Уважаемые
посетители!
Подписаться на бумажную версию журнала "ПРОСТОР"
можно с любого следующего месяца по каталогам: "Казпочта" и "Евразияпресс"
Подписной индекс 75796
|
В октябре 2004 года исполняется
80 лет народному писателю Казахстана Абдижамилу Нурпеисову.
Редакция журнала «Простор» сердечно поздравляет Вас, дорогой Абдижамил
Каримович, нашего давнего автора, с юбилеем и желает Вам доброго
здоровья и новых творческих достижений.
...И все же некоторые соображения, побуждающие тронуться в путь, остаются.
Просто перечислю их.
Во-первых, в прозе и самой творческой личности Абдижамила Нурпеисова заключена
для меня некоторая загадка. В чем она заключается? Собственно, об этом и написана
вся книга, а пока скажу только, что в его романах возникает порой отдаленная,
а порой и близкая, хотя, возможно, совсем непредусмотренная, перекличка с творчеством
художников, выросших в русле совсем иной традиции, как раз той, что мне хорошо
знакома. И это, пожалуй, и есть для меня самое существенное и интересное. “Нет
Востока и Запада нет” – кажется, Киплинг написал эти знаменитейшие строки в
предчувствии появления таких сочинителей, как Нурпеисов. Не только он, конечно,
но и он тоже. Потому, предупреждаю заранее, я буду нередко отклоняться, иногда
ненадолго, а иногда и надолго, от его книг в сторону и страну Уильяма Фолкнера,
да и многих других писателей Западной Европы и обеих Америк. По-видимому, придется
в какой-то мере коснуться некоторых теоретических проблем и явлений. Иные из
них – например поэтика мифа – имеют к творчеству Нурпеисова прямое отношение,
другие – например постмодернистская борьба с литературой – никакого отношения
не имеют, однако формируют тот культурно-критический климат, в котором совершенно
независимо от воли автора существуют его книги.
Наконец, опыт чтения прозы, а также публицистики, а также того, что Нурпеисов
называет “клочками” – случайными записями на полях писем, на конвертах и т.д.,
а также просто разговоров, где бы ни заводились они – в Москве, Алма-Ате, Омске,
Штутгарте, да где угодно, – опыт этот каким-то образом совмещается с моим собственным
душевным опытом. Потому на этих страницах будет, боюсь, слишком много личных
местоимений. Но эти места читатель может пропускать.
Поезд отсчитывает километр за километром, за окном проносится однообразный
пейзаж, неторопливо и необязательно течет вагонный разговор, и мысль уходит
куда-то в сторону.
Был конец апреля или, может, начало мая, когда воздух в Париже по утрам свеж
и бурно цветут каштаны, и одно за другим открываются уличные кафе, и на Монмартре
небрежно устраиваются со своими акварелями любители-живописцы, и в местную речь
бесцеремонно вплетается речь туристов со всех концов света, и город окончательно
утрачивает свой деловой столичный вид, превращаясь в оживленный перекресток,
где никому не тесно. В такие дни не особенно тянет в Лувр или к Notre Dame de
Paris, или на Эйфелеву башню – лучше просто присесть за столик, заказать чего-нибудь
и смотреть на проходящих девушек, понимая, что до тебя им никакого нет дела,
но оттого почему-то ничуть не расстраиваясь, напротив, радуясь удаче, потому
что попасть в Париж – уже удача.
Эх, да что говорить! Кто был, тот сам знает, а кто не был, можно считать – все
равно был, потому что читал... ну хотя бы Хемингуэя. “Париж, – пишет он в книге
лирических мемуаров, – никогда не кончается... Мы всегда возвращались туда,
кем бы ни были и как бы он ни изменялся, как бы трудно или легко ни было попасть
туда. Париж стоит этого, и ты всегда получал сполна за все, что отдавал ему.
И таким был Париж в те далекие дни, когда мы были очень бедны и очень счастливы”.
Короче, Париж это и впрямь праздник, который всегда с тобой, даже если ты давно
уже не молод.
...Был конец апреля или, может, начало мая, когда, нагулявшись по городу, на
Place Vandome, в виду знаменитой колонны (или, скажем, на Place D’Etoile, в
виду знаменитой Арки) уселись двое, и женщина-француженка из Парижа, ее звали
Лили Дени, принялась рассказывать мужчине-казаху из Алма-Аты, его звали Абдижамил
Нурпеисов, историю этого или другого – в Париже история все – места. Лили –
человек литературный, эссеист и блестящая переводчица, за французскую версию
тыняновской “Смерти Вазир-Мухтара” получила самую, наверное, престижную премию
за лучший перевод года, так что искусством рассказа владеет. Она безупречно,
можно сказать, щегольски говорит по-русски, самолично убедился, перелистывая
ее переписку с Нурпеисовым: “Долговидящая мудрость” – не уличный, надо признаться,
оборот. У нее даже редкие ошибки, скорее, оговорки не лишены аристократического
изыска, что-нибудь вроде “родственных перекликов” или “сплошного вдохновения”
работы под алма-атинским небом.
