ПОЭЗИЯ
СОЛОВЬИНАЯ ПЫЛЬ
Григорий ПОЖЕНЯН
Время
Мир стоит на голове, дыры дырами латает. Рыбы по небу
летают, птицы ползают в траве. Стало тесно на земле. Есть вопросы
– нет ответов. И в кровавой полумгле меньше лбов, чем
пистолетов. Кто сказал, что так и надо – в черноте чеченских
битв светлые часы молитв проверять кругами ада?
***
Когда в лесу пропали волки – насторожился лес и сник. Стал заяц
бегать напрямик, овечьи зажирели холки. У рыси кисти на
ушах повисли непривычно вяло. В лесу гармония пропала, его
загадка и душа. Так, на скрещенье несвобод и реформаторской
пучины в стране пропали вдруг мужчины и стал народом ненарод. А
те, кто выиграли войну и пол-Европы покорили, – бездействуя,
заговорили, заглатывая лжи блесну. И все пошло, как с
молотка, что было дорого и свято, с продажной легкостью
раската неумолимого катка. И женщины, храни их Бог, что в мае
нами так гордились, чужими снегами умылись. Да будет снова волком
волк. По чести – ношу и суму. И нет достойнее причины: Вернутся к
женщинам мужчины, Уже готовы ко всему.
***
Никакого насилия. Все уже не мое. Оставляю вам синее и
малиновое. Остановку конечную в затененном краю. И зеленых
кузнечиков с бойкой сабелькою. Никуда не сворачиваю. Все достойно
приму. Но пока – заворачиваю в лаваши бастурму.
Соловьиная пыль
А ты хотел, чтобы тебя любили с такой же страстью,
полною
губой, тебя, уже не ставшего тобой, не стряхивая соловьиной
пыли?! За что любить?! За тяжесть жесткой кисти, за четкой
узнаваемости след. За вечно заряженный пистолет, лежащий в строгих,
не опавших листьях. Я многое еще пока могу. Не гнусь, держу
прямой удар, не лгу. Чужие льды колю
пудовым
ломом. И ждать умею
тонкокожим
домом.
***
Как гудок пароходный, помани и балдей. Хорошо быть
свободным от толпы, от идей. Как в некошеном поле, средь
балованных трав, пой, дичая от воли, морду к солнцу задрав. Не
слуга, не провидец – сын небес и морей. Нет достойных
правительств и надежных царей. Есть в заброшенной даче выше локтя
рука. И, счастливый, незрячий, ты плывешь сквозь века. Не круги и
квадраты. Все в длину и в длину. Зарываясь в закаты, обрывая
струну.
***
Я старомоден, как ботфорт на палубе ракетоносца. Как барк,
который не вернется из флибустьерства в новый порт. Как тот
отвергнутый закон, что прежней силы не имеет. И как отшельник, что
немеет у новоявленных икон. ...Хочу, чтоб снова кружева, и белы
скатерти, и сани. Чтоб за морями, за лесами жила та правда, что
права. Хочу, чтоб вновь цвела сирень, наваливаясь на заборы. Хочу
под парусом, за боны и в море всех, кому не лень. Хочу, чтоб без
земных богов и, презирая полумеру, за оскорбление – к
барьеру. Считай четырнадцать шагов. Хочу, чтоб замерла толпа пред
Биргером и пред Ван Гогом. Чтоб над арканами монголов смеялся дикий
конь гарпан. Чтоб нам вернули лошадей. Чтоб наши дети не
болели, чтоб их воротнички белели и было все, как у людей. Чтоб
ты жила, чтоб ты плыла. Чтоб не скрипел военный зуммер. Чтоб я, не
заживаясь, умер, окончив добрые дела.
Е.Ф.
А что бы мне рукой десантника, рукой раскованно мужскою, серьезно
ноября десятого затеять дело колдовское. И, раздвигая жизни
занавес, презрев: “любила – не любила”, начать, как начинают
заново все то, что не было и было. Начну с чего-нибудь
хорошего. С дождя, в три пальца –
лил,
не капал. Нет, с платья, что небрежно брошено не на диван, а в
спешке на пол. С причала, вырваться готового в разболтанное штормом
море. Где сразу отданы швартовые и три гудка прощальных с
мола. Пожалуй, вспомню неуверенно пустых размолвок
постоянство. Все
наши ночи, что потеряны, безмолвно выброшу
в
пространство. Но старым пляжем под Пицундою, рассветом, пойманным
с
поличными, в дни замирений безрассудные взойду, как хлебами
пшеничными. Я верю прорубям, проталинам, разрывам облака
гусиного... Сирень соседствует
с
татарником, перетекает розовое в синее. Душа с душою не
прощается. Уходим, чтоб соединиться. И журавлями
возвращаются давно
пропавшие синицы. Всевластна остановка вечная. Но, на борт прыгая с
причала, есть шанс остановить конечное, чтоб хоть на миг
начать
с начала.
