
После смерти Паустовского мне предложили быть секретарем комиссии по его литературному наследству. В этом качестве я подготовил две книги неопубликованных и несобранных вещей писателя, а также сборник воспоминаний о нем. Когда большая часть материалов этого сборника была уже готова для сдачи в набор, домашние и друзья уговорили меня написать о своих многочисленных встречах с Константином Георгиевичем.
Такие, как я, а они не составляли исключения среди пишущей братии, хотя и находились в явном меньшинстве, обречены были (если не становились открытыми диссидентами, пополняющими ряды авторов сам- и тамиздата) на молчаливый конфликт с властью, с которой вели позиционную войну. Мы стремились публично выразить то, что нас трогало и занимало, а армия идеологических надзирателей ограничивала нас в этом, не давая выйти за узкие границы, установленные для печатного слова. В тогдашних своих воспоминаниях я старался не согрешить против правды, но обречен был обойти вниманием то, о чем заикнуться было немыслимо.
Положение не стало краше через семь лет, когда готовилось второе издание сборника воспоминаний о Паустовском. Пользуясь тем, что расширился его состав, я внес в свой текст небольшое дополнение. Привел короткий, на одну машинописную страничку, рассказ Константина Георгиевича о том, как во время поездки во Францию он побывал в гостях у Бориса Зайцева.
Сборник был сдан в набор, прошел все предварительные издательские стадии и отправился в Главлит. Обычно переиздания, в отличие от первых изданий, без сучка и задоринки проскакивали эту инстанцию. Но на этот раз что-то заклинило. Мы с редактором Еленой Ивановной Изгородиной ломали голову, пытаясь угадать, что же вызвало бдительное торможение книги. Выяснилось, что корень зла во мне. В новой страничке, которой я пополнил свои воспоминания. Цензор счел, что нечего поминать белых эмигрантов добрым словом. Защищая свой текст, я сослался (разумеется, не в прямом общении с главлитчиком, поскольку какие бы то ни было контакты авторов с цензорами были категорически исключены, — признаться, я даже понятия не имел, где они располагаются и как выглядят) на то, что уже в первом издании книги Юрий Казаков вспоминал Зайцева. Но цензоров этот довод не убедил. Что было раньше опубликовано, пусть остается, а вот более широко касаться этого предмета незачем. Очевидно, весь лимит разрешений на тему эмиграции был в ту пору уже выбран.
Учитывая, что довольно много существенных подробностей, связанных с Константином Георгиевичем и обстоятельствами, в каких он жил и работал, осталось за бортом уже опубликованного мемуарного очерка, я пришел к выводу, что мой долг рассказать о том, что я видел и слышал, но по тем или иным мотивам обошел молчанием. И тут я встал перед дилеммой. Переписать ли старые воспоминания или написать новые. Переделывать, известное дело, труднее, чем делать. Уступив лени, я остановился на втором. Пусть то, что было написано более четверти века назад, остается в том виде, в каком оно было написано. Здесь же я попытаюсь по порядку рассказать о том, что сохранилось в моей памяти и не вошло в мой старый мемуарный очерк.
Осенью 1954 года мне удалось поступить в аспирантуру Литературного института имени Горького.
За два года до этого я окончил филологический факультет Ленинградского университета. Несмотря на то что моя дипломная работа получила сверхвысокую оценку (была признана «выдающейся»), я никуда не мог устроиться на работу. По причине пятипунктной неполноценности. Наивно решив, что в Литве, откуда я был родом, получить место в газете или в издательстве будет легче, чем в Ленинграде, я отправился в Вильнюс. Но и там удача не улыбнулась мне. Проваландавшись в поисках места два месяца в столице Литвы, я несолоно хлебавши вернулся в Ленинград. Там я день за днем обходил учреждения, где ощущалась нужда в людях с гуманитарным образованием, но мне везде давали от ворот поворот.
13 января 1953 года центральные газеты опубликовали сообщение об аресте высокопоставленных врачей, в основном евреев, и это послужило сигналом к развертыванию юдофобской кампании, которая с каждым днем набирала обороты. Надежда получить работу рухнула. Тем не менее я по-прежнему, скорее повинуясь необходимости что-то предпринимать, чем веря, что из этого выйдет какой-то толк, продолжал обивать пороги редакций газет, журналов, информационных отделов институтов в надежде получить место редактора или хотя бы корректора. Типографии, как свидетельствовали свежие объявления, остро нуждались в последних, но таких, как я, на пушечный выстрел не подпускали к этой сугубо технической работе.
И это при своего рода уникальной анкете, какую я неизменно заполнял. В точном соответствии с фактами я писал, что родители, оставшиеся на территории, оккупированной нацистскими войсками, были убиты. И дальше шло перечисление моих родных по линии семьи, которая меня усыновила, и жены. В их жилах не текла ни одна капля еврейской крови. Славянскую чистоту этой картины нарушал лишь я один, стопроцентный изгой.
В марте умер Сталин. Меньше чем через месяц после этого были реабилитированы врачи. В мае того же года мне благодаря стараниям моей приемной матери удалось устроиться в ленинградскую районную библиотеку. Недалеко от Кировского завода.
Работу эту трудно было счесть подарком. Начиналась она в двенадцать часов дня, а заканчивалась в девять вечера. Вместе с дорогой, отнимавшей около часа в одну только сторону, библиотека поглощала практически все дневное время. Выходной день был не в воскресенье, как у большинства окружающих, а во вторник. Платили мне 550 рублей в старом, дохрущевском исчислении. Половина этой суммы уходила на скудные обеды в столовой и проезд на автобусе. К тому же довольно односложные библиотечные обязанности, сводившиеся к расстановке книг и обслуживанию читателей, не давали толчков работе мысли или профессиональному совершенствованию. Единственное, что могло бы стать отдушиной в монотонной службе, — это возможность вволю читать, но обстановка была такая, что раскрыть книгу и погрузиться в чтение можно было только украдкой.
Не успел я и полгода провести на этой работе, как стал томиться ею и искать занятие, больше отвечающее моим склонностям. Мне хотелось пополнить свои знания, а для этого лучше всего подходила аспирантура. Всю свою энергию я отдал поступлению в нее. На протяжении года я готовился к вступительным экзаменам буквально денно и нощно (хотя больше, конечно, нощно, днем приходилось тянуть библиотечную лямку). И усилия мои не пропали даром.
Поскольку венцом трехлетнего обучения должна была стать защита диссертации, уже на первом курсе, еще до сдачи экзаменов по кандидатскому минимуму, предстояло определить ее тему. Готовясь поступить в аспирантуру, я решил, что темой диссертации выберу Бунина, жизнь и творчество которого на карте литературоведения оставались тогда «белым пятном».
Выбор этот был продуманным.
Я заболел Буниным лет в шестнадцать, когда прочитал его «Митину любовь». Эта повесть о молодом человеке моего возраста или чуть постарше как-то удивительно совпала с тем, что меня волновало и отзвук чего я нашел в ней. Любовь, ревность, голос плоти, звучащий с каждым днем все громче и громче и жаждущий не просто быть услышанным, а слиться с другим голосом, голосом души, — все это вызывало бередящий отклик у юноши на пороге физического и духовного созревания. После «Митиной любви» я перечитал всего Бунина. В том объеме, в каком он был тогда доступен. Его стихи и прозу в нивовском собрании сочинений. Некоторые стихи до сих пор сохранились в памяти. Все остальное («Жизнь Арсеньева», «Темные аллеи», «Литературные воспоминания», «Окаянные дни») я прочитал потом.
Не могу удержаться от воспоминания о первом знакомстве с бунинскими мемуарами.
Несколько лет после того, как аспирантура осталась позади и я поселился в квартире на Аэропортовской, живший в четырех подъездах от меня Костя Богатырев, одаренный каким-то иноземцем книгой воспоминаний Бунина, которая была тогда крамольным раритетом, приходил ко мне и в присутствии двух-трех наших общих знакомых читал вслух ядовитые страницы о Горьком, Маяковском, Алексее Толстом. Это вызывало у нас взрывы шумного веселья. На фоне житийного славословия в адрес этих неприкасаемых авторитетов, чуть ли не причисленных к лику святых нашей литературы, саркастические выпады Бунина казались скандально эпатирующими. Мы не были приучены к тому, чтобы о небожителях отзывались таким сардоническим тоном.
Уже на ближних подступах к аспирантуре я узнал, что диссертации в Литературном институте должны быть посвящены только советским писателям, к которым Бунина даже с натяжкой трудно было отнести. И тогда я твердо решил, что буду писать о Паустовском.
Что мне сегодня, когда от того времени отделяет без малого полстолетия, кажется странным, так это то, что и тот и другой выбор были сделаны мной совершенно самостоятельно. Странным потому, что с подросткового возраста я жил в окружении профессиональных литераторов, общался с писателями, которые не скупились на советы. Наверно, причина этой «суверенности» крылась в том, что по застенчивости я ни с кем не делился своими замыслами, благодаря чему избежал даже мягкого давления со стороны тех, к чьему мнению охотно прислушивался.
