Засодимский Павел Владимирович
Рассказы

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Терехин сон
    Пропал человек
    От сохи к ружью
    Черные вороны
    История одной уставной грамоты


  

П. В. Засодимский

Рассказы

  
   Составитель, автор вступительной статьи и комментариев Ю. В. Лебедев
   Крестьянские судьбы: Рассказы русских писателей 60--70-х годов XIX века / Вступ. статья и коммент. Ю. В. Лебедева.-- М.: Современник, 1986. (Сельская б-ка Нечерноземья).
   OCR Бычков М. Н.
  

СОДЕРЖАНИЕ

   Терехин сон
   Пропал человек
   От сохи к ружью
   Черные вороны
   История одной уставной грамоты

ТЕРЕХИН СОН

Святочный рассказ

  
   Терентий только что отужинал. Он сидел, молча, и задумчиво смотрел, как жена убирала со стола и сметала с него хлебные крошки.
   -- А надо быть, завтра придется за хлебом к Кузьмичу идти,-- проговорил он, почесывая затылок.
   -- Да как же... знамо, придется! -- отозвалась Марина.-- Муки нисколечко нету... хошь бы тебе горсточка осталась... Вся в квашню ушла вчерась.
   -- Ну, уж и Кузьмич!.. А-ах! -- продолжал Терентий, потряхивая головой.-- Ужо сдерет он с нас... Без соли солоно станет... Высчитает...
   -- В этакой голодный год людям -- горе, а им, каторжным, раздольице, вишь! Поди, мошну-то набьет... Невпроворот... Леший толстопузый!
   -- Набьет! Как не набить...-- решительно поддакнул Тереха и замолчал.
   Жена ушла за перегородку и шибко застучала там кринками.
   -- Вот разве от начальства из управы пособие выйдет1,-- немного погодя, как бы в утешение себе заговорил Тереха.-- Сказывают: будто, выйдет... Вон Васька Хорек говорит: сам онамедиись в городе, на базаре, слышал...
   -- Дожидайся! -- проворчала Марина из-за перегородки.-- До той-то поры еще десять раз помрешь...
   Опять молчание.
   В светце горела лучина, слегка потрескивая и роняя искры на щелеватый пол. Красноватый, брезжущий свет расходился по избе; видны были закоптелые бревенчатые стены, большая закоптелая печь, полати и свесившийся с них край обтерханного овчинного полушубка. Мороз затейливо разрисовал белыми, льдистыми узорами маленькое оконце... Худой и жалкий рыжий кот сидел на лавке и тихо мурлыкал. Явственно было слышно, как на улице заскрипели полозья: знать, проехал кто-нибудь. Терентий наклонился к окну и поглядел в него через просветы, оставшиеся на стеклах кое-где между льдистыми узорами.
   -- Вызвездило...-- промолвил он.-- Видно, опять мороз закрутит...
   -- И студено же стало у нас нонче в избе! -- отозвалась жена, все еще продолжая рыться за перегородкой.-- Пряла вечор, так ноженьки просто застыли -- не приведи бог! Маёта!.. Как зачнуть ныть -- моченьки нет... С полу-то уж больно несет.
   -- Как не нести! --согласился Тереха.-- Вон ведь в углах-то -- промерзает... Старое строенье! Известно...
   И опять замолчали. Тихо в избе. Только рыжий кот тянет свое однообразное, бесконечное "мры", "мры". И вправду -- в избе холодно. Припахивает дымом от лучины.
   -- Полно возиться-то, будет... спать пора! Петухи, гляди, скоро уж вдругорядь запоют,-- проговорил Тереха, позевывая, и изо рта у него повалил белый пар.
   -- Так чего ж! Спать, так спи! -- сказала Марина.-- А я сейчас...
   Тереха забрался на полати и, зевая и потягиваясь, развалился на них, положив руки под голову. Скоро и жена, погасив лучину, залезла на печь. Еще несколько минут слышно было, как она, позевывая и тяжело вздыхая, проговорила:
   -- О, господи... пресвятая богородица... спаси и помилуй! О-ох, согрешили, грешные... А-а-ах!..
   Позевали, повздыхали, и оба скоро заснули...
  
   Может быть, не всякий читатель знает, что в России есть Обнищаловская волость, а в той волости есть деревня Сидорове, Сидоровы Козы -- тож. Деревня подлинно существует... Жил-был в ней и наш Терентий Гуляк. В точности неизвестно, откуда произошло такое его прозвище, хотя всем хорошо известно, что ни Тереха, ни отец его, ни дед не гуляли больше прочих сидоровских мужиков. Впрочем, Тереха не такой великий человек, чтобы стоило заниматься его родословной...
   Всю жизнь жил Тереха, перебиваясь кое-как, из кулька в рогожку. То градом весь хлеб у него прибьет, то скотина подохнет, а то в урожайные годы, бывало, торговцы-кулаки опустошат его хозяйство не хуже жучка или саранчи2. Оттого-то и жилось ему плохо. Четыре года тому назад он продал последнюю корову, лошадка его еле ноги волочит, худа и тоща, как скелет; мыши, под страхом голодной смерти, давно уже разбежались из его амбара. Тереха не может собраться с силами избу поправить. Словом, всю жизнь его можно выразить в известном двустишии:
  
   Холодно, странничек, холодно!
   Голодно, родименький, голодно...3
  
   Жилось худо, но зато иногда чудесные сны снились Терехе. Один из таких снов пригрезился ему именно в ту ночь, о которой идет здесь рассказ...
  
