— Ничего больше не остается делать, как идти на соль! Солона эта
проклятущая работа, а все ж таки надо взяться, потому что этак-то, не ровен
час, и с голоду подохнешь.
Проговорив это, мой товарищ Емельян Пиляй в десятый раз вынул из
кармана кисет и, убедившись, что он так же пуст, как был пуст и вчера,
вздохнул, сплюнул и, повернувшись на спину, посвистывая, стал смотреть на
безоблачное, дышавшее зноем небо. Мы с ним, голодные, лежали на песчаной
косе верстах в трех от Одессы, откуда ушли, не найдя работы. Емельян
протянулся на песке головой в степь и ногами к морю, и волны, набегая на
берег и мягко шумя, мыли его голые и грязные ноги. Жмурясь от солнца, он то
потягивался, как кот, то сдвигался ниже к морю, и тогда волна окатывала его
чуть не до плеч. Это ему нравилось. Я взглянул в сторону гавани, где
возвышался лес мачт, окутанных клубами тяжелого черно-сизого дыма, оттуда
плыл глухой шум якорных цепей, свист локомотивов. Я не усмотрел там ничего,
что бы возродило нашу угасшую надежду на заработок, и, вставая на ноги,
сказал Емельяну:
— Ну что ж, идем на соль!
— Так... иди!.. А ты сладишь? — вопросительно протянул он, не глядя на
меня.
— Там увидим.
— Так, значит, идем? — не шевеля ни одним членом, повторил Емельян.
— Ну конечно!
— Ага! Что ж, это дело... пойдем! А эта проклятая Одесса — пусть ее
черти проглотят! — останется тут, где она и есть. Портовый город! Чтоб те
провалиться сквозь землю!
— Ладно, вставай и пойдем; руганью не поможешь.
— Куда пойдем? Это на соль-то?.. Так. Только вот видишь ли, братику,
на соли этой тоже толку не будет, хоть мы и пойдем.
— Да ведь ты же говорил, что нужно туда идти.
— Это верно, я говорил. Что я говорил, так говорил; уж я от своих слов
не откажусь. А только не будет толку, это тоже верно.
— Да почему?
— Почему? А ты думаешь, что там нас дожидаются, дескать, пожалуйста,
господа Емельян да Максим, сделайте милость, ломайте ваши кости, получайте
наши гроши!.. Ну нет, так не бывает! Дело стоит вот как: теперь ты и я —
полные хозяева наших шкур...
— Ну ладно, будет! Пойдем!
— Погоди! Должны мы пойти к господину заведывающему этою самою солью и
сказать ему со всем нашим почтением: «Милостивый господин, многоуважаемый
грабитель и кровопийца, вот мы пришли предложить вашему живоглотию наши
шкуры, не благоугодно •ли вам будет содрать их за шестьдесят копеек в
суточ-ки!» И тогда последует...
— Ну вот что, ты вставай и пойдем. До вечера придем к рыбацким
заводам, поможем выбрать невод — накормят ужином, может быть,
— Ужином? Это справедливо. Они накормят; рыбачки народ хороший.
Пойдем, пойдем... Но уж толку, братец ты мой, мы с тобой не отыщем, потому
— незадача нам с тобой всю неделю, да и все тут.
Он встал, весь мокрый, потянулся и, засунув руки в карманы штанов,
сшитых им из двух мучных мешков, пошарил там и юмористически оглядел пустые
руки, вынув их и поднеся к лицу.
— Ничего!.. Четвертый день ищу, и всё — ничего! Дела, братец ты мой!
Мы пошли берегом, изредка перекидываясь друг с другом замечаниями.
Ноги вязли в мягком песке, перемешанном с раковинами, мелодично шуршавшими
от мягких ударов набегавших волн. Изредка попадались выброшенные волной
студенистые медузы, рыбки, куски дерева странной формы, намокшие и
черные... С моря набегал славный свежий ветерок, опахивал нас прохладой и
летел в степь, вздымая маленькие вихри песчаной пыли.
Емельян, всегда веселый, видимо унывал, и я, замечая это, стал
пытаться развлечь его.
— Ну-ка, Емеля, расскажи что-нибудь!
— Рассказал бы я тебе, брат, да говорилка слаба стала, потому — брюхо
пустует. Брюхо в человеке — главное дело, и какого хочешь урода найди — а
без брюха не найдешь, дудки! Л как брюхо покойно, значит, и душа жива;
всякое деяние человеческое от брюха происходит...