Мне нелегко сегодня вспомнить, почему я остановил свое внимание на Паустовском, которого знал тогда довольно поверхностно. В отличие от своих сверстников, в детстве или в раннем подростковом возрасте прочитавших «Кара-Бугаз», «Колхиду», «Летние дни», я, уроженец Литвы, до двенадцати лет не говоривший по-русски, лишь в девятом или десятом классе открыл, что существует такой писатель. Первая его книга, которую я прочитал, была автобиографическая повесть «Далекие годы», напечатанная в «Новом мире». Если бы меня тогда спросили, чем она так мне пришлась по душе, я вряд ли сумел бы дать вразумительный ответ. Но «Далекие годы» покорили меня. Ко времени, когда я поступил в аспирантуру, я уже был знаком и с некоторыми другими произведениями Паустовского, хотя количество его вещей, оставшихся не прочитанными мною, явно превосходило число прочитанных. Мне нравилось, что Константин Георгиевич не сливается с другими. Не клянется в своей благонадежности. Тем, что он, как говаривали в старину, на особицу.
В Литературном институте, где я был аспирантом, Паустовский вел семинар по прозе. Познакомиться с ним не составляло никакого труда. Тем паче, что на первых порах бывал я в институте довольно часто.
В год моего поступления в аспирантуру в институте были созданы Высшие литературные курсы. Для просвещения писателей-студентов приглашены были Бонди, Бялик, Шкловский. Они читали лекции. Бонди — о Пушкине. Бялик — о Горьком. Шкловский — обо всем на свете. Посещение этих лекций не входило в круг наших прямых обязанностей, но мы, аспиранты-первокурсники, старались не пропустить их. Особенно когда читал Сергей Михайлович Бонди, излучавший особое обаяние. Задыхаясь от восторга, он рассказывал о пушкинских черновиках, и слушать его было наслаждением.
Хорош был и Шкловский, несмотря на то, что уследить за беличьими прыжками его мысли составляло немалый труд. Мой друг и коллега Славчо Рибарский, болгарин, довольно хорошо владевший русским, но для которого родным языком он не был, никак не мог угнаться за извилистыми парадоксами Шкловского и, покачивая головой, говорил: «Опасный человек этот лысый. Если не сумасшедший».
Загружены мы были по горло. Хождение на лекции звезд литературоведения, многочасовое сидение в библиотеке, где мы набирались знаний для сдачи кандидатского минимума, писание рефератов по истории русской литературы и философии отнимали все время. Каждая минута была на счету.
Знакомиться с Паустовским, не прочитав всего, что он написал, казалось мне нахальством. И как-то так получалось, что он ни разу не попадался мне на глаза. Кого только я не видел в первые аспирантские годы — Всеволода Иванова и Федина, Фадеева и Шолохова, Леонова и Федора Гладкова, Сельвинского и Каверина, Симонова и Светлова, Корнея Чуковского и Маршака, Твардовского и Эренбурга, а вот лицезреть Паустовского мне долго не доводилось.
Во время Второго съезда писателей — собрался он, как известно, через двадцать лет после Первого, — мы, аспиранты Литературного института, получили гостевые билеты и часами ошивались в Колонном зале Дома союзов, то сидя возле делегатов и слушая ораторов, то фланируя по фойе, где лицом к лицу сталкивались с отечественными и зарубежными знаменитостями. Но Паустовский на глаза мне почему-то не попадался. Хоть разок-другой видел фотографии Константина Георгиевича, предпосланные его книгам, я смутно представлял себе, как он выглядит. В президиум съезда он не удостоился быть избранным. Речи не произносил. Спустя годы он рассказал мне, что просил слова, но ему его не дали. В правление его не выдвинули. Пока в разных начальственных инстанциях (прежде всего на «партийной группе») прорабатывались кандидатуры его будущих членов, никто не вспомнил о Паустовском, и только потом, когда уже шло голосование, кто-то назвал его имя, и он в последнюю минуту был причислен к синклиту выдвигаемых руководителей департамента литературы.
Увидел я впервые Константина Георгиевича в дубовом зале писательского клуба, где состоялось обсуждение «Золотой розы», только что опубликованной журналом «Октябрь».
Я все еще продолжал осваивать все, что написал Константин Георгиевич и было написано о нем, считая преждевременным искать встречи с ним. Потому-то после обсуждения я не подошел к нему.
В феврале 1956-го я вторично увидел Паустовского.
Мой знакомец по Литературному институту Саша М. уговорил меня пойти на вечер, посвященный 65-летию Ильи Эренбурга. Состоялся он не в день рождения писателя, 27 января, и не в Союзе писателей, а ровно через месяц, 27 февраля, в Литературном музее на Якиманке. Руководивший тогда Союзом писателей Алексей Сурков, считая, что Эренбург, написавший «Оттепель», впал в недопустимый для работника идеологического фронта либерализм, решительно воспротивился официальному чествованию автора в подведомственных ему стенах. Устроить полуюбилейное (не 60 и не 70, а всего лишь 65) торжество взялись поклонники Ильи Григорьевича из Литературного музея.
Шли мы с Сашей пешком. По улице Горького. По Моховой. Через Каменный мост. Мимо «Ударника». Вышли на Якиманку, по которой добрались до музея. Густые хлопья снега ложились на тротуар и тут же под ногами прохожих превращались в грязную кашу. Увязая в этой слякоти, тащились мы дольше, чем рассчитывали. По дороге Саша в красочных подробностях рассказывал, как Хрущев на закрытом заседании только что закончившегося ХХ съезда Коммунистической партии обрушился на Сталина, обвинив его в страшных преступлениях.
Фома неверный, я не поверил своему спутнику. Не питая к этому времени никаких иллюзий относительно Сталина, я допустить не мог, что люди из ближайшего окружения покойного вождя способны назвать своими именами то, что он делал рука об руку с ними. Я кипятился и пытался убедить Сашу, что он что-то перепутал, и быть не может, чтобы соратник Сталина яростно обрушился на того, чьи распоряжения он с энтузиазмом выполнял. В музей мы пришли, когда Паустовский заканчивал свое вступительное слово. Оно опубликовано, и нет смысла его пересказывать.
Но в тот вечер, по правде говоря, больше Паустовского запомнились мне другие ораторы. Назым Хикмет, Валентин Плучек, Александр Бек. Они с такой резкостью говорили о Сталине и минувших двух десятилетиях советской жизни, прибегая к хлестким, как удар бича, формулировкам, что до меня дошло — Саша ничего не преувеличил, рассказывая о закрытом заседании съезда. Признаться, я готов был со стыда сгореть от недавней своей запальчивости в споре с ним...
Ранним летом 1956-го, когда весь Паустовский был мною проштудирован, как говорится, от корки до корки, когда я знал уже каждую фитюльку о нем, я решил, что пришла пора пойти к нему. Тем более у меня накопились вопросы и недоумения, разрешить которые мог он один. Я отважился написать ему письмо. Писал я его несколько дней. Перепробовал множество вариантов, исписав десятка два черновиков. Наседка так не высиживает цыплят, как я высиживал каждое слово этого письма.
Я отправил его и стал ждать ответа. Шли дни, недели, месяцы. Я по три раза на дню бегал к почтовому ящику. Но все было напрасно. Ответ так и не пришел.
23 октября того же года в писательском клубе было назначено обсуждение только что опубликованного «Новым миром» романа Владимира Дудинцева «Не хлебом единым». Представляя себе, сколько желающих попытается попасть на обсуждение романа, который взбудоражил читающую публику, какая Ходынка, скорее всего, образуется вечером перед входом в клуб, мы, аспиранты и студенты Литинститута, уже в два часа дня просочились в него. Предъявив контролерам институтские удостоверения, мы на голубом глазу сказали им, что направляемся в библиотеку. В пять, за два часа до начала, мы заняли места на хорах дубового зала, в первом ряду, так что ноги наши упирались в балясины, а локти покоились на отполированной поверхности поперечной перекладины деревянного парапета. С верхотуры, на какой мы расположились, нам были видны и стол президиума, и трибуна, и большая часть зала. Того самого, кстати, где за несколько месяцев до этого состоялось обсуждение «Золотой розы».
После вступительного слова Льва Славина, напомнившего присутствующим актуальное во все времена высказывание Хлебникова, что люди делятся на изобретателей и приобретателей, после коротких речей еще нескольких ораторов на трибуне появился Паустовский. Он рассказал, что недавно, на борту теплохода «Победа», совершая круиз по Средиземному морю и Атлантике, имел случай близко познакомиться с Дроздовыми (Дроздов — фамилия крупного номенклатурщика из дудинцевского романа) и убедился, что эти невежественные и мракобесные деятели представляют страшную угрозу для нормального развития страны. Каждый абзац этой независимой и вольной речи прерывался громом аплодисментов. Когда же Паустовский закончил ее, грянула настоящая овация, длившаяся мину-
ты две.Устроители обсуждения, получившие четкие директивы, каких тем и предметов разрешено касаться, а к чему ни под каким видом подступаться нельзя, сочтя, что Константин Георгиевич нарушил правила политического приличия и нагло вышел за установленные рамки, позволив себе слишком крутые обобщения, стали один за другим публично журить его. Даже виновник торжества Владимир Дудинцев и тот счел за благо отмежеваться от чересчур решительных выводов Паустовского, сказавшего, что «Не хлебом единым» — это не конец сражения, а первый день битвы с лишенными стыда и совести дроздовыми.
