д'Астье де ля Вижери
Эммануэль | d'Astier Emmanuel
Семь раз по семь дней
«Военная литература»: militera.lib.ru
Издание: д'Астье Э. Семь раз по семь дней. — М.: Издательство
иностранной литературы, 1961.
Оригинал: d'Astier E. Sept fois sept jours. — Paris.
Книга на сайте: militera.lib.ru/memo/french/astier_e2/index.html
Иллюстрации: нет
OCR, правка: Андрей Мятишкин (amyatishkin@mail.ru)
Дополнительная обработка: Hoaxer (hoaxer@mail.ru)
[1] Так обозначены страницы. Номер страницы предшествует
странице.
{1}Так помечены ссылки на примечания. Примечания в конце текста
д'Астье
Э. Семь раз по семь дней. —
М.: Издательство иностранной литературы, 1961. — 240 с. / Перевод с
французского Я. Столяровой.
Предисловие И. Эренбурга. /// d'Astier
E. Sept fois sept jours. —
Paris.
Из предисловия: Он был одним из руководителей Сопротивления во Франции в
годы войны, не будучи профессиональным революционером. Он стал министром
первого временного правительства, не будучи профессиональным государственным
деятелем. В течение долгого времени он был депутатом Национального собрания, не
являясь профессиональным политиком. Он — редактор и вдохновитель одной из
самых крупных газет Франции, хотя и не принадлежит к профессиональным
журналистам. Он — автор нескольких книг, обладающих большими литературными
достоинствами и блистательно написанных, но он не профессиональный писатель. В
литературе д'Астье создал новый жанр мемуаров; история в его книгах — не
большой академический холст, а десятки этюдов, написанных вдохновенно и
свободно, — он пишет портреты и сцены событий, ставших уже достоянием
историка, со свежестью, с прозрачностью, с любовью художников-импрессионистов.
В его описании семи или сорока девяти дней — годы, время, эпоха. Это
большое мастерство; и как писатель, и как читатель, я радуюсь, что Дон-Кихот
нашел время между двумя битвами, чтобы написать хорошие книги.
Содержание
Предисловие
[7]
Псевдонимы
Семь
дней поражения [11]
Семь
зимних дней [29]
Семь
дней в утопии [65]
Семь
дней за чертой [91]
Семь
летних дней [109]
Семь
дней на чужбине [123]
Семь
дней свободы [181]
Примечания
Все
тексты, находящиеся на сайте, предназначены для бесплатного прочтения всеми,
кто того пожелает. Используйте в учёбе и в работе, цитируйте, заучивайте... в
общем, наслаждайтесь. Захотите, размещайте эти тексты на своих страницах,
только выполните в этом случае одну просьбу: сопроводите текст служебной
информацией - откуда взят, кто обрабатывал. Не преумножайте хаоса в
многострадальном интернете. Информацию по архивам см. в разделе Militera:
архивы и другия полезныя диски (militera.lib.ru/cd).
Предисловие
В толковом русском словаре сказано о дилетанте:
«Человек, занимающийся наукой или искусством без специальной подготовки;
имеющий только поверхностное знакомство с какой-нибудь областью знаний».
Французский словарь дает несколько другое определение: «Страстный любитель
искусства, который им занимается в качестве любителя». Выходит, что дилетант
это самозванец, вторгшийся в ту область, где он полуневежда, или, в лучшем
случае, участник кружка художественной самодеятельности.
А по-моему, Стендаль был гениальным дилетантом. Кто
скажет, что у него были поверхностные знания в политике, в экономике, в
искусствоведении или что его романы написаны по-любительски? Дилетант это
человек, для которого страсть не означает профессии. Для меня Эммануэль д'Астье
прекрасный пример дилетанта в положительном смысле этого слова.
Он был одним из руководителей Сопротивления во Франции в
годы войны, не будучи профессиональным революционером. Он стал министром первого
временного правительства, не будучи профессиональным государственным [6]
деятелем. В течение долгого времени он был депутатом Национального собрания, не
являясь профессиональным политиком. Он — редактор и вдохновитель одной из
самых крупных газет Франции, хотя и не принадлежит к профессиональным
журналистам. Он — автор нескольких книг, обладающих большими литературными
достоинствами и блистательно написанных, но он не профессиональный писатель.
У д'Астье много вдохновения, много различных страстей и
разнообразных способностей, он, пожалуй, слишком человечен, чтобы стать
профессионалом в одной области.
У него очень длинное имя: Эммануэль д'Астье де ля
Вижери. Но сам, он еще длиннее своего имени. Когда я вхожу в большой зал, где
много народу, я его сразу вижу: он торчит надо всеми. (Хотя он и
сутулится — он долго был морским офицером и привык ходить сгорбившись,
чтобы не разбить голову в низеньких каютах.) С виду он больше всего похож на
Дон-Кихота. Мне обидно, что я ни разу не видел его на Росинанте. Зато много раз
я видел, как он вдохновенно штурмовал ветряные мельницы.
Как я сказал, он служил во флоте, много бродяжил по
свету, писал книги, восхищался Рембо, Аполлинером, Лотреамоном, Лотье. Потом
последовали война, разгром, оккупация Франции; и здесь родился второй д'Астье,
вернее Бертран, руководитель боевой организации «Освобождение». Этот
чрезвычайно мягкий, рассеянный человек, любящий книги, размышления, безделие,
вдруг оказался не только смелым, но и чрезвычайно энергичным. Его имя связано с
освобождением Франции.
Эммануэль д'Астье де ля Вижери — один из последних
представителей старой французской аристократии. В его квартире висят портреты
его предков; почти все они были министрами внутренних дел; кто у Наполеона, кто
у Луи-Филиппа. По странной игре судьбы генерал де Голль, [7]
когда он возглавлял правительство Сражающейся Франции, назначил д'Астье
министром внутренних дел. Министром он, однако, был недолго: он хотел, чтобы
правительство оперлось на народ, в первую очередь на рабочих; а война была уже
выиграна, и копье Дон-Кихота было не по сезону.
С самого начала движения Сторонников мира д'Астье играет
в нем крупную роль. Мне кажется, что вместе с покойным Ивом Фаржем он был душою
этого движения. (Ив Фарж, кстати, тоже был прекрасным дилетантом — и в
политике, и в литературе, и в живописи.) В течение одиннадцати лет я встречаю
д'Астье на больших конгрессах и на маленьких совещаниях; он горячится, спорит,
отдает себя целиком делу защиты мира.
В литературе д'Астье создал новый жанр мемуаров; история
в его книгах — не большой академический холст, а десятки этюдов,
написанных вдохновенно и свободно, — он пишет портреты и сцены событий,
ставших уже достоянием историка, со свежестью, с прозрачностью, с любовью
художников-импрессионистов. В его описании семи или сорока девяти дней —
годы, время, эпоха. Это большое мастерство; и как писатель, и как читатель, я
радуюсь, что Дон-Кихот нашел время между двумя битвами, чтобы написать хорошие
книги.
Одну из своих книг д'Астье назвал «Мед и полынь». Может
быть, это заглавие подходит не только для всех его книг, не только для него
самого, но и для эпохи: любовь и война, надежды и отчаяние, нежность и суровое
мужество. Здесь длиннущий Дон-Кихот встречается со своим веком.
ИЛЬЯ ЭРЕНБУРГ [9]
Псевдонимы
Символ: генерал де Голль.
Эмблема: Филип Петэн
МИНИСТРЫ ВРЕМЕННОГО ПРАВИТЕЛЬСТВА:
Кер де Шеф: Анри Френэ — комиссар по делам военнопленных и
депортированных; уполномоченный группы «Комба».
Пафнус: Андре Филип — комиссар, ведающий сношениями с
Консультативной Ассамблеей.
Первая Персона: Андре Ле Трокер — комиссар по военным делам.
Корвет: Генерал Катру — комиссар по делам мусульманского
населения.
Пьетинаи: Рене Капитан — комиссар народного просвещения.
Католи: Рене Плевен — комиссар по делам колоний.
Франсуа Блюм: Рене Мейер — комиссар путей сообщения и торгового
флота.
Сен-Бернар: Франсуа де Ментон — комиссар юстиции.
Пари-Ферр: Пьер Мендес-Франс — комиссар финансов.
Плюрьель: Дьетельм — комиссар по военным делам.
Вавагло: Рене Массигли — комиссар по иностранным делам.
Пиксиль: Адриен Тиксье — комиссар труда и социального
обеспечения. [10]
УЧАСТНИКИ СОПРОТИВЛЕНИЯ:
Сильвен Леви: Даниэль Леви — секретарь подпольной
социалистической партии.
Верцингеторикс: Жорж Марран — мэр города Иври, член Центрального
Комитета Французской Коммунистической партии.
Бурс: полковник Пасси — начальник Центрального бюро разведки и
действия (БСРА).
Жюстен Шток: Жюль Мок.
Рупор: Морис Шуман — лондонский диктор радиостанции Свободной
Франции.
Сюлли: Жан Кавай — философ, один из руководителей группы
«Либерасьон-Сюд», убит немцами в апреле 1944 года.
Филипэн: Луи Мартэн-Шофье — писатель, один из руководителей
группы «Либерасьон-Сюд».
Театр: генерал Делаттр де Тассиньи — командующий 1-й Французской
армией.
Гросвесс: Жак Сустель — начальник управления
разведывательных служб.
Генерал Лепренс: генерал Кениг. [11]
Семь дней поражения
Сен-Назер, Париж, Пор-Вандр, июнь, июль
1940 года
Мы едем из Нанта в Париж, и нам навстречу целых тридцать
два часа нескончаемым потоком тянутся беженцы. Я веду машину. Рядом со мной
сидит Бордье, хозяин борделя в Нанте. Он предоставил мне свою машину, потому
что мое отпускное свидетельство кажется ему достаточной гарантией в пути. Ему
вовсе не нравится вся эта затея, но он педант: он хочет привести в порядок
дела, а именно взять свое столовое серебро из сейфа в Париже и собрать
последнюю выручку из принадлежащих ему четырнадцати игорных автоматов. Мы
знаем, что немцы подходят к Парижу. Нашивки морского офицера на моем рукаве
кажутся ему пропуском. Вероятно, армия захватчиков представляется ему дикой
ордой, которая крадет серебро, опустошает автоматы и насилует девушек, но
почитает мундир.
Мы давно не видели такой прекрасной весны. Но шла война.
До Мана дороги были свободны. За исключением людей в мундирах с нашивками,
обреченных на беспомощные маневры и бессильное выжидание, за исключением редких
заграждений из повозок, сваленных поперек дороги и опутанных колючей
проволокой, да невысоких [14] преград, расположенных в шахматном порядке, проход
между которыми охранялся ополченцами, — ничто не говорило о войне и
близких сражениях. Только замедление темпа жизни, порожденное появлением
непомерно огромной административной машины, и неодолимое упорство, с которым люди
по десять раз на дню бросались к радиоприемникам, свидетельствовали о
наступлении поры исключительной, но поры не возмущения и борьбы, а покорности
судьбе, себялюбия и страха.
В этот день, 12 июня, мы, к своему удивлению, не видели
или не замечали признаков поражения: переполненных госпиталей, станций, забитых
эшелонами с ранеными, как это было в Бурже в 1914 году, составов, подвозящих
подкрепления на линию фронта и увозящих другие части в тыл.
И только после Мана, а в особенности после Шартра,
появились и стали усиливаться признаки катастрофы. Все они были на дорогах. В
небе — ничего. И в полях спокойно зрели хлеба. Только в поселках и
городах, вокруг гостиниц, кафе и бензоколонок толпились беженцы. Они приносили
с собой панику, и люди, до того и не думавшие об отъезде, глядя на них,
внезапно заражались лихорадочной тревогой.
Такую же сутолоку мне пришлось видеть на юге в августе
1939 года, когда весь Лазурный Берег после объявления войны устремился в Париж.
В этой толпе, которую оторвали от пляжей, игр и танцев, я не встретил ни
хвастуна, ни мятежника. Никто не предвидел поражения, но никто, кажется, не
помышлял и о победе. Этот мир, пораженный близорукостью, суетился и хитрил, с
покорными вздохами приспосабливаясь к новой действительности. Только один юноша
с побережья, художник-декоратор, сказал мне: «Если меня мобилизуют, я покончу с
собой». А в Париже летчик, старый товарищ, пришел ко мне со [15]
словами: «Увези жену. Не пройдет и недели, как Париж будет в огне и крови. Вы
ведь даже не представляете себе, что такое воздушная бомбардировка...» Каждый
француз заранее чувствовал себя жертвой...
Беженцы попадаются сначала отдельными группами, потом
они идут сплошным потоком. После Абли их становится еще больше, и они уже
занимают всю ширину шоссе. Приходится ехать по обочинам: только мы одни
направляемся на северо-восток. Машины перегружены до предела чемоданами,
узлами, свертками, детскими колясками, велосипедами и даже матрацами (в ту пору
мы еще не знали, что матрацам чаще суждено было устилать крыши автомобилей на
случай пулеметных обстрелов с воздуха, чем служить постельной принадлежностью).
После Лимура дорога безнадежно забита. Чтобы не застрять окончательно, мне
приходится выйти из машины и с револьвером в руке заставлять встречных
потесниться вправо и дать дорогу. Это была паника, неотвратимо нараставшая,
безропотная, безмолвная паника.
Близ Лимура мы встретили автоколонну почтового
ведомства. Сто, двести или триста зеленых машин, сверкающих свежей краской,
идущих строем, кажутся символом безмятежного благоденствия посреди
беспорядочного бегства. У одного из водителей я спрашиваю, куда они
направляются. Он отвечает: «Сам не знаю, куда-то дальше на юг». Можно подумать,
будто это автопробег почтовых машин вокруг Франции, нечто вроде кросса
официантов в мирное время.
Почтовые машины — последний признак общественного
порядка; дальше начинается хаос. Но он лишен величия, это хаос-карикатура. Вот
маленькая машина с байдаркой наверху, вот грузовичок с тремя свиньями в кузове,
а за ним вокзальный электрокар тащит на буксире американский лимузин, набитый
толстыми, незадачливыми буржуа, [16] которым не удалось раздобыть бензина. В тысяче метрах
от Порт-де-Шатийон{1} поток внезапно обрывается.
Начинается пустыня безлюдных домов. Мертвая тишина.
* * *
Сначала иду в Дом Инвалидов{2}. Единственный находящийся там
офицер говорит мне: «Мы ждем их с минуты на минуту». Под нашими ногами
безмолвствует метро, автобусы и такси вместе с почтовыми машинами и всеми
другими средствами передвижения ушли на юг. Уличное движение прекратилось;
полицейских нигде не видно. Захожу за новостями в пять или шесть знакомых
домов: там нет больше ни консьержек, ни знакомых. Я оставил Бордье около Оперы.
Он хотел заняться своими делами, но вряд ли он добьется толку. Заглянул я и к
себе домой.
Дом пуст. На лестнице слышу всхлипывания. На ступеньке сидит
плачущая служанка: «Меня бросили, меня оставили...» Я сажусь рядом с ней,
треплю ее по спине и обещаю забрать с собой.
Никогда — даже в момент объявления войны — я
не испытывал такого четкого ощущения, что мир меняется у меня на глазах. При
жизни я как бы вступаю в новую вечность: первой была моя юность. Теперь передо
мной скоротечная вечность мира, бесконечная смена мимолетных событий, которые
время отмеряет иной мерой, чем нашу жизнь.
Я растянулся на постели и на пороге нового не чувствую
ни тревоги, ни сожалений, ни любопытства. Я слышу поступь времени и проникаюсь
торжественностью мгновения. Иного слова, кроме «торжественный», я не могу [17]
найти. Десять месяцев тому назад, на пороге войны, я так же лежал на этой
кровати, накануне отъезда в Сеи-Назер. Поток событий, который всегда лишь
омывал мою жизнь, не задевая ее, уже вторгался в ее границы, но тогда я не
понимал этого. Наедине с собой, как бы проникнувшись созерцательной мудростью
йогов, я считал, что война между Германией и Францией ничего в моей жизни не
нарушит. Что ж, мир станет еще немного презреннее, еще немного опаснее. Я
старался только укрепить стенки той новой кельи, где мне предстояло жить,
правда в тесноте и холоде, но все же жить как и раньше, и по-прежнему в
одиночестве. И вот сегодня, на пороге поражения, я не готовлюсь к борьбе, я
отдаюсь на волю потока и забываю о себе.
* * *
Когда я встаю, готовый отправиться в путь, ничто уже не
связывает меня с прежней жизнью. Однако, подобно маленькой мулатке, которая,
умирая на моих руках десять лет назад, хотела унести с собой три фотографии, я
ищу, что бы захватить на память. Хотя, кажется, я излечился от стремления
обладать или желать, книги все еще остаются моей слабостью, и я распихиваю штук
шесть по карманам.
Бордье ждет меня в кафе на улице Рише; по всей
видимости, это единственное открытое бистро на километр вокруг. Два его собрата
по профессии сидят с ним за столиком. Продавец газет уступает мне последний
экземпляр: его внешний вид и половинный формат напоминают о том, что город в
осаде. Две женщины у стойки расспрашивают кассиршу.
— Где они сейчас?
— В Сен-Дени.
— Так что же, значит, все кончено?
— Может быть, тут просто ловушка? [18]
Паника и суматоха удалились от Парижа. Оставшиеся здесь
жители томятся бездольем и растерянностью. По дороге от Больших Бульваров до
Порт-де-Шатийон мы, кажется, не встретили ни одной машины. Жребий брошен.
Ничто, кроме редких прохожих вдалеке, не нарушает тишины.
Париж уже никому не обязан ничем. Один на один он сводит
счеты с Историей, готовясь к новым испытаниям. Он как бы преображается в
ангела, который с одинаковым презрением взирает на тех, кто его бросает, и тех,
кто собирается им овладеть. Покидая город, я снова проникаюсь его поразительной
красотой. На площади Согласия восемь каменных женщин{3} держат совет в молчаливом
заговоре против мужчин.
В небе над нами меркнет день, но лишь на окраине города
мы замечаем, что побледневшее солнце стоит ниже и больше не слепит, словно
смотришь на него сквозь закопченное стекло. Когда мы нагоняем беженцев в десяти
километрах от Парижа, солнце уже почти скрылось за легкой дымкой, затянувшей
все небо.
* * *
За восемь часов мы проехали двадцать километров. С
наступлением ночи наша машина шла почти впритык к грузовику, перевозившему сто
двадцать человек из какой-то офицерской школы, которая эвакуировалась в По. С
восьми вечера до полуночи мы слышали, как они пели и перебрасывались солеными
шутками. В Сен-Реми затор был настолько велик, что, простояв на одном месте два
часа, мы при первой возможности свернули в ближайший переулок. Опустив голову
на руль, я задремал, погрузившись в эротические видения, навеянные усталостью и
соседством служанки. [19]
В пять часов утра, разбуженные утренней свежестью, мы
снова пускаемся в путь. Дорога не так запружена: поток машин движется быстрее,
чем накануне. Бордье храпит. Ламбертина спит скорчившись, с открытым ртом. Под
лучами солнца меня то и дело клонит ко сну. Я просыпаюсь от того, что еду по
овсяному полю. Под тяжестью машины овес ложится с шорохом, похожим на журчание
воды. Подкошенные колосья и маки ударяются о стекла, уже покрытые дымкой от
зерен и цветочной пыльцы. Мы решаем остановиться в первой же деревне и два часа
поспать.
Вечером в Нанте у Пьерро, в бистро напротив борделя,
царит такое возбуждение, что не слышишь собственного голоса. Шум стоит, как на
вокзале: в ожидании отступления тыловые солдаты и матросы пьют, едят и
горланят. Я пытаюсь пристроить Ламбертину, которую мне некуда девать. Бордье
предлагает послать ее в бордель. В ответ на мои протесты он говорит: «Ничего
тут дурного нет. Беженцы рвутся к женщинам, как лошадь к стойлу, и местный
персонал просто валится с ног. Но если вы так уж возражаете, она может работать
там служанкой».
* * *
В Сен-Назере флот вяло готовится к боям. Производится
учет личного состава и оружия. И то и другое самое разнородное. Кто-то разыскал
несколько станковых пулеметов и страшно горд этим; кого-то срочно обучают обращению
с ними. На карту наносится весьма приблизительная линия обороны — по рекам
Вилен, Эрдр и Луара, — окаймляющая небольшой укрепленный район, где так
называемая сдерживающая операция призвана поднять чувство собственного
достоинства у некоторых командиров. Несколько дней назад штаб, желая встретить
события как подобает, назначил сюда адмирала, присвоив [20]
ему ради этого случая благозвучное звание адмирала — командующего портами
Луары. Помимо моей основной работы офицера разведывательной службы, мне
поручили возвращать в строй отступающие военные части или подразделения,
которые могут быть использованы в последних сражениях.
В понедельник, в полдень, возвращаясь из очередного
объезда частей, я подошел к кабачку, где обычно собирались вокруг сардин, ракушек
и бутылок мускателя мичманы и лейтенанты. Толкнув дверь, я был поражен
необычной тишиной. Жермена, хозяйка, замерла с бутылкой в руке. Мой старшина
Герен — до войны он служил контролером на транспорте, а поэтому ходит на
согнутых коленях и всегда балансирует руками, точно стоит в движущемся
автобусе, — мой Герен застыл, словно кукла из музея восковых фигур. Даже
пройдоха Марки стоял, закрыв глаза и разинув рот. Английский офицер, выйдя из
заднего помещения, поднял руку, чтобы придержать самшитовый занавес, и так и
окаменел, словно не смея опустить его. А позади стойки, из-за бутылок доносился
запинающийся дрожащий голос...
На лицах траур, точно мы присутствуем при положении во
гроб. Я не расслышал ни одного слова и не узнал голоса. Но «Марсельеза», завершающая
прорицания оракула, слишком похожа на Dies irae{4}; ясно, что речь идет о родине,
о старом маршале и о капитуляции.
Герен швырнул стакан и крикнул: «Нас предали!» Я подумал
про себя, что эта противозаконная церемония завершает давно согласованные
действия. Последующие дни подтвердили мою догадку. И действительно, все
приготовления к бою были лишь забавой. Никто всерьез не собирается умирать или
драться. Военных вполне устраивает [21] поражение, за которое они не чувствуют вины. Моряки так
прямо и заявляют: «Нас в море никто не разбил». Нельзя же всегда брать верх.
Дело проиграно, и нечего ломать себе голову. В течение этой недели
единственное, что делается более или менее добросовестно, это подрывные работы
и эвакуация.
* * *
И все же несколько часов этой последней ночи были не
лишены эпического характера. Одна немецкая колонна достигла реки Вилены.
Встреченная тремя допотопными танками, она повернула обратно. Но вдоль Луары
двигалась другая колонна, и через каждый час из штаба звонили в Нант, чтобы
узнать, «там ли они уже». Нужно было спасать недостроенный линкор «Жан-Барт»,
стоявший в доке. В эту ночь впервые прилив достиг достаточной высоты и можно
было отбуксировать судно в открытое море.
В полночь раздался взрыв: в двух километрах от нас
взлетел на воздух маленький мост в Меане — последнее препятствие на пути
немцев к Луаре. Через несколько мгновений «Жан-Барт» покинул док. Не успели
буксиры вывести его в фарватер, где целых десять дней перед этим очищалось дно,
которое он теперь царапал, как в ночное небо взвилась ракета. Прежде чем мы
успели заметить, из какого дома был подан сигнал, в небе появилась немецкая
эскадрилья и атаковала корабль. Однако после непродолжительного шквала грома и
молний «Жан-Барт» невредимый ушел в море.
Когда тревога улеглась, люди в Сен-Назере при мысли, что
вот и они тоже видели войну и что она, не принеся им страданий, дала волнующие
впечатления, испытали недолгий подъем духа. Часом позже, всматриваясь в звезды
и выслеживая мгновение, когда некоторые из них [22] дрогнут и полетят
птицами, я десять раз, и десять раз по-разному, услышал рассказ о недавнем бое.
Каждый принял в нем участие: каждый из пулеметной команды утверждал, будто именно
он попал во вражеский самолет и будто он видел, как самолет ушел на восток,
теряя высоту. На заре гарнизон заснул с чувством исполненного долга. Совесть
спокойна, все уверены, что мосты вовремя взрываются, мазут горит отлично, а
«Жан-Барт» — в открытом море. Впрочем, адмиралу и его героям вскоре
пришлось примириться с бездействием: в полдень адмирал получил от генерала,
командующего этим районом, бумагу, призывающую его к порядку. Ему очень сухо
напоминали, что все города с населением в 25000 жителей и больше объявляются
«открытыми». В частности, это относится и к Сен-Назеру. Незачем, стало быть,
усердствовать...
* * *
В общем эта приближающаяся война, которую в Сен-Назере,
как и повсюду, называли странной, всегда была войной других. Она была ничьей. Она
переходила из рук в руки. Военные обвиняли политиков, политики обвиняли народ,
а народ смотрел, покачивая головой, искал, где ловушка, и не находил ее, ибо
если военные и политики, по существу, стоили немногого, они все же умели красно
говорить. Говорить или лить слезы. В конце концов, если не считать отдельных
случаев, когда людей охватывали мимолетные порывы героизма, большинство,
чувствуя себя лишь статистами или зрителями, думали только о том, как бы выйти
из игры или удрать.
* * *
Выйти из игры или удрать. На следующий день распределили
обязанности. Несколько офицеров и небольшой гарнизон остаются, чтобы встретить
немцев, другие должны [23] уходить на последних суденышках. Мы отплываем на
траулере, я и пять моих подчиненных: Герен, автобусный контролер, Марки,
сутенер, Тюбеф, служащий газового завода, Гуэнвр, коммивояжер, и Блэр, мясник.
Отныне мы составляем морской разведывательный центр.
На дорогах беспорядочные скопища машин и беженцев,
скопище людей и на нашем «Ибисе». Единственное для всех направление — на
юг. Мы просим разрешения войти в порт Ля Рошель, где пылает какой-то пароход,
нам отказывают. Мы направляемся в порт Вердон, но немецкая эскадрилья атакует
мол, и целых два часа мы крутимся в устье Жиронды. И когда сто пятьдесят человек
сходят с «Ибиса» на землю, они — только источник хлопот в глазах
управляющего Вердоном капитана второго ранга; этот капитан должен выступать то
в роли начальника вокзала, которому приходится удвоить число поездов, то в роли
хозяина гостиницы, вынужденного удвоить число кроватей.
— В Англию, в Африку?.. Да что вы, и не думайте об
этом. Мы ждем распоряжений. Вот уже много часов «Пастер» стоит под парами, а я
не знаю, нужно ли его отправлять или нет... Если же вас интересует Пятое бюро{5}, то оно эвакуировалось в По или
в Пор-Вандр.
Не зная, что предпринять, капитан второго ранга
старается связаться по телефону с каким-нибудь начальством. Ему не известно,
где сейчас немцы; они так быстро продвигаются. Он дозванивается до Рошфора, где
хотя бы имеется адмирал, и ему отвечают: «Его сейчас нельзя позвать, он
совещается с немцами, которые только что вступили в город».
Миф об иерархии рассеян; я собираю свою маленькую
команду. Добыв за гроши несколько литров вина и кое-какие [24]
продукты в трактире, где спешат все распродать до прихода врага, мы держим
совет. На Герена и Марки возлагаются заботы о средствах передвижения, то есть о
машинах, Тюбефу поручается бензин, я же беру на себя оружие и документы. Наши
намерения довольно туманны. Одно нам ясно: комедии дисциплины и
разглагольствованиям о воинской чести пришел конец. Нам надо действовать на
свой страх и риск; мы будем заезжать в порты и искать судно, которое сможет
взять нас на борт, и сделаем все, чтобы не попасть в руки немцам.
На следующее утро все готово. Мы раздобыли две машины,
четыреста литров бензина, две винтовки и пять револьверов. Первый этап нашего
пути — Байонна. Немцы уже на одной широте с нами. Они спускаются по дороге
к Мон-де-Морсан, мы же продвигаемся вдоль берега. В молчании завтракаем на
какой-то ферме в Ландах. Мы едим похлебку на сале и яйца за общим столом, и
хозяйка задает нам только два вопроса: «Прекратятся ли наконец реквизиции?
Отпустят ли мужчин по домам?»
Крестьяне практичны и недоверчивы. События сами по себе
не волнуют их. Деревня прикидывает в уме, как они отразятся на ее повседневной
жизни: война и мир для нее подобны стихиям — граду или солнцу.
Мобилизация, реквизиции, нашествие — несчастья, которые воспринимаются ими
в связи с пахотой, севом, уборкой урожая. Возбуждение не захватывает здесь
людей, как в городах: земля крепко держит их.
В Байонне под проливным дождем командующий флотом
предлагает нам небольшое метеорологическое судно, если мы рискнем выйти из
порта в непогоду; однако судно может пройти не более сотни миль и наверняка
будет задержано в каком-нибудь испанском или португальском порту. Мы отклоняем
предложение и пускаемся [25] на поиски пищи. Но после беженцев тут хоть шаром
покати.
В Сен-Жан-де-Люз мы вступаем в сферу бурь и поляков. Два
баркаса, нагруженные до предела, переправляют польскую дивизию на два
английских корабля, стоящих в открытом море. Согнувшись под напором ветра, мы с
Гереном наблюдаем за погрузкой. В лицо нам хлещет дождь и морские брызги. Мы
провожаем глазами баркасы, пока их не скрывает от нас очередная волна...
— Может, попытаемся?
— А как же остальные?.. Мы ведь обещали.
Остальные — это Марки, Тюбеф и Блэр. Гуэнвр покинул
нас в Бордо, где у него нашлись родные.
— Сволочи, — сказал мне Тюбеф, — они
берут только поляков.
Мы, впрочем, не очень в себе уверены. Правда, Герен, с
головой ушедший в романтику, готов оставить и жену и свои автобусы; но у Марки
нет морской жилки: он терпеть не может качки. А Тюбеф и подавно беспокоит нас:
он все чаще и чаще принимается воспевать прелести Перигё, своего дома и сада:
«Если там такой же дождь, овощи могут пропасть... прямо досадно, сейчас как раз
пора поспевать спарже».
Что же толкает нас? Мы ни сами не знаем: быть может, это
гнев и презрение побуждают нас, хоть и без большой уверенности, поступать не
так, как все. Мы испытываем такое чувство, словно нас долгие месяцы водили за
нос. Но пока мы лишь горстка людей, которые находят поддержку в масонском
сообществе нашего маленького союза. Все полагаются на меня, ибо собаки, ставшие
волками, идут на охоту стаей.
Мы объединили наши деньги: у нас оказалось тысяча
восемьсот франков. Атлантический океан уже ничем не может нам помочь, немцы
приближаются, и мы решаем [26] повернуть к Средиземному морю. Там по крайней мере наш
левый фланг прикрыт Пиренеями и Испанией.
О перемирии мы узнаем между Люшоном и Памье. Наши фары
рассекают впереди плотный занавес дождя. Нас тошнит от бесконечных виражей.
Перемирие! Мы не воевали, но и не чувствуем себя побежденными. Но раз уж войны
нет, можно хоть спать вволю.
* * *
Безье, Перпиньян, Нарбонн. Кроме солнца, уже ничто не
обжигает небесного свода и наших голов. События иссякли. Мы отдаемся во власть
усталости, зноя и окружающей нас красоты. Вдруг за поворотом появляется
Средиземное море и на берегу его Пор-Вандр.
Пятое бюро — морская разведка — находится
здесь. Здесь и его начальник — бородатый Шевалье с пятью золотыми
нашивками; у него нет никаких сведений, но зато он умудрен новым опытом —
опытом побежденного. Мы должны найти кров и пищу, теперь это для военных
единственная задача. Нам указывают дом на холме, украшенный фигурами черных
кошек. Это бордель Пор-Вандра, здесь обосновалось во время отступления Пятое
бюро. Женщин перевели в другое помещение. Но моряки с торговых судов еще не
знают об этом, и ночи напролет пьяные горланят под нашими окнами.
Здесь все, подобно хозяину борделя, сидят на мели: дни
заполнены до краев солнцем, абрикосами, персиками и местной рыбешкой. Фрукты с
каждым днем становятся все дешевле. Весь урожай Руссийона приходится есть на
месте. Незатейливая жизнь здесь сосредоточилась в панике, вызванной
стремительным падением цен на фрукты: абрикосы стоят уже три франка килограмм.
Марки вновь обрел свой деловой азарт и вычисляет, сколько можно выручить, если
отъехать с грузовиком фруктов всего за сто [27] километров. Мы
проводим долгие часы, растянувшись на песке в Коллиуре, обалдевшие от пота и
поноса. Я так похудел, что не решаюсь подойти к зеркалу.
Постепенно люди начинают спрашивать себя, какого черта
они торчат тут у моря, вдали от родных мест, гоняя мух и питаясь одними
персиками. Возбуждение упало: английский миноносец, прошедший вдали,
воспринимается как сон. И вокруг говорят о возвращении домой.
Часами я лежу в своей комнате, пропахшей дешевой пудрой
и грязным бельем. У меня не возникает желания вернуться к чему-то или к
кому-то, вновь обрести привычный мир и прежние занятия. Моя новая жизнь, эта
новая вечность, не ведет меня никуда. Я исполнен бесконечного терпения. Днем слишком
жарко и не хочется будоражить себя. И только ночью, обливаясь потом, до самого
сна я хмелею от презрения и мысленно переношусь в мир детских представлений,
где простые чувства сохраняют все свое значение — протест, уважение,
дружба.
В пять часов дня я выхожу из борделя и иду в порт —
туда, куда прибывают грузовики с персиками. Сегодня они идут по десять франков
за три кило. Я сажусь на край пристани в тени грузовика, и ноги мои свисают над
водой. Какой-то парнишка — он уже четвертый день с заискивающим видом
крутится около меня — садится рядом. Я видел, как он шептался с Гереном,
единственным, кто разделяет мою лихорадку и кто, видимо, заразил ею и этого
парнишку.
— Я еду в Марокко, — говорит он.
— Вот как!
— Я собираюсь домой: мой отец — главный
представитель фирмы Форда в Касабланке... Как вы думаете, неужели тем дело и
кончится?
Не знаю, верил ли я тогда сам в то, что сказал ему. Но
ночной хмель снова нахлынул на меня, и я нарисовал [28]
перед этим разинувшим рот девятнадцатилетним юнцом великолепную картину тайных
усилий и суровых сражений, словно вся Франция действительно собиралась
стряхнуть с себя вялость, ожирение и скупость.
— Ну хорошо... а как держать с вами связь? —
спрашивает юноша.
— Оставьте свой адрес. Вы получите указание и
средства.
— Ладно. Я сразу же отчитаюсь перед вами.
Мы замолкаем. К нам подходит Марки. Его одежда с каждым
днем принимает все более штатский вид. На нем модные туфли. Он ходит без
воротника и без пилотки, и в руках у него сетка для провизии.
— Я раздобыл сардины. Если пойти в Коллиур, можно
сварить их на пляже, по крайней мере пообедаем на свежем воздухе. [29]
Семь дней в утопии
Лион, Марсель, Клермон, январь 1942 года
Вторник, Виллербанн
Вчера вечером после обеда мы, как обычно, сидели вокруг
большого стола. Жаклина только что убрала посуду и вытерла клеенку влажной
тряпкой. Перегаль сражался в кости с кюре из Кюссе. Его сын Шан и вторая дочь
Луизетта играли со мной в морской бой, пока мадам Перегаль штопала мои носки.
Слова вырывались из наших ртов в легком облачке пара,
как на карикатурах; все же я слегка осоловел: тепло печки и приятное
воздействие выпитого вина превращали эту комнату в рай по сравнению с
остальными помещениями дома, где царила сибирская температура.
Я только что объявил о потоплении крейсера, когда
раздались громкие удары в дверь, заглушившие стук игральных костей в стакане и
восклицание кюре, что выпали две шестерки. Я вышел черным ходом и притаился,
стоя на снегу, готовый перескочить через ограду сада, как вдруг чья-то рука
ощупью нашла мою и втащила меня обратно в дом.
В столовой оказались еще двое — Жан и Бертранда.
Можно сказать, что они временно на воле, или, точнее, в бегах, ибо это был тот
самый день, когда им надлежало [32] предстать перед судом в Ниме по обвинению в покушении
на безопасность государства.
Вот уже десять месяцев, как я не видел их обоих. Жан, со
своим худым острым лицом, вышел из отроческого возраста и вступил в
неприветливую юность. У него была моя манера, смеясь, закидывать назад голову,
и, как я, он дотрагивался рукой до человека, когда хотел убедить его, правда,
он, не ведающий мучительных сомнений, делал это с уверенностью и
непринужденностью, какими я никогда не обладал.
Он коснулся моей бороды: «Она старит вас». Бертранда
добавила со своей грубоватой нежностью: «И худой... Вы не пополнели...»
Несмотря на месяцы тюрьмы и дурное обращение, она не
изменилась: замкнутая, как всегда, и сдержанная даже больше обычного.
По-прежнему худенькая и как бы отрешившаяся от материального мира, о котором она
судила, не желая или не умея его понять и в него войти.
Пришлось все им рассказывать. Пришлось их выслушать.
Растерявшиеся Перегали присутствовали при том, как мы выкладывали все наши
дела, в которых сопротивление и политика перемежались семейными новостями,
таинственными намеками на нечто испытанное только нами и о чем мы говорили
языком, непонятным для посторонних.
— Ваши револьверы под астрами возле вздохов.
— Тиран объявил войну Луизе.
— Новый капеллан потерял свою челюсть.
— Вьейвили сказали, что вы несознательный: «Он
добьется того, что отправят в тюрьму всю семью».
— А это правда — история с проститутками?
— Да, но труднее всего мне было со вшами, искать
их, а главное слышать, как они трещат под ногтем... [33]
Решаем поместить Бертранду к Вилям на чердак. В доме
слишком тесно, и Жан ложится со мной. Мы спим не раздеваясь: слишком холодно,
да и удобнее на случай тревоги. Жан умудряется задеть ногой бутылку из-под
шампанского, которая служит нам грелкой, пробка выскакивает и вода заливает
простыни и матрац. Пока я ворчу, пытаясь навести порядок, Жан невозмутимо
рассуждает: «Я в Швейцарии не останусь. Это годится для Бертранды: она рискует
получить два года, и если ее опять схватят, она не выдержит... Я вернусь к
работе или попытаюсь пробраться в Испанию, а оттуда дальше...»
Я не слушаю его. Я путешествую в прошлом и поднимаюсь к
самым истокам утопии, к 1940 году.
Вначале не было никого. И никто не знал, какой ценой
придется расплачиваться. Те, кто принимал случившееся близко к сердцу, делали
ставку на безликую массу, на всех, а эти вели себя уклончиво и трусливо под
предлогом трезвого взгляда на вещи.
Смельчаки разбежались при первой же тревоге в начале
декабря 1940 года, когда моего помощника Эдуарда арестовали в Марселе и посадили
в одиночку в крепеости Сен-Никола. И хотя кое-кто и попытался вывести из строя
железнодорожный состав, шедший в Италию, на общем фоне это выглядело скорее
забавой... Солнце, женщины на пляже, зарождающийся черный рынок —
подпольная торговля бензином, спекуляция золотом и драгоценностями... Поток
людей, снедаемых страхом, перепуганных евреев, кающихся политиканов из левых
депутатов, одержимых медвежьей болезнью, сомнительных дельцов... Стоявший за
ними режим рухнул, и они отрекались от него, спеша приноровиться к новым
господам; то они ворчали втихомолку и ограничивались этим, то готовились удрать
под другие, более великодушные небеса, когда дела их шли слишком плохо. [34]
На юге, где обилие солнца и пышность природы
поддерживали иллюзию счастливых дней, было трудно найти что-то чистое,
незапятнанное. Иначе говоря, нелегко найти людей, которым ничто непосредственно
не угрожало и которые все-таки возмущались бы окружающей низостью, острым
душком мошенничества и всей этой опереточной декорацией светопреставления —
первыми предвестниками Апокалипсиса.
В те дни — осенью 1940 года — в тепличной и
изнеженной атмосфере Южной Франции, которая с затаенным облегчением отделалась
от всех докучных неприятностей, постигших Париж и Францию по ту сторону
демаркационной линии, — в те дни даже самое острое политическое чутье и
самые проницательные рассуждения не всегда помогали добраться до истины: к ней
вело только назревшее возмущение против хозяев положения и против подлости...
Три месяца до отъезда в Марсель мы действовали ощупью,
наугад, ослепленные блеском жизни в Виши, которая больше, чем туман, скрывала
истинное положение вещей. Три месяца близкого общения со Вторым и Пятым бюро, с
разведывательными службами, готовыми поставить на любую карту, лишь бы иметь дело
только с избранными, лишь бы удерживать в стороне чернь, напоминающую о
ненавистном 1936 годе... Три месяца общения с агентами «Интеллидженс», которые
все воспринимали с точки зрения дворцовых интриг и переворотов, точно это было
в Уругвае, и которые с одинаковой готовностью использовали бы для своих целей и
Петэна, и монархиста Морраса, и кагуляров, и полковника Ля Рока, и любого
генерала; ведь в конце концов в этом и состоял добрый привычный национализм,
очищенный от опасности пролетарского бунта или грозных народных страстей. Три
месяца общения с банкирами, которые давали деньги [35] лишь при условии,
что им предоставят кое-какие гарантии — поручительство лица титулованного,
или епископа, или бывшего министра; с отставными военными, тупыми сорвиголовами,
желавшими драться и мечтавшими похитить самолет; со старшими офицерами, которые
«не возражали», лишь бы Петэн тоже вошел в игру; с бездельниками,
авантюристами, адвокатами не у дел, кинематографистами без киностудий,
растерявшимися масонами, разбегающимися при первом признаке опасности или при
первой подвернувшейся выгодной сделке.
После трехмесячных поисков я нашел пять человек,
бескорыстных и способных действовать независимо от шансов на удачу и готовых
перенести любые испытания, но не мириться с позором приспособленчества, пять
человек, искренне увлеченных утопией и склонных к разумной безнадежности или к
неразумной надежде: профессор философии, косоглазый журналист, хозяин фабрики
постельных принадлежностей, молодая женщина — кандидат исторических наук,
и служащий метро... Добавьте к ним Бертранду и Жана, членов моей семьи,
отрекающихся по молодости от «трезвого» взгляда на вещи и инстинктивно чующих
фальшь некоторых социальных форм и условностей; они научились незаметно
проникать в поезд, пробираться куда угодно и оставаться на ногах по пятнадцати
часов подряд.
В три часа ночи Жан проснулся и вскочил от моего свиста:
я не даю ему храпеть.
— Что ты подумал обо мне, когда мы встретились в
Виши в ноябре 1940 года?
— Что вы спятили... Почему свою работу вы назвали
«последней колонной»?
— Слово «Либерасьон» мы сохранили для газеты. А вот
термин «последняя колонна»... понимаешь, нельзя же было без конца перечислять
различные движения: [36] шестая, седьмая, восьмая колонна... Мы называли
последней колонной всю подрывную работу: покушения, конфискации, саботаж...
— Ведь вот что удивительно: Бертранда...
Я уже не слушаю его. Перед тем как заснуть, я стараюсь
представить себе, что делала Бертранда в последние дни своей короткой карьеры.
Это было 28 января. В пяти французских городах только что расклеили пять тысяч
оповещений, объявлявших, что участие в Сопротивлении будет караться смертной
казнью. На кого мы тогда могли рассчитывать? В Марселе на нескольких евреев и
отставных офицеров... В Лионе была Люси Обрак, беременная на седьмом месяце, и
ее друзья, врачи; в Клермоне — эльзасские студенты во главе с Сюлли; в
Ницце у нас был один сержант колониальных войск, старший механик в гараже и его
рабочие. В Виши я направился сам, и помогать мне должны были Сюлли и его
группа, закончившие свою работу в Клермоне.
Бертранда осуществляла связь: три дня и три ночи в
поезде. Выполнив задание, 28-го она явилась ко мне с отчетом. Это было в Виши
на автобусной станции. На ней было поношенное синее пальто, она ежилась от холода,
черты ее заострились от утомления, и лицо вытянулось треугольником. Она
сообщила мне о неудачной операции в Ниме. К счастью, никто как будто не узнал
ее. Под мышкой она держала вконец истрепанный портфель.
