...Уже в газетах было напечатано несколько моих рассказов. Знакомые
люди снисходительно похваливали меня, предрекая мне судьбу писателя, но я
не верил в эти пророчества, да, кажется, и сами пророки не обладали
достаточной верой в предсказания свои.
Быть писателем,— об этом я тогда еще не мечтал. Писатель в моем
представлении — чародей, которому открыты все тайны жизни, все сердца.
Хорошая книга, точно смычок великого артиста, касается моего сердца, и оно
поет, стонет от гнева и скорби, радуется,— если этого хочет писатель.
Нет, о счастье быть писателем я не думал, а то, что мои рассказы
напечатаны, казалось мне такой же случайностью, как случайно можно прыгнуть
вверх на высоту своего роста.
В ту пору я чувствовал себя очень шатко и ненадежно. Земля подо мною
вставала горбом, как бы стряхивая меня куда-то прочь. Я жил в горячем
тумане разноречивых мыслей, желаний, ощущений; все тропинки жизни спутались
предо мною, и я не мог понять, которая моя. Я бился, как птица, попавшая в
комнату, где окна светлые, но путь на волю загражден стеклами и трудно
отличить их от воздуха.
В детстве и отрочестве я, должно быть, слишком много испытал горечи
обид, слишком много видел жестокости, злой глупости, бессмысленной лжи.
Этот преждевременный груз на сердце угнетал меня. Мне нужно было найти в
жизни, в людях нечто, способное уравновесить тяжесть на сердце, нужно было
выпрямить себя.
Надо быть Самсоном и — сильнее, чтобы не заели азиатские мелочи жизни.
Они пьют кровь человека, точно комары; пьют и отравляют, прививая лихорадку
злости, недоверие к людям, презрение к ним. Надо быть слепым Самсоном,
чтобы пройти сквозь тучи ядовитой мерзости, не отравляясь ею, не подчиняясь
силе ее...
Я шел босым сердцем по мелкой злобе и гадостям жизни, как по острым
гвоздям, по толченому стеклу. Иногда казалось, что я живу второй раз,—
когда-то, раньше, жил, всё знаю, и ждать мне — нечего, ничего нового не
увижу.
А все-таки хотелось жить, видеть чистое, красивое: оно существует, как
говорили книги лучших писателей мира,— оно существует, и я должен найти
его.
Когда жизнь неприглядна и грязна, как старое, засоренное пожарище,
приходится чистить и украшать ее на средства своей души, своей волей,
силами своего воображения,— вот к чему я пришел наконец.
Если бы вы знали, как восторженно делал я это и как, порою, смешно мне
вспоминать о бесплодности попыток моих украсить жизнь, о лучеиспускании
света души в пустоту!
Вот одна из комических попыток моих найти человека, похожего на тех, о
которых рассказывали хорошие книги.
Однажды в тихом городе Тамбове,— городе, похожем на скучный сон,— сидя
у окна, в маленькой комнатке грязной гостиницы, я услыхал в соседней
комнате тихий голос, странные слова:
— Горе — вода, счастье — огонь; воды больше — тонут чаще, огня меньше
— горят реже...
Кто-то резко прервал печальную речь:
— Не люблю людей умней меня! Нет, я, брат, умников не уважаю...
Что-о?.. А чёрт с ним! Я это — я!
— Подожди же...
— Я не дешевле ее...
Мне показалось, что так говорить может только очень интересный и
значительный человек.
Через некоторое время он вышел в коридор, и, заранее открыв дверь моей
комнаты, я увидал его. Это был сухонький и стройный мужчина, брюнет, с
толстыми губами и пристальным взглядом темных глаз. Одетый в чесучовую
поддевку и белую фуражку с дворянским околышком, он напоминал выцветшую
акварель.
Я вышел вслед за ним: может быть, удастся подсмотреть, как и чем он
живет?
Ясно, что он был хорошо известен в городе: почти каждый встречный
кланялся ему. Сам он приподнимал фуражку перед мужчинами не торопясь и
невысоко, иногда же только касался рукою козырька, но когда видел женщин в
окнах домов или в тряских пролетках, кланялся им быстро и размашисто, как,
вероятно, кланялся в старину корнет Отлетаев.
Шел он, как человек, которому некуда торопиться, держал в левой руке
ременный хлыст с черной рукояткой и тихонько бил им по лаковому голенищу
сапога. Я шагал за ним по другой стороне улицы и сочинял ему интересную
жизнь, создавал из него праведника, духом которого жив этот пыльный,
деревянный город, тихий лагерь безличных людей...
Мне думалось также, что этот выцветший человек многого желал и
добивался и ничто не удалось ему, но он все-таки мужественно упорствует,
достигая желаемого, неустанно идет к своей мечте, всем чужой, может быть,
грубо осмеянный,— идет один сквозь терния завистливой злобы, глупых
подозрений, сквозь пыль дрянненьких насмешек.