Был объявлен перерыв, во время которого я решил во что бы то ни стало пробиться к Константину Георгиевичу. Во-первых, мне не терпелось поделиться с ним восторгом, какой вызвала у меня его речь. Во-вторых, не получив ответа на свое сравнительно давнее письмо, я хотел попросить разрешения прийти к нему и, в случае его благосклонной реакции на мою просьбу, условиться, когда можно будет это сделать.
Я ринулся к нему, скороговоркой назвал себя, но он тут же перебил меня, сказав, что приносит извинения за то, что не ответил на мое письмо. Он болел, уезжал, дела набежали. Сказал, что в ближайшие недели будет в Москве и чтобы я, не стесняясь, позвонил и уговорился с ним о дне и часе нашей встречи.
Когда я, захлебываясь словами, восхитился его только что произнесенной речью, он с иронией сказал, что ему прекрасно за нее всыпят. Не успел он договорить, как над ним навис человек в очках, — как я узнал потом, это был его сподвижник по альманаху «Литературная Москва» Владимир Рудный. Подозрительно оглядев меня, он недвусмысленным кивком головы дал понять, что мне пора покинуть священную территорию президиума, и тут же, не дожидась моего ухода, стал горячо убеждать Паустовского взять вторично слово и поправиться. Надо сказать, — донеслось до меня, когда я повернулся, чтобы возвратиться на свое место, — что вас, Константин Георгиевич, неправильно поняли, что вы вовсе не призываете к истреблению кадров. Вы ратуете за то, чтобы кадры в большей мере отвечали тем высоким задачам, какие ставит перед нами идейно выросшее советское общество.
Подымаясь по лестнице на хоры, я уже не слышал, что ответил Рудному Паустовский, но слово вторично он взял, хоть, сколько помнится, и не принес покаяния за то, что сказал в своем предыдущем выступлении.
Вскоре после этого я позвонил Константину Георгиевичу, и он позвал меня прийти к нему в ближайшую неделю. Серым ноябрьским деньком стоял я на пятом этаже высотного дома на Котельнической перед квартирой, где потом бывал несчетное число раз. Я так волновался, что не запомнил, как позвонил и кто открыл мне дверь. Но зато все, непосредственно связанное с Паустовским, в моей памяти сохранилось.
Сидели мы в большой комнате, служившей хозяевам двухкомнатной квартиры кабинетом и спальней, а в торжественных случаях и трапезной, за стоявшим справа от двери овальным столиком, на котором лежала пачка «Севера». Бросив брезгливый взгляд на нее, Константин Георгиевич пожаловался мне, что из-за астмы врачи порекомендовали ему, коли он не в силах отказаться от застарелой привычки, курить эти папиросы, менее вредные для его легких и бронхов, чем другие табачные изделия.
Когда я сказал ему, что в Москве и в Ленинграде не смолкают толки о его речи, он поделился со мной подробностями путешествия на «Победе», о которых он не упомянул на обсуждении дудинцевского романа. Константин Георгиевич с особой похвалой отозвался о своих спутниках по круизу. О руководителе ленинградского театра комедии Николае Павловиче Акимове и Тарапуньке-Тимошенко c Березиным-Штепселем, которые, по его словам, не давали спуску мракобесным и невежественным чинушам. Особенно доставалось номенклатурщикам от Тарапуньки. Они делали вид, что воспринимают его негодование как комический концертный номер, но Тимошенко недвусмысленно давал им понять, что вовсе не шутит, когда разит их беспощадными словами.
Паустовский в тот день почему-то вспомнил Семена Гехта. И сказал, что бывают писатели, которые оставляют не такой уж заметный след своими вещами, но без них трудно представить себе литературную среду. Они, как Гехт, одухотворяют и облагораживают ее своим присутствием.
Паустовский терпеливо ответил на мои вопросы. Когда я прощально встал, чтобы уйти, он звал меня приходить к нему. Помню его последнюю фразу, сказанную им с лукавой улыбкой: «Контакт с вами держать будем через нашу связную».
Он имел в виду свою падчерицу Галю Арбузову, к которой был очень привязан. Я знал ее по Литературному институту, где она училась в это время на третьем курсе. О том, что она имеет семейное отношение к Константину Георгиевичу, мне стало известно лишь незадолго до этого.
Странно устроена жизнь. Пока я ни разу не соприкасался с Паустовским, он не попадался мне на глаза. Но после того как я с ним познакомился, он стал встречаться мне все чаще и чаще. В Литературном институте, в писательском клубе, в других местах. Завидев меня, он нередко спрашивал, где я пропадал и почему не звоню ему. Я догадывался, что он говорит это не потому, что ему не хватает моего общества, а потому, что хочет доставить мне удовольствие. Звонил я довольно редко. Обычно З1 мая, чтобы поздравить его с днем рождения. Когда я позвонил ему (чтобы не напрашиваться на приглашение — часов в 10 вечера) в 1960 году, он сокрушенным голосом сказал, что на этот раз ему не до дня рождения. Умер Пастернак.
Вскоре я увидел его на похоронах Бориса Леонидовича. Когда я, чтобы не досаждать ему своим обществом, как это нередко делали назойливые его коллеги и почитатели, согнувшись в поклоне, поздоровался с ним, Паустовский шагнул навстречу мне, крепко пожал руку и почему-то вторично поблагодарил за то, что я не забыл поздравить его с днем рождения...
Осенью того же 1960-го Борис Балтер, который за год до этого впервые привез меня в Тарусу, где я не по редакционному заданию, а по собственному почину решил взять интервью у Паустовского, а потом уж попытаться пристроить его в одну из двух столичных литературных газет, предложил мне разделить с ним компанию и пожить два месяца в городе на Оке.
В первый свой приезд в Тарусу я остановился у Елены Михайловны Голышевой и Николая Давыдовича Оттена, к которым привел меня Боря. Несмотря на то, что они до моего появления понятия обо мне не имели и слыхом не слыхивали, хозяева радушно встретили меня и предложили ночлег. Дом, в котором они обитали круглый год, был разделен на две половины. В одной половине жили они сами. Другую занимал бывший муж Елены Михайловны, Петр Иванович Голышев, со своим семейством, проводившим обычно в Тарусе, в отличие от Оттенов, только летние месяцы. Для того чтобы их половина дома не сырела, они пускали на зиму знакомых, с тем чтобы те топили печки. Поленницы уже распиленных дров высились во дворе, в двух шагах от дома. Поколоть их и принести несколько вязанок в дом, как и топить печки и готовить себе снедь, для нас, людей не избалованных бытовыми роскошествами, не составляло особого труда.
Боря знал, что в нашей московской квартире, где мои домашние и я из-за тесноты вынуждены были сидеть друг у друга на голове, напряженно работать не очень-то с руки. Его жилищные условия были не комфортабельнее моих. С Валей и Игорем он ютился в одной комнате двухкомнатной коммуналки. Боря продолжал писать повесть «Трое из одного города», которую потом, когда она печаталась в «Юности», переименовал в «До свидания, мальчики!», а я собирался закончить книгу о Паустовском, какую с большими перерывами писал уже третий год.
Стали мы с Борей жить в Тарусе. Работая с утра до вечера и читая друг другу написанное за день. Два года спустя, даря мне только что вышедшую свою книгу «До свидания, мальчики!», он снабдил ее такой надписью: «Пусть эта книга напоминает тебе о зимних днях и вечерах в тихой заснеженной Тарусе. Мы работали с тобой и не знали, что из этого получится. Наверное, главное все
же — работать».Никого из Паустовских на первых порах в Тарусе не было. Константин Георгиевич с Алянским поехали в Ленинград, где шли торжества в связи с 80-летием со дня рождения Александра Блока, а Татьяна Алексеевна с Галей отправились на черноморское побережье Кавказа.
Боря то и дело выбирался в Москву, в которую в середине декабря уехал дней на десять. Я же безвылазно оставался в Тарусе. За стеной, на другой половине, поселился Александр Константинович Гладков, работавший с Оттеном над сценарием. Тогда же, когда и Боря, Елена Михайловна с Николаем Давыдовичем отлучились в Москву. Гладков остался в одиночестве на своей половине, я был один на моей, и мы все чаще стали сходиться, проводя вечера за общими разговорами. Я обычно во время этих встреч предпочитал оставаться слушателем, впитывая в себя бесконечно интересные мне рассказы о тридцатых годах, о театре Мейерхольда, об аресте Александра Константиновича, о лагере, где он сидел, об освобождении из него.