   Приснилось ему, что он умер... Умер и вдруг почувствовал себя таким легоньким, как пух. Он сам не знает, как выбрался из избы, поднялся на воздух и полетел -- не сам собой, а так, словно бы какая-то невидимая сила понесла его. Был вечер. Смеркалось. Когда Тереха пролетал над Сидоровом, в избах кое-где зажигались огни. Он знал, что в последний раз смотрит теперь на эти красные, мигающие огоньки, на эти темные и низкие, словно пришибленные хаты, с серыми соломенными стрехами, на эти жалкие, как будто ощипанные ветлы, на старые, поломанные плетни, на пустые поля, на межи, на луговины, с детства знакомые ему. Он знал, что в последний раз смотрит на все это, и зорко, пристально стал вглядываться сквозь сизый, вечерний сумрак в родимые места. Сильно билось его сердце, как птичка, пойманная врасплох... Вот он видит, как бабушка Василиса тащится откуда-то с прялкой в свою хату. Дядя Егор лошадь на двор застает. Вон Алешка-целовальник стоит на пороге своего питейного, под зелеными, еловыми ветками, привязанными к высокому шесту... Где-то ребятишки кричат... Но вот Сидорово осталось уже в стороне.
   Тереха пролетал над церковью, над погостом. Высокая колокольня в серых сумерках казалась ему каким-то белым привиденьем. Эта убогая деревенская церковь, с темной, низенькой дверью, церковь, подернутая зеленоватым мохом и словно вросшая в землю, с истрескавшимися стенами, с полуразвалившеюся кирпичного оградой и с большим серым камнем, лежащим у входа ее с незапамятных времен, давно уже знакома Терехе, с той самой поры, как он стал себя помнить. Это было давно, лет сорок тому назад... На этом самом сером камне он часто сиживал еще малым ребенком, когда, бывало, в праздник, в красный летний день приходил с отцом с матерью к Николе, к обедне. А вон за церковью, в полуверстве, высокая лужайка. Здесь весной снег сходит рано и земля скоро просыхает. Эта лужайка рано покрывается зеленой травой, рано украшается первовесенними желтыми цветочками. Жаворонок поет над этою лужайкой... А во дни светлой недели молодые парни и девушки сходятся туда гулять, играют, пляшут, поют песни. Тереха женихом также ходил сюда, на эту высокую лужайку, и здесь, на зеленой мураве, под сияющими весенними небесами, играл он со своей Маришкой. Здоровая, румяная девка была его Маришка, да и он в ту пору был парень "не оборыш"...
   А теперь вон на погосте старый знакомый, Матвеич, могилу роет для него. Старается старый... Вишь как! И шапку даже сбросил, чтобы не мешала, повесил на могильный крест. Старый из сил выбивается. Неровно ходит заступ в его усталой руке. С трудом выбрасывает Матвеич из ямы комья желтоватой глины. Тереха пристально всматривается в его морщинистое лицо с седыми нахмуренными бровями. "Добро! Копай, старина, хорошенько, рой глубже, рой! Скоро, гляди, и для тебя этот заступ понадобится... Рой глубже, рой, да смотри не иступи, не наделай на заступе зазубрин"... Так подумалось Терехе. А Матвеич оботрет рукой пот с лица и снова за работу, снова рассыпает по краям могилы комья желтоватой глины, а порой выкидывает заступом и белые человеческие кости... Наступает ночь.
   Тереха летит все выше и выше. Земля исчезает... Прости земля, матушка!.. Какие-то седые туманы, как бесконечные, безбрежные моря, наступают, волнуются вокруг Терехи и непроницаемой серой дымкой застилают от него белый свет. Летел-летел Тереха и сам не знает: долго ли, коротко ли летел он, и наконец прилетел на тот свет...
   И вот поднимается он на гору. Гора каменистая, довольно крутая и высокая-высокая. Там, высоко, далеко, с вершины ее золотистое сияние разливается, какое бывает иногда на небе в тихий утренний час, на заре, перед солнечным восходом. Узенькая тропинка вьется, бежит по горе вверх, все выше, все дальше. "Экая большущая гора! Батюшки-светы!.." -- с великим удивлением подумал Тереха, привыкший дотоле к глади и к широкому, открытому простору своих сидоровских полей и лугов и видавший горы только на раскрашенных картинках, что висят на постоялом дворе у Левонтья. Загнув голову, Тереха посмотрел вверх и вдруг увидал, что перед ним, шагах в трех, по той же узкой, каменистой тропинке тихо, неслышно идет божий ангел и как бы указывает ему дорогу. Ангел так легко идет по острым, режущим камням, как будто бы плывет, скользит по воздуху. С благоговением, но совершенно спокойно взглядывает на него Тереха. "Ну, что ж такое! Ведь я на том свете теперь",-- думает Тереха и, не сводя глаз, смотрит на своего небесного спутника. Ангел как ангел... На нем белая и легкая, развевающаяся одежда; за плечами у него два блестящих крыла необычайной, ослепительной белизны. У него светлые, словно сияющие волосы. На крутых поворотах тропинки Терехе удается видеть его белый лик с легким румянцем, тонким и нежным, как отсвет зари. А глаза большие, голубые, светящиеся неземным огнем. "Мне уж где-то доводилось видать его!" -- размышлял Тереха. "Да! Вспомнил..."
   Там у них, у Николы, по обеим сторонам церковных ворот устроены калитки. Одна из них заколочена наглухо, а другая служит для прохода богомольцев. На первой калитке масляными красками изображена смерть, отвратительный, желтый скелет, с голым черепом, с темными зияющими впадинами вместо глаз, с оскаленными зубами и с длинной косой в костлявой руке. На другой калитке был написан ангел, вот точь-в-точь такой, какой теперь шел перед Терехой. Еще мальчуганом Тереха был очень хорошо знаком с этими изображениями; часто и подолгу, бывало, смотрел он на них. Тогда ему казалось, что смерть улыбалась, улыбался и ангел, но от одной улыбки до другой было так же далеко, как от земли до неба. Смерть улыбалась злоехидно, как будто всех приходящих хотела съесть... А у того, у другого, в белом одеянии, кроткая, спокойная улыбка играла на устах. Мальчугану очень нравился этот ангел... Сырость, дожди и зимняя непогодь подпортили живопись на калитках; краска местами вовсе слиняла, местами истрескалась, облупилась... Но прежде, в детстве, Тереха не раз видал этого ангела во сне...
   "Это он, ангел-хранитель..." -- раздумывал Тереха, идя за своим вожатаем. Он слыхал, что у всякого человека есть свой хранитель-ангел, что этот ангел-хранитель провожает человека после смерти -- на тот свет, не дает его в обиду Нечистому, заступается за него перед богом...
   Долго Тереха поднимался за ангелом в гору. Наконец они поднялись очень высоко... Сияние, разливавшееся с вершины горы, казалось, приближалось к ним. Тереха тревожнее стал озираться по сторонам... И только тут, в первый раз, пришла ему в голову мысль: куда же это он идет?.. Что же он думал до сей поры? Где была у него голова?.. Жгучее беспокойство вдруг охватило его всего. Тереха не мог осилить своего беспокойства и нетерпения и тотчас же обратился за справками к своему небесному вожатаю.
   -- Ангел божий! Куда эта тропинка идет? -- спросил он.
   -- Она идет и в рай, и в ад! -- тихим, ясным голосом ответил ангел, полуоборачиваясь к Терехе.
   Тереха чувствовал, как сильно забилось у него сердце и ноги вдруг стали подкашиваться сами собой. Он вдруг как будто совсем отяжелел, словно десятипудовые гири взвалили ему на плечи.
   -- И в рай, и в ад... Помилуй, господи! -- заплетающимся языком шептал он про себя.
   -- А мы... то есть, значит... я-то грешный... как то есть насчет того... Куда я-то попаду? -- сбивчиво и бестолково спрашивал Тереха своего вожатая.
   -- А там вон определят... видно будет! -- по-прежнему невозмутимо-спокойным, тихим голосом промолвил ангел, кротко, задумчиво посматривая на Тереху своими глубокими, сияющими очами.-- Ежели не велики твои грехи -- бог милостив... а не то!..
   И ангел, грустно понурив голову, отвернулся от Терехи и молча продолжал свой путь. Каждое тихое слово, слетавшее с его уст, нагоняло на Тереху неописанный ужас. Он хотел было второпях перебрать в памяти все свои самые большие грехи, но грехи не давались: память изменила ему в эти роковые мгновения. Только всякая мелочь да вздор лезли теперь в голову... "У дяди Левонтья горох воровал... репу вот тоже... из чужого леса дрова возил... старосту Семена раз уличил в бесчинстве..." Все это -- не то! Какие же это большие грехи! Репа да горох сеются для воров,-- говорят у них на Сидорове. А потом -- дрова из сысоевского леса... Да разве лес-то Сысоева? Лес -- божий... Кто ж этого не знает! Спроси хоть всякого крещеного... Младенец ответит, то же скажет... Нет! Разве великие грехи такие бывают? "Смертоубийства не учинял, не грабил, никаких худых делов не вел, так, на приклад скажем: насчет увода коней -- ни-и-и боже мой!" Напрасно Тереха ломал себе голову. Думал-думал, припоминал-припоминал, но ни одного "великого" греха не мог он отыскать за собой. А уж как, казалось, добросовестно, усердно рылся и шарил он во всех уголках и закоулках своей мужицкой совести! По ниточке, казалось, перебирал он всю свою прошедшую земную жизнь, заглядывал и туда, и сюда: не завалился ли, мол, где ни на есть какой-нибудь тяжкий давнишний грех. Нет и нет!.. "А то что за грехи..." -- подумал Тереха, разглядев, как на ладони, все свое земное прошлое и сняв со своей совести самый строгий и нелицеприятный допрос. "Разве что забыл, разве что из головы вышло..."
   Тереха в бессилии опустил на грудь свою отяжелевшую голову и глубоко вздохнул. А тревожная мысль, полная тоски и отчаяния, не оставляла его, не давала ему покоя, холодом веяла на него. "А ну как забыл, просмотрел что-нибудь... Господи, спаси и помилуй!" Для одобренья себя он опять вступил в разговор с ангелом.
   -- Не ангел ли хранитель ты мой? -- умильно спросил его Тереха.
   -- Да, точно... Я -- твой ангел-хранитель! -- промолвил тот.
   -- Заступись! Не оставь...-- взмолился бедняга.
   -- Не бойся, не бойся, Терентий, пока я с тобой...
   Сказал и смолк.
   Терехе как будто маленько полегчало. С надеждой, с упованьем смотрел он на своего вожатая.
   -- А теперь я вот что покажу тебе... Смотри!.. Что видишь там? -- заговорил ангел, простирая свою белоснежную руку и указывая Терентию направо.
   А там, по склону горы, развертывалось чудеснейшее зрелище. Там -- восхитительные рощи, без болотных трясин, без кочек, без пней, без обгорелых деревьев, без порубок -- веселенькие, чистые рощицы, между ними зеленые луга с густою, сочною, немятою травой; прекрасными цветами покрыты те луга; отливая то золотом, то серебром, текут по ним ручьи и тихие речки... Небо -- ясное, голубое. Солнце -- ярче и теплее того, что стоит над Сидоровом,-- разливает потоки света над этою чудесной, мирной стороной. Ветерок не подувает. Тихо. Кажется, слышно, как цветок к цветку головкой наклоняется... Тихо, только слышно, как вдали, в глубине зеленых, таинственных чащей птички поют... Все в ней для Терехи полно несказанных прелестей и очарования. Все здесь, начиная от малой былинки и кончая золотистым, солнечным лучом, пробивавшимся между зеленою листвой, все дышало спокойствием, миром и в то же время -- самою полною, здоровою, могучею жизнью. Ни на картинках, что висят у Левонтья на постоялом дворе, ни в сонных грезах не видал Тереха ничего похожего на эту блаженную, прекрасную сторону.
   "Вот где не надо бы умирать-то!" -- подумал Тереха и собирался спросить ангела: как прозывается эта тихая, светлая сторонка.
   -- С этих мест рай начинается... А там -- чем дальше, тем лучше пойдет! -- сказал ангел, как бы прочитав Терехину мысль и указывая рукой на рощи и луга.
   -- А теперь сюда повернись! Смотри! Вот сюда, налево,-- проговорил ангел.
   Тереха посмотрел налево, да так и замер от ужаса -- ни жив ни мертв. Налево от тропинки, по склонам горы, расстилалась какая-то мрачная, темная сторона, вся изрытая оврагами и бездонными пропастями. Ни солнце, ни месяц, ни звезды не светят здесь. Небо совершенно темно, словно все оно задернуто черным сукном. Только на самом горизонте полоска светится каким-то синеватым, призрачным светом... Так вот серные спички светятся впотьмах. Земля почти совсем голая, точно засыпана пеплом или золой. Кое-где торчит сухая, темная трава; кое-где черными безобразными пятнами рисуются кусты. Жалкие деревья -- голые, почернелые, точно после пожара -- зловещею тенью, как великаны, стоят и там и сям. Вода в ручьях и речках -- тоже черная, как чернила,-- как будто не течет, но кажется неподвижною. Вода в этих каменистых берегах словно застыла, замерла... Серые и черные каменные глыбы и целые утесы и скалы разбросаны повсюду, как будто кто-то нарочно расшвырял их для того, чтобы придать этой картине более дикий, унылый вид. Но все это Тереха мог рассмотреть только с большим трудом сквозь густой сумрак, заволакивающий всю окрестность с этой стороны. Понятно, что не легко ему было всмотреться в эту мрачную мглу со всеми ее призраками. Ведь он только что, сию минуту, еще любовался на радостный свет и блеск райских садов. Чем долее смотрел Тереха, тем более глаза его привыкали к темноте, тем яснее представлялась ему развертывавшаяся перед ним картина... Ему казалось, что над одной из самых больших, ужасных пропастей как будто мерцает красноватое зарево. Из глубины пропасти, как молния, поблескивает порой какой-то зловещий, красновато-желтый свет, режущий глаза, чрезвычайно неприятный. Там, куда Тереха смотрел ранее, вдали тихо птички пели, а здесь откуда-то издалека, как будто со дна пропасти, слышатся глухие стоны, рыдания, вопли; какой-то подземный гул гудит безостановочно, как бесконечные раскаты грома... Тереху так и тянет хоть одним глазком заглянуть в пропасть.
   -- Встань сюда! -- сказал вдруг ангел, указывая Терентью на большой серый камень, лежавший на краю тропинки.-- Загляни, не бойсь! Посмотри, каково в аду...
   Обомлел Тереха. "Вот он где, ад-то кромешный..." Как ни страшно было Терехе, но все-таки он поднялся на большой серый камень. Долго собирался он с духом, наконец собрался, взглянул... "Батюшки мои светы!" -- чуть не заревел Тереха благим матом и, шатнувшись, едва не повалился с камня.
   Страшное зрелище представилось глазам его. При зловещем, красноватом свете адского зарева он увидел, как мучились грешники,-- тяжко мучились. Тут встретил Тереха и знакомые лица... Вон черти Кузьмича на сковороде поджаривают. Кузьмич -- известный ихний мироед, во всю свою жизнь не дававший пощады ни одному бедняку, сдиравший последнюю рубаху с нищего, грабивший живого и мертвого. Много горя перенесли из-за него сидоровцы, много слез пролили... Вот за то же, видно, теперь он и попал в ад кромешный. Кузьмич совсем голый лежит на большой сковороде, и ежится, и извивается, как угорь. Черные, косматые черти целым роем носятся вокруг него, то и дело подбавляя огня. Адское пламя извивается все выше, выше и лижет края сковороды. Кузьмич корчится от боли; кожа его лопается, и жир из него каплет, течет на сковороду, и так Кузьмич жарится в своем собственном сале. Глаза у него, как у полоумного; мучительные судороги искажают его лицо, рот широко раскрыт, сухие губы беззвучно шевелятся. Огонь разгорается пуще и пуще... Кузьмич задыхается, кривляется, дрожит всем телом.
   -- Испить бы водицы! Водицы...-- стоная и скрипя зубами, шепчет Кузьмич.
   Злой, дьявольский хохот слышится ему в ответ. Черти тычут ему в рот горящей засмоленной паклей... Ужасно! Тереха отводит от него глаза и смотрит далее...
   А там -- опять старый знакомый -- Максимка, корчагинский целовальник. Он сидит на лавочке, крепко привязанный, и черти поят его из большого ковша огненной водкой. Он продохнуть не может. Лицо его красное, как огонь. Из носа, изо рта у него так и пышет синеватое пламя. Максимка беспомощно мотает головой...
   Да! Не мало крещеного народа споил этот Максимка на своем веку; не мало грехов принял он на душу... И горячо же стало ему теперь, когда самому пришлось огонь ковшиком глотать. Недаром же он так отчаянно, так неистово мотает головой во все стороны. Но нечего делать! Хочешь -- не хочешь, пей!
   Вот тут и управляющий Андреевской усадьбы, тоже старый знакомый. Этот еще "до воли" мудровал над ними, над сидоровцами. Любил он проявлять над беззащитными свою силу и власть. Больно жестоко дрался он... Сколько народу из-за его милости в Сибирь ушло,-- не сочтешь скоро... много ушло и мужиков, и баб. За то теперь ему пришлось не сладко. Он висит вниз головой, подвешенный за свои худые, тонкие ноги к какой-то перекладине, висит, мотается из стороны в сторону и жалобно завывает. Большущей пилой черти пилят ему руки, ноги... Глаза у него чуть не выкатываются, жилы на лбу и висках сильно напряглись, точно лопнуть хотят, лицо -- синевато-багровое, и все оно страшно подергивается, словно на пружинах... Он скрипит и скрежещет зубами таково громко, что скрежетом своим почти заглушает визг пилы. Не может только он ничем заглушить дьявольского хохота, что немолчно раздается вокруг него -- вверху, внизу и со всех четырех сторон... Отвратительные звуки "го-го-го", "ха-ха-ха" гремят кругом него повсюду, и черти -- безобразные, косматые -- так и лезут ему прямо в глаза...
   Немного подалее Тереха увидал Федоську. Это -- непутевая баба, солдатка, из соседней деревни. Из-за ее проделок один парень другому голову раскроил насмерть. Из-за нее старший брат Терехи, Федор, жену свою бросил -- смиренное, тихое существо, водой не замутившее; семья пошла по миру. Много горя добрые люди видели от нее... Теперь она цепями прикована к какому-то обрубку, и черти хлещут ее железными, добела раскаленными прутьями. Как хлестнут ее, так у нее из спины и посыплются дождем красные искры. Тереха вспомнил, как однажды при нем кузнец железную полосу расковывал. Тогда у него из-под молота точь-в-точь так же летели, сыпались искры... Теперь разница только в том, что наковальней для чертей служит Федоськина спина.
   -- Охти мне... тошнехонько! -- вопит она, беспомощно порываясь и мечась под сыпавшимися на нее ударами...
   Там кто-то в кипящей смоле стоит по пояс, а тут, глядишь, грешник уже прямо в огонь попал,-- горит, но не сгорает... Много страхов насмотрелся Тереха. Но все то, что написано здесь, он увидел не вдруг. При каждом новом зрелище мучений, при каждом появлении знакомого лица Тереху ровно варом обдавало с ног до головы. Наконец ему стало невтерпеж, стало так жутко, что он закрыл глаза и отвернулся... Голова у него кружилась, ноги подкашивались. Холодный пот прошибал... Хотя глаза его были закрыты, но ему все еще живо мерещились зловещие огненные языки, сковороды, пилы, раскаленные железные прутья, голые человеческие тела, корчащиеся в страшных судорогах, искаженные лица, широко раскрытые рты или крепко, болезненно сжатые губы, взгляды, полные бесконечного, холодного отчаяния.
   -- Неужто... неужто?..-- коснеющим языком пролепетал Тереха, спускаясь с камня и снова продолжая путь за своим светлым вожатаем.
   -- Ты смутился, Терентий? Погоди... Бог милостив! -- своим тихим, спокойным голосом промолвил ангел, как бы догадавшись о мучительно-тягостной думе Терентия, все еще находившегося в неизвестности насчет того, куда он идет, что ожидает его впереди.
   Наконец Тереха и его ангел-хранитель поднялись на самую вершину горы. Тропинка, по которой они шли, уперлась в решетку. Та решетка показалась Терехе чугунного. Блестящие, золоченые шары, украшавшие ее, жаром горели в ярких лучах солнца. Похожую на эту решетку Терехе пришлось видеть в городе, около одной богатой церкви. Только эта решетка, перед которой теперь очутился он, была не в пример выше и красивее той. Из-за нее виднелась зелень деревьев, и припахивало не то какими-то цветами, не то ладаном, но во всяком случае пахло слаще, чем в тех барских хоромах, в какие доводилось ему, бывало, захаживать по делам. Слышно было, как пели птички -- зяблики, малиновки, жаворонки...
   -- Вот и дошли! Видишь ворота? Это -- ворота в рай! -- промолвил ангел, указывая Терехе на позолоченные ворота, изнутри которых висел громадный замок.
   Тереха обомлел. "Дошли!" Что-то теперь будет с его головой? Он так растерялся, что даже забыл перекреститься... Вдруг по ту сторону ворот показался почтенный старец, высокого роста, с седыми серебристыми волосами, с седою бородой. Его густые брови слегка сдвинуты, и все его морщинистое, но благообразное старческое лицо выглядит чрезвычайно серьезно. Широкая голубая одежда сотнями складок спускается с его широких, могучих плеч. Под пазухой у него какая-то красная книга. Большие ключи держит он в руке. Ключи звякают, гремят... Тут вспомнил Тереха, что точно такой же старец написан на одном образе в их деревенской церкви. То же старческое лицо, те же серьезные глаза, такая же голубая одежда, и ключи в руке... словом, все -- так же, точь-в-точь. Тереха часто за обедней смотрел на этот образ. Тогда ему кто-то говорил -- чуть ли не прежний их староста-грамотей, Андрей Михайлович, что на том образе написан апостол Петр. "А ключи-то у него эти... видишь? Это у него ключи от райских врат!" --говорили ему тогда. Все теперь в единый миг припомнилось Терехе. Значит, теперь перед ним сам апостол Петр. "Господи! Что мне теперича будет!.. Ой, грехи, грехи мои тяжкие!" -- в смятении подумал про себя Тереха.
   Старец той порой, гремя ключами, подошел к самым воротам и пристально взглянул на Тереху. Что ты, мол, за человек есть?..
   -- Как бы справиться, святой апостол, насчет его... Впустят ли его, грешного? -- спросил ангел, прислонившись к решетке своим белоснежным крылом.
   -- Кто он? Крестьянин? -- спросил строгим голосом старец, обращаясь к ангелу-хранителю.
   -- Да! Крестьянин... бедняк! -- промолвил тот.
   -- Гм!.. Как тебя зовут и какой волости ты будешь? -- уже совершенно мягким тоном, милостиво спросил Тереху старец.
   От пристального его взгляда и от звука его могучего голоса Тереха смешался и окончательно осовел. Он совсем даже позабыл, как его зовут. Вот хоть убей -- не вспомнит! Брата у него звали Федором, да... точно... а его... ну, вот -- не идет, да и шабаш!
   -- Его зовут Терентий Гуляк! -- подсказал за него ангел.-- Он из деревни, Сидорова, Обнищаловской волости...
   -- Так! Посмотрим...-- произнес старец как бы про себя и, раскрыв красную книгу, стал перелистывать ее.
   "Пропустит ли он меня, батюшка? Святой апостол божий..." -- тревожно, смутно мелькало у Терехи в голове. Затаив дыхание, напряженно следил он за тем, как старец перелистывал свою красную книгу. В ту пору, казалось, вся душа его перешла в глаза... А старец долго-долго, целые века, как показалось Терехе, перелистывал внимательно книгу, наклонив над ней свою седую голову и повторяя про себя: "Терентий... Терентий... Гм!" Тереха дрожал, как осиновый лист на ветру... Птичек стало не слышно. Только слышен был легкий шелест переворачиваемых в книге листов. Ангел стоял молча, неподвижно, слегка склонив к решетке свою голову с белокурыми, сияющими волосами. Его прекрасные, задумчивые глаза, тихие и кроткие, как ясный утренний свет, смотрели то на старца, то на Тереху. Наконец старец остановился,-- видно, нашел, что было надо. Положив указательный палец на раскрытую страницу, он проговорил звучным, внятным голосом:
   -- Терентий Гуляк -- крестьянин деревни Сидорова? Так?
   -- Так точно! -- пролепетал Тереха, невольно оживляясь при знакомых звуках.
   -- В книге Живота ты вписан, Терентий, на хорошем счету,-- сказал торжественно старец.-- И прощаются тебе грехи вольные и невольные, яже словом, яже делом, яже ведением и неведением сотворил... Много у тебя грехов, да много ты и потерпел за то на своем веку. Многие грехи твои произошли просто, от темноты мужицкой, а не оттого, что ты сам грешить любил... Сейчас пропущу тебя в рай!
   Загремели ключи. Старец стал отпирать ворота. "Батюшки! Что же это я... в этакой-то дерюге, да в рай полез!" -- в смущении воскликнул про себя Тереха, глянув на свою особу. Он был босиком, в старой, рваной одёженке, без пояса, без шапки. "Знатьё, натянуть бы хоть новый армячишка! Э-эх!" Тереха устыдился самого себя, своего мужицкого убожества, но долго раздумывать было уже некогда...
   -- Иди! -- проговорил старец, широко растворяя перед ним ворота.
   Первым вошел ангел, следом за ним и Тереха... Господи! Вот уж подлинно что рай! Тереха шел по широкой, чистой улице, усыпанной песком. Этак вот песком только в городе усыпают улицы да разве еще большие, столбовые дороги, когда их поправляют перед проездом губернатора... По ту и по другую сторону улицы кусты и деревья -- все в зелени, в цветах, а промеж этих деревьев стоят все избы -- большие, хорошие... И что это за избы! Господи боже!.. Избы все новые, из толстого, соснового леса,-- так и блестят на солнышке. Смотреть -- любо-дорого! Все избы отлично проконопачены... "Вишь ты! Знать, моху-то не пожалели!"--с видом знатока рассуждал Тереха, любовно посматривая на строения. Окна в избах большие, светлые, ни единое стеклышко не разбито в них, не заклеено бумагой, не затыкано тряпицей. Крыши -- тесовые, отличные,-- "хошь катайся на них!". Трубы не корзиночные, не из дранок поделаны, а все кирпичные, высокие, настоящие, как есть -- городские. Крыльца с навесами, у окон тоже разные резные раскрашенные фигуры... "Жить в таких избах, да и помирать не надо!" --думал про себя Тереха, любуясь на новые бревенчатые стены, золотом отливавшие среди окружавшей их зелени. "Тепло, поди, в таких избах, ни отколе ветром не пахнет -- не дунет... Сухо, поди, с потолка не капнет, ни дождь, ни снег не проймет... Вот-то и оно! Сейчас знать, что рай. Вот они, обители-то райские! Господи, боже милостивый!.. Неужто и все-то здесь этак?" Радостно и светло было на душе у Терехи, как в Христов день. С великим, глубоким умилением осматривался он по сторонам, идя за ангелом, зорко осматривался... И все, на что он ни взглядывал, было очень хорошо. "Нет! Кузьмичевскому поселку далеко до этих хуторов, как я погляжу! Куда те!.." -- с уверенностью наконец решил Тереха.
   Около изб, под деревьями, на крылечках и под окнами видны были люди, все больше как будто простой, черный народ: мужики и бабы. Но никто не кричал, не бранился... Все такие веселые, счастливые, спокойные; все такие чистые, в чистой хорошей одеже,-- ровно в праздник гулять вышли. Тут и старики, и парни, и малые ребята. Ребята играют, бегают и не дерутся... Кто сидит -- городской калач ест, кто чай пьет, кто на гармонии играет и песню поет хорошую...
   -- Н-н-ну и жизть! Э-ах! -- не удержался Тереха, промолвил вслух.
   -- За то и рай! -- заметил ангел.
   -- Да уж это что и говорить... И видно, что рай! -- с жаром подхватил Тереха.
   Такой хорошей, привольной жизни ему еще не снилось и во сне.
   Вдруг около одной избы он увидал своих сидоровцев, старых знакомых, недавно и давно умерших.
   -- Ну, ступай хоть в эту избу! Тут земляки твои,-- сказал ангел.
   Сказал и исчез. Тереха уж более не видал его... И пошел он к избе, указанной ему ангелом. Только что ступил он под тень деревьев, как тотчас же повстречал отца с матерью. Низко поклонился он им до земли, потом они крепко обнялись и поцеловались.
   -- Вот и ты, родной, перебрался к нам! -- сказала ему мать.-- Ну, что, как Маринушка твоя поживает? Как наши все?..
   -- Ничего! Живут помаленьку, бог милует,-- отвечал, по обыкновению, Тереха.-- А Маринка... да что... вот приказал ей долго жить...
   Легкая грусть тронула Тереху за сердце. То была не печаль о покинутой земле, но сожаленье о том, что он не может сейчас же перевести сюда свою хозяйку, верно тоскующую по нем, и вообще всех своих земляков...
   В ту минуту к Терехе, весело подпрыгивая и что-то напевая, подбежал мальчуган, совсем белоголовый, с светлыми, льняными волосами, с румяным, разгоревшимся личиком,-- знать, шибко возился, плутишка!
   -- Тятя! Тятя пришел! -- весело кричал он, хватая Тереху за полу и приподнимаясь на цыпочки.
   -- А-а! Мишуха! Иди-ка, иди! -- заговорил Тереха и, взяв мальчугана к себе на руки, с счастливой улыбкой, молча посмотрел в его добрые, детские глазки и стал целовать его.
   (Мишуха умер в дифтерите пять лет тому назад, и Тереха с женой больно скучали по нем. Он был у них единственный сын.)
   -- Каково же, брат, ты здесь живешь, а? Ну-ка, сказывай! -- говорил Тереха, держа сына на руках, как почасту держал он его и при жизни, на земле, когда жена, бывало, уходила к скотине или обряжалась по дому.-- Сказывай-ка! -- повторил он, ласково гладя Мишуху по его мягким, льняным волосам.
   -- Живу, тятя, хорошо! Нас здесь много-много,-- ответил ему мальчуган, одною ручонкой обвившись вокруг его шеи, а другую запустив ему в бороду.
   -- А тосковал я по нем -- страсть! Только не говорил никому,-- заметил Тереха, обращаясь к старикам.
   -- Ну, пойдем теперь! Там ведь много наших,-- проговорил старик, махнув рукой по направлению к избе, и тихо побрел вперед.
   -- А-а! Терентий? -- встретили его сидоровцы.-- Здорово, брат, живешь! Давно ли прибыл в наши обители? Недавно! Тэ-э-к!
   Терентья повели в избу.
   Сначала из сенец, по пути, его завели в чулан, где лежали целые вороха всякой одежи. Тут надели на Тереху все чистое, новую рубаху из "французского" ситца, армяк -- тоже новый... Дали ему дубленый, овчинный полушубок с обшивкой из синего сукна, две пары валенок, сапоги, шапку и много всякого приклада. Все лишнее, что в ту минуту не надобилось Терехе, свалили в особый сундук, стоявший тут же, у стены... После того уже Тереху привели в избу...
   Светло, чисто, уютно было в этой избе. Широкие белые лавки шли вдоль стен; в переднем углу стоял большой стол, красиво расписанный всякими узорами. За перегородкой -- большой, тоже крашеный поставец с стеклянными дверцами, точь-в-точь такой же, какой недавно сделал для себя Никольский поп, отец Василий. Чашек, стаканов, блюдцев и всякой другой посуды в том поставце видимо-невидимо, больше, чем у попа. По стенам в рамках картины наклеены, есть между ними и божественные, есть и "с генералами", всякие. Желтые, золотистые птички летают на воле, садятся то на подоконник, то на воронец и поют чудесно. Птичек, похожих на этих, Тереха в барской усадьбе видал -- в клетках. Те хуже пели... Куда! Здесь послушать их, так ровно музыка играет... Потолок в избе -- белый, гладко выструганный. Печка большая, хорошая, сложена "по-белому", не дымит, не чадит,-- и копоти этой нет, не ест тебе глаза. А бревна-то какие в стене... страсть! Не обхватить! Толстые, белые да сухие,-- ни единой щелочки не видать! "Что ж это такое? Господи! Вот рай-то..." -- сотый раз думал Тереха, быстро оглядывая все прелести своего нового жилища. "Да! Тут, брат, можно жить!.."
   Согрели самовар, принесли и поставили его на стол. Ну, уж и самовар!.. Одно слово -- полутораведерный! Самовар -- из желтой меди и блестит, как золото, не то что у Левонтья, на постоялом дворе; у Левонтья самоваришка всегда какой-то грязный, тусклый, весь в зеленых пятнах, без конфорки, с отбитой ручкой... А здесь все в порядке... Подали на стол калачей целую груду и белого пшеничного хлеба, подали сахару и меду, ломоть ржаного хлеба, всяких пирогов нанесли -- с рыбой и сладких, блюдо горячей жирной баранины, блюдо вареной рыбы, блюдо -- жареной, студню, печеных яиц... И от всего этого вкусный пар так и валит. Ешь, Тереха! Ешь -- не хочу, сколько потребуется... "Вон как на том-то свете! Не то что..." -- восторженно подумал Тереха и тут же привздохнул, вспомнив о своей хозяйке и о сидоровцах... Они, поди, все еще ожидают "пособия", да ездят в морозные утра в лес за дровами.
   Угощеньем распоряжался старый-престарелый дед Памфил. Тереха его до той поры еще и в глаза не видал: дед Памфил помер с лишком ста лет от роду, помер тогда, когда Терехе было только четыре года. Дед Памфил на Сидорове был самым древним стариком, какого только знавали на свете. Он жил при императрице и при трех императорах... Он и теперь, по старой привычке, относился ко всем, как к малым ребятам.
   -- Кушай, кушай, Тереша, на здоровье! Пей чай-то! -- говорил он тихим, ласковым голосом, подвигая к Терентью чашку и блюдце, стогом наполненное крупными кусками сахара.-- Пей, как хошь, хошь вприкуску, хошь внакладку... Сахару, паренек, не жалей: у нас его -- горы...
   И Тереха ел, Тереха пил, пил до девятого пота, наконец скинул свой армячишко, распоясался.
   -- Ну, земляки... и важнецкое же у вас житье здесь! -- сказал он, обращаясь к собеседникам.
   -- Ничего! Живем хорошо -- дружно, артельно,-- ответили ему.
   Много сидоровцев набралось в избу, все расселись около Терехи, как попало. Многих из них, давно умерших, подобно деду Памфилу, он вовсе не знал. Но тут, конечно, земляки скоро перезнакомились друг с другом. Смотрел Тереха на это сборище, и припомнилось ему, как, бывало,-- когда какой-нибудь служивой из сидоровцев возвращался домой на побывку,-- в избу к его родным сходился по вечерам народ -- поглядеть на солдата, послушать солдатских россказней о чужедальних странах и о всяких диковинках. "Точно, как теперь!" -- раздумывал Тереха, посматривая на окружавшие его лица. "Я как точно солдат с войны воротился, а земляки пришли поглядеть на меня да послушать моих сказов про наше боевое житье-бытье..."
   Слово за слово, и пошла беседа своим путем.
   -- Ну, как же, братец, наши там поживают? -- спросили, между прочим, Тереху.
   -- Ничего! Бог милует,-- с обычного своего присловия начал Тереха.-- Нуждаются, известно... Особливо ноне соскучились больно... Хлеб-то плохо уродился, больно плохо, а тут еще червяк навязался,-- согрешили совсем! Закупщики вот тоже по осени больно прижимают... Нужда, не дай бог!
   -- А как обчество? Что старшина наш поделывает? -- спрашивали сидоровцы.-- Правленье-то все там же, где и было?..
   -- Старшина... Да что ему поделывать! Из ума, почитай, совсем выжил...-- продолжал Тереха, нимало не удивляясь, что сидоровцы на том свете так любопытствуют насчет земных дел.-- А правленье все там же... Собираются скоро, одначе, на другое место переносить. В ту сторону, знаешь, к Кузьмичу, за канаву, где пониже место-то будет... Ну, а обчество -- ничего, все по-старому... Только вот, братцы вы мои, нонече этто у нас все больше, значит, на счет "пособия" пошло...
   -- Т-э-э-эк! -- протянул дедушка Памфил. Посидели, помолчали.
   -- Поскажите же вы мне, братцы, про здешние порядки,-- начал Тереха немного погодя.-- Я ведь ничего то есть еще не знаю: как и что у вас тут... Примерно: как у вас насчет подушного?
   -- Какого подушного? Подушного не платим! -- ответили ему.
   -- Значит, валите все в недоимку? -- заметил догадливый Тереха.-- Ну, это не дело! Недоимки-то, поди, у вас накопилась -- туча, во веки не уплатить...
   -- Чего "не уплатить" ? Чего говоришь-то! -- перебили его.-- Понимаешь: никаких сборов нет! Ну, и недоимки, значит, копить не на чем...
   Тереха спорить не решался, смотря на серьезное лицо почтенного дедушки Памфила, сидевшего прямо против него, через стол. Хотя он спорить не решался, но все же с сомнением покачал головой, подумав про себя: "Ну, тут что-нибудь да не так... Без подушного жить разве можно? Это что ж такое?"...
   -- А начальство здесь как будет... строго? -- спросил Терентий.
   Старики усмехнулись, как-то жалостливо посмотрев на него: "Эх, мол, дитятко, ничего еще не разумеешь!.."
   -- Ты думаешь: все так же, как у нас на Сидорове! -- снисходительно заметили ему.-- Нет, брат! Здесь что барин, что поп, что князь, что крестьянин -- все едино-единственно, все живут ровно, по-божески, безобидно...
   Тереха только разинул рот и молча развел руками. "Хошь убей, в толк не возьму! Что за оказия! Без начальства, вишь... Ну-у-у!"
   -- А как у вас насчет дров и всего прочего? -- спросил Тереха.
   -- Да как... очень просто! Бери, сколько хошь, сколько те надоть... запрету нет!
   -- И работой не нудят?
   -- Ни-ни, ни боже мой! Работай под силу... не спросят больше, чем у тя мочи есть!
   -- И все так же живут, в таких же избах? -- спросил Тереха.-- И я стану жить таким же манером, а?
   -- Что ты, Тереша, спрашиваешь все такое,-- промолвил дедушка Памфил.-- Разве ты не знаешь, что сказано в Евангелии про то: как люди будут жить на том свете?.. Все здесь живут так, как видишь... Никаких отличек, дитятко, не полагается!
   Старался Тереха припомнить, что сказано в Евангелии, но припомнить ничего не мог -- по той простой причине, что слыхал Евангелие только в церкви, да и то слыхал смутно, неявственно и прочитанного уразуметь не мог...
   -- Вот тоже брани не слышно, и драк у вас нет, никакой такой смуты?..-- заговорил опять Терентий, немного погодя.
   -- Нет у нас этого... не из-за чего нам браниться! -- отозвался один из стариков.-- Никто чужого века не заедает... без обиды, по-божески...
   И он, Тереха, будет жить этак, в этаком раю! Господи!.. Вольно вздохнул он, съежил было по привычке плеча, но вдруг выпрямился и поднял голову. Да! Теперь он в царствии небесном... Прищурившись, задумчиво посмотрел он в окно на свет и блеск райских, сияющих кущей и с глубоким наслаждением представил он себе мысленно бесконечный, неоглядный ряд беспечальных, прекрасных дней. Рядом с ним сидят его отец с матерью, Мишуха лезет к нему на колени. Все спокойны, довольны, счастливы... Все добры, все милостивы друг к другу, и к золотистым птичкам, летающим по избе в золоте солнечных лучей, милостивы ко всякой живой твари. Хотят -- работают, устанут -- отдыхают. Всего у них вдоволь, никакой черной заботушки на душе... Только хозяйку ему жаль, жаль сидоровцев, горе мыкающих там, внизу. Но наступит час -- и те все подойдут к ним в свой черед. Тереха даже прослезился, представив себе то мгновение, когда все отставшие сидоровцы наконец свидятся с ним здесь, на том свете... Тихая радость затеплилась в душе Терехи и всю наполнила ее собой, как дивным, невечерним, неугасимым светом.
   -- Господи, как хорошо мне! -- прошептал он.-- Вот она, жизнь-то!
   -- Терентий! А, Терентий? Чего тя, лешего, не добудишься!..-- слышится Терехе сквозь сон.
   Насилу, нехотя раскрывает он глаза, прищурившись смотрит и видит... У полатей стоит жена -- уже в полушубке, с ведром в одной руке и с горящей лучиной в другой. Красноватый свет лучины больно, неприятно режет Терехе глаза, и он снова закрывает их. Он еще не совсем проснулся и ничего не понимает, что вокруг него делается. Грезы были так хороши, так живы и ярки!.. Несообразною, дикою показалась Терехе та картина, что представилась ему теперь наяву -- при красноватом, мигающем огне лучины. Что ж это такое? А рай? Рай-то где же?..
   -- Ну, вставай, вставай! Смотри: уж светает,-- приговаривала жена, выходя из избы.
   И вправду: голубоватый рассвет зимнего утра уже брезжил в оконце, разрисованное морозом. В серых утренних сумерках неясно выступали закоптелые стены, с черными рядами моха. Изба за ночь совсем выстудилась. Неохота Терехе начинать опять эту жизнь, неохота подниматься с полатей. А вставать надо, надо идти к Кузьмичу -- просить хлеба в долг. Да еще даст ли? А если даст, так душу, поди, вымотает... "Э-эх! Опять пошло..." -- подумал Тереха. Вздрагивая от холода, охая и зевая, спустился он с полатей.
   Прости-прощай, Терехин рай!
  