— А это что такое?
— Имена и адреса доверенных лиц... и данные о
дислокации войск.
— Сожги хотя бы имена и адреса!.. Ты должна знать
их наизусть.
— Большая часть зашифрована. Остальное я
заканчиваю. [37]
Автобус на Монлюсон уже отходил. Бертранда помахала мне
рукой. Губы ее дрогнули, словно произнося что-то. Я разобрал слово «шлюс». Она
всегда говорила так, когда дела заканчивались.
Я пошел к себе. У дверей я столкнулся с Копо, которого
тогда еще не называл «отцом народов». Эта встреча показалась мне нежданной
удачей: именно Копо нужен был мне для руководства подпольной газетой. Я знал,
что могу на него положиться. И я предложил ему это без обиняков. Копо помедлил
и отказался: он собирался в Тунис, да, кроме того, не верил в это дело и считал
меня фантазером.
В полночь меня разбудил звонок. Я слышал голос, но не
узнавал его — он доносился точно с другого конца света:
— Бертранда больна... У нее корь; вы последний, кто
видел ее, примите меры предосторожности.
Стуча зубами — не от холода, — я суетился в
поисках зубной щетки и напяливал на себя один за другим свои свитеры. Нужно
было найти убежище. В Виши я ничего себе не подготовил, и последние поезда уже
ушли.
У меня была явочная квартира в пригороде Виши Кюссе, я
направился туда, но не застал хозяина и, пройдя пешком десять километров, был
вынужден провести остаток ночи на скамейке, продрогший от холода.
Все, что случилось с Бертрандой, сто раз вставало в моем
воображении и именно так, как мне потом рассказали. Полумертвая от усталости, в
восемь часов вечера она вела свою машину по дороге из Шатору в Шательро.
Поворот, аллея, ведущая к дому. В ста пятидесяти метрах перед ней освещенное
крыльцо, жандармы из города, в крепких башмаках и теплой одежде. Как бы
медленно ни вести машину, у нее всегда лишь тридцать секунд для принятия
решения. Она гасит фары, спускает стекло и [38] швыряет портфель в
окаймлявший аллею лесок, который мы называем лесом вздохов. Она останавливается
у крыльца, выходит из машины и спрашивает:
— В чем дело?
— Ваше имя?
— Бертранда д'Астье.
— Именем закона...
Среда, Ницца, Антиб
Даже здесь зима в этом году суровая. У засыпанных снегом
фиговых деревьев жалкий вид. Я должен встретиться с полковником Зильберфельдом.
Это однорукий человек, весь в орденах. Говорят, в его распоряжении полторы
тысячи надежных людей и хорошая агентура в Италии. Все же я слегка опасаюсь: уж
слишком много организаций на этом побережье одержимо манией величия, да к тому
же его имя смутно ассоциируется в моей памяти с именем другого полковника, конспиратора
и прохвоста.
* * *
Мы сидим у камина в кабинете, окна которого выходят на
Променад дез Англе; два товарища, мои ангелы-хранители, прогуливаются там,
изображая праздных фланеров, а я вот уже пятнадцать минут слушаю монолог
Зильберфельда.
— Я буду с вами откровенен. Два месяца назад я
передал в распоряжение адмирала Дарлана все мои средства, моих людей и всю
агентуру... Это сделано по зрелом размышлении. Вы знаете Фонтена... Я
потребовал самых убедительных гарантий. Я получил их: добытые мной сведения [39]
об Италии действительно переданы в Лондон. Если адмирал работает на союзников,
то почему бы не действовать с ним заодно? Он гарантирует средства и авторитет,
которых нам недостает...
— Советую вам подумать. Это серьезный козырь в
нашей игре. Причем — никаких условий... впрочем, два условия все-таки
ставятся. Пусть ваши газеты смягчат тон в своих нападках на маршала. Когда
ругают его адмирала, это не беда и в известном смысле даже служит для отвода
глаз. Второе условие — никакого оружия. У нас есть все необходимое, и все,
что нужно, будет сделано.
— Однако, вы не слишком разговорчивы. Могу
добавить, что некоторые из ваших товарищей проявляют больше желания найти общий
язык...
Я встаю. Он также. Он провожает меня до дверей и у
порога на минуту задерживает меня.
— Ни к чему не обязывая вас, мы все же могли бы
оказать вам услугу: ведь вы, без сомнения, не стремитесь быть арестованным в
течение ближайших недель? Вам нужно...
Я уже далеко. Оглянувшись, чтобы убедиться, следуют ли
за мной мои ангелы-хранители, я вижу, что он все еще стоит на пороге, словно
мой уход и мой ответ «Мне ничего не нужно» озадачили его.
* * *
Ницца, кажется, становится вредной для здоровья. Я
теперь лучше понимаю дело Шарве и «помощь», которую ему оказало Виши, после
арестов, обескровивших его группировку. Впрочем, Шарве был неправ. Мы не должны
идти на сделки даже под угрозой гибели. Если мы не [40]
хотим, чтобы двойная игра оказалась оправданной и запятнала нас, мы никогда не
должны в нее вступать.
Я мчусь на велосипеде по мосту через Вар, от холода у
меня захватывает дух, и я размышляю о Зильберфельде. Рассудок у военных уж
слишком часто выхолощен от привычки к субординации: власть придает им
уверенность, подчинение возвращает их к природным склонностям — выполнять
не рассуждая. Я думаю о ловкаче адмирале: «Никакого оружия!» Хорош, нечего
сказать! Он уверен, что оружия и не будет, раз под рукой его нет. Конечно, мы
пока еще только коллекционируем оружие, ибо «Интеллидженс сервис» не любит предоставлять
его тем, кто не принимает зависимости от него. Он ждет, что мы сами на нее
напросимся. Раз Франция побеждена, «Интеллидженс» хочет получить выгоду —
не считаться более с ее суверенитетом. И тот, кто для нас символизирует этот
суверенитет, в глазах чиновников от разведки (гораздо менее одаренных
воображением, чем принято думать) — всего лишь главарь клана.
Да и с какой стати им принимать нас всерьез, когда
столько знатных персон и обшитых галунами военных предлагают им свои услуги,
благоразумно не ставя никаких условий. Энн-Деревянная Нога и те несколько
человек из британского звена, которые являются нашей единственной связью с
внешним миром, крутятся вокруг Виши, как бабочки вокруг огня. Эти люди
убеждены, что «Интеллидженс сервис» — это двойная игра, что вес людей
определяется их положением и что в стране, которую пытаются использовать в
своих целях, проще иметь дело с правительством, чем с рядовыми гражданами.
Сегодня вечером я не пойду дальше Антиба. Не получив
ожидаемых указаний и средств, я надеюсь хоть что-нибудь узнать от Олива и
Энн-Деревянной Ноги.
Под вечер я отправляюсь в Гайоль к Рене Лефевру. [41]
Там у меня свидание с Морисом Кювийоном{6}. Тридцать километров на велосипеде
разогрели меня. Пока я ехал, погода разгулялась: легкий мистраль разогнал
снеговые тучи. Открывая калитку, я услышал голос Рене, стук отталкивающихся
шаров и скрип гравия под ногами.
— И не стыдно тебе, сукин ты сын!
Вот они все тут, мои товарищи: Лефевр, Ризра, Ля Тюиль и
Пекно. Они играют в шары, Рене бранится, а Риэра оправдывается со своим легким
каталонским акцентом. А внизу в большой комнате — Люсьенна, молчаливая,
трогательная в своей душевной ясности. Есть тихая гармония между цветом ее глаз
и звуком ее голоса, голоса, который всегда созвучен месту и часу и не нарушает
раздумий. Люсьенна вяжет на спицах, сидя у камина рядом с Тигрицей, прозванной
так за ненасытное любвеобилие. Морис ждет меня, сложив руки на коленях; волосы
его пылают, озаренные отблеском огня, и лицо кажется бледнее обычного. В Лилле
его разыскивают, и он приехал работать на юг. Сегодня он докладывает о
выполненном задании. Ему было поручено обследовать побережье между Сен-Тропезом
и Сент-Максимом и взвесить шансы двух операций, в успехе которых мы кровно
заинтересованы. «Дело Карбучиа» {7} — малообещающее. Окна его
дома не выходят на дорогу, от него нет хода на пляж... Гранату можно бросить
только со стороны моря. Дом находится под охраной: дозорный катер и два
жандармских поста. Он появляется всегда неожиданно, в сопровождении двух
полицейских. Шофер связан с Карбоном{8}. А вот насчет торпедного цеха
дело может выйти. Но лучше обойтись без мастера Берталя. Он не внушает
доверия...» [42]
Здесь так мирно, столько щедрого людского тепла и в то же
время такое бесстрастное отношение к событиям, все здесь так братски
гостеприимны, что век бы не ушел отсюда... Я не заметил, как отвлекся. Морис
говорит мне теперь о газетах.
— Альбер захотел быть умнее всех. Он решил обойтись
без разносчиков, и вот вам — он в тюрьме Сен-Никола и шесть тысяч
экземпляров пропали. Здесь, правда, еще есть бумага, но обслуживать Тулон и
Марсель некому.
— Если на вокзалах приняты меры, я могу взять это
на себя.
— Ну, ты спятил... Правда, Люсьенна?
— О чем это вы?
Четверг, Антиб, Авиньон
Наши странствия больше не отмечаются обычными
чувствами — беспокойством и нетерпением отъездов, радостью и новизной
прибытий. Мы уже не покидаем близких людей и родные края, не меняем один уклад
жизни на другой. Я проезжаю по местам, которые стали как бы необычными
декорациями, и среди людей, появляющихся и исчезающих, словно на сцене.
Путешествие не возбуждает ни радости, ни грусти, ни любопытства, оно
превратилось в постоянную борьбу против расстояния, усталости и опасности.
Я словно коммивояжер, распространяющий химеры. Теперь,
когда позади уже пятьдесят тысяч километров, мои химеры стали понятнее, а
клиентура более опытной и менее доверчивой. Мне теперь знакомы все уловки,
нужные в пути: я научился определять, в какой вагон легче пробраться — в
передний или в задний; знаю, в какой позе тело меньше устает, знаю, как лучше
всего использовать [43] топографию и оборудование вагона; знаю, как держаться в
давке, чтобы не задохнуться в тесноте среди людей и багажа. Я научился спать
стоя, положив локти и голову на медные перила, спать скорчившись на полу,
окруженный лесом чужих ног; научился выходить, сохраняя за собой место;
наконец, научился проходить неузнанным при случайных встречах с прежними
знакомыми. Толпа обладает по крайней мере одним преимуществом: в ней
безопаснее. Опасность начинается на платформах и усиливается у выхода, в залах
ожидания и у буфетов.
На этот раз мне вместе с четырьмя другими пассажирами
удалось захватить уборную, и я сижу на чемодане между сидением и перегородкой. Холод
еще можно терпеть, о запахе этого не скажешь. Шум поезда, бегущего по рельсам,
действует умиротворяюще; мало-помалу все замолкают и начинают дремать.
Резкий толчок на стрелке будит меня как раз вовремя. Я
распрямляюсь, прошу соседа постеречь мое место и чемодан и дюйм за дюймом
прокладываю себе путь к выходу, пробираясь между телами, точно обретшими
удивительную способность меняться в объеме. Мы подъезжаем к Тулону. Я
выскакиваю на перрон, ветер треплет мои волосы и недавно отпущенную бороду; мне
непривычно ощущать ее соприкосновение со стихиями и странно видеть ее в
зеркале.
Вот он! Описание было точным, и я сразу узнаю человека,
прислонившегося к газетному киоску. Мы говорим заученные слова:
— Нет ли у вас спички?
— В наши дни это редкость!
— Травер...
— Бернар...
Я сую ему в руки сверток с газетами. Он держит его так,
словно газеты обжигают ему пальцы. [44]
— Они удвоили охрану, вряд ли я сумею...
Я беру сверток обратно. Он заранее сдался и наверняка
попадется.
— Ладно! Давайте, уж я как-нибудь...
Вероятно, мы нелепо выглядим. Вокруг нас движется толпа
и хлещет ветер, а мы стоим на месте и вырываем друг у друга сверток. Поезд
трогается, ничего не поделаешь, я оставляю ему газеты...
Добрых пять минут я пробираюсь на запах мочи,
втискиваюсь на свое место и сажусь на чемодан, где лежат тридцать килограммов
бумаги — марсельское задание. Мысли ненадолго задерживаются на нем. Меня
снова затягивает монотонная жизнь поезда: битком набитый телами, спаянными
поражением, он утратил беспорядочную шумливость первых месяцев войны и
постепенно проникся смирением и замкнутостью.
* * *
В Марселе я иду в буфет и тащу свои тридцать
килограммов. Этот буфет, слишком резко освещенный и претенциозно отделанный,
один из самых жалких и унылых во Франции, и самых опасных. Фальшива декорация,
фальшива и еда, в которой попадаются поистине удивительные эрзацы: бульон «С»
(витамин «Д» плюс запах сельдерея), соевая лепешка, овощной паштет, селедочная
паста в тюбиках, хлеб, как для каторжников.
В дверях стоит наблюдатель; манера, с которой он
осматривает проходящих, выдает его еще больше, чем черные гетры и берет...
Через уборную я выхожу к отелю «Терминюс» и в вестибюле встречаю нужного мне
человека. Обмениваюсь с ним чемоданами, получаю такой же, но более легкий. Возвращаясь
в буфет, я чувствую, что мои действия заинтриговали сыщика.
Ну вот, сейчас наверняка что-то произойдет. Пусть уж [45]
это будет как можно скорее. Я иду по перрону, он подходит и касается моей руки.
— Следуйте за мной!
Сидя у него в кабинете, пока он рассматривает мои
документы на имя Буланже, я ломаю себе голову, пытаясь разгадать содержимое
моего нового чемодана.
— Откройте!
В нем старые брюки, которые едва достают мне до колен,
грязные ботинки и свитер.
— Куда вы только что ходили?
— В уборную.
— А что вы делали в «Терминюсе»?
— Ничего... Зашел посмотреть.
Он колеблется. Все в порядке. Я могу продолжать свой
путь.
Пятница, Авиньон
Я люблю Шлюма, потому что он постоянно мучается страхом.
У него кроличье лицо, кроличьи глаза навыкате и толстые веки. Его оттопыренные
уши шевелятся во время еды.
У этого зайца, преследуемого за еврейское происхождение,
своеобразная, трогательная форма храбрости. Он идет навстречу опасности мокрый
от холодного пота, с растерянным видом, но все же идет, а когда опасность
остается позади, разражается оглушительным потоком слов. Мне знаком другой
страх, безмолвный и острый, бьющий в мозг быстрой сменой образов, и я любуюсь
безумной растерянностью Шлюма, ослепленного страхом, точно маяком.
У Шлюма есть жена, рослая и красивая, невозмутимо
царствующая над детьми, вареньем, бельем и базаром. [46]
У нее низкий грудной голос, она его никогда не повышает.
Вероятно, у нее есть другая, скрытая чувственная жизнь, такая же размеренная и
застойная, как и первая. Вероятно, она неотступно ждет третьей, которая налетит
грозой и которую она укроет, как грех, под гладкой поверхностью своих будней.
У Шлюма есть один порок: социальный снобизм. И, может
быть, дворянские приставки и артикли, украшающие мое имя, побудили его идти за
мной по опасной дороге не в меньшей степени, чем гонения.
На этот раз вовсе не прелести домашнего стола привели
меня сюда после длительного общения с репой и брюквой. (Когда-то, в старые
добрые времена я приходил сюда с Жаном, и он вставал по ночам, чтобы стащить
колбасы или шоколада из кладовой или побаловаться с горничной.) И не прелести
большого каменного дома, правда нетопленого и почти без мебели, но полного
провинциальной тишины и покоя... и не прелесть Авиньона, который я люблю больше
всех других городов после Парижа, Авиньона, наименее оскверненного войной,
города, где пейзаж и архитектура возвышаются над людьми, не подавляя своим
великолепием и своей историей их быт и их жизнь.
Меня привели сюда три причины: газета и встречи с
генералом де Филозелем и с Ивоном.
Газета — мне нужны двенадцать тысяч франков, чтобы
оплатить расходы по последнему номеру. Наши средства так ограниченны, что нам с
Люси пришлось ехать из Марселя с одним билетом на двоих. В округах кое-как
выходят из положения; самые обеспеченные из товарищей помогают остальным, но мы
в центре просто загнаны в тупик, еле перебиваемся с недели на неделю, под
постоянным страхом оказаться жертвой чьих-то грязных и корыстных махинаций. [47]
В данный момент Шлюм — наша последняя надежда: он
вкладывает в Сопротивление в качестве невозвратных сумм пятитысячные купюры,
подобно тому как прежде он делал взносы по страхованию жизни, пока арийский
компаньон не вышвырнул его вон. Вероятно, он не лишен известной доли гениальности,
потому что, не афишируя своего имени и несмотря на усиливающееся давление
немцев, он добивается кое-каких ставок на Сопротивление, и за все эти услуги он
получает кипу газет, которые он должен немедленно переправлять по назначению,
рискуя при этом попасть в тюрьму. Так что с этой стороны как будто
благополучно; он имеет в резерве для нас пятнадцать тысяч и, кроме того,
обещает мне дать завтра еще десять. Два часа назад я оставил его во дворе, где
на двадцати квадратных метрах мерзлого перегноя он искал возле трех кактусов
место, куда бы спрятать те пятьдесят экземпляров газеты, которые ему предстоит
распространить.
В полдень появился генерал де Филозель. Он молодцеват,
речист, галантен и, уж конечно, неустрашим. Он предложил свои услуги, чтобы
возглавить Сопротивление на юге. У него в кармане готовый состав кабинета
министров на случай, если Петэн согласится выступить против немцев и освятить
нечто вроде антигерманской национальной революции. Без ложной скромности он
заявляет, что имеет столько же званий, как генерал де Голль, но больше орденов
и что он пользуется большим доверием у американцев. Он перечисляет своих
министров от крайне правого Марена до радикала Лемери.
— Ну, а что же вы сделаете с генералом де Голлем?
— Мы его амнистируем.
Третья причина именуется Ивоном. Он — совсем другое
дело. У него девичье лицо, выпуклый лоб, испорченные зубы. Он близорук, как
крот. Спустившись на [48] парашюте прямо в виноградник, он чуть не сел на лозу,
как на кол. И вот он передо мной, усталый, бледный, с осунувшимися чертами:
целый месяц он брел ощупью, упуская одного, находя другого, кочуя из зала
ожидания в поезда, из поездов в дешевые гостиницы.
Можно ли сказать, что он вошел в наше дело? Он словно
был в нем всегда. Он — свой, и, глядя на него, кажется, что Сопротивление
ведется с допотопных времен: это общее дело людей, затерянных в мире, где царят
сила, корысть, неразборчивые на средства властители, империи, государства,
торговцы и сановники.
Ивон прислан к нам де Голлем. Однако он словно уже не
помнит об этом и пришел к нам будто наниматься на работу. Он с таким восторгом
вступает в раскрывающуюся перед ним игру с ее особыми правилами, острым риском
и множеством комбинаций, что забыл, какую чудесную и волнующую весть он принес
нам сам.
— Я пошлю телеграмму в Лондон... Ответ придет через
четыре-пять дней. О деньгах не беспокойтесь, я могу вас выручить. В будущем
месяце я жду второго радиста, рацию и деньги. Мне нужны люди для приема
сбрасываемого снаряжения.
— Вот насчет оружия, это другой вопрос. Это уж дело
«Интеллидженс», который, как видно, не очень-то торопится снабжать нас. В одну
из темных ночей вам бы следовало самому съездить туда, чтобы обо всем
договориться. Вот только трудно попасть на самолет: они приземляются редко и
лишь для нужд своих агентов. Постарайтесь найти посадочную площадку поближе к
демаркационной линии. Но, чтобы не ждать без конца, не забывайте, что на
Средиземном море у них есть фелюги... [49]
Еще одна ночь. Завтра мне нужно быть в Клермоне. Я снова
попаду в знакомый мир поездов и вокзалов. Тут те же люди, что в городе, а между
тем, стоит поезду тронуться, как их лица и манеры меняются: у них появляются
черты и привычки кочующих племен. У них такой вид, точно их вечно изгоняют
откуда-то, и они скитаются в безнадежных поисках пристанища и пропитания.
Есть Франция оседлая, но есть и другая Франция, которая
снялась с места в мае — июне 1940 года. Кажется, она с тех пор и не
останавливалась долгих восемнадцать месяцев. И вот теперь она
располагается — со своим тряпьем, причудами и фатализмом бродяг.
Иногда бродяги сидят на месте; тем не менее душой и
телом они остаются бродягами.
Они сравнивают вчера и сегодня, январь с мартом или
декабрь с январем. Но им редко приходит в голову сравнивать теперешние дни с
теми, что за чертой, сравнивать до и после, 1939 год с 1946 годом... если он
вообще настанет для них. Они надеются на это, как люди надеются когда-нибудь
разбогатеть, сами в то не веря. Я понимаю их, ведь я сам прошлым летом часто
загадывал желания, следя за падающими звездами, желание все пережить и увидеть
то, что наступит потом.
Люди особенно раскрываются на вокзалах. Как упрямые,
недоверчивые муравьи, они сталкиваются, смешиваются, снуют с места на место. В
них слабеет интерес к окружающему, и от этого они все более теряют человеческие
черты и все более напоминают стадных животных, никогда не проявляющих
любопытства друг к другу. Они преисполнены равнодушия ко всему, кроме перемены
мост, и проникаются безнадежным терпением.
Позавчера я наблюдал все это в Марселе, сегодня в Лионе.
Движения и причудливый груз делают людей похожими на муравьев.
Жизнедеятельность народа как бы [50] приглушена и уступила место суетливой растерянности.
Люди мало говорят и долгие часы проводят на ногах. До разговоров ли тут, когда
притуплены чувства, когда изо всех сил стараешься удержаться на ногах и не
останавливаться! Посмотрели бы вы на щупленького старичка или пожилую даму,
которые протискиваются в самый конец вагона, ища, где бы приткнуться. Ноша бьет
по ногам, плечо выдвинуто вперед — точно овцы в стаде: тесно прижавшись
друг к другу и вытянув головы, люди устремляются вперед, на миг размыкаясь
перед препятствием и тотчас плотно смыкаясь вновь. Когда они уже в
вагоне — а в поезд словно чудом обычно попадают все, как это было сегодня
в Авиньоне, — я могу спокойно разглядывать их. Правда, в такой тесноте
видишь только детали — чье-то плечо, чей-то галстук, чье-то лицо...
Я оказываюсь возле купе, где десять человек сидят и еще
трое стоят. До Валанса они не обменялись, кажется, и десятком слов. Толстяк
крестьянин жует кусок хлеба с маслом и колбасой. Горожане опускают глаза и
изредка бросают беглые, завистливые взгляды. У меня текут слюнки, хотя сегодня
утром у Шлюма я ел масло, впервые за три недели.
Около меня беседуют двое. Они говорят о расписании
поездов и о сообщении с Клермоном. Война, политика — эти темы годны только
для первого класса и для вагона-ресторана.
Суббота, Лион
У Люси очередной приступ бешеного гнева: «Если Рэймона
арестуют раньше вас, я вас выдам...»
Я устал до изнеможения и почти не слушаю ее. Рэймон
вернется. Я уверен, что на этот раз полоса тяжелых ударов кончилась. [51]
На вокзале я встретил Лакоза, который сообщил мне, что
Бертранда благополучно перешла границу. Но Жана все же схватили жандармы в
Экюэль. Я достал ему фальшивые документы на имя Жана Верне, и жандармы,
проверяя его бумаги на дороге, арестовали его: оказывается, вот уже два года
там разыскивается некий Верне, уклоняющийся от военной службы по религиозным
мотивам. Имя это было выбрано однажды вечером среди сотни других, и оно
оказалось именем дезертира — не повезло! Жан удрал на велосипеде, когда
жандармы отлучились, чтобы промочить горло.
Я раздумываю об угрозе Люси. Мы еще очень неопытны в
нашем деле. Семья, чувства, обычаи иногда тяжелыми снарядами врезаются в наш
новый мир, пробивая глубокие бреши; ветры и шквалы не сразу заносят их песком,
а нашему бесплотному и трудному братству не сразу удается утолить боль.
Я знаю, не раз еще возлюбленная, жена и мать потребуют у
нас отчета, проклянут нас или будут угрожать нам, не понимая, что если мы, как
на войне, рекрутируем людей, то сами наши рекруты идут добровольно... что мы
никого не обманываем и что наше дело и наша удача так же дороги и важны для
них, как для нас.
И все же я не понимаю Люси. Обычно эти срывы случаются
только с теми, кто держится в стороне от общего дела, кто чужд нашей страсти и
лишь случайно втянут и наш круг и не может принять наших правил.
Я заснул в кресле, пока раздраженная Люси меняла сыну
пеленки. Мне приснилось, будто человек, такой же длинный и худой, как я, в
черных гетрах и берете, прижимая револьвер к моему левому боку, вез меня через
всю Францию в коридоре битком набитого поезда; шатаясь от усталости, мы не
падали только потому, что в тесноте вагона упасть было невозможно. [52]
Он шептал: «Не двигайтесь, — как будто это было в
моей власти, — иначе я скажу, кто вы». Проснувшись, я вспомнил этого
человека. Его звали не то Жобар, не то Жоба. Сон был, вероятно, навеян словами
Люси и отъездом Бертранды. А этот Жобар, или Жоба, год тому назад во дворе
одной гостиницы в Шательро действительно прижимал мне к ребрам револьвер. Я
кружил тогда по этим местам, как майский жук, стараясь узнать что-нибудь об
арестованной Бертранде. Я отправился за бензином в местный притон кагуляров, и
там этот Жобар узнал меня и хотел заставить меня влезть не в мою, а в его
машину. Этой комической сцене предшествовала другая, тягостная. В деревенском
доме, на берегу реки Шер, я встретился с дядей Бертранды, который ждал меня там
вместе с домашним нотариусом и поверенным... Бертранда находилась в жандармерии
примерно в десяти километрах оттуда. Они хотели вызволить ее и строили
различные планы.
Их слова — такой же, как у Люси, бунт родственных
чувств и привычного уклада против нашего самоотречения — до сих пор звучат
в моих ушах.
— Зачем втягивать родственников, разве ты не мог
найти кого-нибудь...
— Ей следует во всем признаться.
— А еще лучше, если вы возьмете всю вину на себя и
отдадитесь в руки властям. Когда они все узнают, они поймут, что ее роль
ничтожна.
— Положение очень опасное!
— Мы должны просить маршала о снисхождении.
— Она покушалась на жизнь. Обвинение очень
серьезное.
— И не только на жизнь французов... но и немцев.
Я почувствовал себя школьником, которому директор
заявляет, что при следующем же проступке он будет исключен [53]
из лицея. И я оправдывался и кипятился, стараясь не забыть о цели моего
посещения: надо было узнать, какие бумаги взяты при аресте, сообразить, чьи
имена могли в них упоминаться, и успеть обойти товарищей, которым грозила
опасность, прежде чем их схватит полиция.
Кстати, сегодня я пришел, чтобы сообщить Люси нечто
важное. Да. Ведь из двадцати пяти человек, арестованных с группой «Комба», по
крайней мере трое знают ее адрес. Представляю, как она раскричится.
Ах! Хоть бы раз выспаться вволю.
Воскресенье, Клермон-Ферран
Вот уже девять месяцев я ищу организации, действительно
представляющие народные силы, которые только и могут сделать наши химеры
реальностью, авантюру историей и рассуждения политикой. Долгое время я
пользовался помощью Сильвена Леви, социалиста, и Жуо, профсоюзного деятеля.
Сегодня я встретился с третьим.
Нашу встречу подготовил Тришуа. Человек, с которым мне
предстояло увидеться, — один из руководителей коммунистической партии, к
тому же он мэр крупного пригорода Парижа. Наше свидание состоялось в верхней
части Монферранского предместья. Мы прогуливались по саду и площади перед
церковью. У моего собеседника лицо щелкунчика с очень живыми глазами,
удлиненный лысый череп и галльские усы, подчеркивающие скептическую линию
тонкого изогнутого рта. Его мозолистая, корявая рука шершава, как старое,
сморщенное яблоко. На нем грубошерстный пиджак, надетый поверх толстой вязаной
фуфайки, брюки его зажаты прищепками, и он толкает [54]
перед собой велосипед, словно тачку. Я не знаю его имени и прозвал его
Верцингеториксом.
Он устроил мне форменный экзамен. Он из тех, кто за
деревьями видит лес. Ведь он принадлежит к партии, знающей, чего стоит
подпольная борьба, что за нее расплачиваются ценой жизни и свободы, — и он
действует с осмотрительностью и хладнокровием, которые даются только
многолетним опытом. На наши действия он смотрит снисходительно и скептически, а
наши методы вызывают у него любопытство и подчас неодобрение. Я слегка смущен,
как юнец, выслушивающий перед первым своим путешествием наставления отца: «Взял
ли ты билет? Ты ничего не забыл? Не высовывайся из окна».
Когда я заговариваю о желательности возобновления
контактов, чтобы в случае необходимости объединить или координировать наши действия,
его реплики становятся односложными. Он умеет невозмутимо, по-крестьянски
молчать. Он отклоняет мысль об установлении теперь же агентурной связи между
нами. Он не спешит с решением:
— Я знаю, как найти товарища, который привел вас...
В случае чего, можно связаться с ним.
Он слегка касается моей руки и уходит, сутулый,
кривоногий, садится верхом на свой велосипед и уезжает.
Те двое были сговорчивее. Они принадлежали к
взбудораженному миру, искали единомышленников, метались среди предательств и
сомнений в своих организациях, потрясенных до основания событиями лета 1940
года.
Мое знакомство с Сильвеном Леви, его женой и тещей
началось в Марселе, в каких-то невзрачных комнатах с неприбранными постелями и
скудной едой, под шарканье домашних туфель за стеной. Эти люди никак не
ассоциируются в моем представлении с Марселем, настолько их достоинства и их
изъяны отличны от характерных черт [55] марсельца. Оба, и муж и жена, люди бескорыстные и
склонные к абстракциям. Сильвен надменен, уверен в себе и горд сознанием
гонимости. Их аскетизм граничит с нетерпимостью.
В их отношении ко мне я чувствую смесь недоверия,
симпатии и раздражения. Они как бы не принимают меня вполне всерьез и
испытывают от этого некоторое удовлетворение. Вначале я не раз спрашивал себя,
откуда взялась эта отчужденность между нами, ведь не так уж много социальных
или политических разногласий, способных устоять против братского сообщничества
подпольной борьбы.
Быть может, тут дело в том, что они недостаточно
восприимчивы к живым, чувственным впечатлениям, и потому и море, и солнце, и
еда равно не сообщают им ни силы, ни слабостей... а может быть, причина в том,
что я слишком высок, а он слишком мал ростом. Впрочем, он худ, как и я, и нам с
ним одинаково легко проникать в душевный мир толстых людей, особенно когда их
мир — плод чрезмерной приверженности к материи, плод продовольственного
процветания... Правда, за последние полгода я встречаю их все реже и реже;
толстяки стали походить на отощавшие привидения: их кожа, прежде гладкая и
лоснящаяся, стала землистой и отвислой.
У Сильвена дух замкнутости еще сильнее, чем у
коммунистов: первородный грех моего социального происхождения и воспитания
удручает его. Он обращается со мной как со способным, но отставшим учеником. Он
сектант вдвойне; я употребляю это слово в буквальном смысле, без
уничижительного оттенка. Он принадлежит к секте социалистов и одновременно
примыкает к секте Леона Блюма. Он предельно искренен, его лицо и глаза бледны,
как на плохих фотографиях, когда слишком резкое освещение убило все нюансы. Он
высокомерен и желчен. [56]
В его глазах я всего лишь индивидуум, не принадлежащий к
секте, эстет, мысль которого лишена преемственности. Я встречал не так уж много
людей, посвятивших себя целиком политической идеологии, но я не видел ни
одного, кто бы так напоминал христианина ранних веков, может быть потому, что
он еврей и одержим мессианством.
Если Верцингеторикс тоже сектант — в чем я пока не
уверен, — то у него это, вероятно, просто методичность человека,
преданного идее, но не забывающего о действительности. Он гордится не собой, а
своей партией. За его недоверчивым добродушием скрываются, по-видимому,
подлинные чувства; в его жилах течет не рыбья кровь. Нося в себе частицу от
мощи коммунизма, он использует ее наилучшим образом. Хотя он убежден, что его
продукт самый лучший, он выставляет перед заказчиком только то, что может его
пленить, а не встревожить. Сильвен же, наоборот, преподнесет свой товар как
первостатейную истину, очевидность которой должна ослепить клиента.
Кое в чем, однако, они похожи. Не относясь к одному и
тому же человеческому виду, они принадлежат к одной политической породе. При
мне ни один из них не осуждает ничего и никого, имеющего отношение к его среде;
оба ищут в моих поступках такие глубокие мотивы и обоснования, какие могут быть
разве что у доктринеров или честолюбцев. Кроме того, оба они так проникнуты
доктриной, настолько чувствуют себя частью коллектива, что уже не могут ни в
слове, ни в деле стать индивидуумами. Каждое слово и каждый поступок Сильвена
отражает социализм, так же как слова и поступки Верцингеторикса отражают
коммунизм.
Вновь и вновь я возвращаюсь мыслью к ним и теряюсь в
догадках. Я пытаюсь проникнуть в тот замкнутый мир, частью которого их сделали
десять или двадцать лет [57] партийной борьбы, хочу разглядеть в них личность, как
мне удалось это сделать и отношении людей, вошедших со мной в одно дело.
Но все это не годится для третьего, для Жуо. Возможно,
причина здесь та, что он принадлежит к миру, где люди объединены условиями
жизни больше, чем идеями, братством классовым больше, чем идеологическим.
На встречу с ним я пошел к матросскому кладбищу. Стояло
лето, прекрасное и пустое, как в стихах Валери. Чеккальди перемахнул через
стену. Мы прошли мимо большой виллы. Я услышал, как на лестнице сказали: «Леон,
они здесь». Жуо вышел и устало сел, сложив руки на животе. Он смотрел своими
карими, легко пресыщающимися глазами. Он словно всегда искал, на кого
опереться. Я отвечал на его вопросы быстро, не раздумывая; он же отвечал
медленно или не отвечал вовсе. Он сидел с рассеянным видом, точно прислушиваясь
к возникшему где-то в отдалении отклику на мои слова, отклику рабочего люда,
толмачом которого он был. Когда же он говорил уверенно, голос его обретал
звучный тембр трибуна. В другие минуты он казался обыкновенным человеком,
обуреваемым такими же сомнениями и чувствами, как все люди.
Для доктринера в нем слишком много сочувствия, а для
практика — щепетильности. Для многих профсоюзных деятелей, которых я с тех
пор узнал, главная забота — распознать и донести до всех миллионы братских
голосов.
* * *
Расставшись с Верцингеториксом, я отправился в бистро на
площади Жод, чтобы встретиться там с Тришуа. Впереди меня идет рыжая красавица,
неожиданно ее нога скользит по льду тротуара и она хватает меня за рукав. Я
вижу черные бесстыдные глаза, такие далекие от всех [58]
забот и трудностей, не дающих мне покоя, что у меня появляется желание пойти за
ней. Точно я могу сделать это, не превратившись в соляной столб...
Тришуа уже в бистро. Перед ним черный кофе — из
ячменя и желудей — и сахарин на блюдечке. Он сидит между закутанной в
платок кассиршей и гарсоном в белой манишке, но в дешевом пиджаке. Его
анемичный вид и выцветшие волосы олицетворяют все уныние наших времен.
Тришуа с утра дуется на меня: я сообщил ему, что отныне
газета будет печататься в Сент-Этьенне{9}. Я набрасываю план специального
номера, посвященного старцу из Виши. Тришуа старается обескуражить меня, словно
находя в этом удовольствие.
— Он просто старый тупица, но еще рановато говорить
об этом.
Мы идем на улицу Блатен, чтобы встретиться с Сюлли,
вернувшимся из Парижа, и с другими товарищами. Нам нужно обсудить все вопросы,
связанные с созданием окружной организации. Калькюль, не терпящий ничего
отвлеченного, заключает совещание вопросом:
— Вы можете фабриковать зажигательные бомбы?
— Почему бы и нет?
— А где вы достанете фосфорную кислоту?
— У декана факультета естественных наук, —
отвечает Шуа, который, верно, думает, что у географа в саду должны быть
острова. [59]
Понедельник, Виши
Выходя из здания вокзала в Виши, я был далек от
самодовольства. На перроне я наткнулся на Морне, который, дав мне тумака,
слишком громким голосом воскликнул: «Что это тебе пришло в голову отпустить
бороду? Можно подумать, будто у тебя нечиста совесть!»
Впервые за целый год я возвращаюсь в Виши. Я
благополучно проскочил через контроль в Сен-Жермен-де-Фоссе, но здесь предстоит
пройти через выход. Узкий проход и медленное движение пассажиров позволяют
инспекторам полиции вволю практиковаться в физиономистике.
Вокзальная площадь занесена снегом. Ближайшие улицы
тонут в ночном мраке и кажутся оцепеневшими от холода и такими убогими, что
ничем не напоминают о роскоши 1940 года.
В тот год я приехал сюда в сентябре, по дороге из
Марселя в Берри. Начало путешествия выбило меня из привычной колеи. Покинув
богатые кафе на Канебьере{10}, где в знойной духоте
собирались дельцы, сбежавшие сюда, на край света, и возвращающиеся из Африки
офицеры не у дел, я встретил на дорогах Прованса не менее десяти мест, в которых
я мечтал бы остаться до конца моих дней.
Я вспоминаю о трех деревнях: Бастид-де-Журдан, Маноск,
благоухающий лавандой Альман. Стояла пора, когда крестьяне ходят из дома в дом,
толкая перед собой тележку с перегонным аппаратом. Сожженная солнцем природа
словно отделяла вас от людей. В Маноске знакомый мне содержатель гостиницы
сказал: «Все очень грустно, но зато сын вернулся и устраивается. Он женится [60]
на Шарлотте. Знаете, брюнетка, которая приходила сюда, дочь колбасника Сарту».
Не проще ли всего было мне тогда отдалиться от людей и
их треволнений, мне, с моей обнаженной душой, с болезненной тягой к уединению и
нежностью к земле, деревьям, небу. Я уже потерял Париж, все, кто был близок
моему сердцу, уже рассеялись кто куда, но я относился к этому с непонятным
безразличием. Меня мучило и злило странное недомогание: физическая и моральная
невозможность освоиться со случившимся.
Так называемая внутренняя политика меня никогда не
занимала. Наблюдая людей, потративших некогда столько времени и усилий и шедших
иногда и на подлость, чтобы стать хозяевами над другими, я возмущался той
беззастенчивостью и спокойным фатализмом, с которым они воспринимали крушение
страны, обрекавшее их на невольные каникулы. И вот как раз стояло лето, время
каникул, точно между двумя парламентскими сессиями.
Больше всего меня интриговали военные: если банкир
разоряется, если на имущество коммерсанта наложен арест, а у драматурга освищут
пьесу, — это всегда отражается на их лицах или поведении. У этих —
нет. Они говорили всем своим видом: «Я же вас предупреждал»; воспринимали
события так, словно это был геологический переворот, предопределенный богом. Но
все они были довольны, что в этом землетрясении они обрели Нестора,
удостоенного наивысшими знаками отличия, идола, украшенного семью звездами,
который вполне приспособился к поражению и в черную пору национального бедствия
пришел к полюбовной сделке с богом и с эпохой.
Итак, и лето и город были в полном расцвете, и солдат не
было видно, вероятно, они поспешно превращались в штатских, хотя встречалось
еще много офицеров в новеньких, блестящих кепи. Но и они, один за другим, [61]
нехотя снимали военную форму. Однако в гражданской одежде, среди орд нечистых
на руку ловкачей, они сохраняли воинственный вид, словно лишь на короткое время
надели траур по своим мундирам.
На их лицах отражалось то сдерживаемое удовлетворение,
которое испытывают провинциалы на похоронах дальнего родственника,
скончавшегося скорее по воле судьбы, чем по вине врача; там можно встретить
старых знакомых; и можно, отбросив на краткий миг повседневные заботы,
прикинуть, что еще удастся урвать от жизни и земных благ.
На трагической ярмарке поражения новые господа
прокладывали себе дорогу, шагая по спинам неудачников, обделывали свои дела
куда быстрее, чем в былые времена. Будучи в четвертичном периоде, они могли
безнаказанно приписывать причины всех неудач третичному периоду республики и не
слишком опасались ответственности в будущем. В конце концов господь бог все
таки оставил им маленькое государство со столицей, где они могли играть в
сановников... и в этой столице в их распоряжении были сотни светлых вилл и
сверкающих белизной отелей и тысячи комнат, вполне удобных, хотя и немного
провинциальных. А вокруг них царила праздничная атмосфера (ибо для тех, кто не
гибнет в катастрофах, дни становятся праздниками), и им предстояло переделывать
мир с божьей помощью и в условиях наибольших удобств и минимальных затрат.
Я вспоминаю свой первый вечер в Виши, когда по просьбе
друзей я пошел в кафе «Сснтра» на берегу Алье. Здесь собрался весь Виши в
легких платьях, в светлых костюмах, здесь были просящие и дающие в долг,
льстецы и любители лести, окруженные плотным кольцом всяческих демократов и
дельцов, готовых изменить любому делу за отпущение грехов. Это было общество
снобов. Немного [62] дальше, в пивной, собирались голодные картежники и
игроки на бильярде. Вокруг шла еще бойкая торговля, и, если бы не портреты
старца, то и дело попадающиеся в витринах лавок между кальсонами и трубками,
можно было подумать, что курортный сезон в самом разгаре.
Я даже помню, как в последние часы моего пребывания в
Виши мне встретился старец собственной персоной, в светло-сером костюме,
ботинках на пуговицах, с тростью и в фетровой шляпе. За ним следовал
полицейский инспектор, которого я сразу узнал: в Мерси-ле-О он охранял бывшего
президента Лебрена.
Иногда я спрашиваю себя: что же сталось со сборищем всех
этих безликих статистов, которые тогда, в 1940 и 1941 годах, гудели как шмели
вокруг нарождавшегося Сопротивления, чтобы по возможности извлечь выгоду или
заставить его отойти от поставленных задач. Полковники-кагуляры и начальники
разведывательных служб Второго и Пятого бюро конспирировали, как заговорщики на
Кубе, коллекционировали сведения, словно почтовые марки, и нашептывали их
англосаксонским дипломатам и агентам, флиртовали с представителем де Голля.
Безликие, как негативы, они тянули все нити и шли на все ухищрения.
Был среди них некто Габар, который так и сыпал донесениями
о масонских ложах и о протоколах Сионских Мудрецов и сводил историю Франции к
перечню иудейско-масонских заговоров... Был Труссо, который старался походить
на известного актера кино Эрика фон Штрохейма и комплектовал охранные отряды с
таким изощрением двойной игры, что в ней безнадежно запутывались и их участники
и сам маршал и в конце концов все нейтрализовалось, как кислоты и основания в
химии... Генералы, потерявшие если не сражение, то по крайней мере армию...
Масси с целой свитой незрелых литераторов, мечтавших завладеть умами молодежи и
одеть ее в бежевые [63] куртки, зеленые береты и фехтовальные перчатки{11}. Каковы их взгляды сегодня?
Они не изменились. По-прежнему эти люди разглагольствуют об Америке и России
как трактирные стратеги, а от народного ропота открещиваются ходовым термином
из полицейских досье: «коммунисты-голлисты» (я убедился в этом, когда увидел
свое дело в полиции в Марселе). Как сказал долговязый Тиссо, которого я
встретил сегодня на перроне: «Что ваши американцы, что ваши русские — все
хороши... я лично уже понял, кто я: лавалист-голлист...»
* * *
Уже три часа я брожу по Виши. Усталость подстегивает мое
воображение: мне повсюду мерещатся шпики. Борода и высокий рост тяготят меня,
как маскарадный костюм. Я не нашел Калькюля, агента Сюлли, на условленном
месте. Ушел последний поезд на Лион, где Люси напрасно будет ждать меня. Мне
негде ночевать, об этом должен был позаботиться Калькюль.
