Опубликовано в журнале:
«Вопросы литературы» 1999, №5

ЗАРУБЕЖНАЯ ЛИТЕРАТУРА



Николай Анастасьев

Бывают странные сближенья

 

Н. АНАСТАСЬЕВ

БЫВАЮТ СТРАННЫЕ СБЛИЖЕНЬЯ...

...а случаются и вовсе немыслимые.

На протяжении всех двадцати примерно лет, что длилась чрезвычайно насыщенная переписка Владимира Набокова с Эдмундом Уилсоном 1 , ключевыми фигурами ее то зримо, то, чаще, подспудно оставались двое русских — Пушкин и Ленин. И это никакая не шутка, не игра в смысловые крестословицы, к которым по крайней мере один из корреспондентов питал, как известно, неудержимую склонность. Да и второй пошутить любил и умел.

Это целая интеллектуальная стратегия, это позиция.

В ней стоит разобраться.

Но сначала о собеседнике Набокова, ибо он прискорбно мало известен у нас даже образованной публике, разве что специалисты его читают и ценят.

Прозаик, поэт, драматург, блестящий эссеист, Эдмунд Уилсон в первую все же очередь сделал себе имя как критик. Его книга “В замке Акселя”, появившаяся в 1931 году, стала крупнейшим событием в культурной жизни США. К тому времени уже сделался бесспорным литературный авторитет таких фигур, как Пруст, Джойс, Гертруда Стайн. Начиналась посмертная слава Кафки. Вовсю разворачивался сюрреалистический, как теперь бы сказали, проект. Брехт создавал свой неаристотелевский театр, Арто — театр жестокости. Но все это происходило на европейской сцене, Америка же, Америка с ее генетической готовностью к новизне, Америка — локомотив прогресса, в искусстве тянулась к канону, упрямо, а то агрессивно сопротивляясь любым на него покушениям. Хемингуэя и Фолкнера впервые толком прочитали в Старом Свете, а о Паунде с Элиотом, той же Гертруде Стайн можно и не говорить — они сами давно сделались европейцами.

Уилсон пресек эту инерцию общественного вкуса. По форме своей “В замке Акселя” — очерки истории европейского символизма, по существу — открытие неизбежности тех перемен, что пережил в XX веке язык художественной литературы.

Книга — из тех, что называют эпохальными, и недаром, должно быть, однокашник ее автора по Принстонскому университету Скотт Фицджеральд написал вскоре после ее появления: “...думал я очень редко, если не считать чисто профессиональных вопросов. Что касается интеллекта, то им для меня двадцать лет служил другой человек. Это был Эдмунд Уилсон...” 2 .

Разумеется, Набоков — это не простодушный, хотя и невероятно талантливый Фицджеральд, уроков ни у кого он брать не собирался, сам готов был поучить любого.

Тем не менее встреча с Уилсоном, произошедшая, сначала заочно, вскоре после переезда в США, и для него оказалась редкостной удачей.

Прежде всего в чисто практическом смысле. Личность в литературных и академических кругах Америки в высшей степени влиятельная, Уилсон облегчил Набокову продвижение на университетскую кафедру, а в самые престижные издания, включая элитарный “Нью-Йоркер”, и вовсе открыл путь .

Не то что бы он был таким уж безудержным поклонником набоковской прозы, что англо-, что русскоязычной (которую, впрочем, читал вполне выборочно, до “Дара”, скажем, так и не добрался). Всяко бывало. Скажем, “Истинная жизнь Себастьяна Найта” ему очень понравилась, “Пнин” понравился умеренно, “Лолита” же, а еще раньше “Под знаком незаконнорожденных” не понравились вовсе. О чем он прямо и говорил. Но только наедине с автором. На публике же вел себя совершенно по-джентльменски, всячески способствуя изданию сочинений Набокова в Америке и даже подыскивая для них благожелательно настроенных рецензентов. И надо сказать, Набоков, человек, мягко говоря, несентиментальный, нашел в себе силы прилюдно оценить душевную щедрость Уилсона: “Когда я четверть века назад приехал в Америку, он написал мне, пришел ко мне и проявлял дружеское расположение по самым разным поводам, в том числе и не имеющим отношения к его профессии. Я всегда был признателен ему за такт, с которым он воздерживался от отклика на мои романы, и при этом говорил о них добрые слова в так называемых литературных кругах” 3 .

