СЧАСТЬЕ И НЕСЧАСТЬЕ МОСКВЫ
("Московские" сюжеты у А.
Платонова и Б. Пильняка)
Предметом исследования в настоящей статье являются
повесть "Иван Москва" и роман "Счастливая Москва", однако привлекаются
и иные "московские" сюжеты Пильняка и Платонова ("Эфирный тракт", "Повесть
непогашенной луны", "Чевенгур", "Волга впадает в Каспийское море" и др.).
Основная цель — расширение сложившихся представлений о творческом взаимодействии
двух писателей (1), дальнейшая реконструкция общего "поля" проблем и мотивов
их произведений.
К сожалению, практически отсутствуют (и, видимо,
уже не появятся) существенные новые факты, которые позволили бы более уверенно
прочертить канву личных взаимоотношений Платонова и Пильняка. В дополнение
к известным материалам, касающимся очерка "Че-Че-О" и пьес "Дураки на периферии"
и "14 Красных Избушек", в последние годы опубликованы лишь две надписи
Пильняка на книгах, подаренных Платонову (2), да несколько высказываний
Платонова о Пильняке начала 30-х годов (3). Дальнейшее движение, как нам
представляется, возможно лишь путем филологического анализа текстов Пильняка
и Платонова, через установление новых линий связи. Довольно значительные
схождения обнаруживаются в их произведениях уже с середины 1920-х годов
— т. е. еще до момента личного знакомства.
Первым стимулом к сопоставлению "Ивана Москвы"
и "Счастливой Москвы" служит явная перекличка имен заглавных персонажей
— Ивана Москвы и Москвы Ивановны Честновой. Платонов намекает на некое
"родство" героев — причем это, по-видимому, не единственный случай, когда
он подобным образом "адресовался" к пильняковской повести. Е. Толстая,
выдвинув гипотезу о том, что Платонов был прототипом инженера-троцкиста
Акима (4) в повести "Красное дерево" (5), предположила также, что в рассказе
конца 1930-х годов "Свет жизни" Платонов, изобразив старика Акима, "развил"
образ, созданный Пильняком: "использование имени пильняковского персонажа
в рассказе, написанном в год ареста и смерти Пильняка, неслучайно. <...>
Можно предполагать, что плач по мертвым в рассказе — это плач и по Пильняку,
а то, что Платонов как бы признает себя в пильняковском Акиме и что именно
Аким, "обиженный" Пильняком, плачет по нему из будущего, равносильно "отпущению"
(6). Эти построения могут быть дополнены еще одной гипотезой, важной в
контексте нашей темы. Помимо Акима, в рассказе "Свет жизни" есть второй
поименованный персонаж — девушка, которую зовут Надя Иванушкина. Интерпретируя
это имя как "иванушкина, Иванушки, Ивана — надежда" (7), Е. Толстая не
возводит его ни к какому источнику. Нам представляется, что Платонов здесь
продолжал путь, намеченный в "Счастливой Москве"; героиня "Света жизни"
— это как бы "сестра" Москвы Честновой, "родственница" Ивана Москвы: она
символизирует то будущее, которому буквально "отдал тело" герой Пильняка
и которое служит залогом спасения для самого Платонова ("Акима") в его
рассказе.
В "Счастливой Москве" Платонов, подобно Пильняку,
специфически использовал название города, переводя имя собственное в промежуточную
категорию "антротопонимов" и объединяя индивидуально-психологические проблемы
с проблемами историософскими. Город олицетворен в конкретном человеке;
с другой стороны, образ персонажа обретает "городские" коннотации, его
конкретность осложняется символическими значениями.
Однако фамилия пильняковского Ивана Москвы
отнюдь не заимствована непосредственно у "города чудного" (8), как имя
героини Платонова. Фамилия Ивана вызывает изумление в "одноименном" городе:
"каждый в Москве трижды переспрашивал его фамилию, недоумевал и удивлялся
так, точно Иван не по праву от отцов получил имя Москвы, но украл его".
Источник фамилии-прозвища не объяснен, но знаменательно, что герой по происхождению
— зырянин: одна из гипотез возникновения гидронима (и, соответственно,
топонима) "Москва" возводит его к зырянским словам "маска" — телка и "ва"
— вода, в совокупности дающим значение "коровий брод", "водопой" (9). Таким
образом, в подтексте Москва предстает "кровно родственным" Ивану "зырянским"
городом, который, как и Иван, находится на гораздо более продвинутой исторической
стадии, нежели народ, давший имена им обоим. Москва — "старшая родственница"
Ивана: от отцов Иван получил право на жизнь, т.е. на биологическое, "до-историческое"
существование — "до-бытие"; "Москву он любил, как мать, Москву, давшую
ему право на биографию" — в повести поясняется, что собственно "бытие"
героя началось с участия в октябрьских боях 1917 г. в Москве.
Образы "человека-города", обозначенные у Пильняка
и Платонова "антротопонимами", прямо соотносятся с важным мотивом "личности-множества",
"человека-государства". В "Иване Москве" хищная и одновременно гуманная
проститутка-горничная предстает для бредящего Ивана то в виде женщины,
то в виде "кровавого государства", причем отношения между двумя этими "ипостасями"
не иерархичны, а равноправны: с одной стороны, человеческий организм назван
"государством красных и белых кровяных людинок", а с другой — уподобление
элементов организма "нечеловекоподобным людинкам", "человеченкам" служит
основанием для введения "обратной перспективы": здесь уже человек называется
"одной мышечной клеткой" государства. Той же идее служит мотив перехода
"энергии распада" одного человеческого тела (Ивана Москвы) в "кинетическую"
энергию десятков других "тел" — благодаря ему все новые и новые люди "входят
в историю": "Вместо Ивана — на место Ивана — сейчас ехало — за счет распада
энергии Ивана — ехало полтораста студентов". Подобным образом Москва Честнова
в начале романа олицетворяет самое высокоорганизованное из человеческих
"множеств" — армию: ср. первое впечатление Комягина в военкомате: "на него
смотрели два ясных глаза, обросших сосредоточенными бровями, не угрожая
ему ничем. Вневойсковик много раз видел где-то такие глаза, внимательные
и чистые, и всегда моргал против этого взгляда. "Это настоящая красная
армия! — подумал он с грустным стыдом. <...>".