Правда, здесь находится Вольпер, друг двадцатилетней
давности, который несколько месяцев назад уже прятал меня, хотя и бурчал при
этом, ибо уважает немцев и порицает мой род деятельности. Единственное, что он
в жизни любит, это органическую химию. И именно тут-то немцы поймали его на
крючок и заставили мало-помалу примириться и со всем остальным. Но он всего
лишь пассивный наблюдатель, и потому дружба и старые связи перевешивают в нем
политические пристрастия. И хотя он ненавидит риск, я знаю, что он человек надежный.
Иду к Вольперу. Он дрожит в своей холодной постели.
Чтобы меньше мерзнуть, он впрыснул себе морфий. Так ему легче управлять своими
атомами и обрести хорошее [64] настроение. После обычных зловещих шуток о моем
неизбежном печальном конце он садится на своего конька и произносит
блистательную лекцию о распаде атома. Он вводит меня в мир, из которого изгнаны
Европа и Земля, жизнь и смерть, пространство и время. И только в минуты паузы я
обретаю возможность вернуться к действительности и начинаю прислушиваться к
звуку шагов, который с равномерностью метронома то усиливается, то затихает за
окном.
— Не беспокойтесь... Это ангел-хранитель Фландена{12}. Сам он обедает наверху, а
ангел топчется, чтобы согреться.
Голос Вольпера хрипнет, затем замолкает. Он гасит свет.
Из кресла, где я сижу, виден уличный фонарь, летящие снежинки и продрогший
убогий ангел.
Вольпер храпит. Обессиленный, я отдыхаю. Стараясь
заснуть, мысленно перебираю свое расточительное прошлое, где властвовало другое
одиночество, одиночество, отмеченное печатью презрения. [65]
Семь дней за чертой
Аптиб, Лондон, Нью-Йорк 1942 год
Бухта Антиб, 17 апреля
Некрасивая маленькая жена врача, лицо которой светится
добротой, будит меня в два часа ночи: «Вставайте, за вами пришли». Я так долго
ждал этого момента, что уже не верю.
Вместе с низеньким доктором и английским агентом Пьером
мы спускаемся к бухте по проспекту маршала Фоша. Ночь безлунна. Кожа ощущает ее
вес — точно легкое прикосновение пера. Ночь полна запаха — апрельских
испарений, а мерный звук наших шагов дает ей ритм.
Берег в этом месте изгибается полумесяцем. Мы склоняемся
над парапетом.
— Эй! Пьер! Олив! Сюда!
— Пошевеливайтесь... принимайте груз.
Мы с Оливом кубарем скатываемся вниз и оказываемся на
прибрежных скалах, по колено в воде. В брезентовой душегубке суетливо движется
чья-то тень.
— Эй, вы, осторожнее!.. Здесь приемники. Это вам не
картошка. Вот оружие... Кто тут с вами?
— Бернар. Он поедет с тобой.
— Мне об этом ничего не говорили.
Чей-то голос напутствует меня, точно с неба:
— Помните: каждый атом молчания — залог
успеха. [68]
— Отчаливай, берись за весло.
Провожавшие сгрудились наверху. Снова настала тишина. Мы
огибаем мыс по фарватеру. За моей спиной чернее ночного неба вырисовывается
Антиб. В пятистах метрах впереди мы различаем контур, похожий на черного кита с
будкой на спине. Пьер вдруг спохватывается:
— А в Лондоне-то тебя ждут?..
Я лгу:
— Да.
Мы подходим к подводной лодке. За три минуты она
проглатывает все — и людей, и душегубку, в ночной тиши слышно только
шуршание пенькового троса да приглушенные звуки английской речи.
Капитан на мостике дает распоряжение о выходе в море.
Металл вибрирует у меня под ногами. По слуховым трубкам передаются приказания,
двенадцать человек молчаливо и сдержанно выполняют их. Я чувствую себя длинным
нескладным свертком и не знаю, куда девать руки и ноги.
Когда мы уже в открытом море и опасность остается
позади, Номер Первый, старпом, справляется о моем имени и представляет меня:
— Майор Бернар.
На судне три офицера, два разведчика, которым предстоит
высадиться в маленькой бухточке близ Сен-Рафаэля, и, наконец, английский агент
Питер, или Пьер. Майором я сделался по его милости. Пьер решился стать на путь
обмана: когда капитан заколебался, не желая брать непредусмотренного пассажира
в Антибе, где он рассчитывал лишь высадить двоих, Пьер быстро устранил его
сомнения, повысив меня в чине.
Начинает рассветать. Капитан скомандовал погружение, и
постукивание дизелей сменяется легким гудением электрических двигателей. Я
укутываюсь в одеяло [69] и растягиваюсь на железном полу коридора; толща воды
как будто давит на меня, я ощущаю недостаток кислорода, вызывающий легкое
удушье, и непривычное покачивание в глубинных водах. Мысленно я переношусь к
тем, кого оставил, и туда, где я их оставил. Им по-прежнему предстоит садиться
в поезда и раздумывать, не шпик ли сидит напротив, ждать вести, которая не
придет, ибо еще не настало время, когда в их дело поверят другие, опускать
голову при выходе из вокзалов, настороженно вглядываться в уличную даль, потому
что в руках у них обжигающий пальцы чемодан с газетами, и... в конце концов все
же попасться.
Гибралтар, 3 мая
Наконец-то! Кончилась ночь, тринадцатидневная
ночь — мы поднялись на поверхность. Снова солнце, снова вода, которую
разрезает нос нашей лодки; пена вздымается завитками и быстро тает. Справа и
слева видны сопровождающие нас английские катера; вдали возникает скала Гибралтара,
рядом люди с землистыми лицами, получившие отсрочку у смерти.
Когда назавтра после антибской ночи мы остановились в
полночь в бухте Агэй и брезентовая душегубка отвезла на берег обоих
разведчиков — Жиля и Жерома, я спросил у капитана:
— Ну как, теперь прямо на Гибралтар?
Он ответил:
— Не сразу... Нам еще нужно выполнить одно задание
в районе Генуэзского залива.
И после этого тринадцать дней я видел солнце только
через перископ. В этой великолепной сигаре, наполненной колесами, манометрами,
трубами и рукоятками, сверкавшей [70] каплями масла, точно испариной, мы с Питером
приобретали новые привычки. Жизнь текла здесь по заведенному порядку,
повторяясь изо дня в день, но случалось и непредвиденное, неповторимое.
В первый день пришлось осваивать правила игры, размеры,
пространство, воздух, звуки, свет. Нужно было говорить тихо в этих опасных
водах, ибо подводная лодка — прекрасный резонатор и вода далеко разносит
звук; двигаться и даже разговаривать следовало осмотрительно, особенно на
пятнадцатом часе после погружения, так как кислорода к этому времени становится
уже недостаточно, а всякое усилие увеличивает его потребление.
Лампы излучают сиреневый свет, облегчающий для глаза
переход от темноты к солнцу, когда мы смотрим через перископ или поднимаемся на
поверхность. В самые трудные часы — между пятнадцатым и
восемнадцатым — я сижу вместе с тремя или четырьмя спутниками; все вокруг
пропитано запахом тухлых яиц. От напряжения выступает пот, на лицах выражение
мучительной тошноты. Люди стараются не двигаться, дышат учащенно, изредка
произносят шепотом два-три слова и, почти задыхаясь, делают глубокий вдох.
Это была совсем новая маленькая подводная лодка, с
номером вместо названия, и командир ее тоже был новым моряком: для него это был
первый рейс, а для лодки — первое боевое плавание. На борту находилось
тридцать человек, с которыми было трудно познакомиться: если они не спади,
застыв в настороженных позах, я видел чаще всего согнутые, точно для наказания,
спины этих людей, склоненных над загадочными аппаратами, прильнувших глазом или
ухом к циферблату или наушнику.
Кроме офицеров и Питера, чьи лица я часами мог наблюдать
у стола, заменяющего кают-компанию, на лодке находился еще один человек, на
которого я сразу [71] обратил внимание. Он казался старым и несчастным, и все
тело его подергивалось от тика. Двадцатичетырехлетний командир объяснил мне,
что этот человек, часовщик из Бирмингема, был слишком стар в свои тридцать
восемь лет для жизни в подводных условиях и что он слегка свихнулся.
Но все это было лишь мрачной стороной дела. Было и
хорошее — ночь, приносившая очищение. Около десяти часов вечера лодка
поднималась на поверхность, свежий воздух устремлялся внутрь, изгоняя запах
тухлых яиц. Мы выкуривали по дюжине сигарет подряд, наверстывая потерянное время,
причем первую из них почти нельзя было курить из-за привкуса сероводорода...
Особенным же удовольствием были те пятнадцать минут, которые нам разрешалось
провести на палубе, только пятнадцать минут, потому что всем надо было дать эту
возможность. За эти четверть часа, в зависимости от погоды, под облачным или
лунным небом, мы хмелели от свежего соленого воздуха; днем же, если только мы
не опускались глубже чем на двенадцать футов, у нас были и развлечения: берег,
солнце, лодки, видимые через перископ, обеды и ужины, картежная игра и пасьянсы
и наконец процедура в уборных. В уборных существовала сложная система спускания
воды в три приема, причем равновесие лодки подвергалось серьезному риску в
случае нарушения этого порядка.
Непредвиденное проявлялось с неизменной
фантастичностью... Мы напали на караван судов в открытом море близ Генуи;
потопили вражеский транспорт, видели в перископ, как над нами смыкалась вода и
как катера, сопровождавшие транспорт, меняли курс и шли прямо на нас,
чувствовали, как целых десять минут после взрыва глубинной бомбы вибрировал
весь корпус лодки... На наших глазах командир отплясывал джигу, нацепив на [72]
голову клетчатую фуражку, которую он поклялся надевать вместо лаврового венка
каждый раз после потопления вражеского судна... Мы обстреляли маленький катер,
приняв его за итальянский; но он оказался швейцарским и вдобавок с грузом вина.
Но все это были пустяки; самое непредвиденное
подстерегало нас впереди.
* * *
Однажды мы прошли тридцать часов по бурному морю без всяких
приключений, временами опускаясь на большую глубину, чтобы отдохнуть от
бортовой качки, то и дело заставлявшей людей и предметы описывать неожиданные
кривые. К вечеру, когда мы оказались близ Балеарских островов, восточный ветер
уступил место юго-западному и море утихло. Возблагодарив небеса, капитан решил,
что непредвиденного уже быть не может. Он огласил приказ по экипажу.
«Наш поход прошел относительно плодотворно и спокойно. Операции
высадок были проведены в точном соответствии с предписанием. На нашем счету
грузовое судно водоизмещением в четыре тысячи тонн, по нашим предположениям,
пошедшее ко дну. Но не поддавайтесь самоуспокоению при мысли о близком
возвращении на базу. Не забывайте, что мы еще можем встретить вражескую
подводную лодку и тогда нас ждет борьба не на жизнь, а не смерть...
Некоторые члены экипажа знают о местах высадки: названия этих
мест следует забыть — от этого зависит жизнь людей. Присутствие на борту
майора Бернара может быть известно только членам экипажа. Всякая попытка получить
от вас эти сведения должна быть пресечена». [73]
В ту же ночь, прочитав этот приказ, после которого
дальнейшее существование стало казаться более реальным, я поднялся на палубу,
чтобы использовать причитавшиеся мне пятнадцать минут. Я стоял, вглядываясь как
зачарованный в бурлящую борозду за нашей кормой, как вдруг раздался крик
вахтенного:
— Вражеская подводная лодка в шестистах метрах с
левого борта!
Обернувшись, я увидел огромную, освещенную луной рыбу с
вышкой на спине. Капитан закричал: «Все вниз... к погружению!» Опрометью
бросаясь к трапу, я успел заметить, что наша лодка резко изменила курс,
разворачиваясь, чтобы не упустить мишень с линии прицела, в то мгновение, как
первая немецкая торпеда пронеслась в десяти метрах впереди. Уже внизу в рубке я
почувствовал, как мы выбросили две наши последние торпеды, одновременно
погружаясь на тридцать футов в рекордный срок — 27 секунд.
Пьер сел напротив меня. Он теребил в руках колоду карт.
Наши лица были гораздо бледнее, чем того требовало слабое освещение. Стрелка
указателя глубины, колеблясь между 40 и 50 футами, давала нам ощущение
относительной безопасности... Относительной, ибо оба мы, и Пьер и я, знали, что
наша лодка выпустила две последние торпеды безрезультатно (об этом
свидетельствовало царившее безмолвие), что наши эхолоты повреждены разрывами
глубинных бомб в Генуэзском заливе и что мы выжимаем лишь одиннадцать узлов на
поверхности и пять под водой, тогда как противник — семнадцать и восемь.
Но всякое чувство успокоения исчезло, когда до нас
донесся вопль нашего героя капитана: «Diving station, stand by for gun action! Stand by to ram!..» Эти слова означали, что мы идем на поверхность, чтобы
попытаться [74] атаковать с помощью пушек и если понадобится —
таранить противника более сильного, чем мы.
В это мгновение на некоторых лицах отразилось
предчувствие приближающейся смерти, выражение протеста или отчаяния. Черты
помощника командира исказились от страшной злобы, а часовщик из Бирмингема,
сотрясаемый тиком, дергался, как лягушка под электрическим током. Пьер
бормотал: «Черт побери... Мы попались, как крысы». И сам я, охваченный страхом
и гневом, за какие-нибудь тридцать секунд представил себе долгие часы удушья,
тридцатичасового удушья тридцати человек, замурованных в стальной сигаре на глубине
тысячи метров.
Секунды длились нескончаемо. Чтобы как-то скрыть
тревогу, мы с Пьером, несмотря на спазмы в кишках и мочевом пузыре, уселись
играть в карты. Пьер машинально повторял:
— Сейчас всем нам выпадет козырный туз...
Но на поверхности моря, кроме нашей подводной лодки,
залитой потоками лунного света, уже не было ничего.
* * *
После этого нам уже ничто не было страшно, даже
глубинная бомба с английского самолета, принявшего нашу лодку за немецкую и
чуть нас не потопившая. Выключенный свет, кружки и тарелки, срывавшиеся со
стола, резкие повороты, сбивавшие нас с ног, все нам было нипочем, мы уже
преодолели страх... Мы с Пьером все равно знали, что рано или поздно бледные,
всклокоченные и бородатые, словно цари из Одиссеи, мы будем стоять на палубе и
глядеть на солнце и на гибралтарскую скалу, вздымающуюся к небесам. [75]
Лондон, 12 мая
Чувство острого одиночества внезапно охватило меня.
Почему именно теперь? Почему не на подводной лодке... Я только
что расстался с близким мне миром, с братством Сопротивления, где страх и
любовь — словно дыхание, то леденящее, то согревающее, где вас
подстерегает взгляд сыщика и постоянная угроза, которую таит неизвестное, и где
вас поддерживают глаза друга, сила и слабость сообщника, равно нужные вам, и
таинственность игры, которую вы ведете.
Наша игра — вот главное! Быть может, ребяческая, но
часто смертельная игра, где сам себе выбираешь пути, партнеров и противников,
непохожая на войну — настоящую войну — чудовищную, варварскую игру,
где расположение сил, правила и цели с холодным равнодушием предписаны вам
свыше... В нашей войне мы вновь обрели душу, ибо это был бунт тех, кто, потеряв
себя в одряхлевшем обществе, нашел путь к утраченному братству, бунт, в котором
каждый выбирал свою дорогу и который вел нас и многих других к одним и тем же
добровольным лишениям, к одному и тому же душевному подъему.
На подводной лодке была игра и был сообщник —
Питер. На скалистом берегу Гибралтара нас впервые охватило чувство
потерянности, может быть, при виде изобилия земных богатств, которые текли сюда
со всего света, не требуя ни борьбы, ни жертв: апельсины, духи, сигареты,
спиртные напитки, груды всевозможных товаров, вид которых насыщает глаза и
мешает думать... Английские военные, от сержанта до генерала, движимые [76]
поразительной косностью мышления, превращали меня в Гулливера, который, глядя
на них, недоумевал, почему у англичан так удивительно торчат усы.
* * *
Именно здесь, в Лондоне, меня терзает чувство одиночества.
Все, с кем я разговариваю, участвуют в войне, не видя
ее; они отделены от войны образом жизни и расстоянием. Утренняя яичница с
беконом, горячая ванна и поездка на службу преобразуются в мысль, которая,
пройдя через радиоволны, заводы, суда.., завтра отзовется грохотом и взрывами
где-нибудь в Афинах или в Бордо.
Сегодня у меня был беспокойный день. Люди, с которыми я
имею дело, ничего еще не могут мне сообщить. Быть может, они полагают, что я
должен удовлетвориться газетной информацией. Зато ко мне у них много вопросов.
В Службе безопасности мне пришлось битых два часа
рассказывать свою биографию; судя по всему, тут знают ее лучше меня самого.
Больше всего их интересует — не самозванец ли я. При всей своей изысканной
и неутомимой вежливости, они были явно обеспокоены, когда выяснилось, что я не
знаю девичьей фамилии своей тещи, и забыл, чем занимался в 1927 году.
После Службы безопасности за меня взялся «Интеллидженс»,
который пытался подвести меня под какую-то рубрику: корысть, патриотизм,
политическое честолюбие... Боюсь, что если бы им удалось проникнуть мне в душу,
то в их представлении я оказался бы искателем приключений. Но они прежде всего
деловые люди и видят во мне орудие, хорошее или плохое, но орудие. Зачем же
оставлять его в чужих руках — у де Голля, у Второго бюро или во власти
утопии... Ведь горы образуются из песчинок.
В полдень я встречаю первого француза — это
полковник [77] Бурс. Судя по остаткам волос, он блондин; его
бесцветные глаза в ободке розовых век, пронзительный голос и что-то поросячье в
сочетании цвета кожи и волос вызывают у меня немедленную антипатию.
— Что вас сюда привело?
Я не отвечаю ему и думаю про себя: я приехал добиваться,
чтобы нас принимали всерьез... и еще я приехал за надеждой и за разумным
основанием для нашего пока еще отчаянного и безрассудного замысла. Но Бурс,
хотя он уже входит в силу, пока всего лишь исполнитель, и он отсылает меня к
Символу:
— Он ждет вас сегодня к обеду в девять часов.
* * *
В девять часов я являюсь.
В отеле «Конноут» царит торжественная тишина, еще более
непроницаемая, чем в других гостиницах Лондона. Портье, столь же бесшумный, как
ковер и лифт, ведет меня в пустую гостиную, где стоит накрытый стол с двумя
приборами.
Я жду стоя. Символ входит.
Он еще выше ростом, чем это представляют.
Его движения медленны и грузны, как и его нос. Маленькая
голова с восковым лицом на нескладном тепе. Самый привычный его жест — он
поднимает руки, плотно прижимая локти к бокам. И тогда видны вялые, очень белые
и женственные кисти с хрупкими запястьями. На обращенных кверху ладонях эти
руки как будто тщатся поднять целый мир абстрактных грузов.
Он не задает вопросов. Мы обедаем.
Он не любит людей, он любит лишь их историю, в
особенности историю Франции, одну из глав которой он как будто мысленно пишет
со страстностью Мишле по мере хода событий. [78]
Я же, путешественник и искатель, говорю о вещах слишком
точных и в то же время слишком туманных, в которых конкретные детали сочетаются
с самыми утопическими представлениями. И он на ходу берет из них лишь то
немногое, что пригодно для его истории.
С самого утра, сначала в беседах с другими, а теперь с
ним, я остро ощущаю атмосферу того непреодолимого недоверия, в котором я,
словно в облаке из ваты, уже полтора года бьюсь во Франции; я вновь выкладываю
доводы в защиту его и нашего общего дела. Как может он не верить? Он
подозрителен, это понятно, потому что он слишком многое и многих презирает в
мире. Но не доверять мне он не может, ибо я — тот французский муравей,
который тащит свою соломинку для исторического здания, окруженного целым сонмом
друзей и недругов, как в школьном учебнике Генрих, Карл, Изабо и Каликст
окружают Жанну д'Арк.
Я выхожу от него, и голова у меня идет кругом.
Я увидел историю на сцене, и меня потянуло в жизнь.
Внизу я вижу ночного портье, и все становится на место:
бессонный вестибюль, ключи к рассудку и сердцу, пища, сон, детство и зрелость,
женщина и ароматы, которые заставляют забыть о мундире и войне. Я набираю
номер: мне отвечает знакомый, глубокий голос, и далекий и близкий. Этот голос
будит во мне жизнь, задремавшую было под звуки песни о братстве и муках моего
народа...
Голос, никогда не произносивший имени Бернара, называет
другое имя, возвращающее меня в глубину времен, когда на земле был мир. Я нашел
Кэй, которая, сама того не ведая, держит в своих руках один из ключей жизни. [79]
Лондон, 29 мая
Париж возбуждает, Лондон успокаивает.
Вначале вас раздражает британская положительность и
медлительная добросовестность, но мало-помалу вы подсознательно заражаетесь
ими.
Я быстро отвыкаю от тревожной жизни, но хорошо понимаю,
как трудно будет к ней возвращаться; она, как наркотик, и пугает, и
притягивает, и в конце концов овладевает мной.
Здесь я с удовольствием перехожу с дорожки прямо на
траву, радуясь отсутствию загородок. Я люблю гулять в просторных зоологических
парках, где животные, подобно людским парам, часами стоят прижавшись друг к
другу, словно в целомудренных объятиях.
Я поднимаюсь на империал автобусов и разглядываю раны
большого города, по-прежнему открытые, но так тщательно приглаженные, что они
напоминают экспонаты в музее ужасов войны. Мне нравятся странные моды военных
лет, вид людей, спящих во время воздушных налетов на станциях метро, чье
подземное царство, с его особым минеральным запахом, с неожиданными и
мгновенными мистралями в коридорах и переходах, кажется древнее парижского
метро. Мне нравится эта жизнь, полностью лишенная того, что они называют self
consciousness{13}, столь присущего нам, хотя у
нас нет аналогичного слова.
Да, меня все еще точит тревога и беспокойство. Моя мысль
неизменно возвращается к моим друзьям во Франции, подвергающимся таким
испытаниям, и я начинаю страшиться своего рая. Я вижу, что мы всего лишь
любители [80] в мире профессионалов. И когда я говорю о них — о
своих товарищах, — я выгляжу ремесленником, расхваливающим свое изделие
директору завода, который признает только конвейерное производство.
Сегодня утром я подвергся двойному испытанию.
Вначале я встретился с полковником Бурсом и вместе с ним
прошелся по картотеке разведывательной службы. Я увидел Сопротивление и его
противников в виде тысяч учетных карточек, размещенных в больших металлических
ящиках.
Страсти и заблуждения, самоотверженность и корысть
людей, и в особенности нескольких тысяч тех, которые стали нашими братьями,
превратились в лаконичные строчки на белых карточках, где цветными квадратиками
изображены степень патриотизма или пассивности. Карточки отсылают к досье, где
человек, идущий на смерть, определяется как отец семейства или развратник,
пьющий или погрязший в долгах, коммунист или радикал, наркоман или женолюб.
Бурс, воображающий, что своей картотекой он держит в руках весь мир,
наслаждается ею как истый инспектор полиции нравов.
Второе испытание ожидало меня в большом кабинете с
окнами на платаны Беркли-сквера. Семь чиновников британской разведывательной
службы во главе со снисходительным и любезным седовласым министром собрались
вокруг стола, на котором постоянно горит спиртовая лампочка, избавляющая
присутствующих от возни с зажигалками. Они экзаменуют меня, или, вернее,
Сопротивление в моем лице. Я присутствую при борьбе, то безмолвной, то полной
скрытых выпадов против меня, между теми, кто верит в Сопротивление, и теми, кто
сомневается. Сомневающиеся — бригадный генерал и полковник — хоронят
мой пыл под толщей безразличного молчания и профессиональной невозмутимости. [81]
Прав ли я был, когда согласился?
Ведь мое согласие повлечет за собой месячное опоздание,
за которое придется расплачиваться часами мучительных сомнений: было ли мое
решение вызвано упреками Символа или же оно — результат постыдного
соблазна отсрочить возврат к жизни, полной тревог и опасностей?
Сегодня ночью меня неожиданно вызвали к Символу.
У него утомленный вид. Он ворошит историю, будто пришли
времена Фашоды. Хотя он руководит всего лишь горсткой людей и весьма
ограниченной и отдаленной территорией, враги и собственное честолюбие
возвеличили его; он вещает, словно на его плечах груз тысячелетней истории или
словно он видит свое имя на ее страницах через сотню лет. Он набрасывает
суровую картину своей голгофы — голгофы Франции. Мне вдруг начинает
казаться, что его мрачное рвение вызвано одним желанием воодушевить французский
гений и заставить его вновь обрести свое национальное и историческое
могущество, единственное, во что он верит.
А может быть, и он страдает той же болезнью
беспомощности, которой поражено его окружение? Это окружение склонно ожидать от
человека больше, чем от Франции. Оно добивается победы, но не понимает, что
народ, который один за все расплачивается, предъявит за эту победу счет,
который будет определяться не только историей и географией.
Нет, конечно! Однако он, сумевший извлечь столько
мудрости из безрассудства окружающего, судит обо всем как эмпирик: в своем
собственном представлении он так всесторонне воплощает нацию, что забывает о
людях, составляющих ее, их насущных нуждах, их непоследовательности и их
романтике и о том отдаленном будущем, имя которому — объединенное
человечество. Но как сказать [82] ему об этом? Нельзя же спорить с Символом о том, что он
символизирует.
Он предлагает мне отправиться в Америку, чтобы
отстаивать там его дело, наше дело. Я представляю себе, как он читает эту
фразу, медленно пожимая плечами: «Его деле... наше дело... ничего этого не
существует — есть дело Франции».
Итак, решено: я еду.
Вашингтон, 12 июня
Быть может, благодаря тропическому зною и непривычной
для меня новой атмосфере огромных и прекрасных вещей, на которых нет никаких
следов или примет прошлого, я не могу отделаться от впечатления, будто нахожусь
в колонии. В колонии наизнанку, мощной и самостоятельной, способной прокормить
и защитить несколько маленьких метрополий. Никаких следов уходящего времени: ни
одного колченогого стула. Старое, конечно, тут же, но оно полностью переделано
и обновлено. Ни подвала, ни чердака с рухлядью, против которой во Франции
бессильны войны и смена поколений, нет этих островков воспоминаний, живущих
своей отдельной жизнью и куда заходишь раз в три года, словно на блошиный
рынок.
В отеле, где я живу, все происходит, как в
мультипликационном фильме: кнопки превращаются в источники свежей воды, звуков
и света; асептический телефон благоухает геранью, от невидимых уст веет
дыханием весны, несмотря на зной, проникающий в окно с улицы. Так покоренная
разумом материя мстит человеку, занимая все больше места в его жизни.
Военные здесь менее осведомлены и наделены большим воображением,
чем принято думать, и я для них [83] точно белая ворона. Они не так подозрительны, но и не
так учтивы, как англичане.
Все они верят донесениям постаревшего адмирала{14}, что Франция благоразумно
смирилась с поражением и целиком доверилась Америке, которая ее, да и всю
Европу поставит на ноги, что интересы Франции подлинно представляет
девяностолетний упрямый и хитрый маршал, которого поддерживает горстка
генералов и государственных деятелей, застрявших на понятиях прошлой войны.
Первые же мои сообщения поражают их. По их
представлениям, Франция — потерпевшая поражение страна, с которой
впоследствии можно будет установить некоторые небесполезные связи. А на деле,
как выясняется, Франция устремляется к своей судьбе на собственном коне, и,
может быть, быстрее и не так последовательно, как предусмотрено их графиком.
Это настораживает их, особенно когда конем оказывается де Голль с его несносным
характером и его злыми проделками вроде той, что он недавно учинил на островах
Сен-Пьер и Микелон.
Этот народ строителей и инженеров, переодетых в военную
форму, хочет предложить свое материальное могущество для преобразования дурно
воспитанной, неисправимой и нелепой Европы. При всем этом они не лишены
почтительной и слегка фамильярной симпатии к старинному произведению искусства
и мысли — Франции. Она им даже нравится, как туристам нравится Испания или
Италия из-за мельком встреченной девушки, из-за какого-нибудь храма, моды, вина
или сыра. Что же касается политики, генералы и шоферы такси говорят со мной о
Лавале так же, как я мог бы говорить с кубинцем о Батисте.
Простому американцу непонятен патриотизм европейцев, и
национальные трагедии стран Европы для него так [84] же таинственны,
далеки и нереальны, как война Алой и Белой розы.
Многие здесь видят во мне нечто вроде князька-горца,
увлеченного политической авантюрой и личностью Символа (а не схож ли он с
бывшим албанским королем Зогу?). Вдобавок о предметах моего увлечения еще не
высказались почтенные и достойные доверия господа, такие, как Эррио, Жанненэ и
Марэн.
Любопытство, порожденное мною, все растет и охватывает
незнакомые мне до того области — департамент психологической войны,
разведывательное управление, европейский отдел.
На моих глазах рождается легенда. Когда я к концу дня
возвращаюсь в гостиницу, она предстает передо мной в образе девятилетнего
мальчугана в голубом мундирчике, именуемого «пажом», который ходит из одного салона
в другой, выкрикивая: «Господина Бернара просят к телефону!»
Этот город не подвержен никаким случайностям, его
единственная роль — быть столицей; правда, в нем становится все больше
офицеров, занятых своими прежними штатскими обязанностями, от которых их не
отвлечь никакими соблазнами военной карьеры, и женщин, чья расчетливая красота
не способна никого совратить. Сегодня в этом городе, в Вашингтоне, я увидел
нечто и встретился с тремя людьми.
Нечто — Белый дом — соответствует всем моим
ожиданиям. Он красив и бел, не подвластен времени, шуму, обычаям. Безмолвный
чиновник ведет меня через высокие, пустые гостиные до галереи, окруженной
недвижной зеленью. Там меня принимает человек с изможденным лицом — Гарри
Гопкинс, «отец Жозеф» {15} президента: он [85]
первый из всех, кого я здесь встретил, одушевлен страстью и слишком напряженной
и лихорадочной работой мысли.
Удалось ли мне убедить этого отца Жозефа, играющего с
тенями, которые отбрасывают на мир его хозяин, Сталин, Черчилль и другие?
Уверил ли я его в значительности той крохотной проблемы, которую представляет
собой Сопротивление Франции, ее духовная жизнь и выбор ее Символа? Я не успеваю
над этим поразмыслить, как одна за другой следуют встречи с двумя другими
государственными деятелями.
Первый из них принимает меня с тем интересом, который,
вероятно, проявила русская царица Елизавета к кавалеру д'Эонду — агенту
Людовика XV, проникшему к ней под видом чтицы. («Ваши доклады и ваши
приключения наделали у нас немало шуму, господин Бернар».) Он пробуждает во мне
тщеславие и будит надежду, сильно поколебленную в течение предыдущей недели.
Второй из них, подлинно лубочное изображение американского дельца, попросту
сводит все к проблеме колонизации Европы. Прогуливаясь указкой по карте Европы
от одного полуострова к другому, он не нашел ничего лучшего, как обсуждать со
мной различные возможности экономического освоения ее.
Мне захотелось отдохнуть от всего необычного, и, оставив
в гостинице тщетно взывавшего ко мне маленького пажа, я отправился к
французскому поэту{16}, жившему здесь в изгнании. В
нем борются честолюбие, самоотречение и житейская мудрость. Его голос пел в
моем сердце гимн анабазису, далекому походу, когда в Антибе я спускался в
подводную лодку, анабазису, столь отличному от моего и в то же время столь
близкому мне. [86]
Средиземное море, 17 июля
Скоро мы пересядем с «Тираны» в фелюгу и затем
двенадцать часов спустя будем во Франции.
Пора было возвращаться. Накануне моего отъезда в
Гибралтар я получил телеграмму об аресте Жака, который в мое отсутствие
возглавлял Движение...
«Тирана» — большой траулер голландской конструкции.
Его пушка и пулеметы так хорошо замаскированы, что о них забываешь. На этот раз
он идет под португальским флагом. Траулер проделал свой путь беспрепятственно,
то несясь на всех парах, то тащась со скоростью в семь узлов по надоевшему
морю, под надоевшим небом.
Не успели мы отчалить, как все — экипаж и
пассажиры — занялись перекрашиванием палубных сооружений, чтобы немцы не
опознали судно... А потом мы проводили дни, как на каникулах, загорая,
обливаясь морской водой из шлангов, а ночью пьянея от сна в гамаках на свежем
воздухе.
Командный состав — простодушные офицеры, набранные
отовсюду, кроме Королевского флота, — относится к нам с почтительностью,
как к романтичным иностранцам. Один из них, ихтиолог по специальности, ловит
нас за пуговицу и старается выудить из нас сведения о рыбах наших стран.
Другой — радиорепортер — мечтает о жизни в Париже и напевает: «Я буду
ждать».
Нас было шестеро иностранцев на борту.
Низенький, речистый Гроль кичится своей значительностью.
Он часто ощупывает бумажник, чтобы убедиться в сохранности своих девятнадцати
тысяч долларов, и строит планы побега для Манделя{17}. Обращает на себя [87]
внимание странная пара, которая держится от всех в стороне: он называет себя
Дюраном, несмотря на итальянский акцент и внешность балканского заговорщика.
Чертами лица он напоминает Троцкого. Его спутница носит свитер и брюки, она
сложена, как Юнона, и у нее шелушится нос.
Четвертый — Луи — подозрительная личность, он
связан с таинственной организацией под названием СОЭ, совершающей диверсионные
операции. Никто толком не знает, откуда он и чем занимается. Раньше он плавал в
торговом флоте. Он жалуется на все и уверяет, что, питаясь одними консервами,
мы не минуем цинги. Он едет по заданию на север вместо со своим помощником
Реймоном, говорящим по-английски с французским акцентом и по-французски с
английским. Должно быть, прежде он служил в гостинице.
Луи называет меня герцогом в насмешку над моим перстнем
с печаткой и над тем, что он именует моим аристократическим видом. Я же
окрестил его Третьим Сословием. Он подозревает здесь тайный подвох и сердится.
Однажды, когда Гроль разглагольствовал слишком елейно, его прозвали сначала
Епископом, а затем Духовенством, чтобы все три сословия были в сборе. И каждый
день, под палящим солнцем, сидя на корточках под брашпилем, все три сословия в
голом виде проводили заседание Генеральных Штатов, сражаясь в карты.
Дело началось вчера, когда мы находились близ порта
Ла-Нувель. Море было бурным. Гроля, Луи и Юнону рвало. Капитан, недоверчивый и
молчаливый шотландец, впервые за весь рейс заговорил, выражая беспокойство о
судьбе шлюпки, отправленной на берег за подпольщиками. В наряде был ихтиолог с
двумя матросами. Удастся ли им подойти к пляжу на маленькой лодке при таком
ветре? [88]
Капитан рассчитывал взять на борт восемь человек, но
привезли только четверых. На берегу подняли тревогу: раздалось несколько
ружейных выстрелов. На другом конце пляжа началась беготня, послышался лай
собак. И все это доносилось неясно в шуме ветра и прибои. Экипаж шлюпки и
четверо уцелевших, измученные, мокрые от пота и морской воды, были подняты на
судно.
И тогда я узнал, что среди четырех недостающих был
Сюлли. Сюлли... Я представил его себе таким, каким он был во всех случаях
жизни, каким он, вероятно, был в ландах, на ветру и в руках полицейских:
тщедушный, с лицом одухотворенным, упрямым и недоверчивым — впрочем,
недоверчивость легко изменяла ему, — в пропыленной, запущенной темной
одежде... Сюлли, профессор философии, наделенный гением протеста против
угнетения. Сюлли, который однажды вечером усомнился во мне и тотчас сказал мне
об этом, Сюлли, влюбленный в ноумены...
Быть может, ноумены и выиграют от ареста Сюлли... В
уединении тюрьмы он сможет закончить свой огромный труд, посвященный им. Но кто
заменит Сюлли-друга, Сюлли-боевого товарища?
* * *
В открытом море близ Марселя в сумерки мы пересаживаемся
с «Тираны» на фелюгу, которая переправляет нас на берег. Мы все здесь —
Луи, Реймон, балканский заговорщик со своей Юноной, Гроль и я. Но мы уже
разъединены, одиноки и поглощены нашими первыми шагами в жизни вне закона.
Над нашими головами скользят лучи маяка, приближается
берег, и мы вполголоса договариваемся о местах высадки с капитаном, еле
различимым в темноте среди грузов, связок канатов, пассажиров и медлительных
теней четырех матросов. [89]
Я могу выбирать между Антибом, где нас встретит бригада,
которая примет груз, и небольшой бухтой около Кассиса, где высадятся
Дюран-Троцкий и его жена. Я не люблю суматоху и шум, который поднимает бригада
при сдаче груза, и останавливаю свой выбор на бухте, откуда я двинусь дальше
один. Гроль увязывается за мной: ладно, черт с ним.
Тишина, ночь... Прямо перед нами возникает зеленый огонек
порта в Кассисс. Приглушив мотор, свернув паруса, фелюга скользит к большой
отвесной скале, которая сливается с черной водой; и затем она продолжает бежать
по инерции вдоль берега. На воду спущена плоскодонка. С двумя гребцами нас
шестеро. Вода почти вровень с бортом, она освежает наши пальцы, а шум от
обернутых тряпками весел слабее, чем шуршание матросских плащей при гребле.
Внезапно высокая стена, только что закрывавшая от нас
небо и землю, обрывается, и вот перед нами берег, заросли растений и вход в
узкое ущелье. Мы во Франции. Мы стоим у начала тропинки, теряющейся в соснах,
не в силах пошевелиться и глубоко вдыхаем запах земли и недавней грозы.
Плоскодонка ушла, и ночь поглотила ее.
Шуршат, срываясь с высоты, камни, оступаются ноги,
движения осторожны. Мы выбираем тропинку...
— Вам в какую сторону? — спрашивает Дюран.
— В другую.
Мужчина и женщина уходят налево, не промолвив ни слова.
Мы с Гролем поворачиваем направо.
Мы идем вдоль карьера и каких-то бараков, как вдруг
налетает гроза, на нас обрушивается провансальский ливень, и скалы и деревья
звенят под его ударами...
От бараков, у которых мы остановились, слишком пахнет
человеческим жильем и каменной пылью. Мы идем [90] дальше, до
соснового леса, и, присев под деревом, отрешенно ждем.
Дождь прекращается; в ожидании рассвета мы дремлем,
пропитанные водой и запахом смолы, как вдруг треск веток и свет фонарика сразу
отрезвляют нас.
— Таможенники... Не шевелись, — шепчет Гроль.
Ветки смолкли, но мы знаем, что в тридцати метрах
впереди кто-то подстерегает нас, терпеливый и настороженный, как и мы сами.
Проходит полчаса, а шепот все еще продолжается. Я не выдерживаю, бросаюсь
вперед и при вспышке фонаря узнаю Дюрана и его спутницу, застывших на корточках
в ожидании, пока минует опасность.
На заре мы достигаем пустоши и леса на окраине Кассиса.
С вершины холма, пока под лучами солнца пробуждаются краски и запахи, нам
открывается Франция, страна, где красота часто заслоняет невзгоды и западни. [91]
Семь зимних дней
Лондон, Лион, Шалон, декабрь 1942 года
Лондон, 14 декабря
Когда я зашел за ней в отель «Риц», она разговаривала с
двумя мужчинами. Один из них знавал меня в Париже в те времена, когда все
зависело от прихотей судьбы и от случайных встреч. Потные руки, невыразительная
внешность и подчеркнуто светские манеры — он не из тех, кому находится
дело в апокалипсические времена. Я не хотел быть узнанным и, остановившись у
колонны, наблюдал за их движениями в зеркале, в ожидании пока она с ним
простится. На ее лице, точно маска, лежала печать неотвратимости. Безучастная к
произносимым словам, она думала о моем отъезде.
Немного погодя, идя рядом со мной по улице, она
взглянула на тонкий серп луны и сказала:
— Сегодня я ее ненавижу.
Вот уже два месяца, как жизнь ее зависела от луны. Луна
отмеряла ей доли тревоги и радости, фазами луны определялись сроки тайных
поездок во Францию. Сегодня луна напомнила нам о тех ноябрьских темных ночах,
когда каждый день между новолунием и полнолунием был кануном отъезда. В тот
месяц я трижды вылетал во Францию и ни разу мне не удалось приземлиться. [94]
Итак, мы были счастливы два месяца, и над этим счастьем
постоянно витала угроза. Сегодня же угроза настолько определилась, что
городской пейзаж, бывший до сих пор фоном нашего счастья, теперь становится
лишь напоминанием о нем.
На Варвик-авеню мы медленно идем вдоль канала. Чуть
поблескивает его безжизненная вода. Здесь царит холодный покой и пахнет
плесенью, как на некоторых улицах Роттердама. На руках у Кэй Фисташка, ее
собачка. Время так драгоценно — это наша последняя ночь — и так
давит, что нам одновременно хочется и расточать его и не тратить.
Пообедав в норвежском ресторане, мы идем домой.
Домоправительница — ирландка, миссис Стоув, чье чувство собственного
достоинства и причуды настроения находятся в непосредственной зависимости от
выпитого виски, — почувствовала сегодня, что ее тирания бессильна перед
нашей печалью. С любезной снисходительностью, которую вызывает в людях чужое
горе, она принимает моих друзей, пришедших проститься. Собрались Нэф, уезжающий
вместе со мной, певица Анна, рассказчик Джеф и Пьер, которого на обратном пути
из Франции целую неделю рвало желчью рядом со мной на борту португальской
фелюги в Средиземном море. Пришли и другие наши друзья.
* * *
Анна берет гитару и тихонько импровизирует грустную и
пока еще бессловесную мелодию. Тоска по родине, обостренная алкоголем, помогает
нам на ходу сочинить песенку:
Немцы пришли ко мне,
Сказали они: «Покорись».
Но я не хотел, не мог,
И взял я в руки ружье. [95]
Никто меня не спросил,
Откуда иду и куда.
А тот, кто знает мой путь,
Пусть скроет мои следы.
Сто раз я имя сменил,
Жену потерял и детей,
Но есть у меня друзья
И Франция вся со мной.
Анна поет. Кэй отвернулась к камину и, всматриваясь в
огонь расширенными глазами, видит другие образы и слышит другие слова.
Старик на своем чердаке
Прятал нас целый день.
Немцы схватили его —
И смерть свою принял он.
Вчера еще шли втроем,
Сегодня лишь я в живых,
И я без конца кружусь,
Запертый в клетке границ.
Над могилами ветер гудит,
Свобода вернется вновь.
Забудут люди о нас,
И мы отойдем в тень.
В час ночи все разошлись. Кэй засыпает на моем плече.
Трехстворчатое зеркало трижды отражает ее прозрачно-бледное, безжизненное лицо,
на котором выделяются красные губы.
Лондон, Луан, 15 декабря
Утром Кэй уже не верит в мой отъезд. Ночью спустился
туман, отрезавший наш дом от всего мира: это лондонский туман, бьющий в нос
запахом серы, он ластится к вам, прежде чем поглотить. К десяти часам из серого
он становится желтым.
Она уже не верит, а между тем в два часа за мной
приходит машина. Кэй ходит как лунатик, и пробуждением [96]
ее будут слезы. Она все чаще повторяет такой знакомый мне жест — украдкой
слегка прикасается к предмету и потом подносит пальцы к губам. Когда машина
трогается с места, я вижу в окне нижнего этажа ее лицо. Неровность стекла
искажает ее черты, точно вода. Улыбка превращается в гримасу, длинные пряди
волос колеблются, как у утопленницы, — странный мираж, порождение стекол,
тумана и сдерживаемых слез.
В двадцати километрах от Лондона туман рассеивается.