А может быть, он любит слепой и мучительной любовью женщину—ту, о
которой рассказывают романы? На земле много подобных ей, но сама она
неуловима,— это ее всю жизнь и везде искал Дон-Жуан.
Много красивого можно выдумать о человеке. Генрих Гейне превосходно
доказал это...
...Мы пришли в глухую улицу, где маленькие домики были небрежно
вставлены в зелень садов, как разноцветные заплаты, уже выгоревшие на
солнце. Человек остановился под открытым окном рыжего дома, громко постучал
ручкой хлыста о подоконник, и, когда сквозь темную зелень герани высунулось
густо напудренное лицо женщины с толстой папироской в зубах, он строго
спросил:
— Ну что, продала?
Торопливо выдыхая дым, женщина ответила тихо и невнятно.
— Э, д-дура,— сердито крикнул он.— Я ж тебе сказал, отдавай за
семнадцать! Что ж ты, дрянь, борова жалеешь, а меня нет? — спросил он так
же громко, но ласковее.
И, ударив хлыстом по сапогу, приказал:
— Чтобы к шести часам деньги были!
Он пошел прочь, дальше по немой улице, насвистывая что-то знакомое
мне, а женщина, выплюнув на улицу дымный окурок, исчезла.
Было около трех часов дня, но тихо, как глубокой ночью. В зное, полном
гнилых запахов города, дремали деревянные домики на горячей, сухой земле.
Под жгучим солнцем трещало дерево крыш. Деревья стояли неподвижно, и листва
их казалась вырезанной из зеленого железа.
Человек шел, насвистывая любимый романс шарманок:
В небесах торжественно и чудно...
Я сопровождал его, немного охлажденный в мечтах моих, но всё еще не
теряя какой-то надежды.
Вышли на площадь, к церкви, окруженной небольшим тенистым садом в
каменной ограде. Человек вынул золотые часы, взглянул на них и решительно
направился в маленький ресторан, почти против церковной паперти. Войдя и не
ответив на поклоны двух лакеев, он сел к столу под окном, приказав властно:
— Мишка, шнапс!
Мишке было лет семьдесят. Маленький, лысый, длиннорукий, он напоминал
обезьяну,— двигался согнувшись, странно развертывая колени и держа руки
так, точно он только недавно отвык ходить на четвереньках.
Поглядывая в окно, человек всё насвистывал, и невольно вспоминались
слова романса:
Что же мне так больно и так трудно?..
«Мишка» открыл бутылку лимонада, вылил шипучую влагу в большой бокал,
добавил туда две рюмки коньяку и, раскачиваясь, подал на стол. Человек
мельком взглянул на лакея и спросил.
— Жив еще?
— Так точно,— с радостью ответил старик, растянув темные губы до ушей,
показывая два желтых клыка.
Человек стал пить лимонад маленькими глотками, не отрывая губ от
бокала, скосив глаза в окно. Через площадь к церкви важно плыла большая,
полная дама в голубом платье, под белым зонтиком в кружевах. Он быстро
допил, взглянул в зеркало, поправил усы, фуражку, сделал строгое лицо и
пошел к двери, сказав:
— Я вернусь...
Ага! Вот, наконец, то, что мне нужно!
Когда человек с хлыстом скрылся в ограде церкви, куда прошла голубая
дама, я тоже отправился вслед за ним и через несколько минут встретил его
за церковью, в тени старых лип. Он шел рядом с дамой и, заглядывая под
зонтик, низким голосом убежденно говорил:
— У греков даже боги имели любовниц...
— Это вы к чему? — спросила дама тоже почти басом.
— Никто не протестовал...
Обойдя кругом церкви, я воротился в ресторан, чувствуя себя
обокраденным, униженным.
Спросил пива и стал смотреть в окно, а из-за колокольни на меня
смотрело мутно-красное солнце. Где-то звучал рояль. Играли гаммы. У двери
ресторана стоял на подогнутых ногах старенький Мишка и дремал, уронив
салфетку на пол. Тихо. Даже мухи не летают.
Незаметно для меня в ресторане снова явился выцветший человек, сел на
свое место и негромко, угрюмо сказал:
— Мишка, шнапс! Не видишь?..
Он глубоко вздохнул, отирая платком лицо, такое же мутно-красное, как
тамбовское солнце.
А когда на площади снова явилась голубая дама под кружевным зонтиком,
человек привстал со стула, опираясь на стол сжатыми кулаками, и тихонько,
сквозь зубы, сказал в окно:
— Др-япь, свинья!..
Вот одно из тех маленьких приключений, которые имели для меня большой
и грустный смысл, грубо срывая с души моей светлые покровы юношеского
романтизма.
Много испытал я подобных разочарований. Знаю, что в этих мелких
брызгах грязи немало смешного, но я и по сей день люблю одеть человека
более празднично, чем он одет.
Допустимо, что в этом добром занятии я несправедлив и жесток к людям.
Я понимаю, что если осла непосильно нагрузить даже драгоценными камнями,—
всё равно ослу будет тяжело.