"Красная армия" встала с места,— она оказалась
женщиной...".
Даже сексуальная неразборчивость героини Платонова
(10) (как и горничной московской гостиницы в повести
Пильняка) по-своему соответствует "любвеобильности" города, название которого
стало ее "крестным именем"; разумеется, это качество в оценочном плане
амбивалентно. В "Иване Москве" метаморфоза "женщина — государство" мотивирована,
в частности, предельным "коллективизмом" проститутки: она — "для всех",
так же как все — "для нее"; кстати, совершенно в том же духе в начале повести
говорится о мумии, которую профессор Чаадаев "варварски раздел", размотав
погребальные пелены: "обнаженная трехтысячелетняя женщина, бывшая царица,
ходила по рукам в Москве". Это не только аллюзия на горестную судьбу "бывших"
в послереволюционной России, но и напоминание о традиции "священной проституции"
в религиях Востока.
Поскольку этноним "зыряне" в
"Иване Москве" переводится как "оттесняемые", то одним из центральных оказывается
мотив изменения социального статуса человека — переход "маргиналов", "аутсайдеров"
в разряд "лидеров": "кто был ничем, тот станет всем". Москва-город представлена
как гарант этого процесса — хотя показано и мощное влияние сил противодействия.
Косность "природного" существования зырян явлена в образе Следопыта — двоюродного,
но все же брата Ивана. Да и собирательный "портрет" Москвы-города не случайно
дан как образ злого ("кровавого") "множества", подобного рою насекомых:
говорится о неисчислимых пациентах Института Склифософского, о многочисленных
московских "задворках", где "люди расплескивали человеческую — драгоценнейшую!
— энергию, мозг, здоровье и волю — в тупиках российской горькой, анаши
и кокаина" (11). Такой образ явно восходит к "Повести непогашенной луны",
где описана губительная, антигуманная "машина города" (12). Можно сказать,
что образ Москвы как символа исторического прогресса отягощен образом городского
"дна". Социальная энтропия — продолжение энтропии природной: "дно" так
же губительно, как сифилис — который, что важно, "унаследован" Иваном "от
отцов" и неискореним даже прогрессом цивилизации: так, самое юное детище
этой цивилизации — самолет, с "черной провалиной носа мотора", "походит
на человеческий череп"; именно катастрофа этой машины служит причиной гибели
главного персонажа.
Сходными коннотациями наполнено
и имя платоновской героини. "Ей <...> дали имя в честь Москвы, отчество
в память Ивана — обыкновенного русского красноармейца, павшего в боях".
Антропоним "Москва Ивановна" подтекстно связан как с образом "мирового
центра", так и с образом безграничного, "неструктурированного" пространства
России (Иван — синоним русского). Будучи "всеобщей" и в то же время "ничьей"
дочерью, платоновская сирота даже в полусказочном "городе чудном" не избывает
своего сиротства до конца, не избавляется от него. Переход от "летания"
к "ползанию" ("реализация" метафоры "опускания с небес на землю"), превращение
блестящей парашютистки в калеку-стрелочницу — не просто игра судьбы, но
выражение психологической и мировоззренческой нестабильности, "неприкаянности"
героини. "Введенная в историю" благодаря помощи Божко, Москва Честнова
все же не становится "бесконфликтным" членом гармоничного общества, не
может найти места в утопии "всеобщности", о которой мечтает эсперантист:
конечно, его стремление повсеместно распространить единый язык в платоновском
контексте выглядит как метафорическое выражение идеи "вавилонской башни"
— желание "достроить" ее, устранив основную причину, из-за которой, по
Библии, она не могла быть возведена.
Как и в "Иване Москве", в романе
Платонова намечается модель "центростремительного", прогрессивного социального
движения; здесь уместно вспомнить известные строки Цветаевой:
Москва! — Какой огромный
Странноприимный дом.
Всяк на Руси — бездомный.
Мы все к тебе придем (13).
Идея "единого человечьего общежитья"
(Маяковский), в духе "общепролетарского дома", прямо высказана в письме
Божко: "Лет через пять-шесть у нас хлеба и любых культурных удобств образуется
громадное количество, и весь миллиард трудящихся на пяти шестых земли,
взяв семьи, может приехать к нам жить навеки..."; стремление "в Москву"
реализовано в судьбе Сарториуса (14), и он же определил начало жизни Москвы
Честновой. Сыграв некогда роль "собирательницы земель", Москва продолжает
выполнять функцию "собирания" людей.
Однако утопической модели пространства,
"стягивающегося" в точку, и человеческого "множества", стремящегося слиться
в единый "сверхорганизм", всеобщему движению с периферии в центр "ойкумены"
(15), как всегда у Платонова, противостоит в "Счастливой Москве" образ
"центробежного" движения, которое продиктовано отнюдь не только природной
и социальной косностью (власть инстинктов, "непросвещенность" и т. п.),
как у Пильняка,— в платоновском романе отказ от движения "к центру", "на
вершину" является результатом выбора (не обязательно рационального) и вовсе
не оценивается автором однозначно. Характерен прежде всего Комягин, не
только являющийся "ничем", но предпочитающий "ничем" и оставаться; о себе
он говорит: "Я последняя категория, я вневойсковик, почти никто" (16);
"Я человек ничто",— и ведет себя соответственно: "по данным учетного бланка,
не был ни в белой, ни в красной армии, не проходил всеобщего военного обучения,
не являлся никогда на сборно-учебные пункты, не участвовал в территориальных
соединениях и в походах Осоавиахима и на три года пропустил срок своей
перерегистрации. Неизвестно, каким способом, в какой тишине данный вневойсковик
сумел укрыться от бдительности домоуправлений, со своей военно-учетной
книжкой устаревшего образца". Именно с этим человеком в итоге свяжет жизнь
Москва, причем муж зовет ее "сокращенно" Мусей и "фамилия ее тоже стала
не Честнова".