Рядом со мной сидит Нэф. Мы начинаем деловой разговор, но он не клеится: мы еще
не вполне вошли в новые роли. На аэродроме у входа в ангары нас встречает
Сажесс, мастер ночных приземлений. После ужина пилоты обсуждают маршрут и
ориентиры: — Между островами и западным побережьем... — Нет, лучше
между Вирой и Орной... — Лететь на 150... — Насчет зениток согласен,
а если пулеметы... Тем временем Сажесс приступает к ритуалу одевания и проверке
медикаментов.
После получаса возни и объяснений на нас с Нэфом
надевают спасательные пояса, прикрепляют парашюты, дают надувные лодки и
знакомят с путаными инструкциями, следуя которым мы должны стать птицами,
рыбами или героями.
В наших аптечках имеется: таблетка цианистого калия,
если потребуется срочно умереть, бензедрин для борьбы со сном, морфий для
облегчения боли и, наконец, пища в виде разноцветных кубиков — концентраты
на случай, если нам вздумается поиграть в Робинзонов.
Втиснутые в самолет, с оружием, рациями и багажом, мы с
Нэфом оказываемся словно в тисках; речи быть не может о том, чтобы двинуть
ногой, поднять руку, дернуть за кольцо парашюта и тем более выпрыгнуть и
использовать всю громоздкую поклажу, которой мы навьючены.
Нэф запевает свою любимую песенку: «Ты живешь [97]
ради будущего». Я угадываю слова по движению губ, но ничего не слышу. В моих
наушниках раздаются только последние позывные земли.
Я спал полчаса. Локоть Нэфа и резкие виражи разбудили
меня. Лучи прожекторов, скрещиваясь, ловят наш самолет; эти слепящие лучи
пронизаны трассирующими пулями.
Луан, 16 декабря
В течение десяти часов мы безрезультатно носились над
Францией, прорываясь сквозь туман в поисках Луары, натыкаясь вместо нужного нам
Орлеана на Блуа, теряя Шалон в пелене облаков, то обнаруживая внезапно с высоты
пятидесяти метров поля и леса, то карабкаясь вдоль заснеженных вершин, чтобы
вернуться в чистое небо.
Под конец нас уже не могли разогреть ни спирт, ни страх,
ни зенитки, ни преследование вражеского истребителя, которого отвлекла от нас
более крупная дичь — летящие на юг бомбардировщики.
На обратном пути я продрог насквозь: стояла лютая стужа.
Пилот попросил разрешения приземлиться на освещенной прожекторами площадке. И в
машине, направлявшейся в Лондон, и в моей постели возле трехстворчатого
зеркала, в котором суетились три длинные синие осы — отражения обезумевшей
Кэй, — я дрожал от холода под кучей одеял, пока не заснул.
* * *
В два часа пополудни я снова вступаю на сцену во второй попытке
осуществить свою затею.
Я одеваюсь, как актер перед выходом: сюда револьвер, в
левый карман перевязочный пакет и фонарик; туда [98] цианистый калий и
часы, и, наконец, французские документы, французские деньги и табак, и билеты
метро... словом, все необходимое для другой жизни.
Идет пятая репетиция. Мальпарти, низенький темноволосый
офицер с глазами лани, и Смитсон, военный врач, говорящий по-английски с
парижским акцентом, хлопочут внизу у самолета; скороговоркой, точно продавцы
галантерейного магазина, они повторяют порядок операций над Францией. И только
сцена прощания остается волнующей и правдоподобной, словно ее трудно выучить
наизусть и всегда приходится импровизировать.
На этот раз самолет ведет Сажесс. Погода все еще стоит
неважная, наше невезение уже стало притчей во языцех, поэтому он решил взять
дело в свои руки. На этой стрекозе, которую, точно фею, зовут «Лизандер», нет
никакого робота для подмены несовершенного человека, приходится рассчитывать
только на инстинкт пилота. Руководимый своим беспримерным чутьем, Сажесс,
снявшись с площадки на Британских островах, проскочил линию берега в
единственном незащищенном месте, врезался в ватный туман, который оказался бы
роковым для любого другого летчика, и вышел из него около Крезо, будто потешаясь
над стрельбой с земли и с ночного истребителя. Их зеленые стрелы не могут
настичь беспечную стрекозу, прыгающую, словно в чехарде, над лесами и холмами.
Наконец она с точностью до пятнадцати минут приземляется на крохотную, как
носовой платок, поляну на берегу Соны, где в тумане мерцают огни трех костров,
которых не заметили ни Нэф, ни я. [99]
Луан, Лион, 17 декабря
Половина первого ночи; самолет стоит на лугу. Оглушенный
грохотом моторов и вихрями воздуха, поднятыми пропеллером, я передаю с заднего
сиденья по конвейеру поднятых рук багаж, оружие, рации. Внизу суетятся тени.
Нэф целует одну из них.
Я спрыгиваю на землю и оказываюсь неожиданно между моим
братом и Ивоном, которые собираются занять наши с Нэфом места в самолете. Под
свист ветра и гул моторов мы обнимаемся, выкрикиваем имена, наставления,
прощальные слова. Через семь минут после нашего приземления мы уже смотрим в
небо и с трудом различаем тень улетающего самолета.
Дерево, изгородь, канава на краю луга оживают. На
проселочной дороге, пахнущей глиной и сырым лесом, формируется караван,
охраняемый впереди и с флангов автоматами и револьверами партизан. Крики ночных
сов предупреждают тех, кто стоит на страже у перекрестков. Жо, хозяин отряда, а
кстати и кабачка, который он совсем забросил, идет прямо по лужам и говорит
будто сам с собой:
— О вашем брате нам передадут по радио: «Древесный
уголь подорожал», об Ивоне — «Рыбаку приснилось»... завтра мы услышим...
Вот уже пятый раз, как мы приходим на площадку, а вашему брату не так-то легко
пройти незамеченным... Поторапливайтесь: в Луане полевая жандармерия, и скоро
нагрянет патруль.
Гардандьё в боевой готовности: сыровар, фермер, два
поденщика и учитель руководят операциями. Тропинка вдоль стены, высокие грабы,
рычит собака. «Да заткнись ты». Мы подошли к замку. [100]
Узнаю мою Францию.
Здесь живут три старые девы, величающие нас то
господами, то «нашими десантниками», — Мари-Жанна, Мари-Жозефа и
Мари-Соланж. На мебели чехлы, в застекленных шкафах теснятся накопленные за два
века безделушки. Нам подает мадеру и бисквиты пятидесятичетырехлетняя
Мари-Соланж; она младшая из сестер и слывет проказницей. Благоразумная
Мари-Жанна то и дело одергивает сестру и просит ее хоть сегодня воздержаться от
некоторых выражений. Все три Марии то садятся, то встают, хлопочут и
тараторят...
— Сыровар — молодец, конечно, но он неправ.
— Вас ждали еще вчера вечером...
— А я говорю вам: сыровар — наш руководитель и
нужно его слушаться.
— Уже четыре часа. Господа хотят спать.
— О кюре нечего и говорить: люди нарочно уходят
посреди его проповеди.
— Ты нагрела постели?..
— Знаете, вчера эти остроконечные каски...
— Но ведь, Мари-Жанна, они уже не остроконечные...
— Вот ты всегда перечишь; а я называю их
остроконечными...
* * *
Неприятности. Прервана связь между департаментом и
округом. У Берты, подруги Ивона, имеются кое-какие знакомства в Лионе, и она
готова помочь мне. Мы едем туда вместе. Мне всё кажется, будто я ее уже где-то
встречал. Она объясняет:
— Я была судомойкой в ресторане «Золотая голова» и
иногда прислуживала, когда вы там бывали...
В нашем купе у окна сидят два немца, такие напыщенные в
своих зеленых офицерских шинелях, что, глядя [101] на них, невольно
вспоминаешь немецких военных из русских спектаклей. Мы сидим у двери. Берта спрашивает
меня:
— А какой он, Лондон? Как там с питанием, ничего?
Видимо, несмотря на прерванную связь, вести доходят. В
толпе на вокзале я узнаю три, четыре, шесть знакомых лиц; Жаннет, ставшая
блондинкой, чтобы изменить свои приметы, на ходу касается моей руки. Я вижу
Арно и его жену Анну, у которой такое низкое давление, что она часто и
совершенно неожиданно то на улице, то в коридоре вагона теряет сознание и,
падая, подгибает ноги, как Анна Павлова в «Умирающем лебеде». Они произносят
шепотом: «Здравствуй, Бернар», и исчезают. Огненно-рыжий Морис, превратившийся
в собственную тень, проходит мимо, говоря вполголоса:
— Оставь Берту и следуй за парнем в куртке, который
идет по бульвару Бротто.
...Тайный, призрачный мир, мир теней. Я снова включен в
его круг, в его смертельную игру, игру детства. Разве она не возвращает к
детству, эта игра, пугающая и притягательная, в которой твои товарищи, ставшие
твоими братьями, ищут убежища, сбиваются с пути и вновь находят его там, где их
подстерегают опасность и смерть.
И вот сегодня в сгущающихся сумерках я чувствую, что
люблю эти тени так, как никогда не любил родных братьев. Итак, я в Лионе и
следую за человеком в меховой куртке. Я никогда не увижу его лица. Его затылок
и спина, широкие, точно шкаф, движутся передо мной, приводят меня в какую-то
лавку и исчезают. Я остаюсь наедине с торговцем очками, который говорит со мной
о диоптриях, чтобы обмануть случайно зашедшего покупателя, «взрослого», не
участвующего в нашей игре...
Я считал, что терпеть не могу Лиона, но вот он уже
трогает меня своим изяществом; так иногда застенчивая [102]
некрасивая девушка распустит волосы, снимет очки и вдруг засияет тихой
прелестью. Темное нагромождение домов между Круа-Русс и Роной под случайным
лучом света неожиданно начинает играть нежными красками; зловоние отхожих мест,
несущееся с мрачных улиц, мощенных серыми плитами, вдруг сменяется свежим
запахом сохнущего белья.
В полночь мы семеро собрались в доме, стоящем на
довольно высоком берегу реки; склон так крут, что дверь черного хода находится
на уровне третьего этажа. Семеро за столом вокруг дюжины бутылок Божоле и круга
савойского сыра. Председательствует Отец Народов, несравненный собутыльник и
шутник, не знающий равных по своей спокойной проницательности, сочетающий едкий
ум Ривароля и сочный юмор южанина-винодела.
Мы делимся новостями о подпольной Франции и о внешнем
мире, откуда я только что вернулся. Равашоль восторгается моим подарком,
бесшумным пистолетом, который он называет безголосой трубой, а мрачно
настроенный Морис предупреждает: «Да говорите вы потише... Не время
горланить...»
Лион, остров Барб, 18 декабря
Дела идут неважно: имеются потери, и, как всегда в таких
случаях, люди теряются в догадках, кто же предатель. Гестапо захватило нашу
типографию в Сент-Этьене, особый отряд обыскал галантерейную лавку и увел
Франсуазу... И только переброска оружия удалась великолепно благодаря Рэймону
Обраку. При содействии маскировщиков армии перемирия сто семьдесят пять тонн
снаряжения перешли оттуда в наши тайники. Однако, по слухам, [103]
два грузовика с оружием, задержанные немецким патрулем между Авиньоном и
Монтелимаром, прорвались, но на следующей же заставе их водители были убиты.
После обыска в галантерейной лавке я лишился трех явок.
И это, вероятно, еще не конец.
Я отсиживался на двенадцатом этаже лионского небоскреба
в Вилербанне в ожидании результата переговоров, которые вела Анна. Но
конспиративные квартиры оказались или закрыты, или переполнены, или под
угрозой.
Пробродив целый день вокруг Лиона, мы наконец находим
приют у Филипэна, и там обессилевшая вконец Анна незаметно для нас теряет
сознание на кухне. Четверть часа спустя мы находим ее в глубоком обмороке, без
кровинки в лице; приходится обращаться с ней, как с утопленницей, чтобы вернуть
к жизни.
* * *
Все здесь, как было, кроме времени года: остров Барб и
Сона и шум воды у шлюза; построенное в стиле начала века подобие потайного хода
с винтовой лестницей, где поминутно оступаешься; обнесенный стеной участок с
кедром, тремя вязами и кустарником — почти парк. Я видел его летом, а
теперь скабиозы и маргаритки увяли и вязы потеряли листву. Зато дом, огромный
уродливый дом, стоит неизменно, переполненный доверху всяким хламом.
И все же мечта обитает здесь под пылью паркета, в скрипе
гравия под ногами. Быть может, оттого, что в этом жилище скряги-лионца живет
анархический, великодушный и своевольный род Филипэнов. А может быть, и потому,
что для меня, нигде не оседающего, это место и проведенные здесь некогда недели
воссоздают привычку, исчезнувшую из моей жизни. [104]
Я снова вижу большую столовую и печку с высокой трубой.
Еда здесь большей частью такая, как у солдат во время поспешного отступления:
недоваренные бобы и проросшая картошка. Но зато время от времени тут угощают
вином и табаком, и нет преступления, на которое Филипэн не пошел бы ради вина,
а Филипэнша ради табака.
Я снова вижу знаменитый шкаф с секретом в третьей
комнате второго этажа. В нем сокровище этого дома — водопровод с краном и
раковиной.
Филипэнша окрестила меня Понедельником, «так называемым
Понедельником», ибо я явился к ней однажды в понедельник обросший
бородой — седой на подбородке, черной на щеках, — в широком плаще и с
таким вызывающе конспиративным видом, что ни одна полиция в мире не приняла бы
меня всерьез. Филипэнша, с ее проницательным и нередко мятежным умом, проводит
свою жизнь в услужении всем обитателям своего дома; однако она грезит о
красоте, а иногда и о смерти как о венце слишком будничной жизни.
Я вновь вижу трех ее дочерей: Клод, Монику и Клэр.
И наконец, в окне третьего этажа я замечаю склоненный
череп, покрытый редкими и мягкими серебристыми волосами, зачесанными слева
направо... Это Филипэн со своей трубкой и в синем берете; он только что,
видимо, закончил зажигательную статью для «Либерасьон» и снова замыкается в
привычной сосредоточенности. Он живет в особом, прустовском мире, куда капля за
каплей, как сквозь фильтр, сцеживается обретенное время. [105]
Остров Барб, 19 декабря
Утром, перед уборкой, обрызгивая из дырявой кастрюли
пыльный пол столовой, Филипэнша расспрашивает меня о Лондоне. Она говорит мне о
своих домашних и о сыне, живущем в Париже. Сын питает к матери такую
привязанность — вполне, впрочем, взаимную, — что мы обвиняем его в
Эдиповом комплексе. Однако сейчас главная ее забота в этой семье, где несчастья
сменяют друг друга и все же не могут погасить неукротимую жизнь ума и сердца,
главная ее забота — Клод.
Клод восемнадцать лет. Она была танцовщицей-акробаткой.
Летом она всем надоела своим шпагатом и колесом. Здоровая и цветущая, она шла по
войне легко, как катится бумажный обруч. А теперь я нахожу ее в постели с
туберкулезным перитонитом: через неделю ее оперируют. Сегодня я сидел возле
нее, читая доклад Мориса о «подрывной деятельности в правительственных
учреждениях», когда у нее начался приступ. Сухие глаза Клод выражали ужас, ее
рвало, и я поддерживал ее скрюченное тело. Прибежала Филипэнша, только что
вернувшаяся из шестикилометрового похода в поисках картошки и вина. Она —
одна из самых сильных натур, встреченных мною в период наших бедствий. Два часа
спустя врач сделал свое дело и ушел, угроза была устранена, и Клод уснула.
Обед — картошка и капуста — подгорел. Зато
есть вино и табак. Отец Народов явился один, без Мориса, который должен был
прийти с ним. Он долго пьет, откашливается и, невозмутимо смакуя детали,
приступает к рассказу о новой катастрофе.
— Жана, Жаклину и Мориса схватили в девять утра.
Они в полицейском участке. Равашоль собирается [106] выручать их...
Хорош, нечего сказать, наш секретариат: три явки провалились. Перехвачена
кое-какая корреспонденция, но это не страшно: мы успели предупредить вовремя
связанные с нами районы. Самое хлопотное то, что придется заменить с дюжину
удостоверений личности, в том числе ваше и мое. У Жаклины было при себе
двенадцать продовольственных карточек...
«Поскольку вы завтра уезжаете, мне пришлось послать
сегодня утром Гастона к супрефекту с тремя фотографиями, вашей, моей и Арно,
чтобы получить настоящие удостоверения личности. С вашим ничего не вышло: он
немедленно узнал вас по фотографии, так как ее только что разослали по
префектурам, полицейским участкам и вокзалам. Вас ищут всерьез. После обеда я
разыскал Пьера-Фальшивые-Документы, и он обещал сегодня ночью сделать для вас
бумаги, а Люси передаст их вам в Маконе. А пока что придется удирать без
документов. Будьте осторожны сегодня ночью».
Филипэн поднялся в свою спальню. Его жена прислушивалась
к разговору, мастеря из окурков последнюю сигарету.
Отец Народов продолжает:
— У них не хватает людей, чтобы установить слежку
повсюду, да, кроме того, это слишком бросалось бы в глаза. И вот они придумали
новый способ вылавливания — систему уязвимых пунктов: мосты, трамвайные
остановки, конечные станции поездов, электричек. Они ставят там шпиков и
рассчитывают, что за три дня любой подпольщик, работающий в Лионе, неизбежно
пройдет через какие-то из этих пунктов.
Филипэнша подбросила дров в печку и вышла, чтобы
приставить лесенку к стене, выходящей в сад. Теперь я слышу, как она возится на
кухне. Она готовит кофе на утро, завтра в семь часов она разогреет его для меня
и [107] Моники. Она рассказывает себе историю, где вымысел
перемешан с жизнью; это держит ее настороже. Эта история приснится ей на заре.
Макон, Париж, 20 декабря
Я видел во сне Кэй и трехстворчатое зеркало... В восемь
часов я пустился в путь. В Париж.
Вокзалы Лиона пагубны для меня, и я сажусь в поезд в
Сен-Жермен-о-Мон-д'Ор; для этого пришлось пройти пятнадцать километров вдоль
Соны, но зато шпиков было мало.
В Маконе я найду Люси, которая принесет документы.
Мы вместе поедем в Париж. Она утверждает, что у нее есть
верный способ перейти демаркационную линию.
Французы стали самыми терпеливыми людьми на земле. Вот
уже два часа, как я торчу в зале ожидания в Маконе. Тут два вида людей:
одни — жертвы судьбы; они спят или тоскливо раздумывают; другие —
видимо нагрешившие; их выдает притворно беспечный вид. Перед всеми невероятные
напитки от лимонада на сахарине до мятного перно без мяты и без спирта.
Мне не нравится долговязый брюнет, сидящий в углу: он
упорно разглядывает меня, стоит мне отвернуться.
Но вот появляется Люси, и все становится на место. С
поразительной ловкостью и самообладанием она прибегает попеременно к лжи,
наивности, дерзости, хитрости или обаянию. Она умеет привязать к животу подушку
и изобразить беременную, но когда она действительно забеременела, никто этого
не заметил. Она приручила свою удачу, но я ее побаиваюсь, ибо нигде не сказано,
что ей подчиняется и чужая удача. [108]
Настала ночь. Люси ведет свои тайные переговоры. Спустя
пятнадцать минут шесть человек расплачиваются с официантом и одновременно
проявляют желание подышать свежим воздухом. Среди них и я. Мы встречаемся в
товарном поезде, в вагоне с обувью. С помощью нескольких досок мы пытаемся
устроиться понадежнее под горой башмаков. В этой норе нас трое: Люси, сутенер
из Марселя и я.
Я слишком худ: мяса между моими костями и металлическим
настилом пола явно недостаточно. Меня мучают судороги. Люси спит на моем плече,
марселец что-то жует.
Шалон: граница; мы в пути уже четыре часа.
Остановка длится бесконечно. Вагоны прицепляют и
отцепляют, мы слышим шаги на платформе и по крышам вагонов, скрежет
раздвигаемых дверей. Наша раскрыта, к нам врывается ледяной воздух и доносятся
негромкие приближающиеся голоса немецкого патруля, обходящего вагоны один за
другим.
Марселец рыгает и кашляет. Он слишком нажрался и теперь
вздыхает: «Черт, как назло, нужно помочиться...» Люси отвечает ему вполголоса:
«Раньше надо было думать» — и добавляет: «Ну, этому, когда приедем, я
набью морду». Марселец говорит с издевкой: «Ладно, ладно, мы еще посмотрим...»
Мне не очень нравится его тон: он весит вдвое больше меня.
Дыхание у всех прерывается, когда совсем рядом раздается
немецкая речь. Один солдат спрашивает другого: — Hast du diesen Wagen
durchgesucht?{18}. Тяжелые сапоги затопали по
вагону. Стук приклада об пол, стволом своего карабина солдат роется в груде
башмаков.
Люси окаменела, и только волосы ее остались живыми и
щекочут мою щеку. [109]
Семь летних дней
Париж, август 1943 года
Воскресенье
Я хожу по самому краю большой воронки, и у меня слегка
кружится голова.
Воронка — мое прошлое, мои улицы, мои друзья и
недруги. Я изо всех сил стараюсь не упасть в эту воронку.
Иногда сопротивление слабеет, и я приближаюсь к
запретным кварталам или улицам. Вчера на улице Бонапарта я зашел в лавку
букиниста, где бывал в тридцать шестом. Я искал сборники стихов. Хозяин спросил
мое имя, чтобы прислать мне каталог. Он записал: Жан-Жак Бурлье, улица
Бель-Фей. Я же не мог уйти, не мог двинуться с места: муха, прилипшая к меду, и
черная тень руки над ней. На одной из полок между Аполлинером и Барресом я
увидел томик Эммануэля д'Астье. Хозяин, следивший взглядом за моими движениями,
заметил: «Текст мало интересен, но литографии Анненкова превосходны; я вам
уступлю его за двести франков». Я промолчал, и он продолжал: «Я не осмелился
сказать вам сразу, но вы немного похожи на Эммануэля д'Астье; он был моим
клиентом. Правда, он худее и выше ростом, да и волосы у вас темнее».
— Да, мне уже говорили, что я на него похож. [112]
— Вы его знали?
— Немного.
Я вижу дно воронки, оно совсем рядом: это площадь
Сен-Жермен-де-Пре, кафе «Два Маго», «Диван», «Мартино»... Интересно, следит ли
все еще за мной букинист, оставшийся в лавке со своей желчью и своим Стендалем?
А между тем вот уже три года, как д'Астье умер, и если
бы мне теперь шепнули на ухо его имя, я бы и не пошевельнулся, а на имя Бернара
я откликаюсь немедленно.
Сажусь в метро на станции Бьенвеню. Я по-прежнему на
краю воронки. Быть может, особый минеральный запах метро пробуждает во мне и
мистера Хайда и доктора Джекилла?{19} Я сажусь на скамью,
прислонившись к своду стены, и афиши передо мною вытесняют Джекилла. На одной
из них цветущая женщина говорит своим детям: «Кончились черные дни, — наш
папа работает в Германии...» Подходит поезд, и Джекилл отстраняет Хайда. В
головном вагоне стоит Дриё Ла Рошель{20} со своей отвислой губой и
бесцветными глазами; он смотрит на меня и не видит.
Я выхожу из метро на станции Виктор Гюго. На площади от
поэта осталось одно воспоминание и пьедестал: его бронзовое тело пошло в
переплавку в Германию. Здесь я встречаю своего помощника, которого мы именуем
Отцом Народов. Он идет за мной следом и говорит:
— Пошли в Булонский лес, Равайяк хочет попрощаться
с вами. Он снова уходит в маки. Его отряд успешно провел восемь операций, но у
них кончились боеприпасы. [113]
Сегодня мне здесь не нравится. В воздухе пахнет слежкой:
слишком много людей, которые как будто «фиксируют» других, точно при игре в
регби. Я уже не отличаю друзей от врагов. Даже женщины выглядят неестественно:
они слишком поглощены верховой ездой, и на них нет этих высоких шляпок,
безобразно торчащих на самой макушке, которые еще больше, чем шелковые чулки,
выдают принадлежность к известной касте.
В Булонском лесу многие гуляющие напоминают сыщиков с
площади Виктора Гюго. Отец Народов понимает, что мне не по себе.
— Не беспокойтесь, — говорит он, — это
наши; охрана Равайяка всегда выглядит романтично.
В тени акаций, как неприкаянная душа, появляется
амазонка.
Понедельник
Снова знакомый запах метро. И воздух, прохладный летом и
нагретый зимой. Даже звуки те же. В общем ничто не изменилось, если не считать
необычной скорости, с которой несется поезд, пропуская каждую вторую остановку,
да таинственного вида закрытых станций, живущих какой-то скрытой жизнью.
Я сошел на площади Согласия. В конце перехода, у кассы, стояли
пять одетых в черное субъектов в беретах и гетрах. Они остановили меня,
заставили поднять руки, чтобы удобнее было меня ощупать, проверили мои
фальшивые документы и пропустили.
Я поднялся по ступеням, увидел Париж и его небо. [114]
Площадь Согласия, Елисейские поля, Сена... а вокруг до
уныния чистый Париж, точно наказанный, прилизанный ангел. Воздух стал легче,
деревья зеленее, они ожили, освободились от дыма и шума, от всех отбросов
буржуазной, слишком сытой жизни. Равномерное дыхание машин и их одышка
рассеялись, смолкли. Париж превратился в соляной столб, блестящий и чистый, и
только дрожание почвы от проходящего под ногами поезда метро томит, как
воспоминание.
Я пошел вдоль Сены; ее притихшие набережные
по-воскресному безлюдны. Бронзовые статуи исчезли, и пустые пьедесталы еще
усиливают чары этой колдовской недели из семи воскресений.
Я иду обратно по обсаженной каштанами скаковой дорожке и
вижу слева черный мерседес и в нем прямых, как оловянные солдатики, капитана
первого ранга немецкого военного флота и его матроса с лентами на затылке. На
перекрестке улицы Помп эта лакированная игрушка встречается с другой, на этот
раз французской, игрушкой: до блеска начищенная сытая кобыла везет карету, и в
ней, опершись подбородком на трость, сидит старый, изысканно одетый господин.
Вторник
Сегодня утром я обнаружил, что за мной кто-то идет. Мне
понадобилось полчаса, чтобы сбить со следа сыщика, не создав у него
впечатления, будто я пытаюсь ускользнуть от него и разглядеть его лицо, не
показав своего. После этого я пошел домой, надел плащ и переменил шляпу. Чаще
всего нас выдает наш силуэт.
Сена сегодня мелкая и желтая. Ступни каменного зуава у
моста Альма выступают из воды. Облокотившись [115] на парапет
набережной, я, как зачарованный, смотрю на баржу «Мари-Клод».
В пяти шагах от меня стоит человек. Когда он появился
здесь — раньше меня или позже?.. С иголочки, щеголевато одетый, он не
походит на человека, которому привычно стоять у парапета.
Взглянув ему в лицо, я узнал его по бородке и отдаленному
сходству с Троцким, хотя котелок и свежие кремовые перчатки сначала помешали
мне вспомнить его черты.
Как он называл себя? Дюран... да именно так, и это было
нелепо, потому что со своим видом балканского провокатора и итальянским
акцентом он меньше всего походил на «Дюрана». Шесть месяцев тому назад этот
человек впервые прошел через мою жизнь: мы были в лодке, или, вернее,
плоскодонке, в полночь у французского побережья. Нас было шестеро в этой
плоскодонке: Гроль, я, этот тип с женщиной и гребцы. Море, мертвое, как озеро,
весла, обмотанные тряпками: я никогда не знал такой напряженной тишины.
И вот тогда этот субъект вытащил из кармана какие-то
бумаги, нагнулся, чиркнул спичкой под скамьей и сжег их. Он держал пепел в руке
и понемногу выбрасывал его в воду. Один из гребцов вполголоса, кажется
по-чешски, ругал его за неосторожность.
После этого, как я припоминаю, плоскодонка с шуршанием
уткнулась в прибрежную гальку, и меня шепотом спросили: «Вам в какую
сторону?..» Я ответил: «В другую...»
Мы разошлись по двое — итальянец ушел с женщиной, и
больше мы не встречались. Я узнал позже, что Гроль был убит при переходе
швейцарской границы пулей [116] в живот, а недовольного гребца зарезал чей-то ревнивый
муж ударом ножа в спину. А эти двое — итальянец с женщиной —
растаяли, как дым...
И вот теперь, полгода спустя, он оказался в пяти метрах
от меня на набережной Сены... В светлых перчатках, котелке и полосатых брюках
он походил на биржевого зайца. Когда он слегка повернул голову в сторону зуава,
мне показалось, что он увидел меня.
Но мы оба смотрели строго вперед и были уж слишком
неподвижны, словно окаменели.
Он выпрямился и прошел так близко, что до меня донеслось
шуршание его одежды столь же отчетливо, как когда-то легкий шорох лодки,
рассекавшей неподвижную воду.
* * *
Я долго шел по пустынному городу, пока добрался до
первого людного места: это был сад Тюильри, где вокруг бассейнов сидели женщины
и вяло играли дети. И только на перекрестке улицы Центрального рынка и
Севастопольского бульвара я наконец вступил в человеческое море, которое успело
с утра опустошить все лотки и прилавки, так и не утолив голода.
Среда
Красивых девушек еще много, но любовь отсутствует.
Корпорация любителей приставать к женщинам свелась к минимуму, а их методы
упростились до крайности. Никто больше не целуется на улице, гуляющих мало.
Парижанин похудел и сделался строже и проницательнее. Так легко друживший
прежде с иностранцами, он теперь [117] сумел создать отчуждение вокруг варваров. Четырежды в
день, как прилив и отлив, он проходит взад и вперед по улицам на работу и с
работы, сохраняя на лице выражение настороженного муравья.
За пределами центральных площадей столицы — Шатле,
Оперы, Республики и Пигаль — сразу охватывает атмосфера провинции. Жизнь
там тлеет исподволь, повсюду царит тишина, нарушаемая только воем сирен и шумом
пролетающих самолетов. Лишь Монмартр по-прежнему кишит людьми: по воскресеньям
народ толпится вокруг ярмарочного силача, приподнимающего полую штангу весом
якобы в сто пятьдесят кило. Негры-музыканты, проститутки и сутенеры все на
своих местах, правда, теперь здесь спекулируют уже не кокаином, а ветчиной или
отрезами материи.
Сегодня в баре «Монах-расстрига» две проститутки
переговаривались за моей спиной. Одна из них, уже немолодая, кричала:
— Мне-то бояться нечего, мне уже пятьдесят шесть, я
бросила ремесло, и плевать я хотела на немцев. Ну, а когда ты с ними якшаешься,
все знают, что это ради твоего кота.
Любой парижанин всегда боготворит Париж. Я недавно
вернулся из Нью-Йорка и Лондона и должен признать, что из всех столиц мира лишь
в Париже существует такая тесная близость между человеком и городом. В эти дни
легче знакомиться с различными кварталами и закоулками, чем в прежние времена,
когда жизнь неслась на больших скоростях. Теперь, когда шумов и запахов стало
меньше, слух и обоняние воспринимают самые легкие звуки и ароматы — Сены,
асфальта, каштанов, вибрацию мостовой от проходящего внизу метро. Появились и
новые эмоции: внезапное волнение на станциях у касс при вторжении трех десятков
полицейских, которые ощупывают [118] вас, проверяют ваши документы и уводят вашего друга.
И лишь те зрелища и звуки, которые связаны с
оккупантами, не вызывают никакого интереса у парижанина. Скромный парижский
цветочек занимает его больше, чем любой заморский гриб. Нищий шарманщик,
играющий «Любовь моя, я твой навек...», привлекает больше внимания, чем
оловянные солдаты оккупационной армии, фотографирующие Эйфелеву башню и Обелиск
на площади Согласия, или смена караула на Елиссйских полях.
Сегодня дважды в разных местах города мужчина и женщина
обрывали разговор, когда я проходил слишком близко от них. Арно, в котором я
так ценю сочетание фанатичности и осторожности, честности и хитрости и то, что
он, осуществив самый знаменитый в Париже побег, не зазнался, мрачно говорит
мне:
— Вот так и попадаются, когда обрывают разговор на
полуслове.
Четверг
Жюстина вошла ко мне, постучав три раза. Она одета
совсем не по сезону: на ней платье из черных кружев, придающее ей сходство с
испанской танцовщицей из плохого фильма.
— Вчера утром расстрелян Сюлли.
Это было неминуемо. Сбежав однажды, он снова попал в
руки к немцам. После дела с саботажем, которое он организовал, Сюлли не раз
говорил мне: «Это увлекательно, но живым мне не выбраться». Я ждал этого
известия и все же ощутил внутри леденящий холод, от которого волосы становятся
дыбом. Жюстина сказала: «Надеюсь, что перед концом он хоть успел увидеть
солнышко [119] «, и я представил себе безмолвие его последних минут.
Он был чистым, гневным и замкнутым. Ненавидя высокопарные слова и гимны, он,
наверное, пробормотал: «Со мной кончено, но я достаточно видел и знаю, что им
несдобровать».
Как он, должно быть, убивался, что не успел закончить
второй том своей книги о ноуменах, которая должна была увенчать его репутацию
философа.
Мы с Жюстиной завтракаем в ресторанчике
«Бифштекс-Жареная Картошка», где сегодня нет ни бифштекса, ни картошки, но зато
здесь я чувствую себя в безопасности. С Жюстиной мне легко. Она умеет создать у
окружающих впечатление, будто я за ней ухаживаю.
На углу улицы Фонтен, стуча деревянными подошвами и
желая перебить грустное настроение, Жюстина говорит деловым тоном: «Надо завтра
же перебраться в другое место: достаточно уж тут примелькались и вы с вашим
видом идальго и мое тюлевое платье...»
Пятница
Госпожа Фестон, старая дама, у которой я остановился,
приноравливается к опасности с таким повелительным видом, что, кажется, сама
опасность относится к ней с почтением. Нэф, с которым мы практиковались в
особом спорте — полетах из Франции, — называет это «Барака». Не такой
уж плохой метод эта «Барака». Кончаешь тем, что веришь в него, как в
самовнушение Куэ, а когда приходит смерть — а она все же приходит, —
ослепленный, как лучами солнца, собственным прозрением, ты забываешь, что
«Барака» сплоховала. [120]
В 1941 году госпожа Фестон возглавляла группу,
печатавшую фальшивые документы. Она бросила это дело после того, как вся ее
группа была арестована и отправлена в тюрьму Фрэн. Самоуверенность и дерзкий
тон старой дамы, видимо, произвели впечатление в гестапо, и ее выпустили. С тех
пор она так громко осыпала их самыми откровенными насмешками, что гестапо и
отряды особого назначения, устав от невоздержанности ее языка, прекратили
допросы, сочтя ее безвредной сумасшедшей старухой.
Сегодня утром я застал ее на балконе, облокотившуюся на
перила. Она пристально разглядывала с высоты пятого этажа свою улицу
Шевалье-де-ля-Бар, и то, что там происходило, ее интересовало больше, чем
панорама Парижа. Против обыкновения она молчала, и в своем халате напоминала
старого, тощего кота, оцепеневшего при виде мыши.
— Что там случилось?
— К дому подъехали мои дружки.
— Какие?
— А те господа из гестапо, которые меня
допрашивали: вон видите в черной машине. Тот высокий, в панаме был злее всех.
Интересно, поднимутся ли они сюда...
Любопытство бывшей привратницы пересиливало в ней всякий
страх, а также и мысль о моей безопасности. А между тем в доме находились
документы, которых вполне хватило бы, чтобы расстрелять добрый десяток таких,
как я.
Я почувствовал, как капли холодного пота потекли у меня
по ребрам, и только вспышка ненависти к этой бесчеловечной старухе позволила
мне сохранить хладнокровие. Движения обоих мужчин на улице были скрыты от нас
балконом, и в течение нескольких минут я по привычке мысленно считал —
три, шесть, девять, двенадцать... — [121] чтобы как-то
определить момент, когда они войдут в лифт.
Госпожа Фестон нарушила мое оцепенение, повернувшись ко
мне и сказав не без яда: «Вы опять не потушили свет в ванной... Если так будет
продолжаться, у меня в конце месяца выключат электричество...»
За окном расстилался Париж, весь в голубых, серых,
зеленых и белых тонах. Наказанный ангел смотрел на захватчиков отсутствующим
равнодушным взглядом. Он ждал пробуждения, чтобы обратиться в демона и
стряхнуть с себя нечисть.
Суббота
Хотя еще нет и десяти часов, на километр вокруг не найти
ни одного открытого кафе.
В затемненном городе царит такой мрак, что приходится
идти, вытянув вперед руки. Чтобы попасть к метро Ваграм на площади Звезды, я
отсчитываю улицы от проспекта Клебер: Иена, Марсо, Елисейские поля, Фридлянд.
Несколько теней облепили выход из метро Ваграм, которое, как и прежде, служит
местом встреч. Но здесь уже не ярмарка любовных свиданий и проституции. На
сегодняшних встречах лежит печать тайны и тревоги.
Внизу у касс стоят, расставив ноги, представители
фельджандармерии. У входа на платформы — полицейские инспекторы. Я прохожу
беспрепятственно, но позади меня кто-то попадает в расставленные сети. Делается
это почти молча и так корректно, что происходящее кажется пантомимой.
В полночь — сигнал к затемнению, последние тени на
улице исчезают. Огонь потушен: он тихо тлеет под золой. [122]
И пока немцы рыщут по ночному Парижу, развлекаясь в
«Брассери дю Тироль» на Елисейских полях и в «Ви ан Роз» на улице Клиши, через
весь город из конца в конец, от одной заставы к другой неслышно плетется
паутина, которая постепенно опутывает всю Францию, и в паутине этой суждено
увязнуть зеленым немецким мухам.
И только кошки, видящие во тьме, знают, что ночью ангел
оборачивается демоном. [123]
Семь дней на чужбине
Лондон, Алжир, 1943–1944 года
Алжир, 18 и 19 ноября, четверг, пятница
Я поднялся по ступеням старого дворца, дремлющего в
своей каменной прохладе. Я был плохо знаком с его закоулками. В поисках
кабинета Пафнуса я толкнул одну из дверей. На меня уставилась красивая
белокурая секретарша, которая подпиливала ногти, сидя за пишущей машинкой:
— Кого вам нужно?
— Министра.
— Обратитесь к служителям.
Не мог же я сказать ей, что я новый министр и ищу
бывшего. Я бродил по коридорам, пока не нашел старичка с бородкой и с
корсиканским акцентом. Он представился:
— Я — генеральный секретарь, господин министр.
Разрешите засвидетельствовать вам мое почтение.
Итак, этот знал, что в гражданской иерархии существует
почтение, как в военной — чинопочитание.
* * *
Вот уже две недели, как я покинул Францию. В моих мыслях
все еще неразбериха. Только прожив неделю в Лондоне, я совладал с тревожной тоской
по Парижу. И я уже с трудом распутываю клубок моих разных жизней. [126]
Последние недели в Париже были беспокойными и
мучительными: узлы новых тайн завязывались и не развязывались.
Произошла непонятная история с приглашением к чаю. Сын и
сестра Филипэна исчезли, точно сквозь землю провалились, а на них лежала забота
о целой системе связи и явочных квартир. Дело было в воскресенье. Мы вместе
позавтракали, с нами был Кассу. Вечером они не явились в условное место. Не
пришли они и на следующий день. Сидя на Монмартрском холме, я был отрезан от
мира, и мне пришлось всю ночь и весь понедельник уничтожать следы моих связей с
известными им явками и людьми. Наконец ко мне явилась Филипэнша с трагическим
лицом: ее дрожащие руки и срывающийся голос выдавали затаенную тревогу. Мы были
с ней одинаково несчастны, хотя и по разным причинам, она воспринимала это
сердцем, я — рассудком. Разговаривая, мы без конца возвращались к одному и
тому же: она к мыслям о тюрьмах, а я — к таинственной сцене на улице Отёй.
Она повторяла: «Ну как сказать об этом Филипэну?» А я спрашивал себя: «Как они
умудрились попасться?» Так мы этого и не поняли, даже когда узнали, что и сын и
сестра Филипэна вместе с другими гостями и домочадцами одной старой дамы,
устроившей «чай», были взяты немецкой полицией в доме семнадцать на улице Отёй
и находятся в тюрьме Фрэн.
Тогда же произошла история на улице Помп. Полковник
Трико попал в западню, как крыса, всего через три дня после приезда и проглотил
таблетку цианистого калия. Потом немцы поставили мышеловку в бюро лондонского
делегата. Сам делегат уцелел чудом: явился туда в условленный час с фальшивыми
усами, в шляпе и с зонтиком и выскочил, рассыпаясь в извинениях, что ошибся
дверью. И тут, как всегда, стали возникать самые фантастические [127]
версии, ибо под томным покровом страха и тайны любая подпольная история теряла
реальные черты еще быстрее, чем при свете солнца. А вечером в тот же день в
кафе «Бон бок» на Монмартре я встретил самого делегата Сафо. Слегка заикаясь по
обыкновению, он рассказал мне об этом происшествии. Я еще не мог себе
представить всех последствий этого дела для Сопротивления, для Символа, для
полковника Бурса и некоего британского министра; но мне пришлось тотчас
отказаться от кафе «Бон бок», и я мысленно проклинал за это Сафо.
И наконец за два дня до моего отъезда над Парижем
появились три французских самолета. Оглушенный грохотом зениток, я стоял с
госпожой Фестон у окна ее квартиры и взглядом следил за самолетами в небе,
пытаясь различить их опознавательные знаки. Один из самолетов был сбит около
Крепи-ан-Валуа. На нем летел Жан, и назавтра мне передали от него весть. Он был
в плену с переломом ног.
Я могу вспомнить еще многое, если дам себе волю. Мы с
Жаннетой едем в Лион, в поезде, набитом подозрительными пассажирами, оружием и
нелегальной корреспонденцией; положив ноги мне на колени, Жаннета бормотала,
засыпая: «Я, наверно, выйду замуж за Равашоля...» Поезд на Лон, где Мареше,
склонившись ко мне, шептал:
«Вон тот, видите, — сенатор... Представляете себе,
сколько будет хлопот переправить их всех самолетами?» Эта затея закончилась на
юге Британских островов, где все эти господа, несколько утратившие свежесть
после единственного в своем роде испытания, когда опасность осталась позади{21}, вновь обрели важность и дар
речи.
Все в Лондоне казалось мне прямой противоположностью [128]
тому, что я оставил в Париже; облачное, мягкое, убаюкивающее небо вместо
парижской солнечной синевы; левое, а не правое движение на улицах; бесстрашный
Сажесс, запомнившийся мне стоящим у камина; следствия, вытекающие из причин,
вместо беспричинных следствий и причин без следствий. И наконец там была Кэй,
вздохнувшая с облегчением и отказавшаяся что-либо понять.
Неделю спустя я снова в аэропорту. Это было в Шотландии,
в Престуике, туманном, как вечность. Здесь был полный затор. Представители
стран, потерпевших поражение, — французы, бельгийцы, поляки, твердо
убежденные в приоритете индивидуума, его личных заслуг или ловкости, —
осаждали начальника аэропорта. Но тот, потеряв всякое терпение, видел в людях
только груз, отправляемый по графику. Каждый вечер в шесть или семь часов по
залам ожидания, где люди отсиживались за чтением и настольными играми, проходил
диспетчер и кричал: «Пассажиры на юг!» или «Пассажиры на запад!», подразумевая
под западом США, а под югом — Африку. Лишь один из ожидающих вел себя
сдержанно, это был русский, такой же крепкий и собранный, как его народ и его
государство.
После шести суток ожидания и тринадцати часов полета мы
все же прибыли в Алжир.
* * *
Мне трудно вспомнить, чем я был занят в первые четыре
дня. Прежде всего я почувствовал себя туристом, как в восемнадцатилетнем
возрасте, когда я был в Панаме. Я радовался лимонам, апельсинам, свежим яйцам,
которые можно было есть каждый день (я не видел их ни во Франции, ни в Англии).
Я радовался возможности спать голым, просыпаться от солнечных лучей, вызывать
горничную. Радовался, что никого не знаю и что никто не задает мне [129]
вопросов, ибо никто здесь Францией не интересуется. Я наслаждался чувством
безответственности, знакомой каждому туристу; более того, я предался ощущению
полной безопасности: и война и подпольная борьба были слишком далеко.
