Ирина Ракша
Два рассказаИрина Евгеньевна Ракша родилась в Москве.
Юность провела на Алтае (недалеко шукшинские Сростки),
где окончила школу и работала трактористом в целинном
зерносовхозе "Урожайный", на железной дороге в Туве,
Хакасии, Красноярске. Первые очерки и стихи были
опубликованы в алтайских газетах и журналах. Окончила
сценарный факультет ВГИКа и Высшие литературные курсы
Литинститута. По ее сценариям сняты фильмы "Бабье лето",
"Арбузный рейс", "Веришь -- не веришь", "Ждите писем".
Автор более десяти прозаических книг, в том числе о
своей бабушке -- легендарной певице Надежде Плевицкой и
о своем муже -- знаменитом художнике Юрии Ракше . С 1994 года --
обозреватель журнала "Работница", староста храма
Рождества Пресвятой Богородицы в Бутырках.
Увозят милых корабли...
Игорь Иванович Самохин спускался вниз
по эскалатору. Ощущение было странное, потому что он
давно не ездил в метро. Отпустил сегодня шофера с
машиной на профилактику, а сам остался без транспорта...
В метро его тянуло давно. В последние годы, может, от
неуютности в доме, ему хотелось увидеть метро своей
юности. Когда он, длинноногий, красивый студент,
опаздывая на лекции, мог лихо нестись вниз мимо стоящих,
отбивая дробь по ступеням, а в вагон влетать в последний
момент, шибанув плечом шипящую дверь. Да и свидания
зимой назначались в метро... О, как давно это было!
На переходе станции "Белорусская" Игорь
Иванович оказался в заторе. Приподняв портфель, он
медленно двигался в плотном потоке, слушая, как под
сводами гулко раздается шарканье множества ног. Конечно,
он мог взять на фирме другую машину. Можно было и за
своей в гараж съездить. Но кто же знал, что он попадет в
давку. Вдруг сзади послышалось громкое: "Гарик!..
Гарик!.." "Наверное, кто-то потерял ребенка!" -- подумал
Самохин и вспомнил, что и его в юности ласково называли
Гариком. Мама так называла и еще кое-кто...
Он осторожно перехватил тяжелый
портфель с банкой протертой "живой" смородины от тещи.
Честно говоря, Самохин не любил эти вечные передачки: то
пирожки, то варенье. Как маленьким. Ведь другое время на
дворе, и он уже давно не работник НИИ полимеров...
Господи, сколько бездарных лет загубил он в этом НИИ!
Неожиданно всплыла в памяти курьезная поговорка, тайно
ходившая тогда по отделам: "Они делают вид, что платят
нам зарплату, а мы делаем вид, что работаем". Хотя, по
правде сказать, это не помешало ему защитить
кандидатскую, теперь никому не нужную. К полимерам он
давно не имел отношения, а занимался сбытом сырья. И
успешно. И какое ему, в конце концов, было дело, откуда
берется этот цветной металл! Его фирма арендовала у того
же НИИ целый этаж. Купили мебель, компьютеры, наладили
связи. Тут и английский его помог, и даже манеры (сто
раз вспомнишь маму-интеллигентку). Теперь, худо-бедно,
он второе лицо в фирме. Свой счет в надежном банке,
контракты, командировки за границу, персональный
"БМВ".
В потоке людей Самохину стало не по
себе. Вдоль стен душного коридора крикливые подростки
торговали газетами. Тут же стояли цыганки с грязными
детьми. Дальше -- калека в пятнистой защитной форме,
афганской или чеченской. Конечно, он и в Париже, и в
Вене видел нищих, но чтобы дома, в Москве!..
Шагать в потоке мелким шагом -- плечо к
плечу -- стало тошно и унизительно. Он мечтал о метро
своей юности, а попал неизвестно куда и впервые понял,
как человек в толпе перестает быть личностью. Исчезают и
не имеют значения внешность, профессия, авторитет.
Остается лишь функция двигаться. Как в гигантском
муравейнике, пульсирующем в толще земли.
По руслу туннеля его несло к поездам.
Опять перехватил портфель. Скорее бы наверх! Наверное,
теща уже позвонила жене. И та приготовила ужин. Ему,
конечно же, сегодня не стоило маяться дурью и с работы
заезжать к теще. Хотя на то была веская причина: через
неделю он с женой уезжал в отпуск на Кипр, и надо было к
кому-то пристроить собаку. Недели на две. Но это
оказалось непросто. Друзей-собачников не было, а теща...
В прошлом году она собаку брала, а нынче заупрямилась:
"Нет, Игорь, нет. Я понимаю -- болонка. Болонку бы я
взяла, а это теленок, а не собака. С ней страшно гулять.
Нет-нет, как хочешь, но у меня давление. и соседи..."
Как будто в прошлом году не было давления и соседей...
Просто надо было дать старухе денег. На питание. И ей, и
собаке. Но жена для матери почему-то всегда скупилась.
Лукавила: "Ты оскорбишь ее этим. Она бескорыстна. Это же
моя мама". Будто мама могла святым духом питаться... В
общем, по телефону ее было не уговорить -- пришлось
самому ехать... Что же касается болонок, то Самохин
терпеть их не мог. И теща это прекрасно знала. Она,
сухонькая арбатская старушка в седых букольках, сама
была чем-то похожа на доживающую болонку. Самохин с
женой не тревожили ее с обменом. Попросту прописали к
ней сына. Так что с тещиной площадью все было
схвачено... А вот про теленка -- это теща сказала зря. У
Игоря был пойнтер. Отличный, английский. Белый в
яблоках. Конечно, баловень и любимец. Когда-то, еще в
НИИ, Самохин мечтал об охоте, это было престижно. Даже
ружье купил. Из которого так и не выстрелил. Все что-то
мешало, хотя приятели да и сам шеф порой
баловались...
В конце перехода Самохин вдруг увидел
вверху под белыми сводами голубой шарик. Улетел от
кого-то голубой шарик чьей-то мечты. Видно, хотел
взлететь к самому небу, но все его небо тут вот и
кончилось.
На Самохина напирали. Он даже вспомнил
о карманах. Опять женский голос упрямо позвал: "Гарик!
Гарик!" Наконец возле лестницы, ведущей к платформам,
толпа поредела. Вздохнулось полегче. И, словно сбросив с
плеч груз, Игорь Иванович поспешил вниз, к поездам, но
опять услышал почти отчаянное: "Гарик!.. Самохин!" На
свою фамилию он оглянулся, увидел, как сквозь толпу к
нему пробирается какая-то немолодая женщина. В очках, в
белом нелепом берете...
-- Ну, здравствуй, Гарик! -- подскочив,
она быстро дышала ему в грудь. -- Здравствуй!.. А я
смотрю -- то ли ты, то ли нет... Ты что же не
откликаешься?
Он смотрел на нее, пытаясь вспомнить,
узнать... С трудом, как на фотобумаге, проступало нечто
неясное, давнее.
-- Лиля?.. -- спросил он с опаской. --
Боже мой... Неужели? -- он не видел ее уйму лет, со
студенчества. -- Какими судьбами? -- она показалась ему
призраком из давно минувшей жизни.
-- Я так боялась, Гарик, сейчас тебя
потерять! -- быстро говорила она. -- У вас в Москве
такая сутолока, суета. Как вы только живете?!
Боже, сколько же лет Игорь Иванович не
слышал этого -- "Гарик"! Он взял ее под руку, повел,
пропуская вперед:
-- Идем. Отойдем в сторонку.
"Неужели это она, Лиля?! -- думал он,
искоса оглядывая ее. -- Как сильно изменилась. Прямо
тетка из провинции... Наверное, и я постарел... Но не
настолько же". О своем возрасте он никогда не думал.
Всегда был крепким, спортивным. Не курил. В общем, любил
себя. Жена в гостях до сих пор ревниво шипит: "Хватит на
девок пялиться!" Да, Лиля стала полнее, солидней. Или
это пальто такое старомодное? Взгляд Самохина машинально
скользнул вниз, на ноги... Ноги были в порядке --
по-прежнему очень красивые. Стройные, с тонкой лодыжкой.
