Институт Иудаики
Cодержание



Михаил Кольцов

ФЕЛЬЕТОНЫ 1918—19 ГОДОВ


Не без понятного волнения взялся я написать небольшое вступление к задуманной Михаилом Александровичем Рыбаковым публикации малоизвестных, а то и совсем неизвестных очерков и фельетонов, вышедших из-под пера Михаила Кольцова в Киеве, в 1918 году.
Ведь вспомнить об этих литературных произведениях своего родного брата — это значит для меня прикоснуться к самым-самым давним дням моей долгой жизни (три недели назад мне пошел сто второй год). Это значит воскресить в своей памяти город нашего с братом рождения (Миша был старше меня на два с половиной года) — красавец Киев таким, каким он был в достопамятном, тревожном и бурном Восемнадцатом году с его непредсказуемо сложными, подчас драматическими и кровопролитными событиями гражданской войны. Это — и упорная, непримиримая борьба между большевиками и сторонниками Симона Петлюры, сопровождавшаяся ожесточенными уличными боями, это и германская оккупация, это и установление немцами правления «гетмана всея Украины» Павла Скоропадского. Короче, в Киеве тогда, как говорится, скучать не приходилось… От скуки радикально спасала калейдоскопическая смена властей, неожиданные перевороты и, как острили тогда киевляне, «недовороты».
В эту смутную пору Кольцов оказался в родном городе почти что случайно. Надо сказать, что к этому времени он, будучи еще 16-летним студентом Петроградского психоневрологического института, твердо ступил на журналистскую стезю. В журнале «Путь студенчества» систематически печатались его статьи, очерки, интервью. А после октябрьского переворота он увлекся работой в документальной кинохронике. Он снимает братание русских и немецких солдат на фронте, потом в Смоленске — советско-украинские мирные переговоры, которые вскоре были перенесены в Киев. Тем самым он неожиданно получил возможность увидеться с родителями и со мною. А дальше обстоятельства сложились так, что в Киеве он «застрял» надолго.
То был период, когда под эгидой германских оккупантов в столице украинской державы (так именно называлось государство, возглавляемое гетманом Скоропадским) установился определенный порядок и долгожданное спокойствие. Начали выходить разные газеты и журналы, работали театры, возникли всевозможные студии, клубы, кабаре, выступали эстрадные артисты, гастролеры из Германии. Из Петрограда и Москвы, спасаясь от голода и преследований ЧК, хлынула пестрая волна писателей, режиссеров, артистов, известных деятелей культуры.
И тут, конечно, не мог не дать себя знать журналистский темперамент Кольцова, соблазны и возможность свободно выступать в печати, откликаясь по своему усмотрению на любые темы и прежде всего на злободневные внутренние и международные события. Писал он, естественно, и о своих впечатлениях в Советской России. И не считал нужным скрывать при этом своего критического, отрицательного отношения к фактам жестокости и несправедливости со стороны органов советской власти. Эти его прямые, честные, принципиальные высказывания были, по сути дела, прологом к его будущей многолетней непримиримой борьбе со страниц газеты «Правда» против издевательского бюрократизма и волокиты, против произвола и чванства зажравшихся партийных вельмож, против показухи, бахвальства, патологической «бдительности» и других уродств советского быта. Кто мог тогда в Киеве предполагать и предвидеть, что все, написанное Кольцовым в восемнадцатом году на страницах киевских газет, послужит через двадцать (!) лет для обвинения его в антисоветской деятельности, шпионаже на службе трех или четырех иностранных разведок и прочих смертных грехах. Однако, именно так и произошло. В ночь с 12 на 13 декабря 1938 года в своем кабинете главного редактора «Правды», по указанию великого «Вождя и Учителя» Кольцов был арестован и после 13 месяцев «следствия», т.е. пыток и истязаний в застенках НКВД, расстрелян 2 февраля 1940 года.
23 октября 2001 г. Бор. Ефимов

ТЕАТРАЛЬНЫЕ СИЛУЭТЫ
ЮРЕНЕВА
(к бенефису)
1
Как тоскливы были последние петроградские вечера…
— Извозчик, на Офицерскую!
— Двадцать рублей…
Грязные чернила на небе, мерзкая петербургская жижа под колесами. Трясемся.
В тумане Невского фонари блестят желтыми мутными пятнами. У Аничкова моста мокнет старуха с плиткой шоколада. Кому она нужна — неизвестно. Кому мы здесь нужны все, мокрые и злые, голодные и беспомощные?
За Казанским собором деловитая и старательная перестрелка. Кого-то окровавленного и пьяного везут на пролетке в комиссариат.
— Мы, барин, лучше Садовой проедем. Больно стреляют у Казанского.
Барин… Если и осталось что-нибудь от нашего безвременного и некрепкого барского величия, это разве только наша стойкость во вкусах. Посмотреть бы на этого извозчика, бескорыстно и влюбленно едущего через туман и стрельбу на премьеру к Незлобину!
Театр. У подъезда отважные театралы — их много — расплачиваются с извозчичьим пролетариатом за опасную доставку. Холодный буфет с испуганными бутербродами. И зал. И на сцене Юренева.
…Это, должно быть, очень, очень трудно было делать, но Юренева делала это. В большом холодном городе, в нетопленом театре, на нетопленной сцене, она боролась с двумя тысячами нетопленых душ и побеждала. В эти последние ненастные петербургские дни она была не «Хищницей», не «Актрисой Лариной», не Бронко, ни даже Норой. Она играла Раушенделейн(?) в «Потонувшем колоколе» — не правда ли, как мало и неприхотливо?.. Но она побеждала. Из несложной, и неумной, и неглубокой гауптмановской сказки она творила большую и красивую художественную правду. И окоченелые петроградские души оживали. Они отогревались, конфузливо расцветали, с хмурой улыбкой ловили музыку слов, пауз, жестов…

