Вошёл я в город вечером; красные облака рдели над крышами; в
неподвижном воздухе взвешена розоватая пыль. Суббота, в церквах благовестят
ко всенощной. Из ограды маленькой, убогой церковки, затисканной в глухой
тупик, эастроенный каменными домами, бородатый, босой мещанин выгонял
палкой свинью и семь штук пёстрых поросят. Против паперти стояла, как
вкопанная, женщина в чёрном платье, в чёрном, порыжевшем платке; она
озабоченно пересчитывала медные деньги, сосчитает, уложит на ладонь
столбиком, посмотрит в пыльное небо, на синюю глину колокольни и, надув
толстые, тёмные губы, снова начинает считать.
Зашёл в трактир, спросил бутылку пива и, глядя в окно, задумался: что
проклинать, что благословлять?
Я ещё очень молод и, в поисках устойчивого равновесия, качаюсь во все
стороны. Мне кажется, что жизнь бессмысленно дразнит меня, показывая мне
свои отвратительные, унижающие гримасы. То, что мне опытные люди советуют
благословить, - скучно, бесцветно и мертво, проклинать же рекомендуют
именно то, что мне нравится.
В общем я ничего не понимаю. Иногда мне кажется, что в голове у меня
нет никаких мыслей, там, как пыль в воздухе, взвешены и прыгают какие-то
разноцветные шарики, больше - ничего. А хуже всего то, что я, кажется, всё
меньше верю тем мудрым людям, которые говорят мне, что они-то всё поняли.
Мне трудно и глупо, как вот этой мухе, которая бьётся головою о стекло
окна, - как будто ничего нет, а - непроницаемо.
По безлюдной, скучной, чисто выметенной улице идёт необыкновенная
старуха; в её походке есть что-то птичье, летящее, ныряющее, неожиданные,
неоправданные фигурные изгибы, изломы, пугливые прыжки назад и в сторону
при встрече с людями; люди тоже отскакивают от неё, провожают старуху
косыми взглядами, хмурятся.
Поистине - походка её напоминает капризный и резвый полёт ласточки;
сходство с птицей ещё более усиливают пёстрые лохмотья, развеваясь на её
маленькой, лёгкой фигурке, она вся в каких-то лоскутках, на серых волосах
птичьей головы бумажные ленты. Голова тревожно вертится на тонкой шее,
остренький нос что-то вынюхивает, короткая нижняя челюсть непрерывно
шевелится, жуёт воздух, на тёмной коже подбородка торчат седые волосы.
Из-под подола юбки, обильно и, должно быть, нарочно украшенной
разноцветными заплатами, мелькают грязные голые ноги, звериные лапы, такие
же лапы судорожно хватаются за столбы фонарей, тумбы, заборы и стены домов.
Человеческого - мало в этом странном существе, оно напоминает химеру,
уродливую выдумку и кажется слепым, глаза спрятаны в тёмных ямах и под
густыми клочьями сердито соединённых бровей. Вот она перешла улицу,
подпрыгнула, возвратилась, идёт под окном.
Спрашиваю буфетчика:
- Это кто?
- Мамаша Кемских, - отвечает он с тою гордостью, с какой в провинции
говорят о монументах знаменитым людям: Карамзину - в Симбирске, в Казани -
Державину.
Буфетчик - старый человек, сытый, с гладким лицом актёра или повара, у
него вставные зубы, он любезно улыбается золотой улыбкой.
Хотя я не прошу его об этом, - он бойко, с удовольствием и даже как
будто с восхищением рассказывает о «мамаше Кемских».
Некто Кемской, помнится - князь, молодой человек, приехал откуда-то
из-за границы хоронить вотчима своего; похоронил, влюбился в актрису,
быстро прожил с нею унаследованное состояние и, решив, что больше жить
незачем, выстрелил себе в рот, но от этого не умер, а только вырвал себе
язык и, прострелив шею, остался жить, онемев; голова у него свернулась
набок. Когда он, тяжко раненный, лежал у себя в старом, барском доме, к
нему приехала девушка-институтка, родственница его вотчима, стала ухаживать
за ним, вылечила, поставила на ноги и в одиннадцать лет жизни с ним родила
ему пятерых детей.
При жизни Кемского она кормила его и детей, зарабатывая уроками музыки
и рисования, продавая мебель и вещи, а когда Кемской умер, тринадцать
комнат двухэтажного дома были совершенно опустошены, и «мамаша» с детьми
забилась в две.
Блестяще ухмыляясь, буфетчик говорил:
- Всё распродала; дети на полу спят, и сама валяется на полу, разве
иной раз сена, соломы украдут; совсем одичали...
Он восхищался, буфетчик, восклицая жирненьким голосом:
- Ни зеркал нет, ничего! Добрые люди интересовались: зачем она муку
эдакую взяла на себя? «Фамилию, говорит, поддержать надо, невозможно,
говорит, чтоб такая фамилия вымерла, Кемские, дескать, Россию спасали много
раз». Конечно, это - глупая фантазия: от чего Россию спасать? Россию никто
похитить не может, Россия - не лошадь, её цыгане не своруют.
Двадцать восемь лет бегала по улицам города «мамаша Кемских»,
жилистая, лохматая, голодная волчиха, бегала, двигая челюстью, и всегда
что-то нашёптывала.
- Как молитву твердила, хотя - злая.
Она так оборвалась, обносилась, одичала, что «порядочные люди» уже не
пускали её к себе, и она не могла больше учить детей их музыке, рисованию.