Когда-то они с приятелем игру придумали. Шутливо
оценивали женщин, как породистых лошадей, по
десятибалльной системе. В три цифры: ноги, фигура, лицо.
Теперь это забылось, а в молодости потешало. Особенно на
улицах, при виде встречных. Перекинешься цифрами -- и в
хохот... Его Лиля потянула бы на "966". Очень красивые
ноги.
-- Ну вот, кажется, здесь потише. --
она сама села в каком-то простенке на мраморную скамью.
Сунула светлые перчатки в сумку, легким движением
поправила берет. -- Ты помнишь эту скамейку? Ну садись
же, садись. -- она располагалась основательно.
Самохин сел, аккуратно поставив
портфель с банкой на колени. Лиля смотрела на него
словно завороженная. На его лицо, плечи, крупные руки.
Вздохнула.
-- Ты знаешь, я просто не верю, что это
мы и опять в метро! И опять на кольце... Помнишь, как мы
по кольцу ездили, грелись на этой скамейке? -- Она
заметно волновалась. -- Ну ладно... Рассказывай, как ты?
Что ты... -- она поймала его недоуменное выражение,
смутилась. -- Ну... тогда рассказывай самое главное.
"Господи, ну что за напасть, -- вдруг
раздражился он. -- Что ей рассказывать?.. Про сбыт
металла через Латвию в Польшу?.. О жене? О поездке на
Кипр?"
Но все же улыбнулся, сказал чуть
шутливо:
-- О-о, я теперь, знаешь, ба-а-альшой
начальник... В собственной фирме. Аж себе не верю!
Она обрадовалась, не сводя глаз,
кивнула восторженно:
-- Я всегда была в тебе уверена! Ты
должен был всплыть! Должен. А как же иначе? Ты --
умница!.. Кстати, как с твоей докторской? Защитился? У
тебя же прекрасная тема была!
"Нет, она не очень-то постарела, --
подумал он. -- И пожалуй, еще хороша. Вот что значит
жить в провинции. На свежем воздухе. Не то что в
московском смоге!"
Тонкие тонированные очки оттеняли ее
нежную кожу, свежий румянец. Ох уж эти очки... Когда-то
впервые он целовался с ней на Стромынке, возле ее
общежития, под деревом. Многоэтажный дом светился
огнями, из распахнутых окон неслись мелодии то гитары,
то твиста. Они стояли в тени густого дерева. Пахло
свежей листвой. Игорь не разрешал ей уйти. "Тогда слушай
стихи", -- говорила она. Но ему было не до стихов. Он
всем телом чувствовал ее -- теплую, нежную, трепетную...
А она шептала и шептала цветаевские строки: "Увозят
милых корабли, уводит их дорога белая..." Потом она ела
яблоко, а он, целуя ее, ощущал на губах яблочный вкус...
Боже, сколько же лет прошло, а до сих пор помнится этот
вкус. Вкус ее губ. Он целовал ее до одури. Аж голова
кружилась. Порой сквозь дыхание слышал испуганный шепот:
"Гарик... Гарик... Ну пусти, сумасшедший... очки
сломаешь..."
-- Так какими же ты судьбами в Москве?
-- он уже вглядывался в ее черты с интересом... Те же
глаза, те же полные губы.
-- Отгадай! -- взгляд ее стал лукавым.
-- Привезла свой при-бор. На выс-тав-ку. Он прошел,
между прочим, все испытания... Слышал, в Сокольниках
открывается всероссийская выставка?
-- Да, кажется, -- сказал он, хотя
ничего такого не слышал. Ни выставки, ни наука его давно
не интересовали. Интересовали сбыт, прибыль, проценты.
Но все же спросил с интересом: -- Так что же вы там
испытываете?
Она засмеялась:
-- Испытываем нужду.
Он улыбнулся шутке.
-- Но все же не вся наука лопнула, --
продолжала она. -- Мы в Карелии как-то еще шевелимся.
Хотя порой без зарплаты сидим. -- Лиля, как и прежде,
была свежая, ясная. Словно от нее опять пахнуло яблоком.
-- Знаешь, я работала с патентным фондом, и нигде ничего
подобного! И отзывы отличные. Все трех референтов.
Представляешь? -- она сияла, и можно было подумать, что
в ее жизни все складывается легко и благополучно...
Когда-то из-за этой женщины Игорь чуть
не вылетел из института. Еле вытянул пятый семестр. Она
где-то доставала контрамарки и дешевые абонементы.
Водила его на вечера поэзии в Политехнический. И еще на
концерты. Все почему-то на Баха и Генделя. А он под
тяжкие звуки органа смотрел, ничего не слыша, на ее
зачарованное лицо и думал, как вечером в общежитии, пока
нет ее соседки Бобровой, будет, торопясь, целовать эти
губы и слушать жаркий шепот: "Увозят милых корабли,
уводит их дорога белая. И стон стоит вдоль всей земли:
"Мой милый, что тебе я сделала?..""
-- А международная выставка -- осенью,
-- живо продолжала она. -- Жутко волнуюсь. Немцы
приедут, голландцы. -- вздохнула. -- Мне бы только на
дорогу деньги достать...
О, как он был влюблен в эту женщину!
Такого в жизни с ним больше не было... И уж не будет...
Со Стромынки к себе на Мосфильмовскую он ночью шагал
через всю Москву. Не шагал, а летел. Лихо меряя город
длинными ногами. В тишине улиц ритмично шаркали его
джинсы. На набережной за парапетом масляно поблескивала
черная вода Москвы-реки. На перекрестках весело меняли
цвета ненужные в ночи светофоры. Однажды, взлетев на
свой третий этаж, он долго, нетерпеливо жал кнопку
звонка.
-- Ма-а! -- не выдержав наконец,
закричал радостно через дверь. -- Ма-а!.. Открывай! Я
женюсь!
Та испуганно открыла. Стояла в тесной
прихожей в длинной ночной рубашке -- бледная, маленькая,
худая. Вдруг отвернувшись, быстро пошла ставить чайник.
Загремела посудой. В кухне он нетерпеливо подсел к
столу, схватил пирожок с капустой: жутко хотелось есть.
Мать зажгла газ, тихо спросила:
-- Ты что же, Гарик, решил институт
бросить?
-- Ну что ты, ма-а...
он жадно жевал, а она продолжала
загробным голосом:
-- Или решил из дома уйти? -- губы ее
задрожали. -- Я, Гарик, все, что могла, в тебя вложила,
всю жизнь тебе отдала. Но ты решил это перечеркнуть... И
свое будущее -- в том числе. А я думала, сын, что хорошо
тебя воспитала! -- вдруг сорвалась, шепотом закричала:
-- Приходишь Бог весть когда! Кричишь на весь дом! Меня
позоришь! Что скажут соседи?! -- она без сил опустилась
на стул. -- Ах, если бы жив был отец!.. Гарик, Гаречка,
помни, милый, мать у тебя одна. А этих... вольных
девушек... будет еще очень много. -- голос ее был
хрипловатым, срывался.
Он поднялся, обнял ее за плечи, она,
вся холодная, худенькая, затерялась у него где-то под
мышкой.
-- Ну зачем ты так, ма?
И она зарыдала, уткнув лицо ему в
грудь.
-- У тебя, Гарик, все еще впереди... А
сейчас важнее всего учеба, диплом. -- и с надеждой
заглянула ему в глаза.
Он гладил ее сухие рыжеватые волосы,
совсем седые в проборе, и впервые тогда подумал: "А
может, мама в чем-то права? Конечно, самую малость, но
все же..."
