Г.
Д. Гребенщиков
Глава первая
Глава вторая
Глава третья
Глава четвёртая
Глава пятая
Глава шестая
Глава первая
Глава вторая
Глава третья
Глава четвёртая
Глава пятая
Глава шестая
Глава первая
Глава вторая
Глава третья
Глава четвёртая
Глава пятая
Глава шестая
БРАТЬЯ
ЧУРАЕВЫ
ЧАСТЬ
I
ГЛАВА ПЕРВАЯ
се
сплавщики уже разулись, засучили гачи и стояли возле весел на плотах - двадцать
четыре коренастых мужика. На чистых желтых бревнах, слегка качающихся на воде,
сплавщики, обряженные в разноцветные рубахи и штаны, ждали хозяйского
благословения к отплытию в далекое понизовье.
По берегу, на гладких гальках, живыми луговыми цветиками разбрелись их бабы, матери, ребятки. Загораживая от ослепительного солнышка ладонями глаза, бабы на прощанье насматривались на мужиков. Громко, чтобы шум реки не заглушил важных, заботливых слов, наказывали:
- Промеж бревен-то ногу не сломай, ишь, бревны-то как скользки... Да на порогах-то не молодцуй, не надорвись...
Двенадцать плотов длинной светло-желтой покромкой опоясывали берег, слегка покачиваясь на большой, вешней воде, и туго натягивали толстые пеньковые веревки, прикрученные к крепким кольям.
Солнце давно вышло из-за гор, смотрело весело и жарко, кололо золотыми копьями зыбучие, шумливые струи и ломало их на мелкие осколки о гладкие пахучие бревна, похожие на свежие свечи из ярого воска.
В новых дощаных сусеках на плотах темнела рожь, золотился овес, а возле сусеков на жердяных мостках стояли тополевые бадейки с маслом, с медом, лежали тюки пушнины, гусиного пера, кучи невыделанных скотских шкур - богатая дань городу от сытых горных деревень.
Среди пловцов - бородатые и безбородые. И как по писаному: все бородатые - бывалые - у передних весел, безбородые - у задних.
Желтый, красно-синий, бело-зеленый берег гудел от голосов, стука галек, звона бревен, задорливого скрипа весел на свежих кочетах... Много людей пришло на проводы.
Из деревни в этот шум врывались петушиные песни, кудахтанье куриц, собачий лай. Но все приглаживал, покрывал шум реки, прорывшей длинную, глубокую дорогу между гор, одетых синими лесами и зелеными молодыми травами.
Сплавщики поглядывали на солнышко, перекликались друг с другом, с бабами, с ребятами и всматривались на косогор, в деревню. Долго прощается с родными Викул Фирсыч.
Напутственное моленье отошло давно - все сплавщики после того досыта напитались на общественном обеде у Чураевых, накалякались со своими семьями, пришли к реке, разулись, разместились и вот уже на плотах ждут-пождут.
- Солнышко не рано... До Птичьего плеса засветло, должно, не доплывем...
- Хо-о! Не доплывем... Теперь водица-то как птица.
- Вот то-то: вешняя вода дурная...
- А ты не выкомуривай. Бога-то не дражни...
- Мешкает, мол, што-то Фирсыч-от.
- Фирсыча не нам учить... Фирсыч, брат, отца своего поучит...
- А вон идут...
Все сплавщики опять взялись за весла и уставились веселыми глазами на берег. Другие взялись за шапки, скинули их, кивнули головами:
- Здорово, Фирс Платоныч!
С берега из новой кучки людей, старых, молодых и малых, раздался зычный голос:
- Бог в помощь, мужики!
Высокий, с неровной темной бородой, без шапки, в длинном черном кафтане, старик Чураев опирался на большой костыль и выступал среди своей семьи, как архиерей среди послушников.
Привет Чураева как будто крови прибавил в жилы сплавщиков.
Дружным хором ответили они с плотов:
- Поди-тко, Фирс Платоныч, поди-тко, просим милости-и!..
Сын Фирса Викул, молодой еще, но бородатый, с кучерявыми завитушками волос, выбившихся из-под черной шляпы, в новых рыжих броднях, повязанных ниже колен ремнями, в холщовом белом балахоне с гарусной оторочкой на груди и по подолу, в последний еще раз поклонился отцу в ноги и крепким, как у отца, твердым голосом сказал:
- Ну, батюшка! Благословляй!..
Фирс поднял сына, двуперстно и размашисто перекрестил его, будто побил по лбу, животу и по плечам, и в голосе его задрожало родительское беспокойство:
- Ну, храни тя Бог!.. Храни Бог!..
Викул поклонился матери, потом встал и склонился над нею, низенькой и сухонькой, в темно-коричневом сарафане, прижал ее к своей груди и утешал:
- Не сокрушайся! Со все Господь... Не впервые отправляюсь.
И брату-большаку, угрюмому Ананию, с рыжеватыми волосами скобкой, поклонился в ноги.
- Дай Бог счастливо! - тонким, сиповатым голосом напутствовал Ананий и исподлобья посмотрел помимо Викула на плоты, заботливо и с затаенной гордостью подумав: “Капиталец доверяется не малый Викулу”.
Снохе Варваре, Ананьевой жене, высокой и худой, со строгими глазами, как смородины, Викул поклонился в пояс. А Анна Фирсовна, замужняя сестра, и зять, и полнощекая, румяная сестренка Груня, и племянник Кондря, и Стешка, маленькая дочь Анания - все сами подошли к Викулу и поочередно поклонились в ноги, приговаривая:
- Прощай-ка Христа ради!.. Спаси-те, Господи, в пути, в дороге...
Все родственники и соседи, - а среди них совсем седой и тонкий, как святитель, Прохор Карпыч с маленьким ребячьим носом и длинной бородою и другие одноверцы, старики почтенные, - все хором говорили Викулу:
- Храни тя Бог... Счастливо!..
Мать Викула, Филатьевна, прячет в фартук слезы, а на губах улыбочка играет, такая жалостливая и стыдливая.
- Викулушка, сыночек! Про Васеньку-то не забудь... Исполни, как я наказала...
Но зычный голос Фирса успокаивает старую:
- Вместе будем ждать обоих... Слышь, Викул? Отстукай ему, как приплывешь на место: так и так - отец, мать стосковались, на побывку требуют.
И строгие глаза Чураева встречают благодарный, затуманенный слезою взгляд жены.
- Ну, с Богом! - провозглашает Фирс и, отделившись от толпы, идет к переднему плоту отчаливать.
Уж много лет Чураев отправляет плоты в низовья. И всякий раз с молитвой, и всякий раз собственноручно отпускает их с прикола.
Перекрестившись, он наклонил волосатую голову к приколу, отвязал веревку и, бросив ее на плот, громко произнес:
- Ну, с Господом!.. Счастливо!..
Сплавщики перекрестились, надели шапки, поплевали на руки и налегли на весла. Весла тягуче, по журавлиному заскрипели, плот отодвинулся от берега и закачался на зыбучих волнах.
Фирс Платоныч перекрестил его, полюбовался и подошел к другому. Отвязал, благословил, полюбовался лесом, сусеками, бадьями, молодцами, в руках которых закурлыкали, запели весла, и подошел к третьему...
И долго провожает и благословляет желтые, как вылитые из свежего воска, плоты свои Чураев и дольше всех мешкает с последним, с двенадцатым, на котором меж сусеками натянута белоснежная холщовая палатка: на этом поплыл Викул...
Уже по всей излучине реки растянулись восковые пятна с цветными, кланяющимися у весел сплавщиками. Как стая желтых журавлей снялись и поплыли по быстрине реки... Плывут и разными голосами курлыкают все до единого... А Фирс Чураев впереди своей семьи, впереди всех баб, старух и ребятишек, все еще идет по берегу, машет волосатою рукой последнему плоту и зычно повторяет:
- Дай Бог счастливо!.. С Господом! С Господом!
Жалостливый Прохор Карпыч уронил на длинную седую бороду слезинку и маленьким ребячьим носом швыркает в себя горячий воздух раннего полудня.
Прасковья Филатьевна из-под руки смотрела вслед уплывающим плотам и тихо плакала. Больно жалобно курлыкали тополевые весла. И жалобнее всех на последнем плоту, на котором белели палатка и холщовый кафтан Викула.
Солнце кололо лучами руки и лицо, сыпало золотым песком в глаза Филатьевны, играло метляками на реке, на гальках, на зеленых травах, на маслянистых молодых листах березок и черемухи, на шаловливых, беззаботных лицах малых ребят.
Долго стояла на берегу и смотрела вниз по реке Филатьевна и уже не могла разобрать: палатка там белела или белая волна над порогами...
- Спаси их, Господи, в пути, в дороге, - тихо бормотала она и, уже когда совсем не стало слышно скрипа весел, пошла с реки вслед за разбредающейся по домам толпою.
Ушла и даже не заметила Платоныча, все еще стоявшего на гальках у воды, как на молитве.
К реке с красивым жеребцом на поводу спустился сосед Данило Анкудиныч. Был он в новой красной, с желтыми разводами рубахе, в добинных шароварах, без шляпы на упрямой редковолосой голове. Синие острые глаза долго смотрели в спину Чураева, пока мухортый жеребец напился досыта и поднял голову от зеленоватых быстрых струй воды. Данило даже позабыл, что жеребец напился, и все смотрел на большую, коренастую фигуру Чураева и ждал - не обернется ли. Данило не хотел окликнуть и поздороваться, а уходить не поздоровавшись как-то неловко было.
Жеребец рванул за повод, от нетерпенья звучно застучал копытом в гальки, а потом поднял крутую шею и, зорко вглядываясь на другую сторону реки, длительно и звонко заржал.
- Ну, штобы тя Бог любил!.. - прикрикнул на него Данило.
И только тут Чураев оглянулся.
Данило Анкудиныч, скользнув по Фирсу быстрым взглядом, занялся уздою жеребца и певуче бросил Фирсу:
- Проводил сынка?
- Проводил, - ответил с неохотой Фирс и, опираясь на костыль, приблизился к Даниле.
- Здорово был, сосед! - сказал Чураев и прямо, читающе поглядел на костистое лицо Данилы. - На моленье-то пошто не пришел? - громко спросил он. - Два раза посылал за тобой...
- Не удосужился... - пропел Данило. - А не удосужился... - повторил он и еще старательнее начал поправлять на плясовитом жеребце уздечку, прикрикнув на коня:
- Ну, ты, дичай! Штобы тя ляд забил!..
Чураев оберучь оперся на костыль, положил на руку бороду и еще прищурился в лицо соседа.
- Нет, вижу я, ты моим хлебом-солью стал гнушаться... И в моленной я тебя давно не вижу... - Глаза прищурил, а рот полуоткрыл Чураев - была у него такая повадка глядеть на тех, кому он начинал не верить.
Даниле и хотелось сказать Чураеву колючее, да язык не поворачивался. Не привык он спорить с Фирсом. Слушать его привык. Тонкие губы Анкудиныча пустили уже в редкие волосья бороды лукавую усмешку, а язык не слушался.
- Прячешь што-то, Анкудиныч!.. Ай?.. - настойчиво спросил Чураев.
- А што мне прятать?.. Я у те ниче не воровал... А што я в моленну не иду - за это Бог со мной расправится, не ты...
- Эн как ты стал поговаривать... Ну-ну!.. Господь с тобой, Данила Анкудиныч!..
- Заважничал ты больно!.. Богатый стал, - вдруг вырвалось у Данилы.
- Не я заважничал, Данило Анкудиныч, не я... Самойло твой заважничал...
- Самойло не ребенок... Мне его не выпороть за это...
- Зачем пороть?.. Словом можно было потарить... Нет, тут, видать, другое... Дьявол тебе шепчет што-то, Анкудиныч... Замышляешь ты супротив меня чего-то... Ай? - И Чураев снова открыл рот.
- Дьявола не надо поминать... Мы тоже в Бога веруем...
- Слышу!.. - прищурился Чураев. - Только не по-новому ли веровать-то стали?.. Поче это Самойло твой в поморские скиты убрел?
- А я ему запретчик? - кольнул глазами Фирса Анкудиныч. - Ему тридцать годов - стал и ушел...
- Хитришь, Данило... Смотри, перед Богом доведется каяться...
Данило Анкудиныч чуть слышно про себя хихикнул и, поправив узду, опять прикрикнул на коня:
- Ну, шалый!.. - и, не глядя на Фирса, пошел к своей усадьбе.
Фирс Платоныч поглядел ему вслед, поглядел на дом его, богатый, новый, весело смотревший на реку раскрашенными окнами, вздохнул и проворчал:
- А суди его Господь!
Поднялся с прибрежных галек на крутую горку, еще раз поглядел вниз по реке,
где уже давно скрылись из вида плоты, перекрестился и задумчиво пошел домой.
ЧАСТЬ
I
ГЛАВА ВТОРАЯ
а
ограде у Чураевых три дома, один другого меньше, один другого старше. Сразу видать,
какой в какие времена построен, какой какую бережет бывальщину.
Самый большой, сосновый, в два этажа, с расписными окнами, с железной крышей, с раскрашенными хитрой вырезью воротами выстроен недавно, лет семь тому. Внизу в нем лавка и склады для товаров; вверху все шесть комнат пустуют, в них никто еще не живет.
Средний, выстроенный из листвяги, с крутой тесовой крышей на два ската, с глухим крыльцом, с окнами в ограду, уже потемнел и смотрит хмуро. Этот выстроен лет двадцать, когда Фирс Платоныч женил большака Анания.
А третий, самый маленький и серенький кедровый пятистенник, криво вросший в землю и совсем почти не видный за старыми ветвистыми березами полусадика, выстроен еще тогда, когда Фирсу было семь годков.
Чураев помнит еще маленькую избу с берестяной крышей. В ней жили дед и бабка. В ней прошла рабочая пора его родителя, много перемыкавшего горя в молодых годах. Изба эта сгорела незадолго до женитьбы Фирса - давненько это было: Фирсу Платонычу шестьдесят с пятком. Теперь у него у самого внучата. Не даром же перед ненастьем спину ломит. Тоже поломал ее в работе, в молодости круто доводилось.
Другой раз пораздумается, пораскинет Фирс Платоныч памятью - вся жизнь, как пять перстов: дед, родитель, сам, сыны, внучата - эвон круг какой! Прикинет на счетах - сто тридцать лет перед глазами, как живые титлы в Кормчей книге: и как будто многое означают, и как будто не означают ничего. Дым один, суета и грех.
В последние годы Фирс Платоныч все чаще стал старину ворошить, с мертвыми вести беседы. Слова родителя, сказанные на смертном одре, все чаще приходили ему на память: “Велико, сынок, искушенье злого духа. Жестоки козни дьявола”.
- Грамотея был старик. Умнецкий! - твердо и зычно произносит сам с собой Фирс Платоныч и, вздохнув, ворочается от бессонницы на скрипучей деревянной кровати.
Как-то за неделю до Петрова дня напролет всю ночь продумал. А утром спозаранку встал, взял свой костыль, вышел за ограду. Бросил курам зерна, оглядел дворы, пригоны, замки у амбаров и пошел из ограды на берег реки. За рекою далеко были видны пашни и луга, а дальше - горы, укутанные утренним туманом, а ближе, в зеленом косогоре за рекой, -маральники. Чураев ободрился и повеселел.
- Благословил меня Господь, владыко праведный! - горячо сказал он и, снявши шляпу, широко перекрестился на разгоравшийся восток.
Хорошо ведется зверь у Чураева. С маленькими штук до сотни ходит в просторных, обнесенных высокой оградой садах.
Фирс Платоныч спускается к воде, пригоршнею умывается прямо из реки и с каплями на полуседых густых бровях и на широкой бороде долго молча молится. Потом одним размашистым движеньем сталкивает с берега новый дощатый челнок, берет длинный с железною пятою шест и становится на дно вертлявого суденышка. Высокий и плечистый, широко расставив ноги, он упирается шестом в каменистое дно, и челнок режет хрустальную воду, направляясь против течения... Шест все чаще бьет о гальки железным концом, и лодочка стрелою летит у берега все выше, выше по реке. Но вот Чураев поворачивает лодку в реку и, не садясь, все так же колет воду, пока на глубине шест не делается коротким. Но и на самом быстром и глубоком месте Фирс Платоныч борется с рекою все тем же шестом, делая из двух концов его два весла, быстро и поочередно режущие воду. Лодка мчится по зыбкой быстрине вниз, берега кажутся бегущими куда-то прочь, но Фирс Платоныч не думает садиться и не перестает грести. Изредка измеряет глубину шестом, пока железо вновь не чокнет о каменья. Чокнуло, и всякая опасность позади, Чураев снова рассекает волны, направляя лодку против быстрого течения.
Потный, возбужденный, с шляпою на затылке, Фирс Платоныч с разгону выбрасывается вместе с лодкою на прибрежную гальку. Потом, поднявшись на увал, снимает шляпу, крестится и оглядывается назад за реку, где на крутом берегу, на небольшой поляне, среди лиственниц раскинулась Чураевка.
Кое-где над избами клубится дым, окрашенный восходом, и новый дом Чураева стоит посреди всех других, как церковь: высок, красив, богат. Даже новый, крашеный дом Анкудиныча глядит бедно в сравнении с чураевской усадьбой.
Твердою, широкою походкой, опираясь на костыль, идет Чураев по росистым травам и кустарникам к маральему саду.
Вон они, маралы, белозадые, саврасые. Встревожились, забегали, сгустились в облако и унеслись в глубь сада. И только один остался настороже, гордо поднял голову и наблюдает за хозяином, как за врагом.
- Машка! Машка! Машка! - раздается распевистый голос Чураева, и он молодо взбирается на четырехаршинную городьбу и прыгает через нее в сад.
- Машка! Машка!
Из росистого кустарника близко, сбоку, показывается красивая, сухая голова на тонкой шее, и длинные уши недоверчиво стригут и слушают.
- Машенька! - уж совсем нежно зовет ее Чураев и подходит ближе.
Машка узнает хозяина и тянет к нему голову, ласково глядит на него черными выпуклыми глазами, прямо и доверчиво, и тычет мордой в руку. Машка, ручная маралушка, - сиротка, выкормленная на руках в семье Чураевых. Все другие спрятались, исчезли, и теперь не скоро глаз отыщет их в оврагах и деревьях сада. И потому Чураев всю нежность свою проливает на одну Машку. Он гладит ее, призывает на нее Господнее благословение, передает с нею поклон другим маралам.
- Скажи им, глупым, - не волк я, не медведушко... Не съем!..
И вспомнит, что скоро Петров день, стало быть, с маралов доведется снимать рога, мучить их.
- Ну, больно будет... Помучаем, зато опять отпустим, не убьем.
Машка любит, когда ей чешут шею. Стоит, стрижет ушами, как будто слушает, запоминает все слова хозяина.
Чураев идет по саду вглубь. Он хочет пересчитать маралов и поглядеть - все ли живы, здоровы. Машка тянется за ним и тычет его в спину, хлеба просит, ласки. Но Фирс Платоныч уже позабыл о ней, он зорко смотрит в каждый куст, выпугивает зверей, считает, путается и пересчитывает снова. Наконец, бросает и дружески говорит, махнув рукой:
- Ну, Господь с вами!.. В другой раз сосчитаю.
И идет вдоль говорливого ручья вниз, к берегу реки. Маралы то там, то здесь неожиданно и беззвучно появляются и исчезают. Чураев крестит их большим крестом, перелезает городьбу и уже через щели жердей замечает проводившую его и недоумевающе остановившуюся у городьбы Машку.
- Ну, глупая, ступай!.. Ступай, Господь с тобой.
Фирс Платоныч хорошо и мягко улыбается маралушке, крестит ее и идет вдоль берега, направляясь по извилистой тропинке в синеющее впереди ущелье, в пасеку.
Так устроена жизнь Чураева, что все его хозяйство под руками, на виду. Из дома видны: пашни, пасеки, маральник, а с пашни, из пасеки и из маральника, как на ладошке, - дом и вся деревня. Река же - как надежная городьба между деревнею и благодатью Божьей. Как боярин, князь удельный, всем располагает здесь Чураев. И не чувствует ни угрызения совести, ни страха перед Богом: все добыто трудом, все дано Богом, землей, водой и солнышком.
Подчас, однако, беспокоят его думы, разное приходит в голову. Вот лавка: мирское это дело, не угодное Богу. Но в этом он не так уж грешен, не он затеял торговлю, а Викул. И то, что Викул - парень разбитной, толковый, непоседливый, Фирсу Платонычу даже нравится. Ему приятно вспомнить, как сын начал торговлю, как он каждую весну плотит плоты из самого лучшего леса, нагружает их медом, воском, маслом, хлебом, шкурами зверей и скота и со всем этим добром уплывает вниз в далекий город, а оттуда возвращается на подводах, нагруженных всякими товарами. Что ни год, то больше уплывало лесу и сырья, все больше привозилось товаров.
- Пробойный парень! - одобряет Фирс Платоныч. - Только вот не женится до тридцати годов, - и почему-то это вызывает у него досаду, напоминает Самойлу, Анкудинычева сына, который тоже до сих пор не женится. А Викулу ровесник, одногодок.
Но тут Фирс Платоныч, чтобы смягчить досаду, думает о меньшаке Василии, не похожем ни на Викула, ни на Анания... Вострый и речистый, он особенно любезен сердцу Фирса Платоныча.
- Юла парнишка! - неодобрительно, но весело и громко говорит Чураев и все скорей шагает по тропинке между густеющим кустарником и лесом.
Василий учится в Москве. Фирс Платоныч ждет, что он начетчиком на всю округу будет - для этого и в ученье отдал с малых лет.
- Этот постоит за истинную веру!.. - гордо говорит Чураев. - Этот не поддастся выписным миссионерам!
Но в душе ворочается что-то смутное и беспокойное. Чураев тверже стукает о землю костылем, шире шагает по тропинке, спешит на пасеку, где лучше думается, где исчезают всякие сомнения и как-то ярче встает в памяти седая старина, ее заветы и нерушимые преданья.
Вот и пасека - старинный, святой угол: сто лет назад здесь поселился скитник Агафон Чураев, дед Фирса. Как зверь от лютой погони, он убежал сюда в глушь Беловодья, к ревнителям истинного благочестия, в потаенные в горах скиты.
И сладостно и горестно Чураеву пересматривать прошедшее столетие. Как давно прочитанную и любимую книгу, полную скорбных страниц и тихих радостей, перелистывает он минувшие года, и крепнет душа его, в сталь отливается его вера, в уединенную, нелицемерную молитву - его думы.
Святой старинной иконой, не иначе, представляется теперь Чураеву дед Агафон. С редкой белой бородой, с венчиком седых кудрей на голове, с сухим и строгим восковым лицом, он твердо и отрывисто говаривал Платону, отцу Фирса, слова царя Соломона:
- Премудрый сын веселит отца, безумный сын - печаль матери.
С молодых лет, в минуты одиноких размышлений Фирс старался распознать значение этих слов и часто терялся в догадках о том, что есть “премудрый”? Есть ли это только послушание родителю, или крепость в вере, или уменье толковать писание?.. Смутно, в глубине души, он понимал это по-своему: быть премудрым - это значит стать над многими другими, учить их и вести к добру, к спасенью, к благочестию. С молодых годов, с тех самых, как Фирс постиг Псалтырь, он искусился этой думою: во что бы то ни стало стать над другими, овладеть их слухом и сердцами.
А для этого он не убоялся греха и украдкою почитывал мирские книги, зорким взглядом сердца и души проникал в окружающее и вот достиг своих желаний: он дьяк, единственный расколоучитель во всем углу, почти такой, каким был его отец, но не такой, каким навсегда запал в его душе священный образ деда.
Дед-угодник, праведник, подвижник и строитель всего того благополучия, которое унаследовал теперь Чураев с сыновьями.
Фирс Платоныч обошел всю пасеку - все триста ульев-лежаков, беспорядочно, как стадо овец, разбросанных на цветистом косогоре, оглядел покрышки, не опрокинул ли медведь, прислушался к звону ботала, поставленного в ручье под колесо игрушечной мельницы для острастки зверя. Ботало звенело - значит, все благополучно. Разными голосами гудел и плескался крутой ручей, тихо колыхались маковки темных и пахучих пихт, и солнечный восход из-за гор озолотил их и снимал с них, опуская вниз, темно-синюю тень.
Напевали пчелы, одна приветила хозяина колючим поцелуем в руку.
- Ну, ты, христовая!.. - снял ее Чураев осторожно пальцами.
Другую высвободил из-под рубахи, теряя в бороде довольную улыбку, будто пчела игриво щекотала его волосатую грудь.
Прошел в омшаник, поглядел на новую избушку, только что построенную, но не вошел в нее, а медленно поднялся на пригорок, где под тенью пихт стояла черная от времени, но крепкая часовенка над прахом деда.
Сел на узкое крылечко, бросил шляпу на ступеньки и рукавом отер вспотевший лоб.
Отсюда видно было все: и ульи, и омшаник, старую и новую избушки, городьбу, ручей и даже маленькую меленку, неустанно бьющую крылышками деревянного колеса по язычку ботала. Внизу обширный луг с свежей кошениной. Налево паутиной тянется по косогорам городьба маральника, а направо извивается между лесистыми холмами в каменной своей постели синяя река.
- Благословил меня Господь, владыко праведный! - снова произносит Фирс Платоныч и вспугивает с ближайшей ветки дятла. - Помяни, Господь, во царствии твоем старца Агафона, старца Платона, Мавру, Настасею, Поликарпа...
Чураев опускает взгляд на землю и медленно припоминает имена родителей и сродников, некогда прокладывавших путь в басурманскую, глухую сторону.
Без сна проведенная ночь, переправа через реку, семь верст ходьбы до пасеки утомили Фирса. Ему приятно посидеть теперь под тенью пихт и в тишине разгоревшегося теплого дня побеседовать с давно умершим дедом. Грустно качая головой, он тихо по-старинному запел знакомый стих:
- Ах, пастырю мой
прелюбезный,
Вскую тако скоро скрыся,
Мя остави сиротети -
Во вся дня моя скорбети...
Сухой и белый дед стоял перед Чураевым во всей своей духовной власти, преображенный в святого угодника, а в памяти вставал другой старинный стих:
- Ах, прекрасная пустыня,
Прими мя во свои частыни,
В тихость свою безмолвну,
В палату избранну...
Фирс Платоныч поднял лицо, оглядел зеленые лесистые холмы и пустынные синеющие дали и громче продолжал, как бы уверяя в чем-то самого себя:
- Покоя и светлых чертогов,
Славы и чести премноги -
Бегаю аки от змия...
Пустыня моя, прими мя!..
Чураев ясно видел, каков был этот лес, ручей, вся эта местность, когда впервые пришел и поселился здесь скитник Агафон. Недавно иструхла та свалившаяся лесина, в которую была врезана первая иконка-складень, принесенная дедом в заплечной сумке издалека. Фирс Платоныч вспоминал слова из жизнеописаний древних скитников:
Бор бяша велий и место зело
красно,
Окружено водами яко стенами...
Теперь уж не то. Пообрубился лес, пообтоптались, обжились увалы, повывелось зверье... А все же благодатью Божьею переполнена душа Чураева.
- Благословил меня Господь, владыко праведный! - поднимаясь с крыльца, заканчивает свои думы Фирс Платоныч и, направляясь по откосу вниз на расчищенный в лесу покосный луг, запел все тот же старый стих:
- Пойду в твои луги зрети
Многие прекрасные цвети...
Пребуду зде своя лета
До скончания века...
ЧАСТЬ
I
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
окосный
луг Чураевых раскинулся внизу у пасеки широкой подковой. Зеленые ковры его облегали
косогоры и овраги, путались в кустарниках, прикрывались тенью осиновых и
тополевых рощиц и стлались на расчищенных полянах с одинокими лиственницами и
кедрами. Многие поляны были уже скошены. Длинные прокосы с увядшими пахучими
рядами трав тянулись вплоть до берега реки. Кое-где уже стояли свежие стога еще
не полинявшего вихрастого сена.
Фирс Платоныч, опираясь на костыль, спускался к балагану и из-под руки поглядывал на вышедшее из-за горы солнце. Уже поздненько, а по тропе с реки еще не показывается знакомый, пестрый бисер всадников. Правда, трава еще росистая - грести нельзя. Даже косить не следует, пока не высохнет роса - иначе все попреет. А все-таки не глянется Чураеву, что молодяжник долго чешется... Некому их там подстегнуть, мать, потатчица, небось не поторопит...
Чураев начал уже серчать, когда снизу из оврага, по которому бежал к реке ручей, послышались громкие заливистые голоса, а вскоре на увальчик один за другим выбежали с косами и граблями в руках, в разноцветных рубахах и сарафанах, около десятка всадников и всадниц. Все они до половины были мокрые, только что преодолевшие реку вброд выше порогов.
- Ишь, как парят лошадей... - неодобрительно ворчал Чураев, а сам усмехался бегущей ему навстречу краснощекой, с растрепавшейся косой Груне. - Экая, козлуха!
Груня осадила лошадь и, захлебываясь смехом, зазвенела:
- Дыть он меня со смеху уморил... - и, мелькнув мокрыми холщовыми штанами, в которых подчембарен был сарафан, она спрыгнула с коня и подала отцу узелок с теплым еще, белым калачом. - Попитайся-ка, возьми... Ушел небось не емши...
У балагана все ожило, задвигались ярко-красные пятна, зазвенели голоса, тяжело дышали и фыркали мокрые, лоснящиеся лошади. Проворно разбрасывались для просушки седла. Высокая и востроглазая жена Анания Варвара казалась молодухой и совсем не походила на мать уже большого парня Кондри. Выжимая шаровары, она громче всех кричала:
- Говорила - выше надо брести, дак нет, дикошарые!..
Филипп, зять Чураева, хлюпая ногами в мокрых сапогах, совестил жену, полнотелую Анну Фирсовну, за громкие слова, которые она, захлебываясь смехом, все-таки выкрикивала:
- Теперь хоть нагишком ходи, все вымокло...
Филипп стеснялся тестя, ему неловко было за жену. В длинной белой рубахе с расстроченными грудью и подолом, он потихоньку усмехался и, расседлывая лошадь, бормотал, чтобы не слышать слов жены:
- А, штобы вас Бог любил, девчонок этих, глупых...
Три подружки, Груня, Настя и Маринка, все в пестрядинных мокрых шароварах, плотно облегавших их пышные бедра, выжимали друг на дружке платье и, потряхивая бисерами на груди, едва удерживали рвущийся наружу молодой, ядреный смех.
Кондря, не заботясь о себе и не желая выжиматься, разинув рот, оглядывал со всех сторон Антона, у которого были сухими только кудри, сыпавшиеся из-под черной шляпы.
Для девиц и Кондри он был еще смешнее в своей забавно строгой молчаливости перед Чураевым.
- Ох да и плут!.. Ох да и забавник! - задыхалась Анна Фирсовна. - Ему все надо было, чтобы мы подолы выше задирали...
А Груня, желая оправдать Антона перед отцом, вплетала в смех свое:
- Он, батюшка, и сам чуть-чуть не утонул!.. Его несет, а мы болони надсажаем...
Фирс Платоныч искоса взглянул на черноглазого Антона и оборвал смех Груни:
- Ну, будет дьявола-то тешить!..
К балагану подъезжали новые косцы и помочане. Их седла были почти сухие.
Они степенно и почтительно поздоровались с Чураевым, сошли с коней и молча расседлали их. Переезжали они реку там, где следует, а не там, где кинулся перебродить ее озорной Антошка.
Приезд их внес в семью ту строгость и поспешность, которая напоминает, что давно пора за дело.
Груня с Кондрей первыми взялись за грабли и, отбежав от балагана, снова зазвенели смехом. За ними бросились к работе Настя и Маринка, Анна Фирсовна и даже маленькая Стешка. Филипп, Антон и все другие мужики взялись за косы и направились в другую сторону к некошеной траве.
Варвара прибрала кожаные сумы с харчами, снесла в ручей туесья с молоком и остановилась возле свекра, выжидая приказаний.
- Ананий-то чего замешкался? - спросил Чураев строго.
- Матушку он плавит... В пасеку она пожелала...
- Ишь, старой тоже не сидится дома. - Чураев усмехнулся, но тут же покосился в сторону девиц и Кондри. - Ступай к ним, пусть не балуют.
Варвара взяла грабли и пошла к быстро прибывающим валкам свежего сена. А Фирс Платоныч, развязавши узелок, достал калач, перекрестился и, разжевывая крепкими зубами мягкий свежий хлеб, направился к реке.
Светло-синяя вода весело неслась вперед, бурлила и качала белыми гребнями на порогах, пенилась у берегов и дышала влажным холодком. Чураев сел на камешек и, запивая хлеб водою с пригоршни, нетерпеливо ждал, когда из-за излучины покажется острый сосновый нос Ананьевой лодки.
Любил он, глядя на Анания, вспоминать отца и себя в борьбе с этим порогом. Много раз его отец, сухой и длинный, как и дед, усадив в нос лодки его, маленького Фирса, сильными толчками взлетал на ярые валы над страшными глыбами речного дна. Фирс в этом месте постоянно закрывал глаза: так было боязно и сладко над качающими, кипящими и гомонливыми волнами порога.
Позже, в юности, он сам испытывал силу молодечества в борьбе с порогами, а возмужавши, поднимался к пасеке уже привычно, без труда. А вот теперь уже лет десять не пробовал переходить порог. Этот порог не то, что нижний: здесь с плотами только в раннюю весну - пронеси Господи. Зато Ананий переходит его часто. И то, что Ананий преодолевает его, умиляло Фирса Платоныча не тем, что сын его могуч и силен так же, как и он когда-то, а тем, что старший сын жалеет и бережет родителей. Он не желает, чтобы отец ходил пешком из пасеки. Верхом Чураев давно не ездит, а Прасковья Филатьевна и подавно. Она как-то, переезжая реку, упала от головокружения с лошади и с той поры закаялась. Пешком же - ноги у нее простужены.
- Вон он, показался...
Маленькая, сухонькая Прасковья Филатьевна сидела на самом дне, а на корме стоял большой Ананий и то и дело взмахивал обеими руками снизу вверх. Лодка сильно зыбалась, колебалась, обходила выдавшиеся между водою каменные валуны, теряясь между ними... Сдавала назад или стояла на одном месте, как бы собираясь с силами или раздумывая, и с каждым взмахом длинного шеста все приближалась, все вырастала в глазах Фирса Платоныча.
- У старухи, поди, и душа спряталась, - ухмылялся он и уже не мог сидеть на месте, а встал и пошел по крупным галькам берега навстречу лодке.
- Наискось держи тут!.. Наискось!.. - громко подбадривал он Анания, но шум реки захлестывал его голос.
Ананий давно изучил здесь реку. Он и сам знал, где надо повернуть наискось, навстречу бьющей от новых валунов струи.
Уже слышно было чоканье шеста о каменное дно, уже доносилась напряженная молитва Прасковьи Филатьевны.
- Матушка, пречистая, пресвятая Богородица!..
Ананий гакал, выпускал из груди отрывистые вздохи, а Фирс Платоныч басисто и улыбчиво приветствовал пловца:
- Эдак!.. Эдак, сын!.. Держи сюда!.. Ну, слава Богу!..
Лодка, как запаленный конь, посовывалась носом между берегом и волнами течения и, наконец, подхваченная сильными руками, взлетела на берег.
Ананий летом всегда без шапки. Рыжеватые волосы подстрижены в скобку, и от этого лоб его кажется низким, а взгляд синих глаз на солнце острым и суровым, без зрачков. Редкая клоками борода обнаруживала упрямый подбородок. На нем был белый из холста кафтан с красной оторочкой и большими ластовицами под рукавами.
Он первый выпрыгнул на берег и подал руку матери.
- Трясешься? - сказал он коротко неподходящим к его росту тонким голосом.
- Да, уж лучше бы я пешком пошла. Набоялась до смерти...
Она пошатывалась на неровном берегу, но улыбалась и, подобрав слегка подмоченный подол темно-коричневого сарафана, несла ведерный туес с квасом.
- А ты чего же это, старик, уплелся, не сказавшись?
Чураев не слыхал ее, подтаскивая лодку по шуршавшим галькам на берегу, и обратился к сыну:
- Викул не приехал?..
- Нету!.. - отсек Ананий и пристально взглянул в озабоченное лицо родителя.
Потом он догнал мать, молча взял у нее туес и пошел с ним прямо к косарям.
Прасковья Филатьевна стала хлопотать у балагана - скоро все обед затребуют.
Фирс Платоныч, бросивши на седла свой кафтан, взял вилы и направился на греблю.
- Почище, девки, почище гребите!.. Ишь, растрясли волосья-то! - прикрикнул он и, плюнув на ладони, молодо поддел навильник свежего сухого сена, чтобы начать первую копну.
Стешка по указке догадливой Варвары уже бежала к дедушке топтать копну и подскребать за ним остатки сена.
Копнил он ловко, укладывал сено, прихлопывая его, а сделанную копну долго отлаживал, приказывая внучке:
- А ну-ка причеши ее!
И Стешка долго очесывала копну, складывая сено на верхушку, где Фирс Платоныч приглаживал его руками, завершая красоту копны со строгою любовью.
Поодаль под началом Анания росли ряды свежей кошенины, звенели и сверкали косы, раздавались молодеческие окрики подгонявших друг друга косарей, а вблизи шуршало сено, рассыпался женский смех и разливался всюду теплый золотистый свет погожего дня.
Усталость одолела Фирса лишь тогда, когда от балагана раздалось визгливое:
- Обе-еда-ать!..
Он закончил копну, постоял возле нее, опершись на вилы, и сказал Стешке:
- Ступай, зови обедать...
И все как будто с неохотою, лишь после приказания Стешки, направились на стан.
Последней подошла Варвара и, словно зная, что Фирс Платоныч всю ночь не спал, принесла ему охапку сена.
Фирс Платоныч разостлал его поодаль, в тени куста, и в то время, как все сели в круг возле пахучих жирных щей, под кустом раздался храп из крепкой и большой груди.
Все ели молча и степенно. Филатьевна поставила на круг большую чашку с суслом и сказала снохе:
- Ну, паужну ты, Варвара, уж сама сготовишь: я в пасеку пойду.
В ответ на это Фирс Платоныч ядрено крякнул и проворно поднялся из-под куста.
За час обеда он уже на весь день выспался.
- Ключ-то от избушки ты взяла ли? - спросил он у Филатьевны, вспомнив, что ушел из дома без ключа.
Филатьевна пощупала висевшие у пояса ключи и не ответила.
Фирс Платоныч подошел к кругу и, подсев к остаткам сусла, взял чашку в обе руки и через край медлительно выпил сусло, крякнул. Варвара подлила ему свежего. Он вытер и расправил пышные усы, отломил хлеба, взял ложку и начал есть проворно и нахмуренно, как следует...
Пока он ел, все попритихли, прилегли кто где успел. Но Фирс Платоныч скоро кончил сусло - мясного он давно не ел, запил квасом и, вставши на ноги, истово перекрестился.
- А ну-ка, подымайтесь! Солнышко не ждет!.. - сказал он нараспев. - За ведро надо успевать, ребята! - и наставительно прибавил поговорку. - В долгах не деньги, в копнах не сено...
И вся семья проворно встала и направилась к работе. Снова ожил, запестрел зеленый луг, прибавлялись ряды прокосов, прибывали копны, а к вечеру выросли новые стога.
Только новая прохладная роса созвала всех к балагану. Один Чураев остался у последнего стога, притулившись к нему спиною. Он послал Стешку к стану за костылем и, когда она принесла его, устало поднялся по косогору в пасеку. Там в розовом закате дня он долго сидел на крылечке старой часовенки, а когда стемнело, вошел в нее, нашарил самодельную свечку, высек кремнем огня. - “От серянки пса не накорми, не токмо жертву Богу возжигай”, - часто вспоминал он завет отца, поставил свечку перед старой “от времен” иконой и, затворившись, долго молился, похрустывая непокорными суставами костей.
И не молитву совершал Чураев, а строгое и дружеское собеседование с Богом, с предками, с самим собой.
Крестился Фирс Платоныч так, что на плечах, на лбу и на груди щипало от сильных прижиманий твердого двуперстного креста.
Всматриваясь в темные лики икон, он твердил привычные слова молитвы, земно кланялся, но плохо видел их, потому что перед ним проходили нескончаемой вереницей тени прошлого, далекого, обрывки из того, что знал он из книг и по преданьям.
Где-то за далекими равнинами Сибири лежат Уральские горы и леса. В горах тех жил царек из тульских мужиков Никита Антуфьев с сыном. Потрафили они великому царю Петру, дал он им уральские земли во владенье, завели они заводы, стали добывать железо, и потекли к ним беглые, клейменые, штрафные люди. И делают Антуфьевы над ними что хотят: секут, пытают и не велят роптать - начальству выдать грозятся. Видит Фирс Платоныч среди них молодого кучерявого сектанта Агафона, ушедшего на промыслы из керженских скитов... Много раз пытался он убежать с заводов, но секли его нещадно - холки иссекут, как на пельмени, - опять работает, опять терзается Агафон, тоскует по воде, о лесах, о потаенном Беловодье. И только в тридцать лет он убегает темной ночью. Бежал к востоку день и ночь, провел все лето в скитаньях по тайге, питался как зверь, как зверь ненавидел и боялся человека, а в сердце все-таки берег святой завет о древлем благочестии и нес с собой старинные обряды и преданья в дальний басурманский край...
И Фирс Чураев смотрит на иконы смело... С Богом говорит, как с должником:
- Помяни во царствии Твоем душу Агафона!.. Дай место злачно, вечный покой...
Никто никогда не говорил в семье Чураевых о прошлом деда, никто не знал о том, о чем догадывался Фирс из осторожных, воровских бесед отца и матери... Но все же не хотел сознаться, что на душе деда Агафона лежит незамолимый грех, потому что через грех этот им был положен путь в непроходимые дебри к святому Беловодью, к теперешнему благоденствию Чураевых и многих истинных ревнителей благочестия...
А все-таки Чураев смутно беспокоится за предка, которого давно считает святым, все-таки вздыхает глубоко и сокрушенно:
- О, Господи, помилуй! Господи, прости!..
И беспокойство вырастало, поднимало и будило совесть, вызывало страх, что Бог потребует возмездия, рано или поздно отомстит Чураевскому роду... Не за гробом, где дед уже дает Ему ответ, а здесь, на земле, накажет, - Чураев это чувствует и всеми силами старается забыть, но забывает только утром, днем и вечером, а ночью, в темноте, грех деда снова мучает его угрозами и страхом:
- Где Викул? Почему так долго не возвращается? Почему не шлет вестей о себе? Второй месяц на исходе... Не убит ли, не ограблен ли?!
- Господи, прости - помилуй!.. Господи, прости - помилуй.
Душно делается Чураеву в часовне, и уже не святою иконой встает в его воспоминаниях дед, а бродягой-разбойником, убивающим в глухом лесу спящего молодого Викула.
- Господи, прости - помилуй, - еле выдыхает в страхе Фирс Платоныч и пятится от догорающей свечи к дверям.
Влажный сумрак ночи дышит на него запахом пихтовой серы, темными огромными монахами стоят вокруг деревья и обступают его черною, тяжелою толпой.
Он идет в жилую избу, где уже давно спит намаявшаяся Филатьевна, но вскоре вновь выходит на воздух и опять идет под косогор, на луг, где возле балагана мерцает огонек и разливается под отдаленный шум реки молодая проголосная песня:
Как на травушку роса
Пала на муравыньку студеная.
Парень девушку любил, спокинул -
С руки перстень оставлял...
- Ишь, Грунька-то все голоса покрыла, - ворчит с собою Фирс Платоныч.
Он доволен, что песня молодежи отвлекла его от мрачных дум, но в то же время не желает потворствовать бесчинству. Да и слова песни - “парень девушку любил, спокинул” - почему-то больно кольнули его в сердце, как будто напомнили еще о чем-то давнем, позабытом и тяжелом...
- Ну, будет вам базлать-то! Спите! - неожиданно гремит он, приближаясь к балагану.
И песня обрывается. Вместо нее из балагана слышится здоровый храп Анания и старших косарей.
...Так день за днем прошла покосная неделя. В субботу после позднего обеда все мужики и бабы с девками оседлали сытых лошадей, навьючили сумы и пестрой веселой вереницей опять направились к реке.
Антон ехал впереди. Рассекая грудью лошади быстрое течение, он медленно одолевал брод. Лошадь его осторожно ощупывала каждой ногой отшлифованные камни речного дна и там, где река вот-вот сшибет и понесет ее, она круто поворачивала грудь навстречу волнам и долго боролась с течением. Но вот и берег - и Антон, скаля зубы, любовался, как перебродят остальные, как девки, держа сапоги в руках, оголяют коленки и визгливо хохочут от щекотанья по голяшкам буйной ледниковой водой.
Ананий же усаживает в лодку мать с отцом и с быстротой стрелы мчится с ними вниз по быстрому теченью.
Завтра в деревне в часовне у Чураева моленье и беседа с прихожанами.
Завтра он на целый день забудет о своих делах и думах.
ЧАСТЬ
I
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
олнышко
еще не вышло из-за гор. В долине над рекой через пороги пышной, седой поветью
плыл туман. Новый дом Чураевых был выше всех других, и первый луч сперва
окрашивал блестящей позолотой его крышу, потом заглядывал в раскрашенные окна
второго этажа - хоромины, и уже потом заигрывал с хмурыми и маленькими окошками
темного старенького пятистенника, в котором жили одни лишь темные старого
письма угодники с рукописными в деревянных крышках книгами “от времен”.
С тех пор как в пятистеннике нашла приют моленная, в ней никто не жил. Лишь изредка на широкой скамье у входа ночевал Фирс Платоныч, и то только когда его особенно терзали думы, и он подолгу, до усталости, молился здесь.
Средняя стена была прорублена широкой аркой, и потому моленная вмещала до ста стариков, а их и со старухами в моленной больше не бывало, разве на обедах в большие съезжие праздники бывало больше, зато тогда распахивались широко двери хоромины, и никто не уходил без угощенья.
Пятистенник стоял в длину с востока к западу, окошками на юг и на восток. Но оттого, что на восточной стороне был полусадик, а на окошках спиною к солнышку стояли иконы, в моленной всегда было сумрачно. А темно-зеленая с синими цветками покраска стен и потолка усиливала сумрак, и потому-то по утрам перед моленьем старух и стариков - о молодых и говорить не надо - в моленную не манило, хоть там и много было скамеек для тихой предмолитвенной беседы.
Все прихожане собирались в ограде, размещались на завалинках и на крылечке и особенно на большом раскрашенном крыльце хоромины, откуда были видны река, и горы, и плывущий над речной долиной туман, и небо над горами - весь Божий свет.
К большому, новому дому молельщиков тоже не тянуло. По праздникам там возле лавки больно много толклось всякого народа, всяких вер. Они смеялись, озорничали, жевали серу, грызли орехи и подсолнухи. Бывали даже и такие, которые табак курили.
И хорошо, что коридор нового дома с широкими дверями лавки выходил не в ограду, а на улицу, и от моленной его не видать. А то соблазну было бы не мало.
В Петров день еще до солнышка в ограду, на мураву-траву и на крылечки моленной и хоромины собрались степенные старики и старухи, мужики и молодицы и даже малые ребятки. Все в черных нанбуковых кафтанах, сарафанах и поддевках. Даже босоногие, вихрастые, без шапок, мальчуганы и те в новых черных “подоболочках” из дешевого сатина.
У старух - лестовки в руках, сшитые из узелков холстины, у стариков - цветные стеганые коврики, величиною в две ладони, чтобы при земных поклонах не касаться пола чистыми руками. У иных же просто старые, замызганные костыли в руках. У двух малюток девочек - желтенькие, из чистой бересты туесочки. У одной хворает дряхлый дедушка, у другой - при смерти бабушка. Дедушка Чураев польет им в туесочки благодати Божьей, разведенного богоявленской святой водой с медком причастия - крупитчатой мякушки, хранимой от времен издревлего благочестия, которую дала святому отроку Андрею Олонецкому сама Богородица, и дедушка и бабушка заочно причастятся сами.
На девочек-малюток и старые и молодые смотрят ласково и спрашивают озабоченно:
- Не умерла, знать, еще бабонька-то?
- Дедка-то твой с языком ли?
Нет, бабонька не умерла - причастья с непорочной отроковицей ждет. И дедка с языком - сам, немощный, послал наставнику малютку с туесочком. Принесут малютки благодати - тогда и умереть не страшно.
В черном и блестящем, как крыло ворона, сатиновом сарафане, умытый и причесанный вышел на раскрашенное крыльцо своей хоромины Чураев. Он в пояс поклонился прихожанам, голос его звучал сегодня мягче и распевистей:
- Ну, старички почтенные... Помолимся! - приветливо сказал он и первый шагнул на узкое крыльцо моленной, а из сеней тремя ступенями поднялся в горницу - молитвенное место, горнее...
И горница вслед за наставником пополнилась фигурами молящихся в темных одеждах, отчего в моленной стало еще сумрачней.
Передняя стена, опоясанная поперек широкой деревянной полкой, покрытой цветной холстиной, украшенная темными, старинными иконами, тяжелыми большими книгами, кадильницей, похожей на железный ковшик с ножками, и желтыми, своей работы восковыми свечами, остановила на себе все взоры.
Все долго молча крестились, кланялись, шурша сатином, нанбуком и кашемиром; потом наставник отделился от толпы, шагнул вперед и, метнув направо в сторону Кондри суровым взглядом, громко произнес:
- Слава и ныне!
Звонко и отчетливо, почти сердито, зазвенел Кондрин голос:
- Слава Отцу и Сыну и Святому духу... И ныне, и присно, и во веки веков... Аминь!..
И все, как пшеница-черноуска под напором ветра, враз поклонились в землю - положили “начало”...
Чураев первый поднимается и крестится, а Ананий уже подносит ему дымящуюся кедровой серою кадильницу. Наставник подходит к иконам и поочередно и крестообразно кадит им с понятной и простой молитвой.
- Господи, помилуй! Господи, благослови!
Ананий озирается на стариков, потихоньку кашляет в руку и дребезжащим, сиплым голосом заводит древнеправедный мотив.
- Господи-е, по-ми-елуй. Господи, по-ми-елу-ай. Господи-е, по-ми-и-елуй!..
Безрадостную песнь дружно подхватывают старики, и сумрачная моленная изба качается на волнах старого унылого мотива, напетого еще издревле замурованными в подземельях христианами.
- Рцем - двенадцать! - резко покрывает голос приказ Чураева.
И голоса все громче и увереннее, все печальнее поют:
- А-а - Господи-е, поми-е-луй-а, Господи-е, поми-и-е-луй!..
Перед иконами мерцают огоньки свечей, с темных стен смотрят разведенные по синему фону зеленые растения и цветы. На растениях висят яблочки, похожие на красные блины, на яблочках, воткнувшись в них клювами, а ножками опираясь на синий воздух, питаются неведомые птахи. А с потолка глядит на всех желтой краской нарисованное солнышко, похожее на распустившийся подсолнух.
- В землю прими ны, яже еси от земли взят бысть... - поют, перегоняя один другого, старики.
Фирс Платоныч продолжает кадить, а звонкий голос Кондри покрывает голоса:
- И ныне и присно...
- И во-о-ве-я-к-и ве-е-ко-ом а-ями-ень! - загробно, скорбно и сиповато заканчивает Ананий.
И вновь черные колосья с шумом падают перед иконами.
Но снова поднимаются все на ноги, и снова тишина. Снова руки всех поджаты на груди, кисти под локтями или под мышками, и Фирс Платоныч над раскрытой книгой зычно произносит:
- Иже возлюбит мать или отца своего паче мене - несть, мене достоин...
Качает головой Прохор Карпыч, длинный, малоносый и белобрысый шурин Анкудиныча. По-своему он понимает слова писания и вспоминает про племянника Самойлу, ушедшего в поморские скиты.
- Иже возлюбит брата или дщерь свою паче мене - несть мене достоин! - провозглашает Фирс Платоныч.
- Да, вот Он што Господь-от говорить... - вслух произносит Прохор Карпыч и наставительно озирается на молящихся соседей, как будто этим хочет показать им, что осуждает он всем неведомый поступок Самойлы.
Нейдет на ум ему молитва. Опозорил его зять Данило Анкудиныч, обидел, отшатнулся от Чураева - свою моленную, слыхать, затеял... Шушукается с разными прохожими, втайне беседуют по праздникам, а в беспоповскую, свою моленную нейдет.
- Аще да никто же не избежит геенны вечные! - заканчивает дьяк-простец угрозу за измену Господу.
- О, Господи, прости-помилуй! - в страхе произносит Прохор. Жалко ему Анкудиныча и Самойлу жалко.
- В геенну?.. Уж больно круто и сурово што-то! Нет, надо уговорить Данилу, надо, чтобы покорился он и раскаялся. Да где же? Больно упористый! И сын в него пошел: ишь что затеял - ушел в какие-то поморские скиты. Бог весть в какие страны. И иначе, как за новой верой... Не иначе!..
“Потеряли мы веру вместе с книгами, потеряли-де мы истинного Бога”.
И Прохор Карпыч слушает Чураева, а понять не может. На уме свое идет.
- Было дело, - вспоминает Прохор, - Прятали мы книги и иконы, в мешках муки спускали их на дно озер и рек, отопревали длинные веревки, погибали книги и иконы. А то еще случалось - перед обыском начальства - складывали книги в печи, загораживали их дровами, затопляли печи, когда начальство врывалось в избы - сгорали, истлевали книги в пепел.
Было дело. Было дело, Господи, прости нас грешных! - уже вслух говорит Прохор и крестится и кланяется без очереди, один среди стоящих неподвижно одноверцев.
Молодые мужики, и бабы, и ребятки видят, что самый почтенный дедушка Прохор, самый ласковый и тихий крестится, и тоже начинают крестится и кланяться, но Ананий слышит шорох, строго озирается на задние ряды, и все опять стихают, пойманные на ошибке.
А Прохор Карпыч опять про Анкудиныча и про Самойлу:
“Не женил вовремя сына. Не взял Анну у Чураева - вон какая ягода-девица бедняку досталась... Загордился - вот наказал Господь... Ушел в поморские скиты Самойло - вера верой, а бабу тоже надо... О, Господи, прости!” - спохватывается Прохор Карпыч и, чтобы отогнать навязчивые размышления, еще старательнее крестится и бьет поклоны.
Кланяется Прохор Карпыч Богу, а видит крупную фигуру Фирса в черном, лоснящемся от новизны кафтане. Кланяется Богу, а Чураеву завидует:
“И почет ему и уваженье... И богат он и славутен... сыны у него - как три ястреба. Особливо речист-востер был меньшак, Васютка!.. Ух, забросает он еретиков огненными словесами. Недаром Фирс не пожалел денег, сызмалетства отослал в Москву в ученье...
И рядом с завистью в душе Прохора укладывается почтенье к Фирсу.
- Спаси его, Господи, помилуй!.. Прости его, господи, коль он в чем тебя прогневал! - Любит Фирс почет и богачество... Любит стоять повыше других - прочих. Прости его, Господи, помилуй! - шепчет Прохор и трясет белой, длинной бородой и швыркает в себя пахучий дым от кадильницы маленьким ребячьим носом.
Так пробеседовал с собой и с Богом все моленье Прохор Карпыч, показалось ему моленье легким и коротким, когда услышал, что уже задвигались, зашевелились, зашептались старики и старухи, отодвинули от стен скамейки, сели отдохнуть после молитвы... Молодые вышли на крылечко, ребятишки разбежались по ограде. А Фирс Платоныч стоял у столика над закрытой книгой и всматривался в свою душу, накапливал сильных слов для беседной речи к прихожанам.
Ограда покраснела от нарядов полнотелых девок, Груниных подружек. Ленивые молиться Богу, они пришли к Чураевым из любопытства: по праздникам в ограде у Чураевых всегда людно и что-нибудь есть новое - либо с заимок крестить ребенка привезут, либо с верховья реки кто-либо “убегом” брачиться приедет, либо просто разговор занятный кто-то затеет. Всех занятнее говорит всегда замужняя Анна Фирсовна... Смеется белым полным лицом своим со складкою под подбородком и рассказывает девкам, как надо замуж выходить, да как ребят родить, да как мужей на привязи возле себя держать. Девки фыркают от смеха, розовеют, как заря поутру, а все-таки все тянутся к Анне, замкнут ее в кружок и смотрят в маслянистые глаза речистой молодухи. И чаще всех, смелее всех выспрашивает у сестры шустрая и кругленькая Груня. Так и тянет к уху Анны сочные, малиновые губы: спросит тайное и щурит на подружек синие глаза, морщит в смехе розовый носик с крупными игривыми ноздрями.
И все позабывают, что в моленной Фирс Платоныч со стариками и старухами о спасении души да о смертном часе говорят. На красных сарафанах не раз останавливался острый взгляд Анания. Ему беседовать со стариками не приходится, у него дела в ограде - доглядеть за благонравием. А тут еще приехали беглые жених с невестою. Беда их в том, что жених-то беспоповец, как и все чураевские прихожане, а невеста из спасовского согласия. И хочется ей выйти замуж и боится оскорбить родительскую веру. А жениху брак закрепить необходимо поскорее: начинается страда - своя работница ко времени.
Жених с невестою стоят возле оседланных, в мыле лошадей, невеста еще и шаровары не сняла, лицо у нее девическое, виноватое и вместе с тем задорное, потому что незнакомые девки и бабы на нее глаза свои проглядели.
“Ой, стыдобушка... Ох, провалиться бы мне...” - сквозит в ее глазах, и не может она войти в чужую, незнакомую моленную.
Но Ананий, хоть и скуп на слово, а резонит:
- Решилась от родителей бежать, дак надо уж к одному берегу прибиваться... Нечего робеть-то!..
Да и жених не робок, а бороде, годистый.
- Снимай шаровары-то, да пойдем скореича... Окрутит нас дедушка Чураев, а там уладится - как нито...
А Анна Фирсовна уже тут как тут, подле невесты:
- Пойдем-ка сперва в сени. Переодевайся!.. Где у те наряд-то брачный?
Груня отвязала от седла суму, достала из нее красный узел с вкусным запахом ситцевой обновы и позвала подружек:
- Пойдемте, девки, невесту обряжать.
Оттолкнули девки от невесты растерявшегося жениха, спрятали ее в сумрачные сени хоромины и зазвенела там многоголосая обручальная:
- Ай, не полати-то ли гря-анули,
Да по рукам-то девку вда-арили...
Звонче всех поет Груня, а Анна Фирсовна, повязывая кашемировой шалью невесту, торопливо спрашивает у нее:
- Как зовут-то?
Подхватили девки беглую свадьбу на высоко взлетевшие крылья песни и растрогали сердце незнакомой девушки. Залилась она словами, слушая певучие слова:
- Ай, как не печь-то
повали-илася
Да у нас Агафья заручи- илася-а-а...
Все дружнее поют девицы, все вольнее берут за сердце их слова:
- Да бежит речка, речка
бы-ыстрая
Да речка быстрая, струистая-а,
Ай, как бежит она по камушкам
Да по камням, пескам, под го-орушку...
Поют печальное, а самим весело. Торопливо снарядили Агафью под венец и шумною толпой ввели в моленную, поставили перед задумчивым лицом Фирса Платоныча. Сообща все помолились за нее, когда ее переводил наставник из спасовщины в беспоповщину. Простояли обряд благословения брака, искололи насмешливыми взглядами неповоротливого новобрачного, пошушукались промеж собой: “Не первую, должно, берет... Небойсь от первой-то ребята есть... Ишь, бородатый”. И снова вышли все из темной моленной, на мураву-траву, на солнышко.
А Фирс Платоныч все еще в моленной - со стариками посидеть остался.
Высоко поднялось на небе солнышко - уже давно коровы и быки, задрав хвосты, прибежали из лесу и толкутся в тени возле амбаров и дворов. А Фирс Платоныч все еще не ел.
Уже уехали новобрачные для новой жизни где-то на заимке, для ожидания там гнева и прощения великодушных родителей - только тогда сноха Варвара вошла в моленную и с поясным поклоном напомнила свекру:
- Ты, батюшка, ведь все-то голодехонек.
- Не один говею, мила дочь!.. Вишь, тут и другие не обедали, а Бог хоронит, не умерли!.. - и он, вставая со скамьи, сказал немногим старикам, сидевшим тут же:
- Сказано бо есть в писании, што не хлебом одним человек питается... Ну, старички! Спаси вас Бог, да не убоимся вовеки! - прибавил он многозначительно и загасил догоравшую свечу у иконы Спаса.
Сгорбившись и темнея на яркой зелени кафтанами, старики устало побрели из чураевской ограды по домам. Чураев же шагнул на крыльцо хоромины молодо и твердо. Взгляд его неодобрительно скользнул по красным сарафанам дочерей, звонко смеявшихся возле ворот, потом через ворота к маральникам, потом поднялся к летевшим над горами облакам...
У большого нового дома, возле лавки, в которой торговали зять Филипп и Кондря, шумела пестрая толпа, а в ней ширыкала гармоника, и Антон в желтой рубахе и широком лаковом ремне, слегка перебирая лады гармоники, манил глазами Груню от ворот и потихоньку подпевал:
- Эй, выйди, мила, на
крыльсо-о
Да дай с правой руки кольсо-о...
Чтобы не слышать песен, Чураев плотно затворил двери в сени. Прасковья Филатьевна сидела за столом в прохладе сеней и, подсыпая Фирсу Платонычу в сусло свежей ягоды клубники, уговаривала сноху Варвару:
- Да ляжь ты, отдохни немного... Пускай Грунятка похлопочет. А то и у Анны жиру много - пусть подсобят...
Чураев ел медлительно, рассеянно и думал о своем.
Ананий , отворивши в сени дверь, спросил его с крыльца:
- Как, батюшка, завтра за маралов не возьмемся?
Фирс Платоныч не расслышал или крепко думал о своем и не ответил.
- Мужики, мол, наниматься пришли - маралов ловить... Рога-то, поди, надобно снимать уж.
- Орудуй сам. Не маленький! - откусывая хлеб, сурово проворчал Чураев и опять ушел в себя.
Ананий вышел на ограду к мужикам и сел с ними в тени возле завозни так, чтобы через ворота была видна заречная часть гор и городьба маральников.
Он повел с ними речь не о поденной плате, а о том, что в прошлом году ловили также да трех самцов изувечили.
- Перво-наперво уговор, ребята, вот какой, - бабьим голосом наставлял Ананий дюжих мужиков, - хоша он и зверь, а с ним надо не круто поступать, потому он, на худой конец, две сотни стоит, а изувечил - за него пятитку не дадут... Его надобно так поймать, штобы ногу не сломать - нога у него тонка, а наипаче всего надобно рога беречь... В рогах у него и вся цена...
Ананий уговаривал работников беречь маралов, а у самого под редкими волосьями пониже скул так и ходили желваки. Никто так не сердился на маралов при съемке с них рогов, как он. Весь вытянется в струнку, станет легким и упругим, и никто ни слова от него не услышит за целый день, пока гоняют - ловят быстроногих перепуганных маралов. Когда же марал пойман, Ананий всегда первый схватит его за рога, первый сядет ему на спину, хотя марал, растянутый за ноги веревками, лежит уже на земле с бездонным ужасом в прекрасных выпуклых глазах.
Ананий, предвкушая свои победы над маралами, передвигал челюстями и сквозь стиснутые зубы наказывал мужикам:
- Ну, дак завтра спозаранку... Благословясь начнем, ребята!..
Светло-синие глаза его, прокалывая пространство, нащупывали за рекой, в паутине жердей, живые точки и несли туда острые стрелы охотничьей страсти и хищного самодовольства.
ЧАСТЬ
I
ГЛАВА ПЯТАЯ
а
съемку рогов старик Чураев в маральник не ходил - не любил он глядеть, как
мучают маралов, а к срезанным рогам имел даже некоторое суеверное подозрение.
Пока рога были на голове зверя, они казались ему от Бога, красивые, покрытые
зеленоватым бархатом, как деревца шиповника, когда же они были срезаны и лежали
серой кучей прямо на земле, с кровавыми комлями - они Чураеву казались уже
нечистыми, как растения подземного царства. А то, что рогами лечатся
идолопоклонники и платят за них бешенные деньги - фунт серебра за фунт рогов, -
в Чураеве усиливало подозрение, что в рогах есть что-то от дьявола. Но вслух он
в этом никому не признавался и даже не однажды сам от ломоты в спине лечился
той кровью, которая сочилась из свежих пеньков на голове маралов. Прасковья
Филатьевна сама сбирала эту кровь, засаливала ее, варила и хранила на нужный
случай в крыночке в подвале.
Еще и потому Чураев не любил ходить на съемку маральих рогов, что больно ему было глядеть, как обезроженный марал, мотая окровавленной головой, носился по саду и приводил в дикий страх безрогих маралух и детенышей. Неделя съемки рогов была неделею сплошного переполоха для пленных зверей.
А тут еще дичал Ананий. Не помня себя, он носился с длинной веревкой за маралами и, озлобляя непокорных, то и дело становился на край жизни. Когда же со всего размаха марал бросался на него с тяжелыми, ветвистыми рогами, Ананий успевал накинуть одну петлю на рога, другую на ногу и, уронив марала, вступал с ним в жестокую борьбу.
- Как только Бог хранит, - опасливо шептал всегда Чураев, когда ему рассказывали про увертливость Анания.
Зато уж и продажею рогов заведовал один Ананий. Даже Фирс Платоныч не умел вести переговоров со скупщиками так, как вел их Ананий. Викул даже и не помышлял о том, чтобы Ананий с ним на плотах отправлял рога для продажи. Ананий сам вываривал рога в крепком растворе соли, сам просушивал, взвешивал и хранил в крепком амбаре на особых полках, где хранились дорогие хомуты в наборе, выездные дуги и кованные серебром, покрытые узорчатой эмалью и позолотой девять седел с уздами и чепраками. Ключ от всех этих сокровищ Ананий доверял только Варваре да отцу.
Но Фирс Платоныч не любил ходить и в этот амбар с обитой железом дверью. Знал он историю всех седел, и ему особенно неприятно было видеть три из них, самые дорогие - одно с киргизской насечкой, другое с китайскими словами золотом по серебру и третье с черной эмалью на серебряном луке. Чем старше становился Фирс Платоныч, тем реже заходил он в этот амбар, да и Ананий редко седлал коней дорогими седлами, тяжелыми от серебра. А в дальнюю дорогу в этих седлах было страшно ехать - слишком соблазнительны они: не то вор украдет, не то разбойник убьет за такое. Бывало, в праздник Ананий оседлает Кондре лучшего коня и наказывает:
- Смотри, седло не оставляй на улице.
Не о лошади говорил, а о седле.
Сидел на покривившемся крылечке моленной Фирс Платоныч, раздумывал о разном и никак не мог припомнить, что такое надо ему сделать. Прошелся по ограде, доглядел за птицей, за скотиной, крикнул пробежавшей мимо Стешке, чтобы теляток загнала в стойку - всю мураву в огороде затоптали. Даже в лавку зашел, оглядел красные товары на полках, прошел за прилавок, сел на подставленный Филиппом табурет и строго оговорил Кондрю:
- Ишь, вырядился в лакированный ремень... У Антошки, видно, перенял?.. И курить от него, смотри, обучишься!
Кондря тряхнул длинными волосами, потупился и потихоньку снял ремень, повесил его тут же вместе с продажными. Вынул из-под прилавка свою широкую, нарядную покромку и подпоясался.
И только тут вспомнил Фирс Платоныч о том, что надо было сделать.
- Дай-ка, зять, бумаги листок да конверт! - сказал он ровным голосом и, сощурившись, взглянул в глаза Филиппу:
- Как ты полагаешь - к Прокофьеву дню воротится Викул? - но не дождавшись ответа от робко приподнявшего плечи зятя, продолжал:
- В прошлые годы всегда за неделю до Петрова ворочался, а теперь Прокофьев на носу... - и украдкой озабоченно вздохнул.
Филипп подал ему тонкий лист бумаги и узенький синий конверт. Фирс помусолил палец, взял бумагу, ощупал толщину ее, встал и ушел в хоромину. Там, в горенке, у простенка между окон под ярко-зеленой птицей Сирин стоял его старинный стол, заваленный древними книгами. Чураев сел на табурет, придвинул и открыл стеклянный черный лапоток-чернильницу, поскреб заржавелым пером затылок и, обмакнув его, задумался.
На подоконнике под алыми цветами фуксии звенела пчела, попавшая в хоромину, должно быть, с сотовым медом, что стоял на печке в сеяльнице. Чураев не слышал ее жужжания, хмурил брови. На веснушчатом лице его выступали мелкие и частые капельки испарины.
В горнице было не жарко, пахло свежим воском и обновами от висевших над кроватью бабьих сарафанов.
Откашлявшись, Чураев быстро начал писать на верху листка древнеславянским шрифтом год от сотворения мира, месяц и число и тут же, экономя место, красиво отпечатал: “Рукописание прелюбезному сыну моему Василию в древнестольный град Москву, Господи, благослови!”.
Потом положил перо, вытер рукавом кафтана пот с лица и крикнул копошившейся в соседней горнице Филатьевне:
- Запри-ка дверь!.. Мешаешь мне.
Двухстворчатая дверь загородила шорох и весело глядела в спину Чураева разноцветными узорами покраски с надписью желтым по зеленому: “Красил Финоген Арефич ввеликой пос”.
“Ведома ли тебе, сын мой, причта одна, от праведников предание? Шла в пустыне некая жена, а ей навстречу муж блаженный, и спрашивает: “Куда бредешь ты, жено”? - “А бреду я в пустыню”. - “Чего ты плачешь, жено”? - “А то и плачу, што вдовицей осталась. Было у меня четыре возлюбленных святых мужа: Филарет-патриарх, Иосиф-патриарх, Иоасаф-патриарх и Иов-патриарх. Прииде же Никон-патриарх и убиша их”. И, плача и рыдая, ушла безутешная вдовица в пустыню. И вот, мой сын, вдова сия - истинная церковь блуждает по пустыне и несть ей утешенья. И аз, рекомый сын ее, блуждаю такожде по дебрям людского шатанья и горько мне, што враг силен, обвил змеею выи людсстии и шепчет в уши им прелести греховные, яко прародителем”.
Чураев дописал страничку, посыпал на нее песку из гончарной баночки и глубоко вздохнул, как от тяжелой ноши. Перевернул листок и продолжал, все более с церковного на разговорный язык:
“Собрат мой о Христе Данило, Анкудинов сын, с зимы отшатнулся от меня и послал Самойлу веру новую искать. По сказам, уплелся он к поморцам... А теперь, слыхать, вернулся и забрел в леса, верст за полсотни от нас к вершине реки, будто там уже свой скит строить зачал. Старики мои не верят, а тайно от меня, мекаю, судачат разное... Прости меня, Господи, Владыко праведный, - грешу я в сумлении моем, в духу нет покоя. Столь ночей не сплю... Не то это с того, што Викул не дает вестей, третий месяц не вернулся с Понизовья... Да и тебя на памяти держу беспрестанно. За всех пекусь и свои года што-то стал часто пересчитывать... Прости меня, Господь, владыко праведный”.
Чем дальше, тем тяжелей было Чураеву водить пером и буквы стали прыгать и рябить в глазах, а пчелка у окна пела все жалобнее и слышнее...
Чураев услыхал ее, поднялся, толкнул раму и выпустил пчелку на волю. Потом долго не мог писать, ходил по горнице и хмурил брови, отыскивая главное, о чем хотел написать сыну. Вспомнил, поспешно сел и снова взялся за перо.
“Вер разных больно много в нашем краю стало. Окромя спасовцев в горах объявились самокресты и дырники, прости их Господи. Потом беглопоповцы да федосеевского толку. Собираюсь я сбор созвать да побеседовать со всеми: прошу у Бога помощи - наставить всех на истинную и единую веру, да вот чего боюся: память у меня стала плохая, а с разными язычниками память надо вострую... Приезжай-ка, сын, поскорее, пособи мне дело божеское сделать. Не успеешь ли к Успенью? Сюда, слыхать, миссионер-никонианец собирается. Добро бы нам с тобой призапастись словесами света истины”.
Чураев отклонился от письма, подумал и закончил:
“Пчелы нынче роились добро, маралов только два упало, а прибыло одиннадцать. Все с божьего соизволения благополучно. Дожидаюсь тебя. Аминь. Бог благословит!”
Посидел, подул на чернила и без подписи вложил письмо в конверт. Но только открыл рот, чтобы послюнить клей и запечатать, как в открытое окно увидел двух знакомых стариков с заимок с вершины реки - оба они, сгорбившись, сидели верхами на мокрых лошадях в широких седлах, с перекидными кожаными сумами позади себя и спрашивали протяжным голосом у Стешки:
- Дедка-то дома?
- Дома, дома, Фрол Лукич!.. Здорово Марковей Егорыч! Заходите-ка, добро пожалуйте!.. - приветствовал их Фирс Платоныч и, высунувши бороду в окошко, прищурился, рассматривая подъезжавших к самому окну гостей.
- Добра здоровья, Фирс Платоныч! - в голос пропели старики, и от их певучих голосов повеяло на Фирса уютом тихих и глухих скитов, где живут для спасенья души и с полной чашей всякой благодати.
- Ты тут в горнице посиживаешь, - с ласковым упреком начал Фрол Лукич, поглаживая белую в колечках бороду, - а там у нас угодник новый объявился.
- Да вы слезайте с лошадей-то... Заходите! - заторопился Фирс Платоныч и увидел, как запрыгало письмо в не надписанном еще конверте.
Он вышел, встретил стариков, провел сперва в моленную, там все трое долго молча крестились и кланялись иконам.
- Антихристовы времена приходят, Фирс Платоныч!
Обернувшись, первым заговорил Марковей Егорыч и почесал свою плешивую святительскую голову. Он был ниже Лукича, но борода его была длинней и шире, во всю грудь.
- Самойло, што ли? - спросил негромко Фирс Платоныч и посмотрел на стариков прищурено, с полуоткрытым ртом.
- Он самый, - подхватил Лукич, - и не один, а с непорочной отроковицей. - В глазах Лукича блеснул лукавый огонек.
Чураев, оглянувшись на иконы, дал понять, что шуткам тут не место.
- Поморскую девку привез с собой, - поспешно отчеканил Марковей.
- И сам в поморы обратился. - Лукич многозначительно и грустно покачал головой.
- Смекаю... Слышу!.. - опустив глаза, сказал Чураев.
- Соблазн пойдет в народе-то! - повысил голос Марковей.
- Соблазн, соблазн, - еще медленнее проворчал Чураев. - Слыхал я, старички, слыхал об этом... Анкудиныч тут не дремлет. Сам слухи распускает, зовет кое-кого в свои тенета... Да-а...
- Собор надо собирать! - понизив голос, предложил Лукич. - Пресечь их словом принародно!
Чураев промолчал, раздумывая и кусая бороду. Потом высоко поднял голову, перекрестился и сказал повеселевшим голосом:
- А со все Бог!.. Пойдемте, старички, в хоромину. Попитаемся чем Бог послал. А опосля потолкуем.
Солнышко клонилось к вечеру, когда Чураев крикнул Кондрю и, вручив ему конверт, наказал:
- Оседлай-ка пошустрей которую да отвези в волость. Получи квиточек - заказным пойдет.
- Сейчас? - недоверчиво спросил Кондря.
- А то когда еще? - прикинул на него Чураев. - Тридцать верст не бог весть как далеко - засветло доскачешь. Да ночью-то обратно поосторожнее - в реку не сорвись, вертоголовый!..
Кондря положил письмо на дно шляпы и, натянув ее на самые брови, пошел седлать любимца Гнедичка, прибежавшего из лесу днем от овода.
Гости-старики, поужинав, сразу же при свете вечерней зари легли спать в большой горнице на мягкой новой кошме, принесенной из амбара самим Фирсом.
Сытые, раздетые, разутые старики валялись на кошме и, покрякивая, калякали о разных разностях и даже изредка хихикали от удовольствия погостить у богатого приятеля.
Фирс Платоныч, сняв кафтан и почесывая спину, коротенько спрашивал и отвечал, поглядывая на плотные фигуры белобородых стариков и думал про себя:
“Наелись досыта и заботы позабыты... Ишь, икают да хихикают, как малые ребята...”
- Филипп-то попривык у те к торговле? - продолжал расспрашивать о Фирсовых делах Лукич.
- Викул приспособил... - ответил Чураев и вздохнул о Викуле.
- Бабой наделил ты его знатной... - вставил Марковей Егорыч и, будто спохватившись, быстро сел на постели, поджав ноги под себя. - А ведь Данило-то будто за Самойлу ее сватал? Пошто у вас не сладилось-то?..
- Ох-хо-хо-о!.. - вздохнул Чураев еще глубже. - Не сладилось, да и не сладилось... - уклончиво ответил он.
Лукич зевнул протяжно и сказал без всякой цели:
- Может, тогда Самойло не пошел бы веру новую искать.
Под Чураевым вдруг визгливо скрипнула кровать, он сел на нее и полной грудью гаркнул:
- То-то и оно-то, што истинную веру на бабью становину обменяли!..
И вдруг заклокотала в нем, полилась из сердца через край ядучая горечь.
- Из-за чего у нас с Данилой перекосердие пошло?.. Из-за того, што я Даниле молвил однова заместо шутки: ежели, мол, хочешь взять за Самойлу Анну, - Анну и бери, а на маралов не поглядывай. Ни маралов, ничего другого я в приданое не дам... С того и пошло. Анкудиныч, слышу, начал пятится: мы-ста, не желаем брать такую и сякую, соромницу... Ну сердце у меня и закипело!.. Взял и выдал Анну за Филиппа!.. А Самойле с той поры и вера наша стала тесной!..
Фирс Платоныч шумно выбросил из груди накопившийся воздух, лег на кровать и протянул:
- Вру-ут! Кривой дорогой не дойти им к Богу!
- Истинно так, - зевнув, сказал Марковей.
Лукич уже похрапывал. В горницу пришла из горного ущелья темнота, а в открытое окошко с улицы вливались легкая прохлада, шум реки и отдаленная песня холостяков и девок.
Фирс хотел еще что-то сказать гостям, но, услышав храп Лукича и позевывание Марковея, промолчал. Он почувствовал, что старики, известив его об опасности, всю заботу о защите веры на него взвалили. Стало быть, ему надо запрягаться в корень. Надо все обмозговать, набраться духу, сильных слов, ума и знания. И он пытался все это обдумывать сейчас же, но шум реки и песня не давали. Шум реки напоминал о сыне Викуле, который уплыл в низовья, и о Самойле, который с молодой поморской бабою ушел в верховья. И Викул и Самойло одногодки, вместе росли, вместе, тайком от старших, так же вот певали песни, и оба до тридцати годов ходили холостыми. И вот пришла пора, и оба пошли разными дорогами.
Песня растворилась в глухом шуме реки и плавала в темной ночи, как печальная дума о далеком прошлом самого Чураева. Грешил и он когда-то. Певал и гуливал по вечерам и на полянках, не с Прасковьей, нет... Другая втупор шустрая веселая голубила, знобила его сердце. Ох, только больно вспомнить о том, далеком... Больно и грешно!..
Фирс Платоныч ворочается на кровати, кряхтит и сердится на свои думы, на шум реки, на песню молодежи. Старается обдумать дело о защите веры от еретика Самойлы, а в голову вползают думы про другое. Потом про Груню вздумалось.
- И эта в Анну уродилась. Так и норовит скорее мужиком обзавестись...
И вдруг Чураев вспомнил что-то, сел на кровати и прислушался. Потом перешагнул через гостей и подошел к раскрытому окну. От большого дома с уличного коридора, что у лавки, доносился невнятный разговор, в котором прозвучал короткий девичий смешок.
Ноздри у Чураева раздулись, он высунул голову на улицу и явно уловил слова Антона:
- Да бу-удя - задаваться-то... Целуй!..
Фирс Платоныч позабыл, что в горнице спят гости и полной грудью грозно крикнул из окошка:
- Грунька-а!
И, как был босой, в одной рубахе, так и вышел на ограду, где беззвучно воровской походкой навстречу ему шла Груня и смотрела себе под ноги большими, не умеющими спрятать стыд и страх глазами.
- А ну-ка погляди на меня!..
Груня не могла поднять лица. Фирс Платоныч схватил ее огромными руками за голову, наклонился к серому во тьме лицу. Заглянул в глаза, в которых крошечными искорками отразились звезды, и глухо проворчал:
- С Антошкой женихаешься? - больно стиснул Груне округленное плечо.
- Батюшка! Он только говорил, я слухала...
- Молчи-и!.. - зашипел Чураев и быстро повел свою меньшуху в темную моленную.
Там он запнулся за скамью, выпустил руку Груни, прошел в передний угол и долго выбивал из кремня искру. Раздул огонь, затеплил свечку перед Спасом и суровым голосом позвал:
- Дочка, подойди поближе...
Груня медленно пришла к нему и в босом, в одной рубахе и полосатых штанах в Чураеве не узнала своего отца. Огромная кривая тень его от слабого огня заслонила ее и колебалась на темных стенах, как неуловимые крылья жуткой неизвестности.
- Погляди мне в глаза... Да прямо! - приказал Чураев.
Груня вдруг опустилась к ногам отца, и голос ее стал глухим, оборванным.
- Батюшка!.. Он сам пришел... Он...
- Аграфена! Не ври!
- Батюшка!.. Я... нисколичка...
Чураев взял ее за руку, поднял и повел к иконам.
- Кайся... Сейчас же во всем кайся!
- Он сватался, а я ему...
- Богу кайся! Богу, а не мне... Всю правду говори!
- Он сватался, а я ему... - Груня поперхнулась слезами и чуть слышно досказала: - А я ему, мол, батюшка не выдаст за тебя...
- Батюшка?! А сама-то, стало быть, готова?.. - Чураев отступил назад и зачастил глухим и строгим голосом. - Сейчас же перед Богом поклянись, што не доспеешь того... Клянись!
Груня затрясла плечами и чуть слышно уронила:
- Я, батюшка... не знаю как...
- Артачишься? Два перста подними... Встань на колени... Перед Богом, не передо мной!.. Ну, повторяй за мной...
И Груня тихим шепотом в навалившейся на нее темноте моленной повторяла за отцом:
- Клянусь... Господу... што не переступлю я... волю родителя... Ни на деле... ни в помысле моем.
- Аминь! - закончил Фирс Платоныч, как будто кирпичом накрыл, притиснул сердце Груни...
Она стояла на коленях и не смела, не могла сдвинуться с места, будто заживо опущенная в темную и тесную могилу.
- Ступай, спи на здоровье! - совсем мягко сказал Фирс Платоныч и, провожая глазами дочь, сел на скамью и устало прошептал:
- Боже милостивый! Буди ми грешному, окаянному и неразумному холопу твоему!..
И до рассвета пробыл в моленной наедине с тяжелыми и смутными думами... Только на заре задремал на жестких скамьях, без покрышки, без подстилки.
ЧАСТЬ
I
ГЛАВА ШЕСТАЯ
а
неделю до Ильина дня Чураев разослал гонцов во все далекие и ближние углы
Каменного края с тайным словесным поклоном.
“Объявились-де еретики, новую веру принесли в горы из Поморья. Пускай-де к Ильину дню приезжают все истинные христиане на большой собор для посрамления нечестивых”.
С таким поклоном в понизовые деревни к главным старикам начетчикам уехал и Ананий. А к ближним простецам-наставникам поехал сам Чураев.
Впервые за десять лет он сел на коня в богатое седло, взял в проводники Прохора Карпыча и отправился по узкой тропинке в сторону от реки, в горы.
Оба бородатые, большие, в черных домотканых зипунах, в катаных черных шляпах, на жирных крупных меринах они ехали друг за другом, покачивая круто согнутыми в стременах ногами и перекидываясь изредка коротким взглядом или словами.
В ущелье было глухо и пустынно. Над лошадьми носились оводы и мухи. Над горами плавали тучи с белыми краями и опаловыми днищами. В чистой, ясной синеве летнего полудня тучи казались плывучими ледяными горами. Они часто закрывали солнышко и черные большие тени их ползли с горы на гору легко, беззвучно и таинственно.
Тропа вилась долиною гремучего ручья и то и дело перебрасывалась через него, теряясь в гальках и каменьях. Не окованные копыта лошадей стучали по каменьям и разбивали хрустальную струю ручья в мелкие серебряные брызги. Направо и налево круто поднимались горные кряжи, покрытые густым лесом: на вершинах гор он упирался в небо зубчатыми стенами и яркая зелень его лежала на синеве неба хитрым узором, чудесным и нерукотворным.
Чураев долго ехал молча. Потом поднял бороду, посмотрел вверх, поправил шляпу. Вздохнул и обернулся к Прохору:
- Эка благодать Господня!
Прохор Карпыч оторвал свой взгляд от гривы лошади, на словах продолжал свою думу:
- Хороша нынче пожива и для пчелки... И для скотины корм богатый и ведрышко стоит - работай, знай. А людям, видно, все не угодит Господь...
Фирс Платоныч повысил голос и переспросил:
- Как ты говоришь?
- Бог-то, говорю, всякой благодатью от щедрот своих наделяет, а людям все мало, тесно... Все промеж собой не сладят.
- Это че к чему? - прищурился Чураев.
- Да ишь Самойло кашу заварил какую... Весь угол на ноги постановил.
Чураев отвернулся, поправил повод на руке и крикнул на коня:
- Ну-у, озирайся!.. - потом скосил глаза назад на Прохора и спросил: - А ты, Карпеич, умишком не шатаешься?
- Чего это?
- Новой верой-то не искусился?..
- О, Господи, прости! - поспешно передернул плечами Прохор и опять стал вглядываться в рыжую гриву лошади.
Фирс Чураев пристально взглянул на Прохора и отвернулся.
Ему вдруг стало тяжко и обидно. Он сильно пнул в бока лошади. Она быстрее зашагала и сильнее, чаще замотала головой, отгоняя оводов. Старики долго ехали поодаль друг друга. Только на крутом подъеме, где лошадь Чураева, тяжело и часто дыша, остановилась, Прохор догнал Чураева и сказал:
- Тучки густенько похаживают. Должно, Илья пророк помочит.
И Фирс ответил нехотя:
- Илья уж повсегда с грозой проходит.
Подъем был длинен и высок. Вокруг все шире и синее раскрывались горные кряжи, все тяжелее дышали лошади, а седла на ослабевших подпругах сползали и резали нагрудниками взмыленные шеи. На переломе высоты Чураев слез с седла, поправил, подтянул подпруги, постоял, взглянул на все четыре стороны и задержал свой взгляд на светлой полосе реки, прихотливо изогнувшейся в своей долине и потерявшейся в далеких голубых горах.
“Эх, кабы Васютка с Викулом подоспели!” - подумал он и стал садиться на коня.
Сел, взял в руки повод и впереди себя услышал человечьи голоса, тяжелый конский храп и топот. Прохор тронул было к спуску, но Чураев задержал его.
- Обожди-ка, навстречу кто-то едет.
Они посторонились и увидели перед собой длинный ряд всадников, в черных шляпах, на хороших седлах, все нездешние. Были тут бородачи, были и совсем безусые, но все в черных, из сукна с борами на спине кафтанах. Только один, самый задний, в домотканом зипуне - здешний. Чураев даже сразу не признал его, пока Прохор не пропел:
- Здорово ты, Данило Анкудиныч!
Все всадники поочередно поклонились Фирсу и молча слезли с седел. Постояли на горе, поправились, только Данило не поздоровался с Чураевым и не остановился. Объехал всех и стал спускаться под гору. Чураев исподлобья поглядел на незнакомцев, но не сказал с ними ни слова. И они ни слова не сказали, только один высокий и не старый, с окладистой русой бородой, садясь первее всех в седло, певучим мягким голосом нетерпеливо нукнул на лошадь. Все оглянулись на него, сели в седла и поехали.
Вскоре за горой и лесом всадники исчезли, кинув в душу Фирса горючий камень подозрения.
- Начетчиков заправских добыл! - вздохнул Прохор, не договаривая имени Данилы.
Чураев крепко сомкнул губы и, не отвечая, подгонял коня.
На огне его встревоженной мятущейся души отливались сильные, правдивые, неотразимые слова, которые он скажет перед всеми на соборе. А здесь их нечего терять перед родней еретика Данилы, перед некрепким в мыслях Прохором.
Не тратил много слов Чураев и перед стариками, одноверцами, к которым ехал. Им не пришлось много сказывать: с первого слова поняли, с другого собираться стали на собор. А третье сами запретили говорить.
- Слышим!.. Чуем Господнее испытание. Да не убоимся врагов его!
И на кануне дня Ильи пророка ожили все тропы, все дороги по горам и по ущельям. Седобородые, угрюмые и коренастые, в серых зипунах и белых холстяных рубахах, старые и молодые каменские христиане крупной ступью, а где позволяли тропы, и размашистой рысью, ехали в Чураеву деревню на собор.
Тут были всякие: часовенные и беспоповцы, спасовцы и самокресты, беглопоповцы и однопоклонники - все по призыву Фирса решили позабыть на время собственные распри и постоять супротив злокозненного новшества Данилы с сыном.
И все съезжались к хмурому большому дому Прохора Карпыча. Этот со всеми был приветлив, ни для кого не враг. Он побывал в доме Анкудиныча, поговорил с заезжими гостями, посовещался с глазу не глаз с Данилой и Чураевым и урезонил их открыть соборную беседу в его доме.
- Для ради Божеского дела... Для ради пущаго незлобия! - заранее успокаивал он враждующие стороны.
Чураев согласился. Согласился и Данило. Только перед вечером в ограду Фирса, уже наполненную лошадьми гостей и соборян, въехали два новых всадника, оба в длинных черных кафтанах, а один из них с длинными огненными волосами и с большим крестом на груди поверх кафтана.
Не сходя с коня, он постоял среди ограды, посоветовался с товарищем, потом подъехал к крыльцу хоромины и, лукаво улыбаясь синими глазами, закричал высоким голосом:
- Эй, тетки-дяди? Выйдите-ка на часок!
На крыльцо вышел Чураев и, узнав в попе знакомого миссионера, нехотя заговорил:
- Здорово, отче Николай! Как живешь-можешь?
Священник неодобрительно покачал головою и укорил:
- Ишь, как гостя-то встречаешь!..
Чураев хмуро поглядел на поповского спутника и процедил сквозь зубы:
- Да заходите... Ничего...
- Нам надобно с ночевкой!.. - настоятельно сказал священник. - Видишь - в вере супротивник, а хлебом солью не гнушаюсь. Прямо к тебе еду.
- Спасибо!.. Только ты не вовремя приехал.
- Слыхал уж я, - перебил его священник, - Брань междоусобная у вас выходит... Вот это-то мне и на руку! - признался он. - Ты знаешь, я окольными путями не хожу, а прямо: за шиворот да в драку!
Чураев усмехнулся, и вся его досада вдруг исчезла.
- Ну, заходи... Эй, Кондря! Возьми-ка расседлай коней... Туда вон, отче, в новый дом ступайте... Анна!.. Проводи их наверх да попитай чем Бог послал.
И миссионер с псаломщиком расположились первыми жильцами в верхнем этаже нового дома Чураевых.
Гостей понаехало так много, что Фирс Платоныч не успевал их всех встречать и приветствовать, не мог поговорить с отдельно с каждым, и когда вновь прибывающим гостям пришлось устраиваться в новом доме наверху, они шарахались от православного попа, как от злого духа, и прятали в душе против хозяина неодобрительные подозрения.
- Он што это?.. Не к никонианам ли желает нас приклонить?
И все толпились у ворот, поглядывая на усадьбу Анкудиныча, в которой тоже копошилась целая толпа народу и потихоньку спрашивали друг друга:
- Начетчика-то ихнего не видели?.. Сказывают, из самой Москвы приехал...
- Из Москвы! - дразнил вездесущий Кондря. Не из Москвы, а из Лосихи, сынишка Ваньки Сухорукова... Вот наш дяденька Василий из Москвы дак из Москвы... Из настоящей скоро приедет...
На закате небо нахмурилось. Вдали за горами погромыхивал гром. И всем казалось, что это Илья пророк на колеснице по небу разгуливал перед своими именинами.
Ананий с новой связкой всадников вернулся ночью. Все были мокры от дождя, прошедшего над ними узкой полосой. Молодые вместе с Ананием поместились в завозне, а старые прошли в моленную на огонек, возле которого над книгами, готовясь к завтрашней борьбе, сидел Чураев, без сна всю ночь, прерывая чтение книг беседой со стариками.
А рано утром, как всегда, началось моленье. На этот раз моленная не вместила всех молящихся и многие стояли на крыльце и в ограде возле окон.
По небу, цепляясь за вершины гор, ходили дырявые, густые тучи, то пряча, то открывая яркий свет утреннего солнца. Когда солнце пряталось, на землю падал дождь, шумливый, крупный, скоро проходящий. Он барабанил в крыши, гнал в реку по узким улицам деревни мутные потоки, загонял парней и девок под карнизы изб и на крылечки. Потом опять выглядывало солнышко и дождик серой прохладной стеною удалялся прочь.
На коридоре возле лавки с раннего утра толпилось множество простых зевак, которым любопытно было знать только одно: кто возьмет верх в борьбе между Чураевым и Анкудинычем.
И когда из чураевской ограды и от усадьбы Анкудиныча прошли седобородые угрюмые старики к дому Прохора Карпыча - за ними увязалась и толпа разноверующих и разнопонимающих. И обе горницы и сени Прохора в одночасье переполнились народом.
Прохор Карпыч сортировал людей. Седых усаживал в передний угол, молодых ставил под порог, парней и девок ласково вел в сени, а малышей и вовсе выпроваживал на улицу.
В большой горнице стояло три стола, за одним сидел Данило Анкудиныч важно и степенно, причесанный, в лоснящемся новом кафтане. Рядом с ним над грудой толстых книг сидел русобородый, белокурый, весь в сукне начетчик. Возле другого столика напротив, постукивая пальцами о тонкие и новенькие, без переплета книжки, сидел миссионер и тихо ворковал с псаломщиком. Третий стол, стоявший посреди горницы, был пуст. Фирс Чураев вошел в дом Прохора последним. За ним шел с книгами в руках Ананий, а за Ананием - вертлявый Кондря.
Все старики, по чину Фрола и Марковея, при входе своего наставника встали со скамей и в пояс поклонились Фирсу.
Бледный, с широко раздутыми ноздрями, с костылем, трясущимся в руке, Чураев огляделся и в толпе, стоявшей за спиной начетчика, увидел постное скуластое лицо Самойлы.
Он глядел Чураеву в лицо колючим неподвижным взглядом, и темно-русые клочья бороды на его щеках передвигались, как два маленьких ежика. На голове же сидел третий, большой еж, и от него-то Фирс не мог оторвать своего взгляда. Ткнув пальцем в сторону Самойлы, Чураев прогремел с презрением:
- Остриг башку-то, как татарин, да и думаешь, што спасся!..
И оглядев толпу, увидел в ней возле Самойлы огромные круглые глаза, горевшие, как две свечи, на бледном и худом лице чернички.
Чураев и ей хотел что-то сказать, но молодая баба робко опустила бледное лицо, и горящие глаза потухли под густыми темными ресницами.
“Вот она какая!” - не отрывая взгляда от чернички, подумал Фирс Платоныч, уверенный, что это - и есть та самая поморка, которая пришла с Самойлом.
В большой и малой горнице и даже в сенях вдруг стало жарко. У всех на покрасневших лицах появился пот. Все ждали, кто начнет.
Заговорил миссионер:
- Ну, вот, старички, давайте побеседуем... Сперва, я полагаю, о священстве.
Чураев стукнул костылем об пол и укорил священника.
- Ты, вижу я, в чужую келью со своим грехом пришел.
- Какой архиерей явился! - резко отчеканил Анкудиныч и презрительно потряс бородкой.
Но Фирс Платоныч не взглянул в его сторону, перекрестился на передний угол и бросил через плечо стоящему за ним Ананию:
- Достойно!
Ананий начал. Кондря подхватил, и все собравшиеся потянулись взглядом к иконам. Даже начетчик встал с места и слушал молитву. Стал на ноги, хитро посмеиваясь, миссионер, подтягивал за певчими псаломщик. Только Анкудиныч сидел, не шевелясь, возле стола и острым взглядом сверлил приверженцев Чураева. Да молодая, бледная черничка не поднимала глаз от пола.
Чураев все еще стоял посреди горницы и, опираясь на костыль, покосился в сторону миссионера.
- Ты, отче Никулай, - гость непрошеный - сиди и слушай. Дай нам сперва потолковать... - Он перевел глаза на начетчика и повысил голос. - А мы потолкуем перво-наперво о браке!..
- Нет, не о браке! - соскочивши с места, зачастил Данило. - А о покаянии и причащении.
Чураев презрительно взглянул на трясущуюся бороду Данилы:
- Што смыслишь ты в заветах древлих?.. Не Иаков ли, апостол, заповедал: “Исповедайте друг другу согрешения ваша”! Не Иосиф ли патриарх удостоверил: “И старча простец исповедь прияша, аще убо себя самого безбедно соблюдает и исповедующихся богови да примиряет”... Чураев гордо оглядел всех стариков и снова прищурился на Анкудиныча. - А твой Самойло через блудище в святые метит!
- Она епитимью несет! - вдруг резко зазвенел высокий голос Самойлы, но Анкудиныч остановил его и острым, резким криком пронизал душный воздух горницы.
- А кто водицею богоявленской торгует?
Миссионер посматривал на спорщиков и посмеивался в бороду.
Начетчик же сидел серьезный и спокойный, пережидая, когда враги от невыразимой злобы замолчат и отвернутся друг от друга.
Но Чураев в ответ на оскорбление Анкудиныча горько покачал головою и, подняв глаза к иконам, негромко произнес:
- Господи, спаси меня от пса смердяща!
Миссионер не выдержал и во всеуслышанье сказал со смехом:
- По-отеха!..
Начетчик медленно поднялся с места и, оглядевши все собрание, вкрадчивым певучим голосом спросил у длинного ряда стариков, сидевших впереди:
- Пристойно ли отцу духовному на пре о вере потешаться?
Все затихли. Священник поглядел начетчику в глаза колючим взглядом и, постукивая пальцами о свои книжки, сказал:
- Не ты ли , блудливая овца, учить меня поставлен?
- Разумно ли в пожар подбрасывать солому? Не вздремнул ли православный отче и не плевелы ли посреди пшеницы всевает враг Господень?.. Истинно сказано в писании: “У небрегущих пастырей волки расхищают стадо”.
В толпе зашевелились, зашептались. Фирс Чураев слушал и не мог еще понять: к чему клонит начетчик. А начетчик все так же вкрадчиво прибавил:
- И вот он волк в овечьей шкуре, - он указал рукою на Чураева, - а вот и пастух наемный, в лени обретаясь, озорующий! - он указал на миссионера.
В толпе пронесся ропот. Чураев снова поднял глаза к иконами, покачивая головой, с горечью, протяжно простонал.
- И клеветы и хулы претерплю для ради истины Твоей!..
А начетчик продолжал все так же вкрадчиво и певуче:
- И фарисей некогда також де укорял Бога... А слышали ли вы, отцы и братья, как сей притворник повелел попу сему умолкнуть? Не чуете ли вы, што тут постыдное прелюбодеяние волка сего с нерадивым слугою Никона? И не погибель ли вашу они готовят?
Чураев не вытерпел, сильно стукнул костылем и грозно шагнул к начетчику:
- Щенок!.. На избранного тявкаешь!
- Самохвалишка! - взвизгнул Анкудиныч и ударил со всего размаха по столу рукой.
- Самодуры!!. - покрыл все голоса миссионер, глаза его смеялись, а губы в рыжей бороде кривились от злорадства: так я и знал, что не беседовать вы будете, а дьявола тешить.
Но миссионера уже никто не слушал. В обеих горницах, в сенях и у открытых окон на дворе пронесся гул недоуменья, возмущенья и междоусобного спора.
Даже избранные старики, наставники разных толков, дьяки, начетчики и простецы задвигали руками, теребили бороды, поглаживали лысины и, хмурясь, говорили:
- Грех... Грех один, прости нас, Господи!
А Прохор Карпыч стоял уже посреди враждующих, сокрушенно лепетал: - А вы потише ба!.. Хоть для праздничка-то не грешите!..
И вслед за его словами обе горницы и сумрачные сени, люди, двор и все окрасилось в ослепляющий синий свет, а над горами прокатился оглушительный удар грома, как будто обрушились и повалились в преисподнюю все горы.
Все онемели, замерли и в страхе начали креститься.
Чураев вобрал в плечи голову, пригнулся к рукоятке костыля и, озирая толпу, увидел на себе большие, темные глаза, скорбно глядевшие на него с блеклого лица чернички.
По крыше дома барабанил дождь. По небу вдаль, за горы, катилась тяжелая колесница Ильи пророка.
Все молчали. Только Ананий подошел к отцу и, раскрывая одну из книг, шептал над самым ухом:
- Не распаляй сердца... Зачни из книги Ефрема Сирина о духе святе.
Но Чураев сказал в ответ ему не громко, но так, что все услышали:
- Младен не понимает, а мертвец не чует... - и, вздохнув, добавил громче: - и сбывается над ними пророчество Исаии: “Слухом услышат и не уразумеют, глазами глядеть будут и не увидят... - что-то передвинулось в его душе, и он еще громче сказал: - Отцы и братие! Видит Бог чистосердечие мое и согрешения мои! Не буду я бросать слова свои на попрание...
- Попятился!.. - злорадно перебил Данило.
Но Чураеву уже совсем не хотелось говорить. В душе его все больше вырастала новая сокровенная сила, невыразимая словами и несокрушимая. Она смягчила сердце и усмешкой заиграла на веснушчатом лице Чураева:
- Коротко скажу я, - задорно продолжал Чураев, - с бестолковым да неграмотным Данилой неохота мне-ка разговаривать. А с энтим грамотеей, - он толкнул пальцем в сторону начетчика, легко управится мой меньшак, когда с Москвы прибудет... Прошу вас, отцы и братья, не обессудьте на коротком слове!.. - заключил Фирс, поклонившись старикам.
И чинно сел на скамью возле стариков, понурив голову, и приготовился молча слушать все, что скажут про него противники.
Данило затрясся от беззвучного смеха. Старики опять зашевелились, зашептались. В толпе пронесся явный ропот и неудовольствие. Миссионер воспользовался замешательством и громко стал читать по новой без переплета книжке длинное, малопонятное увещание.
Но ропот нарастал и скоро перешел в многоголосый гомон, в котором таяли, терялись слабые слова миссионера. Анкудиныч встал со своего места, обвел острыми , горящими глазами шумевшую толпу и покрыл все голоса резким голосом:
- Не устоял Чураев! Схлюздил!.. А я вам вот што скажу, старики почтенные! Сысконвеку верил я по-стариковски... Слухался по неразумению, по темноте своей, простеца Чураева... Нес ему печеным и вареным - помогал богачество сколачивать. А колды подрос мой Самойло, выучился грамоте, стал в писании смыслить и увидел, што Чураев сам заблуждается в вере... Я послал тогда мово сына к старцам праведным в скиты поморские, дознать все сызнова... И помог ему господь веру правильную принести оттуда... И как я, старички почтенные, уверовал по-новому, по-истинному, то и желаю навсегда уйти из стариковщины в новую веру... Простите, Христа ради!.. Не прогневайтесь кому нелюбо!..
Данило вышел из-за стола, стал посреди толпы и неистово провозгласил:
- А штобы не было поклепа али какого сумления, я, старички, сейчас же принародно в реке буду креститься во имя Господа!
Во взгляде его и в движениях была запальчивая решимость. Он выходил из горницы, всех толкая и ничего не видя перед собой. Вся толпа ринулась за ним по грязной улице к реке. А он по дороге скидывал с себя кафтан и надтреснутым голосом читал и повторял Иисусову молитву.
Уходя домой, Чураевы смотрели на него, и в глазах их была та презрительная усмешка, которую вызывает смешной, неразумный поступок ближнего.
Но Анкудиныч и толпа были уже на берегу. Кто со смехом, кто с изумлением глядел, как Анкудиныч поспешно скидывал с себя обутки, низики, рубаху, как будто торопился спасать утопающего...
Бежали и дивились парни, бабы, ребятишки. Издали с лукавою улыбкой наблюдал за Анкудинычем и за толпой начетчик.
Голый, обросший волосами, старчески морщинистый и тощий Анкудиныч размашисто и истово осенял себя двуперстным крестом и громко вычитывал:
- Крещается раб Божий, в мире Данило, во имя господа Иисуса Христа!
И прыгнул в холодную, мутную от дождя реку. Борясь с течением, фыркая и крякая, он трижды окунулся, и дрожа всем телом, при общем смехе, вышел на берег.
Угрюмо озираясь на смеющихся, Самойло взял из рук чернички и поднес отцу новый деревянный крестик и чистого холста рубахи и штаны, приготовленные спозаранку.
Анкудиныч надел штаны, едва попал ногами в гачи, и тесно сомкнутый галдевшею толпой, всхлипывал и говорил:
- Напрасно дикуете, ребячишки... Напрасно согрешаете... Уйду я от греха в верховья... Грехи свои замаливать уйду отсюда!.. Простите Христа ради, не погневайтесь!..
В толпе шумели, спорили, смеялись, но многие крестились и читали молитву... Переливались разные цвета одежд, среди которых ярким пламенем передвигалась желтая рубаха черноглазого Антошки. Он гонялся за Груней и не видел, кроме Груни, никого, хватал ее за ленты в косах и допрашивал:
- Ты докуда будешь от меня увиливать?.. Пошто ты прячешься?
Толпа разделилась надвое: одни направились вслед за ново крещенным Анкудинычем к его усадьбе, другие побрели к домам Чураева, в которых поджидала их обильная трапеза, с бражкой, чтением Николина жития и степенной беседы о самодурстве Анкудиныча...
Дождь вскоре перестал. Выглянуло яркое полуденное солнышко.
Парни, девки и малые ребята опять украсили берег реки цветистыми нарядами. И вдруг их поразил чудной, незнакомый стук, доносившийся от Нижнего порога. Все пристально вглядывались вдоль, слушая, открывали рты и удивленно переглядывались друг с другом. Стук приближался, раздавался непрерывно и отчетливо:
- Ту-ту-ту-ту-ту-ту-ту-ту...
Кто-то крикнул перепугано:
- Оно сюда плывет!..
Толпа насторожилась, вытянулась.
Вверх по реке, против течения, медленно, но настойчиво плыла красная лодка.
- Это антихрист! - закричал, разглядывая чудо, востроглазый Кондря, и ребятишки поменьше кинулись от берега врассыпную.
Толпа смотрела, удивлялась и не верила, что в лодке на ногах стоят как будто Викул и Василий.
Они уже и шляпы сняли, здороваются и смеются, а толпа не верит, пораженная невиданной лодкой, которая сама, без весел едет вверх, против течения...
И управляет ею не то девка, не то баба молодая, незнакомая, в намокшей белой шляпе и клеенчатом халатике.
- Дедка! Дедка! - как одичавший, закричал Кондря и побежал с реки к
чураевской хоромине.
ЧАСТЬ
II
ГЛАВА ПЕРВАЯ
икул
махнул в последний раз черной шляпой родителям, тревожно обернулся к передовому
гребцу своего плота, приземистому Аверьяну, и почти бегом пустился к своему
веслу.
Проворнее!.. Пр-ро-во-о-рнее греби... - неслось с передовых плотов. - Жми к берегу!..
Река здесь круто изогнулась в три излучины меж утесов и так быстро понесла плоты, так зашумела, что даже непрерывный скрип двадцати четырех весел как бы погас и утонул.
Гребцы работали изо всех сил, гакали, кряхтели, пускали один другому какие-то непонятные крики, откидывались всем корпусом назад, опять склонялись к веслам. Волосы у них перелетали с глаз на затылок и снова от затылка на глаза...
Викулу не видно было всех плотов: передние давно скрылись за утесами, а два видимых, которыми управляли несильные гребцы, перевернуло передними веслами назад. То и дело задний гребец бежал вперед, а передний назад, чтобы вовремя отбиться от подводных скал. Но с рекою уже трудно было сладить, и плоты кружились, не подчиняясь людям и крепко стукаясь концами о прибрежные утесы и друг о друга.
Плот Викула нагнал эти плоты и попал в средину, Аверьян побагровел от натуги и злости и кричал растерявшимся гребцам:
- К берегу, опасно, боль забей вас... К берегу!..
Все ценные товары и меха были сложены на двенадцатом плоту, и Аверьян изо всех сил отбивался от ненадежных товарищей.
Викул ухватился за заднее весло вместо побледневшего молодого гребца Титки и, напружинив мускулы, скрипел веслом и кланялся, скрипел и кланялся, быстро поворачивая покрасневшее лицо то вперед, то назад. Но вот один из плотов зацепился за берег, затрещал, раскололся надвое, и Викул, уплывая по излучине реки за каменную стену, видел, как на половинках плота возле сусеков с хлебом беспомощно стояли гребцы и кричали что-то, бестолково махая руками и переставав грести.
Потом мимо Викула проплыли одинокие бревна от разбитого плота и, как желтая пена, кучки легкого, плотно склеенного вешнею водой овса.
Викул молча греб веслом, забыв об усталости и не замечая, что пот залил ему лоб, щеки, глаза и мешает разглядеть отмеченную на знакомых береговых камнях бороздку - стародавнюю приметку уровня воды. А впереди еще пороги: Теплый, Рассыпные и самая проклятая Собачья Щель...
Викул смутно отмечал только одно: солнце то показывалось из-за гор, слепило и жгло, играло на воде, то пряталось, сменяясь длинной и прохладной тенью от крутого берега. И когда солнце пряталось, Аверьян визгливо лепетал, работая веслом рядом с Викулом:
- Господи! Помоги за солнышко!.. Из порогов бы только Собачью Щель бы одолеть... До Птичьего бы плеса...
Местами, близко к воде, с гор сбегали пихты и березы и, точно балуясь, кланялись Викулу своими отражениями из высокой глубины, вихлялись, ширились, вытягивались и плясали, мохнатые и молчаливые...
Это вызвало чувство страха, но останавливаться на смутном чувстве было некогда, река бурлила и мчала плот дальше, руки, окостенев, как будто приросла к веслу, а из груди вырывались сиплые, надорванные стоны:
- Господи, пронеси!.. Господи, спаси!..
Река несла быстро, а время ползло медленно, и высокие стены утесов, казалось, шли кругом, загораживая путь реке, и небу, и солнцу, и Викулу.
Местами плот попадал на отмель, и шлифованная россыпь дна взвизгивала, точно скрежетал зубами страшный и мохнатый водяной, и снова меж мокрых бревен открывалась зеленая и зыбкая глубь, то и дело чередуясь с белопенными струями над подводными камнями, как будто водяной выставил из-под воды свою седую бороду и потешается на солнце.
Гребцы что-то кричали, суетились, гакали и кланялись у весел, скользили босыми ногами по осклизлым бревнам. Викул хорошо улавливал запах от потных и разгоряченных дел, но долго не слышал и не понимал ни одного слова, пока наконец измученный и отупевший от напряжения, Аверьян не крикнул столь знакомое и отрадное:
- Ло-ви-ись!..
И вдруг Викулу показалось, что горы повалились на него, река вздыбилась к небу и плот закружился, как жернов, быстро, колесом...
Он опустился возле весла, не выпуская из рук, и услышал над собой еще более отрадное и мягкое:
- Не, слава тебе Господи!..
Возле Викула стоял Аверьян и держал конец тяжелого намокшего каната, прицеливаясь к лесистому и отлогому берегу. Берег здесь шел мимо плота медленно и тихо и заглядывал в глубь речного плеса спокойно и приветливо.
- Ладно ты укачался! - сказал Аверьян Викулу и прыгнул на берег, по которому уже бегали и кричали другие сплавщики, унизывая тихий плес желтыми плотами.
Двое плавали на лодке, ловили доски от сусека и бревна от разбитого плота, а некоторые уже развели костры, сушились и, приплясывая, балагурили:
- Ну, в Собачей и помолился я, братцы!.. От всего усердия... Как забычило, как вертануло!.. Солнышко померкло...
- Э-эва, как его угораздило!.. Пополам!..
Мужики смотрели на выплывающий из-за утеса разбитый плот, и каждый торопился со своим словцом.
- Веревку-то бросай, веревку!.. Да брось весло-то, што ты ухватился за него, как баба за подол!..
- Эх, гребцы-молодцы!.. Разгильдяйские!..
- А все-таки Бог милостив! - успокаивал хозяина Аверьян. - Гляди, робя, сусек разбило, а овса просыпалась безделица...
- Это што!.. - поддакивали прочие. - Так ли нас бивало!.. Это - слава Богу!..
Викул сосчитал плоты, прошел по берегу, оправился и повеселел...
Аверьян, присыпая песком глубокие ссадины на своих руках, признался Викулу:
- Ну, поглядел я даве на тебя и сполохнулся: как лунь белешенек доспелся ты. Думаю, как грохнется!.. Долго ли до греха... А и силен, - прибавил Аверьян, ухмыляясь, - как два-три раза гребанешь - глядишь и отнесло... Без тебя я ничего бы не поделал, паря!.. Титко мой не сдюжил.
Сплавщики с разорванного плота конфузливо держались в стороне. Над ними подтрунивали и смеялись:
- Квашню бы вам месить, а не в порогах плавать...
- Ну, да и вода ноне!.. - дивился Аверьян. - Прямо - сатана, прости меня, Господи!..
Викул совсем оправился, потрагивал себя за темную колечками, окладистую бороду и озабоченно распоряжался на плотах.
Тень от берега перекинулась через реку на восток и потихоньку там выползала на крутую и острую гору, снимая с нее золотой колпак заката.
Плоты слегка покачивались на канатах и ловили концами бревен белую и пышную пену, плывущую сверху от порогов.
Спокойно опустился в горы вечер, прохладный, ворчливый и звездный. После починки плотов на берегу на берегу долго золотились костры, и, лежа на своем плоту, Викул улавливал сиповатые слова Аверьяна:
- Н-ну, ладно - добро... Качали его няньки, качали его мамки, не могли укачать... позвали царя: “Царь-государь, не могем мы убаюкать твово сына. Покачай-ка, сделай милость, сам...”. Стал качать царь сына, стал баюкать, приговаривать: “Спи, сынок, спи-посыпай, вырастешь матерый, возьму за тебя трех мамок дочку, трех нянек внучку, десятьи братьев сестру - Ненаглядну Красоту-царевну...”.
Много раз уже слыхал эту сказку Викул, и всякий раз она по-новому настраивала и влекла его, такая близкая, родная и забавная.
Рокот порогов и шепот леса на горах как будто говорили тоже сказку, только свою, особую и тайную, которую так хочется услышать и понять... Уставшие за трудный день руки и ноги и все тело Викула сладко отдыхали на мягкой кошме. Он видел угол лесистых гор и край неба с яркими и далекими звездами и почему-то подумал о царевне Ненаглядной Красоте, белой и румяной, в золотом кокошнике и расшитом серебром переднике от груди до пояса, о такой самой, какую видел он ее на красочной картинке, а где, не помнит...
Звезды - это искры в ее ласковых глазах. Это блестки на ее кокошнике, это то, что есть в ней самого красивого и тонкого, самого далекого и непонятного.
- Ну, ладно - добро, - продолжал Аверьян. - Повстречал Иван-царевич вещую птицу Гоголь-Моголь, вырезал из своих голяшек по куску мяса, бросил птице, захромал... Ну, долго ли, коротко ли он шел, а только дошагал до Кощеева царства, видит: стоит тын золотой...
Викул слушал сказку, ухмылялся и, как ребенок. Ждал хорошего, давно известного конца, когда Иван-царевич выручит от Кощея царевну Ненаглядную Красоту, посадит на коня и умчит, целуя в уста медовые.
“В уста медовые”, - повторил про себя Викул, дополняя непонятное и недосказанное воображением. И улыбнулся, вспомнив, как однажды, когда он был совсем молоденьким, на посиделках целовал свою подружку, и даже без желания. А так, по глупости, на других глядя... Вот теперь бы!..
Он почуял, как запылали уши и щеки, перевернулся на другой бок, стараясь думать о своей путине в понизовье, и снова уловил вместе с потрескиванием костра и ропотом реки слова Аверьяна:
- Н-ну, ладно!.. Был я там недавно, пил и ел забавно. Дали мне по уху да еще оплеуху, стал я веселиться и с вами, робя, могу поделиться...
Мужики засмеялись громко и дружно, а Викул вспомнил, что лег, не помолившись, высвободил руку, истово перекрестился и стал думать о Боге.
Он смотрел на звезды, струившие на землю тихую задумчивую ласку и улыбку, от которых на душе Викула стало тепло и беспричинно радостно.
Улыбаясь себе, он вытянулся всем своим здоровым крепким телом, глубоко вдохнул полную грудь влажного речного воздуха и, чуть покачиваемый на плоту, закрыл глаза.
Заснул он, как ребенок в люльке, скоро, крепко, беззаботно...
И видел сон, что он не Викул Чураев и не человек, а птица, легкая, нарядная, похожая на лебедя... И вместе с ним множество других лебедей, все они кричат звонко и тягуче, плывут, плывут куда-то вдаль, и так высоко, что от полета дух захватывает и кружится голова.
И он, открыв глаза, не мог понять простых и ласковых слов Аверьяна, который стоял над ним с горячим котелком в руках и говорил:
- Ну, видать, умыкался ты вчерася, Викул Фирсович. Гляди-ко: солнышко-то эн где!.. Мы, поди, уж верст двадцать уплыли, а ты все спишь и спишь... Вставай-ка, умывайся, - ушицы похлебай, вот... Славнецких даве я окуньков надергал. - На зорьке-то они, мотри, добро клевали...
Викул встал, выпрямился и зажмурил глаза от яркого расплавленного в воде солнца.
Родные горы остались уже позади, на востоке: по берегам реки вздымались легкие и плоские безлесные холмы и гривы, а впереди, на западе, куда текла река, открывалась ровная, синеющая даль.
