О мнениях "Современника", исторических и литературных
Русская критика XVIII--XIX веков. Хрестоматия. Учеб. пособие для студентов пед. ин-тов по специальности N 2101 "Рус. яз. и литература". Сост. В. И. Кулешов. М., "Просвещение", 1978.
Младший из славянофильских критиков. Наиболее известен как автор статьи "О мнениях "Современника", исторических и литературных", напечатанной в "Москвитянине" (1847, N 2) и подписанной буквами -- М. К. З. Это было нападением "московской партии" славянофилов на Белинского, на программу самого передового возглавляемого им журнала. Самарин в первых двух частях своей статьи критикует исторические суждения западника К. Д. Кавелина и номинального редактора "Современника" А. В. Никитенко, опубликовавшего в первом номере журнала статью "О современном направлении русской литературы", далеко не соответствующую программным установкам руководителя и теоретика "натуральной школы" Белинского. Самарин верно указывает на расхождения между Никитенко и Белинским. Но главная цель Самарина -- дискредитировать "натуральную школу". Белинский сокрушительно выступил против статьи Самарина в своем "Ответе "Москвитянину", напечатанном в ноябрьском номере "Современника".
Текст печатается со значительными сокращениями по изд.: Самарин Ю. Ф. Соч., т. I. M., тип. А. И. Мамонтова, 1877, с. 28--108.
Мы искренно обрадовались, когда до нас дошел слух о передаче и обновлении "Современника" {С января 1847 г. "Современник" перешел в руки Н. А. Некрасова и И. И. Панаева и в корне изменил свое направление. До этого (после смерти Пушкина) журнал издавался П. А. Плетневым.}. Зная образ мыслей редактора и главных сотрудников, мы могли предвидеть направление издания. Мы знали, что оно будет несогласно во многом с нашим образом мыслей и возбудит неминуемые противоречия. Но литературный спор между Москвою и Петербургом в настоящее время, конечно, необходим; дело в том, как и с кем вести его. Петербургские журналы встретили московское направление с насмешками и самодовольным пренебрежением. Они придумали для последователей его название староверов и славянофилов {В собственном смысле "славянофильство" (А. С. Хомяков, И. В. и П. В. Киреевские, К. С. и И. С. Аксаковы, Ю. Ф. Самарин и др.) сформировалось к началу 1840-х годов.}, показавшееся им почему-то очень забавным, подтрунивали над мурмолками и доселе еще не истощили этой богатой темы. Принявши раз этот тон, им было трудно переменить его и сознаться в легкомыслии: они не могли или не хотели добросовестно вникнуть в образ мыслей Московской партии, отличить случайное от существенного, извлечь коренные вопросы и отстранить личности. Припомните критики и библиографические статьи "Отечественных записок" за два или за три года тому назад. Мы приводим в пример именно этот журнал, потому что он серьезнее других и в последнее время имел наиболее успеха. Много рассыпано было колкостей и насмешек, но много ли дельных возражений? Самолюбия были раздражены, но двинулся ли спор хоть на один шаг? Может быть, в Петербурге это покажется странным, но, конечно, московские ученые, не разделяющие нашего образа мыслей, согласятся в том, что так называемым славянофилам приписывали то, чего они никогда не говорили и не думали, что большая часть обвинений, например, в желании воскресить отжившее, вовсе к ним не шли и что вообще, во всем этом деле, со стороны Петербурга замечалось какое-то недоразумение, умышленное или неумышленное -- это все равно.
Впрочем, к чести "Отечественных Записок" должно заметить, что к концу прошлого года и в нынешнем они значительно переменили тон и стали добросовестнее всматриваться в тот образ мыслей, которого прежде не удостаивали серьезного взгляда.
В это самое время от них отошли некоторые из постоянных их сотрудников и основали новый журнал. От них, разумеется, нельзя было ожидать направления по существу своему нового; но можно и должно было ожидать лучшего, достойнейшего выражения того же направления. Всего отраднее было то, что редакцию принял на себя человек, умевший сохранить независимое положение в нашей литературе и не написавший ни одной строки под влиянием страсти или раздраженного самолюбия {Официальным редактором "Современника" был назначен А. В. Никитенко.}. Наконец, в новом журнале должны были участвовать лица, издавна живущие в Москве, хорошо знакомые с образом мыслей другой литературной партии и с ее последователями, проведшие с ними несколько лет в постоянных сношениях и узнавшие их без посредства журнальных статеек и сплетен, развозимых заезжими посетителями.