Он помолчал.
— Эх, брат, коли бы теперь тысячу рублей море мне швырнуло — бац!
Сейчас открыл бы кабак; тебя в приказчики, сам устроил бы под стойкой
постель и прямо из бочонка в рот себе трубку провел. Чуть захотелось испить
от источника веселия и радости, сейчас я тебе команду «Максим, отверни
кран!» — и буль-буль-буль — прямо в горло. Глотай, Емеля! Хо-оро-шее дело,
бес меня удави! А мужика бы этого, черноземного барина — ух ты! — грабь —
дери шкуру!., выворачивай наизнанку. Придет опохмеляться: «Емельян Павлыч!
дай в долг стаканчик!» — «А?.. Что?.. В долг?! Не дам в долг!» — «Емельян
Павлыч, будь милосерд!» — «Изволь, буду вези телегу, шкалик дам». Ха-ха-ха!
Я бы его, чёрта тугопузого, пронзил!
— Ну, что уж ты так жестоко! Смотри-ка — вон он голодает, мужик-то.
— Как-с? Голодает?.. А я не голодаю? Я, братец ты мой, со дня моего
рождения голодаю, а этого в законе не писано. Н-да-с! Он голодает — почему?
Неурожай? У него сначала в башке неурожай, а потом уже на поле, вот что!
Почему в других-прочих империях неурожая нет?! Потому, что там у людей
головы не затем приделаны, чтоб можно было в затылке скрести; там думают,—
вот что! Там, брат ты мой, дождь можно отложить до завтра, коли он сегодня
не нужен, и солнце можно на задний план отодвинуть, коли оно слишком
усердствует. А у нас какие свои меры есть? Никаких мер, братец ты мой...
Нет, это что! Это всё шутки. А вот кабы действительно тысячу рублей и
кабак, это бы дело серьезное...
Он замолчал и по привычке полез за кисетом, вынул его, выворотил
наизнанку, посмотрел и, зло плюнув, бросил в море.
Волна подхватила грязный мешочек, понесла было его от берега, но,
рассмотрев этот дар, негодующе выбросила снова на берег.
— Не берешь? Врешь, возьмешь! — Схватив мокрый кисет, Емельян сунул в
него камень и, размахнувшись, бросил далеко в море.
Я засмеялся.
— Ну, что ты скалишь зубы-то?.. Люди тоже! Читает книжки, с собой их
носит даже, а понимать человека не умеет! Кикимора четырехглазая!
Это относилось ко мне, и по тому, что Емельян назвал меня
четырехглазой кикиморой, я заключил, что степень его раздражения против
меня очень сильна: он только в моменты острой злобы и ненависти ко всему
существующему позволял себе смеяться над моими очками; вообще же это
невольное украшение придавало мне в его глазах столько веса и значения, что
в первые дни знакомства он не мог обращаться ко мне иначе, как на «вы» и
тоном, полным почтения, несмотря на то, что я в паре с ним грузил уголь на
какой-то румынский пароход и весь, так же как и он, был оборван, исцарапан
и черен, как сатана.
Я извинился перед ним и, желая его успокоить до некоторой степени,
начал рассказывать о заграничных империях, пытаясь доказать ему, что его
сведения об управлении облаками и солнцем относятся к области мифов.
— Ишь ты!.. Вот как!.. Ну!.. Так, так...— вставлял он изредка; но я
чувствовал, что интерес его к заграничным империям и ходу жизни в них
невелик против обыкновения,— Емельян почти не слушал меня, упрямо глядя в
даль перед собою.
— Всё это так,— перебил он меня, неопределенно махнув рукою.— А вот
что я тебя спрошу: ежели бы нам навстречу теперь попался человек с
деньгами, и большими деньгами,— подчеркнул он, мельком заглянув сбоку под
мои очки,— так ты как бы, ради приобретения шкуре твоей всякого атрибуту,—
укокошил бы его?
— Нет, конечно,— отвечал я.— Никто не имеет права покупать свое
счастье ценою жизни другого человека.
— Угу! Да... Это в книжках сказано дельно, но только для ради совести,
а на самом-то деле тот самый барин, что первый такие слова придумал, кабы
ему туго пришлось,— наверняка бы при удобном случае, для сохранности своей,
кого-нибудь обездушил. Права! Вот они, права!