  

ПРОПАЛ ЧЕЛОВЕК

(Из деревенских летописей)

  

1

  
   Вечер 16-го августа 1878 года. Небо -- облачно, на горизонте залегают сизые тучи и только на западе, где солнце уходит за лесистый край земли, виден голубой клочок ясного неба. Вечерние солнечные лучи озаряют красноватым светом ряд посеревших срубов крестьянских изб, обращенных лицевой стороной к закату. Запад горит и пышет, словно залитый растопленным золотом, и брызги этого растопленного золота, попав на стекла крестьянских оконниц, сверкают и блестят там и сям, как огоньки.
   В этот вечер деревня Косичево -- в большом волнении... Народ, воротившийся с поля, почти весь собрался у избы Андрея Прохорова. Василий, старший сын Андреев, стоит, прислонившись к углу избы, и, запустив пальцы обеих рук за пояс, низко повязанный у него по животу, задумчиво смотрит по сторонам. Тут же на бревнах сидят старики, переговариваясь с Василием и между собой. Разговор часто прерывается, и в это время, посреди наступающей тишины, слышно, как чирикают воробьи, перелетая со стрехи на стреху, а в поле без умолку трещат кузнечики. Теперь, по заре, все звуки деревенской жизни слышатся явственно. То лошадь заржет, то в лесу кто-то аукнет, то откуда-то издалека донесется песня и оборвется вдруг. Над лесною рекой, Котласом, протекающей за деревней, порой чайка кричит громко, жалобно... Старики задумчиво сидят на бревнах. Василий тоже молчит и вздыхает. По всему видно, что люди встревожены, находятся в недоуменье.
   -- Ты говоришь: он перебрался спать-то на сарай с пасхи? -- спросил один из стариков, поднимая голову и оборачиваясь к Василью.
   -- Да! Точно...-- подтвердил тот.-- На фоминой1 перебрался. Душно, говорит, в избе-то, жарко... да и тараканы одолели. Зим_о_сь не успели поморозить-то их...
   -- Гм! Как же это никто не слыхал, как он в горнице-то ворочался? -- продолжал старик.-- Сказываешь: забрал валенки, тулуп, шапку и рубахи...
   -- Не слыхали... то есть вот как перед богом! -- проговорил Василий, слегка выпрямляясь, как будто готовясь принять присягу в правоте своих слов.-- Как, погоди, половицы не трещали... трещали! И дверь, поди, тоже скрипела... Да что поделаешь! Ведь знаешь: спим-то мы каково! Вон у меня хозяйка... у ней над ухом-то хошь в трубу труби, так...
   -- К мельнику-то ходил? -- спросил Василья немного погодя другой старик, задумчиво посматривая вдаль своими слезящимися прищуренными глазками. -- С кумом-то ведь они жили все в дружбе да в ладу...
   -- Ой, что ты! Уж такая дружба неразнимая была у них,
   что просто...-- поддакнул Василий умильным тоном...-- Ходил, спрашивал... Не видал, говорит: ко мне, говорит, с ильина дня2 не захаживал.
   Старик поникнул головой и замолк.
   Солнце закатилось, и синеватые сумерки уже окутывали даль своей волшебной полупрозрачной дымкой. Облака к ночи поразбежались; небо немного прояснилось. Сыростью, лесною глушью заметнее потянуло в воздухе.
   -- В правленье был, объявку подал...-- заговорил Василий.-- Да ведь как! Три дня прошло -- ни слуху ни духу... Просто ума не приложу: что с ним подеялось... Жили мы с ним, кажись, по-божески, никакого вздору у нас не было...
   -- О, господи! -- вздохнул старик, поглаживая свою сивую бороду. -- Пропал человек, сгинул... ровно камнем в воду...
   -- Да вот -- поди ты!..-- заметил другой из собеседников.-- Жил о сю пору, как у Христа за пазухой... Дом -- полная те чаша, дочь замуж выдал за хорошего человека, сына только что поженил... Что еще надоть! Все шло таково складно... жить бы да радоваться! А оно вон...
   -- Да куда девался-то -- ты вот что скажи! -- молвил сосед.-- Ведь не иголка, чай... в щель не забьется... Ну, куда он мог?.. Скажем, так: ежели пошел на богомолье, так почто тайком-то?
   -- И опять, вишь, всю теплую одежу забрал с собой, рубах эстолько! -- возразили из толпы. -- Нет уж -- какое тут богомолье!..
   -- Оказия! -- промолвил один из мужиков.
   -- Чудное дело!
   Когда народ разошелся по домам, заря уже потухла. Легкие дымчатые облака плыли по небу, и бледный месяц выглядывал из-за них на опустевшую и безмолвную деревенскую улицу.
  

2

  
   Действительно вышло "дело чудное", как говорили мужики, сидевшие на бревнах.
   Андрей Прохоров на своем веку, наряду со всеми своими односельцами, конечно, испытал все злоключения и напасти, какими полна жизнь крестьянина. Но он был силен, живуч и потому устоял во всех напастях... Двадцать лет тому назад он погорел; пожар случился ночью, в осеннюю непогодь. Прохоров и его семьяне едва лишь успели выскочить на улицу в одних рубахах. Не однажды у него падал скот, медведь задрал одну корову, да волки загубили несколько овец; не однажды червь поедал озимь и оставлял Прохорову семью без хлеба; не однажды хлеб побивало градом. Все такие беды, от которых стонет грудь и трещит спина крестьянская, трещит и порой ломится...
   Но при всех этих обычных бедах и напастях, Андрей Прохоров считался мужиком зажиточным, да и в действительности, пожалуй, был человек зажиточный... Еще ни разу не драли его за недоимки в волостном правленье; у него есть скотина -- чем ныне, как известно, не каждый крестьянин может похвалиться; своего хлеба у него почти всегда хватает до самой пасхи, между тем как у многих из его односельцев хлеба едва достает лишь до рождества, а уж много-много до великого поста3, в продолжение которого и скотина и люди постятся так усердно, что потом -- по весне -- еле ноги волочат... Прохорова семья, обыкновенно, почти всю зиму питалась настоящим хлебом -- выдались только раза три или четыре такие отчаянные голодовки, когда Прохоровой хозяйке приходилось примешивать к муке и отрубям намелко перетертые отростки молодых елей, кору и мох... Одним словом, можно подлинно сказать, что Андрей Прохоров жил припеваючи.
   И в семье у него все ладилось. Правда, два года тому назад приключилось горе: схоронил он старуху жену. Но смерть уж, известно, такая гостья, что от нее ни богач, ни нищий ни крестом, ни пестом не отделается... Правда, у него еще умерло в свое время пятеро "младенчиков", но без этого ведь никак нельзя, да это горе -- к слову сказать -- на Косичеве и за горе не считалось. На Косичеве даже матери не жалеют своих малюток. Помрет ребенок -- "слава те, господи", избавились, значит, от лишнего рта, пестовать некого и не за кем ухаживать, от дела отрываючись... Отрубят небольшую осиновую или сосновую плаху, расколют ее почти пополам, обе половины кое-как выдолбят, и в этот гробик, более похожий на корыто, чем на гроб, кладут "покойничка", завернутого в кусок серой холстины, несут в церковь, а оттуда -- в могилу. Сегодня ребенок умер, завтра он уже -- в земле... Ребят не лечат. Есть, конечно, где-то там "фершал", но где ж его искать, когда за ним ходить, особливо в рабочую пору, то есть в то время, когда именно всего более мрут ребята?.. На Косичеве не дорожат ни своей, ни чужой жизнью, и вообще человеческая жизнь здесь не ценится ни в грош.
   Зато четверо ребят, оставшихся в живых у Андрея Прохорова, вышли не какие-нибудь дурни, но все люди здоровые и неглупые. Год тому назад он выдал дочь замуж за хорошего мужика, сыновья все были уже женаты -- третьего, младшего, недавно женил. Средний сын, Алексей, уже пятый год в разделе и живет своим хозяйством. Василий с младшим братом, Иваном, остались пока вместе. Оставалось Андрею Прохорову жить под старость лет без печали, "в тихой радости да в веселии. И вдруг он тайком из дому в нощи, как тать, скрывается неизвестно куда и неведомо зачем. Самые хитроумные головы на Косичеве не могли придумать: какая причина заставила Прохорова пуститься в бега на старости лет.
   -- Диковина! -- толковали люди и далее удивления не шли.
   С сыновьями и невестками Прохоров жил дружно, никаких ссор и свар между ними не происходило. Односельчане также жили с ним всегда в ладу и относились к нему с почтением, хотя и не всегда слушались его благих советов. Он был издавна радетелем за крестьянский мир. Не раз от лица мира говаривал он с властями, и власти не однажды сулили его самого "упечь туда, куда ворон костей не нашивал". Не раз также посылали его ходоком в город по деревенским делам. Не однажды также случалось, что он защищал "захудалых людишек" от мирской несправедливости, готовившейся обрушиться на них... И этакий-то человек вдруг пропадает, исчезает бесследно.
   Было о чем призадуматься старикам, сидевшим на бревнах у Прохоровой избы в тихий августовский вечер. Ясно было только одно, а именно, что он ушел навсегда или, по крайней мере, надолго. Старик, как оказывалось, забрал с собой теплую одежу и свою толстую старинную книгу, которую любил читать в досужее время. Но куда он ушел, зачем ушел? не только никто не мог сказать, никто не мог даже остановиться ни на какой догадке, которая хоть сколько-нибудь шла бы к делу... Но жизнь покатилась своим чередом, и о пропавшем человеке стали мало-помалу забывать в Косичеве.
   Шел месяц за месяцем, и прошло два года...
  

3

  
   Дремучий, беспросветный лес тянется в четырех верстах от Косичева, заходит в другую губернию и раскидывается на все четыре стороны без перерывов на сотни верст. Попадаются в нем местами и береза, и осина, и мелкий олешняк, но более высятся в нем темною тенью лохматые ели, сосны да лиственницы. Большую часть года лес стоит темен и мрачен, то гудит и стонет, то стоит молчаливо, нахмурившись. Только в летнюю пору он оживляется и глядит веселее. Светлою зеленью покрывается кустарник, расцветают цветы, и воздух в лесу наполняется их чудесным ароматом. Косичевцы в этом лесу охотятся на белок, на рябчиков и тетеревей, бьют медведей, а в лесных речках и реках ловится много рыбы. Косичевцы уверены, что никто еще от века не проходил их леса вдоль и поперек.
   Но в народе живет предание, что по одной из лесных рек -- по Котласу -- в старые годы плавали в легких лодочках разбойники, пробираясь для своего промысла на "большую реку", текущую от Великого Устюга к холодному, ледяному морю. Сказывают, что у разбойников на берегу Котласа было устроено становище. И ныне, неподалеку от реки и по самой береговой круче, еще видны в земле какие-то бревна и полусгнившие срубы, попадаются глубокие ямы, словно вырытые человеческими руками, и большие серые камни, сложенные в кучи или разбросанные там и сям по сторонам. Все это теперь, конечно, заросло деревьями, покрылось густым кустарником. Это место в нашей стороне называют Чудиновым Городищем. Дурная слава идет про него в народе. Не любят мои земляки проходить по этому месту в ночную пору или ночевать поблизости от него. Тут, говорят, "чудится, блазнит" -- видятся и слышатся всякие страхи... Сказывают, что под Чудиновым Городищем зарыт клад, и с таким ужасным заклятьем, что взять его мудрено всякому крещеному человеку, кому жизнь дорога. Здесь разбойники скрывали свои награбленные сокровища... Из Котласа в "большую реку" они переносили лодки на себе -- на расстоянии семи верст. По болотистой топи, расстилающейся в лесу между Котласом и "большой рекой", разбойники проложили для себя узкие-узкие тропинки. Эти тропы были известны только им, по различным приметам. Чужой, посторонний человек ни за что в свете не прошел бы здесь и сгинул бы в болоте самою мучительною смертью, захлебнувшись в зеленой тине, посреди блестящей, роскошной травы, посреди красивых цветов -- белых и желтых кувшинок.
   Говорят, какая-то купеческая дочь, молодая девушка-красавица, была захвачена разбойниками в плен и, чтобы избавиться от насилий и срама, бросилась в отчаянии в Котлас и утонула. Ее душа с тех пор не находит покоя... Близ Чудинова Городища, в светлые летние ночи, рыбаки издали видят русалку. То она сидит на берегу, вся позакрывшись волнами темно-русых волос, то качается на ветвях какой-нибудь ивы, низко склонившейся над водой,-- вся голая, белая, блестящая. Откинув волосы на спину, она держится за иву одной рукой, а другою -- плещется в воде и подзывает к себе одинокого рыбака, маня его к себе своими дьявольскими прелестями. То ли она плачет, то ли песни поет -- не разберешь...
   В чаще леса неподалеку от Котласа -- верстах в восьми -- тянутся большие прогалины, покрытые редким ельником, кустами вереса и можжевельника, и почти сплошь поросшие белоусом,-- поэтому прогалины и известны под именем "белоусовых прогалин", знаменитых тем, что на них растет великое множество рыжиков, волнушек, маслух в сухарей, -- одним словом, растет в изобилии тот род грибов, что называется "губиной". Каждый год в конце лета и осени, в дождливую ненастную погоду, когда полевые работы дают передышку, целые ватаги девок и баб отправляются за губиной на "белоусовы прогалины". В иной год, когда рыжиков уродится много, прихватывается даже лошадь с одноколкой, чтобы вывезти на ней из леса грибы.
  

4

  
   Лето 1880 года было сухое и жаркое, на грибы был "неурод".
   Бабы, ходившие на "белоусовы прогалины", на этот раз набрали немного рыжиков, но зато одна из их ватаги случайно сделала в лесу удивительное открытие. Бабы были уже на обратном пути и спешили выбраться из леса до наступления ночи. По их приметам оказывалось, что Котлас от них был недалеко, недалеко было и Чудиново Городище. Вдруг в лесной чаще они наткнулись на высокую груду бурелома и стали обходить ее. Место было трущобистое, мрачное: со всех сторон обступали его темные, вековые сосны и ели, а понизу, меж их стволами, шла густая, непролазная поросль. Такие места любят выбирать медведи для своих берлог. Бабы с трудом пробирались сквозь чащу и с опаской посматривали на вывороченное вверх корнями пеньё. Сучья довольно чувствительно царапали им плечи и хлестали по бокам, но бабы не ругались не смея призывать вслух имя того, кто иной раз пошаливает в лесу. Только и слышались недоконченные речи: "Ах ты"... "А чтоб те!" ... и т. п.
   Вдруг посреди навороченного пенья им показался как бы небольшой проход, в виде лазейки. "Не медвежья ли берлога?" -- мелькнуло прежде всего у путниц в голове. А было похоже на то... Одна баба -- посмелее -- прямо подошла к зиявшему отверстию. Лазейка вела в подземелье.
   -- Бабы! А, бабы? Гляньте-кось сюда! Что здеся-то деется! -- вполголоса молвила баба своим товаркам.
   Те подошли и при неясном свете сумерек, царствовавших под сводом леса, увидали перед входом в пещеру выжженную землю и на ней кучу пепла и разбросанные уголья.
   -- Это что ж, бабоньки! Уж не беглый ли тут?
   Прислушались, слушали чутко, затаив дыхание, но, кроме смутного шороха, расходившегося вокруг по лесным чащам, бабы ничего не слыхали.
   -- Загляну? -- молвила смелая бабенка, не смогши сдержать своего любопытства, и, сгорбившись, чуть не ползком, пробралась в пещеру.
   За нею полезла другая и третья...
   Оставшиеся у входа стали разглядывать местность и скоро усмотрели, что на выжженном месте, под нависшими сучьями ели, стояли в козлах три связанные вместе колышка, почерневшие от дыма; к этим кольям был подвешен на железном пруте небольшой чугунный котелок -- вроде тех, какие употребляются рабочими, уходящими из дома на дальние сенокосы. Ясное дело, что тут кто-то жил и варил себе варево в этом котелке, и варил уже много раз, о чем можно было заключить по грудам золы и угольев...
   Той порой бабы разглядывали пещеру. Здесь прежде всего они увидели один толстый и довольно высокий сосновый обрубок, другой -- поменьше и пониже. На высоком обрубке, как бы заменявшем собою стол, лежала какая-то старинная книга в черном кожаном переплете, тут же стоял с водой берестяный чуман {Род ковшика без ручки. (Прим. авт.)}, а рядом с этим чумашком был оставлен кем-то кусок черствого хлеба. В стороне валялась куча хвороста, покрытого засохшей лесной травой. Груда хвороста, очевидно, служила постелью обитателю этого подземелья. На хворосте нашли еще какую-то грязную затасканную тряпицу. Под сводом пещеры висели на веревочках пучки сушеных трав. Бабы все перетрогали, все перенюхали, но ни чуман, ни книга, ни кусок хлеба, ни рваная тряпица, ни сушеные травы ничего не открыли им, не поведали тайны этого подземного лесного жилья... Хлеб, по-видимому, мог быть испечен с неделю тому назад или даже более: он был почти уже совсем сухой. А вода? Когда она почерпнута из ручья? Бог весть... Во всяком случае можно было думать, что здесь не очень давно кто-то был, что здесь, может быть, даже и теперь еще кто-нибудь живет. Эта пещера под наваленным буреломом была невелика, но жильем могла служить: шага четыре в длину да около трех шагов в ширину, и при этом человек среднего роста не мог бы встать в ней, выпрямившись, без того, чтобы не задеть головой до ее земляного свода.
   Бабы с недоумением и тревогой посматривали по сторонам. Им уже захотелось поскорее уйти отсюда. В эту минуту где-то поблизости в лесу птица громко захлопала крыльями, бабы в страхе выползли из пещеры одна за другой и опрометью бросились прочь, продираясь сквозь кусты и валежник.
   Дома они, конечно, рассказали о своем необычайном открытии со всеми подробностями и даже не без прикрас. И эта случайно открытая пещера еще долго в деревнях по вечерам служила предметом для разговоров, предположений и догадок.
   Всех занимал вопрос, кто живет в подземелье? Беглый, пробирающийся из Сибири на родимую сторону, поспал бы в таком лесном приюте, отдохнул бы, сколько ему угодно, и пустился далее. Но по всему видно, в пещеру кто-то зашел не на перепутье, а прямо поселился в ней. Кто бы это мог быть! Одни думали, что в ней скрывается беглый солдатик, -- может быть, даже родом из наших мест. Другие полагали, что в пещере поселился какой-нибудь старец... для чего бы старинной книге быть у беглого солдата? Может быть, какой-нибудь раскольник убег спасаться в наши дремучие леса. В старину, говорят, в наших лесных трущобах бывало немало всяких старцев. Знающие люди и теперь еще указывают на те места, где они жили... Было у нас много разговоров насчет этой пещеры, но никакого толку из этих разговоров не вышло. Тайна лесной пещеры нимало не разъяснялась. Особенно было досадно многим то, что бабы с перепугу не заприметили местонахождения пещеры и не могли толком указать, в какой части леса они нашли ее.
   -- Ой, дуры, дуры! -- ворчали мужики.-- Бегут -- и сами не знают куда и почто...
   -- Да, толкуй! -- оправдывались бабы.-- Как крыльями-то замахало, да зашумело, так просто рученьки-ноженьки затряслись... Таково боязно стало!
   -- То-то, "боязно"! -- передразнивали их мужики.-- Тетерька, поди, из куста поднялась, а вы уж... Э-эх!
  

5

  
   По осени как-то один парень, ходивший на охоту за рябчиками, опять видел в лесу нечто странное, а именно: какого-то высокого, диковинного седого старика. К парню приступили с расспросами: отчего он не подошел к старику и не узнал, почто он бродит тут по лесу. Парень смутился. Надо правду сказать, этот паренек был не очень умен.
   -- Да так мне что-то не по мысли было! -- объяснил он.-- В руках у него, вижу, ничего нету, ни кузова, ни ружья... А сам высокий этакий, весь белый да худой... ровно как будто и на человека-то не похож!.. Я думал, что он хочет заманить меня да завести куда ни на есть...
   На Косичеве еще многие верят и о сю пору, что он принимает всякие образы для того, чтобы напакостить людям и смущать их. Вспомнились разные случаи... Например, рассказывали, как он однажды, в виде красивой молодухи, завел пьяненького молодца в такую непроходимую чащу, что тот три дня и три ночи кружил все на одном месте -- до тех пор, пока не упал замертво. Тут уж случайно нашли его совсем без чувств мимо проходившие охотники и доставили домой чуть живого.
   -- Целый месяц провалялся бедняга! -- заканчивали рассказчики. -- Всякую околесную нес... Какую-то красотку поминал да за голову хватался; говорил, что его нечистый кружит...
   После того еще двое или трое мужиков видали в лесу какого-то старика, но видали издали. Один из мужиков пошел было к нему, но тот скрылся... Наш лес -- что море; юркни в кусты -- и поминай как звали! Никакая погоня не догонит, никакой урядник не разыщет... Вот, лет десять тому назад, какие-то два ссыльные в прятки играли в нашем лесу, в Архангельск пробирались, сказывают. Полковник с солдатами приезжал за ними, да что... все пустое! Походили, понюхали нашего лесного воздуха, полазили по пням, по колодам, да и поехали обратно ни с чем.
   Так вот и пошла по деревням молва про то, что в лесу, неподалеку от левого берега Котласа, в непролазной чаще, не то в пещере, не то в берлоге медвежьей, поселился какой-то неведомый старец. И опять-таки никто не знал: кто он, откуда и почто забрался в наш лес... Таинственный жилец пещеры, под влиянием живой народной фантазии, начал было уже принимать разные затейливые образы и окрашиваться в сказочный свет. Но тут последовало открытие... И вот уж, поистине сказать, удивилось и загалдело Косичево, когда -- неизвестно откуда -- пошел слух, что старик, скрывающийся в лесу близ Котласа, не кто иной, как наш, два года тому назад пропавший без вести и почти уже забытый односельцами, Андрей Прохоров...
  

6

  
   Скоро весь околоток узнал, кто жил отшельником в нашем лесу. Сначала, разумеется, косичевцы проведали дорогу к его пещере, а потом мало-помалу стал собираться к нему народ и из других мест. И прежде у нас почитали его, как человека доброго и мудрого, как заступника за всех обиженных, за всех "мирских сирот", а теперь, когда он ушел от людей и уединился в лес, бросив привольное житье, которым мог пользоваться по старости лет, он еще более вырос в глазах деревни,-- и нет ничего мудреного, что воображение этих людей, знавших и не знавших его, придало почтенному старцу облик святости.
   Видом своим Андрей Прохоров напоминал настоящих отшельников, что некогда уходили в пустыню спасаться от мирских соблазнов и обрекали свою грешную плоть на всевозможные нужды и лишения. Ему было уже под 70 лет; он был высок, широкоплеч, худощав, но еще довольно крепок и при ходьбе лишь слегка горбился. Особенно характерно выглядело его лицо: большой, открытый лоб, изрытый морщинами, круглая лысина на голове, окаймленная седыми вьющимися волосами, седая борода чуть не по пояс, большие голубые глаза, хотя потускневшие от лет, но все еще сохранившие выражение кротости и доброты,-- все это, вместе взятое, делало Андрея Прохорова чрезвычайно похожим на ветхозаветных патриархов, на пророков или апостолов, как их изображают художники на картинах. Под его сермягой, опоясанной веревкой, как-то невольно думалось найти железные вериги... При взгляде на него, всякий чувствовал к нему полное доверие. Никто, кажется, не поколебался бы ни на минуту -- отдать ему на сохранение самую дорогую вещь или сообщить свою заветную и опасную тайну. В глазах его сказывалась младенчески-чистая, любящая душа, сказывалась бесконечная, всепрощающая доброта, -- и все лицо его дышало кротостью и спокойствием, каким бывает проникнут тихо, мирно угасающий ясный летний вечер.
   -- Мой огонек догорает! -- говаривал старик, улыбаясь.
   И в словах его не слышалось ни горечи, ни тайной душевной тревоги, но звучала лишь тихая грусть -- именно та грусть, что сказывается и чувствуется в погасающих красках вечернего заката... Часто, когда он задумывался, глаза его принимали то молящее, то невыразимо жалостливое выражение,-- точно в те минуты проходили перед ним картины каких-то бедствий и горестей людских. Подметившему эти взгляды как-то невольно становилось жутко...
   -- Ровно он тоскует о чем-то...-- говорили про него.
   В числе первых посетителей явился к Прохорову старший сын его Василий и звал его домой.
   -- Почто я пойду к тебе! -- ласково, но решительно говорил он сыну.-- Мне здесь хорошо, спокойно, тихо здесь... Не уговаривай ты меня, дитятко, понапрасну! Ступай с богом... живи хорошенько, а пуще -- не обижай никого...
   Так Василий и ушел от него ни с чем, а хозяйка его с тех пор, от времени до времени, стала носить старику еду. Но теперь Прохоров уже ни в чем не нуждался. Каждый нес ему все, что мог... Но чем он прежде питался в лесу? Побирался ли он по дальним деревням Христовым именем, или кто-нибудь из доброхотов, знавших и скрывавших его местожительство, приносил ему еду,-- осталось неизвестно и до сего дня. Только один человек, кажется, мог бы, если бы захотел, сказать это -- Иван-мельник, но он упорно молчал...
   Много народу ходило к Андрею Прохорову. Один шел к нему за советом, другой за утешеньем, а иному просто хотелось послушать его ободряющих умных речей. Ходили к нему в лес и мужики совещаться об общественных делах, но баб ходило больше. Старик охотно выслушивал всех и со всеми говорил равно ласково, давал всякие житейские советы, утешал, читал им места из Евангелия, поучал жить по правде, в мире и незлобии. Слушатели с умилением внимали ему, разумели каждое его слово и тяжко вздыхали: слова были хорошие, святая правда в них, но людям казалось трудно исполнить их на деле. Старик часто говорил об "умиренье"... Да кто ж "умирит" людей, кто укротит их мелочную, но лютую злобу, кто вырвет из сердец их жгучую зависть? Старик кончал все одними и теми же словами: "Покайтесь, покайтесь, братцы!"
   К его пещере иногда собиралось человек по сту, по двести и более. Молва о нашем старце прошла далеко. Из соседних уездов приходил к нему народ... И без всякого уговора, сами собой устраивались сборища в лесу, под открытым небом. Люди приходили с котомками, с кузовками и рассаживались, -- как придется. Сидели на земле, на кочках, на пнях, на мшистых колодах... Иной отдыхал с дороги, полулежа в густой траве и опершись на локоть, иной закусывал, посыпая хлеб крупной солью, иной рылся в своем дорожном мешке и вытаскивал оттуда головку луку или чесноку. Вечером разводили костер -- и тогда ярким отблеском красного пламени озарялись мшистые, дуплистые стволы столетних деревьев, темные нависшие сучья сосен и елей и безобразно торчащие там и сям вывороченные пни... Эта картина с ее резкими, яркими тонами,-- картина, полная таинственности,-- своею дикою, мрачною обстановкой невольно уносила мысль к тем далеким временам, когда бродячая Русь -- голь перекатная -- скрывалась в лесах, спасаясь от преследований лютых волостителей или пускалась на поиски за "Царствием божиим"...4 При красноватом свете огня, на фоне темной зелени видны были красные, загорелые лица бородатых людей, видны были темные загорелые руки, словно вылитые из бронзы, мускулистые, жилистые, мозолями покрытые руки; видны были сермяги, рубахи-косоворотки холщовые, пестрые, кумачные; пестрядинные и холщовые штаны; видны были босые ноги, ноги в сапогах, в лаптях, завернутые в онучи. Порой выступали из тени взъерошенные, косматые головы, приближались к костру -- и охапки сухого валежника летели в огонь. Треск шел по лесу, пламя вспыхивало ярче и все выше и выше взлетало к темному ночному небу...
   А по сторонам, куда не досягал свет костра, тени сгущались и местами ложились черными пятнами. Причудливая игра света и тени отражалась на листве и хвое вокруг стоявших деревьев на их разметавшихся и нависших сучьях... Осенью всего чаще происходили эти сборища. Ночи выдавались темные, когда месяц бывал "на ущербе"... Из-за ветвей виднелись золотые звезды, ярко сверкавшие на синем небе... В сыром, прохладном воздухе пахло сильнее травой и цветами -- и особенно багульником. При наступавшей тишине было слышно, как жалобно скрипело надломленное дерево, слышался иногда в чаще дикий крик ночной птицы; порою шелест проносился по лесу, словно чье-то могучее дыхание пролетало над потемневшими вершинами леса, и вершины под его веянием тихо вздрагивали и качались... В среде собравшихся иногда слышались вздохи и восклицания: "О, господи боже!"... "Охти мне, грехи, грехи!"...
   Все эти люди приходили к старику в лес "душеньку отвести" -- и все они возвращались отсюда утешенные, ободренные и опять плелись по обычной житейской колее с мыслью -- снова пойти "ужо когда ни на есть" в сторону Котласа, к дедушке Андрею.
   -- Пригожее ли дело жить старику в пещере, ровно медведю в берлоге! -- толковали бабы.-- И темно-то ему, сердечному, и сыро, и холодно... Надо бы ему тамо состроить истопочку, хошь не ражненькую... {Ражий -- хороший, здоровый, видный. (Прим. авт.)} Не грех бы порадеть нашим мужикам!
   И вскоре, по уговору баб, мужики артелью отправились в лес, живо расчистили в лесу место неподалеку от пещеры и выстроили хатку; конопатчик оконопатил ее, печник склал печь, мастер смастерил для нее стол, лавки, поставец... И через год наш старик был уже на новоселье; на новоселье каждый приходящий приносил ему все, что мог и что было нужно. Но старику немного было надо, и часто приношенья отправлялись обратно домой.
  