Стремясь насытить своих детей, она воровала овощи по огородам, ловила на
чердаке голубей, воровала кур, летом собирала щавель, съедобные корни,
грибы и ягоды; в зимние ночи, в метели ходила в лес воровать дрова,
выламывала доски из заборов, чтоб согреть хотя одну печь полуразрушенного
дома. Весь город изумляла неиссякаемая энергия «мамаши»; её даже будто бы
не преследовали за воровство.
- Разве, иногда, побьют маленько, но чтобы в полицию отправить -
никогда! Жалели её.
Горожан удивляло, что она не просит милостыню, её даже уважали за это,
но никто никогда не помогал ей жить.
- А - почему? - спросил я.
- Как вам сказать? Потому, надо думать, что уж очень злая и горда,
хотелось поглядеть, докуда этой гордости хватит. Теперь, уж четвёртый год,
стали ей милостыню подавать; теперь она совсем с ума сошла. И - как вы
думаете - на чём? Представьте себе – на детях! «Дети мои, кричит, на
царства рождены: Борис - царь польский, Тима - болгарский, Саша - греческий
царь», - вот как она! А мы этих царей бьём, они все в мать пошли, - воры.
Бориска даже горбат, из окна вывалился, будучи ребёнком, Тимофей - дурачок,
Александр – глухонемой, ещё один, меньшой, тоже выродок. Главное - все
воры, а Борис особенно нахален в этом. Только из старшего, Кронида, человек
вышел, он бойцом на бойне работает. Этот – скромный, тихий, матери и
братьев стыдится, не живёт с ними, не знает. Недавно женился на прачке. А
мамаша всё шнырит, бегает, прокорма ищет дармоедам своим. Замечательная;
даже владыко удивлялся: «Вот, говорит, какое терпение неисточимое,
учитесь!» Милостыню подать ей надо умеючи, людей она боится, отвергает нас,
кричит: «Прочь!»
Оглушительно поёт канарейка, изумляя силою, скрытой в таком ничтожном
комочке жёлтых перьев, крошечных мускулов и тоненьких, изящных косточек.
Пение канарейки всегда напоминает мне рыдающий крик осла.
Буфетчик благодушен, словоохотлив и удивлён благополучием своего
бытия. Я не заметил, когда он прервал где-то рассказ о «мамаше Кемских» и
почему заговорил о себе.
- Мне судьба за всякую неприятность аккуратно платила удовольствием. С
женой я жил семнадцать лет душа в душу, но при ней у меня болели зубы. И
рвал я их и драл - ноют! А умерла жена - и зубы в тот же год перестали
болеть. Значит, существует равновесие событий. Жаловаться - грех...
Он, очевидно, забыл, что зубы у него искусственные.
- Глядите, глядите, - вон тащится польский царь!
Посредине улицы двигается на кривых ногах большая охапка соломы,
неумело связанная мочальной верёвкой, человека под соломой не видно, а
только паучьи, тонкие ноги, на левой ноге штанина оторвана и видно голое,
неестественно вывернутое колено.
- Вот-с, - говорит буфетчик и смеётся вежливым смешком:
- Хэ-хэ-хэ...
...Ночь. Сквозь деревья виден рыбий глаз луны и несколько далёких одна
другой звёзд. Гудят провода телеграфа. Синеватый воздух над моей головою
пахнет пылью и чем-то гнилым.
Предо мною двухэтажный дом с тремя облупленными колоннами по фасаду;
зияют окна верхнего этажа; рамы из них выломаны, колоды - тоже, вывалилась
и часть кирпичей; окна – зубчатые, рваные дыры, и кажется, что из них на
улицу холодным дымом лезет густейшая тьма. Вокруг дома ничего нет - ни
забора, ни служб; от широких ворот остались только кирпичные, обломанные
столбы. Дом как будто выброшен из города на пустырь.
Пять окон; два из них тоже без рам, с выломанными косяками, заложены
кирпичом. Сквозь мутное стекло одного из трёх, крайнего, просвечивает
рыжеватое пятно лампы; это окно, несмотря на духоту, закрыто и даже забито
снаружи доскою наискось: очевидно, рама сгнила и открыть её нельзя.
За окном - шумят; шум похож на лай и вой собак; кажется - кто-то
плачет; два голоса наперебой кричат:
- Валет пик...
- Врёшь - король...
- Две копейки!
- На-ко, выкуси...
Из-за угла дома выползает призрачная фигура неопределённых форм,
кажется, что она идёт на четвереньках. Присмотревшись - узнаю: это «мамаша
Кемских»; она, согнувшись, подбирает что-то с земли, кладёт в подол;
слышно, как она ворчит. Вот она подползла ко мне, почти наткнулась на мои
ноги, стремительно выпрямилась и, бросая в меня щепками, прутьями, кричит:
- А-а, проклятый...
Это неестественный, нечеловеческий крик; человек не может, не должен
так кричать.
Вблизи «мамаша Кемских» маленькая точно подросток, это, вероятно,
потому, что она в одной рубахе. Сгибаясь под прямым углом, она хватает с
земли пыль, сор, швыряет в меня и зовёт режущим голосом:
- Дети, дети...
Я слышу топот босых ног и ухожу; меня провожают раздражённые возгласы:
Тащи её...
- Э, дура...
- Кто её выпустил?
Молодой, неокрепший басок произносит слова сквернейшей русской ругани.
...Светает. Сижу на скамье городского бульвара и очень хочется
спросить кого-то:
«А зачем это нужно - «мамаша Кемских» и подобные ей? Кому нужны
бессмысленные страдания человека?» Дата написания неизвестна