Город Т. праздновал взятие Ардагана. Городской сад пестрел флагами, цветными фонарями и транспаранами. Над воротами, у главного входа, красовалась размалеванная декорация, представлявшая маленького кривоногого солдатика в угрожающей и непристойной позе и перед ним на коленях огромного толстого турка, умоляющего о пощаде; около этой патриотической картины стояла кучка восточных зевак и что-то сплетничала на своем гортанном наречии. Сад был битком набит: говор, суетня, давка; в беседке, напротив ресторана, визжал оркестр струнной музыки; под навесом, у буфета, за маленькими столиками шумела разноязычная толпа русских, грузин, армян и жидов, единодушно праздновавших победу нашего оружия, о чем красноречиво свидетельствовали раскрасневшиеся физиономии и бессвязные речи. От нечего делать я поместился за одним из столиков, потребовал бутылку пива и тоже начал "праздновать". Несмотря, однако, на видимое ликование, я находился в наисквернейшем расположении духа, что иначе и быть не могло при тех печальных обстоятельствах, в которых меня застало помянутое 21 мая 1877 года. Назначенный в действующий отряд, я должен был получить из Т-ого окружного управления предписание о дальнейшем следовании, жалованье и прогоны; прошло две с лишком недели, а я все сидел в Т., не получая ни предписания, ни денег, прозябая в долг в вонючем нумере провинциальной гостиницы и испытывая все приятности пыльного и грязного захолустья. История знакомая, впрочем, не мне одному в то смутное время. Праздничное настроение толпы, весьма уместное во всякую другую минуту, теперь только досадно раздражало мои нервы.
Я уже допивал последний стакан и готовился расплатиться, когда позади себя услышал шум пододвигаемых стульев и отрывок беседы, невольно остановивший мое внимание: кто-то горячо и в довольно резких выражениях передавал своему собеседнику историю, совершенно подобную той, которая случилась со мною, с тем, однако, счастливым различием, что интересный незнакомец сидел в Т. уже целый месяц. Заживо затронутый всем услышанным, я немного отодвинулся и поместился так, чтобы мне было видно разговаривающих, не давая в то же время нескромного повода заподозрить себя в подслушивании. Напротив юного и франтоватого капитана "из штабных", с бледным усталым лицом, тусклым, равнодушным взглядом и жидкими, но щегольски расчесанными бакенбардами, сидел скромный артиллерийский поручик, среднего роста, в коротеньком потертом пальто и фуражке с порыжелым бархатом. На вид ему было лет двадцать пять -- двадцать семь. Мне сразу бросилось в глазаего смуглое, честное лицо, большие жилистые рабочие руки и вдумчивый, пристальный взгляд его карих глаз. Говорил он глухо, но с какой-то приятной, если так можно выразиться, задушевной сипотой и постоянно пощипывал свою маленькую темно-русую бородку.
-- Нет, вы представьте мое положение,-- говорил, волнуясь, артиллерийский поручик,-- целый месяц сижу в этом проклятом городе, что называется, без гроша денег; заложил все, что мог... Вы только поймите, зачем я после этого бросил бригаду: там у меня было все-таки какое-нибудь дето, а здесь влачишь какое-то бесцельное существование и, что всего хуже, не знаешь даже, когда оно кончится... Послушайте, неужто же нет никакой возможности уломать К. отпустить меня в отряд?
Адъютант скептически чмокнул губами.
-- Пусть в таком случае выдадут мне вперед жалованье,-- не унимался поручик.-- Не пойду же я просить Христа ради, рассудите вы на милость!
-- Попросите, чтобы вас прикомандировали к арсеналу,-- процедил утомленно адъютант; он говорил небрежно, точно швырял словами.
Поручик окончательно разгорячился.
-- Нет-с, покорно благодарю. Я дал зарок больше не показываться в управление. Помилуйте, каждый раз одно и то же: "Не будете ли любезны сообщить, куда меня наконец назначат?" -- Вероятно, в подвижной парк.-- "Какой парк?" -- Он еще не формировался.-- "Когда же он будет формироваться?" -- Неизвестно.-- "Кто командир?" -- Неизвестно.-- "Долго ли мне придется еще прожить в Т.?" -- Неизвестно.-- Одним словом, никому и ничего неизвестно!
-- Не вы один! -- адъютант полунасмешливо подмигнул в мою сторону и подлил себе из стоявшей перед ним бутылки кахетинского. Тот с любопытством оглянулся. Собеседники шепотом обменялись несколькими словами, после чего разговор продолжался уже в более покойном тоне Поручик жаловался на скуку, которая его начинает одолевать. Адъютант тоном житейского мудреца советовал "не напускать на себя", развлекаться и не сетовать на всемогущего К.
-- Почем знать,-- добавил он, слабо улыбаясь,-- может быть провидение хочет избавить вас от безвременной смерти!
Наконец адъютант встал, расплатился, закурил папироску, небрежно сунул руку поручику и, пуская изящные кольца дыму, направился к выходу. По уходе адъютанта поручик поглядел внимательно в мою сторону, встал и решительно подошел ко мне признаться, я только этого и хотел.
-- Вы меня простите,-- начал он,-- что я к вам так прямо подошел. Мы в одинаковых с вами обстоятельствах, и это должно нас немножко сблизить... Поручик Поспелов.
Я назвал себя, подал руку и почувствовал энергическое, хорошее пожатие. Я думаю, никогда так легко не знакомятся и так близко не сходятся, как во время войны и в особенности молодые артиллерийские офицеры. Поэтому нет ничего удивительного, что не прошло и четверти часа, как мы беседовали уже без всякого стеснения. Поспелов сообщил мне, что когда от ***-ой артиллерийской бригады потребовали офицера в действующую кавказскую армию, он, находившийся не в ладах с батарейным командиром, вызвался ехать и попал, что называется, из огня да в полымя. Я в свою очередь рассказал ему о себе. Оказалось, что мы одного выпуска, только из разных училищ; нашлись некоторые общие знакомые, наконец, нас связывали одинакие симпатии к генералу К. Все это сделало то, что за второй бутылкой пива мы уже чувствовали себя наполовину друзьями.
Что особенно поражало в Поспелове -- это безыскусственность манеры, с которой он обращал к вам свою речь; чуть ли не с первых же слов он начал мне говорить "голубчик", и в егоустах это скороспелое признание не только не отзывалось нахальством или пошлостью, но было так тепло и просто, как будто бы иначе и быть не могло; кроме того, отсутствие фразы и своеобразная простота языка придавали его речи необыкновенную силу убежденности. Все это вместе производило прочное и оригинальное впечатление.
-- Вы знакомы с С-ским? -- он назвал франтоватого капитана.
Я отвечал ему, что теперь вспоминаю, что я однажды с ним встретился в канцелярии управления и что он произвел на меня далеко не благоприятное впечатление своим покровительственным тоном и пошловатою внешностью.
-- Молодчик, нечего сказать! -- усмехнулся Поспелов.-- Ведь он мой товарищ по училищу, как же-с; всего лишь годом раньше выпущен. Юнкером был славный малый, хотя, признаться, фатоват маленько, а теперь полюбуйтесь, как себя обработал -- и на человека непохож стал... В глазах как по писаному прочесть можно: "У меня казенная квартира, казенное отопление и освещение, и мне до вас, господа, дела нет!" И ведь, пари держу, взятки берет, не деньгами, конечно, а как истый джентльмен -- лошадьми... Безобразно!!
Подошел слуга: мы расплатились, но покидать своих мест и не думали.
-- Удивительный, право, нынче народ,-- продолжал Поспелов,-- или хищник, или уж наверное "делец". Например, у нас в бригаде -- защищать не буду -- все по большей части "хищники"; а ежели и есть кто подобропорядочнее -- прослужит год в строю и уж непременно полезет в академию.
-- Вы что-то уж очень враждебно настроены против академии,-- я не мог не улыбнуться.-- По-моему, это самый естественный исход.
-- То есть, что вы подразумеваете под естественным исходом?
-- А то, что строевая служба не может долго удовлетворять развитой ум: человек начинает скучать, искать дела и натурально стремится в академию, в Петербург.
-- Где, по окончании курса и находит "дело", то есть получает теплое местечко, заводится казенной квартирой, обеспеченной женой и живет себе в свое удовольствие. Совершенно естественный исход!