Плоты плыли спокойно, лишь изредка покряхтывая веслами, многие из сплавщиков, раздевшись, то и дело прыгали с плотов в реку и плыли с ними рядом, вперегонки, ухая и весело крича от бодрящей, вешней воды.
Викул улыбнулся, крякнул и стал быстро раздеваться, чтобы тоже выкупаться перед завтраком.
Река текла здесь тише и спокойнее. Вырвавшись из гор, она как бы отдыхала на приволье, расширилась, выпрямилась и стала глубже и задумчивее. Наевшись и надев свой белый кафтан, Викул сел на сусеке с зерном, расчесывал русую, завивающуюся в мелкие кольца бородку и смотрел на берега, зеленые, волнистые, то близкие и отлогие, то далекие и крутые, и потихоньку распевал стихи и песенки.
- Теперь, Викул Фирсыч, мы в спокое... дорога не пыльная, не грязная... Добро!.. - громко от весла сказал Аверьян. Помолчал и хитро прищурившись, посмотрел в румяное лицо Викула и протянул:
- А когда мы, Викул Фирсыч, у тебя на свадьбе погуляем?
Викул улыбнулся, встал с места, прошелся по мокрым бревнам и отвел глаза на правый берег, на котором приютилась деревенька, пестрая и тесная, запутавшаяся в тенетах жердяных дворов.
- Это Таловка, што ли? - спросил он Аверьяна.
Аверьян накренил голову, хихикнул:
- Хе-хе, будто не слышит! - и Аверьян настойчиво и строго поглядел в глаза хозяину: - “Пошто, мол, не женишься?..”
Викул посмотрел теперь на левый берег, плоский, далеко ушедший чуть взволнованной зеленой зябью в степь, и твердо, без улыбки произнес:
- Невесты подходящей нету...
Аверьян накренил голову в другую сторону и коротко простодушно спросил:
- А тебе какую?..
- А у те на выбор, што ли есть? - строго откликнулся Викул, и в глазах его сверкнуло насмешливое любопытство.
- Хе-хе. Был бы молодец, а девками хоть пруд пруди!.. - и Аверьян два раза нехотя ударил по воде веслом.
У верхнего весла стоял безусый, простоватый Титко. Он долго всматривался в степь на левый берег и вдруг закричал хозяину:
- Дяденька Викул!.. Гли-ко, волк-от, волк-от, захвати его падуча боль. Гли-ко, эвон по степи-то бегит!..
Викул пригляделся и вдали по гриве меж прошлогодних ковылей увидел серенький живой комок, катившийся вдоль берега.
На степи не видно было ни одного жилья, ни вспаханной полоски, ни скотины, ничего... И серый зверь казался одиноким вольным хозяином степи.
Слова Аверьяна нарушили спокойное раздумье Викула, а окрик Титки совсем его встревожил, как будто бегущий по глухой степи волк был не что иное, как сердце Викула, одинокое, и жадное, и вольное в глухом краю.
Впервые в жизни почувствовал Викул тоску. И эти зеленые склоны берегов, и белые и розовые цветы шиповника в прибрежных оврагах, и вольная река, несущая плоты куда-то вдаль, все вдруг постучалось, попросилось в душу и до краев наполнило ее смутными, тревожными желаниями.
Чем дальше плыл он по реке, тем настойчивее стучалось в душу требование что-то переменить, решить, успеть, пока не поздно.
Но в то же время перед ним вставал отец, большой и властный, и полуоткрытый рот его выпускал недоверчивое и обидное: “Тебе небойсь не глянется наш сарафан-от!.. Надо городскую, белокурую да в дипломате!.. Ай?..”
А Аверьян меж тем все приставал.
- Н-ну, ладно-добро... Скажем, што у нас такой пригожей для тебя не сыщется... Дак разве свет-то клином сгинул?.. Сел бы на коня, поехал бы в одну деревню, да в другую, да в десятую... Да этакой-то молодец, ядрено масло, со дна моря клад достанешь!..
И вот, откуда-то тайком, сторонкой прокралось в душу Викула и поселилось одно смутное задорное желание... Как ни глушил его в себе Викул, как ни бежал от него мысленно, оно росло и выяснялось, возбуждало и разжигало к себе любопытство и к концу пути предстало перед ним неотразимым, дерзким и заставившим забыть образ родителя.
Когда, на пятый день пути, под вечер, на ярком румянце заката на западе нарисовался степной город, вонзивший в небо острые верхушки минаретов и церквей, Викул вспыхнул нетерпением.
Он то и дело подходил к веслу, как бы желая ускорить ход плота, потрагивал рукой бороду, снимал и надевал шляпу и, скупой на слова, молча и нетерпеливо глядел на берег, разглаживая загодя надетый черный праздничный кафтан. Из-под густых черных бровей глаза смотрели широко и жадно и совсем не прятали веселых искр, какой-то новой и задорной думы.
И как только причалили плоты, он нарядил очередных дозорных и широкой походкой направился от берега по пыльной улице в глубь города к знатному купцу-приятелю, Павлу Федотычу Минаеву.
Когда Викул подошел к белому дому, построенному на дворянский лад с колоннами и садом, и увидел, что возле крыльца стоят две коляски, запряженные лоснящимися, не простыми лошадьми, ему стало совестно и страшно входить в знатные хоромины.
Распухшие в своих синих богатых кафтанах кучера скосились на его простой костюм, а один даже полунасмешливо спросил:
- Кого потерял?..
Это придало Викулу решимости. Он презрительно глянул на кучера и, не ответив ему, быстро, смело вошел на парадное крыльцо.
И так же, как на кучера, сурово поглядел на чистенькую в белом фартуке горничную и потребовал:
- А ну-ка позови сюда хозяина!
Горничная без стеснения передернула плечами, надула губки, но, уступая властному взгляду молодого и красивого мужчины, побежала к барыне.
Настасья Дмитриевна вышла в переднюю с полу вопросом на лице, с важно закинутой головой. Она была одета в черное тугое платье и вынесла с собой в переднюю особенный, хороший запах. На ее лице, красивом и свежем, еще играла улыбка, с которой она вышла из столовой, откуда доносились смех и голоса мужчин. Ее белые, холеные руки выжидательно сомкнулись возле пояса, совсем не собираясь приветствовать протянутую руку гостя.
- Не узнаете? - спросил Викул тем полным и независимым голосом, которым говорят все люди с шумных горных рек.
Властный и свободный мужской голос, ясный и прямой взгляд Викула в одно мгновенье преобразил женщину. Из важной светской барыни Настасья Дмитриевна превратилась в простую, милую купчиху и, протягивая Викулу обе руки, с неподдельной радостью произнесла:
- Да это во-он кто!.. Батюшки мои!.. - и, уводя его собой в столовую, первым долгом ласково затараторила: - Ну, рассказывайте: все еще не женились?.. - и, не дожидаясь ответа, продолжала: - Да вам как это не стыдно-то?.. Вы докуда будете свою девичью красоту-то квасить?..
Но в самой столовой она заговорила тише, потому что там сидели важные гости: вице-губернатор, горный инженер и еще какой-то рослый, в черном сюртуке и в золотых очках чиновник.
Хозяин встал и пошел навстречу Викулу ленивой барской походкой. Протягивая Викулу руку, он доканчивал слова, обращенные к инженеру, а когда окончил, тем же тоном обратился к вице-губернатору:
- Это сын нашего самодуровского архиерея! - и только теперь лениво и приветливо улыбнулся гостю.
Викул, потирая руки, поклонился всем издали, не подавая руки, и стал суровым, молчаливым.
Настасья Дмитриевна налила Викулу чаю, но вспомнила, что он не пьет его, нетерпеливо и молча помахала в его сторону рукой и протянула ему коробку с конфетами.
Но Викул не притронулся к коробке и исподлобья стал смотреть на вице-губернатора, седого, важного, высокого, с пунцовым крестиком на шее.
Разговор шел о пароходах, о казенной поставке, о пристани и о какой-то ссуде.
Минаев был не просто купец, это был широкий и богатый сибиряк. Он был мельник, винокур, имел конный завод, вел торговлю чаем в степном крае, имел золотые прииски, а теперь, как понял Викул, затевает пароходную компанию. Кроме того, он был городским головой, издателем каких-то книжек, часто бывал в Москве и Питере, принимал у себя губернатора и был доступен каждому киргизу, каждому простому мужику.
Когда был кончен деловой разговор и важные гости распрощались, Павел Федотыч просто обнял Викула и повел его в свой кабинет.
За ними же с коробкой конфет пошла и Настасья Дмитриевна. Усевшись на мягкий диван и подобрав под себя ноги, она звонким и веселым голосом заговорила:
- Так все еще вы не женились? Да это как же вам не стыдно?
- Стыдно и есть! - отозвался Викул.
- Жениться-то? - переспросил Минаев.
- Ну, да!.. - скрепил Викул и потупился, так что волосы упали со лба и завесили ему глаза. - Вот я собирался было попросить вас... Да как-то духу не хватает...
- Невесту вам сосватать? - с готовностью предупредила хозяйка и живо добавила, - Я с удовольствием! Только знаете, медведь вы этакий, снимите вы, пожалуйста, эти ваши волосы и оденьте, ну, хотя бы пиджак, что ли, а не эту стариковскую “подоболочку”.
- Пустяки! - коротко сказал хозяин и, откинувшись на спинку кресла, достал из жилетного кармана зубочистку.
Одетый в серый безукоризненной работы костюм, стройный, холеный с высоким лбом и шелковистой черной, разделенной на две части бородой, Павел Федотыч показался Викулу писаным красавцем. Минаев покровительственно посмотрел на Викула красивыми голубыми глазами и певучим голосом, легко картавя, произнес:
- А знаете, мой сударь, вам бы надо побывать где-нибудь на людях. Ну хотя бы прокатиться по Москве... Какого черта: денег вам не занимать. Сколько плотов пригнали? - поспешно спросил он.
- Нынче двенадцать.
- Все хлеб или сырье?
- И хлеб и сырье.
- Почем отдашь? - вдруг перешел на ты и деловито прищурился Павел Федотыч.
- Сойдемся! - протянул Викул, хватаясь мысленно за неожиданный совет хозяина. - Ведь у меня там брат живет... - добавил он, желая продолжить щекотливую беседу.
Настасья Дмитриевна оправила юбку, выставив из под нее носки хорошеньких ботинок, и подхватила:
- Ну, чего же лучше? Поезжайте-ка вы в самом деле! Людей посмотрите, себя покажете. А город-то какой! Сказка наяву!
- А я вам там невесту присмотрю! - сказал серьезно Павел Федотыч и ковырнул в зубах. - Я скоро туда тоже поеду...
Викул сидел, исподлобья смотрел на хозяев и чувствовал, что во всем теле у него забегали какие-то живчики, будто мелкая-мелкая рыбешка затрепыхалась во всей крови... Резким движением головы он откинул с бровей волосы и совсем молодо, захлебываясь и улыбаясь зачастил:
- Я и то уж думал: переступить бы батюшкину волю да подыскать себе судьбу! А то мы там, в горах, совсем, можно сказать, захезнем. И, главное, в Москве бы с братом повидаться. Отец наказывал сюда его вытребовать. Вместе бы и приехали...
- Ну так чего же, Господи!.. - настаивала Настасья Дмитриевна.
Викул снова опустил голову и как-то с придыханием и волнением тихо произнес:
- Не знаю, право... Батюшку-то тоже не резон гневать...
- Да полно ты! - накинулся Минаев. - Батюшка да батюшка, да что ты, мальчик что ли? Слава Богу вырос уже! Дела вон какие сам ведешь и все такое. Да я тебе вот что скажу, слушай-ка: попробуй ты хоть раз товары в Москве из первых рук купить. Тебе тут вся поездка оправдается и еще наживешь. Ты понимаешь или нет?..
- Само собой! - глухо отозвался Викул.
Лицо его пылало яркой краской, на загорелых щеках там, где начиналась кучерявая бородка, выступили крошечные капельки пота.
Настасья Дмитриевна залюбовалась девической свежестью его лица и, внезапно вскочив с места, подошла к нему и нежно протянула:
- Да будет колебаться-то! Поезжайте с Богом! Может быть, вас там и в самом деле счастье ждет, Богом суженная... Ну, решайте!..
Викул встал, развел руками, улыбнулся и тяжело перевел дух:
- Не знаю, что и делать...
- Поезжай, чего там! - приказал Павел Федотыч, и это приказание решило все.
Викул поискал глазами божницу, истово перекрестился и решительно сказал:
- Эх, была не была!.. Господи, благослови!
Хозяева приветливо и весело захохотали. Хозяйка пошла в столовую, где снова фыркал подогретый самовар, Павел Федотыч обнял Викула и пошел за нею следом.
- А теперь о деле потолкуем. Покушаем, что Бог послал, и покалякаем.
Сидя за столом и дружески торгуясь с хозяином, Викул впервые в жизни чувствовал себя ужасно виноватым перед кем-то. И в то же время, как бы споря за свои права с невидимым соперником, он взял из рук Настасьи Дмитриевны чашку чая, и, когда она заметила, что опять забылась, он с хитрою гримасою махнул рукой и сказал:
- Э, все равно!.. Уж раз в Москву решил!.. - и не докончил, поперхнулся словом.
Трясущейся рукой вылил чай из чашки в блюдце и, наклонивши к нему голову, стал неумело пить “бычком”, как маленький.
ЧАСТЬ
II
ГЛАВА ВТОРАЯ
три
дня Викул управился с делами в городе: продал хлеб и кожи, оставил Павлу
Федотычу на комиссию масло, мед и вощину, а лисьи, куньи и собольи меха
упаковал с собой в Москву. Только лес не удалось продать.
В былые годы Викул ждал покупателя на лес недели три-четыре, пока река обмелеет. Лес обсыхал и без выгрузки оказывался на берегу. Покупатель мог обшарить каждое бревно и не заботиться о том, что лес унесет водой. А нынче Викул не хотел ждать покупателя и не хотел продавать лес за бесценок. Он оставил Аверьяна приказчиком и приказал:
- Оставайся со Христом и карауль!..
А гребцам прибавил сверх цены по три целковика и наказал:
- Ежели кого раньше меня Бог домой донесет, - поклонитесь родителю, што за товарами, мол, на Москву уехал.
Но все мужики нанялись гнать до озера Зайсан купеческие баркасы за рыбой и, Бог весть, когда могли воротиться домой.
Как раз с низов пришли два пароходика. Один побольше, с классной рубкою на плоской и широкой палубе, выкрашенный в синий цвет и названный “Удалым”. Другой, совсем малюсенький, как комок пены, с трехцветной трубой и открытой палубой. Он назывался “Три святителя” и был куплен Павлом Федотычем для пробного первого рейса в верховья.
Вся маленькая пристань была запружена городской публикой и простым народом, который то и дело волной шарахался в стороны, давая дорогу нарядной кучке высшей знати с вице-губернатором во главе. Высокий расфранченный генерал и весь в черном Павел Федотыч выделялись ярко и завидно: они деловито обходили пароходы, осматривали их, озабоченно между собой беседуя.
Когда начальство уехало, Павел Федотыч увидел Викула, стоящего на палубе “Удалого”, и с особенной приветливостью потряс ему руку.
- Ну, со следующим рейсом, а это, - он прищурился и высчитал, - выходит, через восемь дней, - и я, брат, покачу в столицы... Пароходная компания выгорает, только губернатор артачится немного... Поеду хлопотать о ссуде... - Минаев улыбнулся и потрогал тростью узлы Викула. - Что это ты перины, что ли, с собой везешь?
- Меха это... Там выгодно продам...
-Резон!.. Ну, дай Бог гладкую дорогу!.. В Москве найди меня - я останавливаюсь в Большой Московской... Запомнишь? Это просто Большая Московская гостиница...
Викул молча пожал руку Минаева и проводил его глазами до коляски.
Пароход стоял уже долго и неизвестно, когда должен был отойти. Чистая публика разбрелась, но простой народ еще толпился, и среди мещанских курток и киргизских бешметов ярко выделялись красные рубахи Викуловых мужиков. Они, казалось, не могли наглядеться на пароход и на своего хозяина, с которым был запанибрата сам Минаев.
Пароход отчалил к вечеру. Аверьян долго бежал по берегу и, размахивая войлочной шляпой, кричал:
- Счастливо, Викул Фирсыч!.. Дай, Господи, счастливо!.. Васеньке-то сказывай покло-он!.. Да поскорее воро-ча-айся-а-а!..
Пестрые дома и церкви зарывшегося в песках города быстро замелькали мимо, пароход им гулко прокричал, будто обругал их, и захлопал красными колесами по синей и большой воде.
Викул, сидя на своих узлах, глядел назад, стараясь уловить хоть тонкую полоску родных далеких гор, но там лежала только степь, гладкая, закутанная в дымку и необозримая. Родимых гор, таких могучих и богатых и святых, как бы и не было совсем на Божьем свете. Пространство поглотило их, и целый край, казавшийся огромным и непроходимым, сгинул, потерялся за равнинами, как малое бревнышко на большой реке... Обидно шевельнулось в душе Викула недоумение:
- Как же это?.. А человек-то как же? Вовсе малая пылинка в поле... - Он почувствовал себя оторванным и брошенным в большую пустоту, маленьким и одиноким. У него даже мелькнула мысль: не высадиться ли на первой пристани, не воротиться ли назад? Зачем поехал, да еще и без родительского благословения: не будет проку... Не будет добра...
Но пароход бежал вниз по течению быстро, смело, по средине все ширеющей, все дальше уходящей к западу реки, незачем ему причаливать к этим пустынным берегам. И чем дальше уплывал он, тем тоскливее сжималось сердце Викула, тем ярче воскресали в памяти далекие и синие, похожие на облака горы, тем дороже и милей казался отчий дом, и пасека, и маральи сады, и зеленые приволья на родных местах. И тем сильнее пугала даль, никем не измеренная, невообразимая и равнодушно-молчаливая, как пустыня...
Викулу еще в детстве приходилось слышать о Москве.
С тех пор он думал о ней, как о разноцветном и большом монастыре, затерянном в синей сумрачной пустыне, по которой ходят странники и богомольцы, и все ходят они либо к Москве со всех концов, либо от Москвы во все концы земли, неведомой и синей.
Теперь поехал Викул сам в Москву... “В Москву!” - звучало в нем, как колокольный звон. “Далеко-далеко!” - откликнулось где-то в глубине души, как похоронное пение... И эта грусть-тоска о кинутом родном крае, и эта боязнь далекого и синего пространства, и это тайное, едва сознаваемое любопытство к Москве-монастырю, все перемешалось, волновало и тревожило.
Все три дня на пароходе Викул мрачно держался в стороне от других пассажиров, и все его сторонились, точно боясь и избегая с ним встречаться. Он одиноко, почти украдкой ел, обмакивая черствый хлеб в туесок с медом, одиноко сидел на своих узлах и одиноко слонялся с утра до вечера по палубе, разглядывая плоские берега и редкие селенья и стараясь не встречаться с взглядами соседей.
Только торговый человек, вертлявый и рябой, в манишке и воротничке на красной шее, завел с ним разговор:
- Куда Господь несет?
Викул покосился на него, и его пытливый, осторожный и суровый взгляд смутил торгового.
- Я не для чего-нибудь такого. А для антиресу! Вижу, человек, видать, хорошего положения и вроде как скучает...
Викул и на это не сказал ни слова, но посмотрел на говорившего приветливей и дал понять, что слушает.
- Дай, думаю, поговорю. Может, торговый. Другой раз так вот подойдешь, заговоришь - глядишь, и дело сделаешь. У те тут не пушнинка ли в узлах-то?
- Пушнинка, - сказал недружелюбно Викул и сел на узел.
- Закупили али продаете?
- В гостинец на Москву везу.
- А-а-а! - не без почтения протянул торговый. - А то бы я приторговался. Я и пушнинкой перебиваюсь.
Викул отвернулся и упорно замолчал. Тем и кончилась его беседа с незнакомцем.
Высадившись с парохода на вокзал чугунки, Викул насторожился, подтянулся и повеселел. Его ошеломила суета, шум, паровозные гудки и, главное, как малому ребенку ему понравились вагоны, эти лакированные избы на колесах. Он не посмел войти в вокзал, хотя и билет купил за “среднюю плату” и, зорко карауля свои вещи и узлы, стоял на платформе. Не отрывая глаз смотрел он на вагоны, то на разгуливающие взад и вперед огромные и черные глазастые паровозы с красными колесами, которые двигали огромные и длинные железные ручищи.
Когда же посадили его в “избу на колесах” и изба эта сначала потихоньку, а потом шибче и шибче побежала, Викул истово перекрестился и не удержался -сам заговорил с чинным стариком в очках и в сюртуке:
- Фу-у-ты, батюшки. Вот так штука! И до чего только человек своим умом не дошел!
- А что такое?
- Ведь вот диковина-то! - простодушно удивлялся Викул, и глаза его скользили по частям вагона, тянулись из окна на всю цепь поезда, на замелькавшие столбы и будочки, а на мосту через Иртыш он даже рот открыл и замер, когда мимо окна вагона замелькали узловатые железные переплеты, висевшие высоко над водой.
- Вы что же в первый раз на поезде? - спросил старик.
Но Викул замолчал, замкнулся и стал смотреть в окно на быстро побежавшую назад землю, зеленую и кучерявую от березовых перелесков и такую ровную, могучую, великую, что от любования ею кружилась голова, а на глазах навертывались слезы.
Быстро уносились назад пашни и луга, озера и перелески, села и деревни, с гулким стуком перепрыгивали через речки и ручьи железные мосты и с медленным шуршанием подплывали к поезду и, постояв немного, снова уносились каменные станции. Все шире и щедрей развертывалась даль и уже не пугала, а удивляла Викула и вызывала в нем восторженную думу, похожую на сказку и молитву: “Господи, помилуй! Вот дак царство! Вот дак государство!”.
Но это царство, как и в сказке, было еще присказкой, все царство впереди.
За сутки Викул в поезде освоился, привык к покрикиванию паровозов, доверчивее стал глядеть на пассажиров, смелее выходил на станциях и покупал там пироги, гусятину и молоко. За другие сутки кое с кем перемолвился словом и стал прислушиваться к разговорам, а на третьи, когда поезд мчался по горам Урала, Викул загляделся на знакомые картины гор и снова заговорил с соседом-стариком:
- Через эдакие сопки ухитрились провести! Ну, через наши горы не провели бы ни за что: те будут посурьезнее...
- Проведу-ут! - уверенно сказал сосед.
- Проведут? - по-детски изумился Викул.
- Проведут! - так же спокойно подтвердил старик и прибавил: - Не все, брат, вам одним в масле да в меду купаться. И другие захотят отведать вашего приволья. Проведут и даже скоро.
Викул недоверчиво взглянул на старика и проворчал:
- Заблудятся! Не ближний свет до нас.
- Не заблудятся. Добредут.
Викул почему-то рассердился и спросил у старика:
- А ты откуда эдакий смышленый?..
Старик оскалил желтые, прокуренные зубы и, вытирая платком лысину, захохотал.
- Что ж ты так ощетинился? - добродушно заговорил он и ласково потрепал по плечу Викула. - Ты не Фирса ли Чураева сынок?
Викул отшатнулся от старика и испуганно пролепетал:
- А ты откуда его знаешь?
Старик еще добрее засмеялся и стал протирать платком запотевшие очки.
- Я, брат, все знаю!..
Борода у старика была редкая, седая, клинышком, и сквозь нее виднелся черный бантик на белой твердой манишке. На лысине блестела острая шишка и, когда он перестал смеяться, в светлых выцветших глазах его остановилась не то грусть не то усталость. От глаз лучами шли на щеки мелкие морщинки, как будто оттого, что старик много в жизни щурился на солнце или всю жизнь ласково смеялся. Но лицо у старика, несмотря на седину и на морщины и на отцветшие глаза, было веселое и молодое, покрытое здоровой краской загара. Простота же в обращении, твердость в голосе, какая-то располагающая ласковость совсем смягчили недоверчивого Викула, и он, настойчиво рассматривая старика, как будто вспомнил что-то и спросил:
- Да не бывал ли ты в наших краях?
- Как же-с, как же-с. много раз, дружочек! - улыбаясь много знающими, многолюбящими глазами, проговорил старик:
- А-а!.. - вдруг спохватился, улыбаясь, Викул, - Дак это не ты ли о наших-то местах книжку сочинил?
- Я самый.
- А я ведь, полагал, што ты молоденькой. На эдакие вышины, сказывают, лазаешь. Дак во-он, какой ты есть профессор. - И Викул долго и в упор рассматривал известного путешественника и ученого.
- А у нас об тебе всякое судачили.
И вдруг Викул строго и громко стал допрашивать:
- А правда это, будто ты и змей спиртуешь и травы всякие собираешь?
- Правда. А что? - прищурился профессор.
- У нас тебя за это колдуном считают! - с угрозой в голосе предупредил Викул и строго ждал ответа...
Профессор часто заморгал, и хотя улыбался, но не мог долго выдержать дерзко-испытующего взгляда Викула. Однако, скосив глаза и перестав улыбаться, он посмотрел на Викула поверх очков.
- Да, я колдун! - сказал он внушительно и тихо, - Вот потому-то я и знаю, что скоро к вам пожалует железный змей и сломает все ваше Беловодье, веру, благочестие. Ну? - Профессор видел, что взгляд Викула уступает перед его взглядом, смотрит уже не дерзко, а недоуменно, и потому он с явной усмешкой прибавил: - Эх вы, дети бородатые! - он отклонился, засмеялся и совсем дружески сказал: - Не бойся, не бойся! Тебя не околдую! - и вышел на площадку.
Поезд подходил к большой станции, и профессор торопился пообедать. Спустя немного Викулу профессор поглянулся. Ему не нравилось в нем то, что он чем больше говорит, тем чаще курит, и удушливый табачный дым злил Викула. Он прерывал профессора и просто требовал:
- Да брось ты это зелье-то! Задушил, ведь!
Профессор подчинялся, тушил папироску, но незаметно для себя и машинально доставал и зажигал другую и, сосредоточенный, спокойный, важный голос его выкладывал перед удивленным Викулом все новые, все более тяжелые и крепкие слова, от которых у Викула сжималось сердце и холодела кожа на спине.
- И все это, дружок мой, просто и совсем не страшно! - как сам с собой говорил профессор, лежа на своем месте.
- Возьми какой-нибудь цветок. Медунку синюю или желтую и проследи за ней: на ночь у нее лепестки сжимаются , а утром раскрываются. Солнышко идет по небу, греет, светит, а медунка маячит какой-нибудь пчелке, подманивает ее своими синими или желтыми флажками и угощает медом... зачем это? А ведь затем же, чтобы завязать любовное супружество с другим цветком... Пчела-то у нее выходит вроде свахи, вроде сводницы. Ну, вот ты и наказывай их за грех! А не будет этого греха, не будет и новых цветов, не будет и меду, до которого ты, как посмотрю я, большой охотник. Так-то, милый дружок! В темном подполье после смерти насидишься, а пока жив, надо побольше на солнышке гулять. Ты любишь землю, свет, тепло?
- Ну?..
- Ну, вот... Солнце все это создало: и землю, и цветы, и воду, и огонь, и человека...
- А не Бог? - сурово поправил Викул.
- Если солнышко есть творение Бога, значит Бог. Значит, Богу нужно, чтобы жизнь продолжалась вечно.
- Ну, ладно, - согласился Викул и, смотря в окно на горы, а через них на небо и на облака, спрашивал:
- А как же святые-то отцы совсем не то писали?
Профессор совершенно просто и спокойно, с легкой усмешкой разъяснил:
- А потому, что были они малограмотные.
И потому, что у профессора все было просто и спокойно, потому, что он не обижал святых отцов каким-либо резким словом, не говорил, что нету Бога, не порицал веру и никого не осуждал, Викул не мог заспорить с ним, не мог на него осердиться. Он против воли принимал его слова и втайне ужасался, что не может им не верить и не может вновь и вновь о чем-либо не спрашивать профессора.
Между тем перед глазами Викула развертывалась Русь - сплошная, густо населенная и трудовая пашня. Узенькие разноцветные полоски, лежащие у самых изб, седые деревеньки, острова лесов и перелесков неслись мимо вагона бесконечной чередою дни и ночи, дни и ночи.
Викул всматривался в молчаливые пространства и пытался по словам профессора представить, сколько это будет - десять тысяч верст в один конец от моря и до моря?.. И сколько это будет - миллион людей. А ежели их полтораста миллионов? Ух и не смекнуть!..
“Вот дак царство!.. Вот дак государство!..” - в такт колесам думал Викул и опять пытался отыскать воображением, где-то далеко заброшенный, теперь совсем уже малюсенький родной Каменный край.
И опять ему делалось скучно и обидно оттого, что он один так далеко от родины, среди чужих и незнакомых людей, среди широких, бесконечных, сплошь изрытых мелкими полосками, густо засеянных седыми избами просторов.
“Скорей бы уж Москва!.. Там хоть один, да родной человек”.
Викулу скорей хотелось видеть брата, обо всем поговорить, все выспросить, все рассказать, без оглядки, без опаски, от души.
Но в то же время Викул чувствовал, что самое-то главное, самое-то сокровенное и нужное он все-таки и брату не расскажет.
Щеки его залились краской и горели, он плотнее приникал к окну вагона, чтобы зоркий, все на свете знающий старик не разглядел его лица.
Но профессор, не смотря на Викула, угадывал его желания и неторопливо наставлял:
- Кровь у тебя здоровая, непорченая. В Москве, небось, присмотришь для себя боярышню. Там много разъезжает этих богомольных грешниц по святым местам. А на тебя польстится всякая.
Викул зло метнул сердитым взглядом в сторону профессора и резко отчеканил:
- Старик, а на уме греховное!
- Что делать, мой дружок? На этом свет стоит. Брат-то твой - москвич, небось, уже проторил там в какой-нибудь девичий монастырь дорожку.
Они вдруг оба громко засмеялись как будто, наконец-то, угадали, что речь идет о чем-то им давно известном и забавном.
На следующий день в позднюю обедню поезд прибыл в Москву.
Викул ждал ее с волнением и трепетом. Он думал, что верст за сто увидит ее великий и тысячеглавый купол и услышит мощную музыку колоколов. Задолго до Москвы он стал на площадке и заглядывал вперед через открытую дверь, но и подъезжая к Москве, он ничего не видел, кроме множества разнокалиберных и закоптелых каменных домов, каких-то высоченных труб, коптящих в небо, и черных железных путей, загроможденных бесконечными вереницами багровых вагонов.
А потом, когда остановился поезд, Викул выгрузил свои узлы и, стоя возле них, оторопел от суеты и шума, хлынувших из поезда и к поезду людей. А люди показались мелкими и пестрыми, как выпачканные в известке мухи или муравьи.
Мимо прошел профессор, и в последний раз Викул услышал его мягкий, ласковый голос:
- Ну, что, брат тебя не встретил?
Викул не ответил, вспомнив, что у него действительно здесь брат, что ему послана депеша и что надо как-нибудь его найти.
Но он не двигался с места, стоял возле узлов и спрашивал себя: “Неужто я в Москве?.. Вот дак диковина!”
Его толкали мужики в белых передниках, таща какие-то корзины и узлы, бежали, топая каблучками, барыни, как на пожар спешили бритые и остриженные, в бабьих ботинках и длинных штанах мужчины, лениво прохаживались по платформе рослые с красными шнурами на груди и с саблей на боку солдаты.
От всего этого опять повеяло на Викула такой скукой, что он готов был снова погрузить свои узлы в вагон и поскорее уехать назад, туда в далекий, маленький и милый край...
в это время откуда-то сбоку из толпы до слуха его долетел веселый голос:
- Во-от он где!.. - а потом у самого лица еще знакомее, как будто Викул это сам сказал:
- Здорово, брателько!
И молодой, румяный, жиденький молодчик в черной шляпе обнял Викула и по щеке его пощекотала светло-русая и мягкая чужая бородка.
Обнявшись, они откидывали головы назад, смеялись, вглядываясь друг в друга пристально, и в один голос говорили громко, зычно, по-чураевски:
- Родной мой!..
- Ах, ты мой брателько!..
И у обоих в смеющихся глазах блестели светлые слезинки.
ЧАСТЬ
II
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
асилий
был одет опрятно, строго, во все черное. Глухо застегнутая куртка сливалась с
длинными брюками и черным легким пальто. Низкие простые сапоги были ярко
начищены, а на шее из-под стоящего воротника куртки скромно выглядывала
белоснежная сорочка. Широкополая мягкая шляпа покрывала продолговатую большую
голову, и на черном фоне костюма особенно льняными казались слегка вьющиеся
белокурые волосы. Никогда не стриженная пушистая бородка торчала тремя клочками
- один на подбородке, два - на щеках. Скуластое и белое лицо было окрашено
свежим румянцем и освещалось крупными и ясными светло-серыми глазами.
Он был не высок и гибок и неожиданно для Викула показался похожим на Анания, хотя в глазах его, вместо суровой Ананиевой жестокости, светилась мягкая улыбка и ласковая теплота. Голос его был высок и звонок.
- А ну-ка, брат-носильщик, - распевал он, показывая мягким и спокойным жестом на узлы Викула, - неси-ка это.
И когда носильщик подхватил тюки, Василий вслед ему все так же певуче бросил:
- На лихача там! Серый, в яблоках.
Викул, отступив на шаг от брата, осмотрел его еще раз и сказал с отеческим упреком:
- Ты, видать, живешь богато?
Василий не ответил и, взяв брата под руку, предупредил его, спускаясь в сумрачную галерею:
- Не поскользнись, тут пол-то каменный.
- Вакансию, должно, хорошую имеешь? - допрашивал Викул. - Из дому уж давно не требуешь. Али спесивишься?
Василий отвечал уклончиво:
- Пора самому зарабатывать.
- Ученье-то окончил? Теперь, поди, уж все науки вышел?..
- Ну, где же, брателько! - мягко усмехнулся Василий. - Ты вот о домашних-то мне расскажи. Все ли там живы-здоровы?
Но Викулу не удалось рассказать. По скользкому каменному полу галереи, как по льду реки, он осторожно шел за братом, и вскоре новые ступени вывели их на шумную и звонкую, кишащую людьми и экипажами площадь.
По асфальту к ним беззвучно и без зова подкатил блестящий черный экипаж, запряженный рослым серо-яблочным конем, и бородатый кучер в синем кафтане и фигурчатой шляпе с пряжкою широко оскалил съеденные зубы навстречу растерявшемуся Викулу.
- Ну-ка, Викул Фирсыч, садись - Москву тебе покажем, - приветливо сиплым басом проговорил лихач и, вынув из перчатки, протянул Викулу пухлую и белую, совсем не кучерскую руку.
Василий объяснил:
- Это хозяин мой, Корней Сисипатрыч.
- И одноверец, можно так сказать, - лукаво покосился лихач на Василия и с рокочущей московской повадкою добавил:
- Э-эх, багажу-то многовато... Укладывайте поплотней, а то фасон испортим.
Но Василий в это время сказал с той спокойной простотою и небрежностью, которой не мог не подчиниться даже старый, дерзкий, избалованный лихач:
- А ну-ка, трогай!
- Ми-ила-ай! - весело пропел Сисипатрыч, подбирая вожжи. Яблочный пряднул ушами, , хлопнул себя по лоснящимся атласным ляжкам коротким хвостом и зыбкой, легкой рысью зацокал мимо Николая Чудотворца к Земляному валу.
В шуме, звоне, суете никогда не виданного движения Викул особенно отчетливо услышал под собою почти беззвучный, вкрадчивый говорок резиновых шин с булыжником мостовой. Как-то само собой все собственное в нем примолкло, поддалось этому шуму и гаму, Сисипатрычу и брату, которые, казалось теперь, лучше его знали, куда надо ехать и что делать. а Василий, взявши за локоть Викула и нажимая на него рукою в наиболее примечательных местах, певуче, складно и легко рассказывал:
- Ну, вот, любуйся на Москву! Вот это церковь Воскресенья, а та Введения. А там - через Покровку, через Сретинку, через Рождественку поедем. Тут почти все места, братанник, по святому названы.
Но Викулу в этот момент с особенной отчетливостью бросились в глаза большие белые буквы на синей вывеске: “Трактир”.
- А это Чистые Пруды, - полуобернувшись, пробасил Корней.
В это время солнце выглянуло из-за туч и заиграло на яркой майской зелени деревьев, клумб и вензелей и заблестело на воде, которую бороздило множество разноцветных лодочек, наполненных звонкоголосыми детьми.
И дальше, по желтому песку бульвара, за запряженным осликом целой гирляндой пестрых цветов тянулись дети. Василий негромко и располагающе спросил:
- Ну а как насчет женитьбы?
Викул неохотно улыбнулся в бороду, промолчал, а Сисипатрыч, привыкший полицейским ухом улавливать самые негромкие слова своих сиятельств, пырнул глазами быстро и легко скользившую по бульвару молоденькую гувернантку и протянул:
- Мы здесь его недорого на эдакой вот женим!
Когда же Яблочный переметнул коляску через Сретенку и, спустившись под гору, побежал по Трубной площади, Сисипатрыч кивнул налево, на серый неуклюжий дом и сладким говорком пролепетал:
- Вот в этом доме я мно-огих кой-кого женил... И вашенского Пал Федотыча неоднова сюда заваживал. - Корней Сисипатрыч гокнул на какого-то прохожего, обернулся к седокам и, плутовато щурясь, таинственно прибавил:
- Ходок Минаев ваш по этой части...
Но по лицу Викула, серьезному и почти хмурому, Сисипатрыч догадался, что ему не по душе его слова. Отвернувшись, он помолчал немного и совсем почтительно сказал:
- Нет, я вас лучше на Рогожеское скатаю... Либо к Преображенью...
Василий исподлобья покосился на Корнея и потребовал негромко и спокойно:
- А ну-ка по Тверской теперь!
Коляска повернула со Страстной налево, а Василий показал направо:
- Это Пушкин! Сочинитель был у нас такой: великий... Всю Русь на песни положил, а про Москву сказал:
- Москва... Как много в этом
звуке
Для сердца русского слилось!..
Василий слегка приподнял шляпу перед Пушкиным, как будто поздоровался с ним, и прибавил:
- А еще сказал он о Москве, когда сравнивал ее с Питером:
- И перед младшею столицей
Главой склонилася Москва,
Как перед новою царицей
Порфироносная вдова...
Коляска вдруг совсем замолкла, а цоканье подков стало глухим, и Сисипатрыч зачастил свой молодецкий, дерзкий окрик на прохожих:
- Го-ой! Гок!..
Понеслось, закружилось, смешалось и запестрело все перед глазами Викула: он почти не различал лиц, ни экипажей, ни домов... Только изредка отдельные картины выделялись и запомнились навсегда. Вот среди площади на чугунном возвышении, как живой, с обнаженной саблей скачет бородатый всадник. А на другой, еще более гомонливой площади ему бросается в глаза уже четверка лошадей. Черные и дикие, они вздыбились над колонами желтого огромного здания и вот-вот прыгнут с высоты на суетливый муравейник. И только здесь Викул разглядел красные вагоны, жужжа и звеня, и черные, глазастые и мягконогие самокаты носятся взад и вперед действительно какой-то чудесной, дьявольской, что ли, силой... Все звенит, кричит и идет кругом, как будто люди, лошади, вагоны, самокаты - все это сорное зерно, а площадь - страшный жернов, который все смешивает, мнет и мелет в удушливую пыль.
Василий что-то говорил и улыбался, показывал рукою на церкви и дома, но Викул ничего не слышал и не понимал. И только, когда уже осталась позади Красная площадь, и Василий Блаженный, и многоголовый старый Кремль, а Яблочный стучал копытами по Каменному Мосту, Викул расслышал слова Василия:
- Москва-река!
И здесь на Балчуге, потом на Ордынке, где громыхали по булыжнику огромные, тяжелые и грязные телеги, где вдоль и поперек несли и везли тяжести, мешки с мукой, крупой, овсом, тюки сена, вороха щепных товаров, солдатских одежд, рогож и кож, где рокотали, передвигались бочки-стояки и бочки-лежаки, где неуклюжею растяпистой походкой шагал, ругался и кричал возле жирных толстоногих и жестоковыйных лошадей всех возрастов рабочий люд в засаленных чуйках, поддевках, зипунах, жилетках, пиджаках, рубахах и грязных фартуках, где все дома и домишки. Ворота и заборы, двери и окна, так же как и на Тверской, так же, как и во всей Москве кричали своими жирными словами об обоях и муке, красках и лаках, о мясе и булках, и о прочей обжорной всякой всячине. Где, как нарочно, хлебом и крупами, казалось, торговали Перлов и Хлебниковы, Зерновы и Казачевы, мясом - Быковы и Коровины, мехами - Лисицыны и Волковы, а всякой мелочью какие-нибудь Расторгуевы и Небогатовы. Где парикмахер и аптека, зубной врач и акушерка навязывали себя на каждом шагу всем и каждому, и где, опять-таки настойчивее и зазывистее всех, лезло в глаза это огромное и наглое слово: “Трактир” - Викул в первый раз за всю дорогу то вокзала произнес с отчаянием и изумлением:
- Ну, и Москва-а! Вот дак Москва!..
Василий, между тем, все так же гладко и улыбчиво, как по книге, говорил над ухом Викула:
- Москва, братанник мой, большой базар-толкучка. Тут все найдешь, все купишь, все продашь: старое и новое, дорогое и дешевое, святое и греховное... Испокон веку Москва - живое, никогда не затихающее торжище. В старину в Москве сам царь главным купцом считался, мехами дорогими торговал, лавки свои имел. А на Спасском крестце возле Китай-города попы божественной литургией торговали, свою духовную биржу с маклерами содержали. Москва, братанник, мужицкая столица. Тут погляди только на бороды московские: не бороды, а бобры камчатские.
Василий улыбнулся так, что трудно было разобрать: насмехается он над Москвой или хвалит ее. Корней же Сисипатрыч, придерживая Яблочного и не оборачиваясь, проворчал с насмешкой:
- Ну, насчет бороды теперь один конфуз! Не токмо бороды, усы-то стали брить, как старопрежние господские лакеи. - И повернувшись к Викулу, он с искренним огорчением пожаловался:
- Облысела, слышь, Москва! Другой раз смотришь: крестится иной богомольник, а шапки не снимает. Так и знай - лысину застудить боится...
Сисипатрыч, показав красноватые белки глаз, отвернулся и поворотил Яблочного в кривой и узкий переулок, и Викул почуял, что наступила тишина, приятная, располагающая к отдыху после несмолкаемого гама в пестром громоздком, непостижном городе. И домики здесь были низкие и небольшие, как в захолустье.
Где-то недалеко перезванивались старинные колокола, и слышно было только их.
Яблочный пошел здесь тихим шагом.
- Вот тут мы и живем! - сказал Василий и, прищурившись, насмешливо прибавил: - Переулок наш Спасоболвановским зовется.
Входя в ворота, Яблочный заливисто заржал. Стук копыт и звонкое ржание послышалось в ответ из глубины двора, а Корней Сисипатрыч властно, по-хозяйски зыкнул:
- Андрейко! Степко!
Из конюшни опрометью бросились к Корнею двое молодцов в грязных фартуках и сплющенных картузах: один постарше с метлой в руках, другой молоденький, с ведром.
Они бережно и раболепно помогли прежде всего сойти хозяину с козел, и Сисипатрыч, очутившись на крыльце, вдруг весь переменился. Крупный, важный, властный, как боярин, он напомнил Викулу отца.
- Отпречь и выводить! - приказал он конюхам. - Да ноги задние забинтовать! - и, сбросив свой кафтан на руки Андрейке, он обернулся к Викулу.
- Ну, просим милости! Входи-ка, гостенек, да будь как дома!
Викул понял, что Корней хозяин этого двора, и дома, и конюшен, из которых выглядывали стройные, красивые, с веселыми глазами лошади, и проникся к лихачу малознакомым ему чувством уважения.
Потом, когда Василий ввел его в большие, хорошо обставленные комнаты, с коврами на полу, с мягкой мебелью, с ковровыми занавесками на дверях и с тихими, мерцающими перед старыми иконами лампадками, Викул почувствовал себя свободно, просто, хорошо.
А вечером, когда совсем стемнело и когда все комнаты неожиданно для Викула осветились ярким белым светом электричества и наполнились веселой молодежью, неведомо откуда взявшейся, Василий вывел брата из своей комнаты и прежде всего подвел его к скромно, гладко причесанной и миловидно улыбающейся хозяйке Домне Ильинишне.
Она сидела за самоваром и с задушевной простотой приглашала Викула:
- Пожалуйте-ка! Чайку!
Эта простота, совсем не городская, приветливая, захолустная улыбка моложавого лица, непокрытые волосы и темное с красными цветочками простое платье еще более расположили Викула. Потирая руки, он издали поочередно кланялся молодым парням и девушкам, стоявшим у стола, и повторял свое, ясашное:
- Доброго здоровьица!.. Доброго здоровьица!..
Василий, стоя правым плечом к брату, а левым к публике, звонко называл имена детей хозяина.
- Никодим Корнеич - будущий инженер-технолог. А это Алексей, человек божий. Семинарист и будущий архиерей...
- Митрополит! - церемонно кланяясь, шутя поправил Василия черноглазый юноша.
- А это просто Ванюшка! - продолжал Василий, указывая на рыженького веснушчатого мальчика-подростка.
- Разудалая головушка! - мило подхватила Домна Ильинишна.
- Теперь по женской линии, - покручивая черный ус, сменил Василия студент-технолог, обнимавший за талию двух сестер:
- Сестра Мария и сестра Лиза.
Он произнес: “сестра Мария” - важно и басом, а “сестра Лиза” - нежно и намеренно визгливо.
- А это их подруги, - указав на двух идущих из глубины комнаты девушек, сказал Василий, и опять прочел из Пушкина:
- У ночи много звезд прелестных,
Красавиц много на Москве...
- Головокружительно! - протянула иронически одна из девушек, не обращая никакого внимания на поклоны Викула. А другая одновременно с подругой прозвенела, обращаясь к Никодиму:
- Вы, поду-умайте!..
Викул глядел на девушек и удивлялся вольности их голоса и улыбок при старших, и сам невольно улыбался.
Из гостиной доносились звуки пианино, и Василий, постояв немного в столовой, повел брата навстречу этим звукам, которые с неиспытанной сладостью вливались в душу Викула и поднимали в нем новое, большое, нежное чувство, похожее на радость и на жалость вместе.
Войдя в гостиную, они беззвучно остановились, и Викул увидел у пианино молодую, туго перехваченную в поясе девушку. Белые и тонкие, почти прозрачные руки ее легко скользили по белым клавишам, и казалось, что пели не струны инструмента, а сами чуть-чуть розовые пальцы этих рук.
Легкая и стройная фигура девушки в белой кофточке и черной юбке слегка покачивалась в такт звукам, а голова с медно-русой, пышной небрежно скрученной косой, кивала нотным листам, развернутым на пианино.
Перестав играть и вместе с табуретом круто обернувшись, девушка внезапно увидела близко стоящего возле нее Василия и удивленно развела руками. Потом немножко исподлобья упрекающе и в то же время нежно посмотрела на него и протянула:
- Бессо-овестный!..
Но увидев незнакомца, она поспешно обеими руками коснулась своих губ и испуганно осмотрела Викула.
- Позвольте познакомить!.. - учтиво и торжественно сказал Василий. - Вот долгожданный гостенек мой, Викул Фирсович!
- Да? - как по струне ударил ее голос. Затем, не торопясь и не вставая с места, она лениво протянула тонкую и розовую обнаженную до локтя руку в сторону все еще стоявшего поодаль Викула и голосом, в котором прозвенел едва сдерживаемый смех, нетерпеливо сказала:
- Здравствуйте!
Викул, раскачиваясь, подошел и крепко стиснул маленькую теплую руку.
- Ой! - с едва заметной гримасой боли и усмешки простонала девушка. И трясла кистью руки, смотря на Викула большими темно-серыми глазами, полными и любопытства и укора. И совсем смешно прибавила дразнящим баском:
- У-у!.. Какой...
Викул неожиданно для самого себя громко засмеялся, откинув голову и потирая руки. Глядя на него, расхохотался и Василий, а потом, вскочив со стула, с неподдельной искренностью залилась и девушка.
Смеясь, она глядела удивленно и в упор в румяное, слегка растерянное лицо Викула, а переставши хохотать, опять с упреком покачала головой: - Хорош!.. - и в глазах ее, больших и ясных, оттененных длинными ресницами, рядом с искорками насмешки, теплилась наивная и ласковая грусть.
- Ну-у? - повторяла она, издеваясь над смеющимся сквозь слезы Викулом, как над ребенком, и снова начинала звонко хохотать над ним.
На шум и смех из столовой прибежали любопытные девицы, и вконец смущенный Викул достал из кармана поддевки синий платочек, протер глаза и, не зная, что с собой делать, просто подошел к смешливой незнакомке и, чтобы одолеть смущение, полным голосом промолвил:
- Н-ну, ловко ты меня! В слезу даже ударило!
Девушка приподняла от удивления плечи, оглядела всех большими глазами и подхватила:
- Л-ловко! Он уже со мной на ты! - и впереди всех побежала из гостиной.
В столовой, кроме молодежи, за столом сидел высокий, сухощавый, с быстрым взглядом человек в пиджачной паре и в манишке, с шнурочком вместо галстука. С ним рядом, сверкая английским пробором, сидел черноволосый, статный молодой человек, куривший сигару, а напротив, в черном залоснившемся от времени, потертом сюртуке по-хозяйски размещался лысый старик, с рыжей бородой.
- Ну, что же ты, гостенечек, к столу-то не присаживаешься? - обратился он к Викулу, и Викул не сразу узнал в нем недавнего с золотыми кудрями лихача.
Все в старике было теперь иное: и золотое пенсне, неохотно державшееся на толстом носу, и не застегнутый сюртук поверх лиловой бархатной жилетки, и белый отложной воротничок как у попутчика профессора и, наконец, эта лысая и круглая, как репа, голова.
Викул сел за стол и, прислушиваясь к разговору, опять притих и стал степенным и суровым, как всегда.
Он только уловил из разговора молодежи, что ту, веселую, звали девушки - Наденькой, а Василий - Сергевнушкой.
Высокий пожилой человек, размахивая руками, зычно, просто и поспешно говорил:
- Дыть кабы не было антиресу, я не строил бы другую фабрику за полтораста верст от Москвы... Выдерживал я и убытки, а таких не помню... Восемьдесят тысяч собаке под хвост бросили. - При этом он косился на молодого своего соседа, как бы с упреком или с жалобой. - И горя бы мало, коли бы мы одни себе хозяева... А то, вишь ты, человека, - он махнул рукой на Сисипатрыча, - компаньона вляпали в убытки!
- Ничаво-о! - сипло басил хозяин, - На домах отыграемся... Нонеча квартиры вон как прыгают.
- Дыть обидно эдак-то дела вести! - горячился фабрикант.
- А все, вишь, молодых послухался. По новой моде дело стал вести.
Молодой черноголовый господин, стряхнув с сигары пепел, спокойно и с улыбкой возразил:
- Да по-олно вам, папаша, на молодых-то сваливать! Поймите вы, что самый ваш торговый шаг стал узок. Раньше вы были короли своего дела, а теперь у вас сто конкурентов. Раньше купил коробку либерти за целковый, продал за два, да и пошел к миллионам. А теперь - дудки-с! теперь промышленность должна творить, бороться, создавать все лучшее. Только тогда у нее почва под ногами будет. - Молодой человек поправил белоснежную манжетку, сел прямее и заговорил почти сердито: - Вы шляпный фабрикант! Да ведь это смешно! Вы никакого представления о модах не имеете и даже нас преследуете за то, что мы прилично одеваемся. Между тем вам надо выписывать модели из Парижа, а еще лучше там иметь своим корреспондентом художника, который бы вам создавал фасоны, и даже больше - создавал свои русские законы мод! - Молодой человек обжег глазами всех присутствующих и, указывая на хорошенькую Лизу, продолжал:
- Ну, скажи мне, папаша, можете вы угодить вот этой барышне, сумеете вы подобрать такой фасон, который был бы модным и в то же время подошел к ее лицу, к цвету волос, к ее костюму. Конечно, нет! А ведь у вас болванки-то небось стоят и применяются с основания фирмы... Понятно, кто же будет покупать вашу шляпу? Вот откуда и убытки! Это и понятно. Публика теперь стала разборчивой и требовательной, ей надо дешево, сердито и по последней моде!
Викул слушал и дивился:
“Вот оно в Москве-то как: извозчик с фабрикантами компанию ведет. О тысячах толкуют, как о трешницах. И фабрикант уж больно прост. Пожалуй, проще будет и Чураевых”.
Но больше всего поразило Викула, что сын так смело, так свободно осуждает все отцовское, и отец не может переспорить сына, не может отстоять свое.
Да и все в этот день и вечер было так значительно, пестро и громоздко, что утомленный Викул не в силах был обнять и примирить в себе все сложное и удивительное, что он увидел и услыхал за один день в Москве.
Как-то быстро наступила ночь, и в открытые окна потянуло свежей зеленью из садика. Молодежь куда-то разбежалась. Только Наденька сидела в уголке с Василием и, разговаривая с ним, ни разу больше не взглянула на Викула.
А Сисипатрыч, проводив фабрикантов, все еще сидел у самовара, держал на трех пальцах дымящееся блюдце, швыркал оттопыренными губами горячий чай и, строго глядя на Викула, наставительно повествовал:
- Да нешто ему можно Резвого доверить, наемному холопу? Он запалит, либо изувечит, а она полторы да две тысячи... А Яблочный да вон моя Боярыня по три с половиной дадены. А окромя того, мой золотой, привык я! Теперича, как дня два не проедусь - скука! Зло какое-то нахлынет... А сядешь... - Сисипатрыч улыбнулся вдруг светло и ласково. - Особливо на хорошую-то при огоньках, да по Ямской, туда, к Петровскому... Люблю! - И далее лицо у Сисипатрыча делалось снова деловитым и строгим. - Прокатишь какого-нибудь голоусника до Стрельны либо к Яру - глядишь, в кармане две-три красненьких. А поусастее кого - полсотни... Конечно, - ставя блюдце на стол, растягивает Сисипатрыч, - И беспокойство есть. Без этого копеечка не достанется в руки. А то что привык уж я... Люблю.
Поздно ночью, когда уехал на свежем рысаке Сиспатрыч, - его вызвали по телефону из театра - и в доме водворилась тишина, Василий уложил брата на свою постель, а сам лег у открытого окна на кушетку и с глубоким вздохом попросил:
- Ну, Виконька, порасскажи теперь о доме! Как-то там живут-поживают? Об отце сперва, а потом о пасеке и обо всем.
Но Викул чувствовал себя уставшим и отвечал вяло, нехотя, а под конец совсем отрывочно:
- У отца перекосердие с Данилой началось. Из-за Самойлы, надо быть. В Поморье он уплелся. Будто бы за новой верой. Видать, грех выйдет затяжной. А тут Ананий на меня присерживается. Из-за торговли моей, надо думать. Моя торговля? Как тебе сказать... - идет бы хорошо, да как-то все выходит... - Викул вдруг остановился, помолчал, зевнул и как-то нехотя спросил:
- А эта... как ее, Сергевнушка-то, кто она такая? Которая на музыке-то мастерица?
- Сергевнушка-то? - переспросил Василий и, приподнявшись, с любопытством глянул в сторону брата. - А что, поглянулась?
- Поглянулась! - с хитрой внутренней усмешкой сказал Викул.
- Ишь ты! - коротко промолвил Василий и, показав на побелевшее окно, прибавил:
- Смотри-ка, свет уже брезжит. Давай-ка спи, отдыхай с дороги-то. Погостишь - наговоримся досыта.
Викул замолчал, но из-под одеяла поглядел на брата.
- С хитринкой ты, я вижу, парень! - весело хихикнул Викул и повернулся лицом к стенке.
Скоро в окно через сетку деревьев взглянуло погожее утро, и отдаленный гул проснувшейся Москвы ворвался в комнату вместе с звоном ближней церкви.
В голове Викула быстро проносились пестрые, нелепые и плохо связанные между собой думы, и все они казались почему-то окрашенными в яркие, то красные и желтые, то синие и голубые цвета. Любуясь ими. Он потихоньку посмеивался над своим вчерашним смехом и над забавной молодой женщиной с темными и длинными ресницами. Он хорошо запомнил, что на щеках у нее были крошечные крапинки, как будто кто-то слегка окропил ее мельчайшими брызгами пихтовой смолки, что возле розового уха на виске лежала отливающая бронзой завитушка из волос. А самое главное, что он лучше всего запомнил, это ее шею, тонкую и белую, высокую и нежную. Такую нежную, что все время так бы и смотрел на нее, не отрывая глаз...
Так он и не уснул до позднего утра.
Впрочем, почему-то не мог уснуть и Василий. Поджимая розовые губы, он думал про Викула одной и той же фразой, но на разные лады: “Скажи на милость, раскачался!..”
ЧАСТЬ
II
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
икулу
необходимо было прежде всего продать свои меха. Он беспокоился, что наступает
лето, и меха могут попортится. Поэтому назавтра же они с Василием направились
искать меховщиков.
Викулу на этот раз бросилось в глаза обилие мяса. Оно ярко кровавыми пятнами глядело из окон почти каждой бакалейной лавки и напоминало Викулу о городской греховности: стоял Петровский пост, а москвичи торгуют мясом.
Теперь, когда он шел пешком, Москва казалась ему менее нарядной. Отовсюду выпирали грязные, засаленные стены, двери, вывески, ворота. Даже большие новые дома, с узорной лепкой и покраской, казались запачканными, угрюмыми и подавляли своей молчаливой грузностью. Так сильно подавляли, что не только люди, лошади и экипажи были маленькими и ничтожными, но целые церкви были задавлены домами, загорожены и утопали среди стен, как на дне колодцев, напрасно вытягивая к небу потускнелые кресты.
- Эк мирское-то все Божеское задавило!.. - сказал Викул, прервав рассказ Василия о московской старине.
Василий посмотрел на брата, потом на семиэтажный серый дом, возле которого в углу стояла церковка, и, сдержанно вздохнув, ответил:
- Это еще что за дома! Вот в заморских государствах, - там есть и в двадцать этажей и более.
- В двадцать? - недоверчиво протянул Викул и спросил серьезно:
- А может это башня Вавилонская?
Василий искренно и звонко рассмеялся, откинув голову назад.
- Там башен этих, милый мой, десятки тысяч.
- А рухнуть все они когда нето!.. - сурово и уверенно отозвался Викул и потом долго молчал, рассеянно слушая рассказ Василия об Америке.
Мысли Викула медленно сменяли одна другую, и глаза его глядели на все окружающее нехотя, но зорко и непривычно удивленно. Движение, суета, походка женщин и мужчин, их платье, разговор, улыбки и режущая пестрота и расфранченность, а главное, беспечность, праздное шатание, как думал Викул обо всех, кто живет в этом необъятном городе, - помимо удивления, поднимало в нем досаду, почти злобу и тревогу: а вдруг все эти люди уже давно не думают о Боге, не молятся, не каются, не веруют, не почитают старших! О том, что здесь не почитают старших, он уже знал, но тут закрадывалось в разум совсем другое: может быть, это не так уж и грешно?
На этой мысли Викул ловил себя и втайне мучился: вот она Москва - и его затягивает в свой греховный невод.
И врасплох допрашивал Василия: - А ты как насчет Бога-то? Небось тоже не больно тверд!
Василий отвечал полусловами, полу шутками и то и дело отвлекал упрямый разум Викула куда-либо в сторону, на разные попутные подробности.
Почти незаметно оказались они на Кузнецком Мосту, в роскошном магазине меховых товаров, и здесь на предложение Василия упитанный и розовый управляющий с подозрительной улыбкой сказал:
- Какие же теперь могут быть меха? Молью испорченные? Притом же не сезон! Нет-с, кому-нибудь на Старой Площади либо на Сухаревке предложите.
Викул строго оглядел щеголеватого, с брюшком приказчика, кольнул глазами его гладко прилизанные волосы с прямым пробором посредине и, повернувшись к выходу, спокойно сказал Василию:
- Пойдем - не смыслит он ни лешего!
- А вы потише тут! - прикрикнул управляющий.
Викул постоял немного, исподлобья наблюдая за прилизанным приказчиком и, усмехнувшись, молча вышел вслед за братом.
- Со своим добром да кланяйся! - проворчал он, направляясь вдоль домов, и решительно прибавил:
- Домой увезу.
Они свернули на Петровку, и здесь у витрины цветочного магазина Василий увидел Наденьку. Он даже задержался, как пораженный неожиданностью. Наденька стояла в профиль, лицом к витрине и смотрела на свежие цветы, яркой, разноцветной и нарядной семьей глядевшие на улицу. Василия поразила в Наденьке едва уловимая покорность, как будто она, страстно влюбленная в цветы, не может наглядеться на них, оторвать от них взгляда и не имеет средств купить хотя бы один душистый, свежий, восхитивший ее взгляд букет. Наденька впервые показалась Василию униженной чувством зависти, и он невольно вспомнил, что Наденьке двадцать два года.
Но в это время Наденьку увидел Викул и обрадовано просто протянул:
- Серге-евнушка!
Наденька обернулась, и в глазах ее засветились зеленоватые огоньки.
Ф-ирсовичи! - в тон Викулу ответила она и почему-то протянула руку сначала Викулу, хотя Василий стоял ближе к ней.
Она быстро побежала возле них на Театральную и залепетала, снизу вверх рассматривая Викула:
- Ну, как ваши дела? Довольны вы Москвой? Что вам в ней больше всего нравится? Вы хмуритесь!.. Меха?.. Ах, меха-а? Какая проза.
Наденька украдкой взглянула на Василия и снова обратилась к Викулу.
- А вы при солнышке совсем не страшный. И вам не жарко в этом кафтане? А отчего вы волосы не стрижете? Вам жалко кудри, да?
Василий чутко вслушивался в каждое ее слово, и в нем внезапно закипела злоба. Почему? Он ни за что не мог бы сам ответить, но то, что Наденька совсем не говорила с ним, затронуло в нем незнакомую до сих пор струнку, которая впервые зазвенела в нем и с болью в один миг пропела обо всем, что было пережито за четыре года, с тех пор, как он узнал о Наденьке. Но в душе за этой болью почуялось другое: гордость. И Василий с фальшивым равнодушием слушал болтовню Наденьки, молчал и старался подавить в себе нелепое и мелочное раздражение.
А Наденька между тем предлагала Викулу свои услуги по продаже мехов. Она рассказывала, как однажды вместе с отцом, выбирая для себя на шубу мех, она познакомилась с меховщиком на Старой площади.
- Он так много говорил тогда о меховом промысле и о том, как трудно добывать хороших зверей, что, кажется, вас встретит с распростертыми объятиями.
Наденька потом заинтересовалась и мехами. Она решила их теперь же посмотреть и, к удивлению Василия, пешком пошла в Замоскворечье.
Василий весь ушел в себя, притих, насторожился и все глубже погружался в прошлое, совсем недавнее беспечное, окрашенное в яркие цвета, и вплоть до дома не сказал с Наденькой ни одного слова.
И только когда дома Викул распаковал меха, а Наденька с азартом любовалась ими и прикидывала их себе на плечи - припадала к пушистым и пахучим соболям разрумянившейся щекою, - Василий улыбнулся Наденьке и спросил:
- Позвольте мне подарить вам вот этих двух соболей!
- Да они еще не ваши! - вопросительно взглянув на Викула, сказала Наденька капризным тоном. А Василий в это время подумал против воли и желаний оскорбительное: “Перед цветами, соболями, а может быть, и перед золотом и ты не устоишь”!..
Викул поглядел на Наденьку в упор и спокойно вымолвил:
- У нас дележки не было. А для тебя, если поглянутся, - хоть все возьми! Тут соболей на шубку вдосталь наберется.
Наденька еще раз посмотрела на Василия и Викула и с обидой в голосе спросила:
- Да что вы, господа?.. В уме?.. - и она совсем обиженно взглянула на Василия:
- Как вам не стыдно?..
И к обиде ее примешалось недавнее, почти вчерашнее: Наденька написала Василию, прося его придти к ней, чтобы вместе с ним поехать на дачу. Она так долго ждала этого случая, надеясь много сказать Василию и многое услышать от него. Об этой поездки она думала еще с зимы и ждала ее, как праздника. А он не только не пришел, но и не ответил ей, и она должна была сама идти к нему... Правда, огорчение Наденьки смягчило то, что у Василия была уважительная причина - он встречал брата. Но это что еще за новость: предлагать ей меха? Неужели он по-своему, как-нибудь грубо понял ее приглашение ехать с ней на дачу?
Наденька ушла домой расстроенной и молчаливой.
Василий зол был на себя за то, что не успокоил, даже не проводил Наденьку, и, вяло отвечая на вопросы Викула, припоминал подробности знакомства с ней и проверял: действительно ли Наденька стала близка его душе? Из рассказов Наденьки, всегда интимных и немного грустных, Василий еще в первый год знакомства узнал о ее детстве, проведенном на сутолочном и пыльном Арбате, об отрочестве, когда она узнала самое прекрасное, как говорила искренно: поездки в подмосковные деревни и книжки Пушкина и Диккенса. Все ее рассказы о гимназических шалостях, о няне, которая с девяти лет заменяла Наденьке умершую мать, о рассеянности Сергея Дмитриевича, ее отца, и даже о первой, робкой и “такой смешной-смешной”, как говорила сама Наденька, любви. Василий слушал всегда с восхищением и до сих пор не знал, что ему больше нравилось: содержание ли рассказа или то, как она при этом улыбалась, как сверкали ее большие чуть-чуть зеленоватые глаза, шевелились губы и взлетали для нетерпеливых жестов нежные руки.
Василий видел, что в восемнадцать лет Наденька знала уже много сладкого и горького, многое прочла, многое видела, путешествуя по России, побывала даже за границей и на естественное отделение высших курсов поступила с определенной целью - сделаться доктором ботаники и всю жизнь не расставаться с природой. Но в то же время Василий чувствовал, что Наденька теперь, по окончании курсов, прежде всего женщина и прежде всего хочет жить, любить и быть любимой...
Василий ценил, с какой необычайной зоркостью и живостью она ловила звуки окружающей ее жизни, жадно впитывала все, чем жил ее отец, талантливый, заметный адвокат и журналист, была душой и радостью кружка студентов и курсисток, успевала брать уроки музыки, читать подпольную литературу, бывать в аристократических домах, участвовать в переписи коечно-коморочных квартир.
Она рассказывала ему, с какой тревогой часто останавливал ее отец, когда она особенно задорно излагала ему кучи планов и проектов. Он представлял, как круглое, в корявинах, и бритое, как у актера, лицо Сергея Дмитриевича озабочено и упрекающе кивало ей, глаза рассеянно глядели куда-то внутрь себя, быть может, на тезисы новой статьи или на схему защитительной речи...
Василия пугала в Наденьке ее порывистая страстность, кипучая жажда жизни. Его пугала женщина, еще неведомая ему, влекущая к себе.
И все таки они сошлись на самом главном. Оба они были самозабвенно влюблены в жизнь и переполнены к ней жадным любопытством.
- Надо десять жизней, чтобы насытить любопытство! - говорила Наденька.
Василий горячо подхватывал и подтверждал:
- Да, скука может быть знакома только ленивым и тупым.
Этими словами они обменялись еще тогда, при первом и таком смешном знакомстве.
В Большом театре шла “Снегурочка”. Наденька с Василием сидели рядом на балконе. Василий слишком по-ребячески выражал свой восторг и перед мудростью и добротой царя Берендея, и перед чистой наивностью Снегурочки, и перед песенками Леля, и перед всей феерической сказочностью постановки.
- Ну и хорошо же!.. Ну и славно же!.. - воскликнул Василий.
Наконец, его слегка кто-то толкнул, Василий не заметил и светлыми, горящими глазами продолжал смотреть на сцену.
- Послушайте-ка... Вы другим мешаете! - сказал ему над самым ухом насмешливый девичий голос.
Он оглянулся и лицом к лицу столкнулся с Наденькой. Они с минуту пристально глядели друг на друга, пока не рассмеялись искренно и изумленно.
Отвернувшись, чтобы спрятать смех, они опять, как школьники, в одно и то же время оглянулись друг от друга и снова уже громко рассмеялись.
- Тише вы! - приказала наконец Наденька и сделала строгую гримасу, но украдкой продолжала взглядывать на розовое, свежее, с пушком на подбородке и большими интересными глазами лицо Василия.
И, может быть, потому, что Василий, увлеченный оперой, опять не обращал внимания на соседку и совсем не замечал ее кокетливых маневров. Наденька в антракте первая заговорила с ним.
- Послушайте, чудак вы этакий, вы с неба, что ли, свалились?! Никогда не видывали оперы?
- Видывал, да мало... Снегурочку не видывал! - сердито отозвался он и, продолжая что-то обдумывать, молча шел с ней рядом.
- Вы семинар? - хотела уязвить его Наденька.
- И на том спасибо! - подумавши ответил Василий и, сверху вниз взглянув на девушку, прибавил:
- А вы семинаров не любите?
В тот же вечер дома Наденька скопировала все манеры и слова неловкого Василия, рассмешив Сергея Дмитриевича, а через два-три дня случайно встретила его на Камергерском и обрадовалась, как родному. Потом просто позвала его к себе и провела прямо в кабинет отца.
- Папа! - звенела она еще в передней, - Я привела сибирского ручного медвежонка...
Василий, щурясь от яркого света, неловко упирался и лепетал:
- Я не хотел идти. Но она меня... Прямо с улицы...
Первое впечатление о Василии Сергей Дмитриевич составил неприятное и разобидел Наденьку. Но после присмотрелся к робкому и неуклюжему студенту и как-то незаметно для себя привык к нему и полюбил настолько, что дальнейшая шлифовка и развитие Василия принадлежали, главным образом, Сергею Дмитриевичу.
И вот теперь, спустя четыре с лишним года, когда Василий развился и возмужал, стал самостоятельно, хотя и тайно от Сергея Дмитриевича, давать свои статьи в ту же почтенную и старую газету, в которой состоял сотрудником Сергей Дмитриевич Никитин. Наденька как будто снизу вверх и с робкой лаской смотрела на Василия и против своей воли и обычаев в доме лихача Корнея часто приходила, не скрывая, что приходит именно к Василию.
Четыре года - срок большой, Василий даже и не заметил, что он смотрит на Наденьку немножко снисходительно, хотя и нежно. Он свысока парировал ее девические рассуждения, не раз прочитывал и забывал ее открытки с приглашением в театр или в музей, и как будто даже тяготился той нежностью и грустью в ее взглядах, с которыми она не раз в молчании, с чуть-чуть дрожавшим подбородком уходила от него...
Василий все это пересмотрел, припомнил и почувствовал, что трогательная и нежная близость Наденьки слишком глубоко вошла в него.
Но почему сегодняшнее поведение Наденьки поселило в нем тревогу? Что случилось? Ничего решительно!..
Как бы подтверждая это, Наденька назавтра же, веселая и прежняя, приехала исполнить обещание отправиться с Викулом на Старую Площадь к знакомому меховщику.
Когда они уехали, Василий втайне все-таки решил, что Наденька набросилась на Викула с таким любопытством, с каким тогда, давно, приблизила к себе его, Василия. Однако он был тот же - ласковый и сдержанно-порывистый Василий, искусно маскирующий в полусловах и загадочных усмешках новое, доселе неиспытанное чувство. Кроме того, он не переставал быть тем, чем сделали его происхождение, природа, среда и не примиренные между собой противоречия и думы, которые, откуда бы ни исходили, сходились многочисленными нитями к одной точке, к одному запутанному, крепкому и неразрывному узлу - человеческой религии.
Что бы он ни делал, о чем бы ни думал, куда бы ни стремился, перед ним всегда и прежде всего стоял вопрос:
“В чем благо человека высшее, красивое и сильное?..”
Это было сложное, сокровенное и самое большое в думах Василия. И самое ответственное, потому что это были не тот Бог и не та вера, ради утверждения которых он послан отцом в Москву. Они остались где-то далеко позади, почти при первых месяцах его пытливого знакомства с Белокаменной, семь лет тому назад...
Вот почему рядом с личной досадой, похожей на неиспытанное чувство ревности, перед Василием впервые встало во весь рост различие между понятиями и настроениями его и брата Викула.
Василий ужаснулся пропасти, которая лежала между ним и Викулом, и в то же время, смотря на брата, как на меньшака, тайно завидовал ему, потому что у Викула душа была моложе и светлее, чем искушенная душа Василия.
Викул ему показался беззаботным, как ребенок. Он не привязан даже к своему простому делу - торговле. Привез свои меха и то не мог без посторонней помощи продать. У Викула, как у юноши, все впереди - он так мало тронут жизнью. И Наденька, как пчелка над свежей ароматной пыльцой цветка, кружится около красивого лесного человека, тогда как у Василия от непрерывного сидения над книгами и в пыльных архивах Андроньева монастыря, и на Преображенском кладбище - запала грудь и одрябли мускулы.
Странно повел себя Василий. Захваченный новыми мыслями врасплох, он вдруг ушел в себя, отмалчивался, прикрывался ироническими шутками и все-таки старался чем-нибудь занять брата, по-братски поделиться с ним и опытом и лаской и всем тем хорошим, что накопил в Москве.
Василий чувствовал, что в нем жива, крепка еще любовь к тому, что там: далеко, при отце, при пасеке, при всей Чураевской семье, но говорить об этом опасался, потому что в нем не вовремя могло прорваться какое-либо неосторожное, обидное для брата, слово.
Проливая на Викула теплоту гостеприимства и радушия, он все-таки сознавал, что нету в нем той искренности и простоты, с каким говорит и поступает Викул.
И Василий назло себе решил разыгрывать беспечного наблюдателя над тем, что произойдет из встречи Викула и Наденьки.
В нем даже поселился некий бес задора:
“Пусть она немножко позабавится... А я посмотрю, как Викул ошалеет от этой новой браги...”
между тем Наденька каждый день с утра до вечера водила Викула по Москве, кружила его по заколдованным ее кругам, проездам и посадам, по улицам и переулкам, по заставам и тупикам, по монастырям и паркам. Она испытывала большое удовольствие в том, что вызывала в Викуле искреннее удивление перед диковинками московской старины или культуры, радовалась, что Викул оказался не таким тупым и простоватым, как она думала вначале.
Наконец, спустя недели две, она сказала братьям:
- На завтра я назначаю генеральное обозрение Китай-города, и вы извольте сопровождать меня вдвоем.
Викул испытующе взглянул на Наденьку, потом на брата, а Василий скромно поклонился и, улыбаясь, произнес:
- Хоть на край света!
Наденьке показалась неестественной эта изысканность, она передернула плечами и насмешливо прищурилась:
- Скаж-жите, какой князь!..
Василий почуял в тоне ее голоса презренье и, поджав губы, затаил обиду.
Назавтра Наденька в назначенное время не явилась. Пришла двумя часами позже и, показывая Василию номер газеты, многозначительно покачала головой.
- Ну, наконец-то, я вас, кажется, поймала! - она развернула газету, ткнула пальчиком в отмеченный столбец и, бегая блестящими глазами по зардевшим щекам Василия, спросила:
- Скажите, это не вы писали?
Василий, чтобы справиться с собой и выйти из воды сухим, сделал вид, что ужасно заинтересован содержанием статьи...
- “Осколки древней Руси”, - читал он вслух, - “К лекции профессора Лаптева”? - и скороговоркой продолжал: “Известный сибирский путешественник и этнограф Лаптев, в последние годы изучая красивый, отдаленный горный край, обнаружил, что там до сих пор сохранились уклад и верования древне обрядной Руси. Однако в предстоящей лекции, как видно из ее программы, профессор...”.
Василий прекратил чтение, с неподдельным изумлением посмотрел на Наденьку и только теперь ответил на ее вопрос:
- Ничего подобного!
- Нет, вы! Ведь вы же пишите, пишите, - настаивала Наденька, и глаза ее вспыхнули злыми огоньками.
- В чем дело? - понизив тон и пожав плечами, улыбнулся Василий. Он ни за что не хотел при Викуле сознаваться, что статья его и, разыгрывая совершенно непричастного к газете человека, повторил:
- Надежда Сергеевна, в чем дело?
- В том, что вы не искренни! А между тем вот ваши истинные мысли о “Московском царстве”!
Это было уже слишком. Наденька намеренно или по наивности не понимала, что она разверзла между братьями зияющую пропасть, так как Викул уже тянулся к газетному листу, заинтересованный, что же тут сказано о горном крае и о Московском царстве.
- Я уже сказал вам, - холодно и с расстановкой повторил Василий, - Что это не моя статья.
Наденька сомкнула пальцы рук, приподняла плечи, чуть-чуть просвечивающие сквозь тонкую светлую материю кофточки, и с глубоким сокрушением сказала:
- Василий Фирсыч! Вы ли это? Что это: трусость или двойственность? - Из глаз ее струилась грусть, тревожная и нежная в одно и то же время.
Потом она подсела к Викулу и наклонилась вместе с ним к газете.
- Ведь это о вашем крае будет лекция... Вы понимаете?.. - сказала она Викулу.
А Викул перевел глаза от мелких строчек на ее лицо, увидел ее шею так близко, что даже легкие, едва заметные пушинки на нежной коже можно сосчитать... Он глубоко вдохнул в себя запах этой кожи, сладкий, никогда до сих пор не испытанный и, не понимая о чем его спросили, прошептал ей:
- Не спрашивай ты, Бога ради!
Она повернула к нему голову и пробежала по его лицу глазами.
- Что с вами? - проговорила она, так же тихо, как и он, и вся зарделась, отклонилась и, поймав себя на чем-то, оглянулась на Василия, который от заваленного книгами стола исподлобья смотрел в их сторону и нервно теребил свою бородку.
- Во всяком случае, - заговорила Наденька, - на лекцию мы все идем.
- Идем, - сказал Василий, не отводя от нее насмешливого взгляда.
И она, будто осердившись на этот взгляд, многозначительно подчеркнула:
- Ну, да. Идем!
- Идем, идем! - сказал Василий и задержал глубокий вздох.
Наденька хотела улыбнуться ему и что-нибудь сказать ласковое, но вместо этого, неожиданно для самой себя, презрительно качнула головой и снова наклонилась к Викулу. Теперь уже дурачась и шутя, она играла по его лицу глазами и, чтобы подразнить Василия, говорила полушепотом:
- Идемте в Китай-город без него. Я покажу вам там одну старинную церквушку, - и горячо добавила:
- А попутно возьмем билеты на лекцию. Вам взять? - небрежно спросила она, проходя мимо Василия.
- Возьмите, - криво улыбнулся он, и Наденька не утерпела, тоже улыбнулась и лукаво покачала головой.
Но Василий вдруг решительно сказал:
- Нет, я тоже хочу с вами!
- А я не хочу! - серьезно и поспешно огрызнулась Наденька.
- Да ладно уж, пойдемте!
Но Василий, подавив в себе раздражение, принужденно улыбнулся и не торопясь проговорил:
- Могу и не идти.
- Ну и не надо! - почти с обидой в голосе сказала Наденька и строго приказала Викулу:
- Идемте!..
Викул наблюдал за препирательством и ничего не понимал, а на бесхитростном лице его явно обозначалось желание, чтобы Василий и на этот раз остался дома. Ему хотелось побыть с Наденькой вдвоем и по душе разговориться с нею.
Когда они вышли на улицу и смешались с публикой, он, как и в прошлые дни, потерял немногие, приготовленные заранее слова и боялся одного: как бы не отстать и не потерять в толпе Наденьку.
Неловкий и большой, он едва поспевал за ее четко ступающими ножками и любовался всей ее фигурой, хрупкой, тоненькой, которую ничего не стоит унести на руках хоть за десятки верст.
“Унести бы ее куда-нибудь как можно дальше и там по совести поговорить бы с ней досыта”, - думал Викул; и ему казалось, что он сумел бы ей сказать такие сильные слова, перед которыми непременно распахнулись бы двери в какой-то новый и чудесный мир.
А Наденька, оглядываясь, говорила что-то, торопилась к конке и, вскочив в нее первой, испуганно смеялась, тянула к нему тоненькую ручку и звала так мило и так звонко:
- Скорей, скорей, а то останетесь!
Он заскочил в вагон, но теплые и пахнувшие потом и едою люди - москвичи всегда пахнут вареной капустой, - скученные в тесном месте площадки, отгородили от него Наденьку, мешали даже отыскать ее соломенную с черной лентой шляпу.
Со звоном, стуком, говором неслись улице вагоны, экипажи, самокаты, бежали лошади, спеша как на пожар, кишмя кишели на площадях и в переулках люди и раздражали слишком частыми и слишком будничными разговорами о своих мелочах, будничных сегодняшних делишках и делах, и это лишь усиливало желание Викула:
“Скорей куда-нибудь в скромное и тихое местечко!”
Непрерывно журчащий говорок, упитанные, розовато-белые и как будто смазанные салом лица торгового люда, их довольные и сытые улыбки и слова о барышнях, о выгодах и о рублях - напоминали Викулу слова Василия:
“Москвич - ранимый человек: ни лед, ни кипяток, а теплая водица, в которой гниль всегда ведется”.
Но увидев глаза Наденьки, веселые, большие, ясные, он рассердился на Василия и, проталкиваясь к ней, спросил, глядя из окна вагона на Ивана Великого:
- А правда ли, - Василий мне болтал, - будто Москва спервоначалу на крови заложена?
Наденька сверкнула глазами и, злорадно засмеявшись, зачастила:
- Ну, конечно же, статью эту он написал!.. Он, как судебный следователь, все время роется в архивах, выкапывает разные кровавые бумаги. А потом...
Она не кончила и заспешила к выходу:
- Здесь пересадка на трамвай!.. - сказала она и дернула за рукав Викула. - Впрочем, пройдемтесь так, - предложила она, когда они сошли с вагона конки.
Они шли по Кремлевской набережной, свернули вправо, и потом мимо маленьких лавочек, приютившихся в тени облупленной и зубчатой стены, направляясь к Василию Блаженному.
- Ваш Вася, - продолжала Наденька, - удивительный господин. И я никак, вот уже четыре года, не могу в нем отыскать подлинного, настоящего Василия. Так много в нем этого вашего скрытнического, кержацкого.
- А правда, што царь Грозный выколол глаза немцу, который выстроил эту церковь? - уклончиво спросил опять Викул, рассматривая слишком пеструю и знакомую, как у них в старом доме, раскраску храма.
- Конечно, и об этом вам Василий рассказывал?.. А почему же он не рассказывал вам обо всем хорошем, о многом хорошем, чего более нигде нет, ни в одном другом государстве?..
- Нет, он рассказывал о многом... О боярыне Морозовой, об Аввакуме, - уже вступился Викул за Василия, не как за брата, а как кержак за кержака. - Рассказывал, - он добродушно засмеялся, - Как царь Петр на Москве кутил, посуху на лодках ездил...
Наденька не удержалась и, глядя на смеющегося Викула, тоже рассмеялась. Вспомнила его заразительный смех при первой встрече и примирительно заговорила:
- Правда, в москвичах много забавного, но я все-таки безумно влюблена в Москву. - Она остановилась около Лобного места, зачерпнула у старухи из корзинки ложечку гороху, бросила прожорливым голубям и продолжала, глядя на ржавых орлов над Спасскими воротами: - Правда, в Москве никогда не было героев: ни Александра Македонского, ни Платона, ни своей Венеры, ни своего Аполлона, - говорила Наденька как бы сама с собой, - Многое взяли у Запада, еще больше у Азии: в могилах наших предков не найдено ни золота, ни оружия, не обнаружено картинных похорон, как в кургане Солоха, в этом я согласна с Васей, но Гомер у нас свой собственный, чудесный. Викул Фирсыч, вы любите русские песни? - вдруг спросила она у Викула, но не дождавшись от него ответа, прислушалась к бою часов на старой башне и смешным басом, как старинный чтец, начала цитировать:
“На всякий же час ударяет молотом в колоколо, измеряя и рассчитая часы и дневные и ночные, не-бо человеком ударяние, но человековидно, самозвонно и самодвижно, страннолепетно некого сотворено и преизмечтано”.
Викул хохотал от всей души, но Наденька уже опять бежала впереди его, стуча каблуками по каменной настилке Красной площади, свернув на Никольскую, а потом долго кружила по каким-то узким и совсем безлюдным переулкам и наконец по Ветошной улице пошла к Ильинке.
- Куда вы так торопитесь? - не поспевая за нею, взмолился наконец Викул.
Она обернула к нему лицо и изумленно вскинула брови:
- На вы? Наконец-то начал просвещаться!
- Посидеть бы где не то... Сомлел я... - признался Викул.
Но Наденька, не слушая его, опять болтала про Москву.
- Москву нельзя понять и изучить. Она непостижима. Вот уже несколько раз бывала в Китай-городе и не знала, что здесь есть улица Ветошная. Вы понимаете - Москве все к лицу: и серебряный бор, и Никола на Грязях, и Скорбященская Божья матерь, и Разгуляй.
Между тем они вышли на Варшавку, и Наденька, не умолкая говорила:
- Вот видите, эта зелененькая церковка совсем затоптана домищами... Смотрите, как прижалась в уголок, - с нежною улыбкой сожаления говорила Наденька:
- Это Максима Исповедника.
Но Викул вдруг сурово, почти возмущенно проворчал:
- Только Максим ваш табаком торгует! Глядите-ка возле угла-то...
- И правда! - засмеялась Наденька. - Я раньше и не замечала этой лавочки. А все потому, что Москве все к лицу. Смотрите, сколько здесь церквей: вот Варвара, а этот голубой - Знаменский монастырь, а там Георгий, а там вон на Грузинском - Михаил архангел. И все, вы видите, по-разному окрашено и все старинные, старинные.
- А мне это не глянется! - устало отозвался Викул.
- Что?
- А то, что церквей много... Церквей много, а веры крепкой нету...
Наденька остановилась, как бы вспомнив что-то:
- А знаете, мне почти то же самое Василий говорил! - нежно улыбнувшись она прибавила:
- Мы с ним здесь все-все уголочки обошли когда-то. Только он не так, как вы. Он все рассказывал, все говорил, вспоминал слова из старых книг, смеялся. Такой был... - она хотела сказать: милый, но сказала, - Забавный. А вы все дуетесь. Чего вы дуетесь? Послушайте, Викул Фирсыч, вы все-таки о чем-нибудь думаете?
- Когда? Сейчас?
- Всегда? И вообще?
- Не знаю. А сейчас думаю о вас.
- Обо мне? А ну-ка, расскажите, как вы думаете обо мне? - и опять не дожидаясь ответа, спросила:
- Помните, мы с вами здесь ваших соболей продавали? Это Старая площадь, видите, здесь налево XX век, все мраморные банки да конторы, а направо - несчетные лавочки меховых торговцев. И только в Москве так. Ну, так что же вы думаете обо мне?
- Болтунья ты!
- Что-о?!
- На языке у те одно, а на душе другое.
Наденька остановилась, в упор взглянула в большие и правдивые глаза Викула и побледнела от внезапной внутренней тревоги.
- Вам что-нибудь сказал Василий?
- Ничего он мне не говорил. Сам вижу...
- Да что вы видите? - почти вскричала Наденька.
Но Викул промолчал, испугавшись своих, может быть, неверных догадок и, видя, как вдруг призадумалась и помрачнела Наденька, сказал:
- А жалко мне тебя.
Наденька опять остановилась и пристально побегала глазами по его лицу, которое на этот раз ей показалось совершенно новым, смелым и сурово благородным, как у князя Серебряного, каким она его запомнила по детским книжкам. Она ничего не сказала и, готовая услышать всю правду о себе, ждала.
- Вон какая ты пригожая, - начал с расстановкой Викул, - А суетишься, места, как я вижу, не находишь. Выйдешь замуж за какого-нибудь лысого, либо обритого молодчика, даже ребятишек у тебя не будет от него. Рассказывал мне брат о здешних муженьках.
Викул помолчал и скороговоркой прибавил:
-А может, и совсем ни за кого не выйдешь.
Он сверху вниз глядел на Наденьку, и Наденька почувствовала себя перед ним маленькой и хрупкой.
Склонивши голову, она пошла тише, не разбирая дороги и не произнося не слова. И эта кроткая беспомощность и молчаливость неотразимо влекла Викула к Наденьке. Опять захотелось взять ее на руки и унести куда-нибудь далеко, в синие родные горы, и еще дальше, в тихое безлюдье.
А Наденька, как будто чувствуя его желание, усталым голосом сказала:
- Присесть бы где-нибудь немного.
Через Ильинские ворота повернули они к Театральной площади и в тени древней стены, мимо птичьего музея прошли в укромный уголок Думского здания.
Здесь приютилось уцелевшее каким-то чудом древнее крыльцо с низкими и круглыми, толстыми столбами, с остроконечной пирамидальной башенкой.
- Посмотрите, какая прелесть! - сказала, улыбнувшись, Наденька, - Пройдемте там присядем.
Они ускорили шаги, взошли на стертые за три века каменные ступени и на двери увидели медную дощечку с безукоризненной каллиграфической надписью: “Тюремная инспекция”.
Наденька сконфуженно и быстро скользнула с крыльца и, попав на Воскресенскую площадь, опять заторопила, вспомнив:
- А про билеты-то на лекцию мы забыли. Бежим скорее.
Но возле Охотного ряда Наденька увидела Боярыню Корнея Сисипатрыча, ласково прикоснулась к руке Викула и подняла на него просящие глаза:
- Викул Фирсыч! Миленький! Прокатимся куда-нибудь. Пожалуйста.
Викул подошел к Корнею:
- А ну-ка, услужи по знакомству! - сказал он лихачу, одетому опять по-кучерски и с золотистыми кудрями под полем шляпы.
- С нашим удовольствием! Куда?
Сисипатрыч с легкой хитринкой покосился на Наденьку, а Наденька сказала повелительно:
- Прямо!
Викул тронул за плечо Корнея, когда коляска покатила к Театральному проезду:
- Да ты ведь лучше знаешь. Вали куда-нибудь в сады!
Наденька звонко засмеялась. Сисипатрыч снова покосился на нее и, неодобрительно тряхнув кудрями, пустил Боярыню через нарядную и людную Петровку на Цветной бульвар.
У Викула сладко забилось сердце, не то от славной скачки на рессорах экипажа, не то от быстрого бега среди яркой и нарядной зелени, не то от близкого и нежного прикосновения к его плечу юной женщины, которая так ласково, так хорошо посматривала на него красивыми и благодарными, немножко грустными глазами.
Сисипатрыч быстро промчал их на Оружейную, потом свернул направо и, тряхнув вожжами, лихо крикнул на Боярыню, как из песни пропел:
- Эх, по Тверской-Ямско-о-й!..
Викул почувствовал в себе прилив огромной силы, вольной и безудержной, как буря. Он смело обнял тоненькую талию Наденьки и сильной рукой прижимал ее к себе.
Наденька не знала, что твориться с нею, она даже забывала, что их везет знакомый человек, отец знакомого семейства. Он впервые был для нее только слуга и кучер, которого она не замечала, и жадно вслушивалась в твердые и сильные слова, которые так просто и почти сурово говорил ей Викул.
- Теперь я ни отца, ни Бога не боюся!.. Я зачинаю жить! Я белый свет увидел... Я зачинаю силу в себе во какую чуять! Слышишь ли ты?
А Наденька, напротив, потеряла свои силы, свои мысли и, покорная, безвольно прижималась к Викулу и, как далекое лесное эхо, отвечала:
- Ничего не слышу. Ничего не понимаю. Ничего не знаю!..
Солнечный закат ярко зажег все золотые главы Белокаменной, когда Боярыня остановилась у подъезда Никитинской квартиры.
И как четыре года назад, Наденька со звонким смехом ввела в отцовский кабинет большого бородатого сибирского медведя, как будто это тот же прежний медвежонок, только выросший и одичавший в глухих лесах.
Ввела и вдруг примолкла, растерялась.
В полумраке большого кабинета, у стола, рядом с Сергеем Дмитриевичем сидел с пером Василий и, встав навстречу Наденьке, учтиво поклонился ей, как чужой. И в короткой его сдержанной улыбке Наденька прочла какой-то страшный приговор.
Она вдруг стала сдержанной в словах, задумчивой и грустной, а вскоре затворилась в своей комнате и не выходила к чаю.
Василий с Викулом до дома Сисипатрыча шли пешком и не проронили друг другу не слова. Викул прятал в себе радость, а Василий хоронил глубокую, внезапно охватившую его тоску.
ЧАСТЬ
II
ГЛАВА ПЯТАЯ
е
без волнения вошел Василий в зал Политехнического музея на лекцию профессора
Лаптева и не без гордости рассматривал особенную, избранную,
благородно-любознательную публику, перед которой должен развернуться уголок
знакомой, родной ему жизни.
Он слегка стыдился смелых и поспешных выводов в своей статье, написанной почти задорно полемически, но втайне переполнение аудитории приписывал тому, что статья заинтересовала публику.
Когда же лектор, спокойно и отчетливо, подняв к аудитории свое лицо, убеленное сединой, загорелое, обвеянное ветрами степей и холодом альпийских ледников, заговорил, Василий вспыхнул до ушей и не осмелился глядеть на своих соседей - Наденьку и Сергея Дмитриевича. Он слышал, как Викул по-детски радостно сказал:
- Да ведь это наш!.. Я ехал с ним в одном вагоне!..
А Наденька, сидевшая между братьями, злорадно прошептала над ухом Василия:
- Чего вы побагровели?
Оказалось, что и лектор начал со статьи:
- Я очень благодарен уважаемой газете за предупредительное отношение к моей лекции, но должен все-таки прежде всего устранить одно маленькое недоразумение. Дело в том, что статью писал, без всякого сомнения, какой-нибудь талантливый сектант, который, очевидно, и на науку смотрит, как на сектантство. Между тем, я никогда не собирался навязывать кому-нибудь какие-либо новые религии. Я только ученый и, как ученый, буду совершенно объективно излагать интересующие меня факты.
К счастью Василия, профессор не остановился на содержании статьи и перешел к своей программе.
Он взял в руки бильярдный кий, отступил на шаг от кафедры, и по его сигналу в зале воцарилась шелестящая, слегка смеющаяся, нетерпеливо ожидающая темнота, в которой отчетливо послышалось гудение готового к работе кинематографического аппарата.
По стуку кием в пол аппарат отбросил на экран карту России - густую сетку из дорог, рек, горных хребтов и бесконечных точек - городов и сел.
- Если бы вы, господа, - звучал из темноты совсем молодой высокий голос лектора, - сели на аэроплан и полетели из Москвы в Китай, то вам пришлось бы лететь, по крайней мере, две тысячи верст равнинами России, пока ваш путь не был бы отмечен высоким Уральским хребтом. Перевалив его, вы снова полетели бы над гладкими полупустынными пространствами, лишь кое-где прорезанными мелкими артериями рек.
Профессор провел кием по карте по извилистым черным бороздкам Оби, Иртыша и Енисея и продолжал:
- Над этими пространствами вам пришлось бы лететь тысячу, и две, и три верст, пока вы наконец увидали бы голубое, похожее на кривую казацкую саблю Байкальское море.
- Но, пролетая над Байкалом и озирая ширь Сибири, вы налево, вплоть до Ледовитого океана увидели бы ту же бесконечную равнину лесов, степей и тундр, а направо вы не могли бы не заметить большой и синий каменной стены, которая тянется с запада на восток около тысячи верст и отгораживает Сибирь от Китая... Эта-то каменная синяя стена и есть тот край, по которому я только что закончил мое двухлетнее путешествие.
Лектор снова стукнул кием в пол, и на экране появилась панорама необъятного пейзажа, изрытого горами и ущельями, скалистыми утесами и белоснежными вершинами далеких ледников.
- Вот он! - ликующе воскликнула Наденька и, испугавшись своего голоса, доверчиво схватила за руку Василия.
- Вы видите перед собой, господа, черты глубоких морщин на лице угрюмого Алтая! Время начертало здесь небрежными штрихами древнюю прекрасную сказку строения земли, которую на наш язык нам переводят геологи. Я же попытаюсь рассказать вам вкратце быль о заселении этого края русскими людьми.
Почему-то по всему телу Наденьки прошел озноб, а на ресницах задрожали слезинки.
- Какая сказочная даль! - с глубокой грустью еле слышно прошептала Наденька и, чувствуя, что Василий осторожно убрал свою руку, она закрыла губы, готовая сказать ему ласковое слово.
А лектор между тем начал с Ивана Грозного, опричники которого разогнали по дебрям и лесам мирных россиян, провел мимо притихших зрителей неистового Аввакума, первого изгнанника в далекую Даурию. Потом на полотне экрана появился грозный атаман Ермак, проложивший кровавый путь к Иртышу. Потом предстал в напудренном парике соратник Великого Петра - Демидов, начавший горный промысел в горах Алтая.
И вдруг, как будто полотно исчезло и перед зрителями распахнулось огромное окно, через которое вдали опять заголубели причудливые посеребренные вечными снегами горы, потекли бирюзовые реки, заколыхались хвойные кедровые леса, и появились люди, живые, настоящие во плоти и крови.
Давно оставленные и почти забытые Василием, они теперь опять все ожили, родные, близкие, на крылечках и завалинках своих хоромин, на работе у зрелых полос, на молитве у часовен, верхом на лошади, с ружьем, возле пугливо настороженных диких изюбрей.
Наденька сильно вытянула вперед шею, впилась горящим взглядом в картины, вслушивалась в простые, почти бесстрастные, но трогающие слова профессора, и в душе ее все ярче расцветала греза:
- Побывать бы там! Такое все там новое, такое чистое!.. Как будто у царя Берендея.
Василий, всматриваясь в родные картины, чувствовал, что страстно полюбил профессора, кинематограф, чуткую внимательную публику.
А Викул удивленно улыбался и там, где лектор развернул на полотне знакомое ущелье с родной рекой, он даже приподнялся и воскликнул:
- Ок-казия! Ведь - это наше все! Как наяву!
Но чародей профессор развернул на полотне и самую Чураевку и самые дома, все три подряд: большой, хоромину, моленную... Настоящие, чураевские прочные дома со всей оградой.
- Вон матушка бредет к моленной... - азартным шепотом объяснил он Наденьке. - А это Кондря, мой племянник. Ишь, снял узду с Игреньки и прогоняет за ворота... Чудно, ей-Богу! И Пестря! Глядите: Пестря греется на солнышке. А это Грунечка!.. Груня, сестра наша, помои выливает... Ишь, балует, язык кому-то показывает... Ок-казия!
- Сам Фирс Чураев, - говорит меж тем профессор, - В это время был на пасеке, и мне не удалось снять его, а между тем этот патриарх-старообрядец обладает безусловно характерной, показательной внешностью.
И профессор показал седобородых, как святители, Марковея Егорыча и Фрола Лукича на их лесных заимках, среди цветущей зелени, на фоне гор, высоких, синих, четко упирающихся в бирюзовое небо.
Вспыхнул свет и лектор объявил о перерыве.
Публика задвигалась, наполняя зал текучим, шумным говором, и Наденька заметила, что многие лица обращены в их сторону на черную фигуру высокого и волосатого старообрядца Викула.
В противоположной стороне зала ряд стульев занимала семья Корнея Сисипатрыча, и Никодим указывал товарищам-студентам на Василия и Викула.
Наденька с праздничным искрящимся взглядом подошла к Василию, украдкой потрясла его за кисть и прошептала:
- Ну как же хорошо! Как хорошо! Но почему ты... - она осеклась и тотчас же поправила себя, - Почему вы такой хмурый?
Василий посмотрел сухо в ее глаза, и Наденька прочла в них незнакомую жестокость. Не сказав ни слова Наденьке, он отвернулся от нее, разыскивая глазами профессора, с которым хотел познакомиться. Наденька осталась одна среди зала и стояла как бы забыв, куда ей надо идти. Потом она пошла и села на свое место.
Викул пошел было искать ее, но по дороге кто-то тронул его за плечо и небрежно протянул знакомым голосом, слегка картавя:
- Разбогате-ел. Не узнает!
Он оглянулся и узнал Минаева, пришедшего на лекцию с опозданием на целый час.
Минаев пришел сюда, во-первых, потому, что был знаком с профессором еще в Сибири, а во-вторых, ему необходимо было спешно повидать Сергея Дмитриевича, который был в Москве его главным советником и юрисконсультантом.
В великолепной, разделенной на две части бороде, в тончайшем черном сюртуке, в меру холеный, красавец и богач Минаев держал себя, как дома, просто и с непринужденной ленцой.
- Ну, как проводишь время? - спросил он Викула и, не дожидаясь от него ответа, проталкивался к креслу Никитина, издали раскланиваясь с каким-то еще знакомыми.
Наденьку Минаев раньше видел мельком, но не был с нею знаком. И теперь рассыпался перед нею в сдержанных любезностях и привычно щупающим взглядом пожирал ее глаза, пылающие щеки, в меру окропленные едва заметными веснушками, и белую шею, открытую до матовых ключиц.
Присутствие красивой девушки оживило Минаева, он разболтался, много смеялся, показывая белые мелкие зубы, мешал Наденьке слушать вторую часть лекции, то и дело, то и дело перегибаясь к ней через два кресла и, наконец, по окончании лекции, перехватил у кафедры профессора, представив ему всю компанию, и в вестибюле громко всем предложил:
- Господа, я вас сегодня приглашаю прокатиться на моей обнове. Я приобрел автомобиль.
После небольшого совещания было решено: машину спрыснуть, но Наденька сказала, что устала и поедет домой.
- Ну вы тогда всю нашу компанию расстроите! - сказал Минаев, впереди всех идя к выходу, и на небрежный жест его руки к подъезду подкатил блестящий черный пятиместный мотор, и все мужчины, кроме Викула, любезно очищали путь для Наденьки, которая все еще колебалась и медлила, посматривая то на Викула, то на Василия. Но Викул первый ввалился в дверцу, а за ним Наденька и, после взаимного препирательства в любезности, вошли профессор и Сергей Дмитриевич.
Минаев, рассчитав, что для одного не хватит места, толкал в дверцу Василия и фамильярно говорил:
- Входи, входи! Я сяду с шофером.
Но в это время в полосе света возле машины появилась стройная фигура Яблочного, и Василий возразил Минаеву:
- Нет, я на резвом!
Минаев не настаивал и, не захлопывая дверцу, крикнул Василию:
- Не перепутай же - к Яру!
Шофер сообразил, что больше приказаний ждать не следует, рявкнул в сигнальный рупор на пошедшего впереди Корнея Сисипатрыча.
Василий, в первую минуту очутившись одиноким, почуял в сердце щемящую боль и хотел сказать Корнею, чтобы вез его домой, но Корней был чем-то раздосадован и сразу пустил коня полным ходом впереди автомобиля, бросил назад вместе с сердитым взглядом:
- Врешь, пес! Не может того быть!
И начал состязание с машиной.
Яблочный понес форсисто, щедро распустив короткий хвост и весело прядая острыми ушами, но скоро позади закрякал продолжительный настойчивый сигнал: “С дороги!”
- Врешь, сукин сын! Не дам тебе дороги! - озлился Сисипатрыч и шел по самой середине улицы, слегка виляя, чтобы не дать автомобилю обойти себя.
Но автомобиль с грозным ревом шел напролом, почти цепляясь крепкими частями за изящный хрупкий экипаж Корнея.
- Гок... Го-о-й!.. - в последний раз прикрикнул Сисипатрыч и вдруг грохнулся всей тушей вниз, под затрещавший экипаж к ногам вздыбившегося рысака.
Василий вылетел из экипажа и, помогая подняться Сисипатрычу, не заметил, как исчез из глаз блестящий черный дьявол с желтыми глазами.
- Значит, не судьба! - сказал Василий и пошел искать извозчика, чтобы помочь доставить домой изуродованный экипаж и захромавшего Яблочного.
Однако когда Василий вместе с ругавшимся и охавшим Корнеем Сисипатрычем медленно при помощи захудалого извозчика двигались домой, их снова настигла машина и высунувшийся из нее Викул закричал:
- Куда же ты?.. Меня послали за тобой!..
Василий постоял в раздумье, взглянул на грузную фигуру Сисипатрыча, грозившего судом шоферу и Минаеву, сел в мотор, сказав Корнею:
- Ты не волнуйся... Я переговорю с Минаевым...
Но желание переговорить с Минаевым и ближе познакомиться с профессором у него вскоре исчезло, и даже тайная обида притупилась в нем, когда он с рассеянной улыбкой вступил в великолепный, пышный, как покой сказочного Черномора, ресторан.
Море мягкого струящегося сквозь матовые люстры света, белоснежные ряды столов и густо движущиеся на фоне белых скатертей черные смокинги и сюртуки, звонко смеющиеся, сверкающие бриллиантами разряженные женщины, звон посуды, звуки шпор и струнного оркестра - все это ошеломило не только Викула и Василия и Наденьку, впервые попавших в эту обстановку.
Даже Сергей Дмитриевич и сам профессор с притихшими голосами, с улыбками и полупоклонами выслушивали вопросы расторопных и услужливых официантов, похожих на откормленных ювелиров. Только один Минаев, повысив голос, обращался с ними на ты и пренебрежительно критиковал их предложения:
- Отвяжись ты со своим дурацким расстегайчиком!.. Консоме де валяй? Сам ты валяй! А вот ты нам два ростовских каплуна - это на второе. А на первое - матлот из стерлядей... Крюшону наведи побольше, только со льдом. Да позови еще людей: что вас всего тут двое?
И тотчас же у спины каждого из гостей стояло по лакею, которыми распоряжался сам Минаев, учитывая вкусы и желания прежде всего Наденьки, потом профессора и Никитина и после всех, с легкой иронией, Василия и Викула.
Наденьку и профессора посадили рядом на самом почетном месте. Василий сел справа между Минаевым и профессором, а Викул возле Наденьки между нею м Сергеем Дмитриевичем. Конец стола со стороны эстрады остался свободным.
Наденька сидела лицом к эстраде и не знала, смотреть ли ей мускулистую девицу, эластично извивавшуюся на позолоченной трапеции.
Вообще после того, как появился Минаев, Наденька притихла и, несмотря на усердные его ухаживания, была задумчива, хотя и улыбалась горящими от света и приподнятого любопытства глазами.
Минаев, несмотря на все изящество его манер, на вкрадчивый любезный баритон, на холодные и красивые глаза, казался ей слащавым и не искренним. Напротив, профессор привлекал ее своей серебряной бородой, загаром открытого лица и светлой лысиной, над которой так гармонично соединены любовь к природе и культуре.
Впрочем, в душе у Наденьки был хаос. Она не могла разобраться во всем, что так могуче хлынуло к ней в душу. И та, и эта жизнь прекрасны, и Викул, и Василий были близки, дороги, но почему так грустно и тоскливо отдаются в сердце эти купленные песенки и этот примитивный, совсем не совершенный по исполнению, вальс...
Ах, как жадно открывается душа для новых неизведанных звуков жизни, как просится она куда-то далеко, в сказочный и новый край, на белоснежные вершины, и непременно вместе с сильным человеком.
Наденька украдкой взглядывает на Василия, который тихо и выразительно о чем-то говорит с профессором. А Викул между тем, как бы нечаянно, но сильно прикасается рукой к ее руке, и в этом прикосновении Наденьке передается его трепет, похожий на требование напряженно помнить, что он, Викул, здесь, со свежей, властной, неизрасходованной силой любви.
На эстраде носится француженка, легко и грациозно, но все ее улыбки и движения проданы за деньги, брошены невнимательной, бушующей толпе, занятой едой и вином. И Наденьке жаль бедную этуаль.
Официанты, не давая доесть закуски, допить вино, быстро убирали от гостей тарелки, подавали новые кушанья, наполняли бокалы.
Никитин говорил с Минаевым.
- Мне ваш шофер напоминает остроту, которую сказал один наш депутат, но который не пришлось увидеть света... Мотор - министр, пассажир - российская общественность, а шофер - агент власти на местах... Вот современное превращение гоголевской тройки. И девиз: давить прохожих и проезжих, - Никитин саркастически смеялся чисто выбритым лицом и энергично правой рукой жестикулировал.
Но Минаев не особенно вникал в смысл этих слов, приветливо кивал Наденьке, напоминая о недопитом бокале, и успевал с обворожительным упреком бросить ей:
- Ведь вы единственная среди нас!
Никитин и профессор после третьего бокала чуть-чуть захмелели, и Никитин, поднимая брови и вытягивая губы, простодушно возмущался:
- Были среди них и такие господа, которые...
Но здесь Минаев сделал собеседнику многозначительный знак и, понизив голос, как бы к стати заговорил о беспардонности одного степного губернатора, который тормозил его субсидию на пароходство.
Между тем Василий вкрадчиво и вдохновенно говорил профессору:
- Я понимаю вашу проповедь! Мне особенно понравились ваши заключительные слова о том, что энергия наших рек быть может скоро будет освещать полцарства. Но я хотел бы видеть в этой проповеди и другое: чтобы та другая энергия, сила духовная, которую наш народ расходует теперь на суеверие и предрассудки, - была иначе понята и призвана для служения истинной национальной красоте. А то ведь вы подумайте: отнять насильственно свое, рожденное веками, и навязать тоже насильственно чужое, хотя бы и хорошее, но все-таки чужое, европейское... Ведь мы же не так бедны, чтобы все заимствовать, заимствовать...
Профессор слушал Василия рассеянно и снисходи-тельно, как студента. Он и не думал, что перед ним его коварный критик, чувствительно задевший его своей статьей. Кроме того, Лаптеву, немножко выпившему, самому хотелось говорить. Присутствие и милое внимание хорошенькой курсистки вдохновили старика, и вскоре он, поймав всего два слова из речи Василия, все горячей и громче начал говорить:
- Это вы хорошо сказали: “национальная красота”. У нас пока только композиторы поняли и оценили ее. Чайковский, например. Затем я вспоминаю Римского-Корсакова, моего товарища по школе и большого друга... Ах, что это за чуткая - сказал бы - обожествленная душа!
И профессор повернулся к Наденьке:
- Лучшею из опер я считаю ту, которую еще никто-о не знает! - хитро улыбнулся Лаптев, - Но я ее знаю хорошо: всю партитуру не раз еще в эскизах слышал. Ах, что за красота! Какая глубина, сколько истинной поэзии! - восторженно и молодо рассказывал профессор уже всем, как с кафедры. В основу этой оперы - вы ее, наверное, скоро услышите - композитор положил красивейшее русское сказание о невидимом граде Китеже... Слыхали вы, конечно, эту легенду... О, это надо видеть и слышать, чтобы насладиться всею красотой легенды, облеченной в музыку. Коровин уже и декорации пишет, - потихоньку прибавил Лаптев и подчеркнул, строго подняв палец, - Коровин!
Наденька глотнула из чашки дымящегося кофе, в который Минаев незаметно подливал ликеру, сверкнула глазами по гудящей публике и, увидев на эстраде розовенькую бабешку, визгливо и развязно лепетавшую последнюю новинку-песенку, от которой сыто хохотали многие мужчины, с сокрушением спросила профессора:
- Ах, почему, профессор, действительная красота бывает только в книгах, в операх, в картинах?.. Где же в жизни эта красота?.. - она широко открытыми, немного грустными и потемневшими глазами, как бы с упреком посмотрела на Василия.
- И в Жизни много красоты, но мы ее не замечаем, - наставительно сказал профессор и потянулся чокнуться с Минаевым.
Минаев, порядочно подвыпивший, не разобрав в чем дело, поднял бокал и, приглашая всех с ним чокнуться, громко сказал:
- За красоту, Надежда Сергеевна!.. За вашу красоту!..
Все враз заговорили, выпили. Бокалы вновь наполнились, Никитин поднял бокал и с преувеличенной торжественностью провозгласил:
- За красоту свободной мысли, господа!
У Наденьки все ярче разгорались глаза. Она пила все тосты и сладко волновалась, потому что собирался и, видимо, не мог осмелиться сказать свой тост Василий. Ей казалось, что он непременно должен что-нибудь сказать большое и решительное, так как слишком долго за последнее время молчал и что-то в себе вынашивал.
Но в это время поднял свой бокал профессор.
- Предлагаю, господа, мой тост за красоту природы, за красоту ее познания, за красоту просветленной будущей России, на торжество которой пусть больше явится ее подлинных сильных и простых сынов, как здесь присутствующие Чураевы!
Василий смущенно опустил глаза, а Викул гордо посмотрел на Наденьку.
А Наденька, увидев, что Василий, как-то стушевался, сама наполнила свой бокал и, чуть расплескивая вино на скатерть, откинула назад голову, и голос ее зазвенел задорно и почти капризно:
- А я пью за любовь!.. За красивую любовь, готовую на жертвы, на подвиги! - В ее глазах и голосе был вызов, почти внезапная истерика.
Сергей Дмитриевич задержал свой бокал и, изумленно улыбаясь, посмотрел на Наденьку:
- Наденька! Голубчик, это не на тему!
- Нет, это всегда на тему, - вступился Минаев и поднял свой бокал, - Да здравствует любовь и женщины!..
- Да погодите вы! - звонко закричала Наденька Минаеву, - Я еще не кончила... - Но, помолчав, она беспомощно опустила руку с бокалом, как будто не могла сдержать его тяжести и как-то забавно мелко засмеялась... - Папа!.. Ты прости меня: я пьяна... - созналась она с усталой грустью, - Но я пьяна не от вина. А от любви!.. - опять зазвенела Наденька.
- Наденька! - взмолился Сергей Дмитриевич, нежно улыбаясь ей явно пьяными глазами.
- Да, от любви! - упрямо повторила Наденька и снова загадочно рассыпала серебристый смех. - Угадайте, кого я люблю? - и Наденька скользнула взглядом по всем мужчинам.
Василий, до сих пор не поднимавший глаз, только теперь выпрямился и смотрел куда-то мимо публики сухим и жестким неприятным взглядом.
- Кто не откажется пойти со мной на край света? - уже не спросила, а потребовала Наденька.
Викул встал, громко, просто и поспешно заявил:
- Я!
Взяв свой бокал, встала и Наденька, и с какой-то усталой покорностью сказала, стараясь не глядеть на Викула:
- Да, ты... - чувствуя, что этой фразой она завершила все, спросила у Сергея Дмитриевича:
- Отец, ты слышишь?..
Наступила долгая мучительная пауза, после которой Минаев встал с места и совершенно серьезно объявил:
- Я от всей души рад этому сюрпризу!.. Надежда Сергеевна! Викул! Поздравляю!.. - и, многозначительно взглянув в рассеянное лицо Сергея Дмитриевича, Минаев пожал плечами и прибавил, не скрывая удивления:
- Ай, да Викул! Тихий омут!..
И Минаев вдруг свирепо набросился на привыкших ко всему официантов:
- Чего же вы, дурачье, столбами стоите?..
- Чего изволите? - заискивающе склонились к нему все шестеро.
- Шампанского, конечно! - заревел Минаев.
На сцене в это время грянул хор.
Всем стало страшно весело. Всех громче хохотал Василий, который вдруг преобразился из застенчивого юноши в задорного кутилу и, пожимая руки Викулу, кричал:
- Люблю, братан! Люблю за смелость и за прямоту! Дай Бог на счастье, на совет да на любовь!.. Молодчинище!..
А Наденька, вся розовая от вина и возбуждения, потемневшими глазами бегала по лицу Василия и говорила:
- Да, Викул сильный!.. Викул смелый!.. Не то, что вы! Вы слышите? - спрашивала она у Василия, а Викулу уже приказывала:
- А ты мне купишь обязательно мотор. Только не сухопутный, а для реки. Пусть ваш Минаев не кичится своим автомобилем!.. - и она торжественно посмотрела через тяжелые, лепные стены ресторана куда-то страшно далеко и заговорила, как сама с собой:
- Я обязательно хочу по вашим бирюзовым рекам плыть все дальше, дальше... На край света!..
Викул слушал Наденьку и не сводил с нее больших серьезных, ослепленных счастьем глаз.
А Минаев, бросив деньги по счетам, тормошил меланхолично притихшего Никитина и требовал капризным голосом:
- Какого черта, господа!.. Была на пятерых одна, и ту чалдон заангажировал... Я хочу к женщинам!.. В Стрельну, господа!.. К цыганкам!.. К женщинам!..
У всех других столов поужинавшие гости кричали так же бурно, и в общем угаре первоклассного ресторана тонул задор подвыпившей компании.
ЧАСТЬ
II
ГЛАВА ШЕСТАЯ
икитин
нахмуренно бродил по кабинету, заложив за спину руку, час, и два, и три,
изредка присаживаясь в кресло, когда начинала от ходьбы кружиться голова.
Наконец вошла с ворохом покупок Наденька, румяная, раскрасневшаяся от июльской
жары и возбуждения.
- Ну, было нам хлопот с этим мотором, - сказала она, не глядя на отца.
- Купили-таки?
- Обязательно!.. И даже сдали для погрузки.
- Наденька! - сказал внушительно Сергей Дмитриевич, - Неужели ты в течение этого месяца так и не одумалась, не отрезвела?..
- Папочка, ты опять о том же?..
- Нет, ты скажи по совести: так-таки у вас это серьезно и честь честью?.. Навсегда?..
Наденька капризно подняла голову и задрожавшим голосом произнесла:
- Ну, значит, несерьезно и без чести и не навсегда! На время!
При последних словах она даже топнула ногой и заплакала, прижавшись в уголок, возле беспорядочно развернутых своих покупок.
- Наденька! Родная моя... - приблизился к ней Сергей Дмитриевич, - Ну, разве я хотел тебя обидеть? Ну, перестань, голубчик! Ну да мне больно отпускать тебя так далеко. Куда-то к черту на кулички, к мужикам! - вдруг закричал он и тотчас опять смягчился, - Ну-ну... Не надо, перестань. Ну, если бы ты нуждалась в чем, или была дурнушка, или у тебя не было бы открытой культурной жизненной дороги! Или, наконец, ну, был бы он воспитан хорошо, развит... Ну, хоть бы, как Василий! А то ведь он же все-таки мужик! Ну, да, красивый, породистый... Но неужели ты только за это?..