Люди, прибывшие сюда со мной, не напоминали мне об этом:
они все исчезли с моего горизонта в поисках квартир, должностей и места под
солнцем. Иногда я встречаю Жоржа Бориса. Однажды я пошел к Пафнусу, комиссару
внутренних дел. Во дворце, расположенном в верхней части города, он составлял
списки будущих комиссаров и префектов. Он включил в них своих старых знакомых,
добавил кое-кого из Алжира и Лондона из числа тех, кто отличался наибольшими
аппетитами. Я указал ему, что это рукоделие, выполненное по фантастическому
рисунку красавца Лесомме (представителя де Голля во Франции), не найдет
никакого применения и что Сопротивление имеет совсем другую точку зрения на
этот вопрос.
Пафнус, профессор и виртуоз речи и мысли, столь же
безрассуден в своих действиях, как сумеречная бабочка, порхающая над клумбой.
Его лицо стало дергаться от тика. Особенно бросалась в глаза его верхняя губа,
которая словно лакала воздух.
Так на его лице выражалась нерешительность. Я заметил,
что он отрастил себе живот и слегка отяжелел от тех буржуазных утех, которые
при его протестантском укладе жизни прежде были ему недоступны. Он был полон
благих намерений, но совершенно оторван от французской действительности. Его
заела кабинетная рутина. «Декреты уже подписаны, — сказал он, — де
Голлем и Жиро».
На пятый день, когда я уже не знал, куда деваться от
скуки, я был вызван к Символу. [130]
И на этот раз, как при каждой встрече, я чувствую себя
скованным. Чтобы не поддаваться этой слабости, я пришел с записями. Иначе я
рисковал подпасть под гипноз его речи и ответить «да» на его длинные тирады о
коварстве великих держав или о духовном убожестве смертных.
С первых же слов я выложил ему все жалобы Сопротивления.
Он дал мне высказаться, затем неожиданно прервал меня; я не припомню точно его
выражений, но смысл их был следующий: «Довольно об этом, поговорим о серьезных
вещах. Я формирую правительство, вы должны занять в нем пост министра
внутренних дел... вы сможете дать им все, что они просят: ведь это будет
зависеть только от вас».
Он сидит на диване со своим обычным чуть ироническим и
презрительным видом. Взгляд из-под усталых век скользит по ковру, а все
нетерпение выражается в нервных поворотах головы. Я тщетно ловлю его взгляд и
отвечаю:
— Нет.
— Почему же?
Я привожу свои аргументы: условия, которые я выдвигаю, и
возражения, которые могут последовать против моего назначения. Одни он
принимает, другие отметает. Он раздраженно фыркает, услышав о моем желании
вернуться во Францию в феврале или марте. Однако он уступает ввиду отдаленности
срока и в силу убежденности в том, что «война окончена, остались только
формальности». Он быстро набрасывает эпическую, как надгробная речь, картину
скорого возвращения во Францию, говорит о второстепенных задачах и о насущных,
которыми он старается увлечь и опьянить меня точно вином.
Я попросил два дня на размышление: он дал мне шесть
часов. Он готовит Восемнадцатое брюмера под носом у союзников, и его график
напряжен. [131]
Как быть? У меня здесь нет друзей и не с кем
посоветоваться. Отсрочка слишком мала, чтобы получить ответ от товарищей из
Франции. Жорж Борис, отец Жозеф по призванию, мрачно настроенный, но
проницательный в вопросах политики, говорит: «Соглашайтесь». Моранда сказал то
же самое. Вот и все мои советчики; больше никого, к кому бы я питал доверие, я
здесь не знаю.
Я отдаюсь размышлениям и солнцу. Обессилев от долгих
споров с самим собой, я уступаю душевной склонности превращать жизнь в роман,
что, как известно, часто побуждает человека к действиям.
* * *
В девять часов вечера я снова иду к Символу. Передо мной
прошел Первая Персона. Его лицо, движения, голос — воплощенная энергия. Но
почему-то, глядя на него, задаешься вопросом, не позировал ли он долгие годы
для этой роли и не иссякла ли в предвкушении ее вся его подлинная энергия?
Сюда не проникает ни один звук. Долгое молчание. Символ
сидит в тени. Он, кажется, не сказал и трех слоив. Вероятно, я произнес монолог
о моих условиях, сомнениях и согласии. Я был так занят происходящим, что даже
не удивлялся таинственности, которой он обставлял свои действия, и тем, что он
не посвятил меня в свои планы. Он не задал мне ни одного вопроса, не попросил и
не дал ни одного совета, не открыл ни одного из своих намерений. Он —
словно великий застывший прелат, нераздельно владеющий Францией, и никому не
дано посягнуть на его богом данную власть. А мы всего лишь скромные певчие в
его храме. Когда я спросил его, принял ли Первая Персона какой-нибудь пост в
правительстве, он ответил: «Да». Но он уже думал о другом, торопился, был
рассеян. Не может быть дружбы на шахматной доске между конем и [132]
рукой, передвигающей его. Я почувствовал, что мы имеем в его глазах лишь ту
цену, которую он сам придает нам. И нет незаменимых, кроме него. И сегодня
вечером алжирский игрок готовит свой новый ход.
Я спал спокойно и не ломал голову над ходом мысли
непостижимой личности, которую я за два года понемногу научился понимать; меня
гораздо больше заботило мнение моих товарищей.
В понедельник утром я ждал на вокзале поезд, именуемый
правительственным. У меня было время осмотреться вокруг.
Мимо меня проходят мусульмане и европейцы, оказавшиеся
сегодня в первых рядах зрительного зала. Это не народ и даже не страна, а
только некая величина. Европе стало тесно, и она выплеснулась в Африку. Война
лизнула африканские берега и отступила, оставив там свою бутафорию, машинистов
сцены и актеров. Война взбудоражила Алжир, но его существование не стоит под
угрозой. Если даже в Алжире сменятся хозяева, он останется прежним в своей
белизне, полный солнца и эгоизма. Пусть народы, наслоившиеся в нем за долгую
его историю, питают друг к другу ненависть, симпатию или презрение, они давно
приноровились к своему соседству, и в итоге жители Алжира, включая европейцев,
более чужды Европе, чем друг другу.
Я поселился у парня по имени Дижозеф, причастного ко
многим местным интригам, ибо здесь заговор на первом плане, а идущая в мире
война — на втором. Он сообщает мне названия мест, где живут вельможи,
вокруг которых завязывается игра: де Голль на вилле «Глицинии» или «Оливковые
деревья», Жиро — в Зимнем дворце, Катру — в Инч-Аллахе, Мэрфи,
американский представитель при де Голле, — в Сен-Жорж. Во Дворце делегации
расположилась Консультативная ассамблея, депутаты [133] которой привезены
тайно из Франции; ее-то де Голль собирается бросить под ноги своим противникам.
Я вхожу в состав этой Ассамблеи. Я вступил в нее в
понедельник, назавтра после беседы с де Голлем. Поскольку мне предстоит стать
комиссаром внутренних дел, я аннулировал билет в Лондон и отправился на
заседание.
Никогда я не бывал ни на какой ассамблее — ни в
Палате депутатов, ни в Сенате, мне было любопытно. Большинство присутствующих
так же неопытны, как и я: испытанным парламентариям даже в их опальном
положении, которое побуждало их к смирению и осмотрительности, понадобилось
всего лишь несколько часов, чтобы прибрать к рукам этих новичков.
В кулуарах развертывалась борьба за пост председателя и
вице-председателей. Я увидел Первую Персону, агитировавшего в пользу кандидата
своей партии. Его речи, пестревшие выражениями «я, который» и «мне, которому» и
полагавшие биографию и сногсшибательные титулы кандидата, выглядели как
ультиматум, предъявленный новичкам.
В зале заседаний амфитеатром сидели люди, дремлющие,
рассеянные или напряженно внимательные. Оратор на трибуне не сумел настроиться
на нужную волну, и никто его не слушал; у него был вид марионетки с
ненатуральным голосом и туловищем. За ним неподвижно, точно изваяния, сидели
трое членов президиума: один седобородый и двое молодых людей, растерянные и
недовольные, словно судьи, оказавшиеся в штатской одежде при исполнении к тому
же слишком высоких для них обязанностей.
Все речи — не более как жалкий лепет. После заседания
выхожу на улицу. Я пытаюсь установить внутреннюю связь между французским
подпольем, скрытой игрой Символа и парадным представлением, с которого я только
что [134] ушел. Я брожу по городу. Если не считать размышлений,
единственная моя услада — солнце, обволакивающее, как кода. У входа в
ресторан Ассамблеи я встречаю Жюстена Стока. На его рукаве красуются
полковничьи нашивки; он спрашивает меня о составе правительства, которого я и
сам еще точно не знаю. Когда я называю Мендес-Франса, он моргает глазами и
говорит: «Два еврея — это уж слишком...» Он произносит «ф» и «с» с
присвистом, словно декламирует произведения XVII века. Он язвителен более
обычного и слишком подчеркнуто выражает свое удовлетворение от того, что ему
удалось остаться в стороне. Равнодушно снисходительным тоном он желает мне
удачи.
Снова бесцельно брожу по городу. Проходя по пляжу,
лавирую между купающимися. Кое-кто из старых знакомых передает мне всяческие
сплетни из быта светской и анахроничной Франции и из жизни той Африки, где
болтовня на террасах Алетти переносит вас в обстановку марсельского бистро со
всеми его пересудами. История сводится здесь к традиционной вражде между
французами и пруссаками: наши Пышки ждут своего Мопассана, который воплотил бы
их трагедию.
Все здесь мне чуждо. Но я уже не могу замкнуться в себе
самом. Потрясенная действительность, утраченные связи, напряженная
активность — все это не дает мне стать уединенным созерцателем,
презрительно отвернувшимся от мира.
Во вторник утром я открываю газеты, надеясь получить
хоть какие-нибудь сведения о правительстве, в состав которого вхожу. Ничего
нет, но меня вызывают в «Глицинии». У Символа хмурый вид, он смотрит
исподлобья, как ребенок, замышляющий каверзу. Вместо того чтобы, прямо выложить
правду и сказать о своих затруднениях он пускается на хитрость: [135]
— Вы меня заверили, что будете со мной, каков бы ни
был ваш пост и при любых условиях.
— Нет, неверно.
Не горячась, я объясняю, что согласился принять
министерский портфель только ради возможности оказать помощь моим товарищам,
которую он сам определил накануне. Я напоминаю ему, как убедительно он
доказывал мне, что я не должен отклонять его предложение, с какой легкостью он
опровергнул мои возражения и принял мои условия.
Тогда он перестает хитрить и предлагает мне пост
министра информации. Он расхваливает свой новый товар, и если послушать его, то
внутренние дела и информация — собственно одно и то же. Он настолько
неловок в роли председателя совета министров Третьей республики, что мне становится
не по себе. Я отказываюсь и не скрываю от него чувства удовлетворения: мне не
придется бросать товарищей. Я сообщаю ему о своем намерении завтра же утром
вылететь в Лондон, а оттуда сразу в Париж. Мы стоим друг перед другом, он
горячится и входит в роль генерала. Зная, как он не любит раскрывать свою
тактику — привилегию руководителя, — я все-таки спрашиваю, почему он
изменил свои первоначальные планы.
— Я не могу дать вам министерство внутренних дел:
слишком много людей возражает...
Он перечисляет возражающих: Сен-Бернар и Пьетинан. Мы
расстаемся, не пожав друг другу руки. Я уже на пороге, когда он снова
обращается ко мне:
— В двенадцать часов приходите в лицей Фромантэн.
В лицее расположился Совет министров. Я повторяю ему,
что не собираюсь менять решение. Он настаивает: [136]
— Приходите в двенадцать, к тому времени заседание
Совета закончится. Мне нужно поговорить с вами до вашего отъезда.
Я обещаю, испытывая в душе огромное облегчение. Затем я
бегу в Старый дворец к Меламалю и так неистовствую там, что добиваюсь места в
самолете, вылетающем в Лондон на следующее утро.
* * *
Итак, инцидент можно считать исчерпанным. Я неплохо
позабавился, и мне не придется отчитываться перед товарищами. Слоняюсь по
магазинам в поисках не очень обременительных сувениров. Набиваю карманы
сигаретами из так называемой «божественной травы». Я уже имел случай оценить
их, когда оказался в Алжире в июле, переодетый британским майором; меня
высадили здесь по ошибке, и я ожидал самолета во Францию.
В половине первого я иду в Фромантэн к Символу,
намереваясь откланяться. На крыльце стоит встревоженный Жокс, генеральный
секретарь.
— Вы очень запаздываете. Вас ждут...
— Как? Разве заседание уже кончилось?
— Нет. Вас ждут и не начинают. Ваше кресло пусто.
Я передаю ему содержание утреннего разговора и говорю,
что завтра улетаю.
Он воздевает руки к небу.
— Но ведь генерал ждет вас, что же мне ему сказать?
— Что я пришел откланяться, как он просил.
— Да, но ведь... одно кресло не занято. Одного
министра не хватает. Это как-то несерьезно с вашей стороны.
— Какого министра? Внутренних дел или информации? [137]
— Я сейчас узнаю.
Комедия длилась добрых пять минут. Прибежал Орион,
товарищ еще по Франции; смущенным и сердечным тоном он сказал:
— Мы понимаем вас, это недопустимо, но... вы должны
дать согласие.
Жокс входил в зал, шептал что-то на ухо Символу и
выходил, снова пытаясь уговорить меня, ничего мне не объясняя. Я смотрел на
Алжирский залив и растительность, которая кажется неживой, даже когда нет
палящего зноя. Я упорствовал. Доверие было нарушено, и меня соблазняла
возможность уехать.
— Ну идите же. Он говорит, что все будет в порядке.
— Мне очень хочется уйти, но я не отказываюсь от
своих слов: если генерал принимает условия, которые я поставил ему в
воскресенье, и если речь идет о кресле министра внутренних дел, я согласен.
Через минуту Жокс возвращается. Его обычно невозмутимое
лицо на этот раз порозовело.
— Все в порядке. Идите скорее... Мы и так сильно
задержались.
* * *
В большом квадратном зале вокруг стола, покрытого
зеленым сукном, расположились девятнадцать человек. Жокс с достоинством
метрдотеля ведет меня к двадцатому — пустому — креслу. Каждый из
присутствующих провожает меня взглядом. Символ невозмутимо продолжает свою речь.
Рядом со мной Пиксиль-бык, которого я уже встречал в
Америке. Большая часть присутствующих мне незнакома. Налево от меня сидит
генерал. Я удивлен, так как полагал, что, кроме Символа, генералов в
правительстве нет. [138]
Он сам уверял меня в этом, отметая тем самым одно из
моих возражений.
— Кто это? — спрашиваю я у Пиксиля.
— Корвет.
— Вот как?
Есть и знакомые лица: Пафнус, Кер-де-Шеф (он же Шарве во
Франции и Нэф в странствиях), Первая Персона, более всех проникшийся сознанием
власти, Кёй, похожий на мышь, которого я рад видеть, помня, как я присутствовал
при его боевом крещении в воздухе и в подполье. Взгляд мой задерживается на
странном человеке с уродливым, подвижным и недобрым лицом. Сутулой спиной и
посадкой головы он напоминает обезьяну.
— А это кто?
— Пьетинан — градостроительство и просвещение.
Это один из тех, кто, по словам Символа, возражал против
моего назначения.
8 ноября в знаменательный день высадки американцев в
Алжире он поссорился с моим братом, генералом. Они обвиняли друг друга, один в
монархизме и превышении власти, другой — в низости. В общем впечатление
неприятное. Однако мне уже некогда продолжать свои наблюдения; я слышу:
«Господа...» Символ заканчивает свою речь и поднимается, возвышаясь над всеми.
Ко мне подходит и представляется генерал Корвет, министр
по делам мусульман.
— Я знаю вашу позицию в отношении меня. Но мы с
генералом полагаем, что было бы целесообразно, чтобы я остался на этом посту до
конца года, если, конечно, вы не возражаете... Представители от мусульман
соберутся в ноябре, и я должен урегулировать бюджетные вопросы...
У него жеманная манера растягивать слова, красивый рот,
томный взгляд и ноздри, трепещущие, как у скаковой [139]
лошади. Должно быть, Символ сказал ему: «Подите договоритесь как-нибудь с
д'Астье». Я рекомендую ему обратиться к Символу.
Люди собираются группами, расходятся и снова собираются.
Я присоединяюсь то к одной, то к другой, словно в салоне. Проходя мимо меня,
Символ бросает вскользь: «Ну вот, видите, все обошлось... не без трудностей,
конечно» — и озадачивает меня смесью прямодушия и коварства, словно ему
удалось ловко провести кого-то. Приближается Кер-де-Шеф, ведя под руку
Пьетинана. Он явно хочет помирить нас. Неужели я уже успел поссориться? Но я
отказываюсь пожать ему руку. Кто-то возбужденно говорит о необходимости
солидарности между министрами. Напряженное утро, хитрость Символа, светская
пошлость и самодовольство членов Совета привели меня в раздражение. Я отвечаю,
что солидарность министров выражается в совместной работе, а отнюдь не в
рукопожатиях.
Я едва слышу Сен-Бернара, который говорит мне что-то
вкрадчивым голосом. Несмотря на его елейность и близорукость, несмотря на всю
его слащавость и приверженность к сутанам, я испытываю к нему какую-то
симпатию, быть может потому, что он-то уж видел страну в беде.
Постепенно все расходятся, и я выхожу последним. Я
пытаюсь уклониться от посягательств фотографов. Их тут добрый десяток. Замирая
в позах фехтовальщиков, они снимают моих девятнадцать коллег на ступенях лицея
Фромантэн, на фоне померанцевых деревьев и моря. Я недоволен и чувствую себя не
в своей тарелке: я никогда не состоял ни в каких ассоциациях и со школьных лет
ни разу не позировал для группового снимка. Незаметно ретируюсь в поисках своей
машины и своего министерства. [140]
Итак, в течение трех дней я увидел, как он пускал в ход
свое тройное оружие: престиж, тайну и хитрость. Его хитрости не слишком
изысканны, но тайна в руках человека со столь естественным и как бы леденящим
престижем может завести его далеко. Я часто задавался вопросом — в чем
секрет его престижа: в необычно высоком росте, во всегда неизменной внешности,
которая, точно портрет, оставалась нечувствительной к теплу жизни. Или в его
вдохновенном устало-размеренном голосе, исходящем из неодушевленного тела,
лишенного всякого живого тепла, голосе восковой фигуры? Может быть, его престиж
порождался расстоянием, на котором он держал от себя людей, а может быть,
причина кроется в безупречности его языка, непогрешимого даже тогда, когда
выражаемая им мысль далека от совершенства, языка, воскрешающего в памяти
тексты возвышенных проповедей XVIII века? Или в его способности к обобщениям,
скрытой за бесстрастной внешностью и проявляющейся в его жестах, столь же
торжественных и непреложных, как и его определения? Не знаю. Для меня он
остается тайной, этот человек, движимый лишь одной идеей — величия
Франции; для него это единственный путь, заменяющий все другие: пути прогресса
и пути идеологий. Как жаль, что я не знал его раньше, или в те дни июня и июля
1940 года, когда он вынашивал свою Францию. Тогда он был непризнанным деятелем;
персонажем из «Жизнеописаний» Плутарха, ищущим и еще не нашедшим свое
историческое призвание. И он пустился в путь, чтобы совершить свой эпический
акт. Какой же внутренний голос слышал он с утра до вечера, просыпаясь, бреясь,
обедая и раздеваясь, голос, который подсказал ему месяц спустя, как пробудить
Францию? [141]
Алжир, 10 января 1944 года, понедельник
Я проснулся первым и босиком вышел на балкон. Подо мной сад,
за ним город, спускающийся по склону к бухте, и дальше море до самого
горизонта. Едва рассеется ночь, как под лучами солнца легкие морские испарения
окутывают город и поднимаются к нам. Но они не доходят до нас и до сосен и
смоковниц, темнеющих над нами на западе и на востоке.
Все спят. Я здесь совершенно чужой. Ничто мне не дорого
ни в этом доме, ни в саду. Когда я выхожу побродить по саду и срываю лимон или
морковь с грядки — мою главную пищу, — я не нахожу в нем ничего
привычного для меня: на деревьях и их ветвях лежит печать вечности, и они не
ласкают глаз. Как будто жизнь перестала ткать свою нить и мое существование
словно повисло в воздухе. У меня нет здесь ни вещей, ни близких людей, меня не
радуют воспоминания. Да и о ком думать? Я не люблю своего давнего прошлого и
невольно изменяю недавнему. Вероятно, так же должен чувствовать себя человек,
сбежавший в Венесуэле с Чертова острова и находящийся равно далеко и от
каторги, и от дома. Правда, у меня есть занятие — мое министерство; но
предмет моей работы представляется иной раз скорее призрачным, чем реальным.
Я бужу Обрака. Он-то по крайней мере существо привычное
для меня. Обрак молчит; мы оба предпочитаем думать про себя и открываем рот,
только чтобы высказаться за или против и тем прервать молчание. За эти три
месяца мы ни разу не заговорили о прошлом: нам достаточно было помнить о нем.
Да и к чему поддаваться воспоминаниям [142] о Кэй, Сюлли,
Калькюло, о площади Согласия или об Отце Народов. Нам хватает забот в борьбе с
иллюзией власти. Мы не пытаемся обманывать себя: мы понимаем, что мы в
изгнании, но нам хочется, отбросив внешнюю и парадную сторону власти,
доискаться до ее тайных связей с реальной жизнью.
С раннего утра мы с Рэймоном Обраком играем на террасе в
мяч. Нет ничего лучше этого занятия. Когда прошибает первый пот, мы идем к
горничной Катрин за утренним кофе и фруктовым соком. С виду полный комфорт, а в
действительности дела идут неважно. Мы ведем колониальное или американское
существование, когда ничтожная песчинка способна затормозить и остановить все,
вплоть до телефона и водопровода. Попытки лучше организовать свой быт то и дело
отвлекают от раздумий, от них отвлекает и заражающее всех желание победить в
войне и преодолеть бесчисленные бедствия и несчастья. Мне понятно скрытое отчаяние
сытых и обеспеченных людей, жизнь которых уходит в погоне за еще большими
благами.
Катрин и ее муж — благоразумны, они живут как
негры. Катрин с утра до вечера носит у груди младенца и таскает за собой из
дома в сад целую свиту родственниц. Можно также сказать, что они живут как
птицы, только дара песен и ритма они лишены.
* * *
Кроме игры в мяч, я наслаждаюсь обилием солнца и
удовольствием быстро и ловко вести машину. Но, к сожалению, путь между
Гелиополисом, где я живу, и Старым дворцом слишком короток. Когда я вхожу в
Старый дворец с его огромными камнями, плитами, эхом, я словно вступаю в
прохладный, сонный склеп. Мы часто бываем там одни, Аббас и я. Аббас — это
служитель, встречающий [143] меня на верхних ступенях лестницы. Он складывается вдвое
в низком поклоне, улыбается, и кисточка его фески почти касается земли. Как
только я поравняюсь с ним, он проворно распрямляет склоненный под прямым углом
торс, забегает вперед и с подчеркнутым усердием прокладывает мне дорогу среди
случайных посетителей.
Должно быть, слово «министр» излучает какое-то
благодатное тепло — слишком уж много людей оспаривают друг у друга
удовольствие слышать и произносить его. У меня есть два-три друга, которым я
охотно уступил бы это звание на сутки... С не меньшей охотой я уступил бы им
так называемую канцелярию, где больше занимаются оспариванием друг у друга
первенства и доверия начальства, чем делом.
Сегодня утром, пока я занимался чтением телеграмм из
Франции (единственное, что низводит меня с министерских высот) и составлением
инструкции о Генеральных советах на Корсике, ко мне явился Лавалье и долго
твердил мне о необходимости заменить серебряное шитье на мундирах префектов
золотым. Затем мне пришлось принять Дюваля, начальника моей канцелярии. Я взял
его за неимением лучшего и долго держать не собираюсь. Он одержим двумя
маниями: органиграммой — составлением диаграмм производительности труда
чиновников — и заговорами, которые ему везде мерещатся. Ему мало
ежедневных и достаточно гнусных донесений полиции: он черкает по ним синим
карандашом, искажая их смысл, выдумывает западни, угрозы и покушения и каждое
утро доказывает мне, что все мои подчиненные предатели и лжецы.
Сегодня среди бумаг, присланных мне из отдела телефонных
перехватов, по ошибке оказался отчет о моем собственном подслушанном разговоре;
очевидно, этот документ предназначался для кого-то другого. Я увидел, какие [144]
поразительные выводы можно сделать из чужой беседы, не имея к ней шифра.
Возвращаюсь к делам — к чтению отчетов и телеграмм.
Постепенно я привыкаю распознавать в сухих донесениях «агентов» лица моих
товарищей и представлять себе их деятельность. Их мир сужен до пределов района
их действий, он потерял свою плотскую силу, атмосферу, весомость. Написанные
агентом строчки по большей части становятся ключом к определению его
собственных свойств, иногда ключом к определению ситуации, но никогда не
возникают в них люди, товарищи. Быть может, это и к лучшему, ибо сила и
страстность воспоминания исказили бы все в мире, где действительность так же условна,
как в канцеляриях какого-нибудь штаба.
Распыленная и неуловимая подпольная жизнь сведена в этих
отчетах к немногочисленным фактам и цифрам. А между тем это целый мир, но мир
теней, и нелегко расшифровать все детали их существования. В то же время вовсе
не трудно воспроизвести, например, все перипетии жизни правительства Виши,
проследив действия сотни людей с биографиями красочными и парадными, как в
кастильской драме.
Я читаю доклады, и передо мной возникают пути
правителей, озаренных блеском могущества, и проложенные во мраке трудные пути
тех, кем они правят. Я читаю: Секретно. Б. X. 102. Отчет о беседах в Виши:
...Я говорю маршалу: «Есть только один выход, единственная
возможность спасти для потомства честь вашего имени: признать правительство в
Алжире... раз уж ничто не может остановить де Голля на пути к власти. У него на
руках все козыри: за него и коммунисты, и социалисты, и масоны, и иезуиты, на
его стороне и народное чувство... Учтите, что генерал де Голль —
единственный человек, способный помешать коммунистам поднять [145]
народное восстание после ухода оккупантов. Перед вами выбор — коммунисты
или де Голль...»
Понадобилось трое суток, чтобы окончательно поколебать маршала.
Всех сразил довод: Коммуна или де Голль. Хотя лично я не разделяю подобных
опасений, в беседах с ними я выдвигал этот аргумент. Итак, все они вполне
уверились в неизбежном исходе, но поскольку для каждого из них окончательное
решение равносильно аресту, они будут тянуть...»
А вот три телеграммы из мира подполья:
— Верньо исчез. Имеется ли у вас доверенное лицо в Алжире? Если
нет, то единственным возможным кандидатом является Марсиаль.
— Тромпетт вновь сообщает нам, что ваши инструкции до него не
доходят.
— Ставим вас в известность о прибытии Физика 6 июля и Пэра,
доставившего указания от 25 февраля для Белладона.
Надо составить ответы. Многим ли из них суждено дойти до
адресатов? Перед тем, как приступить к ним, я ощущаю потребность прикоснуться к
живой жизни. Я достаю из ящика стола письмо, полученное две недели тому назад
от Отца Народов.
Салар Мерлену{22}.
«Досточтимое превосходительство. Восемнадцать дней подряд я
тщетно ждал, проклиная тебя ежедневно, вдобавок мне еще повезло: назавтра после
возвращения в Париж я сильно растянул связки. Никто не знал, куда меня сунуть в
таком виде: до завтрашнего дня я нахожусь в клинике, и каждое утро ласковая сестрица
обмывает мне задницу».
Перехожу к более актуальному письму Уродонала, который
описывает Национальный Совет Сопротивления: [146]
«Состав бюро сохранился таким же, как в момент вашего отъезда.
Председатель выполняет свою роль с осмотрительностью и старается не нажить себе
врагов. Вийон полон энергии, он умеет ставить задачи и предлагает их
разрешение. Мудрый Салар пользуется немалым авторитетом, хотя кое-кто упрекает
его в излишней терпимости к коммунистам...»
Вряд ли я узнал бы в этом описании Отца Народов, если бы
тут же не представил его себе; вот он, одетый в мой последний костюм,
неповоротливый и игривый, как вино, даже в минуту опасности, сидит у госпожи
Фестон на Монмартре и диктует ей письмо: «Досточтимое
превосходительство...»
* * *
Улицы так узки, что полоса неба между крышами домов
кажется еще уже, чем полоска мостовой. Стая босоногих, смуглых ребят стрекочет
по-арабски, рассыпается перед моей машиной и снова смыкается за ней. Я выезжаю из
города и в двадцати километрах нахожу то, о чем мечтал: каменистую полынную
степь, пахнущую абсентом. Этот запах напоминает мне Францию.
Днем ко мне приходил Робине. С подчеркнутой серьезностью
он сообщил мне, что он и его друзья думают обо мне:
«Вы не принадлежите ни к какой партии, непонятно, к
какой группировке вас можно причислить, вы вызываете одновременно и симпатию и
недоверие: ваше происхождение, манеры, стремление к уединению. Если бы по
крайней мере вы были честолюбивы... Вы ведете себя так беспечно, словно не
слишком дорожите своим постом. Хотелось бы, чтобы вас больше заботила ваша
собственная карьера. Все это вызывает некоторое беспокойство...» [147]
Бесполезно и пытаться объяснить ему чудо нашей
подпольной жизни и бескорыстного братства, с которым я недавно расстался, чудо,
нереальное здесь, под алжирским солнцем.
Бесполезно рассказывать ему, как я открыл во Франции
новых людей, охваченных страстью, отбросивших сухую алгебру социальных форм,
вернувшихся к действию и мысли; людей, которые изо дня в день обращают других в
свою веру, просто прикоснувшись к ним рукой, наделив их новым именем и
потребовав от них нечто такое, чего не оплатишь деньгами. Бесполезно объяснять
ему, как я нашел этих людей, как потом расстался с ними, полагая, что их судьба
решается в другом месте, и как — в наказание за суетность — я
оказался в ловушке этого «другого места».
«Другое место» и было подмостками нашей сегодняшней
деятельности, здесь подвизаются не народные силы: за внешними условностями
скрывается толпа отдельных личностей, которым нет дела до новых людей; разве
что можно заставить их служить нуждам войны или интересам Истории.
Меня охватывает чувство одиночества и отчужденности.
Стоило ли говорить ему обо всем этом? Пока он оценивал
фасон моих ботинок, мое высокомерие и изысканность моего имени, я прервал
беседу и попросил его перейти к выводам.
— Ну что ж, — сказал он, — у нас нет
предвзятой враждебности к вам, но не ждите от нас и полного доверия.
* * *
Полночь.
Сегодня во мне так мало подлинно моего, что я могу без
опасений заглянуть себе в душу. Меня не томят соблазны, [148]
не преследуют, как других, видения детства или отрочества. Не так уж много у
меня воспоминаний, скорее их слишком мало. Чтобы вызвать их, мне приходится
насиловать свою память.
Еще недавно моя жизнь тонула в тумане настолько
непроницаемом, что его не могли преодолеть никакие уличные фонари. Теперь туман
рассеялся и вокруг меня темная и в то же время ясная ночь, очертания предметов
так же четки, как силуэт города на фоне черного неба. Но до сущности этих
предметов, недоступной на первый взгляд, нужно добираться ощупью.
Итак, каждое утро я начинаю удивительно новую жизнь,
налегке, без воспоминаний и сопоставлений. Где 1925, 1930, 1935 и 1940 годы? У
каждого ли человека есть своя хронология? Или же многие, как я, утратили ее?
Помнят ли они, чем они были пять, десять, пятнадцать лет тому назад, или у них,
как у меня, в памяти возникают лишь люди, отражавшие их существование,
обстановка, погода, запахи, освещение, мелодия, настроение? И ничего более.
Я никогда не возвращаюсь к давнему прошлому, разве
только что-то вынуждает меня к этому. Оглядываясь назад, я с трудом отличаю
правду от вымысла, так неразрывно сплелись в нем реальные события с образами и
легендами, созданными моей памятью. И все же мне понятна природа тумана,
«нависшего над садами безмолвия» {23}. Когда я устаю от всего, мои
мысли возвращаются к нему, он мне дорог. Иной раз круговорот надуманных дел
ссорит меня с самим собой еще больше, чем туман прошлого.
Я не испытываю потребности узнать себя в портрете,
который я только что нарисовал. Мы давно поняли друг [149]
друга и расстались. Память возвращает меня к образу того, кто босыми ногами
скользит по мозаике пола и по каменным ступеням в доме, таком же оголенном и
заурядном, как дни его теперешней жизни. Тогда у меня были свои собственные
тайны. Вот уже три года, как я вступил в таинственную игру с другими детьми,
моими товарищами. А теперь у меня нет секретов (разве что встречи у Лондонского
канала, чьи берега напоминают Роттердам). Причины и следствия моих поступков
обусловлены гораздо больше интересами других, тех, кто наблюдает, выжидает или
действует, чем моими собственными.
Дверь в комнату Обрака закрыта, и сон его беззвучен. Как
хорошо, что я засыпаю мгновенно, чуть только голова касается подушки.
Алжир, Марракеш, 14 января 1944 года, пятница
За эти два месяца я многое постиг из Юридического
справочника Даллоза, но еще больше из наблюдений над людьми. Если дела Совета
министров тусклы и бесцветны, то существуют некоторые ритуальные обряды,
которые дают возможность ярмарке тщеславия проявляться во всем своем
великолепии: смотры, парады, банкеты, заседания Ассамблеи.
Одни любят речи и любят слушать себя; других привлекают
церемонии, почести; третьи тяготеют к славе. Для Пафнуса главное —
произносить речи; он в них как рыба в воде; порой эта вода опьяняет его до
экстаза. Корвет и его супруга привержены к торжественности — они ужинают
при свечах, на серебряной посуде, под светскую болтовню женщин; им прислуживают
лакеи-аннамиты, [150] вывезенные генералом из Индокитая. Какими скудными и
строгими рядом с этими приемами выглядят ужины и доме Символа с частыми
паузами, которые ни хозяйке дома, ни молодым адъютантам не удается
предотвратить.
Первая Персона не может жить без почестей и авторитета.
Однако действительность не утоляет его жажды, и он вынужден тешить себя
воспоминаниями.
То, что для других удовольствие, для меня —
ловушка. Я предпочитаю одиночество парадному обеду, предпочитаю посадку в
самолет высадке и торжественной встрече; я охотнее отстаиваю свое мнение в
споре, чем в публичной речи. Вероятно, в конце концов и я оперюсь.
Говоря о ловушках, я вспоминаю свое первое выступление с
трибуны Ассамблеи. До тех пор я ни разу не произносил речей. В этот день меня
мучил сильный грипп и отчаянный страх. Вероятно, с таким чувством боксер
поднимается на ринг. Мои ближайшие помощники облепили меня, как мухи, желая
подбодрить, и наперебой предлагали кто свитер, кто таблетку, кто идею.
Поль-Бах, преданный друг, мечтающий стать министром и практикующийся около
меня, советовал: «Примите ортедрин, это возбуждает, нужно провести выступление
с подъемом!»
На трибуне я почувствовал себя, точно в пустыне, мне
казалось, что мои слова падают в пустоту, не порождая никакого отклика. Во рту
у меня пересохло, с высоты своего роста я не мог разобраться в своих записях.
Прошла целая вечность, пока наконец я услышал аплодисменты; сначала я смутился,
так как они раздались не тогда, когда я ждал их. Но вот я заговорил о Гренобле
и о Сопротивлении, и сто пятьдесят делегатов встали как один. Они были довольны
собой, своими соперниками и собственными угрызениями совести. Я кончил, сошел в
зал с колоннадой, пожал протянутые руки и услышал слова Пьера [151]
Кота: «Вчера Гренобль выпроваживал министров, сегодня он выручает их» {24}. И я отправился снова домой в
постель.
* * *
Здесь, а может быть, и повсюду — я этого не
знаю — политике присущи особые черты: обо всем говорится обиняками, у
каждого своя задняя мысль. Вероятно, если не считать дилетантов вроде Дюбонне
или приятных собеседников вроде Серкотта, каждый помышляет лишь о
карьере — здесь или по возвращении во Францию. Другие, как Католи или
Блюм, обладают качествами администраторов или, подобно Пари-Ферру, имеют свои
теории управления государством. Но большинство, ослепленное лучами, исходящими
от Символа, который и есть правительство, действуют только в зависимости от
него, желая понравиться ему или сохранить свое положение.
Итак, если вы собираетесь заняться чем-либо другим,
кроме составления циркуляра или указа к заседаниям во вторник или в пятницу,
вам следует действовать осмотрительно. Я уже по горло сыт светской и
административной рутиной и решаю взяться за дело, выходящее за пределы моих
обязанностей: достать оружие для Сопротивления. Я уже знаю, что эту задачу не
осуществят ни малозаинтересованные дипломаты, ни подозрительные военные. Все
зависит от доброй воли и воображения одного человека — Черчилля. Мне нужно
встретиться с ним, и я уверен, что сумею убедить его.
В этом деле мне не приходится рассчитывать на помощь.
Символ — государство, это он, — в подобных внешних сношениях
действует либо сам, либо через своих послов, нередко отстраняя даже Бавагло,
своего комиссара [152] иностранных дел. Тот возмущается про себя, но бессилен
противодействовать.
Если я сообщу ему о своих намерениях, он ответит
отказом. Бесполезно ждать поддержки и от Совета министров; там каждый погружен
в собственные дела и томится опасениями, как бы кто-нибудь из ближайшего
окружения генерала не нарушил линию равнения.
И вот сегодня представляется случай. Символ должен
встретиться с Черчиллем. Отношения между ними прохладные, но премьер-министр
перенес тяжелую болезнь, и, считая его уже вне игры, Символ хочет быть учтивым.
Он согласился встретиться с ним в Марракеше. Как сказано у Плутарха, эти два
мужа будут изрекать слова.
Поскольку мне предстоит лететь в Лондон, я попытаю
счастье: придется схитрить и случайно оказаться в Марракеше в момент их
встречи.
* * *
Я чуть не потерпел неудачу: самолет, направлявшийся в
Марракеш, по ошибке приземлился в Оранс. Мне пришлось провести ночь в бараке,
кишащем насекомыми. Я ночевал в одной комнате с английским полковником,
которому я мешал спать, сражаясь с блохами и поминутно зажигая свет. В конце
концов он смирился и вступил со мной в беседу.
— Я понимаю вас, моя жена тоже их не выносит. А я
их не чувствую... привык.
— Я тоже привык, но все-таки я их чувствую.
— В Индии никто не обращает на них внимания. Далеко
ли направляетесь?
— В Лондон.
— Ах, вы дипломат?
— Нет, я министр.
— Подумать только! Как это интересно! [153]
Я прибыл в Марракеш как раз к ужину на семьдесят персон,
который генерал де Пьерфит и его супруга давали в честь Символа. Я впервые сижу
за столом с семьюдесятью приборами и впервые вижу одновременно столько
неизвестных мне мундиров, так много крупных чиновников Марокко и столько женщин
в вечерних туалетах. Всем им, как и английскому полковнику в Орано, жизнь кажется
«интересной». Столько событий! Они судят о Европе, Алжире, де Голле и Жиро так
же, как египтяне некогда судили о Бонапарте, Нельсоне, Абукире или Риволи. Они
питают слабость к Жиро, которого здесь знают по марокканской кампании и который
более других отвечает их представлениям о настоящем генерале.
После ужина Символ в нескольких словах рассказывает мне
о своей беседе с Черчиллем. Он снисходит до того, что признает в нем равного:
ведь теперь он может жалеть его.
— Он очень сдал... Это уже закат, что поделаешь...
Да, я говорил с ним об оружии. Он согласен, но рассчитывать на это, конечно, не
приходится, они ведь не заинтересованы.
Я не отвечаю. Галльский петух хорохорится перед быком
Альбиона, и эмблемы заслонили страны.
Вечер заканчивается. Люди утомляют Символа. Произнеся
величественным тоном несколько подходящих к случаю слов, он удаляется. Вслед за
спаги с факелами в руках он идет через огромные залы, колоннады, внутренние
дворы. Перед ним расстилаются сады, разбитые для султана каким-нибудь местным
Ле Нотром{25}, утопающие в грейпфрутовых,
апельсиновых и лимонных рощах. А над садами раскинулось небо Марокко;
снисходительного и равнодушного. Быть может, Символ и чувствителен [154]
к красотам марракешских садов, но больше всего его, вероятно, трогает
невозмутимое спокойствие Марокко, принявшего с должными почестями его,
представителя пошатнувшейся метрополии.
Рано утром оба государственных деятеля встречаются,
чтобы закончить переговоры.
— Хотели бы вы произвести смотр французским
войскам?
— Охотно. Я не делал этого с 1939 года.
— Вот и хорошо! Мы произведем его вместе.
Происходящее не напоминает, правда, встречу в Тильзите,
вместо Немана тут марокканская дорога, но зрители — европейцы, заполнившие
трибуны, и все вокруг захвачены торжественностью исторической встречи...
Особенно прониклись ею военные, генералы и адъютанты; в парадной форме они
приближаются к государственным деятелям, чтобы пожать им руки, представить свои
воинские части и засвидетельствовать почтение. Потом, позже, они не раз будут
рассказывать жене и друзьям о живописной встрече в Марракеше.
Расположившись вокруг Символа, мы ждем. Александр I
подъезжает в открытой машине. На этот раз он наделен ростом и порывистыми
движениями Наполеона, только более упитанного. На нем серый сюртук, правда с
голубоватым оттенком, ибо он — британский маршал авиации. Он ходит,
наклонив вперед голову, у него круглые плечи борца. Нетрудно заметить, что он
уже видит себя на страницах Плутарха. Обладая патриотической жилкой и
достаточной чувствительностью, он принимает весь ритуал всерьез.
Все трое — оба Символа и генеральный резидент,
командующий парадом, — расположились на скромных подмостках в трех метрах
от нас. Черчилль не желает замечать стул, поставленный возле него на случай
недомогания. [155] Сегодня он одолел воспаление легких и уверен, что одолеет
Гитлера. Поскольку Великобритания несомненно больше Франции, он преисполняется
дружеской снисходительности к де Голлю, но тот, однако, сохраняет осанку
выдающегося мужа, хозяина своей собственной судьбы и судеб своего народа.
Разглядывая их приближенных, я замечаю затылок
Альковского, начальника канцелярии Символа, и зреющий фурункул у края его
твердого воротничка. Дальше, между двумя чалмами каидов, я вижу лица Клеманс и
Мэри Черчилль и их сочувственные взгляды, устремленные на выздоравливающего.
Сегодняшний парад не назовешь блестящим. Но это неважно.
Экзотичность страны и климата придает ему какое-то анахроническое величие; но к
войне это не имеет отношения, она идет где-то далеко.
* * *
На другой день я был приглашен госпожой Черчилль в
резиденцию премьер-министра на десять тридцать утра. На террасе, окруженной
балюстрадой, несколько женщин пили прохладительные напитки. На небе ни облака,
ни самолета. Царила нерушимая тишина, которой ничто не угрожало, тот душевный
покой, которому отведено так мало на этой земле, отданной во власть тяжкого
труда и войны.
Ароматы, тепло, легкое, как полет мотылька, спокойное
довольство, отраженное и на накрытом столе, и в одежде, и в темах застольных
бесед, полное отчуждение от всех бедствий мира (и вовсе не в результате
плодотворных усилий или присутствия здесь военного командования, а благодаря
добродетелям и обычаям общества, покоящегося на божественном праве) — все
создавало впечатление, будто ты находишься в среде богов или по [156]
меньшей мере в раю. Столько такта было в словах и жестах, что, если бы мне хоть
мысленно вздумалось вспомнить дом Филипэна, я бы почувствовал себя под
взглядами окружающих выскочкой и авантюристом. Нужно было примириться — я
оказался в таком мире, где на первом плане — ситуации, а не люди, где для
разрешения этих ситуаций герои романа наделяются особой ролью в особой
обстановке.
