1828
Вторник, 11 марта 1828 г.
Вот уже которую неделю я чувствую себя не вполне здоровым. Плохо сплю, ночь напролет меня терзают тревожные сны. Я вижу себя в самых разных обстоятельствах, веду всевозможные разговоры со знакомыми и незнакомыми людьми, спорю, ссорюсь, и все так живо, что поутру мне отчетливо вспоминается любая мелочь. Но эта жизнь во сне подтачивает энергию моего мозга, так что днем я чувствую себя вялым, поникшим и к любой умственной деятельности приступаю неохотно и нерешительно.
Я не раз жаловался Гете на это мое состояние, и он не раз уговаривал меня обратиться к врачу.
— Думается, — сказал он, — ничего серьезного с вами не происходит, — скорей всего небольшое засорение желудка, которое устраняет несколько стаканов минеральной воды или немного соли. Но не запускайте это недомогание и постарайтесь от него избавиться!
Гете, разумеется, был прав, да я и сам убеждал себя в его правоте, но вялость и апатия сказывались и в этом случае; я по-прежнему проводил беспокойные ночи и тоскливые дни, даже пальцем не пошевелив, чтобы обороть недуг.
Когда я сегодня под вечер опять предстал перед Гете каким-то унылым и скованным, у него, видно, лопнуло терпение, и он не сумел удержаться от соблазна поиронизировать и слегка поиздеваться надо мной.
— Вы, право же, второй Шенди, — сказал он, — отец Тристрама, которого добрую половину жизни выводила из себя скрипучая дверь, но он никак не мог решиться устранить этот раздражающий звук с помощью нескольких капель растительного масла.
Но такова уж наша общая участь! Судьба человека складывается в зависимости от ею просветлений и помрачений! Хорошо, если бы демон-покровитель всегда водил нас на помочах. Но стоит доброму духу покинуть нас, и мы обессилены, мы бредем на ощупь. Наполеон, вот малый не промах. Все всегда ему было ясно и понятно, никаких сомнений и достаточный запас энергии, чтобы в любую минуту осуществить то, что он считал выгодным и необходимым. Его жизнь была шествием полубога от битвы к битве, от победы к победе. О нем смело можно сказать, что судьба его стала такой блистательной, какой до него мир не знал, да и после него вряд ли узнает, именно вследствие такого непрерывного озарения.
Да, голубчик мой, этому никто подражать не может.
Гете шагал по комнате из угла в угол. Я присел к столу, с которого все уже было убрано, кроме остатков вина, печенья и фруктов.
Гете наполнил мой бокал и заставил меня отведать того и другого.
— Вы хоть и не пожелали быть сегодня нашим гостем к обеду, — сказал он, — но бокал вина — этот дар добрых моих друзей пойдет вам на пользу.
Десерт доставил мне истинное удовольствие, Гете же, продолжая расхаживать по комнате, возбужденно бормотал что-то, время от времени у него вырывались какие-то непонятные слова.
То, что он сейчас сказал о Наполеоне, не шло у меня из головы, и я старался вернуть разговор к этой теме.
— Мне все же кажется, — начал я, — что в состоянии такого непрерывного озарения Наполеон главным образом пребывал в молодые годы, когда силы его еще росли, милость божия неизменно простиралась над ним, а значит, и счастье его не покидало. В более поздние времена озарение, видимо, от него отвернулось, так же как счастье и его звезда.
— Ишь чего вы захотели! — воскликнул Гете. — Я тоже не написал во второй раз моих любовных песен и моего «Вертера». То божественное озарение, которое порождает из ряду вон выходящее, нераздельно с молодостью и продуктивностью, а ведь Наполеон был одним из продуктивнейших людей, когда-либо живших на земле. Да, да, дорогой мой, не обязательно писать стихи или пьесы, чтобы быть продуктивным, существует еще продуктивность поступков, и в не которых случаях она выше той, другой. Даже врачу надо быть продуктивным, ежели он хочет лечить по-настоящему, но коли этот дар у него отсутствует, то помочь больному он сможет лишь случайно, вообще же останется простым ремесленником.
— Видимо, в данном случае вы называете продуктивностью то, что было принято называть гением.
— Это очень близкие понятия, — отвечал Гете. — Ибо гений и есть та продуктивная сила, что дает возникнуть деяниям, которым нет нужды таиться от бога и природы, а следовательно, они не бесследны и долговечны. Таковы все творения Моцарта. В них заложена животворящая сила, она переходит из поколения в поколение, и ее никак не исчерпать, не изничтожить. То же самое относится к другим великим композиторам и художникам. Разве Фидий и Рафаэль не воздействовали в последующие столетия, равно как Дюрер и Гольбейн? Тот, кто первым открыл формы и пропорции старонемецкого зодчества, в силу чего с течением времени могли возникнуть Страсбургский и Кельнский соборы, тоже был гением, ибо мысль его и доныне не утратила своей продуктивной силы. Лютер был гением особого рода: сколько уже времени продолжается его воздействие, и не счесть тех столетий, которые будут предшествовать его прекращению. Лессинг упорно отклонял высокий титул гения, но длительность его воздействия свидетельствует против него. В то же время нам известны по нашей литературе иные, достаточно значительные, имена, при жизни считавшиеся гениями, воздействие которых, однако, кончилось вместе с их жизнью, а это значит, что они были не столь уж значительны, как полагали сами и как думали о них другие. Ибо я уже говорил: не может быть гения без длительно воздействующей продуктивной силы, и дело здесь не в том, чем занимается человек: искусством или ремеслом — это значения не имеет. Сказался ли его гений в науке, как у Окена и Гумбольдта, в войне или управлении государством, как у Фридриха, Петра Великого и Наполеона, писал ли он песни, как Беранже, — это безразлично, все сводится к тому, жива ли его мысль, арепри, деяния и дарована ли им долгая жизнь.
И еще я должен добавить: не количество созданного или совершенного определит продуктивность человека. Мы знаем поэтов, которые считаются весьма продуктивными потому, что том за томом выпускают в свет стихи. Но я бы без обиняков назвал их непродуктивными, поскольку сделанное ими лишено жизни и прочности. И наоборот: Голдсмит написал так мало стихотворений, что о нем, казалось бы, и говорить не стоит, но я тем не менее считаю его продуктивнейшим поэтом, ибо то немногое, что он создал, проникнуто внутренней жизнью, которая нескоро себя изживет.
Наступила пауза. Гете продолжал ходить по комнате. Мне не терпелось услышать продолжение этого волнующего разговора, и я старался подвигнуть на него Гете.
— Как вы полагаете, — начал я, — эта гениальная продуктивность связана лишь с духом великого человека или же и с его телесной организацией?
— Во всяком случае, — отвечал Гете, — тело не в малой степени на нее воздействует. Была, правда, пора, когда в Германии гения представляли себе низкорослым, хилым, даже горбатым. Но мне видится гений с телом, соответствующим его духу.
О Наполеоне говорили, что он человек из гранита, и это прежде всего относилось к его телу. Чего только он не вынес, чего не способен был вынести! От раскаленных песков Сирийской пустыни до заснеженных полей Москвы, а между тем и этим — какое великое множество маршей, битв и ночных биваков! Сколько тягот и жестоких лишений выпало ему на долю! Ночи почти без сна, скудная пища, и при этом непрерывная работа ума. В ужасающей напряженности и волнении восемнадцатого брюмера он целый день ничего не ел и, не помышляя о том, чтобы подкрепиться, нашел в себе достаточно силы глубокой ночью набросать пресловутое «Воззвание к французскому народу». Если подумать о том, что он проделал и перенес, то к сорока годам на нем, вероятно, уже живого места не оставалось, и тем не менее в эти годы он был и выглядел еще героем с головы до пят.
Но вы правы, наибольшего блеска его деяния достигли в годы юности. Вдумайтесь только: человек без роду, без племени, в эпоху, которая вызвала к жизни все таланты и способности, на двадцать седьмом году сумел стать кумиром тридцатимиллионной нации! Да, да, голубчик мой, надо быть молодым, чтобы вершить великие дела. И Наполеон не единственный тому пример.
— Его брат Люсьен, — заметил я, — тоже смолоду добился очень высокого положения. На двадцать шестом году он был уже председателем Пятисот, а вскоре и министром внутренних дел.
— Дался вам этот Люсьен! — прервал меня Гете. — История сотнями являет нам даровитых людей, которые с честью и славой могли постоять за свое дело как сидя у себя в кабинете, так и на поле брани.
— Будь я владетельным князем, — живо продолжал он, — я никогда бы не. делал первыми людьми в государстве тех, что выдвинулись мало-помалу, благодаря своему рождению и старым заслугам, и спокойно шагают по проторенному пути, от чего большого толку, конечно, не бывает. Будь я государем — я бы окружил себя молодыми людьми, но, разумеется, одаренными проницательным умом, энергией, к тому же доброй волей и по самой своей природе благородными. Как же тогда хорошо было бы править страной, вести вперед свой народ! Но где тот государь, которому бы так повезло и откуда бы у него взялись такие умельцы!
Я возлагаю немалые надежды на нынешнего прусского кронпринца [102] . Судя по всему, что я о нем знаю и слышу, это человек очень недюжинный. А только такой монарх может распознать и найти дельных, талантливых людей. Что бы там ни говорили, равный познается только равным, и лишь монарх, одаренный незаурядными способностями, может оценить и приблизить к себе столь же способных людей из числа своих подданных и слуг. «Таланту — широкая дорога!» Девиз Наполеона, который обладал исключительным чутьем в выборе людей и каждому умел отвести место, где тот пребывал в своей сфере. Наверно, потому всю жизнь, во всех своих грандиозных начинаниях он, как никто другой, был окружен умными и верными исполнителями его воли.
Как мне нравился Гете в этот вечер... Казалось, все лучшее, благороднейшее ожило в нем. Такую силу источал его голос и огонь, пылавший в глазах, словно сызнова вспыхнула в нем прекрасная искра юности. Странно было мне, что он, в столь преклонных годах еще занимавший важный государственный пост, так энергично ратовал за молодежь и считал, что главные посты в государстве должны быть отданы если не юношам, то, уж во всяком случае, людям еще молодым. Я не удержался и напомнил ему несколько немецких сановников, у которых, несмотря на их весьма солидный возраст, было достаточно энергии и юношеской подвижности, чтобы превосходно справляться с важными и многообразными делами.
— Они и им подобные, — отвечал Гете, — люди гениальные, к ним и подходить надо с необщей меркой. Им даровано повторное возмужание, тогда как другие молоды только однажды.
Дело в том, что любая энтелехия — частица вечности и не устаревает за те краткие годы, которые она связана с земной плотью. Если эта энтелехия не очень сильна, то в период своего телесного омрачения она не будет особо властной, скорее позволит телу возобладать над собой, а потому не сможет приостановить его старенье или этому процессу воспрепятствовать. Мощная же энтелехия, присущая всем гениально одаренным натурам, живительно пронизывая тело, не только окажет укрепляющее, облагораживающее воздействие на его организацию, но, духовно превосходя его, будет стремиться постоянно сохранять свое преимущественное право на вечную молодость. Вот отчего у доподлинно одаренных людей даже в старости мы еще наблюдаем наступление эпох неутомимой продуктивности. К этим людям словно периодически возвращается молодость, и это-то я и называю повторной возмужалостью.
Но молодость есть молодость, и как ни мощно проявляет себя энтелехия, ей все же никогда полностью не подчинить себе тело, и посему отнюдь не одно и то же, имеет она в нем союзника или противника.
Было время, когда я требовал от себя каждый день — печатный лист, и удавалось мне это с легкостью. «Брата и сестру» я написал за три дня, «Клавиго», как вам известно, за неделю. Теперь об этом и думать не приходится, и все-таки даже в нынешнем моем преклонном возрасте мне грех жаловаться на недостаток продуктивности. Правда, то, что в молодые годы мне удавалось ежедневно и в любых условиях, теперь удается лишь периодически и при особо благоприятном стечении обстоятельств. Лет десять-двенадцать тому назад, в счастливое время по окончании Освободительной войны, когда я весь был во власти «Дивана», я иной раз писал по два-три стихотворения в день, все равно — в чистом поле, в экипаже или в гостинице. Нынче над второй частью «Фауста» я могу работать лишь ранним утром, после того как сон освежил и подкрепил меня, а мельтешенье повседневной жизни еще не сбило с толку. Но много ли я успеваю сделать? В лучшем случае рукописную страничку, обычно же не больше, чем можно написать на ладони, а частенько, в непродуктивном состоянии, и того меньше.
— Неужто нельзя придумать средство, которое способствовало бы продуктивному состоянию или, по крайней мере, могло его поддержать?
— Так как в этом смысле все обстоит довольно странно, то тут есть о чем подумать и поговорить.
Продуктивность высшего порядка, любое apercu, любое озарение или великая и плодотворная мысль, которая неминуемо возымеет последствия, никому и ничему не подчиняется, она превыше всего земного — человек должен ее рассматривать как нежданный дар небес, как чистое божье дитя, которое ему надлежит встретить с радостью и благоговением. Все это сродни демоническому; оно завладевает человеком, делая с ним что вздумается, он же бессознательно предается ему во власть, уверенный, что действует в согласии с собственным побуждением. Таким образом, человек нередко становится орудием провидения, и его следует рассматривать как сосуд, предназначенный для приема той влаги, которую вольет в него господь. Я говорю это, подразумевая, как часто одна-единственная мысль сообщала новое обличье целым столетиям и как отдельные люди самой своей сутью налагали печать на свою эпоху, печать, благотворно воздействовавшую еще и на многие последующие поколения.
Но существует продуктивность и совсем иного рода, подверженная влияниям земного мира и более подвластная человеку, хотя он и в этом случае готов склониться перед божественным началом. К этой сфере я причисляю все, относящееся к выполнению определенного плана, все промежуточные звенья единой цепи мыслей, концы которой уже ясно видны во всем своем великолепии, причисляю и все то, что уже является видимой плотью произведения искусства.
Так, Шекспиру пришла мысль о «Гамлете», когда дух целого нежданно явился ему и, потрясенный, он вдруг прозрел все связи, характеры и развязку, и это поистине был дар небес, ибо сам он непосредственного влияния на это произведенье не оказывал, хотя для возможности такого apercu необходимой предпосылкой был дух, подобный Шекспирову. Зато последующая разработка отдельных сцен и диалогов была уже полностью в его власти, и он месяцами ежедневно, ежегодно, ежечасно мог по своему усмотрению над нею трудиться. И во всем им созданном мы видим неизменную продуктивную силу, во всех его пьесах нет ни единой сцены, о которой можно было бы сказать: она написана не в том расположении духа или не в полную силу. Читая Шекспира, мы уверены, что все, им созданное, создано человеком, духовно и физически крепким и несокрушимым.
Но предположим, что физическая конституция драматического писателя не так крепка и безупречна и он, напротив, подвержен частым недомоганиям или приступам робости; это значило бы, что ему нередко, а иной раз и на долгий срок, недостает продуктивности, необходимой для ежедневной работы над отдельными сценами. Допустим, что он попытается горячительными напитками восполнить недостаток продуктивной силы и, в известной мере, это ему удастся, но мы, конечно же, заметим недостатки подобных форсированных сцен.
Посему мой совет — ничего не форсировать, лучше уж развлекаться или спать в непродуктивные дни и часы, чем стараться выжать из себя то, что потом никакой радости тебе не доставит.
— Вы говорите то, что я и сам нередко ощущал и что, конечно, нельзя не признать правильным и справедливым, — заметил я. — Но все-таки мне сдается, что можно естественными средствами усилить продуктивность своего душевного состояния и не форсируя его. Мне в жизни очень часто случалось при запутанных обстоятельствах не находить, как ни бейся, правильного решения. Стоило мне, однако, выпить стакан-другой вина, как я тотчас же уяснял себе, что следует делать, и нерешительности — как не бывало. Принятие решения — это ведь тоже своего рода продуктивность, и если несколько стаканов вина способны вызвать ее к жизни, то таким средством, видимо, не следует пренебрегать.
— Ваше замечание, — сказал Гете, — я опровергать не стану. Но то, что я сейчас говорил, тоже справедливо; из этого мы видим, что истину можно сравнивать с бриллиантом, лучи которого устремляются не в одну, а в разные стороны. Впрочем, вы превосходно знаете мой «Диван» и, наверно, помните, что я в нем сказал;
А отхлебнул вина,
И судишь здраво.
(Перевод О. Чухонцева)
Тем самым я полностью с вами согласился. В вине, конечно, заключена сила, возбуждающая продуктивность, но здесь многое зависит от душевного состояния, от времени, даже от часа, и то, что одному приносит пользу, другому идет во вред. Силы, способствующие продуктивности, заложены также в сне, в отдыхе и еще в движении. Эта же сила присутствует в воде, прежде всего в атмосфере. Свежий воздух вольных полей — вот для чего мы, собственно, рождены. Дух божий словно бы веет там над человеком, и божественная сила сообщается ему.
Лорд Байрон, ежедневно проводивший много часов на вольном воздухе, то скача верхом вдоль берега моря, то плывя под парусом или на гребной лодке, то купаясь в море и укрепляя свои силы плаваньем, был одним из продуктивнейших людей, когда-либо живших на свете.
Гете сел теперь напротив меня, и мы заговорили о том, о сем. Затем снова вернулись к лорду Байрону и припомнили многие злоключения, омрачившие его дальнейшую жизнь, покуда благородная воля и роковые неудачи не привели его в Грецию, где он и нашел свою гибель.
— Вообще, — продолжал Гете, — вдумайтесь и вы заметите, что у человека в середине жизни нередко наступает поворот, и если смолоду все ему благоприятствовало и удавалось, то теперь все изменяется, злосчастье и беды так и сыплются на него.
А знаете, что я об этом думаю? Человеку надлежит быть снова руинированным! Всякий незаурядный человек выполняет известную миссию, ему назначенную. Когда он ее выполнил, то в этом обличье на земле ему уже делать нечего, и провидение уготовляет для него иную участь. Но так как в подлунном мире все происходит естественным путем, то демоны раз за разом подставляют ему подножки, покуда он не смирится. Так было с Наполеоном и многими другими. Моцарт умер на тридцать шестом году. Почти в том же возрасте скончался Рафаэль — Байрон был чуть постарше. Все они в совершенстве выполнили свою миссию, а значит, им пришла пора уйти, дабы в этом мире, рассчитанном на долгое-долгое существование, осталось бы что-нибудь и на долю других людей.
Меж тем стало уже поздно. Я пожал его дорогую мне руку и ушел.
Среда, 12 марта 1828 г.
После вчерашнего вечера с Гете у меня из головы не шел тот важный разговор, который мы с ним вели.
Упоминалось в этом разговоре, и море, а также морской воздух, причем Гете высказал мысль, что все островитяне и жители приморской полосы в умеренном климате куда продуктивнее и энергичнее, чем народы, живущие в глубине континентов.
Оттого ли, что я уснул с этими мыслями, подкрепленными тоской по живительным силам моря, но в эту ночь мне приснился приятный и для меня весьма примечательный сон.
Я видел себя в незнакомой местности, среди чужих людей, при этом я был необычно весел и счастлив. Сияние солнца озаряло чарующую природу, напоминавшую не то побережье Средиземного моря, не то юг Испании или Франции, а может быть, Италию в окрестностях Генуи. Мы весело пообедали, потом я отправился вместе с другими несколько более молодыми сотрапезниками на послеобеденную прогулку. Мы шли по уютной равнине, поросшей кустарником, и вдруг оказались в море на крохотном островке, вернее, скалистом утесе, где едва-едва помещались пять или шесть человек и где страшно было пошевелиться, — того и гляди, соскользнешь в воду. Сзади, откуда мы пришли, виднелось только море, перед нами на расстоянии каких-нибудь пятнадцати минут, простирался манящий берег, местами плоский, местами умеренно высокий и скалистый. Среди зелени и белых шатров виднелась жизнерадостная толпа в светлых одеждах — она весело кружилась под прекрасную музыку, доносившуюся из шатров.
— Ничего тут не придумаешь! — сказал один из юнцов другому,— надо нам раздеться и плыть к берегу.
— Вам легко говорить, — вмешался я, — вы молоды, хороши собой и к тому же отличные пловцы. Я же плаваю плохо, да и внешность у меня не такая, чтобы с охотой и радостью предстать перед чужими людьми на берегу.
— Дурень ты, — сказал один из красивейших юношей. — Раздевайся и дай мне свою внешность, а я тебе отдам свою.
Услышав это, я живо скинул одежду, бросился в воду и в чужом обличье тотчас же почувствовал себя прекрасным пловцом. Быстро добравшись до берега, я с радостной доверчивостью, голый и мокрый, смешался с толпой. Прекрасное тело дарило меня счастьем, я не испытывал ни малейшего стеснения и быстро освоился с незнакомцами, которые пировали за столом возле одной из беседок. Мои товарищи мало-помалу тоже подплыли к берегу и присоединились к нам, не было еще только юноши в моем обличье, в чьем теле я чувствовал себя так легко и хорошо. Наконец и он приблизился к берегу; меня спросили, не хочу ли я взглянуть на свое прежнее «я». При этих словах мне стало как-то не по себе, отчасти потому, что я не ждал большого удовольствия от лицезрения самого себя, и еще потому, что я боялся, как бы мой приятель не потребовал обратно свое тело. Тем не менее я обернулся и увидел себя в прежнем своем обличье, подплывающим к берегу, я (или «он») смеялся, слегка склонив голову набок.
— Твое тело не очень-то приспособлено для плаванья! — крикнул он. — Мне пришлось основательно побороться с волнами и бурунами, поэтому ничего нет удивительного, что я приплыл последним.
Я тотчас же узнал — это было мое лицо, разве что помоложе, да, пожалуй, пошире и посвежее. Он вышел на берег и, распрямившись, сделал несколько шагов по песку, я же любовался его спиной и бедрами — какое совершенное сложение. Потом он пошел вверх по скалистому берегу, где мы все собрались, а когда встал рядом со мной, то оказался точь-в-точь такого же роста, как я в своем новом обличье. «Удивительное дело, — подумал я, — с чего это я так вырос. Неужто на меня воздействовали первозданные силы моря, или юношеский дух друга пропитал мои члены?» После того как мы премило провели вместе толику времени, я стал удивляться в душе, что мой друг не выказывает желания вернуть себе свое обличье. Правда, размышлял я, он и так выглядит как нельзя лучше, и ему, вероятно, все равно; но мне-то нет, я отнюдь не уверен, что в своем теле опять не сожмусь и не стану таким же низкорослым, каким был раньше. Чтобы выяснить этот вопрос, я отвел его в сторону и спросил, как он чувствует себя в моем обличье.
— Превосходно, — отвечал он, — я ощущаю себя и свою силу, как прежде. Не знаю, что ты имеешь против своего обличья, меня оно вполне устраивает, надо только что-то представлять собой. Оставайся в моем теле, сколько тебе вздумается, я-то ведь твоим доволен и готов хоть век пребывать в нем.
Я был очень рад, что мы с ним объяснились; так как и я тоже во всех своих чувствах, мыслях и воспоминаниях ощущал себя прежним, то во сне у меня создалось впечатление, что наша душа существует совершенно самостоятельно и в будущем может продолжать свое существование в иной телесной оболочке.
— Очень милый сон, — заметил Гете, когда я после обеда в основных чертах рассказал то, что мне приснилось. — Как видите,— продолжал он, — музы являются нам и во сне, да еще осыпают нас милостями; не станете же вы отрицать, что в состоянии бодрствования вам бы не удалось придумать нечто столь изящное и своеобразное.
— Я и сам не понимаю, как это случилось, — отвечал я, — все последнее время я чувствовал себя до того угнетенным, что и не помышлял о столь интересной и яркой жизни.
— В человеческой природе заложены чудодейственные силы, — отвечал Гете, — и когда мы никаких радужных надежд не питаем, оказывается, что она припасла для нас нечто очень хорошее. Бывали в моей жизни периоды, когда я засыпал в слезах, но во сне мне являлись прелестные видения, они дарили меня утешением и счастьем, так что наутро я вставал бодрый и освеженный.
Вообще-то всем нам, старым европейцам, ох, как неважно приходится. Окружающая нас жизнь искусственна и слишком сложна, наша пища и наше времяпрепровождение далеки от природы, наше общение с людьми лишено любви и доброты. Все благовоспитанны и учтивы, но ни у кого не хватает мужества быть искренним и правдивым, так что честный человек с общественными склонностями и естественным строем мысли среди нас оказывается в тяжелом положении. Иной раз, право, пожалеешь, что ты не родился так называемым дикарем на каком-нибудь острове Южных морей и не можешь порадоваться чистому человеческому бытию без всякого-то стороннего привкуса.
Если же, будучи в подавленном расположении духа, поглубже вдумаешься в наше горестное время, начинает казаться, что мир уже созрел для Страшного суда. А зло все растет от поколения к поколению. Мало того что на нас ложатся грехи наших предков, мы еще передаем потомкам наследственные пороки, отягченные нашими собственными.
— Мне тоже частенько приходят на ум подобные мысли, — отвечал я, — но стоит мне увидеть, как мимо проезжает полк немецких драгун, и залюбоваться красотой и статностью этих молодых людей, я успокаиваюсь и говорю себе, что будущее человечества еще не так печально.
— Наш народ, — возразил Гете, — конечно, еще находится в полном обладании сил и, надо надеяться, долго будет поставлять нам не только отличных кавалеристов, но к тому же убережет нас от полного упадка и гибели. Это неисчерпаемые залежи; они постоянно пополняют и подстегивают силы угасающего человечества. А в общем, побывайте в наших крупных городах и у вас сложится другое впечатление. Погуляйте там в обществе другого хромого беса или врача с обширной практикой, и они вам нашепчут такие истории, что вы содрогнетесь от несчастий и пороков, ниспосланных на человека и заставляющих страдать общество в целом.
Но прочь ипохондрию. Как вы себя чувствуете? Чем заняты? Что вы делали сегодня? Развейте грустные мысли, которые меня одолели.
— Я читал у Стерна, — отвечал я, — как Йорик, шатаясь по улицам Парижа, замечает, что каждый десятый прохожий — карлик.