- А я из него сделаю боярина! - вдруг через слезы засмеялась Наденька, - займусь с ним, обтешу его и привезу сюда в Москву... И ты увидишь - уверяю тебя, - он будет гораздо интереснее Василия.
И почему-то Наденька упала в кресло и совсем расплакалась.
Никитин замолчал, остановившись перед нею, и больше не решался что-либо сказать. Видавший жизнь, он понимал, в чем дело, но все-таки не мог найти исхода и покорился как-то невзначай, поспешно появившейся судьбе единственной дочери.
А Наденька, оправившись от слез, серьезно уверяла отца:
- Ну, что ты беспокоишься? В обиду я себя не дам, уезжаю я по доброй воле. Человек он безусловно чистый, сильный, умный. Только что простой - так это разве недостаток? Средства у них есть, да если бы их и не было, я их сама имею, а если б и не имела - стала бы работать. И работать там, на свежей новой почве, на целине... Да, Господи!.. Да, папочка!.. - совсем уже весело и ласково лепетала она, поднимая на отца влажные и потемневшие глаза.
Но Сергею Дмитриевичу казалось, что этими словами она уверяет не его, а сама себя. И он, собравшись с духом, все-таки еще сказал:
- Но ты же его не любишь?
- Папочка! - запротестовала Наденька, - Ты, наконец, становишься несносным! И... нескромным... Что же тебе надо, чтобы мы разыграли сцены нежности? - она преувеличенно звонко засмеялась и лукаво погрозила отцу пальчиком:
- Э-т-то явится все в свое время и без вашего присутствия!..
Никитин даже улыбнулся и развел руками в знак полного подчинения странному поведению дочери.
А Наденька с беспечным видом стала разбирать свои покупки, украдкой осушая остатки слез на длинных слегка загнувшихся ресницах.
Викула в последние дни она видела редко. Он наконец-то взялся за свои дела, с утра до вечера ходил и ездил на то Ильинку, то на Сухаревку, то в Торговые ряды, то за город, на фабрику крестьянских ярко цветных ситцев.
А Василий не показывался ни Викулу, ни Наденьке больше недели.
Он собрался тоже на Алтай и лихорадочно носился из конца в конец Москвы, поспешно собирал материалы, извлекал рукописи, покупал книги, которые укладывал в два ящика: в один - самые новые, в другой - самые старые. Кроме того, он заказал себе у лучшего портного черный, как у Викула, кафтан, чтобы к отцу приехать благообразным строгим старовером, а не легкомысленным еретиком.
Июль подходил к концу. Ходить было жарко, а ездить пыльно и душно, и Василий, избегая лишних концов, не обедал дома, а заходил в какую-либо столовую на перепутье.
Чаще всего, будучи в центре, он заходил в одну вегетарианскую. Эта столовая меньше других напоминала ему смрадные трактиры. Здесь нравились ему простые блюда, бесшумная прислуга, не бравшая на чай, вся публика, и аляповато нарисованный сидящий на белой лошади Толстой.
Василий здесь уединялся где-нибудь за дальним столиком и, отдыхая от суетной ходьбы по смрадным улицам, не торопясь ел и наблюдал простую, скромную и разговорчивую молодежь, в которой ему нравилась свойственная только русским людям простота. Тут были студенты и рабочие, курсистки и провинциальные учительницы, волосатые толстовцы и бритоусые нигилисты, учителя и литераторы, туристы и туристки, одетые небрежно и изысканно, красивые и некрасивые, белокурые и рыжие, черные и русые.
Всегда осмысливая все, что видел, Василий накапливал и сберегал все яркое, имеющее смысл и ценность и как бы складывал все это в пирамиду, взбирался на нее выше, выше, выше, чтобы хорошенько разглядеть Москву, а с ней и всю необозримую и пеструю Россию.
С тех пор, как его увлекло и захватило любопытство к жизни, к знанию, в нем вспыхнуло и самолюбие, не личное, не мелкое, а благородное, национальное.
Но за последнее время он к этому чувству незаметно для себя все чаще стал примешивать раздражение и личную обиду. Еще недавно холодный и замкнутый, он все чаще вспыхивал глухой ненавистью к Москве, как к виновнице какой-то личной непереносимой горечи.
По временам он долго говорил на общие волнующие темы и при коротких встречах неожиданно набрасывался на Наденьку.
- Ну, вот вы, московская гражданка, скажите по чистой совести: чем таким особенным, духовным, истинно красивым можем мы русские гордиться? - и, горячо жестикулируя, он быстро, пламенно забрасывал изумленную, почти испуганную Наденьку цитатами из документов, старых книг и жизненных примеров:
- И несмотря на это все-таки мы самохвалы, - продолжал он, - Мы страшно любим говорить о нашей доблести, о святости, о силе и богатстве. А скажите - чья история более богата столь кровавыми страницами? Тупым тщеславием о ложной славе, предательством? Где больше нищенства, невежества и изуверства? К чему, я спрашиваю вас, мы лжем сами-то перед собой?
Наденька долго, покорно слушала Василия, пожимая плечами.
Она догадывалась о причинах его вспыльчивости и втайне ей было приятно это чувствовать, но все-таки она делала вид незаслуженно обиженной и тихо спрашивала у Василия:
- За что вы на меня-то кричите?
Тогда Василий загорался еще больше, и в Наденьку летели вихри новых слов, более горячих и резких, которые подавляли ее своею силой и неоспоримой правдой.
Потом, как бы натешившись растерянностью Наденьки, он говорил спокойнее:
- О, я понимаю неистовство такого человека, как раскольник Аввакум! Помимо грубости, невежества, в нем безусловно преобладало чувство брезгливости к неправде, к подлой русской мягкотелости, к разгильдяйству. Русская жизнь была всегда так изуродована, загрязнена и пропитана неправдой, что перед нею все честные люди обязаны неистовствовать.
Потом он умолкал, сконфуженно и тихо улыбаясь Наденьке, которая своей покорностью обезоруживала его злобу.
Тогда он уходил, объятый пламенем слепой обиды, и, уединившись где-нибудь, пытался успокоиться и привести в порядок свои мысли.
И вот картина за картиной, одна другой мрачнее, вставала перед ним, нагромождались в рыхлую, высокую и непреодолимую стену, через которую Василий никак не мог пройти и всякий раз попадал между двух огней, одинаково опасных: между русской азиатчиной и ложно понимаемой и растлевающей, плохо воспринятой от Запада цивилизацией.
Ему одинаково были противны и бестолковая, пискливая, с трещинами языка и французскими вафлями, с зелененькими чертиками Верба, и дурацкие похождения кинематографического Макса, опрокидывающего на себя и на прохожих помои и тем самым доставляющего большое удовольствие русским зрителям.
Когда он думал о Киеве, о Новгороде, о Варшаве, о Кавказе, об Украине, об Искере, покоренных и поглощенных Москвой, он видел, что у тех были своя история, свои герои, эпос, красота. Что же было у Москвы, кроме пожаров, казней, измен и провокаций?
Василию больно было от этих вопросов, потому что он был русский, потому что чувствовал в этих тяжелых оскорбительных вопросах какую-то правду и неправду. И он от всей души старался отыскать такое сильное, большое и хорошее, перед чем упали бы все обвинения и бесспорные свидетельские показания никогда не лгущего седого времени...
Но как он ни вглядывался в глубь прошедшего, он не мог отыскать могучего защитника, который оправдал бы третий Рим во всех его кошмарных преступлениях, тяготеющих над поколениями “потомков православных”.
“Да”, - иногда вслух раздумывал Василий, - “Была Москва град великий, град чуден, многолюден, но, как и самое название его, приобретенное от реки “мутная вода”, история его мутна и непроглядна... Кулачные бои, междоусобия и войны, пожары и потопы, глады, великие смуты... Великий чумной мор. Великое пьянство, начиная с нищей братии и кончая всешутейшими и всепьянейшими соборами. Вот это все свое, московское, национальное.
Вот почему Василий радовался всякий раз, когда что-нибудь видел светлое, отрадное, правдивое, непохожее на все исконно московское.
Когда он навещал Румянцевский музей или Третьяковскую галерею, когда читал о Репине или об адвокате Муромцеве, когда слушал “Онегина” или “Снегурочку”, когда смотрел чародеев Московского Художественного театра, он весь преображался, пьянел от роя грез о будущем своей отчизны и забывал навязчивые призраки из прошлого.
Но кратковременный восторг быстро проходил и снова сменялся грустными думами. Москва опять превращалась в бесформенные горы грубого сырья, в море пьяных, передержанных дрожжей, в океан опасного горючего материала.
И всякий раз, как олицетворение его скорби о грехах Москвы, на фоне ее рисовалась Наденька, неотвязно преследующая и почти ненавистная.
Дня за два до отъезда из Москвы Василий, увлеченный описанием древнейших икон, задержался в летнем храме на Рогожском кладбище почти до вечера.
Когда он вышел из сумрачного, еще хранившего накопленную под казенными печатями полувековую плесень храма вдохнул в себя струю свежего воздуха, над ним раздался мощный благовест.
Василий невольно задержался на паперти и залюбовался игрою розовых лучей заката на кресте новой колокольни. Возвышаясь отдельно от храма, она показалась Василию похожею на сказочного гиганта витязя, смотревшего с горы куда-то вдаль.
Василий отошел от колокольни и проверил впечатление. Могучий витязь точно ожил. В красной кольчуге, в тяжелом сером шлеме, с остроконечным верхом, заканчивающимся золотым крестом, он зычно повторял какое-то одно могучее, большое, еще никем не понятое слово.
И все храмы Москвы, казалось, слушая его, отзывались многоголосным эхом, а здесь, на кладбище, под черным мраком надгробных саркофагов молча внимали ему бесчисленные мертвецы.
Василий задержал дыхание от восторга перед силой постучавшегося в его душу символа и тут же вспомнил, что скоро должен уехать из Москвы.
- Домой! - сказал он грустно, как будто говорил о чем-то мрачном и холодном, как могила.
- Домой? - повторил он с бледной улыбкой, как будто спрашивал, - Зачем же, по какой причине?
А витязь между тем все знал или пробуждал, или убаюкивал кого-то, одним и тем же зычным, непонятным словом.
- Да, домой! - глубоко вздохнувши, еще раз утвердительно сказал Василий, и перед ним мелькнули все семь лет, проведенных в Москве, такие яркие, значительные, открывшие ему широкую дорогу в жизнь. И только тут Василий понял и почувствовал, чем для него была Наденька. Он ощутил в своей душе почти опустошение, которое необходимо было чем-нибудь заполнить, как-нибудь оправдать.
В то же время он почувствовал, что ни за что и никогда не отдал бы свою тоску, вцепившуюся в сердце вместе с осиротелой любовью, которой раньше он почти не замечал в себе.
Ведь это она, тоскливо зазвучавшая, как тронутая тонкая струна, любовь заставила его с такой ищущей зоркостью глядеть на Божий мир, на человека, на природу и на все, что вырастает и цветет под светом солнца.
Ведь все лучшее, что в нем скопилось, взлелеяно теплом любви, и теперь, когда на смену ей пришло страдание, душа как будто еще шире распахнулась навстречу жизни и ищет в ней нового Бога, чтобы отдать ему все то, что вскормлено любовью.
Теперь Василию как будто стал понятным зычный зов каменного крестоносца-витязя, и он готов был все простить Москве за то, что наконец-то угадал, увидел в ее сердце самое великое, самое святое: выстраданную, придавленную тяжелыми веками тьмы и безмолвия - Любовь. Любовь как Бог, любовь как Страдание, любовь как Совесть!
Замурованная в каменной башне, закованная цепями молчания и ослепленная вековой тьмой, она, эта дремлющая Совесть, воскреснет, окропленная слезами человеческой Любви, и, откликнувшись на богатырский зов седого витязя, придет и все очистит не лицемерным покаянием, а истинной созидающей любовью!
- Ныне и присно и во веки веков! - отчетливо и твердо произнес Василий и, повернувшись лицом к востоку, истово перекрестился, низко поклонился храму и в душе своей раздельно, сильно и упрямо прибавил:
- Клянусь: да будет так. Аминь!..
Он надел шляпу и с влажными суровыми глазами пошел к воротам. Но, отойдя немного, оглянулся, посмотрел на серый шлем колокольни и, как будто это было действительно живое существо, дружески сказал с загадочной улыбкой:
- До свидания!..
И пошел веселый, облегченный мимо серого бревенчатого, как около сибирских тюрем, тына.
Его отношения к Наденьке и к Викулу опять наладились, стали простыми, дружески непринужденными, и их длинная, богатая приключениями дорога до Сибири была сплошным веселым развлечением.
Василий как-то сразу отгородил от себя Наденьку как женщину и твердо сказал своему чувству: “Молчи! Теперь не твое дело”.
К Викулу он относился ласково и слегка иронически, тщательно оберегал его от чувства ревности и всячески старался убедить Наденьку, что ей, пожалуй, по приезде на Алтай, необходимо разыграть московскую старообрядку и надеть старинный сарафан.
Наденька ему не верила, но с удовольствием болтала с ним на эту тему и любовалась совсем по-новому смеющимся его лицом, прислушивалась к его тону, к голосу и с тайной грустью находила, что он радуется, что все так хорошо получилось.
Свободные поля Сибири, зреющие полосы ржи и свежие стога сена, рассыпанные по лугам, действительно оживили Василия, он не мог насмотреться на раздольные равнины, на небо, голубое, чистое, высокое, на тополевые острова и ивовые берега, когда на пароходе плыли вверх по Иртышу.
Наденька, запасшаяся перед поездкой в Сибирь различными и многочисленными костюмами, часто переодевалась и выходила на палубу то в беличьей душегрейке, если это было вечером, то в шляпе-мексиканке, если это было в полдень. И Василий добродушно потешался над ее незнанием географии:
- Небось не на Ледовитый океан вы едете... И не в Австралию!..
А всех их вместе: Викула, Василия и Наденьку больше всех занимала лежащая на борту парохода красная с синими каемками и белым плоским днищем лодка. Запакованный в брезенты и рогожи мотор лежал отдельно, и Василий все время пугал:
- А вдруг нам с ней не справиться?.. Это вам не в книжках: сел да и поехал... Надо знать механику!
- У меня есть опыт! - возражала Наденька.
- Минаевский механик нам наладит, - успокаивал Викул.
И минаевский механик действительно наладил, а Настасья Дмитриевна, чтобы лучше разузнать москвичку, предложила даже прокатиться на обнове.
Наденька, не раз катавшаяся на моторе по Пресненским прудам в Москве, быстро приладилась к рулю и восхитила не только Викула с Василием, но и Минаеву.
Пробыв три дня у гостеприимной Настасьи Дмитриевны и рассказав о Павле Федотыче все приятное, кроме кутежа у яра, гости, к величайшему удивлению и радости Аверьяна, наконец-то избавленного от житья на скучном берегу рядом с потрескавшимся лесом, который Викул наспех по дешевке продал, уселись в лодку и не без волнения отправились вверх против течения.
Погода была ясная и тихая. Мотор работал хорошо, и Аверьян, сидевший на тюках с московскими товарами, не мог надивиться:
- Вот дак сила!.. Вот дак окаянный!.. - говорил он, качая головой, а сам блаженно улыбался тоненькой забавной гостье, не смея с ней заговорить.
Да и для всех поездка была праздником. Василий, Викул и Наденька, как пустившиеся в кругосветное плаванье дети, чувствовали себя приподнято и радостно. Василий всячески дурачился и, напевая что-то, ласково заглядывал Наденьке в глаза и спрашивал:
- Не тяжело ли? Давайте я поправлю.
И Наденька отвечала звонким возбужденным голосом, стараясь перекричать рокот мотора:
- Проваливайте! Проваливайте... Не уступлю!.. А то вы еще испортите...
В первый же день они прошли около ста верст и на ночлег причалили к живописному степному берегу, на котором приютилась маленькая избушка, временно покинутая рыбаком.
Это была первая ночь Наденьки под открытым небом. Впервые она ела, не заботясь о том, как это выходит. Впервые позабыла о прическе, о костюме, об изяществе манер. Она заметно покраснела от загара, и на шее резко отличалась от розовой, прижженной, белая, не тронутая солнцем кожа.
Василий, когда выступили звезды, притих у костра, расспрашивая Аверьяна про Чураевку, а Наденька и Викул по росной и густой траве ушли далеко в степь.
Там Наденьке было немножко жутко, она шла близко возле Викула и все теснее прижималась к его плечу, чувствуя через тонкую рубашку теплоту и запах его тела.
Никогда еще не чувствовала Наденька такого наслаждения оттого, что она маленькая, хрупкая и беспомощная, как ребенок. Никогда с такой силой не хотелось ей, чтобы мужчина взял ее на руки и понес, не спрашивая, куда и зачем.
Она все больше висела на его руке, все чаще останавливалась переводя дыхание и, наконец, запутавшись в траве, упала на росистую землю.
- Я не могу больше идти!.. Я промочила ноги...
Викул наклонился к ней, большой, неловкий, молчаливый. Близко заглянул в лицо, и в темноте сквозь черные волосы усов и бороды блеснули его белые зубы. Он улыбался, тяжело дышал и, растерявшись перед нежной покорностью женщины, не знал, что ему делать.
Потом встал на колени, осторожно обнял Наденьку, поднялся с нею на ноги и понес ее еще дальше в глубь тихого пустынного степного лона.
Наденьке казалось, что она летит, что земля осталась далеко внизу, что она маленькая птичка, взятая на крылья сильным горным орлом, и что ей хочется лететь все выше, выше, выше.
Пришли они к избушке на рассвете. Василий был в лодке. Растянувшись на узлах, он широко открытыми глазами смотрел на звезды, но, когда возле костра заговорил не спавший Аверьян, Василий прошептал чуть задрожавшими губами:
- Отыскались...
И сделал вид, что крепко спит.
Весь день Наденька плохо слушала Аверьяна, показывавшего опасные места на реке. Мотор часто сбивался с пути и попадал на отмели.
Василий изредка украдкой заглядывал в лицо Наденьки и Викула. Но Наденька смущенно прятала свои глаза под мексиканкой, а о Викуле Василий думал: “Он, кажется, готов кричать, что он на высоте блаженства. И где-то тайно возникал вопрос: неужели и он на его месте так же оглупел бы?”
И снова ему стало весело глядеть вперед на чуть взволнованную предгорную степь.
На третий день пути вдали им показались горы. Наденька, увидев их и вспомнивши, что все это не на картинках, не на лекции, а наяву, пришла в неистовый восторг.
- Господи!.. Как хорошо!.. Ведь это сказка... Вот она сказка!..
Истосковавшийся по родине, преображенный, мечтающий о чем-то своем Василий смотрел вперед большими светлыми глазами и восторженно высоким тенором кричал:
- Нет, это не сказка!.. Это присказка: вся сказка впереди!
ЧАСТЬ
III
ГЛАВА
ПЕРВАЯ
Пестрым, плотным и горячим кольцом окружила Викула, Василия и Наденьку толпа. Наденька почувствовала на себе десятки любопытных взглядов, и, преодолевая неловкость, с удивленной улыбкой оглянулась на девок и подростков и бросилась на них с шутливой гримасой:
- Б-уу... Съем!..
Толпа отхлынула, но никто в ответ не улыбнулся, и Наденьку поразило, что все продолжали молчать и с упорством рассматривать ее, как зверя, никогда не виданного и опасного.
Между тем Василия и Викула поочередно обнимали Анна Фирсовна, Грунюшка и Стешка, цеплялись какие-то бабы и старухи, загородившие дорогу к дому, и вся толпа медленно подвигалась вперед к усадьбе, замкнув, как в хороводе, двух черных мужчин и белую, тоненькую женщину.
Викул как бы позабыл о ней, а Василия совсем затормошили, радовались и дивились, глядя на него, щупали его поддевку, сапоги с высокими лакированными голенищами и восклицали:
- Глико: борода!
- А худенький... Ишь наука-то как иссушила.
- Да родимый ты мой... Да Господи!.. Привел-таки Господь увидеться... - лепетала Прасковья Филатьевна, - А уж я-то горевала.
Она позже всех протискалась к Василию, отыскала глазами Викула, обняла его, заплакала да опять к Василию:
- А уж я-то думала, я-то размышляла: забыл!.. И не вспомнит и не приедет больше...
Она утерла фартуком глаза, оглянулась и увидела в толпе растерянно улыбавшуюся Наденьку.
- А это кто же, гостюшка-то?.. - таинственно спросила она Василия, - Не женушка ли твоя?
Василий быстро оглянулся и, не ответив матери, протискался к Наденьке и стал прочищать ей дорогу в новый дом.
В большом доме и в хоромине была прервана застольная беседа. Народ высыпал в ограду, кто по домам пошел, кто поздороваться с приехавшими. Только старики не вышли из моленной. Василий потерял в толпе Викула и, остановившись с Наденькой на крыльце, не знал, куда ему идти и что делать.
Большой дом кишмя кишел людьми. Сверху спускался миссионер и распевисто тянул:
- Во-от он, гостенек московский!.. Здра-авствуйте-ка. Здравствуйте!..
Он крепко пожал руку Василия и жадно стриганул глазами по Наденьке. И только теперь Василий увидел, что из моленной через ограду, перед расступающейся толпой медленно, с костылем в руках шел бледный Фирс Платоныч.
- Отец! - вскричал Василий и, бросив Наденьку одну, быстро сбежал с крыльца навстречу родителю!
- Батюшка! - поправил он себя, когда приблизился к нему.
Фирс Платоныч снял с Василия левой рукою шляпу, обнял его тою же рукою, а правой трижды крестообразно побил по лбу, животу и плечам и задрожавшим голосом сильно сказал:
- Здорово, сын... - и, поцеловав Василия, еще тверже сказал:
- Здорово, милый сын!.. - и на бороду его скользнула крупная слезинка.
Наденька стояла на крыльце, опять в окруженная пристально разглядывающей ее толпой, и уже не искала Викула, не чувствовала неловкости, но жадно вглядывалась в движения и черты большого старика и повторяла, сама не понимая своих слов:
- Как все это странно, как все это странно!.. - и не слышала, что мужики и бабы вслух осуждали ее платье, шляпу, рост и мелкие веснушки на лице.
Наконец на крыльцо взошел Викул, уже обошедший всех родных, и, увлекая за собой на второй этаж Наденьку, громко говорил ей:
- Ну вот, сюда, наверх... Тут мы тебя поселим...
- Одну?.. - спросила Наденька, но Викул не слыхал ее и уже бегал по большой и светлой, но не прибранной и неуютной комнате и уговаривал ее негромко и с оглядкой:
- Тут все мы приберем да вымоем... Устроим... Никто тебе не помешает...
- А ты! - спросила Наденька, схватив его за горячую руку.
- Я?.. - остановился он и как-то странно отшатнулся от нее.
- Я пока там, в хоромине... - и он прибавил совсем тихо, - Надо старика сперва подготовить... пока пусть, будто ты так... Чужая, будто...
Он торопливо вышел и спустился вниз, как бы боясь, чтобы кто-нибудь не заметил его рядом с Наденькой, а Наденька опять осталась одна и, остановившись у окна, смотрела на реку, и на зеленые горы, и на высокое, только что омытое дождем небо. Ей стало грустно и в то же время забавно все, что она видела и слышала. Ей хотелось пойти вслед за Викулом и поздороваться с самим Чураевым, но что-то удерживало, как будто она боялась глазастой толпы, а главное, этого большого и громогласного старика.
Тяжело отпыхиваясь, наверх поднялась Анна Фирсовна.
- Ах ты, ягодка ты моя писанная, гостьюшка ты наша дорогая! - затараторила она, - да расскажи ты мне для ради Бога, кто ты и по че сюда тебя Господь принес?.. В этакие-то наши гиблые-то буераки?.. Уж не невеста ли ты Васенькина будешь?..
Наденька обрадовалась простодушной женщине и, улыбаясь ей, спросила:
- А почему же Васенькина?..
- Дак ишь неграмотные мы, да бестолковые!.. Болтаем почем зря, уж ты не посуди!.. - и она, просто обнимая Наденьку, пощупала ее плечи. - Ух, ты какая худенькая-то!.. Ты поче же экая-то.. И платице-то эдакое любезненькое!.. А ты бы сарафан носила - все бы пополней казалась, - вдруг строго предложила Анна Фирсовна.
Наденьке сделалось уютно и тепло около этой теплой и такой пахучей доброй бабы.
- А ты кто же будешь? - спросила она у Анны Фирсовны.
- Я-то? На вот!.. Да, Фирсова дочка! Большуха!.. Сестра Васютке-то! Вот ты-то мне-ка расскажи по че сюда забралась-то?.. Это твой самокат-то, што ли?.. Лодка-то... - Анна Фирсовна кивнула на реку.
- Мой, - сказала Наденька и посмотрела на мотор возле которого столпились и диковали любопытные.
В комнату с шумом впорхнула Грунюшка и, всплеснув руками, закричала:
- Анна, да мы што же прохлаждаемся?.. Гостей-то надо ведь кормить!
Потом, увидев Наденьку, она притихла, подошла к ней близко, как к подружке, пощупала рукой частицу кружева на кофточке и спросила:
- Это почем же продают?.. - и тут же увидев сквозь прозрачную ткань нежную и розовую кожу на плече, Груня больно ущипнула Наденьку, - Щеголиха!..
Наденька взглянула на ярко-розовое, круглое, лоснящееся лицо Груни, увидела ее большие серые глаза, из которых брызгал здоровый, свежий смех и простота, и почему-то веки у нее отяжелели, а глаза быстро наполнились слезами... Растерянно смеясь, она закрыла их руками, и узенькие ее плечи затряслись от внезапных рыданий...
- Больно? - испугалась Груня.
- Да ты пошто эк-ту?.. У-у! Халда! - и Анна Фирсовна потихоньку шлепнула Груню по белокурой голове ладонью, а сама совсем по-матерински, как маленькую, прижала Наденьку к грузной и мягкой груди и лепетала с искренней сердечностью:
- Да перестань ты, ягодка моя!.. Она ведь это так!.. Не взболь...
Но Наденька подняла влажные от слез глаза и уже весело смеялась, поспешно вытирая их ладонями.
В душе ее вставало смутное сознание того, что совершилось что-то непонятное, ненужное, почти безумное, но уже непоправимое, а поэтому не надо ворошить его, не надо обнаруживать и казаться слабой, малодушной. Надо быть смелее и бойчее, вот как Груня или Анна Фирсовна. И Наденьке захотелось слиться с ними, быть похожей на них, спрятаться за них, чтобы не бросаться в глаза, не быть мишенью для этих суровых, чужих, сверлящих взглядов.
А наверх взошла Варвара и в надменном взгляде ее черных строгих глаз Наденька увидела почти презрение, будто Наденька была раздета.
Аверьян вносил наверх вещи. Кондря, разгружая из лодки товар, громко кричал на берегу с Филиппом. Груня металась с веником из угла в угол и, развевая подолом, начала мести полы и гнать мелких девочек вниз, звонко выговаривая:
- Грязи-то и так натаскали!.. Убирайтесь, убирайтесь к лешему!..
Вскоре и Прасковья Филатьевна поднялась наверх. Она ходила вокруг Наденьки, совалась без толку туда и сюда и не решалась повторить допроса: кто же она, гостьюшка? Почему простоволосая? И почему в смешной войлочной шляпе?
А Наденька не выдержала пристальных и строгих, почти враждебных взглядов и взмолилась Анне Фирсовне:
- Куда бы мне... умыться, что ли, да переодеться... Ради Бога!..
- Пойдем со мной! - шепнула Анна Фирсовна.
Но вслед за Анной Фирсовной и Наденькой снова потекла с высокого крыльца в хоромину красная вереница баб и девок. Наденька не утерпела, рассердилась:
- Скажи ты им: чего они таскаются за нами?
- Кыш, вы! - как крыльями взмахнула на толпу Анна Фирсовна и затворила сени на защелку. Потом провела Наденьку в полутемную кладовку, указала на медный рукомойник и шепотом сказала:
- А ты бы вправду сарафан надела... Мы бы тебя обрядили, басенькой доспели бы! - засмеялась Анна Фирсовна, соблазняя Наденьку, как ребенка.
- Твой? - испуганно спросила Наденька, прислушиваясь к гулу голосов в хоромине.
- На вот, да пошто? Да Грунькин, либо Варварин, она тоже сухая... А у ней все ше-олковые, да атласные!..
Наденька вдруг громко засмеялась и храбро крикнула:
- Наряжайте!
Анна утицей понеслась к Варваре, а к Наденьке в кладовку ворвалась Груня, Грунины подружки, Настя и Маринка, и еще две краснощекие, грудастые молодухи...
- Я не хочу при них! - капризно заявила Наденька, и ей действительно казалось стыдным раздеваться при незнакомых женщинах.
- Да полно ты!.. А мы тебя съедим? - вступилась бойкая Маринка и принялась перерывать в укладке разноцветное Варварино добро.
Анна Фирсовна уже расстегивала Наденькину кофточку и, когда с ее красивой точеной фигурки свалилась узенькая юбка, девки и бабы хлопнули в ладоши и хором крикнули:
- Родимые!.. В штанцах...
Наденька присела на какую-то скамейку и, сжимаясь в комочек, быстро колотила каблучками по полу и вся дрожала, весело и заразительно смеясь, как будто ее щекотали.
А девки и молодухи препирались между собой:
- Синий, синий!..
- Нет, бастее желтый!..
- Уйди ты, девка!.. Вот - малиновый!..
Варвара была рада, что ее шелковые сарафаны разжигают зависть молодух и девок, и, не прикасаясь к своему добру, щурила глаза, чтобы в полутьме кладовки насладиться красотой нарядов, и нехотя вставила:
- На пол-то не роняйте... Не мните!.. Не мните!..
- Вот этот! - ухватилась Наденька за самый яркий красный с желтыми цветами.
- Уйди ты, девка, - огрызнулась Груня, - Этот вовсе и не шелковый, Стешкин...
- Его, его хочу! - топала Наденька каблучками.
- А ну, примеряй!.. И вправду будет впору!.. Стешке-то на рост кроили.
Наденька пригнулась к полу, красиво изогнулась, поднырнула в холщовую становину с вышитыми шелком рукавами и вытянулась, как тоненькая белая свеча.
Быстро и с глухим азартом бегали по ней девичьи и бабьи руки. Одни разглаживали проймы, другие расправляли рукава, третьи одергивали красный сарафан, четвертые обвивали тонкий стан плетеной широкой покромкой из разноцветных гарусов... А Груня уже выбирала из Наденькиной прически шпильки и гребенки и крупным гребнем расчесывала темно-золотистые волосы... Расчесывала и рассказывала:
- А у нас тут как-то по зиме купцы приезжали. Волосья девичьи скупали... По тройке за косу платили!..
- Я втупор свою продала, - подтвердила Настя.
- Отрезала? - удивленно повернулась к ней Наденька.
- Ну, а как? - и Настя показала русый толстый обрубок косы, - Теперь, девоньки, они еще гуще растут...
- А правда, што там у вас бабы плешивеют? - заглядывая Наденьке в глаза, спросила Груня, и темная кладовка наполнилась веселым смехом.
В дверь кто-то сильно постучался. В кладовке смех погас. За дверью раздался голос Кондри:
- Ма-ам!.. А мам!.. Иди скорее, дедушка зовет!..
Наденька, совсем готовая, с пучком лент в косе, в малиновом нарукавнике, быстро повернулась к выходу и с преувеличенным задором потребовала:
- И я к дедушке!..
И Груня, Настя, Маринка и Анна Фирсовна, любуясь Наденькой, как собственным произведением, повели ее через ограду к моленной избе. Только Варвара отстала, затворять ящики.
Наденька на крыльце остановилась и, придерживая сердце, побледнела. Она теперь казалась пополнее, но рядом с дородными бабами и девками все-таки напоминала жиденькую Стешку.
Спохватившись, что старому Чураеву может не понравиться баловство с переодеванием, Наденька сказала Анне Фирсовне:
- Нет, я не пойду!..
- Да полно ты, Христа ради!.. - полушепотом ответила ей Анна Фирсовна и совсем шепотом прибавила, - Ты только, как войдешь, не смейся!..
И Наденька, не видя ничего и потеряв все мысли, первая вошла в сумрачную, низкую и пахнувшую чем-то вкусным избу.
Без дум, без слов она остановилась перед застольем вдруг смолкших седобородых стариков в темных кафтанах, и минута наступившего молчания показалась ей, как долгий час. В эту минуту она увидела и поняла так много, что не сумела бы рассказать за целый день. Но все-таки первее и значительнее всего ей показалась крупная фигура старика Чураева, окруженная тремя сынами, которые стояли позади отца, и все, как высеченные из агата, сливались с темно-синей стеной с поблекшими от времени красно-зелеными цветами. Потом она заметила висевшее над ними и нарисованное на потолке желтое солнышко, похожее на подсолнух.
Викул и Василий вначале не узнали Наденьку. Но при виде бледного и будто виноватого знакомого лица у Василия больно сжалось сердце, и как-то весь он съежился, как от холода, и опустил глаза.
А Викул, разглядев Наденьку и увидев в ней теперь совсем покорную, простую и похожую на всех, с которыми она стояла, твердо понял, что без нее уже не сможет жить, не сможет ждать, пока удастся подготовить, согласить отца, не сможет прятаться. Он вдруг, не отдавая себе отчета, в три широких шага подошел к Наденьке, взял ее руку и низко поклонился отцу.
- Батюшка!.. - сказал он громко и поперхнулся.
Наденька от неожиданности вспыхнула и задохнулась внезапным волнением.
Фирс Платоныч встал из-за стола, поднял бороду и, полу открывши рот, изумленно и молча смотрел на сына и на незнакомую девицу. Старики и женщины зашелестели тихими словами, и новая минута холодного бездумья и безмолвия снова прогнала с лица Наденьки краску до последней кровинки.
- Благослови! - докончил глухо Викул и грузно повалился отцу в ноги, коснувшись лбом и волосами пыльного затоптанного пола.
Ананий отошел к божнице и, криво ухмыляясь, поправил покосившуюся восковую свечку, горевшую перед темным лицом Спаса.
Только одна Прасковья Филатьена, принесшая окончившим обед гостям разбавленного жидкого медку, постояла, посмотрела, поняла и с явным недовольством храбро упрекнула мужа:
- Ну, дак ты чего, старик!.. Чего глазами-то моргать?.. То ли, се ли говори!
Фирс Платоныч отыскал глазами лицо Василия, и взгляд его вдруг стал лучистым и добрым и в то же время упрекающим.
- Это ты, што ли, ему такую кралю высватал?..
- Нет, батюшка, он сам, - уклончиво сказал Василий.
Фирс Платоныч помолчал. Обошел скамейку, приблизился к невесте и, наклонившись к ней, пристально и просто заглянул в ее вдруг снова вспыхнувшее, улыбающееся лицо с большими влажными глазами.
- А не покаешься?.. О Москве не заскучаешь? - ласково, но громко спросил Чураев.
И в голосе и взгляде Наденька почувствовала как бы опору и тепло, и к ней опять вернулся недавний задор.
- А вы не давайте мне скучать!.. - она скользнула взглядом по Василию, расправила тонкой рукой нарукавник, поперхнулась неуместным смехом и опять потупилась.
Теперь она почувствовала, что лучше бы ей провалиться, если все так, по-дурацки вышло. Что такое творится: сон это или явь? Почему она здесь, и по какому праву все эти люди окружили ее, как подсудимую?
- Батюшка, благословите!.. - услышала она сдержанный, певучий голос Василия и с усилием взглянула на него.
Но Василий сделал вид, что его не трогает вся эта сцена, и будто он не произносил никаких слов.
- Ах, вот как! - вихрем поднялась в душе Наденьки обида, но тут же она почувствовала, как горячо и сильно сжимал ее руку Викул, и вспомнилась ей ночь в степи, росистая трава и звезды, и Викул, сильный, дерзкий, сразу покоривший ее навсегда... И снова мысли и слова оставили ее. Она слегка пошатнулась на месте и коротко, но твердо повторяла себе одно только слово, в котором заключались и жалость, и любовь, и страсть, и отчаянное желание жертвовать собой: “Подожди, подожди, подожди”!..
Сумрачная тишина в моленной вдруг заколебалась при сильных строгих и простых словах Чураева:
- Широконько же вы стали нонче пошагивать!.. Без спросу, без докладу... Всяк на свой аршин!
И Наденьке внезапно захотелось сделать больно Василию. Она выпрямилась и проговорила звонко и отчетливо, весело бегая красивыми глазами по лицу Фирса Платоныча:
- Благословите!.. С Викулом я никогда не заскучаю!..
- И напряженное молчание в моленной разрядилось. Все вдруг задвигались, заговорили, качали головами, разводили изумленно руками.
Фирс Платоныч, строго допросив невесту, жениха, Василия и, выслушав упрек со стороны большухи Анны Фирсовны: “Да не тяни ты, батюшка”, - широким взмахом рук ударил себя по бедрам и, обратившись к старикам и молчавшему Ананию, с глубоким вздохом произнес:
- Давай-те уж не то, благословим-помолимся!..
Василий первый облегченно вздохнул и, с загадочной улыбкой взглянув на жениха с невестой, как бы говоря им:
“Ловко обошли вы старика!..”
Медок так и остался не распитым. Прасковья Филатьевна и Груня быстро собирали со стола. Ананий раздвигал скамейки, а Кондря с Настей стали выносить столы. Старики и старухи прошли вперед и приготовились к моленью, с любопытством озираясь на стоящих рядом Викула и Наденьку.
Прасковья Филатьевна подозвала к себе Василия и ласково глядя в его глаза, прошептала:
- Ой, ничевошеньки-то я не понимаю!.. Мудреные какие-то вы стали, детушки... Смышленые!..
Промеж баб и девок тоже шелестело перешептывание, а старик Чураев стоял впереди всех, сосредоточенно опустив голову и как бы собираясь с силами и мыслями для долгой и усердной молитвы по важному семейному случаю.
Моленная опять наполнилась народом. Ананий зажег свечи, послал Кондрю за кадильницей, за горящими угольями. Поставил перед отцом аналой с толстой и тяжелой Кормчей книгой, расправил рыжую бороду и, поджав кисти рук под мышки, уставился на иконы.
Наконец движение и шорох затихли, впереди с кадильницей протискался Кондря и стал позади Анания, к ним подошел Филипп и, к удивлению Наденьки, примкнули Викул и Василий. Наденька опять стояла одна, окруженная девицами, которые толкали ее к левой стороне и шепотом учили:
- Все бабы слева завсегда стоят...
- А когда благословлять начнут, - тогда сойдетесь...
- Да руки-то вот так, под мышки надо...
- Ты лучше так стой, не молись. Гляди на прочих.
Маринка делала гримасы и шептала Насте:
- Ровно как басурманка, бестолковая...
Фирс Платоныч поднял кверху бороду, медленно занес ко лбу двуперстный крест и громко приказал стоящему у часослова Кондре:
- Слава и ныне!..
Кондря торопливо зачастил молитву, крякая и заикаясь. А вслед за чтением дружно подхватили древний и тягучий мотив три брата:
- Благо-о-че-стие пра-а-ведны-и-их и спа-а-се-е-ние-а ве-е-р-ны-и-эх... Гре-е-хо-овны-ем пока-я-а-а-а...
За братьями подтягивал Филипп, старики и Кондря, и в тесной сумрачной моленной заметалось скорбное, скрипучее и древнее, как муки первых христиан, бесконечное стенание...
Наденька глядела в сторону певцов и рядом с широкою спиною Викула видела сухую, тонкую и перетянутую, как у женщины, спину Василия и часть его лица, строгого и искренно благоговейного с чуть-чуть шевелящейся бородкою.
“И он поет!..” -дивилась Наденька, - “По-ихнему поет”...
Потом Василий стал позади Кондри и, потихоньку отстранив его от книги, начал читать отчетливо, распевисто, как читывал здесь когда-то, очень давно...
А Фирс Платоныч, слыша его голос, все громче возглашал, все ниже кланялся, и на глазах его блестели слезы благодарности и первого большого счастья...
Все было для него значительно и прочно, все по-старому... Все сыны вот они - три сокола...
- И да бежит врази от лица его, яко тает воск от лица огня!.. - читал Василий.
- И во веки веков! Аминь!.. - скреплял Чураев, и все молящиеся, шелестя одеждами, крестились и как пестрые колосья кланялись во тьме...
Торжественно и долго служил на этот раз Чураев. Торжественно и чинно совершал обряд благословения, и даже Наденька прониклась чувством умиления перед искренней набожностью и твердой верой старого чураевского дома.
И когда все было кончено, и хозяева и гости снова тесным застольем уселись за поздний обед в хоромине, Наденька попробовала крепкого медку и раскраснелась...
она еще не знала, что по местному обычаю она уже Чураева, а не Никитина, и что в красном сарафане и парчовой бабьей кике она была прекрасна. Братья Викул и Василий, сидя возле нее по ту и по другую сторону, невольно любовались ею, забыв об окружающем и об обычаях степенности.
- Теперь моя!.. Совсем по-хорошему!.. - шептал ей Викул.
- Не опера ли это?.. Не сочинение ли художника?.. - спрашивал у нее Василий и громче восклицал, мечтательно откинувшись на спинку крашеной скамьи, понятное лишь Наденьке:
- Ах, как прекрасны все эти комедии дряхлеющего варварства!.. Наденька, испуганно и возбужденно сверкая в его сторону глазами, старалась говорить лишь с Викулом:
- Грунюшка-то, как полевой цветок! Смотри, какая она яркая! - и обращалась через стол с вопросом к Груне:
- Грунюшка! О чем ты, милая, задумалась?
- А старик-то как величавен! - опять негромко говорил над ухом Наденьки Василий, указывая глазами на громко говорившего с гостями родителя, - Шаляпину его играть! Другому бы я не доверил!
Прохор Карпыч, все время молчавший, покачивал в такт Фирсовым словам седой головой и, казалось, удивлялся небывалой разговорчивости Фирса, который все громче и громче говорил:
- Ишь, чем нашел уязвить меня: сынка де на Москву в студенты отослал! Студенты де царю и Богу супротивники! А вот Господь привел увидеть и услышать, што сыны мои не переступили наш закон, не попрали веры благочестия. Уразумел я, благодарение Богу, речение Соломона-царя, што мудрый сын веселит отца!
И вдруг Чураев строго повернул свое лицо к сынам, Василию и Викулу, и громче прежнего заговорил:
- Не для ради хвастовства и пустозвонства говорю я это, а для ради веры в вас, сыны мои! Дабы и впредь избавил вас Господь от всякого непотребного соблазна!..
Последние слова он крикнул, как угрозу, и видя, что Наденька испуганно остановила на нем свои глаза, он улыбнулся ей так ласково, что вокруг глаз его образовались мелкие морщинки, и сказал:
- Голоса моего громкого не бойся, молодушенька! Будешь хорошей - никто тебя у нас не изобидит! А изобидит - мне пожалуйся!
Потом он стал расспрашивать Василия подробно о Москве, о тамошних порядках, о вере, книгах и иконах.
Василий улыбался все той же загадочной улыбкой и отвечал:
- Привез я тебе, батюшка, в подарок ценности, каких здесь никто и во сне не видывал. Я достал копию с иконы Бориса и Глеба, писанную пятьсот лет назад. Обложенную жемчугом! Привез тебе я книгу самого Ефрема Сирина, с его рукописания списанную. Привез целебник от болезней с указанием всех святых, недуги врачующих. Привез рукописи древние и словеса золотые истины.
- А тексты, а бичи для супостатов? - спросил Чураев.
- И тексты, и бичи, и подлинные документы страшных заблуждений! - с какой-то горячностью сказал Василий.
Чураев был настроен благодушно, несмотря на неудачное начало дня. Он ухмыльнулся, положил руки на костыль, уперся на них подбородком и спросил:
- А царя тебе не доводилось видеть?
- Доводилось. Приезжал он на Москву.
- А что же, держит он к народу слово? В думу-то народную захаживает же когда?
- Не слыхал. Едва ли.
- А пошто же?
- Стесняется, быть может...
- Ну, нет, - твердо сказал Фирс Платоныч, - Доведись бы до меня - я взял бы обрядился побастее, пошел бы да и сел там. Да и послушал бы: о чем судачит мой народ, какими нуждами, докуками болеет? Какому Богу верует!..
Говорил это Чураев сильно и внушительно, как будто царя учить хотел.
Наденька невольно робела и терялась перед этими словами, силой и уверенной прямотой. И казалось ей, что она маленькая, жалкая былинка, подхваченная против воли и увлекаемая куда-то зыбкой, жуткой и величественно властной бурей.
Только Василий все еще смущал ее и волновал своей загадочной улыбкой, своими странными словами и какими-то нетерпеливыми, иногда резкими движениями...
И недаром. В Василии росла и набирала сил другая буря. Пока она молчала, пряталась и, как молодое вино в крепких мехах, бродила и искала выходов, металась и кричала о себе. Но все вокруг было крепко, веками заковано в стальные латы.
Когда стемнело, и когда Викул с Наденькой, как супруги, ушли наверх к себе, Василий украдкой ускользнул на улицу, а с улицы на реку и пошел во тьме один по берегу, прислушиваясь к говору воды с камнями.
Он был слишком переполнен своими думами и впечатлениями последних дней, сравнениями и противоречиями и своим горем, от которого хотелось плакать и кричать или кого-нибудь оскорбить, избить до полусмерти.
Вот он и здесь, где все его родное, милое, бесценное, и в то же время темное, постылое, кошмарное, как страшный сон...
- Как быть?.. Что делать?.. Как вести себя?..
И тонкой, певучей струной за всем этим звенело другое, непрерывное, неизлечимое: “А Наденька?..”
Он ушел далеко по крутому берегу. За сапоги его цеплялись камни, за поддевку - колючие кусты шиповника. Вечер был тихий и звездный, наводивший грусть о прошлом, нашептывающий никогда не слыханные сказки.
Вокруг - гигантской, зубчатой, полуразрушенной оградой стояли горы, как будто приблизившись одна к другой и к берегам реки, и, слушая ропот воды, они слушали эти тихие, им одним понятные и нескончаемые сказки.
В душе Василия все нарастал восторг перед величием и дикой красотой природы, перед упрямой физической силой человека, и вместе с ним все выше поднимал гордую голову неукротимый гнев, рожденный там, в светлых храмах животворящей мысли. Василий поднимался по узенькой тропинке на крутой утесистый обрыв. С кустов черемухи, акаций и багульника на него сыпались капли росы, под сапогами похрустывали камешки, справа внизу урчала река, а слева вверх крутой лестницей вбирались мшистые скалы с редкими пирамидальными пихтами. Все это было ему знакомо, здесь он мог ходить с закрытыми глазами. В детстве он боялся ходить здесь ночью, потому что некогда, давно, когда был еще молод Фирс Платоныч, здесь бросилась в реку молодая девушка Оксютка. И до сих пор в народе жило суеверие, что на скале по ночам появляется покойница и жалобно плачет.
Василий улыбнулся суеверию и пошел дальше, взбираясь еще на уступ скалы, с которой в детстве он не раз спускал вниз в бушующую реку камни.
Но вот у самого почти уступа он вдруг остановился и почувствовал, что шляпа у него на голове зашевелилась, а по телу пробежал колючий, сковывающий движения, мороз.
Да, он услышал женский плач... Он укусил себя за палец, дернул за бороду и медленно продвинулся вперед. Теперь он ясно услыхал придушенные рыдания, перемешивающиеся с глубокими вздохами и тихими причетами. Василий бросился вперед и не своим осипшим голосом громко позвал:
- Гру-у-нюшка-а!
Плач затих, и выбежавший на уступ скалы Василий увидел прижавшуюся к серым камням, точно распятую сестру.
- Родная ты моя! - взволнованно захлебнулся он, - Скажи мне, что такое? Отчего ты тут? Скажи, родная!.. Днем ведь ты была такой веселенькой. Ну скажи же, не таись!
Василий обнял плотную, округлую фигуру девушки, пахнувшую новым сарафаном и еще чем-то молодым, здоровым и волнующим, и впервые ощутил, что Груня выросла, созрела для любви и жизни.
- Ну, откройся. Расскажи от чистого сердца: любишь, да? Кого?
- Ан... то... на... - всхлипнула Груня, и у нее вышло и так забавно и по-детски искренно, что в голосе Василия невольно сквозь накопившиеся слезы задрожал смех.
- Вот-те раз! Это какого же Антона?.. Не того ли, что со мной все дрался? Черномазенький?
- Он маленький тогда был... - заступилась Груня...
- А теперь вырос? Ну и что же? В чем же дело-то? Отец не отдает? - допрашивал Василий.
И девушка опять вся задрожала, затряслась и, едва выдавливая из себя слова, сказала:
- Он... кля...тву ото...бра-ал... - и снова громко, безутешно заголосила...
- Клятву? - стараясь проникнуться значением этого слова, тихо спросил Василий и повторил уже для самого себя значительно и еще тише, - Клятву...
- А я... как видела сегодня... што Викула... с городской благосло...вил... - и снова залилась, снова зарыдала, вырываясь из объятий брата, - Не ста...ну я про...сить... Не бу...ду я... Не ста...ну жить на све-е-те...
Василий чувствовал, что девушка готова броситься с утеса и еще крепче обнял сильное, трепещущее тело Груни и лепетал, не понимая своих слов:
- Что ты, что ты? Да быть этого не может! Я упрошу его! Я упрошу!
Но Груня билась, голосила осипшим некрасивым голосом, и Василию передалось ее непоправимое отчаяние, ее тоска, ее надорванный протест против насилия.
Василий с силою тряхнул за плечи Груню, как будто обнаружил, что во всем виною она сама, и голосом, каким ни с кем и никогда не говорил, стал громко выкрикивать:
- Не может быть! Я этого не допущу!.. Не допущу! - и, почуяв, что сестра притихла, он снова крепко дернул себя за бородку, так что в руке осталось несколько волосков. И совсем тихо, почти шепотом, заговорил:
- Ты слышишь, я не допущу, чтобы тебя, молоденькую и пригожую, задушили в этой черной затхлой яме... Да никогда! Да ни за что!..
И он еще поспешнее, еще тише зашептал, как будто уже не Грунюшке, а самому себе:
- Мы будем лгать, будем прикидываться, льстить, разыгрывать комедии, но против солнца не пойдем!.. Нет, не пойдем!
Василий как-то сгорбился возле сестры. Резко кивнул ей головой, и во всей его сухой и жилистой фигуре выковалась твердая решимость и гордое, торжествующее злорадство.
Они долго сидели с сестрой на утесе, как две вещие птицы, и, наговорившись досыта, в обнимку пошли вниз совсем веселые, обрадованные хорошо придуманному новому обходу старика Чураева.
ЧАСТЬ
III
ГЛАВА
ВТОРАЯ
Прошел день, прошло два, прошла неделя. Наденька почти привыкла к новой обстановке, и почему-то не хотела даже переодеваться в городское платье. Ей сшили новый сарафан, к лицу и впору: из малинового кашемира.
Она сдружилась с Груней, привыкла к Анне Фирсовне, полюбила Прасковью Филатьевну... Даже с Варварой часто заговаривала и хотела, чтобы та не смотрела на нее, как на чужую. Сдержанно и с молчаливой почтительностью выслушивала Фирса Платоныча. Побаивалась только подозрительного и ехидно ухмыляющегося тонкоголосого Анания и избегала разговаривать с Василием.
По временам перед закатом солнца усаживала на мотор Груню и ее подружек или Кондрю и его товарищей и до потемок боролась с быстрым течением обмелевшей реки. А в сумерках с тайным стыдом ждала бессонной ночи с бурными ласками Викула.
По утрам, рано оставленная мужем, свободно нежилась на пуховой постели и просыпала дольше всех. Когда же просыпалась, то садилась к зеркалу, долго устраивала волосы и кику и неизменно, приоткрывши занавеску, смотрела на стоящую у берега лодку: цела ли. Потом невольно засматривалась на бирюзовую воду, на отшлифованные гальки отмелей, разноцветных, как мозаика, и на горы, удивительные, никогда не виданные, разукрашенные в пестрые предосенние уборы...
Отдаленные вершины, лысые от запредельной высоты, казались мудрыми черепами тысячелетних окаменелых богатырей, а их подножия были лиловыми или муаровыми, как свалившиеся в небрежные складки одежды, а ближние холмы, покрытые лесами, струились то темной зеленью пихт и кедров, то чуть-чуть золотеющей листвой берез, оранжевой нежностью осин и редкими вкраплинами, как капли крови перезрелых рябин.
Несмотря на грустное дыхание ранней горной осени, в ущельях было жарко, внизу на скошенных лугах цвели вторые огоньки и незабудки, а рядом с белыми и кучерявыми квадратами овса и желтым золотом ржаной жнивы на подолах гор ярко зеленели молодые озими, порхали разноцветные хорошенькие бабочки и во всю мочь кипела страстная работа пчел.
Любуясь через полуоткрытую занавеску горами однажды, накануне первого Спаса, Наденька услышала красивый трубный звук, донесшийся из-за реки... Потом другой... Потом два вместе, разные, дуэтом. Им откликалось эхо: двоилось и троилось в горах и сливалось в стройные, певучие напевы...
- Викул! Что это такое? - с восторженной улыбкой спросила Наденька.
- Это весна маралья пришла. Любовный месяц ихний наступил, - ответил Викул, любуясь исподлобья Наденькой.
- Удивительно, как хорошо! - сказала Наденька, задумчиво прислушиваясь к кликам, доносившимся из-за реки.
В чураевских домах все было тихо, гладко, как всегда, покойно. Всем было хорошо, на всех повеяло пахучими плодами лета: медом, созревшими хлебами, ароматом ягод и молодого сена.
Василий на оседланном коне объездил все знакомые места, жадно впитывая ароматы трав и хвойного леса, обошел маральи сады, покатался вволю на простом челне с шестом в руках, облазил все дикие уголки, побывал на пасеке и почти не ночевал дома.
Накануне Спаса, под вечер, он появился наконец в ограде и весело кивнул в окошко Наденьке.
Наденька сдержала свою радость, ответила ему какой-то незначительной фразой, но зато всю необычайную ласковость пролила на Викула и попросила:
- Непременно, непременно в пасеку сегодня! С ночевкой, с кострами, с бессонницей!..
Василий удивился, что Наденька как будто угадала его мысль. Он только хотел предложить то же самое.
И Викулу это понравилось.
- Как раз завтра первый Спас, и старики туда приедут мед резать! - вспомнил он о старом пасечном обычае.
Быстро собрались, сказали старикам, взяли Груню, и четверо уселись на мотор...
Василий был на этот раз необычайно весел и болтлив. Грунюшка смотрела на него и не могла сдержать своего рассыпчатого смеха. Ее розовый носик то и дело морщился, а серые глаза горели и блестели искорками заразительного веселья.
Солнце уже спряталось за горы, когда мотор, не одолев верхнего порога, приткнулся к берегу и высадил компанию версты за полторы до пасеки.
Со смехом и натугой вытащили лодку на берег, в густой прибрежный ивняк, чтобы укрыть ее от озорных людей, и, нагруженные узлами и припасами, пошли по узенькой тропинке в пасеку.
В пасеке их встретил Аверьян, широкий, красный, пропахший дымом и пихтовой смолой.
- А я, как знал, славнецких хариузков надергал. Уху сварганим: ешь - не хочу!
Василий скинул старую поддевку и, оставшись в одной рубашке, подпоясанной ремнем, взял топор и крикнул Груне:
- Пойдем, сестра, за дровами.
Они пошли вверх по ручью, и в косогоре, в прохладных сумерках, Василий, увидев кустик с ежевикой, наклонился к ягодам и сказал:
- Ну, Грунюшка, давай уговоримся.
Груня наклонилась к ягодам и, стыдливо улыбаясь, зашептала заговорщическим голосом:
- Васютонька. Я што-ето боюся!
- Бояться нечего. За все в ответе буду я. А ты меня не выдавай и слушайся... Понял?
- А он придет сегодня? - еще таинственнее спросила Груня и выронила из рук крупную ягодку.
- Прийти придет, но ты не смей с ним уходить далеко. Я посажу вас - тут и сидите, а я буду поблизости. Я не хочу, чтобы он тебя обидел!.. Поняла ты?
- поняла, - сказала Груня и вдруг обхватила брата за шею, - Да неушто это можно? Да неушто правда, што все это так доспеется?
- Доспеется, доспеется! - освобождаясь из ее объятий, вымолвил Василий и наклонился к новому богатому кусту ежевики. Забыв о хворосте, он вместе с Груней стал наполнять свою шляпу спелой, сочной и ароматной ягодой.
Пришли они без дров и без топора. Василий намеренно оставил его в знакомом месте, чтобы попозже, после условленного свиста, пойти вместе с Груней искать его.
Аверьян уже сидел у огонька, кряхтел и жмурился от дыма и настраивал котелок для ухи.
- Чайку бы вскипятить со свежей ежевикой, - хитро подмигнул Василий Викулу.
- И правда. Я соскучилась по чаю, - подхватила Наденька, принимая от Василия шляпу с ежевикой.
А Викул ухмыльнулся в бороду и приказал:
- Аверьян, неси-ка иди чайничек.
Аверьян визгливо и рассыпчато захихикал:
- У нас ух припасено. Во мху схоронили...
- Когда это успели? - удивилась Наденька.
- О тебе забочусь все, - Викул при этом тряхнул волосами и, выпрямившись свободно, хрустнул могучим телом и от избытка сил и счастья послал в глубину темнеющего ущелья во всю грудь:
- О-го-го-оо!..
Эхо покатилось, закачалось между небом и горами и заразило Наденьку. Она тонким голосом запела:
- Ол-ле-ле-о-о!..
А вслед за ними и Василий вытянулся в струнку, тонкий, гибкий и, откинув непокрытую кучерявую голову, присоединил свой тенор. И без песни, без мотива, стройно прозвучала горам вылившаяся нота из трех голосов.
Прислушавшись к эху, Наденька в ответ опять, как и утром, услышала красивый трубный звук.
- Маралы откликаются! - сказала Груня и притихла, смотря вниз по реке на угасающую за далекими горами зарю.
Наденька оглянулась вокруг, увидела старинную с позеленевшей крышей часовенку, спрятавшуюся в семье темных пихт, и спросила Василия:
- А помните, вы мне недавно рассказывали, что где-то здесь вы горячо молились своей иконке?
Василий быстро оглядел толпу пихт возле часовенки и грустно улыбнулся.
- Да, представьте! Там где-то у меня была иконка врезана в лесину. Темно, но я сейчас найду ее. Он быстро зашагал к часовенке, а вслед за ним скользнула Наденька.
Василий отыскал знакомый уголок, заросший травкой и мхами, и указал на зарубцевавшуюся ямку на стволе пихты.
- Боже мой! Смотрите-ка, иконка моя вся спряталась в стволе. Корой уже покрылась... Заросла.
Он вдруг замолк, остановившись возле дерева, и все прошлое, далекое воскресло. Как радостно он плакал здесь, молясь один, от чистого сердца. Как он любил уединяться здесь и думать о неведомом, огромном Боге. Как горячо просил его уже юношей перед поездкой в Москву, чтобы Бог научил его прославить истинную, ихнюю, чураевскую веру. И вот он, обнаженный, с расщепленной душой и с уязвленным сердцем стоит теперь и не слышит робкий шепот каким-то чудом стоящей около него любимой женщины.
- Василий... Милый мой Василий! Ты ненавидишь меня, да?.. Ты презираешь, да?.. Скажи же мне, скажи!
- Уйди, уйди! - толкает ее от себя Василий и первый порывается к костру, откуда зорко и тревожно всматривается в сторону часовенки Викул.
Но Наденька стоит и шепчет ему, еще тише и нежнее:
- Василий!.. Милый мой, пойми ты. Пойми...
Но Василий ничего не понимает, ничего не видит. Он только чувствует на своем плече ее нежную и теплую, ласкающую руку.
А ночь спускается, раскидывает свой темный шатер, унизанный серебряными звездами. И шепчут о чем-то темные деревья, поет ручей, и отдаленно глухо ропщет большая горная река. Слышит Василий, подходя к костру, громкий голос Аверьяна:
- А спорить нынче на соборе, Василий Фирсыч, будешь, ай нет?
И Василий, подавляя внезапное волнение, объясняет Наденьке:
- Я выступал уже. Семь лет назад. Двуперстие отстаивал... О, если бы вы знали, какую я тогда нес чепуху!
- А наши старики тогда хвалили, - ухмыльнулся Аверьян.
- Только один отец, - серьезно продолжал Василий, - Пришел домой, затворил меня в моленной и начал совестить: и это ересь, и это от лукавого, и это заблуждение, и это лжеучение. И все-таки это была моя диссертация на право поездки в Москву доучиваться, - и он со смехом прибавил: - А я вот взял да и переучился!
- Значит, вы давным-давно лукавый? - загадочно спросила Наденька.
- Не без того... - чуть слышно сказал Василий.
- А ежели попадешься? - зыкнул Викул с едва скрываемым волнением. Василий вдруг насторожился, помолчал и с расстановкой твердо ответил:
- Когда-нибудь придется сбросить маску...
Викул задержал глубокий вздох и посмотрел на брата испытующе и строго:
- Во-он ты как!.. - вдруг протянул он и опасливо покосился на Аверьяна.
Василий громко рассмеялся и сказал:
- Не беспокойся, брателько! Тебя я не изобижу! - Василий долгим взглядом обменялся с Наденькой.
Викул пристально поочередно посмотрел на них и угрюмо смолк. Снизу от ручья раздался свист.
Груня вскочила с места и слишком весело забеспокоилась:
- Васюта, а топор-то где у нас?
Василий громко рассмеялся и протянул с московской повадкой:
- Топо-ор-та-а... Топор-то мы с тобой в кустарнике забыли... - он покосился на сестру и продолжал все с той же московской растяжкой, - Теперича я, милая, туда не пойду-у. Бою-усь... Небось туда теперича медведь пришел.
- А я не боюсь! - нетерпеливо выкрикнула Груня, - Я пойду его искать.
- А побоишься!
- А не побоюсь! - и быстро шмыгнула прямо через кустарник без дороги, вниз к ручью.
- Смотри, в капкан не попади! - крикнул ей вслед Аверьян, - Там на медведя понаставлены.
Василий надел свою поддевку и, не торопясь, пошел за Груней.
Наденька хотела тоже пойти с Василием, но сделала три шага и вернулась.
Аверьян, попробовав уху, сказал:
- Сварилась. Ужинать пора!
Но ему не ответили. Он сходил в избушку за солью, вернулся, посолил уху, еще попробовал и сказал:
- Скусна щерба.
Но Викул с молодой женой молчали.
Аверьян тогда решил, что их надо развеселить каким-нибудь рассказом.
- Вот про медведя я раздумался. Знавал я одного мужика. Хаживал он на медведя, вот как ровно на кулачки: один на один. А веселый был мужик, дай Бог свято почивать. Покойный теперь. Н-ну, ладно, добро. А напоролся-таки, слышь, на супостата. Росту он был матерого, сам могутной, плечистый. Однова привез ему какой-то мужиченко на молоканку молоко в ушате, молоко-то, слышь, было испорчено... Попробовал он молоко да как в беремя схватил мужика да головой то вниз, в ушат его... Чуть-чуть не захлебнулся мужиченко.
Рассказ не взвеселил ни Викула, ни молодуху.
Аверьян помолчал, помешал уху, подложил хворосту в огонь. И начал про другое.
- А то в Сенной деревне купца я знал, Сорокина. Тоже орясина, с сажень... Ехал он однова мимо чужой полосы, видит, мужик жнет... жнет, а колосья у него из рук валятся. Соскочил Сорокин с лошади, схватил мужичонка за волосья и давай его и давай его... Отволожил, поставил на ноги, дал в руки серп и говорит:
“Жни, сукин сын, как следует”!..
Сел на коня и поехал дальше.
И это не развеселило Викула с молодой женой. Аверьян задумался. Василий с Груней все еще не возвращался. Прошло уже не мало времени.
- Уху можно хлебать! - твердо напомнил Аверьян, - Поспела, говорю... Иди-ка, молодушенька, готовь на стол.
Наденька встала и ушла в избушку. За ней встал и ушел Викул. Аверьян заботливо покачал головой. Встал возле костра и, сделав из ладоней трубу, закричал на все ущелье:
- Василий Фирсо-оч! Уху-у хле-ба-ать иди-и-те-е...
- ... ди-и-те-е... - обскакавши горы, донеслось обратно эхо...
Потом все смолкло. Аверьян подождал, снял котелок и чайник и понес в избушку, где едва мерцала восковая свечка.
Костер стал постепенно угасать. Звезды выступали ярче. Снизу из ущелья доносилось несмолкаемое пенье ручья и убаюкивало горы, лес и затаившихся в своих колодах пчел.
И только перед утром снизу поднялись к угасшему костру в измокших от росы одеждах трое: Василий, Груня и Антон. Они, обмениваясь шепотливыми словами, пришли к часовенке, и все уселись на крылечке, поместив вздрагивавшую Груню в середине меж собой.
Долго, до рассвета, журчал их тихий разговор, как бы вторя отдаленному глухому говору реки.
На рассвете, когда Василий хорошо мог видеть лицо Антона, смуглое, с красивым тонким носом, с маленькими усиками и черными, блестящими глазами, он потрепал по плечу Груню и сказал:
- Ну, будет. На первый раз довольно. Иди, усни немного. А мы с тобой, Антон, еще немного погуляем.
Грунюшка, оглядываясь и позевывая, вошла в часовенку, а Василий и Антон по мокрой траве пошли по косогору вниз к ручью.
Антон достал из верблюжьей куртки жестяную папиросницу, взял в зубы папироску и полез в шаровары за спичками.
- Нет, это ты тут, брат, оставь!.. - строго запретил Василий.
- Всю ночь ведь не курил, Василий Фирсыч! - просительно сказал Антон.
- Оставь, оставь!
Антон с сердцем сломал и бросил папироску, Василий поднял ее с земли и аккуратно уложил в карман Антону.
- Старик наткнется, тут греха не оберешься.
- Дак как же, Василий Фирсыч? - промолчав, спросил Антон, - А с делом-то мешкать не годится, - и в глазах его зазмеились мольба, и требование, и хитрое лукавство.
- Поспеешь - в капкан угодить! - возразил Василий.
- Нам с ней и в капкане будет хорошо!
- Ну, это неизвестно. Сестричку мне пока травить не хочется. Ведь исподволь, все потихоньку, мой хороший!
Они спустились в маленький лесок, перелезли через городьбу, и вдруг Антон припал за толстый ствол лесины.
Василий насторожился и вслед за зорким воровским взглядом Антона посмотрел в лесок.
Там неподалеку от рыжей лошади Антона в кустах была привязана другая, серая и тоже под седлом. Василий не понимал, в чем дело. А Антон прокрался дальше и, увидев, что возле серой лошади никого нет, подошел к ней ближе и показал плетью на притоптанную траву под серым.
- ты понял али нет?.. Должно, за мной следом прикатил. С вечера, вишь, земля-то утоптана.
- Кто?
- А ты не видишь? Лошадь-то Ананьева!..
Василий оглянулся и весь съежился, только теперь почуяв свежесть утреннего холода.
- Ну, што бы ни было, а ты Василий Фирсыч, уж не отрекайся от своих слов... Помогай!
Антон решительно пожал Василию руку, быстро подошел к рыжему, отвязал и сел в седло.
Василий, крадучись, пошел в обход всей пасеки, как бы боясь входить в нее, точно в чужую, или как будто в ней кто-то сторожил его, как вора или как зверя и всюду расставлял капканы.
- Засада! - сказал про себя Василий, уходя от городьбы глубже в лес и направляясь по косогору к реке.
- Надо обороняться! - твердо прибавил он, чувствуя, как в сапогах захлюпала вода, льющаяся с высоких стеблей травы через голенища.
Он вышел на крутой, лесистый берег и над обрывом его в густых елках, на мягком мху присел и задумался. Бессонная ночь и одуряющий аромат утра клонил его голову к земле. Он лег на мхи и, поглядев немного в чистое голубое небо, с темно-зеленой чеканкой узоров из хвои, отрадно улыбнулся и забыл про все...
Проснулся он, когда полуденное солнце отыскало его и укололо острым огненным лучом прямо в глаза. Он повернулся на бок и услышал звонкий и веселый визг, как будто где-то близко до безумия защекотали молодую женщину.
Василий приподнялся и посмотрел из-за деревьев вниз на реку. И как стал на одно колено, так и застыл в неподвижном оцепенении от удивления и сладкого, никогда еще не испытанного чувства стыдливости и любопытства.
В реке, почти у самых его ног, купались Груня и Наденька.
Василий дернул себя за бородку, упал лицом в траву и беззвучным криком пронзил себя: “Негодяй”!
Но не мог улежать на траве, опять поднялся и, кусая свою руку, жадно впивался горящими глазами в женщин, свободно и весело плескавшихся у самого берега в прозрачной воде на мелких разноцветных гальках.
Теперь Василий как будто пришел в себя, но все-таки не чувствовал боли в окровавленной, прокушенной руке и не мог оторвать своего взгляда от Наденьки. В сравнении с розовым, слегка упитанным, без талии телом Грунюшки, она была бела, как пена, легка, гибка, и все ее движения были нежны, грациозны. Темно-бронзовые волосы тяжелым веером рассыпались на спину и еще более подчеркивали белизну и нежность кожи. А вокруг ее фигурки от брызг и солнца стояла пышная радуга, как будто Наденька была искусно вправлена в прозрачную из всех цветов морскую раковину.
Василий снова дернул себя за бороду, снова упал лицом в траву и простонал:
- О-о, Боже мой!.. - и долго так лежал, вдыхая приятный запах мха и влажной согретой земли.
Потом он поднялся и, не глядя на берег, медленно пошел к пасеке, но позади его раздался шелест листьев и хруст сухих веток под чьими-то тяжелыми шагами.
- Хорош, братан!.. - как гром, ударил его басовитый окрик Викула...
Василий задержался на месте, оглянулся, и они долго взаимно-ненавидящими глазами смотрели друг на друга. Потом все так же медленно поодаль друг от друга пошли к избушке пасеки: Василий впереди, Викул позади, как зверь за зверем.
А Груня с Наденькой уже пришли туда и, расчесывая мокрые волосы, о чем-то весело болтали около часовенки.
Василий, не взглянув на Наденьку, прошел в омшаник, в котором Аверьян возился с дымокуром и выбирал волосяные сетки для безопасного похода на пчелиное добро.
Вдруг он услышал резкий, звонкий окрик Наденьки:
- Василий Фирсыч!
Василий обернулся и увидел, что Наденька и Груня с распущенными волосами, пятились от Викула, и смотрели на него , как на страшилище.
- Ишь ты!.. В заступники его зовет! - тяжело дыша и сверкая огромными глазами, с каким-то диким хохотом выкрикнул Викул и пошел в избушку, широкими шагами и размахивая большими волосатыми руками.
Василий подошел к часовенке.
- Скажи мне, что между вами вышло? - дрожащим голосом спросила Наденька и умоляюще глядела на Василия.
А Викул обернулся на крыльце избушки и полным голосом, в котором слышалась обида и угрозы, крикнул:
- Ты, может, уж не в первый раз нагишом-то ему показываешься?
У Наденьки лицо окаменело, стало почти синим в тени деревьев, а маленькие губы затряслись и побелели. Она смотрела то на Груню, то на Василия и чуть слышно повторяла слабым сдавленным голосом:
- Что он говорит? Что он говорит?
Василию вдруг стало больно видеть это искаженное оскорблением лицо, и он, не думая, что говорит, высоким голосом ответил Викулу:
- Дубина ты!.. Дубина!
А в это время, вывернувшись из-за омшаника, к часовенке беззвучно подошел Ананий: быстро бегающими синими глазками он пошарил вокруг и тонким елейным голосом пропел:
- Крупненько што-то ваше словопрение!.. - он чуть слышно хихикнул и прибавил, - Видать, што люди разных вер сошлись.
Но Василий быстрым натиском упрямства подавил в себе клокочущую бурю и прикинулся беспечным.
- А батюшка приехал? - спросил он у Анания и, улыбаясь, заглянул Ананию в глаза.
Ананий увильнул от встречи с братниными глазами и ткнул рукой под гору:
- Вон тянуться. С матушкой!
Потом он все-таки насмешливо кольнул Василия едва заметными зрачками и спросил:
- А што, видать, без стариков-то вы соскучились?
- Мак же как и старшие о молодых! - весело и прямо поглядел Василий на Анания.
- То-то што, видать, молодуха-то у вас тут запечалилась, - Ананий повернулся к бледной Наденьке, пришибленной к крыльцу часовенки, и сделал к ней два шага, - Не больно, вижу я, тебе у нас тут глянется?..
Наденька метнула на него глазами, не скрывая злобы, и, отвернувшись, не ответила.
Ананий тихонько захихикал и пошел навстречу пыхтевшим, одолевающим подъем отцу и матери.
- Ну што, молодушка? - приветливо ухмыляясь Наденьке, октавил Фирс Платоныч, - Блохи-то тебя, поди, тут искусали? Во мху-то их у нас тут много!
Наденька невольно улыбнулась добродушному, лучисто улыбавшемуся лицу Чураева и пошла ему навстречу. А за нею Грунюшка.
Василий тоже поспешил к отцу, а Аверьян кадил из дымокура и бесхитростно кричал от омшаника:
- Они у меня тут, почитай, всю ночь не спали. Наговориться не могли.
- Хих-хи!.. - юлил возле отца Ананий, как хитрый царедворец перед ловко одураченным царем.
ЧАСТЬ
III
ГЛАВА
ТРЕТЬЯ
Август золотой поступью настойчиво прогуливался по горам и жирной кистью разукрашивал косогоры и поляны, берега реки и мелкие кустарники в лугах.
Все чаще стали раздаваться любовные песни маралов. Через горы перекинулись первые станицы журавлей, высматривая дальний путь.
Василий явно заскучал в родном гнезде.
Много нелепого скопилось у него в душе. Нелепее всего было смутное, но непреодолимое влечение к Наденьке, а между тем от Наденьки он все время бежал, стараясь не встречаться с ней, не разговаривать и даже не глядеть в верхний этаж, откуда - он это знал и чувствовал - она искала и звала его затосковавшими глазами, несмотря на то, что Викул ревновал, следил за нею и мучился.
Надо было как-нибудь решать задачу: что же будет дальше?
Не о себе Василий беспокоился и думал, и даже не о Наденьке, хотя она тоскливой струной звучала в его сердце дни и ночи... Надо было найти выход для себя, для Наденьки, для брата Викула, для сестры Груни и для всего чураевского дома, попавшего в какой-то крепкий узел из противоречий... Нельзя было только уйти из дома и успокоиться. Кроме того, тревожило и волновало самое главное - совесть... Та большая совесть, которая впервые шевельнулась еще там, на кладбище былых московских преступлений.
А тут еще это личное, волнующее, тайное, почти преступное, преследовавшее его с того солнечного полудня на берегу реки, когда он увидел, как воплощение земного божества, прекрасное и полное одуряющих чар женское тело.
Много накопилось у Василия в душе. Так много, что ему казалось, он не может долее носить все это в себе, и вот-вот прольет, как огромный, могущий все затопить поток горящей лавы, и тогда все то, во что он верил и к чему стремился, сразу вспыхнет пламенем и рухнет и нелепо похоронит под развалинами всех без разбора.
Надо было найти выход. Надо было мучительно подумать и не поддаваться окружавшим его темным призракам.
И вот Василий захотел уединиться.
В один из погожих дней он оседлал коня, взял винтовку и припасы и, к удивлению Наденьки, переоделся в самое плохое мужицкое платье и уехал в верховья реки на неопределенный срок.
Как только он проехал крутой обрыв, на котором в первую ночь по приезде столкнулся с горем Груни, у него непривычно закружилась голова при взгляде вниз, где в каменной постели бешено металась бирюзовая река.
Вихрем закружились над ним мысли, похожие на те желтые и оранжевые листья берез и осин, которые медленно и беспорядочно срывались с увядающих деревьев и летели, летели вниз, как обрезки золотой парчи.
Напрасно он хотел их привести в порядок и построить мост для перехода через зияющую пропасть, которая открылась перед ним.
Он видел одно, что к своей цели, давно для него ясной и заманчиво красивой, он идет не прямой дорогой, а какими-то уступами и закоулками. Так же, как эта узкая тропинка, ползущая по отвесному скалистому карнизу, путь его висит над пропастью, и неизвестно, что ждет его впереди, какие там стоят еще препятствия и искушения, какие заклятые пути-дороги.
Кроме того, он презирал себя за то, что слишком много приобрел в Москве рассудочного, книжного, интеллигентского, всего того, что ограничило его порывы, притупило искренность. Он стал похож на хорошо воспитанного юношу, в котором недостаточно тверды моральные устои. И он нередко в минуты угрызения совести скрежетал зубами и мысленно кричал себе с презреньем:
“Худосочный белоручка!.. Слизняк!”
Еще в Москве он как-то с плохо скрытой сектантской яростью заспорил с Никитиным, забрасывая его дерзкими словами:
- Не могу я выносить этих ваших честнейших публицистов!.. Это какие-то все жалкие оплешивевшие младенцы. В статьях своих скучнейшие, а в жизни - циники и лицемеры. И молодежь ваша, обсахаренная, ленива и тупа, и потому так часто со студенческой скамьи она хватается за теплые доходные места и за розгу.
Теперь наедине с природой Василий был трезвее и спокойнее, и все-таки, вспоминая удивительно корректные, великодушные слова Никитина о неумолимости исторических законов, проворчал, сердито натягивая повод лошади:
- Ах, уж это мне благовоспитанное рабство!
Дорожка стала извиваться густым лесом. Солнце никогда не проникало сюда, в тени тропинка была грязная, с глубокими наполненными водой ямками, в которых засасывались копыта, и лошадь шла с трудом, скользя и запинаясь за обнаженные корни пихт. Местами иглистые ветви били по лицу Василия, и ему казалось, что это бьет его мохнатой звериной лапой сама природа.
Кода же выезжал он из прохладной и сырой тени густого леса и снова видел темно-зеленые, золотистые, пунцовые, лиловые и пегие участки беспорядочно нагроможденной горной панорамы, залитой ярким солнцем августа, ему хотелось петь всей грудью какую-нибудь сильную, простую песню. И снова вспомнилась Наденька.
- Удивительная женщина!.. - повторял он тихо и с глубоким вздохом и, промолчав, не то с ехидством, не то с горечью прибавил громко, - Искательница приключений!..
- Путем тебе дорожкой!.. - раздалось позади Василия суровое приветствие...
Василий оглянулся. За ним, почти у хвоста его лошади, шел человек с винтовкой и мешком через плечо, очевидно, только что вышедший из густого леса. Из черной широкой бороды сверкали белые зубы, обнаженные насмешливой улыбкой, а из тени надвинутой на брови войлочной шляпы смотрели пытливые и острые глаза.
- Откуда, кто такой? - не дожидаясь ответа, спросил охотник.
- Божий! - уклончиво и неприветливо ответил Василий.
- Вижу, што божий, обшитый кожей! - сурово отозвался человек, - Да по обличию-то, видать, не нашенский... Чей ты?..
Василий знал об этих людях много жуткого и все-таки не уступал:
- Ты сперва скажись!..
- А у тебя шапка не свалится?
- Что такое?
- Глаза у те не выскочат на лоб?
- Что ты за богатырь такой? - вызывающе остановился Василий.
- Богатырь не богатырь, а залетной птицей не побрезгуем!.. Про Мясника Еремку не слыхал?.. Чего за винтовку-то хватился? Испужался!
Василий почувствовал, что голос у него осекся, и язык не двигался, как в тяжелом сне.
А Мясник схватил его за ногу выше колена и протянул с презрительной усмешкой:
- Ху-у, какой жиденький! Покурить найдется? - вдруг спросил он с искривленной усмешкой.
Василий выпустил из груди воздух и сказал негромко:
- Не курю.
- Ну, может, што перекусить достанешь? - и Еремка хлопнул заскорузлой рукой по кожаному вьюку Василия.
- Давай, сворачивай туда вон, под лесину! - приказал Еремка и уверенный, что Василий не ослушается, пошел впереди в густой лесок.
Василий ехал за ним, чувствуя, что цепенеет, но все-таки сурово хмурился и не высказывал боязни.
Еремка сам развьючил сумы, снял их с лошади и, сбросив свой мешок, винтовку и серый арестантского сукна заплатанный зипун, сел под пихту и скомандовал, оскалив зубы:
- Ну, угощай! И терпеливо стал ждать, пока Василий достанет куски жареной говядины, соль, хлеб и туесочек с медом.
Когда Василий подал ему мясо, он по-звериному рванул его и, блуждая глазами по сторонам, стал жадно есть, глотая не дожеванные куски и не произнося ни слова.
Не знал Василий, за что был сослан на каторгу Еремка, но еще в детстве слышал, что Мясником его прозвали за многократные убийства, и Прасковья Филатьевна не раз пугала маленькую Груню: Вот он, Еремка-то, сейчас придет”, - и украдкой барабанила по стенке пальцами, будто Еремка уже стучится, желая взять и съесть прижавшуюся в угол Грунюшку.
Василий подкладывал куски Еремке, молчал, ловил его короткие увертливые взгляды и изредка посматривал на свою лошадь, оседланную дорогим седлом, обложенным чешуйчатым китайским серебром.
Вдруг острый взгляд Еремки впился в его седло, а челюсти перестали жевать. Потом Еремка пристально уперся в лицо Василия и с переполненным едой ртом хрипло спросил:
- Да ты Фирса сын?
- Фирса Платоныча!.. - поправил Василий, напоминая о непочтительности бродяги.
- Хым!.. Еще Платоныча! - передразнил Еремка и, давясь непрожеванной пищей, глотнул ее, как селезень глотает круглое зерно, и ткнул по направлению к седлу куском хлеба, - Седло-то мы с Анашкой вместе добывали.
Василий вопросительно глядел на волосатое четырехугольное лицо Еремки и вспомнил о крепком, с железной дверью, амбаре, в котором у Анания лежат еще более дорогие седла.
А Еремка еще раз посмотрел на седло и вдруг заерзал по траве, как бы желая поплотнее опереться на землю.
- Анашке-то бы тоже надо сгнить в остроге... Вывернулся!.. Откупился! - и Еремка ехидно пошарил по лицу Василия своими проросшими красными жилками глазами.
- Как это так? - не выдерживая взгляда Мясника, слабо спросил Василий и часто заморгал, как маленький попавшийся воришка.
- А так! - давнул Еремка голосом и взглядом и, отвернувшись, снова стал жевать уже лениво и сосредоточено.
У Василия пошли зеленые, и желтые, и красные круги перед глазами, а от усилия воли над собой зазвенело в ушах, и всегда нежное и румяное лицо Василия стало багровым, почти синим.
Наконец он быстро передернул плечами, как бы стряхивая с себя кошмарный сон, и потянулся за винтовкой.
- Не балуй! - самоуверенно, спокойно проговорил Еремка, и потому, что он не шевелился с места, не готовился к защите, Василий окончательно потерял волю.
- Досказывай... все... - глухо попросил Василий, опускаясь на землю.
- Чего досказывать-то?.. - презрительно сказал Еремка, - Не на одном иноверце с ним винтовки-то пристреливали!.. Да не в том обида! - опять заерзал Еремка, - А в том, что я вот, как медведь, четвертый год брожу по Камню, места не найду... Да в каторге семь лет провел!.. А он в воде сухой, маралов расплодил! Дом новый выстроил!.. К Бо-огу живым на небо лезет!..
Еремка закрепил свои слова тяжелой скверной руганью и, придвинув к себе туесочек, стал медленно тянуть прямо через край загустевший крепкий мед.
Василий сквозь туман догадок видел ясно и отчетливо одно, что каторжник не лжет. Напротив, видно было, что Еремка многого не договаривает. В черных лохматых волосах Еремки серебрилась седина. Еремке давно за сорок. Еремке не до оправданий, не до клеветы. Ярмо преступника въелось в его душу тяжелыми веригами, через могучие плечи проржавело до самого утра. Как старый волк, бежавший из капкана с переломанным хребтом, он все-таки прибрел в родные дебри, чтобы издохнуть поблизости от той норы, возле которой он видал свои нехитрые утехи...
Еремка, выпив меду и не утирая усов, лег на спину в тени пихты и глухо крякнул, как будто застонал...
Василию теперь он показался обессиленным, безвредным. Он подождал немного, придвинулся к Еремке и, забыв об оскорбительных словах, тихим голосом спросил укрощенного едой злодея:
- Скажи, а совесть мучает тебя когда-нибудь?
Еремка не ответил. Казалось, что он спал, ровно дыша сквозившим через дырявую холщовую рубаху чирьеватым животом.
- Совесть - ты сказал?.. - вдруг подскочил Еремка, как будто вопрос Василия прожег его до сердца не сразу, а спустя две-три минуты, - Нет, ты сперва скажи мне, какая она, совесть? Как так она других не мучает? Вон Данилко Анкудинов со мной убил кожевника Авдея Савватеича... Старуху-то всю ночь душил в подполье, все денег домогался... А как показала, где корчага, убил да пятки ей ножом истыкал... А теперь веру новую, слыхал, открыл, богородицу свою зовет!.. Где совесть-то? Аль вправду он всю ее сожрал, когда старухе Авдеевой, убитой, с пяток кровь слизывал?
Василий наклонился к Мяснику и бледный, неподвижный, спрашивал глухим, потускшим голосом:
- Пятки?.. Языком?.. Зачем?!
- Штобы не блазнила!.. Штоб совесть эту самую сглотнуть!.. - авторитетно, и как бы между прочим, объяснил Еремка и продолжал, еще сильней повысив хриплый страшный голос, - А твой-то батюшка святой?.. Из-за кого моя мать с утеса в реку бросилась?.. Из-за кого?! Кто ей ребенка прижил да покинул?
Еремка кинулся к Василию с ножами вместо глаз, и у Василия совсем поблекло небо, горы, лес... Лицо Василия мучительно задергалось, отцветшие белесые брови ощетинились, а редкую клокастую бородку он с силой дергал и все-таки не мог прийти в себя, не мог проснуться от кошмарного, чудовищного сна.
Он понял наконец, что завершился темный круг его догадок и стягивался вокруг мертвой петлей. И не было из него выхода. Не было просвета.
Вот оно как все оказалось просто: матерью Еремки была та самая бросившаяся с утеса Оксюта, вслед за которой на днях хотела броситься Грунюшка... А этот каторжник, Еремка кровавый, страшный душегуб, не кто иной, как самый старший брат его, законнорожденного Василия Чураева. все спуталось, переплелось, поймало душу Василия, как маленькую птичку в сети, и бросило под пяту беспощадной истины.
Еремка чувствовал, что вышиб ум у меньшака Чураева, глотнул еще пьяного меда и растянулся на траве, снова равнодушный ко всему, что будет завтра, через месяц или через годы...
Василий тоже лег и долго не хотел открывать глаз и посмотреть на небо с тихо плывущими по нему барашковыми облаками, как будто задевавшими верхушки неподвижных пихт.
Так лежали они оба, немые, разные, по-разному живущие и думающие, но взятые от одного семени и снова брошенные ветром жизни, как плевелы бесплодные, в родную ниву - рядом.
“Брат?.. Да, брат!” - в полубреду или дремоте думал Василий и вдруг услышал тяжелый и могучий храп Еремки. Услышал, и вздрогнул, и в неуловимо короткий миг много-много передумал, - “Нет, он не брат, он враг мне, он преступник. Он меня теперь, как предателя, должен опасаться. Нет, он убьет, он не даст мне уйти.
И обожгло Василия одно горячее желание, казавшееся несбыточным и светлым, как никогда еще не испытанное счастье: “Бежать!”
Но не один мускул не повиновался, Василию казалось, что он пошевелится, Мясник проснется и убьет его одним коротким неумолимо злым движением. Василию казалось даже, что Еремка все равно должен проснуться от своего громкого храпа.
“Все равно проснется и убьет!..” - отчаянно и жалко билась мысль Василия и робко, страстно требовала: “Жить! Жить!.. Бежать!...”
Василий как лежал, так и подался всем телом вниз под косогор, с подвернутым под туловище подолом зипуна, сжимая в одной руке винтовку, а в другой ненужный сухой березовый сучок.
Вот он сполз на тропинку и, радуясь, что бросил лошадь, на которой трудно спрятаться в горах, скользнул с тропинки вниз и затрещал в долину прямо через заросли густых кустарников, как перепуганный медведь.
Потом он затянулся, как лисица, в самое глухое, дикое и жуткое убежище среди прибрежных скал, в пахучий вереск и залег, казалось, на всю жизнь без памяти, без стыда за трусость и без всяких дум, как труп.
Закатилось солнце. Посинели, потемнели горы. Отчетливее снизу доносился несмолкаемый, вечный спор воды с камнями. Надвинулась на землю ночь. Раскинулось над нею небо, обрызганное звездами, мерцающими тихо и спокойно, и только тут, далеко за полночь, к Василию пришла первая законченная мысль: “Ах, звезды, звезды. Безопасно там, у вас, или и вас населяют звери и страшные преследующие друг друга люди?”
Теперь он успокоился, но не потому, что опасность миновала, а потому, что успел привыкнуть к ней и даже как будто переступил какую-то грань, за которой жажда жизни потеряла остроту и ценность.
Он лежал не шевелясь, на спине, как распятый на камнях, в густом вереске, как в надгробных венках, и совсем не думал о завтрашнем дне и о том, куда пойдет, что будет делать и как жить.
Так лежащим неподвижно и покорно на спине и овладел им крепкий, все загородивший мягкими прохладными крылами сон.
Над горами реял предосенний ветер, поглаживал плешивые высоты гор, проваливался в долины и ущелья и, путаясь в лесах и скалах, вздыхал раздумчиво, как загрустивший над землею Бог.
Холодное безмолвие околдовало горы, припало чутким ухом к каменной груди прибрежных скал и вместе с тьмою ночи слушал одну неумолкаемую повесть бегущей в далекий путь речной воды.
О чем говорит эта прозрачная альпийская вода? О чем она поет, о чем без умолку, часы и дни и годы торопится мимоходом рассказать прибрежным скалам и безмолвным камням, устлавшим ее путь? Здоровается или прощается с ними, или делится радостью, что побежала к морю, или тоскует, что рассталась с белоснежной высотой ледников? Или рассказывает все, что видела и слышала, странствуя по небу на легких крыльях облаков, или в узорчатых кружевах снежинок? А не расскажет ли там зыбучей морской волне о том, что мимоходом видела в верховьях рек, у маленьких новорожденных их источников, как грустная и бледная подвижница черничка, поморского толку, по имени Ненила, приходит рано поутру к ручью и, роняя слезы из больших печальных глаз, наказывает им:
Плывите, слезы, плывите горькие.
Несите горе мое, несите тяжкое
Ко тому ли морю синему,
Ко тому ли берегу родимому...
Не расскажет ли кристальная новорожденная вода, что темной ночью к берегу реки подводил и напоил богато убранную лошадь оборванный бродяга и, обнявшись с нею, плакал, как обиженное малое дитя?..
Расскажет ли бирюзовая дочь синих гор, что на прибрежном утесе в ползучем вереске лежит без дум и без сознания, объятый сонным оцепенением юный человек, еще недавно полный сил, как чаша, наполненная искрящимся драгоценным вином, как золотая крабица с самоцветными волшебными каменьями, как клетка, переполненная рвущимися во все дальние цветущие края земли жар-птицами, знающими и о дне морском и о надзвездных царствах?!
Ах, не расскажет, не споет болтливая беспечная струя ни о бледной и больной черничке, ни о плачущем бродяге, ни о юном человеке, ни о том, что он, как зверь от зверя, спрятался то брата и лежит теперь бесчувственным живым комком, завернутым в лохмотья.
Не расскажет, нет!
И хорошо, что не расскажет!..
Стыдливо выдвигало из-за синих гор ясное и непорочное чело свое оранжевое утро. Как будто не хотело захватить врасплох беспомощность и слабость человека и впереди себя послало предутренний холодный леденящий ветер. Он поскакал с горы на гору, спрыгнул в глубину ущелий, зашуршал вершинами пихт, берез, кустарников, стряхнул с пахучих веток вереска серебряную пыль инея и бросил ее в бледное, худое, грустное лицо Василия.
Василий медленно открыл глаза и, чувствуя, что не в силах двинуть ни одним мускулом, не мог сразу понять: где он, и почему так страшно холодно. Или, может быть, он умер и лежит в могиле?
И взгляд его совсем нечаянно нащупал в темно-синей высоте медленными кругами плавающего орла. Там, где он парил, уже поблескивало, должно быть, на перьях птицы, утреннее солнце, и Василию вдруг показалось, что орел следит за ним, Василием, как за своей добычей.
Он с трудом приподнялся, упрямо преодолевая слабость и охватывая памятью все, что пережил за эту ночь.
И задрожал, как в лихорадке, чувствуя, как затекла спина, и не слушаются одеревеневшие руки и ноги.
Стараясь согреться, он растирал руки и ноги и, сгорбленный, осунувшийся, бледно-синий, печальными глазами осматривался вокруг, как бы жалуясь:
“Вот как встретила ты меня, мать-природа!”
Потом он вдруг нахмурился, встал на ноги, поспешно взял винтовку и зашагал по каменным ступеням вниз, к реке. Кровь скоро разогрелась в нем, он освежил лицо водой и опять порозовевший, бодрый, не боясь внезапной встречи с Мясником, пошел вверх, без дороги, берегом, не зная куда и не думая зачем.
Шел он рассеянно и не спеша, укладывая в душе новые сложные вопросы и догадки и примиряя их с той неизбежностью, которая притупила в нем горячую и задорную самоуверенность. Но вместе с тем, где-то далеко, как бы за пределами сознания, намечался путь к тому неведомому выходу, за которым есть-таки успокоение для мятущейся и протестующей души.
“Как это странно!” - грустно размышлял Василий, - “Когда я думаю о том, что уйду из жизни сам по доброй воле - смерть мне кажется прекрасной. Почему же так унизил я себя вчера, позорно испугавшись смерти?..”
Потом он окинул любовным взглядом уже согретые лучами солнца горы и примирено согласился сам с собой:
“Да, это хорошо, что человек всегда, свободно может распрощаться с жизнью”.
Но вдруг его опять кольнула мысль, нечаянно и больно: “А Наденька?..”
Василий зашагал быстро, прыгая с камня на камень, как бы убегая от своих дум и наконец бессильный убежать от них, остановился над преградившей его путь водой у каменного яра и простонал:
“Господи, зачем ты дал мне ум и сердце?..”
Потом он поднялся на яр и оттуда увидал перед собой в уютном горном уголке, в долине шумной небольшой речки, совсем новую маленькую часовенку.
По берегу к ней шла тропинка, и Василий, чувствуя голод, обрадовался, что пришел в жилое место.
Но часовенка была закрыта и пуста, а от нее вилась тропинка вдоль по косогору в темный перелесок, сквозь который скоро запестрел раскрашенным крылечком новый домик с двускатной крышей.
За домиком на открытой, ровной полянке, разбрелись ульи, и как старый гриб стоял омшаник с черной впадиной двери.
Василий постоял, ожидая, что кто-нибудь его заметит, но никто не выходил ему навстречу. Только старая собака, забившись под крыльцо, поблескивала огоньками глаз и хрипло лаяла давно изжитым голосом.
Откуда-то из-под горы, как будто с берега реки, послышался еще собачий лай, но звонкий, молодой и целым хором.
Василий, возвращаясь, заглянул в часовенку. Там на стенке висел потемневший медный складень, а перед ним на новой лавочке лежала книга с деревянными крышками и медными застежками, а под книгой лежало что-то шелковое, разноцветное, похожее на женский нарукавник или венчальный покров.
Печалью одиночества пахнула на Василия часовенка. Он пошел на лай собак, поднялся на вершину холма и с каменного яра внизу на берегу реки увидел целую толпу людей. Они, сосредоточенно и бесшумно окружив сколоченный из новых бревен небольшой плот, совсем не поворачивались к берегу и не замечали, что все собаки, убежав на яр, готовы были разорвать Василия.
Василий, отбиваясь ружьем, спустился вниз и, подчиняясь местному обычаю, снял шапку, разгладил волосы на лоб и уши и протянул, как настоящий старовер, степенно и певуче:
- Бог в помощь, старички! Здорово живете!
Первый оглянулся на него благообразный, как святитель, Марковей Егорыч, а потом, сверкая лысиной, снял шляпу и его всегдашний друг и спутник Фрол Лукич.
- Подит-ко жалуй, милый человек! - сказали они в голос и стали помогать другим нести на плот какую-то, должно быть, ценную живую тяжесть.
Василий подошел поближе, заглянул в тесный кружок, замкнутый озабоченными стариками, и увидел на носилках из жердей мертвенно-бледное, как воск, лицо женщины с огромными печально-строгими глазами. Она лизнула тонкие сухие губы, повернула голову к Василию и слабым грубоватым голосом произнесла:
- И не введи нас во искушенье... - и стала повторять, отвернув лицо к журчащей, сверкающей в лучах утреннего солнца воде, - Во искушение... Во искушение...
День разгорался ясный, красочный и теплый. Василий видел бледные, обтянутые тонкой кожей кисти рук у женщины и, не надевая шапки, притих, как на молитве.
А старики уложили носилки на маленькое возвышение из обрубков бревен и, окружив больную, стали на плоту, так что он от тяжести погрузился в воду.
На берегу остались только три старухи и Фрол Лукич, лепетавший сокрушенно и благовейно:
- Угодница... Угодница благочестивая! Уж тут чего же прямо в место злачное!
А старики на плоту, по почину сухого, бледного и молодого мужика, в котором Василий не мог еще признать Самойлу, запели надтреснутыми, нестройными и слабо звучавшими над бурной рекой голосами:
- А-ай все-е-пе-е-тая ма-а-ати-и Бо-о-огоро-о-о-о...
Только тут Василий догадался, что попал в скит Анкудиныча. И вспомнил вчерашние слова Еремки-Мясника: “Богородицу свою завел...”
Он отыскал в толпе самого Анкудиныча, который ближе всех был около Ненилы и то и дело наклонялся к ней, кивая обнаженной головой и что-то бормоча. Вот он отделился от толпы, молодо спрыгнул с плота и побежал на берег, не замечая Василия и мимоходом бросив Лукичу:
- А кадильницу-то и забыли. Надо ведь кадильницу!..
Василий видел, как белая холщовая рубаха замелькала среди жидких кустарников возле часовенки и изумленно спросил себя: “Что это? Опять в опере? Хованщина какая-то!”
Анкудиныч между тем спустился с горки и, поравнявшись с Лукичем, азартно и угрожающе сказал:
- Вот мы теперича и поглядим: чья возьмет!.. Пускай посмотрят православные: чье святее. Его ли сучка медельянская али моя... - Данило притворно всхлипнул и договорил, - Мученица непорочная!
Потом Данило невзначай остановил острые глаза на лице Василия, не узнавши в нем чураевского сына, мелко захихикал и еще запальчивее сказал:
- Вот мы и посмотрим: кто праведнее?.. Хе-хе... - и, раздувая кадильницу, пошел на плот.
Василий как-то весь осел, точно его придавило каменной глыбой, и снова вспомнил Мясника, который показался ему воплощением самой истины, и подумал:
“Каторжник Еремка все-таки светлее и бесхитростнее этого безбожного сектанта!”
“Ну, да! Ну, да! Еремка не оклеветал его. Еремка правду мне сказал о нем: убил да пятки ей ножом истыкал. Боже мой, Господи!” - взмолился, наконец, Василий и пошел на горку, безразлично наблюдая, как Данило и Самойло, провожаемые пением оставшихся на берегу стариков, отчалили от берега и быстро понеслись вниз по реке с бледнолицей умирающей женщиной.
Когда все поднялись к часовенке, старая хозяйка позвала всех в дом попитаться, чем Бог послал, а Фрол Лукич отшатнулся от толпы и подошел к Василию:
- А что, мил человек, не родственник ли ты Фирсу Платонычу?
- А ты как думаешь? - спросил Василий строго.
- Хе-хе... Видать, што ты сурьезного родителя сынок!.. - совсем узнал Василия Лукич. - Ишь, и одежду приодел такую. Говори-ка прямо: тятька-то тебя небось за нами доглядеть прислал?
Василий рассмеялся и презрительно взглянул в лукавые глаза старика:
- А вы что же, воровское дело тут вершите, что ли?
- Хе-хе, да как тебе сказать? Оно почти што воровское! - И Фрол Лукич отвел Василия подальше от часовенки. - По истине тебе сказать - твой батюшка не Анкудинычу чета... Старик путевый, самосильный. Правильный. А только што... - Лукич засмеялся и забегал глазами.
- Ну, что?
- Да ишь, к Даниле быдто все теперь наведываются. Ну, и мы с Егорычем... Знаешь, - дело суседское... Заимки наши тут вот, недалеко...
- Так что же ты забеспокоился?.. Как будто испугался!
- Да неохота старика-то вашего гневать... - Лукич опять забегал глазками мимо Василия и шепотом прибавил. - Замучили они бабенку-то бедную!.. Заморили голодом, и все она молилась, все молилась день и ночь. Я дак прямо сердцем изболел о ней. Уж думаю: пусть бы поскорее Бог прибрал ее!
- Это для чего же мучили?..
- Да ишь, в угодницы, слышь, приготовляли... Теперь привез, видишь, в Чураевку. Собор опять собирает... - И Лукич совсем беззвучно прибавил. - Фирса-то, вишь, все хочет одолеть.
Василий вновь кольнул старика презрительной усмешкой и спросил:
- А вы, значит, пойдете на ту сторону, которая одолеет?
Фрол Лукич озабоченно развел руками и с простодушной искренностью произнес:
- А как нам, милачок, супротив людей перечить? Куда, слышь, люди, туда и мы!..
Василий молча посмотрел на старика, хотел что-то сказать, но отвернулся и зашагал прочь от часовенки, не оборачиваясь к озадаченному Лукичу.
ЧАСТЬ
III
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
пустя
три дня, в полдень, Василий, потный и оборванный, усталый вошел в ограду
родительского дома и первое, что он услышал, был облегченный выкрик Наденьки:
- Ну, слава Богу! - Она сбежала с крыльца навстречу ему и, всплеснув руками лепетала:
- А я-то... Я-то тут... - и не досказала, Василий на глазах ее заметил слезы, которые она не умела скрыть под радостной улыбкой.
- Но почему вы что-то думали, - удивился Василий.
- На вот! - закричала на него вышедшая из хоромины Варвара, как на виновника семейного скандала. - Савраску-то еще вчера нашли: привязан за маральник за рекой, отощал, как ровно месяц его не кормили.
- И в седле?.. И сумы целы?! - спросил Василий.
- Со всем... Да ладно што никто, должно, не видел... А то бы этакое седло... Полторы сотни либо более стоит! - выпенивала деверю Варвара.
- Ничего оно не стоит! - злобно бросил ей Василий. - Не кричи, пожалуйста.
Наденька взглянула на Василия и удивилась: он никогда таким при ней не был. А Варвара цокнула языком и покачала головой:
- Да и тебя никто не испужался! Хозяин новый! Не больно наживать-то мастер, а проживать дак тут и был... Запру теперь и близко к седлам не пущу.
Василий посмотрел ей вслед и, не снимая рваного простого платья, молча и устало сел на нижние ступени нового крыльца. Наденька стояла на верху крыльца и ждала, не скажет ли он что-нибудь. Василий поднял к ней лицо и только теперь заметил, что она была одета в свой обычный костюм, темную юбку, белую кофточку с открытой шеей, и волосы были закручены в тяжелый узел на затылке, и вся она теперь опять стала ему родной и близкой. Василий вдруг забыл о грубости Варвары и спросил, впервые ласково и просто смотря Наденьке в лицо:
- А Викул где?
- А он поехал вас разыскивать. Ведь мы все думали, что вас убили, или вы свалились в пропасть.
- Правда?
Василий помолчал, смотря на нее снизу вверх, как будто умоляя или прося прощения. Потом тихо, одними губами спросил ее, но так, что она хорошо расслышала:
- Ты пожалела бы меня?
- Ш-што?.. - как будто задыхаясь, уронила Наденька и, переполненная внезапным волнением и испугом от этого “ты”, она закрыла рукой глаза и быстро ускользнула наверх, в свою комнату.
Василий неподвижно остался сидеть на ступенях крыльца и с опущенной, обнаженной головой, с простой палкой в руках, в изодранном кустарником мужицком зипуне, напоминал ожидающего милостыню нищего. Потом, как бы почуяв это, он быстро встал и оглянулся. Наденька опять стояла на верху крыльца и глядела на него строго и решительно.
- Вы презираете меня? - спросил Василий, нервно дернув себя за бородку.
- А вы меня? - скорбно подняв брови, прошептала Наденька.
Василий не успел ответить: из моленной вышел Фирс Платоныч и опираясь левой рукой на костыль, из правой сделал козырек и с полуоткрытым ртом присматривался к оборванцу.
- Это я, батюшка! Я - Василий! - весело пропел Василий.
- Отыскался! - громко огласил ограду Фирс Платоныч и подошел поближе. - Да ты пошто в бродягу-то оборотился? С коня-то упал, што ли? И на коне-то ездить разучился!
Василий вспомнил про Еремку и, втайне изумленный тем, что каторжник вернул коня с седлом и сумами, не ответил старику.
- Где пропадал-то, говорю? - повысил голос Фирс Платоныч.
- В скитах был, батюшка, - насмешливо сказал Василий.
Фирс оперся бородой с руками на костыль и протянул:
- В скит-ах?..
И, тоже заметив на снохе городское платье, двинул густыми бровями в ее сторону и спросил:
- А ты что это Сергеевна, выщелкнулась эдак?
Наденька сразу не нашла ответа и не могла не улыбнуться на упрек всегда благоволившего к ней свекра и солгала:
- В стирку, батюшка, сарафан сдала.
- Да у тебя он што один, што ли? Вот горькая сиротка, и перемыться не в чем...
Потом он быстро поглядел на сына и коротко, негромко приказал ему:
- А ты переоденься да иди-ка поскорее ко мне! - повернул опять в моленную.
В ограде было буднично и пусто. Ананий был в маральнике. Прасковья Филатьевна с Грунюшкой и Стешкой - на пасеке, Викул - в поисках за братом, а Анна Фирсовна и Кондря за калиной и хмелем с раннего утра уехали верхами. Филипп бессменно сидел в пустой лавке и изредка поглядывал на берег, к отцветшему мотору, который Наденькой был поручен его попечению. Ни толпы около лодки, ни детей на берегу. А в ограде находился один Пестря. Меланхолически следя за тенью охорашивающихся на крыше моленной голубей, он притворно позевывал и перемещался с места на место, подыскивая для старой своей шкуры поудобнее.
Василий снял в новом амбаре, где он жил и спал, старую одежду, переменил сапоги, вышел в одной рубашке в ограду к рукомойнику, остановился под лучами не горячего, но ласкового солнца, и показалось ему все здесь ненарушенным и прочным, как сто лет назад, и только Наденька была совсем чужая во всей этой тихой, старой дедовской ограде с муравой-травой и темной из столетних кедров моленной. Да еще его собственные мысли показались здесь ненужными и слишком тонкими, как случайно попавшая в толстую старопечатную закапанную желтым воском страничку книги из какой-нибудь последней модной повести.
На душе его стало покойнее, и даже захотелось с кем-нибудь переброситься ласковым словом.
Утираясь полотенцем, он подошел к собаке и спросил ее:
- Ну, что, Пестря, состарился?
Но Пестря снялся с места и, недружелюбно покосившись на Василия, беззвучно ощерил зубы и медленно ушел в другое место.
- Даже у собаки потерял доверие... - вздохнув, сказал Василий и ушел в амбар.
Несмотря на ожидание отца, он почему-то не спешил, как бы готовясь к важному ответственному шагу.
Освеженный и причесанный, в новой дорогой поддевке, чувствуя свою молодость и легкость, он бодро пошел по мелкотравчатой зелени в моленную и там не сразу в сумраке нашел слившуюся с темными стенами фигуру отца.
- Ну, сын, - торжественно и сразу начал Фирс, - в рождение Богородицы будет собор!...
Чураев, приоткрывши рот, глядя на сына испытующе и строго, ждал от него ответа.
Но Василий не ответил. Он посмотрел в открытое окно, озабоченное лицо отца и подумал:
“Ну, разве можно его сравнить с Данилой?”
- Приготовимся для прения достойно и праведно! Ты слышишь?
- Как же, батюшка, как же! - сказал Василий, не отводя своих ясных строгих глаз то лица родителя, и все, что собирался сказать важного, как-то потускнело, отступило.
“Только кто из сыновей достоин продолжать его духовные заветы”? И у Василия по счету вышло сыновей - четыре, а не три... И ни один не подходил для продолжения достойного наследства. А память о Ереме и Анании кольнула в мозг Василия, как жало змеи. У Василия невольно опустились веки. Он виновато моргнул три раза и отвел глаза.
Старик заметил это и спросил с тревогой в голосе:
- Небойсь, не поддадимся?.. Рылом в грязь меня не ткнешь? - Последние слова Чураев громко, почти приказывающе выкрикнул.
Василий снова поднял на родителя глаза и, подчиненный его власти, твердо произнес:
- Постараюсь, батюшка!
И так как Фирс Платоныч вдруг обмяк и стал почти упрашивать сына не посрамить чураевского рода, Василий еще тверже повторил, не в силах допустить родительского унижения.
- Постараюсь! Не тревожься, батюшка!
И Фирс, поверив сыну, успокоено заговорил:
- Ну, вот и слава Богу! Иди, запрись в хоромину и не теряй время... Я велю, штобы не мешали тебе. А сам я здесь буду читать. Время у нас двенадцать дней. Анания и Викула пошлю в уезд народ скликать надежный. - И Фирс Платоныч, вставши перед божницей молча помолился. Василий стоял позади, опустивши голову и не крестясь.
И вот Василий сел за свои книги, но не в хоромине, в которой сел сам Фирс Платоныч, а в моленной, где живей встала старина перед Василием и где как будто реже навещали искушения и лукаво притаившиеся где-то за порогом саркастические мысли.
Василий отдался работе искренно, как истинный ученый, не давая воли критическим догадкам. В работе его резко проходила полемическая искра, находившая для своей пищи слишком много горючего материала, и в конце концов Василий с злорадным нетерпением стал ждать дня своего выступления перед собором. Он предвкушал, как хорошо тренированный кулачник, с какой ловкостью он опрокинет своих противников, и даже немножко скучал, что среди них, пожалуй, не найдется сколь-нибудь равного, достойного.
Ананий с Викулом уехали в противоположные концы Камня. По всему краю в пять-шесть дней узнали о соборе: все встало на ноги, зашевелилось. Ни о чем речей больше не слышно было. Все, даже иноверцы, ранее не любопытно относившиеся к самодуровским соборам, насторожились и напряженно ждали дня рождения Богородицы - 8 сентября.
Василий похудел, осунулся и чаще стал дергать белокурую свою бородку. Он позабыл на это время обо всем, что ранее так волновало, мучило сомнениями и опрокидывало самую устойчивую логику. Он даже позабыл о Наденьке.
Как истинный актер, у которого в доме покойник, он приготовился торжествовать и притворно хохотать на сцене, зная хорошо, что это только сцена, а не жизнь.
И потому, что его душевное состояние было обостренным и настроенным на стариковский лад начетчика, Василий даже плохо ел, как бы постясь перед священным днем торжества Истины.
Дня за два до собора, когда он в сумерках сидел в моленной без света и наизусть произносил наиболее громовые места своей речи, дверь в моленную отворилась, и в нее беззвучно вошла Наденька.
- Василий! - просительно и грустно произнесла она.
- Зачем вы сюда?..
- Василий... - как бы не слыша его, приблизилась к нему Наденька. - У меня последняя надежда ускользает... Я думала, что, пока Викула нет, вы мне поможете. Я совершенно не могу одна во всем этом разобраться... - И она схватила его за плечо.
- Ну, пойми же, ради Бога!..
- Я прошу вас: уходите отсюда, - глухо крикнул Василий, и Наденька не в силах была ослушаться этого приказания, внутренне чувствуя, что так, должно быть , надо. Но все-таки опять шагнула к Василию, и он услыхал запах ее ситцевого сарафана, смешанного с запахом ее волос. А вместе с этим тонким, чистым, как сирень, запахом память его распахнула дверь в то прошлое, еще недавнее, когда он был по-настоящему, беспечно, безудержно счастлив и когда ничего не хотелось более, как только прикасаться к этим волосам и чувствовать их ласкающий шелк у себя на щеке.
- Ну, вспомни... Вспомни наше чистое, ничем не омраченное! - молила его Наденька и совсем приникла грудью к его руке, но Василий подсознательно, почти неуловимо вспомнил, что Наденька уже не девушка, а женщина, быть может, грубо, жадно униженная непристойной лаской мужчины, и осторожно, но решительно отстранил ее фигуру от себя:
- Вы захотели испытать звериные инстинкты... И вы их испытали. Наслаждайтесь в том же духе!..
- Как это грубо слышать от тебя! Ужели и ты не в состоянии понять?..
- Что тут понимать! - резко перебил ее Василий. - Вы отлично знали, что делали... Надо же нести ответ за свои поступки.
- Но ты не поддержал меня, когда я падала! - тоже резко заговорила Наденька. - А ты ведь знал, ты видел, как я за тебя цеплялась. У тебя так много было силы, и ты не хотел со мною поделиться ею.
- Я видел, что тебе нужна была другая, животная сила...
- Василий!..
- Ну да, ну да! Уходи отсюда! - задыхаясь, говорил Василий. - Теперь ты мне совсем, совсем чужая!..
Наденька отступила от него покорная, униженная, и Василий видел, что она дрожит, как в лихорадке.
- Но ты хоть научи!.. - сквозь придушенные рыдания говорила Наденька, - Что мне делать?.. Ведь я же... - Она не выдержала и зарыдала, договаривая чуть внятно: - Совсем не люблю его!
Василий помолчал, как будто ему теперь было совершенно безразлично все, что он слышит, видит и переживает, и потом ровным голосом сказал:
- Уезжайте в Москву... Лучший выход.
Наденька еще раз подошла к нему, еще раз тронула его за руку и прошептала еле внятно:
- Но я уже... Не одна!..
Василий отшатнулся от нее и казалось видел в темноте, что голова ее опущена, а восковые пальцы ненужно и беспомощно хватаются за нарукавник сарафана, показавшегося Василию безобразным, изуродовавшим женщину и отвратительно пахнувшим ситцевой краской.
- Вот как! - сказал он наконец и, чувствуя, что ему стало вдруг до боли в сердце жаль не то ее, не то себя, прибавил так же резко, как вначале: - Поздравляю: будет сильное и красивое потомство.
- Ну, зачем вы... так? - еле выдавила из себя Наденька и захлебнулась обидой от жестокости единственного близкого человека.
А в моленную меж тем, едва влезая в дверь, входил вернувшийся из поездки Викул и, остановившись у порога, старался подавить в могучих легких тяжелое дыхание.
- Нашли-таки местечко!.. - сипло и придушенно сказал он.
Потом, пропустив мимо себя перепуганную, тихо проскользнувшую жену, долго еще без слов стоял в моленной, как бы ожидая, не скажет ли чего-нибудь в свое оправдание младший похититель братнего семейного благополучия.
Но Василий был, как камень, неподвижен и безмолвен.
- Спасибо, брат!.. - стоном вырвалось у Викула, и он, шатаясь, вышел из моленной.
Василий посидел немного, потом, уступая требованию внутренней тревоги, быстро вышел из моленной и направился к большому дому. На крыльце он ухватился за перила и оцепенел от приглушенного стенами пронзительного крика:
- Ты не смеешь!.. Ты не смеешь!
“Бьет!” - ударила по голове Василия догадка, и он одним прыжком был у двери в комнату Викула и Наденьки и изо всех сил застучал в нее костлявым кулаком.
В комнате в ответ все смолкло. Василий долго еще слушал, усомнившись, есть ли там кто-нибудь. Но комната была заперта изнутри.
- Стыдно стало... - проворчал Василий и с глубокой грустью спросил себя: “Зачем я лезу?..”
Спустившись на нижние ступени, он сел на них и стал прислушиваться к шорохам вверху и во всей усадьбе, как верная, стерегущая чужой покой собака...
А перед ним опять, как грозный и властный хозяин, стояла Совесть и приказывала подчиняться ее безмолвному требованию.
“За грехи отцов твоих и братьев ты будешь терзаем муками, которых не ведают животные, и, оскорбленный и униженный, предстанешь для ответа перед судом неумолимого Возмездия... Тебе говорю, встань, иди и очисти покаянием путь свой к Истине!”
Василий не понимал, взят ли этот текст из писания или складывался сам собой, но он звучал в нем, как клятва, как молитва, как Судьба.
Но из чувства упрямства или по инерции Василий подчинился другим требованиям - событиям последних дней. Да и трудно было направить путь против течения. Река выходила из берегов, бурлила и все затопляла собой, как в половодье. И Василий плыл до первой отмели.
Ограда Чураевых кишмя кишела приезжими гостями- староверами, среди которых слишком было повышено внимание ко всему, что могут дать Чураевы и что творится в доме и ограде у Данилы Анкудиныча, где собралось народу даже больше, чем у Фирса. Василий чутко прислушивался к тому, что слышно о приехавших к Даниле начетчиков, заметно волновался, но в народ не лез, держался все время в стороне, как за кулисами актер перед выходом в значительной роли.
Он не скрывал тревоги перед сложностью задачи и прятал злорадство, когда услышал, что Ненила умерла три дня тому назад. Это значило, что она не будет фигурировать в нелепой роли угодницы, а Василию даст повод уличить противника в явном злодеянии.