Константин Георгиевич вернулся в Тарусу, когда там еще был Боря. И мы более или менее регулярно по вечерам втроем отправлялись на прогулки. Чаще всего по одному и тому же маршруту. Вниз, до Оки, вдоль ее берега и тем же путем обратно. Когда же Боря отбыл в Москву, Константин Георгиевич по вечерам стал зазывать нас с Гладковым в гости к себе. Происходило это так. Паустовский, которому оттеновский номер телефона был привычнее номера Петра Ивановича, звонил Александру Константиновичу, просил его захватить меня и пожаловать к нему.
Гладков так написал об этом в своем дневнике:
«25 декабря 1960.
Иногда приходит Лева Левицкий, живущий за стенкой и пишущий книгу о Паустовском. Болтаем. Под вечер звонит К. Г. и зовет к себе. Я стучу в стенку Леве, и мы идем».
Хоть происходило это в декабре, погода в тот год имела куда больше общего с гнилой осенью, чем с устойчивой зимой. Выпавший за месяц до этого снег растаял. Успевшая во время ноябрьских морозов сковаться тонким льдом Ока вскрылась. Таруса в такую пору мучительна для нормального передвижения. Глинистая почва ее превращается нескончаемыми дождями в подобие плывуна. Ходить по этой земле сущее наказание. Пока вытаскиваешь из глинистой жижи одну ногу, другая нога вязнет в ней. Обувшись в высокие резиновые сапоги, мы с Александром Константиновичем в кромешной тьме добирались до дома Паустовского. Едва мы переступали его порог, как нас звали на кухню, где был уже накрыт стол.
За ужином, выпивая рюмку-другую водки, мы предавались упоительным разговорам на самые разнообразные те-
мы — политические и литературные. Мне кажется, Константин Георгиевич недурно чувствовал себя в нашем обществе. И потому, что у нас с ним были общие интересы и тяготения. И потому, что он любил рассказывать, а мы с Гладковым слушателями были отменными. Из кухни мы перебирались наверх, в кабинет Паустовского, где продолжался завязавшийся застольный разговор. И тут несколько раз обнаруживалось, что Константин Георгиевич и сам умеет быть благодарным слушателем. Он расспрашивал Гладкова о лагере и, когда тот начинал рассказывать, превращался в прилежный слух.Забегая вперед, могу сказать, что не в пример многим литераторам самого разного калибра, которых мне довелось наблюдать на своем веку, чувствовавшим себя в своей тарелке только тогда, когда они становились предметом внимания, и откровенно зевавшим, когда в этой роли выступали их собеседники, Константин Георгиевич умел не только говорить, но и слушать. Зовя в году шестьдесят третьем прийти к нему, он сулил угостить меня одним из лучших рассказчиков, Соколовым-Микитовым, обещавшим на следующий день быть у него. Иван Сергеевич, которого я неоднократно видел в Ленинграде и в Москве, но слушал в первый и в последний раз, и в самом деле оказался удивительным рассказчиком, воистину мастером устного жанра. Но меня в тот вечер покорили не только были и байки, талантливо рассказанные им. Меня поразил влюбленный интерес, с каким внимал ему Константин Георгиевич, своим красноречивым молчанием как бы соучаствовавший в этом творческом процессе.
Дня за четыре до Нового года я кончил писать книгу и рассказал об этом ближайшим временным соседям своим, Оттенам и Гладкову. Они предложили позвать нескольких знакомых тарусян и отметить это событие. Я с радостью отозвался на это предложение и сказал, что у меня припасена бутылка подаренного мне арманьяка — напитка, воспетого Ремарком, — которую я приберегал к той минуте, когда поставлю последнюю точку в своей рукописи. Вечером мы собрались на оттеновской половине. Помимо Елены Михайловны и Николая Давыдовича за столом были Гладков, Аркадий Акимович Штейнберг, Константин Георгиевич и я. Это событие, значимое для меня, но едва ли существенное для окружающих, вряд ли заслуживало бы даже простого упоминания, если бы не одно обстоятельство.
Во время этого застолья Константин Георгиевич сказал, что Таруса мало-помалу становится литературным городком. Вот и за нашим сегодняшним столом сидят пишущие люди. Почему бы нам не издать что-нибудь вроде «Меданских вечеров», как это делали в прошлом веке французы? У нас для этого не меньше сил, чем было у них. Идея эта вызвала общее воодушевление. Кто-то сказал, что подоб-
ный сборник можно было бы по образу и подобию его французского предшественника назвать «Тарусскими вечерами».Я вернулся в Москву. И в только что наступившем новом году с головой ушел в работу. Готовил рукопись законченной книги для машинистки. Сотрудничал в «Новом мире». Я и думать забыл о недавнем застольном разговоре в Тарусе. Но Балтер и Гладков, с которыми я нет-нет да встречался и перезванивался, рассказали мне, что родившаяся тем вечером идея воплощается в практику. В Калужском издательстве готовится сборник «Тарусские страницы». Взвалившие на себя большую часть работы по подготовке этой книги Балтер и Оттен с первых же дней стали ссориться. Встречаясь или общаясь по телефону со мной, они только и делали, что катили баллоны друг на друга. Боря считал, что Оттен засоряет сборник вещами, которым там не место (в частности, производственными очерками Н. Яковлевой, принадлежавшими перу Надежды Яковлевны Мандельштам), а Николай Давыдович крыл Балтера за его авторитарные попытки (сердясь, он, исходя из бориного воинского звания, называл его майором от литературы) тащить в «Тарусские страницы» произведения своих друзей. Окуджава, Максимов, Кривенко, Коржавин, Галина Корнилова попали туда по инициативе Бори.
Паустовского, к счастью, воюющие стороны в свой конфликт не посвящали. Но Константин Георгиевич в сборнике выполнял роль не свадебного генерала. Он читал рукописи. Давал им оценку. Помню, с каким подъемом говорил он о двух вещах — о рассказе Цветаевой «Кирилловны» и пришедшейся ему по душе повести Окуджавы «Будь здоров, школяр!».
После той тарусской зимы Константин Георгиевич стал время от времени звонить мне и звать в гости. Мне сдается, что он привык и даже немного привязался ко мне. Прежде всего, наверно, потому, что в отличие от многих, искавших его помощи или покровительства, мне решительно ничего, кроме его общества, от него не надо было. Я не докучал ему никакими просьбами. Как это ни странно, инициатива посещения квартиры на Котельнической чаще всего исходила от него. Впрочем, так ли уж это странно? Отдавая себе отчет, сколько народу домогается встреч с ним (популярен в конце пятидесятых—начале шестидесятых он был фантастически), я объявлялся только тогда, когда возникала срочная надобность. Звоня, Паустовский обычно приглашал меня к себе так: «Вы свободны сегодня вечером? Приходите. Есть о чем поговорить».
В первых числах июля 1961-го, когда я один остался в Москве в нашей квартире, часов в семь вечера раздался телефонный звонок. Это был Константин Георгиевич. Он спросил меня, когда день рождения у Бори Балтера. Я сказал, что точно не помню, но мне кажется, что завтра. Тогда Паустовский спросил, не согласился бы я поехать с ним и Татьяной Алексеевной в Тарусу, где находится Боря. Если я не имею ничего против этого предложения, надо выйти на пушкинскую площадь (в ту пору правая сторона ее, если стоять лицом к памятнику Пушкину, превратилась в подобие автомобильной стоянки), договориться с каким-нибудь леваком, заехать с ним на Котельническую и оттуда уже всем вместе двинуть в Тарусу.
Я так и сделал. Не без труда уломал водителя «Волги» пуститься в неблизкий путь, и мы поехали. По дороге на Котельническую я спросил шофера, знает ли он Паустовского, на что он, по внешности как будто вполне цивилизованный человек, только плечами пожал. Оказалось, что он понятия не имеет и о Твардовском. Из всех названных мной знаменитых обитателей высотного дома, к которому мы приближались, слышал он только об Улановой. Захватив Паустовских, мы довольно быстро добрались до Тарусы и прямиком направились к дому, в котором Балтер снял комнату на лето. Боря был явно тронут тем, что мы навестили его в канун дня рождения. При виде подвесного мотора для лодки, преподнесенного ему Константином Георгиевичем и Татьяной Алексеевной, у него азартно загорелись глаза. Посадив его в нашу машину, мы поехали к дому Паустовских, где в сгущающихся сумерках, не зажигая света, выпили по бокалу сухого вина за Борино здоровье и затем проговорили полночи.
Вернулись мы в Москву уже утром. Высадив Татьяну Алексеевну и Константина Георгиевича у дома на Котельнической, шофер повез меня домой. Не успели Паустовские выйти из машины, как он стал благодарить меня за поездку. Хотя, по его словам, из-за этого затянувшегося путешествия вверх тормашками полетело все его расписание, за что ему не поздоровится от начальства, которое обслуживает, он об этом ни капельки не жалеет. И не потому только, что с ним щедро рассчитались. Он никогда не забудет ни Константина Георгиевича, ни этой удивительной ночи. Каких только людей, говорил он, ему не приводилось возить, но ни разу не встретился ему такой простой и интересный человек, как этот писатель, все книги которого он при первой же возможности прочитает от корки до корки.