Сходные мотивировки определяют
поступки Сарториуса — одного из платоновских "странников": здесь социальная
"неуловимость" проявлена в том, что персонаж проходит ряд экзистенциальных
"перевоплощений" — по словам Н. Гумилева, "меняет души, не тела" (17).
Действительно, эти "преображения" до того радикальны, что уместно сравнить
их с "реинкарнацией" (18): крестьянин Жуйборода — инженер Сарториус — "работник
прилавка" Груняхин; поскольку упомянутая в рассказе "Скрипка" экзистенциальная
"стадия" Жуйбороды в романе отсутствует, то в романе говорится, что, перевоплотившись
в Груняхина, Сарториус стал "вторым человеком своей жизни", — а не "третьим".
Перемены, намечающиеся в персонаже, столь существенны, что Самбикин, осмотрев
заболевшего Сарториуса, приходит к заключению: "конституция Сарториуса
находится в процессе неопределенного превращения". Интересно, что и повествователь
после покупки Сарториусом нового паспорта начинает называть его по-новому
— Иваном Груняхиным. Если героя на "стадии" Сарториуса характеризовали
коллективистские умонастроения, он хотел бы слиться с "множеством" в единое
целое, то превращение в Груняхина подчеркивает неисполнимость этого желания
— финал звучит скорее грустно, нежели оптимистично: "теперь, став другим
человеком, Груняхину нужно было хотя бы искусственное согревание семьей
и женщиной". (Ср. черновой набросок, показывающий, что идея "преображения"
не оставляет и Груняхина; он говорит жене: "Лучше ты превратись в кого-нибудь
другого, или стань собакой, зверем, чем попало <...>, если самой собой
ты быть не можешь и злишься!")
Таким образом, у Платонова,
в отличие от Пильняка, отсутствует явный вектор исторического прогресса:
модели "центростремительного" движения противостоит образ ценностно "однородного"
пространства, лишенного единого центра. Этому соответствует образ распадающегося
на отдельные личности утопического "монолитного" социума.
Поскольку в "Иване Москве" и
"Счастливой Москве" всякое движение имеет оценочный характер, то с помощью
мотивов пространственного перемещения актуализируется, в частности, социальная
и историософская проблематика. Так, в обоих произведениях важен образ "границы",
разделяющей структурированное "множество" и социальную "периферию". В повести
Пильняка изображен мощный пласт "до-исторических" элементов: по этому признаку
"нецивилизованные" зыряне сопоставлены с московским "дном" — преступным
миром; причем близость подчеркнута лингвистически: на фоне нормативной
лексики Пильняк выделяет лексические пласты зырянского языка и "блатной
музыки". В "Иване Москве" "маргиналы" воспринимаются как социальный "балласт":
они нуждаются в "переделке". Однако стоит вспомнить, что годом позже будет
написана повесть "Красное дерево", где создан совсем иной образ "дна".
"Охломоны", живущие в подвале ("андеграунд" в буквальном смысле слова)
существуют "на периферии" жизни, но, во-первых, уходят в "подполье" сами,
из чувства протеста, а во-вторых, именно они воплощают нравственную истину
(недаром автор подчеркивает связь этих персонажей с традициями русского
юродства). Даже в конънктурном романе "Волга впадает в Каспийское море"
добровольная гибель Ивана Ожегова в водах рукотворной реки, символизирующей
новое "течение" истории, придает грядущей гармонии мрачные оттенки, вносит
в роман антиутопическое начало.
Что касается Платонова, то в
его творчестве 1920-х — начала 1930-х годов классовая структура общества
везде ставится под сомнение: данный принцип стратификации оказывается несостоятельным,
и "Счастливая Москва" в этом отношении — не исключение; личность как ценность
превалирует над "множеством", а нравственно-психологическое берет верх
над классовым. С этой точки зрения платоновский герой — принципиальный
"люмпен"; вдобавок это еще и "космический" сирота, взыскующий Истины. При
таком подходе все рационально-упорядоченное (в том числе классовое) отходит
на второй план, а главным мотивом социального поведения оказывается странствие
— духовное или "физическое".
Если в пильняковской повести
Москва-город выступает как центр притяжения передовых сил, то образ города
в "Счастливой Москве" наследует многие качества, присущие "утопическим"
городам в предыдущем творчестве Платонова ("Рассказ о многих интересных
вещах" "Иван Жох", "Эфирный тракт", "Город Градов", "Чевенгур", "Котлован").
Главная черта — изображение города как "привала" странников, "омертвевшего"
движения. Основное "начало" города — кристаллизация социальной структуры
— воспринимается как противостоящее "микрокосму" — личности; здоровые силы
стремятся к тому, чтобы преодолеть эту структуру, слившись с "макрокосмом".
К городу как "странноприимному дому" Платонов относится без умиления: скорее,
у него звучат шпенглеровские "обертоны" (19).
Анализ историософской проблематики
у Платонова и Пильняка заставляет коснуться такого важного источника ассоциаций,
как идеи русских "евразийцев" (20). С середины 1920-х годов "евразийские"
мотивы явственно прочитываются в произведениях обоих писателей, которые
были весьма восприимчивы к "модным" идеологическим течениям. Уже в том,
что в повести Пильняка Москва названа "востоко-славянской столицей", можно
усмотреть отголосок принципиальной "евразийской" идеи об этнокультурном
синтезе как основе русской нации (21). Видимо, и фамилия профессора, привезшего
египетскую мумию в столицу, — Чаадаев — выбрана отнюдь не случайно: "евразийское"
видение проблемы национального характера восходит к Шестому "Философическому
письму", где Чаадаев утверждает концепцию "народа-личности" ("народы, хотя
и сложные существа, являются на деле такими же нравственными существами,
как отдельные люди"), говорит о "личном я коллективного человеческого существа",
о "больших человеческих индивидуальностях" — наряду с "меньшими, из которых
первые состоят" (22). Думается, что образ "человека-множества" у Пильняка
и Платонова в значительной мере воплотил чаадаевско-"евразийскую" идею
"народа-личности".
