Михаил Вилонов
Один из хороших советских поэтов, Дмитрий Семёновский, в стихотворении
своём "Слава злобе", напечатанном, если не ошибаюсь, в одном из номеров
"Прожектора" за прошлый год, сказал:
Мне тяжело, когда, подобя
Людей зверям, слепая кровь
Темнит их взор. Но — слава злобе,
Воинствующей за любовь!
Если бы это четверостишие говорило не о злобе, а о более глубоком и
творческом чувстве, чем она, — о ненависти, — я мог бы взять его эпиграфом
к моему воспоминанию о Михаиле Вилонове. Был такой Человек; думаю, что те
из товарищей, которые встречались с ним, чётко помнят его.
Он был создан природой крепко, надолго, для великой работы.
Монументальная, стройная фигура его была почти классически красива.
— Какой красивый человек! — восхищались каприйские рыбаки, когда
Вилонов, голый, грелся на солнце, на берегу моря.
Правильно круглый череп покрыт тёмным бархатом густых, коротко
остриженных волос, смуглое лицо хорошо освещено большими глазами, белки —
синеваты, зрачки — цвета спелой вишни; взгляд этих глаз сначала показался
мне угрюм и недоверчив. Лицо его нельзя было назвать красивым: черты
слишком крупны и резки, но, увидав такое лицо однажды, не забываешь
никогда. На бритых щеках зловеще горел матовый румянец туберкулеза.
Вилонов был рабочий, большевик; несколько раз сидел в тюрьме; после
1906 года тюремщики, где-то на Урале, избили его и, бросив в карцер, облили
нагого, израненного, круто посоленной водой. Восемь дней он купался в
рассоле, валяясь на грязном, холодном асфальте; этим и было разрушено его
могучее здоровье.
И в первые дни знакомства он вызвал у меня впечатление мрачного,
угнетённого болезнью, очень самолюбивого, зачитавшегося книг не по силе его
уму и подавленного книжностью. Мне рассказывали легенды о его партийной
работе в пятом-шестом годах, о его бесстрашии, нечеловеческой выносливости,
и я подумал, что человеку этому естественно было устать и что живёт он по
инерции, автоматически, как многие жили в ту пору.
Ошибиться было легко: я так много видел людей нервно истерзанных,
озлобленных до бешенства, до отчаяния, почти до безумия, - побеждённых и
смертельно уставших людей. Были и такие побеждённые, которые, казалось,
завидуют "торжеству победителей", гораздо сильнее, чем ненавидят их. Люди
этого типа, помня поговорку "победителей не судят", с явным и злым
пристрастием несчастливых игроков судили своих товарищей, тоже побеждённых,
но оказавшихся неспособными сложить оружие.
Вилонов на первых же выступлениях своих по организации преподавания в
Каприйской школе обнаружил удивительную страстность, прямоту мысли и
непоколебимую уверенность в правильности отрицательного отношения Владимира
Ильича к школе. Говорил он глуховатым голосом человека с больными лёгкими,
иногда вскрикивая несколько истерически, но я заметил, что он кричит
книжные слова лишь тогда, когда у него не хватает своих.
Меня, привыкшего слышать личные выпады и едкие колкости нервозных
людей, Вилонов очень радостно удивил сочетанием в нём пламенной страстности
с совершенным беззлобием.
- Ну, а чего же злиться? — спросил он меня в ответ на моё замечание. —
Это уж пусть либералы злятся, меньшевики, журналисты и вообще разные
торговцы старой рухлядью.
Помолчал и довольно сурово прибавил:
— Революционный пролетариат должен жить не злостью, а — ненавистью.
Затем, хлопая ладонью по колену своему, сказал с явным недоумением:
— Тут, у вас, какая-то чортова путаница: идея воспитания
профессиональных революционеров — идея Ленина, а его — нет здесь! Против
этой идеи могут спорить только шляпы и сапоги, а ведь тут...
Не договорив, он ушёл.