На пятом курсе он стал встречаться с
Лилей реже. Она всерьез занималась дипломом, упрямо и
увлеченно. Торчала в библиотеках. Как-то сами собой
кончились их вечера и концерты. Он спешил с занятий
домой. Она -- в общежитие. Со стипендии она, как и
прежде, покупала пластинки и зимними вечерами слушала
их. А Игорь уже устал от Баха. И стихи разлюбил. И в
темноте иногда, лежа с ней рядом на жесткой койке, когда
наконец стихала надоевшая мелодия, с интересом слушал,
как за стеной гортанно бранятся студенты-китайцы. Она
порывалась подняться, снять шипящую пластинку. Он силой
удерживал: "Пусть". Она вырывалась: "Ну Гарик, это же
музыка", -- и босиком бежала к окну. Раздавался щелчок.
А она, замерев в тишине, смотрела вниз, на улицу, где
стояло их дерево, все в снежном кружеве. Там светил
фонарь. И в треугольнике света летел косой снег, как в
сказке. И прохожие с белыми плечами, словно в
гоголевских накидках, неслышно сновали, будто по сцене.
Игорь нехотя поднимался, включал свет. Резкая лампа
сразу слепила глаза. "Ну что... Мне пора, -- говорил он,
натягивая брюки и не глядя на Лилю. -- А то Боброва
скоро явится!" -- хотя прекрасно знал, что у Бобровой
допоздна лабораторная. Просто он любил теперь рок. И
удачно играл на бегах.
-- Да, мне пора... -- сказала Лиля
насмешливо. -- "Увозят милых корабли...", -- взглянула
на Самохина, надеясь, что он уловит ее иронию...
В метро стоял ровный, словно
высоковольтный, гул. Мимо спешили люди. С шумом неслись
поезда. Однако же все -- по кругу, по кругу. Но Лиля
этого будто не замечала, словно они были тут только
вдвоем, как в юности, когда прятались от мороза.
-- А я компьютер освоила. Не сразу,
конечно. Привыкли же все по старинке. А сейчас
"Макинтош". От спонсоров. Ну просто музыка! Нам бы
смолоду такую технику! Сколько бы всего успели!
Он смотрел на нее, все более удивляясь.
Как смогла она сохранить себя прежней: ясной,
открытой?..
-- В общем, завтра в два я в
Сокольниках. У нас даже свой стенд. Девятый. --
Заправила под берет русую прядку.
Он отметил: кольца нет. Неужели не
замужем?!
Лиля заметила, что он слушает
невнимательно.
-- В общем, в декабре у меня защита.
Приезжай... Покажу тебе наши леса, на лыжах походим.
...В день защиты ее диплома он хотел
заехать к ней в общежитие, но живо представил, как она,
торопливо переодеваясь за дверцей шкафа, заставит его
резать вместе с Бобровой овощи для винегрета, заливать
их маслом и потом все это мешать в эмалированном тазу. А
сама будет бегать то на кухню, то к телефону в коридоре,
принимая поздравления. Потом в тесной комнате, где он
так привык быть с нею вдвоем, станет шумно, людно... И
он не поехал. Поздравил по телефону из автомата, чтобы
дома маму не волновать...
А вскоре Лиля распределилась куда-то на
Север и уехала. Хотя вполне могла остаться в Москве: у
нее рядом, в Клину, жила мать... Как давно это было!
Она чуть коснулась его руки:
-- Ты о чем сейчас думал?
-- Да так, -- пожал он плечами, --
юность вспомнил.
-- О-о, -- ее взгляд стал теплым. --
Это было совсем недавно, будто вчера... Помнишь, осень в
Останкине, костры рыжих листьев?.. А у тебя все такие же
худые пальцы...
Она замолчала.
А он услышал гул поездов, шарканье ног.
Увидел вдали часы над туннелем. Большой светящийся
циферблат и прыгающие стрелки. Боже, дома его уже
заждались. А если вернее, то ждал скандал...
Лиля спросила:
-- А знаешь, что значит "ламбушки"?
-- Может, оладушки?
Она рассмеялась по-детски:
-- Нет, ламбушки у нас, в Карелии. Так
называют маленькие озера, разбросанные в лесах. Озера
как блюдечки. Как голубые глаза земли.
Она и раньше была забавной. Находила во
всем чудесное. Задавала неожиданные вопросы.
Как-то зимой им не досталось билетов в
"Современник". А очередь, между прочим, выстояли с ночи.
Лиля в легком пальто (другого попросту не было) семенила
рядом по скользкому тротуару и плакала.
-- Ну перестань, -- раздражался он. --
Перестань. -- Ему хотелось уйти, было стыдно перед
прохожими: могли подумать, что это он обидел
девушку.
А она вдруг спросила сквозь слезы:
-- Скажи, а правда, что в крови у
человека есть золото? -- подняла заплаканные глаза. --
Неужели и во мне тоже есть, и в женщинах даже
больше?
-- Вообще, я ужасно завидую вам,
москвичам! -- говорила она. -- Вчера на Тверской в
книжном глаза разбежались. Кое-что, конечно, купила. Для
себя и для наших сотрудников. Сейчас мало кто ездит в
командировки. Дорого.
"Странно, почему она не замужем?" --
подумал он, а вслух сказал совсем другое:
-- У меня тоже большая библиотека... А
кстати, как у тебя со временем?
Она обрадовалась:
-- О, я свободна. Я совершенно
свободна. Только в Сокольники забежать. У меня тут целых
три дня. Представляешь, три дня в Москве!
Ее, конечно же, надо было пригласить в
гости или сводить в ресторан, она наверняка не была. Но
он молчал.
Она спросила:
-- Ты в каком районе теперь живешь?
-- На Беговой. Кооператив купили. (В
конце концов, что тут такого, если он приведет в гости
сокурсницу, друга юности?)
Она грустно улыбнулась:
-- Наверное, ипподром прямо под окнами?
Бега, скачки по кругу? Помнишь, ты уже тогда любил
лошадей.
Он кивнул:
-- Да, квартира приличная,
трехкомнатная. С балконами. Но у меня сейчас другая
проблема. Скоро в отпуск еду. Надо куда-то собаку
пристроить. Пойнтер. Хорошая родословная и из хорошей
семьи. -- он оживился. -- Такая умница. С полуслова все
понимает. Газеты носит, тапочки! -- он поправил портфель
на коленях, где была эта чертова банка варенья.
Она кивнула, будто давно знала, что его
собака носит газеты; щелкнув замком, достала из сумочки
перчатки. А когда из туннеля с шумом надвинулся поезд,
вздохнула:
-- Ну, мне пора!
-- Что так вдруг?! -- и неуверенно
добавил: -- Может, ко мне зайдем?
-- Нет, Гарик, нет. У меня тут всего
три дня. И выставка. И к маме надо на кладбище... -- ее
лицо сразу осунулось, показалось усталым.
И он вдруг понял, что вот сейчас, сию
минуту ее перед ним не станет. Не станет этих губ, этих
глаз. Таких теплых, родных... Она, как последний луч,
навсегда уйдет из его жизни, как ушла некогда
юность.
-- Послушай, Лиля... -- он волновался.
-- Когда ты приедешь еще?
Она усмехнулась невесело:
-- Вот изобрету еще что-нибудь...
Он взял ее руку, но она отняла:
-- Погоди, перчатку надену! -- и
поднялась со скамейки.
Остановился поезд, из вагона хлынул
народ, их стали толкать.
-- Ну вот и все... Поеду. -- она
улыбнулась с трудом и отступила. -- Надеюсь, ты сумеешь
удачно пристроить своего чудесного пойнтера. Сейчас все
так любят собак...
Сперва он подумал, что она пошутила.
Ему вдруг захотелось шагнуть следом, схватить, привлечь
к себе, заглянуть в глаза. Он окликнул, даже махнул
рукой, но она, не оглянувшись, скрылась в вагоне за
чьими-то спинами. И поезд ушел.
Народ схлынул, а Самохин стоял у той же
скамейки опустошенный, потерянный. Хотел и никак не мог
понять, что же все-таки произошло. И даже шагая к дому
по Беговой и огибая лужи, все повторял про себя:
"Ламбушки... Ламбушки..." А он и не знал, что есть такое
странное, такое ясное слово. Не знал, что отныне оно
останется с ним навсегда и будет тревожить и
волновать.
