§ 6. НАПЕРЕКОР ИСТОРИЧЕСКОМУ ПРОЦЕССУ: ИСТОРИОСОФИЯ БУЛГАКОВА Булгаков много писал о богочеловечестве, человечестве и истории. Это объяснялось отнюдь не симпатией философа всеединства к истории, как таковой. Метаисторические силы истории, процессы, с ними связанные, рассматривались им как определяющие для судеб мира, и в том числе для судьбы каждой отдельной личности. Сама же история воспринималась Булгаковым как антиномия, как мировая трагедия. Вот почему он считал, что «философия истории по существу своему может и должна быть философией трагедии, и сама она становится трагедией для такой философии, которая не желает или не умеет принять неустранимость антиномии в жизни и мысли» (41, 352—353). Следует заметить, что историософские идеи Булгакова почти всегда (исключение здесь составляет период «легального марксизма») были безрадостны, суровы и «трагичны». Булгаков оказался во власти в значительной степени им же самим созданного фантастически-чудовищного образа истории как бесконечной и бесчеловечной смены поколений, смены одних 218 смертей другими, как процесса восхождения новых поколений по костям всех предыдущих к никогда не достижимой туманной цели. Психологически, нравственно и эмоционально история была понята как «дурной» и ужасный процесс перманентной смерти, как процесс человеческого умирания. Общая атмосфера декаданса, умирания буржуазно-помещичьей культуры конца XIX — начала XX в. и, что более важно, цепь реальных социально-исторических поражений самодержавия и русского капитализма, закончившихся крушением старых порядков и духовных ценностей, безусловно, стимулировали пессимизм булгаковских историософских концепций. «Отчаяние, — писал В. И. Ленин, — свойственно тем классам, которые гибнут...» (2, 20, 41). Как таковая, вне ее эсхатологических перспектив, история Булгакова просто не интересовала и не вызывала у него ничего, кроме чувства отвращения и ужаса. Только то, что лежит за пределами посюсторонней истории, может, по его мнению, оправдать ее, наполнить смыслом: «История есть, прежде всего, рождение человечества, объективное время, наполненное рождениями, а потому и смертями и внутренне связанное их последованием. Смена поколений, во образе коей только и существует теперь единое человечество, представляет собой, конечно, некое пожирание детьми отцов, своего рода dance macabre, пляску смерти, но именно в чередовании поколений возникает история как конкретное время» (41, 349). В отличие от большинства религиозных философов истории Булгаков связывал ее начало не с грехопадением, а с «райским» началом, продолжающим быть идеальной («софийной») основой земной истории. Однако фактическое греховное и трагическое состояние истории делает ее неустойчивой, зыбкой, антиномичной и принципиально «неудачной». Неудача истории, о которой так много говорил в эмиграции Бердяев, трактовалась Булгаковым почти как должное, так как «удача» истории означала бы, по его мнению, торжество дурной бесконечности и окончательное отпадение от бога. «Новая история, — пишет он, — не удалась, но именно этой неудачей, углубленным опытом добра и зла, подготовляется общий кризис истории и мироздания. И неудача всей мировой истории есть и самая большая ее удача...» (там же, 369). Если сравнить эту оценку истории с оценками, давае- 219 мыми ей Булгаковым в период «легального марксизма», то легко увидеть, что они прямо противоположны. Если лозунгом молодых либералов 90-х годов был принцип «чем лучше, тем лучше», то теперь предпочтение отдавалось положению «чем хуже, тем лучше». Социальные предпосылки такого поворота очевидны — они были связаны с поражением русского либерализма, с неудачей попытки либералов стать лидерами политической, государственной и духовной жизни России. Конечно, в самом христианском истолковании истории есть немалая доля трагизма и пессимизма, однако факт настойчивого подчеркивания эсхатологических аспектов христианства имеет свою бесспорную и явную социальную проекцию. И наоборот, реальные исторические события получили в доктринах философов «нового религиозного сознания» свое историософское, пессимистическое и, так сказать, контр историческое отражение. Все же булгаковская трактовка истории не была однозначно негативной хотя бы потому, что история распадалась у него на земную историю (конкретное время) и на идеальную историю («райскую», «историческую онтологию», «метаисторию» — все эти понятия у Булгакова однокачественны). И, главное, они не были отделены друг от друга непроходимыми гранями, но переплетались, смешивались, сосуществовали «антиномически». Провиденциализм как гарантированная компенсация за историософский пессимизм вступает в свои права, когда Булгаков пишет, что «мучительные диссонансы» и «трагическая безысходность» любого внутриисторического акта кажутся действительно бесконечными, «если оставаться в области исторической феноменальности, но, — замечает он, — под нею лежит глубокая почва исторической онтологии» (там же, 409). Булгаков легко, едва ли не с радостью отказывается от рассмотрения истории с точки зрения философской и торопится ввести решение вопросов, с нею связанных, в рамки теологии. Он не выдвигает никаких реальных целей для исторического субъекта и общества, он настаивает лишь на необходимости «жертвенной готовности к концу» и «жажды конца» истории. «...