К тому же Лили в это время уже подумывала о переводе первой книги “Кровь и пот”,
к тому же недавно была гостьей (или только собиралась еще?) своего героя в Казахстане,
короче, наверняка рассказ у нее получился живым и увлекательным. Каково же,
представляю, было разочарование этой славной, до самозабвенности гостеприимной
– случай вообще-то не такой уж частый – парижанки, когда она, по собственным
словам, уловила вдруг в полуприкрытых глазах своего спутника тяжелую тоску по
казахской степи. Так ей, во всяком случае, показалось, ибо мыслями он был явно
где-то далеко.
....Поезд продолжает свой бег, стучат колеса, вагон подрагивает, и слова доносятся
как бы сквозь вату, чтобы расслышать, надо напрячься. Я и напрягаюсь, и оказывается,
что эту историю, а случилась она, кажется, году в 1966 или 1967, то есть чуть
не сорок лет назад, рассказывает Абдижамил. Я и напрягаюсь, и сосредоточиваюсь
и, говоря откровенно, не особенно верю, что-то слишком сильно отдает литературой.
Да и психологически не очень достоверно получается: перед человеком, а ему уже
за сорок, впервые приподнимается железный занавес, он впервые оказывается в
Европе, и где! – сразу в Париже, – но ему там скучно и неуютно. Сюжет – подарок
для советского журналиста-международника, которого, бедолагу, “трудная” – а
какая же еще? – судьба в очередной раз забросила в Париж (Лондон, Женеву и т.д.).
Я снова вспомнил Хеминугэя, который ведь на какое-то время стал для нас не просто
чтением, но частью жизни. Мы отождествляли себя с его героями, стараясь пить
так, как пьют и не пьянеют они; говорить так, как говорят они, – междометиями;
так же любить, то есть ни к кому тесно не привязываться и сохранять независимость;
и уж ни за что не выказывать чувств, глухо намекая всем видом, что где-то глубоко
они шевелятся. Сейчас, оборачиваясь далеко назад, во всем этом видишь не всегда
убедительный театр; сейчас устало понимаешь, сколько в том, сорокалетней давности,
поведении, да и самоощущении было сантиментальной фальши, сейчас, наконец, различаешь
такую фальшь и в иных книгах самого Хемингуэя. Но для этого надо было жизнь
прожить и читать научиться, что, кстати, не только благо, обретая такое умение,
многое безнадежно утрачиваешь, прежде всего – непосредственность. Так или иначе,
тогда мы были искренни.
“Мы” это не только тогдашние двадцатилетние, “мы”, при всей колоссальной разнице
жизненного опыта и мировосприятия, это и те, кому было под сорок, те, кто прошел
войну или кого она сильно обожгла, пусть фронтового опыта и не было. Хемингуэй
стал литературной школой, а также психологическим переживанием для писателей
нурпеисовского, да и постарше поколений. Недаром Юрий Олеша высказывался примерно
так: мы потому с таким пристальным, неослабным вниманием следим за совершенно
незначительными поступками хемингуэвских мужчин и женщин, что и нам приходится
ездить на такси, и нам случается выпить рюмку в баре, и мы, бывает, забрасываем
удочку в реку, и мы влюбляемся, и от нас уходят друзья. Наконец – добавлю, или,
вернее, повторю я уже от себя – и нам приходится бывать в Париже, если же не
посчастливится, то за нас там побывал Эрнест Хемингуэй.
Конечно, в степи неторопливых верблюдов и до сих пор больше, чем стремительных
лимузинов-таксомоторов, но ведь тысячелетье-то уже давно какое на дворе.
Словом, игра, решаю я, возвращаясь из краткосрочной поездки в молодость, и ничего
плохого в том нет, нормальное дело: писатель – всегда актер, сидит ли он за
письменным столом, разглядывает Вандомскую колонну или рассказывает в вагонном
купе о том, как разглядывает. Положим, однако, я ошибаюсь, положим, генетическая
память степняка в Бог знает каком поколении, с которой я в должной мере не считаюсь,
как раз и не позволяет Абдижамилу Нурпеисову воспринимать европейский пейзаж
так, как воспринимают его, допустим, спутники по той поездке, спутники – почти
сверстники, Даниил Гранин и покойный Виктор Конецкий (и как воспринимали его
одногодки Эрнест Хемингуэй и Юрий Олеша).