7

  
   Андрей Прохоров уже давно подумывал уйти в лес и пожить там "по душе".
   Эти тайные, сокровенные думы свои он поверял, намеками только, старому другу-приятелю, Ивану Мировому, Иван был ему ровесник, его односелец, и содержал на реке мельницу в двух верстах от Косичева. "Мировым" прозвали его за то, что он при всяком удобном и неудобном случае любил мирить враждующих, за что, впрочем, иногда порядком доставалось и самому миротворцу. Дружба у Андрея с мельником пошла издавна, с молодых лет; мельник был крестным отцом -- "божатком" -- его старшего сына. Мысли у них как-то сходились, и они часто думали и жили заодно. Андрей не раз подговаривал Мирового "уйти" с ним куда ни на есть. Но у Ивана еще была жива старуха хозяйка, и ему не хотелось бросить ее.
   -- Тебе-то ладно, а я-то, вишь, еще не управился...-- отзывался мельник.
   -- А у меня уж сердечушко все изболело, вот те Христос! -- говорил ему Прохоров, рассуждая о своих односельчанах.-- Жалости в них нету -- вот что!.. Вместо того чтоб помочь слабому да убогому, они -- на него же все... В горе да в бедности смирен человек, тих и кроток, что твой агнец божий,-- только и глядит: как бы его не обидели. А оперится, поправится с делами малость, он уж сейчас и норовит, как бы ему других поприжать -- кто посмирнее да податливее... Недаром говорится: мужик богатый -- что черт рогатый...
   Андрей Прохоров был человек простой, искренний -- и искренно болел душой за свой деревенский мир, когда приходилось ведаться с людьми, власть имущими. И он безбоязненно подставлял свою голову под удары, не страшился неприятностей и кляуз и всегда был готов пострадать, потерпеть за мир. Поговорить ли нужно со становым или с исправником -- "выходи Андрей Прохоров!". Понадобится ли сходить с прошением от крестьян в город -- хоть к самому губернатору -- "иди, брат, Прохоров!" -- Прохоров идет, говорит, подает прошенье. И приходилось ему бывать в больших перепалках. Начальство, бывало, раскраснеется, кричит на него до хрипоты: "Ах ты -- такой-сякой!"... "Да я тебя!"... "Да ты у меня!"... и т. д. А Прохоров в своей сермяге, накинутой на плечи, стоит, слегка наклонив голову, как наклоняют ее против ветра, стоит твердо, самоуверенно, лицо спокойно, ни один мускул не дрогнет; стоит как железная статуя, молчит... А спросит его начальство -- Прохоров опять за свое и спокойно, ровно, не торопясь излагает дело. На этого человека, очевидно, можно было кричать и шуметь, сколько угодно, но нельзя было запугать его. Он походил на крепкое дерево с живой, здоровой сердцевиной: такое дерево невозможно ни сломить, ни согнуть, его можно только вырвать с корнем. Прохоров был стоек и упрям, и бури, разражавшиеся над его головою, не заставляли, по-видимому, биться сильнее его сердце. Только крепко сжатые губы его говорили о силе его сосредоточенности, о железном упорстве.
   -- Ну, брат! Ты, кажется, помрешь, а уж от своего не отступишься! -- сказал ему однажды сторож той канцелярии, где над нашим "ходоком" разбушевалась сильная буря.
   -- Ништо мне и надо! -- невозмутимо проговорил Андрей Прохоров.
   И никогда ни от каких хождений он не отказывался. В таких случаях он всегда чувствовал в себе силу, ибо знал, что за ним стоит "мир", на ту пору выдвинувший его вперед.
   Но когда неправда совершалась самим миром, тут уж Прохоров сознавал себя бессильным и совсем несчастным человеком. А такие случаи бывали в деревенской жизни -- и даже нередко...
   Кулак мошенническим, обманным образом оттягал у крестьянина землю. Андрей Прохоров возмущался до глубины души и обличал кулаческие проделки. В то же время его односельцы отнеслись к обойденному бедняку не только равнодушно, но даже как-то очень странно...
   -- Так ему, дураку, и надо! Вперед не зевай! Вот что!..-- говорили добрые люди.
   А Прохоров знал, что мужик, оставшись с семьей без земли, плакал горькими слезами и молил добрых людей "заступиться" за него. Прохоров знал, что и с каждым из его односельчан могла бы стрястись такая же беда и каждый из них заплакал бы так же горько, как тот бедняк-"ротозей"... А то -- богатенький крестьянин и бедняк придут судиться. В сущности оказывается, что оба были пьяны, оба неправы, повздорили и подрались. Но богатый выставляет ведро водки, и бедняка приговаривают к двадцати ударам розог, причем, вместо двадцати, иногда всыплют и вдвое более. А противник его стоит тут же и злорадно ухмыляется, слушая, как тот кричит от боли истошным голосом...
   Однажды, лет 15 тому назад, бывший в то время старшина взъелся за что-то на одного крестьянина и стал хлопотать о выселении его в Сибирь. Что ни говорил Прохоров -- не мог ничего поделать. И мир, поддавшись старшине, выселил в Сибирь ни в чем не повинного человека... Еще -- случай. В Косичеве невзлюбили одну солдатку, мужнюю жену, и стали ее гнать всячески. Послушать -- так хуже этой бабы не было человека на свете... Когда же умер ее муж, бабе просто житья не стало: то ее обкрадут, то из озорства окна вышибут в ее хате, то под ее хатку соседи начнут подрываться -- якобы ради того, что им для чего-то земля понадобилась, то мальчишек на нее науськают и те поднимают свист и гагайканье, лишь только покажется она на улице; о празднике какой-то парень привязался к ней и изорвал на ней платье; ни за что ни про что ворота у нее вымазали дегтем -- ну, словом, травили бабенку на всех перекрестках, как хищного зверя. Злобу перенесли даже на ее маленькую собачку, при каждом случае швыряли в нее палками и грозились задавить ее. Баба наконец обозлилась, стала огрызаться -- и каша заварилась еще пуще. Бабу стали тягать в правленье, сажали в "холодную". Старшина был против нее заодно с мужиками за то, что баба ответила отказом на его любовные приставания... Прохоров заступался за нее, усовещевал своих односельцев, срамил их за то, что все они огулом нападают на одну беззащитную женщину, но никакого толку не вышло из его заступничества, и баба принуждена была продать свою хату и переселиться в соседний уездный город...
   Вот в таких-то случаях тоска нападала на Прохорова; тут уж неправда шла не "со стороны", неправду совершал сам мир против того или другого из своих мирян. Когда мир шел заодно против общего врага, когда он сплачивался воедино на доброе дело, тогда Андрей Прохоров любил его беззаветно, почитал его, как истинную силу, и рад был душу свою положить за него. Когда же мир поедом ел своего же брата мужика, тогда Андрей Прохоров возмущался и болел за него душой... Мир сплачивался ненадолго, а большею частью не было в нем ладу. Прохоров знал, что мир может быть силой, но только не при тех условиях, при каких он жил теперь. Что это за мир такой, когда все в нем роют ямы друг другу! Пострадать и умереть за мир можно--в ожидании лучшего будущего, но жить с этим миром заодно -- тяжко... Жить с ним заодно -- значит страдать, значит постоянно видеть перед собой, как изо дня в день с тупым равнодушием люди все крепче и крепче затягивают петлю на себе и на других -- без думы, без сожаленья... Что это за мир такой, когда любой пришелец со стороны может переломать в отдельности всех мирян, как прутья развязавшегося и рассыпавшегося веника!
   Посторонних людей, стоявших вне мира и лишь соприкасавшихся с ним по разным делам, Прохоров также ценил по достоинству. "Это -- хищные птицы!" -- говорил он. Темный народ, весь поглощенный то работой -- борьбой из-за куска хлеба,-- то взаимной грызней, представляет собой для хищных птиц легкую добычу. Добыча уменьшается с каждым годом, но птицы говорят себе: "Ладно! С бешеной собаки -- хоть шерсти клок!"... и спешат вперебой, торопятся добирать последние крохи. Они как будто боятся, что не сегодня-завтра будет уже поздно, что нельзя уже будет рвать клочья с этой добычи. Противны и ненавистны Прохорову эти жадные птицы, со всех сторон налетающие на деревню, на крестьянский мир, но он не боится их. Его страшит сам мир своими неправдами,-- мир, что воспитывает и выращивает в своей среде целые стаи мелких хищников, мир, глухо стонущий от притеснений извне и вечно грызущийся в потемках...
   -- Уйду! Право, уйду! Пусть лучше глазоньки мои не глядят на них! -- с отчаянием говорил не раз Прохоров своему куму-мельнику.
   Много дум бродило в голове Прохорова... Если бы знать, думалось ему порой, такое вещее слово, с помощью которого можно было бы просветить людские головы, сделать людей добрее, раскрыть им глаза, чтобы они могли все видеть и соединить все силы на одном деле!.. Если бы он знал такое слово, то, конечно, тот час же сказал бы его, не убоявшись и "тьмы нападающих на него". Он сказал бы это слово, а там, после -- будь с ним, что будет,-- ему все равно. Днем позже, днем раньше кормить собою червей -- расчета не составит... Но ведь мало того, чтобы сказать это слово на селе. Нужно сказать это слово на весь мир. Как тут быть? На весь мир не крикнешь, глотку надорвешь... Самому пойти по всему миру, и вовек его не пройти... Мудреное дело! Андрей Прохоров не видел возможности соединить людей на одном благом деле, чтобы они, забыв свои мелкие ссоры и распри, как добрые кони, дружно потянули воз в одну сторону. Не мог Прохоров сказать такого вещего слова, да не мог, видно, долее и смотреть на людские страдания и неправду, и ушел...
   Мельник, конечно, сразу догадался, куда исчез Прохоров, но не счел нужным распространяться об этом. Он даже, может быть, знал и место, куда тот направил свои стопы, но молчал.
   То обстоятельство -- окончательное устройство домашних дел,-- которое, по мнению косичевцев, должно было прикрепить Прохорова к дому, именно и побудило его привести теперь в исполнение давнишнее задушевное желание -- пожить "по душе". Теперь, когда он ушел в лес, Прохоров возымел более влияния на народ. Теперь слова его глубже западали в душу... Но недолго пришлось Андрею Прохорову пожить на этот раз в лесу, на покое, в своей новой хатке...
  

8

  
   Слухи о "старце" дошли до урядника, через урядника -- до станового, от станового -- до исправника. Исправник был в хороших отношениях с протопопом5. Протопоп, услыхав об отшельнике, сказал исправнику:
   -- Смотрите, Иван Федорович,-- это дело неладно! -- Как бы вам хлопот не нажить с этим старцем... Ведь это сектантством пахнет. (Протопоп при этом весьма многозначительно приложил палец к носу.) Зачем к нему народ собирается, о чем они толкуют там? Видите, они ему уж и келью там выстроили, и всякие припасы носят ему... А там, глядишь, часовню соорудят -- и пойдет, и пойдет... А там всякие смуты да волнения -- греха не оберешься с ними... Ныне, Иван Федорович, сами знаете, какие времена... Смотри в оба, да и то не усмотришь...
   -- Надо пресечь в корне! -- проговорил исправник.
   Он еще недавно получил орден и теперь чувствовал в себе необыкновенное рвение...
   -- И пресеките! -- поддакнул ему протопоп, засучивая, по обыкновению, рукава своей светло-зеленой рясы. -- Что тут за приношения такие? Ежели пришла охота делать приношения да лишние деньги завелись, так несите их лучше в церковь, причетникам помогайте!..
   В одно жаркое июльское утро в Косичево прикатил становой с колокольцом и с бубенчиками, а за ним на другой тройке следовал старшина с урядником. Напившись чаю у старосты, выпив водки и съев полдюжины яиц, становой в сопровождении тех же лиц -- да еще вдобавок с несколькими понятыми -- покатил в лес. Ему было приказано: "старца", скрывающегося в лесу близ Котласа, водворить на прежнее местожительство, все приношения забрать и передать причту местной приходской церкви, а "келью" уничтожить. Таким образом, оказывалось, что все эти люди -- более десятка человек -- беспокоились из-за одного ветхого "старца".
   Звеня и громыхая, понеслись три тройки за околицу по направлению к лесу. У опушки всем пришлось остановиться, так как дороги в лесу не полагалось. Нужно было идти пешком. Становой ругался, урядник хмурился, придерживая свой тесак, старшина-толстяк только отпыхивался. Понятые, как люди привычные к жару и к холоду, шли молча, с стоическим терпением... Даже тропинок не было в лесу; приходилось перебираться через пни-колоды, перелезать через поваленные деревья, продираться через высокий, густой кустарник. Несколько раз попадали в болото и вязли чуть не до колена... Удушающий зной стоял под сенью леса; ветерок не подувал ниоткуда; лист на дереве не шевелился. Становой вспотел, измучился и устал до того, что уже не ругался, а только что-то мычал себе под нос.
   -- Да что же, будет ли конец? -- нетерпеливо спросил он следовавшего за ним по пятам урядника.
   -- Скоро, ваше благородие! Тут и есть...-- отвечал тот.
   -- Да уж ты мне это не раз говорил, а все конца-краю нет! -- пробурчал становой с досадой.-- Этакий у вас лес-то кромешный, черт знает! Ступить невозможно... Точно тут нарочно пеньё наворочано! Тьфу ты -- пропасть!.. (Становой при этом споткнулся и едва не клюнул носом в траву.)
   -- Тут надо посноровнее...-- заметил старшина.
   -- Кой черт -- "посноровнее"... Тут рыло себе расквасишь! -- огрызнулся становой.
   -- И очень просто...-- согласился урядник.
   Не раз возбуждался вопрос: в том ли направлении они идут, в каком следовало идти, и понятые на этот вопрос как-то нехотя бормотали в ответ:
   -- Надо быть, так... Бог ё знает! Вишь, ведь дороги-то без столбов!
   Становой шепотом высказал уряднику свое подозрение: не стакнулись ли между собой мужики и не с умыслом ли водят их по лесу зря. Урядник сначала молча тряхнул головой и пожал плечами, а потом шепнул становому, что едва ли мужики "осмелятся пуститься на такие шутки". Но оба они -- становой и урядник -- были не совсем спокойны: несмотря ни на форменную одежду, ни на оружие, они чувствовали себя в лесу совершенно беспомощными...
   -- Зачем его черт понес в эту трущобу? -- допытывался становой, обращаясь к старшине.
   -- Это вы насчет Прохорова? -- отозвался тот.-- Да так... беспокойный был человек! Не захотел жить, как все... вот и ушел! Надо думать: просто дурь на себя напустил...
   Несколько раз садились отдыхать то на сухой пень, то на какую-нибудь мшистую колоду. Становой закуривал папиросу, чтобы отбиться от комаров и мошек, и усиленно обмахивался фуражкой. Старшина окончательно сомлел от жары и все жаловался, что негде покупаться.
   -- Так бы, кажись, и разделся догола! -- говорил он.
   -- В чем же дело! -- подшучивал урядник.-- Разбола-кайся! Ведь баб нету...
   -- Да что бабы -- наплевать!.. мошкары-то здесь много больно! Так те нажгут, что -- ой-ой-ой...
   Тихо было в лесу; только слышалось немолчное жужжанье насекомых, да кое-где пенье птичек в густых зарослях. Таинственный шорох расходился по чаще, словно вековые деревья переговаривались между собою о том: "что, мол, понадобилось под нашею сенью этим пришельцам? для чего они нарушают торжественное безмолвие наших зеленых сумерек своими пустыми речами?"... Картины леса разнообразились на каждом шагу. Местами дерево, выкорчеванное с корнями бурей, таращилось, как какое-нибудь сказочное чудовище; местами на зеленом фоне мрачно рисовалась обожженная сосна или ель; местами посреди чащи леса являлся овраг, и деревья, росшие на дне его, казались сверху маленькими деревцами...
   Наступал вечер, а зной еще не спадал. Глухие раскаты грома доносились издалека. Должно быть, собиралась гроза... Неба нельзя было видеть, только небольшие клочки его сквозили там и сям из-за зеленого навеса листвы и хвои.
  

9

  
   Путники порядочно умаялись, когда наконец вышли на прогалину и очутились перед избушкой. Это лесное жилище сильно смахивало на сказочную избушку на курьих ножках.
   -- Это и есть? -- с чувством облегчения спросил становой, указывая рукой на хатку.
   -- Точно так, ваше благородие! -- отозвался урядник и, по приказу станового, прямо направился к двери избушки.
   Не успел он дойти до нее, как дверь отворилась и из нее показался Андрей Прохоров, наш косичевский патриарх, в белой холщовой рубахе с расстегнутым воротом, в белых портах, босой, без шапки. Серебристые волосы оттеняли его загорелое лицо, а длинная борода спускалась на грудь.
   -- Почто пожаловали, други милые? -- спросил старик, спокойно и кротко посмотрев на пришедших.
   -- А вот следовало бы тебя, старого дурака, в Соловецкий монастырь запрятать! -- заворчал становой, усаживаясь на валявшееся тут бревно.
   Полицейский чиновник был не на шутку раздосадован и утомлен странствованием по лесным трущобам. Давно уж норовил он, по привычке, сорвать на ком-нибудь сердце. Теперь для ругани представлялся самый, так сказать, законный случай, но в эту минуту старшина, наклонившись, шепнул что-то ему на ухо... Становой нахмурился и искоса поглядел на понятых. А те в свою очередь молча, серьезно смотрели на него в упор, как бы ожидая, что будет далее.
   -- И в Соловецком монастыре люди живут... Только за что же меня, барин, "запрятывать-то"? -- спросил Прохоров, делая заметное ударение на последнем слове.
   Он стоял, опершись о притолоку двери, и по-прежнему спокойно смотрел на станового. Тот молча переглянулся с урядником и старшиной, как бы негласно советуясь с ними.
   -- Вот такие-то вольнодумцы все и мутят народ! -- проговорил становой, хмуря брови и как бы не обращаясь ни к кому в особенности. (Прежней решительности и воинственности в нем уже не замечалось.)
   -- Я не смущаю народ...-- твердо проговорил Прохоров, не сводя пристального взгляда со станового.
   -- Молчи, молчи, старик! Чего ты это...-- заговорил урядник, являясь на подмогу начальству.
   -- Почто, Прохоров, из дому-то утёк? -- ласковым тоном спросил старшина.
   -- Здесь лучше! -- просто ответил ему старик.
   -- Мало ли чего! Да разве это порядок? -- затараторил старшина.-- Что ж это будет, ежели все этак по лесам разбегутся! Кто ж станет подати платить да повинности отбывать?..
   -- Все по лесам не разбегутся. Вот ты первый в лес не побежишь...-- с улыбкой проговорил Андрей Прохоров.-- А повинности... Я уж пятьдесят лет отбывал их. Трое сыновей у меня -- работники, на ноги поставлены. Мои счеты с вами кончены...
   -- Да все-таки... нешто это в законе -- по лесам-то жить! -- возражал старшина.
   -- Ой, родной!-- жалостливо перебил его старик.-- Не нам о законе-то говорить, да не нам бы и слушать о нем... Вот что!
   -- А для чего народ-то к себе собираешь? -- опять вмешался урядник.
   -- Не собираю -- народ сам идет ко мне! -- отвечал Прохоров.-- А добрых людей я от себя не гоню!
   -- Ну, так вот...-- размеренным, отчетливым тоном говорил становой.-- Приказано избу твою уничтожить, тебя самого водворить на прежнее местожительство, а приношения, какие у тебя окажутся, передать причетникам. Слышал?.. Доход только у церкви отбиваешь!.. Показывай теперь: какие у тебя приношения!
   -- Приношенья!.. А вот пожалуйте -- возьмите, голубчики! -- сказал старик, указывая на сенцы.-- Немного у меня приношений... берите, коли надо!
   Урядник, по приказанию станового, тотчас же вошел в полутемные сенцы и, погодя немного, заявил, что нашел мешочек сухарей, весом около полупуда, столько же овсяной крупы да пяток яиц. Все эти убогие приношения немедленно вынесли из сенец и, как трофеи, разложили на прогалине.
   -- И только? -- не без удивления спросил становой, выразительно приподняв брови.
   -- Так точно, ваше благородие! -- отозвался урядник.
   -- Гм! Странно...-- проворчал становой, в недоумении переглянувшись со старшиной.
   -- Да! Не велико богатство... позариться не на что! -- промолвил тот, усмехнувшись.
   Очевидно, власти рассчитывали найти в "келье" чуть не целый клад и ошиблись...
   -- Ну, ладно! Выноси теперь свое добро -- да живее! Копаться нам некогда...-- крикнул Прохорову становой, посмотрев на свои карманные часы.
   Часовая стрелка уже показывала VII.
   Прохоров, не говоря ни слова, вынес из хаты книгу в старинном порыжевшем переплете, надел шапку, сапоги, набросил на плечи армяк, а один из понятых взялся нести его овчинный тулуп.
   -- Что за книга? Покажи! -- обратился становой к Прохорову.
   Тот молча подал ему книгу. Оказалось -- Евангелие. Становой слегка перелистал его и отдал Прохорову.
   -- Все вынес? Больше ничего нет? -- спросил становой.
   -- Нет ничего! -- сказал старик.
   -- Теперь запалим келью! -- начал старшина.-- Поторапливаться надо...
   -- За что этак, братцы!.. Кому же я помешал-то здесь? -- горячо заговорил старик.
   -- Да и то...-- проговорил один из понятых.-- Ведь он -- не убивец, не вор-грабитель... Что уж его оченно...
   -- Молчи, молчи ты! -- с угрожающим видом крикнул урядник, потряхивая своим тесаком.
   Становой, с явным беспокойством, исподтишка осматривался по сторонам. Понятые переговаривались о чем-то между собой и тоже, по-видимому, волновались. Старшина открякнулся, встал с бревна и поспешил на выручку.
   -- Сказано ведь тебе, Прохоров, что в народе смуту производишь... Как это ты, братец, странно говоришь! -- с ласковым видом заметил старшина, подходя к Прохорову.
   -- Это точно, что никакой смуты от него нет...-- опять заворчал кто-то из понятых.
   -- Экий народ-то... а?.. Дерево! -- выразительно промолвил старшина, хлопнув себя по бокам и как бы в величайшем удивлении посмотрев на мужиков.
   -- Не ваше дело рассуждать! -- прикрикнул становой, приосаниваясь, и в свою очередь поднялся с бревна и присоединился к старшине.-- Не для того вас сюда взяли... Вы что тут за командиры, а?
   -- Воля ваша... А старик он смиренный! -- говорили понятые.
   В продолжение нескольких минут власти вполголоса совещались между собой, после чего становой вдруг выступил вперед.
   -- Поджигай, ребята! живо! -- скомандовал он, обращаясь к понятым и указывая на хату.
   Но тут, к сожалению, встретилось непредвиденное препятствие: ни у кого из понятых не оказывалось с собой спичек.
   -- Ну, что ж? -- нетерпеливо крикнул становой.
   -- Спичек, говорят, нет, ваше благородие! -- доложил урядник.
   -- Что-о-о? Спичек нет! А! -- огрызнулся становой.-- Нет! У вас есть спички... А это только одно ваше медвежье упрямство!.. Все заодно... У-у, дубье!
   Становой был взбешен. Он даже слегка побледнел, чувствуя, что понятые молча нанесли ему оскорбление своим пассивным сопротивлением и в то же время тревожась в глубине души: как бы не увлечься и не озлобить мужиков. С одной стороны, "долг службы" и личное раздражение побуждали его "распорядиться" попросту, по-военному, и тем проучить упрямцев; с другой стороны, в голову лезли неприятные воспоминания о "потерпевших" чиновниках... Дрожащими руками принялся он отмыкать свою дорожную сумку и стал искать спички. Понятые стояли молча, крепко стиснув губы и серьезно посматривая на новую избушку, приговоренную к сожжению. Своею безучастною позой они как будто хотели сказать: делайте, что хотите,-- мы вам не помощники! Хоть мы и стоим здесь по службе, но ничего ведать не ведаем!.. Становой решился оставить их в покое.
   Он сам чиркнул разом несколько спичек и ткнул их в соломенную крышу избушки. Солома вспыхнула, как порох. Синий дымок взвился и побежал по стрехе. Гарью запахло в воздухе... Прохоров с грустью посмотрел на свою загоревшуюся избушку, построенную для него усердием добрых людей, взглянул еще раз и махнул рукой.
   Скоро затрещало пламя, пробираясь по смолистому дереву, и через несколько минут вся хата была уже в огне. Вершины ближайших деревьев зашумели от усиленной тяги воздуха; вместе с густыми клубами дыма дождь искр полетел к небу. В вечернем воздухе, еще недавно таком чистом и ароматном, понесло смрадом и копотью... Тени сгущались в лесу.
   Вдруг Прохоров выпрямился -- сермяга его спустилась с плеч, он поднял руку... Старик стоял, весь облитый красным отблеском пожарища, и в ту минуту походил на грозного заклинателя. Его седая борода слегка раздувалась от ветра; глаза пристально, настойчиво смотрели в темневшую даль. Он заговорил громко, твердо, словно отчеканивая каждое слово:
   -- "Горе вам, творящим насилия..." Так сказано в Священном писании, братия...
   -- Чего ты проповедовать-то выдумал!.. Молчи, молчи, старик! -- в один голос напустились на него старшина и урядник.-- Полно, полно, Прохоров...
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Через час уже догорали последние нижние бревна избушки. Старшина с урядником раскатывали и тушили тлевшие головни, заваливая их сырой землей. Оставалось одно догоравшее пожарище, и на нем черной тенью поднималась уцелевшая печь посреди груды угольев и пепла. Когда раскатывали последние бревна, старшина с усмешкой заметил:
   -- Вот, Прохоров, и дворец твой догорел... Ступай-ка теперь на Косичево, да живи себе с богом!..
   Прохоров промолчал всю дорогу вплоть до Косичева...
  