2
Год прошел. Год изгнания.
«Жители бежали в горы».
На сей раз не древние, иловайские жители. Настоящие — мы. И горы, хотя и не очень безопасные, но настоящие киевские горы. Мы уткнулись в эти горы, как страус под крыло, сидим, молчим, и в тесноте, и в обиде. Усталые, насмерть перепуганные. Много испытавшие и ничему не научившиеся. Тут же, на бивуаке в горах — унесенные впопыхах обломки прежнего хозяйства, атрибуты старого петроградского житья… «Свободные мысли». Сенат и сенаторы. Homo Novus. И снова Юренева.
Уж если мы так беспомощны и жалки, что ничего не можем сделать и только робко ждем пока нас позовут обратно в Петербург, в заколоченные квартиры, если за этот темный и несчастный год ничего не взяли от жизни и творчества, будем ходить в театр, учиться у Юреневой как бороться и побеждать.
Бессильные и нетворческие, научимся у ней творить все из ничего, как творит она, создавая свой собственный стиль и манеру, построив собственный репертуар, впервые дав русской сцене Пшибишевского и Жулавского, Грубинского и Гамсуна. Суетливые и мелко-самоуверенные в каждой из миллиона наших ориентаций, научимся у нее, вечной студентки, скромно и робко ученически подходить к новым проблемам, как каждый раз по-новому, без старых надежных шаблонов и премьерства подходит она к новым ролям и образам.
Сбитые, оглушенные, лишенные темпа и такта, вслушаемся в сложные ритмы ее волнующей речи и четкие прекрасные юреневские паузы, звенящие, как высокая нота, в переполненном и тихом, как колодец, театре. И, главное, найдем в себе самих, в своих душах и поступках ту настоящую, тончайшую, трепещущую середину между реальностью и жизненностью, между правдой и истиной, какую всегда нащупывает в своей игре Юренева.
«Театр не есть страна реального. В нем картонные деревья, полотняные дворцы, тряпичное небо, стеклянные бриллианты, поддельное золото, румяна на щеках, солнце, выходящее из-под земли. Театр в то же время есть страна истинного: на сцене есть человеческие сердца, в зрительном зале — человеческие сердца».
Это слова Гюго, но разве не в исключительной в игре Юреневой, жизненной и созидающей, находят они оправдание и смысл?
«Свободные мысли», 25.11. 1918, № 10


ТЕМНЫЕ ЗАЛЫ
Мысли об экране
1
«Людская молва и конский топ»…
Это у Пушкина. Четкие и крепкие слова. Ясные, как морозное утро, тяжелые, как удар крепостной пушки над утренним Петербургом, звонкие, как кремлевские куранты. Простые и уверенные, как жизнь сто лет назад, при свечах и плошках, во дни будочников и масонских лож, бобровых шинелей и Бенкендорфа.
Что, если бы можно было найти где-то в незримых далях живую душу поэта и свести ее сюда, вниз, на обстрелянные жуткие улицы?.. Взять, едва коснувшись, его руку и посадить в наших темных залах, где медленно играет музыка и люди молча смотрят на светлое полотно… Показать на этом заколдованном лучом полотне заколдованную скользящую жизнь, любовь, борьбу и страдание заколдованных и живых теней… Заставить услышать новую странную людскую молвь без слов, новый чудесный безумный конский топ…
Разве сталось общее и близкое между ним и нами, добывшими эту обманную бескровную жизнь на полотне, в темных залах, под тихую музыку? Что шептали бы уста поэта?

2
Две тысячи лет понадобилось на то, чтобы изобрести кинематограф.
Пятнадцать лет на то, чтобы заговорить о нем, как о явлении.
Три года на споры о том, можно ли считать кинематограф искусством.
Еще три года прошло, пока он был признан искусством.
Терпение! Еще немного времени! Кинематограф скоро перестанут считать искусством, и тогда он станет тем, чем должен стать.
3
Кинематограф это не искусство, а сама жизнь, отраженная на стене, претворенная из трех измерений в два, но не преображенная и не выдуманная.
Экрану не нужна фантазия, выдумка, перевоплощение, лицедейство. «Кино-пьесы», «кино-авторы», «кино-режиссеры», «кино-актеры», «кино-статисты»? Какая напрасная, безжизненная, взятая на прокат рухлядь! Лучшая пьеса для экрана — это «Журнал-пате», лучший автор — сама жизнь в виде последних телеграмм, лучшие статисты — случайная толпа на углу Крещатика и Фундуклеевской.

4
И, вероятно, поэтому, из всех виденных мною на экране многих тысяч актерских и прочих лиц, одним из наиболее остро и ярко запомнившихся было лицо Керенского («Керенский на фронте, снят с натуры, спешите видеть!»).
Сидя перед объективом аппарата в дорожном автомобиле, весело жмурясь на солнце, на блеск эполет окружающих «революционных» генералов, и устало и счастливо улыбаясь собственному президентскому величию, Керенский в эту минуту играл самого себя и был талантлив, не хуже самого талантливого актера в этой роли.

5
Экран стал одним из сильнейших и счастливых врагов человеческого одиночества. Темные залы теперь исцеляют и облегчают в десять раз больше людей, чем кабаки, церкви и стихи.
Темные залы стали величайшими случными пунктами для человеческих душ.
Так недавно еще одинокие юноши и девушки стали искать друг друга на балах, и узнавать друг друга не меньше, чем после шестнадцати развеселых вечеринок… Теперь молодой городской дикарь в первый вечер знакомства ведет свою женщину в кинематограф. Они сидят рядом на двух узких стульях, в шляпах, калошах и ватных пальто. Их застегнутые души тянутся к экрану, чтобы встретиться на нем и вернуться назад под пухлые и глухие суконные оболочки.