У моего носа красовался внушительный жилистый кулак Емельяна.
— И всяк человек — только разным способом — всегда этим правом
руководствуется. Права тоже!..
Емельян нахмурился, спрятав глаза глубоко под брови, длинные и
выцветшие.
Я молчал, зная по опыту, что, когда он зол, возражать ему бесполезно.
Он швырнул в море попавшийся под ногу кусок дерева и, вздохнув,
проговорил.
— Покурить бы теперь...
Взглянув направо в степь, я увидел двух чабанов, лежащих на земле,
глядя на нас.
— Здорово, панове! — окликнул их Емельян,— а нет ли у вас табаку?
Один из чабанов повернул голову к другому, выплюнул изо рта изжеванную
им былинку и лениво проговорил:
— Табаку просят, э, Михал?
Михаил взглянул на небо, очевидно испрашивая у него разрешения
заговорить с нами, и обернулся к нам.
— Здравствуйте! — сказал он,— где ж вы идете?
— К Очакову на соль.
— Эге!
Мы молчали, располагаясь около них на земле.
— А ну, Никита, подбери кишеню, чтоб ее галки не склевали.
Никита хитро улыбнулся в ус и подобрал кишеню. Емельян скрипел зубами.
— Так вам табаку надо?
— Давно не курили,— сказал я.
— Что ж так? А вы бы покурили.
— Гей ты, чёртов хохол! Цыц! Давай, коли хочешь дать, а не смейся!
Выродок! Аль потерял душу-то, Шляясь по степи? Двину вот по башке, и не
пикнешь! — гаркнул Емельян, вращая белками глаз.
Чабаны дрогнули и вскочили, взявшись за свои длинные палки и став
плотно друг к другу
— Эге, братики, вот как вы просите!.. а ну, что ж, идите!..
Чёртовы хохлы хотели драться, в чем у меня не было ни малейшего
сомнения Емельян, судя по его сжатым кулакам и горевшим диким огнем глазам,
тоже был не прочь от драки. Я не имел охоты участвовать в баталии и
попытался примирить стороны
— Стойте, братцы! Товарищ погорячился — не беда ведь! А вы вот что —
дайте, коли не жаль, табаку, и мы пойдем себе своей дорогой.
Михаил взглянул на Никиту, Никита — на Михаила, и оба усмехнулись.
— Так бы сразу и сказать вам!
Затем Михаил полез в карман свиты, выволок оттуда объемистый кисет и
протянул мне.
— А ну, забери табаку!
Никита сунул руку в кишеню и затем протянул ее мне с большим хлебом и
куском сала, щедро посыпанным солью. Я взял. Михаил усмехнулся и подсыпал
еще мне табаку. Никита буркнул:
— Прощайте!
Я поблагодарил.
Емельян угрюмо опустился на землю и довольно громко прошипел:
— Чёртовы свиньи!
Хохлы пошли в глубь степи тяжелым развалистым шагом, поминутно
оглядываясь на нас. Мы сели на землю и, не обращая более на них внимания,
стали есть вкусный полубелый хлеб с салом Емельян громко чавкал, сопел и
почему-то старательно избегал моих взглядов.
Вечерело. Вдали над морем родился мрак и плыл над ним, покрывая
голубоватой мутьо мелкую зыбь. На краю моря поднялась гряда желто-лиловых
облаков, окаймленных розовым золотом, и, еще более сгущая мрак, плыла на
степь. А в степи, там, далеко-далеко на краю ее, раскинулся громадный
пурпуровый веер лучей заката и красил землю и небо так мягко и нежно. Волны
бились о берег, море — тут розоватое, там темно-синее — было дивно красиво
и мощно.
— Теперь покурим! Чёрт вас, хохлов, растаскай! — И, покончив с
хохлами, Емельян свободно вздохнул.— Мы дальше пойдем или тут заночуем?
Мне было лень идти дальше.
— Заночуем! — решил я.
— Ну и заночуем.— И он растянулся на земле, разглядывая небо.
Емельян курил и поплевывал; я смотрел кругом, наслаждаясь дивной
картиной вечера. По степи звучно плыл монотонный плеск волн о берег.
— А клюнуть денежного человека по башке — что ни говори — приятно;
особенно ежели умеючи дело обставить,— неожиданно проговорил Емельян.
— Будет тебе болтать,— сказал я.