"Евразийский" контекст ощутим
в романе "Волга впадает в Каспийское море"; ср. описание местности, в которой
происходят основные события романа — поворот реки в другое русло (метафора
"поворота" истории): "...Древнейшие русские земли, Поочье, Ока, Москва,—
рязанский край, старая татарская, старая московская и разбойничья дороги,—
история России от муромы, мери, рязани, мещеры, от удельных времен до железных
дорог, <...> а до этого, до России,— сарматы, аланы, финны, скифы...".
Подобные мотивы встречаем и у Платонова, усваивавшего "евразийские" идеи
еще до знакомства с Пильняком. В конце 1926 г. создана первая редакция
"Эфирного тракта", где вначале также дается "концептуальное" изображение
ландшафта: "В бассейнах рек Верхнего Дона, Оки, Цны и Польского Воронежа
приютились тихие земледельческие страны, населенные разнородными и даже
разноречивыми племенами. Это неправда, что в этих равнинных и полулесных
краях живет сплошной русский народ. Там живут потомки уставших диких странников
— людей, в неукротимой страсти искавших счастья на земном шаре, гонимых
из дальних стран лихою природой и алчными повелителями.
Скифы, сарматы, булгары, скандинавы,
черемисы, татары и даже иранцы и индусы отцовствовали над этими земледельцами,
и у пахарей остались черты их отцов. <...>
Происхождение расы, населяющей
бассейны упомянутых рек, самое темное и запутанное. Ни язык, ни обычаи,
ни памятники древности — ничто не подтверждает единство расового корня
<...> страна заселялась и рассеивалась несколько раз, каждый раз оставляя
редкие затерянные семьи. Различные расы, таким образом, последовательно
накладывали свое лицо на эту землю..." (23). Исследовательница характеризует
этот фрагмент как "историко-культурное введение не только к данной повести,
но <...> и ко всему циклу повестей Платонова 1927 г." (24).
Теоретически говоря, Платонов
мог познакомиться с парижским сборником 1926 г. "Евразийство" еще до начала
работы над "Эфирным трактом" (повесть начата 7 ноября 1926); но нужно также
учесть, что основные идеи были высказаны "евразийцами" задолго до того,
как книга вышла из печати. Уже в первом коллективном сборнике "Исход к
Востоку. Предчувствия и свершения. Утверждение евразийцев" (София, 1921)
сформулирована концепция этого направления (25).
Явно близки Платонову — как
"степному" человеку — были взгляды "евразийцев" на культурно-историческую
роль равнинного ландшафта Евразии: "Почти все ее реки текут в направлении
меридианальном, непрерывная полоса степей, не пересекаемая трудно преодолимыми
естественными преградами, прорезает и объединяет ее с Запада на Восток.
Степная полоса — становой хребет ее истории" (26). Думается, что тяготение
Платонова к "степным" и "пустынным" сюжетам во многом подкреплялось "евразийскими"
идеями; в начале 1930-х годов этот интерес получил дополнительный стимул
после поездки Платонова в Среднюю Азию. "Чаадаевские" реминисценции явственно
прозвучат в повести "Джан": об этом говорит уже фамилия главного героя
(27).
Помимо общих для Пильняка и
Платонова историософских проблем, в их произведениях середины 1920-х —
начала 1930-х годов обнаруживается целый ряд перекличек "естественнонаучного"
плана. Правда, следует сразу оговориться, что как раз наиболее яркой чертой
сходства выглядит стремление обоих писателей не разграничивать кардинально
"природное" и "общественное", "естественноисторическое" и "социально-историческое",
а показать единство материи и духа, сняв дихотомию "живой" и "неживой"
природы. Для Пильняка, вообще говоря, подобная тенденция была не характерна
(ему более свойственно противопоставлять стихийно-"биологическое" и рационально-"общественное"),
но все же определенное движение к "монистической" позиции в его произведениях
второй половины 1920-х годов заметно (может быть, вследствие влияния монистических
естественнонаучных и философских концепций — А. Богданова, В. Вернадского,
К. Циолковского и др.).
Прежде всего, у Платонова и
Пильняка встречаем общие "энергетические" мотивы. "Энергетическая" тема
в "Счастливой Москве" явно восходит к "Эфирному тракту". Эта повесть была
окончена в первых числах января 1927 г.; интересно, что почти в это же
время (в конце февраля) Пильняк приступил к работе над "Иваном Москвой".
Совпадение удивительное (если это лишь совпадение), ибо ни в одном произведении
Пильняка "энергетические" мотивы не были столь отчетливы, как здесь.
Повести Платонова и Пильняка
роднит образ "первоосновы" материи — "чистой" физической сущности бытия.
Эфир в повести Платонова — "генеральное тело мира, все из себя производящее
и все в себя воспринимающее". (Добавим, что знаменитый платоновский образ
"вещество существования", трактуемый обычно в метафизическом, духовно-нравственном
смысле, есть в значительной мере понятие "естественно-научное"). В повести
Пильняка "обнаженной энергией мира" назван радий. Поиски этой сущности
в обоих случаях связаны со стремлением найти "философский камень" и некий
вечный источник энергии; ср. в "Иване Москве": "Таинственный, непознанный
радий излучает вечный поток тепла и света, творит, не иссякая, создавая
новые вещества из прежних веществ". "Эфирный тракт" в одноименной повести
— тоже вариант "вечного двигателя"; развитием этого мотива в рассказе "Скрипка"
явятся эксперименты Грубова по "лечению" материи. Бесспорно, "вечным двигателем"
выглядит упоминаемый во многих произведениях Платонова прибор под названием
"фотоэлектромагнитный резонатор-трансформатор" (28).