   Итак, совершилось... "Келья" была сожжена.
   Сухари, овсяная крупа и пяток печеных яиц в точности были переданы на другое утро церковникам.
   Андрей Прохоров был "водворен"... Впрочем, пожил он у нас в Косичеве недолго, недели две-три, а после того опять скрылся -- с тех пор его уже нигде не видали, а может быть, и видели, да не говорят... Надо думать, что теперь окончательно "пропал человек", и на прежнее местожительство его уже более никогда "не водворят"...
  
  

ОТ СОХИ К РУЖЬЮ

(Из деревенских летописей)

  

О край леса -- леса темного

Пролегала след-дороженька,

Та дороженька поубитая,

Горючей слезой политая...

(Из народной песни)

  

1

  
   Время -- июль 1877 года. Место действия -- глухой деревенский уголок в одной из наших северо-восточных провинций.
   Ни одного облачка не видать на синем небе, и высоко стоит в нем горячее полуденное солнце. Теплый ветерок чуть подувает, и под его дуновением едва колышется колос желтеющей ржи, едва подергиваются легкою зыбью голубые воды речки. Зеленые луга расстилаются по отлогому берегу, далее раскидываются поля. Речка обмелела; берега ее теперь окаймляются песчаною, каменистою полосой. Берег, противоположный лугам и полям, крут и обрывист; на нем располагается большая деревня -- Обросимово.
   Страда -- в самом разгаре. Деревня опустела, словно вымерла. Только две старухи оставались на виду: одна сидела под оконцем, на завалинке, на самом припеке, и разогревала на солнышке свое зябкое, худенькое тело; другая, кряхтя и охая, расстилала по траве холст. Черный Жучко лежал в тени у колодца, под рябиной... Все Обросимово разбрелось по луговой стороне: одни лен дергали, другие жали, третьи еще сено дометывали; некоторые косили, а иные -- поторопливее -- уже принимались за озимовую пашню. Дело в том, что зимой снега были глубокие, вода весной была велика и не спадала долго, и весна выдалась холодная. С половины июня пошли жары, и лишь с того времени стала подниматься травка... Оттого и вышло, что сенокос еще не кончили, а рожь уже поспела и пришло время посева. Трудно было в этот год деревенскому люду справляться зараз с тремя работами.
   Зато и не зевали -- жали иной раз до полуночи и возвращались домой, когда месяц уже скрывался за лесом. Теперь на лугу сверкали косы, на полях серпы блестели. Пестрели разноцветные платки; видны были с подоткнутыми подолами сарафаны -- синие, желтые, розовые; попадались и дырявые холщовые рубахи. Ребята ставили суслоны, шевелили сено и, играючи, чуть не с головой зарывались в ароматной траве.
   Яков Бахрушин докосил свой участок; Марфуша перешевелила сено и сгребла его в валы... Наступал тихий, благодатный вечер. В олешняке над рекой громко чирикала малиновка; заунывная песенка доносилась откуда-то издалека.
   -- Вон, люди паужинать собираются... Пора и нам! -- сказал Яков, кладя на плечо косу и прихватывая другою рукой пустой бурак из-под воды.
   -- Пора и то! -- промолвила Марфуша, отходя к соседней копне.
   Там, зарытый в сено и обмотанный в тряпье, спал ее сынишка. Во сне малютка ухватил правой ручонкой горсть сухой розовой макушки, а другую подложил под свою разгоревшуюся щечку и спал тем блаженным, беззаботно-спокойным сном, каким, читатель, нам уже не спать. Марфуша бережно взяла его на руки и, прихватив на плечо грабли, пошла за мужем. Малютка не пробудился, только потянулся на другой бок и еще крепче прижался головой к материнской груди... Марфуша заботливо поглядывала на своего спящего Пашутку. И как ей было не поглядывать на него! Ведь это -- ее единственный сынок, ее первенец, ее радость. К тому же и бабушка, и сестра, и все говорят, что Пашутка походит на отца... А Якова она крепко любит. Мужик хороший, добрый, непьющий, ни разу пальцем ее не тронул...
   И Якову было за что любить свою молодуху: баба -- работящая, не пустомеля, не слезомоя, женщина здоровая и красивая. Лицо у нее продолговатое, с прямым, тонким носом и с пухлыми, алыми губами. Ее голубые глаза весело и открыто смотрят на белый свет. А над ними, словно кисточкой, проведены темные брови. Густой румянец играет на ее загорелых щеках. На голове теперь повязан ситцевый платочек, десять раз стиранный и уже кажущийся беловатым; пряди русых волос выбиваются из-под него. Ее холщовая рубаха кругом ворота незатейливо обшита кумачом. Свободно, легко сидит на ней синий, также полинявший сарафан, едва подтянутый по стану узеньким поясом. Высокого роста, стройная, довольно полная, идет она "с пе-ревалочкой" -- и видно, как под рубахой вздымается ее высокая, здоровая грудь.
   Яков тоже -- молодец, под пару ей. Недаром же был он "записан" в гвардию. Плечи у него -- косая сажень, и по всему заметно, что силы ему не занимать. Лицо чистое, пригожее, а кроткие серые глаза словно хотят промолвить: "Мы смирны! Не обидим мы вас, добрые люди! Только нас не трожь"... Впрочем, теперь в этом дюжем мужике, обросшем бородой, трудно признать гвардейца. На нем -- потертая фуражка с истрескавшимся козырьком, холщовая рубаха, синие пестрядинные штаны, далеко не доходящие до пяток. Ноги босы, грязны, местами наколоты до крови... Слегка сгорбившись, медленною поступью, шел он теперь к реке, а солнце так и поблескивало на лезвее его косы.
   Дойдя до реки, Яков стал перебираться через нее где по камешкам, торчавшим из воды, где вброд, благо было неглубоко. За ним, приподняв рубаху до колен, переходила Марфуша со своею живою ношей на руках. Взобравшись по узенькой тропинке на берег, они пошли вдоль деревенской улицы и, свернув в проулок, скоро очутились дома.
   Хата у них -- небольшая, в два оконца, новенькая, три года тому назад поставлена. Налево от нее -- двор, с двух сторон обнесенный сараями, а с третьей -- от проулка отгороженный плетнем. В плетне проделаны ворота, сколоченные тоже из новых сосновых досок. За хатой разведен огород. Над самой хатой, широко распростерши ветви, стоит, наклонившись, старая черемуха, а в угол забилась дикая яблонь, обросшая шиповником и высоким лопухом.
  

2

  
   В то время как Марфуша, положив ребенка в зыбку, возилась с чем-то под навесом сарая, Яков пошел в огород за луком. Выдернув несколько головок и отряся с них землю, он задумчиво осмотрелся по сторонам.
   -- А знаешь, что я хочу сделать!..-- крикнул он Марфуше.-- Сниму-ка я на будущий год у Кузьмича вот этот косячок, да и пригородим его... гряд десять лишних, глядишь, и выйдет...
   -- А это хорошо бы, Яша! -- отозвалась жена.
   -- Гм! Еще бы -- нехорошо...-- продолжал Яков.-- Посадили бы мы картошки -- и важное дело! Картошка ведь -- большое подспорье в еде. Хлеба-то на зиму, пожалуй, у нас и стало бы хватать. А то ведь не накупишься его... вон как зимось по рублю пуд...
   -- Что и говорить! -- согласилась Марфуша.
   -- Вот то-то я теперь и думаю: сколько-то Кузьмич запросит за "угол"... Земля-то у него тоже без дела стоит...
   Яков почесал затылок и еще раз пристально посмотрел на прилегавший к его огороду участок соседской земли, стоявшей впусте.
   -- Поспрошать ужо...-- заметила жена.
   Обоим им пришлась по сердцу мысль: прихватить у Кузьмича землицы и расширить огород... Отправились паужинать. Похлебали квасу с натертым луком, хлебнули кислого молока с накрошенным в него хлебом и все это запили ковшиком студеной воды.
   -- Сенокос завтра порешим! -- заговорил Яков, усаживаясь на крыльцо.-- Ты, Марфа, завтра лен дергай, а я сено перевожу... Слышь?
   -- Ладно! -- отозвалась жена.
   -- Ну, а потом за рожь принимайся... я засеюсь той порой... А как с пашней управлюсь, с тобой на полосу стану. Вот тогда дело-то у нас ходчее пойдет.
   -- Да с рожью-то торопиться некуда...-- заметила Марфуша.-- Овес-то еще с прозеленью, да такой неровный, бог с ним...
   -- Овес нынче неважный... нельзя похвастать!
   -- Что будешь делать! -- с легким вздохом прошептала жена.
   Яков молча вытащил из кармана штанов трубку и кисет. Взял он горсточку истолокшегося листа, набил свою носогрейку, достал из кисета кремень, огниво и, оторвав зубами кусочек трута, высек огня и закурил. Дымок взвился над трубкой и пошел гулять в воздухе тонкими синеватыми струйками. Потянуло тютюном...
   Марфуша, управившись, тоже вышла на крыльцо и, присев на ступеньку, стала ублажать своего маленького крикуна. Расстегнув ворот, она обнажила свою могучую белую грудь и приложила к ней малютку. Тот мигом замолк, и слышно было его самодовольное мычанье и причмокивание... Пусть пьет малютка, пусть он, сердечный, набирается сил и бодрости: их понадобится ему в жизни много-много... Теперь ему нет еще дела ни до государственных, ни до земских податей. Теперь он не признает никакого государства... Он дышит даровым воздухом, сладко спит на груди материнской, и сны не тревожат его. Ни староста, ни "мир" ему не страшны: мать никому не даст его в обиду. Радостно смотрит теперь молодая мать на его розовые пухлые щеки, на полузакрытые светлые глазенки и на этот маленький ротик, крепко прильнувший к ее соску. А Па-шутка расположился со всем удобством, ухватившись левою ручонкой за грудь матери.
   -- Смотри-ка, Яков,-- какой провор! -- сказала Марфуша, глазами указывя на сына.
   Яков повернул к ним голову и ухмыльнулся.
   -- Ишь ты, баловник! -- промолвил он, наклоняя над сынишкой свое загорелое, темное бородатое лицо и ласково поглаживая его по волосам, мягким и светлым, как чесаный лен.
   Пашутка при этом на мгновение широко раскрыл глаза и, усиленно зачмокав, еще ближе прильнул к груди, еще крепче сжал свой кулачок.
   -- Пальцы-то как запускает... Ах, батюшки!.. Изо всей-то мочи...-- смеясь, говорила Марфуша.
   -- Боится, чтоб не взяли...-- пояснил отец.-- Ну, да ладно! Не отымут твою забаву... Оставайся с ней на здоровье!
   Посидели молча; тихий час нашел. Они были бедны; осенью им угрожало постукиванье под окном старосты, собирающего старые недоимки и новые подати; они устали сегодня, измаялись, но все-таки теперь они "по-своему" были довольны. С податью они как-нибудь справятся; ноги и рученьки их отдохнут ужо после покрова дня, когда они измолотят последний овин; с недостачей хлеба также сладят как-нибудь -- призаймут опять у того же Трофимыча до новой ржи... Что ж делать, если придется за четверик два отдать! "Где наше не пропадало!.." А главное: оба они молоды, здоровы и не унывают...
   -- Экий вечер-то сегодня тихий! -- сказала Марфуша, оглядываясь и заслоняясь рукою от солнца.-- Знать, и завтра будет вёдро... Дай бы бог -- постояло такое времечко... С рожью-то управились бы живо!
   -- Да! -- промолвил Яков, поглядывая за реку на расстилавшиеся там поля и луга.
   Тишиной и миром, честным, святым трудом веяло отовсюду над этим укромным уголком земли в тот вечерний час. Воробьи громко чирикали, перескакивая и порхая по жердочкам плетня; куры кудахтали, роясь в песке. Темно-зеленые листья черемухи, росшей за плетнем, чуть-чуть покачивались.
   -- Ну! сидеть-то тут хорошо, а идти -- копны класть -- все-таки надо... А то, гляди, росой хватит! -- проговорил наконец Яков, поднимаясь с крыльца.
   Марфуша проворно накинула на пробой петлю и заткнула ее деревяшкой, тут же висевшей на веревочке. Когда Яков брался за грабли, завалившиеся за крыльцо, вдали послышался колокольчик, и все ближе, ближе...
   -- Кого бог дает? -- заметила Марфуша, выходя из ворот.
   -- Может, писарь опять...-- говорил Яков, идя за женой.
   Колокольчик той порой смолк. Яков издали видел, что какая-то пара лошадок остановилась у Старостиной избы. Дорожа последними часами заходящего дня, он, не останавливаясь, поворотил к реке и стал спускаться по тропинке, извивавшейся по обрыву.
   -- Не беги! Тише! -- крикнул он жене.-- Урони ребенка-то...
   -- Да круто больно... Так и толкает! -- отозвалась та, сбежав с кручи и остановившись над водой.
   -- Толкает! -- добродушно передразнил ее муж.-- Я вот ужо тебя толкну...
   "Он только что прошел"...-- "Куда?" -- "К реке... на покос, надо быть"... Этот отрывочный разговор донесся до Якова, когда он с женой был уже на середине реки. И почти в ту же минуту на береговой круче появился староста, порядочно запыхавшись, с раскрасневшимся лицом и без шапки.
   -- Яков! А Яков! -- кричал староста.-- Подь сюда!
   -- Чего тебе? Чего орешь-то?..-- отозвался Яков, в полоборота оглядываясь на старосту.
   -- Завтра тебе в волость нужно... бессрочных собирают...1 из правленья, вон нарочный...-- выкрикивал староста, тяжело переводя дух.
   -- Каких бессрочных? -- переспросил Яков, переступая с ноги на ногу.
   -- Ваших, слышь,-- гвардейских!.. Да подь-ка сюда... Вон бумага...
   И староста, почесываясь, поплелся с берега.
  

3

  
   Марфуша обомлела и стояла, не шевелясь, как вкопанная. В первую минуту ни один мускул в лице ее не дрогнул, только все лицо вдруг побледнело, да глаза с напряжением уставились вверх, на то место, где за минуту перед тем стоял староста и где теперь был виден лишь песчаный бугор да груда полусгнившей соломы, а выше -- голубое сияющее небо, озаренное красноватыми лучами вечернего солнца... Впрочем, для Марфуши красного солнышка уже не стало; оно словно пропало, скатилось за край земли -- и все кругом нее вдруг замутилось, потемнело; посерел, приуныл весь белый свет... И Якова словно обухом по лбу хватил староста своим известием.
   -- Яша! Правда? -- чуть слышным шепотом сорвалось с уст Марфуши.
   -- Надо узнать толком...-- отвечал Яков, возвращаясь в деревню.
   Он пошел к старостиной избе; жена -- за ним. Тут уж не оставалось ни малейшего сомнения и никакой, надежды. Им, признаться, до последней минуты думалось: "Не вранье ли?"... Теперь уж, конечно, стало не до работы; некогда копны класть да сено убирать...
   -- Ты домой ступай! А я -- сейчас...-- молвил Яков жене.
   Значит -- "правда"...
   С тихим, надрывающимся плачем шла Марфуша по деревенской улице, ничего не видя, ни на что не глядя и спотыкаясь, точно пьяная. Горе одурманило ее... Слезы застилали ей глаза, текли по загорелым щекам, падали куда попало -- наземь, на руку, на волосы спящего малютки. Непригляден, холоден показался ей теперь сквозь слезы этот красный догорающий вечер. "Господи! Что с нами будет? Что будет?!" -- шептали ее побелевшие губы, а сердечушко кровью обливалось... Пришла она в избу, тяжело опустилась на лавку, да так и замерла. Ни одного ясного чувства, никакой ясной мысли не пробуждалось в ней. Жгучею, нестерпимою болью всю ее охватывало... Одно лишь с убийственною ясностью стояло перед нею, как дикий кошмар: "На войну его угонят! Одни мы останемся"... Вот что так сгорбило ее, так низко нагнуло ей голову и выжимало у нее слезу за слезой...
   Заплакал ребенок... Марфуша машинально, по привычке, расстегнула рубаху и прижала к себе ребенка. А у самой глухие рыдания так и рвутся из груди; сердечушко ноет болит, словно кто-нибудь железными щипцами зажимает его. И плачет она, наклонившись над Пашуткой, и кропя; Пашуткину голову ее горячие слезы. Уже смокли от слез его светлые волосики. А он и не чует, что мать с горя убивается он -- знай себе -- тянет свою соску...
   А Яков зашел в питейный и купил косушку.
   -- Что ж делать! Надо, брат, послужить...-- отозвался он, встряхивая волосами, когда целовальник выразил ему свое сожаление.-- На то, брат, и солдат, чтобы воевать...
   Он кашлянул, выпил тут же залпом половину косушки, а остальные старательно заткнул пробкой и скляницу пихнул за пазуху.
   -- Только знатьё -- не жениться бы! -- со вздохом про шептал он, выходя на улицу и торопливо проводя рукой по глазам.
   И вдруг во все горло затянул он песенку. Бесшабашное разгулье звучало в ее тоне... Неладная, дикая была то песня. Вышло бы лучше, не так больно и жутко было бы слушать, если бы Яков прямо, благим матом, заревел на всю улицу.
   Придя домой, он допил косушку и с напускной веселостью сказал жене:
   -- Ну, Марфа! Надо мундир доставать, и кэпу, и все... Ступай в чулан, тащи... да почисти!.. Нет, погоди... сам вычищу... Где вам, бабам!..
   Напрасно Яков пил и шутил: вином горя не зальешь, разговорами не заговоришь и шутками не скрасишь...
   -- Господи, господи! Да что ж это такое...-- тихо причитала про себя Марфуша, роясь в летнем чулане и доставая из-под груды всякого домашнего хлама мужнину одежду.-- Что мы теперь без него... Сиротинушки!.. Не думали не гадали, а вот... Кормилец ты наш! Красное мое солнышко...
   Все мигом припомнилось Марфуше... "Еще летось в троицын день с парнями баловал, надевал на себя всю муницию, по улицам ходил, балагурил, показывал всякие штуки... А теперь вот и в самом деле пришлось опять"... И Марфуша, склонившись над рухлядью, горько зарыдала.
   Яков -- этот некогда бравый гвардеец, а теперь обросший бородой и с виду мужиковатый малый -- также невесел сидел за столом перед пустой косушкой. Низко понурив голову, он барабанил пальцами по краю стола, исподлобья взглядывая на дверь, куда вышла жена и откуда должна была скоро появиться с его амуницией...
  