— Болтать?! Чего тут болтать! Это дело будет сделано, верь моей
совести! Сорок семь лет мне, и лет двадцать я над этой операцией голову
ломаю. Какая моя жизнь? Собачья жизнь. Нет ни конуры, ни куска,— хуже
собачьей! Человек я разве? Нет, брат, не человек, а хуже червя и зверя! Кто
может меня понимать? Никто не может! А ежели я знаю, что люди могут хорошо
жить, то — почему же мне не жить? Э? Чёрт вас возьми, дьяволы!
Он вдруг повернулся ко мне лицом и быстро проговорил:
— Знаешь, однажды я чуть-чуть было не того... да не удалось малость...
будь я, анафема, проклят, дурак был, жалел. Хочешь, расскажу?
Я торопливо изъявил свое согласие, и Емельян, закурив, начал:
«Было это, братец ты мой, в Полтаве... лет восемь тому назад. Жил я в
приказчиках у одного купца, лесом он торговал. Жил с год ничего себе,
гладко; потом вдруг запил, пропил рублей шестьдесят хозяйских. Судили меня
за это, законопатили в арестантские роты на три месяца и прочее такое — по
положению. Вышел я, отсидев срок,— куда теперь? В городе знают; в другой
перебраться не с чем и не в чем. Пошел к одному знакомому темному
человечку; кабак он держал и воровские дела завершал, укрывая разных
молодчиков и их делишки. Малый хорошей души, честнеющий на диво и с умной
головой. Книжник был большой, многое множество читал и имел очень большое
понятие о жизни. Так я, значит, к нему: ,,А ну, мол, Павел Петров,
вызволи!" — ,,Ну что ж, говорит, можно! Человек человеку,— коли они одной
масти,— помогать должен. Живи, пей, ешь, присматривайся". Умная башка,
братец ты мой, этот Павел Петров! Я к нему имел большое уважение, и он меня
тоже очень любил. Бывало, днем сидит он за стойкой и читает книгу о
французских разбойниках — у него все книги были о разбойниках, слушаешь,
слушаешь... дивные ребята были, дивные дела делали — и непременно
проваливались с треском. Уж, кажется, голова и руки — ах ты мне! а в конце
книги вдруг — под суд — цап! и баста! всё прахом пошло.
«Сижу я у этого Павла Петрова месяц и другой, слушая его чтение и
разные разговоры. И смотрю — ходят темные молодчики, носят светлые вещички:
часики, браслеты и прочее такое, и вижу — толку на грош нет во всех их
операциях. Слямзит вещь — Павел Петров даст за нее половину цены,— он,
брат, честно платил,— сейчас гей! давай!.. Пир, шик, крик, и — ничего не
осталось! Плевое дело, братец ты мой! То один попадет под суд, то другой
угодит туда же...
«Из-за каких таких важных причин? По подозрению в краже со взломом,
причем украдено на сто рублей! — Сто рублей! Разве человеческая жизнь сто
рублей стоит? Дубье!.. Вот я и говорю Павлу Петрову: „Всё это, Павел
Петров, глупо и не заслуживает приложения рук".— ,,Гм! как тебе сказать? —
говорит.— С одной, говорит, стороны, курочка по зернышку клюет, а с другой
— действительно, во всех делах у людей уважения к себе нет; вот в чем суть!
Разве, говорит, человек, понимающий себе цену, позволит свою руку пачкать
кражею двугривенного со взломом?! Ни в каком разе! Теперь, говорит, хоть бы
я, человек, прикосновенный моим умом к образованию Европы, я продам себя за
сто рублей?". И начинает он мне показывать на примерах, как должен
поступать понимающий себя человек. Долго мы говорили в таком роде. Потом я
говорю ему: „Давно, мол, у меня, Павел Петров, есть в мыслях попытать
счастья, и вот, мол, вы, человек опытный в жизни, помогите мне советом,
как, значит, и что".— „Гм! — говорит — это можно! А не оборудовать ли тебе
какое ни то дельце на свой риск и по своему расчету, без помочей? Так,
например... Обаимов-то — говорит — с лесного двора через Ворсклу в
единственном числе на беговых возвращается; а как тебе известно, при нем
всегда есть деньжонки, на лесном от приказчика он получает выручку. Выручка
недельная; в день торгуют они на три сотни и больше. Что ты можешь на это
сказать?" Я задумался. Обаимов — это тот самый купец, у которого я служил в
приказчиках. Дело — дважды хорошее: и отместка ему за поступок со мной, и
смачный кусок урвать можно. „Нужно обмозговать",— говорю. „Не без этого",—
отвечает Павел Петров».