Итак, думали мы, мнение наших литературных противников явится в достойнейшей форме, и, наконец, будет понятно и оценено наше мнение. Скажем откровенно: первый номер "Современника" не оправдал нашего ожидания. Может быть, мы ошибаемся; но, по нашему мнению, новый журнал подлежит трем важным обвинениям: во-первых, в отсутствии единства направления и согласия с самим собою; во-вторых, в односторонности и тесноте своего образа мыслей; в-третьих, в искажении образа мыслей противников. Мы постараемся доказать это разбором трех капитальных статей, которые, по собственному признанию "Современника", должны ознакомить читателей с его духом и направлением. Это: "Взгляд на юридический быт древней России", г. Кавелина; "О современном направлении Русской литературы", г. Никитенка, и "Взгляд на Русскую литературу 1846 года", г. Белинского. <...>
Приступаем к третьей статье, о которой мы хотели говорить. Г-н Белинский в своей литературной деятельности составляет совершенную противоположность г. Никитенке. Он почти никогда не является самим собою и редко пишет по свободному внушению. Вовсе не чуждый эстетического чувства (чему доказательством служат особенно прежние статьи его), он как будто пренебрегает им и, обладая собственным капиталом, постоянно живет в долг. С тех пор, как он явился на поприще критики, он был всегда под влиянием чужой мысли. Несчастная восприимчивость, способность понимать легко и поверхностно, отрекаться скоро и решительно от вчерашнего образа мыслей, увлекаться новизною и доводить ее до крайностей, держала его в какой-то постоянной тревоге, которая, наконец, обратилась в нормальное состояние и помешала развитию его способностей. Конечно, заимствование само по себе не только безвредно, даже необходимо; беда в том, что заимствованная мысль, как бы искренно и страстно он ни предавался ей, все-таки остается для него чужою: он не успевает претворить ее в свое достояние, усвоить себе глубоко и, к несчастью, усваивает настолько, что не имеет надобности мыслить самостоятельно.
Этим объясняется необыкновенная легкость, с которою он меняет свои точки зрения и меняет бесплодно для самого себя, потому что причина перемен -- не в нем, а вне его. Этим же объясняется его исключительность и отсутствие терпимости к противоположным мнениям; ибо кто принимает мысль на веру, легко и без борьбы, тот думает также легко навязать ее другим и редко признает в них разумность сопротивления, которого не находил в себе. Наконец, в этой же способности увлекаться чужим заключается объяснение его необыкновенной плодовитости. Собственный запас убеждений вырабатывается медленно; но когда этот запас берется уже подготовленный другими, в нем никогда не может быть недостатка. <...>
В статье г. Белинского, помещенной в 1 N "Современника", говорится о многом: в ней повторяются вариации на старую тему об отношении русской литературы к обществу, о непрерывном законе ее развития при внешней бессвязности ее явлений; тут же, мимоходом, решаются некоторые из труднейших философических вопросов, например: об отношении случайности к необходимости, о значении личности и национальности и т. д.; но, по всему видно, что любимая тема г. Белинского в настоящую минуту есть восхваление новой литературной школы, для которой Петербургские журналы придумали название натуральной. В той же статье помещена характеристика направления славянофилов или староверов, писанная с претензиею на беспристрастие, которая делает честь ее автору.
Начнем с натурализма. Петербургские журналы подняли знамя и провозгласили явление новой литературной школы, по их мнению, совершенно самостоятельной. Они выводят ее изо всего прошедшего развития нашей литературы и видят в ней ответ на современные потребности нашего общества. Происхождение натурализма, кажется, объясняется гораздо проще; нет нужды придумывать для него родословной, когда на нем лежат ясные признаки тех влияний, которым он обязан своим существованием.