Но ведь у меня есть и собственный опыт общения с этим человеком. Где-то на рубеже
80–90-х годов мы в составе большой группы советских (еще, хотя уже и на излете,
советских) литераторов отправились по приглашению Баварской Католической академии
в Германию. Заседания “круглого стола” проходили в городке под названием Вайнгартен,
но тому предшествовала довольно продолжительная поездка по стране, и были мы,
например, в Кёльне, и стояли рядом перед знаменитым собором, никакой тоски и
скуки во взгляде Абдижамила я не уловил, хотя вертикальная готика Кёльнского
собора решительно противоположна горизонтали казахской степи. Как вовсе не похожа
на аскетически-скупую ее природу барочная роскошь того собора ХVIII века, где
разместилась сейчас академия и где мы неделю примерно и жили, и толковали о
делах культуры. А еще я видел, как строго застыл мой сосед, вслушиваясь в торжественное
звучание фуги Баха – Габлеровский орган вайнгартенского собора знаменит далеко
за пределами городка да и всей Германии. А ведь звучание это тоже вроде никак
не напоминает плач домбры.
Но главное, Абдижамил Нурпеисов был великолепно органичен за “круглым столом”.
Мне, явно “не по чину” (ибо расположились по правую и левую руку Даниил Гранин
и Чингиз Айтматов, Ион Друце и Олег Чухонцев, а из немцев – скажем, Мартин Вальзер,
и будущий нобелевский лауреат Гюнтер Грасс, и покойный ныне Вольфганг Казак),
так вот не по чину пришлось мне за этим столом сопредседательствовать, и, попирая
все регламентные нормы, я предоставлял слово Нурпеисову дважды – впрочем, никто
не бунтовал. Начал он так: “В ранней своей юности я как-то услышал изречение
одного немецкого философа: “Две вещи неизменно поражают мое воображение – звездное
небо над головой и нравственный закон внутри нас”. Мне, тогда неотесанному юнцу
из патриархального казахского аула, где-то на берегу ныне усыхающего, умирающего
Аральского моря, только-только начинавшему открывать для себя необъятный мир
культуры, слова Канта запомнились навсегда”. И дальше Нурпеисов говорил о “кентавре
в образе человека-машины, который возомнил себя покорителем природы”, и о духовной
смуте, и о первобытных инстинктах, и о многом другом, говорил интересно, и,
слава Богу, небесспорно, и, честно говоря, тогда я как-то пропустил мимо ушей
автобиографическую оглядку – патриархальный аул, неотесанный юнец и так далее.
Но потом, когда после десятилетия не встреч – целого десятилетия, как будто
нам века отпущены! – мы вновь оказались рядом и снова стали беседовать, на сей
раз подолгу, день за днем, мне та давняя фраза вспомнилась и тоже, каюсь, показалась
литературной, игровой, только если раньше шла игра на понижение, то теперь на
повышение: что-то из нынешних наших разговоров никак не складывался образ человека,
который в юрте читает Канта.
Дальше это впечатление только усиливалось.
Сначала Нурпеисов пригласил нас с Борисом Панкиным – некогда редактором “Комсомольской
правды”, потом послом в ряде европейских стран, и еще первым председателем Агентства
по охране авторских прав, и, напротив, последним, кажется, министром иностранных
дел СССР, но неизменно и всегда – превосходным литератором-эссеистом, в поездку
по родным своим краям. Из Алма-Аты мы приехали в Кзыл-Орду, оттуда вертолетом
добрались до Бел-Арана, где восемьдесят лет назад родился наш хозяин, потом
таким же манером вернулись назад, и вот теперь все вместе сидим в салон-вагоне
поезда, направляющегося в Аральск. Предоставил нам это роскошное помещение большой
железнодорожный начальник Амангельды Сельбаев, человек, чья судьба достойна
особого рассказа, – но здесь для него явно не место, и я могу лишь задним числом
поблагодарить его за возможность проехать по казахской степи и хоть через стекло
оценить ее безмерность. Когда мы прилетели в Бел-Аран, где раньше было море,
а сейчас лишь песок скрипит под ногами, Абдижамил, оторвавшись от всех, двинулся
в сторону гор – вернее того, что он называет горами, на самом-то деле это цепь
невысоких холмов, – и его словно уже здесь и сейчас не было, а вернулся он,
и даже безо всякого волевого усилия, туда, где навсегда остались его родичи.
А когда сели на поезд и потянулась на десятки, сотни километров ровная, как
доска, степь, его тоже, при всем восточном гостеприимстве, рядом порою не было
– часами не отходил от окна, глядя туда, где, на мой европейский вкус, различить
решительно ничего невозможно. И я видел, с каким трудом отрывается он от своего
смотрения и с какой затаенной ненавистью поглядывает на маленький черный прямоугольник
посреди стола и прислушивается к вкрадчивому шуршанию магнитофонной ленты –
Панкин, по старой журналистской привычке, задавал вопросы, я тоже вставлял какие-то
реплики.