Осенью того же года, когда рукопись моей книги о Паустовском была сдана в издательство «Советский писатель» и проходила принятый в этих случаях крестный путь, меня в директивном тоне попросили ознакомить с ней Константина Георгиевича. Мои протесты, основанные на доводе, что книга о том или ином писателе пишется не для этого писателя, а для читателя, редакционное руководство оставило без внимания.
Желание издательства обезопасить себя от дополнительных невзгод легко было понять.
Незадолго до этого какой-то писатель, глубоко уязвленный тем, что ему недодали лавров, поднял скандал из-за книги, которая вышла о нем в этом издательстве. Он яростно жаловался на своего исследователя во все инстанции — в редакционный совет, секретариат Союза писателей, в Министерство культуры, в Цека КПСС. Во избежание рецидивов подобных кляузных демаршей издательское начальство настаивало на том, чтобы Паустовский без обиняков высказал свое мнение о моей будущей книге. Мне не оставалось ничего другого, как покориться этому требованию. Я обреченно отвез свою объемистую рукопись (в ней было тогда что-то около шестисот машинописных страниц) Константину Георгиевичу, которому, естественно, чистосердечно поведал всю эту историю. Не прошло и двух недель, как я получил от него письмо:
«11/ХI-61
Таруса.
Лева, дорогой, — посылаю рукопись. Я ее целиком не читал (боюсь читать о себе). Только просмотрел. По-моему, это очень хорошо, — верно и широко.
Прочту книгу.
Здесь тишина и, как говорит Наташа, «зазимок», — перепархивает снег. Я работаю. Скоро приеду в Москву на 2—3 дня. Будет встреча пайщиков. Был здесь Боря, должно быть, Вам рассказывал. Я отстал от всех новостей — и политических и литературных.
Как Вы? Как работа в «Новом мире»? Как Галка? Она не звонит, по обыкновению.
Обнимаю Вас. Кланяйтесь Тамаре Казимировне.
Ваш К. Паустовский».
Вопрос о моей работе в «Новом мире» в этом письме не случаен. Месяца за два до этого письма сидели мы (хозяева, Алянский, Боря Балтер и я) на Котельнической за столом в прихожей и, как это частенько у нас водилось, закусывали и умеренно выпивали. Константин Георгиевич с горечью стал говорить, что время вроде бы не самое плохое из всех, в какие приходилось жить, а вот печататься ему почти что негде. В «Новый мир», самый близкий по духу журнал, ему из-за ссоры с Твардовским хода нет. В «Москву», во главе которой стоят глубоко чуждые ему люди, он сам не пойдет. После смерти Панферова и прихода туда Кочетова для него закрылся «Октябрь». Остается одно «Знамя», с которым у него договор на шестую книгу «Повести о жизни», но неизвестно еще, что выйдет, когда он принесет ее в тамошнюю редакцию.
На следующий день, придя в «Новый мир», где я временно работал в отделе прозы, я поделился с руководителями этого отдела Анной Самойловной Берзер и Евгением Николаевичем Герасимовым тем, что услышал накануне от Константина Георгиевича. Я допытывался у них, нет ли какого-нибудь окольного пути погасить ссору журнала с Паустовским. Слово за слово, и мы после длительного обсуждения пришли к мнению, что поскольку главного участника недавнего конфликта, Александра Трифоновича, который отдыхает в Крыму, около месяца не будет в редакции и всеми новомирскими делами заправляет Дементьев, есть смысл поговорить с последним, попросив его от имени журнала сделать первый примирительный шаг навстречу Паустовскому.
Александра Григорьевича Дементьева я знал еще по ленинградскому университету, где он прекрасно читал курс лекций о русской литературе 40—60-х годов. Он был оппонентом на защите моего диплома по Герцену.
Я пошел к Дементьеву и рассказал ему о тревогах и заботах Константина Георгиевича, не желающего иметь ничего общего с кочетовским «Октябрем» и поповкинской «Москвой», всей душой сочувствующего направлению «Нового мира», порога редакции которого ему не дано переступить из-за нелепой ссоры, случившейся в 1958-м. Во время этого разговора Александр Григорьевич рассказал мне, что три года назад ему позвонил Твардовский и спросил, нет ли у него возражений против того, что под письмом, написанным им от имени редакции Константину Георгиевичу, он поставит не только свою, но и фамилию Дементьева. Стопроцентно доверяя вкусу и оценкам Твардовского, Александр Григорьевич дал свое согласие. Письмо ушло адресату, и только после того, как разразился скандал, он прочитал его. Дементьев мне сказал, что случись ему тогда быть рядом с Твардовским, он бы смягчил какие-то формулировки, что-то убрал, что-то попросил бы уточнить, и глядишь, — добавил он с обычной своей хитроватой усмешечкой, — все было бы в полном порядке. И повесть напечатали бы. И автор ее не был бы в обиде.
Идею примирения с Паустовским Дементьев одобрил и предложил мне от имени журнала написать ему письмо, точнее говоря, болванку письма, как именовались подобные литературные и эпистолярные полуфабрикаты на редакционном жаргоне. Я такое письмо сочинил и показал его Анне Самойловне и Евгению Николаевичу. Они внесли в него незначительные поправки. Машинистка напечатала его на редакционном бланке. Я отнес письмо Дементьеву. Он дважды прочитал его и, вопреки моим ожиданиям, не очень сильно вторгаясь в текст, тут же подписал. Правда, на словах он добавил при этом: «Ну и всыпет же нам Трифоныч, когда вернется в редакцию, за нашу с тобой партизанскую самодеятельность».
Я был так окрылен тем, что затея наша, поначалу казавшаяся чистой авантюрой, обрела реальный фундамент, что, не дожидаясь конца рабочего дня, позвонил Паустовскому и спросил, могу ли я приехать к нему по срочному делу, на что он ответил согласием. Помню, что подвозил меня к дому на Котельнической на своем «запорожце» Володя Войнович. Я похвалил его за квалифицированное вождение автомобиля. На что он сказал: «Я — лучший шофер среди писателей и лучший писатель среди шоферов», — сопроводив эту фразу своим заливистым смехом. Чеканная формулировка эта, только что осенившая его, очевидно, ему очень понравилась.
Новомирское письмо Паустовскому у меня не сохранилось, и я лишен возможности привести его. Зато ответ на него я включил в девятый том последнего собрания сочинений писателя, куда вошли его письма. Константин Георгиевич писал Дементьеву:
«Был искренне рад получить от Вас письмо с предложением печататься в “Новом мире”.
Я считаю, что интересы литературы выше наших личных отношений, и совершенно готов забыть тот казус, какой произошел с моей повестью “Время больших ожиданий” в редакции “Нового мира”».
Отношения Константина Георгиевича с журналом были восстановлены, и вскоре на его страницах появились путевые очерки «Итальянские записи» и «Третье свидание».
Когда через какое-то время после примирения журнала с Паустовским я спросил Дементьева, сильно ли разгневан был Твардовский инициативой Александра Григорьевича, он сказал: «Что ты. Не только не рассердился, а назвал меня молодцом и сказал, что я снял камень с его души».
Александр Трифонович вряд ли переменил прохладное отношение к художественной манере Паустовского. Ему по вкусу была более «прозаическая» проза. Но как чистый и совестливый человек, он не мог не пожалеть, что в давнем письме допустил непростительную бестактность. К тому же он ощущал в Паустовском собрата по перу, которому не по нутру то, что и сам он терпеть не может.
18 апреля 1962 года (запомнил дату, потому что это был день рождения Гали, которая отсутствовала) ужинали мы, по обыкновению, в прихожей Паустовских. Татьяна Алексеевна, Константин Георгиевич, его старший сын Вадим, Алянский, Балтер и я.
Разговор зашел о мемуарах Эренбурга, вызывавших тогда ожесточенные споры. Полемика развернулась и за нашим столом.
Мы с Борей Балтером нападали на них, а Константин Георгиевич с Алянским защищали их. Если я, браня автора мемуаров за явные пробелы и недоговоренности, все же отдавал им должное, то Боря камня на камне от них не оставлял. Распаляя себя, он бичевал Эренбурга разящими словами, называя его маскирующимся приспособленцем и мелким политиканом, которому не хватает мужества называть вещи своими именами и судить себя беспощадным судом совести. Чем говорить полуправду, — гремел, как на митинге, его яростный голос, — и прятаться за обтекаемыми фразами, лучше помалкивать в тряпочку. Полуправда хуже лжи.
Паустовский и Алянский защищали Эренбурга, ставя ему в заслугу восстановление доброго имени оклеветанных и замученных поэтов, художников, режиссеров. Он первый прикасается к темам, на которых десятилетиями лежал запрет, на что не отваживаются другие писатели старшего поколения, пуще всего озабоченные своим благополучием и палец о палец не ударяющие, чтобы защитить других. Нельзя от первопроходца, вступившего на неизведанную да и еще полную опасностей тропу, ожидать такой же уверенной походки, какая естественна для тех, кто шагает по обкатанной дороге...
Прихожая, где располагался придвинутый к стенке стол, за которым мы сидели, была, как облаком, окутана табачным дымом. Хозяева и мы с Борей лихорадочно курили сигарету за сигаретой. Паустовскому, у которого месяца за два до этого случился микроинфаркт, концентрация никотина, наступавшего на него изнутри и снаружи, сулила большие беды.