6
«Мысль изреченная есть ложь». Так было до сих пор.
Экран показывает нам ложь мысли и неизреченной. Он показывает нам богатую и интересную ложь в молчаньи, которое мы до сих пор привыкли считать правдивым. Он показал, сколько разных пестрых лжей может быть в одной только позе, в повороте лица, в блеске глаз.
Экран обогащает наши психологические возможности. Для обычного искусства это недостижимая задача.
7
Будни экрана шумны и крикливы. Его праздники проходят строго и в молчаньи.
На этих днях исполняется пять лет серьезной работы для экрана Ал.Вознесенского. На языке количеств это означает десятки оригинальных, занимательных и интересных сценариев, впервые написанных для кинематографа, сотни статей о нем, тысячи речей, споров, лекций и сотни тысяч отдельных творческих мгновений, потраченных этим острым и настойчивым мыслителем и поэтом в постижении тайн кинематографа.
Для меня все же важны не столь все сценарии и мысли Ал.Вознесенского, так щедро обогатившие еще совсем нищий экран, сколько факт ухода его, поэта и драматурга, от ясных и четких стихотворных перезвонов, от громкой рапсодии театральных голосов к сплошному и опасному сумраку темных залов.
Сначала один, тревожный и ищущий, потом много их потянется, уставших от шума и ясности, от людской молвы и громкого конского топота, к отравной и обманной тишине экрана…

8
Я не люблю экран за его непременную силуэтность. За отсутствие пластики и живописности. За бесплодие в цветах, тонах и запахах. За шаткость и беспомощность в ритмах, скоростях и науках.
Я ненавижу экран за неизбежность и заколдованную повторяемость. За то, что если бы я когда-нибудь, взволнованный, потрясенный или разгневанный, выстрелил бы в полотно из душной глубины темных залов, тонкие тени не вздрогнули бы, не остановились, а по-прежнему бесплотно улыбались бы и скользили, скользили бы мягкой, кошачьей, неслышной чередой…

ЛИТЕРАТУРНЫЙ ДНЕВНИК
Ефим Зозуля «Грубые рассказы». Киев 1919.
Очень трудно разобрать, кто этот новый и старый писатель с украинской фамилией, с нерусскими рассказами на русском языке из неизвестной интернациональной жизни.
Несомненно, что он принадлежит к русской литературе. Но у него нет родословной. Он без роду, без племени. Если порыться по старым полкам, можно найти Чехонте, Дымова, Сологуба… Но быт у Зозули пестрее и кинематографичнее, чем у Чехонте, его лирика сильнее и мужественнее, чем у Дымова, его фантазия новее и легче, чем у Сологуба.
Пожалуй, он никому не подражает. Может быть, его родина революция? Нет. Мотивы творчества Зозули взяты из самой толщи человеческой жизни, из той глуби, куда не проникают бури и потрясения народов и обществ.
Интереснее всего, что молодой незнакомый автор сам старается почему-то спрятать свое настоящее лицо от читателя. На каждом из нескольких рассказов своей книжки он старается показаться совсем другим, с иным лицом, с новыми манерами, с измененным подходом. Он делает общечеловеческое лицо, прячет свой стиль и кокетничает «безстильем». Нарочно называет он свои рассказы «Грубыми», тайно добиваясь у читателя возражений: рассказы не грубы, а тонки и сложны.
Может быть, он прав, этот капризный либеральный незнакомец. Если публике не суждено будет понять и оценить его, незачем напрасно делать понятное и покорное лицо и щеголять заученными хорошими манерами. Если же он публику покорит, она примет его целиком с гримасами и причудами, найдет ему место и звание в литературе.
Пока уже ясно видно многое, что заставляет остановиться и прислушаться к Зозуле. О чем бы он ни говорил, у него есть яркие слова, полнокровные и четкие образы, острая выдумка и, несомненно, — талантливость. С такими творческими мускулами не пропадешь.
«Киевское эхо», 27.01. 1919, №4

«НИКАКИХ ДВАДЦАТЬ»
I
Каждый день с неизменной и жуткой аккуратностью отдел происшествий всех газет автоматически выбрасывает очередные строки:
«На мусорных свалках за Межигорской улицей найдены трупы трех человек. Убийцы не разысканы».
«В паштетной Петрова во время пьяной драки убит некий Александр. Убийцы скрылись».
«В квартиру Рябушской на Лукьяновской улице ворвались вооруженные грабители, которые связали хозяйку, забрали деньги и драгоценности и скрылись».
«На Александровском спуске ограблен на 13000 рублей купец М.». «Отобрали», «грабили», «нанесли удары». И почти всегда — «скрылись».
Почему — «скрылись»? Неужели киевские бандиты и убийцы неуловимы? Если враги нашего спокойствия, наших жизней и кошельков так неуловимы и недосягаемы физически, то нельзя ли их достигнуть «духовно», так сказать, психологически? Кто этот враг, так нагло врывающийся в наши квартиры, хватающий на улицах за горло, прилежно сваливающий безгласные трупы на свалки и мусорки? Где его лицо? Его разбойничий облик? Социальное положение? Имя?.. Совершенно ясно и неоспоримо. «Никаких двадцать». Так зовут того, кто заставляет нас высиживать зимние вечера дома.
II
В старые времена для преступного элемента в каждом городе имелись особые кварталы. В Петербурге — Обводный канал. В Москве — Хитровка. В Одессе — Молдаванка и гавань. В Киеве — Зверинец. Собственно, ни одна из указанных частей города не добивалась высокой чести быть метрополией пьяниц и воров. Возлагалось на них это назначение обыкновенной волей и привычками городского обывателя, любящего во всем порядок: господа в смокингах — на Кузнецком, бродяги — на Хитровке. Теперь не надо ездить и искать преступников и убийц в их кварталах.
Выйдите на главную улицу, пройдитесь по Крещатику. Ваш враг с вами. Он проходит мимо вас, рядом с вашим плечом, он сидит рядом в трамвае, обгоняет вас на извозчике.
Загляните в кафе. Он занял все столики. Вам негде сесть. Он любезничает с продавщицей. Он шумит. В ресторане он богат и научился щедро давать на чай.
Придите в театр. Он и тут. Он наполнил верхние ярусы, опускается на нижние, уже готов волной захлестнуть партер. Вы хотите его узнать? Это довольно трудно. По одежде? Он одет не хуже вас. Его не легко отличить. Он не хуже нас с вами… Пока он молчит.
Но вот он заговорил.
— А раньше!..
— Яшка, не дрейфь…
— Пустил я ему юшку из носа…
— Манька деньги забыла, холера!
— Вроде Володи…
— Пошли, хлопцы, в миниатюр!
— Никаких двадцать!
И уже перед нами лицо его. Низколобое и неподвижное. Тяжелая скуластая морда. Холодные, пронизывающие и, вместе с тем, незрячие глаза. Он ходит между нами, и говорит и ругается без стеснений. Чего ему бояться? Он сам и его словечки даже в моде:
— А раньше!..
Что это значит? Ничего. Бессмысленное сочетание бессмысленных слов. Но оно гуляет по всем улицам, громко раздается в кинематографах и паштетных, звенит у нас в ушах повсюду. Глухое мычание городского дикаря, пьяная отрыжка уличной черни.