Переписка на машинке
Светлой памяти В. Шукшина
На Пушкинской площади на мокрой от
капели стене он увидел наконец вывеску: "Переписка на
машинке, 4 этаж, кв. 8, Корнеева Н. В., вход со двора".
Под низкой аркой прошел во двор-колодец, полный детского
гама и талого снега.
Постоял в воротах, оглядывая двери
подъездов, спросил ребят, с пыхтением гоняющих
шайбу:
-- Квартира восемь -- это в какую
дверь?
-- Первое парадное, -- даже не
повернувшись, сказал один и ударил по воде клюшкой.
Он быстро поднимался по пологим,
некогда белым ступеням большого глухого парадного.
Высокие окна на площадках между этажами были пыльны,
пахло кошками. Эти старые дома ему не нравились. Не
такими он представлял себе дома в Москве, да еще в самом
центре. Еще шагая по улице и перехватывая чемоданчик из
руки в руку, он боялся уже в который раз услышать с
порога: "Нет, нет, молодой человек. У меня свои клиенты
и много работы. Я посторонним сейчас не пишу. Пойдите на
Тверской. Может быть, там..." А на Тверском через
цепочку ответили: "Нет, что вы, голубчик! "сегодня"! Я
так загружена... Торопитесь? Ну, нынче все торопятся.
Время такое!"
Внизу в подъезде хлопнула дверь. Кто-то
поднимался по лестнице.
На косяке двери номер восемь было
несколько кнопок разного цвета. Можно было звонить:
Шаровой -- один раз, Гольдбергам -- два, Скорятиным --
три. Была и отдельная кнопка: "Только Мискину". Судя по
всему, Корнеева здесь вовсе не проживала. Для верности
он решил еще раз прочесть список, но услышал:
-- Вы к кому?
Снизу поднималась женщина в берете, в
черном пальто, с полной сумкой продуктов.
-- Мне к Корнеевой.
Она остановилась на ступеньке, увидела
его лохматый провинциальный треух, пальто, ботинки на
меху.
-- А вы, извините, кто?
-- Шульгин, -- просто сказал он. -- Я
насчет переписки. Вернее, перепечатки.
-- А-а. -- сразу без интереса она
поднялась к двери. -- Я все хочу снять эту доску. Там,
правда, болты, и это трудно. -- она рылась в сумочке. --
Видите ли, ее нет... А нас расселять скоро будут. Тут
коммерческая фирма какая-то все квартиры скупает.
Он огорчился:
-- А вы не подскажете, где мне
еще...
-- Не знаю, не знаю.
она наконец нашла ключи; звякнув, стала
отпирать английский замок.
Он поднял чемоданчик, больше ждать было
нечего.
-- Видите ли, -- опять сказала женщина.
Она нервничала, никак не могла отпереть замок. -- Видите
ли, Корнеева умерла. В январе умерла. На крещение.
Он не знал, что на это сказать, постоял
и все же шагнул вниз на ступени.
Вдруг женщина оглянулась:
-- А вы ее знали? Она вам что-то
печатала?
-- Да нет, -- пожал он плечами. --
Просто мне посоветовали: мол, она может.
-- О-о, -- женщина горько вздохнула. --
Она все могла, все. Ах этот проклятый ключ...
Ему стало неловко. Предложил:
-- Давайте помогу.
Она протянула ключи на колечке:
-- Пожалуйста, вот этот желтенький, а
то каждый раз мучаюсь.
Он взглянул и почти без усилий выпрямил
ножку.
-- Все, порядок.
-- Все? Не может быть.
Но замок щелкнул, и дверь
открылась.
-- Вот спасибо.
-- Да чего там, -- буркнул он и
заспешил вниз.
Он шел по стертым ступеням и не знал,
куда же теперь идти. Должна же быть в Москве
какая-нибудь контора по переписке. Не может же человек
вот так, целый день, бегать в поисках, когда у него в
Москве столько дел и всего одни сутки. Он не дошел до
третьего этажа, когда над головой гулко раздалось:
-- Послушайте, молодой человек, --
женщина перегнулась через перила, -- я вам советую на
Тверской сходить.
-- Я уже был там. -- он глянул вверх.
-- Я все исходил.
Ему все же стало теплее от такого
внимания.
-- И куда ж вы теперь?
Улыбнулся:
-- Да не знаю. Где наша не
пропадала!
-- Скажите, а много там у вас?
-- Чего? -- не понял он.
-- Ну чего-чего, текста,
перепечатки?
-- Да чего ж много? Тетрадка. Одна
тетрадка.
-- Ну, поднимитесь, -- велела она и
скрылась.
Кажется, ему везло! Он взлетел на
четвертый и шагнул в открытую дверь.
В темном коридоре пахло луком, пылью и
старой обувью. Давненько он не видел таких коммуналок.
Даже у себя в Сибири.
-- Проходите, пожалуйста, -- услышал он
издали ее мягкий голос. -- Моя лампочка вчера
перегорела.
Он наткнулся на что-то твердое.
-- Идите сюда, -- звала она из темноты.
-- Сюда, на звук голоса. Сейчас я дверь открою.
В глубине возник неясный свет, и он
пошел прямо туда. У него зарябило в глазах, потому что
высоченная комната была заставлена и завешана множеством
всяких безделиц: картинами в золоченых рамах, пестрыми
тарелками, стекляшками и вазами -- на рояле, буфете,
столе.
"И зачем человеку столько ненужных
вещей?" -- подумал он. Но среди всего этого, над столом,
увидел нечто дельное -- карту. Два земных полушария, как
будто два синих глаза, по-хозяйски, серьезно глядели в
эту старомодную комнату.
-- Присаживайтесь. -- Она ушла куда-то
за шкаф. -- Вам жарко, наверное, в такой теплой шапке.
Вы, кстати, откуда?
Он промолчал. Не она первая спрашивала
про шапку.
-- Я, правда, не машинистка, тем более
сейчас все больше на компьютерах, -- говорила она за
шкафом, -- но все-таки покажите мне рукопись, -- и
появилась оттуда совершенно неузнаваемая, совсем еще
молодая, наверное его ровесница, в белой блузке, с
темным пучком волос, чем-то похожая на его первую
школьную учительницу. -- Что же это вы на полу
расположились? -- наблюдала, как он копается в чемодане.
-- Вот вам стул.
Он хотел пройти, но побоялся задеть
что-нибудь, разбить.
-- Да нет, не стоит, -- и протянул
тетрадку.
Она подошла, легко двигаясь между
мебелью.
-- Если б я знал, что в Москве так
трудно, мне б у себя в конторе перепечатали.
-- Это где -- "у себя"? -- открыла
тетрадь, полистала.
-- Акташ, на Алтае. Может, слышали?
Ей не хотелось его обижать:
-- Как будто бы... по радио.
-- Во-во! В прошлый месяц передавали.
Скандал у нас. Электрикам задолжали. А они нам. В
результате зарплату не платят. Хоть зубы на полку.
-- И почерк у вас разборчивый.
-- Вот и я говорю, разборчивый. А они
-- нет да нет.
-- И текст не технический.
-- Не технический. -- он ревниво следил
за выражением ее лица. -- В общем... это стихи, -- и
покраснел.
Но она даже не усмехнулась, пригладила
волосы и, встретив его вопросительный взгляд, серьезно
сказала:
-- Ну и отлично. Оставляйте. И заходите
дня через два. Вам в трех экземплярах?
-- Как через два? -- не понял он. --
Мне сегодня надо.
Она сразу стала похожа на ту злую, с
Тверского:
-- Что вы, голубчик, это же нереально.
-- стала выкладывать из сумки хлеб, сырок, бутылку
молока. -- Тут страниц сорок, а я не машинистка. Я
просто хотела помочь.
-- Дайте. -- он быстро шагнул вперед.
-- Дайте сюда, -- и резко взял свою тетрадь со стола. --
Я подумал, вы правда... -- он распахнул чемодан.
-- И нечего горячиться. -- она
отставила сумку. -- Вам даже за два никто не согласился
бы, даже на компьютере.