Естественно, что в качестве
символа "опредмеченной" мировой энергии выступает такой традиционный образ,
как Солнце. Отнюдь не случаен в повести Пильняка эпизод "встречи" Ивана
Москвы с солнцем; солнце здесь выступает и как "физический эквивалент"
Бога. Сходный образ встречаем и у Платонова — например, в романе "Чевенгур".
Стремление персонажей к полному
постижению структуры мирового вещества связано с поисками абсолютной физической
"гармонии" — резонанса "микрокосма" и "макрокосма". Так, "встреча" Ивана
Москвы с солнцем и его постоянный "контакт" с радием — детали, позволяющие
воспринять этого героя как "равновеликого" миру, всем существом чувствующего
его "обнаженную энергию". Ср. у Платонова уже в раннем очерке "Невозможное"
образ героя, живущего "в такт с природой": "Он был рожден в самом центре,
в самом тугом узле вселенной и видел невольно и без усилий поддонный, скрытый
и истинный образ мира" (29). Подобный образ создан и в "Счастливой Москве":
"Самбикин чувствовал мировую внешнюю материю как раздражение собственной
кожи. <...> ум его жил в страхе своей ответственности за всю безумную
судьбу вещества".
Будучи постигнуто до самых глубин,
вещество начинает "отзываться". Так, в "Иване Москве" гудение, издаваемое
мумией, — это голос самой материи, ее явленная сущность; мумия оживает
"в геологии и Гофмане русской революции", когда энергия исторического катаклизма
входит в резонанс с дремавшим доселе веществом. "Голос пространства и дикого
окружающего вещества" звучит и в рассказе "Скрипка": "Электрический ток
высокой частоты и ультразвуковые колебания быстро возвращают молекулы в
их древние места, природа делается здоровой и прочной, молекулы оживают,
они начинают давать гармонический резонанс, то есть отвечают звуком, теплотою,
электричеством на всякое их раздражение, и даже поют сами по себе, когда
раздражение уже прекратилось. И этот звук оказался понятным для человека,—
его сердце, когда оно несет напряжение искусства, поет почти так же, только
менее точно и более неясно".
Закономерно, что в произведениях
обоих писателей мысль человека трактуется как "физическое" явление. У Пильняка
эта идея дана больше в метафорическом плане: мыслью и волей Ивана, как
и энергией распада его тела, изменяется жизнь,— хотя и здесь говорится
об энергии радия, которая "перестраивает теории мироздания и твердо созвучит
безусловным рефлексам внутриатомной энергии человеческого мозга". Что касается
Платонова, то в сюжетах его произведений 1920-1930-х годов мы видим данный
мотив в "реализованном" виде. Так, Матиссен в "Эфирном тракте" утверждает:
"Мысль <...> заставляет мозг излучать в пространство электромагнитные
волны. <...> Я знаю, что достаточно одного контакта между человеком
и природой — мысли,— чтобы управлять всем веществом мира!" Видимо, такого
же рода эксперимент проводит в рассказе "Скрипка" инженер Грубов: Матиссен
погиб, Грубов же "замлел в лаборатории". В "Счастливой Москве" читаем,
что Сарториус "хотел открыть в самом течении человеческого сознания мысль,
работающую в резонанс природы и отражающую поэтому всю ее истину <...>,
и эту мысль он надеялся закрепить навеки расчетной формулой".
Взаимодействие различных форм
материи, "диффузия" между ее уровнями реализуется в сюжетных мотивах "превращения
энергии": мертвое дает энергию живому. Уже отмечалось, что для Пильняка,
находившегося в русле романтической традиции, законы природы трагичны,
а истинное "слияние" живого и неживого невозможно (30). Разум призван сыграть
мессианскую роль, "превзойдя" природу": "Человек — тоже только запас энергии:
человек будет в руках человека: "случайности распада" будут скинуты со
счетов человеческой жизни". В настоящем же для героя, "распадающегося"
на глазах читателя, актуально лишь одно: "хоть мозгом вырваться из себя,
из прошлого, отовсюду", избавиться от "мертвецов", которые тащатся за живыми.
Тема природной энтропии (смерть, болезнь, "телесность" вообще) в повести
"Иван Москва", как и в творчестве Пильняка в целом, очень отчетлива. Мотив
"одухотворения" материи, поисков животворящей силы в мертвом веществе звучит
и в "Счастливой Москве".
Видимо, влиянием Богданова и
Вернадского объясняется появление в произведениях Платонова и Пильняка
фантастической идеи уподобления темпоритма жизни бессмертного человека
— темпоритму жизни "элементарной частицы", обретения историческим временем
качества геологического, "большого" времени Вселенной. Различие в темпах
протекания процессов жизнедеятельности на разных уровнях материи акцентировано
в "Эфирном тракте": "Одно существо век чувствует как целую эру, другое
— как миг. Это "множество времен" — самая толстая и несокрушимая стена
меж живыми <...>. Наука объективно играет роль морального фактора: трагедию
жизни она превращает в лирику, потому что сближает в братстве принципиального
единства жизни такие существа, как человек и электрон". В "Иване Москве"
та же идея лежит в основе сопоставления существ, живущих в "большом" и
"малом" временах (мумия — Иван), в вечности и в истории (атом — человек).
Природное вещество, как и человеческое
тело, подлежит ремонту — "лечению"; в историософских построениях Платонова
и Пильняка "физические" мотивы неразрывно переплетены с мотивами "медицинскими".
Так, в "Счастливой Москве" медицинский институт "для поисков долговечности
и бессмертия" явно напоминает "Институт Жизни", который описан в рассказе
"Дело смерти", созданном Пильняком совместно с профессором Н. М. Федоровским
(31); в обоих случаях прототипом института явился ВИЭМ. В пильняковских
произведениях 1920-х годов, начиная с "Повести непогашенной луны", несколько
раз встречаются "медицинские" мотивы с детально проработанным "антуражем".