Материал дан Гоголем или, лучше, взят у него: это пошлая сторона нашей действительности. Гоголь первый дерзнул ввести изображение пошлого в область художества. На то нужен был его гений. В этот глухой, бесцветный мир, без грома и без потрясений, неподвижный и ровный, как бездонное болото, медленно и безвозвратно втягивающее в себя все живое и свежее, в этот мир высокопоэтический самым отсутствием всего идеального, он первый опустился, как рудокоп, почуявший под землею еще не тронутую силу. С его стороны это было не одно счастливое внушение художественного инстинкта, но сознательный подвиг целой жизни, выражение личной потребности внутреннего очищения. Под изображением действительности, поразительно истинным, скрывалась душевная, скорбная исповедь. От этого произошла односторонность содержания его последних произведений, которых, однако, нельзя назвать односторонними именно потому, что вместе с содержанием художник передает свою мысль, свое побуждение. Оно так необходимо для полноты впечатления, так нераздельно с художественным достоинством его произведений, что литературный подвиг Гоголя только в этом смысле и мог совершиться. Ни страсть к наблюдениям, ни благородное негодование на пороки и вообще никакое побуждение, как бы с виду оно ни было бескорыстно, но допускающее в душе художника чувство личного превосходства, не дало бы на него ни права, ни сил. Нужно было породниться душою с тою жизнью и с теми людьми, от которых отворачиваются с презрением, нужно было почувствовать в себе самом их слабости, пороки и пошлость, чтобы в них же почувствовать присутствие человеческого; и только это одно могло дать право на обличение. Кто с этим не согласен, или кто иначе понимает внутренний смысл произведений Гоголя, с тем мы не можем спорить, -- это один из тех вопросов, которые решаются без апелляции в глубине сознания. Натуральная школа переняла у Гоголя только его односторонность, то есть взяла у него одно содержание; она даже не прибавила к нему ни лепты: Гоголь изобразил пошлое в жизни чиновников и помещиков, натуральная школа осталась при тех же чиновниках и помещиках. Заимствование содержания, способа изображения, стиля до такой степени очевидно, что его не нужно и доказывать. Нет такого приема, такой фразы, свойственной Гоголю, под которую бы нельзя было подвести тысячи подделок. Вот хоть один пример. Гоголь подметил обыкновение лиц, живущих в тесном кругу, в мелочных и однообразных заботах, определять людей знакомых и незнакомых по случайным признакам, напр., по бородавке на носу, по цвету жилета и т. п. Кто не встречал того же самого приема в десятках повестей, украшавших в последних годах петербургские журналы? Мы не хотим этим сказать, что натуральная школа переняла личную манеру Гоголя, но что подражание распространено даже на манеру. Итак, вот откуда взят материал.
Направление заимствовано у новейшей Французской литературы: это карикатура и клевета на действительность, понятая как исправительное средство. <...>
Несмотря на очевидную зависимость натурализма от французской литературы, он, разумеется, во многом не похож на нее. Во-первых, как сказали мы выше, содержание он имеет свое, национальное, разработанное Гоголем. У нас являются чиновники, помещики и мужики, а не капиталисты, иезуиты и адвокаты; темные стороны действительности, изображаемые в наших повестях, как господствующие свойства лиц национальных, тоже принадлежат нам. Во Франции выставляется: бедность, доводящая до разврата и отчаяния, благопристойная жестокость привилегированных богачей, предательство и подкупы в сфере политики, внутренняя неправда формальной законности; у нас: беспечность, застой, лень, предрассудки, пошлость, невежество, пренебрежение к законности и т. д. У нас содержание ограниченнее и однообразнее, и пе мудрено: французские писатели берут его прямо из жизни, а наши у одного Гоголя; они умеют видеть только то, что показал, описал и назвал по имени Гоголь. <...>
Но должно сознаться, что в этом отношении натуральная школа худо понимает свой образец. На ней лежит тяжелый упрек: она не обнаружила никакого сочувствия к народу, она так же легкомысленно клевещет на него, как и на общество {Ю. Ф. Самарин, как и все славянофилы, прибегает к излюбленному трюку: противопоставлению "неиспорченного" народа "испорченному" петровскими реформами и европейничанием обществу, из которых только второе достойно осмеяния, а народ -- только апофеоза и восхваления. На самом деле тут не было и тени заботы о народе.}. Под обществом мы разумеем в этом случае тот класс людей, которые выписывают и читают журналы; пусть им посылают ежемесячно карикатуры, писанные на них же, в этом нет беды, -- они сами будут судить о сходстве. Но народ безгласен; народ не знает, что про него пишут; народ не сам себя судит, судят о нем другие, и потому нам кажется, что можно бы и не чернить его заочно. Мы твердо уверены, что наши нравоописатели никому не захотят уступить в любви к нему и в искреннем желании услужить ему; то же самое и они должны предполагать в читателях. Что ж выиграет наш народ, если, от частого повторения одного и того же, читатели, наконец, уверятся, что вся жизнь его ограничивается лежанием на печи, почесыванием за спиною и восхвалением благодетельного учреждения розог? Если он действительно таков, каким его изображают, то образованный класс жестоко ошибается на его счет, ставя его в своем мнении не слишком низко, а, напротив, чересчур высоко. Неужели это правда? Бесчеловечное обращение с народом часто оправдывают его мнимою бесчувственностью; на предположения об улучшении его быта возражают его неспособностью оценить их и воспользоваться ими... Хорошо ли поддерживать это убеждение, будь оно искреннее или притворное? Хорошо ли, клеймя позором возмутительные обычаи, в то же время усердно снабжать предлогами к их извинению? За это, может быть, и скажут спасибо, да не те, от которых приятно получить его. Мы готовы признать такое употребление понятий, распространяемых натуральною школою, злонамеренным: мы знаем, что это не прямое, а косвенное, непредвиденное последствие их, -- не менее того оно неизбежно; а прямых, благодетельных последствий, искупающих возможные злоупотребления, к сожалению, от него нельзя ожидать.