-- Ничего, так обойдусь. -- на
корточках, пыхтя, он засовывал тетрадь.
-- Но у вас же безвыходное
положение.
Он увидел, как стройные ноги на
каблучках остановились рядом.
-- Ничего, -- бубнил он, -- ничего, где
наша не пропадала...
-- Неужели нигде? Впервые такого
человека вижу. Ну ладно, подождите. -- она протянула
руку. -- Попробую. У меня завтра нет уроков. Быстро не
обещаю, а часам к девяти вечера позвоните.
Он облегченно вздохнул, не поднимаясь,
поглядел на нее снизу вверх, на такую чистенькую,
беленькую, городскую.
-- Вот вам мой телефон. -- у рояля
склонилась над листком. -- Я ведь только из-за мамы. Она
бы взялась. Она была машинистка, всегда всех выручала.
Всем помогала.
Уходя, неуверенно шел за ней по
коридору. Сейчас здесь казалось светлей. Под потолком
теплилась лампочка. В углу между вешалками кто-то,
уткнувшись в стену, разговаривал по телефону. "Вот ведь
и такая Москва еще бывает", -- думал он.
Открыв дверь, она пропустила его на
лестницу:
-- Позвоните -- спросите Женю, -- и
улыбнулась. -- А вам в такой шапке не жарко?
-- Вы тетрадь не потеряйте, -- обиженно
предупредил он. Такая шапка из сурка для любого в Сибири
особая гордость, ценность. Никогда из моды не
выйдет.
Но она вдруг озорно засмеялась и
захлопнула дверь. А смех остался, понесся по этажам.
"Далась ей моя шапка. Ведь ничего в этом не понимает.
Еле достал ее в Барнауле".
Он шагал по широкой весенней улице к
телеграфу, мимо чудных витрин дорогих магазинов, мимо
Юрия Долгорукого. Где-то на Алтае лежали снега, а тут
асфальт был почти сухой и у деревьев под решетками
блестели лужи. Сколько раз, работая в Акташе, да,
пожалуй, и раньше, учась в Томске, а скорее еще раньше
-- мальчишкой в алтайской деревне Сетовке, он мечтал
побывать в Москве. Читал о ней, знал, видел. Слышал
разное. А вот чтобы самому, своими глазами, своими
ногами!.. На площади у памятника копошились сизые сытые
голуби. Запросто садились основателю Москвы на плечо. А
на Алтае голуби дикие и больше белые. Сядет пара таких
на свежую пахоту -- загляденье.
Вокруг Моссовета поднимались
дома-громадины. Он с радостью узнавал их. Вот это дома
так дома. Эти были ему по душе. И кто, интересно, живет
там? Вон шторы висят, форточка открыта. Наверное, очень
крутые или просто заслуженные люди. Может, к примеру,
министры или же депутаты. И вот, к примеру, зайдет он к
ним, позвонит, познакомится, потолкует за чаем о горьких
делах своих и быстротекущей жизни. И они будут с большим
интересом слушать технаря из глубинки. Прямо как у них в
Акташе: заходи в любой дом, только рады будут. Но от
этой нелепой мысли ему стало совсем грустно. Все здесь,
в Москве, ему было чуждым, холодным, к нему и его судьбе
непричастным. Все мимо, мимо спешили прохожие, мчались
блестящие иномарки. Он-то Москву любил, а она его --
нет. И это ему было как-то обидно. Она даже не знала,
что существует он -- Василий Шульгин, с алтайского
рудника Акташ, что ходит по ее тротуарам и площадям и
имеет к столице свои претензии. А претензии у него уже
были. В редакции не взяли стихи. Даже читать не стали,
сказали: написанный от руки текст вообще не принимается,
только напечатанный. Музей его любимого Маяковского был
закрыт. И самое главное, в министерстве отказали в
решении вопроса по долгам и зарплате. И документов не
приняли. Сказали, все решается на местах. А если не
решается?
Его с надеждой отправили в эту
командировку. Главный инженер Лашков сам не поехал,
послал его, молодого специалиста, на которого
понадеялся: мол, рудник не закроют. И зарплату дадут. А
тут вдруг такое!.. Вася ходил по чиновникам, убеждал,
доказывал. Во всех кабинетах клал на столы бумаги. Потом
в сердцах забирал обратно: "Дайте сюда!" И поднимался на
лифте все выше. На шестнадцатом этаже, выйдя из
очередной комнаты в коридор, остановился угрюмый и вдруг
-- увидел окно. И за этим широким светлым окном -- в
синей дымке Москву-красавицу, такую большую, спокойную,
раскинувшуюся далеко-далеко. Он был поражен этой
необычайной картиной и, сразу забыв неприятности,
подошел вплотную к стеклу, уперся в него ладонями и
долго стоял так, глядя вниз. Вот так птицы, наверное,
летят над городом, косяком или в одиночку, и видят
сверху дымы, заснеженные скверы, потоки машин, людей...
Потом он опять ходил по отделам. Но уже не спорил, а все
поглядывал в ясные окна и думал: "Как это люди могут
работать тут, как они вообще могут сосредоточиться на
сиюминутном, мелочном, когда за окном диво такое?"
Наконец ему сказали: "В третьей декаде комиссия может
вылететь". Плохо, конечно, что в третьей, но это уже
было что-то. Теперь оставалось позвонить Лашкову в
Акташ, спросить, как быть дальше.
Шагать широко, как он дома привык,
здесь было нельзя. Он все натыкался на чьи-то спины или
на встречных. И, глядя на этот поток, удивлялся: сколько
народу ходит без дела! И это по одной только улице. А
что же по всей Москве? А сколько еще слоняется по
магазинам? По рынкам? Ну, можно, конечно, отбросить
пенсионеров -- на заслуженном отдыхе. Хотя вон та тетка
с собачкой вполне могла бы еще работать. Да хоть бы и у
них на руднике. Сидела бы тихонько на проходной, чаи
гоняла -- и то польза... А остальные тут что? Вот эти
черные, кавказской национальности? Сколько же их
понабилось! Ходят себе вразвалочку, толкутся группками,
и это в понедельник-то. В отпуске тут все они, что ли?
Вот бы всех лодырей разом да по рабочим местам. Во было
бы пользы стране!
Центральный телеграф Вася Шульгин узнал
сразу, еще издали. Темный такой, лобастый, с голубым
крутящимся глобусом, как глаз циклопа. И довольный стал
подниматься по ступеням.
Женя перенесла с подоконника на
письменный стол тяжелую пишущую машинку, сняла
клеенчатый чехол. "Континенталь", мамина добрая старая
пишущая машинка. Можно сказать, музейная. Провела по
клавишам пальцами. Сколько на ней писано-переписано за
целую жизнь! Разных статей, материалов. И когда-то мама
даже печатала диплом писателю Юрию Казакову. Правда, это
было очень давно, и Женя, тогда еще девочка, его почти
не запомнила. Но мама этим всегда гордилась и потом все
книжки его искала по магазинам.
Женя зажгла настольную лампу, хотя был
еще день. Достала бумагу. Вспомнила, что последний раз
печатала школьный поурочный план в третьей четверти.
Полистала коричневую тетрадь. На первой странице было
написано твердым почерком: "Стихи. В. Шульгин". Чудак
какой-то. Потом прикинула, по скольку с него брать за
лист. И сколько придется добавить к этому, чтоб
заплатить за квартиру. И заложила в каретку первую
страницу -- в три экземпляра.
На телеграфе было чисто, светло.
Длинным рядом блестели стекла кабин. Громкий голос
невидимой женщины вызывал то и дело: "Нальчик --
двадцать вторая", "Баку -- семнадцатая", "Грозный --
шестая", туда, оказывается, можно звонить уже запросто.
Тут было очень жарко. Правду сказала эта, как ее... Женя
про шапку. Он снял ее, положил сверху на чемоданчик.
Ждать разговора с Лашковым еще предстояло долго. Может,
час, может, два. Связь с Акташем была многоступенчатой.