Он уже не философствовал, не анализировал события и не являлся посторонним наблюдателем. Он превратился в кровь и плоть тех самых бородатых и седых угрюмых стариков, которые, приехав издалека, крепко полагались на чураевскую Истину. Василий кровно был задет и придавал собору то значение, какое деятельный гражданин приписывал бы государству в тяжелый момент решения его судьбы.
Да и все в семье Фирса Платоныча были захвачены грядущим днем, потому что слишком хорошо знали Анкудиныча, который, решив вести борьбу не на живот, а на смерть, не остановится ни перед чем, и за которым уже много увязалось недавних прихожан Чураева.
Прасковья Филатьевна и Анна Фирсовна, кроме всех тревог, были завалены работой по приготовлениям пышного на двести человек обеда. Они с утра до ночи, с помощью Груни, Стешки и соседских дочек Насти и Маринки, бегали из дома в дом, из кухни в погреб, из амбара в амбар и не могли справиться со всей огромной и прожорливой толпой гостей, которых надо было не один раз накормить, приветить, приютить.
И в этой сутолоке в ночь на самое восьмое сентября внезапно без следа исчезла Груня.
Сперва отсутствия ее никто не замечал, кроме подруг, которые все время ускользали из-под начала Анны Фирсовны и где-то долго перешептывались. Но утром спохватилась и сама Прасковья Филатьевна. А Анна Фирсовна враскачку, утицей обежала все закоулки и заглянула к Наденьке.
- Да Грунька-то не у тебя ли?
Наденька, укрывшись с головой, сказала слабым голосом, не открывая лица, что ей не здоровится, и Анна Фирсовна с сокрушением простонала, уходя от Наденьки:
- Вот еще горе-то!.. И время-то ведь выбрала такое!..
Но все, как сговорились, ни словом не промолвились друг другу. Страшно было и подумать, если бы теперь, в какой-то важный день, узнал об этом Фирс Платоныч.
Анна Фирсовна даже Василию не намекнула, хоть и догадалась из ехидных слов Анания: “Груньке и Антошке Васенька дорожку топчет”, - что Груня убежала за табачника...
Василий мельком в ограде увидел Викула, который показался ему в этот раз особенно высоким и дородным. Ему было поручено встречать, устраивать и угощать гостей. В черной поддевке, с открытой черноволосой головой, с окладистой бородкой в кольцах, Викул заметно любовался своим ростом, красотой и голосом, которых у него звучал преувеличенно любезно.
Ананий хлопотал с устройством помещения для беседы во дворе Прохора Карпыча, по-прежнему миролюбивого посредника между враждующими сектами.
В избе устраивать беседу было невозможно: слишком тесно для огромного собора. Только для одних чураевских старопечатных книг, открытых и готовых для извлечения нужных текстов, требовалось несколько столов. Не без того будут и супротивники. Да надо, чтобы все народу было слышно. И Ананий с Прохором Карпычем разобрал стену у завозни, сделали из нее большой открытый в сторону ограды сарай с возвышением для стариков и с временными скамьями для умудренных и старейших соборян. А для народа на ограде полукругом наложили бревен, наставили телег, нагромоздили опрокинутых дровней, чтобы всем хватило места и чтобы старым людям не пришлось слушать стоя.
Когда все было готово, Прохор Карпыч пошел дать знать Даниле, а Ананий родителю.
Фирс Платоныч, заметно бледный, чуть-чуть трясущейся веснушчатой рукой широко перекрестился и громко произнес:
- На тя, Господи, уповаю, да не постыжуся вовек! - и властно прибавил: - Василий, подойди!..
Василий тоже бледный, с запавшими глазами, сверкающими внутренним огнем, одетый в роскошную, из черного сукна, свою поддевку, подошел к отцу и поклонился вместе с ним в передний угол горницы.
- Благослови тебя Господь! - сказал Чураев и перекрестил Василия. - Во имя силы всечестные и животворящего креста. Аминь!
Крыльцо хоромины вдруг почернело от вышедших на него одетых во все черное Чураевых. Вокруг крыльца плотным кольцом стояли гости, прихожане и старейшие единомышленники.
Филипп и Кондря, подгибаясь под огромными в тяжелых переплетах книгами, открыли шествие. За ними гордой поступью, с открытой головой, опираясь на высокий посох, направлялся Чураев, а за ним Ананий, Викул и Василий. Длинная пестрая цепь стариков, старух и молодежи потянулись по примятой мураве к воротам.
И вот мгновенно у Василия мелькнула мысль взглянуть мимоходом на окна большого дома. Но тут же он подумал о тайном искушении и приказал себе: “Не надо”. Но время быстро уходило, и до ворот осталось несколько шагов.
“Будет она на беседе или нет?.. Если будет, - удачнее ли выйдет мое выступление, или я провалю все?..” - быстро летели мысли и торопили-торопили: “Взгляни, взгляни: смотрит ли она, интересуется ли всем, что так стихийно захватило тебя самого?”
И в двух шагах от выхода из ворот Василий, против воли и внутреннего угрызения совести, быстро обернулся, поднял голову и посмотрел в полураскрытое окно.
И вдруг Василий позабыл, куда он идет и зачем... У него остановился вобранный в грудь воздух, глаза широко открылись, ноне видели ярко освещенных гор и чистого светло-голубого неба и гудящей, топающей сотнями сапог толпы. Перед ним стояло бледное нежное личико с непомерно большим и темным левым глазом, плохо укрытым белой косынкой...
“Так вот почему она не показывается!..” - и взгляд Василия упал на огромную, спокойную качавшуюся перед ним у бедра Викула руку. “Вот этой звериной лапой!.. По лицу!.. По ее лицу!
Василию показалось, что он исступленно кричит и бьется в припадке ненависти и негодования и все-таки не может, не в силах поколебать спокойного шага шедшего перед ним Викула.
Потом он обогнал Викула и, взглянув ему в лицо, сказал, захлебываясь злобой и дрожа от неестественного смеха:
- Ты - хам!..
Викул задержал шаг, наткнулся на кого-то, побледнел, обнажил белые крепкие зубы, как будто собирался укусить Василия. И не мог ответить брату. Смешавшийся с толпой стариков, Василий сильно дернул себя за бородку и, подавив в себе негодование, с усилием припоминал: куда же все-таки идет толпа, и почему так празднично одеты отец, Ананий, Кондря и все множество седобородых стариков?..
недавнее горячее желание что-то отстаивать, с кем-то бороться, кого-то защищать, потухло и остыло, а на его месте выросло другое, острое, холодное, почти слепое, которое сверлило мозг Василия одним лишь словом, беспощадным и беззвучным, как яд, уже вошедший в кровь:
“Месть!”
Потом оно оформилось в мозгу Василия, как право, как закон, и вылилось в другое, более внушительное:
“Возмездие”.
Потом все снова стерлось, растворилось вне сознания, и Василий, войдя вслед за отцом в ограду Прохора Карпыча, беззвучно стал в сарае возле груды старых книг. Перед ним в ограде на дровнях и бревнах размещались люди, все больше старые, с суровыми, жадно ожидающими взглядами.
“Зачем пришли они сюда? Чего ждут? Чего хотят?” - толпились над Василием вопросы.
И неожиданно его сознание осветил, как молния, отсвет:
“Истина!”
У Василия захолонуло в сердце от ясности и величия той Истины, к которой он всегда стремился, которую искал и во имя которой изранил свою душу, истерзал свой разум.
Василий посмотрел на бледное лицо отца, и Фирс Платоныч показался ему не таким значительным и важным, как всегда, но, как и все, трепещущим и неуверенным перед Истиной, которая еще не явлена собравшимся и безмолвствует.
Но вот в ограду так же чинно, как Чураевы, вошли во главе с Прохором Карпычем начетчики Данилы Анкудиныча.
Они степенно и с достоинством поклонились Фирсу и разместились возле своей кафедры.
Фирс Платоныч отнял бороду от рукоятки костыля, пристально поочередно оглядел начетчиков и всех, кто пришел с ним, и подозвал к себе Василия, сказал ему своим обычным зычным голосом:
- Не позабудь изменников посечь! - он сурово поглядел на прятавшихся за толпу Марковея Егорыча и Фрола Лукича. - Ишь, прячутся... Глаза-то стыдно показать!..
Но Василий вяло отошел от отца и казался совершенно равнодушным ко всему, что так волнует всех. Это спокойствие его заметили начетчики и тихо перемолвились между собой. По их степенным замкнутым взглядам нельзя было понять, о чем они говорили, но было ясно, что на молодого противника они посматривали с любопытством и почтением.
Ананий посмотрел в их сторону и с тоненьким смешком спросил:
_ Ну, а где ваши святители?.. Апостолы Данило и Самойло?.. Долго што-то чешутся!..
Один из начетчиков молча уколол глазами Анания, а другой с белокурыми кудрями, учтиво протянул:
- Солнышко-то еще рано. Успеем вдосталь нагрешить!..
В это время от усадьбы Анкудиныча отделилась новая толпа, в которой красными нарядами ярко выделялись женщины, и с пением старинного печального мотива медленно направились к месту собора.
В середине толпы шли Данило и Самойло, и на плечах их плавно покачивался новый гроб.
Вся огромная толпа собравшихся в ограде Прохора Карпыча встала на ноги и повернулась лицом к процессии, с удивлением и суеверным страхом повторяя:
- Сюда несут?..
- Сюда?!
- О, Господи, помилуй!..
Фирс Платоныч встал и, подняв полуседую бороду, пристально смотрел вперед, и его крепкая фигура, обтянутая лоснящимся нанбуковым кафтаном, затряслась, как от жестокой зубной боли.
Впервые в жизни совершенно растерялся Фирс Чураев.
Даже начетчики застыли в неподвижном изумлении, не понимая, что такое затевает Анкудиныч.
Приехавши вчера, они слыхали, что сноха Данилы умерла три дня назад, и что ее вчера похоронили перед их приездом, почему-то ночью и почему-то в ограде, за двором усадьбы... Но для чего несут теперь покойницу, почему об этом им не сказано ни слова - начетчики не понимали. Все трое стройные, нарядные в своих безукоризненных поддевках, они сурово, почти зло смотрели умными глазами на процессию.
В толпе, притихшей и подавленной, прошел, как ветер по сухим осенним листьям, шелест:
- Неужто чудо свершится?.. Господи, неужто воскреснет?..
Одни, что помоложе и побойчее, тихонько прыскали в рукав, но другие, что постарше, истово крестились и за собой увлекали третьих, что попроще и доверчивей.
Пение прекратилось, и гроб поставили как раз перед сараем напротив возвышения, сделанного для Чураевых, и вся большая пестрая толпа неподвижно замерла на своих местах.
Викул испуганно и суеверно глядел на отца, а Василий, больно прикусивши губу и подавляя в себе клокочущее негодование, с ненавистью всматривался в лицо Анкудиныча и Самойлы, которые смиренно стояли у концов гроба и явно наслаждались произведенным на толпу впечатлением.
Лицо покойницы было закрыто тонким домотканым холстом, и Анкудиныч, медленно подняв его с лица Ненилы, слезливым голосом притворно всхлипнул и сказал, поклонившись всем старейшим соборянам:
- Не дикуйте, старички!.. Мы не хотели ослушаться воли праведницы божией: беспременно пожелала она быть при нашем споре... - Данило, как ребенок, притянул к лицу сухой кулак и ковырнул им в запавших глазах своих, вытирая слезы. - Господу, говорит, расскажу все... Посвидетельствую, говорит...
У Василия запрыгал подбородку от внезапного и крепкого, как отрезвляющий напиток, смеха: не в силах побороть его, он опустил лицо и снова укусивши себе губы, сказал чуть слышно:
- Какой же он мерзавец!..
И перед Василием опять предстала Совесть и властно потребовала, чтобы Василий немедленно явил ее этой толпе.
“Сейчас же или никогда”, - как клятву прошептал Василий, и глаза его уже блуждали по толпе, уже остановилось в груди дыхание, чтобы выпустить первое слово.
Рука невольно потянулась к бородке, чтобы дернуть ее и привести в порядок мысли, сразу затопившие взволнованную душу.
“Только все без утайки, без боязни, не щадя никого!..” - безмолвно убеждал себя Василий.
Но время шло, минуты слишком накалялись. Данило Анкудиныч уже пылал, как смолеватое полено, и кричал, подступая к ненавистному и гордому врагу Фирсу Чураеву.
- А ты понюхай, подойди!.. Понюхай!.. Четвертый день лежит, а пахнет благодатью!..
Плешивая голова Данилы тряслась и кланялась толпе, призывая всех понюхать, подойти к покойнице. Он даже сам неоднократно припадал к гробу и, всхлипывая, сильно втягивал в себя воздух носом.
- Благодатью, старички!.. Понюхайте, Христа ради!..
Василий выпрямился и собрал все силы духа и спокойствия. Он вдруг почувствовал себя пророком, которого сейчас побьют камнями, но который все-таки произнесет свое могучее, не знающее никаких препятствий слово Истины.
Но в этот миг случилось то, чего не ожидал никто... О чем не мог бы помыслить даже сам преступно-дерзкий, дьявольски кощунственный хитрец Данило Анкудиныч...
Медленно, как зверь к добыче, подкрался к гробу Ананий и визгливо крикнул:
- Не благодать это, а падло!.. - и опрокинул гроб...
Опрокинул и под общий вскрик толпы отпрянул от Ненилы и присел, хватаясь за лицо, как сумасшедший.
Ненила слабо простонала и медленно тянула руку с крепко сложенным двуперстным крестом к восковому лицу, скорбному, с огромными, широко открытыми глазами.
Ужас и восторг и безумный вопль набросился на весь собор. Не растерялись только Анкудиныч и Самойло.
- Аллилуйя... Аллилуйя!.. - кричали они разными голосами и, подхватив больную на руки, торжественно направились к дому, увлекая за собой густую шумную лавину потрясенного событием народа.
Не поднимая глаз от земли, ушли и начетчики.
Чураевы остались возле своих книг и покинутого гроба одни, безмолвные и черные, как вороны на разоренном кладбище.
ЧАСТЬ
III
ГЛАВА ПЯТАЯ
скоре
многие пришли в себя, растолковали мерзкое лукавство Анкудиныча, а Ненила,
бессознательно исполнившая злую волю своих мучителей, действительно скончалась.
Но случай все-таки казался чудом и сослужил секте Анкудиныча большую службу.
На клич Чураевых в моленную по случаю бесследного исчезновения Груни пришло совсем немного прихожан. Все остальные явно отшатнулись от Чураева.
Ослабшим, потускневшим голосом служил молебен Фирс Платоныч. Когда же окончил, опустился на скамейку и долго так сидел с опущенной головой, забывши, что должен сказать положенное беседное слово напутствия и отпустить людей обедать.
Он чувствовал, что Груня не погибла, не бросилась в реку, как объяснял это Василий, все еще щадивший отца, но в тайне был готов смириться с этим, лишь бы не случилось то, о чем он догадался сразу, и о чем - он видел это - догадываются все соседи. Теперь, когда и так его влияние пошатнулось, он больше всего боялся этого семейного позора.
Но он еще не знал, что над его семьей, над всем родом, над всеми, еще недавно крепкими устоями его обычаев и веры, уже нагромоздились тучи, как глыбы скал, набросанных беспорядочно и грубо беспощадной рукой судьбы. И стоит только маленькому камешку стронуться с места, как все обрушится, загромыхает и раздавит своей тяжестью, похоронит все старинные сокровища.
И этим камешком было одно лишь слово, брошенное Викулом как будто невзначай, но с явной злобою против Василия.
- Умаялся ты, батюшка, а помощники мы тебе, видать, плохие.
- Умру вот, ужо отдохну, - задумчиво сказал старик.
- Вместо подсобы-то, от нас вреда бы не вышло... - пропел Ананий и сочувственно прибавил:
- Раньше смерти в гроб-то вгоним!..
Он пошарил синими глазами по притихшим прихожанам, как бы отыскивая в них сочувствия, и ехидно рассмеялся в лицо Василию:
- А Василий Фирсыч, поученный наш, видать, и много знает да молчит.
Василий быстро обернулся и, совсем не думая и скрывая ненависти к братьям, резко и отчетливо сказал:
- Могу и не молчать!
Чураев поднял голову и испытующе взглянул поочередно на сынов.
- Што это, как будто промеж вас дележ идет какой-то... Ты, Василий, помоложе, а, видать, зубастей всех! - и Фирс Платоныч, зорко посмотрев на меньшака, в первый раз заметил у него привычку дергать свою бородку.
Викул, поймав в лице отца суровость, встал с места и горестно воскликнул:
- Про все-то, ежели тебе, отец, сказать, дак волосы у те на голове поднимутся...
В моленной водворился шорох, а потом настала тишина, как будто вся изба внезапно опустела.
Василий посмотрел на Викула и за его спиной в толпе старух и девушек увидел Наденьку. Она опять была в своем обычном платье, стояла, прячась за других, и прикрывала все еще затекший глаз косынкой.
У Василия захолонуло в сердце, и злоба разлилась в его крови, как пьяное вино.
Он отвернул лицо от Наденьки и встретил пристальный тяжелый взгляд родителя. Потом поднялся с места и сказал спокойно, с непринужденной покорностью:
- Пусть, батюшка, рассказывают все, што я нагрешил! - он глубоко вздохнул, как бы набираясь силы, и прибавил тверже:
- Во всех своих грехах я повинюсь.
Наденька поспешно выступила из толпы вперед и тихо задрожавшим голосом сказала:
- И я тоже во всем каюсь. Я больше не могу...
Старик Чураев вдруг откинулся назад, стукнул костылем и, задыхаясь собственными словами, крикнул:
- Замолчите-е!..
Но, заметив у снохи кровоподтек под глазом, старик все понял и смешался перед неожиданно ударившим в его лицо новым позором.
- Я не могу!.. Я не могу больше!.. Пусть знают все, пусть все слышат! - задыхаясь, всхлипывала Наденька и, повернувшись к Викулу с негодующими жестами тонких полуобнаженных рук, зазвенела:
- Ну, да! Ну, да.. Я ненавижу тебя!.. Я презираю тебя!.. Ты мужик! Ты изверг!.. - и ослабевшая, захваченная горем, упала на грудь подбежавшей Анне Фирсовне, которая повела ее из моленной и лепетала, как ребенку:
- Да полно, полно ты... Да перестань ты, ягодка!.. А я и не слыхала, когда он тебя, варнак экой!.. О, Господи, да што же это делается-то с нами?..
В моленной долго властвовала тишина, которую нарушил наконец Ананий:
- А мне-то и невдомек. Я про другое думал...
- Про што еще? - вдруг загремел Чураев и, поднявшись с места, взял себя за грудь. - Ну, сказывайте все уж! Добивайте!.. При народе, при чужих людях... Казните!
- Да, батюшка, уж лучше сразу всё, - высокой нотой сказал Василий и вызывающе уперся взглядом в лицо родителя.
В моленной снова все задвигались и снова притихли. Фирс Платоныч, тяжело дыша, оперся на костыль и подался всем телом вперед, готовый броситься на сына. Справа от него стоял Ананий, слева Викул, а напротив Василий, и из четырех Чураевых образовался крест. Василию невольно это бросилось в глаза, и он подумал:
“Вот сейчас на этом кресте я распну столетнюю чураевскую правду!”
- Да, батюшка, я и на соборе собирался все сказать, как думал и не боялся ни тебя, ни Бога!.. - сказал Василий медленно и глухо. - И я хотел сказать всю истину не для чужих людей, - повышая голос, все тверже и отчетливее продолжал он, - ни для толпы ослепших твоих супротивников, а для тебя одного. И только для тебя, потому что только ты один в моих глазах еще не потерял почтенья и доверия... Только ты один достоин слышать и понять всю правду и не побояться огненных уколов совести!..
Чураев медленно и слабо снова сел на скамью и молча опустил голову на грудь.
- Над совестью моей не ты судья! - сказал Чураев твердо, не глядя на сына.
- Нет, я!.. - зазвенел Василий еще громче. - Потому что я твоя кровь и твоя плоть! Я мучаюсь и я отвечаю за твои грехи!..
- О своих пекись! - сказал Ананий угрожающе.
Но старик остановил его рукой и снова поник головой, готовый слушать сына до конца.
- Над нашим родом тяготеет гнев Божий! - продолжал Василий резко и отчетливо, как будто бил кого-то каждым своим словом. - И вот, отец, настал над нами суд его!.. Ты слушай, отец, потому что моими словами говорит тебе твоя кровь, твоя совесть... И я говорю только тебе, а не братьям, у которых уже давно нет ни веры в Бога, ни совести, ни разума...
- Нет, ты скажи нам, - вдруг закричал Ананий, - где Грунька? Кто ее с Антошкой свел?
Чураев застучал костылем, быстро поднялся с места и острым взглядом впился в Василия.
- Неужто и на это у тебя хватило духу?
- Слушай, отец! - вдруг уже исступленно закричал Василий. И Фирс Чураев подался назад от сына, увидев перед собой острый и упрямый, непримиримый чураевский взгляд. - Я не боюсь твоей и ничьей казни, но дай же мне сперва сердце свое вырвать что ли! - И Василий рванул себя за грудь рукой, как бы хотел вырвать из нее жестокую боль, а в голосе его послышались негодование и слезы.
Чураев, тяжело дыша, бессильно опустился на место и раздраженно давил костылем в пол.
- Я все скажу... Я ничего не скрою! - ровнее продолжал Василий, едва справляясь с голосом. - Мне нечего бояться и нечем дорожить. Потому что в вашего бога я давно не верую!
В моленной, как подземный гул, раздался ропот и негодование, а Василий вытянулся, как бы вырос, и звонким металлическим голосом продолжал: - Потому что ваш бог уживается с злодейством! - Василий строго, почти ненавистно впился взглядом в оторопевшего, безмолвного и неподвижного Анания, и голос его звучал еще непримиримее. - Потому что вы еще не люди, а животные, вы звери кровожадные, преступники, убийцы!..
У Василия сорвался голос, а Ананий отступил в передний угол, размашисто перекрестился и слезливо просипел:
- Господи, Господи! Накажи ты его, батюшка, порази за слова непотребные!
Фирс Платоныч сидел, не двигаясь с места, и, казалось, спал с открытыми глазами, видел тяжелый сон и думал, что это может быть только во сне. Только во сне!.. Наяву не может быть так много направлено судьбою смертельных стрел в одну грудь, в один час!
Но Василий еще туже, еще сильнее натягивал лук страшной правды и вонзал в грудь родителя все новые отравленные ядом стрелы.
- Да, вы убийцы. Вы все убийцы! - говорил он тише, как бы раскрывая тайну и заклинивая своим словом слушателей. - И я призываю тебя, отец, - снова повысил голос Василий и, как безумец, выкрикнул: - Признайся, что и ты убийца!..
И Чураев, Фирс Платоныч, задрожал и застучал зубами, но не в силах был ответить сыну. А Василий все звончей и беспомощней истязал родителя:
- Ты не такой убийца, как твой сын Ананий или незаконный сын Ерема. Ты слышишь, родитель, я знаю все!.. - с угрозой прибавил Василий. - И не такой, как твой родитель, не считавший за грех убить киргиза. И не такой, как твой дед, разбоем проложивший свои тропинки к Беловодью. И не такой убийца, как изувер Данило Анкудинов, который истязает жертвы для того, чтобы извлечь из них побольше выгод. Нет, ты, отец, убийца более преступный, более жестокий, ибо убиваешь именем своего Бога...
Чураев вдруг порывисто поднялся со скамьи и с перекошенным судорогой лицом угрожающе поднял свой костыль и глухо, не владея своим голосом, через силу произнес:
- Богохульник!.. Еретик!.. - и, шагнув к Василию, ссутулился над ним, почти касаясь бородой его головы, совсем хрипло, но отчетливо простонал: - Ты... не сын мой!.. Нет, не сын!.. - И весь вдруг выпрямился, откинулся назад, размахнулся костылем и ударил Василия.
И потом уже докончил не спеша, опять вернувшимся к нему зычным голосом:
- Будь проклят!.. - и повторил два раза, тише и раздельнее. - Будь проклят!.. Будь проклят!..
И рухнулся на Анания и Викула, тяжелый и большой, как поваленный бурею кедр.
Зашаркали, затопали шаги в моленной. Послышались стоны, шепот и суетня прихожан: в голос выли Анна Фирсовна и Стешка. Билась в рыданиях и причетах совсем придавленная горем сухонькая Прасковья Филатьевна, и слышались густые голоса соседей, стариков и Викула. Они на руках несли в хоромину глухо стонавшего Фирса Платоныча.
Потом, когда затихло все, Василий снова позабыл, как и тогда в горах, после свидания с Еремкой, где он, почему и что он сам. В моленной наступили сумерки, а с ними тишина, и в тишине бездумно, бессознательно Василий просидел до темной ночи, слегка ощупывая место на плече, ушибленное ударом родительского костыля.
Потом он встал, шатаясь, вышел во двор и посмотрел на яркие звезды осеннего неба. Его охватило холодом, как будто тело погрузилось в воду, и к Василию вернулась память.
“Проклят!” - грустно и беспомощно сказал он шепотом и пошел к избе в амбар.
Он лег на ящики, которые служили для него кроватью, опять забыл об окружающем, о будущем, о прошлом. Лежал с открытыми глазами и слушал одну грустную и однообразную нотку, которую где-то далеко выводил сверчок.
- Тю-ррр... Тю-ррр...
Василию казалось это повторением безнадежного и неизгладимо грустного:
- Проклят!.. Проклят!.. Проклят!..
Потом, осененный внезапной мыслью, он быстро вскочил и в темноте стал шарить на столе и в ящиках. Собрал какие-то бумаги, сунул их в карман, надел кафтан и снова сел на постель. Посидел. Потом, как вор, беззвучно вышел из амбара и мимо зарычавшего Пестри, не оглядываясь на освещенную хоромину, направился в ворота.
Но в воротах задержался, поглядел на окна нового дома: там было темно и тихо. У Василия заныла, заворочалась в груди тоска. Он подумал, как бы укрощая боль: “Уйти... Совсем и навсегда”. Но тут же снова выплыл с новой болью и мучительной тоской вопрос: “А Наденька?” И тут Василий в первый раз подумал и спросил себя: “А вдруг все муки эти она из-за меня взяла на свои плечи?.. Из гордости пожертвовала собой, и я это не оценил, не понял, слепец я, жалкий эгоист!..”
Василий вернулся, прошел и заглянул в окна хоромины. Там вокруг родителя столпилась вся семья. Ананий придерживал отца за плечи, а Викул держал перед ним жбан, должно быть, с квасом.
Василий постоял, как нищий под окном, вспомнил, что он проклятый, отвергнутый и не знает, куда ему идти, и бессознательно, почти бегом направился на верх большого дома. Бежал и сам не знал, зачем, но знал, что надо торопиться, торопиться...
Наденька сидела в своей комнате возле столика, полураздетая и неподвижная, и испуганно вздрогнула, когда увидела перед собой Василия.
- Бежим!.. Скорей! - сказал он, сам того не ожидая, и заспешил, как на пожар. - Берите самое необходимое. Одеяло, подушку и шубу... Теперь холодно. - И сам же схватил одеяло, подушку и шубу и раздраженно требовал, почти приказывал: - Да ладно и без кофточки, скорей, скорей... Там на лодке поправитесь!.. Скорее же - пока он там!.. Скорее!
Мотор ведь испортил кто-то... - лепетала Наденька, вдруг задрожав всем телом, но безвольно подчинялась Василию, спешила и роняла из рук свои вещи. - И бензин, кажется, весь выгорел... - Зубы у нее стучали, и руки не повиновались.
- Все равно!.. По течению и так уедем! Только бы до первой пристани... Скорей же, скорей, ради Бога!
И, крадучись, с узлами, они молча выбежали из ворот, скользнули к берегу, и оба вместе с натурой стали толкать в обмелевшую реку тяжелую с проржавленным железным днищем лодку.
Потом Василий бросил в нее узлы и схвативши дрожавшую и теплую руку Наденьки, посадив ее в лодку. Нога Наденьки в ботинке без чулка хлюпнула в накопившуюся на дне лодки воду, и Наденька невольно уронила коротенькое и смешное:
- Ой!..
Василий отыскал какой-то старый и тяжелый шест, стал в лодку и уперся в каменное дно, подумав мимолетно и нечаянно: “Чему быть, того не миновать”.
И они поплыли бесшумно, все быстрее и быстрее, по зыбкому теченью вниз.
Лишь когда совсем исчезли огни в немногих избах деревни, Наденька, откинув на спину концы платка, приблизилась к Василию, села и зажгла мотор. Он сильно хлопнул, выстрелил, как из ружья, потом еще и еще, но не послушался.
- Значит, вода попала... - сказала Наденька и снова села впереди на лавку, лицом к Василию, не закрывая маленького, оскорбленного лица, которое казалось в темноте бледным и худым, а глаза большими и печальными, как у Ненилы, когда она лежала на плоту.
Василий приловчился на корме и, направляя лодку шестом, зорко всматривался в темноту, обходя опасные, бурлящие места.
Долго плыли они молча, долго слушали журчание воды и думали каждый свою думу.
Мимо проходили горы, темные, грудастые, мохнатые от леса, и Наденьке по временам казалось, что они на них валятся и преграждают путь и что она их видит в страшном сне, которому никогда, никогда не будет конца.
Василий ничего не думал, как будто его ум, душа и сердце были опустошены. Он только чувствовал ломоту в ушибленном плече и в крыльцах от непрестанной борьбы с водой тяжелым намокшим шестом. Рукава его поддевки были мокры от воды, сбегавшей с шеста, а под сапогами похрустывали тоненькие льдинки, которые выковывал осенний утренник.
- Вам холодно? - наконец спросил он, почему-то строго, Наденьку.
- Немножко, да... - отозвалась она, и в голосе ее послышалась нежная покорность.
Это тронуло Василия, и он сказал ей ласково:
- Прилягте на узлы вон там в носу, и подберите ноги... Усните, вы измучались...
Наденька представила, как она будет спать, а он стоять и плавить ее дальше, без сна и отдыха, и в душе ее шевельнулась к нему благодарность, радостная, светлая и в то же время грустная. Дрогнувшим от волнения голосом она ответила:
- Нет, мне хорошо и так...
И снова они плыли молча, снова кланялся и выпрямлялся на корме Василий, измеряя дно и направляя лодку, и оба ни о чем не думали.
Только на рассвете, когда подул холодный ветер, и Наденька задрожала всем телом, Василий причалил лодку к берегу и, высадивши Наденьку, усадил ее под толстой ивой на сухих осенних листьях и стал укрывать и греть горячими руками ее ноги.
Она дрожала еще больше, но, счастливая, смеялась и, простивши все своей судьбе, тихо повторяла:
- Спасибо, милый... Спасибо!.. Я уже согрелась... Мне уже тепло. - И с сладкой усталостью закрывала глаза, в которые все пристальнее всматривался Василий, как будто открывал в них новые, никогда не виданные дали...
И говорил ей грустно и спокойно:
- Никогда не думал я, что такой ценой достается людям их любовь!.. Их истинное счастье!..
С восходом солнца они снова сели в лодку и направились в далекий путь...
А с этим же восходом к берегу реки, на место, где стояла лодка, пришел старик Чураев.
Бледный, не смыкавший глаз, но справившийся с потрясением, он хмуро наклонился к реке, поплескал на волосатое лицо холодной воды и, закряхтев, поднялся навстречу утренним лучам.
- Боже, милостив буди ми грешному, окаянному холопу твоему! - простонал он, и на бороду его вместе со струйками стекающей воды скользнули слезы.
Он кратко помолился, оглянулся на дом, в котором после вчерашнего уснули крепко и, ничего не зная, не догадываясь о бегстве сына и снохи, стал в свой челнок, взял шест и оттолкнулся от берега.
В душе его сложилось твердое и ободряюще горячее желание навсегда уединиться в пасеке и молиться там, уйдя от мира и мирских сует.
- Ни для бахвальства, ни для ради честолюбия, но для ради души, греховной и алчущей спасения! - говорил он громко, стукая шестом о каменное дно.
Опять, как весной, широко расставив в лодке ноги, мощно взмахивая волосатыми руками, он сильно упирался шестом о дно реки, и лодка быстро рассекала стрежь прозрачной, светло-зеленой осенней воды.
“Там приведу свои думы в лад с душой”, - грустно, как бы хороня себя, думал Фирс Платоныч. - “Там в тишине очищу сердце и выну дух мой Господу!..”
- И не убоюся гнева твоего за грехи мнози!.. - громко, как перед молящимися, восклицал Чураев и все сильнее, все быстрее подпирался, как будто хотел уйти скорее от собственного дома, оскверненного грехом и еретичеством.
По временам он гордо озирал берега, как стены нового, гостеприимно принявшего его храма, и видел в косогоре паутину маральих следов и мирно пасущихся в них саврасых зверей.
- Яко Давид царь, воспою славу твою!.. - слагал акафист Богу Фирс Платоныч, и наполнялась душа его слезами и восторгом, и высоко вздымалась грудь от жестокой скорби и обиды, которую превозмогал он силой упрямого решения.
- И дух прав обнови во утробе моей!.. - уже сквозь слезы простонал Чураев и еще упрямее, еще сильнее преодолевал могучими руками стрежь.
Он не заметил, как поднялся до порога, ниже которого всегда останавливал лодку, и, чувствуя в себе избыток сил и внутренне объятый пламенем молитвы, он исступленно ринулся навстречу пенистому бушующему порогу и, как бы желая перекричать водную стихию, звенел, взывая к Богу:
- Яко Твое есть Царство, и Сила, и Слава!..
Но лодка заартачилась, остановилась, как бы испугавшись зеленого водопада, и раздумывала: хватит ли у нее смелости.
- Нет, врешь, негодница!.. - разгневанно пропел Чураев и, выставив углами плечи, со всей силой налег на шест.
Шест погнулся под напором воды и задрожал, а лодка медленно подняла нос кверху и почти встала на дыбы, карабкаясь на водопад.
И вот зеленый водопад как будто вырос, стал выше, загородил всю реку, горы, лес ,небо. Шест выскользнул из рук, и лодка ухнула назад с пенящихся гребней порога. Фирс Чураев повалился в лодку головой к корме и свободно вытянулся в ней, как в просторном, открытом гробу...
Лодка повернулась носом вниз по течению, стукнулась о каменную глыбу, высунувшуюся из-под воды, и снова повернулась носом кверху. И так, кружась и колыхаясь на волнах, она неслась вниз по реке, укачивая неподвижного Фирса Платоныча, глядевшего на голубое небо тусклыми, но широко открытыми глазами.
Шест от лодки все больше отставал, а лодка неслась все быстрее, мимо маральих садов, мимо Черного утеса, с которого когда-то бросилась Оксютка, мимо Чураевки, мимо чураевской широкой, хорошо построенной усадьбы... Туда, в далекие просторы, по горячим следам беглецов...
По склонам и вершинам гор разгуливал ветер, срывал с березовых, осиновых, рябиновых и тополевых рощиц листья и щедро, полными горстями сбрасывал их в реку. Как золотые мотыльки, несметным роем слетали они вниз, садились на воду и в лодку на черный кафтан Фирса Платоныча и трепетали, легкие и пугливые.
Вечер заводил в ущельях песню, вольную и заунывную и дерзкую, как будто угрожая, что приближается зима, суровая и ранняя, но с холодным саваном, с мертвящим, долгим сном земли.
ЧАСТЬ
III
ГЛАВА ШЕСТАЯ
рошел
год с лишним.
Наступила зима, суровая, но тихая, безветренная, как всегда в горах, с глубоким, непролазным снегом.
Снег шел всегда здесь крупными хлопьями и при тихих располагающих к дремоте сумерках. Снежинки спускались на землю плавно и раздумчиво и бережно покрывали белым пухом поляны и скалы, деревья и дома, заборы и столбы и даже на верхушки тонких кольев надевали белые чепчики. От этого ряды столбов вокруг чураевского маральника напоминали широко и буйно разбежавшийся круг из бесчисленных, сцепившихся друг с дружкой белыми и длинными руками монашенок в белых клобуках, чуть-чуть сбочившихся на одну сторону. Будто монашенки, все молодые и веселые, обрадовались белоснежной воде и завели беспечный хоровод вокруг захваченных в их круг диких пленников- изюбрей...
А оттого, что на припеках гор снег в солнечные дни слегка подтаивал и блестел, как зеркало - в Чураевке было так много света, что старенькая Прасковья Филатьевна совершенно не могла глядеть в окно своими выплаканными глазами.
А глядеть в окошко то и дело позывало. Чуяло сердце, что опять чему-то надо случиться недоброму. Не приходит одна беда, а всей семьей, с беденятами. Втайне же старушка ожидала кого-то из далекого неведомого пути. А тот, кто дальше да грешнее всех - он же и милее, он же и несчастнее всех. О нем сердце вещует-вещует, ни сна, ни покоя не дает. Ночью встает старая с постели, прокрадется к божнице, и молится, и молится.
- Прости его, Господи, прости его, дитенка моего неразумного... Непутевого... Направь на истинную путь-дорогу. Батюшка!..
И, заливаясь, плакала Прасковья Филатьевна перед старыми образами, собрав в свою душу все горести разом. Осиротела старая моленная, не молится в ней больше Фирс Платоныч, не беседует со стариками и старухами, не слышно нигде его зычного голоса. Посидел от злой кручины раскрасавец писаный, богатырь могучий Виканька, надежда и утеха Филатьевны желанная. А горше всего, а больше всего ноет сердце о том, о младшем, о злосчастном, которого не провожает больше по свету белому родительское благословение...
Так думает, как песню грустную слагает перед богом, старая, совсем усохшая и потемневшая Филатьевна. Спохватиться, что ни одну молитву не окончила, кланяется, повторяет Иисусову молитву, а другие и на ум не приходят.
“А этим што? Похоронили родителя, закопали и только одна забота: как бы “поученный” не вернулся да дележа имущества не потребовал. У Варвары только и речей... А у Анания куда и Бог девался... Господи, прости его, на мать, как не родной, взъедается, готов со свету сжить... Как сам-то был, дак слова поперек мне не молвил... П теперь...” - И плачет, горько заливается Филатьевна, покорная, тоскующая, потерявшая родительскую силу над дочерьми и сыновьями.
Жаловалась она Богу и на Анну Фирсовну, которая грешила с Груней, долго не пускала ее в дом, а на Антона даже натравливала всех, как на паршивую собаку.
Сначала Филатьевна пробовала спорить, совестить, даже ругаться, а потом примолкла, отошла в сторону.
- Господь с вами!.. Мне теперь не много надо...
Когда же в доме вместе с Викулом поселилась Груня и Антон, а Викул стал немножко забывать свое несчастье, - Прасковья Филатьевна совсем смирилась со своей участью и, ожидая от Груни внучонка, готовилась к своей старушечьей недолгой участи.
Но вот, когда установился на реке надежный путь из понизовья, когда повернуло солнце на лето, зима на мороз, а все вокруг стали готовиться к Крещенской ярмарке и к свадьбам, Филатьевна почуяла, что должен воротиться младший сын, а как воротится - не миновать греху.
И вот, как ни ослеплял ее белый снег, как ни страшилась она завтрашнего дня, а все-таки нет-нет да и бросится к окошку, приникает слабыми глазами к влажному стеклу, встревожится и ждет пождет: вот вкатит в широкую ограду кошева с колокольцами и выйдет из нее любимый сын, мелькнувший мимо старой матери, как солнышко меж тучами, и скажет: “Ну, простите меня, Христа ради!.. Теперь я не переступлю родительской воли... Наказал меня Господь за ослушание!..”
Утешала себя Филатьевна, а сама хваталась за сердце и охала, боялась: “Что-то будет, что еще господь пошлет нам за грехи наши?..”
В ограду каждый день по многу раз въезжали все новые и новые гости. Тут были и староверы из соседних деревень, и сватовья, родные и знакомые, и торговые из понизовья, и даже басурмане, черные монголы, приведшие на ярмарку верблюжьи караваны с кожами и шерстью и китайским серебром для украшения сбруй и седел.
А тут как раз на ярмарочной сутолоке Ананий вздумал женить сына, безусого подростка Кондрю.
Как-то на реке, где на расчищенном от снега льду была раскинута шумная и ярмарочная площадь, при покупке новой лошади Ананий увидел знакомого одноверца, а рядом с ним хорошенькую дочку и решил посвататься. Рукобитие отгуляли в двое суток и тут же, не теряя времени, стали свадьбу ладить.
Дальше все было как раньше, когда женился сам Ананий: подобрали для жениха новую тройку, запрягли ее в новую кошеву, в новую под серебряным набором сбрую, убрали в шелковые ленты гривы и хвосты лошадей, навесили под крашенную широкую дугу полдюжины колокольцев... Справили для Кондри лисью шубу и бобровую шапку, в которой провалилась голова его до носа, а на шапку ему невестины подруги нашили гарусных узоров... Пиво было сварено спозаранку, к ярмарке, на всякий случай, как и встарь. И всё, как встарь, когда были живы и прочны старые обычаи.
Только в самый день бранья перед новыми сватовьями встал вопрос:
- К кому поведем венчать? - спросил Ананий, вспомнив, что старика-то нет, и нет его достойного преемника. Сам Ананий и всегда-то был не тверд в Писании, а тут в заботах да в ссорах и совсем отстал от благочестия.
- К кому, к кому?.. - беспечно передразнил сват. - Само собой, к Даниле...
Сваты слегка подвыпили, и оба красные смотрели друг на друга насмешливо и весело, как будто говорили о забавных пустяках.
- Вот это ладно! - упрекающе сказал Ананий. - Сказал ты, сморозил... Да я к Даниле в жизнь своей ногой не ступлю!..
- А ты и не ступай... Мы, сватушка, и без тебя все оборудуем!
Ананий долго еще спорил, упирался, даже выругался крепким словом. Потом внезапно всхлипнул и пожаловался свату на домашнюю разруху:
- Все, брат-сватушка, вот так вот - под гору да под гору. Слыхал, ай нет? Сестренка меньшенькая убежала за табачника, а теперь он в нашем доме!.. В верхнем этаже, и Викула вот так в кулак зажал и на!.. А Викул после этой сучьей своей свадьбы прямо, как сопля!.. Вот те истинный!..
Потом Ананий нахмурил рыжие брови, отвел от свата синие глаза и прибавил:
- Ну, только што не будь я сын Чураева, ежели я их не сшибу с ноги...
Свадьбу сыграли пышно. Так богато, как никогда еще не играли свадьбы во всем краю.
Когда после венчания и пиршества свадебный поезд тронулся из Чураевки вниз по реке в невестину деревню, Стешка в толпе подружек-сверстниц стояла на берегу, считала тройки и не могла пересчитать: не то семнадцать, не то девятнадцать.
Кони самые гривастые, самые ретивые, и все гнедые, либо вороные, как подобранные, убранные в ленты и кисти гаруса... Дуги с позолотой и серебряными ободками, кошевы и пошевни разные с яркой разноцветной покраской, вожжи из покромок гарусных, домотканые... Люди разряженные, мужики в бобровых и собольих шапках, бабы в кашемировых и шелковых платках, в бархатных на лисьем меху шубах... Бородатые хозяева коней правили стоя на ногах - бабы яркими букетами, как из Жарких цветов и Марьиных кореньев, окружили кучеров и пели песни, размахивая красными платочками. Все было так звонко, гомонливо и пестро, что Стешка поджала руки на груди и высчитывала: скоро ли и ее вот так-то хорошенько, завидно будут пропивать. Слава Богу, уж недолго ждать, еще два года либо три осталось, а там и для нее вот так вот загремит деревня...
Тройки вылетели из ограды и словно падали под горку на укутанную в мягкие снега широкую и укрощенную морозом реку.
Друг за дружкой яркой цепью, как рассыпанный венок, бежали тройки вниз по белой и раздольной дороге. И звенели бесчисленными колокольцами, от которых дуги гнулись к гривам, так звенели, что в ушах у Стешки от этого звона и от песен шумело, а в глазах от яркой пестроты играла радуга, а в сердце нарастало первое, незнакомое и сладкое волнение.
Слов из песен Стешка не разбирала, но знала, что поют одну и ту же на всех тройках. На передней кошеве кончают, а на задней только начинают, а на средних поют половину. Потому что выезжали из ограды друг за дружкой и запевали все одну и ту же песню:
- Эй, расчесал-то ли милый
ку-удри-и
Да костяной-то своей гребеночко-о-ой!
И в то время как на передней поют уже:
- Надел шляпу-то черну с
лентой
Да снарядился-то к миленькой пошел...
На задней тянут:
- Да костяной-то своей
гребеночкой...
А на третьей и на четвертой снова:
- Эй, расчесал-то милый
ку-удерцы-ы...
И так все девятнадцать троек падают с крутого берега и все расчесывают Ване кудрецы, хотя знает Стешка, что на передней уж наверно пропели, как Ваня переходил быстру речку по тонкой жердочке, и как жердочка под ним сломалась, и как исчез Ваня под водой, “а вниз по реченьке шляпа поплыла...”
Позже всех выехал на своей тройке Викул, и когда он проезжал мимо Стешки, она не слыхала, пели ли и в его кошеве мужики и бабы. Стешка знала, что Викул был дружкой и что он должен был с почетом пропустить мимо себя все тройки, а потом догнать и обогнать их и очутиться впереди. Стешка увидела дядю, высокого и черноволосого в тяжелом черном тулупе с красной опояской, без шапки на кучерявых пышных волосах и испугалась. Показалось ей, что “дяденька Викул вылупил глаза” и оскалил белые зубы, будто страшно обозлился на коней, и сразу из ворот пустил их скоком. У Стешки замерло сердечко: вот сейчас все опрокинуться на лед и расшибутся насмерть. Но дядя ловко врезался санями в пышный снег мимо дороги, и полетела тройка целиной, обгоняя всех.
- Ой, матушки!.. - как взрослая вздрогнула Стешка и потеряла дядину кошеву в снежном облаке, которое мимо дороги унеслось вдаль, догоняя самую переднюю - тройку молодых.
С этой-то шумной свадьбы и запил Викул горькую.
Уже и Мясоед прошел со свадьбами и жирными щами и Масленица с широкой унавоженной дорогой по реке, с катаньями, с сожжением чучел из соломы, давно сменились тихим Великим постом, а Викул все не мог прийти в себя... С утра поднимется, умоется, как человек, Богу помолится, а к вечеру лежит, и пахнет от него проквашенной пивной гущей... И долго сам с собой то громко, то весело, то слезно, бывало, говорит не наговорится...
И всякий раз глубокой ночью стучится в хоромину к Ананию и угрожает:
- Сожгу-у!.. Сожгу все достояние, все богатство в пепел пущу!.. Погубило оно меня, отравило!.. И вдруг выдыхал из себя отчаянное, едва внятное:
- Пом-мерк мой свет!.. Пом-мерк!..
Ползала у ног его Прасковья Филатьевна, умоляла, задыхаясь горем:
- Да родной ты мой!.. Господь с тобой! Богородица!.. Иди, проспись!.. Иди, одумайся!..
И оба долго плакали навзрыд у глухо затворенных дверей хоромины.
Потом он покорялся матери и шел за ней в старую моленную и долго жаловался там и вспоминал родителя, вплетал в свои горючие слова незабываемую горькую обиду:
- Да слыхано ли дело, что мы Чур-раевы, - к Данилке на поклон ходили!
И никогда ни словом не упоминали про самое больное, самое душевное, незабываемое и непоправимое...
А в начале марта, когда начинала портится дорога на реке, как бы оправдывая предчувствие Филатьевны, в ограду, по унавоженному мокрому снегу въехала повозка.
Встретили ее Антон и Груня, оба расфранченные, смеющиеся, молодые. Они обрадовано выскочили из дома, думали, что из повозки выйдет Вася... Но из повозки вышли двое: один пониже, старый и седой, другой повыше, молодой и русый.
- Можно нам у вас остановиться? - молодо спросил старик и, обнаживши лысину, снял шапку и за руку поздоровался с Груней. - Не узнаете?.. А помните, года три назад я вас на карточку снимал!
Вслед за профессором церемонно поздоровался и его спутник.
- Инженер Деговер!.. - произнес он четко и с нерусским ударением.
- Милости просим!.. Проходите-ка, пожалуйте!.. - Груня приветливо улыбнулась круглым розовым лицом и убежала вверх, мелькнув ситцевой кофточкой, надетой поверх сарафана. А инженер, вынимая из повозки чемоданчик, наклонился к Лаптеву и сладострастно подмигнул:
- А не дурно вы, я посмотрю, устраиваетесь!
Профессор протянул серьезно, но не без улыбки:
- Ну-у, батенька, тут устои прочные!..
Когда профессору и инженеру подали обедать, из соседней комнаты донесся стон и хриплые слова:
- Звездочка про горе мое не увидит!.. Зве-ездочка..
- Кто это? - спросил профессор у Антона, притащившего наверх новый никелевый самоварчик.
Антон, одетый в нанбуковый пиджак, причесанный и гладкий, проворно подбоченился, молодцевато подкрутил черные усики и быстрым взглядом обласкал гостей.
- А это у нас так... Родственник один запоем страдает!..
Профессор не допытывался более и рассмеялся Груне.
- А у вас, я вижу, новость: самоварчик завели!
Груня чуть притронулась к кончику носа пухлой рукой и с улыбкой покосилась на Антона:
- Это у нас вот он все выдумывает!..
- А где же у вас старшие? - допытывался профессор.
Антон подставил себе табуретку, сел и, доставая папиросницу, стал свертывать слюнявку.
- Старик у нас еще позалони скончался, а с большаком мы разделились. Ему, значит, маральник и пасеку... И ту, вот среднюю хоромину на слом отдали...
- Значит, вместе все-таки живете?
- Весной ломаться будем... За реку перебираться будем... Потом как мы торговлю порасширить думаем... Тесно тут нам...
В это время в комнату вошла Филатьевна и, издали кивая пожилому гостю, сразу заплакала:
- Сыночка-то мово не видал ли ты там где?.. Али слыхал, быть может, што про горемыку моего злосчастного?..
И старушка затряслась всем телом.
Профессор вдруг нахмурился и нехотя ответил:
- Да, слыхал. Уехал он куда-то на Восток!..
Потом прибавил веселее:
- Беспокойный он у вас, все Бога ищет настоящего...
Филатьевна как будто посветлела и переспросила:
- Это куда же, батюшка! Уж не ко гробу ли Господню?
Профессор усмехнулся и не знал, как ей ответить.
Антон поглядел в окно на реку.
Он с нетерпением ждал весны. Весной он собирался плыть с плотами в понизовье вместо Викула.
Но лед стоял еще крепкий, хотя солнышко сгоняло с гор снега и расплавляло в гремучие потоки ледяную броню горных склонов.
В ограде Антон быстрым хозяйским взглядом увидел непорядок.
Анна Фирсовна, жившая теперь с Филиппом в старой моленной, выплеснула прямо с крыльца помои.
Антон пошел на двор распорядиться, чтобы этого больше не было.
Мимо ворот с нищенской котомкой проходил хромой бродяга. Антон не знал его даже по имени, но знал, что в прошлом году по подкупу Анания его поймали в медвежий капкан и искалечили. И Антон, чтобы не впустить его в ограду, натравил на него Пестрю.
Пестря долго гавкал на бродягу беззубым ртом, стараясь ухватить за раздражавшие его лохмотья...
Солнце больно резало глаза Антону ослепительным светом мартовского полудня.
Глава первая
Глава вторая
Глава третья
Глава четвёртая
Глава пятая
Глава шестая
Глава седьмая
РОМАН-ЭПОПЕЯ
ЧУРАЕВЫ
том 2
СПУСК
В ДОЛИНУ
“…И это пройдет.
Из древних арабских надписей
* * *
“Блажен человек, которого сила в Тебе
и у которого в сердце шествие к Храму”.
Из псалмов Давида
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Баранов ехал, понурив голову и не оглядываясь на отставший караван. От полуденного зноя и однообразного покачивания на седле он утомился и дремал. Когда же маленькая мохнатая тибетская лошадка начинала неистовою пляской и маханьем хвоста и головы бороться с ядовитым роем лесных мух и оводов, он взглядывал на узкую, извилистую, дикую тропу, ведущую все по тому же сумрачно-лиловому ущелью, и снова склонял бородатую голову на грудь и закрывал глаза. В это время он казался тем сермяжным сказочным лесовиком, который вот-вот сольется с узловатыми кореньями деревьев или серыми камнями скал и заснет окаменелым, тысячелетним сном. Никто бы не сказал, что это известный ученый- путешественник, открывший миру неведомые древности Востока.
Сзади из-за лесистых извилин тропы доносился звон медных ботал, ширкунцов и колокольцев, ленивые полудремотные напевы проводников каракиргизов и пронзительные крики трех попугаев, протестовавших, видимо, против близкого соседства маленькой обезьяны, ехавшей на одном с ними вьюке. Эти звуки прерывали дремоту Баранова. Он вспоминал о множестве хозяйственных и деловых забот по экспедиции, разнообразных, текучих и изменчивых. К тому же заведующий зоологической частью Ручеборов по пути набрал без разумения неудобных тварей, ядовитых змей, нежных антилоп и каких-то драгоценных насекомых.
До первой станции железной дороги антилопы умрут, а змеи кого-либо убьют. Между тем надо где-то здесь, около Памира, сделать продолжительную остановку для выполнения чисто казенной задачи по установлению границ Кокандского ханства. В таких дебрях, где то и дело встречаются реки и озера, ни на каких картах не нанесенные, — теряется всякая ориентировка. Начиная с китайца Сюань-Цзаня, путешествовавшего здесь еще в седьмом столетии, и кончая английскими супругами Литльдель или шведом Свеном Хедином, здесь проследовали десятки знаменитых иностранцев, включая и наших соотечественников Скобелева или Ионова, и всякий из них по-своему толковал эти места и своими способами наносил на карту реки, горы и озера, путая и перевирая их названия. Установи-ка тут границы ханства, почти не существующего или растерзанного на куски великодержавным спором.
Баранов как ученый и как человек не мог к этому вопросу отнестись поверхностно, тем более что одна ошибка в определении границ уже вызвала кровавое столкновение между афганцами и русскими. Шутка сказать: реку Памир сочли за исток Аму-Дарьи. Спор из-за границ идет между Россией и Англией, а шкура раздирается кокандцев и афганцев, людей невинных и совершенно безответных. Баранов не сторонник шовинизма, но и не сторонник вторжения англичан в глубь Азии. Еще не прекратившаяся резня в персидской провинции лучше всего свидетельствовала о “гуманности” и “бескорыстии” цивилизованных завоевателей, спорящих между собой на превосходной дипломатической бумаге с водяными знаками и с изъявлением взаимного доверия и уважения.
Нить этих размышлений обрывалась, когда внимание Баранова останавливалось на каком-либо исключительном по дикости и красоте пейзаже, водопаде или обрывисто-опасном пути. Он останавливал лошадку, давал красноречивый знак рукой, и проводник, охотник и слуга Онисим, ехавший поодаль следом, догадывался, что надо звать ботаника Улыбкина. Караван задерживался. Улыбкин сходил с седла, выбирал удобную позицию и запечатлевал на кинематографическую ленту весь движущийся караван на фоне именно того пейзажа, который выбирал Баранов.
Кинематограф в путешествии Баранова был единственной слабостью. Он относился с юношеским любопытством ко всему, что могло оживить и разнообразить ленту, думая при этом не столько об иллюстрировании своих докладов, сколько о своей десятилетней дочке Верочке. При этом он всегда счастливо улыбался и заставлял с особой подробностью показывать перед экраном наиболее характерных инородцев, и в особенности зверей, растения и даже насекомых. Хотя он и уверял, что это важно для науки, но Улыбкин понимал, в чем дело. Еще бы! Девочка родилась у Баранова, когда ему было уже сорок пять лет, — мог ли он не вспомнить свою Нечаянную Радость, как он именовал ее в своих нежнейших письмах с описаниями широт и долгот, в которых обретался его караван.
Полуседой, заросший волосами, пыльный, полусгорбленный Баранов вновь покачивался на седле и, тихо улыбаясь, вспоминал свою дочурку, когда ей было семь, четыре, два года, и как вся до того сухая, перегруженная наукой жизнь его вдруг озарилась, пронизанная светом незнакомой радости, действительно, нечаянной, ибо женился он, когда ему было под сорок лет. Эти думы и зелено-золотистая лесная дремь снова убаюкивали его мозг, смыкали веки и погружали в сладостное забытье. Лишь легкое нытье в коленях, согнутых короткими стременами с утра, напоминало ему о буднях путешествия и об огромном расстоянии от Москвы и от семейного уюта.
В одну из таких минут дремоты лошадь его внезапно бросилась в сторону, и Баранов ухватился за гриву. Оправившись от испуга, он натянул повод, и увидел на тропе, почти под ногами лошади, огромную пятнистую змею. Она еще не вся выползла из-за деревьев, ее хобот обвивал ствол желтой акации. Это был настоящий небольшой удав, молодой и, видимо, неопытный. Но его намерение напасть на невиданных еще врагов было очевидно. Баранов невольно, забыв об опасности, заинтересовался спружиненными кольцами змеи и нащупал взглядом самые ее глаза. Удав как всякий хищник, пойманный и разоблаченный взглядом противника, потерял уверенность в себе и струсил. Он развернул хобот, вытянулся палкой по тропинке, поднял голову и угрожающе зашипел. Лошадь под Барановым попятилась, а караван все приближался, и Онисим, подбегая, быстро снял с плеча ружье. Удав свернул с тропы и стал нырять в траве, делая всем телом широкие, молниеносные зигзаги. Однако ловкий выстрел настиг его, и хобот змеи взвился фонтаном, разбрасывая брызги черновато-мутной слизи на нежную зелень травы.
— Молодчинище! — сказал Баранов и улыбнулся Онисиму из-под выцветших густых бровей.
— Рад стараться, ваше превосходительство! — весело отчеканил Онисим и, разломив ружье, выдул дымок из разряженного ствола. — Не ружье, а прямо телеграмма! — прибавил он, поглаживая сизую трехстволку.
— Ну, вот кончим экспедицию — я подарю ее тебе на память, — сказал Баранов, и поехали дальше.
Онисим не поверил тому, что услыхал, а переспросить не осмелился.
Закладывая новый патрон, он с полуоткрытым ртом смотрел вслед начальнику экспедиции и косился на струившееся тело издыхающей змеи. Зоолог мог приказать снять с нее шкуру, и потому Онисим нерешительно ждал на дороге, пока подъедет Ручеборов.
Баранов же, забыв усталость, выпрямился в седле, и в небольших зеленовато-серых глазах его вспыхнула одна острая мысль, пришедшая к нему столь же поздно, сколь и внезапно. Он даже не знал, в какой именно момент она пришла к нему: в тот ли, когда он увидел змею, или в тот, когда Онисим выстрелил.
Мысль эта внезапным уколом озарила его собственную, теперь неисправимую ошибку. Только в данную минуту и врасплох он понял, что безрассудно распорядился временем и средствами, потративши на Бенгалию и Гималаи более двух лет. Надо было именно остаться там, в Тибете, где в начале путешествия ему так посчастливилось с редчайшей находкой. Надо было тогда же начать планомерные раскопки, и за эти два года работа могла дать богатейший материал. С Академией насчет ассигнований можно было бы как-нибудь поладить.
Какие странные, однако, бывают совпадения и как внешние явления помогают логике. Ну да, эта мысль пришла к нему в тот самый момент, когда удав готовился напасть на него. Баранов даже не почувствовал никакого страха, тогда как мысль, овладевшая в это мгновение им, была сильнее всего. Он не испытал даже и отвращения, обычно вызываемого змеями, и успел подумать, что пресмыкающиеся, обладая этим оружием, им же властвуют. Они отвращают от себя копыта и клыки наиболее сильных врагов своих, а людям внушают даже философию обожествления гадов. Баранов, продолжая ехать, достал карандаш и записную книжку и нервно начертил:
— “Некоторые из индусов считают змей живыми ползающими мечами Возмездия. По их понятиям, убить змею — значит восстать против основных законов неба и земли. Другие объясняют неприкосновенность к змеям наиболее просто и, быть может, наиболее мудро: убить змею — значит восстановить против себя все основное жало, все царство низменного зла земного. Если убивать змей, значит, надо убить все живое, ибо в каждом живом существе таится яд змеи и жажда мщения. Действительно, вся Индия, — писал Баранов, увлекаясь захватившей его новой мыслью, — кишит всевозможными змеями и гадами, и тем не менее население страны не только уживается с этим злом, но и является едва ли не первым в мире по своей природной незлобивости...”
Баранов положил книжечку в карман, но снова достал ее, открыл и приписал: “Надо разработку этого вопроса поручить Василию-богослову”.
И тут явилась уже третья мысль, как бы подтвердившая запись Баранова и осветившая ему первопричину его воспоминаний о тибетской находке.
Эта мысль тем более нова, что она совсем была не свойственна его точному ученому уму. Не потому ли припомнилось ему индийское примирение со змеями, что тогда, в счастливую прогулку по пустынной и песчаной равнине Тибета, его остановила именно змея, мгновенно скрывшаяся под землею. По темному цвету ее, не свойственному песчано-желтой окраске пустыни, Баранов сразу понял тогда, что змея или не местного происхождения, или живет в глубоком подземелье, снабженном водою и лишенном влияния солнечного света. Вот почему змеиная нора тогда же была разрыта его тростью, и тогда же ее окованный конец стукнул о гулкую твердость погребенного песками древнего храма.
Да, благодаря змее он открыл в пустыне неведомый, засыпанный песками храм, насчитывающий свыше четырех тысяч лет после его погребения и, что самое важное, построенный совершенно неведомым науке народом, о чем свидетельствовали первые надписи на крыше храма, сделанные на неизвестном языке.
И вот теперь, два года спустя, благодаря этой второй встрече со змеею, Баранов внезапно почувствовал досаду и раскаяние в том, что он не остался в Тибете для немедленных раскопок, а ограничился лишь точным топографическим установлением местности и донесением Академии наук о своей находке. Во всяком случае, как будет глупо и обидно, если раскопки храма будут поручены кому-либо другому и, может быть, этот кто-то другой уже в пути к Тибету.
И Баранов непривычно для его характера заколебался перед выбором дальнейшего пути. Не повернуть ли снова на Тибет? Не послать ли Академии горячую слезинку о дополнительном ассигновании?
— “Не дадут!.. Канительные, сухие люди. А главное, упущен срок”.
В самом деле, потратив более года только на Гималаи и Бенгалию, он из намеченного на это путешествие трехлетия должен уделить еще не менее полугода на Афганистан, Туркмению, Персию и Курдистан, где надо проверить некоторые астрономические пункты и внести поправки в географическую карту Южной Азии. Между тем в начале экспедиции он мечтал из трехлетнего срока выгадать несколько месяцев для того, чтобы перерезать хотя бы краешек Аравии, выйти в Египет, а оттуда как бы мимоездом побывать в Европе и проветрить западным сквознячком обазиаченный свой мозг. Но приближался срок отчета перед Академией, а главное, конечно, истощались отпущенные на экспедицию кредиты. А там обработка материала в Петербурге, на что надо не менее двух лет, а там опять... Впрочем, ценою личных и служебных жертв, но снова, снова на Восток! В Тибет, в Тибет...
А время летит, летят годы, и годы самые жадные, самые ценные... А их нужно много, целые десятилетия, чтобы плотно и спокойно внедриться в изучение области, и в особенности в Индокитай — эту древнейшую хранительницу мирового эпоса. Ибо пестрые и скоропалительные метания по неисследованным странам вносят только путаницу, ненужные нагромождения.
Баранов на Востоке третий раз и всякий раз как будто мимоездом, и потому всякий раз ему кажется, что он впервые видит эти страны и народы и неменяющуюся, вечно юную библейскую природу. А главное, конечно, надо поспешить с раскопками неведомого храма в Тибете и надо это сделать лично самому!
Мысль Баранова оборвалась.
В самом узком и неудобном месте, в косогоре над обрывом, он увидел перед собою совершенно неожиданно невероятную на северо-западных склонах Гиндукушского хребта картину.
Навстречу ему двигалась целая длинная вереница всадников, и первый из них, человек в чесунчевой косоворотке со спущенною к поясу брезентовой курткой, крикнул самым натуральным челдонским говором:
— Гляди-ка, ребята, русские!
Второй за ним, рыхло сгорбившийся на седле, видимо, дремавший и разморенный жарой, посмотрел вперед через большие круглые очки в черной роговой оправе и протянул вместе с приветливо поднятой рукою:
— Фу-у-ты, елки зеленые! Виталий Афанасьевич!
Баранов не сразу узнал мешковатого огромного всадника. Он с невольной завистью рассматривал богатое оборудование встречного каравана, обилие тюков и свежесть сбруи и костюмов.
Лишь после первых фраз приветствия Баранов вспомнил уже немолодого и оригинального профессора-экономиста Павла Осиповича Торцова. Он вспомнил его не только потому, что тот был сыном крупного сибирского капиталиста, чаеторговца и сахарозаводчика и серьезно увлекался вопросами практической торговли и промышленности, нежели действительной научной экономикой, но главное, потому, что некогда был увлечен его женой, прелестнейшей Викторией Андреевной.
Торцов со своими спутниками только что перевалил из Туркестана, и, как понял Баранов, не столько по необходимости, сколько из любопытства, а может быть, из озорства и уж, конечно, от избытка средств.
Торцов готов был хоть завтра возвратиться в Туркестан, где затевалось у него в компании с крупнейшими капиталистами новое грандиозное хлопковое предприятие. Экспедицию он организовал для разрешения вопроса об орошении песчаной области, то есть для обследования водных истоков, которые дают Памирские высоты.
Торцов сказал об этом вскользь и тотчас же беззаботно стал распространяться о веселых приключениях путешествия.
Баранову понравилось его лицо. Оно было тщательно выбрито и вымыто, светло-серые глаза из-за больших круглых очков ласково смеялись, и рот все время рассыпался в широкую улыбку луны. В голосе же слышались те мягкие и ласковые нотки, которые свидетельствовали о большой скромности и о еще большей, спрятанной за нею и умело сдерживаемой силе.
Потихоньку и невнятно Торцов буркнул что-то своему Петровичу, и шустрый, востроглазый, маленький, как Черномор, Петрович, в шапке из мочалы — здравствуй и прощай, — тут же на небольшом земляном косогоре, среди скалистых берегов горной речки развернул свою сказочную “скатерку — самопитерку”.
Баранов и его спутники совсем не по-дорожному на этот раз покушали, а, главное, выпили и провели остаток дня весело и задушевно, как будто где-то дома, на губернском именинном пикнике. Казалось, что вместе с Торцовым на Индо-Афганскую границу на вьюках был доставлен целый винный погреб и неистребимое количество гастрономических товаров. Правда, торцовский Петрович на этот раз вошел в дружеское состязание с барановским Онисимом, который где-то тут же изловчился и успел убить горного козла. Из него-то два искусных повара, при наличии торцовских, еще не растраченных припасов и пряностей, и понастряпали боярских блюд.
Одним словом, из встречи получился настоящий пир, а на пиру поразвязались языки, все быстро подружились. И вот тут-то, уже ночью, при костре, Василий предложил Торцову и Баранову “соединиться воедино” — как сказал он — и вместо Курдистана повернуть на Туркестан, “в лоно древних и бессмертных сказок Шахразады”.
Брошено это Василием было как будто так, для красного словца, и Баранов на него прищурился с усмешкой непреклонности. Но Торцов и его спутники с жаром подхватили это предложение и стали доказывать, что нам, России, нужно изучение конкретного соседнего Востока, а не отвлеченного, не английского, не расчлененного на части “чужими оккупаторами, черт бы их побрал!..”
— Если хотите знать, — с запальчивой серьезностью сказал в меру захмелевший Торцов, — я все дела хочу так повернуть, чтобы в русскую промышленность ни одного варяга! Да если мы по-настоящему тряхнем нашей мошной, поверьте, батенька!.. Нет, вы не смотрите на меня с вашей олимпийской высоты всемирного ученого... Я знаю, вы на нас, русских купеческих сынков, смотрите немножко снисходительно. А я вам доложу, что вы-то и должны помочь стать человеком нашему невежественному толстосуму. Тогда он вам откроет свой сундук на все ваши вселенские затеи.
Баранов слушал и молчал, только посмеивался в широкую, давно не стриженную бороду. В нем с большой настойчивостью продолжали бродить вызванные змеею мысли о Тибете. А Торцов кричал еще сердитее:
— Вы смотрите, ваша экспедиция составлена из представителей всех отраслей науки: у вас и зоология, и ботаника, и метеорология, и статистика, и даже, черт возьми, зачем-то телескоп. И все это для установления какого-нибудь сомнительного факта: где был рай земной и местожительство Адама... Но все это, господа, поэзия, фантастика, а Россия каждый год до одной трети выгорает, потому что живет наполовину под соломенною крышей. Увязла в болотах, засыпается песками... Когда я нынче стал просить знакомого метеоролога поехать со мной в эту экспедицию, он, видите ли, побоялся, что могут подумать, будто он продается мне за деньги... И все вот так: все стараются для мира, а Россия ходит в лапотках, и ни бе ни ме ни кукареку. И Богу свечка и черту кочерга, — переиначил он пословицу.- Относитесь же хоть вы, серьезный человек, к моему делу по-серьезному.
И Павел Осипович, понизив голос, деловито заключил:
— Хотите, я всю вашу экспедицию на это время возьму на полное иждивение?
— На содержание? — коротко и ехидно вставил Прибылев, статистик экспедиции Баранова, желчный журналист из ссыльных.
— Ну — вот вам, пожалуйста! — всплеснув руками, горько подхватил Торцов: — Вот вам — все непогрешимые...
Баранов потихоньку хмыкнул, погладил бороду и, сверкнув глазами в сторону статистика, сказал при внезапно наступившей тишине:
— Конечно, если бы мы с вами поехали — каких-либо пособий нам от вас брать неудобно.
И почему-то эти слова Баранова все сочли за его согласие соединиться с экспедицией Торцова. А Василий, как бы закрепляя это согласие, обратился уже непосредственно к Баранову:
— Виталий Афанасьевич! Надо нам воспользоваться случаем подняться на Памир! Ведь с Памира, если я не ошибаюсь, можно спуститься не только на Аму-Дарью, но и в Кашгарию и в Бухару? А главное, — Василий тронул за слабую струнку Баранова, — там, я думаю, можно заснять совершенно бесподобные картины для экрана.
Василий пользовался у Баранова расположением не за свои научные труды, которые, кстати сказать, он за последнее время запустил, а за непосредственную чистоту его порывов, и в особенности за умение ладить со всей крайне нервной и разнообразной семьею экспедиции. Будучи моложе многих, он пользовался у товарищей по экспедиции репутацией миротворца, и сам же Баранов дал ему прозвище “Василий-Богослов”. А так как Василий занимался изучением религиозных культов, то зоолог Ручеборов произносил это по-своему: “Василий- бог ослов”.
Как бы имея в виду эту кличку, Прибылев после новых доводов Василия с неизменной желчностью заметил:
— Вы, кажется, хотите приумножить вашу паству?
Баранов между тем обдумал предложение о Памире и ответил осторожно:
— Надо это взвесить сообща.
Он посмотрел на спутников, но все робко промолчали, и Баранов это понял как стыдливое согласие, а Василий закрепил его, горячо и вразумительно воскликнув:
— Ведь это, господа, на темя мира!..
И сразу же сконфузился своего тона и умолк. Никто не догадался бы, что на этот раз Василием руководила новая беспокойная мысль.
На последнем почтовом пункте он получил письмо от жены из Бийска, который она навестила вместе с детьми проездом на Алтай, куда направилась на лето. У пятилетнего Коли будто бы развился рахит, и на горячие алтайские источники она возлагала теперь все надежды. Сама она за эти годы очень расстроилась и очень ей “надоела суматошная Москва”.
После получения письма Василий затих и очень много думал об Алтае как о месте, с которым у него сплелись такие сложные и не оконченные счеты. Ведь все-таки это его родина, и слишком уж нехорошо он порвал с ней. Даже не знает, кто там жив, кто умер... Словом, очень, очень не мешало бы там побывать, но не нарочно, а как-нибудь так, мимоездом, несколько деньков. А может быть, и посидеть бы там в тишине, поработать над книгой о скитаниях по земному шару. Сколько?.. шесть или семь лет он не был там? Да, семь лет исполнится в сентябре... Много утекло воды с тех пор в родных, прекрасных реках.
Вот почему Василий отговаривал Баранова от Курдистана, вот почему обрадовался он торцовской компании. Но почему эта внезапная деталь с Памиром? Василий сам не понимал, но чувствовал, что этот взлет на высоту ему необходим как нечто самое теперь важное в его судьбе.
Между тем Баранов уступил, и обе экспедиции соединились под знаком, что Баранову нужно обследовать кокандские границы, а главное, отправить с первой станции зоологический багаж.
И как-то вышло так, что руководство проводниками перешло к Василию, а он повел весь караван по очень тяжелому, холодному, болотистому плоскогорью. Формально это делалось в целях Торцова, которому-де нужно знать — есть ли на необследованной высоте залежи снегов или альпийские болота, которые питают вершины рек Памира и Аму-Дарью. Фактически же это было нужно только для Василия, и спутники Торцова и Баранова, понимая это, стали раздражаться.
Величайший из хребтов земли Мустаг-Атау уже маячил призрачною дымчатой главою и манил миражной близостью: вот несколько часов — и первая возвышенность будет взята. Баранов и Торцов, как водится у русских, о чем-то горячо и самозабвенно спорили, а караван поднимался все выше и от основного направления уходил все дальше. Проходили многие часы, и день, и ночь, а высота казалась еще недоступною.
Наконец караван расположился в одном из прохладных ущелий возле прокопченных юрт кочующих каракиргизов. В первое время все были довольны, отдохнули у воды и зелени, удачно поохотились, сварили обед из свежего мяса и с юношеским любопытством переменили верблюдов и лошадей на яков для подъема на начавшиеся бездорожные каменные кручи.
Оставивши груз, прислугу и многих спутников в ауле, на высоту поехали лишь восьмеро во главе с Торцовым и Барановым. Хорошо поевши и взбодрившись коньяком, все были в отличном настроении. Но в эту-то хорошую минуту, когда друзья и спутники Василия, качаясь на свирепых яках, как на зыбучих, беспорядочно толкающихся волнах, весело и громко шутили, Василий, очутившись около Баранова, задумчиво сказал ему:
— Откровенно вам скажу, что все эти наши скитания по Востоку не дали мне ничего, кроме умственной опухоли.
Баранов мягко возразил:
— А это потому, что вы не занимаетесь серьезно вашими изысканиями.
Он вскинул выцветшие, как спелый ячмень, брови и пристально взглянул в лицо Василия.
— Я боюсь, что ваши труды не будут скреплены достаточной научностью.
Помолчав, Баранов еще раз вопросительно взглянул на спутника и как бы про себя прибавил:
— Ученый только точной проверкой фактов завоевывает себе доверие, а не собиранием впечатлений.
Василию очень нравился этот низенький и коренастый бородатый человек, мягкий, но упрямый и влюбленный в свое дело, не прельщавшийся ни славой, ни карьерой и отлично знавший все восточные языки. Баранов отдал науке все лучшие годы своей жизни. Без путешествий по пустыням и по необследованным странам, вне пестрых и крикливых, вечно молодых народов Востока, он был бы как орел со связанными крыльями. Замечание такого спутника должно было бы сильно огорчить Василия.
Но Василий загадочно улыбнулся в ответ Баранову и даже не нашел нужным показать, что придает значение его словам, и, отвечая лишь на собственные мысли, сказал:
— Надо прежде всего самому во что-нибудь поверить.
Баранов, прищурив окруженные мелкими лучиками глаза, пожал одним плечом и тихо, тоже как бы про себя сказал:
— Да, если человеку самому не во что верить — дело невеселое.
Потом он оживился, вспомнив свои размышления о змеях, и прибавил:
— А я хотел вам предложить заняться вопросом о культе поклонения змеям. Помните это библейское предание о медном змее?
Василий почувствовал в первых словах Баранова нотку презрения, а во вторых — непонимание, и ему стало немножко жаль Баранова: неполноценным, даже как бы ограниченным показался он в своем ученом сектантстве, которое загородило от него весь живой мир и основную суть жизни человеческой. Потому он даже не ответил на последние слова Баранова. И тут же решил расстаться с экспедицией. И вспыхнуло желание — во что бы то ни стало поскорее встретиться с женой.
Предпоследнее письмо от нее он получил в Бенгалии. Писем было пять. Они были посланы из Москвы, и когда Василий их читал, к нему подкралось жалящее и бесстыдное чувство ревности. Письма были полны ласковых слов и сбивчивой женской растерянности, якобы от тоски о нем. И слишком часто, как показалось Василию, жена ссылалась на свою заботливость о детях, и особенно о Коле, ради которого она сначала собиралась выехать в Самарские степи, на кумыс, а оказалась на Алтае. Такое неестественное удаление от Москвы тревожило Василия, хотя должно было бы, напротив, успокоить и избавить от сомнений в поведении жены. Но потому, что жена была покинута уже два года, в нем возникло чувство ревности, смутной и безличной, похожей на суеверное предчувствие.
Всячески — мысленно и по карте — он пытался установить ближайшие пути к Алтаю и волновался, что не мог послать телеграмму жене и передвинуть ее с детьми куда-нибудь поближе к Туркестану или же куда-нибудь в верховья Иртыша, куда с высот Памира ближе и прямей казался путь.
Экспедиция пересекала самую пустынную и некультурную страну, откуда нельзя было послать даже письма.
Василий поймал себя на том, что в разговоре с Барановым он больше думал о жене и сыне и меньше всего о том, что было главной сущностью всех его семилетних странствий по земному шару. Но он обрадовался своему решению во что бы то ни стало бросить экспедицию и поскорее увидеться с семьей.
Желание прекратить дальнейшее путешествие диктовалось ему еще и тем, что он был действительно переполнен впечатлениями последних лет. Хотелось куда-либо в пустыню, в вынужденное безмолвие, чтобы там спокойно разгрузиться от всех тех ярких, пестрых, насыщенных несметными богатствами картин и образов, какими нагрузилась острая и восприимчивая память молодого самобытного философа. И как только они благополучно поднялись на одну из высот, Василий с обычною манерой покусывать свою бородку объявил своим товарищам:
— Наскучили мне восточные боги! Хочу вернуться к западным и кончить жизнь примерным семьянином. Дайте мне бессрочный отпуск. Отсюда как-нибудь проберусь к Зайсану, а там на Алтай! Очень хочется мне навестить родню.
Баранов вначале даже огорчился и стал было уверять Василия, что все самое интересное для него еще впереди, что, может быть, они пойдут опять в Тибет, начнут раскопки. Потом даже пригрозил, что Академия может лишить Василия очередной субсидии на печатание трудов. Василий, как всегда после попытки пригрозить ему, сделался еще упрямее и заявил серьезно и спокойно, что не может побороть в себе желания навестить Алтай. С дружеской доверчивостью он даже покаялся Баранову:
— В образе моих мыслей назрел настолько сильный поворот, что я обязан наедине и в тишине серьезно сам себя проверить и поставить тот или иной диагноз... Может быть, я окажусь и вовсе не способным к разрешению взятых на себя задач. Если это именно так, — я не побоюсь отречься от всего, чем жил все эти годы.
В спокойствии этих слов и в их смысле Баранов почувствовал возмужалую силу, и тем не менее признание Василия произвело на него неприятное впечатление. Разговор происходил в палатке, под завывание внезапной снежной метели, разразившейся, как иногда бывает на высотах, в конце июня. К тому же оба проводника вот уже целые сутки не возвращались на стан. Пасшиеся поблизости яки, когда началась буря и выпавший снег завалил траву, — в поисках корма убежали вниз. Очевидно, проводники не могут их найти, а может быть, намеренно решили таким путем помешать “неверным” чужестранцам оскорблять своим любопытством убежище их божеств. Все это раздражало не только Баранова. Спутники Василия не сделали ему ничего дурного, и все-таки он чувствовал, что больше не может делить с ними ни досуга, ни даже простой любезности. Он резко отграничился от них и стал уединяться, уходя из палатки под удары снежной бури и ноющей в нем тоски о жене и маленьком сыне.
Впрочем, желание уединиться охватывало его много раз и раньше, в особенности когда он хотел умять в себе и уложить в надежные места своей души громоздкие, беспокойные и сложные переживания. Здесь же, на пустынной высоте, овеянной молчанием тысячелетий, своеобразный склад его характера выказал себя с особенной остротой. Василий носил в себе обоюдоострую, никогда не дремлющую боль, встававшую из недр его сознания по всякому внешне незначительному поводу и становившуюся опасной и для ближних и для него самого.
Защищаясь от пронизывающей, бьющей в лицо бури, он сел в углубление между скал и низкорослых колючих кустов терескена. На его шею свалился кусок мокрого снега и, растаяв, побежал по спине холодной змейкой. Это на минуту погасило внутреннюю боль и сделало все тело осязаемым и бренным, ничтожной живой соринкой в тысячелетних и суровых морщинах высочайшей в мире пустыни.
Вскоре струйка воды на спине согрелась, высохла, и Василий ощутил, что сидит в неловком положении: больно локтю, коряжистый сучок воткнулся в плечо, а острые камни давят в бок. Он сел поудобнее и вспомнил, что всю эту нелепую экскурсию на склоны Мустаг-Атау предприняли по его настоянию. Зоолог и статистик сидят теперь в палатке надутые и злые, опасаясь за исход экскурсии. Один даже сострил, что, собственно, здесь можно лишь изображать пророка Моисея в наихудшем виде “старопечатного издания”...
Боль с убийственным острием снова вернулась из настороженного сознания Василия, а рыжеватая бородка полезла в рот — признак злейшей мысли. Василий закусил тонкие губы и сказал:
— Умники!
Потом произнес громче, и слова его прозвучали глухо среди бури, камня и косматых, быстро несущихся куда-то облаков:
— Да, хочу увидеть древний лик Твой, Господи!..
От этих слов по всему телу его пробежали холодные струйки, а заснеженные густые брови ощетинились. В светло-серых глазах вспыхнуло то одухотворение, которое появилось у него однажды в Тибете, около одного из многочисленных изображений Сакиа-Муни. Тогда это бросилось в глаза даже Баранову, и тот сказал Василию:
— Если бы вы не были культурным, вы были бы юродивым.
— Да, — сказал Василий, — если бы я стал юродивым, я был бы им, как тот индус, которого мы видели с иссохшими, с детства поднятыми вверх руками.
И Василий вспомнил эти высохшие, уже не отгибавшиеся книзу руки старого индуса, и в особенности его вдохновенный и покоряюще прекрасный взгляд.
— “Вот из этих грустных и глубоких глаз смотрел на грешный и презренный людской мир Сам Непостижимый, — тихо сказал теперь Василий.
Василий сидел в зверином логове, с мокрой, клочковатою бородкой, в пышной от снега шляпе, как в чалме, и не был смешон, ибо в глазах его, как и у того индуса, сияло чистое, молитвенное и почти безумное желание:
— “Хочу вдохнуть в себя здесь силы для посрамления своего бессилия”.
Это было сказано молитвенно и вместе с тем звучало клятвой Богу — отслужить Ему в путях земных сторицею. И вера, что не обманут оба: ни Василий Бога, ни Бог Василия — впервые здесь, на высоте пустыни, закрепила, утвердила их союз.
— Схожу с ума? — спросил с кривой усмешкой Василий и повторил с восторгом: — Да, схожу с ума и делаю это с великим наслаждением!
И он закрыл глаза, снова ощущая во всем теле бренность, озноб, и боль, и физическую зависимость от непобедимой и мертвящей снежно-каменной пустыни.
После сильного напряжения, после острой боли нервов тело и дух его вдруг устали, покорно отдались во власть дремоты, и только слух остался сторожить бушующую и косматую стихию.
Глубоко внутри, там, в неподвижных тайниках, охраняемая обоюдоострым мечом боли, дремала неземная сила, давнишняя и мускулистая, со скептически поджатыми губами и неуязвимою, ничем непобедимою улыбкою. И эта сила, помимо Василия, слушала голос бури и по-своему читала музыку ее струн. Она свидетельствовала, что это гудит в своем полете планета Земля, и этот Кем-то предопределенный полет ее есть только способ извлечения этого звука, ибо есть какой-то величайший непостижимый Музыкант, который пустил по бездне мироздания тысячи планет, различных по величине и форме, и тысячи различных звуков сливаются в непередаваемую музыку, и эту музыку Кто-то слушает в бесконечности времен. И какое счастье, что нельзя этого постигнуть маленькой, слепой и немощной фигурке, брошенной среди камней земной горы. Но какое счастье знать об этом и сознавать свое ничтожество перед Неизмеримым и Непостижимым...
Василий слился с терескеном и камнями и задремал. И дремота эта была все сладостнее и желаннее, и даже догадка о том, что так умирают замерзающие, не встревожила, не отравила этой сладости. Василий перестал ощущать свое тело, обычно тяжелое или чувствительное и прихотливое. Только одно невесомое, еле осязаемое упоение нежным баюканьем и полной, светло-красочной тишиною наполняло его и растворяло в теплом, еле шелестящем, трепещущем эфире.
Он радостно и безболезненно переходил в мир небытия. Он, засыпая, умирал. И умер бы, если бы новый комок снега не попал к нему за воротник и не вызвал бы каким-то острым толчком образ маленького сына, представившегося осиротелым и беспомощным среди несметных и крикливых улиц, городов и стран земли. Вслед за этим встало грустное и нежное лицо жены, и Василий начал борьбу с предательской дремотой. Он с трудом поднял руку, с острой болью снова ощутил свое тело и на негнущихся ногах с усилием выполз из своей могилы.
Первое время он топтался на одном месте, еле передвигая окоченевшие ноги, затем пошел опять искать палатку, но снег был так глубок, что к Василию вернулся самый натуральный страх за жизнь. Он снова повернул под гору и, падая в замаскированных рыхлым снегом оврагах, отчаялся найти палатку. Но нашел ее нечаянно, заснеженную и погруженную в сугробы. А когда вошел в нее, то не обрадовался, а еще более испугался тишины и неподвижности нескольких кучек, прикрытых брезентом. Сквозь просмоленный холст палатки, покрытый снегом, падал желто-синий свет, и лицо Баранова показалось мертвым. Василий наклонился к нему и встретил жесткий взгляд.
— Помолились? — сурово спросил Баранов хриплым простуженным голосом.
— Да, помолился, — твердо, почти властно ответил Василий.
А из угла послышалось совсем враждебное:
— Это наглость!..
Это сказал Ручеборов, длинный чернобородый и костлявый человек в запотевших, сползших на горбинку носа очках.
Ботаник же Улыбкин, лязгнув зубами, только промычал, укутывая голову тяжелым и влажным брезентом, и видно было, как тело его сжималось в маленький, беспомощный комочек с подтянутыми к подбородку коленями. Его постоянные спутники — папка для растений и кинематографический аппарат — были в мешках и стояли рядом.
Василий молча сел около своего мешка, достал из него горсть завалявшихся сухих крошек и осторожно стал жевать, прислушиваясь к водворившейся в палатке тишине, окрашенной в желто-синий мертвый цвет.
Он походил теперь на мужика Онисима, привыкшего к суровым охотничьим лишениям, и то, что он жевал крошки, подлизывая их с ладони языком, придавало всей его фигуре несколько животный и беспечно-натуральный вид.
Должно быть, его чавканье услышал Прибылев. Он приподнял из-под полога скривленный длинный нос с примятым правым усом и, прикартавливая, проворчал, как школьник, с завистью:
— Посмотрите, богослову нашему и хлебца кто-то подал.
Со злобным любопытством высунул рябое и давно не бритое лицо Торцов и, визгливо засмеявшись, выкрикнул:
— Хитрый кержак! У него где-нибудь собственная богородица живет!
Даже расстроенный Баранов усмехнулся, но тотчас же сказал:
— Шутки шутками, а буря не утихает, и проводники не возвращаются.
— Да, — сказал зоолог. — Мы оказались одураченными, как ослы.
— И одурачены и, извините, загнаны в ловушку. На погибель! — угнетенно заявил статистик.
В стороне от всех, в неловкой позе, неподвижно лежал Аркадий Нилыч Потебня.
Это был единственный человек во всей экспедиции, к которому Василий относился с грустной нежностью. Аркадий Нилыч исполнял в экспедиции роль метеоролога и топографа, но в досужие часы весь отдавался звездам, ходил всегда с приподнятою к небу бородкой, все что-то вычислял, возился с книгами по астрономии, очень редко говорил с людьми и жестоко мучился в ненастную погоду геморроем. Звали его просто — астроном. Все его любили и его же сделали мишенью для острот и издевательств, и то, что он припал к земле и показался мертвым, Василия очень встревожило.
Он вспомнил недавние минуты своего засыпания среди скал и на роптания товарищей ответил с ноткою брезгливости:
— Господа! Да ведь июнь же!
Это он сказал и для того, чтобы разуверить себя насчет застывшего лица Аркадия Нилыча.
— Что значит июнь? — вскипел статистик.
— Значит, что больше двух суток не может продолжаться эта буря.
— Ну, благодарю вас! — прооктавил зоолог. — В двое суток можно двадцать раз издохнуть.
Василий, на минуту позабыв об астрономе, усмехнулся Ручеборову и ядовито возразил:
— Кто издохнет, а кто-нибудь и умрет, уважаемый хомо сапиенс.
Зоолог, как вспугнутая стрекоза, выскочил из-под полога и завизжал в негодовании:
— А избранным и богоподобным будет честное успе-ение!..
Все громко засмеялись, и громче всех, с визгом хохотал Василий.
Зоолог же прыгал около него, схватывал с лица и снова надевал очки и через них внимательно и зло рассматривал Василия, размахивал руками и кричал:
— А мне плевать на ваши богоглаголания... У меня пятнадцать штук животных в клетках, да двести драгоценных шкур под снег попали! Что я буду делать, если все они погибнут? Скажите, ваше преподобие, что я буду тогда делать? Во что превратятся все мои двухлетние труды?
Для Василия до сих пор была только докучливой кропотливая любовь зоолога к его мускусной кабарге, к обезьянам, к попугаям и к вонючим препаратам, шкурам и скелетам. Но теперь, несмотря на оскорбительные визги, этот человек вдруг вырос перед ним, и то, что он не о себе заботится, а о подвергавшихся опасности животных и звериных, птичьих и змеиных шкурах, неожиданно умилило Василия. Он даже почуял к зоологу зависть: тот что-то делает и любит свое дело, и верит в него, и не может не верить, ибо оно вещественно: пятнадцать тварей, да двести шкур, целых девять вьюков — самый большой груз в караване. И Баранов везет целый ящик записей, книг и документов по археологии и этнографии. И ботаник возит вороха засушенных цветов и трав, и даже эта желтая “падучая болезнь” — статистик из своих многозначных цифр слагает нечто вроде бессмертной пирамиды. Только у Василия нет никаких вещественных материалов. Все где-то в беспорядке сложено в мозгу, или в душе, или в памяти. Он даже не знает, как это назвать. Действительно, он самый несерьезный, самый ненужный, самый смешной член экспедиции. Да, стало быть, и правда: делать ему больше нечего в этой прекрасной, образованной и деловой компании, тем более что ведь и в самом деле он, Василий, эпизод в науке, с какой-то никому не нужной степенью магистра. Кустарь.
— “Скорей, скорей бы пронеслись эти тучи и схлынули потоки в крутоярых горных тропах!”
— Потерпите, господа, еще немножко, — сказал Василий просто. — Я на днях вас покидаю.
И как бы про себя прибавил:
— Ни почета, ни признания, никаких наград я не ищу.
Баранов приподнялся на локоть, смахнул с бровей и с бороды набежавшие на них с брезента капли и тем бархатным, отчетливым баском, каким он говорил редко, лишь в минуты большого волнения, сказал Василию:
— Да, но не следует искать и обратного!..
Это была самая ядовитая стрела. Василий даже не нашелся что-либо ответить. А Баранов еще более отчетливо прибавил:
— А ведь мы до последней минуты думали, что вы серьезно, не по-любительски относитесь к нашим изысканиям...
И все поняли, что вышло нечто вроде анекдота: они совершили эту глупую и небезопасную экскурсию сюда только для того, чтобы присутствовать при этом заявлении Василия.
Василий промолчал. Он жгуче устыдился собственной вины перед испытанными спутниками и в то же время еле сдерживал смех над ними: все большие ученые и серьезные люди, и вдруг так глупо обмануться. Целые годы Василий был для них такой же серьезный человек и сотоварищ, а теперь вдруг — неуч и обманщик.
Между тем его молчание раздражало Прибылева. Статистик, а за ним Ручеборов и даже безобидный Улыбкин что-то начали кричать, каждый изливая свое негодование. Василий же в эту минуту обратил внимание на лицо астронома, который теперь показался уже несомненно мертвым, с широко открытым, неморгающим взглядом выпуклых и прекрасных, как у убитого оленя, глаз.
Аркадий Нилыч лежал все в той же неловкой позе на левом боку, головою на своем тючке. Шапка его сползла на правое ухо, руки сомкнулись на груди, и вся фигура, полудетски маленькая и сухонькая, вытянулась вдоль твердой складки мокрого брезента.
Василия мгновенно озарила мысль, что астроном и должен был умереть так: где-нибудь на высоте, в пустыне, в одиночестве, никем не замеченный и ни о ком не сожалеющий, но именно с широко-открытым, устремленным к небу взглядом... И все-таки Василию стало мучительно обидно за Аркадия Нилыча.
С тревогой в голосе он произнес тягучим полушепотом, который сразу водворил в палатке тишину:
— Господа, а ведь Аркадий Нилыч-то умер!..
Все приподнялись со своих мест и устремили взгляды на лицо астронома. И Василий же первый увидал, как длинная девичья ресница два раза мелькнула над красивым оленьим глазом, а певучий тенорок Аркадия Нилыча жалобно пропел:
— Ну что за шутки, господа?..
И все, точно подстегнутые, повскакивали с мест, задвигались и закричали. Все обрадовались, будто астроном действительно воскрес из мертвых, и больше всех кричал и радовался Василий. Он тормошил Аркадия Нилыча и вопил:
— Чудак вы этакий!.. Да вы в таком неподвижном положении, конечно, умерли бы, если бы с часок полежали... Нельзя так покорно умирать! И вообще, давайте, господа, барахтаться друг с другом. Подеремтесь, что ли, иначе ведь мы и в самом деле все тут околеем!
И, подставив ногу зоологу, Василий уронил его. Тот оскорбился, бросился на Василия с кулаками, но визгливо хохочущий Торцов схватил его за ногу и потянул к себе. Оба упали на статистика и подмяли выскочившего из-под брезента астронома, который, спасаясь от них, лягал сапогами лежавшего рядом Баранова.
В палатке водворился хаос, драка, крики, борьба и смех и самая отборная площадная ругань — это отводил душу зоолог, обратив теперь всю злобу на Торцова, которого вдруг начал называть на “ты”. При общем хохоте он продолжал ругаться самыми замысловатыми словами и пытался сбросить с себя Василия, который тискал его животом, по-мужицки раскорячившись, ухая и задыхаясь в смехе.
И в эту минуту, когда Улыбкин, по молчаливому знаку Баранова, спешил заснять суматоху на фильму, всех их озарил ослепительный свет, точно внезапно вспыхнула белым пламенем вся палатка.
— Что такое? — вскрикнул Баранов и, открыв палатку, зажмурился.
И все зажмурились: так невыносимо ослепило их солнце, показавшееся между рассеченных туч. И только что успели открыть глаза, как опять увидели в палатке и вокруг мутно-желтые сумерки. И только на противоположной горе по склону ее шло блистательным и пламенно-беззвучным столбом солнечное пятно, точно уходило от них светлое чудесное видение.
Все стояли и сидели в проходе палатка и не замечали, что по щеке Василия текла струйка крови и, окрашивая его бороду, падала каплями на снег около его ног.
Он стоял на одном колене и говорил сам с собою:
— Господи, помилуй!.. Господи, прости!..
— Уж именно сошествие Святого Духа! А? — пошутил Баранов и улыбнулся Василию.
Эта улыбка точно сняла со всех недавнее отчаяние и озлобление. Все ожили и добродушно шлепали Василия по костистым возмужалым плечам.
— Что значит иметь с собою про запас угодника и чудотворца!..
— Да-а! И астронома воскресил, и погоду вымолил у Бога... — сказал Торцов и, нежно вытирая с лица Василия кровь, прибавил:
— А ему за это кто-то все-таки разбил физиономию...
— Если я, то, ей-Богу, нечаянно... — оправдывался Ручеборов.
— Приложите снегу!.. Снегу приложите! — с исступленной озабоченностью лепетал статистик.
Василий почувствовал даже неловкость от избытка искренней заботливости спутников и не заметил, что Улыбкин, щелкая аппаратом, все время держал в центре именно его.
И все-таки Василий с грустным сожалением решил расстаться со всеми этими прекрасными людьми при первой же возможности... Только бы не оставить в душе их какой-либо обиды или злого чувства!
СПУСК
В ДОЛИНУ
ВТОРАЯ
ГЛАВА
ерез
несколько дней после спуска с высоты, когда обе экспедиции длинной узловатой
цепью двинулись по направлению к Андижану, откуда Василий, не обладавший
средствами, хотел с каким-либо попутным караваном двинуться к Зайсану и затем
на родину, — к нему, пиная старую, плохо оседланную киргизскую лошадку,
подъехал Онисим и заговорщицким шепотом сказал:
— Василий Фирсыч! Вот тот кривой, Курабайка-то, из Булун-Тохоя...
Василий посмотрел в бирюзовое, с выцветшей перистой бороденкой лицо мужика, к которому так не шла помятая и расплющенная долгой ноской и размытая дождями суконная фуражка с кантом почтового ведомства. Вокруг ее околыша со всех сторон загибались кольцами пыльные, ржаного цвета волосы.
— Ну так что же из этого? — после паузы спросил Василий.
Онисим передернул на плече ремень винтовки, сверкнул белками глаз на соседнего верблюда, на котором полусонно качался Ручеборов, и еще таинственнее просипел:
— Дак он же, Курабайка-то, на Кашгар своротит... Он не хочет в Андижан-то...
— Ну так что же? — все еще не понимал Василий.
— Фу-ты, Господи!.. Дак он же с нас недорого возьмет — ему попутно, он монгольский, — понял?..
В голове Василия мгновенно повернулась целая пластинка с внезапными готовыми догадками.
Такие пластинки и цилиндры с десятками написанных молитв Василий видел при входе в храм ламаистов: повернул — и сотни молитв мгновенно отправлены на небо. Ему стало ясно, что Онисим от кого-то узнал о его, Василия, отъезде и узнал, очевидно, не хорошо, раз говорит об этом воровски. А хуже всего — и в то же время лучше для Василия, — что и сам Онисим, видимо, решил из экспедиции бежать. Ведь Онисим взят Барановым в проводники по дороге в Кош-Агач, как раз на Чуйском тракте, на Алтае.
Мгновенно все это сообразив, Василий все-таки спросил Онисима:
— А профессор-то тебя отпустит?
У Онисима в течение долгого встревоженного взгляда на него Василия тоже, видимо, успело обостриться решение, и, чтобы отрезать все пути и успеть все одним ударом отрубить, он залепетал с вызывающей, фальшивой смелостью:
— Дак у меня же семья — мал мала меньше. Што же... баба третий год с ребятами... А я опять же не в контракте...
— Что такое ты тут затеваешь? — пропел с пренебрежением Ручеборов.
Онисим смутился и замолк, и по лицу его Василий понял, какого усилия стоило ему подавить в себе вспыхнувшую дерзость и вместе с тем ребяческую пристыженность. Поперхнувшись отказавшимся служить ему языком, он едва вымолвил уже совершенно робким голосом:
— Нет, ваше скородие, — я это так, вот с его благородием говорю.
Василий перехватил на себе подозрительный взгляд зоолога, и это ему показалось оскорбительным. Не столько из заступничества за Онисима, сколько из простого озорства Василий обратился к Ручеборову:
— Послушайте, неужели без Онисима вы не могли бы обойтись? Ведь вы же такой превосходный стрелок!..
Ручеборов вместо ответа только крякнул. Все в экспедиции знали, что близорукий Ручеборов не убил ни одного зверя, ни одной птицы, но выдавал себя за лучшего стрелка и многие трофеи Онисима, при безропотном молчании последнего, присвоил себе, показывая их перед кинематографом. Слова Василия прозвучали не только явной насмешкой, но и угрозой, ибо уход из экспедиции Онисима быстро и воочию докажет беспомощность и хвастливость зоолога. Больше того: без Онисима некому будет так или иначе добывать дичь на мясо. И мелкая охотничья обида Ручеборова мгновенно выросла в способность клеветать.
Не успел Василий хорошенько расспросить Онисима о том, почему он, в самом деле, решается уехать столь внезапно и потерять такого господина, как Баранов, к Василию подъехал сам Баранов и с нескрываемым негодованием спросил:
— Вы, кажется, с собою сманиваете нашего незаменимого слугу?
Василий обладал многими дурными свойствами, но то, в чем обвинял его достойнейший из спутников, показалось ему почти гнусным. Даже Баранов вдруг утратил в его глазах свое обаяние и достоинство. Если Баранов мог поверить столь унижающей Василия клевете — и он сам, Баранов, такой же мелочный и подлый, как этот Ручеборов. А если так — пусть же он получает по заслугам.
— Да, я нашел, что Онисиму со мною больше по дороге, нежели с вами, — тихо и высокомерно произнес Василий. Всегда в нем жившая опасная, обоюдоострая сила нанесла сразу два удара: одним острием — одному из самых близких и достойнейших людей, Баранову, а другим — самому себе. И ты сударь, хорош!
Баранов, пока Василий отвечал, как бы успел раз и навсегда переоценить его и вынести свой приговор. Он чуть прищурил удивленные глаза, плотнее сомкнул губы и, отвернувшись, не сказал Василию ни слова.
— “Кончено!” — с тоской прозвучало в глубине сознания. И с этого момента показалось подлым даже то, что Баранов с ласковым вниманием наделил Онисима всем необходимым, подарил ему прекрасное ружье и дал всего гораздо больше, нежели необходимо одному. Василий понял, что Баранов хотел раздавить его своим сверхчеловеческим достоинством и благородством.
И отпустил их обоих с внешней ласковостью, как полагается большому человеку отпускать от себя маленьких, ненужных и, может быть, даже опасных слуг.
В этом поведении Баранова Василий, в первый раз за много лет, познал тягчайшее из унижений. Он сброшен с высоты, на которую попал случайно, по недосмотру стражей. Он разжалован в первобытное состояние, в мужики, уравнен с простодушным разболтавшимся Онисимом, обрадованным больше всего тем, что Баранов, сверх жалования и ружья, прибавил ему четвертную и подарил свои еще совсем хорошие брюки.
Василий покачивался около верблюда, сидя с правой тенистой его стороны в особой плетеной корзине, и полудремотно, беспорядочно припоминал подробности последних дней. Кроме неприятного воспоминания об этом расставании, в котором пренебрежение к Василию выказал даже Торцов и даже торцовский Петрович, — он невольно вспомнил, как во время спуска с Памира статистика Прибылева подшиб и сбросил с кручи мутный поток. Василий видел, как этот костлявый и длинноволосый человек повис на суку лежавшей поперек лесины, зацепившись карманом куртки. Как забавно хохотал Аркадий Нилыч при виде трепыхавшейся в мутной воде вдвое сложенной человеческой фигурки. Не будь этой лесины или не выдержи крепкий мужицкий холст кармана куртки, быть бы Прибылеву смолотым в песок в грозном водопаде.
И вообще невероятно, что каких-нибудь пять дней тому назад они могли погибнуть от мороза или в бурных водопадах — так было жарко и сухо здесь, на знойной и полупесчаной Кашгарской степи.
Багаж висел с противоположной стороны верблюда и был легче Василия, поэтому корзина перетягивала, и часто, очутившись возле грязного и потного брюха животного, Василий слышал неприятный запах и боялся, что упадет под ноги верблюда. Цепляясь за подпруги, он приподнимался вместе с корзиною, иногда садился на природное седло верблюда и все чаще оглядывался назад, на удалявшиеся высоты, маячившие в дымке сине-голубой резьбою, отчеканенной в широком тускловатом, знойном небе.
Оставшаяся в сердце червоточинка напоминала о разрыве с хорошими, в сущности, людьми, которые, конечно, все так и остались в убеждении, что Василий оказался подлым человеком.
Онисим сидел на втором верблюде верхом, обвешенный охотничьими сумками и узлами, среди которых был один с дорогими ярко-цветными индусскими тканями. Это был самый важный результат его путешествия с Барановым и самая большая радость его торгового таланта. Червоточина, сверлившая Василия, приобретала новый, еще более дурной придаток. Вспомнивши, как однажды Баранов стыдил Онисима за обман доверчивых индусов, Василий легко представил, как теперь статистик утешает Баранова по поводу избавления от “оборотистых сибирских мужичков”. Поэтому Василию неприятно было слушать непрерывную болтовню Онисима, который то отставал и говорил с Василием, то догонял проводника, сверкая стволами подаренного ему Барановым ружья.
Раздражали Василия и те господские словечки, которым Онисим научился у Ручеборова и которые часто портили его самобытное наречие.
Но вот Онисим неожиданно разболтался по тому же щекотливому вопросу, который беспокоил и Василия.
— Баба у меня больно аппетитная, брат ты мой... Два года ждет-ждет да, небось, возьмет и согрешит. А что ты с ней доспеешь? Кабы в карман можно положить да унести ее секретку-то... А то ведь не положишь и на ключ не замкнешь. Хи-хи-хи...
Василий вспомнил особый металлический прибор, который он видел где-то в одном из европейских музеев. В этот именно футляр рыцари, уезжая на ратные подвиги, замыкали сокровенные места своих супруг. Бывшая с Василием в музее жена отвернулась и с негодованием сказала:
— Какая гадость! Рыцари!..
Гоня от себя мысли о возможности измены собственной жены, Василий все-таки спросил Онисима:
— Ну, а если согрешила, как ты поступил бы?
У Онисима глаза сощурились, как у кота, которого хотят ударить по носу. Он поглядел куда-то в степь, почесал кнутовищем в реденькой бородке и ответил, обращая щупающий взгляд в глаза Василия:
— А надо, чтобы ничего не знать об этом... Ежели узнаешь, конечно, уж тогда прощай спокой.
— А ежели сомнение одолеет? — допытывался Василий.
Онисим уже перенес это сомнение на самого Василия и дружески посоветовал:
— А тогда надо глядеть: как она, баба твоя, поступила: от кокетства али в силу обстоятельств? Тут, брат ты мой, бывает — и рад бы в рай, да грехи не пускают...
И Онисим начал исповедовать Василия:
— А сам-то без нее, небось, имел какую-нибудь кралю?
— А ты? — прищурился Василий.
— Я-то? — ухмыльнулся мужик и, тихонько захихикавши, прибавил. — Ишь, не признаешься. На меня повернул...
— Да ведь про тебя разговор-то шел, про твою бабу!
— А я думал, про твою, — хихикнул Онисим. — Моя что? Моя чернорабочая. Ей не до того. А до работы моя баба — ох, и строга, прямо суспензория. Нет, моя, парень, ребенка растит, по четвертому годочку, Степка. Наверное, теперь уж, ух! — какой ориенталист, парнишка.
Он пожал плечами и пояснил:
— Это я третьеводни соврал, что у меня мал мала меньше. У меня только один... Степкой звать, Степан... Да.
— И у меня сыну скоро пять исполнится, — сказал Василий и почему-то глубоко вздохнул.
Ну, вот и у тебя, значит, растет наследство, — серьезно и успокаивающе закончил Онисим. Отвернувшись, он тоже призадумался:
— Н-да-а, жисть прожить — не поле перейти, говорится... Абсолютно верно сказано.
Раньше Василию казалось, что Онисим вставлял в свою речь господские словечки для веселья, для насмешки над непонятной ему книжной мудростью, но теперь он понял, что это искренняя, хоть и уродливая стремительность к образованности, которую Онисим понимал по-своему.
А Онисим между тем продолжал излагать перед Василием свою точку зрения на смысл жизни и науки.
— Кабы меня сызмальства просветили, я бы, может, тоже зачал проблемы исполнять. Кто есть Петр Григорьевич Ручеборов? Сын простого фельдфебеля, а новую породу земноводную открыл! Для нашего брата, мужика, все это ни к чему, конечно, а для гениальности науки — мировой шедевр и русскому царю почет со стороны даже республиканского французского прынца. И говорят даже, самый технический мост в Париже для всемирной августейшей встречи родителя его величества открыли — вот тебе и русский индивидугм!
Василий почувствовал острый личный стыд за всю эту Онисимову чушь, будто он все это сам сказал. И так как Онисим еще больше вдохновлялся, Василию даже неловко было остановить его. Он лишь успел спросить:
— Сколько тебе лет, Онисим?
— А скоро тридцать третий стукнет.
— Значит, мы одногодки.
А Онисим, занятый своими мыслями, продолжал с обидой и горячностью:
— У меня братишке двадцать семь, и он уже редактур печатного дела и собственный корреспондент газеты, а я едва-едва по-церковному читаю. Когда был на службе, то из-за грамоты и в старшие не произвели. Почитай што три года ефлетуром болтался. Только на четвертый в младшие произвели. Вот што значит — ирония природы. Конечно, в нашем роду тоже течет образованная кровь. Мой дедушка по матери был кантонист его величества императора Николая первого, а дядя, отца моего двоюродный брат, служит и сейчас горнозаводским штейгером. И сейчас одежу носит великатную и пензион получает шесть целковых в месяц.
Василий сердито перебил Онисима:
— А не для потехи ли учил тебя Ручеборов всем этим словам, Онисим?
— Чего это? — не поняв, переспросил Онисим, а потом загорячился снова.
— Помилуйте настолько, они мне даже часто на уроки задавали и заставляли вытвердить. Так что даже предлагали мне помощником швейцара поступить в музей в Московский.
— Потешались они над тобой со скуки!.. — уронил Василий и замолчал, нахмурив выцветшие брови.
Онисим посмотрел на Василия, опять сощурился и тоже замолчал. Потом сказал как бы с сомнением:
— Ну неужели такие они люди?.. Хотя, впрочем, действительно, веселые они господа! А выругаться любят просто даже, как мужик. Конечно, из простого звания. Может, и шутили надо мной.
Василий не ответил, взялся за подпруги и встал на ноги в корзине. Он оперся грудью на горячий и пушистый горб верблюда и снова стал смотреть назад, на удалявшиеся, почти призрачные горные высоты.
Что-то засосало у Василия под ложечкой. Может быть, голод, может быть, от укачивания зыбкою верблюжьей поступью, а, может быть, и то, что уходили от него все дальше и, конечно, навсегда все те места, где он с такой углубленностью, в таком разнообразии соприкасался с древним, вечно юным и расточительно-богатым миром восхитительных фантазий и откуда возвращался теперь все в ту же бестолковую Россию с миллионами Онисимов.
Беседа с Онисимом его вконец расстроила. Стало жаль недавних минут сближения с леденящей правдою природы, не оскверненной человеком, не опошленной его убогими словами. Стало стыдно перед покинутыми товарищами, которые сейчас все встали перед ним во всех подробностях, со всеми недостатками. Все эти недостатки так чрезмерно вырастают при каждодневном и долговременном общении с людьми и вдруг делаются пустяковыми, когда люди утрачены и, может быть, никогда с ними не встретишься.
Снова спустившись на дно своей корзины и закрывши глаза, Василий заставил себя думать обо всех, кого так вероломно бросил в пустыне и кому он, в сущности, теперь завидовал.
Но, как всегда это бывает, он не мог управлять думами. Они чередовались с разными нелепостями или заслонялись какой-либо внезапной мыслью, грандиозной и почти безумной, или же куда-то вовсе уплывали. И сознание Василия было поглощено только запахом верблюжьей шкуры или одинокой старой могилой, похожей на куб с опрокинутым на нем серым полушарием из древней глины. Или же, наконец, перед глазами на бесконечном горизонте подпрыгивали и торчали две головы: проводника — молчаливого, кривого Курабая, в полуоблезлой тюбетейке из засаленного бархата, вышитого полинявшим золотом, и Онисима, в серо-зеленой, смятой и надетой на ухо почтмейстерской фуражке.
В эти минуты Василий точно и отчетливо представлял всю сумму прошлых своих ощущений. Бесчисленные и чувствительные пластинки мозга восприняли и навсегда отпечатали на себе разнообразные явления жизни. Все они были в конечном счете необходимы лишь для самозащиты от бесчисленных врагов, а человек от скуки и безделья выдумал играть этими пластинками и создавать из них поэзию, фантастику, искусство красок, звуков, слов, науку...
За долгие годы скитаний по земле Василий весь стал сотканным из этих пластинок.
Вот одна из них, без очереди, без всякой связи с предыдущим и последующим, выпрыгнула и показала:
“Магомет был безграмотный человек”.
Василий намеренно не хотел управлять этим сбитым в кучу телеграфным шрифтом мозга. Пусть он покажет кунсткамеру своей бессмысленности без хозяина, которому так неудобно, жарко и тошно сидеть в корзине и дышать потом верблюда вместе с запахом степной полыни. И выскочила другая пластинка, а за нею третья, похожая. Она написала:
“Нет ничего прекраснее Таджской мечети в Агре, ибо она построена на прахе красивейшей из женщин Востока, жены мудрейшего повелителя правоверных...”
Нет, это не изречение, не текст какой-либо арабской или индийской книги, это только собственное воспоминание Василия.
А вот пластинка, похожая, нарисовала высочайшую в мире башню, наверху которой положил султан почившее тело своей возлюбленной и сказал: пусть она вечно любуется голубыми водами родимой Джумбы.
— Ах, вот к чему! — тихо рассмеялся, как во сне, Василий. — Они сами, мои мысли, находят основную тему. Любовь, любовь безграмотного Магомета превратилась в мудрейшую религию народов, и Любовь же величайших властелинов низвела их славу к праху женщины...
О, как мало дано человеку для выражения любви! А еще меньше дано для самой любви! И как малы и ничтожны все объекты для любви. Не потому ли сердце Василия, разбросанное кусочками по всему миру, все еще не знает, кого оно и что по-настоящему любило. Смешно сказать, какая малая частица любви сейчас ведет его к семье. Даже сын, в котором все будущее, мог бы, как бабочка, вспыхнуть в ее страшном пламени, если бы захотел по-настоящему любить Василий. Что же он мог полюбить? Кого? Женщину? Какую?.. Весь мир? За что?.. За то, что он многие тысячелетия венчает и развенчивает своих богов? Все мироздание?.. За что? За синюю холодную гробницу, в которой навек закованы бесчисленные миры?.. Что же и кого же? Себя?.. За что? За жалкую беспомощность управлять этими пластинками, вобравшими в себя так много и так бесконечно мало?
— Чем утолю голодную и жаждущую любовь свою? — глубоко вздохнул Василий и с болезненной отчетливостью ощутил себя среди пустыни, рядом с верблюдом и двумя людьми, полудикарями, которым никогда нельзя доверить или даже объяснить того сокровища, которое Василий в себе носит, как в сосуде, уже ровно тридцать и три года.
— Боже, Боже! Какое отчаяние, если Тебя в действительности нет! Какие мы несчастные сироты и как нужны хоть какие бы то ни было забавы: географии, археологии, ботаники, зоологии и прочие пытливые занятия, водящие нас по пустыням через тяжелые, преждевременно старящие нас испытания.
И представилась в эту минуту давно-давно им знаемая женщина — жена. Представилась в минуту ласки, в минуту самой сокровенной близости, и он знает, как, истосковавшийся по ней, он будет теперь проливать на нее весь переполнивший его экстаз любви. Но почему без радости он думает об этом, почему в нем запевает песню такая жалобная грусть?
Василий наконец-то овладел своими думами, и основной мотив их была грусть, и даже не грусть, а глубокая, запевшая в нем всеми песнями тоска.
Может быть, в такой вот тоске и в безмолвии пустыни и у Кон-Фуцзы родилась первая и основная истина о том, что в мироздании все заранее начертано и предопределено. Идеал человеческой мудрости не в создании новых ценностей, а в том, чтобы прочесть хотя бы малую долю того, что необходимо для постижения Сотворившего законы неба...
Как, по сравнению с этой истиною, невежественны все человеческие науки и религия. Даже Христианство и Буддизм — эти прекрасные религии только тем и сильны, что примиряют людей с оскорбительной покорностью.
Только в пустынной, полудремотной, вечной тишине, после стольких разнородных и многолетних дум и впечатлений могли прийти к Василию такие размышления, и, как он ни боролся против обобщений, они все же отпечатывались на его пластинках и дерзостно твердили:
— Не в наказание ли, не в месть ли миру древний, самый живучий еврейский народ выделил Христа? Не спровоцировал ли он на расстоянии тысячелетий идею всепрощающей любви только для того, чтобы в конце концов восторжествовал единый Бог Израиля?.. Жестокий, умный и карающий Единый Господин рабов земли!
И Василию представился внеземной божественный концерт, которым управлял старый Иегова. Над невообразимой какофонией разнородных и бесчисленных религиозных культов доминируют четыре основных враждующих между собой мотива. На тесно населенном Западе мощными строгими созвучиями возносится молитва воинствующего Католичества о справедливом распределении земных благ и о приспособлении человеческого разума к унизительным земным законам.
На Востоке тихо и дремотно крутит свои воющие цилиндры с заранее написанными бесконечными молитвами незлобивый, самобичующий Буддизм. Здесь все земное испытано, разгадано и презрено: только мудрое смирение и небытие прекрасны.
На Юге, вонзившись бесчисленными минаретами в небо, бескорыстно и наивно славословит Всемогущего преклоненный, скорбящий о целомудрии Ислам. Но он не может быть целомудренным, ибо самая южная природа вся соткана из знойных нитей страсти и любви, из сказочной неги и соблазнов. И южный Бог-аскет — одна пародия на непогрешимость.