Стоит оглянуться кругом, чтобы понять слабую сторону наших отношений к народу. Мы не питаем к нему наследственного, исторического презрения, с которым смотрела на него средневековая аристократия; мы не заражены расчетливым эгоизмом и пристрастием к формальной законности, как среднее сословие западное; в ответ на стон голодных мы не сошлемся на мертвую букву. Мы разлучены с народом, но не потому, что мы преднамеренно отделили свои интересы от его блага, но потому, что была минута в нашей истории, когда благо всей земли потребовало разлучения как всенародной жертвы. Оно было временпым, неизбежным последствием Петровской реформы; оно есть зло в настоящем, но в основе своей не было никогда преступлением. Теперь оно поддерживается незнанием, а не умышленным отвержением; мы не понимаем народа и потому-то мало ему доверяем; незнание -- вот источник наших заблуждений. Мы должны узнать народ, а чтоб узнать и прежде чем узнать, мы должны любить его. Сближение с народом, может быть, еще более необходимо для образованного класса, чем для самого народа. Во всех странах мира круг образованности, приобретаемой учением в городском быту, с каждым днем стесняется и мелеет. Везде знание логическое, которому подножием служит отрицание непосредственности и сознания жизненного, отказывает человеку в удовлетворении духовных потребностей, самых высоких и вместе самых простых; он не находит в нем ни живых побуждений к деятельности, ни нормы для своей внутренней жизни. Потеряв всякую власть над самим собою, он начинает вспоминать и жалеть о другом источнике знания и жизни, когда-то ему доступном, но к которому тропа для него потеряна; он ищет, просит чего-то, чего не дадут ему ни книги, ни комфорт жизни, и что в простоте своей предугадывают дети и постигает народ. Народ сохранил в себе какое-то здравое сознание равновесия между субъективными требованиями и правами действительности, сознание, заглушённое в нас односторонним развитием личности; назидательные уроки жизни доходят прямо и беспрепятственно до его неотуманенного разума; ему доступен смысл страдания и дар самопожертвования. Все это не продается и не покупается, а сообщается непосредственно от имущего неимущему. Усвоивая себе жизнь народную и внося в нее свое знание и свой опыт, образованный класс не останется в накладе, -- он получит многое взамен. Впрочем, с какой бы точки ни смотрели на отношения двух разлученных друг от друга половин нашего общественного состава, нет сомнения, что сближение необходимо, что первый шаг должно сделать высшее сословие и что его должна внушить любовь. Вместо того, вы твердите читателям, что лучшая часть общества есть та, для которой иностранный костюм наш сделался народным; как будто эта часть общества слишком низко себя ценит и нуждается в ободрении? Вы уверяете, что для нее одной, для ее образования совершилось наше прошедшее; в ее тесных пределах вы заключаете все результаты нашего исторического развития и все зародыши будущего; как будто и без вас не довольно тверда преграда самодовольных предубеждений, отделяющих ее от народа? Будьте же судьями над самими собою. Представьте себе читателя, принявшего за правду ваши рассказы о мужиках: захочет ли он ехать в вашу деревню, и если поедет, то какими глазами он будет смотреть на ее жителей, в которых предубежденный взор иностранца видит благородный образ человека, а вы показываете нравственного урода? Во имя какой мнимой истины вы затемняете светлые стороны деревенской жизни и отрицаете в простом народе все добрые свойства, которые могли бы привлечь к нему уважение и сочувствие? Каким же образом ваш читатель породнится с ним? Уж не думаете ли вы, что ужас и сострадание, с которыми здоровый смотрит на больного, может заменить сочувствие?.. Повторяем опять, никто не в праве заподозревать намерения: мы верим, что оно чисто и благородно; но средство не годится, и путь слишком хитер. Никогда повествователи французские не доходили до такой крайности; не менее того и против них поднялся красноречивый голос писателя, в искренности которого вы не будете сомневаться. Мы приводим здесь слова Ж. Занда из предисловия к "Чертовой Луже", слова сами по себе замечательные и которые нетрудно приложить к нашей литературе:
"Некоторые художники нашего времени, вглядываясь в то, что их окружает, устремляются описывать горести, унижения нищеты, ложе Лазаря. Это все может относиться к области искусства и философии; но рисуя нищету такой, безобразной, преступной, достигают ли они цели, благотворно ли впечатление от их произведений, как они этого хотели бы? Мы не можем этого окончательно решить. Можно только сказать, что, указывая на пропасть, вырытую под хрупкой почвой изобилия, они пугают дурного богача, как во времена пляски смерти, показывая ему раскрытую ему могилу и смерть, готовую охватить его своими отвратительными объятиями. В настоящее время ему показывают бандита, открывающего отмычкой его дверь, и убийцу, подстерегающего его сон. Мы должны признаться, что не понимаем, как можно его примирить с той частью человечества, которую он презирает, как можно сделать его чувствительным к горестям бедняка, которого он страшится, показывая ему этого бедняка под видом сбежавшего каторжника или ночного грабителя... Ужасная смерть, скрежещущая зубами и играющая на скрипке на картинах Гольбейна и его предшественников, не могла в таком своем образе ни обратить нечестивцев, ни утешить их жертвы. Разве наша литература не уподобляется в этом отношении художникам средних веков и эпохи Возрождения? <...> В этой литературе о тайнах несправедливости, литературе, сделавшейся модной, благодаря воображению, мы больше любим фигуры нежные и приятные, мы предпочитаем их злодеям с их драматическими эффектами. Первые могут повлиять и воздействовать, тогда как вторые пугают, а страх не может исцелить от эгоизма, он только его увеличивает..." (Перевод даем по изданию: Ж. Санд. Деревенские повести. Перевод О. М. Новиковой. М.--Л., Academia, 1931, с. 28--29. Французский текст опускается. -- В. К. )
Итак, натуральная школа обязана происхождением своим Гоголю, с которым она имеет общего только содержание, у него заимствованное, и влиянию новейшей Французской литературы. Она основана на двойном подражании, следовательно, лишена всякой самостоятельности и так же далека от действительности, как и покойный романтизм {Самарин стремится всячески принизить значение "натуральной школы", этой цели служат его утверждения о ее "двойной" подражательности. Он совершенно искажает ее связи с Гоголем и французской словесностью!}. Ее влияние безвредно, потому что ничтожно. Не поддержанная ни одним сильным талантом, она должна исчезнуть так же скоро и случайно, как она возникла, как составлялись и исчезали на нашей памяти многие литературные кружки. И тогда тот самый критик, который пророчит ей долгую жизнь, отзовется о ней с тем самым пренебрежением, с каким когда-то он говорил о классицизме, с каким теперь издевается над романтизмом. Он будет прав отчасти, если и неверен самому себе, ибо классицизм, романтизм и натурализм не на нашей почве выросли и не ее оплодотворят; живая струя нашего развития протекает в стороне от них, они только отражаются на ее поверхности. Замечательно, что чем далее, тем это отражение слабее: гений Ломоносова и Державина роптал под гнетом классицизма; романтизм имел сильное влияние на Жуковского и на первый период Пушкина, а натурализму не поддался ни один, даже второклассный талант.
Представив свое мнение о натурализме, мы не станем опровергать мнения г. Белинского; пусть рассудят читатели. Приступаем к той части его статьи, которая для нас особенно интересна: к суждению о так называемой партии славянофильской. <...>
Критик говорит, "что существование и важность этой литературной котерии (т. е. славянофильства) чисто отрицательные, что она вызвана и живет не для себя, а для оправдания и утверждения именно той идеи, на борьбу с которою обрекла себя... Положительная сторона их доктрины заключается в каких-то туманных, мистических предчувствиях побед Востока над Западом, которых несостоятельность слишком ясно обнаруживается фактами действительности, всеми вместе и каждым порознь. Но отрицательная сторона их учения гораздо более заслуживает внимания, не в том, что она говорит против гниющего будто бы Запада (Запада славянофилы решительно не понимают, потому что меряют его на восточный аршин), но в том, что они говорят против Русского европеизма; а об этом они говорят много дельного" и т. д.