Можно, пожалуй, счесть эти добрые слова мягкотелостью и даже беспринципностью, но суть тут, конечно, не в том. Мы еще увидим, как и на чем порушилась многолетняя дружба, а пока — только один фрагмент из публичной полемики, которая в какой-то момент пришла на смену частной переписке. Прочитав посвященные себе страницы из мемуарной книги Уилсона “Upstate” 4 , Набоков пришел в необыкновенное раздражение и послал в “Нью-Йорк таймс бук ревью” письмо, в котором слов совершенно не выбирал: “на грани клеветы”, “смесь вульгарности и простодушия”, “плебейские выдумки” и т. д. Ну а Уилсон, которому редакция предложила ответить, ограничился (что, в общем, для него не очень характерно, темперамент у него, как и у Набокова, был бойцовский) добродушной строкой: “Единственное, что можно сказать по поводу этой непонятной вспышки, так это напомнить слова Дега, адресованные Уистлеру: “Вы ведете себя так, словно лишены таланта”.

Вот это я и имел в виду, говоря “суть”. Одни книги можно было принимать, другие отвергать, с какими-то оценками соглашаться, с какими-то не соглашаться, — так, Уилсона всегда неприятно задевала демонстративная, как он считал, склонность Набокова сокрушать всемирные авторитеты. Но, одаренный абсолютным литературным слухом, он не мог не почувствовать в своем собеседнике мастера, не мог не признать в нем виртуоза, для которого стилистически нет ничего невозможного.

Потому и в этом, а может быть, прежде всего в этом, отношении встреча с таким человеком оказалась для Набокова подарком судьбы. Ведь бросок через Атлантику означал перемещение в совершенно иную культурную среду, и, сколь бы ни пестовал он самоощущение одинокого короля — “Solus Rex”, по названию так и не состоявшегося набоковского романа, — нужен был спутник, с которым можно говорить на одном языке, который если и не соглашается с тобой, то хотя бы понимает. К тому же Набокова сильно стесняла сложившаяся репутация русского писателя-эмигранта, а именно Уилсон стал первым авторитетом, который признал в нем международную величину.

Но удачу следует по справедливости счесть обоюдной. Тут, собственно, можно закончить несколько затянувшееся вступление и перейти к основному сюжету.

Свел Уилсона с Набоковым Пушкин, он же их в конце концов и развел после появления комментированного перевода “Евгения Онегина” на английский и вызванной им острой публичной полемики (лишь в 1971 году, незадолго до смерти американского писателя, они обменялись вполне незначительными записками).

В этой истории, впрочем, замешан был еще один русский — сначала эмигрант, потом реэмигрант и в конце концов жертва ГУЛАГа — князь Святополк-Мирский. Именно он во время поездки Уилсона по Советскому Союзу в середине 30-х годов приоткрыл ему дверь в мир Пушкина. Вернувшись домой, Уилсон опубликовал несколько статей о “Медном всаднике” и “Евгении Онегине”, сыгравших, между прочим, крупную, если не революционную роль в представлениях Запада о русской литературе, — раньше ее историю отсчитывали по преимуществу от Тургенева, в лучшем случае — от Гоголя.

Но, повторяю, всерьез, профессионально занялся Уилсон Пушкиным, а вслед за ним и вообще русской литературой “с подачи” Набокова. Перевод “Моцарта и Сальери” на английский — это в большой степени плод их совместной работы, во всяком случае на завершающем этапе, что вполне явствует из письма Набокова от 9 апреля 1941 года:

“Дорогой Кролик 5 ,

теперь все в порядке — твой Моцарт сыгрался с моим Сальери. Только одно меня смущает — отчего под текстом рядом с моим именем нет твоего? В таких переводах важна концовка, последний штрих — и этот штрих нанесен тобою. Так что, можно поставить твое имя?” 6

Имя так и не появилось, однако же Уилсон сопроводил журнальную, а затем книжную (в сборнике “Три русских поэта”) публикацию своим предисловием.

Но этому письму предшествовало другое, куда более развернутое, — и вот в нем-то и завязывается, пока только на окраине, кентаврический сюжет, или, скажем, свет покрывается тенью, рядом с героем возникает антигерой. Отклик на только что прочитанную им книгу Уилсона “К Финляндскому вокзалу”, где крупно встает фигура вождя русской революции, Набоков начинает Пушкиным: “Посылаю вторую сцену, хотя все еще не справился с убийцею — создателем Ватикана” 7 .