III
— Никаких двадцать!
Раньше он был неприхотлив. Косушка водки и сушеная вобла. Теперь у него появились привычки и вкусы. Требования к жизни. Помилуй бог, какие строгие! Он создал целый кодекс для содержателей ресторанов и публичных домов, он диктует свои желания захудалым кинематографам и «миниатюрам», и уличным издателям.
Он любит дымные и жаркие паштетные за Думой. Там подают пригорелые крепкие шашлыки и дешевое хмельное пиво. Оркестрион играет «Как цветок душистый» или «Время изменится». Официантка Настя, опершись о столик, устало считает марки, а сам «никаких двадцать» мечтательно заглядывается в запотевшее окно и обдумывает очередную встречу с «буржуем» на Андреевском спуске.
Он очень любит кинематограф. Густая толпа переполняет электротеатры на Большой Васильковской, где дирекции с неизменной щедростью, «не щадя затрат», ставят дрянные мордобойные детективные драмы.
«Никаких двадцать» уже привык к театру, к своему, конечно. Он не ходит еще к «Соловцову», но наивная, нелепая «собачья комедия» на Подоле, где показывали «Козу» и «Голову Гришки Распутина» больше не удовлетворяет его. Любопытное место — «миниатюр». Там поют частушки, исполняют несравненное благоуханное «Яблочко» и услужливо рассказывают анекдоты из еврейского и прочего быта. Еще развлечения: цирк, желтые печатные листки, женщины.
В цирке «никаких двадцать» чувствуют себя легче всего. Здесь без всяких отступлений и условностей делают то, что ему нравится. Клоуны дают друг другу пощечины, бьют ногами по голове, плюют в лицо…
Ни в чем так не проявляется лицо киевской черни, как в ее женщинах, в отношении к ним. «Никаких двадцать» в отношении к женщинам горяч, жесток и беспощаден. Он берет от них все, что ему надо. Жадно, хищно, по-звериному. И платит всегда злом, насмешками, позором и грязью.
Он требует покорности рабьей и молчаливой.
— Дашка, не ломайся!
А последние счеты с любимым существом подводит ножом на Лукьяновских пустырях, обогащая высокую гору трупов в университетском морге.

IV
И так он гуляет между нами, спокойный и уверенный, наглый и требовательный, как у себя дома. Мы привыкли к нему, миримся спокойно и почти равнодушно слушаем за ухом его «никаких двадцать» и «А раньше!», не протестуем. Мы не думаем бороться с ним. Все так в порядке вещей… А ведь он, этот большой, «никаких двадцать» — самое страшное в нашей жизни. Это он за пятнадцать месяцев утопил Россию в крови и слезах. И взбунтовавшиеся солдаты, рабочие и крестьяне — все это войдет в свои берега, все скоро вернется к порядку и труду.
Городская чернь — никогда!
Пока она существует, она будет опасна при всех режимах, при всех правопорядках.
У большевиков «никаких двадцать» служил в комиссарах.
Носил фронтовой френч, беспощадно и холодно расстреливал буржуев, носил золотые кольца на всех десяти пальцах заскорузлых рук. У «самостийников» он был не менее свиреп, подстерегая и старательно уничтожая сторонников ненужной ориентации. В эпоху реакции он будет усердно служить в «союзе», устраивать погромы и топтать изнасилованных девушек тяжелыми сапогами.
Для нас «жителей» и «обывателей», он опаснее всяких диктатур, ибо он сам диктатура и сам террор, причем террор постоянный, не страдающий от политической погоды и перемены режимов. Те грабежи и убийства, о которых мы читаем петитом в городской хронике — только маленькое временное занятие. Он отдыхает теперь, ненасытный «никаких двадцать». Отдыхает и растет, все увеличиваясь в размерах среди соблазнов и удовольствий нашего жутко-веселого житья. Он гуляет между нами, не обращая на нас никакого внимания…
Но пусть, на горе нам, прорвется какая-нибудь плотина, сломается что-нибудь в непрочных механизмах, охраняющих наши тела и спокойствие, и опять мы увидим у своих лиц, близко-близко, озверелую маску городского дикаря, гориллы в пиджаке, необузданной и дикой черни.
«Вечер», 6.12.1918, № 50.