Часов в одиннадцать Константин Георгиевич встал из-за стола и пошел в комнату, чего он на моей памяти ни разу не делал раньше. Когда минут через пять Татьяна Алексеевна заглянула к нему, то обнаружила, что Паустовский лежит на кровати. На ее вопрос, что с ним, он пожаловался на боли в сердце. Оповещенные об этом Татьяной Алексеевной, мы дружно поднялись и стали прощаться. Возвращался я домой с Вадимом, с которым мне было по пути. Он жил на Пушкинской, а я в Большом Гнездниковском.
Был теплый весенний вечер, и, несмотря на поздний час, тянуло побыть на свежем воздухе. Мы с Вадимом долго стояли на углу Пушкинской и Страстного бульвара, разговаривая о разных разностях. Наконец распрощались и разошлись. Вскоре после моего возвращения домой в нашей квартире раздался звонок. Был уже первый час. В это время обычно никто нам не звонил. Бросившись к телефону и подняв трубку, я услышал голос Татьяны Алексеевны, которая сказала, что Константину Георгиевичу все хуже и хуже, а она никак не может вызвать неотложку. Может быть, мне больше повезет и я сумею дозвониться до какой-нибудь «скорой помощи»? Я стал усиленно названивать, но результат был тот же, что и у Татьяны Алексеевны. Занято, занято, занято... Минут через двадцать после первого ее звонка она снова позвонила и сказала, что все в порядке, что вот-вот должна приехать неотложка. Она еще разговаривала со мной, когда я услышал на том конце провода частые звонки в дверь.
Когда на следующее утро я позвонил Паустовским, Татьяна Алексеевна сказала мне, что электрокардиограмма, сделанная Константину Георгиевичу, показала, что у него обширный инфаркт, и его решено госпитализировать. Мы с Борей Балтером сговорились встретиться и поехать на Котельническую. Появились мы там буквально за считанные минуты до того, как бригада рослых санитаров понесла Константина Георгиевича к машине. Когда его клали на носилки, возле которых мы все столпились, у него задралась рубашка, обнажив нижнюю часть тела. Констан-
тин Георгиевич густо покраснел и сказал: «Какой срам!» И тут...Впрочем, стоп. Прежде чем излагать дальнейший ход тогдашних событий, надо сделать крошечное отступление.
Паустовский любил рассказывать байку про Семена Гехта, с которым его связывали давние дружеские отношения. Сидела компания литераторов в холле ялтинского дома творчества писателей. И кто-то заметил, что у Гехта туалет не в порядке. По цепочке шепотом, дабы не выйти за пределы мужского круга, информация эта двигалась к Семену Григорьевичу. Когда она достигла его ушей, он громко, не стесняясь присутствия дам, с веселым озорством закричал: «Они говорят, что у меня ширинка расстегнута. Ну и что? Так я не франт».
Когда Паустовский залился краской, Боря Балтер веселым голосом сказал: «Что вы, Константин Георгиевич, волнуетесь из-за пустяков. Так вы не франт». Паустовский, которому этот довод показался неотразимым, умиротворенно заулыбался и на носилках поплыл вниз по лестнице к машине с красным крестом, которая повезла его в больницу на улицу Грановского. Мы все, присутствовавшие в квартире, отправились следом за ней.
Сначала (за исключением Татьяны Алексеевны, а затем присоединившейся к ней Гали, которым разрешено было навещать и кормить его) врачи не пускали к Паустовскому посетителей и информацию о состоянии, в каком он находится, мы получали от его близких. Иногда он посылал нам короткие записки. Одну из таких записок получил и я. Выглядела она так:
«Москва
Больница. 3/5-62
Леве
Лева, я Вас очень люблю и полагаю, что Вы должны принять это обстоятельство во внимание в своей дальнейшей жизни.
К. Г.».
Признаться, записка эта озадачила меня. В повседневном общении с окружающими Паустовский был человеком довольно сдержанным. Не в его обыкновении было расточать телячьи нежности. А тут, хоть и не без легкой иронии, что-то вроде признания в любви. Видимо, находясь в критическом положении и сознавая, что вот-вот может наступить конец, он счел нужным ободрить меня прощальным приветом.
Но все, славу Богу, обошлось.
Близился день рождения Константина Георгиевича. Не простой, а юбилейный. Мы с Борей долго обдумывали, что преподнести ему к этой дате. После бесконечных обсуждений и споров, мы остановились на идее построить ему лодку. Чтобы она постоянно стояла на Таруске. В двух шагах от его дома. За минуту-другую спустился к берегу, сел в лодку — и рыбарить...
С помощью знакомых калужан, работавших в областном издательстве, мы «вышли» на местного лодочного мастера, который согласился к концу мая выполнить наш заказ. Раза два мы с Борей наведывались в Калугу, выясняя, как идет работа. Лодка была готова в срок. Но в тот год Паустовскому из-за настигшего его инфаркта не довелось воспользоваться ею. Мы сообщили ему о нашем подарке. Что стало с лодкой потом, мне, к сожалению, неведомо.
Свое семидесятилетие он встретил в больнице. Вечера, посвященные юбиляру, проходившие в битком набитых залах, как и обильное застолье, устроенное 31 мая широкой и щедрой Татьяной Алексеевной на Котельнической, где собралось множество народу, прошли в отсутствие Константина Георгиевича.
Предыдущий день рождения Паустовский отметил, как он выразился по этому поводу в одном из писем, «несколько странно».
Числа 27 или 28 мая 1961 года вернулся я, по обыкновению, из редакции «Нового мира» к себе, и мои домашние сказали, что звонил Константин Георгиевич, приглашающий меня на свой день рождения в Калугу. Тут же связавшись с ним по телефону, я узнал подробности предстоящей поездки.
31 мая утром во дворе на Котельнической нас ждали две машины. «Команду» одной из них возглавлял Константин Георгиевич, «команду» другой — Татьяна Алексеевна. Паустовский предложил мне разделить компанию с ним и Алянским. Добродушно подтрунивая над Константином Георгиевичем, домашние имитировали его интонацию: «Как, вы не знаете Алянского?» До этого я только слышал об издателе «Алконоста», к которому с таким доверием относился Блок. Познакомился же я с Самуилом Мироновичем во время этой поездки.
Борис Балтер, захвативший с собой Н. Коржавина и
С. Рассадина, приехал в Калугу раньше, чем появились там виновник торжества и «сопровождающие его лица». Насколько я помню, все заботы по практическому устройству этого празднества Боря взял на себя. Выбрал место для застолья и определил меню, снял номера в гостинице. Вместе с тогдашними калужанами Владимиром Кобликовым и Николаем Панченко собрались мы вечером в городском кафе, где шумно и весело отпраздновали 69-летие Константина Георгиевича...Из больницы на Грановского Паустовского перевели в больницу на Рублевском шоссе, а оттуда он поехал в санаторий в Барвиху. Мы с Борей Балтером навещали его и в больнице и в санатории.
Во время одного из приездов в Барвиху, где лечились и отдыхали партийные и правительственные сановники, сплоченные ряды которых были разрежены знаменитыми на всю страну писателями, художниками, композиторами, артистами, учеными, Паустовский сказал, что, обитая в этом месте, он то и дело вспоминает правительственный прием 1957 года.
Сидел он тогда у пруда с удочкой, как вдруг увидел и услышал Эренбурга, что-то горячо доказывавшего Молотову, с которым прогуливался по дорожке. Заметив Паустовского, Эренбург позвал его. Константин Георгиевич вышел из своего рыболовного укрытия и присоединился к Молотову и Эренбургу в тот момент, когда Вячеслав Михайлович стал убеждать Илью Григорьевича, что тот слишком большое значение придает словам, тогда как слова — это только слова.
Константин Георгиевич вмешался в разговор и сказал, что слова играют огромную роль, что иногда даже одно-единственное слово может иметь роковое значение. Молотов удивленно взглянул на Паустовского, который спросил своего спутника, знает ли тот, кто такой выпускающий в газете. Молотов ответил, что, конечно, знает, поскольку сам в дореволюционные времена работал в этом качестве в «Правде». Константин Георгиевич рассказал тогда, что, будучи выпускающим газеты в Одессе, он по долгу редакционной службы читал некролог, в который какой-то недобрый шутник вставил слово «наконец-то», и стереотипная фраза обрела зловещий вид: «Смерть наконец-то вырвала из наших рядов».
Услышав это, Молотов помрачнел и со словами «Ну и придумываете же вы, писатели» зашагал в сторону от Паустовского с Эренбургом.
Меньше чем через месяц он был «наконец-то вырван из рядов» высших руководителей партии и страны. Как один из участников группы, антипартийность которой состояла в том, что она замышляла сменить лидера страны.
В конце лета 1962 года Константин Георгиевич вернулся из санатория домой. На позднюю осень высокие инстанции наметили посещение Франции небольшой делегацией советских писателей, известных не сервилистской готовностью выполнить любое распоряжение правителей страны, а своей независимостью.