Начинает с Пушкина, но затем круто отклоняется в сторону: “а теперь мы переходим к Ильичу — и здесь у меня возникает чесотка”...

Впрочем, поставим пока отточие и удобства ради продолжим, пунктиром естественно, одну лишь пушкинскую линию. Вот ее отрезки.

Может быть просто уведомление: “Перевел, — сообщает Набоков, — три стихотворения Пушкина: 1. Мороз и солнце — день чудесный; 2. Что в имени тебе моем?; 3. Недаром вы приснились мне (подражание Корану)”.

Может быть обмен приятными словами, вполне искренними, впрочем: “Перевод “Анчара” — лучший в кругу пушкинских переводов и вообще одна из лучших, на моей памяти, переводческих работ... “Поэт” тоже великолепен”.

И с другой стороны: “Возвращаю корректуру. Нам с Верой (жена Набокова. — Н. А.) чрезвычайно понравились обе статьи (фрагменты о Пушкине из книги Уилсона “Заметки о русской литературе”. — Н. А. )”.

Далее — диалог знатоков, разного, правда, калибра, что Уилсон до поры признавал.

Оба, допустим, независимо друг от друга, обнаружили переклички между Пушкиным и Китсом, точнее, между “Евгением Онегиным” и “Кануном Святой Агнессы”. К слову, отчасти в этой связи в совместной пушкиниане соткался побочный сюжет довольно курьезного свойства. Уилсон утверждал, что Пушкин свободно владел английским, Набоков пылко ему возражал. Вот, любопытства ради, отрывок из этого сюжета.

Уилсон — Набокову: “Я только что перечитал сборник “Рукою Пушкина”... На страницах 28, 90, 99, 102, 506 и 597 там можно обнаружить переводы или цитаты из английских авторов, таких, например, как Барри Корнуолл и Вордсворт, которых он (Пушкин. — Н. А.) вряд ли мог читать по-французски... Точно так же сомнительно, чтобы Пушкин мог использовать в “Евгении Онегине” ритмы Байрона, если читал его только по-французски... (между прочим, я состряпал нечто вроде теории, объясняющей твою удивительную — вопреки неопровержимым свидетельствам — убежденность, будто Пушкин вовсе не знал английского, а Тургенев — едва-едва, — теорию, которую, возможно, разовью в небольшом этюде, посвященном твоим сочинениям)”.

Набоков — Уилсону: “Вопросом, насколько Пушкин владел иностранными языками, я занимаюсь уже около десяти лет, так что нет нужды адресовать меня к сборнику “Рукою Пушкина”. Исчерпывающий анализ этой проблемы ты найдешь в моем комментарии к “Евгению Онегину”. Что касается байроновских, по твоим словам, ритмов, то Пушкин почерпнул их из английских стихов в переложении Жуковского... Конечно, я с удовольствием вернусь к этой теме, чтобы лишний раз показать тебе, что Пушкин владел английским, латынью и т. д. в той же мере, в какой... 8 владеет русским, а Оден французским”.

Уилсон — Набокову: “От Труайя и Мирского я узнал, что Пушкин вместе с Раевскими читал Байрона по-английски в 1820 году. А открыв “Путешествие в Арзрум”, обнаружил две цитаты из английских стихов в оригинале, одна — из “Лаллы Рук”... Мне кажется, что, рано научившись говорить на иностранных языках, ты... просто не понимаешь, насколько далеко можно продвинуться, овладев языком по литературным источникам. Если Пушкин знал английский так же, как Оден французский, дела его были вовсе неплохи...”

К сожалению, впоследствии эта более или менее дружеская перепалка выплеснулась на публику, утратив при этом с обеих сторон все свое добродушие.

В осуществление заявленного намерения Уилсон “теорию” развил: “Вопреки хорошо известным фактам, он (Набоков. — Н. А.) утверждает, что Мериме совсем не знал русского, а Тургенев владел английским лишь на уровне газетной лексики. Он полагает, что русские не заслуживают своей репутации знатоков иностранных языков, и утверждает, что любой русский или русская, прилично владеющие английским, почерпнули его от гувернантки или домашнего учителя... Несомненно, эти ложные взгляды подсказаны ему неотразимой уверенностью, будто он единственный в истории писатель, с равной свободою владеющий русским, английским и французским”.

Эти соображения Набоков ответом не удостоил, но, можно полагать, задет ими был, так что в дискуссии, которой предстояло еще развернуться, уловима и эта обида.