Прошло буквально два-три месяца, я снова оказался в Казахстане, на сей раз в
твердой решимости поговорить – порасспрашивать о многом героя этой книги. Все
образовалось славно, уезжал я домой с кучей записей, сделанных по старинке от
руки, и без неприятного самоощущения докучливого беседчика, как называли некогда
газетных репортеров, получивших редакционное задание написать очерк об известном
металлурге (колхознике, ткачихе – на выбор). И все-таки истинно вольным человеком
увидел я Абдижамила в ауле под Астаной, куда он затащил меня на субботу-воскресенье
– “хоть поспим на полу”. Едва приехали, он сразу отошел в сторону от дома –
увы, не юрты уже, – то и дело нагибаясь и срывая какие-то кустики-метелки, как
впоследствии выяснилось, полынь. Он зажимал их между верхней губой и носом,
так что они топорщились, как усы у маршала Буденного, и с непритворным наслаждением
вдыхал горький запах (понимаю, отлично понимаю, что звучит, как дешевая беллетристика,
но, честное слово, – было). А потом с таким же наслаждением сбросил ботинки,
а следом и носки и устроился на полу за дастарханом, а в свой час действительно
улегся спать на пестрой циновке. Я – рядом. Наутро Абдижамил с блаженной улыбкой
спросил, как спалось. Я малодушно пробормотал, что нормально. Теперь могу признаться:
дорогой Абе, ни на минуту я, неискоренимый горожанин и пленник цивилизации,
не заснул. Но ни о чем не жалею.
Не жалею, однако же, вновь ловлю себя на неудобном сомнении – неужели аульный
казах, как и доныне любит себя называть Абдижамил Нурпеисов, смолоду не расстается
с кёнигсбергским мудрецом? Абай – это бы я понял; Пушкин, Толстой – тоже понял
бы. Но – Иммануил Кант?
А может, нечему удивляться? И может, совсем это не аульный казах, как не фермер
и не “простой деревенский парень” Уильям Фолкнер, хотя представлялся он в этом
качестве несчетное количество раз.
Ну какой, право, из аульного жителя основатель и бессменный президент Казахского
национального ПЕН-клуба? И редактор лучшего литературно-художественного журнала
страны “Тан-Шолпан”? Между тем того и другого зовут Абдижамилом Нурпеисовым,
и с “аульным казахом” они не однофамильцы.
И разве ж аульный казах заговорит о литературе как краеугольном камне, на котором
“испокон века зиждется нравственность и благородство человеческой личности,
ее зрелый патриотизм и разум, поднятый на общечеловеческую высоту”? От него,
казаха этого, здесь в лучшем случае “бестолковая курица”, которой уподоблены
умники, завораживающие себя и других пустословьем новых времен. А остальное,
то есть суждение о том, что литература выше политики, рынка, государственности,
– от художника и мыслителя.
И разве аульный казах выйдет на сцену оперного театра в парадном европейском
облачении и скажет СЛОВО, пусть хоть об Ауэзове? Да ни за что (но тут же въедливая
память подсказывает, что не далее как вчера я видел этого оратора в ботинках
на босу ногу в ресторане роскошной гостиницы, неважно, что всего лишь за завтраком).
Я понимаю, конечно, что все сочетается со всем, даже пчелиный рой с танцующей
парой, как уверял основатель и мэтр сюрреализма Андре Бретон. Ну, положим, не
все, так многое. Шервуд Андерсон – ох никуда мне не уйти от американцев – обожал
маленькие кривобокие яблочки, попадающиеся во фруктовых садах Уайнсбурга, штат
Огайо. “В небольшой округлости на боках... сосредоточена вся сладость. Перебегаешь
по мерзлой земле от дерева к дереву, собирая маленькие корявые яблочки и наполняя
ими карманы. Мало кто знает сладость этих неказистых яблок!” Ясно, что это не
со стороны написано, ясно, что за словом стоит личный опыт беспокойного мальчишки,
который с малолетства перебивался случайными заработками на фермах и полях американского
Среднего Запада, перед тем как осесть в Чикаго и заняться сначала сочинением
рекламных объявлений, а затем и писательством. И все-таки это литература, и
мне, в общем, не трудно поверить, что любитель и сборщик таких яблочек с равным
упоением доискивался до сути словесного эксперимента и тайн мастерства самых
эзотерических авторов, скажем, Гертруды Стайн.