Мне сразу это вспомнилось, когда вы заговорили о пороках большого города. Вспомнился мне также пехотный батальон времен Наполеона, сплошь состоявший из парижан; все они были такие маленькие и щуплые, что казалось, никакого толку от них на войне быть не может.
— Горные шотландцы герцога Веллингтона, — вставил Гете, — больше походили на героев.
— Я видел их в Брюсселе за год до битвы при Ватерлоо, — отвечал я. — Статные красавцы как на подбор. Все силачи, здоровые, ловкие, словно только что сотворенные господом богом. Они так высоко несли головы, так легко шагали своими мускулистыми голы ми ногами, что казалось — знать не знают о первородном грехе и о пороках своих предков.
— В чем тут причина, сказать трудно, — заметил Гете, — то ли это происхождение, то ли почва, то ли свободный строй и здоровое воспитание — но англичане и вообще-то много очков дают вперед другим нациям. У нас в Веймаре мы редко видим англичан, и, наверно, не самых избранных, но какие же это дельные, красивые люди. Приезжают совсем юнцы, лет эдак по семнадцати, и все равно в немецкой глуши чувствуют себя свободно и непринужденно. Вернее, их манеры и поведенье в обществе исполнены такого достоинства и простоты, словно они везде господа и весь мир принадлежит им. Потому-то они так нравятся нашим женщинам и так много уже разбили здесь юных сердец. Как истый немецкий папаша, которому дорого спокойствие в семье, я, случается, не без страха выслушиваю сообщения моей снохи об ожидающемся приезде того или другого юного островитянина. Внутренним взором я уже вижу слезы, которые прольются при его отъезде. Это опасные молодые люди, но как раз то, что они опасны, и следует считать их добродетелью.
— Я бы, например, не стал утверждать, — вставил я, — что наши веймарские англичане умнее, находчивее, образованнее и по своим душевным качествам лучше других людей.
— Не в этом дело, дорогой мой, — возразил мне Гете, — дело также не в происхождении и не в богатстве, а лишь в том, что у них хватает смелости быть такими, какими их создала природа. Они не исковерканы, не покалечены, чужды изломанности и половинчатости,— словом, дурные или хорошие, но они всегда полноценные люди. Есть среди них и полноценные дураки, спорить не буду, но ведь это тоже что-то значит и кое-что весит на весах природы.
Счастье личной свободы, горделивое сознание, что ты носишь английское имя, которое почтительно произносится другими нациями, много дает даже детям, ибо не только в семье, но и в учебных заведениях к ним относятся с куда большим уважением и развиваются они в обстановке более счастливой и свободной, нежели у нас, немцев.
Стоит мне только выглянуть в окно, и я тотчас же убеждаюсь, как все обстоит в нашем милом Веймаре. Зимой, когда выпал снег и соседские ребятишки выбежали на улицу с салазками, вдруг, откуда ни возьмись, явился полицейский служитель, и бедняжки бросились врассыпную. Теперь, когда весеннее солнце так и манит их поиграть возле дома, я замечаю, что они даже играют с оглядкой — как бы не приблизился могущественный повелитель — полицейский. Ни один мальчонка не смеет щелкнуть бичом, запеть или громко окликнуть товарища — на то и полиция, чтобы это ему запрещать. У нас одна забота — как бы укротить молодежь и своевременно вытравить у нее врожденные качества, всякую оригинальность и необузданность, чтобы в конце концов остался только филистер.
Вы же знаете, у меня редко выдается денек, чтобы ко мне не заглянул чужеземец, проездом оказавшийся в Веймаре. Но если бы я сказал, что визиты молодых немецких ученых, в особенности с северо-запада, доставляют мне радость, я бы солгал. Близорукие, бледные, со впалой грудью, молодые без молодости — вот мои посетители. Вступая с ними в беседу, я быстро замечаю: то, что нашему брату приносит радость или представляется ничтожным и тривиальным, им безразлично, они по уши погрязли в идеях и способны интересоваться только наивысшими проблемами умозрения. Здоровой чувственности и чувственного счастья они не ведают, всякое ощущение своей юности и юного задора из них вытравлено, и вытравлено навеки. Если человек не молод на двадцатом году жизни, как прикажете ему быть молодым на сороковом?
Гете вздохнул и умолк.
Я думал о счастливых годах минувшего столетия, на которые пришлась юность Гете. В душу мне пахнуло летним воздухом Зезенгейма, и я напомнил ему стихи.
Уж вечер плыл, лаская поле,
Висела ночь у края гор.
— Ах, — вздохнул Гете, — поистине то были прекрасные времена! Но надо выкинуть их из головы, чтобы серые, пасмурные дни настоящего не стали и вовсе непереносимыми.
— Надо, видно, ждать пришествия второго Спасителя, который бы освободил нас от суровости, тоски и страшной подавленности нашего нынешнего состояния.
— Явись он, — отвечал Гете, — он был бы распят вторично. Но события столь грандиозные нам и ни к чему. Если бы можно было научить немцев, по образцу англичан, меньше философствовать и больше действовать, меньше заниматься теорией, чем практикой, многое было бы уже совершено и без второго пришествия. Много доброго может исходить снизу, от народа, при помощи школ и домашнего воспитания, а многое сверху — от правителей с их присными.
Я, например, никак не могу одобрить, что с будущих чиновников в их студенческую пору спрашивают слишком много научных теоретических познаний, что, конечно, преждевременно руинирует эту молодежь как духовно, так и физически. Когда они наконец приступают к своей работе, у них, правда, имеется колоссальный запас философских и прочих ученых сведений, кои в ограниченной сфере их трудов не могут найти себе никакого применения и, как полностью бесполезные, вскоре забываются. А вот то, что им всего необходимее, у них отсутствует: то есть духовная и физическая энергия, столь необходимая для дельного выполнения практических обязанностей.
И далее, разве чиновник в общении с людьми может обойтись без любви и благожелательности? Но если ему самому худо приходится, откуда же он возьмет эти качества? А ведь все эти деятели чувствуют себя прескверно! Треть ученых и чиновников, прикованная к письменным столам, физически надломлена и предана во власть демона ипохондрии. Тут уж необходимо вмешательство сверху, дабы хоть грядущие поколения избавить от такой беды.
— Что ж, — с улыбкой сказал Гете, — будем ждать и надеяться, что лет эдак сто спустя мы, немцы, сумеем наконец стать не абстракт ными учеными и философами, но людьми.
Пятница, 16 мая 1828 г.*
Ездил кататься с Гете. Забавляясь воспоминаниями о своих раздорах с Коцебу и компанией, он процитировал несколько очень острых и веселых эпиграмм на Коцебу, впрочем, скорее шутливых, чем обидных. Я спросил, почему он никогда не публиковал их.
— У меня таких стишков целая коллекция, — отвечал Гете, — я держу их в секрете и лишь изредка показываю самым близким друзьям. Они были единственным невинным оружием, которым я мог отражать нападения врагов. Таким образом я втихомолку давал себе роздых и освобождался от тягостного чувства недоброжелательства, а оно неминуемо овладело бы мною под влиянием публичных, и частенько злобных, выпадов моих противников. Эти стишки оказали мне весьма существенную услугу. Но я не хочу занимать публику дрязгами, касающимися меня одного, или же обижать еще живых людей. Позднее ту или другую эпиграмму, несомненно, можно будет опубликовать.
Пятнииа, 16 июня 1828 г.*
Баварский король недавно прислал в Веймар своего придворного художника Штилера написать портрет Гете. В качестве, так сказать, рекомендательного письма и свидетельства своего уменья Штилер привез уже законченный портрет в натуральную величину прекрасной собою молодой женщины — мюнхенской актрисы, фрейлейн фон Хаген
Посмотрев его, Гете согласился предоставить господину Штилеру столько сеансов, сколько тому потребуется, и вот уже несколько дней, как этот портрет завершен.
Сегодня обедал у Гете; кроме меня, никого не было. Во время десерта Гете встал, пошел со мною в кабинет, примыкающий к столовой, и показал мне только что законченную работу Штилера. Засим с превеликой таинственностью предложил мне проследовать за ним в так называемую майоликовую комнату, где висел портрет красавицы актрисы.
— Не правда ли, — спросил он после того, как мы постояли, разглядывая его, — это был не напрасный труд! Штилер очень неглуп! Этот лакомый кусочек он использовал как приманку и, заставив меня таким способом сидеть для портрета, еще прельстил меня надеждой, что хоть он и пишет голову старика, но из-под его кисти все равно выйдет такой вот ангелок.
Пятница, 26 сентября 1828 г.*
Гете показывал мне сегодня свою богатейшую коллекцию окаменелостей, которая помещена в отдаленном павильоне в саду. Начало этой коллекции положил он сам, впоследствии ее изрядно приумножил его сын, в основном, и это весьма примечательно, за счет окаменелых костей, которые все были найдены в окрестностях Веймара.
Понедельник, 6 октября 1828 г.*
Обедал у Гете с господином фон Мартиусом. Он здесь уже несколько дней, и они с Гете обсуждают вопросы ботаники. Говорят главным образом о спиральной тенденции растений; господин Мар-тиус сделал немаловажные открытия в этой области и сообщил о них Гете, перед которым открывается новое поле деятельности. Гете, казалось мне, с юношеской пылкостью воспринял идею своего друга.
— Все это значительно обогащает физиологию растений, — заметил он. — Новое apercu спиральной тенденции полностью соответствует моему учению о метаморфозе, оно найдено на том же пути, но какой же это гигантский шаг вперед!
Пятница, 17 октября 1828 г.*
Последнее время Гете ревностно читает «Глоб» и часто о нем говорит. Усилия Кузена и его школы он считает особенно важными.
— Эти люди, — как-то сказал он, — пожалуй, смогут способствовать сближению между Францией и Германией, ибо они создают язык, безусловно, пригодный для того, чтобы облегчить взаимный обмен мыслями между обеими нациями.
«Глоб» так сильно интересует Гете еще и потому, что там обсуждаются новейшие произведения французской литературы, и к тому же журнал ревностно отстаивает свободы романтической школы, вернее, освобождение от оков ничего не значащих правил.
— Кому нужен весь хлам этих правил, дошедших до нас из окоченелой устаревшей эпохи, — заметил он сегодня, — да еще этот шум по поводу классического и романтического! Важно, чтобы произведение все в целом было интересно и хорошо, тогда оно и будет классическим.
Четверг, 23 октября 1828 г.
Гете весьма одобрительно отзывался сегодня о брошюре канцлера, посвященной памяти великого герцога Карла-Августа, в которой он вкратце излагает энергическую и деятельную жизнь удивительного государя.
— Маленькая эта брошюра, — сказал Гете, — и вправду очень удачна, материал отобран с большим тщанием и осмотрительностью, к тому же весь пронизан духом горячей любви, и в то же время изложение так сжато и кратко, что деяния великого герцога как бы громоздятся друг на друга, и при виде такой полноты жизни и деятельности вы поневоле испытываете нечто вроде головокружения. Канцлер и в Берлин послал свою брошюру и спустя некоторое время получил весьма примечательное письмо от Александра фон Гумбольдта; это письмо я не могу читать без глубокой растроганности. Гумбольдт в течение долгих лет был преданнейшим другом великого герцога, да оно и не удивительно, — глубокая, богато одаренная натура последнего постоянно жаждала новых знаний, а Гумбольдт благодаря своей универсальной образованности как раз и был тем человеком, который на любой вопрос мог ответить наилучшим и основательнейшим образом.
И вот чудесное совпадение — последние свои дни великий герцог прожил в Берлине, почти в непрерывном общении с Гумбольдтом, под конец успев еще обсудить с другом многие важные проблемы, его тревожившие. И опять-таки, разве не следует считать милостью господней то, что такой человек, как Гумбольдт, стал свидетелем последних дней и часов одного из лучших государей, когда-либо правивших в Германии. Я велел снять копию с его письма и сейчас кое-что прочту вам.
Гете поднялся, подошел к конторке, взял из нее письмо и снова сел за стол. Несколько мгновений он читал про себя. Я заметил, что слезы выступили у него на глазах.
— Нет, читайте сами, но не вслух, — сказал он, протягивая мне письмо. Он снова поднялся и стал шагать по комнате, покуда я читал.
«Кого же могла больше, чем меня, потрясти его скоропостижная смерть, — писал Гумбольдт, — ведь он в течение тридцати лет относился ко мне с искренней благосклонностью, смею даже сказать — с нескрываемым пристрастием. Он ведь едва ли не каждый час хотел видеть меня подле себя. Как прозрачное свечение, озаряя заснеженные вершины Альп, предвещает угасание дня, так и здесь: никогда я не видел великого и человечного государя оживленнее, остроумнее, мягче и взволнованнее дальнейшим развитием жизни своего народа, чем в эти последние дни его пребывания с нами.
Удрученный и напуганный, я не раз говорил друзьям, что это оживление, эта непостижимая ясность духа при такой физической слабости представляется мне каким-то устрашающим феноменом. Он и сам, видимо, колебался между надеждой на выздоровление и ожиданием великой катастрофы.
Когда за двадцать четыре часа до нее я встретился с ним за завтраком, он выглядел больным и ничего не хотел отведать, но тем не менее еще живо расспрашивал о валунах, докатившихся из Швейцарии до балтийских стран, о хвостатых кометах, которые могли бы нежелательным образом замутить нашу атмосферу, и о причинах трескучих морозов, распространившихся по всему балтийскому побережью.
На прощанье он пожал мне руку, не без насмешливости заметив: «Вы полагаете, Гумбольдт, что Теплиц и другие горячие источники нечто вроде разогретой воды? Нет, это вам не кухонный очаг! Об этом мы еще поговорим в Теплице, когда вы приедете с королем [103] , и вот увидите — ваш старый кухонный очаг еще даст мне возможность отогреться».
Странно! Все становится важным в устах такого человека!
В Потсдаме я несколько часов подряд сидел с ним вдвоем на канале. Он то пил, то засыпал; просыпаясь, снова пил, поднялся было, чтобы написать своей супруге, и опять заснул. Он был бодро настроен, но слаб, в минуты бодрствования он буквально теснил меня труднейшими вопросами касательно физики, астрономии, математики и геологии. Его интересовало, прозрачно ли ядро кометы, какова атмосфера на Луне, интересовали цветные звезды, влияние солнечных пятен на температуру, органические формы прамира, внутреннее тепло земного шара. Говоря или слушая меня, он засыпал, часто становился беспокоен и, словно прося прощенья за свою мнимую невнимательность, мягко и дружелюбно говорил: «Вы видите, Гумбольдт, я конченый человек!»
Внезапно он перешел к разговорам на религиозные темы. Сетовал по поводу распространяющегося пиетизма и связи этой фанатической секты с политическими стремлениями к абсолютизму и подавлению всякой свободы духа. «Вдобавок пиетисты лицемеры, — воскликнул он, — которые всеми правдами и неправдами силятся снискать благоволение власть имущих, чтобы добиться высоких постов и наград! Они ловко сыграли на поэтическом пристрастии к средневековью».
Вскоре гнев его утих, и он сказал, что теперь находит немало утешения в христианской религии. «Это человеколюбивое учение, — добавил великий герцог, — но искаженное с самого начала. Первые христиане были вольнодумцами среди реакционеров».
Я сказал Гете, сколь искреннюю радость доставило мне это прекрасное письмо.
— Теперь вы сами видите, какой это был значительный человек,— отвечал он. — И как хорошо, что Гумбольдт подметил и записал эти последние немногие штрихи; они могут служить символом, отражающим всю природу этого редкостного государя. Да, таков он был! Кому же и сказать это, как не мне, ибо, собственно говоря, никто не знал его ближе и лучше, чем я. И разве же не ужасно, что перед смертью все равны и такой человек должен был рано уйти от нас! Еще одно какое-нибудь несчастное столетие, и как бы он, на своем высоком посту, продвинул вперед свою эпоху! Но знаете что? Жизнь и не должна идти к своей цели так быстро, как мы полагаем и как нам бы того хотелось. Демоны вечно путаются у нас под ногами и мешают нам идти вперед; жизнь, правда, продвигается, но очень уж медленно. Поживите-ка еще и вы убедитесь, что я прав.
— Развитие человечества, — вставил я, — видимо, рассчитано на тысячелетия.
— Кто знает, — отвечал Гете, — может быть, и на миллионы лет. Но сколько бы человечество ни существовало, препятствий на его пути всегда будет предостаточно, так же как и разных нужд, дабы была у него возможность развивать свои силы. Умнее и интереснее, осмотрительнее оно, пожалуй, станет, но не лучше, не счастливее, не деятельнее, или только на краткие периоды. Думается, придет время, когда человечество перестанет радовать господа и ему придется снова все разрушить и все сотворить заново. Я уверен, что дело к тому идет и что в отдаленном будущем уже намечен день и час наступления этой обновленной эпохи. Но времени у нас, конечно, хватит, пройдут еще тысячи и тысячи лет, прежде чем мы перестанем наслаждаться этой доброй старой планетой.
Гете, оживленный, в отличном расположении духа, велел принести бутылку вина и налил себе и мне по бокалу. Разговор у нас снова зашел о великом герцоге Карле-Августе.
— Вы видите, — сказал Гете, — что этот высокоодаренный человек обладал умом, способным охватить все царство природы. Физика, астрономия, теология, метеорология, первичные формы растительного и животного мира — все это было ему интересно и дорого. Ему едва минуло восемнадцать лет, когда я приехал в Веймар, но уже и в ту пору по росткам и почкам можно было судить, какое со временем здесь будет выситься дерево. Он вскоре всей душой прильнул ко мне и принимал живейшее участие во всех моих затеях. Я был на десять лет старше его, и это пошло на пользу нашей дружбе. Он целые вечера проводил у меня в проникновенных беседах об искусстве, о природе и о многом прекрасном в этом мире. Мы засиживались до глубокой ночи и нередко засыпали вместе на моей софе. Пятьдесят лет мы с ним делили радость и горе, и не диво, если кое-что из этого вышло.
— Такая разносторонняя образованность, по-видимому, редко присуща августейшим особам, — заметил я.
— Крайне редко! — согласился Гете. — Многие из них, правда, умеют искусно поддерживать беседу о чем угодно; но это не изнутри, они лишь скользят по поверхности, что, впрочем, не удивительно, если принять во внимание, какая ужасающая рассредоточенность и суета свойственна придворной жизни и как беззащитен против нее молодой монарх. На все-то он должен обращать внимание, должен знать немножко о том и немножко о сем, затем немножко о другом и немножко о третьем. И ничто не может для него укрепиться и пустить корни; право, надо иметь могучую натуру, чтобы при таком количестве требований не раствориться в мелочах. Великий герцог, несомненно, был рожден великим человеком, и этим все сказано.
— При всех его высоких запросах, как научных, так и чисто духовных, он, видимо, умел еще и управлять государством, — сказал я.
— Он был цельным человеком, — ответил Гете, — и все, что бы он ни предпринимал и ни делал, вытекало из одного великого источника, поскольку так значительно было целое, значительны были и частности. В деле же управления государством он опирался на три своих качества: уменье быстро распознавать ум и характер каждого и каждого ставить на надлежащее место. Это уже очень много. Далее, был у него еще дар не меньший, если не больший, — его одушевляла истинная благожелательность, чистейшее человеколюбие, он стремился ко всеобщему благу и прежде всего думал о счастье своей страны, о себе же лишь в самую последнюю очередь. Всегда он был готов прийти на помощь добропорядочному человеку, способствовать достижению благих целей, тут рука его никогда не оскудевала. Было в нем что-то от господа бога. Он хотел бы осчастливить все человечество, а любовь, как известно, любовь и порождает, тому же, кого любят, легко править людьми.
И в-третьих: он был выше тех, кто его окружал. Когда по какому-либо поводу до него доносился добрый десяток голосов, он слышал только одиннадцатый — тот, что звучал в нем самом. Всякие наветы, как горох от стены, от него отскакивали, нелегко было толкнуть его на поступок, недостойный монарха, он отклонял двусмысленные услуги и, случалось, заступался за отъявленных негодяев. Он хотел все видеть сам и во всем полагался лишь на себя. При этом он был молчалив от природы, и за его словами всегда следовало дело.
— Как мне жаль, что я знал его лишь по внешнему виду, — сказал я, — но все равно он прочно врезался мне в память. Я, как сейчас, вижу его на старых дрожках, в серой поношенной шинели, в военной фуражке, с сигарой во рту — так он ездил на охоту, а его любимые собаки бежали за ним следом. Никогда он не ездил ни на чем, кроме этих непрезентабельных дрожек, запряженных парой. Как видно, шестерки лошадей и мундир с орденскими звездами были ему не по вкусу.
— У монархов такие выезды нынче уже не в чести, — отвечал Гете. — Теперь важно, что весит человек на весах человечества: все остальное суета сует. Звезды на мундире и карета, запряженная шестерней, производят впечатление разве что на темные массы. Старые же дрожки великого герцога даже рессор не имели. Тому, кто сопровождал его, приходилось мириться с отчаянной тряской. Герцогу же такая езда нравилась. Он был врагом изнеженности и любил все примитивное, неудобное.
— Об этом до известной степени можно судить по вашему стихотворению «Ильменау», вы, видимо, писали его с натуры.
— Он был тогда еще очень молод, — отвечал Гете, — и мы немало сумасбродствовали. Благородное молодое вино, как видно, еще не перебродило. Он не знал, куда девать свои силы, и теперь я только дивлюсь, как мы не сломали себе шеи. На резвых скакунах через изгороди, канавы, вброд через реку, потом с горы на гору до полного изнеможения, а ночь под открытым небом, в лесу у костра, — вот это он любил. Герцогство, полученное по праву наследия, он и в грош не ставил; если бы ему пришлось завоевать его ратными подвигами, взять штурмом, наконец, вот тогда бы оно было ему дорого.
— В стихотворении «Ильменау», — продолжал Гете, — говорится о некоем эпизоде из эпохи, которая в тысяча семьсот восемьдесят третьем году, когда я его написал, была отделена от меня уже целым рядом лет, так что я вправе был изобразить в нем себя самого как некую историческую фигуру и вести диалог со своим собственным я былых времен. Как вы знаете, там изображена ночная сцена в горах после одной из безумных наших охот. У подножия утеса мы соорудили несколько маленьких шалашей и устелили их лапником, чтобы не спать на сырой земле. Перед шалашами мы разожгли костры, на них варилась и жарилась наша охотничья добыча. Кнебель, уже и тогда не выпускавший трубки изо рта, сидел ближе к огню и потчевал всех грубыми шутками и остротами, в то время как бутылка переходила из рук в руки, изящно сложенный Зекендорф, растянувшись у подножия дерева, бормотал про себя какие-то стишки, поблизости, в шалаше, крепко спал герцог. Я сидел у тлеющих углей, погруженный в тяжкие думы и борясь с приступами раскаяния из-за тех бед, которые иной раз учиняли мои писания. Мне и доныне кажется, что Кнебеля и Зекендорфа я обрисовал очень недурно, да и молодой герцог в хмуром бесчинстве своих двадцати лет, думается, удался мне.
Спешит он в жажде впечатлений, —
Троп недоступных нет, и трудных нет высот! —
Пока несчастье, злобный гений,
Его в объятия страданья не толкнет.
Тогда болезненная сила напряженья
Его стремит, влачит могучею рукой,
И от постылого движенья
В постылый он бежит покой.
И в самый яркий день — угрюмый,
И без цепей узнав тяжелый гнет,
Душой разбит, с мучительною думой,
На жестком ложе он уснет.
(Перевод В. Левина.)
Таким он и был с головы до пят, ни единой черточки я не преувеличил.
Но этот период «Бури и натиска» герцог вскоре оставил позади и достиг благодетельной ясности духа, так что в тысяча семьсот восемьдесят третьем году в день его рождения я с удовольствием напомнил ему о его обличье в те минувшие годы.
Не буду отрицать, что поначалу он причинял мне много забот и огорчений. Но его здоровая натура быстро очистилась от всего наносного, и с той поры жить и действовать вместе с ним стало для меня истинной радостью.
— Но в ту первую пору вы совершили вдвоем с ним путешествие по Швейцарии, — заметил я.
— Он любил путешествовать, — отвечал Гете, — но в путешествиях искал не развлечений и удовольствия, а пристально приглядывался, внимательно прислушивался ко всему доброму и полезному, что могло пригодиться для его страны. Земледелие, скотоводство, промыслы бесконечно многим ему обязаны. Его стремления никогда не носили личного, эгоистического характера, но были чисто продуктивными и предусматривали всеобщее благо. Так он составил себе имя, прославившееся далеко за пределами его маленькой страны.
— Его простота и внешне беззаботные повадки, — сказал я, — свидетельствовали, что он не ищет славы и не придает ей большого значения. Она сама собой пришла к нему в результате его таланта и трудолюбия.
— Странная это штука со славой, — проговорил Гете. — Дерево горит, потому что есть в нем горючий материал, человек приобретает славу, ибо в нем есть материал для таковой. Слава же хочет, чтобы ее искали, и погоня за нею — суета сует. Правда, разумным поведением и всевозможными уловками можно приобрести некое подобие громкого имени. Но если внутренняя сокровищница человека пуста, то все это только напрасные хлопоты и завтра он уже будет позабыт.
Так же обстоит дело и с народной любовью. Герцог за нею не гнался и не стремился ее завоевать, однако народ его любил, чувствуя, что он принял его в свое сердце.
Засим Гете упомянул о прочих членах герцогского дома, отметив, что благородство характера свойственно каждому из них. Он говорил о добром сердце нынешнего герцога, о надеждах, которые подает юный принц, и с любовью распространялся о редкостных качествах ныне правящей великой герцогини, которая, не щадя своих сил, пеклась о всех нуждающихся в помощи того или иного рода, а также о том, чтобы пробудить в своих подданных добрые задатки.
— Она и всегда-то была ангелом-хранителем герцогства, а нынче, по мере того как длительнее и теснее становится ее связь со страною, и подавно, — сказал Гете. — Я знаю великую герцогиню с тысяча восемьсот пятого года и много раз восхищался ее умом и характером.
Она одна из лучших и значительнейших женщин нашего времени, и даже не будучи герцогиней, осталась бы таковой. А ведь это самое главное, чтобы монарх, даже без всех своих регалий, остался большим человеком, может быть, даже более значительным, чем был до того, как стать монархом.