Е.Ф.
Топчу набежавшие тени, презрев небеса. Опять начинаю с
сирени и шью паруса. В убранстве из битой посуды пойдем
налегке. Опять начинаю с Пицунды. С тебя на песке.
***
Ах, форель, рыба ханского лакомства, но... Не по мне эти
кружева. “Неграмоль” черногрудое
диво-вино. От
него не болит голова. Но крылатое “р” в сентябре, октябре, декабре
– вот что вяжет друзей у стола. Крупных раков варю я
в
душистом ведре, их потом разрушая дотла. Две-три стопки
разгонных и сразу – пивко! Кто-то крикнет тревожно: пора! И
покатятся бубны
гульбы
далеко, мимо жен, до утра, до утра!
***
Я так долго губил то, что чудом досталось. И глотка не
осталось того, что любил. А ошейник тугой пусть разносит кто
молод. И холод на холод пусть множит другой.
Чучело
Что сам орел пред чучелом орла У чучела заоблачного
зверя какая стать,
каков
разлом крыла! Какие настороженные перья, надмирный взор, мол,
все
ничто пред ним. Нахохлившийся, хищный,
вечно
новый Живой орел с моделью двойниковой. С бескровною моделью
несравним. Вот так своим подобием сильна вторичная поэзия.
Она толпе всегда понятна и любезна. Но соль ее – лизни – не
солона. А бездна – загляни в нее – не бездна.
Астры
Такие подарки к чему бы... Четвертые сутки подряд лиловые астры,
как губы, цыганские губы, горят. Лиловые астры, как жалко, что
поздно они расцвели. Но все-таки вспыхнули жадно в ладонях остывшей
земли. И жаль, что все это серьезно: пропавшее лето, дожди. И
поздние астры. И поздно все то, что еще впереди...
Полковники
В России испокон веков еще так не бывало, чтоб такое множество
полковников себе пускали пулю в лоб. Не осуждая, не оправдывая, и
я б, пожалуй, жить не смог с распятой офицерской правдою! Но пулю б
эту поберег. Недальновидные и сытые, забыли, видно, как
слепа поднявшаяся в рост толпа с полковниками не убитыми.
Сирень
Опровергая смиренье, ветром хмельным заряжен, нужно прорваться к
сирени вместе с пчелой и стрижом. Как предвкушенье улова, как
тишине – высота, необходима лиловость вспыхнувшего куста. И,
раздвигая пространство, цепкость его берегов, хочется вплыть в
африканство после тяжелых снегов. Чтоб, наконец,
задохнуться, может, последней весной. Чтоб в Балаклаву
вернуться, в стойкий сиреневый зной. И не страшна
быстротечность. Радость всегда недолга. Жизни короткая
вечность: май! После мая – снега.
Трубач
Петру ТОДОРОВСКОМУ
Ах, это певчая судьба: звук доставать со дна. Такая участь ей
дана – солдатская труба. Трубач – один, трубач – ничей в
рассветах ножевых. Их очень мало, трубачей, оставшихся в
живых. Зато какая это честь, и слава, и игра – трубить
решительную весть своим полкам: “Пора!”
Молчание
Закатный луч на миг издалека украдкою нет-нет да оглянется. Прошу
у Бога –
пусть
меня коснется опять, как в детстве,
мамина
рука. Я буду нем в последней тишине. Пусть медленно наступит
равновесье. Никто
другой уже не нужен мне. Ее рука прикроет поднебесье. ...Теперь,
когда одна земля права, с которою меня навек связали, покой молчанья
– будут те слова, которых мне при жизни
не
сказали.
***
Как в Акапулько или в Сен-Мало. Чужой, в чужом
пространстве нелюдимом. Ночь
отпылала, утро отплыло. И водка – мимо. Пиво – мимо. Раки –
мимо. Сжег книжку телефонную свою. Они ушли землею,
небесами. Остался с их живыми голосами. Один на все четыре
стороны
стою.
Жилетка
Когда уже сделаны ставки, условности соблюдены. С концами концы
сведены. И все промедленья в отставке. Когда очевидцы поддаты И
миг на последней резьбе. А небо и бездна в тебе, смещая круги и
квадраты. И круто поставлены на кон раздраем, разлукой,
судьбой последние “ой-йой-йой-ой”. А стоптано семьдесят
с
гаком. Надену я кепочку в клетку, к знакомым спецам подрулю. Из
лайки пошью я жилетку и ухо серьгой проколю.
Печаль
Нет беднее беды, чем печаль, это то, что все длится и длится. И
не может никак возвратиться. И себя, и ушедшее жаль. Как ушло оно и
почему так мучительна тяжесть
томленья. Как
в церквах панихидное пенье сквозь оплывших
свечей
полутьму. Камни скорби – тоска глубины. Можно пулей ответить
на
пулю. А печаль – из уплывшего тюля с неосознанным чувством вины.
©
"Литературная газета", 2000
|

|
|