Так что дело не в самих сочетаниях. Дело в мере и органике сочетаемости, схождения
несходного. В чьих-то воспоминаниях я прочитал, что Николай Клюев страшно смутился,
когда его застали за чтением французских стихов в оригинале, и дабы остаться
все же в образе безупречно крестьянского, “от сохи”, поэта, который он, европейски
образованный человек и мастер формы, столь упорно творил, попытался было отвлечь
нечаянного соглядатая речевым оборотом: “Да-а, маракуем немного и по-бусурмански”.
А еще и у меня самого была лет двадцать назад встреча с Чингизом Айтматовым.
Тогда только что вышла “Плаха”, и начал я разговор с вопроса, не страшно ли
ему было уходить из Шекера, из родных краев, которые так замечательно перетекают
в литературу. Оправдан ли риск? И вот что Айтматов ответил (воспроизвожу по
одной из позднейших публикаций, а их, что для меня, естественно, весьма лестно,
накопилось за эти годы немало): “С ходом лет мои взаимоотношения с ним (с Шекером.
– Н.А.) или, вернее, ощущения менялись. Сначала это просто место рождения, детство,
дом, горы, люди, которые меня окружали. Потом – что-то большее. Корень, кровь
давали о себе знать. Пешком, либо вскочив на товарняк, добирался я туда за сорок
километров из Джамбула, где учился тогда. Для теперешней молодежи сорок километров
пути – сорок минут езды на автобусе. А тогда... Я и сейчас могу вспомнить во
всех подробностях, как жаждал я попасть побыстрее в свой аил, довольно большой
по тогдашним понятиям. Из-под слоя лет всплывают родные картины и лики, звуки,
запахи дымов, и все это складывается в память о жизни со всем ее добром, да
и с темными полосами тоже. Взгляд с годами становится жестче, судишь прошлое
и себя в нем суровее; и в то же время жаль, что ушло, уходит не только то, чему
уйти должно, но и то, что заслуживает сохранения и отчего наша торопливая цивилизация
иногда склонна бездумно отказываться. Короче, не будь Шекера, вряд ли удалось
бы мне сказать в литературе что-либо внятное и отличное от других писателей,
у которых были свои Шекеры, только под иными именами.
И все же, все же... Останься я в Шекере навсегда, из-под пера продолжали бы
выходить новые версии “Джамили” и “Прощай, Гюльсары!”
Я нарочно ничего не сокращаю, чтобы с возможною полнотой сохранить и суть, и
саму интонацию сказанного. Вернее, записанного за собеседником. Допускаю, впрочем,
что не так уж я в этом и преуспел, зато прекрасно помню: была в этой интонации
некая легкая ностальгическая отчужденность. Отсюда – “слой лет” и суровеющий
с годами взгляд – взгляд назад. Потом, когда по прошествии времени я оказался
вместе с другими литераторами из Москвы, Бишкека, Алма-Аты, Баку и иных городов-весей
гостем Айтматова в Шекере, вновь ощутил это расстояние между малой родиной и
давно ушедшим в большой мир писателем.
Для Нурпеисова же Бел-Аран это не прошлое, это не память, это неизбывное настоящее.
Так мне, во всяком случае, показалось, когда мы там были, и так кажется, когда
я читаю его книги.
Но неопределенность оставалась и остается, образ президента ПЕН-клуба и прилежного
читателя Канта продолжал и продолжает смущать, и по скучной профессорской привычке
я, воспользовавшись паузой в разговоре Нурпеисова и Панкина, решил было расставить
точки над “и”.
– Так что, Абе, правильно прочитала твой взгляд в Париже Лили Дени? Или это
просто игра воображения? А может, ты сам придумал весь этот эпизод, что-то в
многочисленных ее письмах – спасибо, что позволил полистать – ничего подобного
я не обнаружил? А вот в одном из публичных твоих выступлений, в каком-то интервью,
кажется, нечто в этом роде как раз попадалось.
– О нет, женщину не обманешь, она сердцем все видит... Тогда я впервые оказался
не то что в Париже, вообще за границей. Сразу из аэропорта – самолет задержался,
мы чуть не сутки провели в Копенгагене, я подбивал Конецкого взять такси и покататься
по городу, а он обзывал меня дураком, да и то сказать, виз ведь датских не было...
нас повели на прием в посольство... смотрю, сесть негде, все подходят к столу,
накладывают что-то в тарелку, отходят... Потом Арагон с Эльзой повели нас в
какой-то подвальчик, для него там всегда специальное вино держали, это Эльза
потом объяснила...
– Минуту, Абе, минуту, я ведь не про то спрашиваю, при чем тут Арагон со своим
вином? Ты мне растолкуй, придумала Лили всю эту историю, или ты действительно
затосковал, что называется, по родине?..