Далее мы заговорили о единстве Германии, о том, при каких условиях оно возможно и желательно.
— Меня не страшит, — сказал Гете, — если Германия останется разобщенной, наши превосходные шоссейные и будущие железные дороги все равно свое дело сделают. Главное, чтобы немцы пребывали в любви друг к другу! И всегда были едины против внешнего врага. И еще, чтобы талеры и гроши во всем немецком государстве имели одинаковую ценность и чтобы можно было провезти свой чемодан через все тридцать шесть княжеств, ни разу не раскрыв его для таможенного досмотра. И, наконец, чтобы дорожный паспорт веймарского гражданина пограничный сановник соседнего княжества не был бы вправе объявить недействительным «иностранным паспортом», — в пределах немецких государств не должно более существовать понятия «заграница». Германия должна наконец стать единой во всем, что касается мер и веса, торговли и товарооборота, и еще в сотнях вещей, которые я сейчас и не припомню.
Но если кто-нибудь полагает, что такое большое государство, как Германия, должно иметь одну огромную столицу и что такая столица может способствовать развитию отдельных талантов, равно как и благу народных масс, то он жестоко заблуждается.
Кто-то сравнил государство с живым телом, в таком случае столицу приходится сравнить с сердцем, которое дарит жизнь и здоровье всем его многочисленным членам, близко и далеко от сердца расположенным. Но чем дальше они от сердца, тем слабее и слабее становится для них приток жизни. Некий остроумный француз, нажегся, Дюпэн, начертил карту культурного состояния Франции, наглядно показав культурное состояние Франции и просвещенность тех или иных департаментов более темной или светлой краской. Южные департаменты, наиболее удаленные от столицы, на его карте были закрашены черной краской в знак царившей в них беспросветной темноты. А разве так бы все это выглядело, если бы в прекрасной Франции было не одно лишь средоточие света и жизни, а десять, к примеру?
В чем величие Германии, как не в удивительной народной культуре, равномерно проникшей все ее части? Но ведь причина этого явления гнездится в отдельных княжеских резиденциях, — от них исходит культура, там ее растят и пестуют. Предположим, что в Германии в течение столетий были лишь две столицы — Вена и Берлин, или даже одна, — хотел бы я посмотреть, как обстояло бы дело с немецкой культурой, а также с народным благосостоянием, всегда идущим с нею рука об руку.
В Германии имеется более двадцати университетов, рассеянных по всей стране, и свыше сотни публичных библиотек, не говоря уж о множестве собраний предметов искусства и всевозможных естественноисторических редкостей, ибо каждый владетельный князь радеет о том, чтобы окружить себя этими прекрасными и полезными предметами. А как много у нас гимназий, технических и промышленных училищ. Едва ли не в каждой немецкой деревне имеется своя школа. Ну, а чем в этом смысле может похвалиться Франция?
Не следует забывать также о театрах, число которых у нас уже перевалило за семьдесят, а разве они мало способствуют просвещению народа, разве не поощряют его к восприятию высокой культуры? Вкус к музыке и пению, вообще к музыкальному исполнительству, нигде не распространен шире, чем в Германии, а это ведь уже кое-что значит.
Теперь давайте вспомним о таких городах, как Дрезден, Мюнхен, Штутгарт, Кассель, Брауншвейг, Ганновер и так далее; вспомним о животворной силе, в них заложенной, о влиянии, которое они оказывают на соседние провинции, и спросим себя, так ли бы все это обстояло, если бы они издавна не были резиденциями владетельных князей.
Франкфурт, Бремен, Гамбург, Любек — города большие и блистательные, их воздействие на благосостояние Германии огромно. Но остались ли бы они тем, что они есть, утратив свой суверенитет вследствие присоединения в качестве провинциальных городов к какому-нибудь крупному немецкому государству? Я, и, думается, небезосновательно, в этом сомневаюсь.
Среда, 3 декабря 1828 г.
Сегодня произошла забавнейшая история. Мадам Дюваль из Картиньи в Женевском кантоне, великая умелица варить всевозможные варенья, прислала мне произведенье своего искусства — цукаты — для передачи великой герцогине и Гете, в полной уверенности, что ее изделия настолько же превосходят все другие, насколько стихи Гете превосходят стихи большинства его немецких собратьев.
Старшая дочь этой дамы давно уже мечтала иметь автограф Гете, и мне вдруг пришло на ум, что было бы неплохо воспользоваться этими цукатами как приманкой и выудить у Гете стихотворение для моей юной приятельницы.
С видом дипломата, выполняющего важное поручение своей державы, я вошел к Гете и вступил с ним в переговоры, поставив условием за предлагаемые цукаты получить у него оригинальное и собственноручно написанное стихотворение. Гете посмеялся этой шутке, кстати сказать, принятой им весьма благосклонно, и потребовал немедленно выдать ему цукаты, которые нашел превосходными. Через несколько часов мне, к великому моему изумлению, было прислано нижеприведенное стихотворение, в качестве рождественского подарка для моей юной приятельницы.
Счастлив край, где фрукты зреют,
Наливным румянцем рдеют;
Но их вкус умножен вдвое
Мудрой женскою рукою.
Когда я вновь встретился с Гете, он пошутил касательно своего поэтического ремесла, из коего теперь извлекает пользу, тогда как в молодые годы долго не мог найти издателя для своего Геца .
— Ваш торговый договор я принял весьма охотно, и когда у меня уже не останется цукатов, не забудьте выписать для меня новую порцию. Я же буду аккуратно платить по моим поэтическим векселям.
Воскресенье, 21 декабря 1928 г.
Прошлой ночью мне привиделся странный сон, и сегодня я рассказал о нем Гете, ему он пришелся очень по душе. Я стоял в незнакомом городе, на широкой улице, которая вела на юго-восток, и вместе с целой толпой народу смотрел на небо, затянутое легкой дымкой и светившееся бледно-желтым светом. Все пребывали в трепетном ожидании: что-то сейчас случится; вдруг появились две огненные точки и тут же, наподобие метеоритов, с треском рухнули неподалеку от нас. Все ринулись туда, взглянуть, что ж там такое, и вдруг, что за диво, — мне навстречу идут Фауст и Мефистофель. В радостном изумлении я присоединился к ним, как к старым знакомым, мы пошли вместе, оживленно беседуя, и вместе же завернули за угол. О чем мы говорили, я запамятовал; но впечатление от их телесного облика было так своеобразно, что оно навсегда врезалось мне в память. Оба выглядели моложе, чем мы их обычно себе представляем, Мефистофелю на вид было лет двадцать с небольшим, Фаусту, пожалуй, двадцать семь. Первый казался светским человеком, он вел себя свободно и непринужденно, походка легкая и быстрая, — так, наверно, ступал Меркурий, — лицо красивое, отнюдь не злое или коварное, никто бы не подумал, что он черт, если бы над его юношеским лбом не торчали изящные, слегка отогнутые в сторону рожки, — так иногда распадается на две стороны пышная шевелюра. Когда Фауст во время разговора повернулся ко мне лицом, меня поразило его выражение. В каждой черте этого лица сказывалось нравственное благородство, а также истинная доброта, свидетельствуя об изначальных, преобладающих свойствах его природы. Казалось, что, несмотря на молодость, ему уже ведомы все человеческие радости, все страдания и мысли, такая глубина была в этом лице! Он был несколько бледен и до того привлекателен, что на него нельзя было вдосталь наглядеться; я старался запомнить его черты, чтобы потом их зарисовать. Фауст шел справа, Мефистофель между нами. Мне живо запомнилось его прекрасное, необычное лицо в те мгновения, когда он поворачивался, обращаясь то ко мне, то к Мефистофелю. Мы шли по улицам, толпа же разбрелась, более не обращая на нас внимания.
1830
Понедельник, 18 января 1830 г.*
Говоря о Лафатере, Гете весьма лестно отзывался о его характере. Он вспомнил и об их былой тесной дружбе, когда они, случалось, по-братски спали в одной кровати.
— Жаль, — добавил он, — что расслабляющий мистицизм вскоре положил предел полету его гения!
Пятница, 22 января 1830 г.*
Мы говорили об «Истории Наполеона» Вальтера Скотта.
— Правда, — заметил Гете, — автору можно поставить в упрек значительные неточности и немалую пристрастность, но в моих глазах оба этих недостатка как раз и придают его труду особую ценность. Успех его книги в Англии был из ряду вон выходящим, из чего я усматриваю, что ненависть Вальтера Скотта к Наполеону и французам как раз и сделала его истинным толмачом, истинным представителем английского общественного мнения и английского национального достоинства. Его книга будет служить пособием не столько по истории Франции, сколько по истории Англии. Но, так или иначе, его голос — необходимейшее свидетельство этого важного исторического процесса.
Да и вообще мне интересны все эти резко противоположные мнения о Наполеоне. Сейчас я читаю труд Биньона, который, по-моему, представляет собой исключительную ценность.
Понедельник, 25 января 1830 г.
Я принес Гете опись, сделанную мной для предстоящего издания литературного наследия Дюмона. Гете прочитал ее очень внимательно, видимо, пораженный множеством знаний, идей и разнообразных интересов, свидетельствовавших о содержательности всего этого изобилия рукописей.
У Дюмона, — сказал он, — видимо, был необычайно широкий кругозор. Среди того, что он избирает предметом своей трактовки, все интересно и значительно, а выбор объектов исследования неизменно показывает, что за человек автор и чей дух его породил. Нельзя, конечно, требовать, чтобы ум человеческий был абсолютно универсален и самые разные предметы рассматривал бы одинаково талантливо и удачно, но если автору и не все одинаково удается, то уже самое намерение и воля к темам столь разнообразным не может не вызвать глубокого уважения к нему. Но, пожалуй, наиболее примечательным и ценным мне кажется то, что у него постоянно преобладает практическая, полезная и благожелательная тенденция.
Я принес с собою первые главы «Путешествия в Париж», которые намеревался прочесть Гете вслух, но он пожелал сам просмотреть их.
Засим он сказал несколько шутливых слов о трудности чтения вообще и о самонадеянности некоторых людей, воображающих, что любой философский или научный труд можно читать без соответствующей подготовки, словно первый попавшийся роман. Эти молодцы, — продолжал он, — даже не подозревают, сколько времени и труда нужно, чтобы научиться читать. Я потратил на это восемьдесят лет, но и сейчас еще не могу похвалиться, что достиг цели.
Среда, 27 января 1830 г.
Сегодняшний обед у Гете доставил мне истинное удовольствие. Хозяин дома весьма похвально отозвался о господине фон Мартиусе.
— Его краткий обзор спиральной тенденции растений, — заметил он, — весьма значителен. Если можно пожелать автору большего, то разве что смелее и решительнее проводить в жизнь открытый им прафеномен и, не робея, провозгласить этот факт законом, не ища ему подтверждения на окольных путях.
Затем он показал мне протоколы гейдельбергского заседания естествоиспытателей, с приложением факсимиле всех на нем присутствовавших, которые мы принялись рассматривать, стараясь сделать выводы об их характерах.
— Я отлично знаю, — сказал Гете, — что науке от этих заседаний проку маловато; хороши они разве что одним; людям предоставляется возможность узнать или даже полюбить друг друга, а из этого следует, что новое учение солидного исследователя скорее найдет себе сторонников, которые, в свою очередь, заинтересуются нашими трудами в других областях науки, и этот интерес во многом поощрит нас. Так или иначе, но мы убеждаемся, что наука не стоит на месте, а к чему все это приведет, мы узнаем со временем.
Гете показал мне письмо некоего английского писателя, на конверте значилось: «Его светлости князю Гете».
— Этим титулом, — смеясь, сказал он, — я, вероятно, обязан немецким журналистам, которые от неумеренного усердия прозвали меня князем немецких поэтов. Так из невинного заблуждения немцев возникло столь же невинное заблуждение англичанина.
Затем он снова вернулся к господину фон Мартиусу, хваля его за пылкое воображение.
— По правде говоря, — продолжал он, — без этого прекрасного дара невозможно представить себе подлинного естествоиспытателя. Я, конечно, подразумеваю не расплывчатое и туманное воображение, не грезы о чем-то реальном, — но воображение, которое, отрываясь от нашей земли и пользуясь масштабом действительного и уже известного, устремляется к предугадываемому, предполагаемому. Вдобавок такое воображение должно еще выяснить, возможно ли это предпо лагаемое и не вступает ли оно в противоречие с другими, уже осознанными, законами. И еще, основной предпосылкой здесь является мысль спокойная и широкая, то есть способная охватить живую природу и ее законы.
Покуда мы беседовали, принесли пакет с переводом «Брата и сестры» на чешский язык, что, видимо, очень обрадовало Гете.
Воскресенье, 31 января 1830 г.*
Сопровождал принца к Гете. Он принял нас в своем кабинете.
Речь зашла о различных изданиях его произведений, и я был поражен, услышав из уст Гете, что у него нет большинства из них. Нет даже первого издания «Римского карнавала» с гравюрами на меди по собственным его рисункам.
— На одном аукционе, — сказал он, — я давал за него шесть талеров, но мне он все равно не достался.
Затем Гете показал нам первую рукопись «Геца фон Берлихингена» — в том самом виде, в каком пятьдесят лет тому назад он написал ее за несколько недель, по настоянию своей сестры. Тонкие линии его почерка уже в ту пору носили тот свободный и ясный характер, который сохраняется и доныне, когда он пишет готическими буквами. Рукопись была очень чистая, целые страницы без единой помарки, — казалось, это копия, а не первый торопливый набросок.
Гете сказал, что все ранние свои произведения он писал собственноручно, в том числе и «Вертера», но рукопись последнего затерялась. В позднейшее время он, напротив, почти все диктовал и записывал только стихи да беглые наброски отдельных работ. Он частенько вовсе не заботился о том, чтобы отдать в переписку новое свое творение, более того — нередко полагался на волю случая, отсылая типографщику в Штутгарт один-единственный драгоценный экземпляр.
После того как мы вдосталь насмотрелись на рукопись «Геца», Гете показал нам оригинал своего «Итальянского путешествия» [104] . Эти ежедневные записи — наблюдения и замечания — переписаны столь же четким и ровным почерком, как и его «Гец». Все решительно, твердо, уверенно, никаких помарок, чувствуется, что перед внутренним взором пишущего в любое, мгновение свежо и отчетливо возникали даже мелкие детали этих заметок. Здесь все неизменно, кроме бумаги, которая в каждом городе, где останавливался путешественник, была другого формата и оттенка.
В конце рукописи мы обнаружили остроумный набросок пером, сделанный Гете, — итальянский адвокат в пышном облачении выступает с речью перед судом. Более комичную фигуру трудно себе представить, костюм же на нем до того нелепый, что кажется, будто он вырядился так для маскарада. Тем не менее это зарисовка подлинного выступления адвоката. Указательный палец уперт в кончик большого, другие пальцы растопырены; уверенный в себе, стоит толстый адвокат; это почти статичное положение как нельзя лучше сочетается с огромным париком, который он на себя напялил.
Среда, 3 февраля 1830 г.*
С «Глоб» и «Тан» разговор перешел на французскую литературу и литераторов.
— Гизо, — между прочим, сказал Гете, — человек солидный, вполне в моем вкусе. Его отличают глубокие знания, тесно связанные с просвещенным либерализмом, и потому-то, стоя над партиями, он идет своим собственным путем. Меня разбирает любопытство: какую роль он будет играть в палате, куда его сейчас выбрали.
— Многие, знающие его в основном понаслышке, — заметил я,— говорят о нем как о человеке несколько педантичном.
— Тут надо знать, — возразил Гете, — какого рода педантизм ставят ему в вину. Все значительные люди, которые ведут более или менее регулярный образ жизни и руководствуются твердыми принципами, люди мыслящие и не относящиеся к жизни как к пустой забаве, на поверхностного наблюдателя частенько производят впечатление педантов. Гизо человек дальновидный, спокойный и выдержанный, выгодно противостоящий чрезмерной французской живости, и эти его свойства им следовало бы ценить особенно высоко, — ведь такие люди им нужны в первую очередь.
— Виллемен, — продолжал Гете, — пожалуй, превосходит Гизо в ораторском искусстве, он способен логически развивать мысль от начала и до конца. Он не стесняется сильных выражений, чем добивается внимания и игумного успеха у слушателей, но он куда поверхностнее Гизо и куда менее реалистичен.
Что касается Кузена, то нам, немцам, он, конечно, мало что дает, ибо философия, которую он преподносит своим соотечественникам в качестве новинки, давным-давно нам знакома. Тем не менее он многое значит для французов, так как со временем даст им совсем новое направление.
Кювье, великий знаток природы, — весьма примечателен своей изобразительной силой и стилем. Никто не излагает факты выразительнее, чем он. Но философия ему, в общем-то, чужда. Он сумеет вырастить очень знающих, однако поверхностных учеников.
Слушать все это мне было тем интереснее, что взгляды Гете были близки взглядам Дюмона на вышеупомянутых ученых. Я пообещал ему выписать соответствующие места из их рукописей, дабы при случае сопоставить их со своим собственным мнением.
Упоминание о Дюмоне навело разговор на отношение Гете к Бентаму, о коем он выразился следующим образом,
— Хотел бы я понять, — сказал он, — как случилось, что такой разумный, умеренный и практический человек, как Дюмон, стал учеником и верным почитателем дурака Бентама.
— Бентам, — отвечал я, — личность двойственная. Я лично вижу в нем Бентама-гения, обосновавшего принципы, которые извлек из забвения и тем самым широко распространил Дюмон, и Бентама — страстною человека, из чрезмерной любви к полезности переступившего границы собственного учения и таким образом сделавшегося радикалом как в политике, так и в религии.
— Вот это-то, — отвечал Гете, — и является для меня загадкой: старик завершает свою долгую жизнь, ставши радикалом. Стремясь сгладить это противоречие, я заметил, что Бентам, твердо уверенный в совершенстве своего учения, равно как и открытых им законов, а также принимая во внимание невозможность полного изменения господствующей в Англии системы, тем паче поддался страстному своему рвению, что, почти не соприкасаясь с внешним миром, не мог представить себе всю опасность насильственного переворота.
— Дюмон, — продолжал я, — менее страстный и более здраво мыслящий, никогда не одобрял неистового рвения Бентама и сам был донельзя далек от такого рода ошибок. К тому же он имел счастье насаждать принципы Бентама в стране, которую, вследствие политических событий той эпохи, можно было рассматривать как новую, а именно в Женеве, где все прекрасно ему удавалось, что доказывало ценность принципов как таковых.
— Дюмон, — отвечал Гете, — умеренный либерал, каковыми, впрочем, являются и должны являться все благоразумные люди, и я в том числе; действовать в духе умеренного либерализма я старался в течение всей своей долгой жизни. Истинный либерал, — продолжал он, — тщится доступными ему средствами сделать возможно больше добра, но при этом остерегается огнем и мечом искоренять недостатки. Он хочет, неторопливо продвигаясь вперед, мало-помалу устранять общественные пороки, не прибегая к насильственным мерам, которые сметают с лица земли не меньше доброго, чем порождают его. В этом несовершенном мире он довольствуется существующим добром до тех пор, покуда времена и обстоятельства не будут способствовать достижению большего.
Суббота, 6 февраля 1930 г.
Обед у госпожи фон Гете. Молодой Гете рассказывал премилые историйки о своей бабушке, госпоже советнице Гете из Франкфурта, которую посетил двадцать лет тому назад в бытность свою студентом. Вскоре он получил приглашение сопровождать ее на обед к князю —примасу.
Князь, желая особо почтить госпожу Гете, вышел встретить ее на лестницу, но так как на нем было его обычное облачение, то она, приняв его за аббата, почти не обратила на него внимания. Да и за столом, сидя рядом с ним, поначалу сохраняла довольно суровое выражение лица. Однако из застольных разговоров и вообще из поведения присутствующих ей, мало-помалу, уяснилось, что ее сосед и есть князь-примас.
Засим он поднял свой бокал за ее здоровье и здоровье ее сына; госпожа советница, в свою очередь, поднялась и провозгласила тост за благополучие его преосвященства.
Среда, 10 февраля 1830 г.*
Сегодня после обеда зашел на несколько минут к Гете. Он радовался приближению весны и прибавляющимся дням. Далее мы заговорили о его «Учении о цвете». Он, видимо, сомневается, в том, что ему удастся проложить широкую дорогу своей немудрящей теории.
— За последнее столетие, — сказал он, — ошибки моих противников получили такое распространение, что я, на своем одиноком пути, вряд ли могу надеяться найти себе попутчика. Я останусь в одиночестве! Я сам себе кажусь потерпевшим кораблекрушение, который ухватился за доску, но, увы, она выдерживает только его одного. Этот один спасается, остальные же гибнут в пучине.
Воскресенье, 14 февраля 1830 г.*
Сегодняшний день оказался для Веймара днем траура. В половине второго пополудни скончалась великая герцогиня Луиза. Ныне правящая великая герцогиня повелела мне нанести визиты фрейлейн фон Вальднер и Гете, дабы от ее имени выразить им соболезнование.
Сначала я пошел к фрейлейн фон Вальднер и застал ее в глубоком горе, потрясенной невозвратимой утратой.
— Более полувека, — сказала она, — я служила почившей государыне. Она сама избрала меня своей придворной дамой, и выбор ее преисполнил меня гордостью и счастьем. Я покинула отечество, что бы всецело предаться служению ей. Почему она теперь не захотела взять меня с собою, почему не избавила от необходимости долго томиться в ожидании нового воссоединения?
От нее я отправился к Гете. Но у него все обстояло совсем по-другому. Разумеется, утрату он чувствовал не менее глубоко, но как же он властвовал над своими чувствами. Я застал его в обществе доброго друга, за бутылкой вина. Гете был оживлен, и я бы даже сказал — в хорошем настроении.
— Милости просим! — сказал он, увидев меня. — Подсаживайтесь к нам! Удар, давно уже над нами нависавший, теперь разразился, и нам, по крайней мере, не придется больше терзаться грозной неизвестностью; надо подумать о том, как примириться с жизнью.
— Вот ваши утешители, — сказал я указывая на его рукописи.— Работа всего лучше помогает справиться с горем.
— Покуда день не угас, — отвечал Гете, — будем высоко держать голову, и покуда мы еще в состоянии творить, не будем падать духом.
Он заговорил о тех, кто достиг поистине преклонного возраста, упомянул и о пресловутой Нинон. [105]
— Она и на девяностом году жизни еще была молода, — сказал он, — ибо умела сохранять душевное равновесие и земным делам не придавала большего значения, чем они того стоили. Даже смерть не внушала ей чрезмерного трепета. Когда на восемнадцатом году жизни она встала с одра тяжкой болезни и близкие поведали ей об опасности, которой она подвергалась, Нинон спокойно сказала: «Ну, беда не велика! Ведь все, кого я бы оставила здесь, смертны!» После этого она прожила еще больше семидесяти лет, любящая и любимая, наслаждаясь всеми радостями бытия. При этом она сохраняла душевное равновесие, неизменно возвышаясь над страстями, сжигающими человека. Нинон это умела. Но мало кто умел последовать ее примеру. С этими словами он протянул мне письмо Баварского короля, сегодня им полученное и, видимо, немало способствовавшее его хорошему настроению.
— Прочтите, — сказал он, — и признайтесь, что благосклонность, которую король постоянно выказывает мне, и его живой интерес к успехам литературы и вообще высокому развитию человечества не может не радовать меня. И то, что именно сегодня ко мне пришло это письмо, я рассматриваю как великую милость господню.
Засим мы заговорили о театре и драматической поэзии.
— Гоцци угодно было утверждать, — сказал Гете, — что существует всего тридцать шесть трагических ситуаций. Шиллер изо всех сил старался найти побольше, однако даже тридцати шести не насчитал.
Тут разговор перешел на некую статью в «Глоб», а именно — критический разбор «Густава Вазы» Арно. Ход мысли и манера изложения рецензента доставили много удовольствия Гете и заслужили полное его одобрение. Критик ограничился перечислением всех реминисценций автора, ни слова не сказав о нем самом или его поэтических принципах.
— «Тан», — заметил Гете, — повел себя менее мудро в критической статье на ту же тему. Он дерзает указывать поэту путь, которым тому следовало бы идти. Это величайшая ошибка, таким способом никого не исправишь. Вообще ничего не может быть глупее, чем говорить поэту: это тебе следовало сделать так-то, а вот это по-другому! Я сейчас говорю как старый знаток. Из поэта не сделаешь ничего вопреки тому, что заложено в нем природой. Если вам вздумается сделать его другим — вы его изничтожите.
Мои друзья из «Глоб», как уже сказано, поступают весьма разумно. Они приводят длинный список тех общих мест, кои господин Арно заимствовал где ни попадя. И таким образом хитро указывают на подводный риф, которого впредь автору следует остерегаться. В наши дни вряд ли возможно сыскать ситуацию, безусловно новую. Новой может быть разве что точка зрения да искусство ее изображения и обработки; вот здесь необходимо остерегаться подражания.
В подтверждение своих слов Гете рассказал нам, как Гоцци сумел организовать свой театр del Arte в Венеции и как там любили его труппу импровизаторов.
— Я еще застал в Венеции, — добавил он, — двух актрис из этой труппы, в первую очередь назову Бригеллу [106] , и успел побывать на этих импровизированных спектаклях. Впечатление актеры производили из ряда вон выходящее.
Затем Гете вспомнил о неаполитанском Пульчинелле.
— Основной прием этого вульгарно-комического персонажа, — сказал он, — состоял в том, что он словно бы забывал, что он актер и находится на сцене. Пульчинелла изображал, что вернулся домой, доверительно беседовал со своим семейством, рассказывая о пьесе, в которой играл сегодня, и о другой, в которой ему предстоит играть; он, не стесняясь, отправлял свои малые надобности.
«Послушай, муженек, — восклицала его жена, — не забывайся, вспомни о почтенной публике, ты же стоишь перед ней!» — «Верно! Верно!» — и под бурные аплодисменты зрителей снова входил в прежнюю роль. Кстати сказать, у театра Пульчинеллы такая слава, что ни один человек из общества не решится сказать, что посещает его. Женщины, как легко догадаться, туда вообще не ходят, это чисто мужское зрелище. Пульчинелла — нечто вроде живой газеты. Все сколько-нибудь примечательное из того, что за день случилось в Неаполе, вечером можно услышать от него. Однако местные интересы, преподнесенные на простонародном диалекте, чужеземцу остаются почти непонятными.