Разговориться с ним трудно мне было, первые дни он не очень ладил со
мной, смотрел на меня недоверчиво, как на некое пятно неопределённых
очертаний. Но как-то само собою случилось, что однажды, кончив занятия в
школе, он остался обедать у меня, а после обеда, сидя на террасе, заговорил
с добродушной суровостью:
— Пишете вы — не плохо, читать вас я люблю, а — не совсем понимаю.
Зачем это возитесь вы с каким-то человеком, пишете его с большой буквы
даже? Я эту штуку "Человек" в тюрьме читал, досадно было. Человек с большой
буквы, а тут — тюрьма, жандармы, партийная склока! Человека-то нет ещё. Да
и быть не может — разве вы не видите?
Когда я сказал ему, что для меня вот он, Вилонов, уже Человек с
большой буквы, он, нахмурясь, отмахнулся рукой и протянул:
— Ну-у, что там? Таких, как я, — сотни, мы — чернорабочий народ в
революции, у нас ещё не всё... в порядке. А отдельные фигуры, вроде Ленина,
Бебеля, — не опора для вашего оптимизма. Нет, не опора.
Он отрицательно покачал бархатной головой, закрыл глаза и потише,
отрывисто произнёс:
— Мастеров, практиков, художников революции, как Ленин, Бебель, да ещё
двое, трое... и — всё тут! А человека — нет ещё. Нельзя быть человеком. И
жить ему негде, не на чём. Почвы нет. Он явится тогда, когда Ленин и вообще
мы — расчистим ему место. Да.
Встал и начал шагать по террасе, возбуждённо жестикулируя. Оказалось,
что он весьма склонен философствовать о будущем, и я бы сказал, что у него
было развито чувство осязания будущего. Он видел, нащупывал, — хотя бы
сквозь туман, сквозь темноту, — какие-то своеобразные формы общественности,
каких-то особенно оригинальных людей. Помню, я не очень понимал его, да,
кажется, и не очень внимательно слушал: меня в нём интересовало не это. Но
я понимал, что его представления независимы от социалистов-утопистов и что
он видит в будущем человечество сильных, человечество героев, развившееся
до степени космической силы. Впоследствии я не один раз наблюдал романтизм
революционеров-рабочих, — романтизм, который как будто конфузит их и о
котором они разрешают себе говорить лишь в минуты исключительные.
Меня особенно заинтересовали его слова о злости и ненависти, он часто,
в разных формах, повторял эти слова, и чувствовалось, что за ними скрыта
основная тема, вокруг которой вьются все мысли этого большого человека,
молодого, сильного, но уже осуждённого на смерть идиотами и скотами.
Я чувствовал, что Вилонов — человек как-то своеобразно ненавидящий.
Ненависть была как бы его органическим свойством, он насквозь пропитан ею,
с нею родился, это чувство дышало в каждом его слове. Совершенно лишённая
признаков "словесности", театральности, фанатизма, она была удивительно
дальнозоркой, острой и тоже совершенно лишена мотивов личной обиды, личной
мести. Меня удивила именно чистота этого чувства, его спокойствие,
завершённость, полное отсутствие в нём мотивов, посторонних общей идее,
вдохновлявшей ненависть. А удивило это меня потому, что после
пятого-шестого годов я увидел очень много революционеров, которые были
таковыми Христа ради, из авантюризма, по "увлечениям молодости", по мести
за карьеру, испорченную случайным арестом, из романтизма, даже из страха
пред революцией и ещё по многим мотивам, весьма личным, очень далёким от
идеи революционного социализма, видел, наконец, и революционеров, бывших
таковыми "скуки ради".
Вилонов, человек безукоризненно правдивый в своём отношении к людям,
прямодушный до резкости, говорил:
— Вы, может, думаете, что побои имели какое-то значение для меня?
Никакого. Здоровья, конечно, жаль. Но не могу же я винить палку за то, что
меня ударили ею. Меня били не один раз. И ведь всё равно, кто бьёт: отец,
мать или чужие. Бить человека — это в порядке жизни. Да и — что мне побои?
Вот я какой!
Забыв о своём туберкулёзе, он медленно поднял руку на уровень головы и
опустил её до колена, указывая на своё стройное тело.