Для Платонова же подобные сцены не характерны, и знаменательно, что единственное
(во всяком случае, самое яркое) исключение — это "Счастливая Москва", где
одна хирургическая операция описана весьма подробно, а другая — бегло.
В контексте проблемы поисков
бессмертия в произведениях обоих писателей встречается парадоксально звучащий
мотив умирания как залога и даже "катализатора" жизни. Все зависит от "образа
смерти": в повести "Иван Москва" герой предпочитает "горение" — "разложению";
такая "огнеподобная" смерть — высшее проявление жизни и условие ее "продолжения".
В этом же духе звучит фрагмент "Счастливой Москвы", где говорится о "веществе
жизни", открытом Самбикиным: "Он хотел добыть долгую силу жизни или, может
быть, ее вечность из трупов павших существ. <...> он открыл, что неизвестное
вещество обладает едкой энергией жизни, но бывает оно только внутри мертвых,
в живых его нет, в живых накапливаются пятна смерти — задолго до гибели.
<...> труп, оказывается, есть резервуар наиболее напорной, резкой жизни,
хотя и на краткое время. <...> в момент смерти в теле человека открывается
какой-то тайный шлюз и оттуда разливается по организму особая влага, ядовитая
для смертного гноя, смывающая прах утомления, бережно хранимая всю жизнь,
вплоть до высшей опасности. <...> Только смерть, когда она несется по
телу, срывает ту печать с запасной, сжатой жизни и она раздается в последний
раз как безуспешный выстрел внутри человека и оставляет неясные следы на
его мертвом сердце... Свежий труп весь пронизан следами тайного замершего
вещества, и каждая часть мертвеца хранит в себе творящую силу для уцелевших
жить. Самбикин предполагал превратить мертвых в силу, питающую долголетие
и здоровье живых". Позже говорится, что "Самбикин решил мертвыми оживлять
мертвых". Звучит в романе и мотив "огня", побеждающего смерть: "Нужно было
давно перейти на электрическую хирургию — входить в тело и кости чистым
и мгновенным синим пламенем вольтовой дуги — тогда все, что носит смерть,
само будет убито".
Наконец, при сопоставлении сюжетов
Пильняка и Платонова обращает на себя внимание общность ряда "гидротехнических"
мотивов. У Пильняка они наиболее отчетливы, конечно, в романе "Волга впадает
в Каспийское море", где образ текущей воды — явная метафора исторического
процесса и "природного" начала жизни вообще; соответственно, аллегорический
смысл приобретает и мотив "управления" водой. Излишне доказывать, насколько
существенна была "гидротехническая" тема в творчестве Платонова: так, при
их знакомстве с Пильняком Платонов был, по существу, автором единственной
книги, уже название которой звучало знаменательно — "Епифанские шлюзы".
Перерабатывая "Красное дерево" при включении текста повести в роман, Пильняк
изъял линию, связанную с образом инженера Акима — "Платонова"; однако при
этом основой сюжета "Волги..." стала вполне "платоновская" тема гидростроительства,
трактуемая в историософском плане. Под этим углом зрения весь роман Пильняка
может быть рассмотрен как "ответ" на "гидротехнические" сюжеты Платонова
(32); роль "гидротехники" обретает здесь планетарное, всемирно-историческое
значение: она призвана "остановить пустыни и народы". Существенная разница
состоит в том, что у Пильняка, в соответствии с прямолинейной концепцией
исторического прогресса, основным становится мотив поворота реки (33),
в то время как у Платонова главным является поиск подземной — "материнской",
"ювенильной" воды: интенсивная форма исторического развития, в отличие
от экстенсивного "прогресса".
С другой стороны, свободно текущая
вода у Пильняка — метафора инстинктивного, подсознательного начала личности
(ср. фрейдовское "Оно"); отсюда неоднократное повторение в "Волге..." пассажа
о страхе, который испытывают инженеры-гидравлики: "Каждый инженер-гидравлик
чуть-чуть боится воды, ибо он знает ее силу, и каждый гидравлик видел страшные
сны, когда во сне он стоял перед плотиной в спутанном времени, руки инженера
распростирались бессильно перед ломающимся, гнущимся гранитом, из-за которого
рвалась вода". У Платонова фрейдистские "водные" метафоры также используются
для обозначения подсознательных процессов; ср., например, "гидротехническое"
описание соотношения рациональной и иррациональной сфер в "Чевенгуре":
"то, что Дванов ощущал сейчас как свое сердце, было постоянно содрогающейся
плотиной от напора вздымающегося озера чувств. Чувства высоко поднимались
сердцем и падали на другую сторону его, уже превращенные в поток облегчающей
мысли".
Итак, проанализировав некоторые
связи между текстами Пильняка и Платонова второй половины 1920-х — начала
1930-х годов, мы имеем возможность более точно определить характер их творческих
взаимоотношений. По утверждению Е. Толстой, "Платонов в своем становлении
преодолевает не только инерцию пильняковской идеологии, но и пильняковскую
обнаженную тенденциозность, создавая чрезвычайно сложное, пронизанное амбивалентностью
и иронией повествование" (34). Видимо, Платонов действительно испытал определенное
влияние Пильняка, однако оно, как нам представляется, было более "формальным",
стилистическим, нежели идейным. Возможно, именно этим влиянием объясняются
опыты Платонова в "монтажной" манере ("Антисексус", "Строители страны")
(35). Что же касается специфики "точки зрения" в платоновском повествовании,
то к середине 1920-х годов его стиль выглядит уже вполне сформировавшимся.
В плане же идейном более правильно говорить о взаимном влиянии.
Отношение Платонова к Пильняку,
думается, было неоднозначным изначально и продолжало оставаться таковым
в 1930-е годы: но даже и в этот период не было безусловно отрицательным.