Гете перевел разговор на другие воспоминания ранней своей поры. Он почему-то вдруг сказал, что никогда не доверял бумажным деньгам, ибо в этом отношении у него имеется немалый опыт. В подтверждение такового он рассказал нам некий анекдот о Г римме, из времен Французской революции, когда тот, не чувствуя себя в безопасности в Париже, вернулся в Германию и проживал в Готе.
— Однажды мы собрались у него к обеду. Не помню уже почему разговор принял такой оборот, но Гримм вдруг воскликнул: «Бьюсь об заклад, что ни у одного монарха в Европе нет таких драгоценных манжет, какие есть у меня, и что никто не заплатил бы за них столь высокую цену, какую заплатил я!» Мы, конечно, громко выразили свое удивление, в первую очередь дамы, не скрывая, что нам было бы очень любопытно взглянуть на это диво. Гримм поднялся и достал из шкафчика пару кружевных манжет такой роскоши и красоты, что все ахнули.
Мы попытались их оценить, но все сошлись на том, что цена им сто, а то и двести луидоров. Гримм засмеялся и воскликнул: «Вы очень далеки от истины! Я заплатил за них дважды по двести пятьдесят тысяч франков, да еще радовался, что так хорошо пристроил свои ассигаации. На следующий день они уже гроша ломаного не стоили».
Понедельник, 15 февраля 1830 г.*
Сегодня в предобеденное время зашел на минуту к Гете, дабы от имени великой герцогини осведомиться о его самочувствии. Он был печален и задумчив, ни следа от его вчерашнего несколько искусственно приподнятого настроения. Видимо, сегодня он еще глубже ощутил утрату, оборвавшую его полувековую дружбу.
— Я должен работать изо всех сил, — сказал он, — чтобы не вовсе пасть духом и смириться с этой внезапной разлукой. Смерть так странна и таинственна, что, несмотря на весь наш опыт, мы не считаем ее возможной в отношении дорогих нам существ, и потому она всегда является для нас чем-то невероятным и нежданным.
Она — невозможность, которая вдруг становится действительностью. Этот переход от известного нам существования в другое, о котором нам ничего не известно, акт настолько феноменальный, что оставшиеся в живых не могут не быть до глубины души потрясены им.
Пятница, 5 марта 1830 г.*
Шрейлейн фон Тюркгейм, близкая родственница девушки, в которую Гете был без памяти влюблен в годы юности, провела некоторое время в Веймаре. Сегодня я сказал ему, что очень сожалею об ее отъезде.
— Она так молода, но взгляды на жизнь у нее возвышенные и правильные, а ум вполне зрелый, что редко встречается в ее возрасте. Да и вообще она произвела в Веймаре очень большое впечатление. Останься она здесь подольше, многим здешним жителям грозила бы серьезная опасность.
— Как я жалею, — сказал Гете, — что видел ее так мало и все только собирался пригласить ее и в ее лице отыскать некогда столь любимые черты ее родственницы.
— Четвертый том «Поэзии и правды». — продолжал он, — где я рассказываю о моей юношеской любви к Лили, о счастье и страданиях, вот уже некоторое время как закончен. Я бы закончил его и даже издал много раньше, если бы не некоторые соображения деликатного свойства, касающиеся не меня, но моей любимой, которая в то время была еще жива. Я с гордостью поведал бы всему миру, как страстно я ее любил; думается, что и она, не краснея, призналась бы, что чувства мои не остались безответными. Но я не считал себя вправе открыто сказать об этом без ее дозволения. Я все собирался попросить ее дать мне его, но не решался, покуда не пришла пора, когда оно уже было не нужно.
Говоря с таким участием о прелестной молодой девушке, собирающейся нас покинуть, вы разбудили во мне воспоминания. Я как живую вижу перед собой очаровательную Лили, и мне чудится, что на меня вновь дохнуло ее животворной близостью. Она ведь была первой, кого я глубоко и по-настоящему любил. И последней тоже, ибо все последующие мои увлечения были лишь легкими и поверхностными в сравнении с этой первой любовью.
— Никогда, — продолжал Гете, — я не был так близок к истинному счастью, как в пору моей любви к Лили. Препятствия, вставшие между нами, собственно говоря, были преодолимы — и все же я утратил ее.
Мое чувство к ней было так деликатно и такое в нем было своеобразие, что и теперь, когда я воссоздаю эту болезненно-счастливую пору, она влияет на мой стиль. Когда вы станете читать четвертый том «Поэзии и правды», вы поймете, что эта любовь нимало не похожа на любовь, описываемую в романах.
— То же самое, — отвечал я, — можно было бы сказать и о вашей любви к Гретхен и Фридерике. Обе девушки нарисованы вами настолько ново и оригинально, что романистам такое и в голову не придет. Видимо, это объясняется великой правдивостью рассказчика, который не старается приукрасить пережитое и выставить его в наиболее выгодном свете и к тому же избегает любой чувствительной фразы там, где достаточно простого описания событий.
— Да ведь и сама любовь, — добавил я, — не одинакова, она всегда своеобразна и меняется в зависимости от личности и характера той, которую мы любим.
— Вы совершенно правы, — согласился Гете, — ибо любовь не только мы, но и та, чье очарование пробудило ее. Не следует также забывать и о третьей силе, я говорю о демоническом начале, неизменно сопровождающем страсть; любовь — это подлинная его стихия.
В моих отношениях с Лили демоническое начало играло исключительно большую роль, и я ничего не преувеличу, сказав, что мой переезд в Веймар и мое пребывание здесь явились непосредственным следствием этой любви.
Суббота, 6 марта 1830 г.*
Последнее время Гете читает «Мемуары Сен-Симона».
— Я дочитал до смерти Людовика Четырнадцатого, — сказал он на днях. — Все предшествующие двенадцать томов были мне в высшей степени интересны прежде всего из-за контраста между устремлениями государя и аристократической добродетелью его приближенного. Но когда этот монарх отошел в мир иной и его место оказалось занятым другим действующим лицом, слишком ничтожным, чтобы Сен-Симон мог предстать рядом с ним в выгодном для себя свете, все мне уже прискучило, более того — я ощутил некую неприязнь к этому чтению и оставил книгу на том месте, где меня оставил «тиран».
К «Глоб» и «Тан», которые Гете с увлечением читал вот уже несколько месяцев, за последние две недели он тоже ни разу не притронулся. Номера этих журналов он откладывает, даже не вскрыв бандеролей. Но, с другой стороны, просит друзей рассказывать ему о том, что творится в мире.
Он трудится сейчас очень продуктивно и с головой ушел во вторую часть «Фауста». Всего больше его, кажется, захватила «Классическая Вальпургиева ночь», последние недели он без отрыва над ней работает, и она на диво быстро и легко продвигается вперед. В пору такого творческого подъема Гете вообще не любит читать и признает разве что легкое развлекательное чтение, которое дает ему благодетельную передышку, или уж чтение, связанное с темой, над которой он сейчас работает, а следовательно, полезное. Он решительно избегает всего, что может произвести на него большое, волнующее впечатление, иными словами — вторгнуться в спокойный процесс созидания, расщепить творческий интерес и увлечь его в сторону. Это соображение, как видно, имеет место и в случае с «Глоб» и «Тан».
— Мне ясно, — сказал он однажды, — что в Париже подготавливаются большие события. Мы накануне грандиозного взрыва. Но так как я ни на что не могу повлиять, то остается спокойно переждать события, не позволяя увлекательному развитию драмы, что ни день, ввергать меня в бесполезные волнения. Я сейчас не читаю ни «Глоб» ни «Тан», и моя «Вальпургиева ночь» неплохо продвигается вперед.
Далее он заговорил о состоянии новейшей французской литературы, которая очень его интересует.
— Французам, — сказал он, — новым в их нынешнем литературном направлении, в сущности, представляется то, к чему мы, немцы, стремились и чего достигли пятьдесят лет тому назад. Росток исторических пьес, которые у них объявляются новинкой, вот уже полвека существует в моем «Геце», при том, что немецкие писатели отродясь не имели намерения влиять на французов. У меня самого перед глазами всегда стояла моя Германия, и лишь вчера или третьего дня мне захотелось обратить свой взор на запад и полюбопытствовать; что думают обо мне наши соседи по ту сторону Рейна. Но и сейчас они на меня не влияют. Даже Виланд, подражавший французской манере, французским формам изображения, по сути своей всегда оставался немцем и в переводе произвел бы невыгодное впечатление,
Воскресенье, 14 марта 1830 г.
Вечером у Гете. Он показал мне уже рассортированные сокровища из присланного Давидом ящика, за разборкой которого я застал его несколько дней тому назад. Сегодня гипсовые медальоны с портретами наиболее выдающихся молодых поэтов и писателей Франции были уже разложены по столам в строго определенном порядке. Он снова заговорил об исключительном таланте Давида, как в восприятии, так и в исполнении. Потом показал мне множество новейших произведений — подарки лучших представителей романтической школы, присланные ему через Давида. Передо мной лежали произведения Сент-Бёва, Балланша, Виктора Гюго, Бальзака, Альфреда де Виньи, Жголя Жанена и других.
— Давид, — сказал он, — своей посылкой уготовил мне поистине счастливые дни. Я всю неделю читаю молодых писателей, и свежие впечатления вливают в меня новую жизнь. Я сделаю специальный каталог этих дорогих мне портретов и книг, чтобы отвести им особое место в моем художественном хранилище и в библиотеке.
Я видел по лицу Гете, как глубоко его порадовали знаки почтения со стороны молодых писателей Франции.
Засим он прочитал кое-что из «Этюдов» Эмиля Дешана. О переводе «Коринфской невесты» отозвался с похвалой, назвав его верным и удавшимся.
— У меня имеется, — добавил он, — рукопись итальянского перевода этой баллады, воссоздающего даже ритм оригинала. «Коринфская невеста» послужила Гете поводом для разговора о других его балладах.
— Большинством из них я обязан Шиллеру, — сказал он. — Всегда нуждаясь в чем-то новом для своих «Ор», Шиллер понуждал меня писать баллады. Я годами вынашивал их, они занимали мой ум, как прекрасные картины, как чарующие мечты, которые то посещают нас, то развеиваются и, как бы играя, услаждают нашу фантазию. Я с трудом решился сказать «прости» этим блистательным и уже сроднившимся со мною видениям, воплотив их скудные, недостаточно выразительные слова. Когда они предстали передо мной на бумаге, я ощутил смутную тоску, словно навеки расставался с лучшим своим другом.
— В иные времена, — продолжал Гете, — со стихами дело у меня обстояло иначе. Они не жили во мне, я их не предчувствовал,— возникнув нежданно-негаданно, они властно требовали завершения, и я ощущал неодолимую потребность тут же, на месте, непроизвольно, почти как сомнамбула, записать их. В таком лунатическом состоянии я частенько не видел, что лист бумаги, оказавшийся передомной, лежит криво, кое-как, и замечал это, лишь когда все уже было написано или мне не хватало места, чтобы писать дальше; у меня было много таких исписанных по диагонали лист ков, но с течением времени они куда-то запропастились, и я оченьжалею, что у меня не сохранилось свидетельств такой поэтической углубленности.
Разговор опять вернулся к французской литературе, в частности к самоновейшей ультраромантической тенденции некоторых весьма одаренных писателей. Гете считал, что эта находящаяся в периоде становления поэтическая революция, благотворная для литературы, в той же мере вредоносна для отдельных писателей, ей способствующих.
— Ни одна революция, — сказал он, — не обходится без крайностей. При революции политической обычно хотят только одного — разделаться со всевозможными злоупотреблениями; но не успеешь оглянуться, и благие намерения уже тонут в крови и ужасе. Вот и сейчас французы, совершая литературный переворот, имеют в виду всего-навсего более свободную форму, но они на этом не остановятся и заодно с формой ниспровергнут и привычное содержание. Изображение благородного образа мыслей и благородных поступков новейшим писателям прискучивает, они пробуют свои силы в воссоздании грязного и нечестивого. Прекрасные образы греческой мифологии уступают место чертям, ведьмам и вампирам, а возвышенные герои прошлого — мошенникам и каторжникам. Так оно пикантнее! И действует сильней! Но, отведав этого сильно наперченного кушанья и привыкнув к нему, публика потребует еще более острого. Молодой талант, который хочет себя проявить и добиться признания, но не обладает достаточной силой, чтобы идти собственным путем, поневоле должен приспосабливаться к вкусам времени, более того — должен стараться превзойти своих предшественников в изображении ужасов и страхов. В такой погоне за внешними эффектами он волей-неволей пренебрегает углубленным изучением своего ремесла, а так же и собственным последовательным развитием. И большего вреда одаренный писатель себе нанести не может, хотя литература в целом и выигрывает от такой скоропреходящей тенденции.
— Но неужто тенденция, гибельная для отдельного человека, может благоприятствовать литературе в целом? — удивился я.
— Извращения и крайности, упомянутые мною, — отвечал Гете,— мало-помалу исчезнут, но останется то огромное преимущество, что наряду с более свободной формой привычным станет и более многообразное, многообъемлющее содержание и ничто из существующего в нашем обширном мире и в нашей сложной жизни уже не будет объявляться непоэтическим, а значит, и непригодным. Нынешнюю литературную эпоху мне хочется сравнить с горячечным состоянием, ничего хорошего или желательного в нем нет, но последствием его является укрепление здоровья. То нечестивое, низкое, что сейчас нередко составляет все содержание поэтического произведения, со временем станет лишь одним из его компонентов. Более того, писатели будут вожделеть чистоты и благородства, которые они сейчас предают сожжению.
— Меня удивляет, — сказал я, — что и Мериме, а он ведь один из ваших любимцев, с помощью мерзостных сюжетов своей «Гузлы» вступил на ту же ультраромантическую стезю.
— Мериме, — отвечал Гете, — толковал все совсем не так, как его собратья. В «Гузле» тоже нет недостатка в устрашающих мотивах — кладбищах, ночных перекрестках, призраках, вампирах, но вся эта дребедень идет у него не от души, скорее он смотрит на нее со стороны и довольно иронически. Правда, он целиком предается этой своей затее, что естественно для художника, решившего попытать силы в чем-то новом и непривычном. От себя он здесь полностью отрешился, забыл даже, что он француз, и так основательно, что все поначалу и впредь сочли стихи из «Гузлы» иллирийскими народными песнями, а значит, задуманная мистификация чуть было не удалась ему.
— Мериме, — продолжал Гете, — конечно, малый не промах! Да и вообще для объективного воссоздания того или иного сюжета нужно иметь больше сил и гениальной одаренности, чем кажется на первый взгляд. Так, Байрон, например, несмотря на явное преобладанье в нем личного начала, умел временами полностью от себя отрешиться: я имею в виду его драмы, и прежде всего «Марине Фальеро». Тут мы вконец забываем, что эта вещь вышла из-под пера Байрона, из-под пера англичанина. Мы живем в Венеции, живем в одном времени с действующими лицами, которые говорят лишь то, что должны говорить по ходу действия, без малейшего намека на субъективные чувства, мысли и мнения автора. Так и должно быть! О французских ультраромантиках этого, конечно, не скажешь. Что бы я ни читал из их произведений: стихи, романы, пьесы — на всем отпечаток личности автора, никогда я не мог забыть, что это написано французом, парижанином. Даже если сюжет взят из жизни другой страны, мы все равно остаемся во Франции, в Париже, запутанные в тенета желаний, потребностей, конфликтов и волнений текущего дня.
— Беранже, — осторожно вставил я, — тоже ведь повсюду говорит лишь о событиях в великой столице, да еще о своей внутренней жизни.
— Да, но то, что он изображал, чего-то стоило, так же как и его внутренняя жизнь. Значительная личность чувствуется во всех произведениях Беранже. Это одаренная натура, развившаяся самостоятельно, на собственной прочной основе и пребывающая в безусловной гармонии сама с собой. Он никогда не задавался вопросом: что сейчас в моде? Что производит впечатление? Что нравится публике? И еще: что делают другие? Надо и мне делать, как они. Важнее всего ему было то, что всегда в нем жило, он и не помышлял о том, чего ждет публика, чего ждет та или иная партия. Разумеется, в тревожные времена Беранже прислушивался к настроениям, желаниям и потребностям народа, но это лишь укрепило его веру в себя, ибо ему уяснилось, что душа его находится в полной гармонии с душой народа. Но ни разу он не поддался соблазну заговорить о чем-либо чуждом его сердцу.
Вы же знаете, я не большой охотник до так называемых политических стихов, но стихи Беранже — дело другое. Он ничего не берет с потолка, нет у него вымышленных, надуманных интересов, он не бросает слов на ветер, — напротив, упорно держится конкретных и значительных сюжетов. Любовное восхищение Наполеоном, воспоминания о великих военных подвигах, совершенных в его царствование, к тому же во времена, когда эти воспоминания служили утешением несколько подавленным французам, затем его ненависть к засилию попов, к мракобесию, которое грозно надвигалось вместе с иезуитами, — право же, все это заслуживает полнейшего сочувствия. А с каким мастерством обработана каждая его новая вещь! Как долго он обкатывает, округляет сюжет, в нем зародившийся, прежде чем его обнародовать! А когда тот уже дозрел, сколько остроумия, иронии, ума и насмешливости, а также наивности, грации и простосердечия сопровождают любой его ход! Песни Беранже из года в год дарят радостью миллионы читателей и слушателей. Они, бесспорно, доступны и рабочему люду, и притом так возвышаются над уровнем обыденного, что народ в общении с этими прелестными порождениями привыкает, даже чувствует себя вынужденным мыслить глубже и благороднее. Чего же вам больше? Что лучшего можно сказать о поэте?
— Спору нет, они превосходны, — отвечал я. — Вам известно, как давно я его люблю, и вы можете себе представить, до чего мне приятно слышать из ваших уст столь лестные отзывы о нем. Но если бы меня спросили, какие из его песен мне больше по душе, я бы сказал: любовные, а не политические, тем паче, что в последних кое-какие ссылки и намеки мне не до конца понятны.
— Это дело ваше, — отвечал Гете, — к тому же политические песни не для вас написаны; спросите-ка французов, они вам растолкуют, что в них хорошего. Политическое стихотворение и вообще-то следует рассматривать, — и это еще в лучшем случае, — как рупор одной нации, а обычно даже одной определенной партии. Зато, конечно, если оно хорошо, эта нация и эта партия воспринимают его с восторгом. Политическое стихотворение, собственно говоря, продуктопределенной эпохи, которая, разумеется, уходит в прошлое, унося с собой всю его ценность, заключающуюся в сюжете. Беранже-то хорошо! Париж — это Франция. Интересы всей обширной страны концентрируются в столице, там находят свою настоящую жизнь и настоящий отклик. Кроме того, большинство политических песен Беранже отнюдь не является рупором какой-то одной партии. То, против чего он восстает в этих песнях, обычно представляет общенациональный интерес, так что голос поэта едва ли не всегда воспринимается как мощный глас народа. У нас в Германии такое невозможно! Нет у нас ни города, ни даже земли, про которую можно было бы сказать: здесь Германия! Спросим мы в Вене, ответ будет: это Австрия! Спросим в Берлине: это Пруссия! Только шестнадцать лет тому назад, когда мы наконец всерьез захотели сбросить иго французов, Германия была повсюду. В ту пору политический поэт мог бы воздействовать на всех, но никто в нем не нуждался! Общая беда, общее ощущение бесчестия, подобно некоему демону, завладели нацией. Огонь воодушевления, который мог бы разжечь поэт, горел и без него. Нельзя, впрочем, отрицать, что Арндт, Кернер и Рюккерт кое-что сделали в этом направлении.
— Вам ставят в упрек, — несколько неосторожно заметил я, — что в то великое время вы не взялись за оружие и даже как поэт не участвовали в борьбе.
— Оставьте это, мой милый, — отвечал Гете. — Абсурдный мир, увы, больше не знает, чего ему желать. Пусть говорят и делают, что им вздумается. Как мог я взяться за оружие, если в сердце у меня не было ненависти! Не могла она во мне разгореться, ибо я уже был немолод. Если бы эти события произошли, когда мне было двадцать, я бы, вероятно, был в первых рядах, но мне в то время шел уже седьмой десяток.
К тому же не все мы служим отечеству одинаково, каждый делает наилучшее, в зависимости от того, чем одарил его господь бог. Много я положил трудов и усилий в течение полусотни лет. И смело могу сказать, что в делах, для которых предназначила меня природа, я не давал себе ни отдыха, ни срока, никогда не давал себе поблажек и передышек, вечно стремясь вперед; исследовал, работал, сколько хватало сил. Если бы каждый мог сказать о себе то же самое, все обернулось бы к общему благу.
— В сущности, — сказал я, стараясь смягчить впечатление, произведенное моими словами, — вы должны были бы гордиться этим упреком. Он лишь свидетельствует, как высоко ставит вас человечество, но, зная, сколь многое вы сделали для просвещения своей нации, они хотят, чтобы вы сделали все.
— Не стоит говорить, что я об этом думаю, — отвечал Гете. — За таким требованием кроется больше злой воли, чем вы полагаете. Я чувствую, что это лишь новая форма старой ненависти, с которой меня преследуют уже невесть сколько лет, тщась исподтишка мне напакостить. Я знаю, для многих я, как бельмо в глазу, и они жаждут от меня избавиться. А поскольку теперь меня уже нельзя поносить за особенности моего таланта, они придираются к моему характеру. Объявляют меня то гордецом, то эгоистом, твердят, что я завидую молодым талантам, что мое основное занятие — предаваться чувственным наслаждениям. То я чужд христианства, то, наконец, начисто лишен любви к своему отечеству и нашим добрым немцам. Вы за долгие годы успели хорошо узнать меня и понимаете, чего стоят эти измышления. Но если вы хотите еще узнать, сколько я выстрадал, почитайте «Ксении», из моих реплик вам уяснится, чем меня донимали в разные периоды моей жизни.
Немецкий писатель — немецкий мученик! Да, дорогой мой! Вы сами сможете в этом убедиться. Но мне еще грех жаловаться; другим пришлось не лучше, а пожалуй что, и хуже. В Англии и во Франции происходило совершенно то же самое. Чего только не натерпелся Мольер, не говоря уж о Руссо и Вольтере! Злоязычие прогнало Байрона из Англии; он сбежал бы от него на край света, если бы ранняя смерть не избавила его от филистеров и их ненависти.
Ну если бы еще тупая толпа преследовала людей, поднявшихся над нею. Так нет же! Один одаренный человек преследует другого. Платен портит жизнь Гейне, Гейне — Платену, и каждый из них силится очернить другого, внушить к нему ненависть, хотя земля наша достаточно велика и обширна для мирного труда и мирной жизни, вдобавок каждый в собственном своем таланте имеет врага, доставляющего ему хлопот по горло.
Сочинять военные песни, сидя в свое комнате! Очень на меня похоже! На биваке, где ночью слышно, как ржут лошади на вражеских форпостах, еще куда ни шло! Но это не мое призвание, не моя жизнь, а жизнь Теодора Кернера. Ему его военные песни к лицу, но для меня, человека отнюдь не воинственного и до войны не охочего, такие песни были бы безобразной личиной.
В своей поэзии я никогда не притворялся. Писал лишь о том, о чем молчать мне было невмочь, что само просилось на бумагу. Любовные стихи я сочинял, только когда любил. Как же мог я сочинять песни ненависти, не ненавидя! И еще, но это между нами: французы мне ненависти не внушали, хотя я и возблагодарил господа, когда мы от них избавились. Да и как мог бы я, ежели для меня нет понятий более значительных, чем культура и варварство, ненавидеть нацию, едва ли не культурнейшую на свете, которой я обязан немалой долей своей просвещенности?
— И вообще, — продолжал он, — странная получается штука с национальной ненавистью. Она всего сильнее, всего яростнее на низших ступенях культуры. Но существует и такая ступень, где она вовсе исчезает, где счастье или горе соседнего народа воспринимаешь как свое собственное. Эта ступень культуры мне по нраву, и я твердо стоял на ней еще задолго до своего шестидесятилетия.
Понедельник, 15 марта 1830 г.
Вечером провел часок у Гете. Он много говорил о Иене, о преобразованиях и улучшениях, которые ему удалось провести в тамошнем университете. Он учредил кафедры химии, ботаники и минералогии, тогда как раньше эти науки рассматривались лишь как вспомогательные дисциплины при изучении фармакологии. Но больше всего он содействовал пополнению университетского музея и библиотеки.
Тут он вновь, все так же весело и самоудовлетворенно, рассказал мне историю своего насильственного овладения залом, граничившим с библиотекой; зал этот принадлежал медицинскому факультету, который ни за что не соглашался его уступить.
— Библиотека, — продолжал Гете, — пребывала в совершенном упадке. Сырое и тесное помещение, никак не приспособленное для достойного хранения имевшихся в ней сокровищ, в особенности после того, как великий герцог приобрел Бюттенерову библиотеку числом в тринадцать тысяч томов, которые грудами лежали на полу, ибо, как я уже говорил, их негде было расставить. Я не знал, как выйти из этого затруднения. Пристроить новое помещение, — но для этого у университета не было средств, к тому же можно было обойтись и без пристройки, как так непосредственно к библиотеке примыкал большой, обычно пустующий зал, который мог наилучшим образом удовлетворить все наши потребности. Однако зал этот принадлежал не библиотеке, а медицинскому факультету, который время от времени использовал его для своих конференций. Итак, я обратился к господам медикам с покорнейшей просьбой: уступить мне зал для библиотеки. Но они к моей просьбе не снизошли. Впрочем, они готовы были ее удовлетворить, если я, и притом немедленно, построю им новое помещение для конференций. Я ответил, что готов отдать распоряжение о строительстве нового здания, но поручиться за немедленное начало работ не могу. Мой ответ их, разумеется, не удовлетворил. На следующее утро, когда я послал к ним за ключом, выяснилось, что его нигде не могут найти.
Мне осталось только силой завоевать злополучный зал. Я велел позвать каменщика и подвел его к стене, отделявшей зал от библиотеки.