4

  
   Яков был ошеломлен нечаянным призывом.
   Уже четыре года он на Обросимове в бессрочном отпуску. Общество выделило ему землю; Яков поставил хатку, обнес ее двумя сараями, развел огород и в довершение всего женился года полтора тому назад. Через год Марфуша принесла ему сына. Бахрушин зажил семьянином, и мысль о службе гвардейской совсем-таки выпала у него из головы. Вспоминал он про нее только изредка, рассказывая ребятам про смотры и ученья, про генералов в золоте да про великих князей. Время шло, и Якову стало казаться, что уже ничто не потревожит его, что он так-таки и доживет до старости в своем родном Обросимове. В его голову и думушки никогда не закрадывалось о том, что его опять когда-нибудь потянут на службу, что придется доставать из чулана амуницию и прощаться с крестьянской рабочей долей...
   Правда, еще в прошлом году говорили про то, что много русских уехало на войну с турками. Только та война объявлялась не от России, а от сербского государства. Сказывали, что из первых уехал биться с турками наш генерал Черняев2. Писарь про него в газете читал и немало толковали про него в Обросимове... Но прошло лето, прошла осень -- бог миловал: призыву не было... С весны опять начали о войне поговаривать. Писарь сказывал, что против турок войска наши пошли. Иной раз и про то поминали: как бы не стали бессрочных собирать...
   Но Якову никак не верилось, что за ним-то вот именно и пошлют... Он так сжился с деревней, со своим полем, с хатой, с мирной жизнью семейной, что ему даже дико было подумать о казарме, о солдатском житье-бытье, о войне и сражениях. Руки за пять лет уже отвыкли от ружья; зато он ловко управляется с топором, с косой, с цепом и вилами. Отвык он маршировать, зато -- мастер ходить за сохой, дрова рубить, молотить, корчевать пни. Отвык он от барабанного боя, от шума и грохота маневров и смотров; привык к жизни тихой, деревенской... Неделю, бывало, работает он, как вол, а в праздник погулять выйдет, полштоф с ребятами разопьет, споет песенку -- не боевую, не военную, а песенку обросимовскую -- протяжную да унылую... Знать, эта песенка названа: "непогодою, невзгодою повитая, во крови -- в слезах крещеная, омытая"3; про нее, знать, сказано, что "нанесло ее с пожарищ дымом-копотью, намело с сырых могил метелицей" ... А иной раз, бывало, и на улицу не пойдет, сядет с трубочкой у оконца и переговаривается с Марфушей. Когда же семьи прибыло, Яков реже прежнего стал уходить из дому в досужие часы...
   Но вот воротилась жена в избу с амуницией и, тихо плача, начала вытряхивать мундир и обчищать пыль с кэпи. Нужно было кое-что зашить, пришить две-три пуговицы. Марфуша села за работу.
   Скоро вся деревня уже знала, что собирают бессрочных и Якова завтра в город погонят.
   -- Марфа-то, поди, убивается! -- толковали бабы.
   -- Еще бы ей не убиваться... только что было своим домом зажили, а тут -- на-кось...
   -- Все хозяйство теперь в разор пойдет! -- рассуждали мужики.
   -- Что и толковать! Где уж бабе управиться, да еще с ребенком...
   -- Охо-хо! Горе-гореваньице, прости господи... Землю-то, поди, разложат на общество... две лишние души кормить заставят...
   -- Знамо, что заставят... Это уж как есть... Ведь не с голоду же помирать бабе!..
   -- Ох, как бы и всем-то нам с голоду помирать не пришлось! -- заметил старик Прохор, посматривая на мужиков своими красными, слезящимися глазками.
   Соседи пришли к Якову понаведаться, посидели, потолковали, поохали и разошлись невесело.
   Сборы были недолги: Яков живо управился. Вечером поздно, после ужина, он уселся -- может быть, в последний раз -- на свое любимое местечко, на крыльцо, и закурил трубку... В труде, со спокойной душой, светло начат был им этот день. А вечером сразу все вверх дном стало, сердечушко ныло, болело, и темно было впереди. Все его планы и расчеты разлетелись мигом: не снимет он у Кузьмича в аренду этот клинышек земли, не насадит картофеля; не кончить ему полевых работ; жене одной придется дожинать и убирать хлеб.
   Наступала ночь, ясная, тихая. В синем небе золотые звездочки ярко горели. Полный месяц стоял над землей. Он приходился теперь за избой. От хаты и от плетня ложились тени... Вот -- двор. В одном углу его лежит ворох полусгнившей прошлогодней соломы. Под навесом стоят дровни, оглоблями вверх. Вон черемуха раскинула над плетнем свои жиденькие ветви. Вершина ее не шелохнется и вся серебрится в месячном свете. Вон в огороде хмель высоко вьется по тычинкам, а вокруг него темнеет разросшаяся крапива и лопух... Все это очень знакомо Якову и со всем этим приходится теперь проститься... Надолго ли? Не навсегда ли?
   Яков лег спать, но долго ворочался, не смыкая глаз. Известно: время летнее... то муха укусит, то комар запищит над головой... Перед рассветом Яков задремал...
  

5

  
   И пригрезился ему сон...
   В первом же сражении будто бы его ранили, и он, за непригодностью к службе, был отпущен домой. И вот он летел по чугунке, плыл на пароходе, тащился в телегах с попутными мужиками и наконец добрался до знакомых мест. Вот идет он Поземовским лесом; по его расчету, до Обросимова осталось не больше десяти верст. Пробирается он лесной окраиной, вдоль дороги, по сухой, крепко убитой тропинке. По ту и по другую сторону от него высокой стеной стоит лес. Густой кустарник разрастается по опушке. Из-за нежной зелени берез и осин там и сям торчат лохматые ели, высятся сосны. Розовый цвет шиповника алыми пятнами мелькает среди зелени, а из травы виднеются мелкие желтые и белые цветочки. Птицы чирикают в кустах... Красноватым вечерним светом, как отдаленным заревом, подергиваются лесные вершины. Свежестью, цветами, лесной глушью веет отовсюду. Здесь -- мир и тишина...
   Устал Яков, слаб он стал после болезни, грудь ноет, болит, тяжело дышать ему... Но он скоро поправится на родной стороне; деревенский лесной воздух вылечит его. Теперь он с жадностью и надеждой впивает в себя свежий вечерний воздух... И хорошо, весело ему стало, когда вправо от дороги, на небольшой прогалине, показалась знакомая истопка4. От нее до Обросимова считается версты четыре... Лес наконец начинает редеть. Потянулись кусты и молодой, приземистый олешняк. Вот видать и Обросимово -- видны его хаты с соломенными кровлями, с высокими почернелыми трубами. Яков чувствует, как начинает обдавать его дымком, жилым запахом. Струя теплого воздуха веет ему в лицо... Вот залаяла собака... и лает-лает...
   Яков раскрывает глаза... Серый утренний рассвет пробивается сквозь щели поветей, и с улицы явственно доносится собачий лай. Где-то петухи поют... Накинув на себя сукманину, Яков вышел на двор... Облака заволакивали небо; моросил мелкий дождь. Неприветливо, угрюмо глядели в то утро обросимовские хаты, потемневшие от дождя. Там и сям из труб поднимался дым... Обросимово принималось за работу.
   В последний раз Яков взялся за топор и стал колоть дрова. И много наколол он дров. "Надолго ей хватит теперь!" -- думал он, смотря на поленья. Жаль только, что он так же скоро не может управить за Марфушу и все полевые работы. "Эх, знатьё бы -- поторопился... Рожь-то бы хоть кончить!" --с сожалением сказал он про себя.
   Надо было собираться в путь. Натянул на себя Яков свой военный наряд с кантами и светлыми пуговицами. От платья пахло затхлостью, сыростью, как вообще пахнет от залежавшейся старой одежи. Неуклюже сидел на Якове потертый полукафтан и совсем как-то не шел к его мужицкому лицу, обросшему бородой. Кэпи тоже как-то странно торчала на его густых косматых волосах... Вообще Яков скорее выглядел переряженным мужиком, чем солдатом. Плечи его как-то опустились, спина согнулась, и походка стала чисто мужицкая, тяжелая, "с перевалочкой"...
   Попрощавшись с сельчанами и попросив "мир" не обижать его хозяйку, Яков еще раз взглянул на свою хату, судорожно перекинул с одного плеча на другое свой походный холстинный мешок и двинулся в путь. Баба с ребенком пошла провожать его.
   -- На могилки зайдешь? -- спросила Марфуша, когда они поравнялись с погостом.
   -- Как же! Надо попрощаться с родителями...-- промолвил Яков.
   Жалобно скрипнула калитка на ржавых петлях, и путники стали пробираться между буграми к знакомым могилам, где, наклонившись, стояли два деревянных креста. Кресты посерели, погнили -- не ныне, так в будущую осень их свалит ветром. Могилы осели, опустились... Яков скинул кэпи, набожно крестясь, трижды поклонился в землю, касаясь головой основания погнивших крестов. "Простите и вы, могилы!.. Прости, прах родительский!" -- говорил про себя Яков, смотря на густую траву, росшую привольно на могильных буграх. Высокая, сочная осока слегка покачивалась от ветра, и голубые незабудки выглядывали из-за нее.
   -- Марфа! Нет ли у тебя какой ни на есть тряпочки? -- вдруг спросил Яков, круто оборачиваясь к жене.
   Та молча пошарила в кармане. Никакой тряпки не оказалось... Тогда Яков присел на землю, стащил сапог и оторвал от своих онуч лоскуток. Обувшись снова, он взял с могилы горсточку сырой земли, завернул ее в холстину и этот крохотный узелок привязал на тесемку к кресту. Марфуша молча смотрела на мужа своими тусклыми, покрасневшими от слез глазами.
   -- Вот так-то лучше...-- проговорил Яков, застегивая у рубахи ворот.
   Глянул он на церковь и опять покрестился... Дорог и мил ему с малых лет этот старый деревянный храм с серою крышей и низкою колокольней! Он еще мальчуганом ходил сюда по праздникам к обедне. Здесь отпевали его отца и мать. Здесь, перед этим старым почерневшим иконостасом, он венчался. Здесь же крестили его сынишку... Бывать ли ему когда-нибудь в этой церкви? Бог весть... На войне по головке не гладят. Хоть там и дают иногда Георгиевские кресты, а все-таки скорее можно угодить в могилу без креста, чем с крестом на груди домой воротиться...
   Пошли далее. Яков взял парнишку на руки, а жена за ним следом тащила мешок.
   Волостное правление от Обросимова было в 12 верстах. До него нужно было идти пешком, а оттуда бессрочных должны были везти на подводах в город за 40 верст.
   Прошли обросимовские поля, прошли воронинскую пустошь. Родные места уже скрылись из виду... А на Обросимове той порой жизнь и работы шли прежним порядком... По-прежнему над Обросимовом наступит вечер, потемнеет небо, заскрипят по полям коростели, запахнет сеном в прохладном воздухе. Не будет доставать лишь одного "Якова бессрочного"...
  

6

  
   Соседи обещали не обижать Марфушу. Это так... Но Яков Бахрушин очень хорошо знал, что в минуту прощанья люди как-то невольно становятся мягче, добрее и дают иногда такие обещания, которые исполнить бывает им не под силу. Ведь соседи его люди бедные, вечно в нужде да в притеснениях. А бедные люди поневоле подчас становятся раздражительны, злы, жестоки... Яков был человек неглупый, и думалось ему, что не сегодня-завтра его Марфуше может прийтись плохо. А кто же вступится за нее, когда у каждого своя забота, свое горе. Всякому некогда, не до других, когда свое добро горит и болит душа...
   Дотя Яков в свое время был бравым солдатом и лихо выкрикивал "ура" и "рады стараться", хотя он числился "бессрочным", но все-таки прежде всего он был человек, семьянин, крестьянин обросимовского общества. Для солдатских чувств время еще будет впереди; запах пушечного дыма и крови не раздул еще в нем воинственных инстинктов. Чувства простые, человеческие теперь всецело владеют иМ, волнуют его и заставляют высоко подниматься его грудь. Теперь он еще не военный герой, подвигам которого, быть может, станет удивляться мир. Теперь он только герой труда и терпения...
   Он не задавался вслух горьким вопросом: "Зачем эта война поднялась? Для чего было бессрочных собирать?" и т. д. Только где-то глубоко в душе вставало сожаление. "Э-эх! То ли дело на Обросимове"... Слава его не манила, и ничто не тянуло в даль от родного угла. Что ж делать! Не виноват Яков Бахрушин, что он не родился воинственным человеком, не вырос героем, хотя трусом, человеком малодушным он не был никогда. Все думы, все человеческие чувства он глубоко схоронит в своей душе...
   В город приехали уже ночью и расположились на улице перед желтым одноэтажным домом. Надпись на доме гласила: "Полицейское управление". Перед этим домом простиралась большая, пустая площадь, только в базарные дни наполнявшаяся деревенским людом. Среди площади в ночном сумраке неясно белела большая каменная церковь, за церковью темнели "ряды", то есть ряд пустых лавчонок с какими-то жалкими навесами. Изредка кое-где взлаивала собака. Из растворенных окон соседнего дома отрывочно доносились звуки музыки и нежный женский голос сладко пел про счастье, про любовь... Небо было серо, облачно и грозило дождем.
   Путники наши расположились по-цыгански, только нельзя было костра развести. Марфуша с ребенком прилегла в телеге, а Яков, завернувшись в сукманину, растянулся на пыльной мураве. Другие два "бессрочные", ехавшие с ними, завалились тут же. А возница, привязав лошадь к тротуарной тумбе, сам прикорнул под телегой... По улице иногда проходили бары, вероятно возвращавшиеся домой из гостей, и с жаром толковали что-то про Дунай-реку, про Каре...5 А серое небо хмурилось, и высокая белая колокольня на площади как-то мрачно, зловеще рисовалась на темно-сизых тучах, нависших над городом...
   К утру перед полицейским управлением набралось бессрочных со всего уезда человек 40. Пошли осмотры, выписыванья да расписыванья... Явившись по начальству и освободившись на время, бессрочные разбрелись по трактирам заливать свое горе -- кто чаем, кто водкой. На всех перекрестках встречались плачущие женщины. Солдатики пьяными ватагами ходили, обнявшись, по улицам и орали песни. Городишка оживился... До позднего вечера на улицах слышались разгульные песни, стоны баб и плач ребят... Все это время Яков давал своей Марфуше советы и учил: как ей быть и что делать без него...
   Ночью на нескольких подводах бессрочных повезли в губернский город. Марфуша упросила своего кума Василья довезти ее до города... Зазвенели колокольчики, запылила большая дорога. Леса, болота, поля, деревни, станционные дома с их полосатыми фонарными столбами долго мелькали перед глазами путников. Наконец телеги застучали по каменной мостовой. Приехали.
   На следующий день наступило последнее прощанье. Можно было думать, что прощанье не умножит скорби, не усилит горя, ибо горе и так было велико и глубоко. Но нет!.. В эти-то последние минуты и произошел взрыв самого жгучего отчаяния...
  

7

  
   На вокзале Яков явился уже более похожим на солдата: он был подстрижен, выбрит; только усы -- по-прежнему длинные -- закрывали его верхнюю губу. На плечах была накинута серая шинель... Раздался звонок. Точно по сердцу ударил он Марфушу. Яков рванулся было, но жена крепко ухватила его одной рукой за плечо, а другою прижала к его груди ребенка и сама прильнула к нему.
   -- Голубчик! Яша... на кого ты нас...-- вся дрожа и рыдая, замирающим голосом шептала она.
   Яков, его жена и сын составляли в те минуты такую тесную группу, словно бы она была одно целое. У Якова на ресницах дрожали слезы, когда он смотрел на сынишку и чувствовал, как Марфушины теплые слезы падали ему на щеку... Второй звонок.
   -- По местам, господа! -- выкрикивал кондуктор.-- Садитесь!.. Служивый! Эй!..
   Яков рванулся и побежал в вагон. А тихий жалобный плач несся за ним.
   -- Яша, голубчик! -- крикнула Марфуша.
  
   Мало слов, а горя -- реченька,
   Горя -- реченька бездонная...6
  
   Много баб набралось. Стон и вой разносились по всему вокзалу из конца в конец. Много слез было пролито в тот день на каменные плиты дебаркадера железной дороги... Третий звонок, затем свисток... И какой же он громкий, пронзительный, жалобный! Бабы даже вздрогнули, заслышав его... Поезд тронулся. Марфа, глотая слезы и прижимая к груди Пашутку, ускоренным шагом шла рядом с тем вагоном, откуда из окна кивал ей головой и махал шапкой ее Яша... Поезд пошел скорее. Марфуша побежала... Сбежала с платформы и с воем пустилась вдоль полотна дороги догонять поезд.
   -- Не бежи! Расшибешься! -- кричали ей незнакомые голоса из окон мелькавших перед нею вагонов.-- Прости, голубка! Не поминай лихом... Э-эх ты, ну! У-ух!.. Жги-и-и, говори... рукавички барановые...-- вопили из вагонов во всю мочь.
   Марфуша уже не видала своего Якова. Поезд, стуча и громыхая, проносился мимо нее; в окнах вагонов мелькали незнакомые лица... В глазах у Марфуши помутилось, закружилась ее бедная головушка. Марфуша остановилась и, чтобы не упасть, оперлась на телеграфный столб... Поезд умчался, шум затих вдали. Народ расходился со станции.
  

8

  
   По прибытии на место военных действий Якова Бахрушина, вместе с прочими, отправили в Зимницу. Там они оставались сутки без еды, потому что на них еще не было отпущено провианта. На другой день им выдали сухарей, а еще через день они добыли себе какой-то холодной похлебки. Вскоре же их зачислили в полк и отправили под Плевну.
   В половине октября, когда одна из самых отчаянных неприятельских атак была отбита нашими войсками7, сотоварищ Якова, раненный в ногу, лежал на окраине заброшенного, вытоптанного кукурузного поля. Вечерело... Вся лощина и скат противоположного холма, занятого турками, были еще в дыму. Слышался сухой треск ружейных выстрелов. В сероватых облаках дыма порой вспыхивали молнии и слышался грохот орудий... Солнце красным шаром стояло низко над землей, и клубы дыма порою заволакивали его...
   Совершалось здесь страшное дело... Люди на время переставали быть людьми и становились зверями -- дикими и злыми. Чудовищно странны и страшны до безобразия были эти лица с выражением то страха, то лютой ненависти и злости; страшны были эти налитые кровью глаза, жилы, напрягшиеся на висках, раздувшиеся ноздри, оскаленные физиономии, потемневшие от порохового дыма и забрызганные кровью. Убитые лежали кучами. Раненые корчились в предсмертных муках. Слышались стоны, хрипение... Животные пришли в ярость; лошади грызлись между собой так же, как люди. Земля стонала; стонал, казалось, и самый воздух над землей. Адская музыка гудела, не умолкая, между землей и небесами...
   Вдруг раненый, лежавший на краю кукурузного поля, услыхал неподалеку от себя слабое, прерывистое ржанье и обернулся. В нескольких шагах от него лежала издыхавшая лошадь. Ее бока тяжело подымались; окровавленные внутренности вывалились у нее наружу... Какой-то солдат, тоже, видно, тяжело раненный, полулежал, прислонившись к спине лошади. Стараясь приподняться, он с усилием упирался локтем о шею лошади. Первый раненый внимательно посмотрел на земляка, признал его и тихо окликнул:
   -- Бахрушин! Ты?
   -- Я! -- отозвался тот также тихо, с трудом поворачивая голову к товарищу.-- А ты... а-а...-- начал было он и не кончил.
   В то же мгновение граната, шипя, взбороздила землю перед самой лошадью, и раздался взрыв. Раненого, который окликнул Бахрушина, всего обдало песком. Когда же пыль рассеялась, он протер глаза и оглянулся... Лошадь была уже бездыханна, и рядом с ней, распластав руки, лежал Яков Бахрушин, страшно обезображенный, с размозженным черепом, облитый кровью...
   Бедняга! -- не исполнился сон, что видел он накануне отъезда из дому...
   В облаках дыма по-прежнему поблескивали молнии и грохотал гром. Красноватые лучи заходящего солнца, пробившись сквозь дым, кровавым светом окрашивали на мгновение лощину -- и затем мрачные тени, сгущаясь, снова ложились над полем брани, над полем смерти...
  
   ...А на Обросимове напрасно Марфуша ждала своего мужа. Не возвратился он домой... Когда сын подрос и в первый раз спросил мать: где тятя? -- она сквозь слезы ответила ему:
   -- Тятя твой на войну ушел...
  

ЧЕРНЫЕ ВОРОНЫ

(Из деревенских летописей)

  