На Диане Купер соломенная шляпа с вуалью, какие носят в
Египте; седина Клеманс Черчилль придает ей вид моложавой бабушки. Макмиллан и
Дафф Купер одеты в поношенные элегантные костюмы. В наши дни, когда разруха
осуждает вас на нужду или на дешевую одежду, эта поношенность считается
пределом изысканности.
Разговор не клеится. Он слегка оживляется, когда мне на
ухо шепчут: «Следуйте за мной, пожалуйста...»
* * *
Меня вводят в маленькую комнату, где лежит укрытый
простыней человек, вытянув руки, словно две массивные лапы. Между пальцами
правой руки торчит длинная потухшая сигара.
В моем представлении, сложившемся по ходячим легендам, в
Черчилле было что-то от бульдога. У него и в самом деле бульдожьи плечи, но все
остальное — череп, покрытый тонкими, редкими волосами, круглые кисти рук и
живой взгляд на неподвижном одутловатом и мятом лице — делает его похожим
на старого младенца.
Я сажусь в ногах постели. На нем серо-голубая пижама,
цвета мундира британского летчика. Сначала я стараюсь привыкнуть к его манере
речи. Он говорит ртом и носом одновременно. Его брюзгливый тон не терпит
возражений. Я уже чувствую, что в его ворчливых выпадах есть цель и план: он знает,
куда клонит. Он задает вопросы, [157] сам на них отвечает и не дает сбить себя с толку моими
ответами.
— Ваш де Голль, конечно, выдающаяся личность, я
всегда поддерживал его. Но как же мы можем поладить, если он ненавидит Англию?
Десять раз он повторяет одно и то же, чтобы гвоздем
вбить свою мысль вам в голову. Упрямо утверждать или отрицать — его
единственный метод убедить или, вернее, воздействовать на собеседника.
— Это политика пощечин; каждый раз, когда я прошу о
чем-нибудь, мне отказывают.
Он хочет, чтобы мы оставили в покое трех маленьких
вельмож от политики — Пейрутона, Буассона и Фландена, арестованных
алжирским правительством. Он горячится, я тоже выхожу из себя. Услышав наши
громкие голоса, сиделка приоткрывает дверь, но он отмахивается от нее своей
длинной сигарой; он сопит и бранится, самое важное для него — его
собственное восприятие, его собственная воля. Никакие доводы на него не
действуют, ибо он уже создал свою историю, так же как де Голль — свою, но
в другом духе. Для него Франция — страна людей славных, придавленных
судьбой и безответственных (кроме тех, кто сумел провести его). Чистка
аппарата, политика, мораль — все это мало что значит; есть люди полезные,
пешки; он не без труда продвигает их на шахматной доске, которую делит с Рузвельтом
и Сталиным.
Я заговариваю об оружии, которого нам не хватает.
— Знаю. Согласен. Воевать нужно. Мы поможем вам, но
только ведите себя благоразумно.
Вот уже добрый час, как мы не выходим из заколдованного
круга. Мне мало обещаний, а ему — простых доводов. Мы перескакиваем с
французского на английский и на ломаном языке изливаемся во вспышках
полупритворного [158] гнева, внезапных приливах откровенности, фамильярности
и иных чувств.
В конце концов каждый настаивает на своем, но мы начинаем
испытывать взаимную живую симпатию.
Дверь приоткрывается, и пилот напоминает ему, что пора
одеваться — самолет готов.
— А вы-то куда летите?
— В Лондон.
— Я тоже. Заходите ко мне — мы продолжим
разговор.
Полдень
Теперь, когда партия началась, я должен признать, что не
все можно приписать моему вдохновению, кое-чем я обязан и случаю. Я ведь не из
тех, кто всю свою личную жизнь приносит в жертву общественной, а чувства
подчиняет идеям. Наоборот, повинуясь свойствам моей натуры, эмоциональный мир
во мне поддерживает духовный. Что бы я ни предпринимал, окружающие меня
существа, солнце, желания, опасения, обстановка — все влияет на мои
решения. В истекшие три года, а особенно за последние восемнадцать месяцев, моя
политическая и личная жизнь сплелись, как плющ и дерево. Если дует ветер, они
гнутся вместе, и если плющ не душит дерева, а люди не срывают плющ с его
ствола, то этим я обязан моему вдохновению.
Многие ставили перед собой эту проблему сознания. Ее
называют игрой в башню. На вышку башни вы ставите Францию и друга или самую
любимую идею, жену или сына, или книгу, которую вы пишете; чтобы башня не
рухнула, вы должны сделать выбор и сбросить с нее или то, или другое.
Столкнувшись с этой задачей, я решаю идти на хитрость. Возможно, что упорство и
хитрость в конце [159] концов помирятся. На этот раз меня влекут в Лондон и
конкретная цель и личная радость, и вдохновение помогает мне объединить эту
радость и эту цель для пользы общего дела... кто знает, может быть, удастся
сохранить на башне и величественную фигуру Франции и милых сердцу людей.
Лондон, понедельник 17 января
Нас на вокзале тысячи. Жизнь вокруг приостановилась. Я
уже звонил Франсуа и Кэй в Карлтон Хауз. Монета в автомате падала, вызывая
знакомые голоса, я мог говорить с ними, но не мог до них добраться. Стоял такой
туман, что ни одна машина не двигалась, и никто не решался проехать эти пятьсот
метров.
Я еще не теряю надежды. Передо мной вокзальный двор и
угол улицы, как бы повисший в воздухе, а за ними густой туман — ни неба,
ни земли. Я делаю последнюю попытку выбраться, но стены домов ускользают из-под
пальцев, и, покинув на несколько секунд зону света, падающего из окон вокзала,
я отказываюсь от своей затеи. Я возвращаюсь в большой зал ожидания, где люди,
разморенные от духоты, валяются вокруг лестниц и касс. Я тоже ложусь на пол. На
заре туман проникает и в здание вокзала. Дрожа от сырости, я засыпаю,
уткнувшись носом в корзину с апельсинами из Марракеша.
* * *
Я вновь обретаю трехстворчатое зеркало, собаку и мою
тайну. Вот уже пять лет у меня нет дома. Мое пристанище в моей тайне, в моей
одежде, я привязался к ней. и она напоминает мне, что, безбородый или
бородатый, [160] в разных своих ролях я остаюсь все тем же. А тройное
зеркало, которое чудесным образом оказывается во всех моих лондонских
жилищах, — дверь в мою тайну. Оно отражает стены, мебель — все
второстепенное. Оно полно молчания и неожиданностей иной, бездумной и
стремительной жизни.
А вокруг Лондон, но уже не тот, каким он был в 1942 и
1943 годах. Меньше опасности, меньше драматизма, меньше упрямого терпения. Все
заполонившие американцы отодвинули на задний план маленькие живописные нации,
разбившие здесь свои шатры с королями, генералами и президентами и переживающие
свою Илиаду под боком британского Агамемнона.
Несмотря на эти уступки времени и на меньший блеск,
Лондон все же близок: этот город остается в памяти, как все, что оберегает
установившиеся привычки. Даже война не в силах преодолеть лондонскую
положительность, устои, жизненный уклад. Ни в войну, ни в дни мира вы не
увидите здесь бегущего человека, мчащуюся машину, открытого возмущения. Нет и
зевак; жизнь втягивает вас в свое русло медленно, но неуклонно, не давая вам
отвлекаться. На улице вам не приходит в голову гулять бесцельно. Вы входите в
магазин, покупаете, выходите. Красный свет останавливает вас. Вы усаживаетесь
отдохнуть в холле какого-нибудь крупного отеля; никто не зовет вас, ни к чему
не вынуждает. Если вы вдвоем и вам хочется ходить, мечтать и целоваться, к
вашим услугам парки со скамьями и газонами. Цвет всех предметов соответствует
их назначению, все приспособлено к потребностям человека: нет поклонения ни
быстроте, ни моде, нижний этаж автобуса по-прежнему выкрашен в извечный красный
цвет, а стеклянная будка уличного автомата служит для телефонных разговоров, а
не для слежки. [161]
Если вы едете под землей, вас движет вперед струя
воздуха, эскалатор или вагон, но не напор толпы. И дверь, со вздохом
закрывающаяся за вами, и билетный автомат, дающий вам сдачу, почти столь же
медлительны и беззвучны, как люди.
Конечно, Лондон это удивительный муравейник,
воздвигнутый для жизни и преуспевания людей, прочный и нерушимый до скончания
века. Однако почему-то больше скучаешь о Париже; он словно табун диких лошадей,
несущихся сквозь вечный строй равнодушных и застывших в своей красоте камней.
Сегодня, гуляя по Лондону, мы с Кэй вспоминали Париж. А
между том нам здесь дышится легче, чем где бы то ни было, и редко где найдешь
такое уважение к жизни. Но этому городу не хватает пространства, очарования и
лихорадочной стремительности.
Выйдя из Честер-сквера, где мне уже дважды удалось
видеть цветущую магнолию, и направляясь в отель «Риц» через молчаливые площади
и молчаливые парки, мы пересекли красивейшие места Лондона. Мы стояли у входа в
отель, и я пытался объяснить Кэй, что Алжир это город без преемственности и
люди в нем живут как муравьи во дворце. Мимо нас прошел Жаля, едва поклонился и
заторопился прочь. Он был явно смущен. Три месяца назад этот человек принял
меня за д'Астье. Я разубедил его, и, ободренный этим происшествием, он
рассказал Бернару фантастические небылицы о д'Астье. Его описание кончалось
так: «И действительно, трудно представить себе этого жалкого д'Астье на вашем
месте». Теперь, узнав истину, он сердится.
Сопровождаемые взглядами голубых портье с серебряными
галунами, мы входим в большой, крикливо украшенный салон. И на этом перекрестке
передо мной возникают [162] ожившие призраки прошлого. Я вижу ирландца Базэна,
сидевшего в Антибской тюрьме в момент моего отъезда; теперь он оказался здесь в
сопровождении рыжеволосой жены. Вон Кальзар, мой родственник — аэронавт,
исчезнувший с нашего горизонта тридцать лет тому назад, чтобы жениться на
герцогине; теперь он предстал передо мной в облике семидесятилетнего
полковника, несколько потрепанного, но по-прежнему галантного. И наконец, дама,
возвещающая о своем приближении мелодичным звоном колокольчиков, привязанных к
ее щиколоткам. Кэй наблюдает. Я осторожно протестую, когда мне подают рюмку
плохого коньяку. Фрак метрдотеля содрогается, когда он отвечает мне:
— Что поделаешь, сэр, война.
Я не впервые слышу здесь эту фразу; иногда она звучит
упреком, иногда оправданием. Обычно так говорят люди, не имеющие отношения к
войне, тем, кто принимает в ней участие: ведь война нарушает большей частью
привычки тех, кто сам не воюет. Нам же она, наоборот, дает навыки, помогающие
жить дальше и встретить смерть достойно.
* * *
Из министерства иностранных дел на Даунинг-стрит я вышел
удрученный, с пересохшим ртом. Уже входя туда, я ощутил разочарование. Это был светский
завтрак. Я утратил склонность к таким развлечениям с тех пор, как с головой
ушел в мою химеру — сдвинуть с места сонм чиновников и правительственных
деятелей и заставить их заинтересоваться борьбой моих собратьев, их нуждами, их
самоотверженностью и дерзостью. Прошло три месяца, а меня до сих пор смущает
дистанция между авторами разыгрывающейся драмы и ее исполнителями.
Меня представляют. [163]
— Господин д'Астье, которого мы называем красной
звездчаткой{26}.
Так мне воздают дань за романтический элемент, вносимый мною
в эту гостиную: хозяева Войны приветствовали воина. Великолепная мебель, ковры,
вышколенные слуги, беседы об охоте (ибо подали куропатку), о возможности
переизбрания Рузвельта и о военных неудачах китайцев — здесь мир совершал
свой обычный круг.
Должно быть, я слишком одичал и не могу сразу
проникнуться лицемерным величием этого общества, которое оценивает события, как
блюдо, смотрит на войну, как на обычный недуг, и считает, что никакие события,
никакая война не должны выходить за рамки светской благопристойности.
— Не следовало бы мне этого говорить вам, но лучшие
апельсины, которые я ел в Северной Африке, прислал мне Фланден.
Нет ничего учтивее и неторопливее, чем такой завтрак.
Каждое блюдо и каждое слово приходит в положенное время. После завтрака дамы
удаляются, мужчины остаются одни, и меня передают премьер-министру и господину
Риду, который до сих пор был всего лишь любезным и ничем не примечательным
гостем, а теперь превращается в посланника Рузвельта. Сцена внезапно меняется.
Черчилль говорит от имени Англии и призывает в свидетели Америку в лице
господина Рида. У меня не хватает опытности, чтобы так просто решиться
представлять Францию, но после пятнадцати минут препирательств я невольно
превращаюсь в представителя Сопротивления. Я выслушал и произнес немало
неприятных вещей: нации, как и люди, примешивали к своим высказываниям много
личных пристрастий. Я потерпел поражение в этом торге: мне [164]
нечего им обещать, и я даже не уполномочен вести яти переговоры; я слишком
легко поддаюсь чувству удовлетворения от сознания, что правота на моей стороне.
— С вашим до Голлем труднее иметь дело, чем со
Сталиным или Рузвельтом.
С нами и в самом деле обращались, как с невоспитанными
детьми. Правда, и мы со своей стороны походили на лягушку, которая производит
не меньше шума, чем вол. В ответ на мои просьбы об оружии они требовали
освобождения своих политических подопечных. Мы застряли в этом тупике, как
вдруг Черчилль поднялся со словами:
— Итак, вы не хотите поддерживать с нами добрые
отношения?
И он вышел, упрямо наклонив вперед голову. Быстрые шаги
его коротких ног выражали неодобрение, и на лице господина Рида, стоявшего
возле меня, читалось соболезнование.
Коридор показался мне бесконечно длинным. В
действительности же если кого и обманули, то вовсе не меня, а господина Рида,
ради которого и была затеяна вся эта комедия. Сегодня утром, пока я размышлял о
своей неудаче, мне позвонили с Даунинг-стрит. В тот же день я предстал перед
обществом двенадцати сановников: министров, маршалов, генералов. Я еще не видел
такого большого зала заседаний, где обилие золота и красного цвета повергает
вас в благоговейное молчание, точно в храме. Черчилль предложил мне место
напротив себя. Он начал так:
— Господа, я решил приступить к вооружению
французских патриотов... Господин д'Астье, можете ли вы поручиться, что они не
воспользуются этим оружием для междоусобной борьбы и что они будут подчиняться
приказам генерала Эйзенхауэра? [165]
Алжир, 12 апреля, среда
В половине десятого двадцать американских автомобилей съезжаются
со всех концов города Алжира к лицею Фромантэн. Они роскошны, и блестящий
черный лак отличает их от военных машин, приобретших цвет, присущий мундирам,
войне и земле. Их великолепие — один из немногих ощутимых признаков
министерской должности. Именно по этому признаку равнодушные прохожие узнают
министров, удобно усевшихся на подушках и выставляющих для всеобщего обозрения
свои исполненные важности, рассеянные или озабоченные лица.
Во всяком случае, эти машины выглядят куда менее
изношенными, чем другое наше оборудование — телефонная сеть и пишущие
машинки, доведенные до последней крайности. Наш штат подвержен чисто
колониальной вялости. И только американская полиция, управляющая городом, не
обращая внимания на министерские флажки, ставит эти машины в общее «стадо».
Расположенный на вершине холма лицей Фромантэн (его
прежнее название «Ласточки» сменили из боязни насмешек) встречает нас с
соблюдением всех правил протокола. Шестнадцать чернокожих сенегальцев в красных
фесках, живописных на фоне кактусов и пальм, берут на караул. Нам надлежит
подняться по ступеням и произнести несколько слов. Заседание начинается. Нас
двадцать вокруг стола.
Здесь собрались достаточно умные, добросовестные и
почтенные люди. Все они дилетанты, кроме Кёйя, десятикратного министра в
прошлом; он живое напоминание о традициях и временах Третьей республики. Всех
объединяет одна идея — Франция и общая цель — возвращение. [166]
Но для большинства идея туманна. Только четверо или пятеро недавно приехали из
Франции и унесли в душе реальный ее образ, но мало-помалу этот образ бледнеет и
в их памяти. Некоторые имеют о стране самое превратное представление — это
«вечные эмигранты». Их сведения заимствуются из докладов и статистики. А душа
народа ускользает от них, как она уже добрых полвека ускользает от крупных
чиновников и буржуа. Для Франсуа Блюма Франция — это ее ценности: заводы,
паровозы, дороги и их распределение. Для Католи Франция это прежде всего ее
империя: колонист, воин, чиновник. Для третьего, Пиксиля, на первом месте вопросы
оплаты труда. Что касается меня, то я вижу Францию сквозь призму бед, скитаний
и страстей тех, кто не щадит себя ради других людей и упорствует в своей
борьбе, даже находясь далеко за пределами родины.
Председательствует Символ. Министры словно загипнотизированы
и подавлены им, ибо в их глазах он воплотил современную Францию и успел это
сделать раньше, чем у них возникла собственная идея о ней. И даже если Франция
Символа иногда не укладывается в их косные представления, как, например, у
Блюма, Пиксиля или Бавагло, как могут они не быть подавлены им, когда почти все
они — творение его рук? К их башмакам не пристала никакая земля, и сердце
их чуждо братству... братству великих эпох возмущения: двадцать веков тому
назад — христианство, позавчера — социализм, еще вчера —
коммунизм, а сейчас — Сопротивление.
Все двадцать сидят вокруг стола. Символ положил на
зеленое сукно свои слишком белые руки. Они не часто поднимаются и никогда не
соединяются. В этих руках армия, империя и внешние сношения — тройственная
эмблема нации в глазах Символа. В этих трех областях его руки ничего не
взвешивают: они правят и рубят со [167] всего маху. Во всем остальном они взвешивают, решают и
охотно вершат Соломонов суд...
— Господин комиссар внутренних дел, вам
предоставляется слово.
Вначале я волновался. Четыре-пять человек внезапно,
точно из засады, нападали на меня, критикуя мои постановления с юридических
позиций. Они ставили каверзные вопросы, выуженные из старой республиканской
библии, которая, впрочем, мало интересовала их: «...В третьем абзаце, статья
четвертая, вы говорите... Однако закон 1884 года утверждает...» Их доводы были
блистательны, и если бы дело не касалось меня, я бы сам охотно аплодировал их
красноречию. Текст моего проекта возвращался для доработки. Но теперь я
освоился и перед заседанием заручаюсь необходимой поддержкой, в частности
Франсуа Блюма, который мастерски умеет оформлять тексты законопроектов.
Я понял, что в этом странном правительстве и в
деятельности его коллективного органа — Совета министров имеется три
аспекта: управление, исполнительная власть и законодательная. К управлению
прибегают редко; когда дела идут плохо, есть много причин и веских оснований,
на которые можно сослаться: война, союзники, атмосферные явления.
Исполнительная власть (кроме тех случаев, когда речь идет о проведении парадов
и празднеств в честь Жанны д'Арк) осуществляется в более тесном кругу: Символ и
два-три заинтересованных лица; иногда она бурно проявляется на заседаниях
Совета министров, точно взрыв бомбы замедленного действия; суетятся Пиксиль,
Пафнус или Кер-де-Шеф, но вскоре все успокаиваются. Аспект же законодательной
власти занимает на заседаниях четыре пятых времени, но, к счастью, это очень
редко ведет к серьезным последствиям. [168]
И действительно, эта ассамблея импровизированных
законодателей вокруг зеленого сукна создает законы лишь гипотетически. Изредка
их законы претворяются в жизнь на скромном поле действия в Алжире или на
Корсике: из этого делаются смелые выводы применительно ко всей Франции. Затем
текст закона публикуется в «Правительственном вестнике» — музее, где
сооружается макет декорации «Возвращение во Францию». В общем атмосфера далека
от всякой революционности. Здесь незаконность удивительным образом опирается на
законность: декрет от 1944 года о создании правительства провозглашает свое
родство с законом от 28 жерминаля VI года.
Велика важность, если под напором фактов гипотезы
окажутся несостоятельными: главное — логическая последовательность. И вот
торжественно возвещается: «Правительство примет форму временного правительства.
Во Франции имеется уже традиция, республиканская традиция временного
правительства». А тем временем случайные чиновники хозяйничают, изворачиваясь,
как могут, мало заботясь о логике и об идеях.
* * *
Здесь, в Совете министров, подпольная Франция остается
за кулисами. Правительство считает, что нельзя требовать от двадцати человек
сохранения тайны, а каждый из этих двадцати человек уверен, что слово,
произнесенное на Совете, распространяется со скоростью звука. Поэтому
разрозненные тайные сведения пригоняются друг к другу в узком кругу лиц под
надзором Символа, который выводит из мозаики Сопротивления широкие абстрактные
обобщения, находящие затем свое выражение в схемах Генерального штаба и бюджетных
проектах. При этом забывается, что Сопротивление повинуется не столько
директивам, сколько конкретным обстоятельствам. [169] Крупным почерком,
напоминающим его собственную фигуру, и слогом, обобщенным до бесплотности, за
которым теряется всякое жизненное содержание, Символ вершит суд в скрытых
конфликтах между своими агентами во Франции, которыми ведает полковник Бурс,
и — Сопротивлением, которое я пытаюсь представлять и защищать.
* * *
Сегодняшнее заседание можно назвать приятным. Грозы не
предвидится и предстоит услышать интересные новости о войне или внешних
сношениях. А комиссары это любят. Когда события так далеки от них, они
чувствуют себя причастными к Истории, ничем в то же время не рискуя. Символ
делает сообщение о военных операциях в Италии.
— Наши войска дерутся с небывалым подъемом. Дивизия
Монсабера выдвинулась вперед. Англичане, разумеется, отошли. Американцы
топчутся на месте... Наши войска...
И только комиссар обороны, Первая Персона, недоволен.
Символ отбивает у него хлеб: «наши» войска — это в некотором смысле его
войска.
Пафнус, министр красноречия, докладывает о состоянии
работ в Ассамблее. Он использует свое красноречие не без таланта, а главное
смело выдерживает натиск Символа, придирчивого и насмешливого по отношению к
Ассамблее, которую он создал вовсе не для того, чтобы она нападала на него.
Пафнус не позволяет сбить себя, во всяком случае в словесной перепалке. И вот
целых пять минут мы внимаем препирательствам такого рода: «Я говорю вам, что
это так». — «А я говорю вам, что это не так». — «А я говорю вам, что
это так». Символ закрывает заседание, и в шуме тут же возникающих разговоров
Пафнус [170] оставляет за собой последнее слово: «А я говорю вам,
что это так», как ребенок, повторяющий вдогонку удаляющемуся отцу: «А я все-таки
не лгун». Затем он поднимается и идет так, словно сейчас наткнется на
что-нибудь, его верхняя губа торчит, как хобот у слона.
После перерыва между Пари-Ферром и Плюрьелсм
возобновляется академический спор, уже несколько раз начинавшийся, прерванный и
вновь поднятый. Пари-Ферр, министр финансов (в высшей степени актуальных) и
сторонник управляемой экономики; Плюрьель, министр будущего хозяйства,
превозносит самопроизвольную экономику, опирающуюся на смену времен года,
мудрость людей и выносливость господа бога, а равно и капитала. Он беспрестанно
ощупывает себя, словно хочет удостовериться в собственном присутствии и в
благопристойности своей одежды. Он говорит потупившись, иногда веки его
неожиданно поднимаются, и тогда глаза словно вылезают из орбит. Пока Пари-Ферр
отвечает ему, он надувается, похожий на нервно суетящуюся курицу, которая никак
не может снести яйцо.
Символ в хорошем настроении. Он косится направо и
налево, поглядывает снизу вверх, как будто оценивая свое правительство, никого
при этом не выделяя. Вряд ли сегодня нам доведется услышать патетические слова,
уже сказанные вчера: «Вы принимаете решения, но вся тяжесть ответственности
перед Историей лежит на мне». Так бывает в дни, когда он считает, что престиж
Франции и вместе с ним его собственный престиж под угрозой, и тогда
медлительными жестами и глубоким голосом он вызывает Франци из могилы,
заставляет ее, словно воскресшего Лазаря, двигаться через силу и даже говорить.
Окружающие поражены, о чуде пишут все союзные газеты, причем одни узнают в этом
бога и его чудо, другие изобличают чревовещателя и его фокусы. [171]
Сегодня он, с равнодушным видом выслушав обе стороны,
делает свое заключение, закрывает заседание и встает. Он наблюдает за уходящими
с выражением скуки, словно бог, обозревающий свое несовершенное творение.
Участники заседания разошлись, точно растаяли под лучами
солнца... Историческая случайность собрала этих людей на алжирском холме, и
сейчас их не вдохновляет более никакая организованная сила... Между тем, если
не считать Символа и всей его значимости, здесь, как и повсюду, незримо
присутствует лишь одна, мало еще известная и пристрастно судимая сила —
коммунисты.
Лондон, Кан, Алжир, июль 1944 года
Воскресенье
Я побывал в Лондоне, во Франции, и вот я снова в Алжире.
С наступлением знойных дней и приближением Победы стихли бури в стакане воды,
больше не говорят о делах Гросвесса и Бурса. Я лично отказался от драки с теми,
кого здесь называют мамелюками. К чему все это? Я снова буду побит, как тогда в
случае с Бурсом: я выгнал его в дверь, и стоило мне отвернуться, как он влез в
окно.
Символ рассеянно слушает мой отчет. Он ломает себе
голову в поисках доводов против отъезда Первой Персоны, которого ему не без
труда удалось спихнуть с кресла комиссара обороны; а теперь он любой ценой
хочет помешать ему вернуться во Францию и занять свой прежний пост. [172]
Не могу сказать, что моя поездка во Францию была совсем
неудачной, но она не принесла ни большого успеха, ни полного разочарования.
Конечно, я обогатился сгустком впечатлений, способных дать пищу для
повествования и некоторых выводов, но она не явилась для меня одной из тех
жизненных кульминаций, которые порождают чувства и действия.
В Лондоне, наоборот, на том квадратном километре, где я
жил, передвигался и работал, часы шли, полные особой сосредоточенности. Меня не
покидало ощущение напряженного счастья; с лихорадочным вниманием я
прислушивался к диалогу с подпольной Францией; в гуле пропеллеров, сменявшемся
коротким затишьем, а затем разноголосыми разрывами бомб, нависала постоянная
угроза — все это наполняло мою жизнь. Меня окружали друзья, более надежные
и более деятельные, чем в Алжире, товарищи, приезжающие и уезжающие. Меня
освежали новости из Парижа и Лиона и раздражали козни секретной службы, которая
будто из спортивного интереса ставила мне палки в колеса. Я не чувствовал
своего возраста, вернувшись к склонностям отроческих лет, когда мечтают о
радостях и тревогах жизни начальника железнодорожной станции или коменданта
порта.
Наиболее мучительный момент — отъезд товарищей. Тут
меня охватывает самая низкая зависть, и, если это не близкий друг, я способен
на мгновение возненавидеть человека, который по чьему-то выбору (нелепому, как
мне тогда кажется) послал выполнять то, что я хотел бы сделать сам. Сократ,
один из друзей, недавно вернувшийся из Парижа и направленный в Лион, не без
тайного удовольствия растравляет мою рану. Он напоминает мне о моих неудачах: в
первую, вторую и третью пятницу апреля я должен был встретиться с ним в Париже
у метро Мадлен, но мое свидание с ним не состоялось из-за происков [173]
Бурса. Сократ присутствовал при всех моих стычках с ним и во все совался со
своим длинным носом и дешевыми остротами. Он изучил все провокаторские штучки
Бурса, туповатую и вкрадчивую хитрость генерала Лепренса и посредственность
Гросвесса. (Этого последнего Символ чуть не назначил комиссаром республики в
Брив, на случай воздушнодесантной операции, что вызвало между нами обмен
следующими посланиями: «Вы собираетесь прислать Морни туда, где ждут
Сен-Жюста». — «Не забывайте, что вы уже не партизан, а член
правительства».) Сократу немудрено сохранять ясность духа — он не несет
ответственности, он всего лишь зритель или просто исполнитель.
Тринадцатого июля, накануне моей поездки в освобожденную
Нормандию, он успокаивал меня: «Вам здорово везет, завтра вы уже будете там».
Да, завтра я там буду, но все во мне противилось этой поездке с титулами и
фанфарами, поездке на стороне «стражей порядка», а это никак не могло заменить
для меня несбывшуюся поездку на стороне его нарушителей.
Эта поездка стала пробуждением, которого я так боялся.
Когда цель будет достигнута, осуществятся ли наши мечты?
Страна вновь обретет свою красоту, а люди — самих
себя, свое достоинство и надежды, но как будут возмещены бесчисленные бедствия,
жертвы и потерянные жизни? Вера, с которой люди боролись против зла, рабства и
войны, — будет ли она воодушевлять их в менее романтичных, но столь же
нужных делах? Греки, сербы, норвежцы, русские и французы, солидарные теперь в
этом общем убеждении, сумеют ли они противостоять воздействию истории,
географии, экономики и преодолеть все наносное, что их может разделить? Среди
тех, кто поднялся против расы господ, иначе говоря, против одной из форм [174]
эксплуатации человека человеком (а может быть, и всего строя), многие, сами не
испытавшие жребия мученика, все же нашли в этой борьбе горькую сладость. И
разве эта сладость не признак того, что только риск придает цепу вещам? Неужели
человек осужден разрываться между сожалением и надеждой, между прошлым и будущим...
неужели он обречен ценить только то, что он в любое мгновение может утратить?
Символ, чуждый подобных терзаний и не понявший
социальной драмы Сопротивления, размышляет над историей Франции, не задумываясь
о повседневной участи людей. Я еще на это не способен. Любое свидетельство
человеческого счастья не менее значительно для меня, чем издание какого-нибудь
закона. Лучшее питание и жилье, свобода от принуждения, лучшие условия труда
мне кажутся более разумными целями, чем проблемы границ, положения в обществе
или ранга, установленного этикетом, важнее многих других, еще более отвлеченных
признаков престижа, который может рухнуть при первом же столкновении с
жизненной действительностью.
Многие из тех, кто делают историю, не любят людей,
поэтому большей частью история совершается за счет людей. Возможно, они правы,
когда предпочитают бездушные факты, накопляют их, чтобы воздвигнуть пирамиду,
поставленную не на основание, а на ее вершину. Но Сопротивление не является
просто фактом. Оно драгоценное проявление жизни и ее достоинства. Превратите
все это в знаки, в слова, смысл которых мы произвольно меняем сегодня (нация,
война, родина, кадры, героизм), и вы рискуете предать людей и их будущее, за
которое в конце концов отвечаешь, когда посылаешь людей на смерть.
Я и два моих спутника пролетели над Ла-Маншем, похожим
на все моря, когда видишь их сверху, потом над незнакомыми нам берегами,
состоящими из искусственных [175] портов, над бесчисленными воронками и хаосом
разрушений; сверху ряды изуродованных проволочных заграждений походили на сеть,
которой лилипуты опутали Гулливера. Самолет приземлился в поле и улетел; часа
два никто не являлся за нами. Кругом росли скудные цветы — может быть,
из-за ранней жары или из-за пыли, поднятой проходившими здесь войсками. Мы
искали в себе умиление и растроганность — ведь это была наша земля, но
чувствовали скованность и разочарование. Если не считать цветка клевера,
который я сорвал ради формы, и некоторых мимолетных впечатлений, я мало что
вынес из этого двухчасового ожидания.
До этого я никогда не видел войны. Никогда не воевал. Я
имею в виду эту войну, настоящую. Ту, что охватывает дом за домом, квартал за
кварталом, деревню за деревней. При всем ужасе, который она несет, она
бездушна. В глазах непредубежденных она предельно бессмысленна. Война имела
одно качество: в людях, действительно воевавших, и воевавших неплохо, она
неизменно порождала ненависть и презрение. Этим они походили на бойцов
Сопротивления.
Мне представилось самое нелепое зрелище в моей жизни. Передо
мной было большое поле, находившееся между так называемыми линиями огня (как я
убедился, никто толком не знал, где они находятся); на нем виднелась дюжина
убитых коров со вздутыми животами и задранными ногами, торчавшими вверх, точно
кегли.
У железнодорожной насыпи, застыв в почти такой же
неподвижности, сидел оторопевший крестьянин. Мы подозвали его. Один из моих
спутников, чиновник Жаке, попытался объяснить крестьянину, что он удостаивается
чести пожать руку министру. Меня разбирал и смех и легкий страх от свиста
88-миллиметровых снарядов, пролетавших над нами. Представитель правительства
спросил [176] жалобным голосом: «Скажите, мой милый, неужели вы не
слушали английское радио?» К человеку как будто вернулся дар речи, и он с
жестом возмущения изо всех сил крикнул: «Нет!»
На следующий день в Кане я встретился с теми, кто долгое
время находился в подполье. Они уже изменились: носили каски и изображали
солдат, ибо теперь, под открытым небом, им ничего другого не оставалось. Четыре
тысячи жителей Кана прятались в подземных норах, как звери, отсиживались,
забившись в какой-нибудь лицей или церковь, под обстрелом немецкой артиллерии.
В этот день — четырнадцатого июля — зрелище крови, разрухи и бедствий
было дополнено ритуальным обрядом, которому страх придавал известную остроту.
Шесть человек вместе со мной отправились возложить цветы к подножию памятника
погибшим, стоявшему среди руин на берегу реки Орн, который обстреливался с
другого берега...
В воскресенье у меня было три встречи: с представителями
города Байё, генералом Лепренсом в Шербуре и Черчиллем в Лондоне. В Байё
обосновался Кубо — представитель де Голля, комиссар предмостного
укрепления. Город не тронут, на прилавках пустых магазинов высятся пирамиды
камамбера. Масло и сыры — исконное богатство разоренной Нормандии —
здесь по-прежнему в изобилии. Кубо приглашает меня к девяти часам утра на
встречу с городской знатью: судьи, нотариусы, священники, сборщики податей,
секретари суда, владельцы поместий пришли внимать моим словам. Все эти люди
были приверженцами Петэна и его «Национальной революции» и оказывают мне
ледяной прием. Франция однажды уже навязала им войну и оккупацию — не
слишком суровую, надо признаться, — и вот теперь новая Франция и ее Символ
вместе с союзниками вздумали избрать нормандские пляжи и пастбища для великой
исторической операции. [177] На их взгляд — слишком много чести. Я отвожу в
сторону одного скотовода, которого Кубо назвал единственным человеком в городе,
симпатизирующим Сопротивлению. Но и он держится со мной натянуто. Я пытаюсь
расспрашивать его.
— Де Голль, это очень мило, — ответил
он, — но вы созвали нас в девять утра, отлично зная, что это час мессы.
Перед тем как покинуть французскую землю, я беседую с
Лепренсом. Меня всегда приводит в изумление слащаво-отеческий тон, в который
склонны впадать те, кто руководит войной. Большинство военных руководителей,
едва только они успевают приступить к своим обязанностям, начинают обращаться с
подчиненными с чисто отеческой снисходительностью. О персонале секретной службы
Лепренс отозвался так: «Это неплохие парни, но их нужно держать в руках». А
говоря о войсках Французских внутренних сил, он заметил: «Им требуется хороший
командир, они только и ждут его». Слово «парни» я здесь слышу чаще всего.
Впрочем, война сама по себе достаточно унизительна для каждого, кто в ней
участвует.
Вернувшись в Лондон, я ужинаю с премьер-министром и его
женой. Вновь (после совещания на Даунинг-стрит) он предстал передо мной в
качестве военного руководителя. Я неодобрительно отозвался о некоторых
операциях, необдуманно предпринятых в Нормандии. А он со слезами на глазах
заговорил о нареканиях, которые позволял себе генерал де Голль. Я выразил
сожаление по поводу того, что два государственных деятеля переносят свои личные
конфликты в плоскость межнациональных отношений.
В отличие от Символа Черчилль умел признавать
обоснованность подобных упреков. Чтобы переменить [178] тему разговора, он
повел меня в большой зал в подвальном помещении на Даунинг-стрит. Во всю вышину
стен на подвижных рамах висели огромные карты военных операций. Дежурные
офицеры по мере надобности передвигали флажки на картах то вперед, то назад.
Сначала мы обратились к карте Франции, которая, за несколько часов до этого во
всей своей земной плоти одетая травами, лежала перед моим взором. Промычав
что-то нечленораздельное, Черчилль буркнул, что его «парням» досталась самая
трудная задача.
— Давайте сюда Италию.
Карта Италии подъехала на своей раме и накрыла Францию.
Черчилль указал сигарой на какой-то пункт.
— Кто здесь, в этом мешке?
— Седьмой гвардейский полк.
— Нет, первый.
Проверили. Он оказался прав. Шла ли речь о Тихом океане,
об Италии, о Франции или Бирме, он неизменно знал и свой театр и свою труппу.
* * *
Поездка закончена, и, вернувшись в Алжир, я снова вижу
министров и чиновников, которые бродят как неприкаянные в ожидании возвращения
во Францию. Они задаются вопросами: как там, дома, народ расценит события? Как
поступит с ними хозяин их судьбы, Символ? Какой прием ждет их? Тут их добрая
сотня — блудных сынов, утерявших способность сосредоточиться на своих
слишком неясных задачах.
И на заседаниях Совета министров, где Пафнус терпит
поражение и где Первая Персона дуется, оттого что де Голль так и не соглашается
послать его во Францию, члены кабинета, отстраненные от военных секретов —
привилегии военных — и от политической игры — привилегии [179]
Символа, — прикидывают возможности возвращения во Францию.
Мне же остаются только послания из мира теней и
цифры — количество парашютов, открывающихся еженощно над Францией и
сбрасывающих оружие и людей. Я напрасно ищу в ночном небе Африки луну, словно
не зная, что она уже ушла из моей жизни. [181]
Семь дней свободы
Париж, Рансе, Лорд. 1944–1945 годы
Париж, 3 сентября 1944 года
Это было точно вчера. А между тем прошло одиннадцать
месяцев. И воздух и погода тогда казались чудом. Людской поток выливался из
метро на станции «Ламарк» и растекался во все стороны. Люди тянулись вереницами
по улицам, ведущим к Монмартрскому холму. Я шел и изредка оглядывался, желая
убедиться, что за мной не следят. Только раз мне навстречу попалась красивая
женщина, пробудившая во мне извечную склонность мужчины к незнакомке. Но это
было тогда не для нас... мы не рисковали провести ночь с неизвестней женщиной.
Я поднимался на холм, петляя то по улице Соль, то по проспекту Жюно, то
сворачивая к Мон-Сени: я боялся. И все же я чувствовал себя в этот день
счастливым и свободным.
Листья еще не облетели, хотя стоял октябрь: лету не было
конца. Кого мне довелось увидеть тогда последним? Толле, такого щуплого и бедно
одетого, что идя рядом с ним по улице Мартир, я испытывал неловкость от явного
контраста между нами; одноногого Билла, который после несчастного случая бросил
акробатику и стал преподавателем физкультуры. Он был сед, его моложавое лицо
светилось любовью к людям. Он гордился тем, что в своей [184]
деревянной ноге может прятать нелегальные бумаги. В разных кварталах Парижа
были и другие надежные люди: к ним можно было прийти неожиданно, и они вас
встречали с тем бесстрашием и спокойствием, с каким тогда встречали беду.
Кругом простирался Париж, сдержанный, молчаливый,
незабываемый. В эти дни даже дураков было легче переносить, ведь и их захватила
общая идея. Для тщеславия не осталось места. Все зло мира, казалось,
сосредоточилось по ту сторону, оставив нам только заблуждения. Но подпольное
существование делало людей снисходительными. Жизнь под постоянной угрозой
приобрела такую ценность, что люди думали о ней, дорожа самыми скромными ее
проявлениями, и не думали о смерти.
Все это еще живет в моей памяти, а между тем я не нахожу
никаких следов этого недавнего прошлого. Я возвращаюсь в Париж, словно в чужой
дом. Я не знаю, где Арно, Отец Народов или Морис Кювийон. Мое давнее
прошлое — сухой сук; настоящая жизнь началась с ними. За четыре года
дерево так глубоко пустило корни и так разрослось, что детство свое я отношу к
острову Барб и Калюиру, мое — отрочество к Монмартру, мою любовь — к
каналу, обнимающему двумя протоками проспект Варвик и Майда-Вэль. Есть люди,
которые сожалеют о минувшем и о себе в прошлом. Я не отношусь к ним. Я свое
сделал. Но я спрашиваю себя, как можно сочетать жизнь, оторвавшуюся от
прошлого, жизнь, полную братского сообщничества и надежд, с этим старым и вновь
открываемым миром извечных привычек и застывших форм?
* * *
Американская машина доставила меня из Виллакубле к
министерству внутренних дел на площади Бово. Париж казался подавленным и
разобщенным, будто после слишком [185] радостных потрясений им овладела бездеятельная вялость.
Я пересек двор, вошел и назвал себя. Служитель, встретивший меня, поклонился и
спросил, где я собираюсь обосноваться, «в кабинете господина посла или в
кабинете министра»?
— Какого посла?
— Господина де Бринона{27}.
Здание министерства напоминало запущенную префектуру.
Здесь царила тишина, еще более глубокая, чем в самом Париже. Я поднялся на
второй этаж. Ярким пятном выделялось слишком белое тело на репродукции
«Источника» Энгра. Ко мне явилось несколько чиновников. Все они сами назначили
себя на должности и поэтому приняли меня без особого энтузиазма. У них был
такой вид, словно они ступают по куриным яйцам и не знают, запугивать меня или
обхаживать, опираться на меня или искать мне преемника.
* * *
Жорж Борис взял меня под руку, отвел к окну и в
пессимистических тонах обрисовал мне ситуацию.
Я спросил, могу ли я поселиться в этом здании. Мне
предоставили небольшую комнату, принесли холодного мяса и стакан вина. Комната
была темная, с красными обоями, ее украшало только белеющее изображение
обнаженной женской фигуры над камином.
День шел к концу. Я уже виделся с де Голлем. Он был в
плохом настроении и сердито отчитывал Плюрьеля, который пыхтел, заверяя его в
своем послушании. В министерстве я уже успел принять добрых две дюжины
генеральных директоров и генеральных секретарей; все они приказывали доложить о
себе с полным перечислением [186] титулов и являлись в основном посмотреть, с каким видом
я приму их, уверенные, что я привез столько же директоров и секретарей в моих
эмигрантских чемоданах. День шел к концу, и мне захотелось увидеть хоть одно
человеческое лицо, услышать знакомый голос. Подкрепившись стаканом вина, я
решил незаметно выйти. У машины выросла тень:
— Инспектор Ангел... к вашим услугам, господин
министр, чтобы сопровождать вас.
Я послал Ангела к его собратьям и поехал взглянуть на
площадь Согласия. Но безлунная ночь была так враждебно черна, что я скоро
вернулся. Шорох гравия под колесами во дворе прозвучал словно шум птичьих
крыльев над недвижным темным городом.
Я попросил было телефонистку заказать для меня три
разговора, но раздумал:
— Аннулируйте...
Я чуть не взялся за ручку одной из дверей, но прошел
мимо. Я добрался до своей комнаты, погасил свет и заснул.
* * *
Роль дневника, казалось бы, вовсе не в том, чтобы
пробуждать воспоминания. А между тем факты так быстро теряются в моей жизни, у
меня такая плохая память, что мне приходится делать усилие, когда я хочу
восстановить какую-нибудь неделю своего существования и найти связующие нити
судьбы. Быть может, именно ненадежная память придает событиям моей жизни
характер чудесного. Лишенные всех связей с окружающим, они скоро приобретают
черты нереального.
Когда я покидал Алжир, в правительстве под влиянием
Символа еще сохранялась внутренняя сплоченность. За несколько дней до того он
внезапно выехал в сопровождении [187] Альковского и Первой Персоны, бросив на произвол судьбы
свой кабинет, чтобы одному пожать плоды осуществленной мечты, правда наполовину
испорченной присутствием англичан и американцев. И хотя его уже не было, тень
его продолжала сдерживать министров, как страх перед отцом сдерживает детей и
после его ухода.