И все-таки, несмотря на последствия, это лишь виньетка, анекдот в разговоре основательном и серьезном. Ибо, помимо прохладных реплик, взаимных комплиментов, острых, но тоже более или менее случайных наблюдений, развернулось в переписке целое исследование пушкинского стиха, а попутно — всей русской просодии в сопоставлении с просодией английской.

Начался этот разговор достаточно невинным замечанием Уилсона, которому показалось, что на фоне Шекспира, особенно позднего, Пушкин выглядит педантом. “Почти никогда он не отходит от строгого размера, в то время как у Шекспира возможны любые вариации”.

Набоков ответил пространным письмом-трактатом. Здесь масса примеров, есть и таблицы; смысл же состоит в том, что в русском языке кроется масса возможностей и Пушкин их виртуозно использовал.

Уилсон, однако, продолжал стоять на своем: английская метрика богаче, а система акцентов свободнее, что развязывает поэту руки. В “Зимней сказке” Шекспир достигает таких эффектов, которые Пушкину, скованному жестким этикетом языка, недоступны.

Спор растянулся на годы, к согласию оппоненты так и не пришли, да и не могли прийти, ибо, как выяснилось, каждый упорно повторял одну и ту же ошибку (на нее первым указал в предисловии к сборнику переписки Саймон Карлинский): Уилсон читал Пушкина так, словно это был английский поэт, пишущий в английской версификационной системе, каковая строится на языковой норме, позволяющей свободный сдвиг ударений; Набоков же читал Шекспира и Байрона так, словно это были русские поэты, или, во всяком случае, не придавал должного значения все тем же органическим различиям в орфоэпии. Собственно, об этом С. Карлинский и пишет: даже совершенное владение чужим языком (речь, естественно, о Набокове, Уилсон, кажется, действительно говорил по-русски неважно) не уберегает от инстинктивного соположения его с родным .

Впрочем, повторяю, за вычетом полемических тупиков, в положительном своем содержании стиховедческие мотивы переписки чрезвычайно интересны. Недаром одно из писем Набокова представляет собою по существу ранний вариант “Заметок о просодии” — приложения к комментированному переводу “Евгения Онегина”. Но это особый разговор, а мы двинемся дальше.

В конце 1943 года Набоков с Уилсоном затеяли было совместный проект — книгу о русской литературе, и даже получили под нее издательский аванс. Время, однако, шло, план, судя по угасающему энтузиазму корреспондентов, становился все более призрачным, и тогда Набоков выдвинул другую идею: “Отчего бы нам не сделать вдвоем научный перевод “Евгения Онегина” в прозе, сопроводив его пространным комментарием?”

Кажется, это все же была шутка. Незадолго до того один американский критик упрекнул Уилсона как автора работ о русской литературе чуть ли не в плагиате, в том числе и у Набокова. Ну а последний, заметив на всякий случай, что этот упрек имеет и обратную силу (хотя ничего похожего мне, во всяком случае, не попадалось), решил сыграть в такую игру.

Знать бы, чем эта шутка обернется пятнадцать лет спустя.

15 февраля 1958 года Набоков сообщает: “Только что окончательно окончил своего “Онегина”. 2500 страниц комментариев плюс буквальный перевод романа”.

“Рад слышать, — неделю спустя отвечает Уилсон, — что ты закончил “Онегина”, и с нетерпением жду книги, для того, в частности (знакомый мотив. — Н. А.), чтобы посмотреть, отдал ли ты должное пушкинскому знанию иностранных языков”.

Ждать пришлось почти шесть лет — набоковский “Онегин” появился лишь в 1964 году и немедленно породил лавину откликов. Все, в общем, сходились на том, что комментарий на редкость содержателен, а перевод выполнен с максимальной точностью, хотя, увы, ценою утраты естественного звучания пушкинской речи.

Резким диссонансом прозвучала обширная статья Эдмунда Уилсона, опубликованная в “Нью-Йорк ревью оф букс”. Начиналась она так: “Поскольку у г-на Набокова вошло в привычку представлять любую свою работу в таком жанре единственной и неповторимой, а всякий, кто рискует играть на том же поле, — тупица и неуч... не следует сетовать на то, что рецензент, пусть и не пытаясь подражать его дурным литературным манерам, прямо скажет о недостатках” 9 .

Далее выясняется, что весь перевод, собственно, представляет собою один большой недостаток.