Это тебе не заграничный Баку. Сперва дадут Барнаул,
потом Бийск, потом Горноалтайск, а потом уже в Акташе
сонная телефонистка Люся будет звонками долго будить
дома главного инженера. Потому что у нас такая техника,
а Алтай на другом меридиане, там все уже спят и только в
горах сам рудник пока гудит и работает. Хотя никому
будто бы и не нужный.
"Баку -- восьмая кабина". Что-то уж
часто вызывают этот Баку. А в Акташе Лашков осторожно,
чтоб не разбудить жену, поднимется на звонок и, стоя
босиком в коридоре, скажет привычно тихо: "У телефона".
Ему день и ночь звонят: рудник есть рудник. Но тут вдруг
-- Москва. И он обрадуется, услышав голос любимого Васи,
молодого специалиста. А этот специалист его огорошит. И
тогда Лашков будет чуть ли не плакать в трубку: "Вася,
ну как же так?.. Как же в третьей декаде?.. Людям
сегодня нужна зарплата..." Потом попросит: "Ты вот что,
срочно иди к Буракову. Он поможет". А Вася вздохнет:
"Вот Бураков и сказал мне, в третьей". А
Люся-телефонистка будет, конечно, подслушивать,
переживать. Ах уж эта Люся-Люся, с ее вздохами и долгими
взглядами. Все прически меняет, немыслимо ногти красит,
а бегает в старой дубленке. И при встрече в столовой или
на улице сразу краснеет и отводит взгляд. Это хорошо,
что краснеть не разучилась... Смешная.
Пишущая машинка сухо очередями строчила
в комнате. Сосульки хрустальной люстры тихо подрагивали,
позванивали под потолком. Накинув на плечи платок, Женя
быстро печатала, не глядя на клавиши, не отрывая
напряженного взгляда от строчек:
Зимой на Чуйской горной трассе
Восходы красные, как праздник,
Апрель березовый, сиреневый,
А лето -- марьины коренья...
Она печатала, все больше волнуясь.
Стихи были небесталанны, образны и словно озаряли ее.
Быстро бежали строки. А за стеклом буфета качал
фарфоровой головкой мамин япончик, как будто теперь
здесь далекий алтайский ветер, ворвавшись, гулял по
комнате.
В саду насквозь синицами
Пробита тишина,
Над белыми страницами
Сижу я дотемна.
Раздвинув веток лапы,
Мальчишки понайдут
И яблоки, как лампы,
Повывернут в саду.
Страница кончилась, она перестала
печатать и увлеченно, забегая вперед, стала читать.
Потом наконец заложила новую страницу, уже в четыре
экземпляра. И снова глаза в тетрадь, как в его душу:
Калиною, малиною
Зарос июньский сад.
Идут дожди недлинные,
Всего на полчаса.
А после хлещут радуги,
Как из брандспойтов, вверх...
В дверь постучали. Опустив руки, она
мгновение сидела не шевелясь. Аккуратный стук
повторился.
-- Да-да. -- встала, включила
люстру.
Дверь приоткрылась, и заглянул сосед --
пенсионер Мискин, пожилой такой дядечка, кандидат, в
темных очках:
-- О-о, вы заняты? Ради бога простите,
но я -- за газ. -- он разложил на рояле счета и мелочь.
-- Скорятины сдали, а эти Гольдберги... Прямо не знаю,
что с ними делать. Может, они навсегда в Израиле
остались?
-- Сейчас, сейчас... -- Женя рылась в
сумочке.
-- И за Гольдбергов тоже придется
внести. Всем поровну, -- он поправил очки, -- потом
взыщем.
-- Зачем же с них взыскивать, они же не
жгут?
Он развел руками:
-- Порядок, Евгенья Пална, есть же
порядок. Всем поровну. Вот когда Лялечка
приезжала...
-- Хорошо, хорошо, пожалуйста.
Он взглянул на настольную лампу, потом
вверх, на люстру:
-- Это что же у вас за праздник такой,
прямо иллюминация?
Она сказала вызывающе:
-- Вы разве не знаете, бывает и в будни
праздник.
Мискин поклонился с улыбкой:
-- Что ж, извините, Евгенья Пална,
извините, -- и скрылся за дверью.
Она подумала и кинулась к выключателю.
Зажигая лампы, щелкнула раз, другой -- пусть горят две
лампочки! Пусть все четыре! Пусть назло Мискиным будет в
квартире иллюминация!
Из телефонной кабины Шульгин вышел
взмокший. Все было, как он и предполагал. С той только
разницей, что Люся отыскала главного инженера не дома в
постели, а в конторе на руднике. И он не плакал в трубку
и ни о чем не просил, а все уговаривал Васю -- молодого
специалиста -- не убиваться очень-то, а скорей
вернуться, чтобы решать вопрос с забастовкой и
голодовкой. Шульгин понимал, что с голодовкой -- это уж
слишком. Не по-нашему как-то. И сейчас уезжать из Москвы
ему совсем не хотелось.
На Тверской был уже вечер, светились
окна и фонари. Подморозило. Сегодня утром из гостиницы
Вася ехал по этой улице на такси в Дом-музей Владимира
Маяковского. Выйдя в тихом переулочке за Таганской
площадью, он долго стоял на тротуаре напротив дома,
опустив чемоданчик у ног. Дом был розовый, двухэтажный,
уютный, его словно не тронули катаклизмы сурового
времени. Зябко подрагивали деревья за чугунной оградой.
Вася знал про этот дом все. Ну, может, не все, но все,
что можно было когда-то вычитать в библиотечных книгах.
И вот этот дом сам смотрел на него рядом темных окон.
Было по-весеннему холодно, пасмурно. Мимо дома спешили
ранние прохожие. Их шаги громко раздавались в переулке.
Вася вошел во двор и прочел на стекле закрытых дверей:
"Вторник, четверг, суббота -- с 12 до 20". А сегодня был
понедельник. Он отошел от двери подальше и, повернувшись
лицом к дому, стал смотреть в его спящие окна, словно в
глаза. Два из них, на втором этаже, вон те, крайние,
были окнами рабочего кабинета поэта. Вася знал, какой
там, за окнами, стол, какие кресло и зеленая настольная
лампа. Как, склонясь над страницей, он там писал, как
говорил с любимой. Как эта лампа когда-то зажигалась по
вечерам, и свет в окне был зеленый, словно в аквариуме.
Перед домом росли черные липы -- ажурные ветви в серое
небо. Вася оглядывал их и вдруг неожиданно увидал самого
Маяковского. Поэт стоял на ветру, среди голых деревьев,
зябко сунув руки в карманы пальто, и о чем-то думал.
Стоял поэт совсем недалеко от Васи, у мерзлой подтаявшей
клумбы, и ветер задувал воротник пальто. Так и стояли
они задумчиво друг против друга -- Вася, в теплой
лохматой шапке, с чемоданом в руке, и его кумир
Маяковский, только немного повыше, на черном граните, на
постаменте.
По Тверской по глади асфальта широким
потоком плыли огни всевозможных машин. Вася подумал, что
надо поесть, весь день пролетел без обеда. Но сейчас в
ресторанах дорого, а в кафе наверняка битком и потому
долго. А у него еще были разные планы на вечер. И он,
вспомнив соседа по номеру, зашел в большой гастроном и
быстро, без всякой давки, взял нарезанной импортной
колбасы, сыру и бутылку "Московской". Своего соседа он
еще толком не видел: утром тот спал. Вася только заметил
его новенький черный кейс. Ему бы тоже такой хотелось,
но искать уже не было времени, и деньги кончались. Еще
выйдя из министерства, очень расстроенный, он купил в
агентстве билет на 0.20...
Съестное Вася затолкал в карманы и
зашагал в гостиницу "Центральная". В его номере за
столом в красном свитере сидел сосед, пожилой такой,
лысоватый дядечка, и очень обрадовался:
-- Ну что, явился? Садись давай.
Садись, труженик, заправляйся. Я слышал, как утром ты
тут начищался.