Которая из двух сторон существует для другой -- решит время; во всяком случае, хорошо было бы и то, если бы встреченное ими противоречие внушило не-славянофилам (как называет их автор) счастливую мысль подвергнуть свои убеждения строгой поверке и, буде возможно, оправдать их. Критик не нашел интереса говорить о положительной стороне доктрины славянофилов... <...> {Путем произвольного подбора цитат и их толкования Самарин дальше пытается сблизить точки зрения Белинского и славянофилов на реформы Петра I, будущее России, приписывая даже приоритет в постановке некоторых вопросов, обсуждаемых Белинским, славянофилам. Это все делается ценой страшных натяжек и остается бездоказательным.}
Конечно, не все в разбираемой нами статье есть повторение старого. Вот, например, мысль совершенно оригинальная: "Да, в нас есть национальная жизнь, мы призваны сказать миру свое слово, свою мысль; но какое это слово, какая мысль -- об этом пока еще рано нам хлопотать". Кажется, национальная жизнь, сознанная народом, есть его слово. Не хлопотать о мысли и слове -- значит не сознавать своей жизни, не стараться сознать ее. Хорош совет! Г-н Кавелин доказывал, что до XVIII века в России не было сознания; г. Белинский пошел далее и сказал в начале своей статьи, "что Ломоносов не мог найти содержания для своей поэзии в общественной жизни своего отечества, потому что тут не было не только сознания, но и стремления к нему, стало быть, не было никаких умственных и нравственных интересов". Наконец, и этого показалось мало: выходит, что и теперь даже рано хлопотать о сознании. Читая подобные отзывы, не знаешь, чему более удивляться: широте ли размаха, о которой говорит г. Никитенко в своей статье, или необыкновенной быстроте, с которою разрослась мысль, пущенная в ход счастливою рукой г. Кавелина и подхваченная г. Белинским? При этом встречается только одно затруднение: как согласить совет, повоздержаться в деле сознания, с тем, который дан двумя страницами выше, "что настало для России время развиваться самобытно, из самой себя". Едва ли можно будет при этом обойтись без сознания.
В последнем отрывке, нами выписанном, есть еще одна мысль, на которой следует остановиться. Критик (все-таки в опровержение или в дополнение к образу мыслей славянофилов) объявляет, что надобно любить и заимствовать только человеческое и отвергать все национальное, в чем нет человеческого. Подобным правилом оканчивается и статья г. Кавелина, нами разобранная; наконец, то же самое повторялось и, вероятно, будет повторяться много раз. Читая эти добродушные советы, можно подумать, что ко всему, что может быть заимствовано нами, прибит ярлычок с надписью человеческое или национальное и что есть люди, колеблющиеся в выборе.
Да кто же взял на себя труд сортировки? Где образчики для определения национального и человеческого? {Напрасно Самарин пытается пустить решение этих вопросов на самотек, предоставить чисто субъективному произволу. Белинский в разбираемой им статье "Взгляд на русскую литературу 1846 года" как раз четко приводит объективные критерии для разграничения этих понятий и осмысления их диалектической взаимосвязи.} Неужели все то, что выдаваемо было и выдается за общечеловеческое, должно быть принято на веру? Католик вполне уверен, что учение Римской церкви, практические правила, ею предписанные, безусловно истинны для всех времен и народов. По его понятиям, католическое и человеческое -- слова тождественные, и с этим убеждением он заводит пропаганду. Француз прошлого века был почти уверен, что французский язык есть язык человеческий, а не национальный, что нравы французские решительно человеческие. Ни тому, ни другому мы не верим. Если нет внешнего признака, по которому бы можно было сразу отличить человеческое от национального, то значит надобно прибегнуть к внутреннему признаку, то есть определить истину и достоинство каждой идеи, каждого учреждения. Итак, вместо слов: общечеловеческое и национальное -- будем употреблять следующие, в этом случае тождественные: безусловно-истинное и условно-истинное или условно-ложное (это все равно) {Здесь Самарии предлагает внеисторические "абсолютные" критерии для разграничения понятий.