Во-первых, “бесцветный и неуклюжий язык” перевода не имеет ничего общего с оригиналом.

Во-вторых, Набоков употребляет такие английские слова, которых и в природе-то не существует.

В-третьих, наконец, он даже и против точности, которой столь страстно взыскует, грешит, ибо неверно воспроизводит на английском иные отглагольные формы и столь же произвольно комментирует некоторые выражения на русском.

В этом случае Уилсон, конечно, зарвался, преподнеся тем самым такой подарок оппоненту, о каком и мечтать нельзя. Надо быть совсем уж никудышным спортсменом, пишет Набоков в начале своего не менее пространного ответа, чтобы им не воспользоваться.

Вот, для примера, только одна цитата из статьи Уилсона: “Почему определяет Набоков слово “нету” как архаическую и диалектную форму слова “нет”? Оно постоянно употребляется в повседневной речи, его мне не раз приходилось слышать в магазине советской книги в Нью-Йорке, когда спрашиваешь какое-нибудь издание”.

А вот ответ: “Г-н Уилсон путает обычное разговорное “нету”, что означает “there is not”, “we do not have it” и т. д., с вышедшим из употребления “netu”, которое ему неизвестно и которое, как я поясняю в комментарии... представляет собой форму слова “нет” в смысле “не так” (антоним слову “да”)”.

И так далее — по этому и иным пунктам обвинения.

Потому ли Уилсон так азартно (и неосторожно) атаковал работу старого своего товарища, что, как пишет автор двухтомной биографии Набокова Брайан Бойд, “был у него великий талант переворачивать камни, отыскивая прилипшую к ним снизу немыслимую шелуху”; потому ли Набоков в свою очередь расправился с оппонентом столь беспощадно, что подогревал его чисто соревновательный дух, либо иные причины были, — гадать не станем. Слишком легко попасть впросак, да, честно говоря, не так уж это важно. Дочитаем лучше ответ Набокова до конца, ибо там-то как раз полемика явно утрачивает личную подоплеку, которая, как ни суди, ощущается у обоих участников.

“Самый серьезный”, по словам Эдмунда Уилсона, порок комментария заключен в его интерпретационном слое. На это Набоков отвечает так: “Если бы он (критик. — Н. А.) дал себе труд прочитать мой комментарий более внимательно, то заметил бы, что я отрицаю любой вид интерпретации, так что ничья, моя ли, его ли, “интерпретация” не может быть ни пороком, ни достоинством”. Все верно — тут уж и гадать ни о чем не надо, тем более что комментарий переведен недавно на русский, и есть, стало быть, возможность оценить автохарактеристику: “Взамен суждений по социальным вопросам, прикладной философии и салонной игры в символы читателю предлагается чистая информация”. В ответе критику развернута по существу та же мысль: “Я не верю в проповедуемый г-ном Уилсоном старомодный, наивный и заплесневевший метод критического суждения, основанный на перемещении характеров из воображаемого мира писателя в воображаемый, но, как правило, внушающий куда меньше доверия мир критика, который затем начинает исследовать эти перемещенные характеры, как если бы они были “реальными лицами”.

Тут мы отдаляемся от Пушкина, возвращаясь к тому отточию, что оборвало выше цитату из набоковского отзыва на “Финляндский вокзал”.

Речь ведь уже не о том идет, как должно или не должно переводить либо комментировать классика, и даже не о способе критической рефлексии, но о самой феноменологии искусства. А это спор исторический.

Надо вновь обратиться к биографии американского писателя, к русскому в ней следу.

С Мирским, а стало быть, и с Пушкиным встретился он, в общем, случайно, во всяком случае, не затем в Москву ехал. Потрясенный, подобно многим интеллектуалам в своем поколении, американским “пейзажем” 30-х годов — стремительное падение уровня жизни, банкротства и самоубийства, общее уныние, — он повернулся, опять-таки как многие, в сторону России, где, казалось, вовсю разворачивался грандиозный социальный эксперимент. Будущее, тот самый отдаленный огонек неимоверного счастья, что всегда мерцает перед глазами любого американца (об этом потрясающе написал Фицджеральд в финале “Великого Гэтсби”), вдруг переместилось в иные края. Добившись Гуггенхеймовской стипендии, Уилсон засел за архивы Института Маркса—Энгельса—Ленина. Результатом этих занятий, а также московско-ленинградских встреч стало несколько книг: помимо “К Финляндскому вокзалу” (1940) — “Путешествие по двум демократиям” (1936), “Трижды мыслители” ( 1 938), отчасти “Красное, Черное, Светлое и Оливковое” (1956).