Перед ним лежала точно такая же
нарезанная колбаса, сыр и стояла бутылка такой же
"Московской". Усмехнувшись, Вася выложил и свою
снедь:
-- Добавочка.
Снял шапку, стал разматывать шарф.
-- А шапочка у тебя ничего, на зависть.
Только нам, южанам, она ни к чему. -- Сосед налил в
стаканы. -- Ну что, за знакомство, значит? Гаврилов моя
фамилия.
Они чокнулись.
-- Ну, как дела столичные?
Разобрался?
-- Да нет. Тут сразу, без поллитры, не
разобраться. -- Вася жевал за обе щеки, откровенничать
не хотелось. -- Я ж тут впервые.
-- Да ну? -- удивился Гаврилов. -- А я,
брат, тут неделями торчу. Всех дежурных знаю. Всех
девочек.
-- Завидую. У меня-то времени мало. Не
знаю, куда лучше пойти.
-- Это ты зря. -- он поддел колбасу
перочинным ножичком. -- Столицу надо уметь культурно
использовать. Понял? Ну что вот у нас Сысоев? Ездит в
Москву гулять. В казино на деньги фирмы играет. Или с
девками... Опасно. Опять же жена. -- он поскреб ножичком
сыр. -- А я столицу по-своему использую, культурно. И
тебе советую. Вот, пожалуйста. -- он вытащил из кармана
пачку билетов, беленьких, голубых. -- Это я сохраняю. И
всем нос утру. Пожалуйста: "Марица", "Служанки". А это
вот в Театр теней. Понимаешь, артистов не видно, одни
тени. Представляешь? Э!.. -- и хохотнул. -- А на завтра
у меня два билета, на утро и вечер. -- вдруг предложил:
-- Могу уступить "Жизель", на вечер. Э?
-- Не стоит. -- Вася не глядел на него,
молча жевал.
Сосед посмотрел сочувственно:
-- Не любишь искусство, значит? Это ты
зря. Ты ж не крутой какой вроде? -- Он повертел еще
какую-то бумажку. -- Вот тоже "спектакль" занятный. За
час -- сто баксов. За ночь -- триста, как в Париже. И
даже портрет тут и телефончик. Каждый вечер под дверь
суют. Знаешь, что за это было бы в прежние времена?..
Вот то-то... И это я сохраню. -- Он опустил бумажку в
карман. -- Ну, давай, что ли, выпьем за искусство. --
Гаврилов разглядывал Васино молодое лицо, приветливо
улыбался.
Но Вася уже поднялся, отер ножик
салфеткой.
-- Ты куда же?
-- Да тут одно дело есть. К машинистке
надо.
Гаврилов подмигнул:
-- Свой Париж, значит? Ну, ступай,
ступай себе, но осторожненько, -- и налил себе из
бутылки. -- Береженого бог бережет.
И пока Вася одевался и запихивал в
чемоданчик мыло и щетку, громко рассказывал:
-- Представляешь, сегодня встретил на
фирме приятеля. Говорит: "Я слышал, ты уже умер". Как
тебе это нравится? А я говорю: "Нет, брат, шалишь.
Гавриловы не умирают. Я тебя еще переживу. Понял?" -- и
закусил колбасой с ножа.
Женя быстро и аккуратно раскладывала на
рояле страницы по экземплярам. Первый, второй, третий и
сверху -- коричневую тетрадку. Четвертый бережно
спрятала в ящик стола, для себя. На часах уже было
девять, и она с волнением прислушивалась к звукам за
дверью. Но телефон молчал. Она живо сняла халатик и
тапки, пошла к шкафу. Сперва хотела надеть серое платье,
с норочкой. Но это могло ему показаться вычурным или
слишком парадным. Лучше уж черное с белым кружевом. Но
оно ее очень худило. А может, синее? Она перебирала
платья в шкафу, будто листала книгу. И обязательно --
туфли, на каблуках. Это стройнит. Она достала все-таки
черное, прикинула, погляделась в стекло серванта. По
поводу своей внешности Женя особенно не обольщалась. У
нее была эта редкая для женщин черта. Порой она даже не
любила себя. Свою шею, и узкие плечи, и темные волосы, и
даже уши. В общем, вся она была в маму. Но мама всегда
ее утешала: "Были бы, Женечка, кости. Мясо
нарастет".
Женя с волнением глядела в стекло
серванта, в нем все хорошо было видно. Черное?.. А
может, все-таки серое? И тут на фоне себя она увидела за
стеклом старого маминого япончика. Он смотрел и как бы
укоризненно качал головой: "И не стыдно тебе так
суетиться из-за мужчины?" И Женя растерялась, отступила.
"И правда, что же это такое, зачем я все это делаю?
Сейчас он позвонит, а у меня такой идиотский вид, и это
платье, и это лицо..."
Но он не собирался звонить. Он шел без
звонка мимо устаревшей вывески "Переписка на машинке",
через арку, во двор-колодец, к ночи уже притихший.
Только ледок ритмично хрустел под ногами. В общем, Вася
был неспокоен. Теперь эта незнакомая женщина прочла
каждую его строчку, словно заглянула в душу. И знала
теперь каждую его мысль, его чувства. И зачем вообще он
все это затеял? Стихи, конечно, слабые -- это ясно.
Никакой он не поэт. Маяковский все это со смехом
побросал бы в корзину. Это только в Акташе инженер
Лашков и его жена готовы слушать его целыми вечерами,
ну, еще дома, в деревне. И с чего он решил, что в
редакции стихи могут понравиться? Да тут навалом таких
тетрадок, со всей страны. Он сам видел -- целыми кипами
по шкафам. Все забито. Во всяком случае, сейчас он
заберет все, расплатится и -- на Алтай. Поскорей улетит
из этой Москвы. Правильно говорил ему кто-то: "жить в
Москве невозможно, там -- только гулять". Тут и правда в
суете человека не видно.
У дверей Вася снял шапку и позвонил
наугад. Открыл ему Мискин со сковородкой в руках и в
ожидании строго смотрел сквозь очки. Но сзади раздался
взволнованный женский голос:
-- Это ко мне, ко мне, проходите.
И Мискин отступил в удивлении.
Войдя за ней в комнату, Вася хотел по
ее лицу понять, как тут его стихи -- понравились, нет?
Но она, в той же беленькой блузке, в мягких тапочках,
легко двигаясь между мебелью, старалась не смотреть на
него, глаза, что ли, прятала, и он сразу понял, что дело
-- дрянь.
-- Вот. Я приготовила вам. Все в трех
экземплярах, пожалуйста.
Они стояли по обе стороны рояля. Друг
против друга. И отражались в нем.
-- Конечно, могут быть опечатки, --
говорила она мягко и монотонно. -- Но вы вычитайте. Я не
успела. Получилось тридцать восемь страниц.
Присев, он опять раскрыл на полу
чемоданчик. В дверь аккуратненько постучали:
-- Евгения Пална! Чайник!
-- Сейчас. -- и она торопливо
вышла.
Он запрятал все в чемодан. От этих
бумаг крышка чуть не лопалась.
-- Ну вот, -- появилась она. -- Давайте
чай пить.
"Жалеет, -- подумал он. -- Как
графомана жалеет".
-- Да не стоит. Мне скоро на
самолет.
Женя тревожно взглянула:
-- Во сколько?
-- В ноль двадцать.
Радостно просияла:
-- Так это же целая вечность!
Снимайте-ка ваше пальто. Я сейчас заварю крепкий,
душистый. -- и зазвенела чайником. -- В Сибири такой
крепкий, кажется, чифиром называют?
Но он за шапку:
-- Да не стоит. Я вам деньги тут
положил... -- и замолчал, потому что увидел, как руки ее
вдруг опустились и замерли на столе. И вся она сразу
поникла. -- Вообще-то время, конечно, есть. Это точно.
-- он потоптался. -- Но просто как-то неловко. Я же вам
посторонний, с улицы можно сказать.
Она мягко сказала:
-- Какой же вы теперь посторонний?