-- Да, за неимением лучшего. Я сам думаю впоследствии пристроиться в академию. Потому что, действительно, какое же "дело" может быть в бригаде!
По губам Поспелова скользнула ирония:
-- Как нет-с дела, помилуйте!
-- Я хотел сказать: серьезного, общечеловеческого дела.
-- Есть и такое дело, и не только серьезное -- государственное-с дело.
-- Например?
-- А например-с, школа, батарейная солдатская школа?!
-- Ну, ей у нас не придают особенного значения!
-- Вот-с то-то и жалко, что не придают. А по-моему, она стоит всех ваших академий... Нет, вы мне только скажите,-- перебил он меня, видя, что я намеревался протестовать,-- что по-вашему важнее: приготовить ли себе теплый угол, вольготное житье -- будем говорить прямо -- "сделать карьеру" или же приготовить сотню-другую образованных солдат, которые, возвратясь к себе на родину, внесут в свои деревни свежую струю света, и, таким образом, подвинуть дело народного просвещения... Я вижу, вы мне хотите возразить: а специальное образование, а кто же будет разрабатывать ежегодно усложняющиеся вопросы военного дела; но ведь это меньшинство-с, на это нужны люди более или менее талантливые; разрешать хитрый вопрос, как лучше и дешевле истреблять людей,-- на это то-же-с надо призвание, как и на более полезный труд, как быть химиком, ботаником или медиком. Нет, а вы представьте себе молодого, честного и неглупого офицера, но без особенного призвания ведать тайны военной науки: пробыв года два в строю, он непременно начнет "искать дела" -- теперь ведь это у нас в моде... Дело, кажется, перед самым носом, а он его не видит; пожирает в газетах фельетонную болтовню о "народной школе", а в свою собственную школу даже и не заглянет, а ежели и заглянет, так или спустя рукава, или не с той стороны, откуда следует заглядывать... Вы, голубчик, только поймите, какое бы громадное значение получила рекрутская школа, если бы каждый офицер иначе взглянул на свои обязанности. Так нет -- куда: этой деятельности нам, видите, мало, поднимай выше, а это пресловутое "выше" обыкновенно далее выгодного местечка нейдет -- ей-богу так!.. Смеются над немцами, что будто они ужасные педанты, что у них какой-нибудь жалкий почтмейстер корчит из себя персону, воображает, что он делает нечто важное. Над этим смеются, а по-моему, право, тут есть чему поучиться.
-- Чему же поучиться?
-- А поучиться делать честно и скромно свое маленькое прямое дело и не ловить журавля в небе.
Я был очень заинтересован. То, что проповедовал Поспелов, было так просто и в то же время так здраво и ново, что я не мог не пожелать познакомиться с этим взглядом пообстоятельнее. Все это я высказал Поспелову.
-- Вот за это спасибо,-- обрадовался он,-- охотно расскажу. Вы искренни, и я вижу, вас это серьезно интересует. --Он стиснул мне крепко руку и весь оживился. Видно было, что я затронул его заветные мысли.-- Только пойдемте,-- добавил он, порывисто вставая со стула,-- здесь тесно и шумно!
Мы вышли в сад, с трудом протиснулись сквозь толпу и углубились в темную липовую аллею. Поспелов шел около меня широким порывистым шагом, с маленькой, чуть-чуть заметной развалкой, пощипывая свою реденькую бородку.
-- Я не знаю: удастся ли мне попасть в отряд, и если удастся, вернусь ли я опять к своей бригаде,-- знаю одно, что воспоминание о школе, об отрадных днях, проведенных среди простодушной семьи моих взрослых школьников, останется навсегда самым лучшим, самым дорогим и самым честным воспоминанием всей моей жизни... Ах, хорошее было время!..-- По лицу Поспелова пробежал светлый луч счастливого воспоминания, глаза его разгорелись, он даже похорошел, как это часто бывает с человеком, когда вдруг ударят по самым нежным струнам его сердца.-- Вы, может быть, будете смеяться надо мной,-- продолжал он немного погодя,-- если я вам скажу, что когда я в первый раз вошел в школу, я робел, волновался, не мог долго совладать с собой от воодушевлявшего меня высокого чувства" Увидев молодые и открытые лица солдат, душевно и доверчиво встретивших меня, я мысленно сказал себе: "Тебе вручена судьба этой горсточки русского народа, и ты обязан образовать их, быть их другом и советником и отпустить их домой зрелыми и честными -- это твой гражданский, человеческий долг!" И, могу сказать, принялся я за это дело горячо: тщательно готовился к каждому уроку, повыписывал разных популярных книжонок, изучил до мелочей характер каждого ученика; ну, словом сказать, привязался всей душой к моим школьникам -- и что же? В какие-нибудь полгода, и того меньше, они у меня научились не только толково читать, четко писать, начатки арифметики и географии прошли, мало того-с: "мыслить" научились... Смело могу сказать, что ежели и не сто, а уж тридцать, сорок человек сделал "людьми", а разве это не дело-с? Да ежели б каждый офицер положил себе за правило образовать десять человек -- я говорю "образовать" не в смысле шагистики, разумеется,-- да ведь тогда бы народное образование наполовину подвинулось. Оно, конечно-с, невесело получать за ваше самоотвержение какие-нибудь тридцать рублей, жить в захолустье и возиться с каким-нибудь вонючим Лихопаем или объяснять букву П по звуковому методу Федору Бородавке; в Петербурге, в академии дебатировать о разных вопросах несравненно веселее. Но зато, ежели б вы знали, какое золотое сердце у этого Лихопая и каким сердечным спасибо отплатит вам за вашу добросовестность Федор Бородавка, вы бросили бы ваш Петербург, и вашу академию, и ваши своекорыстные мечты, и все непрочные и мишурные блага и пошли бы в темную глушь, к этим бедным и простодушным детям... И ведь что это за народ -- любо посмотреть! Был, например, у меня в школе один малоросс -- Андрей Свеченко: из себя славный такой, правдивый, а какая сметка во всем, просто удивительно: поверите ли, в один месяц выучился грамоте... Да как читал-с: с чувством-с, со всеми необходимыми интонациями -- в классической гимназии так красиво не декламируют! А Батрак, а Шемякин, а Иван Клименко? Сколько пытливости, сколько здравого смыслу, сколько теплоты и тонкости чувства -- и ведь обо всем толкуют; всем интересуются, газеты почитывают-с... Теперь, дорогой мой, и солдат уж не тот,-- реформы сделали свое дело!-- прежнего николаевского солдата и след простыл. Новый солдат и говорит свободнее, и смотрит смелее, и мыслить умеет! Только надо понять его, знать, как подойти к нему, чтобы он вам поверил; а поверит -- полюбит; а полюбит -- так вы с ним великие дела совершите... Ну, а не поверит, так будет грубить и пьянствовать, и дурным и тупым вам покажется. Нынешний солдат -- совсем другая статья, и уже не в ласковом слове дело-с теперь, а чтобы он в вас действительно признал честного работника, такого же, как он сам, в поте лица трудящегося, только на другой ниве...-- Поспелов перевел дух.-- Я вам не надоел с моей школой? -- добавил он, добродушно улыбаясь.
-- Помилуйте, совсем напротив... Мне только одно странно... отчего вы не посвятили себя...
-- Более широкой деятельности, хотите вы сказать?
-- Да, вы угадали.
-- А просто оттого-с, что способности мои неважные: как раз в аккурат для этой деятельности, а не для какой другой -- ни больше, ни меньше. Надо, голубчик, иметь настолько мужества, чтобы сказать себе искренно: вот, дескать, есть у тебя такие-то способности, пригодные на такую-то вот именно работу -- не больше того; в этом самопознании или, если хотите, самосознании, вся загадка... Как я исполнил мой долг -- не мне судить: скажу одно, что когда я уезжал в отряд, все бывшие мои школьники пришли меня проводить... Ежели б только видели, с какой неподдельной грустью они со мной расставались: "Останьтесь с нами, ваше благородие... а то возьмите нас с собой... нам такого не найти". Я не выдержал и расплакался, как ребенок. Вдруг стало так жутко, точно семью родную покидал. Какого-здбудь Батрака или Трофима Шепидьку во сне потом видел ей-богу. Недавно от них письмо благодарственное получил -- когда-нибудь покажу вам,-- так верите ли, читал его, перечитывал, глядел, не мог наглядеться, целовал как святыню это теплое, душевное письмо... Скажу без лести -- я награжден свыше моих ожиданий... Да-с, школа -- великая вещь! Она знакомит и сближает нас с народом, она будит в нас гражданское чувство и облагораживает наше грубое и печальное ремесло военного! -- он увлекся, и я его не останавливал, покоренный его восторженной речью. Уже совсем стемнело, сад опустел, а мы продолжали ходить по аллее и говорить о значении школы, о народе, о братстве и любви. Голос Поспелова звучал сильно и страстно, его душа переливалась в мою, и я уже чувствовал в своей груди звеневшие струны нарождавшейся дружбы.