НЕМЦЫ

Если вам нечего делать и вы любите историю, купите в писчебумажном магазине интересную фотографию «Гетман всея Украины в гостях у императора Вильгельма». Теперь это очень дешево.
Они стоят рядом на крыльце императорского замка. Гогенцоллерн слегка опирается на балюстраду, спокойный, немного усталый, будничный и томный в обманчивом сознании своего величия. Руки в карманах, глаза небрежно позируют придворному фотографу — глаза мужчины и крупного игрока, педанта, любителя лошадей и женщин.
Гетман всея Украины смотрит немецкому императору прямо в рот. Вся фигура в струнку, каблуки крепко сомкнуты. На дорогой тонкой черкеске — ни одной лишней складки. Холеное, с широкими белыми бровями лицо напряженно улыбается. Пальцы сжимают портупею шашки. Выправка.
На втором плане — клевреты. Германские квартирмейстеры и гетманские господари. Сверкают колонны, пышно цветут пальмы в кадках…
Мы теперь не историки и не собираем старых ненужных открыток. Властные и неробкие руки свалили скоропадский режим в просторную политическую корзину, где уже лежат пестрой грудой керенские, корниловы, правительства, кабинеты и диктаторы. Неудачливый гетман займет в летописи наших несчастий не страницу, а всего несколько строк, да и то — петитом, да и то — в подстрочных примечаниях. Восемнадцатый год напомнит Украине не гетмана, а — немцев.
Германские зарядные ящики и походные кухни впервые загромыхали по киевским мостовым 21 февраля. Большевики уходили через Дарницу, освещая заревом пожаров быстрый путь свой. На улицах потрескивали редкие выстрелы. Это вновь пришедшие расправлялись с застрявшими в городе. Мокрая вьюга стлалась над городом. Жители молчали и ждали.
Немцы пришли с реформами. Они начали реформы с вокзала. Тридцать нанятых германским командованием баб три дня сряду скребли, мыли и чистили темный, грязный, испакощенный киевский вокзал. Полгорода сбежалось на эту диковину, полгорода смотрело с удивлением и тревогой на яростную борьбу мыла и щеток с проплеванными черными вокзальными стенами.
Тревога была не напрасна. Немцы взялись за нас всерьез. В ответственные и критические для самой Германии дни, на пятом году великой войны, под грохот пушек-колоссаль и скрежет танков они не удержались от соблазна любимого занятия и, засучив рукава, принялись отмывать Украину.
Чистили вокзалы, улицы, сады, дома, людей и животных. Мыли тротуары, чистили мостовые, устраивали скверы, строили ограды, бараки, мосты, садовые скамейки. С остервенелым упоением прибивали вывески, плакаты, надписи, номера.
Мыли и скребли старательно, жестоко и бездушно. С лица усталой измученной страны мутным ручьем вместе с пылью и грязью стекала кровь.
Кажется, немцы хотели добра Украине. Кажется, они хотели сделать из нее Европу. Германии нужно было обзавестись культурной союзницей. И растрепанную всклокоченную хохлацкую голову смешно стригли и причесывали a la центральная европейская держава.
Были в середине лета такие дни и недели, когда немецкая работа казалась уже не напрасной. Уверенно-упрямые и торопливые германские парикмахеры начали обретать успех. Из приготовительного класса немецкой культуры вымытый и вычищенный Киев стал переходить в первый.
Уже на смену чистильщикам и метельщикам приехали из Берлина новые мастера. Появились германские и австрийские антрепренеры, переводчики немецких пьес, заведующие «Kunst-propagande» на Украине, мюнхенские издатели, франкфуртские кинематографисты и лейпцигские профессора без определенных занятий.
Уже — чудо из чудес! — старый, равнодушный, лукавый Киев стал менять свое лицо и наводить на себя новое, какое-то робко-западное. Уже появилось на улицах что-то от Страсбурга, от Кельна или Будапешта. Уже явились немецкие магазины. «Bier vjm Fass», киоски и вывески. В соловцовском театре веселилась и делала сборы венская оперетка, уже сидели в кафе «Эльдорадо» немецкие кокотки с белыми шеями и длинными крепкими ногами, уже лейтенанты возвращались в полночь нетвердыми ногами, чувствовали себя почти на родине.
Русский революционер Борис Донской дополнил последнюю деталь в общей картине. Он убил германского наместника Эйхгона. Бессильный жест мести и отчаяния, то, что делают сербы в Боснии, индусы в Бенаресе, многочисленные фанатики во всех оккупированных и аннексированных землях.
И когда торжественная огромная процессия с телом фельдмаршала медленно и тяжело двигалась через вечерний притихший Киев, когда за колесницей при свете факелов шли немецкие легионы, казалось, что это — конец, что через труп своего генерала Германия твердой пятой ступила на Украину, что это если не навсегда, то надолго, как в Эльзасе или в Галиции…
Все вышло не так. Необъятное величие империи германской, раздувшись угрожающим жутким пузырем, вдруг лопнуло и растеклось красной горячей жижей восстаний, криков, митингов и социалистических штыков. Жутко закачавшись, каменный императорский истукан беззвучно свалился в пропасть. А за ним свалились и все громоздкие затеи империалистической Германии. Немцам пришла пора самим почиститься — где тут отмыть Украину?
Они стихли. Они замолчали; одиноко и осторожно бродят по улицам уже не своего Киева. Они по-прежнему вежливы и аккуратны, но уже угрюмы и бездеятельны. На ночь они запираются. У них совдеп и они хотят на родину.
Директория открыла для них железную дорогу. Через месяц германских солдат уже не будет на Украине. Мы проводим их молчанием. Не будет приветственных прощальных кликов — хмуро и неприязненно гостили немцы у нас. Но не будет и поношений — ведь отбирая одной рукой хлеб, оккупанты другой вооруженной рукой защищали наши дома и кошельки, охраняли запоры и стерегли наш спокойный сон на тихих улицах.
Мы обещаем только одно: что долго будем помнить их.

ЖАЛОСТЬ
Мой случайный знакомый, веселый рыжий авантюрист, побывавший в самых страшных переделках нашей революции, рассказывал:
— Ведут меня эти, знаете, красноармейцы — пять человек… И чувствую, совсем ясно чувствую и вижу, что не доведут они меня до места назначения. Понимаю, что ликвидируют меня по дороге. Нюх у меня такой выработался — как в романах пишут: запах смерти… И не то, чтобы на меня злы были… Нет! Здесь что-то другое. Их пятеро с винтовками, я один безоружный, — да еще молчу. Им неприятен, тяжело, стыдно немножко вести меня… А это — самое страшное. Я иду, смотрю на них, и чувствую, что еще пять минут и совсем одержит их жалость, прикончат они меня у забора. И начал я через силу последними словами ругаться. Самыми распоследними! Теперь мне даже про себя вспомнить их стыдно… Царя ругал, офицеров… Потом Троцкого, всех комиссаров… Женщин, евреев, мать свою собственную последними словами унизил… И чувствую, что дело к лучшему: солдаты озлились, разошлись, ожили… Стали свирепы у них лица, и я уже не боялся, не было на них этой истошной муки, тоски, этой черной жалости, от которой человек убить способен… Довели до штаба благополучно…