Это был пик либерализма хрущевской эпохи. В ноябрьском номере «Нового мира» появился рассказ «Один день Ивана Денисовича». Носились слухи о скорой отмене постановления цека о Зощенко и об Ахматовой. Твардовский, рассчитывая на сочувствие руководителя страны, который только что разрешил напечатать лагерную вещь, собирался говорить с Хрущевым о радикальном сокращении функций цензуры. Мне конфиденциально сообщил об этом заместитель Александра Трифоновича. Сподвижники Никиты Сергеевича не успели еще напугать его «ужастями» злоумышляющей против социализма художественной интеллигенции. Считанные недели оставались до посещения манежа и очередного витка закручивания гаек.
В делегацию, отбывшую во Францию, вошли Паустовский, Виктор Некрасов и уже тогда вездесущий Вознесенский, смолоду освоивший науку входить в доверие к начальству и одновременно создавать видимость, что он бунтарь. Нынче публика, топчущаяся в прихожей науки, именует это амбивалентностью.
Здоровье Константина Георгиевича слегка окрепло, и врачи, зная, как ему хочется в Париж, где он накоротке побывал только однажды, во время путешествия на «Победе» вокруг Европы, и как важно после затяжной болезни поднять его дух, не стали возражать против поездки, в которую он и отправился вместе с Татьяной Алексеевной и Галей.
По возвращении в Москву Константин Георгиевич, хоть он и был переполнен впечатлениями от поездки во Францию, во время которой встречался с Франсуа Мориаком, Андре Моруа, Андре Мальро, вернулся к работе над рукописью, начатой им еще до болезни. По прошествии нескольких месяцев он закончил ее. Это была шестая книга автобиографического цикла, которую он назвал «На медленном огне».
В первых числах августа 1963 года мне позвонила Татьяна Алексеевна и попросила приехать на Котельническую. Паустовский, чье здоровье неуклонно ухудшалось, в это время был, если не ошибаюсь, в санатории. Татьяна Алексеевна сказала мне, что «Знамя», с которым был договор на эту повесть, вернуло ее автору. Константин Георгиевич, говорила она, после своей тяжелой болезни жалуется, что ему пишется неизмеримо труднее, чем раньше. Она спросила, не могу ли я прочесть рукопись и посоветовать, какому журналу ее предложить.
Я понял, что Татьяна Алексеевна обратилась ко мне, а не к какому-нибудь более влиятельному человеку, только потому, что я связан с «Новым миром». Чем черт не шутит, коли мне удалось помочь примирению Паустовского с журналом, может быть, я смогу споспешествовать публикации в нем его повести. Помня, что случилось в свое время с четвертой книгой автобиографического цикла, и опасаясь, что журнальный отказ травмирует Константина Георгиевича, не вполне окрепшего после сердечных недомоганий, она, вопреки своему обыкновению не вмешиваться в литературные дела мужа, на этот раз решила взять инициативу в свои руки.
Я залпом прочел повесть и, уступив просьбе моего друга Гладкова дать ему прочесть рукопись, отправился к нему в Загорянку. Александр Константинович прочел повесть за ночь.
На следующий день я отнес рукопись Паустовского в редакцию «Нового мира» и попросил Анну Самойловну Берзер, числившуюся старшим редактором, но практически руководившую отделом прозы, прочесть ее. Она прочла ее и сказала мне, что напечатать эту повесть можно. Конечно, необходима будет редактура, за которую она готова немедленно взяться. При условии, что у руководителей журнала, главного редактора и его первого заместителя, не будет никаких возражений против этой публикации. Она передала рукопись Дементьеву. Александр Григорьевич, прочитав ее, сказал, что двух мнений тут быть не может. Повесть журнал печатать будет. Но нужно уговорить Паустовского пойти на некоторые редакционные требования. И тут, добавил он, журнал рассчитывает на меня.
Я отправился в Тарусу, где в это время был Константин Георгиевич, и сказал, что «Новый мир» хочет печатать его повесть и готов тотчас же заключить с ним договор на нее. Но просит его согласиться на косметическую правку. Я сказал, что, даже не представляя себе в полном объеме редакторские требования к рукописи, для меня очевидно, что в любом другом журнале они будут более жесткими и грубыми. «Новый мир», по-настоящему преданный литературе, делает максимум того, что, учитывая наличные возможности, можно сделать. Тогда как руководители других журналов сильнее всего поглощены тем, чтобы угодить начальству. Не останавливаясь в этом рвении даже перед подлостями. И сослался на Вадима Кожевникова и его знаменских оруженосцев, которые не только не напечатали романа Василия Гроссмана, но, передав его в соответствующие инстанции, практически донесли на автора и спровоцировали арест его рукописи.
История эта не раз обсуждалась на Котельнической. Узнав об участи, постигшей роман Гроссмана, Паустовский был в такой ярости, в какой мне никогда не приходилось видеть его раньше. Тогда он сказал, что «они», то есть руководители страны, долго не продержатся, что в одно прекрасное утро они будут сметены, как это случилось в феврале семнадцатого с их предшественниками. Уловив скептическую озадаченность на моем лице, он сказал, что я недоверчиво отношусь к его словам только потому, что у меня нет того опыта, какой есть у него.
Март семнадцатого, рассказывал Константин Георгиевич, он встретил в Ефремове, где незадолго до этого обвенчался со своей первой женой. В уездном городе пойти особенно некуда, и местная публика, чтобы развлечься, ходила на вокзал. На поезда поглазеть. Свежие газеты почитать. Чаю выпить. Знакомых встретить. В один из последних дней февраля забрел он на вокзал. Накануне все было как обычно. Поясной портрет царя внутри вокзала. Городовой с шашкой прохаживается по перрону. А тут портрета нет. Городовой куда-то испарился. Оказывается, в Петрограде революция, царь от престола отрекся. Поверьте, убеждал меня Паустовский, что эта бессовестная власть кончится так же внезапно. Потому что она куда хуже той, что была до семнадцатого...
Константин Георгиевич согласился учесть редакционные замечания. Мне же выпала роль посредника или даже челнока, циркулирующего между журналом и автором. Поскольку во время моих рейсов к последнему наша «работа» чаще всего затягивалась допоздна, мне не оставалось ничего другого, как оставаться на ночлег в Тарусе, где в это время жил Паустовский. Татьяну Алексеевну младший сын Алеша и практические надобности держали в Москве. В тарусском доме она бывала только наездами. Чаще всего в этом довольно тесном доме (точнее говоря, полудоме, поскольку другую половину занимала семья директора местного дома отдыха) нас бывало трое: Константин Георгиевич, домработница Марина и я.
Случались полукомические происшествия.
Обычно после ужина мы подымались из подвальной кухни в кабинет Паустовского и за разговорами засиживались до полуночи. Время от времени Константин Геор-гиевич, жалуясь на то, что в кабинете ему плохо дышится, извинялся и удалялся в тесный коридор возле крошечных спаленок, где на приставленном к стене столике лежали иллюстрированные журналы. В один из вечеров я заметил, что из этого коридорчика тянет легким табачным дымком. Человек курящий и в силу этого потерявший остроту восприятия никотинного духа, я не поверил себе и на цыпочках, чтобы не вспугнуть Паустовского, приблизился к коридорчику. В наличии клубов сигаретного дыма не оставалось сомнений. После инфарктов врачи категорически запретили Константину Георгиевичу даже думать о никотине. Незадолго до этого он сам мне художественно живописал, что случается с теми, кому не хватает решимости покончить с пагубным пристрастием к табаку.
— Вы что, курите? — с ужасом в голосе спросил я и решительно шагнул к столику, за которым он сидел.
— Нет, что вы, конечно не курю, — на голубом глазу сказал Паустовский и завел за спину кисть правой руки, откуда потянулась струйка дыма.
Я тут же наябедничал Марине о своем открытии, и она рассказала, что уже реквизировала несколько пачек «Фильтра» — были тогда такие болгарские сигареты. Но, по ее словам, несмотря на усиленные поиски, ей так и не удалось обнаружить, где он прячет табачную заначку...
Свидетельством тех дней осталась записка ко мне Константина Георгиевича.
В «Новом мире» серьезнее, чем в большинстве других журналов, был поставлен отдел проверки. Твардовский терпеть не мог неточностей — ни в воспроизведении подробностей вещного мира, ни в именах, названиях, цитатах. Нынче, когда печатные издания, освобожденные от насильственной опеки, бесцеремонно накладывавшей руку на любой текст любого автора, сняли с себя какую бы то ни было ответственность за элементарную точность и ежедневно преподносят читателям перлы неряшливости и безграмотности, ясно понимаешь, как полезно было наличие этой внутриредакционной контрольной инстанции.
В автобиографических повестях Паустовского стихотворные строки поэтов прославленных и полузабытых играют не формальную роль. Они составляют не довесок, а органической частью входят в их стилистическую ткань. Меня попросили сверить стихотворные цитаты в «Книге скитаний» (такое название редакция дала повести). Я довольно быстро справился с этим. Но одну цитату — и довольно важную — я не нашел и обратился за содействием к тому, кто ее привел. Вскоре я получил такую записку:
«Леве
Лева, дорогой, все в порядке. Стихи “Мы с тобою, муза, быстроноги” “принадлежат” Гумилеву. Они печатались (кажется) в “Жемчугах”.