1

  
   Всю осень 1882 года наши пелехинцы были в большом недоумении. Ермил Иванович привел их в недоумение своими странными поступками.
   Ермил Иванович Большухин -- попросту "Большухич" -- поселился в нашей стороне лет 15 тому назад и первый, на своем собственном примере, показал пелехинцам, как надо разбойным образом "по закону" из копейки рубль делать. И ловок же был Большухин! Волостной писарь, человек сведущий, читавший газету и любивший употреблять иностранные слова, иначе и не звал его, как "пролетарием".
   -- Вот уж настоящий пролетарий! -- одобрительно говорил он про него.-- Из воды сух выйдет, а сухого, глядишь, мокрой курицей пустит... Комар носу под него не подточит... Голова!
   Пелехинцы уж и сами видели, что он -- голова... И протер же им глаза этот удал добрый молодец.
   Первым делом он скупил за полцены Михайловку. Усадьба была хорошая, со всеми угодьями, с чудесными заливными лугами и богатейшим выгоном. Один сад чего стоил! На трех десятинах был разбит... А в саду-то везде были скамеечки понаставлены, и беседочки понатыканы, с какими-то шариками да со всякими бирюльками, и мостики крашеные, и статуи -- все больше женщины голые. Наши мужики на эту самую Михайловку уж давно зубы точили, скупить хотели. Да ведь деревня-матушка тяжела на подъем: год протолковали, да год затылки чесали, пока собрались послать ходоков к барину в Москву, а тут, как на грех, Большухин подвернулся и из-под носу у пелехин-цев перехватил Михайловку. Когда ходоки-то пришли в Москву, Ермил Иванович уж купчую написал и все дело оборудовал в самом лучшем виде -- так, не солоно хлебавши, и воротились наши восвояси, закусив московским калачиком да позевав на батюшку Василия Блаженного.
   Приехал Большухин в Михайловку, начал устроиваться и новые порядки заводить. Он велел раскатить старый барский дом; часть бревен испилил на дрова, часть пошла для поправок кое-каких усадебных построек; сад вырубил дочиста, до последнего пня, все беседочки и скамеечки, разумеется, снес; приказал статуи свалить наземь и разбить ломом вдребезги всех этих белых богинь и красавиц, а обломками их, вместе со щебнем, насыпал тропинку от дома к конюшням, чтобы, значит, Ермилу во всякую погоду удобно было ходить по двору.
   У домов, как и у людей, тоже есть своя физиономия; каждый хозяин накладывает на дом свою печать. Большухин выстроил дом совершенно похожий на себя, такой же неуклюжий, крепкий, коренастый и без всяких затей -- зато уж такой дом не скоро своротишь с места.
   Ермил Иванович был мужчина лет пятидесяти с хвостиком, довольно высокого роста, толстый, с красным лицом, с серыми заплывшими глазками и с густыми рыжевато-желтыми волосами. Цвет лица у него был какой-то странный, не смуглый, не белый, а грязноватый. Шеи у него было неприметно, голова сидела почти прямо на плечах. Он был слегка сутуловат, смотрел исподлобья и вообще всем своим видом производил такое впечатление, как будто он ежеминутно хотел кого-то подстеречь, на кого-то броситься...
   Пелехинцы в первый раз увидали железную кровлю на большухинском доме... Все усадебные постройки и двор Ермил Иванович обнес таким плотным высоким забором, как будто ожидал нашествия инопленников; завел злющих, свирепых собак; добыл откуда-то из Рязанской губернии трех "приказчиков" (сущие разбойники были, прости господи). Большухин был вдов, бездетен и жил с "Палашкой"; мужики наши звали ее Пелагеей Филипповной. Когда Ермил Иванович бывал в добром расположении духа, то, возвращаясь из города, привозил ей "адеколону", вместо духов, а иногда и шелковой материи на платье; под сердитый же час спуску ей не давал и не раз, говорят, хлестал ее на обе корки. Палашка только и делала, что спала, ела да грызла подсолнечниковые семечки и щелкала орехи. Была она бела, как сметана, рыхла, как сдобная булка, и глупа, как пробка.
   Устроившись, Ермил Иванович обратил внимание свое на соседних мужиков и живо "подтянул" их... Бары уже давно не жили в Михайловне, управляющие часто сменялись -- и для пелехинцев несколько лет подряд шли совсем какие-то особенные, патриархальные времена... Их скотина безвозбранно захаживала на михайловский выгон, порою забиралась даже в поля; ребятишки залезали в барский сад, как в свою собственную загородь, объедались вишеньем и хозяйничали в садовых беседках... С Ермилом шутки вышли плохи. Как только, бывало, крестьянский скот забредет на его выгон, глядь -- приказчик уж тут как тут, и несется, как ураган, на своем гнедом коне, шумит, ухает, гукает... Сейчас, значит, понятых сюда, акт о потраве и т. д., а в воскресенье -- пожалуйста, "господа", с денежками в волостное правление.
   -- У нас на этот счет просто! -- говорили приказчики.
   Взвыли пелехинцы... Дело в том, что мировой посредник нарезал пелехинцам наделы, как будто нарочно, таким образом, чтобы скотина их непременно заходила на помещичью землю.
   Стал Большухин донимать штрафами наших пелехинцев. Тошно пришлось им... Хоть в петлю полезай...
   -- Помилуй, Ермил Иванович! -- плакались они Большухину на первых порах, пока не раскусили, что он есть за птица.-- Ведь ты нас этак вконец разоришь! Этакой досады нам никогда еще не бывало... Ей-богу, право! Шили мы до сей поры мирно... а ты вот шкандал затеваешь.
   -- Какой тут шкандал? -- возражал Ермил Иванович, задирая нос-- Никакого шкандалу нет... Всякому свое дорого. А вам до сей поры просто было жить в мире, когда вам удержу не было,-- что хотели, то и делали на барской земле... Нет, голубчики! Вы уж оставьте... я этого не люблю!
   -- Ты бы хошь канав нарыл, что ли...-- толковали мужики.-- А то где ж тут уберечься... Гляди, как выгон-то нам нарезали... клином ведь прямо в твой выгон упирается...
   -- А мне что за дело! -- огрызался Большухин, свысока посматривая на весь крестьянский мир.-- Чего смотрели, когда надел брали! Так вас, дураков, и надо учить! А я из-за ваших глупостей рыть канав не стану... Пастухов нанимайте!
   При всей осторожности, пелехинцы все-таки раза два-три в лето платили Ермилу Ивановичу за потраву... Как-то незаметно, исподволь, исподтишка Большухин забрал в руки пелехинцев, да таково ловко, что те и очнуться не успели, как все со своими детишками и животишками очутились у него в кулаке. Тому он отпустит в долг семян, тому хлеба даст до осени, тому денег выдаст под летнюю работу; на всем берет он проценты жидовские, а крестьяне ежатся, да идут к нему.
   Невмоготу приходилось пелехинцам...
   А у Ермила Ивановича, как на грех, была еще скверная привычка -- самым серьезным образом дразнить мужика, тыкать ему глаза "волей".
   -- Я, брат, принуждать тебя не могу...-- рассудительно, смиренным тоном говорил он, все крепче и крепче затягивая петлю на шее своей жертвы.-- Ты, брат, человек вольный... Скажем, "по-божески", так... Соглашаешься -- ладно, нет -- и с богом, скатертью дорога -- счастливый путь! Неволить тебя не могу...
   -- Это что и говорить...-- соглашается мужик, попавший в его сети, в самом деле как бы признавая, что он "волен" сам удавиться или предоставить удавить себя Ермилу Ивановичу или кому-нибудь другому.
   И Ермил Иванович своими "божескими" разговорами и поддразниванием иногда, бывало, до того доймет мужика, что даже в пот его вгонит.
   -- Эх, ну тебя!.. Душу, душу-то вымотал ты у меня...-- с укоризной иной раз скажет мужик.
   -- Чем же это, голубчик, я тебе душу вымотал? -- простодушно спрашивает Ермил Иванович, щуря, как кот, свои маслянистые глазки.-- Я тебе привожу настоящие резоны, как есть...
   -- Резоны...-- с затаенной злобой бормочет мужик, неистово почесывая затылок.-- Резоны... Понимаешь: жрать нечего, хлебушка нет... а ты -- про "волю"!.. Резоны!..
   В конце концов всегда почти выходило так, что мужик живьем давался Ермилу Ивановичу. И по правде сказать, у Большухина силы было не меньше, чем прежде у барина, только обличьем бог его обидел, да почету барского ему не хватало. Хотя он был и силен, а все-таки -- только "Большухин"... так же как и сударушка его, Пелагея Филипповна, хоть и бела была, и городское платье носила, а все-таки была только -- девка подзаборная...
   Не раз также Ермил Иванович принимался пугать пелехинцев "машиной"...
   -- Вы со мной не больно-то куражьтесь, соколики! -- говорил он при случае.-- Я вот посмотрю-посмотрю, да заведу машину и буду все машиной делать, а вас всех к лешему!
   И каждый раз, когда мужики чем-нибудь досаждали ему, он стращал их призраком машины.
   -- Вот ужо погодите, голубчики, выпишу машину... белугой заревете вы у меня...
   Если немножко что, сейчас: "Вот ужо машину выпишу" и т. д. Раз один мужик -- человек очень сдержанный и молчаливый -- даже осерчал на него, не выдержал его постоянных застращиваний и в отчаянии крикнул ему:
   -- А ну тя к черту! Выписывай, что хошь... Надоел ты нам со своей машиной... "Выпишу, выпишу..." А что же она у тебя о сю пору не едет, эта самая машина, ну?..
   Большухин плюнул и отошел...
   С купцами старого уклада у него "по внешности" не было почти ничего общего, за исключением разве субботних хождений в баню. В речах, в обхождении и вообще в образе жизни Большухин как-то выбился наполовину из купеческой колеи, хотя в то же время ни в какую другую колею не попал. Сапоги, например, он носил городские, опойковые, но штаны все-таки заправлял в сапоги; русскую ситцевую рубаху "косоворотку" любил носить навыпуск, подтягивая ее пояском, а сверх рубахи надевал жилет, на котором красовалась серебряная часовая цепочка. Иногда, выезжая куда-нибудь в деревню, он при этом надевал еще сюртук. В город Большухин отправлялся в немецком платье, и это платье, по истине сказать, сидело на нем, как на корове седло. Волосы он носил длинные, а не стриг их в кружок по-мужицки; фуражку сдвигал на затылок.
   Из числа немногих древних обычаев, которых придерживался Ермил Иванович, как я уже сказал, было еженедельное хождение в баню. Мытье происходило самым патриархальным образом. Парится, бывало, Ермил Иванович всласть, до того, что очумеет, и голый вывалится на крыльцо, весь красный, багровый, с приставшими к телу зелеными березовыми листочками, окруженный облаком белесоватого пара; в летнее время сядет на крыльцо или встанет у притолоки и кричит на весь двор, чтобы ему принесли квасу...
   -- Ой, пить хочу до смерти... А-ах, хорошо! -- тяжело пыхтя и отдуваясь, стонет он сладострастно.
   Если приказчика не случится дома, тащит ему квас Пелагея Филипповна или работница. А Ермил Иванович как ни в чем не бывало стоит, как малеванный истукан, прикрываясь только веником, вместо фигового листочка, и бессмысленно вылупив свои посоловевшие глаза...
   От купцов он, между прочим, заметно отличался тем, что мало радел ко храму божию. На первых порах по своем переселении в Михайловку он давал на церковные нужды по 25 рублей в год, а потом стал все сбавлять, и в то время, о котором идет речь, он давал в церковь уже только 5 рублей. Неугасимых лампад у него в доме не полагалось; Палашка зажигала лампады только в праздники да накануне их. Купец ветхозаветного начала все-таки побаивался бога, да и на черта косился порой. А Ермил Иванович никого и ничего не страшился. Он, например, смеясь, прямо говорил, что "лешего старые бабы со скуки выдумали, на печи лежа"... Для Ермила Ивановича не было никакого удержу. Правда, он ходил в церковь и становился за обедней впереди всех, у правого клироса; но только он все это проделывал "ради прилику", а вовсе не в силу внутреннего побуждения. Искренно и задушевно Ермил поклонялся только одному божеству -- "золотому тельцу".
   К местным чиновникам-властям Большухин относился даже с большим презрением.
   -- Куплю и продам всякого! -- говорил он однажды писарю навеселе, хлопая себя по карману.-- Захочу: они для меня такие законы напишут, что ваш "мир" только ахнет! Вот что!.. Не так ли я говорю, а?
   Писарь утвердительно кивал ему головой.
  
   Большухин -- хотя с виду серый человек -- был по-своему не глуп и умел при случае отлично пользоваться и телеграфом, и железными дорогами, и банком, и страховыми обществами и т. п. Все научные и технические усовершенствования были к его услугам... Но в то же время Большухин, как свинья под дубом, с высокомерным презрением отзывался о науке вообще, а над учеными и образованными людьми всегда подсмеивался. Учителя, например, он звал "учителишкой", а для учительниц у него было только одно приветствие. "Я бы им задал науку", "я бы надавал им"... и т. д. в том же роде.
   С этаким сильным, бесстрашным человеком пришлось познакомиться пелехинцам, да не только познакомиться, но и вступить с ним в близкие сношения. Понятно, скрутил их Ермил Иванович как нельзя лучше. Какие-то странные и страшные представления сложились о нем в умах пелехинцев. "Большухин хутор" казался чем-то вроде замка Черномора; собаки и "большухинские молодцы" нагоняли страх на весь околоток; сам Ермил Иванович, в глазах пелехинцев, вырос в какого-то сказочного великана и окрасился адским светом...
   -- Ему что!..-- толковали в деревнях.-- Он, брат, ни перед чем не остановится... Он тя псами затравит, по миру пустит, всю деревню выжжет... А там ступай, ищи, доказывай! Деньги, брат, все сделают.
   И вот этот-то человек с осени 1882 года, как уже сказано, стал приводить в недоумение весь наш околоток.
  

2

  
   На своем хуторе до сего времени -- в течение почти 15 лет -- Ермил Иванович занимался посевами, пробавляясь главным образом даровыми руками закабаленных рабочих; скупал также хлеб, когда крестьянам до зарезу нужны были деньги, и перепродавал его с громадным барышом, откармливал волов на арендуемом участке степи и гонял их в Питер и в Москву. Хутор у него, как говорится, был полная чаша: чего хочешь -- того и просишь. Лошади на конюшне стояли одна другой бойчее -- звери, а не кони! Большухин, как уже сказано, выстроил дом на славу и обнес его таким забором, что и солдаты, кажется, не вдруг взяли бы его приступом, а бродягам-грабителям не стоило и подходить к хутору с задними мыслями ни днем, ни ночью: днем приказчики-разбойники нагайками задерут до полусмерти, ночью -- собаки разорвут в клочья. Притом, говорят, на хуторе было до полдюжины ружей, а пистолетов и того больше... Одним словом, Ермил Иванович, по-видимому, основался крепко, прочно, как будто рассчитывая всю жизнь прожить с пелехинцами.
   Вдруг слышат-послышат добрые люди... начинает Большухин распродавать свое добро-имущество. Рты разинули пелехинцы... Ермил Иванович отказался от аренды, продавал коров и лишних лошадей и приискивал для хутора "верного покупщика"... Пелехинцы, 15 лет тому назад, когда были еще в силе, прособирались купить Михайловку, а теперь, после Ермилкина "сиденья", они пришли в такой разор, что о покупке "миром" нечего было и думать... И ни одна душа в нашей стороне не знала о том: зачем, ради чего Ермил Иванович собрался рушить свое насиженное гнездо... "Что за чудо!" -- толковали в деревнях. И много разговоров было по этому случаю. К писарю подходы делали, но и писарь божился, что ничего не знает...
   -- Спрашивал,-- говорит,-- его онамеднись... Что ты, говорю, Ермил Иванович, задумал такое?.. "Задумал, говорит, одну штуку"... А какую такую штуку -- прах его знает...
   Было только известно, что его самый доверенный и самый продувной приказчик, знавший все его тайны, Петр,-- прозванный цыганенком за свое черное "волосье" и за смуглый цвет лица -- не один раз куда-то ездил и пропадал по целым неделям. Все замечали, что на хуторе творится что-то необычное, а домекнуться до сути никто не мог. Большухин то казался озабоченным, то становился весел, шутил, смеялся с мужиками и по вечерам, сидя на крыльце, громогласно распевал: "Да исправится молитва моя, яко кадило перед тобою" -- или, впадая в более мрачный тон, густым басом тянул: "Волною морскою"...
   Наконец и сам Ермил Иванович ездил куда-то два раза, бывал в отлучке по нескольку дней, и каждый раз, по возвращении его из поездки, распродажа движимого имущества на хуторе шла шибче прежнего. Загадочны были каждое слово и каждый взгляд Ермила Ивановича.
   -- По всем видимостям, Ермил Иванович, вы хотите переселиться куда-то от нас? -- сказал ему однажды священник, встретившись с ним на базаре в Ульянках.-- Много, поди, беспокойства вам теперь?
   Присутствующие насторожили уши и воззрились на Большухина. "Как-то, мол, ты теперь отвертишься?"
   -- Что же делать, батюшка! -- со вздохом отозвался Ермил Иванович.-- Рыба ищет, где глубже, человек -- где лучше...
   -- Это вы справедливо...-- согласился отец Николай. Присутствующие при этом повесили носы: "улизнул-таки"...
   -- Только дело в том, Ермил Иванович, что ведь вы здесь таково хорошо устроились, заведение у вас шло на широкую ногу...-- продолжал священник.-- А теперь вам опять такое беспокойство...
   -- Ничего, отче! -- весело возразил Большухин.-- Все перемелется -- мука будет. Именно -- мука... Ах, ха-ха!
   Да как вдруг расхохочется на всю площадь...
   Потом пелехинцы вспомнили этот хохот и поняли его настоящий смысл, а в ту пору добрые люди смотрели на него, как на шального. В словах: "перемелется -- мука будет" не было ровно ничего смешного. Он действительно в то время о муке думал, поговорка пришлась кстати и рассмешила его.
   -- А куда переезжаешь-то? Далеко? -- прямо спросил Большухина наш простоватый дядя Клим.
   -- Далеко! Отсюда не видать! -- с веселой улыбкой промолвил тот, отходя в сторону.
   Присутствующие покачали головами и стали перешептываться между собой.
   А время шло-подвигалось. Наступила зима... Нашелся и покупатель на хутор, вернее сказать -- покупательница-немка, Клейман (пелехинцы зовут ее Клеманшей). Задумала она на немецкий манер заводить молочное хозяйство, сыр да масло делать... Наконец Ермил Иванович собрался уезжать; долее скрывать тайну было уже нельзя. Оказывалось, что Ермил Иванович удалялся от нас в Алюбинскую станицу. Впоследствии, уже гораздо позже, пелехинцы узнали все подробности таинственной "штуки", задуманной и самым блестящим образом приведенной в исполнение Ермилом Ивановичем. Слышали пелехинцы потом от очевидца, как печально и даже, можно сказать, трагично разрешилась для него самого его таинственная "штука".
   Станица Алюбинская находилась в ста верстах от наших мест и стояла на берегу Вепра посреди зеленых донских степей, в местности бойкой, людной, богатой пшеницею. Мощеные улицы, кабаки, трактиры с заманчивыми красными вывесками, ряд деревянных лавок на базарной площади, большая белая церковь -- делали станицу похожею на веселый, оживленный городок. Осенью в станице бывали ярмарки; много торговцев наезжало сюда из соседних губерний.
   В станице на реке Вепре была отличная общественная мельница, сдававшаяся в аренду и приносившая, по слухам, арендатору громадный доход. Эта мельница славилась далеко в окружности и почти 8 месяцев в году безостановочно работала на хлебородный край. Арендатором мельницы за последнее время был купец Зуев -- человек с головой и с деньгами. "На мельнице он нажился страсть!" -- говорили про него в народе. Вот нашему Большухину и вспало на ум перебить у Зуева мельницу... продажа волов и хлебная торговля, должно быть, показались ему слишком окольным, медленным путем для обогащения. Мельница сулила громадные барыши.
   Ермил Иванович привык хитрить и лукавить издавна, хитрость и расчет уже въелись в него. Он хитрил и лукавил даже в самых пустых вещах, вовсе не требовавших никаких хитростей. Когда же насчет мельницы дело завязалось серьезно, он довел свою хитрость, можно сказать, до тонкости паутины. Он доверил это важное дело только своему цыганенку -- и более никому ни слова, даже на Палашку он крикнул "цыц" и пригрозил ей ремнем, когда та, по своему бабьему любопытству, слишком стала приступать к нему с расспросами. Цыганенку было поручено самым секретным образом, в отсутствие Зуева, вступить в переговоры со стариками станичниками; с помощью водки, задаривания и всяких посулов склонить их на сторону Ермила Ивановича и понудить, по окончании срока зуевской аренды, сдать ему мельницу. Цыганенок -- хитрая бестия, весь в хозяина! -- соблазнил станичников и обломал дело в самом лучшем виде. Срок аренды истекал в декабре месяце. И кончилось дело тем, что Большухин накинул станичникам за мельницу лишних 300 рублей в год -- и мельница осталась за ним. Все это крупное дело велось так ловко, так скрытно, что даже Зуев ничего не пронюхал о неприятельских подкопах...
   А Зуев, Григорий Васильевич, был тоже человек "себе на уме", птица хищная, плотоядная... Известие о передаче мельницы Большухину стукнуло его, как обухом по лбу. Крякнул Григорий Васильевич, отер пот, выступивший у него на лбу от такого неожиданного удара, и промолчал.
   Большухин был с ним знаком уже давно; они сталкивались в городе, встречались в банке, в трактирах, на ярмарках и на больших базарах; однажды в Воронеже они даже сообща приторговали себе одну арфистку... Но делов они не вели между собой и не были друзьями. Да если бы даже и были друзьями, то дружба в этом случае не могла помешать никаким каверзам и подвохам. Оба они, про себя, в один голос твердили: "дружить дружи, а камень за пазухой держи". По понятиям таких хищников, как Зуев и Большухин, подкопаться под ближнего, утянуть у него кусок изо рта или подставить ногу таким манером, чтобы ближний, стремясь к цели, споткнулся и, по возможности, основательнее расквасил себе нос,-- считалось просто "коммерческим" делом. Они оба взапуски об "одежде" ближних своих метали жребий. "Ошарашить", "объегорить", "облапошить", "нагреть", "подкузьмить" -- было для них делом похвальбы и молодечества... И странно было бы Зуеву негодовать на то, что сегодня Большухину вынулся жребий получше, чем ему. Завтра, глядишь, такой же -- или даже заманчивее -- падет жребий на долю Зуева. Только не надо сидеть сложа руки и унывать.
   А Зуев между тем, по-видимому, был так ошеломлен нападением из засады со стороны Ермила Ивановича, что, казалось, совсем опешил. Когда его спрашивали: что он думает теперь предпринять? -- Григорий Васильевич необыкновенно меланхолически поглядывал по сторонам.
   -- Да что теперь делать... Подрадели добрые люди... Спасибо! -- говорил он, печально складывая губы и задумчиво, растерянно смотря перед собой в пустое пространство.
   -- Гришка наш совсем опустился! -- толковали про него в народе.-- Поддел его Большухин -- нечего сказать...-- Ах, волк тя зарежь!..
   -- Нагрел... живет с него! До новых веников, чай, не забудет...
   -- Где забыть!.. Ну, уж и Большухин! Ловкач. Действительно, казалось, Зуев впал в какое-то уныние,
   слонялся из стороны в сторону, а если и принимался что-нибудь делать, то очень смахивал на сумасшедшего. Вдруг, например, ни с того ни с сего, купил он в двух верстах от станицы 5 десятин земли и деньги заплатил за них чисто бешеные. Народ только подсмеивался...
   -- Гришка-то, никак, совсем рехнулся! -- толковали мужики.
   -- Ну, почто ему понадобился этот пустырь! Пырей на нем разводить, что ли?
   -- И не говори лучше! "В отделку" его из ума вышибло...
   Перед приездом Ермила Ивановича в Алюбино, Зуев вдруг скрылся куда-то... Сказывали, в Москву укатил.
   Вот приехал новый арендатор, напоил станичное начальство чуть не до чертиков и стал устраиваться на новом месте. Незадолго до рождества возвратился и Зуев в станицу. Вот тут-то и встретились наши вороны, и один другого шибко потрепал.
  

3

  
   Был зимний солнечный день. На базар в станицу съехалось много народу. Трактиры были полнехоньки, торговали и шумели на славу... Время шло за полдень, дела были покончены, и продавцы и покупатели гуляли всласть.
   В трактире Ивашкина, на "чистой половине", повстречались наши хищники. Ну, разумеется, как знакомые, поздоровались, потрясли друг друга за руку и повели речь о том, о сем. Большухину, признаться, не особенно приятно было столкнуться с Зуевым в трактире: "Напьется, чего доброго, станет привязываться; еще, пожалуй, скандал устроит". Увидев теперь, что Григорий Васильевич ведет себя прилично и, по-видимому, примирился с своим поражением, Большухин мигом повеселел. Конечно, он не боялся Зуева ("мне что...-- наплевать! Серчай себе!"), но все-таки он гораздо спокойнее чувствовал себя, видя, что за спиной у него не торчит враг, готовый ежеминутно огреть его по затылку. Расчувствовался Ермил и не побоялся даже коснуться щекотливого предмета...
   -- Григорий Васильевич! ты что же меня не проздравишь, а? -- спросил он, хлопнув Зуева по плечу.
   В ту минуту эти два воротила стояли почти посреди комнаты, у всех на виду. Яркий солнечный луч, полосой пробивавшийся в окно, озарял их золотистым светом, словно окружая каким-то блестящим ореолом. Из-за серой трактирной пыли, волновавшейся в полосах солнечного света, видны были посетители, сидевшие у столиков там и сям, за большими чайниками и за бутылками пива, и с напряженным любопытством посматривавшие на двух чудо-богатырей, сошедшихся друг с другом лицом к лицу... На грязно-сером фоне стен ярко выдавались красные кумачные занавески у окон, на то время отдернутые, бутылки с разноцветной влагой, украшавшие за прилавком всю стену от пола до потолка и, наконец, посреди табачного дыма и пыли, кружившейся в полосах солнечного света -- два наши хищника...
   -- С чем же проздравлять тебя? Что за праздник? -- переспросил Зуев как бы в недоумении.
   -- А мельницу-то надо ведь спрыснуть, как ты думаешь, а? -- вполголоса продолжал Ермил Иванович.
   -- Да... мельницу-то! -- совершенно равнодушно проговорил Зуев.-- Ну, что же! Спрыснем!.. Угощай!
   -- Шинпанского! -- зычным голосом крикнул Ермил Иванович.
   Пробка хлопнула, два стакана налил половой -- приятели наши чокнулись, выпили и, по привычке, сплюнули в сторону.
   -- А я, Григорий Васильевич, не то чтобы против тебя...-- вполголоса и несвязно примирительным тоном заговорил Ермил Иванович.-- Вот как перед богом!.. Сам знаешь: дело наше такое... Гм... Потом же я слышал, что будто бы ты хотел уж отступаться от мельницы... Правда?
   -- Точно! Было дело...-- не моргнув глазом, спокойно, с легкой усмешкой ответил Зуев.
   Ермил Иванович лгал самым нахальным образом: ничего подобного он не слыхал. Григорий Васильевич почему-то счел нужным поддержать эту ложь.
   -- А я, признаться, думал: ты станешь серчать на меня...-- продолжал Большухин.
   -- Что ж серчать... Я уж этой мельницей попользовался достаточно... А теперь ты...-- смиренно отозвался Зуев, потупляя глазки. Вдруг он оживился: -- Ох ты, старый плутяга! Ловко же ты обошел меня с этой мельницей... Ловко! -- громко проговорил Зуев, по-приятельски хлопая по брюху Ермила Ивановича.-- Да я ничего... Бог с тобой!..
   Большухин взялся за шапку.
   -- Нет, уж ты постой, Ермил Иванович...-- дружески остановил его за руку Зуев.-- Я ведь тебя проздравил, так уж и ты проздравь меня.
   -- С чем? -- быстро спросил Ермил, пристально посмотрев на своего побежденного соперника.
   -- Новое заведение открываю...
   -- Ну, что ж! Доброе дело, доброе дело...-- проговорил Большухин.
   -- Еще бутылочку! -- крикнул Зуев, полуоборачиваясь к прилавку.
   Опять пробка -- хлоп, и опять наши вороны, со стаканами шипучего вина в руках, очутились лицом к лицу... Но Григорий Васильевич, худощавый, смуглый, с черными волосами, с темными проницательными глазами и с тонким, вострым носом -- гораздо более походил на хищника, нежели наш тучный, мягкий и рыхлый Ермил Иванович.
   -- Ну, сказывай: с чем же проздравлять? -- спросил Большухин.
   -- А я, видишь, Ермил Иванович, под станцией клочок землицы купил...-- пояснил Зуев с расстановкой.-- Может быть, слышал?
   Большухин молча кивнул ему головой.
   -- Вот и хочу я, друг, нынешней весной выстроить тут паровую мельницу...-- с невозмутимым спокойствием проговорил Зуев.
   Большухин пошатнулся, точно его кто-нибудь по башке хватил.
   Зуев перехитрил, разорил его... Все хитрости обрушились на его же голову. Что он теперь будет делать с водяной мельницей, когда под боком у него заведут мельницу паровую?.. А хутор уж продан, мельница заарендована, условие написано и неустойка большая. Он не выговорил в условии, чтобы станичники не допускали устройства другой мельницы. Станичники продали его... "Нашла коса на камень". Все это с быстротой молнии мелькнуло в голове Большухина и поразило его страшно. В порыве ярости и отчаяния он хотел было крикнуть "караул!", хотел размозжить голову сопернику, с злой успешной смотревшему теперь на него своими темными разбойничьими глазами.
   Большухин тяжело дышал... Его широко раскрытые глаза безмысленно блуждали по сторонам, лицо побагровело... Стакан с шампанским выскользнул из его дрожащей руки, и Ермил Иванович тяжело грохнулся на пол...
   Его хватил "кондрашка"...
   На первый раз с ним отводились кое-как. Но уж прежнего Ермила Ивановича Большухина не стало. Язык его заплетался, правой рукой он почти не владел, ходил, как расслабленный.
   Вот и неверна оказалась поговорка, что будто "ворон ворону глаз не выклюет". Однако ж выклевал...
  