– Нет, я скажу... Потом я снова оказался во Франции, на машине из Германии ехал,
и километров за сто до Парижа какая-то ферма попалась... Захотелось на ночь
остановиться, хозяин был, вроде, не против, но жена его так хмуро посмотрела...
– Абе, милый, это-то здесь при чем? Я про Лили. Вот, она говорит...
– Нет, минуточку, минутку, подожди, я скажу... У меня с собою том стихов Абая
был... Абая нужно начинать читать, когда тебе сорок. Абай это рассуждение о
жизни и смерти, вот что такое Абай...
И тут я сдался. Я понял, что весь мой многолетний опыт встреч и разговоров с
писателями, а мне повезло, в этой жизни приходилось встречаться с людьми поистине
замечательными, – весь этот опыт в данном случае ничего не стоит. Диалог, положим,
с мексиканским поэтом Октавио Пасом или венгерским прозаиком Лайошем Мештерхази,
записать и далее опубликовать можно, – что и было сделано, – но с Абдижамилом
Нурпеисовым игра в вопросы-ответы решительно не получается. Фраза его, как будто
и ровно течет, и упорно, и эпически неторопливо, следовать легко, но куда-то
все время уходит в сторону, все дальше и дальше, потом словно бы возвращается
к истоку, вот-вот кажется, оборвется, наконец, точкой, однако же, нет, снова
трогается в путь, совсем в неожиданном направлении, обрастает по дороге и новым
смыслом, и пылью (по первому, во всяком случае, ощущению), опять движется назад,
но до стартовой точки не добирается, да за это время и точка эта неуловимо сместилась.
Прошли не дни, не недели, но много месяцев, когда Абдижамил при очередной встрече
вдруг оборвал какой-то необязательный разговор и вернулся к парижскому сюжету,
тоже, впрочем, не по прямой.
– Когда-то написал я очерк про Казахстан и назвал его TYPEH ЖЕР – Край родной.
По-казахски звучит неплохо, но по-русски, на что справедливо обратил мое внимание
один московский критик, – блекло и даже тривиально. И предложил другое название,
в самом же тексте очерка его и обнаружив, – “Песня, которой не спеть я не мог”.
Так вот, наверное, даже ночной Париж, и даже Париж, празднующий Рождество и
утопающий в разноцветных огнях, эту музыку заглушить не мог. Лили это почувствовала.
Таким образом, хоть и с большим опозданием, ответ на свой вопрос я получил,
но, впрочем, дело не в этом. Мне повезло, конечно, – дни и вечера, проведенные
с Нурпеисовым (а поезд идет и идет) – важный и хороший опыт, открылось многое,
чего я раньше не знал и не узнал бы скорее всего, и все-таки главное – не ответы,
не тема, а сама стилистика разговора. Это тот нечастый (хотя и не уникальный)
случай, когда романист или новеллист говорит как пишет, пишет как говорит. Быть
может, дело тут в том, что письменная казахская литература выросла прямо из
устного слова, из песенного лада, да и переход этот случился исторически совсем
недавно. Но не исключаю, что помимо того сказываются и свойства этого, индивидуального
таланта, и тогда этот талант, ничуть не утрачивая неповторимости, странным образом
вступает – независимо от меры знакомства – в перекличку, отдаленную и во времени,
и в пространстве, с американскими писателями, прежде всего с Вашингтоном Ирвингом,
который настаивал, что новеллы его надо непременно читать вслух, и, конечно,
с Марком Твеном.
Но это я сильно забежал вперед.
Пока же, под убаюкивающий ритм разговора, начавшегося с воспоминания о давнем
(как выяснилось, все же бывшем) эпизоде на Place Vandome (или, скажем, на Place
d’Etoile, а впрочем, как опять-таки выяснилось впоследствии, на Place de la
Concorde), я продолжаю свои попытки собрать в фокус плывущие черты.
Когда еще Пушкин наказывал князю Вяземскому без сожалений отнестись к тому,
что потерялись дневники Байрона – оставь любопытство толпе, будь заодно с гением.