Кёйя и Жокса осаждали вопросами, пришли ли телеграммы,
которые должны были положить конец томительному ожиданию. В большом зале
Летнего дворца министры подсчитывали часы, потерянные для славы, и, потягивая отвратительный
оранжад, спорили, какой транспорт лучше использовать для возвращения во
Францию, когда вдруг — за два дня до того, как это действительно
произошло, — распространилась весть об освобождении Парижа.
Париж освобожден. Пока все обсуждали, сколько
торжественных залпов надо дать и в какие колокола звонить, и жаловались на
молчание Символа, я объявил о своем отъезде на Средиземноморское побережье.
Несколько часов я потратил, приводя в порядок бумаги, затем, взяв зубную щетку,
рубашку и мыло, расстался без сожаления с большим каменным залом Старого
дворца. В пять часов вместе с Бардошем, начальником моей канцелярии, я покинул
Гелиополис — беспредметную и более не нужную декорацию.
И вот сегодня, спустя всего лишь десять дней, я
убеждаюсь, что не вынес оттуда ни одного воспоминания: я не помню ни улицы, ни
кафе, ни дерева, ни одного знакомого лица. Это была лишь комедия.
На следующий день я приземлился во Франции на посадочной
дорожке между виноградниками. [188]
Я снова здесь, в Раматюэле, — в краю, который я
люблю больше всего на свете. Ни война, ни солдаты, ни американцы не смогли
изменить его внешнего вида. Природа в этих местах оказалась достаточно
устойчивой, чтобы перенести зло, нанесенное человеком, подобно тому как леса на
скалистых холмах Мор справляются с пожарами. Не в пример Нормандии, где раны,
причиненные тучной почве и рыхлому человеку, кажутся неизлечимыми, здесь, на
выжженной солнцем земле и на жилистых людях, они уже зарубцевались.
Мы отпустили пилота, который полетел дальше в Салон
(куда он не прибыл, словно проглоченный небом, так что не осталось никаких
следов ни от человека, ни от самолета, ни от мотора), и на машине добрались до
Экса.
Когда мы проезжали мимо Пейнье, Бардошу захотелось
навестить родителей жены. Деревня стояла на отшибе; уже неделю лишенные
электричества, жители не знали, что Париж освобожден, и питались слухами.
Издали доносился грохот орудий. Мы сообщили им новость. Кто-то крикнул: «Да
здравствует республика!» Давно я не слышал этих слов. Только здесь я узнал, что
Бардоша в действительности звали Бар.
В Эксе, нетронутом городе, война была всего лишь
зрелищем. Главнокомандующий, которого мы звали Театр, обосновался в отеле
короля Рене и украсил его картинными часовыми. Когда я вошел, он сидел,
скрестив ноги на диване; одна половина его лица, пересеченная шрамом, казалась
застывшей, другая была оживлена и подвижна. Почтительно окруженный стройными
молодыми офицерами, он водил тростью по карте, разложенной перед ним на полу.
Он сказал мне: «Мы накрыли врага. Но теперь действовать надо обдуманно:
американцы поднимаются по Роне и хотят, чтобы мы тащились у них в хвосте.
Броссе [189] собирается намять бока противнику на дороге к Пюи, и мы
будем раньше них в Лионе и на Рейне. Я форсирую его первым...»
Все было нарочито в этом лице: полуопущенные веки, точно
веером прикрывавшие слишком острый взгляд, и тонкий рот с непроницаемой
улыбкой, и даже ритм его фразы. Мне уже приходилось прежде слышать, как он с
замашками проконсула наставлял своих приближенных по поводу приготовлений к
смотру: «Только не кепи, господа, а пилотки. Кепи это принадлежность
начальника...» Обращаясь к представителям властей в городе, где царило
некоторое возбуждение, он заявил: «Мы намерены повсюду установить порядки
генерала де Голля».
Он хмелел от своей власти и от угодничества и робости
окружающих. Больше других — во всяком случае во Франции — военные
хранят и культивируют традиции и неизгладимые воспоминания о прошлом. Таинство
ведения войны осуществляется за кулисами и до сих пор представляет собой
область, скрытую от глаз народа. Наилучшее сырье для военных — зеленая
молодежь или туземцы, которые вступают на их стезю, как в храм, и воспринимают
армию, как секту.
В эти дни в Провансе война представлялась солдатам и
ореоле романтики и особого обаяния. Расположение войск, местность, стратегия
придавали войне в их глазах черты наполеоновского величия. Они разъезжали на
своих танках с открытыми люками, как на конях, и исступление толпы опьяняло их.
Обычно офицеры ничего не знают о людях, пока те не превращаются в покорный
скот, поэтому первое же столкновение с оборванными и недисциплинированными
отрядами Сопротивления произвели на них удручающее впечатление. И большинство
из них называли эту незнакомую им партизанскую войну революцией. [190]
Утром Обрак отправился в Марсель, где дивизия Монсабера
занимала верхнюю часть города. Военные, не признающие вмешательства штатских в
свои дела, говорили о нем: «Он славный малый, но уж слишком молод». Это
означало: «Он непременно наделает глупостей». Я решил попытаться нагнать его и
поехать вместе с ним. Большинство дорог заминировано и отрезано. Нам пришлось
отправиться в объезд через Обань, и мы заблудились. К Катр-Шмен мы прибыли к
вечеру. Немцы, державшие порт Фриуль и Нотр-Дам де-ла-Гард, временами подвергали
внезапному артиллерийскому обстрелу некоторые улицы в моменты интенсивного
движения. В поисках безопасной дороги к префектуре я столкнулся с танковым
патрулем. Его начальник, жеманно растягивая слова, сказал мне: «Что немцы!
Гораздо хуже другое: в префектуре засел всякий сброд и в городе начались
грабежи».
Мне все же удалось без помех добраться до запертых
дверей префектуры, занятой этим самым «сбродом». Оставив машину, я вошел. У
подножия большой лестницы сидели и полулежали люди в рубахах с засученными
рукавами и в летней веревочной обуви, зажав автоматы между колен. Они окликают
меня. Я спрашиваю Обрака.
— Обрак? Не знаем такого.
Бардош объясняет, кто я.
— Ну, тогда ладно... Он велел, чтобы его оставили в
покое; сейчас ему скажут.
Оружие опять оказалось в руках черни (как сказали бы
офицеры) или простолюдинов (как сказал бы Ле Нотр). Кто еще мог его взять?
Уцелевшие кадры организаций Сопротивления ушли в макú. В городах
остались лишь теоретики Сопротивления, которых томила жажда власти: они
распределили между собой роли, исходя из интересов своих партий. Все, что
казалось им слишком революционным, великодушным и анархическим в Сопротивлении,
[191] было уже позади. Общество обходилось с ними не так уж
плохо, и они хотели, порвав с Сопротивлением, без всяких треволнений выйти на
путь «прогресса». Многим из них суждено было вскоре примкнуть к сторонникам
компромиссов и защиты старых порядков.
Я был поражен, не встретив ни одного из тех, кого я знал
в 1943 году по подпольным газетам, складам оружия, по опасным операциям в
боевых группах. Должно быть, они погибли в немецких лагерях или в макú.
И уже невидимая грань отделяла тех, кто решил остаться в стороне, пристроившись
на теплые местечки, от тех, кто, сидя и лежа, охранял помещения, через которые
я шел. В памяти оживали картины 1793 года.
Обрак был среди них как свой. В зале префектуры
собрались все те, кто мог сойти за Комитет общественного спасения: плохо
одетые, исхудалые и восторженные... лишь один среди них поразил меня моноклем и
безупречно модными короткими брюками. Он отрекомендовался уполномоченным
правительства по южной зоне.
Я назначил комиссара республики, мэра и администратора и
предоставил Обраку сражаться с трудностями и препятствиями на его новом
поприще. Недоверчивый и наивный, он был единственным бескорыстным человеком в
этом сонме политических дельцов, военных и интриганов. Сам же я решил
отправиться на запад, чтобы посмотреть своими глазами, что там делается.
Еще в Эксе Театр сказал мне: «Вы спрашиваете, что
происходит на том берегу Роны? Мы не знаем, что делают немцы. Первая
бронетанковая дивизия должна продвинуться от Тараскона до Бокера. Поговорите с
Вижье».
Наша экспедиция состояла из машины-джипа и трех
вооруженных людей — Бардоша, Робине и меня. Сначала мы направились в
Авиньон. Реку Дюранс мы переехали вброд на джипе, колеса — наполовину в
воде. На [192] краю дороги стоял крестьянин и растерянно смотрел на
бесполезное сокровище — собранные спелые персики. Все мосты были взорваны,
некому было продать урожай, и крестьянин повторял: «Они все равно сгниют...
Берите... ешьте... берите...»
В Авиньоне уже был назначен префект, бывший инспектор
учебного округа. Его кошмаром были не немцы, с которыми здесь было покончено, а
франтиреры и партизаны. «Их тут три тысячи, я ни за что с ними не справлюсь!
Ах, если бы Театр мог прислать мне батальон солдат!»
Мы снова повернули к Тараскону. Дивизия Вижье была
расквартирована в Валабреге. Сам дю Вижье, высокий и худой — еще худее
меня, — не советовал нам переправляться через Рону: «Паром-то тут есть, и
хозяин скоро придет: он пошел выпить. Но лучше будет, если вы подождете, пока
мы произведем рекогносцировку. Завтра я пошлю туда свои первые танки».
Но мы решили переправляться и стали ждать паромщика. У
самого берега возились в воде сенегальцы; они передавали друг другу камни и
обломки скалы, торопясь закончить сооружение причала. У наших ног текла Рона.
Вдали над деревьями возвышалась башня Бокэр. Проходящие машины поднимали облака
желтой ныли. Наши волосы, кожа, вся окрестная растительность пропитались ею.
Запах земли — начала жизни — преобладал над всеми другими ароматами,
стертыми летним зноем. Казалось, вода всего мира слилась в стремительную Рону с
разрушенными мостами. Нестерпимое солнце жгло нас горячими лучами, и мы томились
от жажды.
Бардош, Робине и я разделись и вошли в воду. Безупречно
подтянутый дю Вижье с неодобрением смотрел с причала на представителей
правительства, барахтавшихся в воде нагишом. Он предпочел удалиться, крикнув [193]
мне: «Мое почтение, господин министр. Я возвращаюсь в Валабрег».
Час спустя паром уже перевез нас через Рону. С того
берега три девчонки и два парня следили за движением войск, чтобы первыми
сообщить землякам новость об их прибытии. Они никогда прежде не видели ни
джипа, ни плащ-палаток и приняли нас за авангард американской армии. Прикрепив
огромный французский флаг к капоту джипа, Бардош рассказал им о ситуации, о
месте действия и главных персонажах: «На той стороне Роны — французские
войска; в Париж с триумфом входит де Голль, а здесь перед вами находится один
из его министров, д'Астье, который, предшествуя войскам, следует к Монпелье.
Это — освобождение, и вам первым выпало счастье услышать эту весть».
Они помчались впереди нас на велосипедах, чтобы объявить
в деревне о нашем приезде. Вот почему в Комбе, а потом в Жонкьере нас встречало
цветами и вином все население: старики, женщины с детьми на руках, весело
перекликавшиеся парни и девушки. Стоя на подножке джипа, Бардош громко объявлял
новость и дирижировал стихийно возникавшей «Марсельезой»; она звучала не
слишком стройно, но такого радостного пения я никогда в жизни не слышал.
С наступлением ночи на перекрестках стали появляться
странные группы вооруженных людей. Их осунувшиеся лица, резкие окрики, их
устрашающие силуэты возвращали нас к временам Коммуны и Жакерии. Если бы на
Шиапари не было военной формы, они бы нас задержали. В их инструкциях не
предусматривался министр: этот персонаж казался им подозрительным. Единственным
непререкаемым авторитетом для них был Бари, командующий частями франтиреров и
партизан. Позднее в Ниме Бардош предложил Бари, упрямому, как китайский
генерал, [194] встретиться со мной, но тот оборвал его: «Министр
внутренних дел? Понятия о нем не имею... Бензина? Не может быть и речи... Могу
только дать пропуск, чтобы вам не влепили пулю в бок...»
Мост через канал Люнель был взорван; вдали догорал
железнодорожный состав. А кругом пахло тмином и виноградной лозой. В час ночи
мы сидели в большом зале префектуры Монпелье. Все собрались, одетые наспех: кто
в ночной пижаме, кто накинув пальто. Бунен, на котором одежда болталась как на
вешалке, называл меня «мой милый». Женевьева своим ровным голосом ставила
придирчивые вопросы, доискиваясь до сути вещей. Тут же находился незнакомый мне
человечек с лицом восторженным и завистливым. Меня же не оставляло ощущение
какого-то завершения, будто я дошел до самого края света, потому что вокруг
меня собрались люди, готовые уже уютно устроиться в этом мире, где их
сновидения не нарушит досадное пробуждение. «Взрослые», уличенные в грехах,
очистили место; теперь инсургенты с чисто детской серьезностью распределяют
посты мэра, префекта, начальника почты.
* * *
Долго длилась эта ночь, последняя для Бернара. Она
окончилась у ворот на площади Бово. Но в час ночи в Монпелье она еще только
начиналась. В ее бесконечном течении была и мирная прелюдия, и созревание
плода, и сон без видений. За этим сном следовало пробуждение и вереница
торжеств и празднеств, сменявших друг друга как в смутном кошмаре.
Празднества в Монпелье на следующий день: балкон и
толпа, теснящаяся у чугунных ворот под знойными лучами солнца, громкие пустые
фразы, а за ними крики и аплодисменты, объятия с Буненом, который перестал быть
[195] Мегрэ, как я перестал быть Бернаром, тысячи людей,
дефилирующих внизу с таким видом, словно они говорили: «Это дело наших рук».
Застенчивый и непримиримый Каррель, друзья прошлых времен — Жан Гюго,
Фроска, Жорж Орик — ими связывалось настоящее с прошлым, но моя скромная
слава замораживала в них если не радость встречи, то привычную простоту в
обращении. Мы забыли о своих годах, но головы у нас кружились от усталости, как
в дни ранней юности.
Празднества в Ниме в вечерних сумерках. «Пусть крови
вражеской напьются наши пашни...» {28} У подножия стены, окружающей
древний цирк, тринадцать человек падают, изрешеченные пулями. Префект в
отчаянии, ему кажется, что его власть оспаривают два двадцатипятилетних короля,
два новоявленных полковника; а им кажется, что у них отнимают их мечту. До
расстрелянных префекту мало дела, хотя он настойчиво утверждает, что их отправили
на тот свет не по уставу. Но больше всего он опасается, что сегодня его полиция
будет обезоружена. У него заячье сердце, и приходится внушить ему немного
храбрости...
Празднества в Марселе. Демонстрация на улице Канебьер.
Впереди шествует Плюрьель, похожий на встревоженное жвачное животное, генералы
Театр и Монсабер, кусающий губы Обрак. Толпы людей, в большинстве своем далеких
от истории, разглядывают нас с любопытством:
— Де Голль это высокий в штатском.
— Да нет, это вон тот, военный...
А потом в порту парад регулярной армии, за которой идут
батальоны оборванного разношерстного люда, дегтем начертавшего на белом
знамени: «Победить или умереть». Эти люди, так долго скрывавшиеся, впервые
открыто [196] шагают по главной улице, и никто не смеет остановить
их.
Празднества повсюду, даже в Тулоне, — несмотря на
труп лошади, навозных мух над ним и запах тления, несмотря на груды
развороченного бетона и металла на площади Свободы, несмотря на полностью
разрушенную Кронштадтскую набережную, где тихая вода омывает скелеты
затопленных кораблей.
Праздником был и перелет через всю Францию к Парижу.
Заблудившийся в облаках самолет искал столицу где-то на бельгийской границе,
потом из хлопьев тумана выплыли Панси, какая-то река, начался спор с пилотом,
Ионна ли это, Об или Сена, и вдруг прямо перед нами, выделяясь вдали на фоне
низких облаков, появилось нечто бесспорное даже для американцев — Эйфелева
башня.
* * *
Сегодня утром служитель призывает меня к моим будничным
заботам; он приносит мне дюжину заполненных бланков, на которых напечатано:
цель посещения.
Я не знаю, с чего начинать. Я выспался, сон прогнал
уныние безлунной ночи, затемненного города и моей жизни без прошлого,
утратившей теперь и настоящее. Накануне вечером, не желая поддаваться грустному
настроению, я стал обдумывать практический вопрос о начальнике сыскной полиции.
В моем распоряжении их трое, назначенных в разное время, а может быть, и
самозванных; кроме них, есть два претендента на этот пост. Как угадать, кто из
них настоящий? И кто самый подходящий? Я раздумывал об этом, пока не заснул.
* * *
Перед тем как вернуться к этой проблеме, я принимаю
посетителей, уделяя каждому не более пяти минут. Им, собственно, еще нечего
просить у меня. Они приходят [197] взглянуть на любопытного зверя в мрачном кабинете с
огромным столом времен Директории и часами в стиле ампир с орлом и восемью
колоннами, число которых удваивает зеркало на камине.
Их приводит ко мне и пугающий призрак революции: по
улицам ходят вооруженные мужчины в штатском, много приличных людей арестовано
за мелкие проступки, а такой отщепенец, как я, сидит в здании на площади Бово,
где вход охраняет швейцар с цепью на животе. Им мерещится революция, а на такой
случай неплохо обзавестись связями. Один из них говорит мне: «Как мне называть
тебя: «Дорогой министр»?» Другой: «Это подлинная эпопея, я с трепетом следил за
вашими выступлениями». Третий: «Никто, кроме вас, не сумеет восстановить
порядок».
Я усмехаюсь при мысли о том, что, еще не получив света,
хлеба и даже мира, это общество требует восстановления своих извечных прав.
Даже Символ сказал мне вчера: «Ну, хватит с нас этих затей с вашим
Сопротивлением. Есть правительство... Теперь нужен порядок!» И я приглашаю
четвертого посетителя. В графе «цель посещения» указано: «Госпожа де Сен-Жюльен,
по личному делу».
Я не знал госпожи Сен-Жюльен, но я узнаю Лулу, хотя не
видел ее уже двадцать пят лет. Она в слезах: муж арестован. По ее словам,
это — месть какого-то парикмахера. Я смотрю на нее отсутствующим взглядом,
и она добавляет с жалкой улыбкой: «Я постарела, не правда ли?.. А ты совсем не
изменился».
Кто же меняется? Те, кто предается воспоминаниям. Я еще
далек от этого. Мой Оронт{29} поневоле открывает [198]
дверь: явился четвертый претендент на пост начальника полиции. Желая облегчить
мне выбор, он просит доложить о нем: «Помощник префекта по делам полиции».
Париж, понедельник, 18 сентября 1944 года
С самого дня приезда я все собирался заглянуть к себе
домой и посмотреть на мое прежнее жилище. Но у меня не хватало времени. Я сумел
выбраться только после того, как вновь обрел свободу.
Переход от общественной жизни к частной произошел
внезапно. Я знал о предстоящих изменениях в кабинете и о желании Символа
направить меня с миссией в Америку. В Париже он держался так же уверенно и
властно, как в Алжире. Крупными штрихами он набросал передо мною мою карьеру не
допускающим возражения тоном, точно преподаватель, говорящий со способным и
подающим надежды учеником...
— Иностранные дела я пока поручаю Католи. Вас я
посылаю в Вашингтон: это самое крупное из французских посольств. Вы там
попривыкнете, оглядитесь и через несколько месяцев вернетесь и уже будете в
состоянии занять свое место на Кэ д'Орсэ.
Я указал ему на существенные различия между моими
взглядами и концепциями Католи. Он ответил:
— Вы будете следовать моей политике.
Завязался неприятный спор, живо напомнивший мне о наших
столкновениях в ноябре 1943 и январе 1944 годов. Мы оба стояли у окна его
кабинета в здании военного министерства. Он торопился расставить фигуры
соответственно своему замыслу. Но вот перед ним возникали [199]
затруднения. Люди объединялись, повинуясь непонятным ему побуждениям. Он
называл его расколом и полагал, что властная непреклонность в сочетании с
небольшой дозой дипломатии поставит все на свое место. Он привык опираться на
покорных людей, карьера которых зависела от него, людей, готовых с чем угодно
примириться, лишь бы получить очередное повышение. Я попросил его не принимать
решения, не посоветовавшись с руководителями Сопротивления, и подождать
возвращения тех из них, кто еще воевал на юге.
— Что же касается меня, я подумаю, но сомневаюсь,
что смогу принять ваше предложение.
— Вы всегда хотите настоять на своем. Вы должны
согласиться.
В те дни он старался отделить людей от их окружения,
разъединить их и, ведя разговор с глазу на глаз и играя на тщеславии, принудить
их принять его решение. Впервые натолкнувшись на противодействие, он стал
выжидать. После одного заседания Совета министров я высказал желание посетить
некоторые отрезанные от столицы районы и добавил, что опасаюсь, как бы меня там
не застал министерский кризис, он ответил:
— Времени у вас хватит... Поезжайте.
* * *
Итак, я отправился самолетом в Лимож, Тулузу и Лион. Со
мной были Люси и Арно — первые из прежних товарищей, кого я разыскал. Люси
с тем же неистребимым жизнелюбием и жадностью хваталась за мелкие и большие
дела. Арно теперь снова стал Эрве; он ходил неторопливой походкой враскачку,
словно медведь на задних лапах, — я ни разу не видел, чтобы он бегал. Он
подбирал факты один за другим, собираясь иллюстрировать ими курс логики. Если
не ошибаюсь, он впервые сел в самолет. [200]
За один день мы облетели половину страны, лежащую за
взорванными мостами по ту сторону Сены, Луары и Роны.
Комиссаром республики в Лионе был Фарж; упрямым наклоном
головы и лаконичностью речи он напоминал героев Революции. В городе царила
неразбериха. Развелось столько новых властей — американцы, военные,
комиссары, префекты, комитеты с порхающим вокруг них Пафнусом, — что
старая администрация совсем потеряла голову. Когда я приехал, угасавшая уже
радость сменилась озабоченностью и трудности установления связи между тремя
городами из-за отсутствия мостов казались непреодолимыми.
Здесь, как и повсюду, комиссар республики, выдвинутый
своими пэрами и затем назначенный Алжиром, был владыкой, у которого нельзя было
спросить: «Кто сделал тебя герцогом?» Он тотчас ответил бы: «А кто тебя сделал
королем?» Он отчитывал, награждал, без колебаний рубил со всего размаху в любом
деле, стремясь придать себе революционный облик. Это толкало его на
противоречивые поступки. Скрипел самый остов капиталистического общества,
однако комиссара ничуть не заботила реакция Парижа на его действия. Местные
буржуа дулись, сидя по домам, уверенные, впрочем, что день их реванша не за
горами.
Их успокаивало присутствие регулярной армии и
американцев. Быть может, они полагали, что бывшие участники Сопротивления не
сумеют преодолеть двойную трудность: в этом городе они были люди пришлые и
никому не известные и на их репутации уже сказывались подкопы интриганов
Третьей республики.
Пока Пафнус наслаждался в лоне семьи, а Люси воевала за
лучшие комнаты в префектуре, я пошел побродить по бульвару Толстого и по шоссе
Барабан и добрался до кафе, где в годы подполья мы столько раз находили [201]
убежище. Окна были уже закрыты ставнями, но, пока я стоял перед домом, с
велосипеда соскочил подъехавший хозяин кафе — Пля и бросился ко мне. Он
плакал, нес околесицу и проклинал судьбу за то, что госпожа Пля не могла
присутствовать при нашей встрече. Он был счастливее меня, ибо больше ничего не
ждал. Он боролся с немцами, стоя за своим прилавком, так, как он боролся бы с
каким-нибудь повседневным злом, как он боролся сегодня за жену, стараясь
вырвать ее из тисков безумия и алкоголя. Подобно Морису, он своим простодушием
и твердостью приносил когда-то моей душе умиротворение и надежду.
На следующее утро я возвращался из Гренобля с церемонии
под открытым небом. Мы — Пафнус, Фарж и я — выступали с речами, но не
дождались отклика: сдержанная немногочисленная толпа молчала, как молчали
окрестные горы. И вот дорогой, случайно повернув ручку настройки радио, я
услышал: «Господин Эрнест Пиксиль назначается министром внутренних дел вместо
господина д'Астье; господин д'Астье будет назначен послом в Вашингтон».
Вернувшись в Париж, я заметил на лицах служителей и
полицейского инспектора Ангела новый для себя оттенок фамильярного сочувствия.
Проходя мимо дверей своего кабинета, я увидел Пиксиля, уже сидящего за моим
столом. Я пошутил над его поспешностью. Он извинился: «Пожалуйста, не
торопитесь, вы по-прежнему у себя дома. Мне вовсе не нужно, чтобы вы немедленно
освободили комнату».
* * *
Тогда я пошел за слесарем, чтобы взломать дверь своей
квартиры. Прежняя консьержка, престарелая дама с бородавками на виске, умерла.
Новая ничего не знает [202] и смотрит на вещи мрачно: «У вас жили то одни, то
другие... и такие все странные. Последним был куплетист из Брюсселя».
И действительно, когда я наконец вхожу к себе, в глаза
мне бросаются следы, оставленные чужими людьми. В библиотеке откуда-то появился
рояль, в передней оказался деревянный торшер в виде негритенка, несущего
золотой факел. Переставленная мебель неприятно коробит мою память, хотя я не
могу сразу вспомнить, как она стояла прежде.
Я не знал, за что взяться. Я вошел в свою комнату. Когда
я в последний раз смотрелся в зеркало над камином, я был на пять лет моложе.
Худее и бледнее, чем сейчас, но моложе... и беспокойнее. Эти пять лет помогли
мне в какой-то мере преодолеть самого себя. Они принесли успокоение, излечили
меня от склонности к уединению и мыслей о смерти, омрачавших мою жизнь целых
двадцать лет.
В последний раз я лежал на этой — моей —
кровати 13 июня 1940 года.
Немцы стояли тогда у Порт де Лила. Я проделал длинный
путь навстречу смятенным колоннам новых кочевников, беспорядочно двигавшихся на
юг. Они спасали свои жизни и самое дорогое из своего достояния. И вдруг в
тысяче метрах от городской заставы я нашел пустоту и безмолвие.
Солнце светило, как сегодня, но магазины были заперты, а
городской транспорт, полиция, такси, армия, консьержи, все признаки Общества и
Государства вдруг исчезли... Нетронутый город казался вымершим. На углу одной
из улиц, у порога дома, стояло несколько человек, не поддавшихся общей
панике, — бедняки или фаталисты, которые не пожелали присоединиться к
массовому бегству. Они ничего не понимали. [203]
Казалось, они вопрошали камни и все что их окружало;
исчезли все элементарные признаки социальной жизни — почтальон, газета,
квитанция в получении квартплаты, телефон, правила, регулирующие движение и
соблюдение тишины.
Я толкнулся в три-четыре дома, пробовал стучать, но
напрасно. Объехав площадь Согласия по левой стороне и не встретив никого, кто
бы этому удивился, я остановил машину у дверей своего дома. На ступеньках
лестницы всхлипывала служанка. Она повторяла одну и ту же фразу: «Они бросили
меня...»
Я не торопился. Мне нужно было сосредоточиться и все
обдумать.
Я вошел и вытянулся на этой постели. Я не испытывал ни
малейшего желания заглянуть в прошлое и умиляться им, но момент был
значительный, и мне захотелось приостановиться и подумать. Я не испытывал ни
счастья, ни горя, я слышал поступь судьбы и все то, чем она таинственным
образом отличается от наших представлений о прошлом и будущем.
И вот с тех пор прошло пять лет. Сегодня я в том же
настроении — разве что теперь я склонен приглядываться к вещам; я не хочу
расставаться с ними, а собираюсь снова жить среди них. Они занимают меня
больше, чем человек, которому они прежде служили. Я открываю ящики, шкафы,
слегка прикасаюсь то к одному, то к другому. Я верчу в руках письма, не читая
их, перебираю одежду, без желания надеть ее. Есть у меня любимые вещи — я
трогаю их и ставлю на место — они вызывают во мне лишь мимолетную
нежность: жизнь моя переполнена и слишком текуча. И только книги мстят за себя.
Лучшие из них исчезли, и легкая горечь утраты напоминает мне о дремлющем во мне
атавистическом инстинкте собственности. Как бы ни богата была в последние годы [204]
моя жизнь событиями, действием, и мечтой, я не смог вполне избавиться от
какой-то жадности в отношении книг. Их растащили, и это единственные вещи, о
которых я сожалею; только книги ограничивают сегодня достигнутую мною полную
свободу от посягательств времени.
* * *
В семь часов спустилась ночь. Я зажег свечу и продолжал
осмотр музея моего прежнего «я», которого мне не удается опознать в человеке,
отраженном в зеркале, и только случайный взгляд на старую фотографию убеждает
меня в происшедшей метаморфозе. Бумаги, письма — к чему перечитывать их? Я
давно уже понял, что в игру воспоминаний хорошо играть вдвоем или в кругу
друзей. И все же в меланхолии наступивших зябких сумерек меня ждет неожиданное.
Я вдруг увидел предметы, которых никогда дотоле не замечал, хотя постоянно ими
пользовался. Оказывается, владеешь только тем, что любишь. Так, я «увидел»
впервые каминную решетку, украшенную двумя бронзовыми фигурками зрелых женщин с
пышной грудью и высокой прической. Отныне в огне камина я всегда буду видеть их
насмешливую улыбку.
Париж, воскресенье 21 октября 1944 года
Мне позвонила Кэй. Она только что приехала из Лондона и
находится в отеле «Клэридж». Я как-то назвал ей эту гостиницу, потому что в
сумятице событий у нас не было никакого места, никакого пристанища, где мы
могли бы соединить наши жизни, а в «Клэридже» есть свет, телефон, портье, может
быть, даже комната.
Я сидел в редакции газеты, когда раздался ее голос, [205]
такой же беззвучный, как прежде в Лондоне в дни расставаний. В нем слышались
растерянность и усталость, исчезла лишь обреченность. Мне знакомо это
состояние. Стихийная сила событий своим мощным напором определяет и силу вашего
сопротивления: она мобилизует ваше сознание и инстинкт, внушает вам твердость и
мужество. Когда же гроза проходит и люди понемногу успокаиваются и снова
начинают влиять на повседневную жизнь, тревога будней и мучительные мелочи
большим грузом ложатся на душу, чем напряжение схватки с врагом и борьбы за
жизнь. Инстинкт, утративший остроту, уступает место сознанию, которое не
разрешает проблем существования, а лишь ставит их.
— Приходи скорее, — сказала Кэй.
Пересекая Париж от Лувра до площади Этуаль, я предаюсь
думам о бремени освобождения.
Вот уже шесть недель, как пали цепи и гроза утихла. Мы
избрали правильный путь, и действительность вознаграждает нас. Нас
приветствуют, но мы не чувствуем удовлетворения: нам кажется, что приветствуют
нашу удачу, а не нашу правоту.
В беде мы лучше служили своему делу, чем в ореоле успеха
и почестей.
Мы завершили борьбу против зла, но ведь предстоит еще
бороться с его источниками: с нынешним устройством человеческого общества. А
между тем после стольких жертв и бедствий первая забота людей — вернуться
к прежним привычкам. А привычки эти — порождение социального порядка,
основание которого остается без изменения. Прошло всего шесть недель, и на
старом фундаменте выросли новые стены, во всем подобные прежним. Они возведены
строем, давно знакомым нам, и законностью, которую мы испытали на себе. Они
освящены привычкой. [206]
Те, кого называют людьми Сопротивления, уже отрезаны от
живой жизни. Они удалились в свои вотчины, единственные, завоеванные ими
прочно: газеты и общественные объединения. Участие в управлении государством
отошло для них в прошлое, реальное только потому, что оно когда-то
существовало. И пока машина, правда оснащенная кое-какими новыми деталями, но
собранная по старой схеме, крутится прежним ходом, участники Сопротивления в
своих газетах и объединениях ищут новый смысл своего существования.
— Приходи скорее, — сказала Кэй.
Я с удовольствием иду пешком. Вот уже два дня, часов по
десять кряду, мы — двести человек — обсуждаем на небольшом конгрессе
судьбы и пути нашего движения. С невероятной наивностью на глазах старых
опытных политиков, уверенных, что час их торжества недалек, мы выкладываем наши
мысли и наши сомнения. Одни относятся к трибуне, как к исповедальне,
другие — как к трамплину для осуществления честолюбивых замыслов; третьи
используют ее в интересах своих политических групп. Мы собрались, чтобы
нарушить четырехлетнее молчание страны. После четкой ясности наших недавних
действий было что-то удручающее в этом разгуле речей и в противоречивости наших
мыслей. Но в них проявлялась единодушная реакция людей на события, народное
осуждение тех героев и вождей, которые играют судьбами людей, преследуя свои
интересы.
Пересекая площадь Согласия, я думаю о том, как сильно
деградировал Париж за последние шесть недель. Отбросив вражеские войска, город
как бы снял наложенный на себя обет, и высокая значительность его существования
распалась на тысячи индивидуальных судеб; каждая из них по-своему разочарована:
не сбылись смелые надежды. Человек, стоящий у кормила власти, Символ, [207]
ни словом, ни жестом не пытается поддерживать в людях еще тлеющий в них огонь.
Одни только иностранцы, расположившиеся у нас, домогаются определенных целей, а
парижане кажутся неуверенными и бездеятельными, словно не знают, за что
приняться.
Проливной дождь. К «Клэриджу» съехались все машины
Парижа. В большом полутемном холле, одна среди океана кресел, меня ждет Кэй. У
нее совсем больной, потерянный вид.
— Ты получила комнату?
Мне не следовало задавать этот вопрос. Он был последней
каплей. После четырехдневного мучительного путешествия на барже через Ла-Манш и
на грузовиках через Нормандию, после десяти лет бродячей жизни, когда не
знаешь, где будешь завтра ночевать и обедать, после двух лет счастья,
отравленного разлуками, сиренами, гулом в небе и резкой тишиной перед
взрывом, — я встречаю Кэй вопросом, означающим, что мы так никогда и не
покончим с вокзалами, гостиницами, тревогами кочевого существования.
Как я сожалею, что у меня нет офицерской фуражки,
нашивок или звезд: только мундир может внушить портье хоть какое-то уважение к
просителю. Он молча окидывает меня оценивающим взглядом. Я жду: он принадлежит
к вечному сословию портье и швейцаров, незыблемому при любых переменах власти.
После бесконечных словопрений и хождений по бесконечным коридорам мы получаем
кровать и четыре стены. Белее, чем простыни, Кэй дрожит в лихорадке. Я вызываю
врача. В тот момент, когда он выслушивает ее, заставляя произносить 33–34,
электричество гаснет, и только в зеркале шкафа слабо дрожат какие-то отсветы.
— Я лучше пойду, это продлится часа два...
Зажигалки у вас нет? [208]
— Нет.
Я провожаю его до дверей, натыкаясь на мебель. Он
говорит:
— Покой, горчичники, настой из ромашки, легкая
питательная пища, и через неделю все будет в порядке.
Оптимизм или равнодушие продиктовали это предписание в
полной темноте, в таком месте, в такое время, когда ромашка, горчичники, легкое
питание и покой были равно недостижимы. Он ушел. Лестничная клетка чуть заметно
выделялась неясным пятном; я вернулся в комнату ощупью, протянув вперед руки.
* * *
Когда Кэй заснула и включили свет, я решил побродить по
гостинице. Несмотря на запущенный вид, ресторан и бар живут шумной и крикливой
жизнью. Здесь собрались все, кто вернулся из эмиграции. После лондонского
«Клэриджа» и алжирского «Алетти» они чувствовали себя здесь дома. Но они так же
чужды Парижу, как были чужды Лондону и Алжиру. Тщетно я пытаюсь найти среди них
хоть одного участника подпольной борьбы или национального восстания. Как видно,
их нужно искать в других кварталах и других местах. За последние шесть недель
они изредка появлялись на официальных торжествах, и там сразу можно было
отличить напыщенных обитателей «Клэриджа», с достоинством занимающих
государственные посты, от тех других, дурно одетых, которые еле удерживаются на
своих не надлежащим образом полученных должностях. Если этот контраст не
замечают люди, не знающие ни тех, кто сегодня управляет, ни тех, кто под
вымышленными именами вел подпольную борьбу, то нам он бросается в глаза. Люди с
нечистой совестью приободрились: дело обошлось без Коммуны, фешенебельные
кварталы между Булонским [209] лесом и Военной школой и между Оперой и пригородом Нейи
не пострадали, и там возрождается старое общество, готовое вновь стать
носителем божественного права.
Сегодня в «Клэридже» собралось немало мелкотравчатых
наполеонов, мечтающих о связях с денежной знатью или сановниками прошлого, союз
с которыми придает законность новому режиму. Генералы и администраторы,
властвующие лишь над химерами, хотят видеть в своей победе наполеоновскую битву
при Арколе, а в своих декретах — Гражданский кодекс Наполеона. И теперь
они ждут вознаграждения — пышности и блеска Империи.
В ресторане между норковой шубой и вечерним платьем я
узнаю Плюрьеля, того, кто формирует новую армию из старой, отстраняя при этом
босяков Сопротивления. Несмотря на свою апокрифическую бездарность, этот
финансовый инспектор завоевал признание благонамеренных: он и Католи —
живое олицетворение связи между новым и старым порядком. Он все так же
поминутно ощупывает на себе воротничок, галстук, жилет, словно желая
удостовериться, все ли на месте — части тела и одежды. У него всегда
беспокойный вид человека, пытающегося скрыть от собеседника урчание в животе.
В баре я вижу Бурса, который пьет в обществе хорошеньких
девушек: он налился жирком, плотным и розовым, и стал еще больше походить на
поросенка. Чувствуется, что он крепко сидит в седле со своим новым орденом и с
надеждой на будущие награды. Ему льстит, что он возбуждает интерес у любителей
детективных романов. Современные Ош и Жюно{30} — генералы Лепренс и
Тийе — внимают лекции о международном праве, которая [210]
сочится из слюнявых уст юриста Бассена и стекает по его бороде. Дамы, не
облачившиеся в военную форму, разодеты в вечерние платья. Словом —
Директория, не омраченная, однако, страшной тенью девяносто третьего года.
В этих салонах и среди этих людей я думаю о заклинании,
которое только что с такой значительностью произнес Символ, соблюдая цезуру
после глаголов и отчеканивая окончания фраз: «Управление государством
возлагается на правительство... Управление на местах является прерогативой
государственных чиновников... право повелевать принадлежит исключительно главе
правительства... право вершить суд принадлежит судье, уполномоченному на это
государством. Что же касается общественного мнения, то для его выражения
имеется...»
А нужно ли оно, общественное мнение? Машина, призванная
править, руководить, приказывать, судить, пущена в ход. Приводящий ее в
движение маг именует себя «Мы, Франция». Он выпил волшебный напиток, настоенный
на истории, опьянивший и затуманивший его разум.
Но может ли народ жить в парах этого напитка?
* * *
Оставив внизу носителей славы, я поднялся к себе.
Становится холодно, и Кэй мечется в беспокойном сне. Я снова брожу по коридорам
в поисках второго одеяла. [211]
Париж, Лорд, 5 января 1945 годи
Зима стоит морозная. Во всем чувствуется нужда. Люди
исхудали, обносились, но все еще умудряются сохранять благопристойный вид. Они
едят черствый хлеб, жилища и служебные помещения не отапливаются, свет дается
скупо. Нищие исчезли, словно они были признаком процветания. Их сменили
голодающие с выражением угрюмого стыда на лицах. Никто не слоняется по улицам,
прохожих и велосипедистов стало мало...
Я меняю одну квартиру за другой. По-прежнему нет
уверенности в завтрашнем дне, но уже не согревает душу братство подполья, нет
возбуждения, нет препятствий, поддерживавших силу духа, нет заданной цели и
срока. Освобождение положило конец рабству и риску военных лет, но чем суждено
ему завершиться?
Политика отвлекает нас от беспокойных дум, но в душе мы
уже убеждены, что она не может рассеять нашу тревогу. Мы уже знаем, что
общество пойдет проторенной дорогой, что придется довольствоваться случайными
возможностями и всей суммой зол и благ, жалких забав и извечных желаний, из
которых складывается жизнь.
Конец года застает нас в Люксембургском дворце, где
разыгрывается карикатура парламентской борьбы, именуемая Консультативной
ассамблеей. Как ни скромна задача делегатов, как ни велико их бессилие,
церемонии заседаний и помпезная роскошь дворца, с его мрамором, золотом и
красным бархатом, поддерживают в них чувство достоинства и придают им бодрости.
Тепло и уютно в этом театре актерских проб, где
сталкиваются благородные отцы Третьей республики и [212]
честолюбивая молодежь. Но старые актеры без труда одерживают победу: адвокаты и
профессора, всю жизнь выступавшие с лекциями и речами, легко входят в свои
прежние роли, несмотря на четыре года благоразумного молчания. Простодушные
новички волнуются, пробуя свои силы на трибуне; они завидуют этим виртуозам,
исполняющим свои номера без нот и без непреодолимой мучительной скованности.
Всех восхищает Пафнус: он говорит звучным пасторским голосом, раскачивается и
трепещет всем телом в такт своим высокопарным разглагольствованиям. Все
любуются Первой Персоной, который на трибуне выглядит как претор, владеющий
вниманием аудитории и властно обрывающий реплики с мест: «Я ни в чьих советах
не нуждаюсь». Взгляды привлекает постаревший Робеспьер{31}, который с небрежным
изяществом облокачивается и чуть не ложится грудью на кафедру, как бы
доверительно сообщая нечто на ухо двумстам делегатам.
Но новички находят друг друга и объединяются в
неустойчивые и враждующие между собой группировки. Они колеблются между
абстрактным и неопределенным социализмом и римским католицизмом, за которым
укрылось старое общество с его привилегиями. Все зыбко, не выделяется ни одно
течение. Если отвлечься от столкновения личных честолюбий и анархизма отдельных
группировок, внимание зрителя могут привлечь лишь два явления: сидящие слева
коммунисты, спаянные и организованные, то молчаливые, то осуждающие, и на
правительственной скамье тот, чей портрет сменил изображения маршала во всех
лавках Франции... Символ.
Я не видел его уже два месяца. Мне вспоминается наш
последний разговор в сентябре, когда были нарушены [213]
все чары и сожжены все мосты. Он резко упрекал меня за отказ отправиться послом
в Вашингтон или, вернее, за форму этого отказа. В ответ я напомнил ему все
обстоятельства дела. Закончив к двум часам ночи наши пререкания о личных
взаимоотношениях, мы заговорили о политической ситуации. Я утверждал, пожалуй
несколько наивно, что в измученной Франции следует различать народ и население.
Народ — быть может, меньшинство — хранит еще не угасший огонь
героических дней, он не желает идти проторенными тропами истории; в нем жива
утопическая вера в перемены, в улучшение его участи. Ну, а население, покорное
силе обычаев, смиряется с положением вещей, удовлетворяется тем, что
действительность надежно скрыта под внешней благопристойностью; оно утешается
мыслью, что несправедливость и тяготы жизни — это неизбежное зло —
замаскированы блестящими пуговицами мундиров, чистотой улиц и условной свободой
привычных поступков. Кажется, я сказал еще: «Народ вершит революции, а
население их переваривает и нередко растворяет без остатка». Символ ничего не
возразил и добавил: «Ваша революция совершена, теперь нужна передышка». Он
ссылался на примеры из времен Генриха IV, Бонапарта, на 1852 и 1871 годы. Он
удивился, когда я стал оспаривать значение нынешней революции, запечатленной на
легкой пене и в отвлеченных формулах. И в заключение он сказал: «Что вы мне
говорите о формулах... Пусть верят моему слову». Итак, следовало целиком
полагаться на него. Он не верил в добро на земле, а только во власть вождей над
неразумной и завороженной толпой. И если в эту ночь в нашем разговоре он больше
ссылался на население, то только потому, что видел в нем более послушное
орудие. Сегодня 29 декабря. Ассамблея заседает. Символ скучает. Представление
кажется ему нудным. Его интересуют [214] только война и дипломатия, а отнюдь не отвлеченные
социальные или экономические проблемы.
Символ скучает. Он вытянул вперед свои белые кисти,
вылезающие из слишком коротких рукавов. Его чувства проявляются в едва заметной
мимике: в знак одобрения он кивает головой с гладко прилизанными волосами, в
знак порицания слегка приподнимает и бессильно роняет руки.