«Эта стена, друг мой, — сказал я, — вероятно, очень толстая, так как она разделяет здание на две части. Испытайте-ка ее крепость». Каменщик взялся за дело. После пяти или шести хороших ударов посыпалась штукатурка, кирпичная пыль и в проломленное отверстие стали уже видны портреты почтенных ученых в париках, которыми был украшен зал.
«Продолжайте, друг мой, — сказал я, — я еще плоховато все вижу. Не стесняйтесь, работайте, как у себя дома». Мое дружеское поощрение подействовало на каменщика, и вскоре отверстие было уже достаточно велико, чтобы сойти за дверь. Служащие библиотеки с охапками книг в руках ринулись в пролом и стали складывать книги на пол, так сказать, застолбили новое владенье. Скамьи, стулья и пюпитры мигом были удалены, а верные мои сотрудники стали действовать так быстро и споро, что через несколько дней все книги, в идеальном порядке, уже стояли на полках вдоль стен. Господа медики, вскоре вошедшие в зал через старую дверь, были положительно ошеломлены этим внезапным удивительным превращением. Не зная, что сказать, они молча ретировались, но затаили злобу против меня. Впрочем, теперь, когда я встречаюсь с ними поодиночке или принимаю их у себя за столом, они сама любезность и ведут себя как лучшие мои друзья. Когда я рассказал великому герцогу о том, как все происходило, — а происходило, разумеется, с его ведома и согласия, он очень веселился, и мы с ним впоследствии нередко хохотали над этой историей.
Гете был в отличнейшем настроении и с радостью предавался этим воспоминаниям.
— Да, мой дорогой, — продолжал он, —м— немало я должен был исхищряться, чтобы настоять на своем. Позднее, когда из-за отчаянной сырости в библиотеке я предложил снести часть обветшавшей и давно никому не нужной городской стены, мне пришлось не лучше.
Мои просьбы, обоснования и разумные представления не находили отклика, пришлось мне снова прибегнуть к насильственным мерам. Завидев моих рабочих, приступивших к разрушению стены, господа из магистрата послали депутацию к великому герцогу, в то время находившемуся в Дорнбурге, с всеподданнейшей просьбой: своей герцогской властью приостановить мою попытку снести старую почтенную стену. Но великий герцог, который втайне одобрил и этот мой шаг, ответил им очень мудро: «Я в дела Гете не вмешиваюсь. Он сам за себя в ответе и пусть выпутывается как знает. Подите к нему и скажите все это сами, если у вас достанет смелости!»
— Никто, впрочем, ко мне не явился, — смеясь, добавил Гете, — стена, в той ее части, которая мне мешала, была разрушена, и я радовался, убеждаясь, что в библиотеке наконец-то стало сухо.
Среда, 17 марта 1830 г.*
Вечером провел два-три часа у Гете. По поручению великой княгини я вернул ему «Гемму из Арта» [107] и высказал об этой пьесе все то хорошее, что я о ней думал.
— Я всегда радуюсь, — заметил он, — когда появляется что-нибудь новое по замыслу и носящее на себе печать таланта.
Затем, взяв том обеими руками, он посмотрел на него сбоку и прибавил:
— Но мне не нравится, когда я вижу, что романтические писатели пишут пьесы настолько длинные, что их ни в коем случае нельзя поставить на сцене так, как они написаны. Этот недостаток отнимает половину того удовольствия, которое они могли бы мне доставить прочими своими качествами. Посмотрите-ка, сколь толстый том составляет эта «Гемма из Арта».
— Однако, — возразил я, — и Шиллер в этом отношении был немногим лучше. И все же он великий романтический писатель.
— Да, и у него был этот недостаток, — сказал Гете. — Особенно его первые пьесы, которые он писал в полном расцвете сил своей юности, никак не могут прийти к концу. Так много было у него на сердце и так много хотел он сказать, что не был в состоянии овладеть собою. Впоследствии, когда он осознал эту ошибку, он употреблял бесконечно много усилий, чтобы преодолеть ее; однако вполне это ему никогда не удавалось. По-настоящему овладеть своим предметом, удержать себя в узде и сосредоточиться только на безусловно необходимом — дело, требующее от поэта богатырских сил; это гораздо труднее, чем обыкновенно думают.
Доложили о приходе придворного советника Римера. Я собрался было уйти, так как знал, что это был один из тех вечеров, в которые Гете обыкновенно работает с Римером. Но Гете просил меня остаться, на что я очень охотно согласился и благодаря чему был свидетелем беседы, в которой Гете проявил много задора, иронии и мефистофелевского настроения.
— Вот умер Земмеринг, прожив всего какие-нибудь ничтожные семьдесят пять лет. Какие жалкие существа люди! Ведь почти никто из них не имеет смелости выдержать более продолжительную жизнь. Вот за то-то я и хвалю моего друга Бентама [108] , этого высоко-радикального дурака, что он еще очень хорошо сохранился, хотя на несколько недель старше меня.
— Можно было бы добавить, — сказал я, — что он и в другом отношении похож на вас, а именно, он все еще продолжает работать с энергией юноши.
— Пусть так, — сказал Гете, — однако мы находимся с ним на противоположных концах цепи: он хочет разрушать, а я хотел бы сохранять и строить. Быть в его возрасте таким радикалом — это верх сумасбродства.
— Я полагаю, — возразил я, — что следует различать два вида радикализма: один хочет расчистить дорогу и все разрушить, чтобы строить в будущем; другой довольствуется тем, что указывает на недостатки и ошибки государственного управления в надежде достигнуть улучшения без применения насильственных средств. Если бы вы родились в Англии, вы, конечно, были бы радикалом этого второго рода.
— Да за кого вы меня принимаете? — возразил Гете, и в его голосе послышались нотки Мефистофеля. — Я стал бы разыскивать злоупотребления и к тому же открыто изобличать их? Я, который в Англии сам жил бы злоупотреблением. Если бы я родился в Англии, я был бы богатым герцогом или, скорее, епископом с тридцатью тысячами фунтов стерлингов годового дохода.
— Очень хорошо, — заметил я, — ну, а если бы случайно вам попался не выигрышной билет, а пустой? Ведь пустых билетов гораздо больше.
— Не каждый, конечно, создан для большого выигрыша, — заметил Гете, — но неужели вы, дорогой мой, думаете, что я имел бы глупость вынуть пустой билет? Я прежде всего стал бы ревностным защитником тридцати девяти статей; я всеми силами и средствами боролся бы за них, в особенности за статью девятую [109] , которая была бы для меня предметом совершенно исключительного внимания и самой нежной преданности. Я льстил бы и лгал бы в стихах и прозе до тех пор, пока мне не были бы обеспечены мои тридцать тысяч фунтов годового дохода. А раз достигнув этой высоты, я всеми сила ми старался бы на ней удержаться. В особенности позаботился бы я о том, чтобы сгустить, елико возможно, мрак невежества. О, как я сумел бы при случае погладить по головке добрую простоватую массу, как ловко обрабатывал бы я дорогое учащееся юношество, чтобы никто не мог заметить, чтобы никому даже и в голову не пришло, что мое блестящее существование покоится на фундаменте гнуснейших злоупотреблений!
— Поскольку дело идет о вас, — сказал я, — можно было бы утешаться, по крайней мере, мыслью, что вы достигли такой высоты благодаря своему исключительному таланту. Но в Англии как раз самые глупые и неспособные наслаждаются обладанием высших земных благ, которые они приобрели отнюдь не в награду за свои заслуги, но по протекции, благодаря случаю или по праву рождения.
— В сущности, — заметил Гете, — это все равно, выпадают ли на долю человека блестящие земные блага потому, что он сам их достиг, или же по наследству. Ведь первые обладатели этих благ были, во всяком случае, выдающимися людьми и сумели использовать в своих интересах невежество и слабость других. Мир так полон слабоумными и дураками, что совсем не надо отправляться в сумасшедший дом, чтобы их увидеть. Мне припоминается по этому случаю, что покойный великий герцог, зная мое отвращение к сумасшедшим домам, хотел как-то хитростью затащить меня в один из них. Но я скоро почувствовал, чем пахнет, и сказал ему, что не имею ни малейшей охоты видеть тех дураков, которых запирают на ключ, ибо с меня вполне довольно и тех, которые ходят на свободе. «Я всегда готов, — сказал я, — сопровождать ваше высочество даже в ад, если бы это оказалось необходимым, но только не в дом сумасшедших».
О, как забавлялся бы я, трактуя на свой лад тридцать девять статей и приводя в изумление простодушную массу.
— Это удовольствие вы могли бы доставить себе, — сказал я,— даже и не будучи епископом.
— Нет, — возразил Гете, — тогда я не стал бы беспокоиться: надо быть очень хорошо оплаченным, чтобы так лгать. Без видов на епископскую шапку и тридцать тысяч годового дохода я бы на это не пошел. Впрочем, маленький опыт в этом направлении я раз сделал.
Шестнадцатилетним мальчиком я написал дифирамбическое стихотворение о сошествии Христа в ад; оно было даже напечатано, но осталось неизвестным и лишь на днях попалось случайно мне в руки.
Стихотворение строго выдержано в духе ортодоксальной ограниченности и может послужить мне прекрасным паспортом на небо. Не правда ли, Ример? Вы знаете его.
— Нет, ваше превосходительство, — отвечал Ример, — я его не знаю. Но я вспоминаю, что вы в первый год после вашего прибытия сюда, будучи тяжело больны, в бреду цитировали не раз прекрасные стихи на эту самую тему. Это, несомненно, были воспоминания о вашем юношеском стихотворении.
— Очень вероятно, — сказал Гете. — Мне известен один случай, когда старик низкого звания, находясь при последнем издыхании, совершенно неожиданно стал цитировать прекрасные греческие сентенции. Все наверняка знали, что человек этот не знает ни слова по-гречески, и происшедшее казалось чудом из чудес; умные стали уже было извлекать кое-какую выгоду из легковерия глупых, как вдруг обнаружилось, что этого старика в его ранней юности заставили выучить наизусть разные греческие изречения в присутствии мальчика из высшего общества, которого он должен был таким образом пришпоривать своим примером. И он совершенно машинально изучил эту классическую греческую словесность, ничего не понимая, и затем в течение пятидесяти лет ни разу об этом не думал, пока, наконец, в предсмертной болезни этот набор слов не начал снова шевелиться и оживать в нем.
Затем Гете еще раз вернулся к высокому вознаграждению высшего английского духовенства, говоря об этом с прежней иронией и издевкой, и далее рассказал о своей собственной встрече с лордом Бристолем, епископом Дерби.
— Лорд Бристоль, — рассказывал Гете, — проезжая через Иену, хотел познакомиться со мною и просил меня посетить его вечером. Он позволял себе иногда быть несколько грубым, однако когда ему отвечали тем же, становился вполне обходительным. Во время нашего разговора он вздумал прочитать мне проповедь насчет моего «Вертера» и отягчить мою совесть сознанием, что этим произведением я наталкиваю людей на самоубийство. «Вертер», — сказал он, — книга совершенно безнравственная, заслуживающая проклятия». — Постойте, — воскликнул я, — если вы так говорите о моем бедном «Вертере», то каким тоном должны были бы вы говорить о наших земных владыках, отправляющих на поле брани сто тысяч людей, из коих восемьдесят тысяч гибнут и побуждают друг друга ко взаимным убийствам, поджогам и грабежам? А вы благодарите господа после таких гнусностей и поете ему за это: «Тебя, бога, хвалим!» И далее: вы своими проповедями об ужасах адских наказаний смущаете слабые умы вашей общины, так что некоторые теряют здравый рассудок и в конце концов заканчивают свое жалкое существование в домах умалишенных! Или когда вы противоречащими разуму учениями вашей ортодоксии сеете в душах ваших христианских слушателей губительные семена сомнения, так что эти неустойчивые души безнадежно запутываются в лабиринте, откуда нет другого выхода, кроме смерти! Что скажете вы в таком случае о себе самом и с какою обвинительной речью вы против самого себя выступите? И вот вы хотите привлечь к ответственности писателя и предать проклятию сочинение, которое, ложно понятое ограниченными умами, могло бы в худшем случае освободить мир от дюжины глупцов и бездельников, не могущих сделать ничего лучшего, как совсем загасить и без того уже слабо тлеющий в них огонек. Я думал, что я оказал человечеству действительную услугу и заслужил его благодарность, и вот приходите вы и провозглашаете преступлением это маленькое невинное применение оружия, в то время как вы сами, вы, пастыри и князья, позволяете себе применять оружие так широко и беспощадно!»
Этот выпад произвел на моего епископа прекраснейшее действие. Он сразу стал кроток, как ягненок, и в течение всей нашей дальнейшей беседы держал себя с величайшей вежливостью и самым утонченным тактом. Я провел с ним очень хороший вечер. Лорд Бристоль, при всей грубости, которую он мог порою проявлять, был человеком умным и светским и мог интересно говорить о самых разнообразных предметах. При расставании он проводил меня до дверей и послал своего аббата проводить меня еще дальше. Когда мы вместе с этим последним вышли на улицу, он обратился ко мне и воскликнул: «О господин фон Гете, как прекрасно вы говорили! Как понравились вы лорду и как искусно сумели вы найти тайный ключ к его сердцу! Будь вы менее суровы и решительны, это посещение не оставило бы в вас такого приятного воспоминания, с каким вы теперь отправляетесь домой».
— Из-за вашего «Вертера» вам пришлось перенести много всякого рода неприятностей, — заметил я. — Ваши приключения с лордом Бристолем напоминают мне ваши разговоры с Наполеоном об этом же предмете. Ведь, кажется, и Талейран [110] при этом присутствовал?
— Да, он был там, — заметил Гете. — Однако на Наполеона я не имею основания жаловаться. Он был в высшей степени любезен со мною и трактовал предмет в таком тоне, какого и следовало ожидать от человека столь необъятного ума.
От «Вертера» разговор перешел к романам и театральным пьесам вообще; говорили об их нравственном или безнравственном действии на публику.
— Трудно представить себе, — сказал Гете, — чтобы книга оказывала более сильное безнравственное действие, чем сама жизнь, которая ежедневно полна самых скандальных сцен; они развертываются, правда, не на наших глазах, но не минуют наших ушей. Даже когда речь идет о детях, не следовало бы так сильно опасаться дурно го действия на них какой-нибудь книги или какой-нибудь театральной пьесы. Повседневная жизнь, как я уже сказал, поучительнее самой яркой книги.
— Но все же, — заметил я, — мы стараемся не говорить в присутствии детей таких вещей, слышать которые им, по нашему мнению, не годится.
— Это весьма похвально, — заметил Гете, — я и сам поступаю так же; однако я считаю эту предусмотрительность совершенно бесполезной. Дети, как и собаки, обладают таким острым и тонким чуть ем, что они быстро все открывают и разнюхивают, и дурное прежде всего. Они всегда прекрасно знают, как относятся их родители к тому или другому из их знакомых, и так как они обыкновенно еще не имеют притворяться, то могут служить прекраснейшим барометром, который покажет вам степень расположения или нерасположения к вам их домашних.
Раз обо мне в обществе распустили скверный слух, и дело казалось мне настолько значительным, что я во что бы то ни стало хотел разведать, откуда был нанесен первый удар. Вообще говоря, ко мне здесь были настроены очень благожелательно; я ломал себе голову и никак не мог решить, откуда могла возникнуть такая отвратительная сплетня. Но вдруг все для меня прояснилось: я встретил на улице маленьких мальчиков из одного знакомого семейства, и они не поклонились мне, хотя обыкновенно это делали. Этого было для меня достаточно, и по этому признаку я безошибочно узнал, что именно их дорогие родители были теми людьми, с языка которых впервые слетела эта злобная сплетня.
Понедельник, 29 марта 1830 г.*
Вечером зашел на несколько минут к Гете. Он выглядел спокойным, веселым и благодушным. Я застал у него его внука Вольфа и графиню Каролину Эглофштейн [111] , близкую его приятельницу. Вольф непрестанно теребил любимого дедушку. Влезал к нему на колени, на плечи. Гете с нежностью все это терпел, хотя десятилетний мальчик был, конечно, уже тяжеловат для такого старого человека.
— Вольф, голубчик, — сказала графиня, — не мучь ты так ужасно своего доброго дедушку! Он ведь с тобой совсем из сил выбьется.
— Не беда, — отвечал Вольф, — мы скоро ляжем спать, и дедушка успеет хорошенько отдохнуть за ночь.
— Вот видите, — сказал Гете, — любовь всегда несколько нахальна.
Разговор зашел о Кампе и его детских книжках.
— С Кампе, — сказал Гете, — я встретился только дважды в жизни. Последний раз, после сорокалетнего перерыва, в Карлсбаде. Мне он показался тогда очень старым, сухим, каким-то изнуренным и неподвижным. Всю свою жизнь он писал только для детей, я же для детей ничего не написал, даже для больших детей, лет эдак двадцати. Он меня не терпел [112] . Я для него был бельмо в глазу, камень преткновения, и он всячески меня избегал. Но в один прекрасный день судьба нежданно-негаданно свела нас, и он уже не мог не обратиться ко мне с несколькими словами.
«Ваши способности и ваш ум всегда внушали мне уважение, — сказал Кампе, — в некоторых областях вы достигли поразительных результатов. Но, видите ли, эти области нисколько меня не интересуют, и я, вопреки многим другим, никакого значения им не придаю».
Это несколько неучтивое прямодушие ничуть меня не рассердило, я наговорил ему комплиментов. Да я и вправду высоко его ценил. Он оказал детям неоценимые услуги, сделавшись объектом их восхищения, Детским Евангелием, так сказать. Только за две или три страшные истории, которые он имел бестактность написать и к тому же включить в детский сборник, я порицаю его. Зачем, спрашивается, живое, нетронутое, невинное воображение детей без всякой нужды отягощать такими ужасами!
Понедельник, 5 апреля 1830 г.
Как известно, Гете терпеть не может очков.
— Возможно, это чудачество, — не раз говорил он мне, — но я с ним справиться не могу. Когда ко мне входит незнакомый человек с очками на носу, я немедленно прихожу в дурное настроение, тут уж ничего не поделаешь. Очки так меня раздражают, что он еще и порога переступить не успеет, а у меня от благожелательности уже и следа не остается, мысли мои мешаются, и я уже не хозяин своего собственного «я»! Очки почему-то представляются мне чем-то невежливым, словно только что вошедший человек собирается нагрубить мне. Это ощущение еще усилилось, после того как несколько лет назад я заявил в печати, сколь неприятное действие на меня оказывают очки. Входит незнакомец в очках, и я сразу думаю: он твоих новых стихов не читал — это, пожалуй, говорит не в его пользу, или: он их читал, он знает эту твою странность, но не обращает на нее внимания, что еще хуже. Единственный человек, чьи очки меня не раздражают, это Цельтер; у всех других — только что с ума не сводят. Мне все кажется, что я становлюсь объектом изучения и что незнакомый человек хочет своим вооруженным взглядом проникнуть в самые потайные уголки моей души и изучить каждую морщинку старости на моем лице. Вглядываясь в меня так пытливо, он нарушает всякое равенство между нами, ибо я не могу тем же ему отплатить. Ну, как прикажете общаться с человеком, чьих глаз ты не видишь и, когда он говорит, зеркало его души прикрыто слепящими меня стеклами?
— Кто-то заметил, — подхватил я, — что очки делают человека чванливым, вознося его на ту вершину физического совершенства, которая значительно превосходит возможности, отпущенные ему природой, в конце нее концов он становится жертвой заблуждения и пребывает в уверенности, что от рождения вознесен так высоко.
— Весьма остроумное замечание, — отвечал Гете, — похоже, что оно исходит от естествоиспытателя. Но если вдуматься хорошенько, не слишком состоятельное. Будь это так, все слепые были бы скромниками, а люди с хорошим зрением — гордецами. На деле же бывает наоборот: люди от природы сильные духовно и физически, как правило, скромны, нищие же духом весьма самомнительны. Словно добросердечная природа всем, кого она обделила дарами высшего порядка, для возмещения убытка пожаловала чванство и самомнение.Вообще же скромность и самомнение нравственные понятия чисто духовного свойства и с телесной жизнью ничего общего не имеют. У людей ограниченных и духовно убогих чванство встречается всего чаще, а вот у духовно чистых и высокоодаренных — никогда, разве что радостное сознание своей силы, но поскольку эта сила существует в действительности, то такое сознание и чванством-то нельзя назвать.
Потом мы еще говорили о многом другом и уже под конец вспомнили о «Хаосе» [113] , веймарском журнале, которым руководила госпожа фон Гете, а деятельное участие в нем принимали не только здешние господа и дамы, но и временно проживающие в Веймаре молодые англичане, французы и прочие чужестранцы, так что едва ли не каждый выпуск являлся смешением почти всех известнейших европейских языков.
— Очень мило и похвально со стороны моей дочери, и, конечно же, она заслуживает благодарности за то, что сумела организовать этот в высшей степени оригинальный журнал и вот почти год поддерживает живой интерес к нему среди ряда веймарских жителей. Конечно, это всего-навсего дилетантская затея, и я отлично знаю, что ничего прочного и значительного из нее не получится, но все же это приятно и в какой-то мере отражает духовный уровень нашего здешнего общества. А главное, такой журнал все же занятие для наших молодых людей и дам, зачастую просто не знающих, куда себя девать. К тому же, став для них как бы средоточием умственных интересов, журнал этот дает им темы для бесед и обсуждений и таким образом избавляет их от пустопорожней болтовни. Я читаю каждый свежеоттиснутый лист и смело могу сказать, что ни разу мне не встретилось чего-то неловкого, скорее попадались премилые вещички. Ну, что, например, можно возразить против элегии госпожи фон Бехтольсгейм на смерть великой герцогини-матери? Разве это не изящное стихотворение? Единственное, что можно поставить в упрек как элегии, так и большинству наших молодых людей и дам, что они, подобно деревьям, изобилующим соками, выгоняют множество паразитарных побегов, то есть избыточных чувств и мыслей, которыми не в состоянии овладеть, и почти никогда не умеют поставить им границы там, где следует. Эта беда постигла и госпожу фон Бехтольсгейм. Не желая поступиться удачной рифмой, она добавила целую строфу, явно испортившую стихотворение. Я заметил эту ошибку в рукописи, но не успел вовремя ее изъять. Надо быть старым практиком, — смеясь, добавил он, — чтобы уметь зачеркивать. Шиллер в совершенстве владел этим искусством. Я был свидетелем, как он, подготовляя очередной «Альманах муз», сократил одно помпезное стихотворение с двадцати двух строф до семи, причем оно не только не пострадало от столь радикальной операции, а, напротив, в оставшихся семи строфах сохранились все хорошие и действенные мысли тех двадцати двух.
Понедельник, 19 апреля 1830 г.*
Гете рассказал мне, что сегодня его посетили двое русских. [114]
— В общем-то это были красивые люди, — сказал он, — но один из них показался мне не слишком любезным, он за все время словечка не вымолвил. Вошел с молчаливым поклоном, ни разу рта не раскрыл и через полчаса так же молча откланялся. Как видно, явился просто поглазеть на меня. Я сидел напротив него, и он с меня буквально глаз не сводил. Мне это надоело, и я стал нести какую-то ерунду, первое, что в голову пришло. Насколько помнится, я избрал темой североамериканские Соединенные Штаты и легкомысленнейшим образом распространялся о том, что я знал и чего не знал, лишь бы побольше наболтать. Впрочем, моих посетителей это как будто удовлетворило, ибо они распространились со мной, видимо, довольные.
Четверг, 22 апреля 1830 г.*
За обедом у Гете сегодня присутствовала госпожа фон Гете, приятно оживлявшая разговор, который я, впрочем, запамятовал.
Во время обеда слуга доложил о проезжем иностранце, добавив, что у того нет возможности задержаться в Веймаре, завтра утром ему необходимо уехать. Гете велел сказать, что, к глубокому своему сожалению, сегодня никого принять не может, разве что завтра после полудня.
— Я думаю, — усмехаясь, присовокупил он, — этим ответом он должен будет удовлетвориться. — И в то же время он пообещал дочери после обеда принять рекомендованного ею юного Хеннинга, хотя бы уже из-за того, что карие глаза молодого человека были очень похожи на глаза его матери.
Среда, 12 мая 1830 г.*
У Гете на подоконнике стоял миниатюрный бронзовый Моисей, уменьшенная копия знаменитого Моисея Микеланджело. Руки статуэтки показались мне слишком длинными и толстыми по сравнению с телом, о чем я и сказал Гете.
— А две тяжелые скрижали с десятью заповедями, — живо воскликнул он, — вы думаете, безделица поднять эдакую махину? И еще не забывайте, что Моисей командовал целой армией евреев, которую он должен был держать в узде, ну как ему было обойтись обыкновенными руками?
Сказав это, Гете рассмеялся, а я так и не понял, не прав я или он просто шутил, защищая великого художника.
Понедельник, 2 августа 1830 г.*
Вести о вспыхнувшей Июльской революции сегодня дошли до Веймара и всех привели в волнение. После полудня я пошел к Гете.
— Итак, — крикнул он, завидев меня, — что вы думаете о великом свершении? Вулкан извергается, все кругом объято пламенем. Это вам уже не заседание при закрытых дверях!
— Страшное дело, — сказал я. — Но чего еще можно было ждать при сложившихся обстоятельствах и при таком составе министров; это не могло не кончиться изгнанием королевской семьи.
— Мы с вами, кажется, не поняли друг друга, мой милый, — отвечал Гете. — Я вовсе не об этих людях говорю, меня совсем не они занимают [115] . Я имею в виду пламя, вырвавшееся из стен академии, то есть необыкновенно важный для науки спор между Кювье и Жоффруа де Сент-Илером!
Заявление Гете было для меня столь неожиданным, что я растерялся, не знал, что сказать, и на несколько минут утратил способность мыслить.