* * *
Когда в Великороссии расстреливали Розанова, Меньшикова, монаха Варнаву, повторялось одно и то же. Семьи осужденных или сами расстреливаемые ползали у ног красногвардейцев, плакали, рвали на себе волосы, умоляли о пощаде и жалости. И в этих случаях расстрел был особенно жестоким и потрясающим. Жестокость эта не от бесчувствия, а именно от мутной, истошной тоскливой жалости.
Как странно, что московский Петерс, отныне легендарный, расстрелявший несколько тысяч человек и добивавшийся ареста Ленина — как странно, что когда его самого солдаты повели на расстрел, он тоже валялся в ногах и кричал, и плакал о помиловании. Разве не чуял он, неуязвимый для слез и молений человек, твердых законов человеческого милосердия и человеческой жестокости?
У этого Петерса я был в Москве: мне нужно было разделываться за фельетон о чрезвычайке, напечатанный в одной из московских газет. Я провел в кабинете на Лубянке пятнадцать жутких и душных минут. Но запомнилась из них надолго одна.
Мы вышли вместе на улицу. Петерс поежился на весеннюю слякоть и стал натягивать на большие руки перчатки. Старые, истертые лайковые перчатки на концах продраны и неумело, одиноко, стариковски зашиты толстыми черными нитками. Так зашивают свои вещи неприютные хмурые холостяки, живущие в прокисших, низких, злых меблирашках.
В эту минуту мне стало жалко Петерса.

«Киевское эхо», 13.01.1919, №1
РУССКАЯ САТИРА И РЕВОЛЮЦИЯ

1
Золотым веком нашей сатиры принято считать девятьсот пятый год.
Количественно или качественно? Скорее, «количественно». Качественно у русской сатиры совсем не было своего золотого века.
Были большие сатирики и не было большой сатиры. Мы все знаем Новикова, а кто помнит и знает его «Живописца»? Кто читал добролюбовский «Свисток», дорогие по памяти Чехова «Осколки»?
В девятьсот пятом году было очень много сатирических журналов и совсем не много сатиры. «Зритель», «Пулемет», «Скорпион», «Жупел», «Пламя», «Леший»… Несколько из них в целом пестром море были талантливы, по настоящему остры и злы, находчивы и мстительны.
Полицейский сапог на минуту перестал давить горла распростертых в пыли, и горла захотели кричать, звонче завопить, громче скрежетнуть зубами. Крепкий щипок, смелая гримаса перед лицом угнетателей имели успех. Протест! Протестовали фельетонами, стихами, рисунками, краской обложек. Без полутонов. Красное и черное. Ни клочка красной материи на улицах, зато — сколько красной краски на бумаге!..
После шумной сатирической свадьбы осталось немного. Томик политических «сказочек» Сологуба, мертвенькие коллекции у скучающих собирателей журнальных редкостей и — посаженные в крепость редакторы. Коллекции медленно всходили в цене, а редакторов еще медленнее выпускали из тюрем.
Талантливые остатки рассыпавшейся сатирической армии укрылись в «Сатириконе» и в этой цитадели продержались довольно долго.
Через серые годы четверодумья, столыпинства, бейлисиад сатириконцы пронесли свое пестренькое знамя. Но потом и они разбрелись. При мобилизации всех кадров для чернильной войны с Врангелем насчитали много инвалидов… А революцию встретили совсем уже с малыми силами.

2
В январе и феврале семнадцатого года «Сатирикон» и незадолго возникший «Бич» являли собой пример человека с заткнутым ртом, многозначительно и язвительно дрыгающего руками и ногами.
В марте, волей революции, кляп уже выплюнут. На первой странице «Сатирикона» — исторический манифест об отречении Николая II с исторической же припиской: «Прочел с удовольствием — Аркадий Аверченко».
Февральская свобода обожгла наших сатириков, опьянила, как всех нас, в радости замутила сознание, лишила языка. Слова у них — слова миллионов русских обывателей — растерянные, шальные, лепечущие…
Манифест… Осиновый кол на могилу цензуры… «Жареные орлы»… Преферанс бывших монархов…
— Напали на козлика красные волки…
— Пулеметы на крыше, ан Бог-то еще выше…
— Владей Фаддей моей кроной…
— У семи нянек человек без престола остался…
Шире всех, наивнее и радостнее хохочет Аверченко:
—Господа читатели! Да ведь что же это такое, а? Ведь совсем еще свежая бумажка, а я республиканец, и мне начхать на всех исправников настоящего, прошедшего и будущего!.. Да что исправников! Губернаторов громко и смело посылаю ко всем чертям! Ур-ра! Я, можно сказать, такой человек, что я и царя нашего Николая Александровича Романова, всероссийского самодержца, презираю и считаю его форменным ничтожеством.
Говорят, измазаны красной краской, в пылу, в жару юмористические журналы. Тех, кто раньше был под смертельным запретом, за семью печатями, теперь в веселом исступлении рвут на части. Щиплют, треплют, колют из них лучину, обливают чернилами, дегтем, слюной…
В хороводе закружились Николай, Алиса, Протопопов, а в центре — главная фигура, лихорадочно вырытый из могилы Распутин. «Гомерический хохот!» «Пикантные трюки!» В нелепой веселой сарабанде на костях «старого прижима» равно усердно плясали и великосветский «Сатирикон», и «Бич», и фельетонисты всех, без различия возраста и положения, российских газет, и откуда-то вынырнувшие неведомые заборные листки.