Да если и не с гением! – совет не только остается в силе, он особенную актуальность
приобрел сегодня. Развелось немыслимое множество глянцевых изданий, расплодилось
еще большее количество всяких папарацци – пишущих и снимающих, никак не хотелось
бы хоть каким-то боком оказаться причастным к этому подлому племени. А еще печальнее,
что мелкая эта суета засасывает, словно губка воду, самих сочинителей, притом
не всегда бездарных, и вот они уже больше озабочены не качеством письма, а количеством
упоминаний в светской хронике. “На приеме в честь.... был замечен имярек”, –
выводит незатейливое перо репортера, и “имярек” удовлетворенно потирает руки
– и впрямь заметили. Окололитературная жизнь стремится вытеснить литературу,
но одинокое дело писателя – как прежде, слово, и нуждается оно не в рекламе,
а в понимании. Потому привычки, быт, а уж тем более сор быта оставляю в стороне,
памятуя, помимо всего прочего замечание Владимира Набокова – писателя, которым
приходилось заниматься и к которому тоже буду, наверное, обращаться, – “почти
все, что могу сказать о берлинской поре моей жизни (можно бы добавить: парижской,
американской, швейцарской и даже совсем ранней, – русской. – Н.А.), издержано
мной в романах и рассказах, которые я тогда же писал”. Точно так же и Абдижамил
Нурпеисов, писатель совсем иной судьбы и совсем иной эстетики, “издержал” Бел-Аран
в “Крови и поте” и “Последнем долге”, и если я обращаюсь к его биографии, то
только в той степени, в которой она соотносится с биографией его книг. Точно
так же и общественные, публичные жесты Нурпеисова интересуют меня исключительно
как жесты писателя.
Таким образом, я мог бы не ездить в родной его, ныне исчезнувший аул, чтобы
почувствовать, куда уходят корни и на какой почве стоит выстроенный им дом.
Я мог бы просто прочитать, а вернее, перечитать его книги, что и делаю, ибо
– вполне согласен с тем же Набоковым – настоящее чтение это перечитывание. [...]
[...]Тут довольно своенравный, отдаю себе в том отчет, бег мысли обрывается,
и я снова слышу голос Абдижамила, который и не умолкал все то время, что поезд
идет от Кзыл-Орды к Аральску.
– ... Было мне тогда лет шесть или семь, и голод в Казахстане стоял страшный,
целыми семьями вымирали, а кому хватало сил, или, может, как раз не хватало
силы терпеть, подавались в другие края. Вот и разбросало нас, казахов, по свету.
Теперь оралманы возвращаются, кто во втором, кто в третьем поколении. Да, так
вот, помню, мать исхитрилась как-то испечь хлеба, две большие лепешки. Одну
отдала нам, детям, другую, под немыми, умоляющими взглядами, куда-то спрятала
и только проговорила – а это, если гости вдруг придут...
Не исключаю, историю эту Абдижамил-ага рассказал совсем в другое время и в другом
месте, а сюда ее удобно поставила избирательная, эгоистическая память. Но сам
сюжет – не выдумка, это точно. Так или иначе, я встрепенулся, ухватившись за
это детское воспоминание аксакала.
– Так, может, тогда и пробежала первая искорка, может, оттуда все и идет, может,
писатель-просветитель и заступник народа в тот момент, сам того не подозревая,
и родился? Да и Абая мать, наверное, детям читала...
– ... Откуда, она же неграмотная была. Ну да я не о том. Лучше такую историю
расскажу. Едут по степи два казаха, постарше и помоложе. Тот, что постарше,
– мой двоюродный дед, младший брат Нурпеиса. Он в четырнадцать лет впервые вышел
в море и рыбачил чуть не до конца жизни, а не стало его, ровесника века, в 1978
году. Труд этот, ты уж мне поверь, не понаслышке знаю, каторжный. Как-то раз
мне показывали шахту. Спустился – во все стороны чернота. Черная порода, черные
лица. Страшновато, по правде говоря, стало. Только море еще страшнее. Ну вот,
едут дед – между прочим, я с него своего Мунке в “Крови и поте” списал – и его
молодой спутник, едут не спеша, то молчат, то парой слов перекинутся, а конь
под молодым нетерпеливый, все время вперед вырваться норовит. Ну вот, три раза
и уходил, а всадник его всякий раз останавливает, поджидает деда. Тот спрашивает:
“Чего медлишь, бала?” – “Да куда торопиться, агай, все равно ведь опоздаем”.
Это уж точно, подумал я, если где время и доказывает, по Эйнштейну, свою относительность,
то именно в Казахстане. “Степь...” – загадочно роняет в таких случаях Анатолий
Ким, сам родившийся и проведший детство в этих местах. Тем не менее себя я одернул:
снова поторапливаюсь, да к тому же не дело иждивенчеством заниматься, у писателя
– все в книгах, в том числе и биография, вот и надо их читать, вернее, опять
вспоминается Набоков, перечитывать. Но пока я все-таки только на пути к этому
занятию, до Аральска мы еще не доехали.