— Это дело первостепенной важности, — продолжал Гете, — вы себе и представить не можете, какие чувства я испытал, узнав о заседании от девятнадцатого июля. В Жоффруа де Сент-Илере мы отныне и на долгие времена имеем могучего союзника. И еще я понял, с каким страстным интересом относится к этому спору французский ученый мир, если, несмотря на грозные политические события, заседание девятнадцатого июля состоялось при переполненном зале. Но самое лучшее, что метод синтезированного рассмотрения природы, введенный Жоффруа во Франции, теперь более пересмотру не подлежит. После свободной дискуссии в академии, да еще при таком скоплении народа, вопрос этот сделался общественным достоянием, его уже не запрячешь в секретные комиссии, не разделаешься с ним при закрытых дверях. Отныне и во Франции дух, подчинив себе материю, станет господствовать при исследованиях природы. Французам откроются великие принципы творения, они заглянут в таинственную мастерскую господа. Да и что, собственно, стоит все общение с природой, если, идя аналитическим путем, мы имеем дело лишь с ее отдельными, материальными частями и не чувствуем веяния того духа, который каждой из этих частей предуказывает ее путь и любое отклонение от него приостанавливает или поощряет силою внутреннего закона.
Вот уже пятьдесят лет бьюсь я над этой проблемой, поначалу — в полном одиночестве, потом — уже чувствуя поддержку, и, наконец, в счастливом сознании, что отдельные личности, родственные мне по духу, превзошли меня. Когда я послал Петеру Камперу свое первое apercu относительно межчелюстной кости [116] , к великому моему огорчению, ответом мне было полное молчание. Не лучше обстояло дело и с Блуменбахом, хотя после нашей встречи и беседы он стал держать мою сторону. Вскоре нашлись у меня и единомышленники: Земмеринг, Окен, д'Альтон, Карус и другие выдающиеся мужи. А теперь Жоффруа де Сент-Илер решительно к нам присоединился — и вместе с ним все его выдающиеся ученики и приверженцы во Франции. Это событие невероятно много значит для меня, и я, конечно, ликую, что победа наконец-то осталась за делом, которому я посвятил свою жизнь и потому с полным правом могу назвать его своим делом.
Суббота, 21 августа 1830 г.*
Я рекомендовал Гете некоего подающего надежды юношу [117] . Он обещал ему содействовать, но все же к своей рекомендации отнесся недоверчиво.
— Кто всю жизнь, — сказал он, — как я, тратил драгоценное время и деньги на покровительство молодым талантам, которые поначалу внушали самые радужные надежды, а потом из них ровно ничего не выходило, у того, конечно же, мало-помалу отпадает охота этим заниматься. Пора уж вам, молодым людям, входить в роль меценатов, а меня увольте.
Это высказывание Гете заставило меня сравнить обманчивые обещания юности с деревьями, которые цветут дважды, но плодов не приносит.
Среда, 13 октября 1830 г.*
Гете показал мне таблицы, в которые он по-латыни и по-немецки вписал множество наименований растений, чтобы затвердить их наизусть. И добавил, что некогда у него была комната, стены которой вместо обоев были оклеены такого рода таблицами, и он, шагая по ней, изучал и затверживал их.
— Мне жаль, — добавил он, — что я потом велел ее побелить. Была у меня и еще одна, — со стенами, которые я в течение многих лет исписывал отметками о своих работах в хронологическом порядке, спеша занести в этот список каждую новинку. К сожалению, и эту комнату я вздумал побелить, а как бы мне теперь все это пригодилось!
Среда, 20 октября 1830 г.*
Провел часок у Гете, по поручению великой герцогини, обсуждая вместе с ним набросок серебряного герба, которым принц намеревался почтить здешнее Общество арбалетчиков, принявшее его в свои ряды.
Разговор наш вскоре коснулся совсем других тем, и Гете спросил, какого я мнения о сенсимонистах.
— Основная мысль их учения, — сказал я, — видимо, сводится к тому, что каждый должен трудиться для общего счастья, ибо такова необходимая предпосылка счастья личного.
— Я всегда считал, — ответил Гете, — что каждому следует начать с себя и прежде всего устроить свое счастье, а это уж, несомненно, приведет к счастью общему. Вообще же учение Сен-Симона представляется мне абсолютно нежизненным и несостоятельным [118] . Оно идет вразрез с природой, с человеческим опытом, со всем ходом вещей на протяжении тысячелетий. Если каждый будет выполнять свой долг, усердно и добросовестно трудясь в сфере своей непосредственной деятельности, то и всеобщее благо будет достигнуто. Памятуя о своем призвании писателя, я никогда не задавался вопросом: чего ждут от меня широкие массы и много ли я делаю для пользы всеобщего блага; я только всегда старался глубже во все вникать, совершенствуя себя, повышать свою собственную содержательность и высказывать лишь то, что я сам признал за истинное и доброе. Не буду отрицать, что это возымело свое благотворное действие в достаточно широком кругу, но то была не цель, а неизбежный результат работы природных сил. Если бы я, как писатель, задался целью ублажать толпу, мне пришлось бы рассказать ей всевозможные историйки в духе покойного Коцебу.
— Тут, конечно, ничего не скажешь, — отвечал я, — но существует ведь не только счастье, которым наслаждается отдельный индивидуум, но и счастье, испытываемое гражданином, членом большого сообщества. Ежели достижение мыслимого для народа счастья не возведено в принцип, то из чего, собственно, должно исходить законодательство?
— Ишь вы куда хватили, — заметил Гете, — в таком случае мне, конечно, возражать не приходится. Однако применить ваш принцип на практике могли бы лишь немногие избранные. Это ведь рецепт для власть имущих и для законодателей, мне же думается, что законы должны печься о том, чтобы уменьшить огромность зла, а не дерзостно стремиться одарить народ огромностью счастья.
— По существу, это едва ли не одно и то же, — отвечал я. — Плохие дороги, например, представляются мне немалым злом. Если владетельный князь на своей земле сумел бы проложить хорошие дороги везде, вплоть до самой заброшенной деревушки, это значило бы не только обороть зло, но и осчастливить свой народ. И еще — великое несчастье наше медленное судопроизводство. Но если владетельный князь заменит его открытым судоговорением и тем самым даст своему народу суд правый и скорый, это опять-таки будет значить, что не только устранено великое зло, но взамен ему даровано истинное счастье.
— На этот мотив я мог бы пропеть вам еще и другие песни, — перебил меня Гете. — Но искоренять все зло, право же, не стоит, пусть уж человечеству кое-что останется, дабы ему было на чем и впредь развивать свои силы. Я до поры до времени полагаю, что отец должен заботиться о своем семействе, ремесленник — о своих клиентах, духовное лицо — о любви к ближнему, а полиция пусть уж не отравляет нам радостей жизни.
1831
Вторник, 4 января 1831 г.*
Вместе с Гете перелистал несколько тетрадей с рисунками моего друга Тёпфера из Женевы. В равной мере одаренный и как писатель, и как художник, он, однако, до сих пор предпочитает видения своего духа воплощать в зримые образы, а не в мимолетное слово. Тетрадь, в которой легкие рисунки пером воспроизводят «Приключения доктора Фестуса», поистине производит впечатление комического романа. Она очень понравилась Гете.
— До чего же здорово! — то и дело восклицал он, переворачивая листы. — Все здесь пронизано талантом и остроумием! От дельные рисунки таковы, что лучшего себе и представить невозможно! Если впредь он обратится к сюжетам менее фривольным и не будет давать себе такой воли, то создаст вещи, действительно непревзойденные.
— Его сравнивают с Рабле, — сказал я, — да еще ставят ему в упрек, что он ему подражает и заимствует у него идеи.
— Люди сами не знают, чего хотят, — отвечал Гете. — Я, например, ничего этого не нахожу. По-моему, Тёпфер крепко стоит на собственных ногах, — более своеобразного таланта я, пожалуй, не встречал.
Понедельник, 17 января 1831 г.*
Застал Гете и Кудрэ за рассматриванием архитектурных чертежей. У меня с собой была пятифранковая монета с изображением Карла X, которую я не замедлил показать им. Гете рассмешила заостренная форма головы на монете.
— Шишка религиозности у него, как видно, очень развита, — заметил он, — надо думать, из-за чрезмерного благочестия он считал излишним соблюдать свои обязательства, нас же своей гениальной выходкой запутал так, что Европа теперь еще нескоро обретет умиротворение.
Засим мы говорили о «Rouge et Noir» («Красноe и черноe» (фр.)), — по мнению Гете, лучшем произведении Стендаля.
— Правда, нельзя не признать, — сказал он, — что некоторые его женские образы слишком романтичны, но все они свидетельству ют о наблюдательности и глубоком проникновении автора в женскую психологию, так что мы охотно прощаем ему некоторое неправдоподобие деталей.
Воскресенье, 23 января 1831 г.*
Вместе с принцем посетил Гете. Его внуки развлекались показом разных фокусов, в которых особенно искусен был Вальтер.
— Я не против того, — сказал Гете, — что мальчики в часы досуга занимаются такими пустяками. Это отличное упражнение для развития свободы речи, — особенно в присутствии нескольких зрителей, — а также большей физической и умственной подвижности, которой, скажем прямо, недостает нам, немцам. Поэтому вред от таких забав, то есть известное поощрение суетности, по-моему, здесь с лихвой перекрывается пользой.
— Зрители сами заботятся о том, чтоб маленькие актеры не возгордились: они пристально следят за ними, злорадствуют и насмешничают, когда тем что-нибудь не удается и они могут, к вящей досаде последних, изобличать их, — сказал я.
— Тут дело обстоит так же, как с настоящими актерами, — отвечал Гете, — сегодня их бурно вызывают, а завтра освистывают, в результате же все оказывается в полном порядке.
Четверг, 10 марта 1831 г*
Сегодня днем провел полчасика с Гете. Я должен был сообщить ему о решении великой герцогини презентовать дирекции театра тысячу талеров на предмет поощрения молодых талантов. Эта весть явно порадовала Гете, которого неизменно заботит будущее театра.
Я имел поручение обсудить с ним и еще одно дело, а именно следующее: великая герцогиня намеревалась пригласить в Веймар лучшего из тех современных писателей, кто, не имея ни должности, ни состояния, вынужден жить лишь на доходы, приносимые ему литературным талантом, дабы предоставить ему здесь обеспеченное положение и достаточный досуг для работы над своими произведениями, тем самым избавив его от жестокой необходимости из-за куска хлеба работать поспешно и небрежно.
— Мысль нашей государыни — истинно царственная мысль, мне остается лишь склонить голову перед величием ее убеждений, — сказал Гете. — Но сделать выбор в этом случае, право же, очень нелегко. Лучшие из нынешних наших писателей либо находятся на государственной службе, либо обеспечены пенсией, а не то и собственным состоянием. К тому же не каждый приживется в Веймаре и не каждому пойдет впрок это переселение. Но я, разумеется, буду помнить о благородном желании государыни и посмотрю, не подскажут ли нам что-нибудь толковое ближайшие годы.
Четверг, 31 марта 1831 г.*
В последнее время Гете опять очень нездоровилось и он принимал у себя только самых близких друзей. Приблизительно месяц назад ему сделали кровопусканье, следствием явились боли в правой ноге, покуда это внутреннее недомоганье не прорвалось наружу в виде открытой раны, после чего быстро наступило улучшение. Вот уже несколько дней, как рана зажила, и Гете снова весел и подвижен, как прежде.
Сегодня Гете нанесла визит великая герцогиня и вернулась от него очень довольная. Она спросила его о здоровье, на что он весьма галантно ответил, что до сегодняшнего дня не ощущал своего выздоровления, но сейчас ее присутствие заставляет его с радостью почувствовать, что здоровье к нему вернулось.
Четверг, 14 апреля 1831 г.*
Soiree у принца. Один из присутствующих, престарелый господин, помнивший еще первые годы пребывания Гете в Веймаре, рассказал нам следующую весьма характерную историю.
— Я был при том, как Гете в тысяча семьсот восемьдесят четвертом году произносил свою знаменитую речь на торжественном открытии Ильменауских рудников [119] , куда он пригласил всех чиновников и множество других заинтересованных в этом деле людей из Веймара и его окрестностей. Речь свою он, видимо, помнил наизусть, так как некоторое время говорил, что называется, без сучка и задоринки. Но вдруг добрый гений словно бы покинул его, нить его мысли порвалась, он начисто забыл все, что должен был сказать еще. Любой другой окончательно бы смешался, но не Гете. По меньшей мере десять минут [120] он твердо и спокойно смотрел на своих многочисленных слушателей. Завороженные его мощной личностью, они сидели не шевелясь в продолжение всей этой нескончаемой, едва ли не комической паузы. Наконец он снова овладел предметом, продолжил свою речь и без единой запинки договорил ее до конца так легко и свободно, как будто ничего не произошло.
Понедельник, 20 июня 1831 г.
Днем провел полчаса у Гете, которого застал еще за обедом.
Мы говорили о естествознании, но прежде всего о несовершенстве и несостоятельности языка, вследствие чего возникают ошибки и заблуждения, которые потом не так-то легко преодолеть.
— Объясняется это очень просто, — сказал Гете, — все языки возникли из насущных человеческих потребностей, занятий, а также из общечеловеческих чувств и воззрений. Когда человеку, одаренному больше, чем другие, удается получить некоторое представление о таинственно взаимодействующих силах природы, ему своего родного языка уже недостаточно, чтобы выразить понятия, столь далекие от житейской суеты. Лишь на языке духов он мог бы возвестить о том удивительном, что открылось ему. Но поскольку такового не существует, он поневоле прибегает к общепринятым речевым оборотам для рассказа о необычных явлениях природы, которые ему удалось подметить и обосновать, но, всякий раз наталкиваясь на недостаток слов, снижает уровень своего рассказа, а не то и вовсе калечит или изничтожает его.
— Если уж вы это говорите, — отвечал я, — вы, всегда так энергично и так остро характеризующий предметы своего исследования и, будучи врагом всякой фразы, умеющий найти наиболее характерное обозначение для своих великих открытий, то это уже дело серьезное. Мне казалось, что нам, немцам, еще не так туго приходится. Ведь наш язык настолько богат, разработан и приспособлен к дальнейшему развитию, что мы, даже вынужденные прибегать к тропам, все же достаточно приближаемся к тому, что хотим сказать. Французы в этом отношении изрядно от нас отстают. Когда им надо определить свое наблюдение, относящееся к высшим явлениям природы, они обращаются к тропам, заимствованным из техники, и сразу принижают эти явления, делают их грубо-материальными, словом, от высоких представлений мало что остается.
— Вы совершенно правы, — сказал Гете, — я недавно сызнова в этом убедился на основании спора Кювье с Жоффруа де Сент-Илером. Последний действительно сумел глубоко заглянуть в действующие и созидательные силы природы. Но французский язык вынуждает его пользоваться давно укоренившимися выражениями, а следовательно, то и дело его подводит. И не только там, где речь идет о труднопостижимых духовных свершениях, но даже о зримом и несложном. Так, для обозначения отдельных частей органического существа он не может подыскать иного слова, кроме «материалы», отчего кости, к примеру, которые образуют органическое целое, ну, скажем, руку, попадают на одну словесную ступень с камнями, балками и досками, то есть строительным материалом.
Столь же неподобающим образом употребляют французы выражение «композиция», говоря о созданиях природы. Можно, конечно, собрать машину из отдельно изготовленных частей, и тут слово «композиция» будет вполне уместно, но, конечно же, не в применении к органически формирующимся и проникнутым общей душою частям единого природного целого.
— Мне иной раз кажется, — сказал я, — что слово «композиция» звучит уничижительно даже тогда, когда речь идет о подлинных произведениях пластического искусства или поэзии.
— Это и вправду гнусное слово, — ответил Гете, — им мы обязаны французам, и надо приложить все усилия, чтобы поскорей от него избавиться. Ну разве же можно сказать, что Моцарт «скомпоновал» своего «Дон-Жуана». Композиция! [121] Словно это пирожное или печенье, замешанное из яиц, муки и сахара. В духовном творении детали и целое слиты воедино, пронизаны дыханьем единой жизни, и тот, кто его создавал, никаких опытов не проделывал, ничего произвольно не раздроблял и не склеивал, но, покорный демонической власти своего гения, все делал согласно его велениям.
Понедельник, 27 июня 1831 г.*
Говорили о Викторе Гюго.
— Это прекрасный талант, — сказал Гете, — но он по горло увяз в злосчастной романтической трясине своего времени, соблазняющей наряду с прекрасным изображать нестерпимое и уродливое. На днях я читал его «Notre-Dame de Paris» («Собор Парижской богоматери» (фр.)), и сколько же потребовалось долготерпения, чтобы выдержать муки, которые мне причинял этот роман. Омерзительнейшая книга из всех, что когда-либо были написаны! И за всю эту пытку читатель даже не вознаграждается радостью, которою нас дарит правдивое воспроизведение человеческой природы и человеческого характера. В книге Гюго нет ни человека, ни правды! Так называемые действующие лица романа не люди из плоти и крови, но убогие деревянные куклы, которыми он вертит, как ему вздумается, заставляя их гримасничать и ломаться для достижения нужного ему эффекта. Что ж это за время, которое не только облегчает, но более того — требует возникновения подобной книги, да еще восхищается ею!
Четверг, 14 июля 1831 г.*
Вместе с принцем я сопровождал к Гете его величество короля Вюртембергского. На обратном пути король выглядел очень довольным и поручил мне благодарить Гете за удовольствие, полученное от этого визита.
Пятница, 15 июля 1831 г.*
Зашел на несколько минут к Гете, выполняя вчерашние поручения короля, и застал его погруженным в изучение спиральной тенденции растений. Новое это открытие, как считает Гете, будет иметь весьма важные последствия и подвинет вперед науку.
— Нет большей радости, — добавил он, — чем та, которую нам дарит изучение природы. Глубина ее тайн непостижима, но нам, людям, дано и дозволено все глубже заглядывать в них. То же, что в конце концов они все равно остаются непостижимыми, вечно манит нас вновь к ним подступаться, вновь и вновь заглядывать в них и делать новые открытия.
Среда, 20 июля 1831 г.*
После обеда был с полчаса у Гете, который пребывал в веселом и кротком настроении. О чем только мы не говорили; наконец, дошли до Карлсбада, и он шутил, вспоминая некоторые сердечные увлечения, которые ему довелось там пережить.
— Легкая любовная интрижка, — сказал он, — единственное, что скрашивает пребывание на водах, иначе там можно умереть со скуки. К. тому же мне везло, я почти всякий раз находил милую родственную душу, которая служила мне утешением в течение немногих недель тамошней жизни. Один случай я и доныне вспоминаю с удовольствием.
Как-то раз я посетил госпожу фон Рек. Беседа наша не была особенно занимательной, и я поспешил откланяться. У самого ее дома мне навстречу попалась дама с двумя прехорошенькими молодыми девушками, «Что это за господин, который только что вышел от вас?» — полюбопытствовала дама. «Это Гете», — отвечала госпожа фон Рек. «О, как жаль, — воскликнула дама, — что он ушел и я не имела счастья познакомиться с ним!» — «Вы ничего не потеряли, дорогая моя! — сказала госпожа фон Рек. — В дамском обществе он скучает, надо быть очень красивой, чтобы пробудить в нем некоторый интерес. Женщинам нашего возраста и думать не приходится о том, чтобы сделать его красноречивым и любезным».
По пути домой обе молодые девушки, возвращавшиеся с матерью, припомнили слова госпожи фон Рек. «Мы молоды и хороши собой, — решили они, — посмотрим, не удастся ли нам поймать и приручить этого знаменитого дикаря!» На следующее утро на аллее у источника обе девицы, проходя мимо, приветствовали меня столь грациозными и милыми реверансами, что я не мог не подойти и не заговорить с ними. Право же, они были очаровательны! Мы перекинулись несколькими словами, они подвели меня к своей матери, и... я был пойман. С этой минуты мы уже встречались ежедневно и все время проводили вместе. Я и с матерью, как вы легко можете себе представить, был очень любезен. Тут, словно для того, чтобы сделать нашу дружбу еще задушевнее, прибыл нареченный одной из двух девиц, и я с того дня нераздельно завладел вниманием другой. Словом, все мы были довольны друг другом, и я провел с этим семейством такие счастливые дни, что и доныне сохраняю о них радостное воспоминание. Обе сестры вскоре поведали мне о беседе их матери с госпожою фон Рек и о заговоре, который они составили для уловления меня в свои сети и который так удачно привели в исполнение. При этом мне вспомнилась другая забавная историйка, ранее рассказанная мне Гете, и я подумал, что здесь уместно будет ее привести.
— Однажды под вечер, — начал он, — я прогуливался в дворцовом парке с добрым своим приятелем, как вдруг в конце аллеи мы заметили еще двоих из нашего круга; они шли и спокойно беседовали. Я не вправе назвать вам ни даму, ни кавалера, — впрочем, это дела не меняет. Итак, они шли и беспечно разговаривали, потом неожиданно склонились друг к другу и от всего сердца поцеловались, затем пошли дальше своей дорогой, продолжая беседовать как ни в чем не бывало. «Вы видели? — воскликнул мой друг. — Уж не обманули ли меня мои глаза? — «Да, я видел, — спокойно отвечал я, — но все равно не верю».
Вторник, 2 августа 1831 г.*
Говорили о метаморфозе растения, точнее — об учении Декандоля о симметрии, которое Гете считает иллюзией.
— Природа, — сказал он, — не всякому дается. С большинством она обходится как лукавая девчонка, — привлекает нас всеми своими прелестями, но в минуту, когда мы хотим заключить ее в объятия и овладеть ею, ускользает из наших рук.
Среда, 19 октября 1831 г.*
Сегодня в Бельведере состоялось собрание Общества поощрения земледелия, а также первая выставка плодов и промышленных изделий, оказавшаяся богаче, чем можно было предположить. Засим для многочисленных членов Общества был дан торжественный обед. И вдруг, к радостному удивлению всех собравшихся, вошел Гете. Пробыв некоторое время среди гостей, он стал с видимым интересом рассматривать выставку. Его приход произвел наилучшее впечатление, в первую очередь на тех, кто никогда его не видел.
Четверг, 1 декабря 1831 г.*
Провел часок с Гете в самых разнообразных разговорах, коснувшись, наконец, Сорэ.
— На этих днях, — сказал Гете, — я прочитал премилое его стихотворение, вернее, трилогию, первые две части которой носят радостный сельский характер, последняя же, названная им «Полночь», болезненно-сумрачный. «Полночь» превосходно удалась ему.
В ней доподлинно ощущаешь веяние ночи, почти как у Рембрандта, в чьих картинах ты словно бы вдыхаешь ночной воздух. Виктор Гюго тоже разрабатывал сходные сюжеты, но далеко не так удачно. В ночных сценах этого, бесспорно, значительного писателя ночная тьма отсутствует, скорее наоборот, все видно отчетливо и ясно, как днем, а ночь кажется выдуманной. Сорэ в своей «Полночи», конечно, превзошел прославленного Виктора Гюго.
Мне было приятно слышать эту похвалу Сорэ, и я решил как можно скорее прочитать трилогию.
— Наша литература, — сказал я, — почему-то бедна трилогиями.
— Этой формой, — отвечал Гете, — наши современники пользуются очень редко. Дело в том, что для трилогии надо подыскать сюжет, естественно разделяющийся на три части, и притом так, чтобы первая являлась своего рода экспозицией, во второй происходила бы катастрофа, а в третьей наступала примиряющая развязка. Мои стихотворения о юноше и мельничихе удовлетворяют всем этим требованиям, однако когда я писал их, я и не помышлял о трилогии. «Пария» — тоже законченная трилогия, но этот цикл был уже и задуман, и обработан как трилогия. И напротив, моя так называемая «Трилогия страсти» поначалу вовсе не должна была стать трилогией, но мало-помалу — и, я бы сказал, случайно — сделалась ею. Вы ведь знаете, что я написал «Элегию» как самостоятельное стихотворение.
Затем меня посетила Шимановская, которая в то же самое лето была в Мариенбаде, и обворожительной своей игрой воскресила во мне те юношеские блаженные дни. Потому и строфы, посвященные этой моей подруге, выдержаны в размере и ритме «Элегии» и, сливаясь с нею, как бы образуют ее примиряющую развязку. Позднее Вейган затеял новое издание моего «Вертера» и попросил у меня предисловие, что и дало мне повод написать стихотворение «К. Вертеру». А так как в сердце у меня еще тлели угольки былой страсти, то оно, как бы само собой, сложилось в интродукцию к «Элегии». Вот оно и вышло, что все три стихотворения, ныне соединенные в одно и пронизанные той же любовью и болью, непреднамеренно сложились в «Трилогию страсти».
Я советовал Сорэ писать еще трилогии, и лучше всего таким образом, как я вам только что рассказал. Не надо ему подыскивать особый материал для трилогии; лучше выбрать из своего солидного запаса неопубликованных стихотворений какую-нибудь вещицу позначительнее и присочинить к ней своего рода интродукцию и примиряющую развязку, но непременно сохраняя очевидные пробелы между всеми тремя частями. Таким образом он куда легче достигнет цели, и ему не придется слишком много думать, что, как известно и как утверждает Мейер, дело очень нелегкое.
Далее мы заговорили о Гюго, решив, что чрезмерная плодовитость наносит серьезный ущерб его таланту.
— Невозможно, чтобы человек не стал писать хуже и не загубил бы даже прекраснейший талант, — сказал Гете, — если у него хватает удали за один год сочинить две трагедии и большой роман, к тому же он работает, видимо, лишь из желания сколотить себе огромный капитал. Я не браню его ни за стремление разбогатеть, ни за старанье немедленно стяжать себе славу. Но если он уповает на прочную жизнь в грядущих поколениях, то ему следует подумать о том, чтобы меньше писать и больше трудиться.
Засим Гете стал подробно разбирать «Марион де Лорм», силясь объяснить мне, что сюжет здесь дает материал разве что на один, правда, интересный и подлинно трагический акт, но автор из второстепенных соображений не устоял против искушения растянуть пьесу на пять длиннейших актов.
— Из всего этого мы все же извлекли некоторую пользу, — добавил Гете, — убедились, как он талантлив и в воссоздании деталей, а это уже, конечно, немало.
1832
Четверг, 5 января 1832 г.*
Мой друг Тёпфер из Женевы прислал несколько новых тетрадей с рисунками пером и акварелями. В большинстве это виды Италии и Швейцарии, запечатленные им во время пешего странствия по этим странам. Гете был так поражен красотой этих зарисовок, и в первую очередь акварелей, что сказал:
— Я словно бы вижу творения прославленного Лори.
Я заметил, что это отнюдь не лучшее из того, что сделал Тёпфер, и что он, конечно, пришлет вещи, еще более совершенные.