3
Больше двух месяцев длился сперва веселый, потом однообразный газетно-журнальный кавардак на бренных царских останках. Когда наша сатира тяжело передохнула после трудолюбивой ликвидации царского режима, ей осталось очень мало. После низвержения царей и фараонов стало пустовато.
Явно грозило бестемье. Все благополучно и гладко в новорожденной республике: не прилепишься. И оскудевшая сатира заплакала в «Журнал-Журналов» жеманно, но от всей души:
…Я помню вас, безрадостные дни. Еще вчера мы прятались в тени. Еще вчера язык болтался, праздный, во рту моем заткнутом тряпкой грязной… А груди — было тесно от стихов! Они росли и крепли, и толпились, и бились, бились, бились, бились, бились и рвались из заржавленных оков.
И вот сегодня… все и обо всем. Стихи мои — скорей наверх, наружу! Я вашу мощь и силу обнаружу. Все крепости — осадим и возьмем. Залечены зияющие раны… какой простор — без края, без конца. Стихи мои, железные тараны. Обрушьтесь на бетонные сердца!
Стихи мои!.. Да где вы там? Да что вы? Наверх, наверх. Стихи мои! Борцы! Здорово братцы! Жива, ма-лад-цы! Перекуем на острый меч оковы! Стихи мои! Воинственная рать! К столу! К столу!
…Не хочется писать.
Не хочется. Подите вон — не тянет. Желаю говорить, пытаюсь и молчу. Быть может, не могу? Момент ли не настал? Когда же он настанет?
Ведь все позволено. Ведь все разрешено. Нет кандалов, цепей и ложа нет Прокруста. Стихи мои, стихи!
Молчать. Темно и пусто. Ужасно пусто и темно!
Не хочется писать. Желанья мало… Мало-с! И больше ничего! Обязан что ли я, когда душа безмолвствует моя?
…А раньше-то — как хоршо писалось.
Бестемье! Что страшнее для сатирика? Для него, который всегда являлся к нам, на вид согбенный под бременем тем, затрудняющийся выбрать тему из обильного множества их…
Крах, катастрофа!

4
В апреле — легкая неудовлетворенность бескровностью и портативностью щегольской февральской республики:

Пока запачкано небо дымом от фабрик,
Пока дерзок смех золота и проституции,
Пока пошляк усы свои фабрит,
Нет и не было революции!
Пока паук обсасывает трупик мухи
И лишь смерть диктует бесспорные резолюции,
Пока бессмертники к поэту глухи,
Нет и не было революции!
(А.Рославлев)

Потом — демократы у власти… Смешат «товарищи»:
— Вы, товарищ, зачем к товарищу прокурора?
— Так, вообще. Я товарищ, товарищ товарища прокурора.

Мир без аннексий и контрибуций…
— А что вы думаете насчет мира с аннексиями?
— Да я что… Мне все равно с кем ни мириться. Немцы, так немцы, аннексия, так аннексия…

Стихотворение Василия Князева «Необходимые аннексии» с эпиграфом «Коготок увяз, всей птичке пропасть»:

Без выхода море —
Не море, а горе:
И флоту — веревка и вывезу мать!
И вот оттого-то
Нам всем и охота, —
Дав туркам по феске, забрать Цареград.
Покончив с Босфором,
Окинем мы взором
Простор Средиземья и… снова удар:
Без выхода море!..
Не море, а горе!..
Дать бриттам по кепке и взять Гибралтар!
А там — Атлантида…
Ведь вот где обида:
Всю музыку портит Панамский канал!
Без выхода море!..
Не море, а горе!..
Дать янки по шляпе, канал же — в пенал!
А там, о Мадонна, —
Засилье Гиппона:
На острове остров; несметная рать!..
Без выхода море!..
Не море, а горе!..
Дать дерзким по кэпке и Токио взять!
А там — как жестоко! —
Порт Владивостока
И русских земель необъятная ширь!
Без выхода море!..
Не море, а горе!..
Дать русским по шапке и сграбить Сибирь!..

Милюков, проливы… На талантливом рисунке Ре-ми — кадетский лидер беспомощно барахтается в волнах Дарданелл:
— Какое, однако, быстрое течение в этих проливах!
Май и июнь — большевики, дворец Кшесинской, захваченные особняки и главным образом — солдатские подсолнухи. Скромные семечки, которыми занялась демократизированная армия, не давали покоя фельетонистам всей Руси. О семечках писали, их пели в стихах, рисовали, отождествляя с развалом страны и чем угодно.
Обилие партий и газет утомляло. Зачем их столько, откуда их непримиримые легионы?
Гражданин: «Дай-ка, милый, газеточку».
Газетчик: «Какую прикажете? Пролетарскую? Буржуазную?»
— Да мне все равно. Калошка одна спадает — подложить чего-нибудь надо…
В июне, июле на страницах журналов еще есть Керенский, кадеты, семечки. В августе главная и уже единственная тема — большевики.
Ведь, собственно, русская сатира никогда не знала обилия тем. Она привыкла всегда к одной надежной мишени для стрел. В пятом году — самодержавие, в пятнадцатом — Вильгельм, в семнадцатом — большевики. Большевикам — злоба. Большевикам — насмешка. Большевикам — негодование, сарказм, яд, стихи и проза.

5
С осени наша сатира открыто отшатнулась от демократии, пролетариата, социальной революции, пожалуй, и от просто революции.
Классовая борьба, настоящая, неприкрытая, кровавая — испугала. Она, оказывается, страшная и совсем не смешная…

Бог создал тело русской свободе,
Но душу он не дал ей.
(Не родятся души в природе,
Как травы — в несколько дней.)
И осталась в ней жить лихая
Родительская душа,
Помесь ископыти Мамая
И Петровского папаша,
Скулы, — зарева, ноги босы
И рука теребит кистень,
Взор беспамятный, взор белесый,
Как у мертвых на третий день
(«Н.Сат»)

У сатиры исчез ее задорный пыл. Потянуло назад — к теплым берлогам вчерашней подъяремной культуры. Сатира придвинулась ближе к интеллигенции, раньше уродливой и осмеянной, теперь благородной, невинно-несчастной. Иронический завет Саши Черного стал уютной целью, далеким достижением:

Хорошо при свете лампы
Книжки милые читать,
Пересматривать эстампы…

Нашу сатиру слишком много обвиняют в настоящей большой ненависти к пролетариату и революции. Это, скорее, — от усталости, от сочувствия к обиженным и опять же от бестемья.


6
Оппозиционными «буржуазными» журналами были у нас главным образом — «Сатирикон», «Бич» и «Эшафот». Мелкие журнальчики: «Барабан», «Пулемет», «Пугач», «Красный смех», «Бомба», «Независимый», «Пуля», «Трепач» — вторили.
В «Сатириконе» на левом фланге держался Арк.Бухов в фельетонах «приемлющий» революцию, отвергавший шовинизм, насилие, правую диктатуру.
Прямее других была Лидия Лесная. Вот ее стихотворение «Социализация».