Он замолчал и медленно стал вертеть папироску. Закат почти угас,
только маленькая розовая лента, с каждой секундой всё более бледнея, чуть
окрашивала край пухового облака, точно в истоме неподвижно застывшего в
потемневшем небе. В степи было так тихо, грустно, и непрерывно лившийся с
моря ласковый плеск волн как-то еще более оттенял своим монотонным и мягким
звуком эту грусть и тишину. Над морем, одна за другой, ярко вспыхивали
звездочки, такие чистенькие, новенькие, точно вчера только сделанные для
украшения бархатного южного неба.
«Н-да, браток, покумекал я над этим делом и в ту же ночь в кусты около
Ворсклы залег, имея с собой шкворень железный фунтов семи весом. Дело-то
было в октябре, помню — в конце. Ночь — самая подходящая: темно, как в душе
человеческой... Место — лучше желать не надо. Сейчас тут мост, и на самом
съезде с него доски выбиты,— значит, поедет шагом. Лежу, жду. Злобы, брат
ты мой, в ту пору у меня хватило бы хоть на десять купцов. И так я себе это
дело просто представил, что проще и нельзя: стук! — и баста!.. Н-да!.. Так
вот и лежу, знаешь, и всё у меня готово. Раз! — и получи денежки. Так-то.
Бац! — значит,— и всё тут!
«Ты, может, думаешь, что человек в себе волен? Дудки, браток!
Расскажи-ка мне, что ты завтра сделаешь? Ерунда! Никак ты не можешь
сказать, направо или налево пойдешь завтра. Лежал я и ждал одного, а вышло
совсем не то. Совсем несообразное дело вышло!
«Вижу: от города идет кто-то — пьяный как будто, шатается, в руках
палка. Бормочет что-то; нескладно бормочет и плачет,— всхлипывает... Еще
ближе подошел, смотрю — баба! Тьфу тебе, треклятая! Намылю шею, думаю,
подойди-ка. А она идет к мосту прямо и вдруг как крикнет: „Милый, за что?!"
Ну, брат, и крикнула! Я так и вздрогнул. „Что за притча?" — думаю. А она
прямо на меня. Лежу, прижался к земле, дрожу весь — куда моя злоба
девалась! Вот-вот налезет, ногой наступит сейчас! А она опять как завопит:
„За что?! за что?!" — и бух наземь, как стояла, почти рядом со мной. И
заревела она тут, братец ты мой, так, что я и сказать тебе не могу,— сердце
рвалось, слушая. Лежу, однако, ни гугу. А она ревет. Тоска меня взяла.
Убегу, думаю себе, прочь! А тут месяц вышел из тучи, да таково ясно и
светло, просто страх. Приподнялся я на локоть и глянул на нее... И тут,
брат, всё и пошло прахом, все мои планы и полетели к чертям! Смотрю — так
сердце и ёкнуло: ма-аленькая девчоночка, дите совсем — беленькая, кудряшки
на щечках, глазенки большие такие — смотрят так... и плечики дрожат-дрожат,
а из глаз-то слезы крупнущие одна за другой так и бегут, и бегут.
«Жалость меня, брат ты мой, забрала. Вот я, значит, и давай кашлять:
„Кхе! кхе! кхе!" Как она крикнет: „Кто это? Кто? Кто тут?!" Испугалась,
значит... Ну, я сейчас тово... на ноги встал и говорю: „Это, мол, я".—„Кто
вы?" — говорит. А глаза-то у самой во какие сделались, и вся так, как
студень, дрожит. „Кто вы?" — говорит».
Он засмеялся.
«„Кто я-то, мол? Вы прежде всего не бойтесь меня, барышня,— я вам худа
не сделаю. Я — так себе человек, из босой команды, мол, я". Да. Соврал,
значит, ей; не говорить же ведь, чудак ты, что я, мол, купца убить залег
тут! А она мне в ответ: „Всё, говорит, мне равно, я топиться пришла сюда".
И так это она сказала, что меня аж озноб взял — серьезно уж очень, братец
ты мой Ну, что тут делать?»