Иначе трудно понять, почему писатель, выведенный в "14 Красных Избушках"
в исполненном убийственного сарказма образе Уборняка, написал в марте 1933
года на книге "О'кей, американский роман", подаренной Платонову: "Брату
Андрею — брат Борис — чтобы "разучивался" (36). Книга дарилась как пример
для "неподражания"; однако все же дарилась, причем — "брату". В это же
самое время вполне позитивные "пильняковские" мотивы прозвучат у Платонова
в "Счастливой Москве", а позже — и в рассказе "Свет жизни".
Примечания
(1) Пионерными работами на данную тему явились статьи
Е. Толстой (см.: Толстая-Сегал Е. Натурфилософские темы в творчестве Платонова
20-х — 30-х гг. // Slavica Hierosolymitana. 1979. N 4; Толстая-Сегал Е.
К вопросу о литературной аллюзии в прозе Андрея Платонова: предварительные
наблюдения // Slavica Hierosolymitana. 1981. N 5-6).
(2) См.: Корниенко Н. В. История текста и биография А.
П. Платонова: 1926—1946 // Здесь и теперь. 1993. № 1. С. 315.
(3) См.: Андрей Платонов: Воспоминания современников.
Материалы к био-графии. М., 1994. С. 301-302, 307-308.
(4) Нам представляется, что стимулом к аллюзии послужил
волк Яким из платоновского «Рассказа о многих интересных вещах». Волк для
Пильняка был излюбленным персо-нажем, и «лишний» человек конца 1920-х годов
— одинокий троцкист — вполне мог ассоциироваться с этим зверем.
(5) Толстая-Сегал Е. «Стихийные силы»: Платонов и Пильняк
(1928—1929) // Slavica Hierosolymitana. Jerusalem, 1978. N 3. P. 101.
(6) Толстая-Сегал Е. К вопросу о литературной аллюзии…
P. 364-365.
(7) Там же. P. 364.
(8) «Городом чудным» Москва названа в одном из черновиков
романа; затем следует зачеркнутая фраза: «Москва — очаг центральный, очаг
родины» (Платонов А. Счастливая Москва // Новый мир. 1991. № 9. С.
65).
(9) См., напр.: Преображенский А. Г. Этимологический
словарь русского язы-ка. М., 1958. С. 559.
(10) Ср. характеристику Москвы Честновой: она «быстро
предавалась своему чувству и не играла женскую политику равнодушия». Напомним
также некоторые эпизоды ее биографии: героиня Платонова вышла замуж за
«случайного человека»; сидящую в одиночестве на бульваре Москву Божко принимает
за проститутку; не случайно появление в ее комнате незваного жильца — «весовщика
из Ельца»; Самбикин, впервые встре-тивший Москву, думает о ней: «все равно
Честнова не будет ему верна, и не может она никогда променять весь шум
жизни на шепот одного человека»; Сарториусу она говорит: «Я все делала,
в воздухе летала и с мужьями жила — не ты ведь первый»; «Любовью соединиться
нельзя, я столько раз соединялась, все равно — никак, только одно наслаждение
какое-то...»; в ресторане Москва целует случайного знакомого: «человек
остался расплачиваться без нее, удивляясь бессердечию молодого поколе-ния,
которое страстно целуется, точно любит, а на самом деле — проща-ется навечно»;
прежде чем выйти замуж за Комягина, Москва живет с Самбикиным — едет с
ним на Кавказ; а после замужества отношения с Сарториусом не прекращаются.
Образ Москвы Честновой во многих отношениях явно «восходит» к образу платоновской
«Софии» — Сони Мандровой (особенно в москов-ском эпизоде «Чевенгура»).
Возможно, акцентирование подобных качеств героини — рефлекс блоковского
образа женщины-России (напр., в поэме «Двенадцать»), имеющего «софийное»
происхождение; между прочим, в «Счастливой Москве» прямо звучит тема «музыки
революции»; ср.: «Вся-кая музыка, если она была велика и человечна, напоминала
Москве о пролетариате, о темном человеке с горящим факелом, бежавшем в
ночь революции...».
(11) Ср. с наблюдениями Симона Сербинова в романе «Чевенгур»:
«Многие русские люди с усердной охотой занимались тем, что уничтожали в
себе способности и дарования жизни: одни пили водку, другие сидели с полумертвым
сердцем».
(12) Подробнее см.: Яблоков Е. Железо, стынущее в жилах:
Проблемы и герои «Повести непогашенной луны» Бориса Пильняка» // Литературное
обозрение. 1992. № 11-12.
(13) Цветаева М. Собр. стихов, поэм и драматических произв.:
в 3 т. М., 1990. Т. 1. С. 270.
(14) Ср. начало явно восходящего к роману рассказа «Скрипка»:
«В город Москву шел Семен Сарториус. <...> Его отцовская фамилия была
не Сарториус, а Жуйборода, мать-крестьянка выносила его когда-то в своих
внутренностях рядом с теплым пережеванным ржаным хлебом. <...> В Москве
Сарториус явился в контору консерватории и предъявил там свою командировочную
бумагу. В ней сообщалось, что направляется то-варищ Семен Яковлевич Сарториус
на учение».
(15) Ср. в «Иване Москве»: вначале Москва предстает как
окраина «ойкуме-ны» и названа «столицей отъезжего поля Евразии», а в финале
домини-рует мотив массового движения «в Москву», напоминающего исход в
обетованную землю.
(16) Это явное продолжение ряда персонажей, подобных
Недоделанному и «прочим» в «Чевенгуре» или Насте из «Котлована», говорящей
о себе: «Я никто»; из того же ряда — народ джан в одноименной повести.
(17) Кстати, сама фамилия «Сарториус» может быть переведена
как «переделанный», «исправлен-ный». В одном из черновиков она сопровождается
в скобках пометой «лат.»: стало быть, семантика антропонима осознавалась
писателем.