}, и тогда наставление г. Белинского получит следующий смысл: пора нам перестать восхищаться полуложным, пора и уважать и любить только безусловно-истинное. Да кто ж когда-либо думал иначе? Какая школа сознательно предпочитала ложное истинному? Правда, многие, лучше сказать, все они, стремясь к абсолютно-истинному, в то же время принимали и навязывали другим много национального и ложного. То же будет с вами и с нами, потому что ни вы, ни мы не безошибочны. Это -- несчастие, конечно, но не порок. Ваш совет хорош, но не нов; прежде чем вы его предложили, им руководствовалось все человечество; повторяя его, вы ничего не уясняете и не даете средств его исполнить. Вместо того, чтоб играть словами: народное и человеческое, лучше укажите норму или признак человеческого, составьте свод человеческих начал, тогда мы примем его или отвергнем, по крайней мере будет что принять, а до сих пор вы предлагали нам условное выражение, под которым можно разуметь что угодно. Наконец, и общечеловеческих начал нельзя пересчитать по пальцам; как выражение человеческой сущности они должны составлять одно целое, проникнутое одним духом: формулировав основные начала, вы должны будете определить и приложения их в различных сферах жизни. Все это также не легко, а главное -- это задача не нашего времени, а постоянная задача всех времен. Итак, сказавши: мы хотим общечеловеческого, а не национального, -- вы не решили спора. С вопросом: что есть общечеловеческое и как отличить его от национального, -- спор только что начнется. Приложите это к предмету наших толков, и тогда вы увидите, что мы дорожим старою Русью не потому, что она старая или что она наша, а потому, что мы видим в ней выражение тех начал, которые мы считаем человеческими или истинными, а вы, может быть, считаете национальными и временными. Точно так г. Кавелин полагает, что мы заимствовали у Европы не ее исключительно национальные элементы, которые во время реформы будто бы исчезли или исчезали, а общечеловеческие, а мы, вероятно, по ближайшем определении этих элементов признали бы в них многое за народное и ложное.
Критик не взял на себя труда возвести спора до основных вопросов и продолжает по-своему излагать образ мыслей славянофилов. "Одни, -- говорит он, -- смешали с народностью старинные обычаи, сохранившиеся теперь только в простонародии, и не любят, чтобы при них говорили с неуважением о курной и грязной избе, о редьке и квасе, даже о сивухе". Славянофилы уважают дом, в котором живет русский крестьянин, каков бы он ни был, и пищу, добытую его трудом, какова бы она ни была; они удивляются, что есть на свете люди, которые могут находить удовольствие говорить об этом с неуважением; наконец, они не хуже других чувствуют неудобство курной избы, лишения и соблазны, которым подвергается крестьянин, но они думают, что брюзгливая чопорность, с которою натуральная школа говорит о курной избе, не есть необходимый приступ к ее перестройке, что вообще ирония и насмешка заключают в себе мало побуждений к улучшениям. "Другие, -- продолжает критик, -- сознавая потребность высшего национального н_а_ч_а_л_а и не находя его в действительности, хлопочут выдумать свое и неясно, намеками, указывают нам на с_м_и_р_е_н_и_е, как на выражение Русской национальности. Им можно заметить, что смирение есть, в известных случаях, весьма похвальная добродетель для человека всякой страны, но что она едва ли может составить то, что называется н_а_р_о_д_н_о_с_т_ь_ю". Заметим и мы, что никогда никому не приходило в голову видеть в с_в_о_й_с_т_в_е народа (в этом смысле, если мы не ошибаемся, автор употребляет слово: смирение) высшее его н_а_ч_а_л_о. Свойство как природное определение не может быть началом, точно так, как нельзя сказать о человеке, что его высшее начало есть его сангвинический темперамент. Смирение само по себе к_а_к с_в_о_й_с_т_в_о может быть достоинством, может быть и пороком, признаком силы и слабости, смотря по тому, от чего оно происходит и перед чем народ или человек смиряется; к_а_к н_а_ч_а_л_о смирение есть нравственная обязанность, предполагающая известные убеждения, известное понятие об отношении человека к богу и к другим людям, и в таком случае оно рассматривается и оценивается в совокупности с целым строем верований и духовных стремлений. Но мы не понимаем, почему с_в_о_й_с_т_в_о общечеловеческое не может составить того, что называют н_а_р_о_д_н_о_с_т_ь_ю. Казалось бы, наоборот, что же такое народность, если не общечеловеческое начало, развитие которого достается в удел одному племени преимущественно перед другими, вследствие особенного сочувствия между этим началом и природными свойствами народа? Так личность есть начало общечеловеческое, которое развито преимущественно племенем германским, и потому сделалось его национальным определением.