Емельян сокрушенно развел руками и смотрел на меня, широко и
добродушно улыбаясь.
«И вдруг тут. братец ты мой, заговорил я. О чем заговорил — не знаю;
но так заговорил, что аж сам себя заслушался, больше всё насчет того, что
она молодая и такая красавица. А что она красавица, так это уж так, то есть
— раскрасавица! Эх ты, брат ты мой! Ну уж! А звали Лизой. Так вот я,
значит, и говорю; а что — кто его знает — что? Сердце говорило. Да! А она
всё смотрит, серьезно так и пристально, и вдруг как улыбнется!..» — заорал
Емельян на всю степь со слезами в голосе и на глазах и потрясая в воздухе
сжатыми кулаками.
«Как улыбнулась, так я и растаял; хлоп перед ней на колени „Барышня,
говорю, барышня! — и всё тут! А она, братец ты мой, взяла меня за голову
руками, глядит мне в лицо и улыбается, как на картине; шевелит губами —
сказать хочет что-то; а потом осилилась и говорит: „Милый вы мой, вы тоже
несчастный, как и я! Да? Скажите, хороший мои!" Н-да, друг ты мой, вот оно
что! Да не всё еще, а и поцеловала она меня тут в лоб, брат,— вот как!
Чуешь? Ей-богу! Эх ты, голубь! Знаешь, лучше этого у меня в жизни-то за все
сорок семь лет ничего не было! А?! То-то! А зачем я пошел? Эх ты, жизнь!..»
Он замолчал, кинув голову на руки. Подавленный странностью рассказа, я
молчал и смотрел на море, похожее на чью-то громадную грудь, ровно и
глубоко дышавшую в крепком сне.
«Ну, а потом она встает и говорит мне: „Проводите меня домой". Пошли
мы. Я иду — ног под собой не чую, а она мне всё рассказывает, как и что.
Понимаешь ты, она одна дочь была у родителей, купцы они,— ну, и того,
значит, балованная; а потом тут студент приехал и стал, значит ее там
учить, и влюбились они друг в друга. Он потом уехал, а она стала его ждать
— как, дескать, кончит там свою науку, чтобы приехать венчаться; уговор у
них такой был. А он не приехал, а послал ей письмо: дескать, ты мне не
пара. Девке, конечно, обидно. Вот она было и того, значит... Ну,
рассказывает она это мне, и дошли мы таким манером с ней до дома, где она
жила. ,,Ну, говорит, голубчик, прощайте! Завтра я, говорит, уеду отсюда.
Вам денег, может быть, надо? Скажите, не стесняйтесь".— „Нет, говорю,
барышня, не надо, спасибо вам!" — „Ну, добрый вы мои. не стесняйтесь,
скажите, возьмите!" — пристает она. А я такой оборванный был, однако
говорю: „Не надо, барышня. Знаешь, брат, как-то не до того было, не до
денег. Простились мы с ней. Она так ласково говорит: „Никогда-де я не
забуду тебя; совсем, дескать, ты чужой человек, а такой мне..." Ну, это
наплевать»,— оборвал Емельян, снова принимаясь закуривать.
«Ушла она Сел я на скамью у ворот. Грустно мне стало Ночной сторож
идет. „Ты, говорит, чего тут торчишь, али слямзить хочешь чего ни то?"
Крепко эти самые слова взяли меня за сердце! Я его в морду — рраз! Крик,
свист... в часть! Ну что ж, в часть так в часть, вали хоть во всю целую —
мне всё равно; я как двину его снова! Сел на лавочку и бежать не хо-гел
Ночевал; поутру отпустили. Иду к Павлу Петрову. «Где погуливал?» —
спрашивает, усмехаясь. Поглядел я на него — человек, как и вчера; но как
будто что-то новое вижу. Ну, конечно, рассказал ему всё, как и что. Слушал
он серьезно таково, а потом сказал мне: „Вы, говорит Емельян Паилыч,— дурак
и болван; и не угодно ли, говорит, вам убраться вон!" — Ну, что ж тут? Али
он не прав? Я ушел, и всё тут.— Так-то вот было дельце, браток!»
Он замолчал и растянулся на земле, закинув руки под голову и глядя на
небо — бархатное и звездное. И кругом всё молчало. Шум прибоя стал еще
мягче, тише, он долетал до нас слабым, сонным вздохом. Нижний Новгород, 1892-1893 гг.