На Севере же бессильные побороть суровую природу как христианские, так и языческие народы совершают вечную литургию покорности судьбе, ибо здесь они должны больше терпеть, нежели преодолевать. И особенно закованная в холода Россия в вечной борьбе своей со стихиями природы волей и неволей должна всегда молиться за врагов и супостатов!
А рассеянный по всему миру народ Израиля терпеливо подслушивает режущие его ухо звуки и ждет века и тысячелетия своего Мессии и жестокого возмездия за тысячелетние гонения его во всем мире.
Проводник резким пастушеским окриком остановил верблюдов и, слезая с седла, выкрикнул:
— Оготоно!.. Чуп бар-ма...
Онисим, разделяя радость проводника, крикнул Василию:
— Сенца Бог дал. Гляди-ка, в деревню сусличью приехали.
Василий, как после обморока, открыл глаза и посмотрел на степь. Он вылез из корзины и, разминая ноги, ходил, шатаясь по земле, осматривая целый городок из круглых кучек свежесобранного мелкого степного сена. Около каждой кучки была норка, и кое-где из норок поднимались живые серенькие столбики “оготоно”. Они с тревожным любопытством осматривали редких и, может быть, еще невиданных чудовищ и, мелькнув пушистыми хвостиками, исчезали в норках. Между тем верблюды в два-три хватка съедали их кропотливо собранные на целый год запасы и, разжевывая сено, гордо поднимали кверху головы и фыркали от удовольствия. Онисим же и проводник проворно бегали и собирали остальные кучки сена в дорожные мешки, радостно болтая о находке.
Василий грустно улыбался этому ничтожному примеру божественного попустительства беззаконию сильных.
Вокруг была холмистая, кремнисто-твердая, с тощими и низкорослыми кустиками терескена безводная земля, а пламенное солнце отбросило на землю темный крестик — тень орла, очевидно, хорошо знавшего этот городок из сусличьих жилищ. Люди помешали ему вовремя позавтракать, и он бросал им из-под неба клекот непримиримого небожителя, презирающего ползающих соперников.
Курабай свалил с плеч подпоясанный на нем халат и грязную рубашку и, до пояса голый, с болтающимися лохмотьями рукавами, весь потный и бронзово-блестящий, привязал мешок с сеном к вьюку, дал еще немного верблюдам и, бросив в сторону Василия дружественную улыбку, сел на землю, чтобы набрать в свои трепещущие ноздри темно-зеленой табачной пыли.
Онисим достал из сумки убитую вчера и зажаренную на костре куропатку, растерзал ее на три неравные части и, дав самую большую Василию, а самую маленькую проводнику, деловито перекрестился на Восток, сказав в эту секунду, будто пробормотав молитву:
— Ну, язвит ее, и жарища! — и мастерски рванул зубами птичье мясо так, что сразу в руке осталась только голая косточка. Он оглядел ее, швырнул в сторону и обратился к Василию:
— А помните, как мы ворон-то ели?.. Ведь вот пришлось же тогда натерпеться...
Но Василий в это время вспомнил про другое. Однажды в первое его путешествие по Монголии целая черная туча воронов жадно навалилась на караван экспедиции и начала живьем терзать верблюдов. Ни выстрелы, ни крики не могли укротить этой кошмарной хищности. Проводники монголы, считая воронов священной птицей, не смели убивать их и, разоривши цепь каравана на мелкие части, велели всем рассыпаться поодиночке по песчаным холмам. До глубокой ночи разрозненные члены экспедиции собирали старые коренья трав и терескена и помет диких лошадей, чтобы днем спасаться от новых нападений дымом.
Монголы говорили тогда, что такие случаи бывают в сто лет раз и предвещают великое несчастье всему миру.
И мысль Василия снова перепрыгнула на новое воспоминание. Астроном Аркадий Нилыч как-то показывал ему кривую повышения и падения солнечных протуберанцев. По его словам выходило, что в период грядущего десятилетия действие солнечных пятен, обращенных к земле, достигнет наивысшего напряжения и что на все органическое на Земле это должно отбросить особый нервный транс. Василий вспомнил при этом и лицо Аркадия Нилыча. Оно очень ласково и углубленно улыбалось, как бы простирая эту улыбку в запредельность, а мягкий тенорок, чуть-чуть поскрипывая, равнодушно цедил:
— Надо думать, что солнечная система вообще очень изощрена, и через несколько тысячелетий наша маленькая Земля начнет умирать. Собственно, во всей вселенной такие умирания происходят, надо думать, ежедневно, ежечасно.
Василий еще тогда, глядя на этого маленького, с полусогнутыми тоненькими ножками человека, подумал, что он сам как будто не с Земли, а перелетел для научных наблюдений с другой планеты и даже из какой-то другой, наиболее отдаленной, вселенской туманности.
Как и тогда, Василию теперь стало очень грустно, и яркий знойный свет и убаюкивающая теплота и вид далеких прозрачно-лиловых горных линий — все это показалось ему еще более родным и близким и органически чувствительным, как живое существо, которое когда-то, через какие-то тысячелетия умрет и навсегда оледенеет, навсегда повиснет в холоде бессмысленным трупом... О, бедная человеческая мысль, так далеко и жадно простирающаяся в запредельность! Найдешь ли ты где-либо приют или и ты умрешь и никогда, ни в каком углу вселенной не отзовется твое трогательное эхо?..
Василий снова закрыл глаза, как от усталости, и будто сорвался с Земли и полетел в бездонность и, улетая, чувствовал вместе с замиранием сердца, что никогда, нигде не встретит больше такой родной, такой прекрасной, такой ласковой планеты, как Земля. И не свою бренную жизнь, не жизнь своих современников, даже не жизнь всех величайших в земном мире и во все века: бывших или будущих великих императоров или мудрецов, ваятелей, поэтов или музыкантов — безумно жаль ему, а именно корявой и по-звериному мохнатой или по-змеиному холодной и ядовитой — цепкой земной коры, с ее лесами, травами, букашками, с ее тучами голодных воронов, с ее полураздетыми и потными текинцами, с ее всем тем действительным, физически неоспоримым, что вчера или когда-нибудь существовало... И будет прекрасным даже то, что вот Земля умрет и понесется по пространству мертвой глыбой, а на ней все-таки где-то подо льдом или под пеплом будет вечно и нетленно оставаться и след Адама на каменных вершинах над пучиною Индийского океана, и бесчисленные письмена в усыпальницах Египта, и истертая за тысячи лет поцелуями молящихся грязно-бурая Кааба в Мекке! И идолы Китая, и изваяния Греции и Рима, и чудеса архитектуры, и саркофаги императоров — все это, как след какой-то бывшей мимолетной сказки, понесся по своей черте в пространстве. К вечному забвению, к небытию!.. Пусть так... Пусть это даже без следа исчезнет и сотрется в пыль, но оно было, оно сделало своим существованием какой-то знак во вселенской летописи, отметило в бесконечности дату своего разумного бытия! И это так значительно и важно!
— Но для чего? Во имя чего? По чьей воле?.. — Василий произнес эти слова резким голосом.
Стоящий поодаль Онисим шагнул к нему и переспросил:
— Чего изволите?
И увидев, что Василий еще не притронулся к своему завтраку, догадался.
— Вам сухарик? Соли?
Василий, как спросонья, посмотрел на Онисима, потом на кусок куропатки и улыбнулся так, будто ему только что вернули отнятую жизнь со всею мелочью: с поджаренной на костре дичью, с корзиною вместо седла, с Онисимом и верблюдами и со всей этой пустыней, мудро дремлющей и грозящей извечными вселенскими снами.
Он взял соли и горсть ржаных сухарей и начал есть, чувствуя, что ест с необычайной жадностью и что в это время его мозг, перегруженный неисчислимыми пластинками всего когда-либо виденного, слышанного или созданного только мыслью, захлопнулся, и только зубы с удовольствием терзали мясо и жевали его, а глаза рассеянно блуждали по серой, покрытой редкою душистою полынкою земле.
Когда он съел мясо и сухари, то даже икнул, как самый подлинный дикарь, и извинил это себе, потому что нечем было запить. Затем он деловито вытер рукавом рубашки губы, бороду и пот с лица и строго приказал:
— Ну, пошел-пошел, ребята, дальше!
И сверил с солнышком свои стальные, с потертой и проржавленной крышкою часы.
Однако, как только пошел верблюд и корзина снова закачалась, Василий опять закрыл глаза, и снова, без порядка и без связи стали возникать и гаснуть в нем пестрые, далекие, мудрые и глупые бесчисленные воспоминания и картины. Он раздражался на себя за неумение ими овладеть, но понимал одно, что медленно и грустно спускается с вселенской высоты, откуда он увидел жизнь как многообразный всечеловеческий концерт. Со всех концов земного шара несется разноголосая, но все одна и та же тоскливая песнь-мольба о каком-то далеком и неведомом, покинувшем мир Боге, которому так же мало нужды быть похожим на людей и слушать их прошения, как и человеку до судьбы песчинок, уносимых бурею по пустыне...
А путь был длинен, утомителен и скучен. И потому думы были все одни и те же. По мере приближения к родине Василий все острее чувствовал в себе эти два начала: гордые взлеты фантастики и робкую привязанность к земле. По временам мысли принимали даже некоторую сухость и будничную озабоченность. Волновала предстоящая встреча с женою. Тревожила судьба ребенка. С беспощадными подробностями раскрывалось прошлое, и с новой болью вспоминалось, что жена его была женою брата и что, кроме сына, у нее есть дочь, родившаяся от его брата Викула. Никогда еще, вспоминая о жене и детях, он не думал о девочке с такой отчетливостью, как теперь, перед предстоящей встречей.
И, как главную заботу, стал обдумывать план будущего своего отчетного доклада.
Но что нового может сказать Василий, ознакомившись с деталями древнейших языческих и мусульманских религиозных культов? Ведь сам же он сказал Баранову, что прежде чем дать что-то новое и целостное, надо самому во что-нибудь поверить. Верит ли во что-нибудь Василий?
Может быть, возле семьи, в уединении лесов и гор, придут необходимые слова и мысли, и собранный материал не будет выпирать из головы такой сумбурной и противоречивой стихией. Но удастся ли там, где его ждет, быть может, будничный и непрерывный недосуг, выдвинуть и отточить основную мысль доклада так, чтобы, если она окажется слишком острой и опасной и покажется еретичеством в литературе или возбудит против себя вражду, — чтобы хватило силы защитить ее или с честью за нее погибнуть.
— Да, да, да. Всякая новая мысль прежде всего не нова и всегда враждебна людям, и обнажение ее всегда рискованно для автора. Он должен твердо знать, что может или победить, или погибнуть. Но вялой, блеклой, рыхлой середины здесь не может быть. Только или блеск разительной остроты и силы, или молчание...
Василий сам еще не знал, вернее сказать, не исповедовал перед собой души своей и мысленно вышучивал себя за столь торжественную подготовку.
Он твердо знал только одно, что готов на жертвенность во имя Божие, то есть во имя откровения какого-то неоспоримого всечеловеческого блага. Надо отыскать в своей душе истинное плодородное зерно идеи новой или давно позабытой, но именно всечеловеческой. Он предчувствовал, что в нем складывалось что-то как бы само собою, по воле вне его ума лежащей силы. Его душа, напитанная впечатлениями Востока, сама с особой чуткостью улавливала главное, что, как семя, будучи бесконечно малым, дает мудрый и искомый плод.
— Да что же я, магометанство новое собираюсь открыть, что ли? — смеялся над собой Василий одним краем души, а другим опирался на нечто такое, что, может быть, действительно надо бросить миру как откровение, как новую религию.
Он знал, что откровение это явится во всей ясности и в свое время, в процессе мышления, быть может, за листом бумаги. А может быть, где-либо при трубных звуках маральих песен в горах. Или в рисунке облаков на небе. Или в тишине мерцания далеких звезд. Где-либо на мхах альпийской высоты. Или же при взгляде в чистые глаза ребенка.
И опять встал собственный ребенок, снова прервалась нить идущей и хрупкой мысли, и личное, простое любопытство к сыну — каким он стал за эти годы — низвело Василия до тех же будничных забот о всей семье, о старушке матери, о братьях, о всех тех болях, радостях и обидах, которые так глубоко засели в нем с тех пор, как он покинул родину.
А тут еще мешал Онисим. Дергая поводом, продернутым одним концом в ноздрю верблюда, он поравнялся с Василием и показал на отдаленный ряд курганов, уходящих по равнине длинной цепью с севера на юг.
— Вот раскопать бы их до дна, как следно быть... Добыча в них богатая нашлась бы!..
— Да ведь наверняка раскопаны.
— Здесь-то?.. Кто их мог тут тронуть?
— Хищники и воры родились, брат, прежде всех времен! — резко сказал Василий.
И Онисим принял это как закон и даже от себя прибавил:
— Дак, а иначе как жить-то? У одного много, а у другого нет ничего. А они в курганы-то еще и на тот свет зачем-то брали зерно да золото. Небось, ведь Бог-то на небо не принял: тут же и лежат в земле...
А Василий продолжал свое:
— Да, живые мертвых даром не поминают. Да и не следует поминать мертвых, если они после себя ничего не оставили живущим.
И про себя еще дополнил:
“В этом, может быть, и заключается вся сладостная грусть наших рукотворных и нерукотворных памятников о себе”...
А зыбкая поступь верблюда все укачивала и будила беспокойный мозг Василия, рождая, умножая и видоизменяя в нем пытливые вопросы все о том же, еще не родившемся, но уже зачатом в душе его новом вещем слове. Но всякий раз какая-либо внешняя, слишком будничная и земная мелочь вспугивала его мысли, путала их углубленный бред и пробуждала к прозаическому созерцанию ровной, серой, почти бесплодной равнины и этих двух голов: острой, бритой — дикаря-киргиза и волосатой и тупой — широколицего Онисима. И до усталости зрения, до боли в голове Василий снова плавал в хаосе образов и размышлений. Он пытался ничего не думать, но это удавалось ему лишь в прохладе ночного привала, когда он пригвожден был к теплой и твердой земле усталым сном, сладким, как любовь, и властным, как смерть. Радостно было лежать пластом и все забыть, слиться с небытием. Но Онисим и киргиз снова поднимали его, помогали сесть в корзину и, неутомимые в своей стремительности к северу, снова везли его куда-то в молчаливую степную темноту.
И тут уже по-новому, по ночному грезил мозг, и качалось над головою небо, все усеянное светлыми мирами, и казался путь Василия извечным среди этих звезд, и думы его в это время не имели ни начала, ни конца, сплетая пестрые и многоцветные узоры из того, что видел он и слышал и о чем когда-либо грезил во сне или мечтах. И чаще всего в этих грезах видел он себя малюткой в красной рубашке на руках сестры — подростка Анны. Она держала его перед матерью, румяной и нарядной, в пышной головной повязке из тяжелой кашемировой шали, в сине-зеленом сарафане. Мать же подавала ему маленький зеленый катышок, и в катышке этом играли радугой свежеокрашенные двери хоромины, и темно-зеленые вершины гор, и солнышко, плывущее по небу, так похожее на крышку высветленного медного рукомойника — такое оно было маленькое и веселое, — и был в тот день весь мир для него как будто только что купленный на ярмарке, как и этот катышок стеклянный, привезенный матерью из далекой и неведомой Лосихи...
Помнит он, что была тогда весна, шумела мутная река, кудахтали крикливые куры, играли большенькие ребятишки красными яичками на мураве-траве возле ворот, на улице... И были на воротах, для красы, светлые ряды из жестяных пластинок, приколоченных гвоздиками, и эти-то пластинки на воротах после и всегда вспоминались ему, когда он видел звезды...
И снова грусть, как сладостная музыка, баюкала Василия, и снова проникали мысли его в беспредельность. И видел синюю холодную бездонность, в которой похоронены все эти светлые, так молчаливо и покорно горящие во тьме или сверкающие погребальными покровами миры Вселенной.
— Милая, родная земля!.. Умрешь ты! Застынешь навсегда. И будешь грустной, тихой звездочкой мерцать в тиши ночной... Кому?.. Кому?..
Василий шептал и чувствовал, как в глазах его играют теплые слезинки, а в слезинках путаются и дрожат, как будто падают с небес, все звезды. И в эту минуту перед ним вставали чьи-то нежно-жалостливые, прекрасные глаза, давно знакомые. Чьи?.. Матери, сестры или жены?.. Где видел он их так часто?.. Где?.. Во сне или в мечтах?..
О, как хотел он в этот миг видеть их возле себя живыми, наяву, смотреть в них, как в небо, упиваться красотой их лучистой ясности, как звездами, и любить их, эти женские глаза, самой слезною, самой прощальною любовью, любовью обреченных к смерти...
— А знаете, Василий Фирсыч? — громко, по-ночному, закричал подъехавший Онисим. — Ежели не врет Курабайка, то завтра будто к вечеру мы придем уже в пункты.
— В какие пункты?
— Ну, в населенные, в факторию одну монгольскую, как говорится, география по карте.
Василия это известие вдруг опечалило. Значит, скоро кончится одинокое и напряженное раздумье в пустыне!..
— Ну, что же? — произнес Василий. — Хорошо бы отдохнуть немного... — и он зевнул с истомой усталого, но полного земных желаний тела.
СПУСК
В ДОЛИНУ
ГЛАВА
ТРЕТЬЯ
Терек-Норе
ждали дорогих и небывалых гостей. Дней за пять до того примчался верховой
монгол и привез записку из Кобдо от главного доверенного Семена Ильича
Колдобина. Записка без конверта, без адреса, только с пометкой наверху: “В
Терек-Норекскую факторию”. Семен Ильич писал ее карандашом, но очень твердо и отчетливо:
“Если дом еще не готов, пошлите скорее в Улан-Дабу и оттуда возьмите четыре
новых юрты и, пожалуйста, поставьте подальше от водопоя и на ветерок, чтобы
запах от скота не доносило. В Улан-Дабу пошлите Митрича и накажите, чтобы он
там выбрал и проверил юрты, чтобы все части в комплекте были. Текеметы пускай
там дадут новые, которые из Чугучака. Да, пожалуйста, отдержите пар пятнадцать
лошадей, самых смирных и как-нибудь одной масти, лучше светлых. А проводников
назначьте, которые были в Рахмановских теплых ключах, из скотогонов.
Кобыл побольше отлучите, которые помоложе, и двух-трех верблюдиц. Чтобы кумыс и верблюжьи сливки были во всякую пору”.
А после подписи, уже чернилами, была приписка крупным почерком: “Виктория Андреевна из Улясутая выедут дня через четыре. Смотрите, чтоб им у вас поглянулось”.
Заведующий факторией Максим Иванович получил записку у колодца. Прочитав ее с нахмуренными бровями, он вскинул их, открыл маленькие черные глазки на строения фактория, низенькие, длинные, беспорядочно разбросанные по голой равнине и увязшие в вонючей, густо и жирно размешанной тысячами скотских ног грязи. И, точно впервые увидавши эту необозримую грязь, он сразу испугался ее, рассердился и бегом пустился к только что отстроенному дому.
— Наталья! Наталья! Куда тебя там черт унес? Али оглохла ты?
На небольшой террасе, узорчато зарешеченной штакетником из новых, привезенных за пятьсот верст тонких досок, показалась перепуганная Наталья Дмитриевна — смуглолицая, с монгольскою скулой и строгим взглядом пожилая женщина.
— Чего ты? Чего базлаешь?.. Я уж думала, тебя быки на рога, что ли, подняли... Ну чего ты взбеленился?
— Хозяйка едет! — точно выстрелил Максим Иванович. — Ну, что глаза-то вылупила: я те говорю!.. И, должно быть, не одна, а со всем семейством, с дочерьми, должно быть, а может, и с зятьями.
— Да ты что, мужик, во сне чего ли? Откуда тут хозяйка и с чего, с какой нужды ей к нам?..
— Да вот письмо от самого Колдобина! Дом надо скорее очистить. И за юртами в Улан-Дабу велел послать. Пятнадцать пар лошадей приготовить смирных. Понимаешь ты — смирных!.. Значит, с ней и барышни, а, может, даже внуки маленькие.
— Да когда, когда?
— Фу-ты, Боже мой!.. Да, значит, скоро — из Улясутая уже вышли.
— Да подожди же ты... Дай сюда записку-то — я к Митричу пойду... Надо толком все узнать, что тут написано.
— Да я неграмотный, что ли?
И, не отдав записки, Максим Иванович, распушив по плечам длинную черную бороду, сам побежал в другой край усадьбы к узловатой сети скотских дворов, около которых белел маленький отдельный домик ветеринарного фельдшера Ивана Митрича Крутых.
Крутых прочел записку и тоже не поверил собственным глазам, хотя и надел на строгое фельдфебельское лицо огромные очки, с замасленной веревочкой вместо сломанных оглобелек, и позвал дочку.
— Гутя! Гутя! Иди-ка, прочитай записку.
Гутя, с высоко засученными рукавами — она стирала белье, — выбежала на крыльцо и, безымянным пальцем отмахнув с лица льняную прядь волос, взяла записку.
— Да вслух читай! — потребовал Иван Дмитриевич и сокрушенно поглядел на жирную, густую грязь во всех дворах.
Гутя начала читать свободным, закругленным, сочным голосом, все повышая тон, все расширяя светло-серые большие глаза с темными ресницами, а когда прочла, почти опрометью бросилась доканчивать стирку. В движениях ее юной, округленной, как колонна, фигуры бурно закипели беспокойство, волнение и любопытство.
Всем стало ясно, что хозяйка делает объезд монгольских факторий, и делает это по случаю какой-либо большой перемены в торговых делах.
Заволновалась, пробудилась от долгой дремоты Терек-Норская фактория, закипела в любопытстве и труде, в волнении и страхе. И не одна фактория — вся окружающая степь. Монголы-пастухи, которым дано поручение поймать, опробовать, объездить сорок буланых лошадей — на всякий случай десять лишних; и пастухи-киргизы, которым велено пригнать из дальних табунов двенадцать новотельных коров, десять молодых кобыл и шесть верблюдиц; и доильщицы-киргизки, которым приказано очистить все ближние дворы от навоза и собрать в пирамиды сохнувшие кизяки; и киргизки-катальщицы кошем и текеметов, которым было приказано поставить шесть новых белых юрт — Максим Иванович во всем хотел превзойти приказ Колдобина, — и, наконец, строжайшая распорядительность огромного Ивана Митрича Крутых, надевшего старую форму пограничного стражника с револьвером и шашкой по бокам и зычным голосом наводившего порядок и чистоту, — все они разносили поспешную и пышную молву вокруг на сотни верст, как по ветру. От Кобдо до Улясутая и от Улясутая до Кяхты — весь путь следования Виктории Андреевны был накален беспокойством, любопытством и возбужденною работой ожидания, надежд на повышение по службе, наград и страха за лишение места.
Чудеса энергии и изобретательности проявила Гутя. Под руководством тетки Натальи Дмитриевны, родной сестры отца, особенно к ней расположенной, и вместе с мачехой Ульяной Титовной, низенькой и полной бестолковой бабою, она все сама вымыла до блеска не только в новом доме, но и во всех мелких домиках и глинобитных избах, навесила везде чистые занавесочки, разостлала, где можно, половики и скатерти, до мелочей продумала, кто во что, когда и как оденется. Во всей этой хлопотне была особая торжественность, ожидание каждым из жильцов фактории большого радостного праздника, который может почему-либо пройти мимо, прямой дорогою на Кош-Агач, на Чуйский тракт и тем самым опечалить всех, а Гутю сделать на всю жизнь даже несчастною.
Гуте двадцать первый год, а в прошлом у нее уже большая драма. В трех словах ее роман таков: мачеха настояла взять ее из пятого класса гимназии и выдать замуж, когда ей было всего только шестнадцать лет. Муж, служивший в Манчжурии на китайском сахарном заводе, был плох только тем, что невзлюбился Гуте, и она, еще в гимназическом платье, начала от него бегать и добежала до той самой настоящей, всесокрушающей влюбленности, ради которой бросила свой стыд и мужа и убежала к своему любовнику. Тот не сумел ее ни устроить, ни защитить, а мачеха настигла их и для пущего страха обличила в краже дамского белья и платья у ее же собственного, Гутиного мужа. И вот за то, что Гутю начали таскать по участкам и судам, она возненавидела и мужа, и мачеху, и даже отца. Жизнь была бы нестерпимой, если бы мужа не взяли в солдаты. Но мачеха взяла ее под бессрочный домашний арест, а отец, получивший место на хорошее двойное жалование в Монголии, увез ее сюда, в эту широкую, бесстенную и бездорожную тюрьму-пустыню.
Ясно, что Гутя ждала чудесного избавления от каждого грядущего дня, с каждым случайным караваном, от каждого неведомого случая. Вот почему ожидание богатой гостьи с молодыми дочерьми, которые не смогут не заметить стройной и красивой степной пленницы, превратилось для Гути в волнующее ожидание чуда. Гутя так и решила: если хозяйка окажется доступной, она пойдет, расплачется, расскажет всю свою судьбу и попросит взять ее куда-нибудь на службу в город. У хозяев много разных магазинов и контор, неужели не найдется для нее хоть маленькое место какой-нибудь кассирши или продавщицы? Последние дни ожидание гостей превратились для Гути в муку, в бессоницу и в слезную, глубоко-скрытую мольбу о том, чтобы не минул караван ничем не замечательного Терек-Нора, о чем молил захлопотавшийся Максим Иванович, ибо он ждал от гостей только одних неприятностей.
За год жизни в фактории Гутя прослыла отчаянной головой. Всегда стремительная, наклоненная вперед, упругая, точеная фигурка ее, беззаботно светящееся теплой улыбкой лицо, ее услужливость и редкая способность все уметь и всюду поспевать — сделали из Максима Иваныча самого надежного заступника перед Ульяной Титовной, а иногда и лукавого потатчика в ее единственном здесь развлечении — катании верхом на лошадях, подчас на самых необъезженных и диких.
А на этот раз Максим Иванович привлек Гутю как опытного знатока. Он поручил ей перепробовать и выбрать сорок смирных лошадей. Гутя делала это с азартною охотой и мечтала в роли опытной и смелой укротительницы диких лошадей предстать перед хозяйкой, а может быть, и перед тем неведомым, кто непременно должен быть среди ожидаемых и кто должен выручить ее отсюда, как книжный рыцарь из неволи. Объездка лошадей увлекла ее настолько, что она с утра до вечера носилась с сопровождавшими ее монголами от табуна к табуну и с горячей поспешностью перескакивала из седла в седло, обнажая кусочки розовой кожи на коленках или мелькая простенькими кружевами панталон. При этом все ее тело приобретало ту выпуклую округленность форм, на которую невольно засматривались даже полусонные монголы-пастухи, лукаво переглядываясь меж собою.
Гутя всячески хотела угодить Максиму Иванычу, у которого явилась новая забота, удивлявшая всех пастухов: гнать все накопившиеся в это лето табуны скота от озера. Время было жаркое, весь скот валом валил к воде и, точно муравейник, облеплял отлогий, низкий берег озера, лез в него и, сминая друг друга, все знойное время стоял в воде, превращая озеро в желтую, зловонную большую лужу. Исполняя приказание, Максим Иваныч решил поставить юрты на крутом берегу озера, около которого сохранились камыши, а все отлогие берега, хотя бы на несколько первых дней, хотя бы на момент приезда, очистить от скота и дать воде немного отстояться от навоза. Но эта задача оказалась непосильной. Тысячи скота с ревом и мычанием ломились к берегам, и десятки пастухов и скотоводов немало обломали палок и бычачьих рогов и все-таки не могли преодолеть этой рогатой и упрямой животной стихии. Даже напившись у колодцев, над которыми непрерывно кланялись длинновязые журавли с бадьями, лошади и быки, коровы и даже молодяжник — все лезли в озеро, пока вечерняя прохлада не напоминала им о голоде и о степной росистой щетке трав.
Чтобы помочь Максиму Иванычу, Гутя придумала способ для отвлечения скота от озера. Она достала две старые кумачовые отцовские рубахи и ситцевую красную юбку мачехи, наскоро сметала из них лошадиную попону и нарядила в нее одну из самых маленьких лошадок. И вот в полдневный знойный час, когда в воду не могло вместиться все количество скота, а оставшийся на берегу был истомлен жарою и озлоблен криками и побоями пастухов, мухами и терпким запахом навоза, Гутя в седле на сетло-буланой лошади подбежала к озеру с красной лошадью в поводу. И вдруг услышала, что над озером пронесся напряженный общий шумный храп. Над бурой, кочковатой массою скота мгновенно выросли только рога и уши, вытянутые вдоль рогов. Все животные, казалось, вооружились штыками и ножами, каждый четырьмя сразу. Вся эта щетина своим острием повернулась в сторону красной лошади, и вслед за мгновенной тишиной поднялся дикий, бороздящий, утробно-жуткий, тысячеголосый рев...
Лошадь под Гутей храпнула, прижала уши и, вздыбив, винтообразно повернулась в сторону от озера и понесла. Гутя выронила повод лошади в красном наряде, но эта лошадь также с храпом понеслась за нею. И все неисчислимое количество рогатых и ушатых страшных дьяволов бушующей, ревущей лавиной понеслось следом за красной лошадью, которая скакала почти рядом с Гутей. Гутя не находила сил взглянуть назад, потеряла всякую способность видеть, думать и управлять лошадью. Она схватилась за гриву, наклонилась к луке седла и уносилась по гладкой знойной степи, преследуемая бурею тысячи смертей. Взбесившиеся лошади, храпя и фыркая, неслись, не отставая друг от друга, бросаясь в стороны и увлекая за собой забурлившую желто-пыльную животную тучу, и не было спасения от бесчисленных преследующих зверей, и не было надежды на спасение от встречных табунов, мгновенно восставших для боя с кроваво-красною, несущейся по степи лошадью. Сплошными серыми овчинами шумно уносились прочь стада баранов и козлов, и пастухи, не поспевая догонять их, в диком испуге терялись в тучах пыли.
Нигде: ни впереди, ни позади — ни одного укрытия, ни одного жилья, ни одного находчивого избавителя. Смерть глядела в широко раскрытые, не видящие глаза Гути. Дневной свет уже померк в бушующей, ревущей и растущей туче, а руки не умели или не смели отпустить косматую, изрезавшую пальцы и покрасневшую от крови гриву лошади. Но вот лошадь в красном наступила на свой повод, споткнулась, сунулась мордой в землю и, отстав от Гути, потерялась в грозной туче. Отступила и сама туча, и только дикий, все более сгущавшийся рев отступал куда-то в сторону или назад или вниз. А лошадь Гути уносила ее вглубь степи, и все яснела, все росла и затихала расстилавшаяся степь. Только здесь, совсем в тиши, широкие зрачки Гути понемногу сократились, из серой глиняной маски глянуло ожившее лицо и озарило слабо то, что произошло и что она наделала.
Лошадь пошла шагом, храпя от изнурения и дрожа от страха. Только здесь, только теперь Гутя расплакалась. Юбка ее сбилась кверху, панталоны были порваны, а ноги в стегнах с внутренних сторон до крови стерты пряжками чересседельника, и вся она была растрепана, как после побоев. Она плакала навзрыд, с причетами, с громкой мольбой и с жалобой к Богу. Догадавшись, что лошадь в красной попоне разорвана сотнями бычачьих рогов и смертью своею избавила от растерзания Гутю, она еще горше расплакалась и от жалости к хорошенькой лошадке, и от страха перед наказанием за свой поступок. Сразу же нарисовалось жесткое и тупое лицо мачехи и грозный вид отца, который никогда ей не простит, если из-за этого ее поступка он потеряет службу. Теперь зажмут они ее в своих ежовых рукавицах, как бессрочную батрачку, и никогда она не вырвется из этой дикой, каторжной степной тюрьмы! А между тем так хочется пожить, пока еще не износилось, не завяло, не искалечено работой гибкое тело!
Заметив, наконец, что она растрепана, растерзана и окровавлена, Гутя вдруг сквозь слезы засмеялась, и долго смех ее сливался с жалобными выкриками плача, а слезы снова и мгновенно переходили в смех, пока, наконец, она снова вспомнила и поняла, что спасена от верной смерти и что едет в бездорожной предвечерней степи, как сказочная царь-девица, и вот возьмет и помчится, куда хочет... Все равно — там будь что будет, а сейчас она жива! Ей обидно, весело, смешно и дико, но хочется послать всех к черту и как-нибудь перелукавить неприятности, как-нибудь спасти себя в глазах гостей, чтобы уехать с ними навсегда куда-нибудь.
— Хоть в горничные, хоть в поломойки! — выкрикнула она снова с жалобой и злобой.
И снова зарябила степь, снова задрожал в слезах далекий горизонт, а на горизонте запрыгали откуда-то неожиданно появившиеся три верблюда с всадниками.
Гутя вытерла обеими руками глаза и стала поправлять на себе платье и волосы, не зная, что лицо ее покрыто засохшими от слез и пыли на щеках и возле носа узенькими грязными полосками.
Повернув лошадь наперерез верблюдам, казавшимся на фоне небосклона огромными и призрачно-загадочными, как во сне, она разочарованно подумала с насмешкой:
— “Тоже — караван!”
И даже обидно стало за вскормленную фантазией всевластную Викторию Андреевну, которая путешествует всего только на трех верблюдах.
Гутя стала шпорить лошадь, но лошадь шла усталой рысцой, а караван все ускорял свой журавлиный шаг: видно было, что верблюды чуют близость жилища, воды и пищи.
Когда же Гутя догнала верблюдов и увидела, что на них едут какие-то совсем другие люди и совсем не со стороны Кобдо, она даже не поздоровалась и ехала поодаль. Она не хотела отстать от незнакомых людей лишь для того, чтобы безопаснее чувствовать себя в первую минуту по возвращении в факторию, в которой ее ожидает тяжкая расправа за опасную забаву. Между тем Василий обратил внимание на ячменный цвет распущенных волос этой смешно одетой всадницы. Больше двух лет он не видел русских женщин, и эти волосы взволновали его, вызвали в нем взрыв восторга. Кроме того, Гутя показалась ему очень строгой и прекрасной, но в ее профиле он уловил тревогу и печаль. А то, что она ехала одна в степи, невольно окружало ее легендарной таинственностью и зазвучало в нем красивой, радостною и волнующей песней.
Так они и ехали, пока Онисим, поотставши, подъехал к ней и спросил:
— А што, дозвольте вас спросить, вы чьи будете?
Гутя не поняла вопроса и переспросила:
— Что?
Голос ее всхлипнул после недавнего плача, и Онисим увидел на лице ее следы засохших слез.
— Вы хозяйские будете али служащие?
Гутя не знала, кто она, и снова не ответила. Онисим постеснялся разговаривать и, догнав Василия, шепнул ему:
— Они, видать, в слезах.
После этого Василий не решался даже смотреть на Гутю.
Солнце падало за отдаленный, чуть всхолмленный горизонт, и красноватая дымка румянила всю степь. Впереди показались разбредавшиеся по степи табуны. Гутя невольно жалась к верблюдам, и зрачки ее глаз снова почернели и расширились навстречу приближавшемуся мычанию коров и басовитому реву быков.
Вскоре навстречу прискакали несколько пастухов и, оглядевши Гутю, молча унеслись обратно. И потому навстречу каравану высыпало почти все население фактория. На Гутю все смотрели как на вернувшуюся с того света, а отец и мачеха, увидев, что она жива и невредима, тотчас набросились на нее с руганью.
Вот так-то вышло, что всем было не до Василия. Его никто не приветил, не пригласил, и это бросилось в глаза даже Онисиму. Он подъехал к самому высокому, к Ивану Дмитричу, и, считая его главным, попросил:
— Дозвольте у вас переночевать?
Иван Дмитрич вопросительно посмотрел на приказчика, а Максим Иваныч как-то нехотя промямлил, подняв брови на Василия:
— Только извините — в дом самих хозяев ждем... Юрты лишней тоже нету. Вот, может, Иван Митрич потеснится?
Такое гостеприимство вблизи русской границы покоробило Василия. Но он улыбнулся и смолчал.
Его принял у себя Иван Дмитрич, хотя Ульяна Титовна дала мужу понять, что у них дочь замужняя. Мало ли какие разговоры могут быть.
Но Иван Дмитрич приказал поставить самовар и напоил Василия чаем, а после, когда разговорились, пригласил его и ночевать к себе, в свою одну из двух комнаток, выслав Ульяну Титовну в комнатку Гути. Он сам устроил Василию постель на своей семейной кровати, а себе бросил кошму на полу.
Из всех случайных и коротких слов, сдержанного озлобления Ульяны Титовны и особенно из ночного долгого гугнения в комнатке Гути, где лишь изредка прорывались сочные, напитанные протестом и тоской слова юной женщины, Василий понял, что Гутя — сноха Ивана Дмитрича, жена его солдата-сына. Но почему она плакала в степи и почему туда носилась на коне, — было для него загадкой. А Гутя и назавтра продолжала жить тревогой ожидания неведомых Василию гостей и, не замечая Василия, жадно и непрестанно всматривалась на северо-восточную дорогу.
Василий наблюдал за ее быстрыми движениями, в которых было нечто затаенное, как хищность или хитрость, и нечто трогательное и наивное. Не замечая Василия, она прихорашивалась, смотрелась в зеркало, спорила с Ульяной Титовной и была как переполненный бокал вина, молодого и не очень пьяного, но искристого и шипучего. И еще казалось, что бокал наполнен до краев, и его может взять и выпить всякий, кто захочет.
У Василия вдруг закружилась голова: не взять ли и не выпить ли ему?.. Больно напитала его степь тоской по женщине. Но только Гутя все еще не видела Василия и была поглощена своей определенной тревогой, ожиданием чего-то важного, решавшего ее судьбу. Вид ее был строг и неприступен, и потому Василий не решался с ней заговорить, как бы не спугнуть в ней что-то манящее и драгоценное, чего не замечал он ни в одной из женщин и чего не знал в своей жене. Нет, это было не одно томление тела, но строгое, куда-то устремленное желание, еще не сознанное ею, но довлеющее, повелевающее ей помимо воли. Гутя была цельная, простая, она даже говорила некоторые слова неправильно и, вероятно, писала с ошибками. Но в ней была какая-то большая, натуральная, волнующая сила. Она и притягивала Василия к Гуте. Случайно увидев себя в маленьком зеркале, он улыбнулся сухощавому, заросшему рыжеватою бородой лицу со светло-серыми, большими и суровыми, запавшими глазами, и понял, почему Гутя не замечает его. Она в нем видит простого мужика, а между тем ее, как и Онисима, влечет накрахмаленная “образованность”.
На третий день после пребывания Василия в фактории перед закатом солнца Гутя торопливо оседлала лошадь и, что-то прокричав отцу, понеслась на северо-восток, навстречу показавшемуся там едва заметному бисерному шнурку, закутанному в облако из пыли. Все засуетились, затревожились, забегали из дома в дом, из юрты в юрту. Вслед за Гутей поскакал и сам Максим Иваныч, а вслед за ним и целая ватага монголов, вооруженных ружьями — на случай защиты каравана от быков.
Скоро и Василий, и Онисим, и даже через круглые очки Иван Дмитрич увидали, что со стороны Кобдо шел длинный, смешанный из лошадей и верблюдов, из вьюков и легких экипажей пестрый караван.
Эта картина перенесла Василия в прошлое за много тысяч лет — будто он видел приближение библейского царя или царицы в одну из его первобытных девственных провинций. Караван шел медленно и неразрывной цепью. В этом было и нечто, напоминающее Василию религиозные восточные процессии, когда везут Далай-ламу или нового кумира в храм. Василий присел на глиняную стену скотного двора и стал ждать приближения каравана, который был облеплен теперь массою всадников, и всадники все прибавлялись, прибегая кучками и в одиночку, со степи.
Скоро Василий разглядел, что между некоторыми навьюченными лошадьми и верблюдами возвышались какие-то не то зонтики, не то кабинки, очень светлые, цветные и прозрачно-розовые в свете закатившегося солнца. На верблюдах и на лошадях почти не было всадников. Многие сидели на дрожках под зонтами и просто на узлах, а некоторые под теми балдахинами, которые были устроены на двух жердях и в виде носилок, привязанных концами между двумя идущими друг за другом лошадьми или верблюдами.
Это было так своеобразно, что Василий не утерпел и, смешавшись с толпою скотогонов, доильщиц, пастухов и прочей челяди, пошел навстречу каравану.
Первым в караване ехал на белом верблюде одетый во все белое монгол. Из разговоров между пастухами Василий услыхал, что его имя Олакым, что еще недавно он был хозяином всего Терек-Нора, а теперь служит у Торцовых по закупке и отправке в Бийск чая и китайского серебра. Он возглавил шествие по всем обычаям старинного монгольского гостеприимства и вел караван одному ему известным аллюром и порядком. Желтый парчовый угол вышивки на груди его халата, маленькая шапочка и широкое лоснящееся от сытой жизни и удовольствия лицо — все говорило о том, что он священнодействует и упивается своей обязанностью начальника каравана.
За ним шла пара белых верблюдов, на которых вьючно следовала дорожная юрта, или шатер, госпожи. Госпожа могла сойти с верблюда лишь тогда, когда под ноги ей на степь разостланы ковры и сделан кров. И только за этими тремя верблюдами возвышалось нечто светлое, как будто полотняная карета, расшитая узорами или увитая какими-то цветными шелковыми тканями. Похожая на длинную кабинку, она качалась на жердях, концы которых были привязаны к седлам совсем маленьких лохматых белых лошадок, которых с первого взгляда за крупами верблюдов и многочисленными всадниками не было видно. За этою кабинкою ехал кто-то на саврасом верблюде, потом опять шла кабинка в лошадях, затем ряд верблюдов с вьюками и корзинами по бокам, в которых сидели маленькие и большие люди, тоже в белых, хотя и очень запыленных одеждах, а дальше — простые легкие дрожки с плетеными кузовками, в которых сидели под светлыми зонтиками празднично одетые дамы или барышни. И снова лошади с кабинками, верблюды, просто всадники и всадницы, среди которых показалась желтая чалма-повязка Гути. Не было сомнения, что в передней полотняной карете сидела та самая главная особа, ради которой шел весь караван и поднято на ноги все население окрестных скотоводческих факторий. Она была совсем не старая, не грозная, как думали в фактории, не толстая, как думал сам Василий, а маленькая, хрупкая, с пергаментным, желтоватым, не поддающимся загару лицом, с китайским разрезом глаз и с тонким, гордым, изящным профилем. Ее пышная высокая прическа была покрыта тонкой золотистой тканью, сквозь которую видны были отливающие бронзой волосы, а на плечах был накинут светло-голубой, расшитый яркими шелками китайский халатик. В руке она держала крошечный японский зонтик, за которым то и дело пряталась ее головка. Проезжая мимо встречавшей ее челяди, она всем слегка и очень ласково кивала, и в улыбке ее была грусть и нежность и усталость. Сколько ей лет? Василий не сказал бы. Может быть, лет сорок, а может быть, и двадцать семь.
Когда она проследовала мимо, взгляд Василия опять скользнул по пестрому, оплетенному пешим и конным людом каравану, и снова перенесся в библейскую древность.
Быть может, так же ездила в гости к царю Соломону царица Савская... Только побольше блеска и попышней почет...
Караван проследовал к юртам и рассыпался по всей фактории. Максим Иваныч, не слезая с лошади, носился по плохо вычищенной от навоза широкой усадьбе и то и дело возвращался к молодому господину, свежевыбритому, щегольски одетому в пикейную сорочку с открытым воротом и в замшевые белые рейтузы. Максим Иваныч не знал еще, кто этот господин: брат, племянник или сын хозяйки, но сразу понял, что Виктория Андреевна из всех гостей считает его самым деловым и то и дело кличет, называя Витей.
Витя приехал на дрожках, через плечо его висел бинокль, через другое — фляжка с коньяком, в руках он держал нагайку с черенком из ножки сайги, копытце которой было оковано в китайское серебро тонкой, ручной работы, с эмалевою инкрустацией... Эту нагайку подарил ему один монгол-геген. Витя не раз уже в дороге наводил ею порядок и ускорял работу челяди. И так как нагайка у него была наготове, Максим Иваныч проникся невольным почтением к молодому гостю.
Когда Витя осмотрел все домики и юрты и подъехал к сидевшей в своей кабинке Виктории Андреевне, она сказала:
— Я боюсь жить в юртах, если здесь такой страшный скот... Ты слышал, что быки на днях здесь лошадь забодали?
— Но в доме окон открыть нельзя: навозом воняет — ужас!
— Ну, хорошо, давайте в юрты. Только скот сюда пусть не пускают.
— День и ночь будем охранять вас, матушка! — выкрикнул Максим Иваныч, сразу умиленный незлобивою скромностью хозяйки и ее нежным голосом.
— Ну, тогда... Вот в среднюю, что ли... Только чтобы все в кучке были около меня! — сказала она подошедшим к ней девицам и, виновато улыбнувшись, позвала:
— Ну, Поля! Варенька! — и при этом протянула руки, как ребенок, не умеющий ходить.
Поля, молодая горничная в ярко-синем платье, и Варенька, пожилая женщина в полумонашеском наряде, подошли, взяли ее на руки и понесли в юрту — сухонькую и изящную, мило улыбающуюся женщину со слабыми, почти не действующими ногами.
А молодежь под предводительством Гути, осматривая остальные юрты, спорила о том, какую кому выбрать и занять. Василий видел, как склонялся в маленькие двери юрты и обратно вылетал из них желтый шелковый тюрбан на Гуте. Из-за нее он не вгляделся еще в лица вновь прибывших девушек и дам и даже не успел их сосчитать. На первый взгляд все были сестры-одногодки — все одинаково одеты, все молоды и веселы и щебетливы. Впрочем, вскоре он заметил одну пожилую с воинственным видом. Ее звали Алисой Карловной, и вторую, не похожую на других: маленькую, черненькую, отлично говорившую с монголами, которой то и дело кричали: “Капелька! Капелька!”, и третью, с молчаливой и застенчивой улыбкой, с которой девушки болтали по-французски.
После того как Виктория Андреевна скрылась в юрте, и Василий понял, что она не выйдет из нее, не побежит на озеро и в степь вместе с этой белой щебетливой стайкою, он ушел в темнеющую степь, раздумывая над условностью понятий человеческого счастья и несчастья.
— Вот тебе и царица Савская! — сказал он, гадая о судьбе владелицы несчитаных табунов в Монголии и многочисленных пустующих вилл и замков, разбросанных, как говорили ему, по разным странам света.
Вместе с тем и лично для Василия зазвучала нотка грусти или смутно ощущаемой обиды. Ему хотелось уйти дальше в степь и там погрустить до слез.
Идя по опустевшей, очищенной от скота степи, он изредка поворачивал ухо в сторону фактории, над которой взлетали взрывы молодого смеха, а изредка вспыхивало и угасало яркое сопрано. Видимо, одна из девушек пробовала свой голос в резонансе тихой, теплой степной ночи.
Василию было обидно, что он не разделяет беззаботного веселья молодежи, и было совестно за эту мелочную зависть. Какое кому дело до случайного проезжего, который так не вовремя попал на чужой пир? Надо с завтрашнего дня позаботиться о дальнейшем пути... Там ждет и томится жена, а он готов тут волочиться за первой попавшейся шальной девчонкой...
Василий подумал о Гуте именно как о “девчонке”. Она представилась ему настолько юной, свежей, полной девической прелести и чистоты, что он теперь уже не верил в ее замужество. И все-таки он думал о ней, и думал откровенно, не стыдясь подробностей. Если бы она сейчас появилась где-нибудь в степи, он догнал бы ее, схватил за плечи и начал бы ей говорить такие страстные и нежные, непременно нежные слова, что через час она покорно лежала бы на этой теплой и напоенной страстным томлением земле и, с молчаливым изумлением широко открытых глаз, вглядывалась в его одухотворенное безумием лицо.
А где-то глубже этой страсти затаился и посмеивался тонкими губами дьяволенок. Он поддразнивал и уверял, что Василий побоится быть смешным и потому-то им окажется, не получив от Гути ничего, кроме насмешки.
— Какой вздор! — сказал Василий. — Сегодня же начну ее преследовать и именно без всякого стыда и без пощады...
И медленно пошел в обход фактории, с трудом укладывая в себе взбудораженные мысли, чувственность и непобежденный стыд.
Вдруг он присел, точно насторожившийся охотник, заметивший бегущую дичь. Голос Гути он так хорошо знал, что даже в смехе, даже в одышке отличал его от голосов, звучавших возле юрт.
Его охватило безрассудное, звериное, ничем не объяснимое желание спрятаться и из засады наблюдать. Почуяв, что Гутя бежит не одна и что в убегании ее от человека в белой пикейной рубашке вспыхнуло заманивание самки, еще не сознанное ею самой, но влекущее ее к падению, — Василий запал, как раб или как шпион, и даже рад был, что его в его старом сером дорожном костюме они не заметили. Затаив дыхание и закрыв глаза, он не видел, но слышал все, во всех подробностях, что произошло в каких-нибудь пятнадцати шагах от него. И это было так мучительно, так глупо и обидно, что он даже не удивился легкости, с которой Гутя отдавалась Виктору. Он хорошо запомнил, как она смеялась, когда не могла развязать какого-то шнурка и как прерывисто шептала, не умея справиться с одышкой:
— Они сейчас нас хватятся и будут искать!..
А Виктор протянул нетерпеливо:
— Да разорви-и!..
И треснула разрываемая ткань, и наступила горячо и быстро дышащая тишина, после которой Гутя первая сказала:
— А вы... шляпу-то наденьте.
— Бежим, бежим!.. — сказал тот повелительным и успокоенно сытым голосом.
И тоненький, коротенький смешок снова бегом пустившейся от него Гути, как отравленная ядом стрела, надолго пригвоздил Василия к молчаливо затаившейся земле.
Он не мог ни рассуждать, ни понимать, ни даже верить в происшедшее, хотя, поднявшись после долгого лежания на земле, сказал тоном поощряющего циника:
— Вот это я понимаю!..
И затем с негодованием и презрением прибавил:
— А я дурак! Философ!.. Богослов!..
И пошел чужой, неверною походкой на огни, мерцавшие около озера.
Его встретил Онисим, оправлявшийся возле скотских пригонов.
— Ну, и зачалось тута, прямо как цыганский табор!
И он прибавил шепотом:
— А на эту, вашу-то, вы чего глядите?.. Секретка-то у ей, должно быть, на веселом месте!..
— Не мели ты чепуху! — крепко сказал Василий, все-таки готовый заступиться за невинность Гути.
Он мысленно попробовал было сказать себе: “Действительно ведь грязная девчонка”, но опять с какой-то еле сознаваемою фальшью выдавил из себя:
— Молодые все, здоровые. Весело им, и слава Богу!
И пошел прочь от Онисима, но тот позвал его:
— Василий Фирсыч! Тебя там кормят ли?..
И, не дождавшись ответа, похвастался:
— А мои хозяева — просто как родня, такие хлебосолы!
Он догнал Василия и, понизив голос, спросил:
— Может, пожелаете насчет дороги-то поговорить? Как раз он собирается хозяйку сопровождать на теплые ключи...
Василий молча повернул за Онисимом, который продолжал болтать:
— Сам-то он скотогоном тут. Скот гоняет на убой и все тут знает как дома. Посторонитесь — тут у них собака на цепи... Сюда вот, в эту избу.
Когда открылась дверь в низенькую, слабо освещенную избушку, на Василия пахнуло теплым ароматом жареной баранины. Хозяйка в красной кофте и в зеленой широчайшей, со множеством складок юбке стояла у чела закоптелой русской печи и что-то жарила на сковородке, а хозяин, в нижних, белых в полосочку штанах, только что снял пахнувшие мужицкими онучами большие сапоги и, ступая белыми щекотливыми ногами по земляному полу, нес к печи свои онучи для просушки. Он был коренаст, широколиц и волосат, и белые зубы его ярко блеснули в широкой черной бороде. В первую минуту мужик напомнил Василию Ерему Мясника во время первой и последней, столь памятной встречи с ним в лесу, на родине.
— Просим милости, добро пожалуйте! — густо и протяжно сказал хозяин, и в этом голосе, в этой простой и ласковой улыбке, обращенной не к Василию, а в сторону онуч, Василий услыхал совсем другое, давно забытое, такое трогательное очарование певучести, с какой говорил когда-то Фирс Чураев, когда Василию было десять-двенадцать лет.
В голосе хозяйки услыхал он ту же родственную ласку и певучесть:
— Садитесь-ка, гостенек, не обессудьте – ишь, хоромина-то тут у нас какая. Парфеныч! Убери ты со скамейки хлам-от! И посадить-то человека негде...
Хозяйка метнулась по избе, широко развеяв юбкою в одну, в другую сторону, достала чистую скатерку, махнула ею на черные тучи мух и с особою озабоченностью, в которой слышалась стыдливость за нечистоту в избе, выругалась:
— Будь они прокляты, эти мухи, скресу на них нету...
Парфеныч усадил Василия к столу, сбросил с гвоздя седло и, указав на него Онисиму, сам сел на стоящий у окна мешок с мукою и конфузливо взглянул на гостя.
— Вот живем как... Дострелялися! А родители-то жили — дай Бог всякому. Из Уймона мы родом.
— Из Уймона? — удивленно произнес Василий, и перед ним возникла ярко-красочная панорама этого почти родного, благодатного угла, и все, что связано было с родными местами, — все звенящей, полусказочной дымкой грусти окрасило воспоминания.
— Как же, из Уймона... — подтвердил Парфеныч. И в том, как он это произнес и улыбнулся и вздохнул, была обрядная медлительность и важность и печаль.
— Говаривал мне-ка отец мой, покойная головушка, што охота на бобра не доводит до добра... — он глубоко вздохнул, поглядел в землю и помолчал. — А вы, Онисим мне-ка сказывал, тоже из нашенских краев будете и будто из веры стариковской нашей?
— Как фамилия-то ваша? — вдруг спросил Онисим и пояснил: — Никак я не упомню вашего прозвища... У нас ведь в экспедиции-то вас все богослов да богослов, и я Парфенычу говорю — богослов, а фамилия из ума вон.
— Чураевы — наша фамилия, — негромко и с запинкою сказал Василий, будто в чем-то признаваясь...
— Чураевы! — радостно подхватил Онисим. — Чураевы — ну вот теперь я не забуду — от чурки слово. Чураевы... И слово-то немудреное, а я все забываю.
— Чураевы!.. — пропел, как из писания, Парфеныч, и после паузы тихим голосом продолжал, обращаясь к бабе:
— Помнишь, Дарья, в прошлом году мараловода-то в Кобдо монголы в тюрьму посадили? Чураев... Из Чураевой деревни. Не сродственник ли вам?..
— За что в тюрьму?.. — совсем тихо спросил Василий. — А как его звали?
— А вот звать-то как — не знаю, только знаю, што Чураев, и што отец их был дьяком и тоже будто не своей смертью умер... Многое мне тогда в Монголии рассказывали про Чураевых... Русские же, наши с Бухтармы, рассказывали. Он брату еще телеграмму подавал в Москву. Брат у него где-то поученый, не то студент в Москве будто.
И Парфеныч спохватился:
— Дак не вы ли это? Не брат ли ваш в несчастье-то попал?
— Да за что же он попал-то? — уже строго повторил Василий, всем тоном и видом отвечая на сомнения Парфеныча. — Не Ананием ли Фирсычем звали его?
— Фирсыч! Фирсыч!.. Точно так! — вдруг подобрался, подтянулся весь Парфеныч. — А, видите ли, тут какая оказия вышла... Как же, как же! Я как раз там во свидетели попал и, конечно, за своего русского, за христьянина даже, признаться, покривил душой — показал, што все вышло невзначай.
— Да что же вышло-то? — еще строже и нетерпеливее потребовал Василий.
— Не знаю, из-за чего ссора у них вышла, только помню, что монгол один на базаре быдто опознал у братца вашего седло... Седло действительно дорогое, со старинной насечкой, с китайской... И монгол будто бы поднял крик, что, дескать, лет там двадцать али больше с седлом этим потерялся у него отец... И тут вышел спор, а братец ваш погорячился... Конечно, не стерпел поклепа и монгола из винтовки стрелил — это было, да... Ну, а тут монголов оказалось больше. И вот из-за нехристи, можно сказать, человека так в тюрьме и заморили... Консул наш как раз уехал, заступиться было некому. С тоски, будто, он там в тюрьме и помер. А я так думаю, што заморили его голодом... Теперь, слыхал от проезжего одного, што дело по суду. Зять взыск подал — зять брата-то вашего, не то сестры муж... Не хочет поступиться: будто большие деньги и товары остались там после брата-то вашего. Рога маральи он возил туда.
— Седло?.. — переспросил Василий и подтвердил: — Да, да, седло!..
Он снова вспомнил встречу с Еремкой Мясником и его взгляд на седло, и хриплые озлобленные слова: “Седло-то мы с Анашкой вместе добывали!”. Понурив голову, Василий замолчал, дергая себя за бороду, и уже не слушал ни того, что говорил Парфеныч, ни того, что хозяйка приглашала его кушать поплотнее.
И даже не сказал Парфенычу спасибо, когда тот как бы в утешение сообщил, что с караваном, который через несколько дней повезет хозяйку на горячие ключи, можно будет пристроить и Василия с Онисимом.
Василий унес из избушки Парфеныча опять все ту же боль с двумя лезвиями, на этот раз одинаково отравленными как воспоминаниями прошлого, так и ожиданием будущего, столь неразрывно связанных между собою.
В этом настроении по приходе в домик Митрича он услышал голос Гути. И с еще большей силой его потянуло к ней, как к хмельному напитку, которым захотелось одурманить мысль, обостренную болезненным напоминанием о доме.
— А чего полетела туда?.. — басила в темноте Титовна. — Кто там не видал тебя?.. Выщелкнулась да носилась, как халда!
— Ну, хорошо!.. Уж слышала... — шипела Гутя, и в нотках ее злобы было столько соблазнительной, волнующей тоски, что перед Василием с остротой навязчивого бреда нарисовалось все полураздетое, горячее тело Гути и эти губы, сомкнутые злобой и разгоряченные только что содеянным сближением с мужчиной, и самые, с отчаяния или стыда закрытые глаза.
Во что бы то ни стало захотелось подойти к Гуте вплотную и вот такую, какая она есть, горячую и грешную, взять на руки и унести далеко в степь и там вышептывать ей все, чем так богата и обременена его душа. Ему хотелось взять ее не так, как взял тот грубый человек. Нет, он, Василий, опьянил бы Гутю нежной лаской и принял бы ее в себя, как раскаленная земля прохладную влагу, не разбирая, светлая она или мутная. И он упал бы с нею, но как падает подкошенное дерево на свежие луговые травы — все смял бы под собою, но, быть может, для того, чтобы никогда не встать больше... Почему так?.. Почему? А потому, что иногда невыносимо трезвое созерцание мира в непрерывной цепи неотвязных мыслей о том, что всегда, везде и все прекрасное поругано! Зверь веселится, глупость торжествует. Плачет добродетель.
Тридцать три года исполнилось Василию, и он до сих пор только и делал, что накапливал свои добродетели. Они уже расплескиваются в душе и разуме, от них делается тяжело, как от угара... Кому это нужно? Нужно ли среди грешных людей быть обладателем каких-то светлых и невинных добродетелей?
— Наконец, просто хочу упиться счастьем допьяна и позабыть все прошлое. Хочу вкусить греха! — шептал Василий, забывая, что Иван Дмитрич еще не спит.
— Што изволите? — переспросил фельдшер. — Блоха, говорите?.. Тут этого добра немало... Полынки все собираюсь принести, да забываю.
Василий рассмеялся трезвым, натуральным смехом:
— Да, покусывают, будь они неладны!..
Иван Дмитрич, видимо, тоже думал свою думу и продолжал ее вслух:
— Эдакой она, видать, хороший человек, и богатство и почет и все на свете есть у ней. И, говорят, домов ей муж настроил во всех государствах, а здоровьем Бог обидел. И какие только доктора ее не пользовали!.. Максим Иваныч сказал, что за границей три года лечилась — десятки тысяч докторам платила... Теперь была у китайского, который лечил змеями...
— Как змеями?
— Так как-то, сказывают, змеями живыми, не жалючими, обвертывал ей ноги... Ничего не помогло!
Вздохнув, Иван Дмитрич сокрушенно заключил:
— А, видать, еще не старая... Муж где-то от нее все ездит, будто по делам, а, конечно, — какая ему радость жить с калекой?..
— А где же он теперь-то, муж ее?
— А в Туркестане будто бы сейчас какое-то большое дело открывает... Торцов он, Павел Осипович.
— Ах, вот оно что! — протянул Василий, вспомнив луноподобное лицо Торцова на Памире. — Скажите, какое совпадение!.. Удивительное дело. Как бывает в жизни...
А Иван Дмитрич продолжал:
— Их, сказывают, пять братьев, а всем делом заправляет мать-старуха. Четверо под ее началом, уже пожилые все купцы, а этот, самый младший, пошел по ученой степени и вот женился тоже на такой. Свекровка-то ее не возлюбила... Видите ли, она не ихнего сословия. Дедушка ее был, сказывают, поляк ссыльный и в Сибири женился на княжне бурятской на какой-то, а сын-то их опять женился на какой-то дочери золотоискателя богатого, а от них и родилась будто бы Виктория Андреевна-то наша. И вот, значит, свекор, муж-то самой старой хозяйки, полюбил ее больше всех своих снох и всю Монголию и все чайные узлы ей по завещанию отказал... Да и умер... А она в делах этих ничего не понимает. “Ничего, — говорит, — мне не надо: нищей, с сумочкой пойду Христовым именем, только бы ходили ноженьки...”. Ну, муж с братьями синдикат образовали и... Тут не поймешь теперь, кто и хозяин... Н-да... Жисть! — вздохнул Иван Дмитрич. — Вот, говорю, и богатство, а когда здоровья нет, то и богатство не поможет.
И он зевнул, должно быть, от спокойного сознания, что он сам до последнего мизинца здоровехонек.
Василия развлек этот рассказ, но вместе с последними словами ему передалось и сознание здоровья и здоровой, заволакиваемой дремотными раздумьями усталости. Он тоже зевнул и повернулся на постели поудобнее. Перестал он думать и о замолкшей по соседству юной женщине и скоро задремал, уснул.
Спал он без снов, крепко, до утра, когда солнечные лучи упали на его глаза через открытые двери из второй комнатки. Там перед зеркалом в одной нижней юбке в профиль стояла Гутя и устраивала себе прическу. Волосы ее были тяжелые, видимо, давно не завивались и не лежали пышно, как она хотела сделать. Она спешила, хмурила брови, обнаженные до плеч руки быстро мелькали, и Василий видел под левой рукой кучерявые, темно-зеленоватые в солнце кудерцы. И когда она вертелась перед зеркалом, сердито рассматривая свою прическу, на ее бюсте, ниже ключицы и чуть выше мягкой округлости груди, красовалась темная родинка. Эта точечка подчеркивала всю нежность, молодость и обаятельную прелесть ее тела, так что Василием опять овладело дерзкое желание. В обеих комнатах уже не было родителей Гути, и Василий, улыбаясь и преодолевая особую, свойственную лишь неиспорченным мужчинам, стыдливость, пристально смотрел на Гутю, заставляя ее оглянуться. Глаза Гути повернулись в его сторону, на секунду широко открылись, обе руки, прикрывая, замерли у бюста, а ноги строго топнули каблучками, и дверь закрылась. Когда же Гутя показалась в светлом легком платье из бумажной кисеи и, склонивши голову, нахмуренно скользнула мимо, к выходу, Василий почему-то обозлился на нее и на себя. Быстро одевшись и умывшись, он пошел поговорить с Парфенычем.
По дороге его встретил чистый, свежевымытый и благоухавший барством Виктор.
Он поклонился еще издали и, подходя ближе, произнес с изысканной сухостью:
— Позвольте представиться: Стуков.
И тотчас же, не торопясь, сказал:
— Виктория Андреевна очень просила вас сегодня к утреннему чаю... В юрту с голубым флажком... К восьми часам...
Василий пристально взглянул в гладко выбритое, но уже помятое удовольствиями лицо молодого человека.
— Но у меня такой костюм!.. — с преувеличенной скромностью пропел Василий.
— Ну, это пустяки... Виктория Андреевна сама в дороге не любит наряжаться...
— Очень, очень благодарен... Постараюсь привести себя в порядок и приду.
Василий еще раз взглянул в маслянисто-дерзкие глаза Виктора и заметил, как тот скоро уступил перед читающей суровостью его взгляда и, по-военному коснувшись рукой шлема, круто повернулся и ушел.
Василий посмотрел на свои часы. Было семь без четверти. Он шагнул было обратно в домик, чтобы достать свою белую куртку, но она оказалась измята и испачкана. Василий решил пойти как был. Пока же он прошел по фактории, завяз в грязи у озера, полюбовался многотысячным гуртом баранов, пригнанных для выбора двух-трех на обеденные шашлыки, и посмотрел на запад на прозрачную синеву зовущих предгорий. Посматривая на часы, он все-таки немножко волновался, как это случается с людьми, давно не бывавшими в обществе женщин. Не навлечь бы на себя насмешливых ужимок женской молодежи, которая от нечего делать во всем ищет развлечения. Поэтому в юрту он вошел с замкнутой суровостью. На большом разостланном бухарском ковре стоял низенький стол, накрытый к чаю, и возле него, вытирая посуду, сидела по-восточному та самая чернявая и пожилая женщина, которую Виктория Андреевна называла Варенькой.
Она посмотрела на Василия добрыми, карими глазами, улыбнулась ему ласково, так что вокруг глаз ее образовались лучики и сказала:
— Присаживайтесь... Наши наряжаются.
Последние слова были сказаны доверительно: дескать, наряжаются для гостя.
Василий промолчал.
— А Виктория Андреевна как услыхала, что вы виделись с Павлом Осиповичем, с ее мужем-то, — хотела еще вчера за вами послать. Нам вчера служащий про ваши путешествия рассказывал. Было так приятно слушать ее мягкий, под сурдинку, басок, каким говорят где-либо в монастырях, или в гулких богатых домах, рядом с больными и избалованными господами. В соседней юрте послышался слабый голос Виктории Андреевны:
— Поля! Иди поторопи барышень!.. Небось, навели красоту-то... Варенька!..
Варенька побежала, и вскоре вместе с Полею ввезла в юрту на низеньком складном кресле одетую в легкий и ярко-цветной свежий китайский халатик Викторию Андреевну.
— Пожалуйста... Без церемоний! — ответила она на извинения за костюм, и в голосе ее на этот раз послышалась та простота и строгость, которые мгновенно исключают всякую натянутость. — А я о вас вчера узнала и, не взыщите, позвала. Если бы я могла бегать, я сама бы разыскала вас... Садитесь прямо на ковер, небось, привыкли на востоке-то...
И, почти не повышая голос, стала звать:
— Капелька, Людмила, Лиза, Тася!.. Виктор!..
Перечисляя своих приближенных, она тем самым как бы вводила Василия в свою семью, знакомила его со всеми именами.
— Поля! Ребятишек напоила сливками?.. У них там свое отдельное государство, как в доме — целый пчельник, — прибавила она отдельно для Василия.
Первой вошла Капелька. Ее застенчивая улыбка обнажала не совсем правильные, чуть удлиненные зубы, но девушка была так прелестна в своем смуглом, почти бронзовом загаре, с тихим и робким, как бы задыхающимся в детской стыдливости голосом.
— Вот, позвольте вам представить, Капитолина Семеновна Колдобина, попросту — Капелька, видите, какая янтарная?.. Недаром родилась под кедром в тайге...
В голосе хозяйки нарастала ласковая и вместе с тем властная веселость.
Затем вошли: Людмила, тоненькая и высокая, с матовым лицом блондинка, и Лиза, низенькая, кругленькая, горбоносая цыганочка, с большими серьгами в ушах и в белом шарфе на туго закрученных толстых косах.
— Людмила — дочь моя, а Лиза — племянница, — продолжала представлять Виктория Андреевна. — А это вот моя большуха — Таисья Павловна.
При этом она нежным взглядом встретила появившуюся в солнечном пролете двери всю прозрачную, легкую, изящную, точно ювелирную миниатюру, девушку. Следом за ней вошел Виктор и, набутусившись, исподлобья посмотрел на Тасю, лицо которой было капризно надуто, а китайские глазки обиженно и недружелюбно скользнули по бородатому лицу Василия. Василий смутился под этим взглядом и перевел глаза на лицо Виктории Андреевны, а та, полуобернувшись, подняла свой взгляд на Тасю. Ее тоненькие губы, чуть улыбаясь, загибались розовыми уголками кверху, и вся ее головка с высокою китайской прической теперь обрисовалась вместе с тонкой и высокой шеей, а изящно выточенный подбородок, гармонично оттененный слабым и умеренным румянцем губ, завершал поразительное сходство с ее дочерью. И в этой своей гордо любующейся позе Виктория Андреевна имела вид красавицы, величественной, несмотря на всю свою миниатюрность, и властной, несмотря на всю свою беспомощность, в то время как отсутствие улыбки у Таси делало ее гораздо старше своих лет, и Василию казалось, что это две сестры.
— Почему губочки надула? — наконец спросила Виктория Андреевна, как бы призывая взглядом любоваться Тасей, как своим юным и живым портретом.
Тася стояла посреди ковра, полуотвернувшись, и в ее капризно сомкнутых крошечных губках, в ее чуть намеченных между тонких бровей нежных складочках и, наконец, в изящном, чуть-чуть горбатом, неуловимо вздрагивающем носе была какая-то, быть может, первая, быть может, самая глубокая обида.
— Я не хочу сегодня чаю!.. — внезапно прозвенела она с дрожью в голосе и выбежала из юрты.
— Что такое, мои судари? — ласково спросила Виктория Андреевна, но с тревогой посмотрела на Виктора, который тоже отвернулся, хлопнув себя по английским крагам плеткой, и вышел с той гордостью, с которой выходят люди, не позволяющие наступать себе на ногу...
— Пустяки! Помирятся, — сказала Виктория Андреевна и перешла к расспросам Василия о встрече его с Павлом Осиповичем.
В ее вопросах и как бы вскользь брошенных репликах Василий почувствовал, что Виктория Андреевна, помимо элегической влюбленности в культуру, в красоту и в наслаждения, носит в своей душе напряженную большую драму и не только оттого, что у нее не ходят ноги, а быть может, оттого, отчего ноги ее перестали ходить. Она не говорила о своей болезни ни слова, и даже упоминание о поездке на Рахмановские горячие ключи носило оттенок капризного маленького эпизода в свадебном путешествии Виктора и Таси. Хотя это свадебное путешествие Виктория Андреевна, к удовольствию всей молодежи, пристегнула именно к своему внезапному капризу — к столь рискованному путешествию по Монголии. Она решила во что бы то ни стало, как снег на голову, внезапно появиться где-нибудь у мужа на пути и так же внезапно исчезнуть — пусть удивляется и негодует.
— Во всяком случае, я буду очень рада, если вы присоединитесь к нашему каравану... — сказала она просто в конце своих образных и полушуточных повествований. — Милочка! А почему с вами нет Гути?.. Я хочу, чтобы она немножко развлеклась около вас.
Варенька при этом растянула губы во что-то значащую улыбку и скромно потупила глаза.
— Эта девица совершенно неприлична! — отрезала вдруг Лиза и, опрокинув в рот верблюжьи сливки, сердито отодвинула чашку.
— Я думаю, неприлично, Лизочка, делать вот такие заявления, — тихо возразила Виктория Андреевна.
— Мамочка! — вспыхнув пламенем, вставила Людмила. — Ты сидишь в своем ханском шатре и ничего не знаешь!..
И девушка, быстро встав из-за стола, выразительно метнула серыми, красивыми глазами в сторону Василия.
— Зато вы очень много стали знать, — так же ласково и бесшумно сказала Виктория Андреевна и внимательно посмотрела на потупленное лицо Вареньки, по которому, очевидно, привыкла узнавать всю правду.
— Ну, спасибо за ваш рассказ о моем муже! — мило улыбнулась Виктория Андреевна, давая таким поворотом беседы понять, что она должна без него выяснить какое-то недоразумение. – Пожалуйста, без церемоний, будьте у нас как в семье... Мы еще поживем здесь с недельку и, надеюсь, вместе двинемся на ваш Алтай... Уж вы немножко еще поскучайте о вашей жене, если я вас задержу здесь...
— Сделайте милость!.. Напротив, — пробормотал Василий и неловко приложился к ее тонкой и прозрачной ручке.
И только он вышел, как сейчас же услыхал отчетливый голос Лизы:
— И эта особа решается просить, чтобы ты взяла ее с нами?
Из пестрой застольной беседы Василий кое-что усвоил. Только что женившийся на Тасе Виктор Стуков — близкий родственник своей жены, сын родной сестры Павла Осиповича. Подумав о кровосмешении, Василий улыбнулся той поспешности, с которой молодожен начинает свои приключения, и при том неосторожные.
Он беспокойно стал искать глазами Гутю.
Беленькое платьице мелькнуло возле хижины Парфеныча. Василий поспешил туда. Гутя упрашивала Дарью положить у себя какой-то узелок с ее платьем, тайно взятым дома.
— А ты бы все-таки дозволения у родителев спросила! — посоветовала Дарья.
— Ни за что они меня не отпустят! — горячо шептала Гутя.
— Ну, а барыня-то возьмет ли?
— Конечно, возьмет... Мне сам Виктор Петрович обещал.
Василий просто тронул Гутю за плечо, и глаза ее метнулись в его сторону так испуганно и виновато, что у Василия невольно вырвалось:
— А барыне-то на вас что-то донесли...
Гутя повернула в сторону Василия голову и совсем упавшим голосом спросила:
— Да што вы говорите?.. — и как бы сразу выронила из себя все замыслы. Взгляд ее стал робкий и молящий и растерянный... — А что там говорили? Скажите, ради Бога... Про быков?..
Василий горько улыбнулся. Гутя, видимо, настолько еще не разбиралась в собственных поступках, что случай с быками считала своим самым страшным преступлением, а случай с Виктором — как бы ни во что. “Или она уж так испорчена?” — кольнул мимолетный вопрос.
— Нет, голубушка, тут дело не в быках, — вздохнул Василий и сочувствующе поглядел в широко раскрытые и потемневшие глаза Гути. Невинный взгляд их спрашивал его о чем-то, полуоткрытый рот сдерживал горячее и учащенное дыхание, а губы, окруженные нежной желтизною бледности, покрылись чуть заметной корочкой обиды. Резко-розовою линией проходил рисунок их разреза, и серебрился пушок на тонком, красиво выгнутом вперед наивном подбородке.
Василий ничего больше не мог сказать ей, а у Гути кто-то вырвал почву из-под ног. Она испуганно пошла домой и тотчас же свернула к юртам, но, не дойдя до них, пошла к домику Максима Иваныча...
А спустя полчаса Максим Иваныч сам стал метаться по фактории, как на пожаре. Он отдавал распоряжения о немедленном снаряжении двух караванов.
В тот же день после полудня был отправлен караван в Улясутай, и Капелька, взгромоздившись на верблюда, очень мило улыбалась на прощанье, сверкая белизною азиатских зубов, и долго махала беленьким платочком, пока растаял ее караван. Капелька поехала одна назад в глубину Монголии под верною охраной важного и точного монгола Олакыма.
А караван самой Виктории Андреевны, на этот раз не на верблюдах, а на опробованных Гутей светло-буланых лошадях, отправился на следующее утро на северо-запад, к синеющим горам Алтая. Пусть предстоял горный, и дневной зной был для людей и лошадей не страшен. Василий понял всю нервную внезапность этого отъезда и, удивляясь внешнему спокойствию и милым шуткам Виктории Андреевны, поддерживал беседу с ней рассеянно и принужденно. В первые часы после отбытия он даже колебался: не вернуться ли? И не мог вытравить из своей памяти полусогнутой, одиноко вздрагивающей фигурки в белом полукисейном платьице, которая, смяв молодую грудь, упала на забор одного из самых дальних дворов покинутого караваном Терек-Нора и подавляла в себе рвавшийся, душивший ее крик. Но, конечно, не вернулся. И острую, терзающую жалость к Гуте увез в себе, как свежую рану.
СПУСК
В ДОЛИНУ
ЧЕТВЕРТАЯ
ГЛАВА
олько
в походе Василий пересчитал всех спутников и спутниц Виктории Андреевны. Кроме
тех, кого он видел за утренним чаем в юрте, и кроме мелюзги, которой он еще не
мог различать по именам и лицам, а различал по роду и цвету платья, его
заинтересовали трое взрослых, не принадлежавших к числу родни или прислуги. Эти
взрослые держались около детей и изредка, по особому приглашению, появлялись за
общим столом. Из мелюзги же центром внимания взрослых, и в особенности самой
Виктории Андреевны был Котик, самый маленький член экспедиции, первый и
последний сын одного из братьев Торцова, богатого мукомола, недавно овдовевшего
и сдавшего мальчика на попечение влиятельной снохе. Мальчик путешествовал с
любимыми игрушками, среди которых наилюбимейшими были большая замшевая
обезьяна, живой китайский пестро-серый кот и маленький козленок, которого Котик
облюбовал в одном из табунов около Улясутая.
В караване были еще две собаки — светло-коричневый чистокровный сеттер, спутник четырнадцатилетнего Коли, единственного сына Виктории Андреевны, вооруженного по всем правилам английских путешественников и охотников, по Куперу, и Волчок, серый темномордый озорной дворняга — друг и сторож повара Христианыча, очень сухощавого и раздражительного поляка. У Котика с утра до вечера, да и во время ночных пробуждений было главною заботой пасти кролика и охранять кота, который все стремился убежать от пугавшей его непрерывной бездомности и от дерзких и веселых псов. Приставленный к Котику в качестве гувернера Андрей Ильич Мальчевский, студент-филолог из полесских белорусов, заросший, несмотря на свои молодые годы, большою черной бородой, имел всегда очень угнетенный, даже оскорбленный вид, и вот почему это лицо одним из первых бросилось в глаза Василию. Пока обязанности Андрея Ильича заключались в успокаивании Котика и в подавлении собственного раздражения на козленка, на кота, на Котика, на Викторию Андреевну и на весь белый свет, в котором не нашлось для него лучшей должности, кроме как пастьба козленка и таскание на своих руках кота. Кроме того, Андрея Ильича обременяла нараставшая вражда к Алисе Карловне, пожилой балтийской немке, очень молодящейся и всегда пахнувшей хорошим мылом. Она часто и жестоко осуждала русскую неопрятность, а главное, преследовала молоденькую мадемуазель Марго. Мадемуазель была недавно привезена Викторией Андреевной из Франции и взята в дом не столько для занятий с детьми, сколько для того, чтобы девицы да и сама она почаще говорили с подлинной француженкой. Опытный глаз немки еще в начале путешествия, в Кяхте, заметил, что студент влюблен в француженку, и если они еще не сблизились, то только потому, что он не знал французского, а мадемуазель русского языка. И тем досаднее была эта взаимная симпатия для честной немки. Василий наблюдал, как девочки-подростки следили за мадемуазель и, в особенности за Андреем Ильичем, и без церемоний вышучивали их, устраняя смешные объяснения нарочито искаженным переводом тех или иных фраз влюбленных. Впрочем, среди девочек и мальчиков в долгой дороге тоже начались уединения, перешептывания и явные и тайные симпатии друг к другу. Поэтому все трое воспитателей: немка, мадемуазель и Мальчевский — поневоле объединились на платформе шпионажа за детьми и вдохновенно их возненавидели.
А дети, оторванные от обычной обстановки, от удобств, от книг и детских игр, заброшенные в степь, под удары зноя и ветров, с жадностью набрасывались на всю ту реальную экзотику, о которой слабо говорили им страницы детских книг, — и почувствовали себя здесь взрослыми, с большим аппетитом, с волчьими ухватками в борьбе за лучшие куски или места, с зорким взором на примеры старших, опьяненных жаждой чувственных сближений. Случайно на привале Василий вынес поучительные наблюдения за некоторыми из подростков.
Коля, воображавший себя взрослым и за что-то недолюбливавший мать, служил предметом тайных вздыханий трех его двоюродных сестер: Кати — толстой девочки с курносой, доброй мордочкой, Тани — гимназистки с длинной рыжею косой и прищуренным лукавым взглядом и Любы — совсем еще бесформенной, в коротком платьице, малютки лет двенадцати, которая, однако же, шустрее всех оплетала Колю сетями искусного и ласкового лукавства. Выходило все это по-детски, но в том, как она спорила с Катей и как при этом щурила на нее высокомерный взгляд поддразнивающей победительницы, Василий уловил подлинную хитрость женщины и не мог не запомнить забавного разговора всех трех девочек, осадивших мальчика на маленькой лужайке у скалы, куда он только что вернулся с непродолжительной охоты.
— Коля, Коля! — с вызывающей насмешкой допрашивала Катя. — Правда, что ты Любе сделал предложение?
— Люба ж мне двоюродная сестра! — сердито возразил Коля, и во взгляде его было беспокойство.
— А Тася с Витей тоже ведь двоюродные? — вставила Таня.
— Да Коля так поступит, как ему захочется! — вдруг перебила Люба и неотразимо улыбнулась Коле. — Коля, правда ведь? Что они к тебе пристают?
— Да мне еще жениться рано, — уклонился он от щекотливого вопроса.
— Ага! — поймала его Таня. — А если бы не рано, значит, женился бы на Любе?..
У Коли, видимо, было какое-то обязательство и по отношению к Тане, и он спасовал перед нею, в то время как она смелее наступала на него.
— Ты же, Коля, сам мне говорил, что на Кавказе женятся четырнадцати лет?
— А у киргизов женят еще совсем малюсеньких, — поддакивала Катя. — Ты же мне говорил...
И здесь опять перебила Люба:
— Коля, да будь мужчиной: спроси их, что им надо от тебя?
— Идемте на стан, а то Алиса Карловна опять пожалуется маме...
— Да Люба же к тебе пришла на свиданье! — вдруг ревниво выпалила Таня и, взяла за руки Катю, побежала первая с лужайки.
А Люба осталась наедине с Колей и, совсем по-книжному отвернувшись от него, сделала очень угнетенное лицо, присела на камень и сказала драматическим шепотом:
— Пожалуйста, можете идти за ними...
— Ну Любочка!.. Я же ничего им не сказал такого...
— Такого!.. Какого такого?.. — вдруг повысила тон Люба. — Я теперь все понимаю: ты, значит, с ними целовался!..
— Н-ну во-от, ей-Богу! — тоном скучающего мужа произнес Коля и сейчас же предложил условия мира:
— Ну, давай скорее поцелуемся да надо ужинать: я кушать хочу!..
Василий не вытерпел и засмеялся за кустом.
И оба: Коля и Люба,- не успев поцеловаться, как перепуганные кролики, затопали ногами и без оглядки побежали к стану. Только сеттер, знавший о засаде, подбежал к Василию и, учтиво помахав пушистым хвостом, деловито обнюхал все кусты и понесся следом за хозяином.
Дня через два, уже совсем в горах, когда остановились на обед на пустынном альпийском плато и когда десятилетний двоюродный брат Коли, сухонький, но очень строгий Кирик, достав свой атлас, с которым он путешествовал, пристал к Любе и начал ее экзаменовать по географии, Василий снова очутился возле детей и с любопытством наблюдал за рассеянным и озабоченным личиком Любы.
— А ну, покажи мне Хинган, — строго говорил Кирик, показывая Любе карту.
— Вот он, твой Тянь-Шань, — смело и уверенно ткнула Люба пальчиком.
— Я же говорю: Хинган!
— Ну, я же говорю, что где-то вот тут.
— Где тут? — домогался Кирик, и тонкие брови его страдальчески извились змейками.
— Ну, значит, вон там! — показала Люба в противоположный конец карты.
— А куда впадает Нил?..
— В Египет! — уже совсем победоносно отвечала Люба, видимо уязвленная прищуренным и молчаливым наблюдением Тани.
— А Египет разве море? А ну, скажи: куда шли евреи?
Люба вспыхнула и с раздражением ответила:
— Вот очень нужно знать!..
И Любочка, вся розовая, с серьезною внимательностью устремилась на карту.
Кирик же в эту минуту все тем же строгим и ровным голосом задал ей насмешливый вопрос:
— А ну, покажи мне, где Нил и где на нем крокодил?
И Люба очень долго искала по карте нежным пальчиком крокодила.
— Любочка! — засмеялась Виктория Андреевна.
А Любочка, совсем несчастная и багровая, серьезно и упрямо ткнула пальчиком в Индию.
— Вот здесь, на островах Цейлона...
— Что на островах Цейлона? — недовольно спросила Виктория Андреевна. Василий почувствовал, что ей неловко за тупую и упрямую племянницу.
— Ну да. Он так карту положил! — взмолилась девочка и продолжала уверять, что крокодил, конечно, на Аландских островах.
— Любочка! Ну перестань говорить глупости, — сказала Виктория Андреевна, и ниже уха, между щекой и шеей, у нее появилось розовое пятнышко.
Но девочка хотела на своем поставить. Она выпрямилась и сквозь слезы, задрожавшими губенками сказала:
— Конечно, если карту перевернуть — значит, здесь, — и, захлебнувшись самым натуральным детским плачем, выбежала из палатки.
Виктория Андреевна на этот раз не справилась с собою и недовольно сказала Андрею Ильичу:
— Я думала, что вы немножко лучше занимаетесь с детьми. Мне казалось, что в путешествии детям легче всего географию преподавать...
Увидевши все это на первых же привалах и ночлегах, Василий почувствовал себя не совсем удобно среди разнохарактерной, издерганной от дорожных неудобств большой семьи. Он старался быть поближе к Виктории Андреевне, но настолько, чтобы ей не показаться назойливым. Старался развлекать ее, рассказывал ей некоторые случаи из путешествий, сам склонялся из седла к ее кабинке и подолгу слушал ее слабый, мелодичный голосок, который плел, как тонкие кружева, отрывки повести все той же ее личной, красочной, полной утонченных удовольствий в прошлом и затушеванных полуиронией, полуулыбками и тихими вздохами страданий в настоящем. В общем, ему было жаль ее и было скучно с нею. Он и здесь завидовал молодежи, жившей своей ароматной и замкнуто-эгоистической жизнью и нет-нет вспоминал о Гуте... Иногда он даже удивлялся, что не очень спешит домой, не выражает нетерпения видеть жену и сына и ощущает в сердце острую тоску при воспоминании о Гуте. С какой стати? Почему?
Между тем снова начались большие горы, пока еще безлесные, но каменистые и крутые, с отвесными и извилистыми оврагами, в которых посверкивали горные ручьи и по карнизам которых местами рискованно и легкомысленно вилась тропинка, часто исчезавшая в кустарниках или каменистых россыпях. И началась опять многообразная симфония красок и капризного излома линий, разбежистых уклонов пустынных вершин и таинственно-серых потемок овражистой мелкой поросли с ее земляными норками зверьков и тончайшим кружевом из перламутровых нитей паутины. Все горячее волновало приближение родимых мест, так мало Василием изученных, так давно им виденных и таящих в себе невыразимо сладкую тоску о прошлом... Древняя и вечная необитаемость вершин Алтая и его далекие муаровые складки, спрятавшие совсем чужую этому краю, самовольно вторгнувшуюся сюда бегло-каторжную и раскольничье-неистовую Русь, — казалось, таили в себе какие-то новые, никем не прочитанные знаки, которые, быть может, суждено прочесть именно ему, Василию.
Но чтобы прогнать от себя новые раздумья, Василий заговорил с Андреем Ильичом, который не любил, вернее не умел, ехать на лошади, а предпочитал все время идти пешком. Тот сперва недружелюбно отмалчивался, а когда заговорил, то Василий увидел его кривую, кислую улыбку, ряд почти старческих, полусъеденных и пораженных чернотою зубов, и от этого улыбка Мальчевского казалась отвратительной гримасой. Однако голос его был певуч, приятен и с оттенком грусти. После нескольких фраз, сказанных Василием спокойным сильным голосом, Мальчевский вдруг размяк и начал откровенничать на счет своей судьбы, то и дело взвизгивая от ребяческого смеха или пересыпая свои фразы повторяющимися словечками: “вот понимаете”, “черт возьми”, и черт у него выходил по-белорусски: “тцшорт”. В конце концов Андрей Ильич прочел Василию несколько своих стихотворений. Василий, строго посмотрев в глаза Мальчевского, сказал:
— Совсем не плохо.
Андрей Ильич по-детски засмеялся, взвизгнул и заговорил высоким тенором, причем Василий обратил внимание на его походку. Андрей Ильич делал широкие шаги носками внутрь и с каждым шагом как бы пробовал под собою крепость почвы, раскачиваясь, пружиня ноги и полусогнув весь корпус. Он был мал ростом, но широк и мускулист, и когда взглядывал на Василия снизу вверх черными, большими и красивыми глазами, то казался старым евреем, несущим на себе бремя тысячелетних унижений, и Василий подумал, что Андрей Ильич, может быть, и сам не знает, что в нем течет кровь западного, польского еврея.
Андрей Ильич совсем размяк и разболтался, то по-детски взвизгивая от смеха, то октавой излагая многочисленные цитаты из разных умных книг и, наконец, сделав грозное лицо, доверительно сказал Василию:
— Мне теперь абсолютно некогда работать над моим “Небом”...
Это он сказал так, будто уже весь мир знает, что он работает над “Небом”. Затем он еще доверительнее прибавил:
— Вы же видите, какие у меня дурацкие обязанности!
Видя, что Василий никак не реагирует на это, он возмущенно продолжал:
— И вообще, вы понимаете, я ни-че-го не понимаю в этом нашем путешествии!.. Не то она лечится, не то она паломничество совершает, не то она хочет настигнуть где-то мужа, — предостерегающим шепотом говорил он. — Я ни-че-го не понимаю... И зачем ей было всю эту ораву тащить?
— А разве самому вам не интересно это путешествие? — спросил Василий, чтобы приостановить дальнейшие разоблачения Виктории Андреевны.
— Поми-луйте!.. Как не интересно? Для моего “Неба” это ж прямо (у него выходило: “прамо”) фантастический случай... Но вы ж поймите: я превращен здесь в прислугу этого капризного мальчишки!
При последнем слове большой, с обезображенными зубами рот Мальчевского приоткрылся, и из него брызнула слюна и слово “мальчишки” опять сказалось: “мальцшиски”. Чтобы так или иначе прекратить этот разговор, Василий позвал Онисима. Но Онисим был ординарцем у Парфеныча, важно ехавшего впереди каравана и рассылавшего с Онисимом свои донесения по начальству и свои распоряжения конюхам. Подъехав к Василию, Онисим впопыхах сказал:
— Сейчас зачнется перевал! – и, не слушая Василия, закричал всем кучерам по-киргизски:
— То-ота-а! (Стой!)...
Караван остановился. Онисим стал руководить перетяжкою, пробою подпруг, не спали бы седла, не порвались бы подпруги, не задушили бы коней нагрудники. Соскочив с лошади, Онисим закинул повод на седло и побежал вдоль каравана, усердствуя, как распорядительный начальник. Поравнявшись с беленькой, закутанной в вуаль француженкой, он крикнул ей:
— Ну, што, запарилась?.. Погоди, ужо вот на гору поднимемся, замерзнешь.
— Comment? (Как) — пропела та испуганно и умоляюще взглянула на Василия, и Василий, с трудом выговаривая французские слова, успокоил ее:
— Il vous demande: êtes vous fatiguée? (Он спрашивает: не устали ли вы?)
— Non! Non! Monsieur! Pas du tout! Je me toute bien. (Нет! Нет! Сударь! Совсем нет! У меня все хорошо.)
Ответив, француженка тотчас же спросила:
— Monsieur! Vous parlez francais? Vous avez en France? (Сударь! Вы говорите по-французски? Вы бывали во Франции?)
— Oui, mademoiselle. De passage. (Конечно, мадемуазель. Проездом.)
Видя, что Василий объясняется с француженкой, Андрей Ильич весь просиял и признался:
— Вот, понимаете, мое несчастье: ничего не понимаю по-французски... И с нами ни одного французского учебника!
В это время от кабинки Алисы Карловны донеслось:
— И ошень карашо, што ви не понимайт.
— Вот ужасная женщина! — взмолился шепотом Андрей Ильич. — Она следит за нами, как шпионка!..
Василий слез с коня, подтянул подпруги и, предоставив лошади свободно схватывать стебли дикой горной кашки, дал понять Андрею Ильичу, что он уже не столь охотно его слушает. Но Андрей Ильич приблизился и снова начал полушепотом:
— Вот, понимаете, семейка!.. Этот молодой оболтус только что женился и уже изменяет молодой жене с каждой встречной девчонкой... Даже за монголками охотился!
И, рассказывая это, сам Андрей Ильич смеялся с таким сладострастием, будто Виктору завидовал. Василий же опять вспомнил о Гуте, и ему показался смех чернозубого, большого рта противным. Василий не ответил и нахмурился.
Андрей Ильич вдруг омрачился и замолк, но через некоторое время с тем же полудетским хохотком опять заговорил:
— А все-таки, черт возьми, все это наше путешествие замечательно... Я вот, понимаете, непременно в моем “Небе” введу самостоятельную главу об этом нашем взлете над пустыней...
Василий не ответил.
— Айда-а!.. — скомандовал Онисим.
Караван тронулся, и длинная цепь светлых лошадей тонкой, узловатою гирляндою повисла на первом косогоре. Василий заметил, что передняя кабинка сильно накренилась назад, так что фигура Виктории Андреевны клонилась вперед и испытывала явное неудобство. Василий подбежал к ней и предложил:
— Советую вам пересесть лицом назад.
Остановили караван и по-новому устроили сидение Виктории Андреевны.
Степные холмы и предгорья стали опускаться все ниже и ниже.
— Боже! Как дивно хорошо!.. Девочки! — крикнула она назад. — Чудесно! И удобно.
Она с благодарностью взглянула на Василия и откинулась совсем назад, как в кресле. Качаясь, закрывала глаза или прищуренно смотрела вниз на широко развертывавшуюся панораму взволнованной стихии безлесных холмов, напоминавших ей спокойное волнение океанской зыби.
Почти все пересели лицами назад, даже ехавшие в седлах дети. Только у Любы закружилась голова, и караван был снова остановлен, чтобы переложить ее в кабинку.
— Не случилось бы дождя на перевале, — сказал Василий. — Боюсь, не простудились бы.
— За детей я беспокоюсь, — сказала Виктория Андреевна, и, тронутая этой заботливостью, жмурясь от укачивания в своей люльке, она томно прибавила:
— А все-таки хорошо, что я придумала для них эту поездку!.. Если бы в моем детстве было такое путешествие, я бы, кажется, всю жизнь иначе прожила...
— Грешно вам жаловаться на свою жизнь.
— Ах, вы не знаете моей жизни, — грустною ноткою отозвалась она. — Да, все это было весело, красиво, беззаботно... Я помню свою юность как какой-то сплошной танец — так много для меня устраивали вечеров... Мы жили тогда в Иркутске. Мама выписала из Москвы для обучения меня танцам одну из лучших балерин... Я танцевала с упоением и никогда не уставала. И, кажется, действительно своими танцами производила впечатление. Я помню эти сотни обращенных на меня влюбленных глаз. О, этого нельзя забыть!..
Она замолчала, и Василий увидал, как из ее глаз покатились капли, которые она украдкой, движением восковых дрожащих пальцев, смахивала, но они снова сыпались из-под ресниц.
Василий, придержав лошадь, намеренно отстал, чтобы не смотреть на ее задергавшийся подбородок. Он посмотрел назад, вниз, на тупые желто-зеленые черепа холмов, и гирлянда каравана, красиво повисшая на крутом пустынном склоне горы, показалась ему грустной фразою из красочной жизни этой женщины. Затем он снова поравнялся с нею и задушевно сказал:
— А вот я верю, что наша природа вылечит вас лучше всяких европейских знаменитостей.
— Ах, нет, я знаю... — по-детски всхлипнув, горько начала она, и все лицо ее перекосилось судорогой безнадежности. — Отплясала!.. — совсем задохнувшимся шепотом прибавила она и прикрыла рукою глаза, как бы желая удержать непослушные складочки на лбу и вокруг рта... — Это уже тянется четыре года...
Виктория Андреевна не могла больше говорить, достала платочек, вытерла глаза, высморкалась и стала плакать тихо, доверчиво, не стыдясь.
— Айда-а!.. — опять пронеслась по каравану высокая нота Онисима, увидевшего поднятый Парфенычем кнут с белой тряпкой на конце.
И снова ожила бело-пестрая цепь каравана, и поползла по узенькой, едва заметной щербинистой тропинке, и понесла недосказанную драму Виктории Андреевны куда-то выше, к белеющим пирамидам горных вершин.
Василию казалось, что в мареве струящегося над горами воздуха звенят чуть слышные ноты глубочайшей безнадежности для избалованной богатой женщины, беспомощно влачащей ноги по земному шару... Но потому, что временами она забывает о своей болезни, весело болтает, шутит и смеется, в душе еще цветут какие-то надежды и необычайные пути к несбыточному чуду. И это хорошо, и это так и должно быть.
Когда по знаку Парфеныча караван опять остановился для передышки, Виктория Андреевна спокойно вытерла глаза и с грустью вымолвила:
— Я все собираюсь записать историю моей жизни и во всем, во всем покаяться...
Василий насторожился. Но Виктория Андреевна снова замолчала и смотрела грустным взглядом на опускавшуюся все ниже и ниже взволнованную ширь земли. Лишь после длинной паузы голос ее зазвучал отчетливо, причем она смотрела так же вдаль, мимо Василия.
— Скажите: вы верите в какого-нибудь Бога?
Вопрос этот был настолько неожиданным, что Василий не решился сразу ей ответить.
— Нет, вы не придумывайте ответа, а скажите сразу, — потребовала Виктория Андреевна и посмотрела испытующе в его глаза.
В эту минуту Василий почему-то вспомнил о поэме Андрея Ильича. Его внезапно заинтересовало: что такое мог сказать о небе этот косолапый выродок, полулевит, полуеврей? Не отрывая глаз от гривы лошади, он не сразу и уклончиво ответил:
— Ваш вопрос застал меня в самый критический момент моих исканий и сомнений...
— Слава Богу, что вы не ответили мне иронической улыбкой, как множество моих просвещенных друзей, — с нервной поспешностью сказала Торцова. — Ах, как я их возненавидела за эту манеру — шутя ниспровергать все то, чего они не понимают...
Светло-карие китайские глаза Виктории Андреевны вдруг потемнели и потеряли свое натуральное, мягкое выражение.
— И я хотела бы дожить до того дня, когда сегодняшние нигилисты начнут разбивать себе лбы от молитвенного экстаза.
Виктория Андреевна говорила так, как будто хранила в себе какую-то сокровенную тайну и берегла ее, как угрозу или как священный феникс. Не в этой ли сокровенной ее тайне покоится смысл ее эзотерического путешествия? Неизлечимо больная миллионерша, изверившаяся во всех культурных способах лечения и обратившаяся в поисках здоровья с исступленными мольбами к Богу, она, может быть, попала в те же мучительные тенета противоречий, в которых путался все эти годы сам Василий. Но самое чудесное то, что они встретились именно здесь, в этом месте тысячелетней необитаемости и в этой необычайной обстановке.
И Андрей Ильич, сочиняющий свое “Небо” и строящий какое-то свое миросозерцание, и эта утонченная и разочарованная искательница приключений — оба стали для Василия особенно значительными, даже более значительными, нежели его недавние ученые друзья, спутники по экспедиции. Почему так?
— “Не потому ли, что у этих больше обостренного, правдивого стремления к истинно важному и непреложному?”
Но в следующую минуту Василий дернул себя за бороду: не навязывает ли он своих мыслей этим незнакомцам?
Теперь он стиснул зубы, и брови его над глазами нависли, как у старика, а глаза сузились и пристально смотрели на Викторию Андреевну, как бы отыскивая в ней нечто другое, более ценное, чем ее хрупкое больное существо. Затем снова дернул себя за бороду и, остановивши свою лошадь, стал поджидать Мальчевского. Ему захотелось исповедовать этого неврастеника. Тот теперь ехал в кабинке, рядом со спящим в своей качалке Котиком, и держал кота и ягненка на руках. Ворот его рубашки был расстегнут и обнажал густую, черную растительность на груди, такую густую, что она как бы являлась продолжением бороды Андрея Ильича. На Василия пахнуло чем-то дремучим от этого человека, как от фавна или как от сказочного человека-лошади. Мальчевский при всей своей сладкозвучной лирике, при всей девической стыдливости красивых глаз и нежных взвизгиваний смеха, должен быть животно-похотливым существом. И, несмотря на свое уродство, должен успевать у женщин. Затем Василия кольнула одна деталь из признаний его жены, которая однажды в сокровенную минуту шепнула Василию о том, как сладко прикосновение к ее телу жестких мужских волос. Василий тогда же сравнил себя с волосатым Викулом и должен был признать себя младенцем по сравнению с братом.
— “Волосатый, дремучий зверь-мужчина — вот кто настоящий бог для женщины, а вовсе не прекрасный Аполлон!.. А посему: не в дебрях ли лесных, не в недрах ли зеленых живет всесильный Бог? Причем тут небо и высоты?” — с раздражением спросил себя Василий и потерял желание говорить с Мальчевским.
Догнав Викторию Андреевну, он решил поддразнить ее волосатостью Мальчевского.
— Этот воспитатель вашего Котика, оказывается, весь в шерсти... Прямо как горилла.
— Да что вы говорите? А где вы видели его раздетым? — Виктория Андреевна как бы всполошилась, но Василий уловил в ее глазах желание сейчас же посмотреть, действительно ли воспитатель Котика в шерсти.
— Он так распоясался от жары, что нераздетый виден.
— А где же Тася?.. Неужели она видела его? — забеспокоилась Виктория Андреевна не за девиц, а именно за молодую женщину, и с головой выдала себя Василию.
Тогда он посмотрел на ее порозовевшее от жары и возбуждения лицо и с любопытством и с несвойственным ему бесстыдством спросил:
— А скажите по совести: для женщин волосатые мужчины желаннее, нежели такие, как Аполлон?
Виктория Андреевна с внезапным легкомысленным смешком призналась:
— Ах, знаете, как чудесно описал это Мопассан... Рассказ у него такой есть “Усы”... Конечно, надо прочитать именно французский текст... Ха-ха!..
Василий ощупал взглядом всю фигурку Виктории Андреевны, и она под этим взглядом продолжала хохотать, точно от щекотки, самым откровенным, дразнящим и похотливым смехом.
Тогда Василий наклонился к ней и сказал со сдерживающим упреком:
— Все вы бесстыдницы! Какой вздор, будто существует для вас Бог и целомудрие!
— Ха-ха-ха! — продолжала зазывающе смеяться Виктория Андреевна и, поворачиваясь с боку на бок, как бы нечаянно обнажила до колена свою тонкую ногу в туго облегающем ее белом шелковом чулке. Но Василий вспомнил, что эти ноги не упруги, не резвы, почти неживые, сконфуженно потупился и замолчал.
А Виктория Андреевна все еще ловила его взгляд и, смеясь, выкрикивала:
— Ну, ну!.. Философ!.. Не разыгрывайте светлую невинность. Лучше расскажите-ка о ваших восточных победах... О-ох, жестокий вы лукавец!..
— “Ну, вот и я наконец начинаю успевать у женщин”, — с горечью подумал о себе Василий и с внезапной злобой мстителя напомнил спутнице:
— А ведь ту, в фактории-то, молодую женщину вы сказнили, даже не узнав, насколько она виновата!..
— Какую молодую женщину? — спросила Виктория Андреевна и, увидев неприятно-дерзкий взгляд Василия, сразу вспомнила. — Ах, эту!.. Ну, знаете... Не будем говорить об этом! — коротко прибавила она, и Василий ощутил некоторое облегчение при этом изменении ее настроения. Теперь у него был повод сухо замолчать и прекратить опасную игру в нетрудные победы.
Но он еще не знал, что Виктория Андреевна впервые в жизни столкнулась с подобной неприкрытой неприязнью мужчины. И как только она поняла свой промах и эту неслыханную дерзость, она тотчас же похолодела от стыда и затаила мстительную ненависть к Василию. Но в следующую минуту она с собою справилась и даже постаралась повернуть все сказанное в шутку, хотя во взгляде ее змеился нехороший огонек. Василий это понял. Он пожалел обиженную и больную женщину и начал бить отбой, чтобы смягчить нанесенный ей удар. Но было уже поздно. Это лишь усиливало оскорбление, так как женщина, почти царица, властная и гордая, избалованная и капризная, почуяла в этом унизительную жалость и превосходство над собой какого-то случайного проезжего, столь неблагодарно платившего за ее гостеприимство. Почуял это и Василий и не только понял свою неделикатность по отношению к женщине, но и должен был сознаться, что он поступил как невоспитанное, хамское отродье. По крайней мере, это он отчетливо прочел в полуприщуренной улыбке внешне успокоившейся и умолкшей спутницы.
Лошади все чаще стали останавливаться, ноздри их расширились и покраснели, мышцы дрожали, и за ушами взмокла шерсть — признак крайнего напряжения сил. Кроме того, они целый день не ели.
Между тем стал подувать холодный ветерок, и совсем исчезла древесная растительность: караван был выше пределов леса.
Парфеныч посматривал на небо и вперед на отлогое и далекое альпийское поле, по которому, как лилово-красные мадежи, разбросаны были твердые, вытканные столетиями мхи и чахлые кустарники черничных ягод.
Андрей Ильич опять пошел пешком и продолжал останавливаться с широко раскрытой грудью и засученными рукавами. Лицо его было угрюмым, вокруг глаз и носа обозначились синие впадины, а глаза приобрели тоскливый, почти скорбный блеск. Кота он поручил мадемуазель Марго, которая, сочувствуя Андрею Ильичу, самоотверженно решила принять на себя все молниеносные насмешки Алисы Карловны. Козленка же взял к себе Онисим, и из его мешка, привязанного сзади к седлу, выглядывала белая, ушастая чертячья мордочка. Она беспомощно болталась, изредка бархатный ротик открывался и испускал приятный, серебристый вопль.
Пошли альпийские, смешанные с острым гравием и мхом болота.
Все поглядывали на горизонт открывшегося широкого луга, и все ждали: вот еще сто шагов и конец подъема... Но проходили двести, триста, а впереди опять такое же отлогое, широкое и мшисто-вязкое альпийское болото, на котором нельзя было остановить для отдыха лошадей, ибо они начинали увязать, засасываемые холодной, жидкой смесью щебня, мха и глины.
Рожденный где-то здесь, поблизости, в горах, Василий никогда еще не поднимался выше лесного предела своей родины и не знал, что на высоте этих гор лежат такие безжизненные, широчайшие равнины, столь же неприступные и необъятные, сколь и мертво-бесполезные. Он задумался над тем, могла ли когда-нибудь культура победить или использовать эти пустынные высоты, овеянные молчанием тысячелетий... И то, что вот больная женщина копытами своего каравана нарушила это молчание и проследует через пустынные высоты, — будет значительным, единственным событием на расстоянии тысячелетий. Василию стало грустно, и жалость к обиженной им женщине, обреченной на бесследное исчезновение с лица земли, внезапно примирила его не только с Викторией Андреевной, но и с неуклюжею фигурой Андрея Ильича, шедшего поблизости.
— Ну, что, поэт? — спросил он с холодной иронией. — Чувствуете ли вы, что вы приблизились здесь к небу?..
Мальчевский обернулся, растянул ярко-красные губы сомкнутого рта и снова зашагал. Даже не раскрыл губ, не показал своих гнилых зубов, не улыбнулся, быть может, не слыхал вопроса, а лишь посмотрел и вновь ушел в свои, должно быть, очень тягостные размышления. Следом за ним устало шли собаки, изредка поднимая вздрагивающие носы навстречу ветру и подозрительно вынюхивая что-то в воздухе.
Онисим и Парфеныч что-то часто наклонялись с седел и рассматривали тропинку, разводили руками, тыкали кнутом и озирались на Волчка, трусливо поджимавшего свой хвост. О чем они говорили, никто не слыхал. Но Василий пригляделся к тропинке и в тех местах, где лошади не размешали грязи, увидал следы больших когтей: четыре в ряд и один отдельно. Свежий медвежий след. Местами след делал росчерк всеми когтями вправо или влево: значит, скользил, спешил. Значит, идет впереди и недалеко. Василий подъехал к Виктории Андреевне. Она закуталась в пуховой капор и большое беличье одеяло и, подозвавши Вареньку, приказала обойти детей, сказать, чтобы оделись потеплее.
Солнце покатилось быстро со средины неба вниз, а перевал все еще продолжал манить своей недосягаемой близостью, и, казалось, никогда не кончится холодная, бесплодная, мшисто-щебнистая дуга альпийского болота.
Василий знал, что медведь не может причинить какого-либо вреда в пути, но боялся переполоха женщин, и особенно детей, и не посоветовал бы ночевать на высоте. Это опаснее медведя. Ночью может разразиться буря, завалить тропинку и повторить тяжелый случай на Памире. А солнце не ждало, и лошади измучились, да и люди, особенно все дети, переутомились. Уже слышны были нотки раздражения, жалоб и капризных слез.
Парфеныч и Онисим это понимали и молчали о следах медведя. Но Андрей Ильич, увидев след, точно обрадовался ему и крикнул:
— Господа! А впереди медведь идет...
Котик заревел и задрожал в испуге. Караван остановился. Весть о медведе молнией всех облетела, многих рассмешила, но многих напугала так, что даже Парфеныч, опытный охотник, старый зверобой, смутился и стал уговаривать:
— Христос с вами да Богородица! А мы — на што?.. А ружья-то у нас на што?
Но тревога нарастала по мере приближения ночи, вместе с резким и холодным ветром, вместе с раздражающей усталостью и невозможностью подняться на вершину перевала. Раздавались голоса за остановку до утра, но Василий настоял спешить во что бы то ни стало. И опять послышался надсадный храп измученных лошадей, тогда как люди замолчали... Все почувствовали себя как перед бурей в океане на беспарусном и утлом челне.
Но вот неожиданно и быстро впереди открылась ширь... Это потрясло даже видавшего виды Василия. Ширь эта явилась настолько внезапно, точно она спустилась с неба необъятною и изнурительной завесой. Даже нельзя было поверить, что это наяву... Но и во сне этого никто и никогда не мог увидеть, ибо это был какой-то невзрачный, лилово-синий и волнистый, уходящий в молчании и неподвижности хаос.
— Господи Иисусе!.. Русь-то!.. — воскликнул Онисим, снял картуз, перекрестился, и предзакатное солнце заиграло мягкими чертами радости на его шерстистом лице.
— Да, это Россия начинается... — сказал Василий, запечатлевая в памяти неповторимую даль, и ширь, и синь, и глубину видения. Он недоумевал, почему такая густая черная эмаль разлита во всем этом просторе? Ах, это потому, что там уже солнце закатилось и в ущелья спустилась ночь. С вершин же заоблачного хребта солнце было еще видно и стало доступным простому глазу, осев на горизонте огромным сгустком пламени и крови. Но там внизу, в этом океане сине-лиловой эмали, — там уже ночь!
И в эту ночь надо было начинать крутой, извилистый, опасный спуск...
Лошади понуро стояли, устало подгибая ноги под седлами, вьюками и под носилками. Тянул холодный, пронзительный ветер. Проводники снова подтянули подпругами отощавшие, ставшие тонкими животы лошадей и по-новому перевязывали и укрепляли жерди носилок и кабинок. Кабинка Виктории Андреевны была привязана передними концами жердей прямо к уровню седельной луки, тогда как задние концы носилок были спущены на уровень колен лошади. Василий опасливо поглядел на причудливые украшения балдахина и на эти громоздкие дуги над кабинкой. Внизу, где тропа пойдет густым леском, балдахин каждую минуту может зацепиться и, повиснув на суку, сбросить и окончательно изуродовать больную.
Виктория Андреевна заметила раздумчивую медлительность проводников, смущенных размерами ее балдахина, но, не уловив никакого беспокойства во взгляде Парфеныча, главного руководителя каравана, успокоилась и продолжала любоваться величавой, темно-синей, развернувшейся внизу и первозданно-молчаливой стихией. И было в ее взгляде нечто ястребино-строгое, грустное и неуловимо жадное. Казалось, что, несмотря на предстоящие опасности, она переживала минуту упоения, которое недоступно более, быть может, ни одной женщине в мире... И если даже она погибнет именно на этих высотах, — о ней останутся легенды как о героине, погибшей в поисках достойного ее героя.
Окинув взглядом караван, Василий на лицах молодежи прочел испуганный восторг. Особенно ему бросилась в глаза тоненькая фигурка француженки. Мадемуазель Марго вытянулась на своем седле и что-то говорила наедине с собою... Ее хорошенькое личико, окрашенное пламенем заката, по-птичьи вытянулось вперед, как бы заглядывая в пропасть. Полудетские глаза казались ослепленными, не видевшими ничего вокруг, а губы самозабвенно лепетали с картавой благозвучною родного языка:
— Oh, que cela est beau! Oh,
que cela est terrible!
С упоением и восторгом любовался ею Андрей Ильич, самовольно посматривая на синий хаос как на собственное творение, которым он доставил этой нежной, женственной и хрупкой чужестранке такой незабываемый момент.
Безразлично к окружающему вели себя молодые супруги. Между ними продолжались сцены ревности, упреки или трагическое молчание, которое было для них теперь сильнее всех опасностей и важнее всех красот.
Парфеныч подозвал к себе всех мужчин, ехавших самостоятельно верхами, и, когда все встали в ряд, лицами к закату, составилась, как отлитая из чугуна, группа всадников-богатырей. Четыре из них были бородаты, неуклюжи, и бороды их горели пламенем... Василий был именно в этой группе и, слушая наставления Парфеныча о том, кто, где и как при спуске должен ехать и следить “за барынями и за ребятишками”, едва понимал, что группа в семь всадников с огненными лицами, обращенными к лиловому хаосу, была сказкой наяву, вознесенной на заоблачную высоту символической, огнелицей Русью. Заметил это и запомнил только Коля, но бессознательно и смутно и тотчас же похоронил в своей беспечной полудетской памяти, быть может, до поры до времени, быть может — навсегда.
— Ну, с Господом! — провозгласил Парфеныч и медленно поехал первым вниз, взяв накоротко повод лошади, идущей в передних оглоблях главной кабинки.
Сидевшая теперь лицом вперед Виктория Андреевна сразу очутилась точно на катушке, откинулась назад и схватилась руками за обочины кабинки. У нее закружилась голова от разверзнувшейся под нею крутизны, она расширила глаза и вскрикнула:
— Какая пропасть!..
— Ничего... Не бойтеся, — успокаивал Парфеныч, но Василий видел, как три лошади, едущие впереди его, почти сидя поползли по скользкой и кривой тропинке. И одновременно быстро покатилось солнце за эмалевую грань. Еще два-три скольжения неокованных копыт по извилинам тропинки — и караван спустился в ночь, в первую морщину горной древности.
— Держи межу-у!.. — кричал Парфеныч нарочито громко и веселым голосом, чтобы пугать медведя и ободрять пассажиров. За ним, как эхо, так же громко и весело, повторяли Василий, Андрей Ильич, Онисим и Коля, охранявший Любу под строгим наблюдением Алисы Карловны, сидевшей гордо и браво в седле.
Но межу держать было не так легко, лошади катились, не переставляя ног, местами сгруживаясь по две и по три в кучу, грозили смять одна другую, сломать кабинку или уронить вьюки и седоков.
А ночь сгущалась, и скоро послышалось откуда-то снизу журчание потока. Все причудливее виляла тропа, и повороты были так круты и неожиданны, что кибитка Виктории Андреевны повисала над бездонной пропастью, в то время как лошади каким-то чудом, точно муравьи, ползли по скользкому карнизу.
А Парфеныч все покрикивал и даже начинал напевать. В его голосе не слышно было фальши, ибо он спокойно доверял судьбу Виктории Андреевны лошадям. Он знал, что теперь все зависит от цепкости лошадиных ног. Но сама кабинка то и дело наполняла жутью наблюдавшего за нею Василия. Когда передняя лошадь прыгала через камни и рытвины или невольно катилась быстрее задней, а задняя не попадала в такт прыжку, то ремни, привязывавшие жерди кабинки к седлам лошади, натягивались, как струны, и грозили каждую секунду разорваться... И тогда Виктория Андреевна немедленно попала бы под копыта задней лошади или могла полететь с отвесной кручи в темную невидимую глубину. Но голос Парфеныча все веселее и все громче раздавался в гулкой круче ущелья, ему вторил голос Онисима, а еще дальше позванивал Коля, и потому Василий, а за ним и все остальные, напряженно слушая это наигранное веселье, молча прятали в себе страх за каждую грядущую минуту.
И потому минуты длились долго и мучительно, и все быстрее караван скользил в глубь темной пропасти. Все яснее стали выступать на небе звезды. Приглядевшиеся глаза уже отличали камни, рытвины и длинные полоски скользящих копытных следов. Смолкшие было, люди начали понемногу разговаривать, освоились, слепо доверились цепкости и силе лошадей, или судьбе, или, быть может, еще кому-то, наиболее осмысленному и милосердному...
— Сто-ой! — вдруг закричал Парфеныч. — Дорожку тут размыло. Господи, помилуй!.. Стой!.. Держи-и!.. Слезайте все с коней, скорее... Бары-ню!.. Барыню главную!.. — и голос Парфеныча сорвался.
Василий в первую минуту оробел и не подчинился, но, так как лошади не могли стоять и медленно плыли, оседая на хвосты, он свалился с седла и, бросив свою лошадь, побежал к Виктории Андреевне.
— Давайте руки... Ну, обнимайте же за шею!.. — кричал Василий, скользя ногами по сырой земле.