— Не знаю, чего вам еще надо, — отвечал Гете, — что может быть лучше! И какое имеет значение, если это даже окажется так. Когда художник достиг определенного уровня совершенства, то довольно безразлично, удалось ли ему одно произведение несколько лучше, чем другое. Знаток в каждом из них увидит руку мастера, всю полноту его дарования и средства, им применяемые.
Пятница, 17 февраля 1832 г.*
Я послал Гете портрет Дюмона, гравированный в Англии, который, по-видимому, очень его заинтересовал.
— Я не раз рассматривал портрет этого почтенного человека, — сказал Гете, когда я вечером зашел к нему. — Сначала Дюмон показался мне неприятным, — впрочем, я приписал это особенностям работы художника, который, пожалуй, слишком уж резко и жестко выгравировал его черты. Но чем дольше я вглядывался в это в высшей степени оригинальное лицо, тем вернее исчезала всякая жесткость — и из темноты фона проглядывало прекрасное выражение спокойствия, доброты и одухотворенной мягкости, характерное для человека умного, благожелательного, пекущегося о всеобщем благе и потому умиротворяюще действующего на тех, кто созерцает его.
Продолжили разговор о Дюмоне и его мемуарах, главным образом касающихся Мирабо, где он открывает нам различные источники, которыми тот столь умело пользовался, и называет множество высокоодаренных людей, которых он сумел заставить служить своим целям и отдавать силы его делу.
— Я не знаю книги более поучительной, чем эти «Мемуары» , — сказал Гете, — они дают нам возможность заглянуть в самые потайные уголки той эпохи, и «чудо Мирабо» становится естественным, причем герой не утрачивает ни единой черточки своего величия. Но тут на сцену выступают новейшие рецензенты французских журналов, которые на этот счет придерживаются несколько иной точки зрения. Эти славные ребята полагают, что автор мемуаров задумал очернить их Мирабо, разоблачая тайну его сверхчеловеческой деятельности и пытаясь приписать другим людям часть великих заслуг, до сих пор числившихся за одним Мирабо.
В Мирабо французы видят своего Геркулеса, и по праву. Но, увы, они забывают, что и этот колосс состоит из отдельных частей и что Геркулес античных времен — существо собирательное, великий носитель своих собственных подвигов и подвигов других людей.
По сути дела, мы все существа коллективные, что бы мы там ни думали, что бы о себе ни воображали. Да и правда, много ли мы собой представляем в одиночку и что есть в нас такого, что мы могли бы считать полной своей собственностью? Все мы должны прилежно учиться у тех, кто жил до нас, равно как и у тех, что живут вместе с нами. Даже величайший гений немногого добьется, полагаясь лишь на себя самого. Но этого иногда не понимают даже очень умные люди и, гонясь за оригинальностью, полжизни ощупью пробираются в темноте. Я знавал художников, которые похвалялись тем, что не шли по стопам какого-либо мастера и всем решительно обязаны лишь собственному гению. Дурачье! Да разве такое возможно? Разве окружающий мир на каждом шагу не навязывает себя человеку, не формирует его вопреки его глупости? Я, например, убежден, что если такой самоуверенный художник хотя бы пройдет вдоль стен этой комнаты, пусть мельком, взглянет на рисунки больших мастеров, здесь развешанные, то, не будучи бездарью, он выйдет отсюда уже преображенным.
Да что Говорить, — чего бы мы стоили, не будь у нас силы и охоты использовать силы внешнего мира и поставить их на службу нашим высоким целям. Конечно, я говорю здесь о себе и о своих чувствах. За долгую жизнь я, правда, кое-что создал и завершил, чем можно было бы похвалиться. Но, говоря по чести, что тут было, собственно, моим, кроме желания и способности видеть и слышать, избирать и различать, вдыхая жизнь в услышанное и увиденное и с известной сноровкой все это воссоздавая... Своими произведениями я обязан никак не собственной мудрости, но тысячам предметов, тысячам людей, которые ссужали меня материалом. Были среди них дураки и мудрецы, умы светлые и ограниченные, дети, и юноши, и зрелые мужчины. Все они рассказывали, что у них на сердце, что они думают, как живут и трудятся, какой опыт приобрели; мне же оставалось только взяться за дело и пожать то, что другие для меня посеяли.
Собственно говоря, никакой роли не играет, выжал ли человек что-либо из себя или приобрел от других и непосредственно ли он воздействует на людей или посредством других. Главное — иметь волю, профессиональную сноровку и довольно настойчивости для выполнения задуманного. Вот почему Мирабо имел право сколько душе угодно пользоваться тем, что предоставлял ему внешний мир, все его силы. Он обладал даром распознавать талант, людей же, одаренных таковым, привлекал к себе демон его могучей натуры, и они по доброй воле предавались ему во власть. Вот отчего его окружало множество превосходных людей, которых он зажег своим огнем и заставил служить своим высоким целям. В том, что он умел действовать совместно с другими и через других, и состоял его гений, его оригинальность и его величие.
Воскресенье, 11 марта 1832 г.
Вечером провел часок с Гете в интересных и приятных разговорах. Я приобрел английскую Библию, в которой, что очень меня огорчило, не обнаружил апокрифических книг. Они не были включены в нее, поскольку их подлинность подвергается сомнению, равно как и их божественное происхождение. Итак, я лишился благороднейшего Товия, этого образца благочестивой жизни, далее — «Мудрости Соломоновой» и «Речений Иисуса, сына Ширахова», писаний недосягаемой духовной и нравственной красоты. Я посетовал на чрезвычайную узость воззрения, выражающегося в том, что одни писания Ветхого завета считаются исходящими непосредственно от бога, другие же нет. Словно благородное и великое может возникнуть вне господа и не быть плодом его попечения.
— Я, безусловно, с вами согласен, — отвечал Гете. — Но на Библию существуют две точки зрения. На нее смотрят как на своего рода прарелигию, исповедующую природу и разум в их божественной и первозданной чистоте. Эта точка зрения останется незыблемой навеки, то есть доколе живут на земле люди, взысканные всевышним. Но она пригодна только для избранных и слишком возвышенна и благородна, чтобы стать всеобщей. Далее, имеется точка зрения церкви, более близкая людскому разумению, она немощна, изменчива и продолжает меняться. Но и она не иссякнет в вечных своих превращениях, покуда немощны и слабы люди. Незамутненный свет божественного откровения слишком чист и ослепителен и потому невыносим для простых смертных. Церковь же выступает благодетельной посредницей: она смягчает и умеряет, стремясь всем прийти на помощь и сотворить благо для многих. Христианская церковь, преисполненная веры в то, что она, как наследница Христова, освобождает человечество от тяжести греха, является великой силой. Сохранить эту силу, это значение и тем самым упрочить здание церкви — первостепенная забота христианского духовенства.
Посему оно не столь уж задается вопросами, просветляет ли дух человеческий та или иная книга Библии и содержится ли в ней учение о высокой нравственности и благородстве человеческой природы; гораздо большее значение оно придает Книгам Моисея, трактующим историю грехопадения и зарождение потребности в Искупителе, и Пророкам, неоднократно указующим на него — грядущего, и особое внимание, конечно, уделяет Евангелию, повествующему о появлении Спасителя и о его смерти на кресте во искупление грехов человеческих. Из этого вы можете усмотреть, что для подобных целей, да еще взвешенные на таких весах, ни благородный Товий, ни «Мудрость Соломонова», ни «Речения Иисуса, сына Ширахова», большого веса иметь не могут.
Вообще же нелепо задаваться вопросом, подлинно или не подлинно то или иное в библейских книгах. Что может быть подлиннее, нежели то совершенно-прекрасное, что пребывает в гармонии с чистейшей природой и разумом, доныне способствуя нашему высшему развитию! И что на свете менее подлинно, чем абсурдное, пустое и глупое, а следовательно, бесплодное или не приносящее добрых плодов. Если бы на вопрос о подлинности отдельных глав Библии можно было ответить утвердительно, потому что они-де говорят о событиях, действительно имевших место, то ведь даже в Евангелиях ряд пунктов пришлось бы подвергнуть сомнению, ибо в Евангелии от Марка и от Луки говорится не о том, что они сами пережили или чему были очевидцами, — нет, они были созданы много позднее, на основании устных преданий, записанных апостолом Иоанном уже в глубокой старости. Тем не менее я все Четыре Евангелия считаю подлинными, ибо в них нас поражает отблеск той высокой духовности, которая исходила от личности Христа и была такой божественной, что божественное ее ничего и никогда на земле не бывало. Если меня спросят, способен ли я, по своей природе, благоговейно перед ним преклониться, я отвечу: несомненно. Я преклоняюсь перед ним, как перед божественным откровением высшего принципа нравственности. Если спросят, способен ли я, по своей природе, поклоняться солнцу, я тоже отвечу: несомненно! Ибо и оно откровение наивысшего, самое могучее из всех явленных земнородным. Я поклоняюсь в нем свету и творящей силе господа, которая одна дарит нас жизнью, и заодно с нами всех зверей и все растения. Но если меня спросят, готов ли я преклонить колена перед костью апостола Петра или Павла, я отвечу: пощадите меня, весь этот абсурд для меня нестерпим!
«Духа не угашайте» [122] , — говорит апостол.
Очень уж много глупостей в установлениях церкви. Но она жаждет властвовать, а значит, нуждается в тупой, покорной толпе, которая хочет, чтобы над нею властвовали. Щедро оплачиваемое высшее духовенство ничего не страшится более, чем просвещения широких масс. Оно долгое, очень долгое время утаивало от них Библию. И правда, что должен был подумать бедный человек, принадлежащий к христианской общине, о царственной роскоши богато оплачиваемого епископа, прочитав в Евангелии о бедной и скудной жизни Христа, который ходит пешком со своими апостолами, тогда как князь церкви разъезжает в карете шестериком.
— Нам даже не до конца понятно, — продолжал Гете, — сколь многим мы обязаны Лютеру и реформации. Мы сбросили оковы духовной ограниченности, благодаря нашей все растущей культуре смогли вернуться к первоистокам и постигнуть христианство во всей его чистоте. Мы снова обрели мужество твердо стоять на божьей земле и чувствовать себя людьми, взысканными господом. Но сколько бы ни развивалась наша духовная культура, как бы ни углублялись и ни ширились наши познания в естественных пауках, просветляя человеческий разум, — никогда нам не превзойти той высоты и нравственной культуры, что озаряет нас благим своим светом со страниц Евангелий!
И чем решительнее мы, протестанты, будем продвигаться по пути благородного развития, тем быстрее последуют за нами католики. Как только они почувствуют себя во власти охватывающего все более широкие круги великого просветительского движения, движения времени, они, как ни вертись, должны будут подчиниться ему, и тогда наконец все станет едино.
Не будет долее существовать и убогое протестантское сектантство, а вместе с ним — вражда и ненависть отца к сыну, брата к сестре. Ибо когда человек усвоит и постигнет чистоту учения и любви Христовой, он почувствует себя сильным и раскрепощенным и мелкие различия внешнего богопочитания перестанут его волновать.
Да и все мы мало-помалу от христианства слова и вероучения перейдем к христианству убеждений и поступков.
Теперь уже разговор коснулся великих людей, живших до рождества Христова среди китайцев, индусов, персов и греков, в которых божественное начало проявлялось с неменьшей силой, чем в великих иудеях Ветхого завета. Из этого разговора возник вопрос, как являет себя божественная сила в великих того мира, в котором мы сейчас живем.
— Если послушать людей, — сказал Гете, — то, право же, начинает казаться, будто бог давным-давно ушел на покой, человек целиком предоставлен самому себе и должен управляться без помощи бога, без его незримого, но вечного присутствия. В вопросах религии и нравственности вероятность вмешательства господня еще допускается, но никак не в искусстве и науке, — это, мол, дела земные, продукт чисто человеческих сил, и только.
Но пусть кто-нибудь попытается с помощью человеческой воли и силы создать что-либо, подробное тем творениям, над которыми стоят имена Моцарта, Рафаэля или Шекспира. Я отлично знаю, что, кроме этих троих великих, во всех областях искусства действовало множество высокоодаренных людей, которые создали произведения, не менее великие. Но, не уступая им в величии, они, следовательно, превосходят заурядную человеческую натуру и так же боговдохновенны, как те трое.
Да и повсюду что мы видим? И что все это должно значить? А то, что по истечении шести воображаемых дней творения бог отнюдь не ушел от дел, напротив, он неутомим, как в первый день. Сотворить из простейших элементов нашу пошлую планету и из года в год заставлять ее кружиться в солнечных лучах, — вряд ли бы это доставило ему радость, не задумай он на сей материальной основе устроить питомник для великого мира духа. Так этот дух и доныне действует в высоких натурах, дабы возвышать до себя натуры заурядные.
Гете умолк. Я же сохранил в сердце его великие и добрые слова.
Примечания
Указанные в Примечаниях страницы даны по изданию .... . В более новых изданиях нумерация страниц может отличаться
[1] Стр. 63. (19.VI.1823). ...рекомендательные письма и среди них одно к семейству Фроман. — Карл Фридрих Эрнст Фроман (1765— 1837)—книгоиздатель и книгопродавец в Иене, с которым Гете был в хороших отношениях. Приемная дочь Фромана Минна Херцлиб воспета Гете в его «Сонетах»; она послужила также прообразом Оттилии в «Избирательном сродстве».
[2] Стр. 65. (15. IX. 1823). ... загородное жилье не слишком удобно... Тяжело переживая невозможность брака с юной Ульрикой фон Левецов, Гете по возвращении из Мариенбада остановился на некоторое время в Иене, прежде чем вернуться в Веймар. Эккерман об этом ничего не знал.
[3] Стр. 71. (14. X. 1823). Альдобрандинская свадьба — античная фреска, изображающая приготовление к венчанию, найденная в 1606 г. Ее копию сделал друг Гете, живописец Мейер (1797), и она до сих пор висит в одной из комнат дома Гете в Веймаре.
[4] Стр. 72. (14. X. 1823). Остроумная дама — Кунигунда Савиньи (1780—1863), жена историка права, сестра Беттины Брентано, в замужестве Арним. Она много рассказывала о странностях в характере Бетховена, в частности о его презрении к деньгам.
[5] Стр. 72. (19. X. 1823). Фрейлейн Ульрика — Ульрика фон Погвиш (1804— 1875), сестра Оттилии, невестки Гете.
[6] Стр. 74. (21. X. 1823). Шубарт Карл Эрнст (1796—1861) — филолог, испортил отношения с частью коллег из-за своего сочинения «Идеи о Гомере и его веке». Он написал книгу «К оценке Гете в связи с родственными литературой и искусством», ко второму тому которого в 1820 г. было приложено письмо Гете к автору.
[7] Стр. 77. (27. X. 1823). «Мариенбадская элегия» — стихотворение, посвященное последнему увлечению Гете, Ульрике фон Левецов (1804— 1899); Эккерман называет историю любви Гете к этой девушке легендой, но это не так. В 1822—1823 гг. на водах в Карлсбаде и Мариенбаде Гете действительно увлекся юной Ульрикой, сделал ей предложение, но получил отказ. Расставание с Ульрикой отражено в «Мариенбадской элегии». Позднее Гете написал еще два стихотворения («Вертеру» и «Умиротворение»), в которых он запечатлел свои переживания, и объединил их вместе с «Элегией» в один цикл «Трилогия страсти». (см.: И.-В. Гете. Собр. соч. в 10-ти томах, т. 1. М., ИХЛ, 1975. с. 444—448).
[8] Стр. 81. (3. XI. 1823). Молодая дама из Польши —прославленная пианистка и композитор Мария Шимановская (1795—1831), которой Гете посвятил третью часть «Трилогии страсти» — «Умиротворение». Приезд Шимановской благотворно подействовал на Гете, расстроенного расставанием с Ульрикой фон Левецов.
[9] Стр. 82. (3. XI. 1823). ... изображают моего «Рыбака». — Имеется в виду баллада Гете «Рыбак» (см.: Собр. соч. в 10-ти томах, т. 1. с. 172).
[10] Стр. 85. (13. XI. 1823). Пожилой господин — Кристоф Сутор, камердинер Гете с 1776 по 1795 г.
[11] Стр. 86. (13. XI. 1823). ...в ту ночь, чуть ли не половина Мессины была разрушена землетрясением. — Гете писал Шарлотте фон Штейн, что в ночь с 5 на 6 апреля увидел на юго-востоке северное сияние, и это вызвало его предположение, что где-то произошло землетрясение, подобное тому, которое случилось в Мессине (Сицилия) 5—7 февраля 1783 г.
[12] Стр. 88. (14. XI. 1823). ... а молча вынашивал их (замыслы)... — Высказывание Гете не точно. Он читал «Германа и Доротею» Шиллеру и его жене по мере того, как были готовы отдельные части поэмы. Кроме того, в период создания «Годов учения Вильгельма Мейстера» Гете вел обширную переписку с Шиллером, в которой они обсуждали как написанные, так и планируемые главы. Но это скорее исключения, так как вообще Гете действительно предпочитал вынашивать планы произведения, не делясь ими ни с кем.
[13] Стр. 94. (4. XII. 1823). ... он пошел... к госпоже фон Гете... — Имеется в виду не жена Гете, скончавшаяся в 1816 г., а жена его сына Августа — Оттилия.
... говорилось... о лорде Байроне и его предположительном приезде в Веймар... — Английский поэт действительно собирался навестить Гете в Веймаре, но отложил поездку из-за того, что отправился в Грецию для участия в освободительной войне против турок.
[14] Стр. 98. (22. II. 1824). ...выполненную Раухом модель статуи Гете... — Раух сделал проект статуи Гете для г. Франкфурта. Статуя, однако, не была воздвигнута.
[15] Стр. 100. (25. II. 1824). Гете показал... два странных диковинных стихотворения... — Имеются в виду один из стихов «Римских элегий» (см.: собр. соч. в 10-ти томах, т. 1, с. 183—196) и «Дневник» (см.: И.-В. Гете. Собр. соч. в 13-ти томах, т. II. М., Гослитиздат, 1932). (25. II. 1824). «Шекспир для семейного чтения». — Имеется в виду издание сочинений Шекспира под редакцией В. Баудлера, в котором, как сказано на титульном листе, «опущены такие слова и выражения, которые по соображениям благопристойности не могут быть прочтены вслух в семейном кругу».
[16] Стр. 109. (29. II. 1824). ...вся французская революция держалась на подкупе. — Гете имеет в виду, что один из виднейших деятелей а период начала революции граф Опоре Габриель Рикети Мирабо (1749— 1791) вступил в тайную сделку с правительством Людовика XVI, которое обязалось уплатить его долги в компенсацию за помощь в политических вопросах. Это не помешало, однако, Мирабо действовать независимо.
[17] Стр. 121. (2. V. 1824). Рюисдаль. — Гете имеет в виду Якоба ван Рюисдаля (1628—1682), нидерландского живописца.
[18] Стр. 121. (2. V. 1824). ...И при закате своем это все то оке светило. — Строка принадлежит греческому поэту-эпику Нонну из Панополя.
[19] Стр. 128. (9. XI. 1824). ...он ударился в негативизм и тут уж никому больше не доставлял радости. — В молодости Гете разделял революционные настроения Иоганна Готфрида Гердера (1744—1803), немецкого писателя-просветителя, философа, теоретика передового движения «Бури и натиска». После переезда в Веймар и отхода от движения «Бури и натиска» Гете отказался от революционных методов борьбы против феодализма. Гердер остался приверженцем французской революции, и на этой почве между ними произошло решительное расхождение во взглядах.
... не прощаю ему, что... он вернул рукопись «Геца фон Берлихинингена» испещренной язвительными замечаниями... — Гете не точен в характеристике оценки «Геца фон Берлихингена» Гердером. Последний действительно считал композицию произведения слишком хаотичной и написал Гете: «Шекспир Вас совсем погубил». Но как в письмах к близким, так и в печатных трудах Гердер с похвалой отзывается о драме молодого Гете.
Напечатать «Геца» Гете побудил друг молодости, писатель Иоганн Генрих Мерк (1741 — 1791), о чем свидетельствуют строки, приведенные Гете в его автобиографии «Из моей жизни. Поэзия и правда». (см.: Собр. соч. в 10-ти томах, т. 3, с. 483—484). Отрицательный отзыв Мерк дал о «Клавиго».
[20] Стр. 134. (10. I. 1825). Господин X. — Хаттон, английский военный инженер.
[21] Стр. 136. (10. I. 1825). Я написал «Эгмонта» в тысяча семьсот семьдесят пятом году... — В действительности «Эгмонт» был лишь вчерне написан в 1775 г., но окончательно завершен только во время пребывания Гете в Италии, в 1787 г., а впервые напечатан — в 1788 г.
[22] Стр. 136. (18. I. 1825). ...о своем знакомстве с некоей поэтессой... — По мнению Дюнцера, речь идет об Агнессе Франц (1794—1843), которую Гете не знал лично, но ему были знакомы ее стихи.
[23] Стр. 138. (18. I. 1825). ...порадуется... славной девушке из Галле...— Речь идет о писательнице Терезе Альбертине Луизе Робинсон (1797—1879), писавшей под псевдонимом Тальви. Она послала Гете свой перевод сербских народных песен. Гете написал рецензию «Сербские стихотворения» (1827) для журнала «Об искусстве и древности» (см.: Собр. соч. в 10-ти томах, т. 10, с. 406).
[24] Стр. 140. (18. I. 1825). ...Шекспир поживился им у Гомера! — Гете имеет в виду слова Одиссея:
...несказанно блаженны отец твой и мать, и, блаженны
Братья твои, с наслаждением видя, как ты перед ними
В доме семейном столь мирно цветешь.(Гомер. Одиссея. Песнь VI.
Перевод В. Жуковского)
У Шекспира в «Укрощении строптивой»:
Как счастливы родители, имея
Такое дивное дитя.(Д. IV, сц. 5,
(перевод П. Мелковой)
... лорд Байрон... расчленил вашего Фауста... — Байрон выразил недовольство по поводу замечания Гете, что его, драматическая поэма «Манфред» (1816) содержит заимствования из «Фауста» (первая часть; 1808). Английский иоэт заметил, что и Гете использовал для пролога мотивы из книги Иова (Библия). На это и отвечает Гете в приводимых Эккерманом словах.
Заимствования Вальтера Скотта у Гете: в романе «Кенильворт» Эми Робсарт любуется нарядом и орденом возлюбленного, подобно Клерхен в «Эгмонте»; в романе «Певериль Пик» есть подражание образу Миньоны из «Годов учения Вильгельма Мейстера».
[25] Стр. 141. (18. I. 1825). Мой Мефистофель поет песню, взятую мною из Шекспира... — В «Фаусте», в сцене перед домом Гретхен, Мефистофель поет:
Ты девушкой к нему войдешь,
Но девушкой не выйдешь.(Собр. соч. в 10-ти томах, т. 2, с. 142).
В «Гамлете» Шекспира песенка Офелии:
Впускал к себе он деву в дом,
Не деву отпускал.(Д. IV, сц. 5)
[26] Стр. 142. (18. I. 1825). Но всего больше я люблю его в латинском переводе... — «Герман и Доротея» была переведена на латинский язык в 1822 г. профессором Б.-Г. Фишером под названием «Арминий и Теодора», Шиллер порицал меня... — См. письмо Шиллера Гете от 20 октября 1797 г. (Ф. Шиллер. Собр. соч. в 7-ми томах, т. 7, с. 477).
... он назвал некоего журналиста... — Точно не установлено, кого имеет в виду Гете: либо Кристофа Фридриха Николаи, либо Фридриха Шлегеля.
[27] Стр. 144. (18. I. 1825). Последнее его письмо я как святыню храню... — Маленькая неточность; имеется в виду письмо от 24 апреля 1805 г., которое было предпоследним письмом Шиллера к Гете.
[28] Стр. 146. (24. II. 1825). В «Фаэтоне» Еврипида и в других пьесах место действия меняется... — Эта пьеса не сохранилась, но судя по дошедшим отрывкам, Гете предположил, что в ней дважды происходит перемена мест действия. Нарушение единства места действия встречается также в «Евменидах» Эсхила, в «Аяксе» Софокла и некоторых других греческих драмах.
[29] Стр. 149. (24. II. 1825). ...его отец похитил трех женщин.— О Байроне и его отце Джоне Байроне ходило много легенд, которые дошли до Гете. Впоследствии научная биография английского поэта внесла коррективы в выдумки современников. У отца Байрона было две жены, похитил он первую жену, вторая жена — шотландка Екатерина Гордон — мать поэта.
... стихотворение на смерть генерала Мура... — Быстро ставшее популярным, это стихотворение, написанное в 1816 г., принадлежало перу мало известного Чарльза Вулфа (1791 — 1823), и авторство сначала приписывалось разным поэтам, в том числе Байрону.
[30] (20. IV. 1825). ...просит сообщить ему план второй части «Фауста»...— Так как Гете издал первую часть «Фауста» в 1808 г. и долго не заканчивал вторую, возникли попытки сделать это за него. Студент Карл Кристоф Людвиг Шёне сообщил Гете о своем намерении закончить «Фауста» в письме от 22 июля 1821 г. и уже в 1823 г. напечатал написанную им вторую часть.
[31] Стр. 155. (20. IV. 1825). ...и об его учении о метаморфозах...— Имеются в виду естественно-научные исследования Гете, которого интересовал вопрос о развитии в природе от простейших видов к сложнейшим. В стихотворной форме Гете изложил свои взгляды и «Метаморфозе растений» и «Метаморфозе животных» (см.: Собр. соч. в 10-ти томах, т. 1. с. 458—452). В научных работах Гете писал о морфологии растений и животных.
[32] Стр. 157. (11. VI. 1825). ...обсуждал книгу майора Пэрри... — Книга «Последние дни лорда Байрона» майора Уильяма Пэрри вышла в 1828 г. Гете был о ней высокого мнения.
[33] Стр. 161. (25. XII. 1825). ... во время переговоров с книгопродавцами, я совершил ошибку... — Если в молодости Гете издавал свои сочинения на собственный счет, то после успеха «Вертера» он мог рассчитывать на гонорары и заботился о том, чтобы они были высокими. Его постоянным издателем стал Котта в Штутгарте. Однако новое издание Гете хотел продать подороже и вступил в переговоры с несколькими издателями. Бреннер из Франкфурта предложил особенно высокую плату. Гете рассчитывал, что это даст возможность получить высокую ставку и от Котта, но тот отказался, и только благодаря помощи друзей Гете удалось восстановить с ним отношения, причем Котта принял условия Гете.