Было далеко за полночь, когда мы расстались, давши друг другу обещание видеться как можно чаще. Я торопливо пробирался по узким переулкам к гостинице, взволнованный, осаженный, счастливый, что мое офицерское бытье, казавшееся мне всегда таким бесцельным и бессодержательным, вдруг получило содержание, вес, цену, новое и прекрасное значение.
Вернувшись в нумер, я никак не мог заснуть. Я открыл окно и долго сидел задумчиво, всматриваясь в мерцающее небо. Я уже теперь не негодовал, что меня задержали в Т., и даже хотел пробыть в нем как можно дольше, чтобы теснее сблизиться с поручиком Поспеловым.
Рано утром меня разбудил необычайный стук в дверь. Явился писарь из управления и с очаровательной улыбкой вручил мне так давно ожидаемое предписание о немедленном отправлении к действующему отряду, Рассчитывавший на добрый полтинник, он был крайне удивлен, когда я чуть не вытолкал его из нумера... О странное, непонятное поведение судьбы, думалось мне; не я ли умолял ее помочь мне поскорее выбраться из Т., и теперь, когда она смиловалась, сам первый проклинаю ее неожиданное покровительство?! Я поспешно оделся и отправился по всем мытарствам: в комендантское управление, в казначейство, в интендантство и проч. Возвратившись в гостиницу, я распорядился приготовить к вечеру лошадей, наскоро пообедал и отправился навестить Поспелова. Он жил на краю города, в глухом и грязном переулке, у какой-то Анны Ивановны. Анна Ивановна, владетельница двухэтажного кривого домика, оказалась толстой, приземистой старухой с жидовским лицом, армянским носом и хищными, заплывшими глазками. Она сидела на скамейке у ворот и что-то сосредоточенно жевала; на мой вопрос: "Здесь ли живет поручик Поспелов?" она ткнула жирным пальцем в соседнюю калитку, не прекращая ни на минуту своего благородного занятия. На лестнице меня встретил сам Поспелов, видимо обрадовавшийся моему приходу. "Милости просим в мою конурку",-- пригласил он меня, когда мы по христианско-артиллерийскому обычаю поцеловались. Мы поднялись наверх в низенький, узкий коридор, где царствовала кромешная тьма; что-то неприятно скрипнуло, и я очутился в комнате Поспелова. Действительно, это была конурка: крошечная, темненькая, с полинявшими обоями и слабым просветом узенького оконца; перед окном стоял небольшой столик с книгами и бумагами, у стены складная походная кровать, в углу чемодан, два стула, словом, обычный комфорт русского армейского офицера. На столике я заметил пузырек чернил и мелко исписанный лист бумаги.
-- Вы занимались? Я, кажется, вам помешал?
-- Помилуйте, нисколько, я так рад! -- Он засуетился, бросился к чемодану и вытащил сверток с чаем и две серебряные ложечки,-- Простите, я сейчас только распоряжусь насчет самовара.-- Он поспешно вышел из комнаты.
Я заглянул в лежавшую передо мной рукопись и прочел следующее:
"Мысль об издании солдатской газеты.
Беру смелость высказать одну мысль, современность и необходимость которой очевидна. Я говорю об издании солдатской газеты. Реформы последнего царствования, так глубоко повлиявшие на наш общественный строй, не могли не отразиться и на нашем солдате, которого они поставили в условия, как нельзя более благоприятные для образования, и тем сообщили ему совершенно новый склад, более или менее согласный с теми идеями гуманности и всесословного равенства, которые реформы проповедовали. Новая обстановка, новый солдат, новые потребности. Вот об одной-то из них, громко заявившей себя в последнее время, я и хочу высказаться. Это все более и более усиливающаяся потребность принимать посильное участие в общественных делах, потребность постоянно знакомиться со всем, что происходит вокруг, другими словами -- потребность читать газету; потребность эта дает себя чувствовать на каждом шагу -- о чем, я думаю, могут; засвидетельствовать в последнее время все образованные офицеры. Но вместе с тем дает себя чувствовать и неприменимость такого материала чтения, как наши газеты: материал такого рода, предоставленный умственному питанию солдата, только спутывает понятия, ослабляет жажду просвещения и, если хотите, некоторым образом даже закармливает его, одним словом, приносит вред, а не желательную пользу. Сами солдаты не раз выражали мне желание иметь газету "попроще"... Это доказывает необходимость...". Но тут вошел Поспелов, и я должен был прекратить мое чтение. Он поспешно прибрал со стола, а убирая в ящик рукопись, прибавил:
-- Это, помните, я, кажется, вам вчера говорил, о солдатской газете... набросал вот начерно... думаю послать в какой-нибудь военный журнальчик... да ведь вот горе-то -- не примут...-- Он вздохнул.
-- Отчего же вы так думаете?
-- Опытом научен. В прошлом году послал было одну статеечку: "Маленькое слово по поводу громадного значения рекрутской школы", ну, и вернули: иллюзии, мол, проповедуете!.. Ну, да об этом после; скажите, что вы? Нет ли чего новенького?
Я объяснил ему быструю перемену, происшедшую в моем положении. Лицо Поспелова заметно потемнело...
-- Досадно, право,-- забормотал он взволнованно,-- вот нашел человека, который наконец понял меня, мог бы продолжать дело, залучить еще кого-нибудь, а тут вдруг гонят на эту глупую войну...
-- Помилуйте, Поспелов, да разве можно не сочувствовать вашим идеям?
-- Значит можно, когда батарейный командир мне прямо заявлял, что школа вещь не суть важная; бросьте, мол, займитесь лучше обливкой снарядов, а школу предоставьте господам прапорщикам! А товарищи, вы думаете, не подсмеивались надо мной?.. Чудаком прозвали, чего, дескать, возится со своей школой, точно с писаной торбой!.. Да, да -- было всего... А вы? -- добавил он, поднимая на меня свои светлые глаза, как будто бы совестясь своей вчерашней откровенности.-- Вы ведь не смеетесь надо мной, не правда ли?
Я поспешил ответить горячим рукопожатием.
В комнату ввалилась хромая, грязная девчонка с кипящим самоваром. Поспелов начал хлопотать около самовара. "Жаль, жаль, о многом бы хотелось столковаться!" -- изредка повторял он, прерывая наступившее молчание. Разговор как-то не вязался. Каждый чувствовал, что ввиду скорой и, может быть, вечной разлуки беседа наша утратила свой прежний сближающий смысл.
Я решился напомнить Поспелову его обещание, показать мне письмо, присланное ему его бывшими "школьниками". Поспелов покраснел. "Ах, да, то письмо,-- забормотал он смущенно,-- да стоит ли показывать... Впрочем, вот -- прочтите, если хотите". Порывшись в ящике, он достал тщательно завернутый в бумагу небольшой серый конверт. Я принялся с жадностью поглощать интересные строки, а Поспелов, откинувшись на спину стула, погрузился в грустную, сосредоточенную задумчивость...
Письмо начиналось обычными многочисленными пожеланиями русского человека; затем сообщались некоторые новости дня: что их батарея переведена из города "в очень скучливое место", что Трофим Шепидька произведен в фейерверкеры и что у них теперь новый взводный; "очень жалеем об вас, ваше благородие,-- некому нам дать почитать газету, а уж не поминая об иллюстрации, которую вы были столь добродушны предоставлять нам: наш новый поручик не выписует никаких ведомостей, и мы в настоящее время ничего не знаем". Далее следовал ряд детски наивных вопросов вроде: "Очень ли свирепы турки?", "Правда ли, что англичан идет на нас?", "Не слышно ли миру, ваше благородие?" и т. п. Заканчивалось письмо особенно трогательно: "Все школьники, ваше благородие, сочувствуют вам свою искреннюю привязанность, каждодневно просят бога о вашем здравии и благодарят душевно за ваше человеколюбие, за вашу прошлую дорогую к нам улыбку, за все, чему вы нас от чистого сердца обучали, за что желаем вам всего лучшего в жизни и повышение вашего чина. Прощайте, ваше благородие!"