В зале постепенно устанавливается предпраздничная
атмосфера. Приближается миг, когда люди на мгновение приостановятся и поздравят
друг друга перед тем, как состариться еще на один год. На трибуне бывший
министр, пораженный словесным поносом; он говорит для своей небольшой группы,
для «Правительственного вестника» и для потомства. В крайнем ряду я вижу
Альковского. Все части его налитого жизнью тела в беспрестанном движении. Он
словно сидит на фривольном светском ужине. Нет ничего удивительнее, чем его
близость к бесплотному Символу. Когда тот встает, утомленный игрой, словно
отталкивая с высоты своего роста обращенные к нему вопросы, замечания и знаки
почтения, Альковский вертится вокруг него, не отставая ни на шаг.
* * *
Во дворе мой шофер Фруадюр топает ногами, пытаясь
согреться. Мы едем в Лорд, маленькую усадьбу в окрестностях Авиньона. Там живут
священные чудовища. Их пища — люди и природа; она обогащает их, чтобы
затем претвориться в новые формы.
Я был там только однажды, но знаю, что буду зачарован.
Под действием этих чар оборвутся нити, связывающие меня с моим временем, с
общественными делами, нити, которые держат меня так цепко и так близко к эпохе,
что я не могу отступить и взглянуть на нее со [215] стороны. Чары
исходят и от поместья, и от хозяина: другие гости, приехавшие на два дня, тоже
подпали под их влияние и не могут уехать — они заблудились в лабиринте.
Миновав места, объятые холодом, где так трудно
переправиться через реку и найти ночлег, мы наконец добрались до Лорда в
полночь, накануне сочельника. Две тени засуетились перед машиной — Кэй и
Спонд. Только под одной дверью виднелась полоса света, и в ней словно
сосредоточилась вся жизнь дома. Я ощутил легкий удар в сердце. Здесь была
тайна. Может быть, тайное влечение Спонда к Кэй, а может быть, что-то другое.
Север остался далеко. Лорд, его атмосфера, его ходы и
выходы, его щедрость — все в этом доме завораживает вас. Вначале вам
приходится приспосабливаться к медлительному течению здешней жизни. Чувства
здесь зреют в тишине и разражаются как отдаленный гром. События занимают
отведенное им место — никто не преувеличивает их значения. Повседневная
жизнь и ее ритуалы вытесняют прогресс и его орудия. Телефон, пресса, радио,
самолеты, война уступают место сбору винограда или оливок, костру из сухой
лозы, партии в шахматы, плану разбивки аллеи, начатой книге и беседам.
Многие прошли тут — французы и иностранцы, бедняки
и богачи, красные и белые. И лишь одно было важно: внутреннее соответствие
гостя хозяевам и их дому.
Как в каждом сказочном замке, здесь есть свои ритуалы.
Их выполняют призраки, неслышно ступающие по комнатам со сводчатыми потолками.
Мюра приносит охапки дров для каминов. Высокая рыхлая дама, хозяйничающая на
кухне, покровительствует слабоумному Федору. Он ходит за хворостом, собирает
оливки, поливает страдающие от жажды цветы, вытканные на ковре; [216]
летом он кладет лед в аквариум, чтобы золотые рыбки не мучились от жары. Он
красив, держится с достоинством и в одиночестве напивается до белой горячки.
Спонд, хозяин дома, появляется только за столом. Целый
день он работает в своей мастерской над крохотными фигурками из глины или
высекает статуи из огромных глыб. Вечерние часы он посвящает разговорам. Он
никогда не упоминает о себе, никогда не употребляет первого лица. Мне кажется,
он вообще не пользуется словами «я, мне». Их приходится подразумевать. Его
жизнь, надежды и страсть — словно за занавесом, отделяющим его от мира.
Его несгибаемая фигура дышит силой.
Но самое большое искусство Спонда проявляется во
властной гармонии, царящей в его доме и в его привычках, которым каждый
подчиняется так же безусловно, как балерина ритму танца. А если чей-то приезд
нарушает гармонию, дом затворяется, выбрасывая чужого.
Сегодня здесь собрались Тарар, Моги, Кэй и я. Отношения
завязываются в столовой, куда все сходятся по звонку. Не все предметы,
находящиеся в доме, стоят дорого, но все они красивы. В их величественном
расположении ощущается терпимость к человеку. Они родились раньше, чем он, и
надолго переживут его. Они так прочно занимают свои места, что никому и в
голову не приходит переставить хотя бы одну вещь.
В восемь часов занавес поднимается над маленькой пустой
гостиной, где горят три лампы и в камине потрескивают поленья. Действующие лица
появляются со стороны двора и со стороны сада. Первой в комнату вступает Тарар,
переваливаясь по-утиному с боку на бок, и оглядывается, словно проверяя, все ли
на месте. Она обостренно-внимательно рассматривает вас, и в складках ее рта и
носа трепещет ненасытное и озорное любопытство. [217]
Вслед за ней мелкими не по росту шагами входит Спонд. Он
садится, положив руки на колени, прямой и молчаливый, устремив вперед
неподвижные глаза навыкате. Затем является Моги, достигающий к вечеру крайней
точки оцепенения; в такое состояние его приводят земля, солнце, абсент и
красное вино. Медлительно и упорно он направляет свои мысли к нирване; в конце
концов она и настигает его в кресле, где он застывает с открытым ртом и
бессмысленным взглядом.
Из уважения ко мне разговор ведется на политические темы
с таким искусственным вниманием, словно беседуют с каменщиком о кладке стен.
Каждый как бы стремится максимально выразить себя для некоего прустовского
романа, который никогда не будет написан, но сохранится в устной традиции
Лорда. Сегодня игру ведет Тарар; у нее поистине собачий нюх. Она ловко
преувеличивает собственное невежество, чтобы расставлять ловушки собеседникам.
В ее инфантильном изложении события и факты предстают в своей обнаженной
сущности.
— Вы еще много людей собираетесь убить?.. Вы
думаете, что после этого станет лучше?
— Я что-то не понимаю, разве Сопротивление и де
Голль не одно и то же?
* * *
Люди, собирающиеся в Лорде, связаны друг с другом лишь
избирательным сродством, далеким от денег, карьеры или практических
соображений. Многие, однажды приехав в этот дом, мысленно так в нем и остались.
Впервые за шесть лет я снова оказался в знакомом мире забытых чувств, и мне
кажется, я мог бы остаться здесь около Кэй. Возможно, это было бы самым мудрым
решением. [218]
Оцепенение охватывает и меня. Час за часом накапливаются
сутки, день за днем образуют неделю. Созерцательный покой нарушается только
легкими вспышками желаний, греховности, досады или нежности, сочетающихся в
мимолетные шарады на фоне природы, обреченной на вечность.
Спонд смотрит на Кэй, их взгляды то скрещиваются, то
прячутся друг от друга; глаза Кэй ускользают, словно боятся обращенных к ним
вопросов. Трое мужчин напряженно и бессвязно переговариваются, прислушиваясь к
неожиданному и резкому диалогу по-русски между Кэй и Тарар. Тон его повышается
до оскорбительных интонаций, и вдруг обе стихают в сердитом молчании.
Моги невозмутимо продолжает докладывать о событиях дня:
— ...И вот Полетт присела на корточки для
отправления естественных надобностей. Мимо шел Федор и плюнул от возмущения.
Лорд пропитан светом. Зима здесь не отсутствие и не сон,
а как бы поздняя осень, или ранняя весна, или то и другое вместе. Дуб еще не
успел осыпаться, шалфей отцвести, а уже распускаются желтый жасмин и
камнеломка, и разносится их нежный аромат.
* * *
Чуть только стихает мистраль и солнце достигает зенита,
задремавшие ланды начинают шевелиться, благоухать и звенеть всеми голосами;
жужжат мухи, ящерицы выползают на горячие камни у подножия белой стены.
В полдень земля — сплошной дурман. Жадно
прислушиваясь к природе, и зовущей и откликающейся, перестаешь задавать себе
бесчисленные вопросы и постепенно проникаешься ее растительной мощью. И люди и
собственная судьба отходят на задний план. [219]
Рансе, вторник, 8 мая 1945 года
Я не знаю места, где бы царила такая глубокая тишина.
Единственные звуки — ветер, шумящий в листве, голос возчика и слуг, загоняющих
скот, а по ночам тихие крики совы и стрекотание цикад.
На просторной лужайке вокруг дома несколько старых
деревьев и молодая рощица. Кедр, сосны, четыре березы, буковая аллея вздохов.
Дом стоит на невысоком холме, и из окон видны леса, простирающиеся до самого
горизонта.
Никто здесь не любит усадьбу. Все, кто был к ней
привязан, уже умерли, кроме Марии Последней и меня. Дом слывет уродливым, но я
этого не нахожу. Слишком прекрасны деревья и благородны камни; никто не заботится
о них, никто их не украшает, но они сами обрели умиротворяющее равновесие между
замыслами человека и произволом природы. Как можно не любить этот островок
покоя, приютившийся в сердце измученной страны, покоя, не нарушаемого даже
необузданностью стихий.
Старый дом привычен мне и чужд одновременно. В нем
протекла моя молодость, часть зрелых лет. Он был последним убежищем моей слепой
матери и нескольких старых родственников, помнящих меня лучше, чем я сам, и
повторяющих апокрифические рассказы о моем детстве. Потом моя мать умерла,
пришли другие люди, стали передвигать мебель, устраиваться. Запыленный музей
прошлого стал складом древностей. Здесь ураганом пронеслись молодые жизни,
равнодушные к дому и поэтому бессильные оживить его. [220]
Но Рансе одержало над нами победу. Стоит присмотреться
внимательней, и все окажется на месте: аллея вздохов, оленья голова, висящая в
передней, картина «Бегство в Египет» над кроватью, где умер мой отец, и все тот
же — спустя тридцать два года — знакомый скрип предпоследней
ступеньки на лестнице, скрип, от которого в отрочестве у меня стыла кровь,
когда я по ночам тайком спускался за запретной книгой.
Я приехал сюда сегодня, потому что мне нужно провести
собрание в соседнем городе Шатору. Родственники разъехались, домочадцев судьба
разбросала во все стороны: Рансе в моем распоряжении. Две старые девы разного
роста, возраста и положения в семейной иерархии управляют усадьбой. Но они
здесь пришлые, и их неслышное существование незаметно в Рансе: даже
предательская ступенька почти не скрипит под их ногами.
Мария Последняя, вся в черном, с прекрасным, добрым
старческим лицом, стоит на пороге сторожки, где она живет вот уже семьдесят
лет. Она — последняя связь с прошлым, со всей ее мудростью, знакомыми с
детства рассказами, с ее старческой памятью, крепкой, как корни деревьев, и
открывающей, чем старее она становится, все новые и новые подробности былого.
Мария Последняя, дровосек Валле, садовник Тидье не
заводят со мной никаких разговоров о событиях, о моей нынешней, неизвестной им
жизни, о Семи Днях, лишенных для них всякого смысла. Они монотонно называют мне
своих ближних, сообщают, кто умер, кто вырос, кто ушел в город, кто переехал;
они говорят об усадьбе, о лесах, о скотине, о засухе. И почти ни слова о
войне... разве может дерево рассказать о прошумевшей над ним грозе?
День прошел без происшествий. За завтраком мадемуазель
Равелон в качестве временной хозяйки дома [221] беседует со мной о
родственниках и о муниципальных выборах.
— Список Жерара прошел: восемнадцатью голосами они
обязаны мне. Я взяла машину, объехала фермы и убедила всех участвовать в
выборах.
Насчет мадемуазель Равелон я не питаю ни малейших
иллюзий: Петэн для нее посланник господа бога. Вечером я побывал в Ниэрне, где
встретил своего зятя Жерара. Он сказал мне:
— Мы все, республиканцы, объединились и подали
общий список.
— Разве был только один список?
— Нет, — ответил он, — были и другие. Но
мы не мешаем в одну кучу чистые салфетки с грязным тряпьем.
«Другие», упомянутые им, были социалисты и коммунисты.
Поэтому я не без тайного злорадства собрал жителей перед мэрией и посоветовал
им во втором туре голосовать именно за «грязное тряпье», каковы бы ни были на
этот счет указания усадьбы.
В конце ужина мадемуазель Равелон сообщила мне, что мой
двоюродный племянник, чиновник лесного ведомства, женился на дальней
родственнице ее сестры, с которой я, безусловно, когда-то танцевал. Она сказала
также, что я, наверное, встречался с ее братом, когда служил во флоте.
После ужина ко мне подошла Денже, которая, несмотря на
свой изысканный вид, причислена к челяди и не допускается к столу. Она отвела
меня в сторону и шепотом сказала: «Я надеюсь, вы не будете слишком жестоки с
ним. Он все-таки достойный человек». Я рассеянно ответил «да» и только пять
минут спустя сообразил, что речь шла о маршале Петэне.
Никаких происшествий. Жара и засуха пробудили жужжащий
рой мошкары, которая обычно появляется [222] только летом. В
четыре часа дня в доме поднялась суматоха: на опушке леса гадюка ужалила козу,
и та сначала замерла в неподвижности, а потом свалилась набок, как деревянная
игрушка.
Я пошел навестить Марию Последнюю. Ее домик стоит в
конце длинной аллеи, ведущей к шоссе и отделяющей усадьбу от внешней жизни.
Когда с шоссе к усадьбе сворачивала машина, равномерный шум мотора предупреждал
о ней домашних, позволяя им приготовиться к приему гостя.
Мария Последняя стоит у порога своего домика и отгоняет
кур от герани. Она присаживается на скамью, слева от меня. «Садитесь
справа, — говорит она, — слева я что-то стала плохо слышать». Она
берет меня за руку, и передо мной проходит моя собственная молодость, да и вся
моя жизнь, образы которой сохранила ее память.
Она говорит о кладбище, как о знакомом ей доме, и об
умерших, как о живых. «Вчера я была у Луи...» Она признается, что в своем
одиночестве все чаще думает о прошлом, о покойных.
— Иной раз воспоминания совсем одолевают меня.
Тогда я выхожу из дома, потихоньку добираюсь до леса и успокаиваюсь.
В ней нет ничего старческого. Она могла бы жить
настоящим, но нынешние обитатели дома предали свой род и свою землю. Должно
быть, она считает меня последним, кто хранит вместе с ней все старые и уже
ненужные тайны. Настоящее сосредоточивается для нее на козе. Она сердится:
— Подумать только! У них даже не нашлось ножа, чтобы
вскрыть ранку. Три года назад Минуткину дочку тоже укусила змея: я туго
перевязала ей ноги и ножом сделала крестик. И все обошлось, только каждый год в
это время ей неможется. [223]
Уходя, я спрашиваю, что ей прислать. Прежде она отвечала
«табаку». Он предназначался Луи, ее мужу, вот уже два года покоящемуся на
Ниэрнском кладбище. Теперь она просит конфет и газеты. Сегодня ей, кроме того,
хотелось бы меду: у нее свой домик, свои куры, она пользуется овощами с
хозяйского огорода и ежемесячно получает сто франков, завещанных ей пожизненно
моей матерью. Но с тех пор, как она не работает, ей ничего не дают из
господского дома. А ведь меду там много: банки ставят под большое кресло в
гостиной, ее совсем превратили в кладовую. Старуха недолюбливает Равелон, а та
в свою очередь говорит: «Мария хитра: она нарочно прибедняется, на самом деле
ей не на что жаловаться, у нее припрятаны денежки на черный день...»
Я ухожу. Мария Последняя стоит, опираясь на палку, и
смотрит мне вслед. Когда я оборачиваюсь, ее лицо, глаза и волосы сливаются в
одно пятно цвета льна, и я вижу лишь силуэт, похожий на детский рисунок,
изображающий женщину: три круга разной величины один на другом — белый,
черный и синий.
Меня еще долго преследует ее образ: эти руки живой
покойницы, козья шея, глаза, зеленые, как трава, и темнеющие, когда она говорит
о злых людях, беззубый, но чистый рот, кофта, чуть приподнятая только с левой
стороны, ибо вот уже двадцать лет, как она лишилась одной груди. Она любовно
хранит дух усадьбы и семьи, уже давно утративших его. С ее смертью это
сокровище исчезнет.
Я уже прошел половину аллеи вздохов, когда услышал звон
усадебного колокола. Этот колокол, собиравший когда-то семью к столу, подвешен
на высоте десяти метров от земли на восточной стене. Он молчал уже добрых
четыре года. В отчетливости и мерности ударов угадывается умелая рука. Я
поспешил к дому. Звонила Равелон. [224]
— Что случилось?
— Мир.
— Только что объявили по радио. Я обещала, как
только узнаю, ударить в колокол, чтобы известить всех.
Равелон продолжала звонить, пока хватило сил. Было пять
часов. Это было то время года, когда все зреет и человеку нечего делать в
полях: со стороны кажется, будто земля отдыхает. С полей, с окрестных ферм не
пришел никто. Только Тидье прибежал с огорода.
— Конец? Ну и слава богу... Давно пора.
Мы стояли под колоколом все трое — Тидье, Равелон и
я. После первых восклицаний мы замолкли, как на свадьбе или похоронах. И тогда
Равелон приступила к рассказу:
— Я сидела у себя и вязала около включенного
радио... Да, впрочем, сомнений не может быть, раз завтрашний день объявлен
нерабочим...
* * *
В Париже праздник, но без парада. Все население высыпало
из домов. Люди ходят взад и вперед по центральным улицам, не зная, во что
претворить свою радость. Они слишком долго предвкушали ее, и теперь она
потеряла характер неожиданности, а власти не сумели поддержать ее и придать ей
торжественность. В этом добровольном великом шествии, лишенном оживления и
веселья Четырнадцатого июля, люди ищут течение, которое увлекло бы их, стараясь
слиться с его приливами и отливами, катаются на джипах и других американских
машинах, заменивших в этот день деревянных лошадок карусели. В то время как
Четырнадцатого июля в общем шуме праздничной суматохи каждый поглощен и своим
личным миром, сегодня все забывают о себе, стремясь [225]
раствориться в коллективном чувстве. Ни песен, ни музыки, слышен только мощный
гул толпы.
Те, кто пережил Семь Дней, собрались у Люси отведать
баранины, привезенной из Рансе, и выпить вина. Отец Народов, Арно, Морис,
Деглиам, еще несколько человек вместе со мной бестолково суетятся у стола. Мы,
конечно, любим друг друга по-прежнему, но каждого из нас состарила своя жизнь.
Мы вместе начинаем новую повесть, но развязки у нее будут разные. Редко бывает
с жизни, чтобы освобождение, которое стало общим стремлением многих, наконец
осуществилось. Но вот пришла желанная свобода, и на воле мы стали одиночками,
предоставленными самим себе. Быть может, не все мы были счастливы в этот вечер;
нас покинула одержимость, свойственная честолюбцам и религиозным фанатикам, мы
утратили возможность со страстным увлечением отдаться одному делу, считая, что
все остальное на свете не стоит внимания.
Еда и спиртные напитки не развлекали меня, чужие
женщины — не Кэй — не интересовали. Не в силах преодолеть хандру, я
потихоньку ушел.
Я злился на самого себя. Если бы в нашей встрече
участвовали посторонние, я, может быть, поддался бы тщеславному желанию
подчеркнуть роль, которая мне выпала. Но судить нас было некому —
собрались только свои.
А между тем все на этом вечере были мне по душе —
«настоящие», как сказала бы Катрин, и я, вероятно, был способен любить их
долгие годы. Я понимал, что все дело во мне, сознавал свой главный
недостаток — внезапные приступы нелюдимости, при которых пять человек,
порознь приятных мне, вместе иногда делаются непереносимы. Морис был тем же,
каким я помню его на рождественском ужине 1942 года. Все тем же был Отец
Народов, чей страх всегда действовал на меня умиротворяюще. [226]
Арно и Анни остались по-прежнему далекими, Люси
взбалмошной, а Рэймон надежным. Но подпольные тайны позади, и теперь нет нужды
подбирать новых товарищей. Приходилось возвращаться в тот мир, который некогда
был отброшен нами и который снова торжествует, А возвращаться было тяжко.
Я долго хожу по городу. Вновь засиявшие огни, освещенные
фонтаны, сотни фонарей на улице Риволи, залитые светом здания, проснувшаяся
Сена — ничто не может утолить внезапную печаль. В этот вечер я мог бы
перенести только ощущение счастья, а его-то и нет у меня.
* * *
Я только что узнал о смерти Марии Последней. В полночь
Жан подробно рассказал мне об этом по телефону. Это произошло вечером в
половине десятого: кто-то шел мимо ее домика и удивился, увидев Марию сидящей у
порога в сумерках, когда обычно она уже спит. Старуха не ответила на
приветствие. Ее открытые глаза смотрели вперед. Она была мертва и уже остыла.
С большим трудом удалось выпрямить ей ноги. Пришел врач
и констатировал, что она умерла еще днем, подавившись бриошью. Собака
обнюхивала ее, проходившие мимо люди здоровались с нею, и никто ничего не
заметил.
Париж, среда, 8 августа 1945 года
Мне очень нравится этот дом с садом на склоне Медонского
холма. Это уже шестая наша квартира после Освобождения. Сад заброшен: три
дерева сохнут, задушенные плющом. Дом, полный теней и закоулков, наводнен
старой мебелью, скатерками и безделушками. Дух [227] прежнего хозяина
чувствуется в нем, но не тяготит нас, хотя служанка упорно придерживается его
привычек. Тридцать долгих лет — от выставки 1867 года до Всемирной
выставки — оставили в комнатах свои следы. На некоторых картинах заметны
слои краски, нанесенные в разное время. Над моей постелью висит портрет
женщины, полной соблазна. Ее имя Флора. Фигура и платье на фоне парка набросаны
Мане, лицо неудачно дописано одним из его учеников.
По вечерам мы идем к башне Вилльбон по Верьерской
дороге. Жан Гюго в бархатном костюме, темном, как ночь, встречает нас у дверей
с патриархальной церемонностью.
Париж совсем близко от нашего дома. Каждое утро я еду в
редакцию. Совместная работа бок о бок со старыми друзьями, которые не давят на
вас и не стремятся на вас влиять, заменяет подпольное содружество. Здесь, в
газете, я снова встречаю Отца Народов и Арно. Здесь и Манви, с которым, как и с
Жаном Гюго, меня связывает спокойная, сдержанная дружба. С полудня он возится
над макетом газетной полосы, старательно располагая на ней заголовки будущих
статей.
Существует мало профессий, где спаянность, бескорыстие и
упоение работой так сильны, где иерархия так условна, а люди так независимы,
как в той прессе, которая пока еще свободна от денежного рабства.
На целых четыре года в братстве Сопротивления исчезли и
зависимость от денег и социальное угнетение. Деньги стали средствами и
перестали быть целью. В эти годы они не могли быть ни знаком, внушающим
почтение американцам, ни талисманом, который, по французским традиционным
понятиям, спасает от нужды и одновременно поселяет в людях суеверные страхи и в
конце концов овладевает ими и калечит их жизнь. [228]
Сегодня победу одержали деньги. Кругом все хлопочут,
стараясь получить их побольше и поскорее превратить в блага более устойчивые;
затем эти блага будут расти, а сами деньги падать в цене, нанося удар в первую
очередь тем, кто меньше всего стремится к наживе.
Осенью 1944 года, когда основы общества были потрясены,
деньги трепетали от страха, прятались, словно тайный порок, и тщательно
скрывали презрение к тем безумцам, которые игнорировали их власть. Но не прошло
и шести месяцев, как это презрение снова выползло наружу. Новое государство
стремилось заставить всех забыть, что оно порождено народным движением. Оно
заискивало перед деньгами, в полной готовности признать, что их права и свобода
важнее прав и свободы людей. Принеся в жертву интересы труда, государство тем
самым капитулировало перед всесилием денег.
Год спустя мы оказались в обстановке 1939 года. Однако
газета, политика, последний хмель Сопротивления сделали мою жизнь настолько
замкнутой, что я не сразу замечаю, как возрождаются, словно феникс, былые нравы
общества. И когда время от времени это зрелище представляется моему взору, я
поражаюсь неистребимости буржуазии: умирая, стушевываясь слой за слоем, она все
же навязывает новой смене свои понятия, формы существования и все еще
торжествует.
Для людей, переживших войну как стихийное бедствие и
стремящихся только отстоять свое добро, — единственный смысл их
жизни — увеличить его и спокойно им пользоваться, для этих людей нынешнее
государство — лишь гигантский денежный автомат, и его содержание не
умаляет прибылей, которые они из него извлекают. Грош за грошом государство
собирает дань (причем они пытаются подсунуть как можно больше фальшивых монет),
а судят о нем по выгодам, которые получают взамен. [229]
И чем человек богаче, тем он требовательнее, ибо государство
существует, чтобы охранять богатство и гарантировать барыши.
Для этих людей все бедствия, постигшие их родину,
сводятся к невзгодам кошелька. Сначала они дулись на Символа, считая его
авантюристом, но мало-помалу он завоевал их доверие; они поняли, что для них он
свой человек и защитник общественного порядка и что его министр Католи самый
надежный страж буржуазного общества и его привилегий и готов ограждать его от
новых опасных веяний.
* * *
Впервые за шесть лет сегодня утром я был шафером на свадьбе
моих родственников. Сидя в церкви, я наблюдал за церемонией, которая шла по
незыблемому ритуалу, быть может, чуть более скудному, чем в дни моей юности.
Привратники с отощавшими икрами стуком трости о землю подавали знак, когда
следовало опуститься на колени или сесть; подружки невесты в голубых шелковых
платьях протягивали темно-красные бархатные кошельки, дети певчие строили друг
другу рожицы за спиной у священника, а орган наполнял душу торжественными
звуками. Меня охватило чувство умиротворения, которое внушает всякий старинный
обряд. Но для большинства присутствующих эти религиозные ритуалы при всей их
анахронической красоте были лишены внутреннего содержания.
Едва выйдя из храма и тотчас забыв о своих молитвах, не
отяготивших их души, они уже готовы приспособить провидение к своим земным
потребностям. Они возлагают на бога заботу об их земном устройстве, сотворив
его по собственному вкусу и наделив своими собственными качествами. [230]
После мессы и шествия к ризнице пришлось пойти на
свадебный обед. Я встретился с родственниками, о которых давно забыл. Уже лет
десять я не видел их в таком множестве. Сам я был одновременно предметом
любопытства, порицания и почтения. Они почитали мои звания, полученные, правда,
из несколько сомнительного источника, но все же лестные для их ненасытного
тщеславия. Они порицали мой образ жизни за недостаточное уважение к обычаям
общества и мою слишком явную склонность к тому ниспровергающему протесту, с
которым за минувшие сто лет последовательно связывались понятия республики,
радикализма, социализма и, наконец, коммунизма.
Какая жалость, думали они, что так поступает человек,
прилично одетый, имеющий свою машину, один из немногих, кто еще не разучился,
стоя на зеркальном паркете, есть крылышко цыпленка с крохотной тарелки.
Сегодня здесь произносятся фразы, которые вот уже
полгода я слышу от врача, землевладельца, промышленника и коммерсанта. Они
неизменны:
— В конце концов, чего же хотят коммунисты —
порядка или беспорядка?
— Настанет ли опять свобода?
Речь шла, разумеется, о вчерашней, об «их» свободе. Все
эти разговоры кончались одним и тем же жалобным припевом: «Куда мы идем?»
Эти старые дети, потревоженные в своих привычках,
думают, что благоустроенное общество — это то, в котором они жили в
двадцать лет. Им не вернуть его, как не вернуть и юности. Они безнадежно
застряли в прошлом. Для них главное зло не болезнь, смерть, война и чума —
в этом им видится только перст божий, — а перемены в экономическом и
социальном укладе и в сознании людей. [231]
Каково им стерпеть демократию, порождение этого сброда,
обуянного первородным грехом гордыни?
— Ограничить себя во всем... Не знать даже, что
тебе принадлежит... Сознавать, что кто-то оспаривает у тебя право
приказывать... Видеть, как у людей растет требовательность и исчезает
смирение... Куда мы идем?
Куда мы идем? Эти слова повторяет мне сидящая рядом
родственница, и, бросив горестный взгляд на шоколадное мороженое, она
добавляет:
— Если так будет продолжаться, мы дойдем до того,
что обеспечить себя смогут только те, кто работает.
* * *
Сегодня вечером я закончу свои записи, ибо пришло время:
Семь Дней истекли.
Я так долго медлил и не поставил точку в этом дневнике в
сентябре 1944 года или 8 мая этого года, надеясь, что из хаоса этих Семи Дней,
длившихся пять лет, родится новый мир.
И как прежде мы обманывали себя в течение сорока восьми
месяцев, так теперь в эти последние полгода я обманывал себя, притворяясь,
будто верю в невозможное. Но сегодня я твердо решил не отчаиваться и не
отступать: пришла пора сделать выводы. Гора родила мышь: мы стали свидетелями
самой заурядной Реставрации.
Догорают огни Сопротивления, возвращаются последние из
тех, кто дошел до преддверия рая и от кого отступилась сама смерть. Филипэн,
оптимист и ясновидец, сказал мне недавно при встрече: «У меня оставалось всего
четыре дня жизни, но ведь когда не хочешь умирать, не умираешь...» Вспоминаю
слова Анни у подножия каменной лестницы Люксембургского дворца после заседания
Ассамблеи: «Так вот чем вы теперь стали развлекаться... Как видите, и мои
обмороки тоже чему-то послужили...» [232]
И вот теперь четыре года напряжения, борьбы и жертв
похоронены в книге почета. Поспешно составляются списки, приказы о
благодарности, раздаются титулы и чины; по всей Франции фабрикуются патенты на геройство,
которые обходятся гораздо дешевле, чем дворянские грамоты д'Озье{32}. Героев производят серийным
порядком, забывая, что многие из нас боролись против героизма, как его понимает
общество.
* * *
Сегодня, седьмого августа, моя эпопея завершается во
Дворце правосудия. Я провел два часа на процессе маршала Петэна. Прочитав
отчеты, я лишний раз убедился, что это процесс одних власть имущих против
других; Петэн, чье необычайное преступление как бы оправдывало тех, кто
содействовал национальной катастрофе или подготовил ее, был своего рода
«стрелочником». Не желая уронить свое достоинство, общество сделало из него
что-то вроде Жанны д'Арк наизнанку. Все это мне не по вкусу: я не люблю, когда
люди устраивают комедию сами перед собой... конечно, если это делается не смеха
ради.
Если только речь не идет об охране общественного порядка
(например, о штрафах за нарушение правил уличного движения), то Правосудие,
несмотря на все громкие слова, не может не быть пристрастным. Но в этом и есть
его величие. Правосудие не может довольствоваться нелепыми обрядами, приходится
звать бога на выручку социального строя; источником правосудия должна стать
здоровая сила народного инстинкта, а не свод законов.
Не без легкой тревоги вхожу я в любую обитель
правосудия, хотя бы в полицейский участок. Даже сегодня, будучи причастным к
власть имущим, я испытываю этот [233] трепет. В течение двадцати лет вид полицейских
инспекторов и адвокатов да еще врачей вызывал у меня мурашки на спине и
предвкушение греха. Их присутствие будит во мне вкус к преступлениям против
общественного порядка, которые я мог бы совершить. И в черный день я охотнее
продал бы душу дьяволу, чем вверил бы им свою судьбу.
Сегодня обычное судебное заседание. Светские зеваки
немногочисленны. Зрители сидят на возвышении за деревянным барьером. Внизу
четыре старика — обвиняемый, прокурор, председатель суда и защитник —
разыгрывают пьесу. Торжественную пышность судейских тог и горностаевых мантий
слегка нарушают галстуки бабочкой на кадыке, манжеты, выглядывающие при
движении рук, и брюки, виднеющиеся из-под мантий.
Я никогда в жизни не присутствовал ни на одном процессе,
но сегодня я пришел сюда, чтобы увидеть финал авантюры, начало которой застало
меня в маленьком баре в Сен-Назере 17 июня 1940 года. Нас было там шестеро:
морской лейтенант Реми, старшина Герен, долговязый матрос Марки, владелец
игорных автоматов, Жермена, хозяйка бара, и английский офицер. Стояла такая
тишина, что слышно было, как пролетала муха. Жермена не смела поставить на стол
бутылку, которую держала в руках. Кто-то, шагнувший в комнату из заднего
помещения, так и застыл у порога с поднятой рукой, не решаясь опустить
самшитовый занавес. Напряженно, боясь упустить хоть слово, мы прислушивались к
старческому невнятному голосу, исходившему из палисандрового ящика.
До этой минуты и в дни мира, и в дни войны я жил
отраженной жизнью. Или, вернее, двойной жизнью: собственной, жизнью Джекилла, и
чужой, жизнью Хайда. И тут, словно освобожденные голосом восковой фигуры, обе
мои жизни слились в одну, совсем новую. Я не мог заглушить закипевшее во мне
возмущение; другие [234] поддержали меня. Порвав с привычным общественным
строем, мы столкнулись с настоящими людьми. И вот сегодня я увижу завершение. Я
иду смотреть на того, чей голос вещал тогда в 1940 году.
Теперь, когда драма окончилась и сам человек уже не
подвергается никакому риску — мы понимаем, что и на этот раз смерть
обойдет его, пощадив его старость, — нужно не упустить эту, последнюю
возможность приглядеться к нему поближе, прежде чем История завладеет им и
сделает из него марионетку.
С того самого часа, когда я впервые услышал его голос,
Петэн представляется мне сочетанием самодовольного пошляка Жозефа Прюдома{33} и воинствующего мещанина
Юбю-Руа{34}: «я ненавижу ложь, нанесшую
нам такой вред», «я всегда выполняю обещания, даже данные другими», «я приношу
самого себя в дар Франции...» Изрекая подобные сентенции, приводившие в восторг
миллионы маленьких прюдомов и юбю, он стал управлять Францией, и политики
охотно уступили ему это право. Следует признать, что он недалеко ушел от многих
других государственных деятелей, пораженных гипертрофией своего «я» и
охваченных безумной идеей воплотить в себе власть или нацию. Словом, Петэн
всего лишь последователь того, кто заявил: «Мы победим, потому что мы сильнее».
В итоге, какие бы опасные трюки ни выкидывали эти
канатоходцы, они выиграли. Они прокрались в Историю, и ничем их оттуда не
выгнать. Петэн понял это. Он отказывается снова стать обыкновенным смертным. Он
начал играть эту пьесу, выступив голосом без лица; ей суждено завершиться
профилем на монете, лицом без голоса. Что [235] из того, если за
его чертами скрывается ставка на лицемерие и страх, — ведь почтовая марка
с изображением правителя стоит всегда одинаково, независимо от качества его
правления.
* * *
Мой гид, Фернан Пуэ, показывает мне прокурора,
воинственного и взъерошенного, с пенсне, висящим на мизинце; главного защитника
с узкой головой, судорожно глотающего воздух, словно рыба на песке; его
помощника. который лукаво и осторожно дергает за бороду задремавшего прокурора.
Но вот вводят Эмблему, и все отступает на второй план. В
первый момент при взгляде на него испытываешь жалость, как при виде покойника.
Но как только он кладет на стол свою красную с золотом фуражку и кожаные
перчатки, вы невольно вспоминаете гладкую монету с полустертыми знаками.
Я рассеянно слушаю свидетелей: Пейрутон, Марсель,
родился в Париже 2 июля 1888 года, посол Франции, содержится в тюрьме Фрэн;
Ферне, Жан, 64 года, адмирал в отставке, проживает в Париже; Руссель, Жан-Мари,
председатель отделения Государственного совета, в отставке, проживает в Везине.
Вряд ли слышит Эмблема слова этих людей, которых он невольно выгораживает тем,
что изгладил их из своей памяти. У всех у них вид адвокатов по назначению.
— Я не задавался подобными вопросами, —
говорит Марсель Пейрутон, — и повторяю вам: я не республиканец и не
антиреспубликанец, я исполнитель... я просто чиновник. Если бы я задавал себе
такие вопросы, то за тридцать пять лет службы мне пришлось бы это делать тридцать
пять раз... Я служил при таких людях, как Поль Рейно, Блюм, Мажино, Пьетри... [236]
Это голос страха и лжи. Мне приходит в голову рассказ
Жака де Монсальва в поезде по дороге из Монлюсона в Шатору. Вечером 12 декабря
1940 года он находился в кабинете генерала Лора в тот момент, когда Пейрутон,
вдохновленный историческим моментом, разыгрывал воображаемую сцену ареста
Лаваля. «Вы, дед которого был министром внутренних дел, вы когда-нибудь сами
поймете...» Рассказ Монсальва звучит в моей памяти, заглушая показания
свидетеля, а в это время сам Пейрутон, обливаясь потом от страха, находит
наконец в себе крупицу гордости и заявляет: «Я в те дни отвечал за общественный
порядок».
С тех пор я не раз слышал, как эту же фразу (которая,
вероятно, фигурирует во всех руководствах по управлению государством) повторяли
два других министра — Пиксиль и Первая Персона. Мое самолюбие слегка
ущемлено оттого, что я никогда не имел случая произнести ее сам.
Слушая свидетелей, Эмблема скучает. После Рейно,
Даладье, Вейгана, которые в свое время, как и он, творили Историю, те, кто
выступает сейчас, кажутся ему мелкотой. И хотя время от времени он придерживает
пальцем ухо, чтобы лучше слышать, большей частью он, по-видимому, поглощен
своим старческим пищеварением. Ведь если так долго занимаются его делом,
значит, он действительно великий человек. Любой учебник истории наверняка
посвятит ему не менее десяти страниц. И вероятно, если бы ему предоставили
выбор между прозябанием в безвестности и позором процесса, он предпочел бы процесс.
Его руки, более красноречивые, чем лицо, поглаживают
золотую пряжку пояса. Затем его правая ладонь ложится на подлокотник кресла и
пальцы тихонько касаются дерева, скользя по рисунку резьбы. Этот жест я уже
замечал у очень старых людей — у моей матери и у Марии [237]
Последней. Он выдает тайное усилие жить дальше; быть может, старики убеждаются
таким путем, что пальцы их еще не одеревенели.
Сидящий около Петэна республиканский гвардеец косится на
балкон, где дамы в напряженном внимании наклоняются вперед, приоткрывая колени.
Палец, поглаживающий рисунок дерева, застыл. Смертная оболочка подсудимого
напоминает любого уходящего из жизни. Дух Эмблемы ищет иного воплощения, он уже
воодушевляет последователей, которые затем передадут его другим поколениям,
тем, кто в прошлом видит лучшую гарантию против будущего.
Вокруг вещественного свидетельства преступления —
красной фуражки с золотыми дубовыми листьями — бодрствуют четыре старца.
Все в зале обливаются потом, только их лица сухи. Все четверо — обвиняемый,
защитник, прокурор и председатель суда — пытаются доказать свою
невиновность.
Защищают ли они или обвиняют, все они под властью тех же
чар. Они отстаивают одно и то же — общество с его золотыми листьями.
* * *
Прошло уже два года с тех пор, как освобождение положило
конец временам подполья, и вот в восемь часов вечера третьего августа я снова
столкнулся с ангелом.
С тем ангелом, который спускается с небес в самый тихий
час, чистится, вычесывает блох, садится под дерево в золотой пыли лучей, пробивающихся
сквозь листву, и снова погружается в созерцание. Никогда доселе ангел не
доставлял нам столько радости. Существовал ли он прежде? Или мы были слепы?
Треволнения нашей жизни, ее суета и различные человеческие наслоения прятали от
нас душу этого города; она и плод человеческий и возвышается [238]
над людьми, ибо каждый раз, как люди прикасаются к ней и даже ранят ее, она
вновь возрождается еще более прекрасной.
Сегодня вечером все разошлись по домам, освобождая от
себя город подобно тому, как с наступлением сумерек домашние животные
освобождают от себя природу. Площадь Согласия, площадь Звезды, Ситэ,
Тюильрийские сады, набережные Сены — убежища души, вы так глубоки, что во
время войны при мысли о вас не верилось ни в опасность, ни в смерть!
Петэн возвращается в свою камеру и в летописи Истории;
судьи, облачившись в пижамы, вернулись к красному дереву, к служанкам или
супругам, толкающим их на путь тщеславия и самодовольства; новобрачная отдает
свое тело; Филипэп и Анни превращают в живые рассказы свою встречу со смертью;
с каждым днем сужается избирательное сродство, а мечты Сопротивления
претворяются в политические и социальные титулы или в процентные бумаги. Но
ангел видит в жизни камней и в жизни деревьев некий высший порядок, которому
нет дела до красного дерева, до плоти, до легенд и ценных бумаг. Но кто в суете
и в спешке найдет время прислушаться к голосу ангела? Люди отворачиваются от
него и каждый торопливо стремится к утверждению собственной личности и
положения в обществе. И слышит ангела только тот, кто скромен в своих
стремлениях и не слишком поглощен собой. И случается, что толпе, в которой
теряется гордыня индивидуума, легче приблизиться к нему.
* * *
С месяц тому назад, Четырнадцатого июля, перед роспуском
организаций представители подпольных движений двинулись толпой от площади
Согласия к площади Наций. Они шли чужие среди чужих, и пот струился по их
лицам. [239]
Что бы ни говорили плакаты, в их сердцах не было прежних
стремлений и радость их потускнела. Вокруг них сияло солнце, порядок подчинял
себе жизнь. Мы же все еще были в тени, связанные братством. Ибо ничто так не
приближает к тени, как слишком яркий, ровный свет, и ничто так не напоминает
братство, как согласное движение толпы.
Что же остается нам сегодня, седьмого августа?
Для тех, кто иногда останавливается в раздумье, —
память о тайных союзах в Париже, Лионе или Оверни, союзах, где мы обретали
себя. Да еще — ангелы, пролетающие в сумерках, ангелы, перед которыми мы
тихо склоняемся с ощущением сокровенной свободы — свободы от самого себя.
Примечания
{1} Порт-де-Шатийон — застава на юге Парижа. —
Здесь и далее примечания переводчика.
{2} В этом здании помещался в начале войны Генеральный
штаб.
{3} Памятники — символы городов Франции.
{4} Заупокойная молитва.
{5} Морская разведка.
{6} Французский коммунист.
{7} Владелец коллаборационистского еженедельника
«Гренгуар».
{8} Карбон — марсельский гангстер, наемный убийца.
{9} В начале оккупации большая часть газет издавалась в
Клермон-Ферране.
{10} Главная улица Марселя.
{11} Форма петэновской молодежи.
{12} Фланден был тогда министром правительства Виши.
{13} Здесь — чопорность (англ.).
{14} Адмирал Леги — посол США при правительстве
Виши.
{15} Отец Жозеф — Франсуа Леклерк дю Трамбле —
влиятельный советник Ришелье.
{16} Сент-Джон Перс (Алексис Леже) — французский
поэт. Д'Астье имеет в виду его поэму «Анабазис».
{17} Министр в правительстве Рейно, арестованный
оккупантами.
{18} «Ты уже обыскал этот вагон?» (нем.)
{19} Герой повести Р. Стивенсона, тема которой —
раздвоение личности.
{20} Французский писатель, примкнувший к идеологии
национал-социализма.
{21} Речь идет о переброске из Франции сначала в Англию,
а затем в Алжир делегатов Консультативной ассамблеи.
{22} Мерлен — один из псевдонимов д'Астье.
{23} Строка из стихотворения французского поэта Тулэ.
{24} Намек на известный эпизод, когда в Гренобле
освистали политического деятеля.
{25} Ландшафтный архитектор, строитель Версаля.
{26} Растение, ядовитое для змей и мух.
{27} «Посол» правительства Виши в оккупированном Париже.
{28} Строка из «Марсельезы».
{29} Персонаж из «Мизантропа» Мольера, претендующий на
остроумие.
{30} Генерал Лазар Ош — видный военный деятель
французской буржуазной революции конца XVIII века. Андош Жюно —
наполеоновский генерал.
{31} Имеется в виду французский политический деятель Поль
Бонкур.
{32} Французский генеалог XVI века.
{33} Герой «Мемуаров Жозефа Прюдома» Анри Монье.
{34} Герой одноименной комедии А. Жарри.