Они широко известны. Спросите у кого-нибудь из знатоков Гумилева. Некоторые неясности, вызванные цензурными купюрами (в главе о больнице и тифе), я исправил.
Тороплюсь. Спасибо Вам за все. С вами не пропадешь.
Целую Вас.
К. Паустовский.
24/Х-63 г.».
Мои поиски, хотя я и лет с пятнадцати был недурно знаком со стихами Гумилева, помня некоторые из них наизусть, ни к чему не привели. Не сумели выручить меня и стихотворцы, к которым, работая в отделе поэзии «Нового мира», я обращался за помощью. Большая часть из них сходилась во мнении, что строка напоминает Гумилева, но откуда она заимствована и где напечатана, никто сказать не мог. Тем не менее нам удалось отстоять ее.
Прошло лет тридцать, если не больше. Давно не было в живых Паустовского. В мир иной ушли Твардовский и два его преемника на посту главного редактора «Нового мира». Благодаря перестройке и гласности, провозглашенной Горбачевым, был реабилитирован Гумилев. Переизданы его книги. Вышел том его стихов, поэм, переводов в Большой серии «Библиотеки поэта». Я обзавелся им, перелистал его, освежив в памяти когда-то полюбившиеся стихи, и поставил книгу зеленого цвета на полку. Лет через пять после этого я на сон грядущий снял ее с полки и стал читать. И вдруг я наткнулся на строки «Мы с тобою, муза, быстроноги». Они из поэмы «Открытие Америки», которая не вошла ни в один из стихотворных сборников Гумилева и была опубликована один только раз. Журналом «Аполлон» в конце 1910 года.
Удивительная память на стихи была у Паустовского...
Несмотря на частичные потери, к которым ни один нормальный автор не может остаться равнодушным, Константин Георгиевич был рад, что автобиографическая повесть, давшаяся ему после инфаркта и сопутствовавших ему ограничений куда мучительнее, чем ее предшественницы, увидела свет в журнале, заслужившем подлинный авторитет у думающего читателя. Он мне сказал, что в обстановке, сложившейся в то время (в год, когда была напечатана «Книга скитаний», прошла встреча высшего руководства партии с «художественной интеллигенцией», на которой импульсивный Хрущев на пару с идеологическим цербером Ильичевым громили Виктора Некрасова и Илью Эренбурга, публиковавшихся в «Новом мире»), редакция сделала максимум, что можно было сделать, сохранив хоть в урезанном виде дорогие ему страницы. Имея в виду мою причастность к появлению в журнале этой повести, Паустовский полтора года спустя, даря мне только что вышедшую книгу избранной своей прозы, написал: «Помощнику и спутнику в моей земной юдоли — Леве — дорогому Льву Абелевичу Левицкому».
Пишу об этом не ради того, чтобы выставить себя в роли незаменимого «двигателя» произведений Константина Георгиевича в печать, каковым не был, а для того, чтобы по силе возможности восстановить ход тогдашних событий.
Люди, не жившие в то время, которым не хватает воображения представить себе его во всей детальной конкретности, и одержимые зудом разоблачения предшественников, сравнивая напечатанный текст с рукописью, решат, чего доброго, что даже редакторы передового журнала, угождая властям, калечили тексты талантливых авторов... На самом деле все было с точностью до наоборот. Попади такие рукописи в Главлит, они тут же были бы отлучены от печатного станка. Анна Самойловна Берзер (она вела рукопись Паустовского) была блестящим редактором. Благодаря умелой правке она умудрялась сохранить «душу живу» редактируемых вещей и одновременно способствовать их прохождению сквозь цензурные молот и наковальню. За это ее ценили Виктор Некрасов и Юрий Домбровский (посвятивший ей свой «Факультет ненужных вещей»), Виталий Семин и Юрий Трифонов. Это могут подтвердить Василь Быков и Фазиль Искандер. Ювелирная редактура не спасала публикуемые произведения от яростных окриков идеологических надзирателей и публичных выволочек казенных критиков. Но дело было сделано. Произведения становились достоянием читателя. На всем пространстве Советского Союза. И за его границами.
Вряд ли можно счесть случайностью, что, готовя повесть к изданию книгой, Паустовский не вернулся к своему первоначальному тексту, а сохранил ее в том виде, в каком она была напечатана в «Новом мире».
В последние шесть лет своей жизни Константин Георгиевич много болел. Я часто навещал его.
В один из вечеров, когда я был на Котельнической, раздался звонок в дверь. Татьяна Алексеевна, хлопотавшая возле постели Константина Георгиевича, попросила меня посмотреть, кто звонит. Я вышел на лестничную площадку, прикрыв за собой дверь. Передо мной стояли два невысоких молодых человека лет тридцати. Оказалось, что это крымские татары, попросившие, коли из-за болезни Константина Георгиевича невозможно повидаться с ним, передать ему письмо. Заверив молодых людей, что непременно передам его, я вернулся в квартиру.
Татьяна Алексеевна вскрыла конверт, в котором было два письма, и принялась читать их вслух.
Первое было о событиях в Черчике, где крымские татары устроили праздничное гулянье по случаю 98-й годовщины со дня рождения Ленина. Против них были брошены войска. С водометами. Арестовали 30 человек. Авторы письма требовали расследования этого административного бесчинства и наказания виновных.
Во втором письме коротко рассказывалось о судьбе нации, изгнанной из родных мест. Неслыханной репрессии подвергся не один человек, не семейная пара или дружеская компания, а целый народ — от только что появившихся на свет младенцев до дряхлых стариков. В сентябре шестьдесят седьмого года обвинения с народа официально были сняты, но возвращаться его сыновьям и дочерям в Крым по-прежнему запрещено. Людям, чьи предки веками жили там, не разрешают прописаться.
Паустовский, глаза которого увлажнились, сказал, что информация, содержащаяся в письме, для него не в новинку. С первой минуты, как до него дошло известие о поголовном выселении крымских татар из родных мест, что стало известно ему в конце войны, Константин Георгиевич был возмущен этим расистким произволом Сталина. Тогда невозможно было об этом публично даже заикнуться. Другое дело сегодня. Он был в отчаянии, что возраст и болезни лишают его возможности действенно заступиться за крымских татар.
Последний день рождения Константин Георгиевич встретил в Переделкине. В доме творчества писателей, где не в центральном корпусе, а в одном из прилегающих к нему домиков ему отведены были две комнаты с верандой. Поздравить его пришли Каверины и Шкловские. Он был уже плох. Даже не встал в этот день с постели. Мы по очереди по одному заходили к нему. Зашел и я. Побыл у него минут 15 и, боясь утомить его, удалился. Не думая, что вижу его в последний раз.
Через полтора месяца его не стало.
Я в это время с женой и сыном жил в Загорянке. У Гладкова на даче. Накануне выбрался в Москву, звонил домашним Константина Георгиевича. Состояние его — так их информировали в больнице — особых опасений как будто не внушало. В понедельник, как обычно в то дождливое лето, включил я радио, настроившись на дневную передачу Би-би-си. Иностранные передачи на русском языке (за вычетом «Свободы») временно не глушились, и я, как и многие люди в нашей стране, приникал к приемнику, с тревогой ловя известия о зловещей закулисной возне «социалистических» соседей Чехословакии, направленной на удушение либеральных перемен в ней. И вдруг диктор сказал, что вчера, то есть в воскресенье 14 июля, в больнице в Кунцево умер Паустовский.
Все, кому случалось встречаться с Константином Георгиевичем во второй половине шестидесятых, видели, что силы его тают и развязка может наступить со дня на день. Казалось бы, мы были готовы к скорбному известию. И тем не менее, когда оно настигло нас, боль не стала менее острой.
Когда умирает писатель, привычно утешаться доводом, что, хотя его самого больше нет, с нами остаются его произведения. В случае с Паустовским довод этот работал только отчасти. В сознании его современников он был не просто автором книг. Он заслуженно был безупречным нравственным авторитетом. К его тихому голосу прислушивались на всем просторе нашей обширной страны.
Задолго до того, как экологией стали практически заниматься, Паустовский выступил против варварского обращения с окружающей средой во имя так называемого технического прогресса. Увы, многие усматривали в этих его призывах старомодную чудаковатость. И только после Чернобыля даже оголтелым скептикам стало очевидно, насколько дальновидна была эта тревога. Он активно поддерживал усилия по смягчению нравов в нашей стране и созданию здоровой атмосферы в нашем искусстве.
Его фамилией начинается список 82 литераторов, подписавших обращение к съезду писателей с предложением обсудить письмо Солженицына. Прикованный болезнью к кровати, он заступился за Синявского и Даниэля, а потом за Галанскова и Гинзбурга и их подельников.
Голос этот умолк.
Но эхо его продолжало звучать. И звучит по сей день.
г. Лос-Анжелес (США)