Следовали подписи солдат взвода, которым командовал Поспелов.
Я молча передал письмо Поспелову. Он тотчас заметил глубокое впечатление, произведенное на меня чтением письма.
-- Вы теперь меня понимаете? -- обрадовался он.
Я протянул ему руку.
-- И не забудете нашего разговора?
-- Никогда.
-- Верю... Спасибо вам!
Мц помолчали. Поспелов опять нахмурился и задумчиво смотрел в окно, а я медленно и нехотя прихлебывал остывший чай.
-- Как вы думаете,-- нерешительно вдруг заговорил Поспелов,-- скоро мне удастся выбраться из Т.?
У меня не хватило духу его разочаровывать.
-- Дай-то бог! А то, чего доброго, одуреешь, сидя на одном месте в пошлом бездействии. И потом эти вечные бестолковые жертвы, это преждевременное ликование и повальное воровство сведут хоть кого с ума... Вы слыхали историю с П.?
-- Знаю. Возмутительно!
-- Нет, вы только подумайте, голубчик: молодежь начала воровать. Ведь это что ж такое?!
Начался обычный в то время разговор о различных случаях взяточничества, которые в ***-ой армии приняли гомерические размеры.
Наконец мы встали: мне было пора ехать. Поспелов захотел непременно меня проводить. Мы дошли молча до гостиницы. Офицерские сборы невелики: маленький чемодан, бурка, азиатская шашка, если у кого таковая имеется,-- вот и все. Перед отъездом распили неизменную в таких случаях бутылку "донского". Решено было, что ввиду различных затруднений переписываться мы не будем, но Поспелов оставит свой адрес Анне Ивановне, а я по окончании войны заеду в Т. Вошел слуга и доложил, что лошади готовы. Я хотел было проститься, но Поспелов настоял, чтоб и проводить меня за город, и сел со мною в почтовую тележку. Когда город остался далеко за нами, Поспелов уныло оглянулся и, обняв меня три раза крепко-накрепко, глубоко вздохнул. "Дай бог тебе всего хорошего",-- тихо и отрывисто произнес он; в его голосе дрожала слеза. Он вылез из тележки и взглянул на меня в последний раз своими влажными глазами.
-- Прощай, голубчик!
-- Прощай, Поспелов!
Ямщик взмахнул плеткой, тряхнул вожжами, и тележка запрыгала по кочкам и ухабам... Я обернулся -- вдали, на завороте дороги, кто-то усиленно махал платком. Я снял фуражку и поднял ее высоко над головой...
-----
Война окончилась. Я должен был ехать обратно в Б. к своей бригаде. Остановившись в Т., я первым делом бросился в знакомый переулок, к Анне Ивановне. Анна Ивановна сидела на своем обычном месте и по-прежнему что-то жевала; она меня встретила несколько удивленно и на мой вопрос о Поспелове отрицательно закачала головой: "Нэт Поспелов, умерла Поспелов!.." Как умер? Когда? Где? Отчего? Я был как громом поражен.
-- Зад иохтур -- ничего не знаю! -- отрезала старуха.
Я бросился в Т-кое управление, в военный клуб, всюду, где мог что-нибудь узнать о Поспелове. Известие оказалось верным. Незадолго до окончания войны Поспелов был назначен в парк, формировавшийся в Александрополе. Как раз в то время там свирепствовал тиф. Поспелов сделался одной из его бесчисленных жертв. В "Инвалиде" объяснялось это так: "Исключается из списков: умерший в александропольском военном госпитале такого-то летучего полка поручик Поспелов". И только -- больше ничего нельзя было узнать... Я вернулся в гостиницу, заперся в нумере и дал волю моим слезам. Только теперь, когда его не стало, я понял вдруг всю силу привязанности к этому человеку. В тот же вечер я уехал из Т.
Но эта случайная и недолгая встреча определила всю мою жизнь: я отказался от честолюбивых замыслов на академический значок и горячо принялся за образование солдата, которого я всегда любил, а во время войны научился и уважать.
И теперь, сидя в Б-ском захолустье, поглощенный скромной и кропотливой деятельностью офицера и педагога, в тяжелые минуты тоски, разочарования и завистливых сожалений я бужу в себе недавние воспоминания, и тогда передо мной возникает живым упреком дорогой и светлый образ поручика Поспелова.
КОРДЕЛИЯ
(Страничка жизни)
Мне кажется, как будто эта леди -- дитя мое, Корделия...
Шекспир. Король Лир
I
...Как сегодня вижу: низкий, холодный и полутемный зал, мы -- все ученики драматической школы, восемнадцати- и двадцатидвухлетние юноши, ютящиеся на расставленных перед профессорским столом стульях; вправо от нас, на диване, небольшая робкая кучка учениц и, наконец, за столом, он сам -- пресловутый "Пепочка Добродеев" -- импровизированный профессор дикции и драматического искусства, с обычной приторно-снисходительной улыбочкой на своем свежевыбритом менторском полнолунии.
-- Госпожа Нейгоф! -- выкликивает "профессор".
К столу подошла высокая, изящная брюнетка с профилем Дианы и тонкими, точно точеными руками.
-- Вы что приготовили?
-- Первый акт "Короля Лира"... Корделию! -- чуть слышно прошептала брюнетка.
В стульях и на диване между ученицами произошло заметное движение. Выбор такой невыигрышной и в то же время первой роли со школьной точки зрения казался наивным и вместе дерзким. Сам господин профессор дикции и драматического искусства смерил юную дебютантку через очки недоумевающим взглядом и, приняв из ее дрожащих рук маленький томик, с полуулыбкой, точно обращаясь к больной девочке, проговорил:
-- Извольте-с...-- и развернул книгу.
Мы все злорадно переглянулись и насторожили уши. Я, сидевший к последнем ряду, хотя и был поражен красивой строгостью, отмечавшей все черты и движения дебютантки, но, сознаюсь, тоже не мог освободиться от чувства сомнения и некоторой неприязни, присущей в такие минуты большинству театралов.
Не прошло, впрочем, и десяти минут с начала экзамена, как все мое театральное злорадство растаяло быстрее снежного хлопка: я был изумлен, восхищен... почти влюблен.
У ней был нежный, милый, тихий голос --
Большая прелесть в женщине...--
выразился Лир о Корделии. К этому определению мне остается только добавить, что у г-жи Нейгоф были большие, черные глаза, глядевшие зорко, как маяки, и какое-то неуловимое благородство общего тона, резко отделявшее ее от прочих учениц; скандовавших стихи буднично и неодушевленно, точно прописи. С первых строк роли:
Я так несчастна...
Моя любовь не скажется словами.
Я, государь, люблю вас так, как мне
Мой долг велит -- не больше и не меньше...--
с первых же строк, произнесенных мягким, грудным, немного слабым голосом, точно светлый дух шекспировской Корделии невидимо прошелестел между нами -- до того правдиво и задушевно прозвучал этот вызов... И чем далее, тем обаяние росло все более и более. Я тогда не давал себе отчета -- было ли то проникновение истинного таланта, или просто случайное совпадение настроения с изображаемым типом,-- для меня, двадцатидвухлетнего, юноши, в ту минуту было ясно одно; что передо мной стоит необыкновенно прекрасная девушка, которая говорит необыкновенно прекрасным голосом необыкновенно прекрасные стихи... Мало-помалу я очутился совершенно во власти этого голоса и этих стихов... Низкий и полутемный зал вдруг посветлел и широко раздвинулся; учеников и учениц уже нет, а это -- все придворные кавалеры и дамы, составляющие королевскую свиту, и я с удивлением замечаю, как на профессорской лысине Добродеева сверкает великолепная корона и он сам уже не Пепочка Добродеев, монотонно подающий свои реплики, а седобородый и строптивый Лир, громящий с высоты трона бедную Корделию. А ни в чем не повинная, опечаленная Корделия стоит тут же, около трона, и, обливаясь слезами, прощается с сестрами:
Заботьтесь об отце:
Его вверяю вам я...--
умоляет она.--
Но если б он
Меня любил, ему бы я нашла
Приют, быть может, лучший...