“Я всего лишь писатель, и дебри политики либо экономики мне вовсе недоступны,
да, признаюсь, и не особо интересны. Вопросы глобализации, говорю я себе, пусть
решают государственные люди, президент, правительство....” – так изъяснялся
Абдижамил Нурпеисов в одном из выступлений, неважно в каком именно, – и сама
мысль, и даже ее огласовка повторяются у него из раза в раз. Полагаю, тут заключено
некоторое лукавство. “Всего лишь писатель...” – да он только и делает, что вмешивается
в текущий ход действительности, рассуждая порою о делах вполне живых, актуальных,
то драматических, например, о переносе столицы, то трагических, прежде всего
о судьбе Арала. Но, конечно, еще больше в этом и подобных ему высказываниях
выстраданной убежденности, только надо дослушать до конца – “... Но мы, литераторы,
обязаны задумываться о судьбе того, в чем испокон веков человек и народ находят
смысл своего бытия и свою опору, свое действенное орудие, – это культура и это
духовность”. И вот когда Нурпеисов заговаривает о личности художника и мере
его участия в строительстве самобытной жизни общества, он отбрасывает любые
оговорки и бежит любого, сколь угодно невинного, лукавства. “Писатель – особая
фигура в судьбе каждого народа, – такими словами начинает он обращение к гостям,
собравшимся со всего мира на празднование столетнего юбилея Мухтара Ауэзова.
– И потому, полагаю, так важно снова и снова возвращаться мысленно и переспрашивать
себя: каким же предстал исторический путь, историческая судьба народа в творчестве
тех писателей, кто в сплетении судеб, в борении страстей, пытался их запечатлеть”.
Общественник и гражданин, пророк, как в старину говорили, – это традиционное,
в веках коренящееся представление о миссии поэта. Разумеется, на вершинах своих
ему верна классическая всемирная литература как единое целое, без различения
этнических, географических и иных примет. “Красота-правда. Правда-красота”,
– вот заповедь англичанина Джона Китса. Поэзия и правда – нераздельны в представлении
немца Гёте. И все-таки, прошу извинения за прописи, статус непоколебимой истины
эта идея обрела на Востоке и в России. “Поэтом можешь ты не быть...” Толстой
выше всего ставил нравственное отношение к предмету и даже готов был пожертвовать
ради него самим искусством.
Абай вдохновенно декламирует:
Коран с хадисом славны вязью слов,
В них мысль упорно вплетена в реченья,
Когда б не рифмы, не соблазн стихов,
Пророки бы молчали без сомненья, –
что тут общего с нарциссизмом, парнасским преклонением перед бесстрастной красотою
слова? Да ничего общего, конечно, стих оправляет серебром главное в жизни –
“терпенье, совесть, гордость, мудрость, честь”.
Нурпеисову чрезвычайно близка эта традиция, на ней он вырос, и, может быть,
впрямь первые горькие семена упали в почву в голодные годы аульного детства
и ранней юности. Понятно и отчего так близка ему именно русская литература,
тут дело совсем не в идеологии советских времен, тут органика творчества. [...]
[...] Рассуждая о своих великих предшественниках или о старших современниках,
о том же Ауэзове, либо Сабите Муканове, или о сверстниках, допустим, Мустае
Кариме или Кайсыне Кулиеве, да, собственно, о любом художнике и литературе вообще,
Нурпеисов никогда не упустит возможности сказать о ее высокой общественной,
оздоровительной миссии. “Я приветствую в лице Давида Никитича, – обращается
он к Кугультинову по случаю его юбилея, – тех последних могикан, которые сумели
сделать литературу неким священнодействием, сосудом боли и устремлений к вершинам
духа”.
Словом, Протей, которому ничего не стоит всякий раз повернуться к тебе другой
стороной, иным ликом – и сделать это с такой естественностью, что даже не заметишь.
когда случилась подмена.
Ну и что из этого следует?
А только то, что, как бы ни были увлекательны разговоры в пути, как бы сам путь
ни был долог и интересен, главным у писателя остаются его книги. С ними и надо
путешествовать, с ними разговаривать.
Тем более что поезд остановился.
Аральск.
Или не только Аральск?
...Однажды я снова оказался в Париже накануне рождественских праздников. После
какого-то молодежного концерта Булат Окуджава повел меня в дом своего знакомого
композитора, худощавого бородатого француза – полного тезки знаменитого артиста
Жерара Филипа. Народу собралось немало, и после легкого угощения, усевшись вокруг
камина и потягивая красное вино, все начали петь, и пели охотно и долго, пели
в одиночку и все вместе. У меня – слуха никакого, голоса – тем более, но обстановка
была на редкость теплая, дружеская, настроение приподнятое, легкое и, даром,
что человек сдержанный и даже робкий, я тоже вызывался спеть. Это была песня
Абая “Темной ночью горы дремлют”, сложенная на стихи Гёте, переведенная им же,
Абаем (через посредство Лермонтова), на казахский язык.
– Неужели это сочинил казах? – спросил кто-то из гостей. – Вот удивительно,
ведь мелодия так похожа на одну народную песню, которую сколько уж веков поют
в Эльзас-Лотарингии.
Где Казахстан? Где Эльзас?
|