— Когда тюремщики топтали меня ногами, я, конечно, чувствовал и боль и
обиду, но, право же, гораздо больше — страх: что, если б на моём месте
оказался другой товарищ, не такой крепкий, как я?
И, покашливая, задыхаясь, он продолжал потише, нахмурив густые брови:
- Ведь они всякого могут растоптать, попади им в злую минуту Ленин,
они и его... Вот где ужас! Главное-то и непростительное преступление
классового общества в том, что оно воспитало в людях страсть к
мучительству, какое-то бешенство. С наслаждением мучают, сукины дети, это я
очень знаю! Вот наслаждение-то и есть преступность, которую уж никак, никто
не оправдает. В природе такой гадости — нет! Кошка мышью играет, так она,
кошка, — зверь и никаких подлостей лицемерных, вроде гуманизма, не
выдумала.
Он долго говорил на эту тему, рассказывал об истязаниях в Орловском
централе, о страшных драмах на Амурской колёсной дороге и заставил меня
почувствовать, что ему знаком лишь один страх — страх за жизнь товарища.
А к себе он относился так, как будто не понимал, насколько опасно
болен, хотя однажды сказал очень спокойно:
— Ну, меня ненадолго хватит.
В праздничный день школа поехала осматривать Неаполитанский музей,
Вилонов остался, пришёл ко мне и сердито попросил:
— Дайте почитать что-нибудь лёгкое. Плохо чувствую себя, душит, и
голова чугунная.
Взял "Простое сердце" Флобера и ушёл читать в сад.
Дул горячий, раздражающий нервы ветер из Африки — сирокко. Над морем
опаловое небо, как бы пропылённое знойной пылью; море цвета снятого молока
и кипит, рычит, бухая в камень острова высокой волной. Яростно трещали
цикады, сухо шумел жёсткий лист олив, — в такие дни юг Италии особенно
богат различными драмами.
Вечером я сидел на берегу, в серых, горячих камнях; за островом Искией
опускалось солнце, окрасив море в неестественный, лиловатый цвет. Волна
била в камни, брызги её сверкали радужно. Медленно, тяжёлыми шагами подошёл
Вилонов, сел рядом со мной, положил на колени мне книгу.
— Прочитали?
— Ну да.
— Понравилось?
Он снял шляпу с бархатной своей головы, тщательно укрепил её в трещине
камня, чтобы ветром не сдуло. Покашлял, вытер пот с лица и спросил:
- Ведь если я скажу: хорошо, а — не нравится, так вы мне не поверите?
Я ответил, что не очень тороплюсь верить, но хотел бы понять, а он
согнулся, зачерпнул ковшом широкой ладони треть мелкой гальки и долго
молчал, бросая отшлифованные камешки в брызги воды. Потом ворчливо
заговорил:
- Не люблю жалостной литературы! В каких людях она рассчитывает
пробудить жалость и прочие добрые чувства? Он "чувства добрые лирой
пробуждал", а его застрелили. Командующие классы властвуют посредством
насилия, — на кой чорт нужны им добрые чувства? Что же — это мы, что ли,
должны заразиться жалостью к бессчастным и всяким униженным? Слезой грязи
не смоешь. Тем более не смоешь крови. А задача — смыть с людей кровь и
грязь.
Взяв книгу из моих рук, он поднял её, как бы показывая её кому-то
вдали, в пустоте.
- Это — хорошо! Как он мог написать глупую кухарку столь...
убедительно? Даже странно, как будто видишь её. Интересный фокус.
Пересыпая гальку с ладони на ладонь, он продолжал задумчиво и тихо:
— Как-то... обидно видеть, что книги лучше людей, а ведь это верно:
лучше! Как можно, будучи явным буржуем, написать "Углекопов", "Разгром" или
"Девяносто третий год"? Непонятно.
Бросил камешком в книгу на колене моём и спросил:
- Знаете, что тут хорошо? Ненависть автора, правда ненависти. Вот так
и надо: спокойно, решительно, без оглядки! Когда говорят или пишут о
святой, великой и ещё какой-то там правде, я понимаю это только как правду
ненависти. Никакой другой правды не может быть. Всякая другая — ложь. Вот
Ленин это понимает.