Тут уж я ничего не различаю, потому что слезы застилают мне глаза... Но вот по зале проносится одобрительный шепот, и я просыпаюсь от моего театрального сна... Госпожа Нейгоф кончила и, трепещущая, раскрасневшаяся, стоит перед господином профессором в ожидании решения своей участи. Господин профессор -- иезуит каких немного -- не торопясь снимает золотые очки, аккуратно закрывает книгу и тоном, каким безучастные прокуроры дают свои заключения, произносит:
-- Вы очень и очень недурно декламируете стихи... Я не впаду в преувеличение, если скажу, что у вас есть задатки. Скажу более, я даже уверен, что путем неустанной практики, путем изучения высоких образцов и строгой работы над собой вы можете прийти к весьма солидным результатам. Повторяю еще раз -- вы премило прочли Корделию, премило,-- слюбезничал Добродеев, возвращая "Корделии" книгу и давая тем понять, что экзамен кончился.
-- Merci,-- опять чуть слышно прошептала Нейгоф, опустила растерянно руку в карман за платком, выронила портмоне и окончательно сконфузилась. В мгновение ока я очутился около нее и поднял портмоне. Она мягко улыбнулась, поблагодарила и вскоре исчезла из залы так же незаметно, как сначала появилась. Но впечатление, оставленное ею, было неизгладимо, и с той минуты, как она ушла, для меня пропал всякий интерес к дальнейшим драматическим испытаниям.
Равнодушно внимал я, когда к столу подошла маленькая стриженая ученица, прозванная в школе "лысым зайцем", и торопливо, почти одним духом прошепелявила знаменитый монолог Иоанны д'Арк: "Простите вы, холмы, поля родные!" Равнодушно лицезрел я, вслед за "лысым зайцем", пушкинскую "Русалку", воспроизведенную с огромным турнюром и резким польским акцентом некоей г-жой Вильчинской -- напудренной дамой, находящейся в разводе с мужем и ревновавшей к лаврам Федотовой и Ермоловой. То же похвальное равнодушие сохранил я и в последовавшей затем "сцене у фонтана", разыгранной с настойчивым ударением на о и притоптыванием каблуками в сильных местах, с тою же г-жой Вильчинской, Кузьмою Блошенко, двадцатидвухлетним донским казаком, прибывшим с Дона с предвзятою целью -- "насобачиться театральному действию", как он сам благодушно признавался в товарищеском кружке.
Но чаша моего терпения, наконец, переполнилась, когда на сцену появился мой сосед и однокурсник Меморандов, имевший слабость изводить публику бесконечными отрывками из шекспировских трагедий. Это был уже немолодой человек, чрезвычайно высокого роста, с превосходными усами, но совсем без бровей, безнадежно бривший свой подбородок, чтоб сохранить посильную иллюзию в ролях "первых любовников". Читал он раздирающе монотонно, с какими-то необъяснимыми подчеркиваниями, почерпнутыми им у одного немецкого трагика, которого ему случалось видеть в ранней юности. На этот раз Меморандов рапортовал монолог Отелло перед венецианским сенатом. В моих ушах до сих пор отдается это уныло однообразное гудение:
Она меня за муки полюбила,
А я ее за состррраданье к ним...
Что еще более меня возмущало в данном случае -- это отношение Добродеева. Другой на его месте при подобной декламации вскочил бы со стула, хлопнул книгой и бог знает чего бы наговорил, а он -- как ни в чем не бывало -- снимет и протрет не торопясь свои очки и со своей, обычной улыбочкой промямлит: "Я погрешил бы против истины, если бы стал утверждать, что ваша дикция вполне совершенна. Но это, однако, не отнимает у меня права надеяться, что путем неустанной работы и научения высоких образцов вы со временем достигнете той точки, когда"... и т. д., и т. д.,-- словом, очевидной бездарности почти то же, что и бесспорному дарованию. Правда, благодаря этой дипломатической манере он завербовал себе много поклонников и еще более поклонниц, по преимуществу дутых самолюбий, щекотливых к малейшему намеку на обличение; но зато бедное искусство оставалось при пиковом интересе. В особенности мне было обидно за талантливую Нейгоф. Вот кого, казалось мне, следовало отличить, ободрить, согреть сочувственным словом -- дарование тут просвечивало явно, само собой... Даже Миша Толоконников, тот самый Миша Толоконников, который, случайно прочитав шекспировского "Гамлета", глубокомысленно поведал нам, что, "на его взгляд, это положительно недурная штука!", и который считался в школе образцом узколобия и бестолковщины, даже тот почувствовал чтение Нейгоф.
-- Вот это дак так!..-- шепнул он мне на ухо, дабы не возбудить злословия соседей.-- Есть что-то, понимаешь, эдакое... ну, ты меня понимаешь?
Я, разумеется, его понимал; ничего не понимал только почтеннейший Добродеев, который и процедил вместо теплого напутствия свое казенное: "Очень мила".
О, я весь горел теперь желанием еще раз скорей увидеть эту таинственно скрывшуюся Корделию и высказать ей мой юношеский восторг.
Я жил вто время на Петербургской стороне и совершал мое путешествие к центру города, где помещалась школа, в коротеньком пузатом дилижансе, слывшем под прозвищем "кукушки" и являвшемся в страдную пору мокропогодицы и разводки мостов настоящим благодеянием. Дело было осенью, мокротень стояла убийственная, и по окончании занятий я отправился к Дворцовой площади, к месту стоянки спасительных "кукушек".
Каково же было мое удивление и вместе с тем радость, когда в глубине полутемной "кукушки" я различил знакомую стройную фигуру... мою таинственную Корделию. В бархатной, ловко стянутой шубке, хорошенькой бобровой конфедератке, надетой чуть-чуть набок, изящная, щеголеватая, гордо цветущая, она, казалось, все освещала вокруг себя: и скучливый пасмурный день, и убогую внутренность дилижанса, и двух коричневых старушек с узлами, примостившихся у самого входа...
Нейгоф меня узнала, и мы очень скоро разговорились. Первым делом я, разумеется, выразил г-же Нейгоф мое искреннее восхищение по поводу ее превосходной декламации. Слушая мои восторженные похвалы, она очень мило волновалась и по окончании восторгов тревожно вскинула на меня свои чудесные черные глаза.
-- А как вы думаете, скоро поставят "Короля Лира"? -- спросила она.-- Мне хотелось бы поскорей выступить на сцене... ужасно хотелось бы поскорей!..
Я был умилен этой женской наивностью и деликатно намекнул ей, что осуществление ее желания мыслимо лишь в очень отдаленном будущем, так как средства нашей школы позволяют ставить лишь небольшие отрывки пьес и то таких, которые не требуют особенной обстановки.
Нейгоф это известие явно огорчило и, как видно, немного раздражило.
-- Вы знаете, ведь я была сначала на курсах пения,-- заговорила она детски-обиженным тоном,-- у Корси... У меня очень недурное контральто... Я ведь только оттого и вышла, чтобы перейти в драму. Мне это посоветовала Надежда Николаевна... Синеокова... Она положительно уверена, что я здесь скорее чего-нибудь добьюсь. Вы не знаете разве Синеоковой?
-- Нет, не знаю.
-- Известная любительница... Ее в Петербурге все знают. Она в прошлом году играла в пользу каких-то слепых "Нищие духом" и произвела просто фурор. Я не видела, но говорят, что просто удивительно. Вот Надежда Николаевна мне и посоветовала перейти в ваш кружок. Как вы думаете, это хорошо, что я перешла?
Я, разумеется, стал уверять ее, что она не могла ничего лучшего придумать, как перейти в драму, так как ее чтение Корделии обличает в ней недюжинный талант; но в то же время не счел нужным скрывать настоящее положение дел: кружок существует всего третий год, членов немного и средства школы крайне скудны. Кроме того, директор и основатель "Кружка друзей театралов" Авенир Васильевич Неупокоев держится исключительно старинного репертуара и этим отвлекает от спектаклей платную публику; вообще, человек совсем непрактический, помешанный на французском репертуаре и слепо доверяющий во всем своему приятелю и однокашнику Петру Ивановичу Добродееву. Петр же Иванович или, как его окрестили ученицы школы, "Пепочка" уже по самой своей комплекции мало расположен к движению, и вот отчасти причина, почему за три года дела кружка так мало продвинулись вперед. Впрочем, Пепочка взялся за профессуру исключительно по добродушию и из приязни к Неупокоеву, так как по официальному положению он отставной интендантский майор и упражнялся на подмостках лишь в ранней молодости.