Левак-романтик, Эдмунд Уилсон сохранял все же достаточную трезвость ума и зоркость взгляда, чтобы распознать на месте чаемой утопии угрюмую или по крайней мере совсем не радужную реальность. В этом смысле он оказался гораздо ближе Андре Жиду, нежели Бернарду Шоу, Барбюсу и Фейхтвангеру. Однако же убедил себя в том, что новый вождь просто отступил от заветов Ленина, к которому Уилсон до конца сохранил почтительное и даже несколько сентиментальное отношение как к личности едва ли не универсальной, как к политику, наделенному развитым чувством прекрасного. Вот почему соседство такой личности с Пушкиным ему как раз парадоксальным не казалось, — занятия историей русской революции совершенно свободно сочетались с занятиями историей русской литературы.

Набоков такой позиции, естественно, разделить не мог.

В том раннем письме, о котором идет речь, он сначала просвещает Уилсона насчет “Капитала”, хотя сомнительно, чтобы сам читал Маркса, затем стирает глянец с фигуры Ульянова-отца, чей портрет “несколько выдержан все же в небесных тонах советских биографов”, а затем переходит к Ленину: “Что мне особенно претит, так это выдуманная доброта, взгляд с прищуринкой, детский смех — все то, что с такой любовью расписывают его биографы”.

Уилсон сухо отвечал: “Большое спасибо за письмо. Признателен за подробный разбор. Должен заметить, однако, что твое представление о Ленине и самом типе революционной личности, который он воплощает, ложно — ибо ты изображаешь монстра и даже не пытаешься посмотреть на него как на человека. Описывая его, я старался по возможности уйти от официальных биографий и опирался на семейные воспоминания, записи Троцкого, работы самого Ленина и мемуары людей типа Горького и Клары Цеткин”.

Остроумно прокомментировал эти строки С. Карлинский: читая их, “представляешь себе историка христианства, который убежден в правоте своих суждений, ибо вся его информация исходит непосредственно из Ватикана”.

Впрочем, в данном случае составитель лишь повторил самого Набокова. “Не хочу переходить на личности, но вот как я объясняю твой взгляд: в пылкую пору жизни ты вместе с другими американскими интеллектуалами 20-х годов с энтузиазмом и симпатией воспринимал ленинский режим, который издали казался воплощением твоих собственных прогрессивных мечтаний. Весьма вероятно, перевернись ситуация — и молодые русские писатели-авангардисты (проживающие, скажем так, в американизированной России) с таким же энтузиазмом... приветствовали бы поджог Белого дома. На досоветскую Россию, на ее историю и социальное развитие ты смотришь сквозь просоветскую призму. Когда позднее, то есть во время возвышения Сталина, более полная информация, обретенная зрелость и напор неотразимых фактов умерили твой энтузиазм и уменьшили симпатию, ты почему-то не дал себе труда перепроверить давно сложившееся отношение к старой России, а с другой стороны, романтический ореол эпохи ленинского правления сохранил в твоих глазах ту эмоциональную притягательность, что питалась оптимизмом, идеализмом и молодостью”.

По-моему, это достаточно убедительный психологический портрет — не одного только Эдмунда Уилсона.

Но пока, как видно, речь идет только об истории. А в очередном письме (тоже как бы письме-рецензии, на сей раз на “Трижды мыслителей”) революция вплотную сближается с литературой, герои — с антигероями.

Следуя ходу мысли корреспондента, Набоков начинает с Пушкина, в чем-то соглашается, в чем-то не соглашается, поправляет (“насчет дуэли Онегина с Ленским ты совершенно заблуждаешься”), шутит (“твой перевод “Медного всадника” превосходен, выдам-ка я его на занятиях со студента-ми за собственный”), но тут же, в подбор, переходит к предметам совсем иным — опять в полном соответствии с композицией “Трижды мыслителей”. Там, между прочим, написано, со ссылкой на Крупскую, что Ленин любил “прозу, поэзию, театр и во вкусах своих был менее всего доктринером”.