С религиозным достоинством, покорно и терпеливо ждать и надеяться», — к такому выводу сводится решение Булгаковым социальных вопросов (там же, 408). Историософия позднего Булгакова всегда завершалась эсхатологическими 220 темами, но вместе с тем он не любил подробно останавливаться и на апокалиптических идеях христианства, предпочитая разрабатывать проблемы спасения, боговоплощения, софиологии. Эволюция мировоззрения Булгакова довольно точно соответствует общей логике эволюции буржуазно-помещичьей культуры конца XIX — начала XX в. Православное богословие явилось закономерным прибежищем сознания, потерпевшего в идейной борьбе полное поражение. Такой мировоззренческий финал говорит сам за себя, свидетельствуя об «оправданном» отказе браться за решение земных — философских, социальных и исторических — задач тогда, когда жизнь сломала все предшествующие конструкции. И это бегство в область догматического богословия, в которой Булгаков пребывал более 15 лет, явилось единственным «позитивным» ответом на задачи, выдвинутые «русским религиозным ренессансом». Все остальные представители этого направления, оставаясь на территории философии, не могли в эмиграции опереться ни на какую-либо прочную историческую реальность, ни на достижения культуры, которые по своей «незыблемости» могли бы сравниться с догматами христианства. Булгаков был наиболее решительным и последовательным из них, усмотрев в религиозной догматике относительно благополучное пристанище сознания, потерявшего всякую опору в исторической реальности. Религиозно-философская система Булгакова, создававшаяся им в течение первой четверти XX в., — один из главных продуктов религиозных исканий русской буржуазно-помещичьей интеллигенции. Со своей стороны все это явление («духовный ренессанс начала XX века») было результатом встречи, симбиоза, противоборства и объединения для совместной борьбы двух культур, двух Эпох в истории России. Одной, безнадежно дряхлой — самодержавной, другой — молодой, но безнадежно запоздавшей и потому в полном объеме не состоявшейся — империалистической. В качестве медиума, проводника между ними, выступал по преимуществу русский либерализм. С первых же шагов своей жизни «религиозный ренессанс» осознал себя «метаэпохальным» явлением — баснословная историческая аберрация! Ведь в действительности он оказался явлением пограничным, не успевшим возделать для себя своей собственной исторической 221 почвы. Он оказался расплющенным, стиснутым (и «выжатым» в итоге из истории — эмигрантское существование после 1917 г.) между самодержавным, консервативным религиозно-философским и идеологическим наследием и бурно произраставшим рабочим движением, поднимающейся к жизни рабоче-крестьянской республикой, эпохой диктатуры пролетариата. Угнаться за темпами исторического развития, ускоренными революционно-освободительным творчеством десятков миллионов людей, мировой войной и массовыми движениями XX в., было не под силу не только религиозно-идеалистическому крылу либерализма, но и более трезвым позитивистским политикам и идеологам этого направления. Кадетский либерализм, с которым духовно и социально-политически был в основном связан «ренессанс», оказался немощным цветком, успевшим расцвести, но не успевшим глубоко укорениться на почве самодержавно-империалистической России. Но если историческая почва стремительно ускользала из-под ног не только либеральной, но и всякой другой буржуазно-помещичьей интеллигенции — и эта общность судьбы и «перспективы» необычайно сроднила и перемешала все ее направления, — то в области умозрения ситуация небывалых исторических падений и взлетов, крутых исторических поворотов и изломов крайне обостряла историософские тревоги, способствовала пессимистическим оценкам общества, истории и человеческого бытия вообще. Интеллектуальная энергия ведущих буржуазно-помещичьих мыслителей конца XIX — начала XX в. вылилась не столько в позитивное государственное и политическое строительство капиталистической России или в политическую, политико-экономическую, идеологическую мысль, сколько в бесконечные медитации по поводу «духовных» и религиозных «судеб» идеалистически понятой отечественной истории, в конструирование религиозно-метафизических проектов «спасения», «освобождения» России и человечества. Любой из религиозных философов России этого периода — от Вл. Соловьева и Федорова до Мережковского и Булгакова — со всей энергией боролся никак не менее, чем за «всеобщее и окончательное» воскресение и «вечное спасение». Не получив ничего в реальной истории, они желали получить все посредством спекуляций о «метаисторическом». 222 Эта работа вылилась в осмысление и подытоживание духовной культуры отживающего мира. В этом деле были и лидеры и рядовые работники. Создавая доктрины, подчас не сходные и даже противоположные друг другу, они вольно или невольно выполняли социально-исторический заказ — зафиксировать философским образом духовную ситуацию эпохи в перспективе (точнее ретроспективе) пройденного эксплуататорской Россией исторического пути. Будучи «творческим», «преображающим», а на деле реакционно-романтическим идеалистическим отображением, эти доктрины явились не только результатом такого ретроспективного отражения, но и активной реакцией на это историческое, т. е. самой историей выставленное, требование — быть мировоззренческим итогом сил прошлого в эпоху социальных революций и перехода от самодержавия и империализма к диктатуре пролетариата и коммунизму. На общем фоне русского религиозного идеализма этого времени особенность религиозно-философского наследия Булгакова слагается из многих отличительных черт. Это — религиозный объективный идеализм пантеистического (точнее «панентеистического») типа с элементами платонизма, кантианства и феноменологии; это «софиологические» построения и попытка реконструировать и продолжить некоторые идеи восточной патристики; это стремление дать обновленный вариант православного богословского учения; это опыт религиозно-социального обоснования «христианского социализма» в России вместе с неудачной попыткой организации «союза христианской политики». Наконец, сам Булгаков являет собой живой пример превращения буржуазного демократа и либерала в консервативного мыслителя и монархиста, которое совершалось как регрессивное движение от Маркса и Канта — через Фейербаха, русский идеализм (от Вл. Соловьева до славянофилов), философское осмысление английских концепций феодального социализма — к идеям патристики и раннего христианства. На пути этого движения православное догматическое богословие предстало как мировоззренческая точка, финиш и последняя обитель Булгакова. 223 |
© (составление) libelli.ru 2003-2020 |