-- Во всяком случае,-- утешил я ее,-- "Кружок друзей театралов" -- учреждение далеко не бесполезное, потому что ученические спектакли собирают прессу и литераторов, и мало-мальски выдающееся дарование имеет все шансы быть замеченным. Конечно, и здесь не без интриг, но где их не бывает! -- заключил я меланхолично, накануне еще обойденный главной ролью в предстоящем спектакле.
-- Каким же образом вы попали в этот коварный кружок? -- улыбнулась Нейгоф.
Я тоже улыбнулся.
-- Просто... по объявлению в газетах прочел как-то, что в городе Санкт-Петербурге в такой-то улице, в таком-то доме изготовляют превосходных актеров, и, как только прочел, сейчас же бросил гимназию, отца и матерь и прилепился к искусству...
-- А вы сами не петербургский?
-- Нет, я южанин, керченский уроженец... Родители, разумеется, были против такого шага, как все родители; в особенности отец -- тот совсем на меня ожесточился: хотел чуть ли не проклясть... Если бы не помощь матушки, так я бы мог очутиться совсем в безвыходном положении!..
Моя спутница подняла на меня большие, удивленные глаза.
-- И вы все это перенесли из любви к театру?
-- Вдвое бы перенес, если бы это было необходимо, чтоб поступить на сцену... Театр в настоящее время для меня все -- вся цель, вся радость жизни. Вам, конечно, может быть, покажется странным, что ради театра я отказался, так сказать, от семьи и от материального благополучия; но вы не поверите, какая это непреодолимая страсть -- страсть к театру... это вроде... как склонность к вину!..
-- Нет, это мне не покажется странным,-- задумчиво заметила Нейгоф,-- я сама часто спорю с maman по этому поводу...
И разговор побежал еще быстрее, еще сочувственнее. Судьба явно покровительствовала нашему сближению, потому что в дилижансе на этот раз не было никого, кроме двух помянутых старушек с узлами. Коричневые старушки витали всецело в области жареного цикория и лампадного масла и нимало не мешали нам витать в области искусства. А "кукушка" тряслась себе да тряслась, дождь слезился по дребезжащим стеклам, и под шумок этой немолчной дорожной музыки так хорошо говорилось, так славно чувствовалось... Очнулись мы уже далеко за Николаевским мостом, то есть, собственно говоря, очнулась г-жа Нейгоф. Оказалось, ей давно пора было выходить.
-- Нет, вы скажите мне совершенно серьезно: действительно у меня Корделия вышла недурно? -- переспросила она, опускаясь на подножку дилижанса.
-- Удивительно!
-- Merci... -- она пожала мне руку и назвала свой адрес.-- Заходите как-нибудь к нам... Maman будет очень рада!..
II
Спустя несколько дней я имел удовольствие познакомиться с maman Корделии. Вдова, генеральша, Александра Яковлевна Нейгоф была очень добрая, восторженная и недалекая мать. Воспитанница Смольного института, мамаша Нейгоф, несмотря на свои пятьдесят лет, была преисполнена тысячью различных предрассудков и сомнений и во всем подчинялась своей дочери, которую перекрестила, по своей материнской слабости, из Марфы Васильевны в Марту. Она получала после мужа хорошую пенсию, дававшую ей возможность занимать в 9-й линии Васильевского острова небольшую, но очень уютную квартирку и одевать свою ненаглядную Марту как куколку. Был у нее еще сын, юнкер военного училища, навещавший мать по праздникам, но она к нему особенного расположения не питала, да и сам Николай Васильевич Нейгоф шел явно вразрез со взглядами, господствовавшими в семье. Это был очень красивый юноша, лицом похожий на сестру, но какой-то озлобленный, болезненно-самолюбивый, совершенно несдержанный в словах и, по-видимому, сомнительной нравственности. Но это, конечно, нимало не мешало семье Нейгоф быть необыкновенно привлекательным и гостеприимным гнездышком, а вечера за самоваром, проводимые мной в 9-й линии Васильевского острова, я до сих пор считаю счастливейшими вечерами моей жизни.
С первого же дня знакомства я был посвящен в "злобу дня" семейства Нейгоф. А эта злоба состояла в том, что у матери-генеральши совсем не лежало сердце к дороге, избранной Мартой: с карьерой певицы она еще как-то мирилась, но призвание актрисы считала решительно зазорным для генеральской дочери. Брат-юнкер смотрел на вещи еще прямолинейнее, не признавая в сестре ни оперных, ни драматических задатков, считая все ее затеи обыкновенными мыльными пузырями, и откровенно рекомендовал ей вместо всяких Травиат и Корделий выйти замуж за инженерного полковника Дифендова, посещавшего семейство Нейгоф с весьма определенным намерением. Поставленная между двух огней, бедная девушка надрывала голос, доказывая правоту своего дела, но, разумеется, как женщина, больше горячилась и обижалась, чем оправдывалась, и тем очевиднее предубеждала против себя и мать, и брата.
Выходило, что я явился как нельзя кстати, потому что во мне Марта Нейгоф нашла и верного союзника, и вместе пламенного защитника. Немудрено, что спор загорелся с первого же воскресенья, как я к ним явился. В моей памяти живут отчетливо все подробности этого бурного заседания...
В небольшой, отделанной под орех столовой, полуосвещенной затейливой висячей лампой, весело шумит серебряный самовар. За самоваром восседает сама генеральша Нейгоф в чопорном шоколадного цвета чепце, с плохо скрываемой добродушной улыбкой на расплывшейся, напудренной физиономии. Рядом со мной небрежно развалился с папироской в зубах брат Корделии и пускает презрительные кольца дыма, относясь с явным недоброжелательством к моему непрошенному вмешательству. Я сижу перед моим стаканом, скромно поджавши ноги, и исподлобья заглядываюсь на мою визави -- красавицу Марту. В этот вечер она была как-то особенно оригинально хороша. В своем домашнем матросском костюме, с разгоревшимися щеками, смелым взглядом, с шаловливыми завитками черных как смоль волос она выглядела хорошеньким и резвым итальянским бамбино.
-- Как это ты можешь так говорить, Марта, что актриса и певица одно и то же? -- морализировала мамаша Нейгоф.-- Совсем не одно и то же. Например, Норма, Динора... пожалуй, даже Травиата -- это нисколько не шокирует. А если ты будешь актриса, тебя вдруг заставят играть какую-нибудь горничную в "Грех да беда"...
-- "Горе от ума", maman! -- поправил сын, не выпуская изо рта папироски.
-- Ах, я всегда путаю!.. Ну да, "Горе от ума"... Разве, я говорю, это легко будет сердцу матери видеть свою родную дочь с метелкой в руке, позволяющую посторонним всякие вольности, вытирающую губы о передник... Ты не забывай, что ты дочь полного генерала и должна брать роли с разбором... с большим разбором!
Полная генеральша вздохнула и, вероятно, чтобы смягчить горечь материнского чувства, опустила в свой чай ложку ванильного варенья.
-- Даю вам слово, maman, что я буду играть только одних королев или вовсе откажусь от сцены! -- отшучивалась Марта.
Та только головой закачала.
-- Ну, вот ты какая... Мать тебе говорит дело, а ты отвечаешь какие-то глупости...
-- Вовсе не глупости... Вот monsieur Груднев подтвердит, что я говорю правду,--обратилась она ко мне.-- Ведь Корделия -- королева, не правда ли?
Я улыбнулся.
-- То есть по рождению она британская принцесса, но выходит замуж за французского короля.
-- Вот видите, французская королева,-- чего вам еще? Давайте-ка лучше чаю, чем спорить с восходящей звездой!
-- Что ты восходящая звезда, об этом никто не спорит,-- усмехнулся брат.-- Но что ты умеешь читать стихи, в этом я сильно сомневаюсь.
-- Ну вот, Кока ничему не верит, что бы я ни предпринимала... ничему,-- заволновалась она.-- Александр Вячеславович, повторите же, наконец, Громко и ему, и maman, что я прочла Корделию очень и очень недурно.
По чувству симпатии я тоже заволновался.
-- Нет, серьезно, Николай Васильевич, честное слово, у Марты Васильевны большие задатки для сцены, необыкновенные... и Корделию они читают удивительно...
-- Если, как вы говорите, они читают удивительно, отчего же они никогда не удивят нас своим великолепным чтением?