[34] Стр. 171. (25. III. 1826). ...здесь — мое стихотворение... — Речь идет о стихах «Лорду Байрону» (см.: Собр. соч. в 10-ти томах, т. 1, с. 436).
[35] Стр. 171. (1. VI. 1826). Гете говорил о газете «Глоб». — Парижская газета «Le Glob» («Земной шар») была органом французских либералов и писателей-романтиков. В 1826 г. в ней была напечатана статья о Гете критика Ж.-Ж- Ампера (1800—1864), которую Гете в сокращенном виде поместил в своем журнале «Об искусстве и древности» (см.: Собр. соч. в 10-ти томах, с. 375—387).
[36] Стр. 178. (13. XII. 1826). ...письмо Моцарта некоему барону...— Композитор Цельтер обратил внимание Гете на письмо Моцарта барону П., опубликованное в 1824 г., где композитор с осуждением писал о дилетантах. Впоследствии было установлено, что Моцарт мог лишь частично быть автором этого письма, а может быть, оно и вообще не было подлинным.
[37] Стр. 186. (4. I. 1827). Разве его образы не превосходны?—Гете имеет в виду стихотворение Гюго «Два острова» из сборника «Оды и баллады» (1826).
[38] Стр. 188. (12. I. 1827). ...квартет прославленного молодого композитора...— Феликса Мендельсона-Бартольди (1809—1847), очень рано проявившего свое дарование.
«Ich hab's gesagt der guten Mutter». — Ошибка Эккермана. Приведенная строка взята из водевиля с пением «Рыбачка» и звучит так: «Ich hab' gesagt schon meiner Mutter» («Я все поведала мамаше»).
[39] Стр. 188. (12. I. 1827). «Jussufs Reize moccht' ich borgen...» — «Что Зулейка в Юсуфа влюбилась...» (Перевод В. .Левика), «Западно-восточный диван», книга Зулейки: «Ach um deine jeuchten Schwingen ...» — «Ветер влажный, легкокрылый...» (Перевод В. Левика), «Западно-восточный диван». Книга Зулейки. Стихотворение написано Марианной фон Виллемер.
[40] Стр. 189. (15. I. 1827). ...слышал от его секретаря... — С 1814 но 1829 г. секретарем Гете был Иоганн Август Ион (1794—1856).
[41] Стр. 193. (17. I. 1827). ...письмо... от одного выдающегося государственного деятеля... — Речь идет о письме от Этьена Сент-Эньяна, французского посла при веймарском дворе.
[42] Стр. 194. (17. I. 1827). ...книга Цезаря была... предметом дискуссий разных научно-исторических школ. — Высказывание Гете неточно. «Записки о галльской войне» Юлия Цезаря привлекли внимание, военных деятелей и ученых.
[43] Стр. 195. (17. I. 1827). Навстречу мне попался князь*** — Имеется в виду русский князь Путятин (1745—1830), который, после того как попал в опалу, эмигрировал в Германию, где и приобрел имение. Его отзыв о «Разбойниках» Шиллера был записан Гете в дневнике от 5 июля 1806 г.
[44] Стр. 202. (18. 1. 1827). ...герцог назначил ему содержание в тысячу талеров ежегодно... — Сведения Гете не вполне точны. В 1789 г. Шиллер был приглашен в Иенский университет профессором истории без жалованья (платили студенты, посещавшие лекции). Вскоре после переезда в Веймар герцог назначил ему жалованье в 200 талеров, по прошествии нескольких лет — 400 талеров, в 1799 г. — 600 талеров. После того как Шиллера пригласили в Берлин, то есть с 1804 г., герцог увеличил ему жалованье до 1000 талеров в год. Гете ошибался, утверждая, будто Шиллер отклонил предложение герцога об удвоении суммы жалованья на случай болезни Шиллера. К тому же последний писал не две, а одну пьесу в год, что приносило 1000 талеров, этих денег ему хватало на год.
К алкоголю Шиллер не питал особого пристрастия и во время работы взбадривал себя лишь крепким кофе.
[45] Стр. 202. (18. I. 1827). ... и о прославленных немецких литераторах... — Имеются в виду братья Август Вильгельм (1767—1845) и Фридрих (1772—1827) Шлегели.
[46] Стр. 217. (1. II. 1827). ...эта самоделка была лучше всех существующих телескопов... — На самом деле астроном Гершель был искусным шлифовальщиком стекол, делал телескопы на продажу. С помощью маленького телескопа открыл планету Уран. Впоследствии пользовался самым большим телескопом того времени (диаметр зеркала — 147 см).
... надежду мне внушило учение Вернера. — По теории минералога Вернера все горные породы возникли как осадки исчезнувшего мирового океана. Гете приветствовал эту теорию, названную «нептунической», и противопоставлял ее отрицаемой им «вулканической» теории, по которой начало было положено катастрофами, извержениями вулканов и т. д.
[47] Стр. 218. (1. II. 1827). ...я никогда не занимался астрономией... — Гете имел в виду, что он не был профессиональным астрономом, но с помощью телескопов занимался разглядыванием небесных светил.
[48] Стр. 222—223. (11. IV. 1827). ...перемена погоды...— Тете написал «Опыт метеорологии», разработал систему наблюдений над изменениями погоды и способствовал созданию метеорологических станций в Германии.
[49] Стр. 230. (5. V. 1827). ...рисунок итальянского мастера... — Автор рисунка итальянский художник Джузеппе Мариа Креспи (1665— 1747). Автором гравюры на меди является великий голландский живописец ван Рейн Рембрандт (1606—1669).
[50] Стр. 236. (15. VII. 1827). ...лежит... роман в трех томах... — Речь идет о романе Алессандро Мандзони «Обручение».
[51] Стр. 242. (24. IX. 1827). Известный немецкий писатель был на днях проездом в Веймаре... — Имеется в виду немецкий поэт Вильгельм Мюллер (1794—1827).
[52] Стр. 252. (3. X. 1828). ...статью одного английского критика...— Имеется в виду Томас Карлейль (1795—1881).
[53] Стр. 260. (11. X. 1828). ...как эдинбуржцы еще несколько лет назад относились к моим произведениям... — Влиятельный литературный журнал, издававшийся в Шотландии, «Эдинбургское обозрение», сохранявший приверженность рационализму, критически относился ко всему, что было связано с культом чувства, фантазией и т. п. Он встретил враждебно английскую романтическую поэзию Вордсворта и Колриджа, а также стихи молодого Байрона. К Гете журнал также сначала отнесся отрицательно. Перелом наступил после статей Карлейля о Гете.
[54] Стр. 267. (16. XII 1828). Спасительная голословность, и далее.— «Фауст» («Рабочая комната Фауста». — Собр. соч. в 10-ти томах, т. 2, с. 70).
[55] Стр. 268. (16. XII. 1828). А шутка насчет двойных крестин...— Речь идет о стихотворении Гете «Счастливые супруги», в последних строках которого сказано:
И чувствую я — скоро
С тобою мы вдвоем
Внучонка в сень собора
И сына понесем.
(Перевод Вс. Рождественского)
[56] Стр. 270. (16. XII. 1828). Это одно из самых прелестных его стихотворений... — Стихотворение Вольтера перевел А. Пушкин под названием «Сновидение». Цитируемые Гете строки у Пушкина звучат так:
Я страсть у ног твоих в восторгах изъявил...
Мечты, ах, отчего вы счастья не продлили?
Но боги не всего меня лишили:
Я только царство потерял.
[57] Стр. 273. (4. II 1829). ...другую — жестокую, с душераздирающей развязкой... — Такой сцены в бумагах Шиллера не найдено.
[58] Стр. 275. (10. II. 1829). ...переоценил в своей чрезмерно благосклонной рецензии в «Меркурии»... — Неточно: отзыв Виланда был не в редактируемом им журнале «Немецкий Меркурий», а в частном письме.
[59] Стр. 275. (10. II. 1829). В тысяча семьсот семьдесят пятом году я привез его с собой в Веймар. — «Страдания юного Вертера» написаны раньше, в феврале — марте 1774 г.
[60] Стр. 275. (12. II. 1829). «Кто жил, в ничто не обратится...» — Строка из стихотворения Гете «Завет» (перевод Н. Вильмонта).
И все к небытию стремится,//Чтоб бытию причастным быть (перевод Н. Вильмонта). — Заключительная строка стихотворения Гете «Одно и все» (см.: Собр. соч. в 10-ти томах, т. 1, с. 464—465).
[61] Стр. 278. (13. II. 1829). Господин фон Бух... выпустил в свет свой новый труд... — У Буха нет такой книги. Видимо, Гете имел в виду кого-то другого.
[62] Стр. 288. (19. II. 1829). ...Гете нетерпимо относился к любой критике своего «Учения о цвете»... — «Учение о цвете», разработанное Гете, было направлено против теории цвета Ньютона. Оно не встретило сочувствия в научной среде, тем не менее Гете утверждает дальше в этой беседе (с. 288): «Мне одному известна истина...»
[63] Стр. 292. (2. IV. 1829). Разговор зашел об аресте Беранже.— Французский поэт-песенник за свою книгу «Неизданные песни» (1828), выражавшую бонапартистские симпатии автора, был приговорен к девяти месяцам тюрьмы и штрафу в тысячу франков.
[64] Стр. 295. (3. IV. 1829). ...с сигарой в зубах, на обшарпанных дрожках... — Подразумевается герцог Саксен-Веймарский Карл-Август.
[65] Стр. 296. (5. IV. 1829). Купидо, шалый и настойчивый мальчик...— Цитируемое стихотворение (перевод С. Шервинского) было послано в письме из Италии Гердеру в ноябре 1787 г.
... эту песню, так оке как и другие из моих опер, следовало бы поместить в разделе «Стихи». — Пожелание Гете было выполнено при издании посмертных томов его Собрания сочинений.
... стал рассказывать... о вышедшей книге о Наполеоне... — Имеются в виду «Записки о Наполеоне» его секретаря Луи-Антуана де Бурьенна (1769—1832), вышедшие (1828—1830 гг.) в десяти томах. Стр. 298. (6. IV. 1829). ...Гете упомянул о последнем эпическом стихотворении Эгона Эберта... — «Эпическое стихотворение Эгона Эберта» — неточность Эккермана. Речь идет о поэме «Битва народов» Карла Готлиба Эрнста Вебера (1782—1865).
[66] Стр. 301. (6. IV. 1829). Реформация и вартбургский заговор студентов... — В честь празднования трехсотлетия Реформации в Германии осенью 1817 г. студенты Иенского университета устроили демонстрацию под лозунгом объединения всей Германии; это вызвало осуждение реакционной печати и репрессии некоторых германских правительств против студенческих обществ.
[67] Стр. 304. (7. IV. 1829). Если судить по его lever в Эрфурте...— 2 октября 1808 г. Наполеон, находясь в Эрфурте, пригласил для беседы Гете, который писал об этой встрече своему издателю Котта:
«Никогда еще лицо выше меня по положению не принимало меня подобным образом: он с особенным доверием приблизил меня к себе и, если можно так выразиться, достаточно ясно дал мне понять, что по натуре своей я ему по плечу» (2 декабря 1808 г.).
[68] Стр. 315. (10. IV. 1829). ...ученик лучшего декоратора Милана...— Имеется в виду Сан-Квирико в миланском театре «Ла Скала».
[69] Стр. 316. (11. IV. 1829). ...господин фон Д. ... — фон Димар, тесть графа Рейнхарда.
[70] Стр. 320. (13. IV. 1829). У одного лишь Гвидо Рени был ученик... — Имеется в виду итальянский живописец Симоне Кантарина [(1612—1648).
[71] Стр. 324. (1. IX. 1829). Английский посланник... — Имеется в виду лорд Каслри, Португалию представлял граф Палмелла. Португалия и Испания противились отмене торговли рабами.
[72] Стр. 328. (20. XII. 1829). ...мне казалось, что он и месяца не протянет. — В памяти Гете смешались две встречи с Шиллером: более раннее знакомство с ним и беседа в Иене в 1794 г., когда Гете и увидел Шиллера таким, каким он его описывает в этом разговоре.
... один из последних спектаклей. — По-видимому, речь идет о постановке пьесы А. Коцебу «Ревнивая жена».
[73] Стр. 339. (10. II. 1830). Празднование 2 февраля — день рождения герцога Карла-Фридриха.
[74] Стр. 343. (10. II. 1830). Уголок гавани... — Речь идет о картине живописца Лингельбаха Яна (1623—1674).
[75] Стр. 353. (24. III. 1830). «Le rire de Mirabeau» — «Смех Мирабо», стихотворение Корделье Делану. В печати оно появилось год спустя после смерти автора, в 1855 г.
[76] Стр. 362. (12. IX. 1830). Великий переворот. — Июльская революция 1930 г. во Франции, поставившая у власти короля Луи-Филиппа.
[77] Стр. 376. (25. XI. 1830). ...подробности житья-бытья тамошнего английского консула. — Имеется в виду Чарльз Джеймс Стерлинг (1804—1880), английский консул в Генуе.
[78] Стр. 378. (1. I. 1831). ...письмо от 1807 года к одному другу...— Вернее, случайному знакомому, советнику Шмалингу, с которым Гете встретился в 1801 г. на курорте Пирмонт.
[79] Стр. 382. (12. II. 1831) Христос идет по морю... —В коллекции Гете были две гравюры на этот сюжет: с картины Джованни Ланфранко и Джиролами Муциано.
[80] Стр. 387. (15. II. 1831). «Стойкий принц». — пьеса Кальдерона.
«Великий Кофта» — пьеса Гете о так называемом «деле об ожерелье» и об авантюристе графе Калиостро (см.: Собр. соч. в 10-ти томах, т. 4).
«Театр Клары Газуль» — собрание пьес несуществовавшей испанcкой актрисы, под именем которой опубликовал свои сочинении Проспер Мериме.
[81] Стр. 394. (21. II. 1831). «Кабиры» Шеллинга. — Философ Шеллинг описывает в сочинении «О самофракийских божествах» (1815) группу древнегреческих божеств — кабиров. Гете ввел их также во вторую часть «Фауста» (см.: «Классическая Вальпургиева ночь» — Собр. соч. в 10-ти томах, т. 2, с. 202 и дальше).
[82] Стр. 407 (14. III. 1831). «Немая из Портичи» («Фенелла») — опера французского композитора Даниеля-Франсуа-Эспри Обера (1782— 1871), созданная в 1828 г. Ее постановка в Брюсселе 25 августа 1830 г. вызвала народные волнения, приведшие вскоре к отделению Бельгии от Голландии.
[83] Стр. 407 (14. III. 1831). ...показал мне рисунки, иллюстрирующие берлинские поговорки. — Автором этих иллюстраций является рисовальщик Франц Бур.чард Дербек (1799—1835).
[84] Стр. 412. (20. III. 1831). Геркуланумская живопись. — Геркуланум, древний город в Италии, расположенный неподалеку от Неаполя, был разрушен и засыпан пеплом во время извержения Везувия 24 августа 79 г. п. э. Раскопки Геркуланума начались в 1713 г. При раскопках было извлечено большое количество памятников скульптуры и живописи.
[85] Стр. 414. (21. III. 1831). ...о произведениях Курье... как он защищался от обвинений по поводу пресловутого чернильного пятна. — Изучая старинную греческую рукопись «Дафниса и Хлои», Курье нечаянно вложил между страницами бумагу с чернильным пятном, что испортило старинный манускрипт. Это вызвало полемику в печати, в которой Курье использовал свой дар публициста и полемиста.
[86] Стр. 415. (21. III. 1831). ...о некоем молодом профессоре восточных языков и литератур в Иене... — Имеется в виду Иоганн Штикель (1805—1896), приват-доцент в Иене с 1827 г.
[87] Стр. 415. (22. III. 1831). ... из письма своего молодого друга в Риме...— Речь идет о письме композитора Феликса Мендельсона-Бартольди от 5 марта 1831 г.
[88] Стр. 418. (27. Ш. 1831). ...а также о***... — Исследователи называют разных лиц, которые могут подразумеваться под этой характеристикой. В берлинском издании 1956 г. редакторы К. Ритшер и Г. Зайдель вместо звездочек ставят имя чиновника Гилле.
[89] Стр. 423. (5. IV. 1831). Нейрейтер Эжен Наполеон (1806—1882) — художник, создавший гравюры в виде рамки для баллад и песен Гете. Стр. 424. (2. V. 1831). Гете заговорил об одном известном писателе. — Принято было считать, что речь шла о пресловутом Вольфганге Менделе, открыто выразившем в своей «Истории немецкой литературы» враждебное отношение к Гете. Впоследствии возникло предположение, что Гете имел в виду радикально-демократического публициста Людвига Берне, критиковавшего Гете за «олимпийство» и безразличие к социально-политическим проблемам. По сведениям Бергемана, изучавшего рукописи Эккермана, последний остерегался называть имя Берне, умершего как раз в год выхода первых двух томов «Разговоров с Гете» (1837).
[90] Стр. 426. (15. V. 1831). ...Гете к этому времени закончил два замечательных стихотворения... — Эккерман ошибается. «При созерцании черепа Шиллера» написано в 1826 г., «Кто жил, в ничто не обратится...» («Завет») — 1829 г.
[91] Стр. 434. (Начало марта 1832 г.). ... старший сын госпожи фон Арним... — Эккерман заблуждается. Не старший сын Фраймунд, а второй, Зигмунд, был последним гостем Гете. Стихотворение, написанное для него Гете:
Ein jeder kehre vor seiner Tur.
Und rein ist jeder Stadiquartier!
Ein jeder ube sein' Leidion,
So wird es gut im Rate stohn!—
означает в переводе: «Пусть каждый убирает перед своей дверью, тогда все городские квартиры будут чисты! Пусть каждый выполняет свой урок, тогда в ратуше все будет в порядке!»
[92] Стр. 451. (30. XII. 1823). Некий француз сказал одному из моих друзей...— то есть французский астроном Деламбр графу Репихарду.
Как-то раз мне попалась в руки брошюра... — Гете имеет в виду брошюру «О зрении и цветах» Артура Шопенгауэра.
[93] Стр. 455. (2. I. 1824). Наполеон... указал вам на одно место в «Вертере»... — Наполеон считал нарушением единства сюжета то, что герой романа кончает самоубийством не только из-за несчастной любви, но также из-за того, что высокомерные аристократы оскорбили достоинство молодого бюргера.
[94] Стр. 461. (18. V. 1824). ...об одном английском стихотворении на геологический сюжет. — Имеется в виду стихотворение Джона Скефа «На приеме у короля Угля, или Геологический этикет» (1819).
[95] Стр. 463. (18. V. 1824). В непостижимо прекрасном стихотворении о Страшном суде... — По-видимому, Эккерман был незнаком О этим произведением Байрона— сатирической поэмой «Видение Страшного суда» (1821).
[96] Стр. 463. (26. V. 1824). Шарлотта Кестнер (урожденная Буфф)—прототип Лотты в «Страданиях юного Вертера».
[97] Стр. 470. (24. III. 1825). ...представители среднего сословия нередко оказывались в затруднении. — До революции 1848 г. в Германии партер и ложи в театре предназначались для дворянской публики, «среднее сословие», бюргеры, должны были занимать места менее удобные.
[98] Стр. 484. (1. V. 1825). ...властям предержащим пришлось сократить число этих заведений...— Гете имеет в виду, что после убийства А. Коцебу студентом Зандом (1819) г.), феодальные правители немецких государств запретили деятельность студенческих обществ и закрыли гимнастические объединения.
[99] Стр. 503. (28. III. 1827). Писания Шлегеля о французском театре...—В своих «Чтениях о драматической литературе и искусстве» А.-В. Шлегель с позиций романтизма подверг резкой критике всю французскую классику XVII в. — Корнеля, Расина и Мольера. Гете был решительно не согласен с этим.
[100] Стр. 518. (3. V. 1827). ...итальянские рыбаки пели мне места из Тассо! — Речь идет о том, что в Италии простые люди пели красивые места из поэмы Торквато Тассо «Освобожденный Иерусалим» и «Неистового Роланда» Ариосто (см.: «Итальянское путешествие», 6 октября 1786 г. — Собр. соч. в 10-ти томах, т. 9, с. 47).
[101] Стр. 523. (25. VII. 1827). ...Гете первый написал прославленному англичанину... — Гете написал Вальтеру Скотту 12 января 1827 г.
[102] Стр. 552. (11. III. 1828). Я возлагаю немалые надежды на нынешнего прусского кронпринца. — Речь идет о наследном принце Фридрихе-Вильгельме IV (1796—1861).
[103] Стр. 566. (23. X. 1828). ...когда вы приедете с королем... — Имеется в виду прусский король Фридрих-Вильгельм III (1770—1840).
[104] Стр. 580. (31. I. 1830). ...оригинал... «Итальянского путешествия».— Эта книга составлена Гете из писем, отправленных друзьями в Веймар, писем и дневника для Шарлотты фон Штейн и дополнений в виде «рассказов». Сохранился только дневник для Ш. фон Штейн, и именно его Гете показывал собеседникам.
[105] Стр. 584. (14. II. 1830). ...упомянул о пресловутой Нинон. — Имеется в виду Нинон де Ланкло (1620—1705), красавица, чей салон в Париже посещался многими выдающимися людьми.
[106] Стр. 585. (14. II. 1830). ...в первую очередь назову Бригеллу...— По-видимому, ошибка Эккермана. Бригелла — постоянная маска мужского персонажа народной импровизационной комедии. Вероятно, Эккерман спутал фамилии актера и актрисы. В «Итальянском путешествии» Гете пишет о том, что видел «Смеральдину и актера, игравшего Бригеллу» 10 октября 1786 г. — (Собр. соч. в 10-ти томах, т. 9, с. 54).
[107] Стр. 599. (17. III. 1830). «Гемма из Арта». — Автор пьесы неизвестен.
[108] Стр. 600. (17. III. 1830). ...хвалю моего друга Бентама...—Сказано иронически: Гете не был лично знаком с английским философом и никаких отношений с ним не имел.
[109] Стр. 601. (17. III. 1830). ...стал бы ревностным защитником тридцати девяти статей... боролся бы... за статью девятую... — Речь идет о законах англиканской церкви, принятых в 1563 г. и регулирующих все религиозные установления: статья девятая касается доходов епископов. Стр. 602. (17. III. 1830). ...я написал дифирамбическое стихотворение о сошествии Христа в ад. — Стихотворение включается во все полные собрания сочинений Гете под названием «Poetische Gedanken uber die Hollenfahrt Jesus Christie». Русского перевода нет.
[110] Стр. 604. (17. III. 1830). Талейран. — Министр иностранных дел Наполеона присутствовал при беседе императора с Гете и оставил неполный рассказ об этом.
[111] Стр. 605. (29. III. 1830). ...застал... графиню Каролину Эглофштейн... — Описка Эккермана; другом Гете была ее сестра Юлия.
[112] Стр. 605. (29. III. 1830). Он (Кампе) меня не терпел. — Гете забыл или намеренно не упоминает, что он осмеял строгий пуризм Кампе в одной из своих ксений.
[113] Стр. 607. (5. IV. 1830). ...о «Хаосе», веймарском журнале, которым руководила госпожа фон Гете... — «Хаос» был журналом для узкого круга знакомых, в нем играла большую роль невестка писателя Оттилия фон Гете. Журнал создавался в последние годы жизни Гете, и в нем участвовали люди из окружения великого писателя. Он сам иногда редактировал стихи, написанные для «Хаоса».
[114] Стр. 608, (19. IV. 1830). ...его посетили двое русских. — Имена их не установлены.
[115] Стр. 609. (2. VIII. 1830). Я вовсе не об этих людях говорю, меня совсем не они нанимают. — Это заявление Гете, что его будто бы не интересуют события Июльской революции во Франции, опровергаются записями в дневнике, свидетельствами очевидцев о том, что Гете читал все газетные сообщения о событиях во Франции, дипломатические реляции, листовки, интересовался политическими карикатурами.
...спор между Кювье и Жоффруа де Сент-Илером! —Кювье был сторонником неизменности животных видов, тогда как Жоффруа Сент-Илер и Ламарк утверждали, что они меняются.
[116] Стр. 610. (2. VIII. 1830). ...относительно межчелюстной кости... — Межчелюстная кость находится над верхней челюстью, составляя переднюю часть черепа; ясно выраженная у животных и рыб, у человека незаметна. Гете специально занимался изучением этого вопроса и развивал идею, что у позвоночных она тоже существовала, но с течением времени почти исчезла.
[117] Стр. 610. (21. VIII. 1830). ...некоего подающего надежды юношу. — Имеется в виду К.-М.-Л. Этмюллер, будущий филолог.
[118] Стр. 612. (20. X. 1830). ...учение Сен-Симона представляется мне абсолютно нежизненным и несостоятельным. — Вопреки этому заявлению, Гете в романе «Годы учения Вильгельма Мейстера» искал пути для сочетания индивидуальных стремлений с такими формами социальной организации, которые препятствовали бы развитию буржуазных эгоистических стремлений.
[119] Стр. 616. (14. IV. 1831). ...на торжественном открытии Ильменауских рудников... — Рудники в Ильменау (вблизи Веймара) были много лет заброшены. Благодаря стараниям Гете их восстановили, что дало работу местным жителям, жившим в страшной нужде.
[120] Стр. 616. (14. IV. 1831). По меньшей мере десять минут... — Фридрих Якоб Сорэ в своих воспоминаниях о Гете указывает, что длительность паузы была двадцать минут. Некоторые исследователи полагают, что речь прервалась едва ли дольше, чем на двадцать секунд.
[121] Стр. 618. (20. VI. 1831). Композиция! — Гете возражал против представления о том, что произведения создаются посредством механического соединения отдельных частей. Он утверждал органический характер художественного творчества, что не мешало ему составлять планы своих произведений, например, «Фауста», «Поэзии и правды» и др.
[122] Стр. 627. (11. III. 1832). «Духа не угашайте»... — Библия. Первое послание к фессалоникийцам святого апостола Павла (гл. 5: 19),