Помните, как там у вас хорошо сказано: "Зеленые и
розовые плывут над миром дни, как туеса березовые, стоят
под лавкой пни". Или вот это: "Раздвинув веток лапы,
мальчишки понайдут и яблоки, как лампы, повывернут в
саду..."
Он впервые слышал свои стихи от
кого-то. Это было так неожиданно и приятно, что сразу
стало словно теплей, уютней в этой высокой комнате,
среди ненужных безделиц и штор. И маленькая хозяйка
позванивала посудой:
-- А чай у меня из Кореи, с цветами
жасмина. Вы такого не пили, я уверена. У моей подруги
муж -- оператор на хронике. Всюду ездит. Так она меня
чаями балует. Хотя сейчас и тут купить можно. Но ведь
это -- специально.
Они сидели за круглым столом, под
люстрой, и пили чай. Он действительно пахнул цветами.
Необычно и тонко. И на чифир вовсе не походил. Уж
что-что, а это-то Вася знал.
-- Из этого подстаканника давным-давно
никто не пил, -- грустно улыбнулась Женя.
Он держал в ладонях этот старинный
серебряный подстаканник и слушал удивительно нежный,
пожалуй, даже прекрасный голос хозяйки.
-- Завидую всем, кто ездит по свету. Я
нигде не бывала, только когда-то на практике в калужской
школе. -- она положила ему варенья. -- Прошлым летом
обещала своим ребятам на Волгу и не смогла. Из-за мамы.
Она очень болела. -- руки ее были маленькие, проворные.
-- У меня их двадцать два человека. Я и спонсоров им на
билеты нашла.
-- Трудно, наверное, в школе
учителям?
-- Да по-разному. Хотя всем сейчас
трудно. И ребята теперь трудные. Многие курят. Вот на
днях кто-то порвал карту Евразии. Придется собрание
проводить. Конечно, я знаю, кто это. Но пусть сам
сознается. Такой отчаянный, неприкаянный мальчик, из
трудной семьи, сладу с ним нет, -- и засмеялась. -- Но
способный. Мы тут сочинение писали, так знаете, что он
выдумал? -- она прошла к окну и полистала на подоконнике
стопку тетрадей. -- Вот, пожалуйста. "Пессимизм
Печорина, его циничное отношение к святыням, его
холодный скепсис отмечены печатью рассудочных
рефлексий". Представляете? И ни одной ошибки!
-- Я тоже отчаянный был. -- Вася
усмехнулся, позвенел ложкой в стакане. -- И учился
плохо. А Евразия мне почему-то с детства казалась желтым
таким горбатым верблюдом, который улегся посреди
синего-синего моря.
Она задумчивая подсела к столу. Он
взглянул на нее и вдруг увидел, что эта прическа и белая
блузка ей очень к лицу и что она -- просто красива.
-- А знаете, как меня дети в школе
зовут? -- засмеялась. -- Евгеша. Да- да, Евгеша.
Он кивнул на рояль:
-- Вы, наверное, хорошо играете?
-- Нет, не играю. -- Лицо стало
серьезным. -- Это память. Мама прекрасно играла. Вам
подлить горячего? -- и подняла фарфоровый чайничек.
-- Да-да, конечно, -- сказал он живо.
-- Чай прекрасный, первый раз такой пью.
Она лила механически.
-- И вообще в Москве мне понравилось.
-- ему захотелось развлечь ее, оживить. -- У вас так
любят животных, прямо носят на руках. Сам видел.
Но она молчала.
Он добавил:
-- Собаки скоро ходить разучатся.
-- Вы что, животных не любите? А я вот
кошку хочу себе завести. Спасу или подберу какую-нибудь.
Покупать не буду. Друзей не покупают.
-- Простую кошку хотите? -- он картинно
поморщился. -- Ну не-ет, вам лучше дельфина. Сейчас учат
дельфинов дрессировать. А хотите, я вам с Алтая снежного
барса вышлю? Посылкой?.. Шкуру, конечно.
-- Нет. -- она помрачнела. -- Я охоту
терпеть не могу. И охотников тоже. Телевизор всегда
выключаю, если в живое бьют, стреляют. А то потом сердце
ломит от боли...
За ее спиной он увидел два больших
земных полушария, которые смотрели в комнату, прямо на
них. И где-то вон там, в правом коричневом зрачке,
находился его Алтай, его рудник и поселок. И ждал
его.
И Вася Шульгин поднялся:
-- Ну вот, мне пора. -- он улыбнулся ей
с грустью. Все же большая прелесть была в этих фигурках,
тарелках фарфоровых, в этих безделицах, в старинном
уюте.
Она тоже встала. Звякнула чашкой.
Спросила растерянно:
-- Вы так вот и уезжаете?.. А как же
ваши стихи?
Он прошел к двери, стараясь не задеть
ни за что.
-- Стихи? Вы это что, серьезно? --
встряхнул свою лохматую шапку. -- Какие там стихи! У нас
сейчас "стихийное" бедствие: рудник закрывать собрались,
зарплату не платят. А вы -- "стихи". Ерунда все это.
Она с волнением смотрела, как он
одевается.
-- Нет, я серьезно. -- и быстро
подошла. -- Ваши стихи нужно в редакцию показать.
Обязательно показать. По-моему, это все настоящее. У вас
дар. Понимаете?
Он накрутил на шею шарф:
-- Ничего, в другой раз даром займемся,
-- и поднял чемоданчик.
-- Зачем же в другой? Ну, хотите, я
сама это сделаю? В журнал отнесу. У меня есть
экземпляр.
-- Ну что вы, зачем? -- он старался не
смотреть ей в глаза, чтобы не видеть светлого, милого и
чем-то уже дорогого ему лица. Сказал, глядя в сторону:
-- Вы в школе там не очень ругайте этого... Который
карту порвал. Он случайно. -- И вздохнул, не зная,
удобно ли протянуть ей руку.
В коридоре Женя захлопнула за ним
входную тяжелую дверь и мимо любопытного Мискина
вернулась в комнату. Теперь здесь все, все стало словно
иначе. Будто даже стены раздвинулись и посвежел воздух.
А каждая вещь, каждая мелочь вдруг прояснилась и
заговорила собственным голосом. Женя опустила руки на
крышку рояля. В темной глади его увидела себя и, может
быть, первый раз в жизни пожалела о том, что не может
играть. Сейчас музыка слышалась ей повсюду.
Вася Шульгин шел по вечерней морозной
улице. От фонарей было светло, как в праздник, и
дышалось легко и свободно. Он с грустью думал, что через
два часа ему уже улетать. И в последний раз он увидит
Москву под крылом самолета, всю в россыпи мелких огней,
как непогасший костер. А потом всю ночь темный горизонт
будет плыть навстречу, пока наконец над снегами не
встанет алая заря. Вася шел мимо сияющих витрин и
подъездов. На душе было светло и спокойно. И строчки
стихов, слово за словом, легко перестраиваясь, стали
возникать в нем, в ритме его шага, и вскоре получилось
примерно такое: "Спал город дымный, дивный. А ночью в
облака сорвался реактивный, как спичка с коробка..."
Наверное, надо было бы остановиться и записать. Но стихи
так часто рождались в нем, а он так редко их записывал,
что и теперь, наверное, не стоило. "Но город не
проснулся, он очень крепко спал. Лишь плавно повернулся
и под крылом пропал..." По пустынной улице Вася Шульгин
не спеша шагал к центру, к самому центру России, к храму
Спасителя, к Красной площади. Он еще днем все думал об
этом, но хотел впервые прийти туда ночью, когда тишина,
когда башни и золоченые купола освещены и слышен каждый
шелест и шаг.
Похрустывал ледок под ногами, а в
темном небе над крышами плыла луна, такая знакомая,
ясная. "Над площадью Смоленскою, не всем видна, такая
деревенская плывет луна". Кругом светились сотни медовых
окон. В каждом вершились свои судьбы и хлопоты. Но он
знал: среди них теперь есть одно окно, где его знают и
помнят, куда теперь можно прийти и запросто выпить чаю,
как у них на Алтае.
|