Марта вспыхнула.
-- Оттого, что ты известный насмешник, a maman, я отлично знаю, в душе презирает театр... При таком условии какое же может быть настроение?
-- Ну, уж если ты отговариваешься настроением, так какая же ты актриса? -- продолжал иронизировать брат.-- Настоящая актриса будет все равно играть, если бы ей свистали над ухом. Вот именно это-то и показывает, что у тебя не серьезные намерения, а так, фантазии: сначала была опера, теперь драма, а потом, если вовремя не выскочишь замуж, пожалуй и оперетка!..
-- Кока, ты забыл, что мы здесь не одни? -- заметила по-французски мать.
-- Что ж, maman, разве я говорю неправду? Уж если дело пошло начистоту, так, конечно, какая-нибудь Булотта и Маскотта ей больше по плечу, чем разные там Корделии и Офелии. Как будто я ее не знаю!
Мать замахала руками.
-- Au mon de Dieu {Ради бога (фр.).}, не говори мне таких ужасов! Ты отлично знаешь, что если бы Марта когда-нибудь выступила в оперетте, я бы на другой день умерла... я бы не перенесла моего позора!
-- Вот видите, как они обо мне все думают? -- обратилась ко мне Марта.-- Разве это не обидно?.. Разве при таких обстоятельствах можно работать?.. Объясните им, ради бога, что у меня есть талант, что это вовсе не фантазии. Расскажите, наконец, им про себя, как вы разошлись из-за недоверия, сколько перенесли... все, все, чтоб действительно убедились, что я права!..
Мне предстояла очень трудная задача, но, одушевленный умоляюще устремленными на меня чудесными глазами, я позабыл, что слегка пришептываю, и смело опустился в долину красноречия. Прежде всего и, как мне думается, совершенно некстати, я поведал присутствующим, что мой отец имеет в Керчи табачный магазин и упорно желает, чтобы я продолжал его дело, что я к табаку не чувствую ни малейшего пристрастия и еще во втором классе гимназии стал устраивать спектакли, в которых всегда с успехом играл главные роли. Когда же в газетах объявилась неупокоевская школа, я бросил науку и родных и, влекомый непреодолимой страстью к театру, сбежал в Петербург. Раздраженный отец, чтобы проучить меня, лишил меня вначале всякой поддержки, так что на первых порах мне пришлось буквально голодать. Но эта мера нисколько не охладила моего порыва, а лишь усилила мою настойчивость. В настоящее время, когда отец, наконец, смягчился и высылает мне небольшое пособие, я, можно сказать, весь с головой ушел в театр, вне которого не вижу ничего интересного для себя в жизни. Тут (и опять, кажется, некстати!) я привел несколько цитат из Лессинга и Дидро о высоком значении сценического искусства и заключил мою защитительную речь полною уверенностью, что при настойчивом труде из Марты Васильевны выйдет первая драматическая актриса, равно как и я надеюсь при том же условии завоевать себе прочное имя в трагедии и мелодраме. Генеральша во все продолжение моего монолога как-то грустно и неопределенно поводила глазами и, по-видимому, плохо меня понимала, а брат-юнкер дымил усерднее обыкновенного и по окончании защиты ничего не сказал, а только скептически сжал губы.
-- Вы мне не верите? -- обиделся я.
-- Не то что не верю, а только, с позволения сказать, какой же вы трагик? -- процедил г. Нейгоф, и в глазах его мелькнули насмешливые огоньки...
-- Что же, вы находите, что ли, что у меня такая смешная наружность?
-- Нет, наружность бы ничего, только вот нос...-- вырвалось у него.
-- Что "нос"?
-- Так, будто немного подгулял... для трагедии! -- поспешил поправиться он.
Всем сделалось вдруг ужасно неловко и вместе с тем как будто немного смешно.
Я был вне себя от негодования на бесцеремонную выходку юнкера и решительно потерялся, что мне предпринять: уйти из-за стола, допить ли стойко свой чай, или обратить чужое невежество в шутку. Марта меня выручила:
-- Сам ты, видно, немного подгулял... для серьезного разговора! -- усмехнулась она, кивая на полуопорожненный графинчик коньяку, стоявший перед братом, и шумно поднялась со стула.-- Что же это мы, в самом деле, точно купцы, целый час сидим за самоваром?.. Пойдемте в залу!
Таким оборотом дела все внутренне остались довольны и последовали через гостиную за Мартой. Через минуту в зале раздался оглушительный и блистательный вальс, долженствующий заглушить мое огорчение.
Проходя через маленькую и хорошенькую, как игрушка, гостиную, я не преминул оглядеть себя в висевшее над диваном овальное зеркало... "Что ж, наружность как наружность!.. Рост средний, лицо чистое, волосы русые, глаза серые... И нос как нос... Правда, немного вздернутый, да ведь не всем же, наконец, родиться с греческими носами? Какого еще лешего нужно этому противному юнкеришке?!"
Вскоре, впрочем, юнкеришка ушел, так как ему было пора в училище, а последовавшая за бравурным вальсом соната Бетховена окончательно уврачевала мой угнетенный дух. После сонаты я тоже стал собираться домой.
-- Вы, пожалуйста, не сердитесь на моего брата,-- мягко заметила Марта, провожая меня в переднюю,-- он всегда такой... и со всеми. Нет, серьезно, не сердитесь? Это у него просто болезненное. А в сущности он очень добрый и далеко не глупый!..
-- Monsieur Груднев артист, он не может серьезно сердиться! -- умозаключила maman Нейгоф.
-- Так, что ли? -- улыбнулась Марта.-- Значит, придете в следующее воскресенье?
-- Непременно приду-с,-- пробормотал я, неловко натягивая на себя пальто и суетливо влезая в калоши, -- непременно-с!..
И вышел на лестницу, совершенно обвороженный и матерью, и дочерью, унося с собой на Петербургскую сторону полнейшее примирение с жизнью.
-----
Я сдержал свое слово и пришел не только в следующее воскресенье, но пришел и во все последующие -- и так это продолжалось до весны, когда наступили вакации и семейство Нейгоф переехало на дачу в Павловск, а я, отозванный матерью, откочевал на родину, в Керчь.
Ах, что это были за чудесные вечера, которые я проводил в девятой линии Васильевского острова!.. Начало вечера посвящалось обыкновенно драматическим упражнениям, Марта посещала школу не особенно аккуратно, и я по возможности восполнял эти пробелы, проходя с ней целые сцены, декламируя наизусть отрывки из Шекспира и Шиллера и читая, при случае, выдержки из театральных учебников, которых я ей натаскал внушительную охапку. Не обходилось, разумеется, и без обычного артистического злословия по адресу кружковских учеников и учениц. При всей своей обаятельной женственности Марта одарена была чрезвычайно прихотливым юмором и всем этим шепелявым Русалкам, окающим Самозванцам и разным кособоким Мариям Стюарт доставалось от нее порядком. За драматическим упражнением следовал чай с неизменным выборгским печеньем, неизменным ванильным вареньем и неизменной проповедью мамаши Нейгоф о превосходстве певицы над актрисой. Если за чаем присутствовал злодей Кока, то разговор принимал невольно острый характер, и на сцену выплывали редкие достоинства полковника Дифендова, брак с которым представлялся практическому юнкеру единственной карьерой для сестры и которого я, никогда еще не видевший, и сама m-elle Нейгоф ненавидели совершенно одинаково. Вечер заключался игрой на фортепиано и, в случае особенных обстоятельств, пением Марты. Мать была очень рада, когда дочь была в "оперном настроении", и слушала ее рулады с каким-то напряженным и слегка глуповатым лицом. О себе уже не говорю -- я бывал тогда на седьмом небе.
В какие-нибудь два месяца я сделался совсем своим человеком в семействе Нейгоф. Я провожал Марту из драматической школы до дому, сопровождал ее иногда в театр, был с нею раза два или три на симфоническом вечере в Дворянском Собрании, когда ее maman нездоровилось. На замечание матери, что я "слишком много провожаю" и тем нарушаю светское равновесие, Марта всегда весело отзывалась: "Monsieur Грудневу можно -- он безопасный!"
Разумеется, такое доверие со стороны светской красавицы было для меня, скромного керченского провинциала, крайне лестно, хотя в глубине души моей я не мог не протестовать против эпитета "безопасного". В тогдашнем "трагическом периоде" этот эпитет мне даже казался оскорбительным, и я тщетно доискивался его настоящего значения.