“Касательно ленинских литературных вкусов, — комментирует Набоков, — ты совершенно заблуждаешься. В этом смысле он был чистый буржуа... Говоря “Пушкин”, он имеет в виду не нашего (твоего, моего и т. д.) Пушкина, а усредненно-русскую мешанину, возникшую из: а) школьных учебников, б) Чайковского, в) затасканных цитат, г) чего-то вроде безопасного представления о Пушкине как воплощении “простоты” и “классики” . То же самое можно сказать о его подходе к Толстому... Сталину тоже нравится Пушкин, Толстой и Ромен Роллан”.

Уилсон никак на эти слова не реагировал, к тому времени он давно уже понял бесплодность полемики на этой почве: “По поводу... Достоевского, греческой драмы, Ленина, Фрейда и множества других предметов мы расходимся полностью и никогда не сойдемся, так что давай-ка лучше займемся более продуктивными беседами о Пушкине, Флобере, Прусте, Джойсе и прочих”.

Выяснилось, однако, что и на этой почве согласие не очень-то получается, скорее наоборот. Постоянно происходит какое-то раздвоение — под одними и теми же именами выступают совершенно разные писатели, в том числе фигуры, казалось бы, бесспорные, то есть классики.

Язык набоковского эссе о Гоголе показался Уилсону безупречным, но самого героя он не узнал, заметив в сердцах, что все это какое-то “извращение”.

В свою очередь и Набоков не различил у Уилсона того Чехова, которого называл своим предшественником в литературе: “Ты без труда поймешь, насколько не понравилось мне твое предисловие (к самим же Уилсоном составленному сборнику чеховской прозы. — Н. А.). Неужели ты всерьез полагаешь, что Чехова делает Чеховым то, что писал он о “социальных явлениях”, “перестройке нового класса промышленных рабочих”, “кулаках” и “крестьянских бунтах”?” Ничего подобного Уилсон, конечно, не полагал, но закавыченные слова в его статье действительно есть.

Да, честно говоря, и “наш”, “твой-мой” Пушкин тоже никак не складывается, и дело тут не в недоразумениях по части просодии. Уилсон, в общем, вслед за Белинским находил в “Евгении Онегине” энциклопедию русской жизни. Набоков же, напротив, утверждал, что роман этот — вовсе “не “картина русской жизни”; в лучшем случае это картина небольшой компании русских во втором десятилетии прошлого века, вперемешку с совершенно очевидными персонажами европейского романа, помещенными в стилизованную Россию, которая немедленно исчезла бы, коли французские подпорки были убраны, а французские подражатели английских и немецких писателей перестали бы суфлировать героям и героиням, говорящим по-русски. С точки зрения переводчика, парадокс состоит в том, что единственно важный русский элемент — это как раз речь, пушкинский язык, переливающийся и мерцающий в стихотворных мелодиях, подобных которым Россия прежде не знала”.

Что же тогда толковать о современниках?

Почти всех, кого Уилсон ставил в первый ряд литературы XX века, — Томас Манн, Элиот, Фолкнер, Мальро, Сартр (исключение составляют только Джойс и Пруст), — Набоков то агрессивно, то даже с некоторой брезгливостью отвергал.

И это расхождение не во вкусах, а в критериях.

Уилсон — Набокову: “Читаю ранние вещи Мальро и нахожу, что это, возможно, крупнейший из нынешних писателей”. И в другом письме: Мальро вместе с Игнацио Силоне — “подлинные мастера той полумарксистской по своему политико-социально-нравственному духу школы письма, которая представляет собою наиболее выдающееся достижение со времен психологического романа”.

Но именно этим, то есть даже не проблематичной близостью к марксизму, но интересом к морали, идеям и т. д., Мальро Набокова и отталкивает: да, “славный человек”, да, “очень достойный малый”, но, обращается он к Уилсону, “неужели ты действительно не видишь, что “Удел человеческий” (точно так же, как и “Годы презрения”) — это всего лишь набор клише?”

Уилсон восхищается Фолкнером и всячески рекомендует его Набокову, в особенности “Свет в августе” и “Шум и ярость”. Но тот буквально окатывает его холодным душем. Во-первых, это “протухший романтизм, идущий от Марлинского и Гюго”; а еще хуже другое — “вполне допускаю, что такого рода предметы (белая шваль, ручные негры, все эти гончие из мелодрам в духе “Хижины дяди Тома”, которые продолжают рычать в сотнях и тысячах водянистых книг) могут быть необходимы в общественном смысле, но это не литература, подобно тому как не были литературой сотни и тысячи русских рассказов и романов о забитых крестьянах и злобных исправниках или о мистических хождениях в народ, хотя в социальном смысле они вполне эффективны, а в этическом — достойны восхищения”.