Делят землю. Делят дома,
Делят фабрики и заводы.
Что останется к концу года,
Если разделят остатки ума?
Все поживятся на этом пожарище.
Каждый легкой добыче рад.
А меня позовите, товарищи,
Когда будут делить шоколад.

«Бич», в первые месяцы — остроумный и злой, приняв тяжеловесную редакцию А.Амфитеатрова, совсем вышел из строя. Захотев быть Рошфором, г. Амфитеатров угодил гораздо ниже. Внесенные им в «Бич» европейские приемы личных пасквилей на народных лиц пришлись не по нутру даже нашему невзыскательному читателю.
В «Эшафоте» Петра Пильского гудели басами наиболее именитые и тяжеловесные из русских литераторов. Грохотал памфлетами А.Куприн, звучно гремели В.Г.Тан, Вас.Немирович-Данченко, Д.Айзман…

7
Буржуазная сатира была численно богата. Пролетарская на первых порах насчитывала одного только пионера — Демьяна Бедного.
В сатирах страстного, неутомимого с первых дней революции Демьяна нет все же особенной остроты и большой бойкости. До октября — настойчивое, яростное и крепкое, как фабричные стены, упрямство фанатика. После октября — уверенное, нерассуждающее и нетревожное самодовольство. Вот и все нюансы сатиры Демьяна Бедного.
Потом в социалистический лагерь пришли и сатирики из «буржуазных». Талантливый газетный весельчак О.Л.д’Ор сразу перешел на хлесткие и высокие пролетарские ноты. Экспансивный и горячий, маленький русский Беранже, Василий Князев, кажется, больше всех почувствовал революцию. Он пел ее со всех сторон: из «Русской Воли» и из «Новой жизни», из «Синего Журнала», из «Красной газеты». Стихи Князева переменчивы по настроениям, как погода. Но они всегда ярки, стремительны, напористы и искренни.
Почти посредине между сатирическими «буржуями и пролетариями» — молодой, но рассудительный сатирик из «Новой Жизни» — Эмиль Кроткий. В меру ядовит, не зол и приятен в форме.

Пальто и шляпу! Пыль с меня стряхни!
Я нынче встал тревожный и пылкий,
Как барина — Ненила в оны дни
Сто с лишним лет мы ждали «Учредилки».
Предшествовал скандал ей на беду,
Свой бюллетень испуганно припрятав,
(«Прямым и тайным»…) медленно бреду
Средь лозунгов, призывов и плакатов.
Вот амазонка. Лед под ней трещит,
Чу, брызги нарисованного снега
«Народная свобода»? В ручке — щит,
Щит Павла Николаича Олега.
…Куда ни ступишь — просьба и посул,
Долой «Кредитки»! Требуем червонцев.
Вот Савинков лукаво подмигнул
С воззвания эсеров-оборонцев.
…Вот Ленина бумажный пьедестал.
Гора декретов. К выборам приманка,
Вот щедрый Троцкий Марксов капитал
Спешит отдать за капиталы банка.
Какой простор! Пойди, обдумай взвесь,
Скептическими взорами порыскав…
А в урне механическая смесь,
Ругаются листки враждебных списков!

Он умен, как его газета, и кажется, единственный из наших сатириков, кто думал над революцией. Не потому ли у него одного есть такие строки:

Друзья, нет слов, в оценке года
Я с Николаем разойдусь.
Бесспорно — буду откровенен —
Со мной едва ль сойдется Ленин.
(Свои «статьи» на злобу дня
Он сочиняет без меня).
Но все ж в минуту перехода
В грядущий год, взглянув на лик
Глупцом охаянного года,
Я возглашаю: он велик!
Он не запомнил светских правил.
Но, «грубый» год, он мудрым мил
И тем, что многое оставил.
И тем, что многого лишил!

8
Почему же так скудна у нас пролетарская сатира? Притока сил снизу пока нет, в «Красных Дьяволов» приходится перекрашиваться тем же сатириконцам и питомцам «Бича». Где злые и громкокипящие сатирики из рабочих кварталов?
А народная сатира? Где революционная уличная насмешка массы? Где ее улыбки, огни и блеск ее волнующейся речи?
Народной уличной сатиры не было. Уличная была, но совсем не народная. Молодые люди в визитках, с проборами и красивыми черными бантами вместо галстуков делали уличную сатиру.
Улица ржала, как не ржать?

Ходит Ванька, встал чуть свет,
Посидел часок в чайнухе.
На митинге «проть кадет»
Слушал речи, развесив ухи.
Надоело… Эх, несут!
Сутки сплошь бубнят, бормочут,
Пролетария пасут,
О товарищах хлопочут.
Дальше, глядь, большевики
Бьют кого-то за гаврилку…
— Это верно!.. Нам с руки!
Дал и Ванька по затылку.
Слушал, слушал и ни зги
В страстной речи не расчухал.
Знать, с того, что много слухал,
Скисли в хоботе мозги.
(Трепач)

Евгений Венский, талантливый и беспутный, пьяно ликующий пророк и комедиант, трактирный Заратустра, улицей боготворим. Не она его — он ее вел по стопам «политурной» литературы — от «Трепача» к «Питеру», от «Питера» к «Кузькиной матери». Куда дальше?..
Как же настоящая народная сатира? Ведь народ ходил, толкался, пел, кричал и говорил, говорил, говорил, говорил… Мы все помним, что народ говорил. Помним, как шевелились губы у людей на площадях и улицах.
Почему же мы не могли всего этого сберечь? Стомиллионная кипящая говорильня протекала у нас бесследно, беспамятно, как вода между пальцев. Не уберегли ни ярких слов, ни образов, ни фраз, ни кличек. И потомки нам не поверят, что народ действительно горел, бурлил и творил, а не был бессловесен, как наши журналы.
«Стихи и проза о русской революции». Сб. 1, К., 1919, с. III-ХI

Публикация М.А.Рыбакова

 

далее

Институт Иудаики
Cодержание