Вскоре, впрочем, это значение раскрылось само собой, как раскрылось и одно другое мое заблуждение, тесно связанное с первым. В этом случае рождественский спектакль драматической школы явился для меня очень знаменательным днем и, так сказать, поворотным пунктом в моей жизни -- сердечной и театральной.
III
Программа спектакля была самая снотворная: "Обман в пользу любви", комедия Мариво, в ветхозаветном переводе Павла Катенина, и затрепаннейший из водевилей "Мотя". Для чего был поставлен "Обман" Мариво -- бог весть. Нисколько не сомневаюсь, что в тридцатых годах в исполнении таких корифеев Александрийской сцены, как Колосова, Каратыгин и Сосницкий, пьеса производила фурор. Но в нашем любительски-школьном исполнении, она, разумеется, ничего не могла произвести, кроме утомления и скуки. Один язык перевода чего стоил. Героиня "Обмана" Эльмира разговаривает, например, с героем пьесы Сенклером таким образом:
Эльмира. Мне всегда больно видеть достойных людей без достатка, тогда как множество людей пустых и ничтожных живут в изобилии... Вам лет тридцать, не более?
Сенклер. Еще не вступно... (входит слуга).
Слуга. Купец, сударыня, принес товаров напоказ.
Эльмира. Тотчас иду и возвращусь, г. Сенклер. Мне до вас нужда! и т. п.
Нигде не играет такой роли случай, как в театральном мире, и в этот раз случай сделал меня неожиданным героем вечера, какого образа -- вы сейчас увидите.
В первой пьесе мне поручили роль любовника -- благородного господина Сенклера, очевидно, за нежеланием некоторых господ долбить перевод тридцатых годов. Не скрываю, я давно добивался выступить в роли первого любовника, но только отнюдь не в роли первого любовника с суконным языком. Во второй пьесе -- опять-таки за болезнью одного любителя -- мне была поручена роль водевильного фата -- Сакердона Ильича Фарфаровского. Водевильные традиции требовали играть эту роль в комических клетчатых панталонах, против которых я тоже заявил протест, оставшийся, как и первый, гласом вопиющего в пустыне. Таким образом, в первой пьесе у меня был суконный язык, а во второй -- комические панталоны; было отчего прийти в отчаяние человеку, влюбленному по уши и мечтавшему отличиться перед своим "предметом"!
Тем не менее все мои надежды я возлагал на первую роль, где все-таки было достаточно любовных мест, позволявших проявить наружу таившийся пламень. К водевилю же я относился с полнейшим пренебрежением и по части текста прямо рассчитывал на суфлера. Но вышло нечто совсем несообразное... Несмотря на то, что я весь с головы до пят был пропитан самою чистою и возвышенною любовию, несмотря на то, что я напрягал все свои силы, чтобы выразить это чувство возможно осязательнее, и что сердце мое билось как молоток, когда я произносил мои признания мадемуазель Эльмире, мысленно воображая перед собой ее, мою Корделию, сидевшую в третьем ряду кресел,-- несмотря на все это, несмотря даже на голубой канаусовый кафтан, шитый серебром, снисходительная любительская публика отнеслась убийственно холодно к моей прочувствованной игре, а в последней сцене, когда я упал на колени перед Эльмирой, которую, кстати сказать, ужасно манерно играла панна Вильчинская, и произнес, задыхаясь: "Все, что происходило в вашем доме -- обман, кроме любви моей и портрета, мной написанного!", из партера донеслись по моему адресу весьма подозрительные смешки... А я ли, казалось, не чувствовал в ту минуту!..
Словом, любовная партия была на этот раз мной проиграна. Зато Сакердон Фарфаровский -- кто бы мог поверить?-- пошлый, полубалаганный Сакердон Фарфаровский, стяжал мне такие обильные лавры, которых я никак не мог ожидать и которых, откровенно сознаюсь, нисколько не добивался. С первого же моего выхода в пресловутых клетчатых панталонах, с огромнейшим розовым галстуком и козловидной эспаньолкой на подбородке, я был встречен дружными рукоплесканиями всей залы, встрепенувшейся после классической скуки, навеянной "Обманом", и эти рукоплескания шумели несмолкаемо во все продолжение водевиля, во время пения мной каких-то нелепых куплетов, во время моего амурного объяснения с моей водевильной невестой до самого конца пьесы, когда у меня нечаянно отлепилась моя козловидная эспаньолка -- невинное обстоятельство, приведшее театральную залу в телячий восторг... О глупцы!.. О жалкая легкомысленная толпа!..
Не успела публика еще успокоиться, как в уборную влетел, как бомба, сам господин директор, Авенир Неупокоев, распотевший, раскрасневшийся; восторженный, и бросился меня обнимать.
-- Да вы, батюшка, комик, настоящий комик..: Коклэн, Живокини... Поздравляю, от души поздравляю с успехом!.. Превосходно, восхитительно... решительный талант!!!
В моем тогдашнем "трагическом" периоде это было все равно, как бы меня оскорбили самым последним словом. Я окинул ополоумевшего директора свирепым взглядом и процедил сквозь зубы:
-- Я, разумеется, сделал вам любезность, сыграв эту роль вместо Агапова, но это еще не значит, чтоб я изменил своему прямому амплуа первых любовников!
И поспешил совлечь с себя свой шутовской наряд, чтобы сопровождать до дому ожидавшую меня у выхода Нейгоф. "Что-то она скажет? -- волновался я.-- Ей я не имею права не верить!"... Но каково же было мое разочарование, когда и чуткая Марта выразила мне почти то же, что и Неупокоев, и торжественно объявила, что с этой минуты она будет меня не иначе называть, как Сакердончиком. Этого только недоставало!
Я сел в сани совершенно убитый, и мы молча двинулись в путь. Ночь была морозная, лунная, и по пятам за нами, по мере того как сани подвигались, по стенам домов и заборам бежали какие-то длинные фантастические тени.
-- Посмотрите, как это странно? -- шепнула мне Марта, кивая на убегавшие тени. В ответ я только грустно улыбнулся. Я отлично знал, что это были за тени: это были страдальческие тени Карла Моора и Гамлета, Чацкого и Фердинанда, так еще недавно витавшие в темном углу моей комнаты, сулившие мне славу трагического актера и теперь стыдливо улепетывавшие, явно скомпрометированные моим балаганным успехом. Я не мог не чувствовать, что по какой-то роковой случайности заветные мечты моей юности были убиты вконец водевильным негодяем Сакердоном Фарфаровским, и страдал невыразимо. Страдание это, разумеется, делало меня несчастным, и это сознание моего несчастия, никем не разделенного, еще более разжигало мою тайную любовь, в которой я в ту минуту видел одно мое спасение, единственную и надежную зацепку, привязывавшую меня к жизни. В такие критические минуты сердце раскрывается против воли, нервы перестают повиноваться рассудку, и человек теряет всякое самообладание. Подъезжая к Николаевскому мосту, я окончательно расчувствовался, и, когда решился наконец раскрыть рот, слова мои были совсем не те, которыми я объяснялся обыкновенно с моей спутницей и какими должен был бы объясняться скромный керченский обыватель с генеральской дочерью, вскормленной на ванильном варенье и французской грамматике.
-- Послушайте, Корделия,-- начал я и остановился.-- Вы меня извините... вы не сердитесь... Ведь можно вас называть Корделией?.. Мне так гораздо поваднее, чем называть вас Мартой Васильевной!
-- Разумеется можно, раз я вас называю Сакердоном... и если это "поваднее"!
Она засмеялась и обернулась в мою сторону.
-- Послушайте, Корделия, вы такая добрая, вы такая хорошая... и неужели вы до сих пор ничего не замечаете, что со мной происходит?
Она опять засмеялась, но уже не обернулась.
-- Представьте, я такая добрая, я такая хорошая... и ничего не замечаю!
-- Да поймите же, я ведь страдаю... я мучусь как никто... вот так, кажется, сейчас бы вылез из саней и бросился в прорубь... До того мне тяжело!
-- Полноте, Сакердончик, что вы такое говорите?.. Кто же кидается в прорубь после успеха на сцене!
-- Не упоминайте мне об этом успехе, ради бога, ни слова... Я стыжусь его!..
-- Ну, теперь я вас совсем не понимаю. Разве не вы сами говорили, что сцена -- единственная цель вашей жизни?