Помолчав, он прибавил:
— Пожалуй, он один и понимает.
Вилонов бросил гальку, встал, встряхнулся:
— Уйдёмте отсюда, тут — оглохнешь, да и сыро.
Дор'огой, медленно шагая в гору, спросил:
— А что, есть какая-нибудь формула ненависти?
— Не знаю.
— Я где-то прочитал, что чувство ненависти стремится в корне
уничтожить не только всё, что её возбуждает, но даже и самую мысль о
возможности существования таких возбудителей. Там как-то мудрёно было
сказано...
Он задыхался, но, когда я сказал, что вредно ему говорить поднимаясь в
гору, он не обратил внимания на мои слова, продолжая:
— Классовая ненависть — самая могучая творческая сила. Читали вы
"Государство будущего"? По-моему, Бебель в этой книжке недалеко смотрит.
Это — ремонт, а не новая постройка.
И, остановясь, сказал с усмешкой:
— Надо отдохнуть. Эдакий идиотский ветер!
В другой раз он засиделся со мною до поздней ночи; весь день
ожесточённо спорил, возбуждение его разрешилось кровохарканием, и он был
несколько угнетён этим. Сидели мы на маленьком дворике, залитом цементом,
на каменных ступенях лестницы в сад, разбитый по горе, среди скал.
Вилонов снова говорил на свою тему о единой правде — правде ненависти,
но говорил как будто не для меня, а для того, чтоб ещё раз послушать свои
мысли. Потом надолго задумался, замолчал, отмахиваясь от комаров веткой
акации, и, наконец, предложил:
- Вот я расскажу вам одну историю, может быть, пригодится, напишете
когда-нибудь.
Пересел ступени на две выше меня, прислонился плечом к стене и
рассказал:
— Где-то на Урале, — помнится, на Сергино-Уфалейских заводах, — была
семья рабочих: отец-старовер, два сына и две дочери, одна — замужем за
конторщиком — жила с отцом, другая отбилась от семьи и работала в заводской
школе помощницей учительницы. Она ввела старшего брата в кружок рабочих, а
старший скоро потянул за собой и младшего. Через некоторое время среди
рабочих появились листки, затем последовал обыск в школе; отец доглядел,
что старший сын прячет что-то в бане, на чердаке; нашёл спрятанное,
прочитал, позвал сына. "Ты — что? Против царя?" Тот ответил честно. "Ну, -
сказал отец, - я тебе приказываю: брось это!" — "А если не брошу?" — "А
если не бросишь, так я вот эти бумаги сам начальству объявлю, понял? И
сестре скажи, чтобы не смела пакостничать, голову оторву ей!" Сын был тоже
неподатлив характером, угроза отца не испугала его. Сестру ненадолго
арестовали, а выпустив, запретили ей учительствовать и отдали, конечно, под
надзор полиции, принудив её жить в доме отца. Отец, старшая сестра, зять —
стали всячески травить её, дважды жестоко избили, братья вступились за неё,
и в доме началась жизнь адова. В январе, накануне своих именин, дочь — её
звали Татьяна — внезапно умерла. Старик отказался похоронить её в одной
ограде с матерью, заявив: "Я не знаю, отчего она сдохла, может, сама на
себя руки наложила". Братья были уверены, что старшая сестра, с
благословения отца, отравила Татьяну, но доказательств этому не было, да
братья и не решались искать их. Отец очень приблизил к себе старшую сестру
и зятя, братьев всячески стесняли, следили за каждым их шагом. Старший, не
стерпев, ушёл из дому, а младший был ещё несовершеннолетен и хотя
вспыльчив, но характером нетвёрд. Отец и зять в несколько месяцев забили
его до идиотизма и немоты, — во время побоев парень перекусил себе язык,
рана заросла плохо, и парень стал говорить так, что его уже трудно было
понимать. А старший брат начал пьянствовать, буянить, с завода его
рассчитали, он ушёл куда-то и пропал без вести.