И только он успел схватить Викторию Андреевну и, качнувшись с нею в сторону с тропинки, в неловкой позе повалился на огромный угловатый камень, как лошадь Парфеныча метнулась через рытвину. Передняя, в носилках, толкаемая задней, тоже прыгнула вслед за Парфенычем, но задняя заартачилась и, упершись, на полпрыжке удержала ее на ремнях, и потому передняя не могла перескочить овраг и, оступившись, полетела вниз, поставив стоймя жерди и сдергивая вниз вторую лошадь. Но остававшаяся на яру рванулась от испуга в сторону и, растерзав кабинку, обломила жерди и с свирепым храпом бросилась назад, производя смятение среди сгрудившихся следующих лошадей.
Парфеныч бросил свою лошадь и, увидев, что хозяйка спасена, кричал:
— Лошадь!.. Лошадь пособите выручить!.. Онисим!.. Османгу-ул!..
— Османгу-ул!.. — подхватил Онисим.
Но Османгул кричал что-то из хвоста каравана, и Парфеныч понял, что тому нельзя оттуда отлучиться.
— Вот, барыня хорошая!.. — крикнул запальчиво Парфеныч. — Говорил я тебе утресь, што надо пораньше отправляться, а ты мне: “Жалко молодость будить...”, вот те и молодость: лошадь-то, однако, ноги поломала!.. Ах ты, Господи, сердешная!.. гляди-ка — сломала ногу заднюю!.. Да будь же она проклята, эта повозка!.. Кто ее выдумал, и тот не добрый человек.
Виктория Андреевна сидела на камне, поддерживаемая Василием, и дрожала нервной дрожью, не смея даже возражать на грубость своего проводника.
А Парфеныч все кричал:
— Эй, Онисим!.. Ну-ка, вели там скорее отстегнуть от задних лошадей все эти дроги-то... Да лошадь мне пособи расхомутать... Ишь, как бьется: надобно убить ее, сердешную... Хомут-то снять сперва!..
— Не надо!.. Не надо убивать! — взвизгнула Виктория Андреевна, и в голосе ее послышалась мольба и страх и слезы.
Василий обхватил ее за плечи и прижал к себе, как маленькую девочку.
— Успокойтесь и не вмешивайтесь. Позади ведь дети...
А Парфеныч уже совсем вышел из повиновения и строго наставлял:
— Как это не надо!.. Што же ей тут, может, целую неделю маяться придется... Што ты, барыня, Христос с тобою!... Тпрру, матушка!.. Тпрру-у, Господи благослови.
И ущелье охнуло от выстрела, вслед за которым раздался отчаянный, совсем не лошадиный рев из широко оскаленного и дрожащего рта лошади...
— Эх, дробью ведь заряжено!.. Я и забыл!.. Онисим! У тебя не пулей ли? Давай-ка поскорее.
И Парфеныч стал карабкаться на кручу к державшему лошадей Онисиму. Взял у него трехстволку и вновь спрыгнул в овраг. Приставив дуло к голове бьющейся лошади, он снова выстрелил и с дрожью и глубокой обидой в голосе сказал не торопясь:
— Ну вот, сейчас отмаешься, Христос с тобой, скотинушка сердешная! — и начал с теплой еще, трясущейся предсмертной дрожью лошади, снимать сбрую и выручать поломанные части балдахина.
А Виктория Андреевна билась на груди Василия в истерике, и Василий не находил места, где бы поудобнее с ней сесть, и успокаивал ее, лепетал ей братские, нежные слова, слышал тонкий аромат духов от ее платья и ощущал трепещущую слабость тоненького, беспомощного, доверившегося ему тела, которое уже само льнуло к нему в рыданиях и мольбе.
— Не брось ты меня, не покинь, не оставь!.. Господи, Господи!
— А лошадь-то ведь у меня ушла, — вдруг вспомнил Парфеныч и бросился вниз, крича:
— Заваливай ее, Онисим, камнями. Овраг-то засыпайте поскорее!
Онисим, Коля и приблизившийся наконец Андрей Ильич начали быстро погребать под крупными камнями сидящую на заду в овраге лошадь.
А Парфеныч снизу обрадовано кричал:
— Нет, вот она, травку ест... Эй, ребята! — совсем весело закричал Парфеныч, — тут равнинку Бог послал... Надо тут утра сождать нам... А то мы ночью всех лошадей перекалечим.
Услышав это, Виктория Андреевна вдруг сквозь рыдания рассмеялась.
Василий понял ее смех и весело вступился за Парфеныча:
— А конечно, какое ему дело до людей?.. Он должен беспокоиться за целость лошадей!.. Мужик, видать, хозяйственный!
Скоро через заполненную лошадью и камнями рытвину началась медленная и осторожная переправа.
И то, что ниже оказалась ровная площадка, величиною в сто квадратных сажен, сразу оживило и развеселило всех. Явилась надежда на спасение, а может быть, на некоторую возможность поесть и выспаться.
Не пугало даже соседство медведя, и вся молодежь, захвативши самое необходимое с вьюков, побросала лошадей на попечение конюхов и проводников и зароилась на площадке, как тетерева на току. Одни смеялись и горячо делились радостью, другие рассказывали о жутких наблюдениях спуска, третьи жадно пожирали куски жареной баранины, а все остальные озабоченно служили им, ухаживали за лошадьми, устраивали господам постели, готовили закуски и всевозможные удобства детям.
И кто скажет, почему? Потому ли, что люди обрадовались спасению, или, напротив, потому, что были все еще близки к краю гибели, но в эту ночь особенно свободно все держались парами. Не только помирились Тася с Виктором, не только Андрей Ильич устраивал постель для мадемуазель Марго и кутал ее в собственный тяжелый плащ, но и Алиса Карловна нашла поклонника в лице Онисима, но и Любе не мешал никто под рыцарской охраной Коли довольно далеко уйти искать дров для костра. Впрочем, до лесного предела они не рискнули спуститься и за целый час отсутствия смогли принести лишь маленькую охапку сырого вереска. Однако это всех развеселило, так как сырой вереск вспыхивал, как магний, и когда он разгорался, лежащая в своей палатке на сырых от росы и в темноте плохо разостланных коврах Виктория Андреевна тихо говорила низко наклонившемуся к ней Василию:
— Что это за дерево?.. Смотрите, каким оно лилово-синим огнем светится!..
В голосе ее еще слышны были остатки слез, но побеждало любопытство к окружавшей всех суровой и волшебной обстановке.
— Мне кажется, что я нахожусь сейчас где-то на другой, совсем особенной планете!.. И почему, почему мы не умеем нашу жизнь устраивать на земле так, чтобы она была действительно прекрасна?..
Василий молчал и в это время вспомнил о первой и последней ночи среди вереска, где-то тут же, может быть, в ста-ста пятидесяти верстах, в совсем иной, не сказочной ли тоже, не сочиненной ли его фантазией обстановке?..
А Виктория Андреевна, пользуясь наступившей после ярких вспышек вереска темнотою, пугливо жалась к Василию, и Василий чувствовал, что он вот-вот сорвется с этой альпийской высоты и полетит в какую-то зловещую пропасть... Он закрывал глаза от стыда и ужаса, но руки его, против воли, тянулись навстречу горячим и тонким, жадно трепещущим чужим рукам...
И вспоминая Наденьку в далеком прошлом, ту, грешную, которую впервые уводил в ночную степь Викул, и Гутю в настоящем, тоже грешную, которую унизил на его глазах случайный человек, Василий слышал вкрадчивый и нежный голос:
— Думала ли я, что именно здесь, где-то под небесами, над пропастью, в промежутке между ужасом и смертью, я найду эти прекрасные, волшебные минуты?
При этом она в такт своих наиболее сильных слов робко пожимала его руку. Василию казалось это фальшью, он презирал себя за то, что слушает ее, и вместе с тем какая-то ранящая жалость к ней или острая обида за нее и за себя и за оставленную Гутю, а может быть, за неверную, давно покинутую Наденьку, его жену, — толкали его к этой женщине на явный черный грех, на обидное, неотвратимое падение... И, как в бреду, с безжалостной, ожесточенной страстью он стал ласкать ее со слабым стоном, как в глубоком обмороке, распустившееся тело.
— Вы забываетесь! — вдруг услыхал он в тот момент, когда была перейдена им грань стыда и нежности, — и Виктория Андреевна, точно стальная пружина, оттолкнула от себя Василия. Он хорошо запомнил, что даже ожили и оттолкнулись от него ее парализованные ноги...
Он был унижен, отмщен за давешнее издевательство и, как никогда, оплеван в собственных глазах.
И когда назавтра он хотел себя уверить, что это был кошмарный сон, — она сияла откровенной радостью победы, и в глазах ее, рядом с восторженной покорностью, светились самодовольство и мистический восторг. Она просто и доверчиво подозвала его к себе.
— Теперь я верю в Дьявола и в Бога! — вдохновенно лепетала она. — Потому что уверовала в неодолимую власть женщины. Я захотела необыкновенных приключений — и я их испытала. А вы, — прибавила она, прищуренно глядя в его лицо, — вы по-прежнему считаете, что властелином женщин могут быть лишь волосатые гориллы?
Василий не мог ни отвечать ей, ни глядеть со вчерашней прямотой в глаза людей. Ему чудилось, что все глаза несут в его сердце стрелы, отравленные презрением, а ничем неутолимое раскаяние наполнило его отчаянной, ядовитой горечью и желанием скорее убежать куда-нибудь в окрестные медвежьи трущобы, обрасти там шерстью и сделаться гориллой, смешаться с дикими зверями... До такой степени в нем затуманилось все то, что так еще недавно освещало его человеческое имя.
ПЯТАЯ
ГЛАВА
опять
шел караван.
Шел он уже по тенистым причудливым берегам горных речек. Где-то тут, совсем близко за хребтами, должна быть и вершина той реки, где лежит родимая Чураевка и где Василий некогда попал в скит Акундиныча... Уж не один ли из ее истоков этот голубой каскад, уносящий пенистые волны с рачительною быстротой?
Виктория Андреевна была здесь особенно разговорчива, хотя шум реки глушил ее нежный голос и ехавший за нею вслед Василий с трудом слышал ее слова.
— Это невозможно, чтобы молодой талантливый ученый не имел ни средств, ни постоянного угла... Нет, вы не смеете на меня смотреть с такой высокомерною улыбкой... Слушайте! — Виктория Андреевна сидела к нему лицом и даже, наклонившись, потрепала по лбу лошади Василия. — У меня в разных странах несколько вилл и имений. Я чувствую, что не имею права содержать их только для того, чтобы на них жирела от безделья и лени моя многочисленная челядь. Поезжайте в Крым — там у меня две дачи в самых живописных местах, — выберите любую. Или, если вы не любите юга, поезжайте в мое финляндское имение... Наконец, Павел Осипович в прошлом году купил мне восточный домик где-то в Туркестане: там уж вам никто не помешает, и дети ваши, и жена будут в сухом здоровом климате. Точно так же и о средствах на издание: могли бы взять в долг хотя бы у моего мужа, если не хотите одолжиться у меня...
Василий учтиво перебил ее:
— Спасибо вам большое. Но сейчас у меня к вам просьба только о трех лошадях из каравана: доехать до Чураевки. В Чураевку! В Чураевку!.. — с грустной затаенной радостью пропел он и прибавил: — А потом надо спешить к семье. Пора!
Виктория Андреевна помолчала, закусив губки, и на лице ее, пониже щек, выступили неправильные розовые пятна. Она улыбнулась, но улыбка вышла злой и горькой.
— Что же это? Бегство от опасных искушений?
В голосе ее послышались ирония и скрытое негодование.
Василий пожал плечами и посмотрел на гриву собственной лошади. Он и сам не знал, что пугало его в этой женщине: ее ли слабость или ее сила?
И еще два дня он терпеливо исполнял обязанности “очарованного спутника”, как он сам называл себя, и подчинялся прихоти Виктории Андреевны: сопровождал и развлекал ее, слушал повести о самых ярких ее приключениях, ради которых она живописно познакомила Василия и с главным из ее романов, героем которого оказался не кто иной, как сам Виталий Афанасьевич Баранов.
— Это он некогда увлек меня восточной экзотикой, — улыбаясь, говорила Виктория Андреевна. — И из-за него я калекой стала, — прибавила она с трогательной беспечностью, как будто даже с удовольствием. — Только он об этом никогда, конечно, знать не должен.
Наконец они были у цели, и, когда караван перед последним подъемом к теплым ключам шел по зеленому и просторному лугу, поблизости, на берегу новой и шумной реки, под лиственницами показалась группа калмыков. В убогих засаленных овчинах, с бронзовыми широкими лицами, с черными косичками, торчащими из-под круглых плоских шапочек, они ютились под стволом дерева, как стайка дикого зверя. На суку дерева вместе с плохонькими седлами висел большой шаманский бубен, а поодаль бродили на траве связанные попарно лошади.
Василий знал, что здесь поблизости алтайские калмыки не живут и что если здесь оказался шаман, то он был выписан с Катуни кем-либо из суеверных больных, лечившихся теплыми водами.
Как только в долине показался караван Виктории Андреевны, среди калмыков произошло смятение. Почти все вытянулись, смотря на подъезжавших, затем засуетились, и два из них поспешно, перекачиваясь с боку на бок, пошли навстречу. Они остановили Парфеныча и в знак особого приветствия поменялись с двумя из проводников-монголов трубками. Потом один из них подошел к Виктории Андреевне и, радостно оскалив прекрасные белые зубы, заговорил на скверном русском языке.
— Здорова живошь, матчка! — приветствовал он хозяйку и протянул ей тонкую сухую руку. — Ну вот, тири диня жидалимся как раз... Привеля я тибя шаман... — он при этом показал на стоящего поодаль жалкого оборванца. — Ис кошим и псе килеби нету... Кожайки нету. Хи-и! — радостно заключил он свой доклад.
Василий ничего не понял, тем более что говоривший был без косы и одет по-монгольски. Парфеныч передразнил:
— Есть хочешь. Хлеба нету. А пошто не запаслись?..
На лице Виктории Андреевны снова появились розовые пятна, и губки ее изогнулись в стыдливую улыбку. Она указала на стоящего поодаль калмыка и спросила:
— Да настоящий ли он шаман-то? Поди, побирушка какой-нибудь... — при этом она избегала глаз Василия. — Мне нужен настоящий, чтобы дети могли видеть настоящее камлание, — прибавила она, глядя на калмыка, но Василий понял, что сказано это исключительно для его сведения.
— Нет, настияша... Не кители даже ехать... Вот, килянелся, килянелся ема... Четира лошадь просит... Настияша!.. Што ти!..
— Четыре лошади? Экому-то сопляку? Да что так много? — строго вмешался Парфеныч, но Виктория Андреевна подняла руку на Парфеныча и опять сказала, явно для Василия:
— Мне хоть восемь не жалко, только бы настоящий... Витя! — позвала она, полуобернувшись, так чтобы зов ее немедленно людьми был передан Виктору, и следом, как бы набравшись смелости, она объяснила непосредственно Василию: — Я хотела детям сюрприз устроить, камлание показать... Как вы думаете — стоит ли такого шамана показывать? Что-то уж очень жалкий...
Шаман стоял поодаль на кривых ногах, в клинообразной меховой шапке, и слезившимися, красными от постоянной жизни в дымной юрте глазами смотрел в сторону хозяйки, как бы ожидая приговора.
Василий понял, что шаман вызван Викторией Андреевной через заблаговременно посланного нарочного и что, конечно, не для забавы детей, а для лечебного молебна, и не знал, что ей ответить. Слишком бурно и внезапно поднялись в нем мысли изумления, жалости и любопытства.
Виктор неспешно подошел и, будто шутя, но довольно крепко стегнул монгола по обнаженному плечу нагайкой.
Нарочный подобострастно улыбнулся, почесал плечо, которое из темной бронзы превратилось в красную медь, и долго и запутанно по-монгольски объяснял историю ухаживания за шаманами, которые не верили ему или не желали продавать свой дар, и только этот шаман отважился, но взял с собой для безопасности, а может, и на случай дележа богатого вознаграждения за камлание трех товарищей, а трое поехали из любопытства и от нечего делать.
Когда все это Виктор передал Виктории Андреевне, она осмотрелась и нашла, что лучшего места для временного лагеря, как этот луг с огромными и редкими коряжистыми лиственницами, нельзя желать, и коротко сказала:
— Вот под теми лиственницами... Паша, Варенька! — крикнула она опять назад.
И все поняли, что здесь будет продолжительная остановка. Варенька сняла с вьюка раскладное кресло, а молодежь с шумной радостью рассыпалась по лугу, выбирая место для своих палаток.
На большом пространстве среди мрачных лиственниц задвигалась цветистая и разрушительная жизнь кочующей и гомонливой толпы города.
Виктория Андреевна пересела в кресло, и, так как луг был кочковат, а в руках прислуги кресло плохо по нему катилось, Василий машинально взялся за передвижение кресла к облюбованному месту для палатки. При этом он подумал: не таится ли в нем настоящей подлой мысли когда-нибудь воспользоваться благосклонным предложением пожить на ее счет.
Он, конечно, отвергал с негодованием такую возможность, но самую мысль об этом придержал в себе, как злую собаку на цепи, чтобы в любую минуту спустить ее на прежнего, благородного и гордого Василия.
Глаза у него были злыми и колючими, когда случайно обернувшаяся к нему Виктория Андреевна взглянула в них.
— Я ведь не просила вас тащить меня! У меня для этого есть люди! — резко сказала она, приняв на свой счет прочитанную колющую остроту в его глазах.
И Василий ей ответил:
— Простите меня, но разыгрывать преданного вам друга я больше не могу...
— Да, я вижу это и никогда ни от кого этого не требую и не желаю! — отчеканила она взволнованно и отвернулась. В профиле ее губ вместе с судорогой оскорбления резко отгравировалась складочка презрения и брезгливости: — Три лошади к вашим услугам! — гордо вымолвила она...
Но Василий уже овладел собой и сказал:
— Благодарю, я обойдусь без ваших...
Он сейчас же подошел к Онисиму и попросил его переговорить с калмыками, чтобы они доставили его в Чураевку. Те согласились, но сказали, что поедут только после камлания, когда у них будут четыре лишних лошади.
Прошел день приготовления Василия к отъезду, но камлание еще не совершилось. Виктория Андреевна камлание отменила, чтобы ускорить отъезд Василия.
Между тем шаман, не камлавший больше месяца и около недели готовившийся к священнодействию, давно ходил без пищи и питья с невидящими, мутными глазами, переполненными болезненной потребностью камлать. Василий это знал по прежде добытым научным данным и хотел, чтобы камлание состоялось как можно скорее: во-первых, потому, что для шамана и его свиты отказ от камлания убыточен, во-вторых, чтобы калмыки получили обещанных лошадей и Василий мог бы на них выехать в Чураевку, а в-третьих, потому, что самому Василию хотелось видеть это камлание теперешними зрелыми глазами.
Но Виктория Андреевна осталась верной своему капризу и приказала объявить, что камлания совсем не будет, но что лошадей шаману должны выдать из запасных, и немедленно...
Обо всем этом Василию полушепотом сочувствия и сожаления сообщила Варенька. Она к нему питала почему-то почти материнское расположение. Василий пошел в раздумии по лугу.
Кончился и этот день. Пришла прохладная, росистая и незабываемо прекрасная лунная ночь под лиственницей на тюках, почти бессонная в беседе с Парфенычем и Онисимом. А назавтра поздним утром бегавшему по лужайке за своим козленком Котику попался на глаза шаманский бубен. Он схватил его, стал в него бить как в свой игрушечный барабан.
Шаман в это время бродил поодаль от становища. Пошатываясь и запинаясь за корни лиственниц, он походил на спящего или пьяного и даже не интересовался выбором отданных ему лошадей, которым занимались в эти минуты его товарищи и спутники под руководством возмущенного расточительностью тетки Виктора.
Услыхав вой бубна, все калмыки изумленно обернулись. Шаман же замер на месте и, точно проснувшись, увидел, что его бубен в руках чужого мальчика. Он вскрикнул, с безумной яростью бросился к становищу и погнался за Котиком. А Котик, не желая отдать бубна и путаясь в траве, убегал от шамана, виляя среди лиственниц.
Шаман догнал Котика и схватил за белокурые и вьющиеся волосы и, отняв бубен, трепал мальчика как пакостливую собачку.
С исступленным воплем бросились к шаману Алиса Карловна, Андрей Ильич, мадемуазель Марго. А Виктор изо всей силы стал бить нагайкой по лицу и голове шамана. Но подбежавшие калмыки бросились на Виктора, а на них накинулись русские проводники, чтобы разнять схватившихся. В визгливых и рычащих воплях загорелась драка. Мимо Василия освободившийся от Виктора шаман побежал с отобранным бубном к дереву, где висело седло и какое-то тряпье, и быстро начал облачаться в свой тяжелый, сложно-многоцветный и казавшийся сотканным или сплетенным из бесчисленных жгутов, лоскутьев, блесток, медных пластинок, ременных заплат, заячьих лапок и птичьих голов — шаманский плащ-наряд.
Виктория Андреевна в испуге соскочила с кресла и упала на траву. Василий, подбежавший к ней, поднял ее и, толкая ее в кресло в палатку, услыхал, как кто-то крикнул возле драки:
— Камлает!.. Камлать начинает!..
И, точно по волшебному мановению, дерущиеся из остервенелого ревущего клубка превратились в россыпь, брошенную на траву. Они затихли и смотрели теперь на шамана, шедшего по лугу плавно, мелкими шажками и преображенного в расцвеченном, широком и тяжелом наряде.
Василий повернул Викторию Андреевну лицом к шаману, чтобы самому лучше видеть из палатки все происходившее, и сказал удивленно и громко:
— Посмотрите!.. Посмотрите!.. Вот вам и чудо!..
Виктория Андреевна с лицом, дергавшимся от испуга, оглянулась на Василия и тоже повернулась в сторону шамана, который начал уже первые малые круги своего танца. Из всех притихших и крадучись подползших к месту действия людей только один Котик всхлипывал и дрался с Андреем Ильичем, который хотел силою унять в нем плач и, уговаривая его, тискал ему ручонки и угрожающе шипел.
Василию не видно было из палатки всех лиц, но он увидел профиль — с полуоткрытым ртом и недоуменною насмешкой — Виктора, приподнятые в застывшем ужасе хрупкие плечики Марго и широко открытые глаза меланхолической Людмилы.
Василий стоял возле Виктории Андреевны, пока его сменила прибежавшая от реки Варенька.
Возле речки, на мозаичном цветном берегу, под яром она и Христианыч готовили обед и из-за шума реки даже не расслышали криков происшедшего, и потому Варенька даже не понимала, что такое происходит. Увидев же, что все замерли и смотрят на переодетого в длинную странную одежду калмыка и что лицо Виктории Андреевны в слезах и судорогах плача, — Варенька испуганно перекрестилась и прошептала:
— Господи, прости нас грешных!..
Василий незаметно вышел из палатки и, обогнув весь стан, ушел под одну из лиственниц, притулился там к ее стволу и замер, созерцая быль как сновидение.
От него был виден угол девственного луга, ярко-изумрудного, густо обсыпанного сочными цветами. Несколько коряжистых гигантских лиственниц поднимались в высоту, пересекали черными стволами остаток луга, реку, кипевшую молочной бирюзой и сверкающе певшую среди белесых, гладко отшлифованных, точно кисельных, берегов вечные, неумолкаемые никогда псалмы; он видел зелено-мохнатый лесистый склон ближней горы на противоположной стороне реки и далее — совершенно сказочную по своей непередаваемой и сладостно-родимой красоте лиловую и крутосклонную долину реки, уходящую в неведомую синь, где голубеет изломанный горами светло-полуденный небосклон.
И на этом фоне среди пестрой, никогда не бывшей здесь чужой толпы капризных горожан совершено неожиданно, без повода и просьб, без корысти и ожидания оваций и наград дикий получеловек не мог сдержать в себе накопившегося священного экстаза, и вот он отдается его чарам, самозабвенно кружится, и его бубен воет вьюгой... Да правда ли все это?.. Не сновидение ли?.. Может ли это быть в двадцатом веке, наяву?
Василий был ошеломлен, подавлен и восхищен этой картиной.
Нигде, ни в одной чужой стране и никогда не испытывал он столь потрясающего впечатления, как этот нарастающий вихрь пляски дикаря с закрытыми глазами. И это где же? В каких-либо ста верстах от его родной деревни, значит, дома!.. А он искал чудес по всему свету!..
Слабонамеченная черная бородка шамана, прямые полукитайские усы, закрывавшие губы черными поперечными струйками, и жалкая косичка, торчащая из-под засаленной шапки, и бронзовые руки, и весь развевавшийся многоцветный наряд — все сейчас для Василия приобрело значение чего-то непререкаемо-священного и невообразимо-властного. И эта власть была именно в самозабвенности шамана, в том, что, позванный какой-то вне его или в нем самом лежащей силой, он дико и безудержно отдавался ей и позабыл обо всем, что окружало его. Но что это у него так набухла левая щека?.. Кровоподтек!.. Да, да, это от удара плетью, нанесенного рукой цивилизованного человека!..
А шаман делал уже большие круги по лугу, и маленькие ноги его, обутые в оленьи кисы, легко скользили по траве, а голос все отчетливее произносил молитвы, одна другой древнее, одна другой фантастичнее. Василий знал их по фольклору и некогда зачитывался ими, как стихами. И все они были устремлены к духу преисподней, все грозные, или повелительно-властные, или лукаво-льстивые и робко-просительные — все направлены к Эрлику, властелину преисподней, духу зла, похищающему души и бросающему немощное тело во власть земных скорбей. Спутники шамана были хмуры и недовольны: шаман не делал магического “шух-шу-лара”, то есть смертельного удара в шею жертвенной лошади, и, значит, камлание не обещало сытного обеда из свежей конины с пьяной, горячей “аракой” из молока... Камлание вышло бесполезным. Эрлик только рассердится за то, что его напрасно беспокоят, и пошлет на землю одним лишним наказанием больше.
И, несмотря на то, что шаман, изнеможенный и еле дышавший, исступленно прыгал, бил в бубен и хриплым голосом выкрикивал заклинания духов, препятствующих завершить ему последнюю ступень в железное подземное царство Эрлика, — его спутники уже кричали между собою о житейском. Шаман изнемогал, уже близка была минута, когда душа покинет его тело и полетит к Эрлику. Это ничего — пусть падает и хорошенько выспится. Завтра надо заставить его камлать еще раз, только выговорить у хозяйки еще два лошади. А одну из своих, самую старую, надо дать для “шух-шу-лара”. Все-таки хоть раз нужно досыта поесть. Больше месяца не ели мяса.
Обо всем этом Василий услыхал назавтра, когда Виктор решил дать “этим конокрадам” вместо четырех — две лошади, что поплоше, и когда спутники шамана пришли с жалобой к Василию, которого, со слов Онисима, сочли за якши-кижи. Но Виктория Андреевна без всякого вмешательства Василия, а может быть, именно желая вмешательство это пресечь, — строго приказала отдать им все четыре.
Шаман же снова оказался полунемым, подслеповатым, почти придурковатым оборванцем и вяло, полусонно маячил своим товарищам, что он камлать больше не может. Дух уже ушел от него в горы, туда, на высоту, на тихие высокие озера, где живут души его предков, и сюда, к чужим, больше не захочет возвращаться.
Виктор только что о чем-то горячо объяснялся с Викторией Андреевной и, выходя из палатки, возбужденный и багровый, нервно размахивал своей красивою нагайкой. Ощущение сильной боли в боку и в левом колене, приобретенной во вчерашней схватке с калмыками, удержало его от удовольствия раскровенить “собачьи морды”.
И Виктория Андреевна так же внезапно, как и в Терек-Норе, отдала поспешные и решительные приказания отпустить “посторонних людей”, как она громко выразилась, а всех детей под руководством Алисы Карловны немедленно отправить и поселить в ближайшей деревне. С двумя дочерьми, племянницей, Виктором, Варенькой и поваром она сегодня же должна подняться на Ключи, чтобы скорее пройти курс лечения.
Она знала, что на этих чудотворных Рахмановских ключах не было ни одного дома для жилья, а был лишь выстроен из кедров ряд маленьких грязных клетушек, и жить в них могут только те, кто готов дни и ночи проводить в грязи и вони, лишь бы получить желанное исцеление.
— Довольно приключений! — наказывала она Алисе Карловне. На этот раз голос ее из палатки раздавался очень громко. — Пожалуйста, займитесь с детьми как следует и моим именем наказывайте всех, кто это заслужит. А Андрей Ильич, — с непререкаемой властью продолжала она, обращаясь к Мальчевскому в третьем лице, — поможет Алисе Карловне подтянуть девочек. Во время прогулок дети должны собирать коллекцию цветов и трав... И насекомых тоже... — после паузы она прибавила: — И никаких, пожалуйста, уединений! Мадемуазель Марго поедет пока на эти дни со мною. — И снова пауза, которую ни одно чужое слово не нарушило, и снова четкий, властный голос: — Все подчиняются Алисе Карловне без рассуждений! За всех с нее спрошу.
— “Без варягов даже в семье порядка нет”, — улыбнулся про себя Василий, ожидавший возле палатки, чтобы зайти и попрощаться.
Но теперь он растерялся: прощаться ли с Викторией Андреевной, а стало быть, и со всеми ее спутниками, или уехать тихо и незаметно? Но тут же, устыдившись своей робости, решил зайти в палатку и позвонил в висевший возле входа китайский медный гонг, сопутствовавший Виктории Андреевне всегда и всюду и служивший ей докладчиком о входе посторонних. Виктория Андреевна ответила: — “Войдите”, — и продолжала разговаривать с Христианычем, который, как казалось, жаловался ей на Пашу, забравшую у него все большие кастрюли для “младего панства”.
— А на чем же я буду готовить для вельможной пани?.. — робко спрашивал Христианыч в тот момент, когда Василий ждал уже в палатке.
Виктория Андреевна ответила ему по-польски, но, взглянув на Вареньку, нетерпеливо прибавила по-русски:
— Варенька рассудит и разделит вас! — и повернула к Василию лицо с выражением вопроса и внимания. Василий уловил в ее глазах даже болезненную скорбь. Может быть, она в эту минуту думала о том, что Василий явился в ее путешествии как роковое искушение, благодаря которому разрушены последние надежды, сорвано камлание, нарушен весь порядок путешествия.
— Позвольте поблагодарить вас за гостеприимство! — сказал Василий крепким и твердым голосом. Василий знал силу своего особого, чураевского, голоса и в различных случаях жизни применял его как одно из наиболее верных средств убеждения других и преодоления собственных колебаний.
— Уезжаете? — коротко спросила она с поддельным безразличием.
Василий улыбнулся, так чтобы без всяких слов все стало ясно и чтобы для какой-либо фальши не оставалось места.
— Давно пора, — сказал он и почтительно поцеловал протянутую руку, которую Виктория Андреевна поспешно отняла, и, сделав каменное лицо, произнесла подчеркнуто сухо:
— Счастливый путь!.. — и, повернувшись к Алисе Карловне, стоящей по-солдатски браво рядом с криво улыбавшимся Андреем Ильичем, спросила: Надеюсь, господа, на детях не отразились никакие посторонние влияния!.. — она помолчала и, ни к кому не обращаясь, еще прибавила с раздраженной усталостью: — Нигде нет спасения от этих замечательных влияний. Даже здесь, в этой ужасной пустыне.
Водворилось тяжелое молчание, во время которого все собравшиеся в юрте покосились на Василия как на воплощение этих злостных, хотя и никому неведомых влияний.
Василий постоял еще секунду, поклонился в сторону Вареньки и молча вышел, точно в полусне, не имея силы подавить в себе нелепое чувство стыда. Не прощаясь более ни с кем, кроме Парфеныча, он зашагал к ожидавшей его группе всадников-калмыков.
Прошло минут десять. Василий уже сел в седло и отъехал от палатки, когда запыхавшаяся Варенька догнала его и с таинственною, мягкою улыбкой подала ему крошечную визитную карточку.
— Велела адрес свой вам передать... Извиняется, што карточка не чистая. Только одну нашли в бумажнике...
— Прощайте, Варенька! — сказал Василий задушевно.
Варенька заморгала добрыми, наполненными влагою глазами и сказала стянутыми в узелок губами: — Прощай, мое дитятко!
Василий благодарно кланялся ей, когда она стояла с фартуком у глаз в высокой и густой траве и смотрела ему вслед, как покинутая мать.
Завернув по тропинке за толпу деревьев, Василий еще раз осмотрел визитную карточку и, кроме имени, отчества и фамилии и московского адреса, заметил начатое и зачеркнутое карандашом слово. Он посмотрел на солнышко: карандаш блестел свежей, золотой, еще не осыпавшейся пыльцой, и зачеркнутые буквы намечали, видимо, очень поспешное, взволнованное слово, которое нервно и густо заштриховано так, что можно было разобрать лишь начальную букву “Н”. Это был последний жест Виктории Андреевны, и он сказал так много, что Василию сразу стало легче. И образ больной женщины, и ее рассказы о себе, и поступки Василия утратили свои скверные очертания, и возможность встречи с нею в будущем, может быть, даже в ее гостеприимных виллах, не казалась уже столь безнравственной. Или это оттого так думалось Василию, что слишком хороша вокруг родимая природа. Господи, как хороша!
Василий с напряженной строгостью припоминал: где, в каких иных краях он за семь лет своих скитаний видел что-либо подобное? Какую из дальних стран, кроме только Индии, он мог бы сравнить с этой дикой, мощной, многокрасочной гармонией горных высот и лесных необитаемых, заваленных столетними трущобами пространств, и полудиких, детски чистых и разнообразных местных обитателей, и причудливых капризов климата, а главное, этих ни в какой другой стране не существующих, никогда не умолкающих, никогда не пересыхающих и не застывающих горных потоков, — этой вечно мощной, вечно говорливой, вечно торопливой и неиссякаемой смеси молока и синьки! Василий смотрел с карниза тропы вниз на скакавшие через отшлифованные камни белогривые, шумливые и бирюзовые струи и не представлял даже всего количества таких игриво грохочущих, а главное, неиссякаемых ручьев, потоков, речек и рек на всем пространстве этого гиганта, горно-каменного края... А родная Бухтарма?.. А дикая, льдяная Чуя? А королева рек Алтайских — ни с чем в мире не сравнимая Катунь?!
И снова представлялось ему музыкой, непрерывною симфонией, льющейся из сотен виолончелей, из тысяч скрипок — то, как текут, и шумят, и рассыпаются трели, и обтачивают камни, и шлифуют яшму, и порфиры, и топазы, и горный хрусталь все эти родные реки... Так вот оно, сказочное дедовское Беловодье! Как же раньше он не знал об этом?.. Как же раньше он не чувствовал биения сердца этой жизни? Как же раньше не расслышал и не угадал он мудрость вечной песни этих бирюзовых вечных струй, дающих сказочную жизнь целой стране из камня?
Серенькой коротенькой цепочкою тянулись друг за другом молчаливые калмыки, и в их полусогнутых фигурах, в прищуренных полусонных глазах, в угловатых коленях — во всем их каменном рисунке таилась гордость всеми этими горами, всей таинственной дичью этого почти необитаемого мира и тем далеким прошлым, откуда через тысячелетия пришли их эпос, верованья, сказки и шаманские мистерии.
Василий вспомнил, что ведь, в сущности, его деды и прадеды вторглись сюда сравнительно недавно и, вторгнувшись, отпугнули, а частью вытеснили и истребили вот таких древних людей, внесли сюда свои обычаи, свой язык, свой быт и свою веру, не менее нелепую, пожалуй, еще более примитивную, а подчас и очень вредную, особенно если взять сектантские междоусобия и Анкудинычевский способ достижения истины... И все-таки Василий горд, что эти горы — его родина, что для него здесь, и именно здесь, самое теперь чувствительное место на всем земном шаре. Сегодня он точно снова появился на свет Божий. Так сладко было знать, что в этих вот горах родился, прожил красочную пору своей жизни и умер его родитель, что здесь еще живут и носят то же давно сшитое и еще не изношенное праздничное платье его сестры, что где-то здесь поблизости и вокруг стоят давно, задолго до его рождения построенные избы и дома, а главное, еще живет и много лет все ждет и ждет возвращения его, Василия, ослепшая с тоски по нем его старушка мать... Ждет ли? — вдруг кольнуло в сердце, и Василий ощутил в своей душе настоящую, глубокую и жалостливую любовь к матери... Как же, почему же раньше он не чувствовал в такой именно степени подобной жалостливой любви к матери?.. А если ее нет в живых? Что, если, не дождавшись и не узнав о его ласке, о настоящей сыновней нежности, которой он теперь так сладко переполнен, она ушла навеки и бесследно и унесла с собой неутоленную, оставленную без ответа тоску по нем?
— А почему мы едем все куда-то на север? — спросил он Онисима, когда они перевалили седловину одной из гор и стали спускаться в новое ущелье.
— Ну, они тут слепком пройдут как надо, — успокоил Онисим.
И Василий снова жил часами ожидания встреч с родными, с их голосами, их досугом и недосугом, со всем тем складом, что так давно и так небережливо выронил он из своей отравленной цивилизациею памяти.
— Прежде всего пойду на пасеку... Жива ли там часовенка, где отец молился?.. Грунюшка, небось, обсыпалась детьми... Ведь и Кондря теперь мужик, давно женатый. Все, все, все — как сладко чувствую я все по-новому!..
Здесь Василий задержал дыхание, как будто сердце в нем остановилось и не смело биться. Так было важно и огромно то, что неожиданно огромной тенью заслонило думы:
— “А брат Викул?..”
Василий как бы сорвался с обрыва в черную, обугленную яму. Он снова взглянул вниз, и снова там, глубоко под обрывом, плескалась и гудела новая бешеная, вспененная речка и чернели пихты вдоль тропинки. Ему показалось, что едут они совсем в противоположную сторону, а не в Чураевку.
— Онисим! — спросил он дремавшего или задумавшегося Онисима. — Куда же, ты думаешь, мы едем?
— А вот подымемся на первые хребты, Белуху будет видно...
— Да ведь Белуху видно с каждой маленькой вершины. Я тебя спрашиваю: куда мы едем, как ты уговорился с калмыками?
— Как куда? — изумился Онисим и в свою очередь спросил: — А разве вам со мной не по пути?
— Чудак ты человек. Ведь ты же едешь на Чуйский тракт?
— Да я их и рядил через Уймон.
— Да ведь Уймон-то на Катуни, а Чураевка на Бухтарме!.. — вдруг испуганно и строго закричал Василий.
Онисим смотрел на Василия как на больного или пьяного и, ухмыльнувшись, тоже закричал:
— Дак а калмыки-то с Катуни!.. По пути у нас Уймон, а не Бухтарма вовсе. А где же ваше-то семейство?.. — изумился Онисим.
Василий промолчал, напряженно думая, что же теперь ему делать?
— Вы же мне сказали, — продолжал Онисим, — что семейство, фамилия то есть ваша, и сынок — где-то у Бийска, а родня — с Парфенычем судачили — возле Уймона! Я и думал, что вы заедете повидаетесь с родными, да и к фамилии — со мною вместе.
Василий продолжал молчать и горько-горько понял, что ведь он, действительно, не рассказал Онисиму точного направления к Чураевке, да и забыл ему сказать о том, о чем думал сам в уединении. Теперь ему стало ясно, что, конечно, калмыки на Бухтарму поехали бы только за такую же награду, как четыре лошади: слишком это им не по пути... Плохо, плохо знает он даже родной свой край... А Россия-то?.. Как же велико и необъятно это сказочное государство!.. И снова вспомнил Викула. Ведь это он когда-то удивился по приезде в Москву долготе путей Российских. И внезапно вставший образ брата Викула, и рядом с ним случайное насилие в перемене пути, и Чуйский тракт — с заманчивою, близкой встречею и с женой и сыном — показались чем-то почти фатальным, может быть, даже счастливым случаем, как знать?
— Ну, значит, не судьба! — сказал Василий тоскливо, и вспомнил, что подобными случайностями полон его трудный путь, начиная от полузабытых, полудетских устремлений быть начетчиком и толкователем отцовской секты.
— “Хотел защитить маленького семейного Бога, а потерял великого, всемирного”, — сказал Василий и опять, подняв глаза к горам и опустив их на бушевавшую внизу реку, задумался.
— “Может быть, потому я и не мог справиться со своими намерениями, что мною управляло то непостижимое, что ближе к истине... И пусть управляет! Как хорошо иногда чувствовать, что Бог потому и существует, что Его нельзя нащупать и привлечь для маленьких, всегда корыстных людских намерений. Иначе достопочтенное человечество растащило бы Бога по кусочкам и все равно сделало бы Его ходким товаром для будничного обихода. Важно не то, что существует горный дух, живущий где-то тут, на белом ледниковом недосягаемом престоле, а важно то, что какой-то полудикий дремлющий шаман верит в него безгранично и при всей убогой внешности способен превращаться в чудотворца и пророка...”
— “И прекрасно! — размышлял Василий. — И прекрасно, что я сознаю свое ничтожество в сравнении с этим дикарем и в своем безверии тайно завидую его вере. Может быть, когда-нибудь и человечество этим путем познает всю несостоятельность своих безбожных идей с его культурой, этикой, социализмом и обретет мир и счастье в полусонной жизни во что-то верующих дикарей... Только ведь горе, — улыбнулся вслед за тем Василий, — если мы, люди цивилизации, одичаем, то ведь мы утратим и эту, детски наивную, принятую от древности и эпически простую веру... Если мы одичаем, то будем жалкими бесшерстными животными, хилыми и обреченными на истребление друг другом и суровой природой... А эти как жили, так и будут жить, не зная о существовании цивилизации, но веря, что их жизнь самая неистребимая и правильная воля Божия...”
И опять думы и думы стали всей сущностью Василия. Не его тело, не его прошлое и будущее, не его родные и семья и родина, а именно думы, их утомительное реяние и в нем и вне его — вот во что снова превратилось все вокруг него: и его спутники, и небо, и земля, и эта узенькая тропинка по карнизу горы над рекою. Он понимал, что только здесь, в полудремотном одиночестве, под маревом прохладного дыхания синих гор и смолистого бальзама пихт, лиственниц и медоносных трав, смешанных с горячим запахом камней, — только здесь может быть чувствуем и сознаваем самый драгоценный сосуд жизни — мысль!.. Не потому ли там, в прекрасных и удобных храмах Запада, все достижения человеческого искусства направлены именно в сторону легенд, грез и вымыслов, подобных той действительности, которая окружает сейчас Василия... Что может быть заманчивее для композитора, чем этот лепет черемуховых листьев, и шепотливый ветерок, и шум реки, и теплое, разлитое на тысячи квадратных верст, чуть вздрагивающее марево из ароматов натуральных смол...
Василий вспомнил жалкое цепляние перенаселенных городов за крошечные лоскутья зелени в садах и парках и за все то, что хоть отдаленно напоминает чистоту и девственность природы, а между тем все миллионы людей так рабски льнут к цивилизации, к мишурным развлечениям, к искусственному смеху, у утонченным, разлагающим наслаждениям, к греху, подобному тому, который так уронил его самого на этих днях... А он, Василий? Что он ищет? Во имя чего поднял руку на родительскую веру, на прочные основы родной семьи?.. Не во имя ли освобождения от наивных предрассудков и слепого изуверства?.. И что же? Увидел ли он сам какой-либо свет, и в чем собственно его освобождение от уз отцовских суеверий?.. Не в том ли, что, освободившись от сетей сектантства деревенского, он запутался в сетях полнейшего безверия всемирного?..
— “Да, хорошо здесь думается! — сказал Василий. — Останусь здесь на целый год, а может быть, и дольше, пока подрастет мальчик...”
Проверив эту мысль и раскритиковав ее со всех сторон, он заколебался и спросил Онисима:
— А что, Онисим, если бы здесь где-нибудь заимочку купить да и зажить, как старики живали?.. А?
— А што же, дело доброе! — сердечно отозвался тот и, подумав, серьезно предложил: — Готовую купить — не продадут, а снять у Кабинета землю да свою выстроить. И я бы с вами за компанию из деревни нашей выселился. — Он помолчал и прибавил: — В деревне нынче жить — не приведи Господь: такое озорство, распутство, пьянство! Молодяжник прямо не дай Бог, какой разбойный нынче, того гляди: сожгут. Я и сам вот еду да и думаю: приедешь — сна лишишься, скажут, ездил два года, денег привез много, тому дай, другому одолжи. А не дал — худой, такой-сякой... Ружье, дескать, хорошее. Где взял? Убил, дескать, кого-нибудь. Не дай Бог нынче жить в крестьянстве... — Онисим оживился, поправился в седле и продолжал: — Старики, которые покрепче, все поумерли, а которые остались, стали стары, их никто не слушает. Староверие как-то все расстроилось, а молодяжник ни тебе в моленную пойти, ни тебе в церкву, — а вот только бы накуролесить, да напакостить, да выпить, да хайлать всю ночь песни, да у кого-нибудь окно выбить либо ворота высмолить... Безобразие!.. Прямо уж такая безотцовщина пошла — не приведи Господь!
Василию стало опять не по себе, и то, что говорил Онисим, ему показалось совершенно одинаковым с тем, что думал сам он перед этим, только у Онисима в масштабе деревенском, а у Василия в масштабе общечеловеческом.
И тем не менее он повторил:
— В компании с тобой я бы охотно где-нибудь поселился, право... Не знаю, как моя жена, но думаю, что она уехала из Москвы сюда потому, что здесь ей больше нравится. Давай подумаем, когда приедем на место.
— Дак а што же? Я со всей охотой... Конечно, ежели с умом да с вашей грамотой — человек же вы трезвый, — вам лучше где-нибудь тут волостным писарем либо учителем поступить. Все какое ни на есть жалованьишко.
— Ну, нет, мне некогда. Я все-таки буду писать книгу о своих путешествиях, — подумав, сказал Василий, словно испугался роли волостного писаря или сельского учителя.
Онисим промолчал. По его понятиям, писание книг — занятие здесь неподходящее, и продолжил свои соображения. Теперь Василий удивился его языку, очищенному от безобразных, исковерканных книжных слов, какие тот любил употреблять еще на днях.
— Ведь ежели бы наши писаря не пьянствовали, они бы тут как сыр в масле валялись. А то ведь пьют все без просыпу. Да и опять же дело у них такое: каждый угощает, а не выпил — значит, разобидел. Учитель у нас старый не пил — все его чурались, барином обзывали. А новый стал пить — тоже плохо, потому что ребятишек учить некогда. Хотели жаловаться, даже приговор составили, а чем кончилось — не знаю, я как раз уехал в эту пору в научную вашу экспедицию. Сад завел один у нас, откуда-то с Кавказа приехал, Федосеев по фамилии, — продолжал Онисим размышлять вслух. — Ягоды и даже вишни и там всякие малины, ну и пасеку развел, маялся, сердечный, лет тут восемь — дак ведь выжили, проклятые. То пчел известкой залили, то кусты малиновые выкосили у него литовками. А потом как-то залезли в сад — он мед уехал продавать — и все вишневые кусты повыдергивали с корнем! Плакал человек, на сходке говорил: лучше я вам даром все бы отдал, только не губили бы мои труды, семь лет трудился — ягода как раз уже пошла... Фулиган на фулигане стал народ! — заключил Онисим, и, сверкнув белками глаз, тряхнул рукой, вооруженною нагайкой.
Вообще по мере приближенья к дому Онисим становился все угрюмее, и прежняя мужиковатость, даже мужицкое благообразие в лице и взгляде возвращались к нему снова.
— Может быть, он чем-либо сам вреден был для них?
— Окромя добра, никто от него ничего не видел. Всех ребят бездомных у себя кормил-поил. Школу помог выстроить. Только што, действительно, был он молоканской веры и мяса не потреблял. Вот вся и вина его.
Василий молчал, как бы не доверяя словам Онисима, а Онисим, точно почуяв это недоверие, повысил голос:
— Да што Федосеев! Это был, по крайности, чужестранный человек. А тут в позапрошлом году, как раз перед нашим отъездом, я на суд в свидетели к мировому попал. Из-за потравы там судились. Дак там как раз допрос снимали по такому делу, што и сказать прямо стыд... Кабы не сам слышал — не поверил бы. А то они тут же принародно спорили промеж себя и сами себя выдали. Сваливали все друг на дружку, оправдаться хотели...
— А что же именно?
— А то, што девки девку изнасильничали!.. Да ведь какую девку? Говорят, на весь уезд такой другой пригожей не было...
— Да как же это?
— А так вот: собрались три хари — плюнуть в рожи жалко, такие-то не баские, заманили ее в лес, по ягоды, и там, где-то в забоке, повалили да палкой надругались... А за што? За то, што их до двадцати трех лет никто не сватал, а к ней с шестнадцати годов — жених за женихом, отбою не было. Ведь вот какая сволота!..
Василий слушал и не мог глядеть в глаза Онисиму, точно тот плевал ему в лицо. А Онисим продолжал:
— Дак мировой тогда сказал, што, дескать, статьи такой в законе нету, чтобы девка девку изнасильничать могла! — и он добавил с наболевшим вздохом: — Вот поживете, дак узнаете, какой это народ.
— Да, надо будет пожить! — твердо сказал Василий и про себя добавил: — “Всю жизнь сижу за книгами, скитаюсь по чужим краям, а своего народа, даже родной деревни хорошо не знаю...”
Солнце низко повисло над горою и скоро совсем за нею спряталось. Там, где-то над равнинами, оно еще стояло высоко, но здесь, в горных ущельях, наступили уже сумерки, с прохладой и усталой думой о ночлеге. С калмыками ехать было безопасно. Эти тихие и молчаливые люди, несмотря на то, что их было семь человек и ехали они с винтовками, сами боялись двух русских спутников, вооруженных лишь одним ружьем. Все были рады маленькой избушке, затерявшейся, точно в сети пойманной, среди запутанных жердяных пригонов и дворов с толстым слоем многолетнего коровьего навоза.
Возле избушки никого не было, кроме привязанной собаки, которая лаяла на них незлым, откликавшимся в разных концах гор и леса металлическим лаем. Похоже было на то, что все окрестные скалы населены собаками и лают хором, — так множилось здесь эхо собачьего лая, а собака, слушая эхо, не могла успокоиться и лаяла уже не на людей, а на свое эхо.
Остановились. Онисим слез с коня и обошел избушку. Дверь была заперта щеколдой, и в пробой вместо замка была просунута тоненькая палочка. Над крыльцом, под крышею, стояла крынка молока, накрытая свежим румяным калачом.
Онисим взял молоко и калач, отломил от него половину, подал шаману, а вторую разделил между собою и Василием и подал ему крынку. Василий размешал кусочком хлеба сливки, чтобы не выпить их одному, немного отпил и, пропитав молоком кусочек хлеба, стал есть, а крынку отдал Онисиму и попросил его оставить молока шаману.
— Пасет по холодку коров, — чавкая хлеб, сказал Онисим. — Теперь пригонит уж, когда стемнеет. Ишь, свежий помет кругом — значит, скотина весь день билась дома, днем в лесу-то овод донимает.
Шаман съел хлеб, ни с кем не поделившись, но остатки молока отдал товарищам. Те выпили понемногу каждый, и один из них отнес крынку на место.
Внизу над быстрым потоком речки крутилась длинная и узкая бочка, устроенная на вращающейся жерди. Жердь была продета в большое мельничное колесо, которое нижним концом лежало на воде и силою напора крутилось, кланялось воде своими лопастями и крутило бочку.
— Вот к утру и масло свежее будет готово, — сказал Онисим, указав под косогор на бочку.
Василий рассмеялся примитивной маслобойке.
Калмыки слезли с лошадей и, не расседлывая, пустили их на траву. Спешился и Василий и, чувствуя приятную истому в ногах, пошел вокруг заимки, удивляясь грубой примитивности во всем устройстве дворов и какой-то ленивой запущенности в хозяйстве.
Прошел в лесок, постоял и услыхал, что где-то поблизости щелкнула сухая ветка. Оглянулся и встретился с широко раскрытыми испуганными глазами. Смотрела молодая, сильно загоревшая баба с палкою в руках и в домотканом сине-пестром сарафане.
— Здравствуй, тетушка! — приветливо сказал Василий.
Баба почуяла робость незнакомого человека, и немедленно испуг ее перешел в пугающую строгость:
— Здравствуй, голенастый! — громко и недружелюбно произнесла она. — Чего это ты тут высматриваешь?
Тут же за кустарником паслись коровы. Видимо, хозяйка уже знала о приезде незнакомцев, но сидела здесь в засаде и случайно выдала себя с испугу.
— Уж ты не посуди, — примиряюще сказал Василий, — мы у тебя там крынку молока и калач съели...
— На то и поставлено, — тем же голосом сказала она и чуть мягче спросила: — Откуда и куда путь продолжаете?
— Мы с Бухтармы, — солгал Василий.
Но баба строго оглядела его с ног до головы и не поверила.
— С Бухтармы-ы?.. А чей ты с Бухтармы-то?
Она смотрела так строго, что напомнила Василию сноху Варвару, жену Анания. Василий пытливо на нее прищурился:
— Да что ж, ты разве всех наперечет там знаешь?
— Всех не всех, а знаю... Я сама бухтарминская. Тамотко и брачилась с моим-то, — в свою очередь недоверчиво прищурясь на Василия, она спросила: — Знавал, поди, там дедушку Платоныча? Дьяка нашего, стариковского?
Василий даже задохнулся и не сразу мог ответить. Баба продолжала испытующе смотреть в его глаза и по-своему истолковала его замешательство.
— Как не знать Фирса Платоныча? — с трудом промолвил Василий, и баба сразу отвела от него острый и пронизывающий взгляд.
— Вот у него и брачились лет семь тому, как раз об эту пору, — и доверчивее продолжила: — А не слыхал, чем дело-то у них теперя кончилось?
Василий быстро заморгал, не понимая:
— Это насчет Анания?
— А говоришь, што с Бухтармы!.. — резко перебила его баба. — Признавайся-ка, пошто обманываешь?.. А то вот я пойду да гаркну мужиков — не побоюсь, што вы тут с ружьями...
— Подожди ты! — зашептал Василий не от страха перед мужиками, которых, вероятно, здесь и не было, а оттого, что, в самом деле, не умел больше лгать. Но и не хотел сознаться в правде. — Что же там случилось-то в чураевской семье?..
Баба не могла понять смущения незнакомца, но уже не могла ему и не верить: слишком хорошо он знал все имена.
— Да как же! Ведь об этом вот уже сколько лет по всему Камню слух идет. Про сынишку-то про младшего слыхал, небось? — строго спросила баба, и в голосе ее была уничижительная нотка в этом “про сынишку”.
— Ну как же не слыхать? — сказал Василий и даже добавил тусклым, чужим голосом: — Сбежал он будто бы в Москву опять. Проклял, говорят, его старик-то...
— Проклял, да, видно, не душевредно. Надо быть, жалеючи проклинал, коли столько горя от него доспелось.
Баба бросилась на высунувшуюся из кустов рогатую корову и закричала сочным, властным голосом: — Сы-ыля! Куда тебя окаянный, прости Господи, несет!..
Она ударила палкой одну, другую, третью и прогнала поглубже в лес все стадо.
Василий остался около одной из елей без единой мысли и не знал, стоит ли идти и допрашивать об остальном чем-то глубоко и, может быть, справедливо возмущенную молодую бабу?
Между тем на голос бабы от избы пришел Онисим и, подмигнувши ей, весело заговорил особым, вкрадчивым и хитрым голосом:
— Здорово ты живешь, Маринушка! Вот Бог послал нам андела.
— А вот я тебя как огрею палкой, ты узнаешь, как меня зовут...
— Ну, Федосьюшка? — короче сказал Онисим.
Баба вытянула шею, подняла к горам лицо, и губы ее, приоткрыв белые красивые зубы, перекосились в трубку.
— Корне-ей! — завопила она высокой, резкою нотою, и эхо покатилось по горам и слилось с новым взрывом многоголосого собачьего лая.
— Ну, во-от, ты уж и караул кричать! — весело взмолился Онисим. — Да мы тебя што, грабим што ли?.. Экая ты, право!..
— А вот придет, он те покажет андела!..
— Ну, и покажет... Вот беда-то: напугала!
— И меня не напужаешь! — огрызнулась баба и впилась в Онисима таким же испытующим взглядом, с каким только что допрашивала Василия. — А вот ты скажи-кась: откудова вас Бог али нечистый-то принес сюда?
— Ну вот и чертыхаться зачала. Экая ты необразованная, право. Едем по своему делу из Монголии... Не веришь?..
Глаза бабы немедленно стрельнули в сторону Василия, и она еще истошнее завопила:
— Ко-о-рне-е-е-й!..
Онисим поглядел на нее пристально и вдруг расхохотался:
— Да будя тебе кричать-то: по глазам ведь вижу: нет сегодня твоего Корнея... Ишь, не отозвался. Не пугайся, мы тебя не изобидим, — продолжал он с той мягкостью, с которой может говорить мужик, когда хочет понравиться незнакомой бабе. — Вот отдохнем, покормим лошадей да на зорьке и поедем дальше, а если милость твоя будет, да покормишь нас послаще, мы и вовсе тебе сто спасиб...
— Дыть кто вас знает, — сбавив тону, перебила баба, что вы за люди. Один говорит, с Бухтармы... другой — с Монголии... — и все еще сторонясь незнакомцев и не выпуская из рук крепкой суковатой палки, она все же приблизилась к Василию, точно опасаясь оставаться с одним Онисимом, и явно продолжала лгать: — И куда это он сегодня так далеко убрел, докричаться не могу...
И будто позабыла о начатом с Василием, мучительном для него и прерванном на полуслове рассказе. Василий же не знал, как ему быть. Хотелось продолжать расспросы о семье Чураевых, но не хотелось выдавать себя бабе, стыдился и Онисима. Стоял и ждал, безвольно и сурово.
— Да как зовут-то тебя, Михайловна? — допытывался плотоядно ухмылявшийся Онисим.
— Зовут зовуткой, величают уткой, — сказала баба, швыркнув носом, и ее полные крепкие груди затряслись под нарукавником от еле сдерживаемого здорового смеха.
— Ну вот, давно бы так! — обрадовался Онисим. — А то Корнеем вздумала пугать. Признавайся, што Корней у те далеко. В солдатах, што ли?
— Вот те Истинный, ушел на пасеку. Вот туточка, версты не боле полторы, — упорствовала баба, и ее лицо сквозь загар и густые веснушки зацвело румянцем, молодостью и лукавою улыбкой. В серых крупных глазах отразилась зелень елей и травы. Онисим приосанился.
— Неужели ты одна тут со скотиной управляешься? — спросил он голосом готовности в чем-либо помочь ей.
— Да пошто одна-то: две золовки у меня, свекровь, сношенница и мой Корней. Их у нас теперь только дойных двадцать четыре, где же мне одной управиться?.. Ой, матушки мои — темнеть уж стало, заболталась я... Ведь, надобно доить коров!
С девичьей прытью она бросилась к избе, сняла с кола опрокинутые два деревянных подойника и закричала звонко, песенно, зазывно:
— Т-пру-ка! Тпру-у-ка-а!..
И опять посыпались и защелкали по горам умноженные трели ее эха, и снова начала с ними перекликаться неопытная собака.
Василий сел на старый пень и безучастно слушал болтовню хозяйки и Онисима, который услужливо и весело носил за нею от коровы к корове ведра с молоком, поворачивая коров и отгоняя быков.
Казалось, ничего не видели ставшие большими и запавшими глаза Василия, ничего не вспоминала и не думала его большая голова. С трогательною беспомощностью выглядывала из-под запотевшего воротника рубашки частица нетронутой загаром шеи. Если бы была поблизости знающая всю его жизнь женщина, она подошла бы к нему и нежно бы поцеловала его в эту частицу белой, почти девической шеи: так чист и молод, невинен был он именно в этом кусочке шеи. А между тем сколько он успел посеять зла своими вечно добрыми намерениями, своей, казалось бы, безвредной, отвлеченно-идеальной жизнью! Хотел ли он когда-нибудь кому-нибудь вреда?.. Хотел ли он себе какой-либо корысти, или славы, или жизненных личных успехов?.. Он никогда не знал даже скромных удобств для своей работы. Всегда в полунужде, всегда в труде, в скитаньях, он мечтал лишь о возможности служить добру и истине и следовать за высшей совестью, чтобы этим путем познать божественное в жизни. И вот ему уже тридцать три года, а каковы результаты его личных достижений? В одиночестве, почти в нужде живет с детьми жена. Ученый, лучший друг Баранов лишает его всякого доверия. Молодая, пьяная от страсти Гутя не замечает его жадной влюбленности. Случайная пресыщенная и больная женщина делает его утехою своих капризов и роняет в собственных глазах, ставя на край падения... А первая попавшаяся баба в трех небрежных словах, как презрительный плевок, бросает ему в лицо всю сумму содеянного им зла в отцовском доме!.. Как же, с какими же глазами хотел он возвратиться домой? Зачем? И какое вообще имеет он право о чем-то еще размышлять, к чему-то готовиться, что-то отдавать на суд людей?.. К чему же лгать перед собою, когда сам же изломал и свою жизнь, и жизнь жены, и жизнь брата Викула, и жизнь отца и разрушил весь уклад родного дома?.. И во что, во что он верил, когда решился разрушить веру отцов? И где, где эти светлые радости, и новые глаголы, и солнечная правда, во имя которых он стал убийцею родной семьи и получил орден проклятия?..
— Да перестань ты, мужик: молоко-то опрокинешь!.. — донеслось совсем хмельное и веселое из-за кустов. — Вот я те как хвачу орясиной. Бесстыдник!
И соблазнительный смех бабы острой злобою ударил в голову Василия.
— Вот вздор! — вдруг произнес он вслух и, решительно зачеркивая мрачные раздумья, встал с пня, поднял лицо к ярко пылающей заре и дернул себя за бородку: — Рассантиментальничался, разгильдяй!..
И, стиснув зубы, сжав кулак, начал сам себе вычитывать:
— “Хотел на небо влезть живым, аскетничал, грехов боялся, а грехи-то, значит, похитрее: давненько забрались в самую кровь, выкормились там, выросли и подкараулили... Подшутили!.. Нечего теперь разыгрывать невинного подвижника. Жить хочу! — сказал он крепко и, помолчав, еще крепче прибавил: — Грешить так грешить теперь же!.. А то будет поздно... К черту всю эту божественную беллетристику! Будет дурака валять!.. Любить хочу как следует, кого хочу и как хочу... И к черту все с моей дороги!..”
Вихрем закружились и смешались в нем все мысли, чувства и желания, и, чтобы как-нибудь их обуздать, чтобы сдержать напор внезапно вспыхнувшей в нем животной силы, он пошел на голос хозяйки и Онисима и, еле сдерживая какой-то сатанинский, клокочущий в нем смех, заговорил:
— Ну, ты теперь повеселела, расскажи-ка, что такое натворил меньшой сынок Фирса Платоныча?
— Спаси меня Господи, помилуй, на ночь-то об этом говорить!.. Да еще под кормилицей!.. — ответила хозяйка.
Онисим полулежал возле полного ведра с молоком вблизи от хозяйки и посмотрел на Василия как на чужого человека: с удивлением и недружелюбием. Василий же деланно расхохотался и распевисто спросил:
— Во-от как! Значит, там считают его за проклятого и за нечистого?
— Понятно, за нечистого! Раз, значит, погубил отца и мать и брата — разве человек он?..
Оторвавшись от коровы, баба оглянулась, и глаза ее в сгущающихся сумерках метнули искры нового негодования.
Василий вдруг осекся и спросил:
— А разве мать-то его, бабушка Филатьевна, тоже умерла?
— Э-эвона! Хватился! — злорадно выкрикнула баба. — Теперь уж больше года как похоронили.
Онисим все еще не понимал, о ком идет рассказ, да и не любопытствовал. Он занят был своим. Василий только рассердил его своим приставанием к бабе.
— Ну-тко, дядя, ежели ты добрый, отнеси ведро да вылей в кадку, в сенцах! — отдавая полное ведро Онисиму, сказала баба.
Онисим молча взял ведро с пахучим молоком и молча понес в избу.
Между тем наигранное сатанинство у Василия совсем исчезло. Он снова поник и головой и телом и еще спросил, но уже еле слышно:
— А что же сталось с братом Викулом?
И баба отвечала ему с тем же глубоким вздохом, в котором он почуял старую, но еще неизжитую обиду в добрых людях от всех чураевских злоключений.
— А вот когда Анания-то монголы замучили, зятек-то, муж меньшухи, услыхал об этом, да все в свои руки и забрал... А как забрал всю домашность-то, да опосля и Викула в толчки. А тот сперва все пил да тосковал по сучке-то московской. А когда узнал, что с ней опять братишка-то связался да уехал в чужестрание, остепенился, стал жить на пасеке и, говорят, што все там молился. Там ведь дедушку Платоныча-то схоронили... Ну... Четыре года в рот не брал вина-то... А тут, когда Анания-то загубили, он опять и запил да затосковал. Пил да пил, да и допился до того, что начал поджигать дома в Чураевке. Тут его и спохватали — да вот веснуся суд был — пять лет на каторгу! — и баба выкрикнула с возраставшей жуткой угрозой: — Ну-ка, посуди-ка сам: кто же это, как не дьявол, мог доспеть?.. А доспел-то все это родной сынок и братец!.. Поученый, говорят, штоб ему в смоле кипеть кипучей, окаянному!..
Баба перешла к новой корове, и Василий слышал, как певучими струйками падало в подойник молоко, но позабыл, что это: сон, явь, кошмар или безумие?
В это время подошел к нему вернувшийся Онисим и, видимо, по дороге обдумавши свои намерения, сказал сердитым шепотом:
— Ты отойди пока! А то все дело мне испортишь, — и пошел к хозяйке.
Василий безответно подчинился Онисиму и отошел к тому же пню. Вскоре Онисим принес к нему новое наполненное молоком ведро.
— Попейте, ежели желаете, — сказал Онисим воровским и добрым голосом. — И погляди, штобы коровы не выпили.
Василий слышал и не слышал. Думал и не думал. Он пнем сидел около пня.
Из леса, со стороны хозяйки и Онисима, доносились еле понятные отрывки слов, смешанные с звонким пением молочных струй, и все глубже отступали в лес. Онисим все тише и все вкрадчивее служил бабе. Но Василию было уже безразлично, о чем они ведут беседу, и расскажет ли Онисим бабе о том, кто сидит у пня в темнеющем глухом лесу.
Василий растянулся на росистой траве и долго так лежал неподвижным трупом вниз лицом, вдыхая в себя запах влажной и пряной земли. Одна из коров тихо подкралась и, понюхав его голову, шумно дохнула на него горячим паром. Потом отошла к подойнику, наполненному молоком, и стала глубокими глотками пить.
Василий быстро поднялся и отпугнул корову.
Точно от теплого и шумного вздоха коровы, им овладело состояние тупого равнодушия ко всему. Ни жалости, ни угрызений, ни стыда, ни боли — все это умерло в нем в тот момент, когда он услыхал, что корова пьет молоко. И глаза были сухими, и сердце билось ровно, и даже мозг работал совершенно правильно. Первой мыслью было:
— Покорит Онисим бабу или нет? Во всяком случае, они сегодня весело проведут время.
А вторая мысль была еще проще:
— Это молоко все равно коровы выпьют. Пойду я, отнесу его калмыкам. Да, кстати, и сам попью немножко... А потом спать и спать... Завтра — послезавтра будь, что будет!.. Муки мои будут долгие, и будут жечь они меня огнем вечным, бесконечным... Ну и пусть их!.. А сейчас я безумно хочу молока и спать!
Он припал к ведру и пил долго, медленными глотками, наслаждаясь теплым ароматом, белизною и обилием молока.
Потом отнес ведро к калмыкам, уже спавшим серыми комками прямо на земле рядом с винтовками. Растолкав их, отдал молоко, а сам тут же рядом с ними сунулся на землю. И запах сальных, прокопченных и прокуренных зашевелившихся калмыцких тел показался ему сладостным и пьяным, как упоительная радость сна — единственного утешения от грешной, жуткой яви.
СПУСК
В ДОЛИНУ
ШЕСТАЯ
ГЛАВА
ак
только утренний поезд, ускоряя плавный бег свой, вынесся с ритмичным грохотом
из дымных, грязных и сурово-будничных пригородов Москвы, — Надежда Сергеевна
легла на свое место и через минуту уснула сладким сном освобожденного раба. Она
была измучена не только хлопотами, сборами и детьми, но и отвратительной
ненастной погодой, а главное, была расстроена письмом отца, из-за которого и
был решен ее внезапный выезд из Москвы.
Дети притихли от захватившего их любопытства и смирно сидели у окна вагона, схватывая взглядами все, что быстро проносилось мимо, не давая себя разглядеть и ошеломляя широтой, многообразием и волнующей новизной.
Через несколько минут она проснулась, быстро оглядела еще не разболтавшихся между собой соседей по купе и, увидев, что дети заняты и что по окну струится мелкий дождь, — поправила на себе складки платья, перевернула подушку и, закрыв лицо газовым шарфом, с улыбкой отдалась в объятья новой, еще более властной волны сна.
Сколько проспала, не знает: часы забыла завести, остановились. Наташа тормошила и шептала:
— Мамочка! Коля кушать просит.
Быстро поднялась, приложила наружную сторону ладони к горячей и розовой щеке, на которой отпечаталось кружево подушечной вышивки, и радостно почувствовала полдневное солнце, веселым золотом разбрызнутое на неоглядной и зеленой шири, которую заглатывал и, пожирая, резал поезд, как сорвавшийся с узды железный конь.
— Поехали! — пропела она над головками детей и обе сразу обняла, поцеловала в волосы и быстро занялась приготовлением веселого дорожного обеда.
Открывшаяся встречная ширь не только не пугала неизвестностью, но опять, как и семь лет тому назад, захватила ее, и благоразумие уступило место озорному чувству:
— “Снова на край света... Хорошо!..”
Был май. Погода наладилась. Когда стали подниматься на Урал, тучи ушли высоко в небо и закудрявились там бело-розовой пеной
Поезд был наполнен молодежью, ехавшей в Сибирь, домой, на летние каникулы, и соседями по купе, кроме одной старушки, были двое юношей. Надежда Сергеевна, расцветшая, с созревшею волнующей улыбкою и грацией движений, рядом со старушкой казалась редкою красавицей, и молодые люди всячески старались угодить ей и понравиться. Без умолку рассказывали смешные вещи, сами заразительно смеялись, следили за собой и за опрятностью в вагоне и даже разделили материнскую заботу о детях, особенно о Коле, который проявлял самоотверженное любопытство ко всем частям вагона, к паровозу и к тому, как все это пыхтит и движется.
Надежда Сергеевна относилась к их услугам с ответною симпатией, угощала коржиками своего изготовления и любовалась их улыбками, которыми весною освещены лица всех юношей. Ибо их в жизни ждет только хорошее, веселое и беспричинно-радостное.
Один из них был из военно-медицинской академии, иркутянин родом, всегда начищенный и наодеколоненный, с манерой барчука, с походкою танцора, с военной выправкой. Второй — из академии духовной, румян и застенчив, как стыдливая девушка, со следами семинарского красноречия и с той цельной свежестью, которою богата захолустная здоровая и сытая поповская среда.
Из других купе на голоса веселья приходили еще медик и юрист, и диспутам, острым шуткам не было конца. Скоро все между собою сдружились, казалось, на всю жизнь, не думая о том, что как только высадятся, позабудут друг о друге без всякой грусти и без угрызений навсегда.
Словом, Надежда Сергеевна ехала в Сибирь настолько хорошо и весело, что даже позабыла об отцовской обиде и о том, что она уже не Наденька, беспечная и глупая, какой была семь-восемь лет назад.
— “Я ведь уже мать семейства! Дурища!” — осуждала она себя после того, как где-то на Урале вместе со студентами подсматривала, как девочка, за каждым шагом ехавшего в первом классе князя. И по-глупому смеялась над челдонскою обмолвкой будущего проповедника:
— Ну, вот он, Волк-то-конский, князь ваш.
И князь запомнился ей ярко и надолго. Он был уже не молод, не высок, не строен, но гладко выбрит и одет с тем простым изяществом, какое дает гармоническое слияние жизни каждой складки с жизнью каждого мускула мужского тела. Главное же, он был так причесан, что волосы, чуть посеребрившиеся на висках, не заявляли о себе отдельно, а дополняли форму головы, посаженной на шее гордо и красиво.
За всю дорогу Надежда Сергеевна впервые вспомнила о Василии, и вспомнила в невольном сравнении его с этим князем, которого прозвали Волоконским, но имени которого никто не знал. Может быть, он даже и не был князем, но, сравнивая с ним Василия, Надежда Сергеевна неприятно вспоминала именно о мужиковатости Василия, который даже за границей не умел как следует одеться и совершенно не хотел остричь своих волос. В особенности Наденьке не нравилась его рыжеватая, хоть и очень мягкая, но какая-то неровная бородка.
А потом опять за всю дорогу от Урала до Новониколаевска не вспоминала о Василии. Мешали дети, болтовня студентов, общий смех и эти уносившиеся мимо ярко-зеленые, бескрайние поля и перелески, цветы и травы, редкие деревни, дымно-красные станции и опять поля с цветами, и поля, поля... Поезд мчался зыбко, с жадностью глотал пространство, изредка бросал в окна вагона едкий дым, но чаще резал ветер, подувавший с юга или с севера, и мчался, мчался, уносил Надежду Сергеевну куда-то молодо и далеко, беспечно и бездумно. Чудно-хорошо!..
Но в Новониколаевске, когда сидела в ожидании парохода и когда столкнулась с первой трезвой мыслью о своем маршруте и вообще об этой новой авантюре с поездкой на Алтай, вспомнила Василия опять с какой-то неприязнью, а нанесенная отцом обида вылилась в раздраженье на детей по какой-то пустяковой шалости.
Расставив по углам детей, пошла на пристань, узнала точно о пароходе, взяла билеты в меблированные комнаты.
— Ну, дети!.. Давайте помиримся!.. — сказала она, и дети с радостью узнали, что пароход пойдет еще сегодня вечером.
Когда же села на пароход и поплыла против течения великой и по-весеннему многоводной реки, опять повеселела. А рано утром в позванивавшей хрусталем нарядной рубке первого класса села писать письмо отцу.
— “Дорогой папа! Не удивляйся, что пишу тебе из-за Урала. Можешь думать что угодно о моем характере и поведении, но в Сибирь попала я не за какие-либо преступления, а по доброй воле. Сейчас еду на пароходе по Оби и, представь, чувствую себя настолько хорошо, что даже не хочу сердиться на тебя и — как видишь — пишу. Кстати, для расходов на путешествие с детьми в такую дикую даль ничего не продала из обстановки, и ты напрасно говоришь в письме, будто подаренные тобой мне драгоценности “давно ушли в штаны доморощенному философу”. Стыдно, папа, с такой несправедливостью восстанавливать меня против Василия. Да и все как раз не так, как пишешь ты. Во-первых, в редакции мне заплатили за его статьи, значит, они будут напечатаны, и, значит, ты не прав, говоря, что “благородная газета вычеркнула его из числа сотрудников”. Во-вторых, ни одной своей вещицы я еще не продала “на хлеб”. Вообще, я удивляюсь тону твоего письма. Ни твой возраст, ни твое общественное положение, ни среду, которую ты представляешь, я ничем не опорочила хотя бы потому, что даже сама наедине с собою не могу найти такой вины. Ты говоришь, что сделал все для воспитания во мне лучших традиций времени. Не знаю, но лично мне не все эти традиции были по сердцу. Что касается влияния на меня “извращенного социализма”, то ты же знаешь, что я никакой не стала стриженой девицей, а женой и матерью все-таки стала и хочу остаться ею по разуменью и по совести.
Впрочем, я не буду отвечать по пунктам и не хочу с тобой тягаться. Не знаю почему, но в данную минуту чувствую себя перед тобой немножко виноватой, и почему-то стало жалко мне тебя, мой милый “дедушка”. Это, должно быть, потому, что чувствую себя счастливее тебя, и новая моя глупость лишила тебя возможности хоть раз в неделю видеть твоего внучонка. Но ты должен на себя пенять: ты не умел почувствовать детей как надо, а теперь порадуйся за них. За дорогу они даже пополнели и порозовели. Письмо закончу после завтрака. Сейчас мешает твой любимчик, тащит меня на палубу”.
* * *
— “...Ты не можешь себе представить, что это за страна... Сегодня в полдень я была свидетельницей замечательной картины. Пароход шел по середине реки, разлившейся на несколько верст. Берега совсем пустые — ни одного жилья. С одного берега — тайга, с другого — высоченный яр, и за ним степь, как по линейке перерезавшая небосклон. Вдруг на яру появляется бегущая человеческая фигурка не то в платье, не то в рясе. Она бежит по яру на фоне неба — совсем крошечная и что-то машет пароходу. И представь себе: пароход останавливается и посылает за человеком шлюпку... До чего, значит, здесь важен и значителен человек! Оказался он сельским батюшкой. Очень смешной. Я сочла долгом познакомиться с такой достопримечательной персоной... Допишу письмо завтра... Сейчас подъезжаем к Камню — город такой на степи”.
* * *
— “... Ну, хорошо, попробую ответить тебе на некоторые твои недоумения, на которые, как ты пишешь, я всегда отмалчивалась или отвечала вздором. Только не сердись, если скажу, что раз ты обратился ко мне письменно, то из этого я могла заключить, что тобой руководила какая-то адвокатская логика. Так, по крайней мере, я поняла твое письмо в Москве и, может быть, поэтому решила не отвечать, а уехать, даже не повидавшись с тобою. Но теперь мне смешно думать, что ты со мной заводишь тяжбу, так как эта черта в тебе, да и во всей нашей высоко просвещенной публике, проникнута какою-то весьма сомнительной моралью. Ты скажешь, что я говорю не свои слова. Может быть, но мне хочется сейчас не от тебя слушать наставления, а тебе читать их. Настолько я чувствую себя и взрослой, и правой, и кое-что лично испытавшей.
А теперь изволь — подробности.
Да, брак мой с Викулом сложился так нелепо, что не дал мне даже фамилии Чураевых. Василий вспомнил об этом тогда, когда у меня родилась Наташа. А так как и с Василием мы еще не были законными супругами, то оба терпели от этого большие неудобства, особенно во время первого путешествия, в поисках места, где бы я могла беспозорно разрешиться от бремени. По России, да и в Европе с разными фамилиями в паспортах не везде удобно было называть себя супругами и останавливаться в одном номере, и потому проездом в Константинополе мы обвенчались. Это не выдумка и не подлог — это так и было. Я не знаю, как там по закону, а Наташа крещена после нашего венчания. Думаю, что и записана она как наша дочь, хотя, не спорю, может быть и названа внебрачной.
Правда, пока Наташа не появилась на свет, у меня являлось тайное желание отдать ребенка куда-нибудь в приют. Меня даже навещала мысль о том, что если ребенок умрет, — это будет лучше, нежели отравить жизнь всем троим, и особенно Василию. Но когда она родилась и когда Василий с трогательной нежностью стал ее нянчить и ухаживать за мною, — у меня явилась к ребенку такая любовь, какой я не представляла даже к ребенку от Василия. Может быть, именно благодаря такому поведению Василия, я еще сильнее привязалась к нему, и наше обратное путешествие в Россию, через Крым, было самым счастливым периодом в моей жизни.
Но то, что в Москве, среди знакомых, знали мою историю с Викулом, конечно, не давало нам быть вполне счастливыми. Кроме того, ведь тогда мы поселились у тебя, и Василий не переставал чувствовать неловкость и зависимость и вот почему он вскоре снова, уже один, уехал из Москвы. Когда же родился Коля, то я и поняла, что мы заполнили всю твою квартиру, и поэтому Василий настоял на том, чтобы я жила самостоятельно. Правда, сам он стал уезжать, и поездки его были одна другой продолжительнее. Это мешало ему зарабатывать на жизнь, и я довольно часто обращалась за средствами к тебе, пока между нами, на этой почве — помнишь? — не произошла неприятная переписка. Ты называешь его “кустарем в науке и литературе” и считаешь неспособным на какое-либо серьезное дело, но позволь тебе сказать на это, что не все доходные дела серьезны. Вот почему я тогда отказалась и от твоей помощи. Василию я об этом ничего не говорила, но сократила свои потребности до такой степени, что при двух маленьких детях не держала ни одной прислуги. Да, конечно, дети от недостаточных удобств и городского воздуха стали бледнеть, а у Коли, кроме того, стал развиваться рахит, и сама я стала с детьми слишком нервничать. Вот причины, почему я перестала у тебя бывать и почему не стала принимать твоих друзей, часто и бесцеремонно намекавших мне, что мой муж находится в хроническом отсутствии. Не знаю, почему еще, но Москва мне вдруг опостылела, и потянул далекий, дикий край, который я некогда успела посмотреть только одним глазком.
Но, пожалуйста, верь мне, что ничего особенно дурного я не сделала, и мне не стыдно показать глаза не только тебе, но и кому угодно. Успокойся и не обижайся, если я опять буду молчать и не попрошу у тебя денег. Мне это очень тяжело — пойми. Я понимаю, что тебе хочется видеть меня и детей довольными, но поверь, что я буду счастливее, если мы будем жить на свой счет, хоть и не очень роскошно. Во всяком случае, пока у меня хватит на все лето и на обратный путь, а там увидим. Может быть, немножко попрошу у тебя, когда вернемся в Москву осенью... Для замиренья”.
Здесь Надежда Сергеевна снова прервала письмо.
— “А вдруг я почему-либо должна здесь поселиться навсегда”, — подумала она, и мысль эта была так неприятна, будто она хоронила свою молодость и шла на поселение. Молчаливые равнинные берега реки в эту минуту показались ей чужими, дикими, пугающими своей сонною задумчивостью.
Письмо к отцу она так и не закончила, потому что вскоре наступила ночь. Пароход шел по Оби как-то наугад, ощупью, по широкой полосе воды среди пустыни.
Надежда Сергеевна, уложив детей, бродила по палубе и волновалась. Впереди были неведомые пункты с какими-то азиатскими названиями: Барнаул, Чарыш, Бийск...
Пароход нес ее все куда-то глубже в этот жуткий, необъятный край.
— “Зачем?.. И почему и что меня влечет сюда?..”
Но когда еще через два дня засинели горы, напомнившие ей верховья Иртыша и первый вихревой восторг, пережитый в тех горах в юности, она наполнилась грустным любопытством к новым неизведанным местам Алтая.
В Бийске она показала детей доктору, и он ей отсоветовал купать детей в теплых источниках.
— Это очень опасная вещь даже для взрослых, — любуясь молодой, изящной матерью, говорил он с преувеличенной любезностью, — днем здесь тридцать градусов тепла, а по ночам бывает иногда два градуса, а то и ноль. Дети ваши просто от солнца и от воздуха окрепнут. Кумыс пусть пьют, и приучите их ходить босыми...
И вот вместо намеченного села с серными источниками Надежда Сергеевна направилась в глубь гор, в Катунскую долину. В пути, уже в повозке, она опять повеселела, радуясь тому, что она снова едет в горы, к берегам большой горной реки, в неведомую глушь, в глубину крутых ущелий...
— “В уютное уединение чураевских скитов”, — взволнованно подумала она, когда повозка наконец с Чуйского тракта повернула на узенький ухабистый проселок в глухом лесу. Ямщик ей нахвалил деревню Малую Быструшку, где еще не было “воздушников”, как называли жители своих летних городских гостей. Поэтому свободных новых домиков довольно много.
Остановившись на земской квартире, Надежда Сергеевна переночевала, отдохнула, рано утром вымылась ключевой водой и вымыла детей, одела их в голубенькие легкие рубашечки и сама надела голубое вуалевое платье. И лишь после обеда пошла присматривать для себя домик, выбирая вид из окна на окрестности, а главное, хозяев. Ходила она с приятною ленцой, почти не думала о том, что ищет, и на окраине деревни, у подола лесистой горы разговорилась с пожилым высоким и чернобородым мужиком об одном глазе — “На охоте порохом из шомполки мне это выжгло”. Он просто обласкал детей и приказал жене, полной и краснощекой бабе, угостить барыню свежим кваском. Было в нем что-то похожее на старика Чураева: высокий посох в руках, зычный голос, широкий жест и та уютная лесная простота, которая какими-то словами и движениями умеет передать силу, краски, смех, а главное, ту чисто сибирскую, лесную независимость, какой не знает черноземная Россия. Надежде Сергеевне больше всего понравилось, когда он заявил ей:
— Пустить пущу — живи: дом мне не жалко, мы в нем сами летом не живем. А только уговор такой: судариков ночевать к себе не приводи... На стороне имей сколь хошь, а в дом не приводи.
И, усадив ее на деревянное самодельное крашеное “канапе”, он смягчился, ухмыльнулся целым добрым глазом и разъяснил:
— Видишь ли, какое дело: присудари всякой наезжает сюда много, и больше как-то баб. Сперва будто больные: “Ой, ка-хы да ка-ха”! А опосля, как кумысом-то отопьются да баранинкой-то отъедятся, и пошли распутничать... На одного плюгавенького господинчика всегда штук пять охотятся... А мы этого не любим. У меня две девки на возрасте, сын женатый. Да и так — уж это любо — не любо, а уговор дороже денег.
Если бы Надежда Сергеевна не знала Чураевых, она бы приняла такое заявление как обиду, но ей это понравилось. Впрочем, она все-таки поддразнила благочестивого хозяина:
— Значит, уж такие ваши кумысы и баранина: людей в грех вводят. А вдруг и на меня придет проруха с вашего кумыса.
Мужик закинул бороду и визгливо, искренно расхохотался.
— Ну, ты, видать, с ребятками, тебе не до того, — сказал он, вытирая прослезившийся от смеха здоровый глаз. — Ничего, живите с Богом. Вот Кирсантьевну сейчас заставлю курицу варить... Курицу сейчас зарежу — ешьте на здоровье! А меня зовут Федор Степаныч! — прибавил он для пущей крепости условия, как будто тем самым ручаясь за все остальное.
Он почти обиделся, когда она спросила его о цене, позвал с огорода одну из дочек, младшую, Ольгуньку, и послал ее хорошенько в доме вымести, а сам пошел в завозню и вместо грязных надел новые и белые, в полосочку штаны и запустил их в голенища праздничных сапог. В этом виде он пошел с нею на земскую квартиру и сам принес все ее вещи в свой дом. Все это расположило к нему Надежду Сергеевну настолько, что она сейчас же, не считая, отдала ему на сохранение все свои деньги и кое-какие драгоценности.
— Иначе я забуду на столе или гулять пойду да потеряю, — объяснила она.
Это, в свою очередь, покорило сердце хозяев, и они, таинственно уединившись в горнице, заставили ее два раза пересчитать деньги, цокая языком, полюбовались ее безделушками и по пути доверчиво открыли ей секрет, где они сами прячут свои ценности.
— Если будем на пасеке либо на пашне, а в деревне — спаси Бог — пожар, так уж ты, сделай милость, это первым делом от огня обороняй...
Новизны во всем: домотканые пестрые скатерти, пестрая сборная посуда, пузатый шкаф с зелено-желтыми занавесочками, красный полог над кроватью в виде балдахина, множество темных икон в красном углу, горшки цветов с крошечными лесенками для поддержания кудреватости — все это насыщало любопытством, смехом и весельем не только детей, но и саму Надежду Сергеевну. И тотчас же после обеда Наташу с Колей увлекла Ольгунька, еще не сформировавшаяся курносая толстушка, а несколько белоголовых, в красных рубашонках соседских ребятишек, с широко открытыми ртами и вострыми глазами, окружили маленьких гостей и наперебой показывали им местные достопримечательности и порядки. Между прочим, с затаенным ужасом показали дырку под плетнем, куда уполз вчера уж, а под скирдом старой соломы на гумне на днях курица “сама тринадцать цыпленков выпарила”.
— Как выпарила? — спросил ошеломленный Коля, чуть-чуть кося напряженно думающие темные глаза.
— Ну выпарила, из яичек! — объяснил таинственным и сиповатым баском сопливый Овдя. — Сама нанесла яичек и выпарила.
— А у нас кошка пять котят выпарила! В Москве-е! — торжественно объявил Коля и засмеялся так, как будто сказал, Бог весть, какую развеселую вольность.
— Эх ты! — просвещал его веснушчатый Гаврилка. — Кошка разве яички носит? Она так рожает.
— Рожает? — переспросил Коля. — А как она рожает?
— Неправда! Она в зубах из крыс приносит... Нам няня говорила, — перебила его Наташа, и между бровей ее, густых и уже черных, появилась складочка. Она откинула назад одну из размотавшихся русых косичек и объявила: — Она, когда крыс ловит, то там бывают такие крысеночки-котятки. Она их себе и набирает...
— Это у вас... в Москве? — сипел пораженный этой новостью Овдя.
Но Гаврилка знал это лучше всех и, засмеявшись, растолковал подробнее. Он даже сел при этом, как для собственной нужды, и просто вымолвил то слово, которое здесь, видимо, не почиталось нескромным.
Но Наташа поспешно взяла за ручку ошарашенного Колю и сказала:
— Пойдем к мамочке. Домой.
—А рыбу удить? — прохрипел Овдя. — У меня удочков есть много... Айдате?..
— На реку мамочка нам не велела, — сообщила благоразумная Наташа и нерешительно посмотрела на бревенчатый домик, в окнах которого мелькала голубая кофточка Надежды Сергеевны, устраивавшей новое гнездышко, и прибавила: — Пойдем спросим мамочку.
Деревня Малая Быструшка лежала на двух крутых берегах горной речки, тут же вскоре падавшей в Катунь, и доносившийся от ее устья непрерывный шум пугал девочку. Во время переправы на пароме, там, далеко ниже, она видела эту страшную, светло-голубую, пенистую реку, заглушавшую крики перевозчика. Но все-таки ей очень захотелось пойти на берег реки. В светло-синих глазках загорелись любопытство и восторг и какая-то природная и сдержанная осторожность.
— Мамочка!.. — кричала она в окна. — Можно нам на реку?.. Коля хочет! — прибавила она для подкрепления просьбы.
— Нет-нет. Без меня Боже упаси вас!.. Подождите! вначале строго, но потом веселее крикнула из окна Надежда Сергеевна.- Ишь, вы какие, я тоже хочу на реку!
И будто все: Коля, Наташа и она — мгновенно поняли тайные причины их желания непременно и прежде всего пойти на берег этой шумной и прекрасной горной реки, потому что все хором звонко засмеялись.
Вскоре на резном крылечке появилась ярко-голубая, светлая, празднично смеющаяся и ласковая мама. Еще был день, но от гор уже лежали на доме и в лугах большие тени, а солнце всюду разливалось теплым, подымающим весельем, и не жгло, как днем, а только радовало и ласкало.
Надежда Сергеевна, и дети, и большеголовые ребятки, и Ольгунька и даже в некотором расстоянии, поотставший Федор Степаныч — все отправились под косогор, в крутой овраг, по которому гремела холодная Быструшка. Продолбив себе широкие каменные ворота, она падала в могучую и грохотливую Катунь вместе с двумя выстроченными по ее берегам узенькими тропинками.
Это поклонение Катуни завелось давно, быть может, с тех пор, как появились здесь первые люди: в радости встреч, в тоске утрат, в бездумии и думах и просто без причин — ходить на ее берег, садиться там на прибрежные камни и смотреть, как мечут пенистую накипь волны, как плещется, и прыгает, и катится куда-то, и, закипая, зыблется, и поет-поет могучая и дикая, суровая река. Поет она века, тысячелетия и будет петь еще тысячи тысячелетий, пока будет всходить и заходить солнце. Поет она зверям и птицам, насекомым и гадам, поет всем поколеньям когда-либо здесь живших людей, и будет, заглушая голоса, непрерывно рокотать ее песня во вски веков — вот в чем секрет и притягательная сила ее, нигде в мире не повторенной, овеянной легендами чистой и прекрасной дочери Алтая — сказочной реки Катуни.
Вот почему Надежда Сергеевна как только вышла из ущелья на берег, как только услыхала давно знакомый шум, вечно шлифующий и перешлифовывающий миллионы мелких камней на дне и берегах, как только увидала могуче движущуюся вперед бурно-голубую, с изумрудными отливами бучил водную стихию, так и замерла на месте, сцепивши руки у подбородка и приподнявши трепещущие от восторга плечи.
— Боже мой, Боже мой! — говорила она, не слыша собственного голоса, и ее губы, и загоревшее в дороге, с резко выступившими и ставшими более крупными веснушками лицо, и полузакрытые от блистательного света глаза, и забранные в тугой узел на затылке волосы — все-все перестало жить своею жизнью, но все передалось этой стихии, отдалось ее течению, замерло под ее шумом, окаменело на целый ряд минут в молитвенном оцепенении.
— На камень, вон туда садись! — закричал над ее ухом Федор Степаныч. — Когда “воздушники” съежаются, дак этот камень никогда порожний не живет. Што твой стул...
Надежда Сергеевна увидела перед собой опершегося на костыль бородача, и все-все то, что было семь лет назад там, на другой, менее могучей, но такой же сказочной реке, встало перед нею, будто с тех пор прошла одна минута, и эти дети не ее, и это все не вновь новое, а то же, новое впервые, невероятно-бывшее, почти былинное...
Сев на камень, она закрыла глаза и опустила голову на обнаженную, тонкую и белую у локтя руку и, слушая реку, отдалась воспоминаниям с никогда не бывшей ясностью, с беспощадными подробностями, со всей силой оскорбления, со всей сладостью испытанного счастья...
И снова утвердила, в который уже раз, и, несмотря на обидное и постоянное отсутствие Василия, — снова сердцем, и умом, и всею кровью, и страданьями, и будущим небытием – всем-всем утвердила заново свою любовь к нему. К нему, к нему, к Василию, к этому неугомонному и тоскующему Ветру-Ветровичу, носящемуся по земле и где-то и сейчас качающемуся на тонких нитях своей ненасытной мысли. К нему, к Василию, не похожему ни на кого, до грубости простому, до загадки необыкновенному.
— Ах, как хорошо, что я сюда приехала! — лепетала она, расставаясь с древним неподвижным камнем, освещенным алым отблеском заката. — Дети! Уже сыро. Идите ужинать. Довольно! — позвала она детей, счастливая тем, что и завтра, и послезавтра, и еще, и еще она придет сюда, на этот берег, слушать ей одной понятный гомонливый язык вечной жизни.
А пока — дети. Эти милые тираны не дают подумать-погулять как раз в хорошие сумеречные часы. Их укрощения, маленькие и большие ссоры, упрощенный, но, однако, все еще довольно сложный обиход укладывания спать, с разыгрыванием сцен, будто раздевается и мама, — все это уже давно, с тех пор как уехал Василий, а Надежда Сергеевна рассчитала няню, — мешает ей побыть одной... Может быть, это и к лучшему. Иначе Бог знает какие мысли и желанья и развлечения заменили бы ей этот беспокойный недосуг с детьми.
А на этот раз пришлось еще придумывать, как уложить детей. Кровать была одна, диванчик тверд и низок, а спать с детьми в разных комнатах, разделенных сенями, Надежда Сергеевна не хотела. Она придвинула диван к кровати, наложила на него узлы, разную одежду и подушки, и кровать стала широкою: что вдоль — то и поперек. Решили лечь все поперек кровати. Мама в середине. Довольные изобретением дети разделись и приступили к вечерней молитве. Коля в коротенькой рубашке без штанишек молился, стоя на кровати, а серьезная, приученная еще нянею к порядку Наташа, прошла в передний угол, подняв глаза к иконе, и сама Надежда Сергеевна затихла позади... И как-то так случилось, что, слушая заученное щебетание детей, сама она на этот раз подумала о самом грешном, о том, что снова ночью — одна, без ласки и без веселых шуток и капризов, и как назло в эту именно минуту вспомнилась простенькая песенка:
“С кем я ноченьку, с кем я темную
Коротать буду?..”
Но тут как раз, уже захлебываясь от торопливости, заканчивал свою молитву Коля:
— “Спаси Господи в пути, в дороге папу и помоги ему в делах его на пользу людям”.
Эту молитву сочинила для детей сама Надежда Сергеевна, но дети читали ее по-разному. Коля в это время уже предвкушал, как он сию минуту хлопнется в постель и, дрыгая ножонками, начнет свою минуту бурной борьбы с мгновенным сном. Наташа же как раз в эту минуту произнесет очень медленно, осмысленно и громко, чтобы шалун Коля своим визгом не спутал ее слов, и это наполняло Надежду Сергеевну жалящим воспоминанием о том, что ведь Наташин папа не Василий, а другой... Что с ним?.. И пусть молитва девочки относится к нему, к ее настоящему отцу!.. И это последнее мгновение и было той истинной молитвой самой Надежды Сергеевны о том, чтобы Викулу послал Бог какое-нибудь истинное утешение. Это случалось с ней и раньше во время молитвы детей, но с особенной силой она почувствовала это здесь, в горах, и в этом домике, так напоминавшем среднюю хоромину в чураевской усадьбе. Наташа уже подошла к ней, чтобы поцеловать ее с обычными словами: “Покойной ночи”, а глаза Надежды Сергеевны, наполненные слезами, все еще смотрели через потолок куда-то в высоту. И именно здесь, при слабом свете керосиновой лампы, Наташа в первый раз за всю свою маленькую жизнь заметила, что подбородок ее мамы странно вздрагивает, а из глаз катятся круглые, светлые капельки...
Девочка стояла с поднятым, испуганным лицом и тихо спрашивала:
— Мамочка... Мамочка! Ты о папе плачешь?.. Мамочка!..
Надежда Сергеевна склонилась к девочке и, прижав ее худенькое, тепленькое тельце, целовала ее и шептала еле слышно:
— Я молюсь за него, милая!.. Я молюсь за него...
И девочка долго широко раскрытыми глазами смотрела в потолок, не смея спросить маму, не случилось ли что с папой в дороге.
Но свет вскоре погас, и рядом с девочкой появилась ласковая мама, с ее милым сладким ароматом кожи и волос, и такая теплая. И в ее объятьях сладостно было прильнуть к груди и заснуть радостно и безмятежно.
Да скоро и перед Надеждой Сергеевной замелькали травы и цветы, кустарники, ручьи, мосты и седые, черные, точно опаленные, смолистые, кедровые, сосновые и лиственные избы сел и деревень — все, что в таком обилии намелькало в эти дни в пути, далеком, утомительном и все-таки счастливом...
Ах, как хорошо растянуться во весь рост и отдохнуть после неудобных и трясучих кузовков-повозок.
Скорее, скорее отдыхать, пока спят дети!..
И, как единый сладкий вздох, промчалась ночь.
Чуть окрасились в восходе солнца занавески окон, а Коля уже топотал босыми ножками по пестрому половику, и его смех, вызванный игрою с голубою юбкой мамы, в которую он наряжался, не только разбудил, но сразу же рассмешил ее.
— Упадешь! Нос разобьешь! — кричала на него Надежда Сергеевна и не могла придать голосу решительного тона. Коля, спрятавшись в юбке с головой, бегал, как карлик-бедуин, и наступал на волочившийся подол.
И все опять подняли спор и развеселую комедию жалоб, обвиненья и преследованья друг друга, умыванья, одеванья и приготовленья праздновать грядущий день, уже зовущий на зеленые и ароматные луговые и лесные косогоры.
Кирсантьевна несла через ограду в свободную горницу кипящий самовар, а за ней следом семенила улыбающаяся детям полнощекая Ольгунька с ворохом румяных, еще горячих вкусно пахнувших оладий.
И пошли дни ровной и веселой чередой, изредка отличавшиеся друг от друга тем, что набегала туча, проливала на деревню дождь, с гор в ущелье налетали мутные гремучие потоки, и река мгновенно вырастала в грозную лохмато-пенистую бурю, а выглянувшее из-за туч солнышко разбрасывало по земле еще больше улыбок, радости и резвых криков рвущихся из всех щелей ядреной, полнокровной жизни.
Заметно налились загорелые щечки Наташи, чуть-чуть расширилась куриная грудь Коли, и явно стал узок корсаж у юбки Надежды Сергеевны. Ей не нравился загар: он был неровным, веснушки на носу и частью под глазницами казались слишком заметными, нарушая матовую смуглость окраски. Под кофточкой же, там, где тело не было доступно солнцу, оно было слишком белым, с чуть проступавшею сквозь кожу мраморною тканью жилок.
— Что это за пегий цвет!.. — рассматривая себя в зеркало, недовольно говорила она, а сама весело и с удовольствием смотрела на свой бюст, который снова стал приподнятым, умеренно очерченным и, как у девушки, — упругим. И во всем теле она вновь почувствовала ту невесомость, легкую подвижность, которая напоминает о себе именно тем, что человеку хочется быстро бегать, прыгать и летать.
Однажды перед зеркалом она расчесывала свои густые темно-бронзовые косы, и когда они струистым водопадом разлились по ее спине и по груди, она невольно погнулась под ними, как под тяжестью, и, круто вытянув длинную шею, опустила вниз лицо, закрыла его руками и стыдливо упилась думами о том, что если бы какой-нибудь распрекрасный рыцарь увидал ее сейчас с этим бюстом, с этим телом, с этой бронзовой волной волос, он начал бы безумствовать от восхищенья...
— “Ну, если ты мне скоро не воротишься! — погрозила она стоявшему на столе портрету, — тогда, брат, на себя пеняй!.. Не хочу я пропадать в этом прелестном одиночестве!”
Она встала во весь рост и раз и два колыхнулась, точно в танце, перед небольшим дорожным зеркалом, но в зеркале не видела всей гибко очерченной, законченной, созревшей для жадных ласк фигуры женщины, а видела лишь шею, отдельно бюст, отдельно — легкую округлость живота и изогнутые линии бедер. И еще больше наполнилась негодованием на благообразное, с острым и далеким взглядом изображение Василия.
В ушах она носила платиновые сережки с черными агатовыми продолговатыми подвесками, и это особенно подчеркивало белизну ее шеи и бронзовый отлив волос, а на левом безымянном пальце был у нее покрытый черной эмалью перстенек, подаренный ей Василием еще в Стамбуле. Он замечателен был тем, что вокруг недорогого сапфира было выгравировано изречение: “И это пройдет”. И вот теперь этот перстенек все чаще стал напоминать ей о том, что все пройдет, а главное, что пройдет молодость, поблекнет тело, вылезут и поседеют волосы и пройдет жизнь...
Чем больше чувствовала она легкость и красоту своего тела, тем чаще ей напоминал о себе этот перстенек.
Иногда она снимала его и по неделям не носила, как будто потому, что приходилось мыть детей, их мелкое белье и свои платочки. Когда же снова находила его на столике среди своих вещиц, то снова вспоминала все подробности прошедших лет, Василия и Викула, и снова шла на реку, которая своим могучим гулом смешивала все ее воспоминания, сомнения и тревоги и как бы примиряла с вынужденным одиночеством.
Между тем на берегу все чаще стали появляться разноцветные, хотя и не совсем изящные платья новых дачниц, сухопарых и немолодых, или же, напротив, очень юных, рослых и неуклюже толстоногих, в коротких платьях и в очках, с книжками или с рабочими корзинами в руках или с собраниями трав, цветов и насекомых. Появились и мужчины: какой-то шепелявый, очень бледный батюшка, затем — с одышкою училищный инспектор, а может быть, и гимназический директор. Надежда Сергеевна предполагала это по чиновничьей фуражке и по типу строго-испытующего взгляда. Этот взгляд знаком ей с пятого класса гимназии, когда в ней стала формироваться девушка. Какой-нибудь геморроидальный старичишка строжится над озорной девчонкой, а сам глазами ест ее пылающие щеки, и особенно чуть намечающийся бюст. Так и этот смерил взглядом ее раз, потом еще и еще, так и казалось, закричит: “Это еще что за декольте до самых плеч?” Ей не хотелось заводить знакомства с любопытными людьми, и она не стала ходить на реку, по крайней мере, в те часы, когда там они толкались. Они приносили на реку какой-то полусветский, полумещанский быт: книжки и сачки, любезные улыбки и неуклюжую манеру городских людей бросать камни в реку.
Тогда она повадилась с детьми ходить на пасеку к Федору Степанычу и лишь рано утром бегала умываться на реку. Ледяная вода бодрила ее крепкой, как крапива, жгучестью и вызывала краску на лице.
И вот однажды утром, придя полуодетая на берег, она столкнулась с господином, который, как показалось ей, слишком подчеркнуто любовался восходом. Он был в английских крагах, в охотничьем замшевом костюме, с какой-то сумочкой через плечо и с морской фуражкою — белая тулья, черный околыш — в руках...
Надежда Сергеевна прошла к воде, умылась и, вытирая на ходу лицо, покосилась на героя из дешевой книжки, как она тут же назвала его. И даже пропела в шутку, уходя к себе:
“Ах, скажите ради Бога,
Где тут к милому дорога?..”
С тех пор молодчик с остренькой бородкою и с кучерявой шевелюрой, маскировавшей начавшуюся круглую плешину на верхушке, стал встречаться ей все чаще, почти на каждом шагу. При этом он всякий раз почтительно уступал ей дорогу, так учтиво кланялся, так молчаливо и тихими стопами удалялся, что молодая женщина насторожилась. Он стал ездить верхом и появлялся на тропинке на пасеку как раз в то время, когда туда или оттуда шла Надежда Сергеевна. Это наконец взорвало ее. Она намеренно отворачивалась от него, стараясь не замечать, строго смотрела мимо, а он все-таки старался попадаться ей на глаза. И даже заговорил, когда однажды в узком месте, соскочив с коня и очищая для детей тропинку, он попятил лошадь в сторону. Он говорил весьма наигранным, вякающим и как бы беззубым баском.
— Пардон, медам! Пажжалста, медам... Не бойтесь, детки... Моя лошадка вас не тронет.
— “Ах, какой несчастный рыцарь!” — сказала себе Надежда Сергеевна, и у ней явилось острое желание поиздеваться над его мармеладною любезностью.
Она сделала очень томную, застенчивую мину и пропела жеманно — театральным голосом:
— Ах, что вы, право!.. Не беспокойтесь, ради Бога!.. — и стрельнула в его сторону с преувеличенно-кокетливой улыбкою.
И он немедленно же, в припадке самой неистовой изысканности, потащил следом за нею подошвы сапог по неровной тропинке, точь-в-точь как петух, когда бороздит то одним, то другим крылом, очаровывая курицу.
Глаза у Надежды Сергеевны из зеленовато-серых стали темными и, оттененные такими же темными и тонкими, высоко приподнятыми бровями, показались почти испуганными и большими, когда незнакомец, бросив лошадь, все решительнее придвигался к ней с явным намерением представиться. Вот он сделал еще два мелких, бороздящих шажка и с гримасою восторженной улыбки что-то промямлил и протянул ей руку. Когда же рука Надежды Сергеевны была робко приподнята, он так церемонно, по-придворному, почти до пояса склонился к ней и приложился, что даже дети, отбежав в сторонку, испуганно смотрели на него и затем в эти круглые, большие, потемневшие глаза матери.
Когда Надежда Сергеевна отняла у него руку, он откинулся всем корпусом назад и, прижав фуражку к груди, шавкающим, очень сладким голосом сказал:
— Как-кие у вас восхитительные дети! — и менее картинно, но все же очень церемонно поклонился поочередно детям, и снова, откинувшись назад и взяв фуражку в левую руку, он правою сделал тот характерный для сухого, законсервированного в канцеляриях или за игральными столами мужчины жест, который скорее напоминал жест руки разухабистой старухи: — Не правда ли, какая здесь прекрасная природа?
Надежде Сергеевне сразу стало скучно, и она даже не ответила. Но чтобы как-нибудь удержаться от резкости, обратилась к детям:
— Ну, идите же по дорожке! Зачем вы лезете в траву?
А на следующий день незнакомец снова встретился, уже пешком, без лошади. Поздоровавшись, промямлил те же восхищения о погоде и пошел рядом, но на почтительном расстоянии, стороною, запинаясь за траву и корни деревьев.
Надежда Сергеевна молчала, а он продолжал:
— Сегодня я пешком, но в общем, как прекрасно иногда проехаться в горы верхом... Хотя, конечно, здешние лошадки оч-очень не... — не подобрав слова, он продолжал: — А эти седла, седла здешние!.. Хотя у нас в манеже в Петербурге...
— “Ну, слава тебе Господи: сорок тысяч курьеров!” — не слушая дальше, подумала Надежда Сергеевна.
Но озорное желание повеселиться снова вернулось к ней и подзадорило.
— Ах, вы из Петербурга?
Он как-то горько и коротко пшикнул и визгливо выкрикнул:
— Ч-черт... Ах, пардон!.. — Да, представьте, куда забросила судьба. Такая дичь: ни общества, ни спорта, никаких удобств... Это ж какая-то ужасная страна! И вот сюда меня послали: ну, что ж, служить так служить. Попробуем в Сибири послужить, раз не повезло в Петербурге. То есть не то что не повезло, а так... Ч-черт!.. Ах, пардон — тут деточки... Жизнь, знаете, так сложилась. А впрочем... М-да...
Он шел бочком, запинаясь, жестикулировал и рассказывал так, как иногда подвыпивший бедняга жалуется на судьбу наедине с собою вслух, отрывочно и скомканно, когда мысль перегоняет всякие слова, а слова не покоряются рассказчику.
— Да что же вы там запинаетесь? — сжалилась над ним Надежда Сергеевна. — Идите по тропинке.
— Ах, да!.. Благодарю вас. О, ничего! Мне очень хорошо и так! — и, не желая стеснять даму или идти позади, он продолжал цепляться за траву кривыми ножками и болтал о себе все, что приходило в голову.
Через полчаса Надежда Сергеевна узнала, что он дворянин, старой русско-польской крови, фамилия его Борзецкий, что его родители были очень богатые и знатные помещики, имели дом в Петербурге, который он “как-то так. Ч-черт! Ах, пардон!.. Пропустил, знаете...”, что ему тридцать пять лет, а вот приходится служить где-то у ч-черта на куличках, “лесным кондуктором”.
— И даже не имею, знаете ли, формы... Да, собственно, здесь можно и без формы. Мужики здесь, собственно говоря, и без формы слушаются... Особенно ежели прикрикнуть... М-да... Чудесная здесь природа! Позвольте мне вашу накидочку... Па-азвольте! Но, в сущности, конечно, пожил я недурно. М-да. Бывало, кучивал. И как кучивал! С какими женщинами!.. Да... В сущности, собственно говоря, для женщин я готов был на все, решительно на все! — он снова откинулся всем корпусом назад, фуражка его, прикрывая сердце, похлопывала по груди, к которой он одновременно и как бы страшно бережно прижимал накидку Надежды Сергеевны. — А сколько я страдал! Хе-хе!.. По-настоящему... Вы не подумайте, что я какой-нибудь там ловелас. О, нет!.. Я всегда, собственно говоря, любил... Да-а, как это говорится: “Л-любовью ч-чистой и свят-той”!
— “Поехал!” — Надежда Сергеевна уже тяготилась этой болтовней.
Но он держал себя корректно, и болтовня его была невинной, довольно простодушной, и, хотя изобличала в нем человека очень недалекого и, может быть, даже пьяницу, все же дать ему понять, что разговор окончен, Надежда Сергеевна не решилась.
На этот раз он проводил ее до пасеки Федора Степаныча, который уже знал его как свое начальство и величал “восподин подлесничий”, что выходило у него: “подлец-нищий”.
Там господин Борзецкий в разговоре с мужиком держал себя с подчеркнутым высокомерием, но еще любезнее бороздил ногами перед Надеждой Сергеевной.
Вышло даже так, что следующие случайные сопровождения его в пасеку или из пасеки показались Надежде Сергеевне занятными и не предосудительными, хотя, когда по службе господин Борзецкий исчезал из своего участка дня на два и уезжал в лесничество, Федор Степаныч спрашивал у Надежды Сергеевны не без хитринки:
— Куда-то запропал наш барин?.. — и в слово “барин” вкладывал немножко насмешки.
Надежда Сергеевна не испытывала скуки или пустоты без этого человека, но улыбалась при мысли о нем: уж очень был любезен господин Борзецкий. Она часто видела, как он страдает, если она не позволяет ему нести свою накидку или корзину, или не пошлет его за кремовыми мальвами на косогор, или не даст ему какого-нибудь поручения: покатать детей на лошади, съездить ей за кумысом.
— Ах, помилуйте: я рожден для служения женщине! — искренно и облегченно говорил он, когда ему удавалось чем-либо ей угодить.
А Надежда Сергеевна внутренне смеялась над тем, что при ней все-таки состоит хоть и совсем паршивенький Дон-Жуан...
Однажды она так и назвала его:
— Послушайте, мой Дон-Жуан: вы совсем покинули вашу даму и пропали на целых четыре дня.
Господин Борзецкий даже не заметил ее пренебрежительного тона. Чутьем самца он угадал томительное одиночество здоровой женщины и с этого момента совершенно обнаглел. Он говорил с ней с прежнею любезностью, но каким-то полушепотом и похватывая и заостряя вверх свою бородку. Он стал пристально и исподлобья, полуприщуренно ей улыбаться и, наконец, когда заметил, что женщина не может справиться со смущением, перешел в стремительную атаку.
Сначала комплиментами по адресу ее фигуры он возмутил Надежду Сергеевну, но, когда на него ее уничтожительный протест не подействовал, она просто изумилась наглости и с любопытством слушала его циничные слова о том, что он, в сущности, имел дело, по крайней мере, с сотнею красивых женщин и с несколькими сотнями менее красивых, но что как раз у безобразных он успеха не имел.
Они возвращались с пасеки по живописной тропинке. Дети занялись ловлею жучка где-то за деревьями, а господин Борзецкий, схватив за руку Надежду Сергеевну повыше локтя, уверял ее:
— Ах, деточка моя, вы ребенок! Вы наивное дитя! Раз я вас, собственно, держу вот так, то уж, поверьте, буду и вот так держать, — и он при этом обхватил ее за талию и прикоснулся пальцами к груди.
— Я ударю вас! — закричала она, отбросив его руку.
— И ударьте! — прищурившись и самоуверенно глядя ей прямо в ненавидящие и прекрасные глаза, беспечно осклабился он. — А все-таки теперь вы уже не в силах сопротивляться моему желанию. Да, в сущности, теперь вы сами меня захотите.
— Никогда в жизни! — прошипела она и, меряя его презрительным взглядом, невольно сравнила его тощую, тщедушную, тонконогую фигурку с богатырским, стройным телом Викула. — “Но почему Викула? Почему не Василия я сравниваю с ним? — попутно мелькнуло в ее голове. — Василий тоже стройный, и он очень возмужал!” — точно защищая перед собой Василия, мысленно дополнила она.
— Да я же пошутил, — вдруг заговорил господин Борзецкий, и на лице его опять появилась отвратительная маска любезности, мольбы и брезгливой усталости. — Ну простите! Разве же вы не понимаете, что я шучу?..
— Как шутите? — изумленно вскрикнула она, как будто это еще больше оскорбило и возмутило ее. — Как вы смеете так шутить?..
— Ну, детка моя! Перестаньте! — с легким смешком сказал он. — Право же, довольно вам разыгрывать наивную девочку... Идите — вот ваши детки бегут...
Когда они подходили к деревне, он учтиво, как бы не смея протянуть руку, издали ей поклонился. Держа фуражку у груди, он откинулся назад и с деланным достоинством промямлил:
— Надеюсь, вы не сердитесь за мой порыв!.. — и прибавил, надевая фуражку: – А, в сущности, мне с-совершенно все равно.
— “Ну и убирайся к черту, пропащий гнусный человечишка!” — подумала в ответ Надежда Сергеевна. Но когда господин Борзецкий скрылся, в ней шевельнулось нечто вроде жалости. И даже не к нему, а именно как бы к нему и к самой себе вместе, будто оба они представляли уже нечто одинаковое.
— “Что это и откуда? — тут же следом строжилась она над собою. — Гнусность какая! Вот еще не хватало связаться с этаким шутом гороховым!”
— “А если бы был покрасивее?” — кто-то ехидно и настойчиво спросил у нее, как будто Василий.
— А там бы посмотрела! — входя в комнатку, вызывающе сказала она вслух.
Наташа робко подняла на нее глазки, и Надежда Сергеевна ни за что накричала на девочку:
— Ну что ты вечно смотришь на меня таким плаксивым взглядом? Ну что тебе нужно? Говори!
Девочка потупила глаза и не ответила. А Надежда Сергеевна закричала уже на обоих детей:
— У-у, как выпачкались! Идите вымойтесь сейчас же. Да хорошенько, раздевшись, в бане. Я сейчас вам принесу туда чистые рубашки.
И когда ушли дети, она одним взмахом сразу расстегнула все застежки, скинула кофточку, сбросила вниз юбку и, перешагивая через нее, осталась в одном белье. Она сразу стала ниже ростом и беспомощно ходила из угла в угол, отыскивая любимый капотик. Нашла, надела, стала у окна и увидела, что на уличке за речкой остановились три мужика верхами на косматых замученных лошадях. Один из них держал еще одну с вьюками, и этот-то вьюк привлек внимание Надежды Сергеевны. На нем был старый желтый чемодан, точь-в-точь такой, какой был у Василия.
Всадник, ехавший впереди, спрашивал что-то у встречной бабы, шедшей с ведрами на коромысле и показывавшей на усадьбу Федора Степаныча. И уже после того, как всадники нырнули в узкую и крутую долину речки, чтобы пересечь ее, Надежда Сергеевна вздрогнула, точно от испуга, и прошептала:
— Не может быть!
И выбежала на крыльцо. И тотчас же из-под косогора, посунувшись вперед на седле, стал подниматься к ее домику первый всадник. Он из-под руки, щурясь на закатывавшееся солнце, смотрел на домик и, кажется, ничего не видел, но его лицо, освещенное солнцем, ясно разглядела Надежда Сергеевна.
— Василий! — закричала она сочным, задыхающимся голосом и, не замечая, что ее капот еще не застегнут, побежала вниз с крыльца.
Она уже подбежала к самой лошади, а Василий все еще смотрел навстречу ослеплявшим его взор лучам солнца, и когда повернул лицо на голос жены, то увидел ее в расстегнутом капоте, и вместо приветствия, потихоньку торопливо, с легким упреком проворчал:
— Наденька! В каком ты виде? — и без запятой спросил: — А где Коля?