Несколько удивляет объект полемики — уж кто-кто, а Фолкнер явно не был социальным романистом в духе, скажем, Бальзака (еще один, между прочим, наряду с Достоевским, Диккенсом, Гете, заклятый враг Набокова), но смысл ее явлен вполне отчетливо: одно дело гражданственность и этика, и совсем другое — литература.

В какой-то момент вещи были и вовсе названы своими именами. “Не говори мне, — пишет Уилсон, — будто подлинный художник не имеет ничего общего с вопросами политики. Художник может не воспринимать политику всерьез, но коли уж обращаешься к соответствующим предметам (речь идет о романе “Под знаком незаконнорожденных”. — Н. А.), следует знать, о чем пишешь. Трудно представить себе писателя более холодного и более сосредоточенного на чистом искусстве, чем Уолтер Пейтер (действительно провербиальный, во всяком случае в англоязычной литературе, эстет. — Н. А.)... но я заявляю, что он гораздо глубже проникал в смысл борьбы между католиками и протестантами, что сотрясала весь XVI век, нежели ты — в смысл конфликтов века XX-го”.

Или вот еще, столь же красноречивые строки: “Никогда не мог понять, как это тебе удается, с одной стороны, изучать бабочек с точки зрения среды их обитания, а с другой — делать вид, что можно писать о людях, оставляя в стороне любые вопросы общества и среды”.

Набоков в спор вдаваться не стал, заметил лишь, что выражение “искусство для искусства” не имеет смысла, пока не дано определение понятия “искусство”. Для него в том вопроса не было: это “предметы, о которых добрый старый Лир собирался в тюрьме потолковать с дочерью”. Что это за предметы, он по существу пояснил два года спустя, в послесловии к американскому изданию “Лолиты” 1958 года: “...любознательность, нежность, доброта, стройность, восторг... Все остальное — это либо журналистская дребедень, либо, так сказать, литература Больших Идей, которая, впрочем, ничем не отличается от дребедени обычной, но зато подается в виде громадных гипсовых кубов, которые со всеми предосторожностями переносятся из века в век, пока не явится смельчак с молотком и хорошенько не трахнет по Бальзаку, Горькому, Томасу Манну”.

Уилсон, разумеется, тоже ценил в искусстве красоту, а уж добро тем более, но, в отличие от Набокова, привык уважать “большие идеи”, и художник в его представлении — это, помимо всего прочего, страстный участник своего времени.

Кто из них прав?

Да разве же на такой вопрос ответишь? Со времен Платона он звучит, и каждая эпоха предлагает свои решения и делает свои оговорки. Наша с ее беспрецедентно мучительными социальными катаклизмами обострила его до крайности, так что и “общественники” вроде Эдмунда Уилсона, и даже “эстеты” вроде Владимира Набокова просто обречены были втянуться в эту неразрешимую полемику. Такую полемику, в которой, выходит, любые сближения возможны, а парадокс становится крайней формой проявления закономерности.

1 Фрагменты этой переписки опубликованы на русском: “Вопросы литературы”, 1995, вып. IV; “Звезда”, 1996, № 11.

2 Фрэнсис Скотт Ф и ц д ж е р а л ь д, Портрет в документах. Художественная публицистика, М., 1984, с. 63.

3 “Encounter”, Feb. 1966.

4 Название, довольно трудно поддающееся переводу, — что-нибудь вроде “Неподалеку от Нью-Йорка”. В точном же смысле это северная часть штата Нью-Йорк.

5 Студенческое прозвище Уилсона. Удивительно, как быстро (самое первое письмо датировано 30 августа 1940 года) Набоков перешел от обращения вполне формального к фамильярному, а ведь сходился он с людьми, как явствует из всех биографий, нелегко. Не иначе как Пушкин поспособствовал.

6 Переписка Набокова и Уилсона, а также цитаты из предисловия С. Карлинского приводятся по изданию: “The Nabokov — Wilson Letters”. Ed. by Simon Karlinsky, New York, 1979.

7 Речь идет о финальных строках “маленькой трагедии ”:

...или это сказка
Тупой, бессмысленной толпы — и не был
Убийцею создатель Ватикана?

В переводе оригинальную строфику сохранить так и не удалось — вместо трех строк появилось пять.

8 На месте отточия, понятно, должно стоять имя Уилсона.

9 “New York Review of Books”, 15 July 1965.