ИСТОРИЯ ОДНОЙ УСТАВНОЙ ГРАМОТЫ

(Из деревенских летописей)

  
   Ровнехонько двадцать четыре года не был я на родной стороне. Уехал я из деревни в конце зимы 1864 года, а ныне весной только приехал домой -- повидаться с родными. Много перемен нашел я в деревне. Старики померли; те, что были в мое время мальчишками, сделались бородатыми мужиками; молодые, здоровые парни состарелись.
   В день моего приезда -- в теплый майский день -- над нашей стороной пронеслась первая весенняя гроза. Когда дождь перестал и солнце выглянуло из-за темных клочков разорвавшихся туч, я отправился в деревню, к своему старому другу-приятелю, Алексею-кузнецу. Деревня показалась мне такой жалкой, такой убогой, какой я никогда еще не видал ее. Я увидел покривившиеся избы с подслеповатыми оконцами, бревенчатые стены, почерневшие от недавнего дождя, серые полусгнившие соломенные крыши, поразметанные ветрами, грязную улицу и груды соломы и навоза в проулках между избами и на задворках. У некоторых изб двери и окна были наглухо заколочены досками. Посреди этих темных, полуразвалившихся хат две новые избы ярко блестели на солнце своими белыми сосновыми стенами. А одна из этих изб, большая, двухэтажная, была построена на городской манер и напоминала собой выскочку, вырядившегося в новое платье за счет "черни" и неуместно задиравшего нос перед той же самой "чернью"...
   Алексея я нашел у избы на завалинке. Он сидел, грелся на вечернем солнышке и задумчиво чертил что-то палкой по земле. Постарел приятель!.. Когда я уезжал из деревни, ему было около сорока лет, и он тогда выглядел молодец молодцом. А теперь борода его сделалась совсем сивая, лицо сморщилось, потемнело, грудь ему точно что-нибудь вдавило, плечи подались вперед, опустились -- и весь он как-то сгорбился, сделался ниже, меньше. Алексей сидел понурившись, но, услыхав мои шаги, лениво поднял голову и из-под руки посмотрел на меня своими серыми, теперь слезившимися глазами. Солнышко мешало ему, и он не сразу признал меня. Поздоровались, поцеловались трижды, и я сел с ним рядом на завалинку.
   -- Ну, брат, Алексей, постарел же ты! -- сказал я, посмотрев на его глубокие морщины и на седые, слегка вьющиеся волосы.
   -- Да и ты, парень, не помолодел! -- с тихой усмешкой промолвил он, пристально поглядев на меня.
   -- Что и говорить! -- согласился я.
   Я взял папиросу, другую подал Алексею; закурили и с минуту курили молча. Нам хотелось разом о многом поговорить, но слов как-то не находилось.
   -- Ну, как же вы, други мои, без меня поживали? -- спросил я.
   -- Да так вот и поживали -- плохо! -- отвечал Алексей и, погодя немного, стал мне рассказывать о своих семьянах. Старуха его уже давно умерла; сын его, Петр, побывал в солдатах и воротился домой; теперь он со стариком управляется в кузнице; Мишутка давно женат и дети есть; три дочери замужем, одна в девках осталась.
   -- Вместе живете? Не поделились? -- спросил я Алексея.
   -- Нет, бог миловал! -- проговорил он.-- Бабы-то промеж собой пошумят иной раз. Известно, без шуму у них никак нельзя,-- то из-за плошки, то из-за поварешки дело затеют. Да ведь это что!.. Их пожалуй, не переслушаешь. Тут, братец, главное дело, чтобы мужья не путались в их бабьи пересуды: уж они сами промеж собой разберутся... Пофыркают, постучат ухватами и угомонятся...
   -- А в деревне у вас что нового? -- спрашивал я.
   -- Нового?.. А вон кабак новый! -- с усмешкой сказал Алексей, махнув головой в ту сторону, где видна была новая изба с вывеской кирпичного цвета и с надписью белыми буквами: "Питейная лавка".-- Недавно, лет пять тому будет, завелась у нас еще одна лавка. Нимфодорку-то помнишь? Так вот, значит, ейная дочь теперь лавочницей... И все-то, братец, у нее есть: ситцы французские, керосин и табачище, и для девок всякая дрянь.
   Когда я уезжал из деревни, уставная грамота еще не была утверждена, и у крестьян с помещиком шли споры из-за наделов. Теперь мне припомнилось это обстоятельство, и я спросил Алексея: как у них кончилось дело с барином?
   -- Да никак не кончилось! -- коротко ответил Алексей.
   -- Как же это?.. В двадцать пять лет распутаться не могли?
   -- Да вот! -- мотнув головой, сказал Алексей.-- Встало наше дело -- ни взад, ни вперед, хошь ты что скажи! Ни в кузов не лезет, ни из кузова не идет. Иной раз подумаешь -- даже самому чудно станет... Ровно нас кто обошел -- ей-богу, право!
   -- Да вы, братцы, и в самом деле, никак, очумели! В двадцать пять лет не могли наделов выправить...
   -- Гм! Очумеешь тут... Пожил бы ты в нашей шкуре, так и сам бы, дружок, не хуже нашего очумел...
   Алексей вздохнул и, понурившись, стал чертить палочкой по земле. Я поглядел на него. Глаза его тупо смотрели на грязную деревенскую улицу, на ту пору залитую золотом солнечных лучей; губы его подергивались какою-то странною, болезненною улыбкой.
   -- За чем же дело стало? -- продолжал я допытываться.
   -- А затем и стало, что никак разобраться не можно...
   -- Да ты расскажи толком!
   -- Э-эх! Да что уж рассказывать... Одно слово, дело наше вышло дрянь! -- почесав затылок, начал Алексей.-- Воля-то, братец ты мой, ведь порешилась еще при старом барине, при Василье Иваныче, а посредником в те поры был у нас Митрий Михайлыч -- чай, помнишь! Барин-то наш ему кумом приходился, все у него детей крестил... Ну, вот этаким-то манером Митрий Михайлыч нам болото в надел и отхватил... Пустой Лог знаешь, поди,-- в ту сторону, к Верейкину. Уж точно что -- пустой лог... ни лесу, ни покосу, а там -- только мох растет да белоус... А что за трава белоус, сам знаешь: ни к лешему не годится... Ни в корм ее, ни в подстилку! Прямо сказать, самая пустая трава... Посмотрели наши мужики, потолковали да и говорят: "Не возьмем мы Пустого Лога!" А Митрий Михайлыч ходит по пустоши да тросточкой в землю тычет: "Чтой-то вы, братцы, говорит, делаете? Земля-то, говорит,-- чистый чернозем. Этакую-то землю даже и поп возьмет, не токмо что, говорит, вашему суконному рылу. Ежели, говорит, теперича кочки срезать, канавку прокопать вот тут да там, так земля-то, говорит, совсем преобразится,-- у вас, говорит, на этакой земле не токмо что трава, виноград расти станет". А мы опять ему: "Нет, ваше благородие! Хошь что скажи, не возьмем мы этого лога! Винограду-то еще дожидайся, зубы, гляди, позеленеют до той поры, а за землю-то плати! Не заплатишь, спиной ответишь за этот самый виноград-то!" Хошь лесу-то нонече и мало стало в нашей стороне, а прутья-то все-таки есть. Спуску, братец мой, не дают...
   -- Ну, как же вы сделались? -- спросил я.
   -- Да так и сделались... и говорим ему: "Ведь в "Положении", ваше благородие, сказано, чтобы отводить наделы из той земли, какой мы владели до воли, а Пустым Логом, говорим, мы не пользовались, да и никто испокон веку не пользовался им, потому -- земля бросовая, ни к чему". А он на нас: "Вы, говорит, криво толкуете "Положение"! Ежели, говорит, из прежнего вашего владения наделов не выходит, так помещик, говорит, волен прирезать земли, где ему угодно". Чуешь, братец, куда он загнул?
   Я молча кивнул ему головой.
   -- Так мы в ту пору и не столковались. Митрий Михайлыч с барином написали было уставную грамоту, а мы согласия не дали -- так у нас дело и пошло и пошло... После Митрия Михайлыча в посредниках у нас сидел Верхов, Владимир Александрович. Человек был ничего себе, добрый, все больше на скрипке играл. Выйдет, бывало, к нам, подбородком в скрипочку упрется, голову свернет в сторону, как журавль, и пиликает, пиликает, а сам все кланяется да кланяется... Мы на первым порах тоже, бывало, стоим да кланяемся, а потом как разобрали, что это он не кланяется, а так, значит, просто головой вертит, чтобы ему играть было способнее,-- и мы перестали ему кланяться. А обходительный, тихий был господин -- нечего пустое болтать. Выйдет, бывало, и спрашивает: "Что, голубчики, скажете?" Так и так, мол, говорим, пришли к вашей милости... "Все небось, говорит, о наделах вопрос".-- "Так точно, мол, ваше благородие! О чем же нам больше?" -- "Положились бы вы, говорит, лучше миром с помещиком! Василий Иваныч, говорит, человек покладливый. Попросите его хорошенько! Вы, значит, немножко уступите, он немножко прибавит вам полевых угодий. Вот и будет все отлично!" Говорит этак, а сам все на скрипке наяривает -- только визготок стоит... А иной раз спохватится: "Опять, говорит, соврал!" Знамо, это он насчет скрипки... А старик наш, Крысан, слышит-то худо, не разобрал да один раз сдуру и ляпни ему: "Так точно, ваше благородие!" Я невольно рассмеялся.
   -- Нахмурился, братец ты мой, вдруг ровно проснулся, посмотрел на Крысана и говорит: "Совсем я не с вами разговариваю!" Ну, после того мы опять ему говорим: "Рады бы радостью мирно-то порешиться, да барин, говорим, уперся: ходили, просили -- ничего не берет. Ослобоните, говорим, ваше благородие, от Пустого Лога! Никак нам невозможно принять его!" -- "Вот ужо, говорит, я посмотрю, обойду все наделы... А теперь, говорит, мне некогда! дел много". А сам весь изогнется, смычком-то так и сверкает и ножкой притопывает. И так это, братец, иной раз он своей скрипкой проберет -- сказать не могу, целый день после того в ушах звенит... Эх, шут его дери!
   Алексей выразительно покачал головой.
   -- Ну, вот и пошли у нас суд и дело,-- продолжал рассказчик.-- Барин выставил своих свидетелей, мы своих, и пошли опять наделы осматривать. Пришли на Пустой Лог. Посредник наш ходит да посвистывает, то сорвет травку -- понюхает, то сапогом землю пороет. "Что ж, говорит, господа-мужички! Я не вижу ничего худого,-- земля, как земля".-- "Разве, говорим, земля такая бывает? Это что? Мох да белоус -- только и всего... Почто нам такую землю? Ежели бы, говорим, в нашей стороне олени водились, так хошь их кормили бы этим мохом; а то оленей нет, а скот есть не станет".-- "Положим, говорит, на земле всякие перемены бывают: может, говорит, и у вас когда ни на есть олени заведутся"... А сам смеется. Известно, ему что! А нам-то не до шуток дело дошло... Так, братец, мы ничего и не выходили. Барин своих свидетелей, обыкновенно, чаем напоил, водкой попотчевал, ну, те и показали, что "земля удобная", а мы опять при своем остались. "Неудобная земля!" -- говорим, да и шабаш... Погодя мало, опять мы пошли к Владимиру Александрычу. Вышел он опять к нам со скрипкой и триндикает. "Что, говорит, миленькие, скажете? Все небось о наделах?" -- "Так точно, говорим, ваше благородие!" -- "Не бойтесь, говорит, ничего! Все, говорит, хорошо обойдется. Вот ужо, говорит, погодите!" А сам на скрипке-то как завизжал да завизжал -- просто все нутро выворотил... Лучше бы, кажется, посади он нас в "холодную" -- легче было бы! Ей-богу, право! Тут я достал папирос, и мы с Алексеем опять закурили.
   -- Так прошло много лет... Все мы годили,-- повествовал рассказчик.-- Посредники у нас сменились; пошли вместо них непременные. А нам легше от того не стало... Барин помер, имение перешло его племяннице. А мы все годили. Три посредника да четыре непременных сменились, а дело наше, прямо сказать, как на мель село... Что совой о пень, что пнем о сову -- все один черт... Как новый непременный, так сейчас у нас наделы осматривать... Потом идет наше дело в уездное присутствие, а оттуда -- в губернию; в губернии оно уж и застрянет, лежит до нового непременного. Как новый непременный, так опять наделы смотреть... Чисто наказанье божецкое! Всю мы эту пустошь -- чтоб ей провалиться! -- из конца в конец исходили, все кочки-то, почитай, исковыряли, а толку все нет.
   Алексей вздохнул, провел рукой по волосам и задумчиво посмотрел в поле. Солнце уже зашло за дальний перелесок; вершины елей, поднимавшихся над лесом, темными силуэтами отчетливо обрисовывались на ярком фоне заката; последние солнечные лучи красноватым светом догорали на верхах соломенных крыш. Жаворонок где-то высоко над землей допевал свою меланхолическую песенку...
   -- Был тут у нас один непременный,-- продолжал рассказчик,-- Петр Петрович, из военных... Он и выехал-то к нам не больно давно. Уж этакой был крикун и ругатель -- и-и-и, не приведи бог!.. Ежели скажешь ему что-нибудь супротивное, сейчас вскипятится, весь скраснеет даже из себя, заорет, залопочет таково непопятно, слюнами забрызжет во все стороны... А как наделы осматривали, он всех нас чуть в протокол не вписал. Как пришли на пустошь, мы ему и сказываем: "Земля неудобная, ваше благородие,-- сами извольте посмотреть! Потому -- белоус..." А он как напустился на нас, зарычит: "Что-о? Что-о-о такое? Белоус?" Ногами затопал и просто весь в исступление пришел. То палкой о землю -- трах, то за бороду себя хватит. "Вы, говорит, бунтовщики! Вас, говорит, в Сибирь сослать мало... Сицилийцы вы этакие!" И начал, и начал... Уж такими-то словами он костил нас -- страх!.. Ну барин! Ругаться горазд... Волк его нанюхай!..
   Алексей даже усмехнулся при воспоминании об этом крикливом барине.
   -- А последний непременный был у нас душа человек, хороший барин, добрый и совсем еще молодой. Все он ходил в синей рубахе с пестрым пояском и в длинных сапожищах. Этот совсем было нас обнадежил. "Я, говорит, ваше дело живо порешу. Не сумлевайтесь! Сам переговорю с вашей помещицей... Так, говорит, нельзя дело тянуть, потому -- не в порядке, не по закону..." Обещал приехать к нам перед Троицей. Тут мы вздохнули. Ну, думаем, слава богу! дождались, напали на доброго человека... А он, голубчик, после пасхи заболел -- заболел да и помер (сухотка, сказывают, была у него). Так мы и остались опять ни с чем...
   -- В каком же положении теперь ваше дело? -- спросил я.
   -- Да все в таком же: теперь в губернии лежит! -- со вздохом проговорил Алексей, низко понурив голову.-- Разорились мы от этого дела совсем! Пришлось говорка {"Говорок" по-нашему, по-деревенски, значит "адвокат". (Прим. авт.)} нанять, денег давать ходокам, каждый раз свидетелей поить... Вон луг-то за мельницей, по берегу, заложили на десять лет Губатову Илье -- тут у нас нынче купец такой проявился... Вишь, хоромы какие смастерил! (Рассказчик махнул рукой по направлению большого двухэтажного дома.) Корму, братец, стало у нас мало, скота убавили, убавилось навоза, а без удобрения, сам знаешь, разве что родит наша земля! Хлеб стал родиться плохой, до рождества иной раз не хватает, весной засеяться нечем... У кого что было, все прожили, а те, кто были победнее, уж давно пошли по миру. Вон видишь: избы-то стоят заколоченны: хозяева значит, побираться ушли. Одно слово -- разор! И все бы мы ушли и от земли отказались, да уйти-то не с чем... вот -- грех!
   -- Имение-то, говоришь, досталось племяннице Василья Иваныча? А кто ж она такая? -- спрашивал я.
   -- Приезжая... из Рязани, говорят. Девица...-- лет ей сорок с хвостиком будет.
   -- Ну, что ж? Как она с вами?
   -- Чудная какая-то... ровно бы юродивая либо дурочка. Шут ее знает! -- нехотя, с неудовольствием процедил сквозь зубы Алексей.-- С виду такая тихая, смиреная -- просто, кажется, водой не замутит... Ребятам нашим все какие-то книжки с молитвами раздает; любит о божественном говорить, для церкви радеет. И с нами обходительна, всем "вы" говорит, по имени-отчеству зовет. Покуда о божественном с ней толкуешь, все и идет по-хорошему, а как о деле заговоришь, так и шабаш -- ничего и не выходит! "Мне, говорит, чужого не надо, а всяк своим должон пользоваться. Не я, говорит, вам наделы отводила и землю нарезывала -- не я, говорит, Пустой Лог сотворила, бог его создал... Земля, говорит, вам дадена по закону... А вы, говорит, возделывайте ее, старайтесь хорошенько... Потому, говорит,-- бог труды любит и велел людям в поте лица есть хлеб свой..."
   -- Не отступает, значит?
   -- Ни-ни, ни боже мой! Да ведь что говорит-то, ты бы послушал! Ты ужо как-нибудь повидайся с нею! Стоит, брат, посмотреть. Много барынь видали мы на своем веку, всяких перевидали, слава богу, а такой еще не бывало. Бывали и добрые барыни, заступались за нас, бывали и сердитые, сами стегали и таскали за волосья, а этакой диковины еще слыхом не слыхали... Один раз, братец, она нам проповедь сказала. "Вы, говорит, все денег добиваетесь, но не думайте, говорит, что в деньгах счастье. От них-то, от проклятых, вся беда и есть... Надо, говорит, завсегда быть в смирении, терпеть и трудиться. Вы, говорит, не думайте, что богатые люди счастливы! Кусок, говорит, не добром нажитый, впрок не пойдет, а свой кусок слаще сахару..." Ручки сложит и говорит тихо-тихо, ровно батька на исповеди, глаза закатит эвона куда и все вздыхает... А иной раз такое скажет, что и в толк не возьмешь...
   -- Плохо ваше дело! -- заметил я.
   -- Как уж не плохо...-- начал было спокойно Алексей, но вдруг его ровно прорвало: он выпрямился и стукнул палкой о землю; в его старческих глазах блеснул огонек.-- Нет! Ты скажи, милый человек, почто нас разорили? Разорили-то нас почто? А?
   Я грустно покачал головой.
   Мы замолчали... Скот уже давно прогнали; Алексеевы семьяне возвратились домой и собирались ужинать. Красная вечерняя заря догорала на западе. За деревней темнели полосы незасеянной земли, поросшей бурьяном. С голубого вечернего неба мигали бледные звезды. А на земле темные хаты печально глядели на меня своими крохотными подслеповатыми оконцами.
  

ПРИМЕЧАНИЯ

  

ПАВЕЛ ВЛАДИМИРОВИЧ ЗАСОДИМСКИЙ

(1843-1912)

  
   Родился в небогатой дворянской семье в городе Великий Устюг Вологодской губернии. Детские годы прошли в глухом уездном городке Никольске в общении с простым народом и политическими ссыльными. По окончании Вологодской гимназии поступил на юридический факультет Петербургского университета, но через полтора года прекратил учебу из-за тяжелого материального положения семьи. С 1865 г. живет скитальческой жизнью: ночлежные дома, грязные петербургские углы, мелкая поденная работа, случайные уроки. Покинув Петербург, странствует по Воронежской, Новгородской, Петербургской, Тверской, Вологодской и Пензенской губерниям, живет в курных избах и вместе с бедняками работает на кулаков.
   В 1872 г. по поручению редакции журнала "Дело" совершает поездку по деревням Тверской губернии для изучения сельских кузнечных промыслов. По возвращении работает над лучшим своим произведением "Хроника села Смурина", опубликованном в журнале "Отечественные записки" (1874). Герой романа -- крестьянин нового типа, человек с пробуждающимся классовым самосознанием, стремящийся изменить окружающую жизнь. Писатель народнических убеждений с тревогой и грустью наблюдает расшатывание общинных традиций, классовое расслоение деревенского мира, но в то же время чувствует неистребимость нравственных порывов к добру и справедливости в народной душе.
   В эти годы Засодимский становится сельским учителем, обнаруживая незаурядный педагогический талант, пробуждая любовь к просвещению в крестьянах деревни Меглецы. Для взрослых он организует специальную вечернюю школу. На деревенских сходках учитель становится добрым советчиком и неизменным ходатаем по всякого рода крестьянским делам. Но такой человек неугоден местному начальству и сельским богатеям: его высылают из деревни. В романах "Кто во что горазд" (1878) и "Степные тайны" (1880) ставятся коренные проблемы крестьянского бытия, с которыми столкнулся Засодимский в годы своей учительской практики.
   В 1883--1884 гг. он публикует в двух томах "Задушевные рассказы" -- своего рода "летописи" пореформенной жизни русского мужика. В романе "По градам и весям" (1885) сельский землемер, народник Верюгин, разочарованный неудачами "хождения в народ", обращает внимание на Петербург, "где дымятся фабричные трубы и где толпы закоптелых рабочих встречаются на улице".
   В 90-е гг. Засодимский увлекся теорией Л. Н. Толстого о нравственном самоусовершенствовании, отголоски этого увлечения чувствуются в романе "Грех" (1893). В последние годы жизни писатель работал над рассказами для детей и теоретико-политическим трактатом "Деспотизм, его принципы, применение и борьба с деспотизмом".
   Тексты рассказов и очерков Засодимского печатаются по изданию: Засодимский П. Собр. соч.: В 2-х т. Спб., 1895.
  

Терехин сон

  
   Впервые - Слово, 1880, No 12.
   1 Высказывается надежда на земскую управу, в обязанности которой входила поддержка крестьян хлебными ссудами в неурожайный год или во время стихийных бедствий.
   2 Кулаки, выдавая крестьянину ссуду деньгами или продуктами, заранее договаривались о предельно заниженной цене под будущий урожай. В итоге урожайный год приносил крестьянину убытки, а кулакам, перепродававшим скупленный хлеб,-- огромную прибыль.
   3 Строки "Песни убогого странника" из поэмы Н. А. Некрасова "Коробейники".
  

Пропал человек

  
   Впервые -- Наблюдатель, 1883, No 12.
   1 Фомина неделя -- красная горка, первая по святой, с фомина понедельника.
   2 Ильин день -- 20 июля по старому стилю.
   3 Рождество -- 25 декабря по старому стилю.
   4 Поиски земли обетованной были связаны с социально-утопическими легендами о земном рае, где "живет человек в довольстве и справедливости", о стране Беловодье, городе Адест и городе Игната. В этих легендах находили отражение наивные социалистические иллюзии народных масс. См: Чистов К. В. Русские народные социально-утопические легенды. М., 1967, с. 237-313.
   5 Протопоп -- обиходное название протоиерея -- старшего православного священника, настоятеля соборной церкви.
  

От сохи к ружью

  
   Впервые -- Наблюдатель, 1885, No 12.
   1 12 апреля 1877 г. Россия объявила войну Турции. Сначала военные действия развивались успешно, но 18 июля, после неудачной атаки Плевны, русская армия в Болгарии оказалась в трудном положении. В июле была объявлена мобилизация 110 тысяч солдат для подкрепления русских войск.
   2 Турецкие зверства в славянских землях Оттоманской империи вызвали в 1875 г. восстание в Боснии и Герцеговине, а затем Турции объявили войну Черногория и Сербия. Когда началось герцеговинско-боснийское восстание, русский генерал Михаил Григорьевич Черняев (1828--1898), вопреки желанию царского правительства, отбыл в Белград и был назначен командующим сербской армии. Поражение сербов под Дьюнишем в 1876 г. вызвало вмешательство России.
   3 Цитируются стихотворения Л. А. Мея "Запевка" (1856). См.: Мей Л. А. Избр. произведения. 2-е изд. Л., 1972, с. 167. (Библиотека поэта).
   4 Истопка -- избушка, ставившаяся на местах покосов.
   5 То есть про военные действия за Дунаем в Болгарии и на Кавказе. Русские войска взяли Каре штурмом в ночь на 6 ноября 1877 года.
   6 Финальные стихи поэмы Н. А. Некрасова "Орина -- мать солдатская".
   7 Речь идет о блокаде Плевны, сопровождавшейся кровопролитными столкновениями русских и турецких войск. Блокада Плевны закончилась 28 ноября капитуляцией турецкого гарнизона.
  

Черные вороны

  
   Впервые -- Наблюдатель, 1886, No 1.
  

История одной уставной грамоты

  
   1 Должности мировых посредников были упразднены в 1874 г., их функции переданы уездным по крестьянским делам присутствиям. Имеется в виду непременный член этого присутствия.
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.
Рейтинг@Mail.ru