Как сейчас — пред собою вижу маленький дворик виллы Спинола, с пальмой
посредине его; беспощадно ярко светит луна, придавая цементу двора блеск
оксидированного серебра; шумят, качаются деревья в саду над головами
нашими. Тёмносерая стена поросла мхами, покрыта вьющимися розами, к ней
прижался большой круглоголовый человек с суровым, спокойным лицом. Он — в
синей сатиновой рубахе, и сатин светится, как шёлк.
Рассказывал Вилонов бесстрастно, без лишних слов, покашливал и отирал
рот платком, оставляя на нём тёмные пятна крови.
— Вот как отстаивают они себя, своё, — сказал он, вздохнув со свистом,
обрывая с ветки акации её мелкий лист, подбрасывая его на ветер. — Я,
конечно, старика понимаю, что ж? Дед, отец его всю жизнь работали, сам он
лет сорок работал, дом хороший, в два этажа, садишко, огород, две коровы,
свиньи и вообще — хозяйство, будь оно проклято! По брёвнышку, по кирпичику,
по копейке создавалось, да! И, кроме его, никакой иной правды человек не
знает, да и узнал бы, так не принял её. А дети, сразу трое, пошли против
этой правды, грозят разрушить её, говорят о какой-то отдалённой, неведомой,
непонятной. Ну, конечно, злые враги, и щадить их — нечего. Да, я старичка
понимаю! Но, будь я на месте старшего брата, я бы за сестрёнку да за
младшего горячо заплатил отцу. Тоже — не пощадил бы!
Вилонов крепко постучал кулаком по колену.
— Много я, товарищ, таких историй знаю и слышал. Ну, не таких уж...
страшненьких, поскромнее, а суть-то — одна! Может быть, скромные-то истории
ещё злее по скрытым чувствам, по ядовитым думам в бессонные ночи. Иной раз
даже как будто жалко людей: до какого озлобления доведены, и — ведь чем?
Только жадностью к делу рук своих да к меновому знаку — копейке. А тут вы,
писатели, подсказываете: жалей! Задумаешься над книгой: а может, не
доглядел чего-то, не понял, не дочувствовал? Потом — встряхнёшься: нет,
одна только правда есть — правда ненависти к старому миру. Одна.
Он тяжело встал, опираясь рукою в камень стены.
- Спать пора. Пойду.
И, пожимая широкой ладонью руку мою, сказал мне простодушный, хороший
комплимент:
- Слушаете вы хорошо. И спрашиваете тоже хорошо.
Ушёл, сопровождаемый своей тенью, очень тёмной и густой в эту светлую
ночь.
Его разногласия с организаторами школы всё обострялись, и через
несколько дней он и ещё, кажется, двое товарищей, — из которых один был
агент полиции, — уехали в Париж к Владимиру Ильичу.
Из этой поездки Вилонов возвратился на Капри уже почти совсем без сил,
но ещё более твёрдым ленинцем. Его пришлось отправить в Давос, где он
вскоре и умер.
Долго, как видите, берёг я память о нём, всё хотелось написать как-то
особенно хорошо. Но очень трудно писать о людях такого типа, да и не
привыкло перо русского литератора изображать настоящих героев.
Но вот к пятнадцатилетию работы "Правды" я счёл за лучшее всяких
поздравлений рассказать её неутомимым работникам о Человеке, который, на
мой взгляд, так хорошо понимал и чувствовал правду ненависти.
1932 г.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые напечатано в газете "Правда", 1927, номер 99, 5 мая, в номере,
посвящённом 15-й годовщине со дня основания "Правды".
Вилонов Николай Ефремович (1885-1910; партийные клички: Михаил, Миша
Заводской, Михаил Заводской) - один из выдающихся революционеров, член
РСДРП с 1902 года, большевик, сын столяра.
Вилонов создал комитет РСДРП в Казани и ряд подпольных типографий в
городах Поволжья и Урала. Неоднократно подвергался арестам и ссылкам.
В 1905 году, после освобождения из тюрьмы, Вилонов организовал боевые
дружины в Самаре, Уфе и Екатеринбурге, был председателем самарского совета
рабочих депутатов. В 1906 году, после ареста и побега из тюрьмы, вошёл в
состав Московского Комитета большевиков. В 1908 году, по решению партии,
уехал за границу.