(18) Ситуация сопоставима со стремлением героя «Чевенгура»
Федора Досто-евского с помощью «переименования» крестьян добиться их нравственного
перерождения. Между прочим, мысли о «перевоплощении» посещают и Москву
Честнову, являясь следствием предельной полноты личности, эк-зистенциальной
«избыточности», ведущей к «эмпатии»: «Ей было по временам так хорошо, что
она желала покинуть себя, свое тело и платье, и стать другим человеком»;
«она желала быть везде соучастницей». Ср. присущую герою «Чевенгура» Александру
Дванову способность «вбирать» мир в себя и «перевоплощаться» в одушевленные
и неодушевленные предметы — представленную, однако, не как следствие «избыточности»
души, а как проявление внутренней «пустоты» (мотив «пустого сердца»).
(19) Ср.: «Мировой город и провинция — этими основными
понятиями каж-дой цивилизации очерчивается совершенно новая проблема формы
исто-рии <...>. Вместо мира — город, некая точка, в которой сосредоточивается
вся жизнь далеких стран, между тем как оставшаяся часть отсыхает; вместо
являющего многообразие форм, сросшегося с землею народа — новый кочевник,
паразит, обитатель большого города, чистый, оторван-ный от традиций, возникающий
в бесформенно флюктуирующей массе человек фактов, иррелигиозный, интеллигентный,
бесплодный...» (Шпенглер О. Закат Европы. М., 1993. Т. 1. С. 165).
(20) См.: Толстая-Сегал Е. «Стихийные силы».
(21) Ср.: «Культура России не есть ни культура европейская,
ни одна из азиатских, ни сумма или механическое сочетание из элементов
той и других. Она — совершенно особая, специфическая культура <...>.
Ее надо противопоставить культурам Европы и Азии как срединную, евра-зийскую
культуру. <...> Мы должны осознать себя евразийцами, чтобы осознать
себя русскими. Сбросив татарское иго, мы должны сбросить и европейское
иго» (Евразийство: Опыт систематического изложения // Пути Евразии: Русская
интеллигенция и судьбы России. М., 1992. С. 375).
(22) Чаадаев П. Я. Статьи и письма. М., 1989. С. 108.
Ср. те же идеи в «евразийских» текстах: так, Н. Трубецкой в статье 1921
г. «Об истинном и лож-ном национализме» призывает «рассматривать народ
как психоло-гическое целое, как известную коллективную личность» (Трубецкой
Н. Исход к Востоку // Пути Евразии: Русская интеллигенция и судьбы России.
М., 1992. С. 320); в сборнике 1926 г. «Евразийство» говорится: «Личность
— такое единство множества (ее состояний, проявлений и т.д.), что ее единство
и множество отдельно друг от друга не существуют. <...> Личность — единство
множества и — множество единств. Она — всеединство <...>. Вместе с тем
мы признаем реальностью не только индивидуальную личность <...>, а и
социальную группу, и притом не только «сословие» и «класс», как это делают
и марксисты, но и народ, и субъект культуры <...> и человечество. <...>
мы считаем и называем их личностями, но в отличие от индивидуумов личностями
соборными или симфоническими» (Евразийство: Опыт систематического изложения
// Пути Евразии. С. 356).
(23) Цит. по: Корниенко Н. В. Указ. соч. С. 39.
(24) Там же, С. 42.
(25) Ср.: «Русские вместе с угро-финнами и волжскими
тюрками составляют особую культурную зону, имеющую связи со славянством
и с «туранским» востоком, причем трудно сказать, которые из этих связей
прочнее и сильнее. Связь русских с «туранцами» закреплена не только этногра-фически,
но и антропологически, ибо в русских жилах, несомненно, течет, кроме славянской
и угро-финской, и тюркская кровь. В народном характере русских, безусловно,
есть какие-то точки соприкосновения с «туранским» востоком» (Трубецкой
Н. Указ. соч. С.344).
(26) Там же. С. 377.
(27) См.: Толстая-Сегал Е. Натурфилософские темы… P.
253.
(28) Впервые этот образ встречается у Платонова, видимо,
в худо-жественном очерке 1921 г. «Невозможное» — см.: «Страна философов»
Андрея Платонова: Проблемы творчества. М., 1994. С. 344.
(29) Там же. С. 346.
(30) «Кровавое государство» в «Иване Москве» — это не
столько политичес-кий символ, сколько аллегория «природного»: природа «тоталитарна»
в фатальной непреложности ее законов. Ср. пьесу «Шарманка», где в отношении
природы даже употребляется слово «фашистка».
(31) См.: Пильняк Б., Федоровский Н. М. Дело смерти //
Новый мир. 1928. № 2. С. 133-140.
(32) Ср. точку зрения Е. Толстой, рассматривавшей повесть
«Котлован» как своеобразный отклик на роман «Волга впадает в Каспийское
море» (Толстая-Сегал Е. «Стихийные силы». P. 102-103).
(33) Впрочем, и здесь финальная сцена звучит достаточно
зловеще: «древнейший коломенский памятник» — Маринкина башня — продолжает
возвышаться из воды, символизирующей «новую» историю.
(34) Толстая-Сегал Е. «Стихийные силы». P. 106.
(35) Ср. отзыв Г. Литвина-Молотова о стиле ранней редакции
«Чевенгура»: «Нельзя пользоваться все время для развертывания сюжета <...>
надпися-ми, заметками на стенах, записками и письмами, выписками из книг,
кем-то когда-то написанных». (Литвин-Молотов Г.З. [Письмо А. П. Платонову]
// Андрей Платонов: Воспоминания совре-менников. Материалы к биографии.
М., 1994. С. 222).
(36) Стенограмма творческого вечера Андрея Платонова
// Андрей Платонов: Воспоминания современников. Материалы к биографии.
М., 1994. С. 314.
Опубликовано: «Страна философов» Андрея Платонова:
Проблемы творчества. М., 1995. Вып. 2.