Увидев позади еще двух всадников и на бегу застегивая капот, Надежда Сергеевна розовым клубком порхнула снова на крыльцо и в комнату.
В минуты, пока она вновь трясущимися руками наспех надевала юбку и кофточку, она пережила как будто много-много лет.
А Василий быстро спешился и стал подниматься на крыльцо. И опять, точно не замечая самой снова выбежавшей на крыльцо Надежды Сергеевны, тревожно спросил:
— А где же Коля? Он здоров? — и еще тревожнее поправился: — Он жив?
— Ну, конечно! Дети моются, — протянула она и хотела посмотреть в лицо Василия с упреком, но посмотрела с робкою тревогой: так теперь, в тени, лицо его ей показалось темным, исхудалым, почти изможденным.
— “Неужели что-нибудь узнал?.. И что он мог узнать?.. Какие-нибудь бабьи сплетни... О том, что я гуляла с этим?..”
— Ну здравствуй, Наденька! — сказал, наконец, Василий, и по лицу его скользнула усталая улыбка. Он притронулся к плечам жены и посмотрел на нее с грустной лаской. — Где же дети? — снова повторил он.
Надежда Сергеевна при его упоминании именно о детях, а не об одном только Коле, вся зацвела улыбкою и закричала:
— Коля!.. Дети!.. Папа приехал! — и понеслась вниз и затем через ограду в новенькую баню.
А к крыльцу подошел сам Федор Степаныч, только что вернувшийся из пасеки. Не решаясь войти на крыльцо, он поднял снизу бороду и, всматриваясь одним глазом, протянул:
— Откуда, гостенек?
По словам Надежды Сергеевны, он представлял Василия совсем не таким простым и мужиковатым.
Онисим с ямщиком развьючивали лошадей, и возле крыльца в ограде сразу собралась толпа соседей, любопытных баб и ребятишек, и когда среди них появилась Надежда Сергеевна, ведущая к крыльцу Колю и Наташу, — Василий только сейчас поверил, что он наконец-то приехал к своей семье. А Коля и Наташа, запинаясь и робея, не знали, как им быть: бежать ли бегом или ждать, чтобы мама еще раз удостоверила: правда ли, что этот бородатый дядя, ничем не отличавшийся от других, их папа?
Опираясь руками на колени, как бы помогая ими преодолевать высокие ступеньки, Коля торопливо шагал на крыльцо, и его маленькое тельце в одном лифчике уморительно вихлялось, длинные льняные волосы, падавшие колечками на плечи, трогательно вздрагивали, а совсем темные глаза застенчиво смотрели на отца и улыбались робкою улыбкой. Он не знал, что сказать, и потому ненужный язычок жевал во рту.
Ожидая, пока он, как самый главный, влезет на крыльцо, Надежда Сергеевна с Наташей шли за ним следом и обе смотрели на него, как и Василий смотрел на него больше, нежели на жену и девочку, и, когда Коля подбежал к отцу, Василий быстро подхватил его и подбросил на руках на грудь. И сейчас же, никого больше не замечая, потащил его в горницу и уже там, после каких-то бурных слов радости и ласки, подбежал к Наташе и взял ее на руки. И хотя она застыдилась и, тяжеленькая, свисла в сторону, он все-таки обоих детей носил по комнате и лепетал совсем смешным, визгливым голосом:
— Да мои вы милые! Да мои вы бедные!.. Какой у вас нехороший папка, бросил моих маленьких!.. На целых на два года!..
У Надежды Сергеевны засверкали и потемнели от радости глаза, и кудлатая, давно не стриженная голова Василия, поворачивавшаяся то к Коле, то к Наташе, по-новому ей полюбилась, как простая в своей мудрости апостольская голова.
— Наденька!.. Голубчик! — вдруг горячо провозгласил Василий, опускаясь на диван и усаживая детей на колени. — Если бы ты знала, как я постыдно виноват перед всеми вами.
— Да что ты? Милый мой! — вдруг запротестовала она и опустилась на пол, положив на его колени голову.
Он понял это ее движение как заблаговременное примирение со всеми его грехами, но как раз это-то и наполнило его мучительным желанием немедленно рассказать ей о всех своих падениях и грехах — иначе он не может и не смеет прикоснуться к ее нежно-розовым, чистым, с усталою улыбкою сомкнувшимися устам.
Ее тяжелая прическа, развалившись, упала на руку Василия, и он мгновенно ощутил все обаяние этих кос, и белизну и нежность ее шеи, и всю томительную тяжесть ее притихшего, припавшего к ее ногам тела.
— “Прекрасная моя женщина!” — подумал он и, осторожно отстранив детей, взял ее за руки и приподнял ее тело в уровень с детьми. Но вместо поцелуя обнял всех троих и вдруг объявил веселым голосом:
— Ну, мы набело перецелуемся потом! А пока — где тут у вас баня? Грязный я, не дай Господь!..
Надежда Сергеевна пока не рассуждала ни о чем, а о том, в чем ей хотел признаться сам Василий, она не имела времени даже подумать. Слишком сама она была полна желаньями и грешными мыслями, и радость, что он вернулся и вернулся какой-то еще более углубленный — эта отеческая нежность к девочке, — целая эпоха в ее жизни, это настоящее признание девочки своей дочерью. А главное, как хорошо, что так своевременно Василий появился. Не будь его еще неделю-две, Бог весть каких бы глупостей она могла наделать!
День окончен был с большой бурной радостью, в отрывочных рассказах, в смешных признаниях и в уморительном любопытстве ко всему, что было с каждым из них за эти долгие два года.
Тут же после ужина, перерывая свои вещи и белье, Надежда Сергеевна натолкнулась на завалявшееся и исчезнувшее еще на пароходе недописанное письмо к отцу и покраснела, вспомнив, что о старике даже забыла. Василий с тревожной веселостью ревнивца ухватился за письмо, а она разыграла комедию испуга и стыда попавшейся изменницы... Когда же он пробежал письмо, то сам вспыхнул краскою стыда, и радости, и жажды покаянья перед нею.
Дети долго не могли уснуть. А когда заснули, отец и мать полюбовались их затихшими и мило задумавшимися во сне лицами и на цыпочках пошли в другую комнату, где была приготовлена постель для Василия. Постель с ее бельем, с ее одеялом, со знакомыми инициалами на подушках и со всем тем, чем он раньше почему-то так мало восхищался.
— Ну? — спросил он шепотом. — А ты где спишь?
— А я с детьми, — ответила она тоже шепотом. — Они меня пинают с двух сторон.
— А сегодня? – робко, задыхаясь, спросил он и привлек ее к себе.
Она ласково заглянула в его глаза и увидела в них все ту же прежнюю прямоту и строгость.
— А я перед тобою стал совершеннейшим негодяем.
— Ну зачем об этом? После все расскажешь, — закрывая ему рот розовой, ароматичною ладонью, с грустною улыбкой попросила она.
— Какая ты красивая, Надежда! Или это потому мне кажется, что я теперь стыжусь тебя...
— Почему же?..
— Не знаю, почему, но мне стыдно даже поцеловать себя. Неужели ты меня любишь?
— Ни капельки! — серьезным шепотом ответила она и прибавила: — Какой вздор: о поцелуях говорим, как гимназисты...
А сама опустила веки и слабо уронила голову к нему на грудь.
— Неужели это ты, Наденька! Та самая? Московская? Давнишняя?.. — захлебываясь радостным смехом, говорил он и рассматривал ее со всех сторон, точно желая убедиться — действительно ли эта самая, московская, давнишняя, испытанная и пришедшая к нему через такие унизительные муки его возлюбленная?
А она слушала, и закрывала глаза, и ее ресницы удлинялись тенью от света лампы, и все лицо ее, матово-бледное, постепенно разгоралось, расцветало девичьей целомудренной стыдливостью.
Он любовался ею, и все еще не решался целовать ее. Ему хотелось бесконечно длить эту минуту, а она шептала в страстном томлении и стыдливости:
— Погаси огонь.
— Нет, нет! Я долго, долго, до утра хочу смотреть на тебя, моя прекрасная, моя неизреченно-близкая, возлюбленная моя! Моя Надежда, Вера и Любовь!
И на щеках ее он увидел крупные слезинки. Наклонившись, он выпил их губами, а она совсем отяжелела, распустилась и сползла с его колен на пол.
Он поднял ее на руки и стал с благоговейною медлительностью раздевать, все время целуя ее шею, плечи, грудь и шепча никогда раньше не приходившие на ум слова восхищенной, озарившей, ослепляющей его радости. И слова эти были точно из библии или из книги жизни древнего Востока, создавшего бессмертный грех любви.
Изредка он задерживал дыхание и, любуясь ее покорным и прекрасным телом, слушал, как шумит за окнами река и как сладко, благодарно и молитвенно бьется и замирает в нем сердце.
И медлил, медлил, упиваясь наисладчайшею минутой вечности.
* * *
Через несколько дней Надежда Сергеевна закончила письмо к отцу всего лишь несколькими строчками:
“Милый мой и бедненький папочка! Как я, дурища, перед тобою виновата, что до сих пор не послала письмо... Но ты не можешь себе представить, как радостно мне посылать его именно теперь! Ведь мы встретились с Василием!.. И теперь я вижу, что когда ты мне писал твое грозное письмо, твоей рукой водил сам Господь Бог. Вернее, любовь твоя достигла цели. Показавшись мне грубой и эгоистической, она свершила чудо, толкнув меня на мое путешествие сюда... Одним словом, все мы обнимаем тебя с благодарностью, и все мы счастливы, как никогда и как никто на свете”.
СПУСК
В ДОЛИНУ
ГЛАВА
СЕДЬМАЯ
Впервые за семь лет супружества молодые Чураевы упивались своим счастьем с полнотой и безмятежностью, вдали от всего мира, в сказочном уюте горного ущелья, не думая ни о прошлом, ни о завтрашнем дне.
Но вот в один из этих дней Василий вспомнил, что счастье человеческое кратковременно и хрупко. Как соки винограда, оно наполняет гроздья для того, чтобы, спелые, они упали на землю или корзину виноградаря.
И бессознательно, всей бережливостью души почуял, что все самое большое впереди, и что настал канун его ответственного “завтра”, и что во всех путях земных есть свои сроки.
Однажды вечером, уложив детей, оба они потихоньку стали удаляться от деревни по проселку к трактовой дороге.
Вначале о чем-то незначительном болтали, потом замолкли и просто пошли по муравчатой дороге, упиваясь тихою задумчивостью вечера, прохладным ароматом созревающей смородины и близостью друг к другу.
Далекой, новой песней звучала в тот вечер мысль Василия, как будто это был ее решительный полет и в запредельность вечности, и в безнадежность полного небытия.
И замолчал Василий в одиночестве своем, сурово погрузился в тишину новых раздумий.
Ибо нельзя словами рассказать самого главного: нет таких человеческих слов.
Нельзя никаким криком передать ни восторгов сердца, ни дерзновений разума. Нельзя единым вздохом выразить всю скорбь души смятенной или радость сердца, полного любви; крик человека — только боль, дыханье его — только пар, мгновенно остывающий, беззвучно падающий каплями в долину жизни, в реку, льющуюся в Вечность. Но как освободиться от вопросов:
— Зачем, откуда и куда струится Бесконечность?
— По чьей державной воле существуешь Ты, единый и неповторяемый, взвихренный в пространствах тьмы и гармонично стройный, бушующий в своем полете и молчаливо зачарованный в неподвижности ураган миров неисчислимых?
О бедное человеческое слово! Ты бессильно передать то, что восхищает и тревожит человека при первом его взгляде к звездам! И почему в молчании замирает человек, впиваясь взором в бездонную эмалевую глубь небес?
О бедный разум человеческий! При всем твоем земном могуществе твои полеты в небо так беспомощны.
Угадывая звездные пути и знаки и украшая небо золотыми словесами мудрости, все-таки главного, и сущего, и вещего, всепокоряюще-желанного глагола никогда не скажет человек.
Вот капля чистой влаги на лепестке скромного лютика. В ней целый мир невидимых существ, и каждое из них живет, и, может быть, разумно мыслит и пытается познать вселенную, быть может, молится кому-то, против кого-то восстает... И что же?.. Услышит ли, увидит ли весь этот мир хотя бы ворон пролетающий? А океан, а все собрание земных морей — услышат ли они молитвы капли, почуют ли они протест ее восстаний?
А ведь из малых капель — все величие морей, и, если даже выпьет каплю первый солнечный луч, капля рано или поздно вновь найдет свою волну и будет бушевать на гребнях океана, разрушающего грудь утесов. Не так ли должно быть и с сердцем, и с душою человека, с его мыслью, чувствами и со стремлением к Богу? Когда-нибудь горнило времен неисчислимых скует из человеческих костей и черепов, в которых появилась мысль, частицу тех утесов, которые когда-то, после крушения и раздробления Земли, горящими осколками будут разбрызнуты во все концы Вселенной и рано или поздно прилетят на новую звезду-планету для новых восприятий чувств, дыханий и раздумий. А если это так, если человеческая мысль, способная создать эту мечту о бесконечной жизни, будет бесконечно кочевать с планеты на планету, то что должно твориться силой океана, собранного из всех дум вселенной, из всех неизмеримых накоплений чувств, желаний и надежд? И кто хозяин океана этой вселенской мысли? С какими сверхвселенскими утесами ведет он бесконечный спор? О чем и для чего и по чьей воле?
Нет, слабо, слабо человеческое слово! И увядают крылья мысли. И только звуки бессловесные, бездумные, какое-то таинственное колебание мелодий, только то, что на земле зовется музыкой, способно выразить немножко больше слов, и то лишь слабыми намеками, как таинства земных литургий. Но смогут ли и эти таинства когда-нибудь открыть вселенский слух и всеобъемлющее зрение человеку?
Безнадежно звучали все эти вопросы для Василия Чураева и вместе с тем великой радостью.
В молчании дошли они до кремнистого тракта, освещенного только что взошедшей луною.
Неисчислимым сонмом светлых очей своих смотрели на землю звезды. Видят ли они идущих по дороге? На землю ли устремлены лучи их взглядов? Нет, слепы они, глухи и немы, а вся Земля так одинакова и во всем великом так мала. Что же может быть велико на самой Земле? Что может отыскать на земных пространствах человек, взыскующий божественного града?
А мысль ткала все новые и новые узоры этой запредельной сказки.
Корявой, угловатой, лысой глыбою, осколком некогда сиявшего в пространстве солнца кочует между звезд Земля, как малая звезда... А звездные туманности — лишь струи кадила Кадящего... Кто может угадать: кому кадит Кадящий, кому курит благоуханьем звездных струй? Кого венчает или погребает? Кого он славословит или воздает кому последние рыдания?
И если Земля как малый атом в дыме от кадила, то что же человек?..
И вот настал один из сроков: внезапно и светло Василий покорился мысли о своем бессилии познать непознаваемое и нарушил тишину напевным звучным словом:
— Какой обман!.. Какой самообман!
Надежда Сергеевна вздрогнула, а Василий рассмеялся.
— Скажи мне, Наденька, отчего бывает тишина?
Она не поняла и не ответила.
— От нашей глухоты, конечно! — продолжал Василий. — Может ли быть тишина, когда я знаю, что так много кругом рек шумящих? Ведь гулкий, несмолкаемый и вечный рокот никогда не засыпающей Катуни отгорожен от нас только одной грядою гор, а он уже потух для нашего слуха. Можем ли мы услышать гудение и музыку всех этих горных водопадов, всех тысяч горных рек и речек? А гулы всей земли! А гулы всей Вселенной с неисчислимыми молниеносными полетами планет?.. И значит, как обманывается человек, когда он полагается и на зрение свое, и на кичливый разум свой. Ты только подумай: неужели древние волхвы, и мудрецы сирийские, и звездочеты вавилонские, и строители бессмертных пирамид египетских, создавшие законы земной жизни по законам звезд небесных, — неужели были они ограниченнее современных миловидных доцентов, добросовестно преподающих политическую экономию и с энтузиазмом отрицающих все, им непонятное?
Василий резко рассмеялся, а Надежда Сергеевна опять вздрогнула. Ее пугала его мысль. Но она смолчала, продолжая слушать.
— И вот что я скажу тебе, мой друг! — тверже заявил Василий. — Мысль, впервые навестившая меня на высоте Памира, оформилась во мне теперь в одно из тех непререкаемых велений, которые прочитывали некогда безграмотные пастухи в небесных знамениях. Где-то у меня это записано. Подожди, я приблизительно припомню...
И Василий, как во сне, стал медленно читать на память:
— “Не ропщи на Бога, если тебе никогда не суждено увидеть Его во весь вселенский рост... Как рыба, плавающая у дна морского, не может знать, что делается над водами, так и ты, придавленный к земле тяжелой жижей воздуха, никогда не сможешь услыхать глаголов Всетворящего. Ограниченный быстролетными, короткими днями жития своего, ты никогда не сможешь прочитать хотя бы малую частицу смысла творений Его. Ибо одну черту в его державной книге — Млечный путь, — ты робко именуешь недосягаемой, неисчислимою, непостижимою туманностью миров... Как же смеешь ты пытаться познавать непостижимое? Останься на Земле, познай сполна земное!”
— Значит, как же? — робко спросила Надежда Сергеевна. – Значит, конец? Значит, положить оружие?.. Стать просто рабом Божиим?
Василий как бы не заметил иронии жены и снова повторил:
— Ах, милая моя! Нельзя, нельзя словами рассказать всего самого главного — так слабо человеческое слово!
И уж потом ответил на ее вопросы:
— Отчего же не стать просто рабом Божиим? Рабом Божиим, пастухом, бродящим по земле без груза этих книжных дум!
Он замолчал, любуясь, как блестела роса на стеблях травы, превращаясь в крохотные звездочки. В ущелье было сыро и прохладно. Надежда Сергеевна замкнула в себе новую тревогу: что с ним опять? И со свойственной женщине заботой попутно вспомнила о детях: не проснулись бы там, в домике, на косогоре, не напугались бы чего-нибудь... Не проснулись бы, раскрывшись в полусне: окно оставлено открытым.
И снова шли они безмолвные и думавшие каждый о своем.
Почуяв, что Надежда не поняла его слов, он проникся к ней глубокой жалостью. И нечто сокровенное захлопнулось в его душе. Но вместе с тем стало радостно и легко думать о простом, о земном, о сегодняшнем.
И почуял под собой Василий землю как живое, думающее, все знающее, мудрое существо и одновременно как светлую звезду-планету, свершающую свой вселенский путь.
Светлая улыбка заиграла в голосе Василия, когда, обняв жену, он повернул ее, чтобы идти обратно, и сказал:
— А знаешь что, Наденька?.. Сегодня я как будто откуда-то упал на Землю... Упал — и ничего... Даже не ушибся, а напротив... Очень хорошо шагаю...
Она внезапно весело расхохоталась, точно снова обрела его здорового и сильного, за которого можно в тяжелую минуту ухватиться.
Вдали на тракту послышались колокольцы, а вместе с ними песня, далекая и удивительно двоившаяся в горном эхо.
Они отошли с дороги в сторону и, слушая, затихли, стоя рядом, двое как один.
Василий почему-то вспомнил об Онисиме. Как-то он переживает встречу со своей семьей?
* * *
... А Онисим, поспешивши домой, еще в пути на бойком тракте продал барановскую трехстволку, прибавил вырученные пять красных к принакопленной в экспедиции сотне целковых и как раз за полтораста купил пару лошадей и легкую телегу с упряжью. И весело решил “пока что зашибать какую-то ни на есть копейку вольною гоньбой”.
Жена его была несказанно изумлена.
Два года где-то странствовал Онисим по Монголии, не то по Китаю, вместе с поучеными господами — Марья даже не знает, по какому делу, — а нагрянул, возвратился вовсе не с того конца. Ждала его с восхода, а он появился вовсе вон откуда — с запада деревни Узкой Луги.
Даже не поверила и почему-то испугалась: откуда, чьи у него лошади и крепкая телега?
Выбежала на крыльцо покривившейся избы и закричала своему парнишке:
— Степка!.. Степка!.. Тятька приехал!
Онисим увидал ее, дородную, румяную, вспыхнувшую красным сарафаном на желтом, с песком вымытом полотнище сенных дверей, и первым словом его было:
— Давай-ка баню вытопи скорее.
И только после бани развязал язык.
— Рассказов столько — в пять ночей не перескажешь...
И долго не ложился спать. Чистил, кормил, поил лошадей и нежно с ними разговаривал. Потом всю эту нежность перенес на спящего Степку и долго вслух мечтал о том, “как мы, едят те мухи, вырастем да построим свой новый дом. Не пятистенный, как у соседа Прохора Сугатова, а крестовый, да, может быть, еще двухэтажный”.
Затем плотно обнялся с крепкотелою, сладко-пахучей Марией, и маленькая старая изба была для него не хуже сказочных палат боярских. Крепко, непробудно спал Онисим до утра. А утром, чуть заря окрасила окошко, — еще радостнее вспомнил:
— Лошади свои теперь... Прямо даже не верится.
Потом, по случаю благополучного прибытия из далекого пути, Онисим загулял. И гулял два дня подряд.
Однако между выпивкой заехал к кузнецу, подковал передние ноги лошадям, перетянул две шины на колесах телеги и весело делился с кузнецом, сердитым, тощим и высоким Дорофееичем, сокровенными желаниями заработать на лошадях на поправку избы, которую без него раскрыло ветром. Потом пожаловался на соседа Прохора Сугатова, почти что на аршин подвинувшего на усадьбу Онисима свой новый забор.
— А баба моя што!.. Баба и баба — побегала туда-сюда, поахала, да только и делов, — качая кузнечный мех и наклонившись к наковальне, беззлобно лепетал Онисим. – Конечно, дело: моя городьба была плетнем обнесена, плетень был старый и свалился, слышь, на мою сторону... Баба зимой плетень сожгла. А он, Прохор, весной почти што на аршин задался на мою землю. Хорошо это, а? А што он думает, я на него не найду управу, а? Да я! — повысив голос, закричал Онисим. — Я таких людей теперь имею... Професцуров! Да они мне жалобу не только в суд... А самому государю на лицо напишут, а?.. А то и брату напишу! Брат мой во всех его газетах может пропечатать... Брат у меня... Вот, слышь, счастье человеку: редактур печатного дела, а!
— Качай, качай! — не слушая Онисима, кричал кузнец и со злым оскалом зубов ударил железными тисками по угольям горна.
Но Онисим не смущался тем, что кузнец его не слушал и, перекрикивая шум горна, продолжал:
— Да я сейчас возьму вот запрягу своих Гнедков и покачу — тут сорок верст, не боле — господина одного я провожал... Вот, слышь, голова! Из староверов из простых из бухтарминских, а ну, брат, голова! А человек хороший, я тебе скажу. Прямо этаких я и не видывал нигде.
Но Дорофеич в это время, ожигаясь и кряхтя, вынул из огня почти расплавленное алое железо и с остервенением, с отрывистыми гаками начал бить его полутяжелым молотом. Когда огненные брызги полетели на Онисима, угрожая его праздничному, залежавшемуся в сундуке пиджаку, охваченному ситцевой опояской канареечного цвета, Онисим сам замолк и, подхватив щипцы, поспешно бросился держать шину и поворачивать ее под удары кузнеца.
Кузнец к каждому удару приговаривал по одному ругательству, отрывая каждое из них из самой середины тощей закоптелой и болезненной груди, как будто без этого железо не скуется с должной крепостью.
А когда кончили сварку шины, Онисим все тем же незлобивым и торопливым говором продолжал докладывать нахмуренному Дорофеичу:
— А мне много, Дорофеич, не надо. Я вот купил пару лошадок, да на прокорм немного отложил. Вот и буду биться. Мне только бы вот до зимы крышу на избе поправить, а там... Я, слышь, не жадный. А он застроил у меня почти што на аршин земли, ну и пусть ей подавится! А я себе кусок хлеба сам добуду, а?..
Когда же телега была готова и лошади запряжены, Онисим рассчитался с кузнецом, дал ему двадцать копеек сверх цены и, усевшись в кузовок, развалился в нем так, как обычно разваливаются подвыпившие ямщики-хозяева.
— И-эх, вы-ы, сурье-озные-а! — крикнул он на лошадей и стал куражливо, совсем по-пьяному, натягивать вожжи, будто лошади были не весть какие львы.
Под дугой болтался и, захлебываясь, прерывисто позванивал только один колокольчик. Онисиму это не понравилось. Он заехал к шурину и, застав его дома, долго спорил с сестрою, выпрашивая у нее второй колоколец. Когда колоколец был подвязан и поддужный звон потрафил уху Онисима, он поехал, уже стоя в кузовке телеги, и затянул песню. Но дружный лай собак помешал ему петь, а выглянувшие из окон и ворот сельчане и сельчанки смутили его. Хмель в нем проходил, а видневшаяся издали его изба с проваленною крышей показалась вовсе убогой и печальной, в особенности рядом с новым, обшитым тесом пятистенным домиком Прохора Сугатова, который тут же стоял у ворот и посмеивался в бороду.
— Што, сосед, расшумелся эдак? Собак всех всполошил.
Онисим оскорбился. Прикинувшись буйно пьяным, с которого-де взятки гладки, он осадил лошадей у покосившихся своих ворот и с особенной надменностью сказал соседу:
— А твое какое дело?.. Я гуляю на свои, не на твои!..
— Да ничего, гуляй, гуляй, — сказал сосед все с той же румяною и сытою усмешкой. — Мы тебе не препятствуем.
Почуяв, что Сугатов уступает, Онисим взбурил на него кровавым взглядом, покачнулся в коробке из стороны в сторону и угрожающим баском спросил:
— А пошто залез на мою землю, а? Тебе кто дозволил, а?
Прохор взял левою рукой в горсть свою пышную, окладистую бородку, и глаза его сощурились в насмешку:
— А у те ахты есть какие на нее, на землю, али што?
— А ахтов нет дак, значит, ты придешь ко мне в избу, да и бабой моей завладеешь, а?
— На што мне твоя баба? — все также усмешливо цедил Сугатов. — Твоей бабой пусть кто-нито другой владеет.
— А-а?.. Што?.. Марья-а! — вдруг завопил Онисим через позеленевшие стекла окошек. — Марья!
Марья выбежала на крыльцо и спросила песенным, густым, вызывающим голосом:
— Чего ты тут раскаркался?
Онисим увидал ее, нахмуренную, сильную, с засученными рукавами, готовую на драку и смягчился, почти оробел. Показывая на соседа, он неожиданно улыбнулся:
— Марья!.. Што же это он тебя бесчестит, а?
Но увидав, что сосед неловко повернулся и исчез за воротами, Онисим весело добавил:
— А-а, попятился! Испугался он тебя!.. Ишь, ты у меня какая, слышь, сурьезная. Едят те мухи с комарами!
— Да ну, будет тебе гулять-то! Люди-то вон на покосы поуехали, а ты тут грех с людьми заводишь.
— А ты слыхала, што он об тебе сказал?
— А что он про меня сказать может? – громко, на всю улицу закричала баба. — Пусть-ка он придет да мне самой скажет. А вот я сама пойду да его бабе расскажу, как он сам-то к чужим бабам ночью просится!.. Бессовестная рожа экая!..
И так как в этом голосе Онисим слышал всю истинную, светлую правду про свою Марью, ему вовсе стало хорошо, и вся злоба на соседа у него растаяла, и даже самое тело распустилось и обмякло в тележке, точно он и в самом деле был сильно выпивши. А тут еще у подола Марьи показался Степка, в коротеньких штанах, с подмочью через плечо, с белокурою всклоченною головою. И так как Степка еще не привык к отцу и, взявшись за юбку матери, выглядывал из-за нее на отца, как на врага, Онисим окончательно умилился. Забыв все неприятности, он закричал, протягивая сыну руки:
— Сынок, иди сюда! Иди скорее, прокачу, едят те мухи!
И, усадив мальчугана меж коленей, Онисим повернул лошадей и покатил по улице.
А Марья стояла на крыльце, хлопала себя в крутое бедро рукою и кричала вслед поднявшей пыль тележке:
— Тише, тише! Паренька-то не изуродуй. Образумься: лошадей-то загонял сегодня.
Потом вдруг Онисим прекратил гулянку, выспался, протрезвел и начал чистить и лелеять лошадей. А утром вместе с Марьей проспал до солнышка. Проснулся и завопил:
— Вставай, баба! Поедем в гости к тестю.
Эта мысль влетела в голову Онисима весело щекочущею мухой. Захотел досыта насладиться домовитостью у доброй тещи, у которой некогда провел самые радостные с Марьей дни. Марья даже не поверила и с притворною ленцой сказала:
— Вот это ближний свет. Сто с лишним верст!..
А сама вскочила, как будто на нее холодною водою прыснули, и прибавила:
— Если правда, што поедем, то я попрошу у мамоньки телушку. Степке на зубок.
— Телка — дело плевое. Тут не в телке антирес! — быстро обуваясь, говорил Онисим. — Тут антирес серьезный.
В голове его, еще шумевшей после вчерашнего, смутно грезилась широкая и тучная Чарышская равнина, где богато и привольно живут пашней мужики.
Над селом уже стоял серебряный и кучерявый лес из избяного дыма. Было тихо, и столбы дыма, вытянувшись в уровень с первыми увалами гор, сливались там в густую, сизую тучу, которая оперлась на края ущелья и, пронизанная первыми лучами восхода, казалась сизопламенной поветью.
Онисим прежде всего бросился к лошадям. Они оглянулись на него и, дружелюбно навострив уши, тихо заржали, прося корму. Его охватила теплая, радостная нежность к ним. Она нашла даже особые слова и ласку и заботу. Суетясь возле лошадей, Онисим заговорил с ними как с малыми ребятами, ломаным игривым языком, “едят те мухи”.
Его наполнило особенное, только мужикам знакомое чувство утренней бодрости, когда на дворе пахнет свежею травой или сеном, когда конский нежно-зеленый помет осыпан роем сизо-золотистых мушек, когда куры только что слетают с нашестей, а корова, поднявшись со своего ложа, шумным вздохом наполняет двор и распространяет теплый запах накопившегося за ночь молока. Радостно дать лошадям пласт сена, попутно кинуть клочок корове, бросить курам пригоршню зерна и наблюдать, как быстро оперяются цыплята и как дергает строгий петух за хохлы неуважительных и заспавшихся молодок.
Немного надо для мужицкого благополучия. Но шутка сказать, для Онисима избу новую поставить! Четыре сотни целковых только-только, ежели все как следует, хозяйственно обстроить.
— “Ну, вот ужо послухаю, что скажет тесть. Главное дело — лошади свои, теперь я сам себе боярин: сел — поехал”.
— Здорово ночевал, Онисим Гаврилыч!.. Подводу не отвезешь? У нас коней нехватка.
Онисим оторвался от метлы, поставил ее в угол, высморкался и вышел за ворота к приветливому и благообразному, уже седому Егору Лукичу.
Называет по имени и отечеству, не то что Ручеборов-господин, все с руганью да все с издевкою. Считает, значит, человеком. Важно и приятственно. Эдакому и отказать совестно.
Но все-таки немного, для прилику, поломался.
— А кого везти?
—Да тут одна какая-то... Воздушница, видать, с девчоночкой. И клади — пуда два, не боле.
— А почем возят?
— А почем зря. Што скажешь, то и заплатят. Это не чиновник — за версту по оплеухе, это частные. Даже по пятаку за пару на версту другой раз платят. Проси по четыре, а поглянешься — на водку даст полтину, вот тебе до Согры трешницу и заработаешь. А после обеда опять кто-нибудь подвернется.
Онисим оглянулся во двор на лошадей. Там с подойником под корову села Марья, а лошади, сердито пожимая одна на другую ухом, торопливо ели сено.
— Овсом еще не раздобылся я, — сказал Онисим. — Без овса, боюсь, с тела сшибу коней, а потом их скоро не поправишь.
— У меня возьми, я дам полпуда. Заробишь — купишь. Отдашь.
— К тестю я собирался ехать, — еще сказал Онисим, преодолевая искушение заработать трешницу.
— Ну, гляди, — сказал старик, и в голосе его послышался упрек: дескать, роешься, когда деньги сами в руки просятся.
— Дак овсеца-то одолжишь? — вдруг встрепенулся Онисим. — Ничего, тогда сгоняю! — добавил он и кинулся в сени за мешком.
Пока лошади ели овес, Онисим наскоро напился чаю, потом запряг и, зазвенев колокольцами, крикнул Марье уже с улицы:
— Завтра к тестю-то... Сегодня вот подводу отвезу.
— Хоть бы зря не дразнил! — огрызнулась Марья.
Три дня прошло. Марья и деньгам не рада, — рассердилась, что обманывает: “Завтра”! А Онисим похохатывал, да то и дело запрягал и уезжал, позванивая колокольцами. И дни летели наудачу.
— Четыре красных, окромя прокорма, выгнал — ты шутила? — он забавно наклонился к лицу Марьи, потрепал ее по плечу и лукаво подмигнул. — Не горюй, беляна!
И чтобы снова не войти в соблазн, не уехать утром по найму и не обидеть Марью, он с вечера, лишь потухла заря, усадил ее в телегу, положил ей на колени уснувшего Степку, сел на облучок и лихо зазвенел по улице:
— Э-эх, вы-ы!.. Самое строгое начальство везу!
Марья засмеялась. Давно она не ездила с колокольцами, да еще в гости к отцу-матери, за полтораста с лишним верст.
Весело подскакивали в ее глазах освещенные луною горы. Даже боялась, как бы Степку не выронить из рук. Так лихо мчал ее Онисим по извилистой горной дороге. Мчал и, оборачиваясь, наговаривал:
— Ничего, Марьюшка, лишь бы нам с тобой здоровье иметь, вот вам и богачество. Я ночесь рассказывал тебе про барыню безногую. Миллионами ворочает, а здоровья-то нету... Ездит, лечится всю жизнь.
Говорил он это в похвальбу и в оправдание. Выходила Марья за него в богатый дом да от богатых отца-матери, а вот случилось так, что бьются уж лет пять в одной избе. И лошадей хороших впервые завел, а то ездил на одной кляче. Тогда, три года тому назад, ударился было в охоту, с соболями думал разживиться, а вышло так, что за две осени кое-как двенадцать сотен белок настрелял. И ходил в сборной одежде — не то мастеровой, не то охотник, заправской одежи себе справить не мог. Хорошо, хоть бабе есть в чем в люди показаться. Теперь хоть лошади есть добрые, и приоделся кое-как.
— Дай Бог здоровья професцуру: шаровары эти у меня ввек не износятся, — вслух хвастался Онисим, похлопывая себя по коленкам.
Марья слушала и думала точь-в-точь так же, как Онисим. В нужде да в дружной работе привыкли думать одинаково. Другой раз пошумит, да и опять же ласковый, веселый. Главное, что никогда не унывает. С эдаким век проживешь и не состаришься.
Колокольцы ли напевали про одно и то же, или луна околдовала, только оба, чуть не вместе, лишь разными словами, начали и не окончили, расхохотались. Больно забавно это вышло.
— Ой, мужик, однако я... — начала Мария, ухмыльнувшись месяцу.
Как раз в это время Онисим сдержал лошадей и начал, полуобернувшись к Марье:
— Не знаю, кого нам Бог пошлет теперя... Што-то больно сладко с тобой спится.
Вот тут-то они и расхохотались: поняли, что в одно время об одном подумали.
— Я и говорю, што, надо быть, я понесусь уж, — продолжала Марья, — што-то огурцов соленых захотелось... Вот ужо у мамыньки отведу душу. Солонины-то у них всегда все погреба полным-полнехоньки.
Онисиму будто ставку хорошей браги подали. Он крякнул, поправил на себе картуз и ударился в тот самый изуродованный, полугородской разговор, которым уже давно не говорил. Именно вот перед Марьей ему захотелось изъясниться о том, что не понимал, но что задело его краешком, изредка влекло к себе и заставляло даже в думах и во сне переходить на те слова, которые он слышал от ученых, а произносил и принимал по-своему.
— Да, Марьюшка, жисть она как все равно микроскопическая химия. На глаз как будто, говорится, зелень, трава, а на научную проверку — тут оказывается целый протоплазм.
Онисим даже сел на облучке таким манером, чтобы можно было пояснить свои слова размахиванием рук.
— Вот, скажем, дите зарождается... Откуда оно зарождается и што к чему принадлежит? А оно принадлежит совсем как есть к биологическому исхождению видов.
Марья слушала Онисима с благоговением. Так как она ничего не понимала, то думала, что мужик говорит про божественное. Еще в семье, когда, бывало, к отцу приедет священник и начнет рассказывать про божественное, она слушает и ничего не понимает, но проникается ко всем словам батюшки тихим благоговением.
Онисим все глубже забирается в дебри тех страшных мыслей, которые навевала ему лунная ночь и воспоминания о рассказах Ручеборова. Ночь по-особенному умиротворяюще действовала на Марью. И хорошо, что душа ее настроилась на божественное. Иначе по словам Онисима она решила бы, что он рехнулся. А так как она ничего не понимала, то, слушая непонятные слова, думала о своем, о божественном, а также и о том, что ежели теперь молиться и просить у Бога, чтобы он послал ей девочку, то так и будет: Бог даст девочку.
Онисим же, забравшись в дебри понятой по-своему науки, вскоре и сам испугался той пустоты, которая здесь в ночи перед ним разверзлась жуткою ямою. А пустота эта — безбожие, то есть “фактическая научность”, которая как дважды два — четыре доказала, что никакого Бога нету. К счастью, лошади чего-то испугались и, бросившись в сторону, спугнули его думы. Онисим сел как следует на облучок, свистнул для бодрости и, чтобы окончательно прогнать навязчивые мысли о науке, черной магии, затянул песню. Сперва он запел громко и неизвестно что, из старых, никогда не петых песен. А потом, нащупал нечто в прошлом, очень грустное и дорогое — дедушка-покойник певал, когда Онисиму было не более восьми годов — и, понизив голос, запел со сжатыми зубами. Как живая, встала перед ним мощная фигура бородатого Ивана Кузьмича, втупор самого богатого в деревне Узкой Ляге. И не то задело за душу Онисима, что из богатых они стали бедняками, а то, что вот ведь будто вчера Онисим был парненком, а отец его был молод, дед здоровый и высокий, с неседеющею бородой.
А вот уж давно умерли и дед и родители, и все былое прахом взялось, и дом сгорел, и братья и сестры все по разным местам рассеялись. А песня будто сейчас звенит. Певал ли ее отец — Онисим не помнит, а как певал ее дедушка — запомнилось на всю жизнь. Певал он эту песню с соседом, с дедом Прохора Сугатова, тоже давно покойником. Певал не часто и не очень выпивши были, так, слегка навеселе. Бывало, уйдут оба на пасеку, сядут там под черемуховым кустом за простой столик, устроенный на старом пне, и заведут, сперва не открывая рта. А сами смотрят в разные места куда-то далеко в горы. Дед пел тонким голосом, а старик Сугатов — толстым, и как-то пели они так, будто друг за дружку голосами прятались, гонялись, встречались и сплетались. Один другого перекрывает, друг от дружки убегают, а выходило дружно и согласно хорошо.
Запел Онисим так, как будто и не он поет, а поет дедушка, а Онисим только слушает. Каким-то нутряным, далеким, прошлым голосом запел Онисим, тем самым голосом, которым любят петь мужики равнинные среди полей и пашен, лунной ночью, когда они бывают наедине с собою и когда нутром своим тоскуют о том непонятном и огромном, что живет вокруг, в земле и на небе, в лунном свете, в колосе пшеничном, в тихой струйке речки, в шепоте травинок, в светлых капельках росы.
Пел-распевался, разворачивался во всю ширь Онисим и не удивлялся, что за ним гоняется и ловит его, как в игре-разлуке, другой голос. Неведомо когда вступила, неведомо где научилась, а может быть, вот только здесь, сейчас, все сразу поняла и сразу научилась и запела так, как надо, — Марья. Запела она сочным, грубоватым, как у парня, голосом, но голосом открытым, молодым, не знающим преград или стеснений, самогудом звонким, которому, быть может, лишь однажды за всю жизнь пришлось вот так, с таким желаньем, развернуться.
— Ты взойди, взойди, красно солнышко! — посылал Онисим приказ за ломанный и молчаливый край земли.
— Ты взойди, взойди, солнце красное! — почти следом, но своими словами и своим мотивом умоляла Марья.
И оба вместе повторяли снова:
Солнце красное. Ты взойди, взойди!
Слитным, чародейским ладом уносилась песня дальше:
Из-за синих гор, из-за даль — моря,
Из-за даль- моря, с той сторонушки...
Слушала песню вся ночь, с горами и лесами, со звездами и небом, с блестящим искривленным кремнистым полотном дороги. И слушали лошади, понурив головы и идя тихим шагом.
Обогрей ты нас, солнце- красное,
Обогрей ты нас, при дороженьке,
Мы не воры-то, не разбойнички,
Никакие мы не колоднички...
Да, это не Онисим с Марьей пели, а пели уже сами старики Иван Кузьмич с Сугатовым, это они упрашивали солнышко поверить им, что не разбойнички они и не колоднички. Потому что и верно это было, и Онисим знал это прекрасно: были они оба беглые из рудников, крепостные люди, хлебопахари, молодыми сосланные в рудники за веру старую из Костромской губернии.
Не соврем тебе, не слукавим же:
Мы забеглые подъяремщики,
Подневольные христораднички,
Стародавние божьи ратнички.
Еще тогда, в детстве, слушая песню, Онисим явно видел на глухой дороге молодых и крепко верующих подъяремщиков и всей душой тогда, да и теперь, желал одного: чтобы согрело солнышко этих бродяг, которые так хорошо умеют петь-вымаливать тепла у красна-солнышка. И все глубже уносился с песнею мужик в неведомое прошлое, тогда как Марья пела-думала о будущем. Пела, складывала думу песенно о том, что вот, может быть, родится у ней девчоночка, и подрастет, и вырастет, и выйдет замуж и принесет опять ребеночка... И, может, так же вот поедет она со своим дружком любезным, и будет петь, и в песне вспоминать про свою мамыньку, когда мамынька ее была и молодая и пригожая, и тогда встанет перед нею ночь в горах, как есть такая же, как эта:
Со стюденым и ясным месяцем,
Со милым дружком, с колокольчиком...
* * *
— Онисим! Онисим! — вдруг раздался голос с края дороги.
— Ой? — испуганно вскричала Марья, сразу оборвавши песню, а Онисим остановил коней и смотрел в сторону позвавшего, не понимая: наяву это или поблазнило.
— Это ты, Онисим? — повторил знакомый крепкий голос.
— Да это вон кто!.. — протянул Онисим, спрыгивая с телеги. — Василий Фирсыч!.. И знать-то, с фамилией?
Увидав жену Василия в белом длинном платке и необычном городском наряде, с непокрытой головой, Онисим сразу перешел на деликатные выражения.
— А я смотрю и думаю: што за китайские бурханы стоят тут при дороге? — он подал руку сначала Василию, а потом очень бережно мазнул ладонью по руке Надежды Сергеевны.
— Как хорошо вы пели! — прозвенел в тиши приятный и совсем особый для уха Марьи женский голос.
Марья поправила на коленях спящего Степку и стыдливо возразила:
— Ой, да какое наше пение!.. Мы так это... И сама не знаю отчего: ни пьяны, ничего, а вот чего-ето распелись.
Онисим пригнулся в сторону Надежды Сергеевны и зачастил:
— Зазябли?.. Садитесь поскорее в тележку — я домчу вас до своротка. Тут мне по пути.
Надежда Сергеевна неловко протянула Марье правую руку, чтобы поздороваться, а Марья помогла ей влезть в тележку и, ласково обняв, прикрыла своей фланелевой шалью.
— У-у, да и правда што, как льдинка, заколела.
Надежда Сергеевна даже притулилась к Марье, от которой пахло особым бабьим теплом и новым ситцем, точь-в-точь, как некогда от Анны Фирсовны, которая вот так же ласково и просто прижимала к себе тогдашнюю Наденьку.
Василий умостился на облучке рядом с Онисимом, лицом назад, поставив ноги в кузовок, рядом с ногами женщин. Ему было неудобно сидеть, и потому, когда мужик, показывая резвость своих коней, помчался быстро, Василий одной рукой обнял Онисима и почувствовал к нему нечто похожее на теплое, родственное чувство. Женщины между собой заговорили тоже точно родственницы, а у Онисима с Василием, сама собою, слагалась по-новому своя мужицкая речь.
— Ты куда же теперь едешь?
— К тестю в гости! — воскликнул Онисим, точно для Василия это должно быть самой важной новостью.
— А вы, может, у нас переночуете? — предложил Василий.
— Дак видишь ли ты: у нас корова там на попечении у чужих людей осталась. Торопимся по холодочку.
— Лошадей-то надо же покормить! — построже посоветовал Василий, но в этой строгости Онисим почуял дружескую теплоту.
— Марья! Заедем к ним, переночуем?
— Да что же мы их будем затруждать? Они вон, слышь, сами у чужих людей живут.
— Ну, хозяева у нас хорошие! — сказала Надежда Сергеевна с искренним желанием обласкать у себя Марью, ставшую сразу, без особенной причины, близкой и приятной.
И Надежда Сергеевна при этом вспомнила про женскую родню Василия в Чураевке совсем по-иному, по-новому, тепло и чуть-чуть грустно, но как к старшим младшая, как к правым виноватая.
Как и тогда, в беседах с Анной Фирсовной, ей было приятно, что Марья казалась старше ее и опытнее во всем, сильнее, здоровее телом, и что о ней опять заботится какое-то теплое и сильное женское создание.
Впрочем, она и сама испытывала удовольствие, когда устраивала на ночлег Марью. Уступила ей свою постель, две подушки, в чистых белоснежных наволочках, одеяло и две простыни и даже два чистых полотенца. И каково же было ее удивление, когда наутро она увидела все в неприкосновенном и несмятом виде. Марья на постель не решилась положить даже Степку — вдруг обмочит! А сама взяла одну подушку, обернула ее своим платком, чтобы не запачкать, и прикорнула прямо на широкой лавке. А где спал, и спал ли Онисим, — никто так и не знал. Как ни рано поднялись на этот раз Надежда Сергеевна и Василий, они увидели и Онисима и Марью на дворе уже одетыми. Марья празднично расхаживала возле крылечка хозяйской избы и о чем-то дружественно разговаривала с Кирсантьевной, а Онисим, несмотря на укрощения Федора Степаныча, чисто вымел всю хозяйскую ограду и рубил на чурке залежавшийся с весны сухой хворост.
— Ну, и хлопотун. Вот работяга! — с укором в голосе хвалил Федор Степаныч.
Лошади Онисима были давно накормлены овсом, напоены и паслись неподалеку, в косогоре.
За то, что Марья не спала на постели, Надежда Сергеевна ревниво попеняла ей, но услыхала громкий, убедительно простой ответ:
— Ой, родимая, да я и без простыни спала, ровно как убитая. А ежели ты к нам приедешь, я и тебя в отместку без простыни положу. Либо свои вези. Мы не завелись еще простынями, — так и не привышны спать на них.
И Марья засмеялась хорошим, располагающе-веселым смехом.
Еще забавнее вышло с завтраком. Надежда Сергеевна усердно хлопотала, приготавливая угощение, а когда позвала гостей в горницу, то услыхала от Онисима:
— Да мы уж у хозяев досыта наелись... Просто даже и завсякопросто, вы не хлопочите.
Надежда Сергеевна даже вспылила, а Василий с мягкою усмешкой утешал жену:
— Они считают, что мы сами-то хозяйский хлеб едим... Бездомные мы с тобою, не хозяева...
— Што вы, што вы! Никак мы этого считать не могем! — засуетился Онисим и начал старательно вытирать ноги и сморкаться пальцем, прежде чем войти в горницу к приготовленному завтраку.
— Марья! Идем — што же обижать людей-то?..
Надежда Сергеевна села за самовар и впервые застыдилась. Все приготовления подавали те же Кирсантьевна и Ольгунька. А под порогом празднично уселся Федор Степаныч и покрикивал жене:
— Сметанки бы к оладьям-то принесла!.. Масла-то не мало ли? Неси еще масла!
Онисим, весь подтянутый и смущенный тем, что ему наливают и подают чай такие белые, красивые, как написанные, руки, опять было пустился в путаный господский разговор:
— Так что даже и не располагал я, што такие здесь приятности и прочая такое.
Но Марья прервала его:
— Погляди-ка: где это парнишка-то кричит?
Онисим оглянулся в окно, к которому сидел спиной, и сказал:
— Да это они так, играют.
— Своих-то ты ребяток накормила ли? — строго и заботливо спросила Марья у Надежды Сергеевны, и та опять почувствовала к Марье теплоту и дружбу и даже восхищение перед ясной и правдивой простотою этой женщины.
— Ну, а как насчет заимки? — неожиданно спросил Онисим у Василия. — Не раздумали? — и вопросительно посмотрел на Надежду Сергеевну. — Только хлопот с хозяйством много. Руки доведется пачкать...
— Руки можно мыть, — ответила Надежда Сергеевна и вопросительно взглянула на Василия.
Наступило некоторое молчание. Василий посмотрел на Федора Степаныча, как бы спрашивая у него совета.
— Дело доброе, — ответил тот от порога.
Онисим что-то понял и загорячился:
— Да вот мой тесть... Шестьдесят десятин хлеба сеет. А коров имеет столько, што... Свой завод маслодельный имеет… Ты шутишь!
— А у нас тут летом, правда, што прекрасно, — вставил Федор Степаныч. — А раз вы, значит, не охотник и не пчеловод, — тут скушно вам покажется. А там действительно: благодать Господня. Для тебя же там как для человека грамотного: прямо хлеб. Мужики все богатеи. Тому совет, тому прошенье — вот и будешь с хлебом.
Василий все еще молчал в раздумье, ожидая наступления нового значительного срока. Надежда Сергеевна грустно улыбнулась ему, нежно тронула его рукою по руке и тихо уронила:
— Ты серьезно?..
— А што? — вскрикнул Онисим. — Да ежели багажа немного, я вас всех могу усадить. Телега у меня крепкая, оси железные... Конечно, ежели заимкой заводиться, то лучше всего там, на приволье...
Федор Степаныч встал с лавки, объявил:
— А вот што, воспода, я могу доверить одну лошадь — подпрягайте тройкой, да и с Господом! Там будет што али не будет, а новые места посмотрите, и барыня с ребятками разгуляется. Денька через четыре возворотитесь.
Василий все еще молчал. Онисим же немедленно все утвердил:
— Ну, што же? Лучше и не надобно! А в случае, али там места поглядеть, поездить — у тестя лошадями одолжимся. Он эдакому человеку не откажет.
Василий сказал тихо, коротко и строго:
— Так, Надежда. Собирайся в путь...
Почему-то это возбудило более других Федора Степаныча.
— Ольгунька! — уходя из горницы, закричал он. — Беги-ка к Митрофану. Скажи, штобы скорее Гнедчика поймал... Под пару штобы тройка. Да смазать надобно телегу! — заспешил он на дворе. — Эй, ты, Гаврилыч! Возьми в амбаре мазь да смажь телегу-то, все веселее побежит.
Этот хозяйский окрик и суетня Кирсантьевны и Марьи, помогавших в сборах, и прыганье обрадованных Коли и Наташи, и, наконец, веселый смех Василия, с которым он укладывал все вещи в один чемодан — свои и детские и женины, — все это было так молодо и радостно, все складывалось так чудесно и забавно, что и сама Надежда Сергеевна кричала весело:
— Птицу разведу. Корову купим. Сама буду корову доить!..
— Только тебе придется съездить в Москву и ликвидировать там все твое гнездо, — сказал Василий между прочим. — Иначе денег у нас мало на обзаведение!
Наденька задумалась. Она внезапно вспомнила свою уютную квартиру, пианино, хорошее собрание книг и удивилась, что Василий до сих пор еще не вспомнил о своих любимых книгах.
— Ничего. Чем меньше будет хижина, тем забавнее, — уклончиво ответила она и совсем нечаянно прибавила: — Там будет видно, а пока я рада, что мы все теперь будем вместе.
Марья наставляла тоном бабушки:
— А ты, ежели Бог приведет свою заимку завести, перво-наперво курочку купи да посади на яйца: еще успеет, выведет. Осенью свои цыплята будут. Жарить будешь. А еще лучше — поросеночка кормите. К Рождеству вам будет и убоинка своя.
— Поторапливайтесь, воспода! — крикнул со двора Онисим. — Солнышко уж на обед идет.
И в этом окрике Василий услыхал голос не слуги Онисима, а голос старшего и опытного здесь хозяина, которому необходимо и принято подчиняться, тем более что казавшаяся внезапность решения была лишь дуновением легкого ветерка, уронившим налившийся и полновесно-зрелый плод.
Подчиняясь окрику Онисима, Василий вдруг почувствовал, что сразу вырастает и приветствует ту дисциплину духа, которая впервые применялась в жизни, сделав Василия в одно мгновения из господина над Онисимом почти его слугою. И тут же, как бы мимоходом, представился в цепях, у тачки в шахте или в каменоломнях, — каторжанин, брат его. И наступил еще один суровый срок — сознание неизбежности тяжелых искуплений.
Выпрямившись, он усилием воли прогнал гнетущее видение и заторопился помогать Онисиму, хозяину, жене и Марье...
Вскоре он порозовел и прояснился, запылал какой-то страстной готовностью к труду.
Понял ли это Онисим или почуял братски искреннюю простоту? Но сразу в обращениях к Василию он перешел на “ты” и деловито отдавал толковые и твердые распоряжения.
Просто, без особых размышлений приняла все это Наденька. Чувствуя себя школьницей в новой начинающееся жизни и обращаясь за практическими указаниями то к Марье, то к Кирсантьевне, то к Федору Степанычу, она тоже радовалась начинающейся перемене, но радовалась как забавной, молодой игре, в которой все делаются равными, потому что солнечно, тепло, все веселы, как дети, а главное, потому, что первым в игре был самый близкий и любимый.
Долго увязывались, укладывались, прощались и мостились на телегу. Садились, пересаживались, наконец уселись. Приступив на кончик оси и держа в руках вожжи и бич, Онисим ухитрился в эту же минуту сесть, снять картуз на прощание с хозяевами и заливисто пропеть на лошадей:
— Эй, выскребайтеся-а!..
И дружным махом лошади взнесли телегу на первый взлобок.
Сидя рядом с Онисимом на облучке, Василий обнял его, чтобы не упасть.
В широко-раскрытых глазах маленького Коли появился страх, потому что слева был глубокий овраг в речку, а тройка все-таки неслась галопом.
— Господи, благослови-и! — выбежав на тракт, пропел Онисим.
Сидевшая между матерью и Марьей Наташа захлопала в ладоши и испуганно залепетала:
— Мамочка! Это мы домой, в Москву поехали?.. Совсем?!
— Сама не знаю, милая, — сказала Надежда Сергеевна, и в глазах ее сверкнули искры теплой благодарности к оставшейся позади их маленькой деревне, сразу затерявшейся в складках прикатунских гор.
Навстречу, вывернувшись с одной из боковых тропинок, верхом на лошади показался господин Борзецкий. Он еще издали снял фуражку и, повернувши лошадь поперек дороги, заставил ее поплясать в честь промелькнувшей мимо тройки. Василий уже знал Борзецкого и все приключения с Наденькой на тропинке в пасеку Федора Степаныча, поэтому он улыбнулся и проговорил:
— Кавалерист-мужчина.
— Столичная штучка! — подхватила Надежда Сергеевна и победно, звонко и открыто засмеялась. И казалось ей, что по сторонам дороги возвышаются не горы, а чьи-то мощные зеленые, мохнато-морщинистые крылья и что они несут ее с Василием, с детьми, с Онисимом и Марьей и с этой тряской, неказистою телегою куда-то в радостные светло-синие края.
Еще около суток плелись причуды горных приключений, пока Онисим одолел все трудности по бездорожью гор.
Не рассудивши или позабыв, что дальняя дорога ближе, он проехал по тракту часа три и решил спрямить дорогу. И попал в такие дикие ущелья и на такие высоты, откуда уже не было пути на тракт. А там застигла ночь, а ночью полил дождь. И все голодные и мокрые, одни смеясь, другие плача, всю ночь скользили по камням и по грязи, и долгим было ожидание утра.
Когда же вновь явился день, полный синих радостных видений, Онисим снова начал плести узлы путей в заветную долину.
Но вот перед закатом солнца взмыленная тройка, округливши от натуги красные глаза, вывершила еще один крутой подъем и остановилась на последней горной высоте.
И неожиданно как будто раскрылся грандиозный занавес: впереди, сразу из-под ног, на запад развернулось беспредельное, чуть взволнованное, серебристо-желто-зеленое, захватившее дыханье море, устланное нивами хлебов: зеленых, бурых, желтых, серебристых. И усыпан был простор тысячами черных точек — стогов сена, копен и суслонов свеже-сжатого хлеба.
Лица всех, детей и взрослых, вдруг примолкших на телеге, вытянулись, удивились, будто перед ними развернулся с непонятной клинописью необъятный папирус, так была чудесна, вся усеянная нивами и лугами, широчайшая и совсем новая земля. Заплакала тихими слезами Марья. Наскучалась: тут неподалеку, на виду у гор, на равнине родилась и выросла и песни свои здесь взлелеяла. Онисим слез с облучка, поправил сбрую на конях, подложил под колеса тормоз, чтобы под крутую и большую гору не разнесли лошади, отошел подальше от телеги и оттуда протянул:
— Вот это земля!.. Вот где земля-матушка!..
Степка вытянул мордочку и даже “возгри” распустил: так был удивителен ему этот простор, далекий, новый, сказочный.
Коля, как во сне, затих, и глаза его слегка покосились от великого видения. Василий поглядел на сына и почувствовал, что вот отсюда этот ребенок понесет в своей душе одну из величайших привязанностей к миру Божьему. Даже птица, даже зверь должны восхититься этому величию сплошной и неоглядной пашни.
— А ведь это только краешек родной земли! — сказал он детям. — Запомните: вот каков краешек одного сибирского уезда. А весь уезд? А вся губерния? А вся Сибирь? Вот где действительно непочатый край возможностей людских и чудес грядущих! — уже сам с собою говорил Василий и опять смотрел на лица спутников, и в особенности на лицо Надежды. Оно было молитвенно тихо, почти грустно.
— Говорят, что сны волшебные бывают, — тихо сказала она. — Нет, никогда, нигде, никто такого сна увидеть не может.
И снова тихая молитвенная грусть почила на ее загорелом лице, с чуть намеченною первою морщинкою около губ.
— А посмотри на горизонт! — сказал Василий. — Смотри, какой законченный, глубокий полукруг: три стороны света перед нами: север, запад, юг! — он обвел глазами по чистому, омытому недавним дождем краю неба и, прищурившись, стал искать на просторе реку. — Вот река Чарыш — во-он едва заметной змейкой вьется, — и следил глазами за долиною реки. Она шла на юго-запад, потом поворачивала на север и там, за гривами, разгуливала по простору широкими полукругами. Точно не нарадуется, что вырвалась из каменных утесов. — А во-он, смотри-ка, церковка белеет!..
— А я вижу еще одну! — обрадовалась Надежда Сергеевна.
— А э-эвон и еще две сразу! — подхватила Марья. — Это наши... В нашей Березовке. У нас ведь две! — а сама плакала от счастья.
— Да их тут много порассеяно, — сказал Онисим. — И все в хлебах, все в нивах!
— Посмотри, точно какая-то особая скрижаль раскинута, — все более восхищенно говорил Василий, — квадраты большие, малые, узкие, длинные, поперечные, продольные... Удивительная писаница Божья развернута. А какая четкость! Какой размах! Господи, мой Боже! Впервые вижу красоту Твою воистину! И что за страна, что за чудесная страна — моя отчизна!
Он, глубоко вздохнув, протянул руку к Надежде Сергеевне и продолжал:
— Ну вот, спущусь еще на эту нижнюю ступень горы и утвержусь на ней как честный сын земли, хотя бы даже как пастух и пахарь... И пребуду здесь я до скончанья дней моих.
В глазах Наденьки сверкнули слезы. Она припала к плечу Марьи и доверчиво заплакала. Марья заглянула в ее лицо и, не спрашивая ни о чем, ласково обняла ее.
— Ну!.. Спускаемся! — возгласил Онисим и засмеялся Марье: — Не тужи, молодуха, через час у тещи будем чай пить с медом! Эх, Господи благослови — под гору не свали!
Колокольчики на покосившейся дуге звякали робко, без мелодии, будто застыдились перед необъятной ширью, где звоны их растают, как снежинки на припеке.
Слушая этот надтреснутый, прерывистый звон колокольчиков, Василий робко, тайно для себя, далеким уголком души спросил кого-то: — “Неужели этот спуск на беспредельную равнину окончательный и навсегда? Неужели больше не станет ни отваги, ни наивности опять всходить на высоту порывистых исканий Бога, Истины или Любви?.. Или какой-то наивысшей Красоты и Правды? Неужели так-таки навсегда я должен утвердиться на этой радостной, всепобеждающей равнине?”
Точно дразня его, колокольчики зазвенели с перебоями, одно и то же:
— На рав-ни-ну. На рав-ни-ну. На рав-нину. Нину! Нину!..
Лошади, несмотря на тормоза, уже не смогли сдержать напора перегруженной телеги. Чтобы не изорвать сбруи, Онисим пустил их под гору полной рысью.
Коля от испуга зажмурился.
А Василий, придерживая сына и готовясь, в случае опасности, выпрыгнуть с ним из телеги, почувствовал, как напрягаются и твердеют его плечи, точно огнива крыльев горного орла, бросающегося с высот на гладь степей.
И вместе с новой радостью в глазах его сверкала сталь суровой, непреклонной воли.
от издательства
Глава первая
Глава вторая
Глава третья
Глава четвёртая
Глава пятая
Глава шестая
Глава седьмая
ОТ
ИЗДАТЕЛЬСТВА
Выпуская третий том эпопеи Г.Д.
Гребенщикова “Чураевы” и подтверждая в полной мере наше предисловие ко II тому,
мы снова говорим, что “Веления Земли”, как и предыдущие два тома, являются вполне
самостоятельной, законченною книгой.
Если в первом томе изображена
в виде деревни Чураевки, с ее яркими бытовыми фигурами, суеверием и верой, со страстями
и любовью, старая патриархальная Россия; если во втором томе эпически рассказано
о конце семилетних поисков всечеловеческого блага Василием Чураевым, который спустился
с высот своих парений в долину подвига и искуплений, то в третьем томе автор дает
широкую и многообразную картину жизни его героев на земле как “на великой, неоглядной
русской пашне”.
Искушенный и устремленный к
действию творческий дух человеческий должен был пройти через “веления земли”, прежде,
нежели предстать перед лицом жестокого, все очищающего Судии. Ибо даже подвиги земные
не достаточны для воцарения всепрощающего мира на земле, и потому герои Эпопеи,
а вместе с ними и Россия в этом III томе вступают в огненное испытание мировой войны.
Во всяком случае, в “Велениях
Земли” описаны последние восходы и закаты солнца на мирных трудовых полях России,
над которой прозвучал великий “трубный Глас”, призывающий все “сто племен с Единым”
к величайшим подвигам и жертвам.
Книгоиздательство
Алатас.
“И это пройдет…”
Из древних арабских надписей
...Духа праздности, уныния, любоначалия
и празднословия не даждь ми!..<
...Даруй ми зрети моя прегрешения
и не осуждати брата моего”.
Из русского Молитвослова
тоят
скалы, вечные молчуны-мыслители. Стоят и смотрят с высоты на даль земную, и
слушают вой ветров, разбивающих о скалы крылья, и дают пристанище орлам, когда
орлы терзают своих жертв — добычу.
А были скалы недрами и в темноте тысячелетий никогда не знали света. И были скалы пламенем и плавили железо, сталь и серебро. Чеканили хрусталь алмазов. И были скалы солнцем светящим и согревающим… И стали скалы камнем убивающим, холодным.
Но будет время, будет, когда скалы станут горной россыпью, дресвой бесплодной. Будет время, когда станут скалы и песком сыпучим. Поднимутся столбом бродячим и, подгоняемые мстительными жгучими кнутами ветров, пойдут в пустыню, в рассеяние бесследное.
— Что слышите вы в этой думе скал угрюмых? Отчаянье ли?
— Нет! Я слышу гимн движенью вечному и вечному неумиранью даже в порошинке придорожной пыли.
* * *
Когда каменная глыба, отболевшая от родимого утеса и долимая книзу собственною тяжестью, сваливается с высоты, — никто не знает, куда она упадет. На приютившуюся ли внизу деревню доверчивых и богомольных земледельцев, на мягкий ли луг, где мирно пасется стадо, или, вспенив протекающую мимо реку, она с грохотом запрудит ее и похоронит себя под вечною струей теченья? Или же, не долетев до низа, глыба много раз ударится о встречные утесы и превратится в россыпь мелкого, ни на что не годного щебня?
Крепки камни — яшма и порфир; хранитель золота — кварц; победен стреловидный диорит. Но и они, падая с высот и разрушая, сами разлетаются в осколки.
Но вот простой, зернисто-серый гранит, сбрасываемый с высот, не только не дробится, но и сам дробит. И это из него стальные насеки выковывают жернова, которые дробят зерно в мельчайшую муку.
* * *
...Грудью, самым сердцем упал Василий Чураев на обнаженную, нагую правду жизни и принял боль как радость подвига.
И человеческим, земным путем понес свой крест между благословением и проклятием, среди добра и зла — по зову неразгаданного блага.
Да посвидетельствуют за него его простые и нелживые деяния.
...Еще в пути с высот Памира
он почуял притяжение к родной земле. Еще в пустыне Терек-Нора при виде первых гор
Алтая, при столкновении с первыми людьми, близкими по родине и крови, по языку,
по общности простого, грешного и до нелепости мучительного прошлого, Чураев понял,
что только здесь его родной народ и что он — плоть и кровь его и должен быть с ним
неразделен. А потом, когда рядом с ним снова стал чудесный друг его, жена, которую
он раньше не умел ценить как следовало и которую все время покидал на маету с детьми
и на одинокую борьбу за право только быть, он просто и без грусти понял, что пора
все помыслы направить не вверх, на звезды, а вниз, на пыльные дороги жизни. И вот
он опустился на шершавую, твердую кору земли, которая отнимет у него былой полет
воображения, а трудовые будни выщиплют нерукотворные перья его крыльев. Пускай!
Ибо то земное счастье, которое он испытывал теперь, и то незабываемое сотворенное
им зло для ближних, и в особенности судьба брата Викула, налагали на него железные
вериги действия, необходимого теперь как хлеб и воздух. И он подставил свои плечи,
свое сердце и свой разум под удары более тяжелые. Он знал, что жизнь среди народа
обязывала поступиться не только внешними привычками, но и многими достижениями духовными.
Он должен постепенно огрубеть, почти сравняться с теми, среди которых друг его,
мужик Онисим, казался избранным.
* * *
...Когда все семеро: Онисим
с Марьей и со Степкой и Василий со своей семьей — спустились на Чарышскую равнину,
они все четверо почуяли, что будто очутились на широкой ветреной долине. Вот поднимется
буря и разнесет их всех, как сухое перекати-поле. Так было просторно и до жути вольно
на равнине.
Даже Марье, выросшей в этих
местах, непривычно вольно и немножко скучно показалось в родном селе.
Наслаждаясь ласкою родни, она
все вспоминала свою избу, куриц и корову, оставленных на родине Онисима в горах.
Рассказывая матери, снохе и всем родным о веселых приключениях путешествия, она
еще ярче вспоминала горную страну как мир иной, далекий, лучший. И все вплетала
в свой рассказ Онисима:
— Не знаю, што с ним и доспелось.
Исколесил все горы, знает каждую пасечную тропинку, а вот, глядите-ка, закрасовался
да и заблудился. Гляжу: воротит с тракта напрямик.… А через ручей и мостика нет.
Вылезли мы из телеги — перешли. Потом через глубокую такую, через каменистую речку
— вброд!.. Опять мы слезли, а перекладинки-то тонкие, качаются, родимые мои!.. Едва
перебрались… Я говорю ему: “Вернись!” Куда там! “Сейчас, — говорит, — будет колесная
дорога”. А дорогу-то и вовсе потеряли: никакой! Уж мы идем — молчим.… Потом и лошади
остановились, а у коренника подкова отвалилась. Захромал наш конь. Вот беда-то,
думаю…
А тут уже Онисим подхватил рассказ:
— А я нарвал травы, заткнул
колокольцы. Без дороги совестно с колокольцами ехать…
Надежда Сергеевна слушала и
тоже вспоминала. Сказочно виляла, изгибалась и все выше поднималась их дорога, открывая
взору целые долины. Уходили в разных направлениях бесконечные морщины гор, лиловели
ущелья, серели крокодильей шкурой россыпи, кончались одни и начинались другие бойкие
ручьи во встречных горных впадинах.
Красиво было все вокруг и весело
и чудно. Она устала лезть на горы, поцарапалась в кустарниках. Отпал каблук от ботинка.
Нашла его, несла в руках, показывала Василию и прихрамывала.
Василий, слушая рассказы Марьи
и Онисима, тоже вспоминал. Наденька была розовая, совсем юная, как девушка, со свалившейся
набок бронзовой прической, и пахло от нее разгоряченным женским телом, и этот запах,
процеженный сквозь платье, много раз опрысканное духами, согревал и воскрешал эти
духи и, смешанный с ними, давал новый аромат.
— А потом гляжу, — захлебываясь,
продолжал Онисим, — чем дальше, тем круче да хуже. А дело уж к ночи.… Из Гнилого
угла выворачивает темная такая туча. Вот беда! Дождь пойдет — замучаешься, ребят
простудишь, коней решишь…
Но Наденька с молчаливым восхищением
еще ярче вспомнила, как, еле переводя одышку, любовалась она и этой сизо-темной
тучей со жгутами молний, и богато разлитой вокруг неизреченной красотой узора и
высоты, круч и далей, красок и курившихся вершин.
И даже когда сразу наступили
сумерки, а туча нахлобучила над ними тьму, и в этой тьме на небольшой лужайке полил
дождь, какая-то дикая радость охватила всех. Лесная лужайка наполнилась веселым
визгом, суетой, и, кое-как закутанные, все они полезли под телегу.
Василий, Марья и Надежда Сергеевна,
расслоенные детьми, казались большим свернувшимся цветком: три лепестка больших,
три маленьких сомкнулись, сжались, а сверху колдовал, укутывал их Онисим, как серый
мокрый жук, жужжал:
— Жмитесь дружка к дружке ближе.
Теплее будет.
А сам снова вылез из-под телеги,
шлепал по воде и начал прорывать руками водоотводные канавки, готовый на бессменное,
бессонное дежурство под проливным дождем.
Всем было смешно и весело. Даже
то, что коренник весь хлеб сожрал в телеге и все остались на ночь голодом. Под телегою
смеялись и пищали дети, что-то взвизгивала Марья и рокотал голос Василия:
— Наташа! Это у тебя так в животе
урчит?
Но Коля, защищая Наташу, уличал
отца:
— Нет, это, папа, у тебя. Я
слышал.
Так весело было всем в теплой
мокрой кучке, что ночь прошла как какая-то забава.
И наутро продолжался путь все
с той же веселой юношеской радостью.
И вот они спустились на равнину.
Горная сказка для Чураевых окончилась, а вместе с нею что-то кончилось еще.… Кончилось
какое-то свободное свое “вчера” и наступило неопределенное и вынужденное “сегодня”.
Красивы, широки, цветисты были долины новой земли, а быстро пролетевших дней в горах
нельзя было забыть, как сладостного сновидения.
* * *
Если бы Василий с Надеждой Сергеевной
были погрубее или даже если бы они были победнее одеты и их дети не имели бы такого
привлекательного и чистого вида, — их приняли бы в доме Онисимова тестя задушевнее
и проще. Но так как они глядели господами, то все в доме всполошилось и стеснилось.
Старик Степан Степаныч замкнулся в себя, улыбался и помыкивал, теща говорила шепотом,
а обе молодухи и сын-большак (младший был в солдатах) держались в стороне, уступив
гостям все три чистые горницы в большом доме.
В то же время если бы Василий
со своей семьею были действительно в положении господ, приехавших на отдых, — они
бы приняли заботу о себе как должное. Господами приехали, господами и уедут. Но
теперь их положение было совсем иное. Лошадь, данная Василию в горах знакомым пчеловодом
Федором Степанычем, была каким-то нервом этого иного положения. Заботясь о ней,
досматривая и за лошадьми Онисима, который на радостях загулял с родней, Василий
поил и кормил лошадей, а когда вышла вся трава, решил запречь одну из них и ехать
на покос за свежею травой. Это было целое событие.
Во-первых, Василий обрядился
в старый Онисимов пиджак и ситцевую опояску канареечного цвета. Коля убежал и сообщил
все по секрету маме и Наташе и кошачьими шагами прибежал к отцу.
Василий чувствовал себя в новом
наряде свободно и весело, но руки его, чистые и загорелые, неуверенно и неумело
обращались со сбруей и дугой, и это заметила проходившая мимо молодица-солдатка.
Она остановилась, ухмыльнулась и спросила:
— Вы чего тут сами беспокоитесь?
Работник-то у нас для чего?- заступясь за режим и честь своего дома, она сердито
повернулась и пошла сказать свекру.
Одергивая на ходу пеструю новую
рубаху, Степан Степаныч подошел к Василию, потом послал найти работника. А работник
был на скотном дворе, возле маслодельного завода. Подойдя к завозне, он понял намерение
Василия как жалобу на то, что лошади стоят голодные, и рассердился. Грубо отпихнув
Василия рукою от телеги и от лошади, он повел ее на место, чтобы запречь хозяйскую
и ехать за травою самому, без помощи гостей.
Оставшись возле оглобель Онисимовой
телеги, Василий ухмыльнулся старику и сказал Коле:
— Разжаловали нас с тобой из
кучеров.
Старик ответно засмеялся и спросил:
— А вы, знать-то, хотели разгуляться?..
— Да хотел старинку вспомнить,
покосить немного.
— А умеете?
— Да кашивал когда-то дома…
Шестнадцати годов из дома-то уехал.
— Артем! — крикнул старик работнику.
— Давай рабочую телегу да принеси логушку с дегтем.
Василий решительно пошел за
дегтем сам.
— Нет уж, позвольте мне все
это сделать! — твердо сказал он и взялся за смазку осей. И хотя делал все неловко
и ронял с мазилки капли дегтя наземь, старик позволил ему это сделать и тут же увидал,
что Василий ни мужик, ни барин.
Старик уже слыхал о намерении
гостя купить усадьбу и зажить своим хозяйством, но относился к этому как к причуде.
Теперь же, видя, как Василий, хоть и неумело, но упорно взялся за смазку осей, он
почувствовал некоторый интерес к нему и разговорился.
— А родители-то ваши из купечества
али из духовных?
— И так и эдак, — уклончиво
сказал Василий, ухмыльнувшись. — А проще сказать: из Иванов непомнящих.
Старику понравился этот ответ,
веселый и загадочный.
— Из староверов, што ли?
— Да, из староверов, — утвердил
Василий и, вздохнув, насупил брови.
Чураев будто паспорт показал
почтенному хозяину. Ибо только перед равным может распахнуться суровая и осторожная
мужицкая душа. Старик отнял у Артема повод лошади и передал ее Василию из рук в
руки с торжественным и доверительным толчком в плечо.
— А ну-ка, запрягай! И я с тобой
проедусь… А то ты ведь не знаешь, где у нас покос-то.
— А я хотел в указчики Мишутку
взять, — сказал Василий, и тем же властным и простым движением, как давеча Артем
его, он отстранил работника от помощи себе и быстро справился с запряжкой, благо,
что лошадь была уже в сбруе.
Из дома выпорхнула и Надежда
Сергеевна. Оглядевши костюм мужа, она засмеялась:
— Куда ты нарядился?
— Держать экзамен в мужики!
Работник Артем расхохотался,
неодобрительно поглядев на тонкие, как у женщины, руки Василия.
Солнце повернуло с полудня,
и тени от домов и изб росли, переползая поперек кривой и узкой улицы. Кое-где у
изб и домиков кудрявились березки и черемуха, и почти всюду из открытых окон выглядывали
фуксии и горшки с геранью, а дома и избы причудливо переплетались с достатком и
нуждой, с щегольской завидною опрятностью и густой черно-коричневою грязью во дворах
и около крылечек. И так — до главной площади села. Здесь был центр, с новой каменною
церковью и угрюмым волостным правлением. И тут же, напротив новой и большой красивой
школы, широко раскинулась купеческая усадьба, во дворе которой запестрело яркими
сине-красными, зелеными и желтыми цветами множество новых плугов и жнеек, косилок,
самосбросок и хозяйственных крепких дышловых телег-рыдванов екатеринославского образца.
Над раскрытыми воротами усадьбы
красовалась вывеска с заманчивой картинкой, где молодой американец в кепке и в белой
рубашке ехал на жатвенной машине, запряженной парой львоподобных лошадей. В глубине
ограды возвышались новые огромные амбары, а раскрашенными окнами на церковь и на
школу любовался двухэтажный домик, чистенький, веселый и нарядный.
— Это мой зятек эдак застроился!
— с недружелюбием сказал Степан Степаныч, видимо, чем-то задетый при виде столь
широкого обзаведения, и прибавил:
— Вороти налево!.. Вот по той
дорожке.
Василий повернул налево, а глазами
уловил четко написанное на вывеске золотою жирной прописью:
“Торговля
Андрея Саватеевича Колобова”
Что-то знакомое было и в имени
и в фамилии. Кажется, точь-в-точь с таким же именем был некогда в чураевских краях
казенный лесообъездчик. В юности Василий часто с ним ездил на охоту и за мужественный
и веселый нрав любил высокого и белокурого, с огромными голубыми глазами и узенькой
бородкой объездчика. Да и все любили его в доме, а старик, бывало, даже уводил его
к себе в хоромину и там подолгу с ним беседовал. Не раз Василию объездчик доверял
топорик со стальным обухом, на котором были отлиты две магические буквы: “П.Д.”,
то есть “порубка дозволена”. Бывало, Василий долго, переменяя руки, до усталости
стучал по бревнам плотов, печатая на желтом воске бревен веселенькие буквы.
— Неужели это тот самый Андрей
Саватеич?.. — спрашивал себя Василий, и ему стало неприятно. Он не хотел бы здесь
встречаться с кем-либо из тех, кто знал его родных и прошлое.
Телега между тем, минув поскотину,
уже катилась по проселку с пышными зелеными грядками, на которых подгибалась под
осями и колесами высокая трава и приятно шелестела, забавляя Колю.
Луга и пашни начинались тотчас
после выбитого, с выбритой травою скотского выгона, отгороженного от покосов и полей
крепкой многоверстной городьбой.
— Вон они, наши покосы, — указал
старик на длинные ряды приземистых стогов, возле которых кое-где лежали островки
поднявшейся после дождей травы. — Вороти вот к этой.
Когда остановились, старик разнуздал
лошадь, развязал чересседельник, и Рыжка жадно и сердито стал хватать ярко-зеленую
траву.
— Ну-тко, дай поточим! — сказал
старик, протягивая руку к Василию за точильным бруском.
И над лугом зазвенел давно не
слыханный Василием, но хорошо знакомый с детства, ни с чем не сравнимый звон острой
стали, спорящей с песчаником.
Кончив точить, старик плюнул
на ладони и, облюбовав местечко, взмахнул косой. Легкий ветерок погнул белую окладистую
бороду Степана Степаныча на сторону и обнажил его морщинистую клетчатую шею. Руки
размахнулись вправо, и коса умело уложила наземь широкую ленту скошенной травы с
веселыми, еще не успевшими заметить свою смерть цветами.
Коля вопросительно взглянул
на отца и испуганно стал наблюдать за стариком. А старик увлекся. Он не следил ни
за красотой, ни за правильностью своей косьбы, а только за тем, чтобы в ряду было
побольше травы, чтобы почище окосить кочки, и потому прокос его был крив, широк
и жаден. Но, видимо, он сам давно не кашивал, быстро задохнулся и, подбив прокос,
поднял косу кверху лезвием и проворчал:
— Литовку-то дал не отбитую…
Не косит, а жует! — И снова стал точить косу, а наточивши, подал Василию с улыбкой
недоверия.
Василий взял косу. И точно не
прошло пятнадцати лет с тех пор, как держал он ее. Как и тогда, в юности, он казался
не окрепшим и не равным с настоящими косцами, а равным только с бабами, которые
прокосы брали нешироко, а махали часто и наклонялись низко.
Первый удар он сделал одной
пяткой, скашивая три былинки, оставшиеся на прокосе старика, и то, как он сделал
этот первый взмах косою, сразу воскресило в нем всю прелесть былых веселий на родном
покосе. Не торопясь, он взвесил тяжесть косы и сделал пробный и короткий взмах по
траве. Трава упала, только слишком быстро и легко пролетела через нее коса, так
как взмах был сделан с излишней силою. А третий взмах, напротив, сделан был слабее,
тогда как на косу было захвачено травы больше, нежели нужно. Пришлось удар повторить
по тому же месту, но четвертый взмах был сделан совершенно правильно, как пятый
и шестой. Лишь на седьмом конец косы воткнулся в невидимую в траве старую, нарытую
кротами кочку, и старик будто обрадовался этой неудаче:
— А ну, сломай-ка мне литовку!
Однако продолжение косьбы Василием
было безупречно, но старик все-таки еще раз захотел показать Василию, как надобно
косить по-настоящему.
Василий уступил ему косу, снял
пиджак Онисима, от которого, после того как он вспотел, запахло мужиком. Старик
на этот раз долго точил косу и, взмахнувши раз десяток, снова уступил ее Василию.
Тот стал косить свободнее и с каждым разом вспоминал и улучшал удары, и наконец
Степан Степаныч, заметив пот на его рубашке меж лопатками, одобрительно и весело
прикрикнул:
— А ну-ка, ну! Не хлюзди!
И стал собирать траву, укладывать
в телегу, а Василий все входил во вкус косьбы и вспоминал подробности покосов дома,
и все отчетливее вырастала перед ним фигура отца, тогда еще могучего, перворазрядного
косца Фирса Платоныча. И чем больше косил, тем ярче вспоминал и чувствовал отца,
и даже запах собственного пота показался запахом родителя, невидимо здесь бывшего.
Косил Василий долго, с увлечением и сладкою усталостью, пока Степан Степаныч не
прокричал ему шутливо:
— Ну, будет! Оставь к опослему
немного!..
Когда на высоком и душистом
возу травы вернулись в село, старик соскочил с телеги и пошел по какому-то делу
в волость. Василий появился во дворе один со сладко спящим рядом с ним сынишкой.
Восхищенный косьбою отца, Коля сначала весело покрикивал на лошадь и пел неведомые
песни, а потом вдруг, опьяненный ароматом свежескошенной, согревшейся под ним травы,
уснул с блаженною улыбкой.
Надежда Сергеевна встретила
их у ворот и, принимая с воза спящего сына, шутливо бросила Василию:
— Боже мой!.. Какие гордые косцы!..
Кто это вам накосил?
Подвыпивший, вернувшийся из
гостей Онисим тоже не поверил, что это накосил Василий. Но все-таки полез к Василию
целоваться и, дыша ему в лицо перегорелой водкой, подвизгивал от счастья:
— Вот, едят те мухи, конюх у
меня какой забочий!.. За травой скатал! Фирсыч! Друг… Роднушенька!
Василию было неприятно, что
Онисим брызгал на него слюною, но все-таки он мысленно гордился этой близостью и
похвалой.
Однако вечер был испорчен тем,
что Онисимова нежность перешла границы, и Василий должен был, помимо всякого желания,
принять участие в семейной погулянке. Развеселившаяся Марья вспомнила про Наденьку,
и напрасно Василий пытался доказать гостям, что его жена занята детьми и хочет спать.
Ему стали говорить, что она барыня, что она брезгает простыми людьми и прячется.
Василию пришлось уговорить жену пойти и посидеть со всеми.
Вначале ей было это неприятно,
даже противно. Но, увидевши к себе такое ласковое отношение и простую теплоту в
веселье и в словах, Надежда Сергеевна развеселилась искренно и заразительно.
— Загуляли! — говорила она Василию
и, видя его красное от загара и неловкости лицо, подзадоривала:
— Ты такой сейчас забавный.
Давай затянем песню!
Василий улыбнулся ей и тайно
радовался, понимая, что хоть и глупо, но по-настоящему врастает в ту среду, из которой
почти с корнем некогда был вырван и пересажен в искусственные, красивые, но чуждые
его душе сады.
* * *
Мужицкая гульба почти всегда
без удержу. Загуляли двое, трое — вся деревня отворяй ворота. Несмотря на то, что
пора была страдная, на полях шла уборка хлеба и обе новые машины без хозяев поломались,
большак сын вовлек в гулянку и самого Степана Степаныча, и напоил работника Артема.
Сноха-солдатка не могла одна справиться с коровами и выпустила в погребе весь квас
из полубочья. На заводе двое суток простояло и прокисло молоко, не попавши в сепаратор,
а приехавший с полей наемный монтер жаловался, что на пашню третий день не везут
харчей и что богатый зять не хочет никому, кроме хозяев, поверить новых частей для
машины.
Большак, простоватый богатырь
с большою черной бородой, Максим Степаныч, был в том семейном разногласии с отцом,
когда оба устраняются от распорядка, машут на все рукой и говорят:
— А-а, делайте как знаете!..
Как всегда бывает, сердце родителей
больше лежит к тому из детей, который поневоле вдалеке. Меньшак, солдат Прокопий,
весной был на побывке, а зимой должен выйти из солдат, и старики поговаривали о
разделе сынов, и о разделе, для Максима далеко не справедливом. Василий понял, что
в семье стояли нелады, и огромное хозяйство, требующее догляда, строгого, неусыпного
распорядка, осталось в дни семейной погулянки без хозяина.
— Робил, робил всю жизнь, а
теперича, выходит, очищай фатеру! — крикливо жаловался Максим.
Потом и сам подвыпивший Онисим
пришел с жалобой к Василию.
Сестра Марьи — Лизавета, вышедшая
за богатого вдовца Колобова, задрала-де нос и приняла родню не здесь, в богатом
доме, а на заимке.
— Да што ж мы, воры, што ж мы,
псы, што ли? — почти плача наступал Онисим на Василия. — Што мы, ихний дом тут съели
бы?.. Али што они перед людьми стыдятся бедную родню принять? А кто он такой, Колобов
етот самый?.. Награбил денег на казенной на вакансии — да и богач!.. Да я не с такими
людями по ручке здоровался… С професцурами!..
Прошло уже четыре дня, как приехали
в Березовку, а Онисим бушевал и не собирался уезжать. И даже Марья позабыла о корове
и о курицах. И старик запил. Рычащий голос его, раздававшийся из старого пятистенного
дома, не сулил ничего хорошего. Да и все были чем-то расстроены, вино у всех разбудило
разные обиды, а тайное недовольство богатым зятем с приездом Онисима и Марьи становилось
явным. С этого и старик запил, от этого и у старухи опустились руки для работы в
доме. Охала и строжилась над снохами и над работником, но ее никто не слушал. Шептала
что-то Марье, даже Наденьке призналась со слезами:
— Уж такая-то ли неурядица в
семье!.. Всяк меряет на свой аршин, — и умолкала, жмуря влажные от слез глаза.
Между тем под вечер все перепились
и зашумели. Запрягли две пары лошадей, буйно носились по селу из гостей в гости
к многочисленной родне, и, когда гостями снова был наполнен новый дом Степана Степаныча,
стало жутко быть в нем посторонним, трезвым и непрошеным людям.
Чураевы попали в глупое, даже
рискованное положение. Уйти в другой, чужой дом было совестно и не хотелось обижать
гостеприимных хозяев. Уехать без Онисима покупать заимку тоже было невозможно, так
как Онисим все же самый близкий человек и рано или поздно должен протрезвиться.
Остаться же и бесконечно ждать было нестерпимо глупою потерей времени.
Вообще, если раздумывать, опять
все становилось дико, сложно и запутанно. И перед Василием уже стоял вопрос: какое
он имеет право ставить в это нелепое положение жену и детей? В глазах жены он читал
недоуменье и тревогу, да и дети то и дело с широко раскрытыми глазами бегали от
грозных стуков каблуками, от буйных песен и от ругательств на хозяйской половине.
Таким образом, вместо полного
слияния Василий вызывал себя на поединок со средой, в которую попал.
Из дома впопыхах прибежала Надежда
Сергеевна.
— Там ссора началась. Где Коля?..
Иди найди его, пожалуйста!..
Еще не сгустились сумерки, и
над вечернею зарей нависла темно-бронзовая туча. Василий невольно посмотрел туда,
но в это время в доме что-то треснуло и зазвенело. Через разбитое окно полетели
пивные бутылки и посуда, из дома вырвались мужицкий рев и бабий визг, и, покрывая
все голоса, рокочущий голос Максима орал:
— Убью-у-у!..
Надежда Сергеевна, взяв за руку
Наташу, прижалась к стене завозни, а Василий бросился искать сынишку. Но в эту именно
минуту в открытые ворота в легких дрожках с плетеным кузовком въехала пара саврасых
лошадей в блестящей от начищенного медного набора сбруе и в щаркунцах.
Вожжами правил рослый и широкий,
но худой мужчина с узкою и густой, совсем египетской, как подумалось Василию, конопляной
бородой. На нем был опрятный и широкий пиджак, широчайшие плисовые шаровары, запущенные
в высокие сапоги, и серая шляпа. Да, это был тот самый Колобов, лесообъездчик, коновод,
плясун и песенник, богатырь с кошачьею ухваткой.
Рядом с Колобовым сидела полнощекая,
румяная, по-мещански щегольски наряженная женщина. Еще не остановивши лошадей, но
услыхавши в доме шум и увидавши вылетевшую к ногам коня разбитую бутылку, Колобов
сунул вожжи в руки жене и, точно обожженный, крикнул нараспев высоким тенором:
— Макси-имка-а!.. — И, выбросившись
из тележки, как акробат, переметнулся в дом прямо через раскрытое окно.
Василий даже позабыл о том,
что он должен был найти сынишку, и, подчинившись этой заразительно-отважной стремительности
Колобова, бросился следом за ним к окну, внезапно озлобленный, яростный и легкий.
— Безу-умец!.. — выкрикнула
Наденька и, позабыв опасность, подбежала к окну.
Появление в окне Андрея Саватеича,
а следом и Василия ошеломило в доме всех, и там все замерло. Колобов схватил за
бороду Максима и закричал во двор:
— Вожжи мне сюда!.. Эй, кто
там? Всех перевяжу сию минуту!
И вдруг могучий богатырь Максим
мешком свалился перед Колобовым на колени и плаксивым голосом стал умолять:
— Не буду!.. Ей-Богу!.. Андрюшенька!..
Пусти-и!..
— Пошел все по домам!.. Проспитесь,
сукины вы дети! Сию минуту! По домам!..
Голос Колобова был так пронзителен
и властен, что никто из пьяных не посмел с ним спорить. Лишь солдатка выскочила
на крыльцо и восхищенно залепетала Лизавете, повернувшей лошадей обратно к воротам:
— Вот сокол!.. Вот ястреб!..
Сразу всех угомонил!..
А Колобов грозно ходил из дома
на ограду и обратно и, не разбирая, в кого летят его слова, ругался самой бесстыдной
руганью.
И только после того, как всех
распугал, кого домой, кого на сеновал,- он увидал Василия, склонился к нему с грозным
взглядом и, взявши за руку, сказал все тем же властным и высоким голосом:
— Да то ты, что ли, Васютка?
И эта смесь грубости и ласки
сделала Василия совсем молоденьким, почти мальчишкой, таким, каким он был тогда,
когда Андрей, щеголеватый солдат с фельдфебельскими галунами и казенною кокардой
на фуражке, таскал его с собою по горам, разыскивая соболей, куниц и белок. Василий
отвечал покорно и растерянно вопросом:
— Неужели это вы, Андрей Саватеевич?
Они перекинулись короткими и
радостными словами, во время которых огромные светло-серые глаза Колобова стрельнули
по ограде, нащупали хорошенькую женщину и чистеньких детей, и голос Колобова с повадкой,
столь знакомой Василию, опять запел:
— Сейчас же забирай в беремя
всю семью и складывай багаж в тележку! Там у меня дома все скажешь!.. Да и сказывать
особо нечего, — прервал он сам себя. — Про тебя кое-что знаю, а про меня сказывать
некогда! — и, обнявши Василия за талию, он толкнул его по направлению к дому, давая
тем самым понять, что время дорого, а разговоры ни к чему.
С Надеждой Сергеевной он поздоровался
уже тогда, когда она, испуганная неприятным приключением, молча подчинилась власти
дикого степного ухаря и поспешно укладывала в дрожки свои вещи.
Когда же Колобов привез к себе
семью Василия и, водворивши всех в одну из горниц, громко приказал кухарке накормить
и уложить, а утром напечь горячих пирожков с осердием, он все так же повелительно
закончил, обращаясь к Надежде Сергеевне:
— Спите, барынька, и будьте
у меня, как у себя! А мы с женой к родне догуливать поедем. До свиданьица, до завтра!
Усыпив детей, Надежда Сергеевна
долго не ложилась спать и даже не хотела раздеваться. Расхаживая по хорошим чистым
комнатам, она молчала и вздыхала и наконец робко прошептала:
— Ну и похождения начинаются!
Прислушалась и оглянулась в
сторону Василия. Не успев раздеться, он прилег на мягкий диван и заснул.
Надежда Сергеевна постояла посреди
комнаты. Лицо ее приняло задумчивое выражение. Беззвучно разделась, погасила свечу
и улеглась в чужую постель.
* * *
...Жизнь — театр, хорошее и
занимательное удовольствие! А люди — актеры: первые, вторые, третьи и статисты.
Статистов большинство. И все зависит оттого, родился ли человек актером или сделался
им после долгой и мучительной выучки.
После расправы Колобова со свояками
Василий решил, что деланные актеры совершенно не нужны. Колобов рожден актером,
и большим актером. Прямо с бутафорской сцены он мог бы повести за собою тысячи статистов
на смерть, на подвиг, и статисты будут счастливы с ним умереть… Василий же актером
не родился и не стал им после выучки. А потому не лучше ли остаться навсегда в статистах?
— Да, я буду и хочу быть просто
рабом божьим Василием! — сказал он назавтра жене, и в голосе его прозвучала нотка
чураевского непреклонного упрямства.
Наденька промолчала и, чтобы
скрыть тяжелый вздох тревоги и сомнения, покорно улыбнулась мужу. Она видела, что
новая роль Василия еще не сыграна, и играть ее охота у него нескоро пройдет. Да
и самой ей любопытно побыть зрительницей в этом огромном театре, с декорациями из
полей, лесов и гор, покрытых неизмеримой высотою небес…
А главное, Василий был в игре
первым и главным, и рядом с ним всюду должно быть легко и весело.
тром,
как только луч восхода, просочившись сквозь плохо закрытую ставню, окрасил
оконную занавеску, Василий проснулся от острого сознания радости. Потихоньку,
чтобы не будить своих, оделся и вышел в ограду, где возле кухни из прибитого к
столбу медного рукомойника умывался Колобов.
Андрей Саватеевич был в одной ситцевой рубахе и широких плисовых шароварах, запущенных в голенища сапог. Обливая лицо и голову полными пригоршнями, он фыркал и быстро тряс головою, отчего желтоватые, редкие, но вьющиеся волосы его с чуть обозначившейся на верхушке лысиной весело тряслись и разбрызгивали вокруг головы целое облако мельчайших капель, из которых вспыхивала и играла радуга.
Прервав умывание и не вытирая лица, он обернулся в сторону появившегося в ограде с ключами в руках заспанного молодого человека и закричал ему:
— А ну-ка, продирай глаза! Аникины уже открыли… — и, не оборачиваясь, протянул левую руку к кухне, в дверях которой с полотенцем в руках стояла одетая, причесанная и самодовольно-сытая Лизавета. Взяв полотенце, Колобов строго подозвал Василия и, не подавая ему руки, кивком головы пригласил в кухню.
В новой большой кухне на столе стоял кипящий самовар, а возле печки суетилась с шипящей сковородкой стряпка, пожилая и сухая Ермиловна, в старинной шашмуре и дабином стародавнем сарафане. Еще вчера вечером, увидев мельком эту женщину в ее наряде, совсем выродившемся в этих местах, Василий проникся к ней внезапной нежностью. Сегодня же он грустно вспоминал свое детство, обрядный старинный уклад в родной семье, ранние обильные завтраки и многочисленные бабьи сарафаны, расшитые красным по белому мужицкие холщовые рубахи и зычный утренний голос отца.
Перед тем как войти на кухню, Василий еще раз внимательно окинул взглядом богато застроенную усадьбу и, указав через раскрытую дверь широким жестом на новые строения, спросил с нескрываемым удивлением:
— Откуда все сие, скажите мне по совести?
— По совести?.. — кольнув глазами Василия и надевая пиджак, крикнул Колобов. — А ты скажи мне наперед: что это такое — совесть?
Василий прищурился на Колобова и уперся взглядом в продолговатое и жесткое лицо.
— Говорят, хлеб-соль ешь, а правду режь! — сказал Василий крепким голосом и продолжал на "ты": — Вот я и хотел спросить тебя: правда ли, что ты в наших краях от целых волостей подарки брал за то, что лес казенный позволял рубить без счета?
Большие синеватые глаза впились в Василия со злобой, а губы криво ухмыльнулись. Высоким тенором хозяин отчеканил:
— Не говори “брал”, а говори “давали”! — И, хлопнув по плечу Василия тяжелой рукой, Колобов радостно расхохотался. — Садись пить чай с оладьями и зря не растабаривай!
Но сам, причесывая волосы, стал объясняться:
— Плохо ты, видать, знаешь свой народушко! Не знаю, помнишь ты или нет, как я один на сотни верст в горах был и слуга и начальник? Становые пристава, лесничие в ваши углы годами носа показывать не смели, а я с орлом на шапке и бляхой на груди все пасеки объехал, со всеми пиво пил, со всеми дружбу вел. У головорезов неделями гащивал. И протоколы составлял на многих, и аренду взыскивал, и лес секвестровал, а по кое-каким рылам и кулаки мои ходили. В чем тут штука? Пошто меня не застрелили, не столкнули с утеса, не отравили брагой, как они там многих угощали, а?.. Садись, садись — туда вон, ближе к маслу! Ермиловна! Подлей-ка еще маслица! — и, взглянув на жену, мягче запел: — Лизуня! А почему нет сливок свежих из-под сепаратора? Ну-ка, живо, мое золотце! — И увесистый шлепок по плечу бабы рассмешил и подбодрил Ермиловну, вызвал краску счастья на лице Лизаветы, а сам Колобов, взяв табуретку, поставил ее под себя особенным, широким жестом спереди, просунув между согнутых коленей.
Все в этом человеке было дерзко и широко, весело и властно. В нем жила та самая невидимая сила, которой слепо и беспрекословно подчиняются все слабые и средние и которая вызывает и возбуждает к бою с нею сильных. Слушая Колобова, Василий наполнялся упругою, упрямой волей к жизни и к борьбе, быть может, к бою с тем же Колобовым, а еще лучше — к бою вместе с ним против того гнилого, вялого безволия, которое века держало Русь в грязи, в нищете, в пьянстве и взаимной злобности.
Колобов пил чай из огромной и красивой чашки. Чай он сразу вылил в такое же огромное, как суповая тарелка, блюдце и, по-детски наклонившись к столу, шумно швыркал горячую влагу вытянутыми губами.
Лизавета быстро принесла с завода свежие сливки. Колобов забелил ими свой чай, помешал его кусочком оладьи и передал сливки Василию.
— Пей, пожалуйста, послаще, пожирнее! — сказал он и залпом выпил сразу остывший от холодных сливок чай. — А после чая, если хочешь, проедемся со мной на мельницу. Мельницу я строю верстах в семи отсюда. — Вытерев ладонью усы и бороду, он подал чашку Лизавете и, пока та наливала, набросился на оладьи. Когда же чашка была подана, он снова залпом и бычком выпил чай и встал. Огромный и широкий, хотя еще не распрямившийся, он волчьим взглядом оглянулся через незапертую дверь в ограду и, увидав въезжавший в ворота воз сена, выскочил на крылечко и закричал:
— Кто сказал?
Мужик, ввозивший сено, задержал лошадь и растерянно ответил:
— А в лавке… Сын тебе, ай не?
— Сколько?
— Семь гривен, Саватеич! — попросил мужик. — Ну, без пятака, а?
— Полтинник! — крикнул Колобов и показал рукой на задний сеновал.
Мужик даже не возражал и не колебался. Видимо, был хорошо знаком с не разговорчивым в делах хозяином.
А у ворот на улице остановились три воза со свеженамолоченной пшеницей, и один из мужиков пальцем манил Колобова поглядеть пшеницу.
— По семьдесят не дам! — издали взглянув на раскрытую пшеницу, бросил ему Колобов. — По шестьдесят — товаром разочту! — И сейчас же повернулся к подошедшему к нему с шапкою в руках и что-то умоляюще шептавшему благообразному, но бедно одетому мужику:
— Тебе дай в долг, а порукой волк? -И, отвернувшись, крикнул в сторону конюшни: — Петруха! Заложи Мухортика! В беговушки! — И пошел в новую сторону, увидев возле самосброски покупателей, видимо, знакомых: — Не теряй время, телячья голова! Третий день из-за десятки торгуешься, а на полосе за это время на три красных хлеба ссыпал… Сказал: цена последняя. — И видя, как мужик был сразу убежден, он только показал на лавку, где покупатель должен дать задаток и подписать долговое обязательство.
Василий видел, какой это был неумолимый кулак и как беспощадно тянул соки из всех, кто приходил к нему, и все-таки Василий восхищался этой силой, быстротой и точностью во всем.
Как меткие и острые пули, летели с его губ короткие слова во все стороны ожившей огромной ограды и всюду попадали в цель и приводили все в разумное движение. Вскоре всюду: в доме, в лавке, в хлебных амбарах, в конюшне, на маслодельном заводе и около машин и запасных частей — все кипело и творилось, подстегнутое его быстрыми и громкими, то веселыми, то грубыми словами, или только взглядами. Нашколенная Лизавета убежала в лавку, чтобы заменить там пасынка, который быстро пошел на кухню завтракать, а из нового дома выскочила жиденькая молодая девушка и быстро понеслась через ограду к кухонному умывальнику.
— Глашутка! Что заспалась? — прикрикнул на нее отец, но в голосе его была ласка. — Поросят сперва корми, — скорей! — потом умоешься! — И, стрельнув глазами в сторону мужиков, сказал Василию:
— У меня за ними тридцать тысяч
в долгу плавает!
Он подошел к дрожкам, взял из
рук работника ременные вожжи и крикнул в кухню сыну: — Ванюшка! Тесть придет, скажи
— к обеду ворочусь!
И, усадив на дрожки Василия,
сам смешно перешагнул через дроги, сел и тронул лошадь. Уже на выезде, заметив в
коридоре только что вставшую Надежду Сергеевну, успел и ей послать колючее:
— Эх! Горячие оладьи-то проспали!..
Мухортый, выйдя за ворота, сразу
понес по улице азартной, зыбкой иноходью.
— Дело не во взятках, мое золотце,
— запел Колобов, натягивая вожжи, — и не в фальшивых деньгах, как тут тоже про меня
болтает дурачье, а дело просто в том, что… Погляди-ка! — взмахнув рукой, показал
он развернувшуюся перед ними даль полей, точно золотом окованных зреющими нивами
и озаренных ранним солнцем. — Вот оно, золото: черпай полными горстями!.. Лопатами
греби — не прогребешь… Не одолеешь… — и Андрей Саватеич пустил в сторону деревни
узловатую тяжелую брань.
— А это зеленое? — указав на
отаву, продолжал он, когда лошадь вынесла их на проселок по росистому берегу реки.
— Это не трава, а толстый пласт масла лежит. Не умеют брать, сукины дети!
Иноходцу по вожжам передалась
его горячность, и, дав сбой, он пошел галопом. Колобов, замотав на руки вожжи, передернул
их и, сразу осадивши лошадь, замолчал. Скулы его выдались и побледнели. Видно было,
как он стиснул зубы и наполнился кипучей и невыразимой злобою против того, что сделало
его жестоким в этой рыхлой и ленивой мужицкой среде.
— Приди к ним сам Господь! Случись
второе пришествие! — после долгой паузы опять запел он негодующим высоким тенором.
— И скажи им сам Иисус Христос, что надо жить вот так и так! Не поверят и не поймут!
А поклеп и на самого Бога какой-нибудь взведут!.. — Он снова помолчал и продолжал:
— Ты видел, школищу какую схряпали! Семьдесят тысяч целковых на нее ухлопали. Меня
там в попечители пригласили, потому что я один шесть тысяч подписал им. С Аникиным,
купцом здешним, я тягаюсь, дак и хряпнул, чтобы оглушить того… Благочинный был,
исправник, и приехал этот ихний, знаешь, крестьянский начальник. Сопля такая, просветитель…
И вот: послушал я их россказни… Такие, понимаешь, слюни распустили: просвещенье!
Просвещенье!.. А знаешь, што из этого просвещенья нынче вышло?.. Учительница наша
эдакая фертифлюшка: с пудрами, с помадами. Ну, немножко подмочила тут с кем-то свои
юбки. Знаешь, тоже эдакая из идейных — за народ все да с народом!.. И схлестнулась
тут с одним парнишкой. Может, намеренье у ней и было доброе — женить его на себе,
да только паренек-то оказался пакостник: расхвастался товарищам, а те еще оболтусы
все, учатся… Школа у нас, видишь ли, с правами, которые до восемнадцати годов —
все учатся. Ученики-то эти, — слышишь ты? — На Рождестве после елки, после песенок
ребячьих школу-то и обновили: помочью человек в восемь учительницу изнасильничали!..
Суд им скоро будет. Повестки уже розданы… Присяжным заседателем я вызван… А окружные
суды у нас теперь бывают в этой самой школе. Потому что зала там актовая большая…
Дак вот, золотце мое, в народишке-то теперь и ходит разговор: выстроили, дескать,
школу, чтобы рябят плясульками совращать в ней да на каторгу из школы отправлять…
Школы!.. Просвещенье!.. Сопляки! — закончил Колобов и, осердившись на горячившегося
иноходца, начал сильно бить его кнутом.
Рассказ Колобова до глубины
потряс и возмутил Василия своей реальной, неприкрашенною правдой, а главное тем,
как он был рассказан. Василий вспомнил подобные же рассказы Онисима, вспомнил изуверство
Анкудиныча в родной Чураевке и гибель брата Викула. А Колобов, не дав Василию одуматься,
начал совершенно новым, более игривым тоном:
— Ну, а ты чего мотаешься без
дела? С Антошкой-то судиться будешь, нет?
— Как судиться? — изумленно
спросил Василий.
Колобов расхохотался.
— А что ж ты полагаешь: он те
добровольно твой надел уступит?
— Я туда даже и не собираюсь
ехать, — сказал Василий.
А Колобов не унимался:
— А Антошка парень хват!.. На
Иртыше отстроил нынче склад для хлеба, торгует сельскохозяйственными машинами. В
Чураевке бывает редко. Там у него приказчик теперь орудует. Плоты из моды вывел
— хлеб сплавляет на баркасе и только до Иртыша, а там грузит на пароход. Нынче зимой
я был в тех краях, смотрю — не узнать Антошку. Раздобрел, при галстуке, девчушку
старшенькую в шляпке водит. Фу-ты ну-ты! А ты, я вижу, чуть ли и совсем не без вакансии?..
Василий не ответил и нахмурился,
снова вспоминая о разоренном родном очаге. И как нелепо думать еще о наделе, о суде
с Антоном! Надо самому попробовать трудиться.
И он решил заговорить с Колобовым
на волнующую его тему о покупке маленькой усадьбы. Вид равнины и реки и близость
гор окончательно в нем утвердили выбор именно этих мест, и потому он заговорил об
этом как о деле окончательно решенном.
Выслушав его, Андрей Саватеич
нагло рассмеялся.
— Ты?.. С барыней твоей?.. Здесь?..
Хозяйствовать? Ха-ха-ха!.. А сколько денег у тебя на это удовольствие?
— Я не смотрю на это как удовольствие,
— упрямо сказал Василий.
— Ну, выбросишь свои полторы
тысячи, а зимою убежишь куда глаза глядят, — уверенно сказал Колобов.
Это подействовало на Василия
так, что решение его стало еще прочнее.
— Выброшу, выброшу, а все-таки
решил попробовать.
— Решил? — твердо спросил Колобов.
— А не схлюздишь? Подожди-ка! — задержавши лошадь у своротка, продолжал он и умиротворяюще
потрогал по плечу Василия. — Во-он, видишь домик на пригорочке? Это моя заимка.
Там у меня сорок десятин у Кабинета снято на двенадцать лет. Желаешь поступить ко
мне на испытанье?
Колобов ждал ответа и решения
Василия на распутье двух проселочных дорог. Так, видимо, самому ему легко было решать
подобные дела: если Василий скажет да, он повернет на дорогу к заимке, если нет
— продолжит путь на мельницу. Вот каков был этот человек, и неизвестно: заранее
ли он все умел обдумывать и взвешивать или умел соображать мгновенно, как какой-то
математик — феномен. Но только ясно было, что с таким долго раздумывать нельзя.
Василий же не мог решить так
быстро и даже еще не понял предложения.
— Там у меня пасется двадцать
пять коров, и сливки возят на завод в село, — подсказал Колобов. — Если сядешь,
куплю еще штук пятнадцать и поставлю тебе отдельный сепаратор. В домике три комнаты,
молока сколько хочешь, всем семейством пей, а все харчи твои. Жалованье положу полсотни
в месяц. Мало?
У Василия наконец повернулась
в голове готовая пластинка, и он решительно кивнул головою:
— Хорошо. Согласен!
Колобов повернул лошадей вправо
и помчал Василия по узенькой дорожке к стоявшему на границе между гор и степью живописно
расположенному домику.
Чем ближе подъезжал к заимке
Василий, тем больше волновался от нежданной радости. Все точно в сказке: пожелал
— готово. И место чудное, и сразу есть угол для семьи, и уединение, и работа под
началом этого испытанного волка, и даже жалование и готовое молоко детишкам. Что
же лучше для начала?
Навстречу выбежал из домика
редкобородый молодой мужик и, взявши под уздцы Мухортика, услужливо повел его к
амбару. А Колобов, взглянув на стоявшую возле крыльца баклагу с молоком, непокрытую
и переполненную мухами, сказал Василию тоном приказанья:
— Только чтобы этого у меня
не было!
Вышедшая на крыльцо испачканная
баба с ребенком на руках испуганно переглянулась с мужиком, бежавшим к домику с
намерением оправдываться:
— Мухи прямо одолели, будь они
прокляты!..
— А што же вечером не отвез
молоко?..
— Дыть вечорась гости ваши были!
— Гости были днем, и гости были
у меня, не у тебя! — прищурился Колобов.
— А тута… тута лошади ушли кудые-то!
— с орловской повадкой растянул мужик. — Искал, искал сегодня все утро… Сапожонки
все разбил.
Колобов презрительно взглянул
в растерянное мужицкое лицо и негромко, но решительно сказал ему:
— Сегодня к вечеру очистить
дом! Расчет получишь завтра утром.
— Да што ж ето такое?.. Слышь,
хозяин!..
— Ну вот! — повернувшись к Василию,
весело сказал Колобов, не обращая никакого внимания на жалобы и просьбы мужика и
бабы. — Владей, Фаддей, кривой Натальей!.. Карандаш с бумагою имеешь? Сейчас же
все прими и запиши. Чего потом не хватит — с тебя спрошу… Ну, ну!.. К ядреной матери!
— прикрикнул он на мужика. — Не хотел работать по-людски, все только выпачкали мне
тут. Начинай сдавать ему имущество! — и Колобов, явно довольный мимоходом сделанной
поправкою в хозяйстве, повернулся в комнате, плюнул на грязь и крикнул бабе:
— Полы вымой! Приняла не эдакие!
— Дыть авчерася гости ваши натоптали!
— недовольно растянула баба.
— Гости! — усмехнулся Колобов
и ткнул пальцем на залоснившуюся от грязи кофту бабы: — А у те тут тоже гости натоптали?..
Он еще кое-куда заглянул и приказал
Василию:
— Лошадей пускай найдет и всех
пригонит сам. А ты вечером вон в ту телегу запряжешь и молоко с ним отправишь. Две
девки вон оттуда, — Колобов указал на отдаленную чужую заимку, — коров доить приходят.
И свою семью, если желаешь, сегодня же на новоселье привезешь.
Все было коротко и ясно, но
Василий был сбит с толку таким внезапным оборотом дела и чувствовал себя почти беспомощным
и бестолковым, а главное, виноватым перед мужиком и бабой, которых должен сегодня
же отправить, как какой-то хлам, и перед Онисимом, которому в чем-то изменил, и
перед женой, с которой все было решено совсем иначе. Но ясно было, что ни разговаривать,
ни тем более раздумывать, даже переспрашивать здесь было некогда и бесполезно. Одно
было несомненно, что новая жизнь начиналась, и начиналась действенным, крутым и
ярким поворотом в крепкую, суровую и радостную сторону.
— После обеда с мельницы, может
быть, сам заеду! — прокричал Колобов, садясь на дрожки и давая тем понять Василию,
чтобы он тут не особенно робел и церемонился. И, уезжая, крикнул мужику: — Имущество,
приеду, сам проверю!
Неловко, неумело, но сердито
принялся за прием имущества Василий, а попутно за изучение новой обстановки, зная,
что отчет в этом придется дать не только Колобову, но и жене и детям, и самому себе.
— “Да, здесь я попадаю, кажется,
сразу на выходную роль со словами”, — шутя подумал он, не слушая обидных жалоб мужика
и бабы, которые старались всячески задобрить нового приказчика и сердились на сдаваемые
вещи, будто они были главною причиной той небрежности и грязи, беспорядка и запущенности,
которые все чаще попадались Василию и, благодаря которым, жалость к мужику и бабе,
увольняемым со службы, все уменьшалась у Василия, а по временам переходила даже
в раздражение.
* * *
Колобов после обеда не приехал.
Приняв имущество, Василий сразу же почувствовал себя ответственным за его целость
и даже за порядок на заимке.
До вечера он кое-что успел распределить
по-своему и прежде всего стал наводить чистоту. С крылечка дома, и от амбара, и
от скотных дворов открывались широкие и разнообразные картины полей, лугов, реки
и гор. Нечаянною радостью было открытие сейчас за домиком, в полукруглом овраге,
родника холодной и кристальной воды. Серебристый и болтливый ручеек, замаскированный
густым кустарником, убегал куда-то в пашни и луга. Василий весело представлял, какое
будет здесь раздолье для детей. Но тут же вкралось и сомнение насчет жены, которая
ставилась в положение работницы, и притом внезапно и без ее ведома.
Испачкавшись в амбаре, он спустился
к ручью, вымыл руки и, заметив на них первую глубокую царапину и две занозы, обернулся
в сторону домика, откуда донесся крик ребенка, брошенного работницей прямо на землю
возле дома. Баба домывала пол и не обращала никакого внимания на этот крик. Из кустов
возле ручья показались огромные рога, затем голова белоголовой коровы, и черные
глаза весело и удивленно поглядели на Василия. Мужик привел с пастьбы трех лошадей
и подвел их к водопою. Сзади плелся крупный и лохматый жеребенок, весь в репьях.
— Вот эта кобыла с зубом! —
прокричал работник издали Василию. — Того гляди укусит.
И мужик, крикливо выругав кобылу,
с силой дернул ее за повод и ударил палкой прямо по глазам.
Все лошади испуганно попятились
на поводах и, подняв головы, жмурились и дергали мордами, ожидая новых ударов. Это
значило, что мужик часто бил их так, просто, без вины, срывая на животных свою глухую
злобу. Он и сейчас, видимо, не насытился одним ударом, и за то, что лошади, натянув
поводья, не подходили пить, он начал повторять удары, стараясь попадать в глаза.
При этом его собственные глаза, обращенные к солнцу, сузились, зрачки в них стали
крошечными точками, и все лицо перекривилось заражающею ненавистью к безответным
лошадям. В эту минуту мужик показался Василию отвратительным, но Василий почему-то
не решился крикнуть на него и защитить от него лошадей.
Мужик уже многое о себе успел
рассказать Василию. Он был переселенец из Орловской губернии. Сравнивая его грубость
с грубостью сибирских мужиков, Василий вспомнил об Онисиме. Правда, того он знает
уже третий год, а этого впервые видел, но и с первого знакомства в том было все
ясно и законно, часто грубо или глупо, но всегда независимо и просто. В этом же
все казалось только грубо, лживо и вместе с тем было так много подхалимства.
Так и казалось: приди сейчас
барин-помещик или строгий чиновник, он припадет к ручке и начнет рабски пресмыкаться.
А в девятьсот пятом, наверное, сжигал помещичьи усадьбы, насиловал и убивал помещичьих
детей и женщин, а потом покорно подставлял свой зад для порки розгами или нагайкой.
— Рабья, крепостная Русь! —
с раздражением сказал Василий и, поднявшись от ручья, опять взялся за работу.
Он вычистил лошадей и, осторожно
обходя кобылу, вспомнил, что мужик предупредил его насчет ее изъяна.
— “Если бы он был плохой, он
бы нарочно не сказал об этом”.
В Василии шевельнулось к мужику
виноватое чувство. Он решил его загладить каким-либо хорошим словом.
— Кирила! — крикнул он ему,
узнав о его имени по зову бабы. — А по России не скучаешь здесь?
— Па Расеи? — переспросил Кирила
с некоторой неохотой, даже с оттенком какого-то недружелюбия. — А што ж по ей скучать?