Вилонов - один из инициаторов и организаторов партийной школы на Капри
(для этой цели он специально объездил ряд районов России и набрал
слушателей из числа рабочих). Когда выяснилось, что большинство
организаторов школы ("отзовисты" Богданов, Луначарский и другие) встало на
путь борьбы с большевиками, Вилонов порвал с ними и с группой товарищей
уехал в Париж, к В.И.Ленину.
16 ноября 1909 года В.И.Ленин, под впечатлением беседы с Вилоновым,
писал М.Горькому:
"Дорогой Алексей Максимович! Я был всё время в полном убеждении, что
Вы и тов.Михаил - самые твёрдые фракционеры новой фракции, с которыми было
бы нелепо мне пытаться поговорить по-дружески. Сегодня увидал в первый раз
т.Михаила, калякал с ним по душам и о делах и о Вас и увидел, что ошибался
жестоко. Прав был философ Гегель, ей-богу: жизнь идёт вперёд
противоречиями, и живые противоречия во много раз богаче, разностороннее,
содержательнее, чем уму человека спервоначалу кажется. Я рассматривал школу
т о л ь к о как центр новой фракции. Оказалось, это неверно - не в том
смысле, чтобы она не была центром новой фракции (школа была этим центром и
состоит таковым сейчас), а в том смысле, что это неполно, что это не вся
правда. Субъективно некие люди делали из школы такой центр, объективно была
она им, а кроме того школа черпнула из настоящей рабочей жизни настоящих
рабочих передовиков. Вышло так, что кроме противоречия старой и новой
фракции на Капри развернулось противоречие между частью с.-д. интеллигенции
и рабочими-русаками, которые вывезут социал-демократию на верный путь
в о ч т о б ы т о н и с т а л о и что бы ни произошло, вывезут вопреки
всем заграничным склокам и сварам, "историям" и пр. и т.п. Такие люди, как
Михаил, тому порукой. А ещё оказалось, что в школе развернулось
противоречие между элементами каприйской с.-д. интеллигенции.
Из слов Михаила я вижу, дорогой А.М., что Вам теперь очень тяжело.
Рабочее движение и социал-демократию пришлось Вам сразу увидать с такой
стороны, в таких проявлениях, в таких формах, которые не раз уже в истории
России и Западной Европы приводили интеллигентских маловеров к отчаянию в
рабочем движении и в социал-демократии. Я уверен, что с Вами этого не
случится, и после разговора с Михаилом мне хочется крепко пожать Вашу руку.
Своим талантом художника Вы принесли рабочему движению России - да и не
одной России - такую громадную пользу, Вы принесёте ещё столько пользы, что
ни в каком случае непозволительно для Вас давать себя во власть тяжёлым
настроениям, вызванным эпизодами заграничной борьбы. Бывают условия, когда
жизнь рабочего движения порождает неминуемо эту заграничную борьбу и
расколы и свару и драку кружков, - это не потому, чтобы рабочее движение
было внутренне слабо или социал-демократия внутренне ошибочна, а потому,
что слишком разнородны и разнокалиберны те элементы, из которых приходится
рабочему классу выковывать себе свою партию. Выкует во всяком случае,
выкует превосходную революционную социал-демократию в России, выкует
скорее, чем кажется иногда с точки зрения треклятого эмигрантского
положения, выкует вернее, чем представляется, если судить по некоторым
внешним проявлениям и отдельным эпизодам. Такие люди, как Михаил, тому
порукой" (В.И.Ленин, Сочинения, изд.4-е, т.34, стр.353-354).
Умер Н.Е.Вилонов в апреле 1910 года в Давосе (Швейцария) от
туберкулёза лёгких.
Очерк "Михаил Вилонов" в собрания сочинений не включался.
В 1932 году, подготавливая текст очерка для своей книги "Рассказы о
героях" (ГИХЛ, М.-Л. 1932), М.Горький заново отредактировал его.
Печатается по тексту, отредактированному автором для книги "Рассказы о
героях" (Архив А.М.Горького).