То же самое странное возражение делает автор по поводу любви. "Толкуют еще о л_ю_б_в_и, -- говорит он, -- как о национальном начале, и_с_к_л_ю_ч_и_т_е_л_ь_н_о присущем одним славянским племенам, в ущерб гальским, тевтонским и иным западным... Мы, напротив, думаем, что любовь есть свойство человеческой натуры вообще и так же не может быть исключительною принадлежностью одного народа или племени, как и дыхание, зрение, голод, жажда, ум, слово"... "Ошибка здесь в том, -- продолжает критик, -- что относительное принято за безусловное". Нет, ошибка в том, что вы, вероятно, без умысла, второпях, вставили одно лишнее слово: исключительно. Оно, конечно, придает мысли особенную силу и для эффекта недурно, но зато оно искажает мнение, на которое вы возражаете. Любовь есть свойство общечеловеческое, доступное каждому лицу, но которое в одном племени может быть гораздо более развито, чем в другом; например, то племя, которого жестокость к рабам и побежденным была неумолима, в этом случае оказывало в себе менее любви, чем то, которое смотрело на них с семейной точки зрения. Точно так зрение есть свойство общечеловеческое, а есть люди зоркие, есть близорукие, есть слепые. Наконец, что гораздо важнее, одно племя может верить твердо в творческую силу любви и стремиться основать на ней общественный союз, другое племя может вовсе не доверять ей, а, допуская ее только как роскошь, основывать свое благосостояние на законе и принуждении. Отличается ли русский народ преобладанием любви и доверием к ней -- это другой вопрос. Критик не доказал противного, потому что стремление народа не доказывается в десяти строках, примерами, выхваченными из его истории. Из того, что закон был нарушаем, не следует, чтобы не признавали его обязательным. Мы не станем приводить доказательств в пользу другого мнения, но мы берем на себя доказать тем способом, который употребил критик, что любой народ имеет или не имеет любое народное свойство.
Замечательно, между прочим, противоречие, в которое впадает автор, толкуя о любви. Он признал ее за общечеловеческое свойство всякого племени, как дыхание, жажда и пр., следовательно, без которого племя быть не может; затем, чрез 15 строк, мы читаем: "Национальным началом она (т. е. любовь) никогда и не была, но была человеческим началом, поддерживавшимся в племени его историческим или, лучше сказать, его неисторическим положением. Положение изменилось, изменились и патриархальные нравы, а с ними исчезла и любовь, как бытовая сторона жизни". Да в каком же виде и где она уцелела, если ее нет в быту? Разве в учреждениях или в книгах? Не очевидно ли, что отсутствие ее, как бытовой стороны, все равно что совершенное отсутствие, и, следовательно, Русский народ утратил вместе с патриархальными нравами общечеловеческое свойство, столь же необходимое и неотъемлемое, как жажда, дыхание и т. д.
Вот все, что г. Белинский сказал о славянофилах.
В этой части его статьи есть мысли нелепые, это те, которые произвольно приписаны славянофилам. Повторим их:
Реформа Петра убила в России народность и всякий дух жизни.
Россия для своего спасения должна обратиться к нравам эпохи Кошихина или Гостомысла (т. е. Г. К. Котошпхина.-- В. К.).
Свойство смирения есть Русское национальное начало.
Любовь есть национальное начало, исключительно присущее славянским племенам.
Встречаются также мысли совершенно справедливые, это те, которыми г. Белинский возражает славянофилам, также произвольно, потому что некоторые из этих мыслей они первые пустили в ход, а других никогда не думали отвергать. Вот они:
Россия изжила эпоху преобразования, и для нее настало время развиваться самобытно, из самой себя.
Миновать эпоху преобразования, перескочить за нее нельзя.
Реформа Петра не могла быть случайна.
Пора нам перестать казаться и начать быть; пора уважать и любить только человеческое и отвергать все, в чем нет человеческого, будь оно европейское или азиатское.
Крепкое политическое и государственное устройство есть ручательство за внутреннюю силу парода.
Смирение и любовь суть свойства человеческой натуры вообще.
Впрочем, г. критик в одном месте заранее просит извинения у гг. славянофилов на случай, если бы по неумышленной ошибке с его стороны оказалось, что в его статье приписано им что-нибудь такое, чего они не думали или не говорили. Если бы г. критик предвидел также противоположный случай, то есть что, может быть, в числе возражений встретятся мысли самих гг. славянофилов, тогда оговорка его была бы совершенно полна и обнимала бы всю его статью, во сколько она касается до его противников.
Мы, с своей стороны, ни минуты не сомневались в неумышленности его ошибок: мы уверены, что они произошли от того, что он, подобно другим, судил с чужого голоса, держался на поверхности вопросов и не дошел до основной причины разномыслия. Заключим наш ответ такою же просьбою о снисхождении к нашим ошибкам и благодарностью г. критику за желание быть беспристрастным, обнаруженное в его статье, и которое, надеемся, когда-нибудь исполнится.