Добра в ей тоже мало видели...- и видя, что новый приказчик сочувствующе слушал,
Кирила разболтался:
— Нас пять братьев пришло сюда,
ну, двое воротились... А мы, остатьние, купили тута землю, то бишь на аренду в Кабинете
сняли. На тридцать шесть годов... Большак хозяйствует, а мы вот двое в срок нанялись.
Да, вишь, до сроку дожить не дал... — повернул снова на жалобу.
Видно было, что не хотелось
ему уезжать отсюда, но и прилежания к чужому делу не было.
— Значит, ты сейчас куда же?
— Да куда ж деваться? Надо ехать
домой. Теперь, чать, дом готов и дома дел довольно. А только што не гоже так с людьми
поступать. Обидно без упрежденья... Тута мы с зимы мотаемси.
И снова в этом “мотаемси” почувствовалась
какая-то непримиримая вражда к наемному труду, хотя он и помог налаживать свое хозяйство
и даже дом свой строить.
— А это что у тебя в мешке такое?
Мужик смутился и ответил неопределенно:
— А это так тут... Разный рям.
Василий, преодолевая в себе
стыд и гнев, наклонился и пощупал.
— Да это же подойник!.. — он
испытующе взглянул в глаза Кирилы.
Кирила забегал около мешка и,
не развязывая, крикнул в избу:
— Агафья! Ты чего тут эдак уложила?..
— Чево уложила?.. — выпрямившись,
вызывающе ответила та.
— А ну-ка, развяжи! — приказал
Василий.
— Да чего ж его развязывать?..
— юлил мужик. — И развязать недолго... — А сам все-таки развязывал. — Больно ты
ретиво взялся! — наконец сказал он, заискивающе хихикнув.
— Значит, не утерпел-таки и
по ошибке захватил подойник, а?.. — стыдил Василий, получая из рук Кирилы подойник.
— А што ж, тебе не хватит: еще
четыре осталося.
Мужик совсем бесстыже засмеялся,
все еще надеясь, что Василий не отнимет у него подойник. Но Василий слегка нажал
на пружину своего голоса:
— Придется тебе, брат, должно
быть, все свои узлы развязывать, есть такое дело.
Мужик встряхнулся и метнул злым
взглядом.
— Да што ты за урядник за такой?..
— А топор здесь чей?
— Чей! Чей! — закричал мужик,
пиная высунувшийся из-под тряпья топор, который Василий хорошо запомнил при приемке,
потому что конец топора был запачкан дегтем.
— Слышь, Агафья! — закричал
опять мужик бабе. — И топор отнять хотить!..
Василий оскорбился, но, владея
собою, твердо сказал:
— Если ты еще что-либо взял,
я тебя отсюда не выпущу. Слышишь? И придется тебе вместо дома в волость ехать.
— В волость! — вдруг заорал
мужик. — А это хошь? — и он показал крючковатым заскорузлым пальцем на свои штаны.
— Еще мы поглядим, кто первый в волость пойдет!.. Агафья, слышь ты!.. — все более
кричал и задыхался злобою мужик. — Волостью тращает? — И вдруг взбесился, выхватил
топор из рук Василия и размахнулся:
— А ну, трожь!.. Черепушку те
всю размозжу!..
Слепое бешенство воспламенило
Василия. Безрассудно ринувшись на мужика, он схватил его за руку. Топор у мужика
выпал, а сам мужик, запнувшись за оглоблю, повалился под Василия, как сноп, и, зашибивши
голову второй оглоблей, застонал и не вставал с места.
Агафья закричала и, вместо того
чтобы спасать мужа, бросила ребенка и побежала прочь от заимки навстречу показавшимся
вдали девкам-доильщицам.
Подбежавши к дому, девки отшатнулись
от Кирилы, лежавшего с размазанною по лицу, сочившейся из ранки на затылке кровью.
Баба завопила дурным голосом:
— Батюшки-и!.. Убил!.. Уби-ил!..
Василий, бледный и глубоко потрясенный
всем случившимся, постояв немного около Кирилы, быстро наклонился к мужику и тоже
закричал:
— Воды!.. Несите воды скорее!
Но мужик отталкивал его и, увидавши
девок, показал на лежащий тут же топор и простонал:
— Топором он мене... Будьте
свидетели...
Василий снова выпрямился и застыл
на месте.
Он сразу понял смысл мужицкого
притворства и собственное положение и даже не хотел оправдываться. Позабыв о всех
своих новых обязанностях, он спустился к ручейку и, опустивши руки в воду, закрыл
глаза, в которых в этот миг все окружающее показалось омерзительным — как воплощение
непостижимой подлости и окончательной, подстерегавшей его здесь такой бесславной
гибели.
И на эту гибель он отважился
не один, а вместе с любимою доверчивой женой и с маленькими, неповинными детьми...
* * *
Колобов под вечер все же прискакал
на хутор, как раз вскоре после этой глупой и позорной драки его нового доверенного
с мужиком. Василий нехотя и кратко рассказал хозяину причину драки.
Он находил излишними какие-либо
слова для объяснения этого безобразного события не потому, что сам был его причиной,
а потому, что перед ним в этом событии разверзлась ужасающая пропасть ненависти
и морального падения не только мужика, но и, казалось, всех на свете. Колобов же
понял молчание Василия как боязнь суда и неприятностей. И набросился на него почти
с презрением:
— Вот нашел кого бояться! Да
я сейчас его заставлю у тебя в ногах валяться.
И хозяин крикнул девок, только
что закончивших дойку коров, потребовал Кирила, сидевшего возле телеги с приготовленным
к отъезду скарбом, и учинил свое дознание.
— А ну-ка, покажи мне твою рану!
— приказал он мужику и, видя, что тот заартачился, Колобов скомандовал девкам: —
Вымойте, девки, ему голову! Ишь, как кровь размазал по всей морде.
— Я сам умоюсь, — промямлил
мужик.
— Ну иди умойся. Я погляжу,
как топором дерутся образованные люди, — и Колобов подмигнул девкам.- А потом поговорим
насчет подойника и топора... Девки, подождите уходить!..
— Слышь, хозяин... — начал было
Кирила.
— Беги смой в ручье всю кровь,
сказал я! — и металлический окрик Колобова отдался в ушах Василия. Кирила побежал
к ручью бегом.
— Убитый-то как бегает, — сказал
хозяин девкам. — Запомните мне это!..
Вскоре Кирила пришел к телеге
умытый и даже виновато ухмылявшийся.
— Смешно? — взревел на него
Колобов.
— Опусти без греха... — взмолился
мужик, чуя, что Колобов только теперь начнет над ним свою расправу.
— Нет, ты мне покажи сперва
твои рубцы.
— Да нету... Сам упал я, — нехотя
признался мужик, готовый, однако, рассмеяться самым натуральным образом.
— Ага! Сам упал?.. А невинного
человека погубить готов? Слышали, девки, а? — и Колобов, схвативши мужика за шиворот,
сильно тряхнул его: — А подойник и топор на што взял, а?
— Да я нича-ай-на-а... — заныл
мужик. И когда Колобов опять тряхнул его, Кирила по-мальчишески заголосил и возбудил
в Василии острое чувство жалости.
— Нечаянно украл? Слыхали, девки?
— продолжал свой допрос Колобов. — А в тюрьму не хочешь на полгодика?.. Ну, сказывай:
в тюрьму или по оплеухе за месяц, а?.. Ну-у? — Колобов все больше свирепел, и на
лицах девок вместо усмешек появились ужас, жалость и готовность поскорее убежать
отсюда.
— Опусти его! — брезгливо вымолвил
Василий.
Услыхав это заступничество,
мужик завыл совсем по-животному, завыла его баба, и завыла даже одна из девок.
А Колобов как будто не слыхал
ни слов Василия, ни плача. Он все сильнее тряс Кирила и рычал над ним:
— А молоко мое Аникиным сдавал?
Ну, сказывай, такая погань! Сдавал аль нет?
— Сдава- ал!.. — рыдая, вымолвил
Кирила, и было что-то жуткое в тишине, которая наступила вслед за этим признанием.
Обе девки прижались друг к дружке,
скорчились и, затаив дыханье, ждали: вот ударит и убьет на месте одним взмахом.
Больно страшны были огромные глаза хозяина. Но, точно одумавшись или поняв что-то
свое, Колобов вдруг толкнул от себя мужика и, сочно плюнув вслед за ним, сказал:
— Жалко руки об тебя марать,
дерьмо собачье! Но смотри! Теперь ты у меня попляшешь.
И мужик, и баба — оба бросились
на колени перед Колобовым и, ползая за ним, молили:
— Не погуби, родимый... Пожалей!..
— Ступайте, девки, по домам!
— запальчиво и строго приказал хозяин девкам и, повернувшись к Василию, громко и
бесстыдно выругав его, сказал: А ты думал, я доброго уволил бы? — и, сжав кулак,
он поднял его над головой Василия: — Вот этот закон для них заруби себе на носу!
А как чуть попятишься — пропал!..
Он сплюнул, отошел к крыльцу
и зорко посмотрел под горку на дорогу. Увидав там подъезжавших на подводе жену и
детей Василия, он зыкнул на завывающих и все еще молящих его мужика и бабу:
— Замолчите! Ну?!
Василий, точно пьяный, пошатнулся
и побрел навстречу подъезжавшей тройке, которой управлял Онисим, такой родной, роднее
брата.
Жена уже все знала от бывшего
в селе Колобова о новой должности Василия, а Онисим, вместо того чтобы сердиться
за измену, радостно сказал Василию:
— А я, слышь, завтра ехать собрался.
Дай, думаю, лошадей на воле ночку попасу. Да и фамилию твою привез.
— Мы со всем имуществом! — весело
сказала Наденька.
— Папа! Папа! Мы это купили?
— испуганно оглядываясь на амбар и грязные дворы, жадно спрашивал Коля.
И это детское “мы купили” сразу
залечило новое душевное ранение Василия. Он подхватил сынишку на руки и серьезно
ответил ему:
— Нет, не купили и, наверное,
не купим никогда, мой милый!
Но голос Наденьки, ее готовность
ко всему неожиданному и неприятному растворили в нем всю горечь. И захотелось помириться
с мужиком, чтобы изгнать из сердца все занозы, но он постеснялся Колобова, решил
казаться строгим и непримиримым с рабски-лживою и жалкою душой Кирилы.
Кроме того, было некогда об
этом думать. Надо было кое-как устраивать детей и жену, перед которой он сегодня
же обязан отчитаться в происшествиях, дабы она не услыхала о них извращенно, стороною.
И надо было хлопотать по хозяйству, вернее — надо было изучить течение дней, часов,
даже минут заимочного быта и порядка. И надо ждать еще каких-либо сюрпризов, так
как вообще Василию его познание жизни и людей преподносилось слишком щедро, и всегда
тяжелыми снопами, из которых травы и цветы, шипы и мусор, и даже гады — все падало
прямо на голову и в лицо, еще не обожженные огнем житейской правды, не заскорузлые
от грязи и мозолей.
Все-таки перед отъездом мужика
и бабы Василий, украдкою от Колобова, попытался лично помириться с ними. Это не
были ни слабость, ни боязнь, это было искренно желание бросить в душу униженных
крошечную искру настоящего огня, которое теперь костром пылало в нем самом.
— Ну, что? — спросил он, подойдя
к Кириле. — Судиться, что ли, будем?
Мужик понял это за насмешку,
а баба за угрозу.
— Чего смеяться? — глубоко вздохнул
мужик.
— Не напужаешь! — огрызнулась
баба.
Василий молча отошел, нахмурился
и постарался подавить в себе сомнительные побуждения.
Проводив хозяина и мужика со
скарбом и устроивши жену с детьми в одной из чистых комнат, он до полуночи блуждал
с Онисимом возле заимки, но не говорил, а все вздыхал и слушал жалобы, дружескую
болтовню и разные советы испытанного спутника.
— Ну, а как же сам-то ты решил?
— спросил он наконец Онисима, как человек устроенный, которому пора уже заботиться
о помощи другим.
— Да как решил?.. — сказал Онисим
и хлопнул себя по бокам руками: — Думал, думал: плохо — бедно, а все-таки там есть
избенка, коровенка... Как-нибудь наперво поправлю крышу, а там — что Бог пошлет...
Конечно, что весною тут привольнее... Одно слово: земля богатая!.. — Онисим замолчал,
и в этом молчании Василий уловил покорность и готовность все терпеть по-старому,
как было...
Назавтра все трогательно распрощались
с Онисимом, посылая с ним поклоны Федору Степанычу с семейством, и грустно думали
о том, придется ли когда-нибудь встретиться? Впрочем, Василий тотчас же ушел в свои
дела и хлопоты, в новые заботы и скоро забыл Онисима и Марью, а тем более их белобрысого
парнишку Степку.
И началась жизнь новая, тяжелая
и сложная, веселая и радостная, как азартная, опасная игра.
Каждый новый день встречал их
как загадка, полная вопросов и тревог: успеют ли, сумеют ли все сделать? Сумеют
ли остаться веселы и невредимы? Каждый шаг был испытанием, каждая минута искушением:
не бросить ли? Все вокруг подкарауливало молча и молча насмехалось, равнодушно издевалось
или пылко ликовало. Яркая погода сменялась вдруг внезапной бурей и грозой, золотой
закат — тревожной ночью с каким-нибудь внезапным горем. Коровы повалили забор поскотины
и ушли в чужие полосы. Неожиданно две коровы отелились, телята высосали молоко и
ни за что не хотели пить с руки из лохани. Лошадь напоролась на оставленные вверх
зубьями грабли, и нога у ней распухла так, что скоро в ране завелись черви. У самого
Василия от первой царапины образовался на руке нарыв, да такой болезненный, что
он две ночи совсем не мог уснуть и украдкой уходил во двор и охал там, как от зубной
невыносимой боли. Девки что-то рассердились на хозяина и не пришли доить коров,
и сам Василий с Наденькой до глубокой ночи мучились доили, почти половину молока
разбрызгали мимо подойника. У Наденьки все рукава оказались мокрыми. Ухитрилась
надоить себе даже за лифчик. Доила, хохотала и тут же потихоньку плакала:
— “Что это за жизнь настала?
И кому все это нужно?”
А Колобов между тем, пользуясь,
что на заимке у него люди надежные, пригнал сюда всех поросят — двенадцать штук.
Жадные, упругие, со стальными мордами, они во время кормежки поднимали такой страшный
рев, что волосы на голове становились дыбом.
И, однако же, все это захватило
новоявленных хозяев так, что через неделю Наденька стала вставать чуть свет. Целый
день на побегушках дергалась Наташа. Даже маленькие ручки Коли что-нибудь тащили
нужное, либо затворяли за отцом дверь, либо подавали палку для мешанья корма свиньям,
или же отгоняли широколистною травинкой мух от молока во время процеживанья его
в баклаги.
И вот спустя дней десять, в
воскресенье утром, когда Василий, встав по обыкновенью рано и вспомнив с благодарностью,
что сегодня он может отдыхать, услыхал доносившийся из села звон колоколов.
Утро было дивное, прохладное
и зелено-золотое. С крылечка виден был вдали Чарыш, голубыми звеньями разорванный
холмистыми местами; налево поднимались горы, маячившие вдалеке чуть заметными вершинами
вечных снегов, а прямо и вокруг, сейчас же за оврагом, в котором лепетал ручей,
сплеталось золото сжатых полос с ярким изумрудом озимой ржи и скошенных лугов.
Надежда Сергеевна жарила какие-то
удивительные, вкусно пахнувшие ватрушки, и все это делала с улыбкой, — чудесный,
терпеливый, все переносящий друг. Василий в это утро был особенно растроган. Он
спустился к ручью, чтобы умыться, но долго просидел там, тихо наслаждаясь лаской
солнца, лепетом ручья, и, проникнутый огромным счастьем, молитвенно благодарил за
все кого-то самого великого и чувствуемого здесь близко и вокруг. И не сразу он
заметил, что по лицу его текут слезы. Да, он плакал радостно и тихо, не стыдясь
и с наслаждением. Отчего? От великого ли счастья или от какой-то внутренней и тайной,
но глубокой и невыносимой боли?
В чем же дело?.. Неудавшаяся
личная карьера? Гибель отца и родного очага?.. Жалость к мученику-брату, томящемуся
в каторжной тюрьме? Или предчувствие чего-то еще более ужасного?
Василий не сумел бы сам сказать
— откуда, где причина его слез. Он знал одно, что откуда-то из тайной глубины души
идет и наполняет острой болью его сердце великое, невыразимое словами горе или непростительное
счастье.
И лишь наплакавшись, оправился
и устыдился своих слез, вымыл глаза, встал и пошел в дом, чтобы вновь шутить и помогать
жене, дурачиться с детьми и петь высоким голосом песни, то красивые и вдохновенные,
то заунывные, восточные или же дурашливо-смешные русские частушки.
И совершенно позабыл, что где-то
есть какая-то литературная работа, что где-то лежат сотни непрочитанных прекрасных
книг и что где-то кто-то что-то говорит о нем, а может быть, и пишет о его нелепой
жизни.
Наконец освоился с работой,
с местностью, отчего все стало ближе и роднее. Научился неведомым раньше секретам
в хозяйстве, и в конце концов все оказалось не так сложно, как казалось вначале.
День стал длинным, трудным, но было жаль, что он проходит и кончается. А главное
— Василий только здесь по-настоящему почувствовал, что вот отсюда идти в жизнь не
страшно. Не нужно ни поездов, ни пароходов, ни даже лошадей. А просто встать и пойти
в жизнь ногами, прямо, без дороги, по земле, которую по-настоящему почуял под собою
только здесь и полюбил ее так крепко, как можно полюбить лишь сон и вечность.
Втянулась в повседневную домашнюю
работу Наденька, и все казалось ей, что она мало помогает мужу. Он не умел работать
тихо и спокойно. Шагал широко и поспешно, тяжело носил помногу, а его засученные
руки загорели, вытянулись, стали тоньше. Лицо еще более осунулось, но глаза сияли
радостью и голос был таким особенным, красивым, что Наденька любила слушать его
даже тогда, когда он на кого-либо из них сердился.
Наденька была безмерно счастлива
тем, что Василий, чувствуя себя всегда за что-то перед нею виноватым, всячески старался
услужить ей: не позволял носить большие ведра, сердился на нее, когда она скрывала
от него какой-либо синяк. Когда проходил мимо окон легкою, стремительной походкой,
она посмеивалась над испачканным в чем-либо лицом его, и все-таки оно ей нравилось,
и даже борода его теперь казалась ей красивее.
При всем обилии работы она успевала
чисто содержать себя, часто одевалась в светленькое платье и следила за опрятностью
детей. Но заметивши, как быстро огрубели ее руки, Василий тайком от нее подговорил
тех девушек, что приходили к ним доить коров, по очереди приходить в субботы на
целый день и помогать в уборке дома.
Понявши это, Наденька с упреком
посмотрела на него, но в упреке этом была нежность и все возраставшая по-новому
любовь к нему.
Только в этих мелочах, только
в этом трудном деле они взаимно поняли и оценили это чудодейственное, зацветшее
радугою слово: Любовь. Только здесь они, познав друг друга, подошли друг к другу
крепко и вплотную. Только здесь тяжелым и тысячелетиями освященным благостным трудом
благословила их любовь.
И сладостным, благословенным
стал труд для Василия.
Было радостно отправляться с
молоком в село, а еще радостнее возвращаться на заимку. И это научилась делать даже
Наденька. Было весело смотреть на нее, как смешно и неумело дергала она за вожжи
ленивого, но надежного в своем смирении Каурку. Протянутые руки обнажались до плеча
и напоминали о женственности и о хрупкой нежности, которую надо беречь как тайное.
Часто по очереди с Наденькою
ездили Коля и Наташа, и еще полнее, еще сладостнее было слушать, как звучали в сумерках
их голоса, смешанные с бормотаньем подбегавших колес. И все было напоено этим счастьем.
Даже спокойный, благодаря лени не израсходовавший своих сил Каурка казался всем
доволен. И пестрый Шарик, высунувший язык и широко смеющийся Василию, и самые колеса,
скрипучие и мотоватые, и уж, конечно, счастливей всех были подъезжавшие, наперебой
рассказывающие о своих богатых приключеньях на дороге дети:
— Лошадь распряглась... А мама
не умеет...
— Нет!.. Шарик перепелку выгнал
из травы, а она выбежала на дорожку да бежит, бежит... Пешком!..
Но вот в один из таких вечеров,
когда с Надеждой Сергеевной уехали в село и Коля и Наташа, Василий особенно долго
ждал их. Наконец потихоньку отправился по дорожке, надеясь их встретить. Прошел
с версту, посидел, пождал, прислушался: ни бормотанья телеги, ни знакомых голосов
не было слышно. Он встал и беспокойно, быстро зашагал в село. Не доходя до него,
наконец услыхал знакомый звук телеги, но голосов не было слышно. Он отошел в сторону,
присел на траву и на фоне зари увидел в сумерках все три милых силуэта. Впереди
поблескивало белое пятно — это сама Надежда. Дети сидели смирно, и никто из них
не пел, не лепетал, не дремал. Это было непривычно для них.
— Что так запоздали? — спросил
он, вставши им навстречу.
Надежда Сергеевна вздрогнула
от испуга, а Наташа прокричала:
— Папочка!
Но снова наступила тишина, и
даже Коля что-то хмурился и прятал от него лицо.
Василий взял вожжи, сел рядом
с Наденькой и заглянул в ее глаза. Ему показалось, что она удерживает слезы.
— Устала? Или письмо какое получила
нехорошее?
— Нет, ничего.
Она взглянула на него, как всегда,
приветливо и ласково, но даже в сумерках глаза ее излучали внутреннюю боль, глубоко
скрытую и оттого еще более запечатленную.
— Но ты здорова?
— Да, конечно! — весело ответила
она, но чувствовалось, каких усилий стоила ей эта веселость. — Колобов коров купил...
Целых двадцать штук.
— И это тебя огорчило?
— Ничего подобного! То есть,
конечно, он наваливает на твои плечи слишком...
— Да, но зато он нам рабочего
дает и сепаратор ставит на заимке. Нам не придется каждый день молоко возить.
Наденька промолчала так, как
будто все это ее теперь мало касалось.
Так, в напряжении, прошел весь
вечер. А утром, увидав ее глаза, излучавшие не знакомую ему тоску, которая, казалось,
отразилась во всех ее движениях, он все понял. Несомненно, Колобов ей проболтался
о судьбе Викула, и вот она замкнула ее в своем сердце тайной мукой.
После обеда, за которым Наденька
рассеянно щипала хлеб и, собирая крошки, складывала из них какие-то геометрические
знаки, Василий нежно тронул ее за плечо и поманил к ручью. Ему казалось, что возле
ручья, под его лепет, легче будет провести тяжелый разговор.
— Ну скажи же, друг мой, что
с тобою? Мне кажется, я понимаю твое горе, — и, заглянув в ее глаза долгим, все
понимающим взглядом, прочел в них то, чего больше всего боялся.
— Ты не любишь меня больше?
— спросил он. — Ну признайся: я все теперь пойму... Я все пойму... — повторил он,
полный нежности и жажды жертвовать собою для нее.
Но его нежность и задрожавший
голос с силой притянули ее голову к нему, и, подавляя в себе ту новую и неизлечимо
ранившую ее муку, она обхватила его шею и, ища в глазах ответа, спросила его задыхающимся
голосом:
— Ну, а ты?.. Неужели же тебе
не жаль его?.. Ведь он же брат твой?!
Василий не нашел ни слова для
ответа, и вообще больше об этом они оба не сказали ничего. Но то, как он ласкал
и утешал ее и по тому, как она затрепетала на груди его, говорило больше, глубже,
всеобъемлющее слов.
Викул стал уже не между ними,
а над ними — как святой, великий мученик.
И тем дружнее, тем настойчивее
продолжали они новый путь свой, даже не зная, избранный он или случайный.
Он был единственным их утешением,
единственным исходом, желанным подвигом и искуплением за личное земное счастье.
жизнь
вокруг: около и далеко — всюду шла своим чередом, старая, как все на свете, и
неизменная, несмотря на всю свою ежедневную изменчивость. Только жизнь Василия
Чураева была действительно вся новая, пронзенная лучами солнечной энергии,
проросшая живыми жилками окружавшего его мира животных, людей и природы. Иными,
новыми глазами увидал теперь Василий мир, простой и ясный, грубый и веселый.
Телом к телу, сердцем к сердцу, с глазу на глаз столкнулся он с простым
народом, и кусочек его собственной плоти зацвел особой тайною. Народ — это был
он сам, Василий Чураев, правнук некогда преступного, а после, может быть,
святого Агафона, беглого из рабства,
битого невольника, но сохранившего в душе своей жажду покаяния и спасения в горнем
скиту. Из столкновения с мужиком Кирилой, из частых мелких стычек с пастухами и
рабочими, с соседями и, наконец, с самим Андреем Колобовым, Василий понял, что только
здесь и только в действенном соприкосновении с народом можно полной жизнью жить,
работать, знать, желать, любить. Только здесь можно было и себя проверить, и понять
то важное, к полному слиянию с чем всю жизнь стремился Лев Толстой. В Чураеве так
быстро пробуждались и становились на свои места все навыки, слова, движенья, мысли
его предков, что даже Колобов, человек острый на глаз и понимавший людей с двух
слов, часто забывал о знаниях и мыслях, задремавших в Василии, а может быть, и испарившихся
бесследно, навсегда.
Казалось, исчезала мягкость
в обращении с людьми, ненужной становилась вдумчивость. С волками жить, по-волчьи
выть — и никаких уступок ни соседям, ни рабочим, ни даже хозяину. Но вместе с тем
Василий знал, что окружали его далеко не волки. Окружал его тот самый многоликий
русский народ, в рыхлой и дремучей пучине которого бесследно и безответно скрылся
не один корабль, груженный разумом, поэзией, идеями и прочими хорошими вещами.
С особенною четкостью обрисовалась
пестрота народа. Прежде всего, это был не только русский и простой народ. Это была
смесь не только нравов и понятий, но и рас и состояний, быта и религий. Народ был
всякий: простой и непростой, наивный и лукавый, грубый, ласковый и даже нежный,
часто пьяный, часто чуткий, тонкий и изобретательный, оседлый, кочевой, богобоязливый
и преступный. По характеру и по происхождению да и по степени развития он был широко
разнороден: от идолопоклонников-калмыков до ссыльных просвещенных нигилистов, от
хулиганствующих босяков из дворянского или духовного сословия до легендарного епископа
из камчадалов, от сельского рассыльного блаженненького Феденьки до заезжего нищего
греческого монаха, который собирает милостыню на паре лошадей, запряженной в крепкую
телегу.
И не в Москве, не в Европе,
не в Индии, а именно здесь, у подножия родимых гор Алтая, впервые и нечаянно была
постигнута Василием одна из самых больших истин. Однажды мимоходом в поле он увидал,
как двое братьев-мальчуганов обрабатывали свою пашню. Один на тройке лошадей перепахивал
“пары” под озимь, а другой сеял. Одному из них было не более тринадцати, но за сохой
он ходил как тощий крепкий мужичок. Старшему же было лет пятнадцать. Он сеял важно,
строго, почти величаво. В его полуребяческом взмахе руки чувствовалась непреложная
и вечно живая сила, которой никогда раньше не замечал Василий в народе. Именно здесь
делалось то величайшее из величайших дел, которым держится мир многие тысячелетия.
Был Вавилон, был Карфаген, был Рим, и все они пали. И будет еще много новых Римов,
и падут они, но никогда не падал скромный земледелец. Пахарь-сеятель будет бессменно
управлять землею, и жизнь народов будет вечно вот такая, первобытно-примитивная,
и в простоте своей наипрекраснейшая из всего, что когда-либо могут создать хотя
бы тысячи новых культур. Никакие почвенные потрясения, никакие завоевания воздуха
или открытия наук не переменят этой основной простой культуры сеяния и произрастанья
злака, истинного чуда божьего. И это было, есть и будет всюду на земле, во всех
больших и малых странах, а если есть живые существа на других планетах, то и там
этот закон пахаря такой же, так же прост и так же вечен. Быть пахарем — значит быть
в непрерывном и едином звене всемирного народа, значит прочно стоять на земле, значит
жить настоящею, благословенною жизнью.
Но вот другая истина, печальная
и тоже старая — о том, что труд в народе, на земле, в особенности там, где жил Василий,
именно в России, не всегда является благословением, а чаще унижением и проклятием.
И от этого проклятия рождается все то ужасное и волчье, что нарушает и обезображивает
всю картину жизни.
Василий много думал о причине
из причин этого зла и носил мысли об этом как самую острую боль. Как самую высокую
вершину в его теперешнем пути, ее необходимо одолеть. И как только выдавался час
досуга, его преследовала обнаженность этой мысли, поистине проклятой и неодолимой.
Кто дал Василию глаза, которые
видят больше во сто крат? Зачем и кто отяготил голову его знаниями, которые мешали
ему просто видеть жизнь как она есть? Кто и почему именно его сердце пронзил любовью,
недоступной тысячам, а может быть, и миллионам окружавших его людей?.. Кто напел
душу его песнями без голоса и без слов, которые звучали в нем непрерывно и в ливне,
и в грозе над горной пропастью, и в молчании увядшего осеннего листа при дороге?
Только любовь! Любовь — прекраснейшая
из дочерей солнца, чудеснейшая из улыбок Бога. Не человеку ли она дана? И не налагает
ли она на него долг растворить в ней зло людское? Это была пора, когда сердце Василия,
несмотря на внешнюю грубость, все больше озарялось любовью ко всем людям и ко всему
земному и когда в нем не могло быть места чувству ненависти. Потому что это был
период самой ясной красоты земной, когда, спустившись к ней с высот нагорных, Василий
обрел счастье в благодарности к жене, в привязанности к сыну, в нежной ласке к девочке
Наташе, в крепкой дружбе к мужику Онисиму, в понимании неизбежности поступков Колобова
и, наконец, в обретении того труда, который утвердился на земле как вечный, нерушимый
скит подвига благословенного.
Но как преодолеть проклятия
и как проклятый труд для большинства преобразить в радость общую, в радость пахаря
всея земли?..
Есть люди на земле, приуготованные
с юных дней своих служить Богу или ближнему, но не самим себе. Навсегда это внедрилось
в дух и плоть Василия, и личное счастье не только не заглушило в нем потребность
этого служения, а напротив, обострило жажду сделать такими же счастливыми других,
сделать счастье общим благом, общим светлым нерушимым храмом на всемирной пашне.
Вот что понял и к чему пришел
здесь, на полях, Василий, сын Фирса Чураева.
Но зато здесь же стали перед
ним во весь свой страшный рост и обнажили наготу и самые явления зла. Вошедшие,
как корни ядовитых трав, в глубь почвы, на которой рядом красовались нивы благородных
злаков, они сплетались с ними в безобразные узлы. И эти злые травы заглушали и одолевали
злаки жизни, разрастались, как полынь на пустырях. Горе пахарю и сеятелю, если он
опустит руки или по нерадению, или по усталости и не одолеет ядовитых трав.
Поник Василий головою, когда
услышал, что старший из двух отроков-пахарей, вызвавших в нем благостные мысли,
оказался самым младшим подсудимым среди тех восьми, что изнасиловали свою учительницу.
Колобов же мимоходом рассказал, как Фомка Прошин, которого старшие товарищи не хотели
пускать в класс, где происходила “помочь”, начал стучать в дверь стулом и грозил
всех выдать, пока его не допустили “в пай”, как выразился Колобов.
Подавленно молчал Василий, слушая
хозяина. Два дня ходил, ни с кем не разговаривал и, наконец, решил поехать к вдове
Прошиной, почти не зная, для чего он это делает.
Домик вдовы Прошиной был еще
не старый, пятистенный, двор содержался в порядке, и посреди двора стояла телега
с хворостом, только что привезенным из ближайшего ущелья. Василий постучал в дожелта
вымытую сенную дверь, и из двора отозвался грубый мальчишеский голос:
— Кого тебе?
Вся семья обедала на дворе возле
завозни. Полуземляная кухонка через открытую дверь обдала вошедшего запахом жирных
мясных щей. Видимо, всегда испачканная в навозе и земле семья берегла чистый домик,
ютясь по будням на дворе. За столом, кроме самой вдовы и двух знакомых ему подростков,
сидело еще трое: дебелая большуха, девочка-подросток и мальчонок лет пяти. Большак
Фома встал с места и подставил гостю самодельный стул, а мать его, конфузясь, стала
приглашать откушать “чем Бог послал”.
— Нет, спасибо! — по строгому,
читающему его взгляду вдова почуяла что-то неладное, насторожилась, перестала есть
и заспешила:
— Проходите в горницу... Пожалуйте-ка,
проходите.
Посмотрев на остренькое, полудетское,
но хмурое, с облупившейся кожей лицо Фомы, Чураев сказал:
— Мне надо с тобой потолковать.
Мать и сын переглянулись и нехотя
пошли в дом, а старшая девица, хлопнув ложкой по лбу младшего, захохотавшего над
чем-то братишку, крикнула высоким грудным голосом:
— Не распускай язык-то!
Фома оглянулся и принял это
на свой счет.
Войдя в чистую, с цветными половиками,
с закрытыми от мух ставнями горенку, вдова толкнула изнутри створку рамы, и в распахнувшееся
окошко пролился в горницу яркий, праздничный свет.
Фома остановился под порогом
и с пугливым любопытством рассматривал Василия, который вдруг заколебался:
— “Имею ли я право так врываться
в чужие скорби и грехи?”
Точно угадавши это колебание,
и баба стала строже.
— Проходи, садись. Што скажешь?
— А скажу я вот что, — твердо
проговорил Василий. — Правда ли, что у тебя, у такой хозяйственной и, по всему видать,
хорошей женщины, сын замешан в это пакостное дело?
— А почем ты знаешь? — лукаво
огрызнулась баба. — Может, вовсе я и не хорошая... — И тотчас же прибавила: — А
вы кто такие?.. Што вам за нужда в чужом горе копаться?..
— Пришел жалеючи тебя и сына.
— А што тебе жалеть нас?.. Ты
же вовсе и не знаешь нас. — и баба еще громче продолжала: — И ничего ему за это
не будет! Никакого мы суда не боимся. Кого с него взять? Робенок и робенок, а вот
ту бы, суку, надо засудить!.. И школу эту бы спалить!.. Ишь какому добру учат. Разве
дома-то у меня он видал али слыхал про такие дела?.. Пятый год вдовой живу — а спроси,
кто про меня худое скажет?
В тоне, во взгляде, в движениях
бабы чувствовалась твердая уверенность не только в том, что сыну ничего не будет,
но и в том, что он ни в чем не виноват. Между тем Василий совсем другое прочитал
в лице Фомы.
— Ну, а если он на самом деле
виноват? — спросил он у вдовы. — Если даже не засудят его, ты сама-то одобряешь
это? И греха в этом не видишь?
— Греха! — ухмыльнувшись, передразнил
Фома. — Кабы она сама себя держала хорошо. Других же мы не трогали. Вон Нина Николаевна...
Ольга Михайловна... Разве эдаких посмеют тронуть?..
Василий содрогнулся от такой
циничной зрелости подростка, а баба, видя, что сын выдал себя, закричала на него:
— А ты язык-то придержи!..
— Значит, ты считаешь, что поступал
правильно? — настойчиво спросил Василий у Фомы.
Фома, метнувши дерзким взглядом,
отвернулся, передразнив:
— Хм!.. Правильно!.. — и замкнулся
в себе злобно, даже угрожающе.
Всякая явная неправда, и в особенности
угроза всегда вызывали в Василии Чураеве еще большую настойчивость: сейчас же низкое
столкнуть ногою вниз, а правильное укрепить.
Может быть, он не поступал бы
так, если бы ему не удавалось побеждать. Но именно всегда, как только дерзкие глаза
побеждены, как только сломлена или даже смущена угроза, Василий становился еще строже.
Как хороший дрессировщик, требующий от собаки полной и безропотной покорности, он
решил не уходить из горницы вдовы, пока не вынудит ее признанья и покорности Фомы.
Он твердо повторил несколько раз, что совершившееся в школе над учительницей есть
деяние гнусное и что это должно быть понято и матерью и сыном.
Василий говорил как обличитель,
он беспощадно мучил бабу долгими допросами о том, пыталась ли она сама, как мать,
внушить своим детям страх божий или совесть, и понимает ли она, какие несчастья
ждут ее детей, если им не внушено различие между добром и злом? Он мучил и себя,
ярко вспоминая многое из того, что сам нарушил и не понял вовремя или не усвоил
до сих пор из заветов своего родителя. Наконец он добился, что вдова расплакалась,
а вскоре, швыркая носом по-мальчишески, больше от страха, нежели от стыда, завыл
и Фома.
Чураев еще не знал, что здесь
впервые совершал огромную победу не только над другими, но и над собой, и что доверчивый
шепот вдовы и проснувшаяся стыдливость в мальчугане толкали его на дальнейшие победы,
во имя главного и самого важного, чем жив всепокоряющийся дух человеческий. Василий
не только не знал этого, он даже устыдился своего духовного порыва. Ему стало жаль
вдову и всех ее детей, а сам себя он снова осудил за то, что всех их оскорбил своим
вмешательством. А так как суд назначен был всего через неделю, Василий неожиданно
для самого себя сказал вдове, что он готов защищать Фому перед судом, чего бы это
самому ему ни стоило.
И только тут он невольно и с
благоговением почуял, что его волею движет какая-то вне его и в нем заложенная совокупность
жажды блага высшего, гармонии и справедливости.
О предстоящем суде над восемью
подростками во всех окрестных селениях распространился слух как о редком зрелище
для одних и как о событии крупнейшей важности для других. В газете, которую получал
Колобов из Барнаула, говорилось, что процессу этому придает большое значение не
только областная, но и столичная печать и что одна из крупных газет Москвы посылает
на процесс специального корреспондента.
Прочитав об этом, Василий вновь
заколебался: не наделать бы ненужного шума с этим выступлением. И не вытолкнет ли
вся эта история самого его из колеи, в которую только что вошла его новая жизнь?
Но то, большое, в нем и вне его лежащее, заставило его настойчиво и смело выполнить
это как долг собственной совести.
Многое было против этого выступления,
и беспокоил взгляд жены. Она не решалась сказать ему об этом прямо, но, зная порывистую
натуру мужа, боялась, что за этим выступлением скрывается все та же жажда к перемене
мест и новая разлука.
Наденька пришла в уныние, тем
более что Василий снова позабыл о Викуле. То, что жизнь его брата, более печально
и менее заслуженно погубленная, нежели жизнь какого-то грязного мальчонка, остается
вне забот Василия, а увлечение защитою чужих испорченных парней может повлечь новую
ломку в только что налаженной, далеко не легкой, но счастливой их семейной жизни,
— глубоко ее тревожило. Более того, она как-то внезапно охладела к мужу, и ее вера
в его здравый, ясный разум была сильно поколеблена.
Но этого Чураев не заметил,
не почувствовал — так он безраздельно поглощен был предстоящею задачей. Он видел
беспокойный взгляд жены, на минуту задумывался о причинах этого беспокойства, но
это не мешало ему вглядываться в то новое, что вырастало перед ним как неожиданно-великое
и самое важнейшее в судьбе не только Василия, но и в судьбе народа, среди которого
он чувствовал себя как воспламенившуюся рану, нанесенную мечом проклятия и зла.
И если некогда давно, готовясь
к выступлению на соборе для защиты старой веры Фирса Чураева, он чувствовал себя
актером, который должен хохотать на сцене в то время, когда в душе его звучит отчаяние,
то здесь он чувствовал себя жрецом, который будет только казаться актером, но который
весь пылает пламенем священного экстаза, ибо он угадывает истину, он постигает волю
божью. И на суде людском над злом людским же он произнесет то вещее и радостное
слово, которое, как искра, брошенная в сено, воспламенит всю землю и очистит ее
от проклятых ядовитых трав.
И Чураев вновь преобразился,
стал забывать свои дела: или работал, не обедая, или ложился, забывая ужинать, но
высекая новые и новые искры речи, которую он должен произнести перед судом. Он даже
не думал, что суд мог отказать ему в праве защиты, хотя от имени вдовы подал заявление
в суд по телеграфу.
Уже сама по себе эта телеграмма,
поданная бабою на местной почте, вызвала кривотолки в местном обществе.
— Откуда, кто твой адвокат?
— насмешливо спросил у вдовы почтмейстер.
— А у Колобова на заимке в приказчиках
живет, — ответила Прошиха с неохотой. Она и сама не очень верила в непрошеного защитника,
но допускала к защите потому, что он не хотел с нее брать денег и даже сам оплачивал
телеграмму.
Со смешком спросил волостной
писарь у Андрея Саватеича:
— Какой это “магистр” живет
у вас в работниках?
Колобов сурово уважал Чураева
за редкое и добросовестное отношение к делу, но, услыхав об этом, немедленно поехал
на заимку, чтобы удержать Василия от неразумной затеи.
— Ты смотри! — пригрозил Колобов.
— Я, не забудь, получил повестку в присяжные по этому делу...
Однако Андрей Саватеич сразу
смягчился, когда Василий, настойчиво взглянув на него, сказал:
— Тем более не станем говорить
об этом.
За полтора месяца работы на
заимке Василий дал хозяину достаточное представление о своих поступках. Недаром
однажды Колобов с наглым смехом прокричал Чураеву:
— Среди воров нельзя быть честным!
Узнают — убьют. Воры честных людей всегда за доносчиков считают. Понял?
Василий не сразу понял, но Колобов,
усмехнувшись, разъяснил:
— Воруй хоть для того, чтобы
мне не было стыдно! А то все равно не поверю...
— Поверишь или не поверишь,
— сказал тогда Василий, как бы желая умалить свои достоинства, — а я, брат, тоже
себе на уме: таким путем я думаю с тебя побольше получить.
— Ну-ка? — прищурился хозяин.
— В пай меня возьмешь скорее.
— Ишь ты, образованный!.. —
хитро подмигнул Колобов и тогда же, достав записную книжечку, присел на дрожки и,
подсчитавши что-то, хлопнул по плечу Василия:
— Идет! Кроме жалования, положу
тебе десять процентов с чистого. Ну, чуть-чуть, может, обсчитаю... — прибавил он
со смехом.
— Ну вот видишь: я знал, что
и честность иногда дает проценты.
— Самый выгодный товар! — воскликнул
Колобов и рассказал: — Отец мой был пастух около Змиева. И всю свою контору вел
на костыле: делал ножиком зарубочки да крестики и таким манером вел счет чужих овец:
у кого с каким тавром, кто сколько заплатил ему, кто сколько должен и на какой срок.
Это, брат, такое было сочинение — дай Бог с молитвою понять. И вот, братец, были
такие из богатых мужиков — не верили его зарубкам. И я помню, как он грозил одному
богатею: “Состругну зарубки!..” А это значило, что крест поставит и над долгом,
и над совестью богатого... Так, милый друг, один богач однажды в ноги ему поклонился,
умолял не ставить этого креста, иначе бы вся волость отвернулась от купца-то. Вот
как почитали прежде честность. А я теперь двойную итальянскую веду, векселя беру,
а все-таки не платят... Испохабился народишко! — заключил Колобов, сел на дрожки
и, тряхнув вожжами, крикнул на коня:
— Голу-убчи-ик!
Василий только улыбнулся вслед
хозяину, в своей запальчивой погоне за обогащением часто забывавшему здороваться
или прощаться. Так было и на этот раз.
Колобов спешил и говорил с Василием
по дороге к дрожкам. Взяв же вожжи, он вдруг воспламенился:
— И зачем ты лезешь в это пакостное
дело? Хоть бы жены постыдился! Ведь тут, брат, такую грязь начнут размазывать. Запачкают
— и не отмоешься!.. Вместо спасиба — врагов наживешь обязательно! — прибавил Колобов
и тут же рассказал коротенькую жуткую историю о том, как на днях в одном из ближайших
сел хорошенькой поповне одна девица плеснула серной кислоты в лицо.
— За что? — испуганно спросила
бывшая при разговоре Надежда Сергеевна.
— Больно рылом щеголяла! — ухмыльнулся
Колобов. — Из ревности, понятно. Сюда в больницу привезли... Оба глаза выжжены...
Отец, священник, плакал, доктора упрашивал хоть один глаз спасти... Единственная
дочь. Пойми ты — за кого хлопочешь! — потрясая кнутом, заключил хозяин и, забыв
проститься, сел на дрожки и укатил с заимки.
* * *
Рано утром в день суда Василий
вспомнил, что ему не во что одеться. У него не было ни фрака, ни сюртука, ни даже
приличного пиджака. Да если бы и был пиджак — не было крахмального белья. Ездившая
с ним все эти годы черная суконная поддевка, некогда сшитая для выступления на соборе
в Чураевке, имела уже старый и помятый вид, хотя за эти годы он почти не надевал
ее. Он долго чистил поддевку, в то время как Надежда Сергеевна подглаживала чесунчевую,
с расшитым воротом косоворотку. Она молчала, и в молчании ее было осуждение его
затеи с неуместным выступлением. Молчал и сам Василий. Он был настроен напряженно
и торжественно.
Он собирался защищать прежде
всего самого себя, ту истину, которую носил в себе, то благо, которое ожидало его
впереди, а главное, он исполнял ту внутреннюю волю, которая руководила им и озаряла
пока лишь молчаливыми, безгромными молниями его душу.
Но если любимая и любящая Наденька,
жена, не видела этих озарений, если зоркий Колобов не понимал, что руководило Василием,
то что могли думать о Василии чужие, не знавшие его люди, когда он, после больших
хлопот и преодоления множества формальностей, был допущен судом в число защитников?
Даже многочисленный простой
народ, собравшийся около школы и наполнивший ее актовый зал, неуместно украшенный
зеленью по случаю приезда в волость начальствующих лиц, увидевши Василия в его простой,
поношенной, не подходящей к случаю старообрядческой поддевке, — начал перешептываться
и хихикать.
— Вот дак заступник!
— Вот дак аблакат — оратель...
— Да это вовсе самодуровский
начетчик!
Правда, многие из более степенных
мужиков учуяли в Василии, в его наряде, в бороде и суровом, независимом взгляде
именно такого заступника, который должен понимать нужды и дела мужицкие. Но уголовное
дело было для таких степенных и простых людей делом не хорошим, не мужицким, а,
скорее, городским и по-фабричному зазорным.
— Грамотеев это дело: сколь
людей сбулгачили! Пакостники, сучьи дети! — говорили старики о подсудимых.
Большинство пришло глазеть.
Слушали и затаенно ждали: осудят за “учительшу” или не осудят? Лишь помощник исправника
Шестков, вызванный судом для обеспечения порядка и беспокойно следивший за нарядом
из десятка уездных стражников, понимал, какое это скверное и опасное дело. Он знал,
как часто вспыхивают беспорядки от малейшего скопления горючего мужицкого материала.
Всего несколько дней назад тот же суд отложил разбор дела о бунте в Павловском лесничестве.
Правда, бунт происходил пять лет назад. Многие из свидетелей и подсудимых умерли
и поразъехались, и суд мотивировал отсрочку разбирательства именно этой причиною,
но помощник исправника отлично понимал настоящую причину. Он всегда был против разбора
дел на местах преступления. А в этом деле ему не нравилось еще и либеральничанье
председателя суда, не пожелавшего отрывать крестьян от полевых работ и спешившего
с разбором дела потому, что трое самых старших подсудимых, которых никто не соглашался
взять на поруки, томились в предварительном заключении. Специалист по укрощению
мужицких бунтов девятьсот шестого года, Шестков довольно хорошо изучил природу этих
бунтов и за последние семь лет осмыслил силу растущего и стихийно искажающего весь
порядок жизни хулиганства молодого поколенья. А это дело — плод именно такого хулиганства,
и хулиганы всех сортов и возрастов, конечно, на стороне подсудимых. Уже вчера, когда
привезли арестованных и их бледно-желтые, изможденные за восемь месяцев заключения
лица показались на крыльце волостного правления, толпа подростков ринулась с красноречивой
угрозой — вырвать заключенных, будто бы лишь для свиданья с близкими. Шестков заметил
с крыльца трех зачинщиков и двух из них арестовал, а третий ускользнул от его глаз.
И вот сегодня Шестков чувствовал на себе много тайных, пугливых и вместе с тем грозящих
взглядов. И потому только один он знал всю воспламенимость обстановки, в которой
начался процесс.
Поэтому-то Шестков первый стал
следить за каждым жестом и за каждым словом Василия Чураева. Шестков уже имел о
нем все сведения давно, как только тот сюда приехал и поселился на заимке. Сведения
от московского градоначальства еще не были получены и вообще ничего неблагонадежного
в поступках этого человека пока что не было замечено, но все-таки полицейское чутье
Шесткова подсказывало ему чувство враждебного и острого внимания. Тем более что
что-то уже натворил в родной семье этот ученый господин с мужицкой бородою. Теперь
же, когда Василий выступал в роли защитника народа, и даже не народа, а хулиганской
его части, Шестков имел повод заподозрить в Василии определенного врага порядка.
Иначе посмотрел на Василия председатель
суда, высокий, пожилой, с благообразною подстриженною бородой. Он был действительно
либеральным человеком и приятелем того крестьянского начальника, который строил
по уезду прекрасные школы, в том числе и Березовскую, и который заседал сейчас в
суде в качестве почетного мирового судьи. Читавший всегда лучшие московские газеты,
председатель знал и о Василии Чураеве. Он знал также, что Чураев самородок, богослов,
но что не по духу времени уклоняется в так называемую мистику. Председатель щеголял
широкой объективностью в делах, был большой патриот и законник, искренно любил простой
народ и потому всякие попытки законно защищать его приветствовал и поощрял, однако
часто все положительные стороны народа использовал на благо укрепления порядка,
власти и закона. Это был один из тех, многих за последние годы, добросовестных русских
чиновников, которые после школьной скамьи долго колебались перед выбором путей своей
дальнейшей жизни — между служением обществу и государству. Однако, выступив на путь
служения государству, они отдавали ему всю силу знания, любви и совести.
Допуская Василия к защите с
некоторыми формальными натяжками, председатель искренно хотел наиболее полного выяснения
обстоятельств дела и, кроме того, серьезно интересовался личностью Василия Чураева.
Члены суда, почетный и сословные
судьи хранили строгое молчание и старались ни к кому никак не относиться.
С нескрываемым любопытством
относился к Василию товарищ прокурора Стеблинский, молодой, с нафабренными острыми
усами, изысканно одевавшийся красавец. Острый и лукавый, изредка талантливый оратор,
он скучал на судоговорениях, когда дело не требовало от него яркого сражения с защитой.
Впрочем, нередко он проваливал обвинения, когда на суде присутствовали молодые дамы
и когда он хотел особенно блеснуть острой шпагой беспощадного карателя. Но он заинтересовался
личностью Василия в своих особых целях, и, когда происходили долгие и скучные формальности,
он уже наметил план опорочения защитников. И обратился именно к Василию Чураеву:
— Это не ваш ли брат, если я
не ошибаюсь, Викул, приговорен в прошлом году в каторжные работы за поджог?
— Да, это мой брат, — тихо отвечал
Василий, чувствуя, какой страшный удар ему и его подзащитному нанес этот вопрос.
— Я больше не имею вопросов,
— подчеркнуто скромно поклонился прокурор суду.
Председатель решил поддержать
Чураева в столь тяжком и внезапном нападении и в свою очередь задал ему вопрос:
— Но сами вы сотрудник Академии
Наук? И, если я не ошибаюсь, пишете в газетах и журналах?
— Да, пишу, — также тихо ответил
Василий на второй вопрос, оставив без ответа первый.
Присутствовавший за столом прессы
корреспондент московской газеты склонился над своей тетрадкой и через несколько
минут его листок, с одним из подростков, скользнул за двери школы и потом на телеграф.
Это была первая телеграфная корреспонденция в Москву с острой характеристикой одного
из защитников.
За столом печати было два корреспондента.
Один, высокий и здоровый увалень с простодушным полумужицким лицом — редактор уездной
газеты, родной брат Онисима, Акинфий Агафонов, а другой, в больших очках в черной
роговой оправе, кучерявый и прыщеватый брюнет маленького роста — Пласкин, сотрудник
одной из больших сибирских областных газет, пишущий там под фамилией Граф Ласкин.
Это он по дороге на процесс подбросил Агафонову заметку для его газеты о приезде
столичного корреспондента. Ловкий, сметливый и прирожденный журналист, он не раз
уже “создавал процессы” и заинтересовывал всю читающую Россию каким-либо одним,
только ему известным углом зрения. Когда он услыхал вопрос прокурора, а затем председателя,
он уже схватил одну из главных струн процесса, на которой он может сыграть бойкую
сенсационную мелодию и заинтересовать читателей, обеспечив себе, кроме телеграфных
сообщений, по крайней мере, два трехсотстрочных фельетона. Граф Ласкин, кроме того,
недурно рисовал карандашом, и лицо Василия набросал одним из самых первых, тотчас
после двух лиц юных арестантов. Таков был интерес к Василию со стороны зорко читавшего
через очки представителя столичной прессы.
Естественно, что и внимание
со стороны товарищей по защите было также чрезвычайное.
Пожилой и тяжелый, очень умный,
но погубивший свою карьеру игрой в карты и неумеренной любовью к женщинам, присяжный
поверенный Вятский, в складчину выписанный родителями подсудимых из Томска, просто
боялся, что адвокат в поддевке навредит своей защитою. А молодой, щеголявший поэтической
наружностью помощник присяжного поверенного Абрамсон, из Барнаула, говоривший высоким
самоуслаждающимся голосом, сильно конфузился соседства сомнительного сотоварища,
о чем и поспешил шепнуть своему старшему, почтенному собрату.
Небезразлично относились к присутствию
Василия и доктор-эксперт, и священник, вызванный для приведения к присяге свидетелей,
и три учительницы, одна из которых, самая младшая и самая хорошенькая, в густой
вуали, сидела на отдельном месте. Это была та самая Лида Петрокова, потерпевшая,
из-за которой поднято все это дело и которая, уволившись со службы, минувшею весною
вышла замуж за пожилого мелкого чиновника в ближайшем городке.
Меньше всех интересовался своим
защитником сам подсудимый. Фома сидел, упрятавши в плечи голову, четвертым слева
и вторым справа, на одной скамейке с товарищами, которые не были под стражей. Впереди
их, под охраной двух солдат, сидели старшие, гладко остриженные, бледные и потные,
в казенных зипунах молодые арестанты.
Надежда Сергеевна на суде не
пожелала, да и не могла быть: кроме необходимости находиться около детей и возле
дела, она боялась своего волнения за мужа, а главное, стыдилась всех подробностей
этого процесса. Но если бы она была в суде, она бы поразилась тому, как сам Василий
был далек от всего, что думали и говорили о нем другие, и именно не кто иной, а
сам Василий меньше всех присутствовавших на процессе интересовался собственной персоной.
Он был захвачен все одной и той же мыслью, которая ему пришла еще тогда, когда он
был у вдовы Прошиной. И все окружавшее его здесь, на суде, было живым, в лицах,
подтверждением его растущих размышлений.
После смутившего его прокурорского
вопроса он посмотрел на подсудимых, и эта группа школьников, ждущая с полуоткрытыми
ртами суда над их отвратительным поступком, олицетворяла все те его собственные,
еще недавние, скверные мысли и поступки, которые, однако, уживались рядом с его
устремленьями ко благу и с его представленьями о красоте земной.
Вот перед ним восемь мальчишек,
деревенских хулиганов, восемь представителей разных слоев народа, восемь отдельных
членов подрастающего поколения, восемь ядовитых, отравленных пороком сорных травинок
в необъятном поле... Да, их надо вырвать, быть может, сжечь и уничтожить. Но очистится
ли жизнь, когда трава так глубоко вросла в земную почву и разбросала всюду невидимые
и обильные семена проклятия?..
Василий уже видел главную причину
зла, он знал и один из способов борьбы с ним — очистительный огонь, но ведь тогда
вместе с дурной травой сгорят и лучшие злаки, и пустыня пожарища не даст ли урожая
еще горших семян зла и преступления?
* * *
Суд длился уже третий день.
С утра второго дня по желанию потерпевшей следствие производилось при закрытых дверях,
и простой народ был крайне изумлен, когда судебный пристав стал очищать зал от публики.
Подошедший к Чураеву граф Ласкин во время перерыва одолевал его десятками и ласковых,
и каверзных вопросов. А накануне Вятский и Абрамсон устроили заседание защиты, чтобы
распределить роли, выработать планомерное выступление и ввести Василия в такое положение,
в котором он занял бы скромную позицию в защите и не повредил бы процессу. Или же
выступил бы первым, чтобы опытные сотоварищи могли затем спасти положение. А положение
защиты становилось все труднее, потому что одни из подсудимых запирались и стояли
на своем, тупом и заученном: “ничего не знаем”, а другие топили и себя, и других
сваливанием на запиравшихся, косвенно устанавливая многие улики и подробности. Усложнялось
дело еще и тем, что подзащитный Василия Фома Прошин, самый маленький из подсудимых,
которого учительница могла выдрать за уши и выгнать вон, во всем признался и, хотя
не мог из-за стыда описать всех подробностей, однако же сказал, что он делал это
после всех. Ясно было, что защита Василия, уговаривавшего Фому во всем признаться,
губила всех остальных, и эти остальные и их родня и близкие уже сгущали свою мстительную
злобу над головой Чураева. Но Чураев только слушал и молчал или же говорил, что
он выскажется в свое время, а может быть, и совсем не будет говорить. Между тем
его поведение на следствии казалось всем до чрезвычайности нелепым.
Так, например, он вдруг задал
вопрос врачу-эксперту, утверждавшему, что Лидия Петрокова была не только изнасилована,
но и растлена:
— А в какого-либо Бога вы, доктор,
когда-нибудь веровали? Хотя бы в детстве, например?
Доктор даже не пожелал ответить
на этот вопрос и, пожав плечами, улыбнулся судьям, а председатель учтиво оборвал
Василия:
— Ваш вопрос здесь совершенно
неуместен.
Тогда Василий вступил в пререкание
с председателем.
— Мой вопрос не только здесь
уместен, он именно здесь для меня как защитника самый главный и необходимый.
— Ваш подзащитный — единственный,
который признает себя виновным перед законом, а стало быть, и перед Богом кается,
— еще мягче возразил председатель, уступая перед читающим и бесстрашно-властным
взглядом Василия, — следовательно, нам ни с какой стороны не понятны ваши религиозные
допросы доктора.
— Я довольствуюсь вашим разъяснением,
господин председатель, — улыбнувшись, отвечал Чураев.
Когда затем шел перекрестный
допрос потерпевшей, у которой все бесстыдно требовали до мельчайших деталей разъяснения
о случившемся, Чураев опять-таки задал вопрос красной от обидного стыда учительнице:
— Скажите, Лидия Петрокова,
вы когда-нибудь мечтали иметь ребенка?
— Зачем это вам нужно знать?
— с места задал ему в свою очередь вопрос товарищ прокурора.
— Я не спрашиваю вас, зачем
вам нужно знать подробности о гнуснейшем деянии над потерпевшей, — тихо сказал Василий,
поворачиваясь к обвинителю.
— Защитник Чураев! Я лишу вас
слова, если вы будете в такой форме обращаться к суду! — вспылил председатель, так
что молодой Абрамсон записал это замечание как кассационный повод.
Но Василий, поклонившись председателю,
как бы соглашаясь с ним во всем, снова попросил его:
— Разрешите, господин председатель,
еще один вопрос.
— Только, прошу вас, ближе к
делу, — пошептавшись с членами суда, более бесстрастно сказал председатель.
— Скажите, потерпевшая, если
вы не желаете ответить на первый мой вопрос: когда вы были маленькой — любили вы
играть в куклы и воображать, что кукла — ваш ребенок, что вы его любите, хотите,
чтобы он стал большим, например, воином или богатырем?..
Лида Петрокова не знала, что
ей ответить. Она была впервые по-особенному смущена, скорее даже тронута этим вопросом,
его тоном, той сердечной грустью, которая прозвучала в голосе Василия. Она задумалась
и нерешительно стояла молча, и потому все судьи и присяжные, и даже подсудимые,
повернувшись в сторону учительницы, напряженно ждали.
— Вы можете не отвечать, если
не желаете, — подсказал ей председатель.
Но Лида Петрокова вдруг закрыла
лицо руками и зарыдала, захлебнувшись неожиданно открывшеюся перед нею пустотой
и безнадежностью. Ну, конечно же, она играла в куклы, качала, баюкала их, мечтала
о ребенке, предвидела его судьбу, оплакивала ее и хотела быть той самой нежной,
любящею матерью, которая баюкает и напевает песни колыбельные.
Но как же это так случилось,
что все уже погибло, ее юность отцвела, и чистота поругана, и все мечты растеряны?
Старый, издевающийся, пропахший табаком и потом, отвратительный и ненавистный человек
благосклонно покрывает ее несчастие и позор. А все эти люди снова, еще раз, публично
третий день позорят ее и все последнее у нее вытянули из души...
Лида билась в истерике, топала
ногами, билась о скамейку головою и кричала:
— Не хочу я жить!.. Не хочу
я больше видеть света!.. Уйдите все от меня прочь!.. Уйдите!..
Внезапный перерыв заседания
был приписан бестактному и неуместному вопросу Василия. А новый долгий ужас раскрытия
подробностей преступления как будто не касался и не волновал Василия.
Но чем ближе становился к окончанию
процесс, тем отчетливее выступала на его фоне фигура Чураева — как влекущая к себе,
загадочная и упрямая помеха.
С огнедышащею злобой, с издевательствами
над вопросами защиты закончил свою речь прокурор. Он назвал вопиющим кощунством
смешение понятия о Боге и религии с понятием о насилии над женщиной, а чистый идеал
материнства — с вопиющим, жаждущим возмездия, гнуснейшим из растлений человеческих.
С разительного и тонко-деликатного
осуждения мистической таинственности и богословского законодательства начал свою
речь и Вятский, хотевший как можно определеннее отгородиться от неожиданностей со
стороны опасного соседа.
Пламенно и искренно осуждал
“задние мысли и игру на религиозных струнах” красиво декламировавший свою речь уездный
львенок Абрамсон.
Вообще все на суде, начиная
с председателя и кончая утомившимися на страже часовыми, которые, дежуря по два
часа каждый, не понимали всей сути дела и быстро озлоблялись от напряженного внимания,
— все были восстановлены против Чураева как против главного, преступнейшего подсудимого.
Чураев понимал это с первых
своих шагов в суде, но не смущался и совершенно позабыл об этом, когда слово было
предоставлено ему.
Шестков, незаметно вошедший
как раз к речи Чураева с новой сменой часовых, превратился в мрамор, застывший возле
входа. Взгляд его, устремленный на большой портрет ласково глядевшего государя,
был полон острой и решительной вражды к Чураеву, настолько, что он не мог даже глядеть
в его заросшее мужицкой бородою лицо. Помощник исправника уже отдал инструкции становому
приставу, как и когда удобнее арестовать Василия, если к тому будут хотя бы малейшие
основания.
Но каково же было разочарование,
а потом и удивление и, наконец, восторг Шесткова, когда он услышал всю неторопливую
и отчетливо произнесенную речь Василия Чураева.
Василий действительно казался
почти безобразным, когда он виден был со щеки, немного сзади. Торчала часть помятой,
сбитой на сторону бороды, а поросшая рыжеватым мохом часть скулы и острая бровь
углубляли и без того большую впадину глазницы. Волосы были растрепаны, острый тонкий
нос то показывался, то исчезал за клочками шерсти, и неприятно шевелились выцветшие,
жидкие усы.
Но голос его, зазвучавший с
самого начала тихими и плавными, успокаивающими нотами, казался как бы убаюкивающим,
хотя в звуке его нарастала власть, бодрящая и поднимающая.
Казалось, что Чураев никого
не замечал, кроме Андрея Саватеича Колобова, сидевшего на второй скамье среди присяжных.
Даже Колобов смутился под неотрывным, острым и горящим взглядом изменившегося своего
приказчика.
И говорил Чураев только Колобову,
хотя старшиной присяжных был почтенный лысый господин, отставной полковник, житель
маленького городка, того самого, где жила теперь Лида Петрокова.
Вначале было неловко, что защитник
говорил одному из присяжных, почти отвернувшись от суда, но скоро все это забыли,
покорившись власти его голоса. Никогда Василий Чураев не ощущал в себе такой трезвой
ясности и остроты мысли, никогда так свободно и легко не выливалось его слово, как
в этот раз. Однако с поразительною раздвоенностью шла в нем работа этой мысли.
Все та же двояко-опасная боль,
что он почуял в себе еще в Индии, раскалывала его сердце и разум на две части, и
чем сильнее он разил одним концом обоюдоострого меча невидимо-смертельного врага,
тем глубже другая часть меча вонзалась в его собственное бренное, почти телесное,
земное Я. Но сила его духа все более одолевала, и, постепенно позабывши о себе,
он преисполнился глубокой жалости ко всем окружавшим его людям именно как к беспомощным
земным творениям.
Он твердо знал, что никто из
слушавших его не в состоянии понять того, что в этот момент повелевало ему говорить
и мыслить, и потому слова свои он вкладывал в тот уровень понятий и примеров, которые
были доступны умному и сметливому мужику Андрею Колобову. Ибо говорить то, чего
не мог бы понять Колобов, было не только бесполезно, но и опасно для мысли самого
Василия, потому что тогда он мог уйти в область, совершенно постороннюю всему происходившему
здесь, на суде, и, конечно, его тогда сочли бы просто сумасшедшим. Ибо основные
мысли, приходившие в этот момент к Чураеву, были первым откровением даже для него,
много и рискованно тренировавшего свой мозг. Вот почему он смотрел только на Колобова
и говорил только ему.
Кроме всего этого, Василий говорил
действительно так, как будто суд судил его самого и будто он говорил не защитительную
речь, а последнее слово подсудимого.
Любопытство ли к мыслям и словам
Василия Чураева или желание доставить суду случай развлечься — помешали председателю
прервать оратора не только тогда, когда Василий говорил о себе, но и когда он с
беспощадной жестокостью обрушился на то главное, никем не судимое, но всеми восхваляемое,
что, по его мнению, было самой жуткою причиной совершенного этими восемью грамотными
юношами преступления.
* * *
— То, что я не настоящий адвокат
и что не знаю тонкостей законов, написанных одними людьми для других, меня равняет
с вами, господа присяжные заседатели. Вы тоже не знаете всех писаных законов, напечатанных
во многих толстых книгах, кроме закона, который называем мы просто человеческим
стыдом.
Василий сделал паузу, как острой
сталью, сверкнул глазами в сторону заскрипевшего стулом прокурора и, всматриваясь
в острое и строгое лицо Колобова, продолжал:
— Стыд — это такое понятное
всем, даже малоразвитым простым людям, общежитейское правило, которое живет даже
в животных. Я знаю, что хорошо выученные собаки способны переживать стыд за свои
дурные поступки часто более мучительно, нежели некоторые высокоразвитые их повелители.
Я также знаю, что в кругу городских людей, а в кругах образованных людей особенно,
понятие стыда все чаще стало заменяться новыми словами. Эти слова: совесть, мораль,
порядочность, сознание собственного достоинства, правосознание и тому подобное.
Словом, по мере того как образованное общество становится все развитее, понятия
о стыде все более видоизменяются, мельчают, часто смешиваются с предрассудками и
делаются все менее и менее доступными простым людям. В этой разности понятия о стыде
я вижу страшную беду не только в том, что восемь мальчуганов изнасиловали свою учительницу...
Я говорю об этом случае как о факте установленном и удивляюсь, что мои почтенные
товарищи по защите пытались это отрицать, доказывая невиновность своих подзащитных.
Василий вставил это твердыми,
раздельными словами, в то время как Вятский и Абрамсон с негодованием пожали плечами
и посмотрели в сторону судей, а затем в сторону присяжных.
— В таком разном понимании стыда
я вижу страшную беду для всех грядущих поколений всей России, а может быть, и всего
мира. Потому что мир раскалывается на две враждебные друг другу половины, и горе
ждет не побежденных, а победителей.
— И первое, о чем прошу вас,
строго рассудите: понятен ли и ведом ли простой и первый человеческий закон о стыде
для тех, кто ныне призван охранять наши законы вообще? И если вы увидите, что о
стыде закон даже не писан, то, стало быть, и нет того закона, который мог бы осуждать
бесстыдство.
— Также я хотел бы опереться
здесь на второе из главнейших правил жизни человеческой — на разум. Но трудность
моя, ваша, господ судей и господ адвокатов, а главное, конечно, подсудимых, еще
более усиливается тем, что и понятие о разуме тоже среди нас, заседающих в этом
суде, резко делится на две совершенно враждебные друг другу половины. Да и весь
мир, потерявший стыд и расколовший разум, потому и не может стать единым, что разрушает
левою рукою то, что созидает правою. И вот на этом местном событии, которое с таким
бесстыдством перед нами развернуло законное следствие, я хотел бы испытать и стыд,
и разум человеческий.
— Господин прокурор еще до своей
обвинительной речи пытался уронить меня в ваших глазах, напомнив мне о том, что
я являюсь братом осужденного на каторгу поджигателя Викула Чураева.
— За это напоминание я только
благодарен прокурору. Только с этой тяжелой для меня минуты, когда я вспомнил, что
причиною злосчастья брата моего являюсь я один, — я вспомнил о стыде. Будьте же
и вы, присяжные, стыдливы, для того чтобы исполнить тяжкий долг ваш в отношении
этих молодых, но погибающих внучат великого народа-пахаря.
— Да, брата Викула погубил я
тем самым оружием, против которого впервые здесь сам же возвышаю мой голос. Это
оружие изготовлено и отточено в той самой мастерской, в которой фабрикуются все
преступления нашего времени и из которой готовенькими хулиганами вышли эти восемь
молодцев. Я не буду вам рассказывать о том, как погубил я брата, но я только хочу
вам громогласно заявить, что не ему, а мне нужно было быть на каторге за его преступление.
До такой степени я понимаю, как я виноват был перед братом, вернувшись из Москвы
с подмененными мне там понятиями о человеческом стыде и разуме. И напрасно господин
прокурор обрушил на меня гром и молнии, доказывая всю низость преступления, содеянного
подсудимыми. Я не только с ним согласен, но еще прибавлю от себя, что, будь я на
месте прокурора, я требовал бы не исправительных арестантских рот для малолетних,
а смертной казни подсудимым...
Среди всех присутствовавших
произошло движение, почти гул, и только подсудимые, вздрогнув от слов защитника,
насторожились, сидя на скамьях, как изваяния, с полуоткрытыми ртами. У одного из
них из носа свисла до губы зеленая густая жижа. Абрамсон же с этого момента начал
записывать дальнейшие слова Чураева.
— Да, да, они достойны смертной
казни! — повторил защитник. — Ибо я не вижу никакого смысла в том, чтобы эти с юности
погибшие и растлившие сами себя люди продолжали жить и совершать дальнейшие нечеловеческие
гнусности.
— Но, несмотря на все мое жестокое
отношение к этим юным негодяям, у меня все-таки есть надежда на спасение их. Не
на спасение от заслуженного ими наказания, а на спасение от гибели более ужасной,
от той гибели, перед которою не раз стоял я сам и перед которою стоит всякий, кто,
подобно прокурору, имеет то далекое, чужое, заморское понятие о человеческом стыде.
Да и что такое каторга в сравнении с бездонной пропастью морального падения? Я уверен,
что здоровый дух брата моего Викула, заложенный в нем нашим мудрым и простым родителем,
там, в страданиях, еще более окрепнет. Более того: я верю, что даже среди звона
кандалов брат мой счастливее многих из нас, слушающих песни вольных птиц и это судоговорение.
— Но обратимся снова к тем,
на первый взгляд, маловажным подробностям преступления, на которых никто здесь не
хотел остановить внимания и за установление которых я навлек на себя раздражение
судей и острые насмешки моих товарищей по защите.
— Прежде всего я прошу вас вспомнить,
что потерпевшая, живя в одной из комнат школы, часто принимала у себя своего бывшего
жениха, не захотевшего, однако, стать ее мужем. Этот бывший жених здесь с омерзительной
беспощадностью к себе и к девушке уверял нас в том, что она ему досталась уже не
чистою. Здесь я согласен с прокурором, что свидетель не только оклеветал девушку,
но что он даже и сам не имел с нею настоящей мужской связи. Я верю потерпевшей в
том, что она не допускала его до этого потому, что боялась беременности, а беременности
боялась потому, что плохо верила в замужество и боялась потерять службу в школе.
Но вы помните, почему бывший жених основал свое предположение, что девушка не чистая?
Только потому, оказывается, что на столе у нее нашел пудру, румяна и карандаш для
подведения бровей. Я понимаю, как это оскорбило молодого человека и дало ему повод
заподозрить девушку в дурном прошлом. Но я не могу бросить за это камень в девушку,
которая не могла видеть себя в зеркале с натуральным цветом кожи и старалась скрыть
веснушки. Однако же, вы видите, как деликатно встал между влюбленными дьявол бесстыдства
и как уверенно повел он к погибели не только их самих, их любовь и брак, но и целую
группу юных, распускающихся жизней. Молодой человек, сын торговца, моложе девушки
на целых полтора года, счел себя оскорбленным тем, что за ним эта опытная городская
девушка начала охотиться, чтобы женить его на себе. Отсюда уже все идет естественно:
упреки, грубость, жалоба товарищу и, наконец, желание от нее отделаться, хотя бы
и путем подстройки ее свидания с другим. И вот уже начались подсматривания в замочную
скважину мальчишек младших отделений в то время, когда там находился не жених, а
другой, новый. И эти подсматриванья перешли в смешки, а смешки в шушуканье, а шушуканье
в сплетни, а сплетни в обнаженное бесстыдное воображение, а воображение в живую
похоть. А когда похотью заражено целое стадо, — далее все быстро разворачивается
само собою в смерч, в слепой и безудержный поток удушливой грязи, который уродует
всю прелесть жизни.
— И не в том наш ужас, что мы
не можем противопоставить таким потокам достаточно крепкую преграду, и не в том
спасение, если мы закуем эти потоки в стальные плотины, а наш ужас в том, что нет
иного русла, нет другой дороги для людских страстей, для накопленных веками могучих
и в существе своем здоровых сил и соков жизни. Карандашик для подведения бровей
здесь превращается уже в жезл проклятия, и девушка, подкрасившая им свои брови,
уже начертала на своем лице знаки позора, уже подписала свою душу дьяволу, а вместе
с тем и смертный приговор своим многочисленным поклонникам. И вот то, что создало
необходимость в этом карандашике, что подсунуло вместо здоровой игры крови — розовую
пудру и румяна, что вытравило в сердце женщины желание иметь ребенка, вот что —
истинный преступник и наш общий враг!
— Затем вы помните, что ответила
мне потерпевшая на мой вопрос — говорила ли она хоть раз с учениками о Законе Божием?
Она ответила, что для этого у них есть батюшка, а батюшка приказывал уроки вытвердить.
Тех же, кто не мог вытвердить, наказывал. И я теперь уверен, что не только ни один
из учеников, но и сами учительницы и даже сам священник, приводивший здесь к присяге
экспертов и свидетелей, ни разу не произносил своим ученикам этих огненных слов
настоящим, полным значения голосом: “Закон Божий!”
Василий обернулся к сидевшему
с ним рядом Абрамсону и, встретив его коварную улыбку, задержал на несколько секунд
дыхание и снова обратился в сторону присяжных.
— Да, Закон Божий! — торжественно
повторив эти слова, продолжал Чураев. — Это те самые слова, которые впервые прозвучали
трубным гласом на горе Синайской и которые величайшим из пророков иудейских, Моисеем,
были высечены на скрижалях. Как же звучат теперь эти слова, если даже у еврея, сидящего
рядом со мною, они вызывают ядовитую улыбку? И какою, значит, фальшью, какой пустою
ложью насыщена вся та школьная учеба, где эти прекрасные слова опошлены до такой
степени, что учительница считает зазорною обязанностью говорить о них своим ученикам?
Мудрено ли после этого, что именно в такой школе расцвел этот зловещий цветок, от
запаха которого мы задыхаемся здесь три дня кряду!
Чураев вновь остановился, как
бы слушая: не возразит ли кто.
— Теперь представим себе, что
было бы, если бы здесь, в селе Березовском, совершенно не было этой школы? А было
бы только то, что почти не было бы грамотных, но зато Закон Божий, внушенный старческой
простой молитвой какой-либо суеверной, но богобоязненной старухи, был бы здесь заложен
крепче, и, поверьте, он управлял бы массою народной лучше, нежели все вооруженные
силы или писаные, книжные законы.
Один из членов суда наклонился
к лежащему перед ним листу бумаги и стал что-то записывать. В зале произошло движение,
и снова все затихло в напряжении.
— Вы слышали, что один из подсудимых
пойман был за отливкой оловянных рублевиков, другой, будучи писаренком у лесничего,
подделал подпись на денежной квитанции, а третий смешил и забавлял своих товарищей
тем, что похабными словами искажал стихи великого поэта Пушкина. Вот почему я так
усиленно и долго добивался ответов на мой вопрос: дала ли что-нибудь, кроме пойманных
и еще не пойманных преступников, эта красиво выстроенная школа? Мне ответили, что
здесь учился журналист Акинфий Агафонов, который редактирует теперь газету. Но я
еще не знаю, где было бы полезнее быть Акинфию Агафонову: на пасеке ли своих дедов,
которая заброшена, благодаря его наукам, или в редакторском кресле, для того чтобы
исправлять благонамеренные корреспонденции сельских учителей и батюшек, вздыхающих
о народной темноте и мечтающих о подобном просвещении народа.
Василий посмотрел на крупную
фигуру Агафонова. Тот глубоко вздохнул и, затаив дыханье, снова превратился в слух.
— Учительница, которая на школу
смотрит как на место, где она удобно может жить, и воображает, что сеет разумное,
доброе, вечное... Ученики, которые приходят в школу для того, чтобы цинично искажать
понятия о литературе и, в лучшем случае, в солдатах выдвинуться в унтер-офицеры
и командовать взводом безграмотных парней... И обыватели, которые на школу смотрят
как на место, где их дети перестают почитать родителей и верить в Бога, — все это
такое жуткое содружество, такая страшная сила разрушения истинного духа, что вот
мы видим, какое “спасибо сердечное” сказывает просветителям русский народ! Спрашивается,
где было этим восьми мальчуганам, никогда, ни от кого не слышавшим о благе жизни,
о настоящем смысле знания, об истинных путях Закона Божия, где им было побороть
в себе первую, стадно-вспыхнувшую страсть?
— И вот они перед нами! Мы их
судим, и я первый буду говорить о том, чтобы их убрали отсюда как можно дальше и
чтобы о них все как можно скорее позабыли здесь!
— Я не хочу здесь говорить никаких
и никому приятных слов, и меньше всего подсудимым. Я хочу быть до конца жестоким
и откровенно спрашиваю вас: имеет ли вообще какой-либо смысл домогаться оправдания
этих молодых людей? Если даже вы их оправдаете, — вернете ли вы им ту чистоту, о
которой они никогда даже не знали, но которая жила в них, как и во всех детях, и
которую они сами столь бесстыдно и столь рано у себя ограбили! Какую сладость в
жизни обретут они на свободе, не получив возмездия за содеянное преступление? Единственное,
что могло бы их спасти, — это то, если бы был найден способ пробудить в них стыд.
И даже не стыд, а хотя бы малую долю жалости к самим себе, к утраченной чистоте,
к тому младенчески-святому чувству, которое способно цвести радостью, выливаться
в беспричинное веселие, которое зовет в зеленый луг или в цветущие поля. Ведь это
не простые деревенские невежды, ведь все они учились в школе от шести до восьми
лет каждый. Не может быть, чтобы ни один из них не уловил и не запомнил хоть один
какой-либо священный стих о благе жизни, о ее дарах священных, о ее неисчерпаемом
сосуде благодатной радости!
— Нет и нет! Я верю, что рано
или поздно там, в неволе, отбывая свое наказание, они вспомнят свое детство, своих
матерей, отцов и дедов, свои пасеки и пашни, копны и стога свежего сена, своих карек,
рыжек и буланок и все то родимое, простое и прекрасное, что они перестали видеть
здесь, ослепленные обезбоженным, обесстыженным, бездушным просвещением!.. Я верю
в пробуждение в них стыда и разума потому, что один из них, самый младший, именно
мой подзащитный Фома Прошин уже на пути к этому спасению. Он первый еще до суда
омыл слезами покаяния одну из ступеней к этому спасению, и здесь вы видели, как
он сгорал от стыда, отвечая на ваши вопросы.
— Вы только подумайте, как жестоко
наказывает себя юноша, когда он лишает себя самого драгоценного в жизни — чистого,
девственного стыда — и поступает с ним так, как не поступают даже животные. Проследите
за жизнью животных — и вы увидите, что не только у собак во время их так называемых
собачьих свадеб, даже у волков во время мартовских артельных гонок за их суками
— не бывает того, что проделали в этой школе с девушкой восемь грамотных подростков!..
И все-таки я не хочу допустить мысли, чтобы у них, у этих юношей, сынов и внуков
безупречных пахарей, сеятелей жизни, чтобы у них рано или поздно не проснулось раскаяние,
а за ним и стыд, тот самый стыд, которым наделяет Бог человека при его рождении
как изначальным правилом Закона на земле.
— Я понимаю, как далеко это
Божье правило от правил суда светского, но я чувствую, я верю, я знаю, наконец,
что над всяким человеком, над всякой живой тварью рано или поздно свершится суд
единый, суд правый, суд неизбежный — это Божий суд. От этого суда никто, никогда
и никуда не уйдет...
Василий не успел еще сказать
того, что распирало его душу и что — как самый острый удар себе, и судьям, и подсудимым
— берег он под конец, как на скамье подсудимых раздались всхлипывания нескольких
придушенных голосов. Вскоре голоса эти слились в нестройный вой, и пятеро из подсудимых,
встав со своих мест, что-то говорили, по-ребячески вытирая кулаками слезы, и только
трое: двое из свободных и один из арестованных — сидели с тупыми выражениями на
лицах. Они не поняли происходящего, потому что до их сердца или слуха не дошли еще
слова Чураева.
Речь Василия была прервана,
но он стоял на своем месте и глядел на подсудимых новыми, сияющими и потемневшими
глазами.
Не сразу нашелся председатель.
До такой степени все дело приняло необычный оборот. И когда был водворен порядок,
оказалось, что четверо из подсудимых, кроме Фомы Прошина, решили рассказать суду
всю правду.
Слово было представлено одному
из арестантов, который никак не мог справиться со своими слезами. Лицо его растягивалось
в жалкую гримасу — не то скорбь, не то улыбку, он то и дело вытирал глаза грязным
платочком, комкая его в руках, и никак не мог начать того, что хотел сказать...
— Конечно... все это правда,
господа! И я согласен пострадать... — наконец выговорил он и, упавши на скамейку,
уронил голову на подставленный кулак и зарыдал скрипучим полудетским голосом.
Остальные тоже зарыдали и, не
слушая председателя, наперерыв выкрикивали:
— Верно это... Мы это сделали...
— Что сделали? — желая быть
точным, громко переспросил председатель у одного из подсудимых.
— Да... Мы изобидели ее... Лидию
Сергеевну!..
— Почему же вы вначале не признавались?
— Заступников послушались...
На минуту наступила тишина,
в которой слышны были только жалкие всхлипыванья подсудимых. Василий потупил взгляд
и сел на свое место, как бы желая быть никем не видимым. Как будто он свершил какой-то
несмываемый позор.
Был назначен перерыв, потом
передопрос некоторых свидетелей, потерпевшей и подсудимых, и шестеро из них, не
желая говорить подробностей, глухо повторяли как один:
— Пострадать желаем... Мы во
всем виноваты!..
Только двое тупо упирались и
молчали, не зная, что им говорить.
Поздно ночью при стеариновых
свечах происходили страстные прения. Длинное, вдумчивое и беспристрастное резюме
председателя только раздражило присяжных.
Удалившись для совещания, они
пробыли за дверьми не более пяти минут, и на длинные вопросы суда вынесли короткий
и единодушный ответ:
— Нет, не виновны!
чем
шепчет сухая трава при дороге, когда осенний ветер сгибает и треплет ее
пожухлые листья? Стебли ее беспокойно и поспешно гнутся к земле, кланяются и
куда-то рвутся, не умея оторваться от корней и побежать за желтыми листочками,
оборванными ветром с тополей, берез и многочисленных кустарников. Веселой и
покорною толпой бегут под ветром целые стада этих листочков, и кажется, что бег
их осмыслен, что они знают цель своей поспешной погони друг за другом. Вот
пересекла путь река, и, как мотыльки, они летят, садятся на воду и, плоские,
покорные, плывут куда-то далеко без шума и без лепета, качаясь на струях или
застревая плотною толпой на островке или возле перекинутого через речку дерева.
Да, во всем этом есть какой-то грустный смысл и вечно повторяющееся правило. Рожденные весною, маслянично-сверкающие и зеленые, травы и листья всю весну и лето украшали землю, служили ей какую-то большую, радостную службу, выхаживали и оберегали семена, и вот покорно убегают прочь, неведомо куда в поисках нового места на земле, где бы снова обратиться в пыль, в крупицу чернозема, в бесформенное ничто.
Василий лежал вблизи от трактовой дороги в небольшом скраду из косматого перекати-поля и предавался грустному бездумию и отдыху. Полуденное солнце светило не очень ярко и грело кое-как, но за ветром, в плотно закутанном скрадке, было тепло, по временам дремалось, и в дремоте шелест трав и бегущих мимо листьев превращался в сладостную и еле слышную музыку. Василий закрывал глаза и, ничего не думая, забывал, зачем он здесь и почему лежит в колючих, серых катышах перекати-поля.
Изредка доносился легкий шум, похожий на шипенье рассыпающихся льдин, и разумный, сторожкий и басовито-сдержанный командный окрик падал с неба на землю:
— Га-га-га...
Весь трепеща от непонятной радостной взволнованности, Чураев хватался за ружье, но не смел подняться даже на колени и, изгибая шею, заглядывал на небо.
Но мгновенно все понявший и увидевший засаду передовик уже командовал высокой нотою:
— Ки-га-а...
И вся летящая станица белобрюхих, серокрылых, крепко бронированных в осеннее ядреное перо гусей взвивалась выше или быстро уносилась в сторону.
И Чураев не выдерживал лирического настроения. Точно ужаленный, выскакивал из скрада и, почти не целясь, посылал в угон один за другим два выстрела.
Слышал, как после выстрела щелкала дробь по перьям птиц, а иногда видел, как одно-два перышка выпадали из их крыльев, но ни одна из птиц не падала на землю, и это оскорбляло, злило, доводило до отчаянья.
Разгоряченные стволы ружья, и запах пороха, и новые патроны — все казалось не настоящим, а фальшивым, нарочито сделанным для того, чтобы пошутить над ним и посмеяться в глазах Колобова, над скрадом которого с самого рассвета раздалось всего только четыре выстрела, а гусей упало с неба два, если не три. Даже слышно было, как они, падая, стукались о землю своей жирной тяжестью.
И пролетевшие в высоте гуси возбуждали ненависть, и чем дольше ждал и чаще пуделял Василий, тем настойчивее он хотел убить во что бы то ни стало хотя бы двух за все эти два дня. Хотя бы одного! А иначе — позорище, какого, казалось, не испытывал он никогда, замучит его, застыдит перед семьей и уронит в глазах Коли, который с такой недетскою надеждой смотрит на все действия отца.
Ветер усиливался. Гуси все реже и реже появлялись в небе, и их крики изредка доносились изредка с той стороны, где протекал Чарыш. Ясно, что в большой ветер они не рискуют лететь над полями, потому что над полями надо лететь низко, а это самое опасное для вольной птицы. И это тоже восстанавливало охотника против хитрых и осведомленных птиц.
Наконец после полудня неожиданно и совсем не с той стороны, откуда можно было ждать, на Василия налетело три отбившихся от стада гуся. Вид их был такой растерянный и глупый, что они летели прямо на него, сниживаясь, будто желая сесть возле скрадка.
— Ага, подождите же... — пробормотал он, и на этот раз выдержал необходимое спокойствие, нащупал мушку и, выцелив среднего, нажал собачку.
В первый момент за дымом он не видал, упал ли гусь, но ясно увидал, что продолжали лететь только два. Он осмотрелся и поодаль на жнитве увидел бегущую с волочащимся крылом большую и красивую птицу. Боясь, что гусь может улететь, Василий приложился и разрядил по нему второй ствол. Гусь задергал шеей, но продолжал бежать, в то время как шея его окрашивалась кровью. Ружье было разряжено, а гусь все-таки убегал и убегал в ту сторону, где сидел Колобов.
— Ну-ну... Кто наперед прибежит — тому пряник дам! — кричал Колобов с веселым хохотом.
Но Чураев, забыв всякий стыд, продолжал гоняться за окровавленною птицей, а когда догнал, ударил ее по голове стволом ружья, но птица все-таки не хотела поддаваться насилию и продолжала бить Василия нетронутым крылом, пока, наконец, Колобов не крикнул злобно:
— Да прикуси головку!
Но Василий не мог этого сделать. Он не мог взять в зубы живую голову и грызть ее и потому, выдернувши из крыла перо, долго тыкал им в живой, увертывающийся затылок и без того измученной, хрипящей птицы.
Когда же птица была умерщвлена и покорно свисла головою вниз, Чураев, унося ее, невольно увидал, что возле Колобова лежат три гуся, все без капли крови, без сломанных и измятых перьев, точно спящие. Лишь у одного был разорван зоб, и из него сыпалась румяная, свежесобранная пшеница. Очевидно, зоб треснул при падении с большой высоты. Значит, птица умерла еще в момент полета, значит, выстрел был по-настоящему охотничий, а не любительский.
С тяжелым чувством возвратился Василий в свой скрадок и снова лег, чувствуя сосущий его стыд, глухую злобу на свое дешевое ружье.
Он вспомнил, что тогда, пятнадцать лет назад, будучи почти мальчишкой, он бил без промаха в лет шилохвостых уток. Уж эти ли не быстролетные! Были такие выстрелы по дупелям дублетом, каких в охотничьих рассказах трудно вычитать. И тот же Колобов тогда ему завидовал. А тут совсем точно на карикатуре. Стыд и срам — пешком гоняться за подстреленною птицей...
Василию стало стыдно глядеть на свой трофей с израненною шеей: он подложил голову гуся под крыло и прикрыл птицу сеном. И снова лег, чтобы терпеливо ждать и в полудремоте победить свои охотничьи огорченья.
Затем, пересчитав патроны, Василий к ужасу своему увидел, что у него их осталось только пять. За два дня выпустил в божий свет целых девятнадцать.
И просить у Колобова невозможно, так как у того другой калибр ружья. Ну нет! Теперь уж он гадательно стрелять не станет. Ружьишко скверное и не пристреляно, патроны сделаны наспех, кое-как. Правое плечо болит от грубой отдачи. Нет, надо это дело упорядочить во что бы то ни стало.
Чураев сел так, что голова его приподняла все сооружение скрада, и засмеялся: если бы у него вовсе не было патронов, он бы почувствовал себя совсем прекрасно, свободно — до следующего приезда на охоту. А так как у него есть еще пять патронов, то надо израсходовать их по возможности наверняка и без запальчивости.
Но как волнуют эти отдаленные недосягаемые крики! Что за тайна в этом страстном желании во что бы то ни стало убить и уронить с высоты на землю хотя бы еще только одного гуся, но лишь красивым, легким, истинно охотничьим выстрелом...
Крики близились, и наконец Василий услыхал свистящий шум многих крыльев. Он пригнулся к земле, схватил ружье и увидал на фоне серо-желтого горизонта полей искривленную большую вереницу то взлетающих, то опускающихся к самой земле птиц, летевших против ветра медленно и неуверенно. Гуси подлетали к скраду все ближе и повернули в профиль так, что ружье нетрудно было навести и даже было время выбрать любого в пролетавшей веренице. Без надежды, даже без особого желания убить, но просто наслаждаясь этой редкой близостью дичи и возможностью убить, он выцелил одного и выстрелил. Ветер сдунул сетку дыма, и Василий увидал, как, падая, еще в воздухе перевернулся гусь. Другие взмыли вверх, но были досягаемы, и даже было время подумать: стоит или не стоит стрелять. И опять без особого желания убить он старательно приложился и ударил. На этот раз гусь, подкинутый ветром, хлопнулся в десяти шагах от скрада на твердый грунт дороги, и Чураев увидал, как золотым фонтаном брызнуло крупное разбухшее зерно из лопнувшего зоба птицы.
Как бы не веря такой удаче, он спокойно продолжал лежать в скраду, пока один за другим не раздались два колобовских, явно нервных, неудачных выстрела по тем же птицам. Лишь после этого, не торопясь, сходил за птицами, и обе, мертвые, с покорно закрытыми глазами, они показались ему грустно-милыми, такими, какими и должны быть все порядочные птицы, так красиво и мгновенно умирающие от прекрасного дублета.
Василий был так счастлив, что даже пожалел промазавшего Колобова.
— Одного черт угораздил бить навстречу, а другой был далеко, — оправдывался тот, когда Василий подошел к нему. Но Колобов запальчиво крикнул:
— Ну, уходи, садись на место! Сейчас начнется самый лет.
Василий отошел и снова сел в скрад, ощущая теплое присутствие и особый запах крыльев только что убитых птиц. Он расположился поудобнее — как человек, которому некуда спешить и нечего волноваться, достал из ягдташа кусок хлеба и небольшой флакон со сливками. Разжевывая хлеб, стал медленно, капельными глотками, запивать душистыми сливками из-под нового заимочного сепаратора. Трудно было бы представить что-либо проще, благородней и вкуснее этого обеда. Казалось, что мгновенно поступали в кровь и разливались по всему телу блаженство, бодрость и силы, и мысли в это время были светлые. И даже то, что жена на днях должна уехать в Москву, не беспокоило.
Она решила отвезти в Москву учить Наташу и устроить ее у отца на зиму. А он остается вдвоем с Колей, и Коля будет у него заложником и верною гарантией, что Наденька вернется скоро. Кстати, надо заказать в Москве ружье хорошее...
Над головою снова зашумели крылья, и новая ватага птиц, как на огромных волнах, то падала вниз к самому жнивью, то поднималась кверху, делая дугу и разрезая ветер сильными упругими крыльями.
На этот раз Василий целился почти вертикально, и снова выстрел был удачен. Гусь дрогнул и, распустивши крылья во всю ширину, как бы желая обнять ими весь свет и одним взмахом — до радостного юга с теплыми морями, был опрокинут ветром, и голова его на длинной шее мотнулась в воздухе, как плеть.
Любуясь этим падением, Василий даже не успел и не хотел стрелять из второго ствола и слышал, как позади опять раздались два беспорядочных выстрела и опять затем послышался раздраженный выкрик Колобова.
Чураев поднял гуся, взвесил его на руке и поглядел в сторону Колобова. Он почувствовал себя неловко. На три выстрела подряд он взял три гуся, а Колобов на четыре рядовых — ни одного. И все-таки он снова сел в свой скрад все с тем же чувством полного, переливающего через край блаженства от сознания полноты и радости той жизни, которую он избрал для себя, для сына и для дальнейшего потомства.
— “А в Москву на Рождество и самому не мешает съездить. Это хорошо и нужно. Никакого опрощенья или самоодичанья допускать не следует”.
И мысли строились созвучно. Пускай люди живут кому как нравится, а сам он будет жить всегда вот так: возле будничного труда с мелочными неприятностями и с навозом, возле коров с душистыми сливками и возле привольных полей с чистыми мыслями, как хорошо настроенные струны. Слушать их и упиваться жизнью, пока молод, крепок и здоров... Он почувствовал бы себя совсем свободно и легко, если бы гуси не налетали на него столь часто, низко и удобно для дублетов. Он опять заволновался, неудачно выпустил последние заряды и негодовал тому, что Колобов убил только одного за целый час прекрасного перелета. А потом радовался, что настали сумерки — и Колобов не обстрелял его. Пропуделяв еще три раза, Колобов рассердился и пошабашил. Он был недоволен охотой. Небывалое дело, чтобы за два дня он взял всего лишь четырех гусей.
Чураев же был счастлив и богат своей добычей. Сверх всего, доволен будет Коля: его папа не поддался даже Колобову, рост и быстрота речей которого внушали мальчику глубокое почтение.
Связав гусей, охотники перекинули их через плечи и зашагали к становищу, на берег реки, где у стога два дня отдыхал работник с парою саврасых.
* * *
Хотя стоял конец сентября и погода была ясная, — вода в Чарыше внезапно прибыла. Возле стога не было ни лошадей, ни экипажа, да и стог, стоявший в небольшой ложбине, оказался в воде. Река вышла из берегов и бушевала, продолжая прибывать. Ясно было, что, когда здесь шли дожди, в горах выпал большой снег, а во время недавних ливней снег растаял, и хлынувшие с гор потоки взбесили Чарыш, причиняя много бед лугам, деревням, переправам.
Взглянув на реку, Колобов не только понял, в чем дело, но и сообразил, что можно сейчас же отправить в Барнаул свежую партию масла на баркасе. И заторопился.
— Петруха-а! — закричал он кучеру, и вскоре из толпы ближайших стогов донеслось ответное и хриплое:
— Зде-есь...
— Эк, заспался! Запрягай, живо! — и хлопнул по плечу Василия:
— В Барнаул поплывешь? По такой воде в город долетишь в два дня. Понимаешь, чем это пахнет?
— Нет, не понимаю.
— Ну, потом поймешь... А сейчас укладывай своих гусей. Да сеном их переложи получше. На задок, в ящик, а не под сиденье же... Петруха! Лошадей попоил? Да поворачивайся — на езде покуришь. Эдакую воду в десять лет однажды Бог дает. Только бы хоть сутки продержалась — проскочить бы баркасу за мели. Ну, ежели мы ее за хвост ухватим, — худо-бедно две тысячи в карман положим. Тепленьких!.. Теперь понял? — весело, над самым ухом, крикнул он Василию. — И если выполнишь задачу без задержки — двадцать процентов чистого тебе на новую двустволку... Этой сволочью только в печи золу загребать, — ткнул он пальцем в ружье Василия, которое сам же одолжил ему.
Василий теперь понял и вполне одобрил план хозяина. На баркасах по Чарышу масло отправляли только раннею весной и поздней осенью. А чаще масло шло гужом, что удорожало его стоимость. Колобов, кроме того, хотел продать всю партию дешевле Аникина. Вот почему успеть отправить по случайной большой воде целый баркас с маслом — значило не только заработать, но и неожиданно ударить по карману конкурента. А это вдохновляло Колобова даже больше, нежели большой барыш.
Чураев крепко полюбил орлиную стремительность и редкую лисье-волчью изворотливость Колобова. А этот последний хозяйский маневр даже восхитил Василия.
Рядом с этим человеком он и сам делался все более упругим, настойчивым, поспешно-деловитым и не без смущенья чувствовал, что если б захотел, то мог бы стать хорошим деревенским кулаком.
— “Две не две, — рассчитывал Василий,- а тысячу целковых сэкономим”. — И тотчас сообразил: “Наденьку с Наташей подвезу до парохода. Браво!” — поощрял себя Чураев, слушая веселый звон бубенчиков богато оборудованной хозяйской запряжки.
— Дай-ка вожжи! — крикнул Колобов Петрухе. — А то они бегут у тебя, как клячи.
И Колобов, взяв вожжи, передал по ним саврасым всю свою горячую стремительность. Иноходец пошел полным ходом.
Петруха закурил, и вместе с едким дымом табаку в лицо Василия летели струи запахов хлебной сытой осени. Мимо проносились гумна, и скирды, и стога сена, а над головой стояли в вечном своем очаровании звездные сады, тихие в своем молитвенном молчании.
Поздно ночью, приехав в спящее село, Колобов на бегу соскочил с экипажа и, постучав в ворота дома, громко наказывал Чураеву:
— Лошадей-то до утра поставь в завозню, а утром раньше приезжай сюда. Овсом уж здесь накормим. Спят, не слышат. Петруха, лезь в подворотню...
Во дворе возле амбаров бухала цепная собака, и слышно было, что бухала она приветливо, чуя у ворот хозяина. Василий поехал на заимку.
А Колобов, наспех поужинавши, загремел во дворе и на огромном леднике, где были сложены сотни бочек с маслом. Петруха побежал будить паромщика Прокопия Егорыча, под охраною которого стоял в протоке хорошо отконопаченный и просмоленный баркас. Паромщикова баба сквозь окошко прокричала:
— Несчастье у нас: канат сорвало утресь. Паром снесло водой... Мается с ребятами, не емши, с самого утра.
Петруха знал хозяйский нрав и рысью побежал домой с нерадостным докладом.
Колобов приказал сыну метить бочки, а сам сел без седла верхом на рабочую лошадь и поскакал к парому. Прежде всего, несмотря на темноту, он увидал свой баркас, а потом расслышал тяжкий и надрывный крик Прокопия где-то далеко внизу:
— Доржи-и!..
Колобов вброд переехал небольшой, залитый водой овражек, с удовольствием отметив, что вода не убыла, а прибыла и, доскакавши до Прокопия, не говоря ни слова, ухватился за канат, который тот еле удерживал в руках.
— Вот спаси те Бог — вовремя ты прибежал, — усталым, задыхающимся голосом заговорил паромщик. — А то бы бросил, будь он со свету проклят... С утра мучаемся... Прямо выбился из силушки.
Колобов прихватил канат за хвост коня и через полчаса довел паром к причалу.
— Ну, спаси те Господи! Просто — Бог послал тебя... — радостно лепетал Прокопий. — А то ведь день-деньской мучаемся. Прямо с силы выбились. А по берегу здесь хоть бы кустик — не за что зачепиться. Спаси Господи, Андрей Саватеич.
Не до найму было Прокопию, но в это время отказать Колобову он не мог.
— Не спал ведь я всю ночь. Даже не ел с утра, — начал было он и вдруг закончил: — Ну да по воде, поди, не шибко притомимся. Ладно, поплыву. Сам, што ли, поплывешь со мной?
— Нет, приказчик поплывет.
— Это абокат-то?
— Он самый...
— Очень даже замечательно! — по-городскому выразился мужик. — Башковат, слыхал я, а? И пошто он тут у те живет? С какой нужды? — Мужик даже забыл об усталости, расспрашивая о Василии, но Колобов перебил его:
— Ну, об этом ты его самого спроси. Давайте выводите баркас, а я сейчас грузить начну.
— Ночью? — удивился паромщик.
— А то што же ждать, чтобы вода сбыла?
— Да оно верно што... Ну, давай, грузите... Только уж ты полуштофчик нам купи — ребята у меня перемокли. Выпьют с устатку и подсоблят.
— С первым возом штоф пришлю. А кончите погрузку — четверть будет.
— Вот, дай те Бог здоровья!.. Эй! Епиха, слышите?.. Айда, ведите баркас к парому. С парома-то грузить годнее.
Копыта колобовской лошади затракатали, удаляясь: тра-ка-та, тра-ка-та.
— Ну и сокол, будь он проклят! — выругался вслед ускакавшему купцу Прокопий. — Не успеешь оглянуться, а он те уже слопал...
Чуть забелел рассвет — к парому, потрескивая, подошел первый тяжелый рыдван с желтыми бочатами. Солнце не успело обойтись — погрузка была кончена, и огромный баркас тяжело вдавился в мутную, начавшую сбывать, воду, так что с парома надо было спрыгнуть на его борт, как с большой ступени.
Василий запоздал, и Колобов встретил его ядовитым окриком:
— Эк с бабой-то занежился! — но немедленно расхохотался, подбежав к Надежде Сергеевне.
— Пожалуйте, Сергевнушка, экипаж вам подан. Куда это вас Бог понес? — еще ласковее продолжал он. — Неужели в сам-деле в Москву?
— Да, в Москву, — хрупким голосом ответила Надежда Сергеевна и робко посмотрела на примитивное суденышко.
Колобов понял тревогу и, указывая на Прокопия, сказал ей:
— Вот этот дядя мне за вас в ответе. Ничего не бойтесь, только поскорей садитесь. Видишь, Фирсович, воды уже на четверть убыло. Если на мель посадишь — перегрузку я тебе на счет поставлю.
И Василий первый прыгнул на баркас, наскоро устроил там узлы и чемоданы, принял и усадил восторженно-испуганного Колю и растерянную Наташу.
С замиранием сердца протянула ему руку Наденька и, ставши на его колено своей маленькой, в праздничном ботинке ножкой, вскрикнула:
— Нет, это безумие... Мы детей с тобой погубим.
— Садись, садись на чемодан! — коротко сказал Василий, избегая ее взгляда, потому что ему было стыдно перед Колобовым за опоздание, а перед Наденькой за грубую спешку.
— Ну, готовы? — прокричал хозяин.
— А инструкции? — спросил у него Василий.
— Инструкция короткая: сегодня к вечеру перейти мели. А в Барнауле — на почте жди депешу. До востребованья... Ну, с Богом!.. — бросая Прокопию канат, совсем строго приказал хозяин, и уже когда баркас отчалил и поплыл вниз, Колобов побежал по берегу и крикнул: — Ниже прочих можешь четвертак скостить на пуде... А то довольно и двугривенного...
Потом он сел на лошадей, на которых приехали Чураевы, и с облегченным сердцем поехал домой. Потом надо съездить на заимку. Как ни хвалил Василий своего помощника, Колобов не верил и решил в отсутствии Василия за всем досматривать. А там надо мельницу пускать — как раз свежее зерно уже подсохло у крестьян. А там опять новое дело: кирпичный завод в компании с одним заезжим немцем затевался. Тут уже большие планы строил Колобов. Если они удадутся — Аникиным конец. Вот тогда-то Колобов и развернет свою работу. Тут есть где разгуляться его буйной головушке. Покажет он Аникину и прочим умникам, как может простой лесообъездчик без образования и без капиталов развернуть свои дела на дикой и нетронутой земле, где люди запинаются за золото, а не видят его, сучьи дети...
С последнего пригорка Колобов еще раз оглянулся на реку. Баркас его уплыл далеко и стал точно игрушечный кораблик. Прокопий заметным колышком стоял возле весла на корме.
— Это дело! — буркнул Колобов и заспешил к пригожей Лизавете, ожидавшей его с горячим, жирным, сытным завтраком.
* * *
Между тем и на баркасе началась своя веселая жизнь. Надежда Сергеевна успела зажарить двух гусей, которые, однако, не ужарились, но были еще теплы и вкусны настолько, что все шестеро: двое сплавщиков и четверо Чураевых — с наслаждением ели их и похваливали. А мимо быстро уплывали назад берега, луга, обрывистые яры, островки и редкие, увязшие в осеннем навозе села и деревни.
Все себя чувствовали приподнято и вольно. Опасности уже никто не ждал: кормчий опытный, вода большая. Но как шагает жизнь! Еще вчера в это время Василий лежал в скраду, слушал шуршание сухой травы и оторванных листов и хандрил от неудачных выстрелов. Еще ночью, едучи к заимке, вздрагивал от инея и в дремоте сомневался: поедут ли?
Ему грезился один и тот же сон с красным полем, по которому бежал белый гусь с израненною шеей и кричал:
— Четыре! Четыре!
Это скрипела тележная ось, на которой смылась и перегорела мазь. Лишь подъехавши к заимке и вспомнив, что жена должна завтра уехать в Москву, — он прогнал дремоту и встревожился.
Рабочий, Иван Александрович, эстонец, случайно рекомендованный Колобову его маслоделом, был человек на редкость точный, исполнительный и деликатный. Василий дорожил им и не хотел будить в такое необычное время. Однако дверь в амбаре скрипнула, и Иван Александрович сам вышел помогать Василию. Василий полушепотом сообщил о причинах торопливости и о внезапном отплытии на баркасе. Иван Александрович горячо сказал, мило искажая русскую речь:
— Ну, ви же спать должно. Немного. Идите — я все делаю.
Василий вошел в теплую стряпчую избу, помылся там и на цыпочках прошел в спаленку.
— Я разбудил тебя? — прошептал он с радостным волнением.
— Нет, я не спала, — ответила, вздохнувши, Наденька.
— Отчего так?
— Все думаю: ехать ли в Москву?
— Конечно, ехать! — сказал Василий, не видя в темноте ее лица. Он нежно прикоснулся к ней и, утопая в радостном тепле и отдыхе, немедленно уснул.
Проснулся уже на восходе солнца и поднял спешку сборов на баркас.
Надежда Сергеевна испугалась, потом невольно поддалась внезапной общей суетне и, наконец, обрадовалась. Все так просто разрешается, она едет опять в желанную Москву. Тем более что все было давно к отъезду приготовлено.
И вот она сидит на бочках масла, на широком, пахнущем смолой баркасе и смеется новой и забавной перемене в ее жизни. Но за смехом притаились слезы и тревога, которая обе прошлые ночи не давала ей уснуть.
Василий с беззаботным смехом поздоровевшего человека убеждал ее, что все идет прекрасно и что дальше все будет еще прекраснее. Но ее тревога нет-нет шевельнется, погасит улыбку и шепнет: “Не навсегда ли расстаетесь?”
— Скажи Сергею Дмитриевичу, — шутил Василий, — что меня здесь очень увлекает карьера сельского кулачества и что я объявил войну интеллигентскому прекраснодушию и разгильдяйству. И серьезно говорю тебе: в большое дело может развернуться здесь кирпичный завод. Перестроим все окрестные деревни. А это уже кое-что...
— А как же твой отчет перед Академией? — робко спросила Надежда Сергеевна.
— А вот как только мы с Колей о тебе соскучимся, я возьму и прикачу в Москву... А может быть, и без отчета обойдется. Все мои отчеты, милый друг, теперь будут вроде моего недавнего выступления на суде, которое тебе так не понравилось.
— Ну посуди сам: ты восстаешь против культуры! — почти шепотом сказала Наденька, чтобы не слышали дети, — Ты подумай: значит, и наших детей учить не надо? Вот Наташу здесь уже нельзя было отдать учиться... Ведь даже здешнее мещанство смеется над тобой, — не выдержав, призналась Наденька. — Ведь ты подумай, в какие ты попал противоречия...
— Никаких противоречий! — возразил Василий. — Только некоторое взаимное непонимание.
— Если я тебя не понимаю, то как же ты хочешь, чтобы поняли тебя совсем простые и чужие люди.
— Как раз простые-то и поняли меня лучше других. Ведь присяжными были почти все простые люди.
— Да, но я не разделяю их понятий и, во всяком случае, насильников над женщиной никогда не защищала бы.
Последние слова вырвались у Надежды Сергеевны с нескрываемым негодованием.
— Притом не слишком ли ты увлекаешься батрачеством? Признаюсь тебе, что я хорошего здесь ничего не вижу.
Василий перестал смеяться и пытливо посмотрел в глаза жены.
— Значит, до сих пор ты не была со мною откровенна?
— Я просто ни о чем не думала, — ответила она. — А вот теперь, когда я вижу, что ты рискуешь своей будущностью и даже будущностью наших детей, я сильно призадумалась о том, что может дать тебе это деревенское строительство? Поверь, что деревенским кулаком может стать любой мужик, а ты забросил все свои серьезные работы. Я просто этого не понимаю да, по совести скажу тебе, и не хочу понимать.
— Мы же с тобой вместе это решили, Наденька. Помнишь, там, на Катуни? — уже с тревогою сказал Василий.
— Мы с тобой решили совсем не так. Я думала, мы купим нечто вроде дачи, займемся своим маленьким хозяйством, будем работать по своей охоте, и ты будешь писать...
— Я и теперь работаю не поневоле...
— Вот это-то и ужасно, что ты ушел куда-то в сторону от своих мыслей и от меня и от детей... — В глазах Надежды Сергеевны блеснули слезы.
— Вот тебе и на!.. — взявши ее за руку, сказал Василий, неловко озираясь на Прокопия. — Вот так договорились... Но это же ужасно, что мы так разно чувствуем и понимаем...
— Конечно, ужасно! — пряча слезы, говорила Наденька. — Нам до сих пор не удавалось даже поговорить как следует. А теперь ты вдруг увлекся охотой и до сих пор не вспомнил то, о чем я так горячо тебя просила.
— О чем? О чем? — искренно допрашивал Василий.
Но Наденька закрылась зонтиком, чтобы мужики и дети не видали ее слез, и плечи ее затряслись от нахлынувших рыданий.
Только теперь Василий понял эти слезы и вспомнил то, о чем просила его Наденька.
Просьба эта была в том, чтобы совместно с ней составить и послать хорошее, братское письмо Викулу. Но Василий до сих пор не удосужился узнать даже о том, где, в какой тюрьме и в каком городе находится его несчастный брат.
Он замолчал и нежно гладил загрубелую в работе руку самой близкой и прекрасной женщины.
А по этому его движению и она вновь обрела его сознание вины перед братом и все искренно ему простила.
... Через два дня под вечер в Барнауле, пересевши прямо с баркаса на стоявший у пристани пассажирский пароход, она с тревогой и любовью долго крестила и благословляла обоих: Василия и Колю — и не знала, кто из них дороже и милее и о ком придется больше беспокоиться...
Успокаивая заплакавшего Колю, Василий долго смотрел на борт удалявшегося парохода, где Наденька, держа одной Наташу, другой махала платком, то и дело комкая его и прикладывая к глазам. Впрочем, как только пароход белою веселой точкой удалился вниз по течению широкой Оби, Василий почувствовал себя еще более счастливым. Ведь Наденька уехала не навсегда, и она его любит, и он любит ее, и детей любит, и все здоровы, а главное, с ним остался Коля, трижды более чувствуемый, нежели раньше. И расстояния между ними и уехавшими не должно существовать. Значит, о чем же сокрушаться? Пусть проедется и развлечется и еще более соскучится о нем и о простой привольной жизни, о заимке, о прекрасных чистых сливках и о сказочных горах и долинах, о каких в Москве и в снах не снится.
Но брату Викулу, конечно, должен написать, и немедленно, много, нежно и от всего сердца. И пошлет ей копию письма, чтобы знала и поверила, что он понял глубину ее страдания о Викуле.
А пока за дело, которое всерьез влекло его своею новизной, кипучестью и обилием результатов: вокруг такое множество живых лиц, труда и масла. Горы из бочонков с маслом! Никогда не думал он, что Обь такая масляная, жирная река...
— Ух, какие можно тут творить дела!.. — уезжая с пристани, сказал Василий, и, минуя горы хлеба, масла, машин и всевозможных тяжестей и грузов, он прижал к себе все еще хныкавшего и ежившегося от осеннего ветра Колю и отрадно вспомнил Колобова.
Теперь ему стал еще более понятен, даже мил и близок этот сильный степной волк.
* * *
Было уже поздно. Чураев купил местную газету, узнал, где почта, и решил осмотреть завод. Давно Василий не видал провинциальных русских городов, а из сибирских видел только Омск и Семипалатинск, и то лишь мимоходом.
Впрочем, историю Барнаула он знал. Она слагалась в течение двух столетий, темных и жестоких. В Сибири даже города кочуют. Колывано-Воскресенский завод был построен Акинфием Демидовым в горах вблизи от нынешней Колыванской шлифовальной фабрики, затем перенесен на равнинную реку Алей, где теперь стоит село Локтевское, а потом сюда, на Обь, на устье мелкого ручья. Теперь же Барнаул был главным городом Алтайского края и резиденцией начальника этого края, являвшегося здесь наместником царя.
Чураев улыбнулся, вспомнив, что, в сущности, и весь этот огромный, богатейший край с его бесчисленными реками, лесами, минералами и городами есть не что иное, как частная собственность Его Величества. А у государя таких имений в Сибири два: второе, еще более обширное, — весь Нерчинский горный округ со всем золотом, с лесами, соболями и редчайшим рыбным промыслом.
Да, Василий знал, что русский царь — самый богатый помещик в мире, но знал также, как мало получал он со своих имений. Когда-то Фирс Чураев за все свои немереные угодья платил как за четыре десятины: за пасеку — целковый, за десятину покоса — сорок копеек и за две десятины выгона, на самом деле, за маральники — восемьдесят копеек, а всего два рубля двадцать копеек. Но Фирс Чураев был наиболее добросовестным плательщиком. Другие и того не платили. Знал Василий также, почему закрылись золотые царские промыслы. Бесчисленные господа управители и пристава, получая, кроме жалованья, все готовое, при даровом труде не умели свести концы с концами, и все богатейшие недра приносили царю только убыток. А политические эмигранты за границей пишут в своих журналах, что русский царь обогащается за счет своих верноподданных.
Да, помощник исправника Шестков, разъезжавший по уезду, мог теперь спокойно поручиться за политическую благонадежность Василия Чураева.
Увидев на Конюшенной площади реальное училище и гимназию, Чураев сам подумал, что большинство учащихся в них будут, конечно, ниспровергателями существующего государственного строя — вот эти самые, проходившие по улице в чистеньких новых плащах гимназисты или реалисты, будут так же, как и он, Василий, исподтишка, под видом либерализма, подтачивать тот создавшийся с таким ужасным трудом порядок и благоденствие родного края, благодаря которым все эти розовенькие щенята могут избрать себе любой путь жизни.
Повернув налево, к берегу огромного, с зацвелою водою пруда, Василий остановился возле здания старого завода. Оставив в экипаже Колю, он вошел в обширный двор. Солнце закатилось, и весь завод был освещен сбоку, точно для того, чтобы можно было лучше рассмотреть его.
У самой плотины пруда, сделанной прочно и на много сотен лет тяжелым крепостным трудом, стояли вросшие в землю каменные здания старика завода. С облупившимися боками и полусгнившей шапкой — крышей завод стоял как раненый или избитый старый николаевский солдат, опираясь на многочисленные израненные временем колонны, как на костыли.
По длинным и широким шлюзам, поросшим зеленью, неслась вода, казавшаяся атласною, сверкающей на солнышке материей, и крутила валы-колеса мельницы и лесопильного завода. Всюду валялись обломки старинной, жестокой силы и свидетельствовали о том былом труде, который создавал лишь мучая и убивая. Черные переплеты под крышею завода, как чьи-то угрожающие, высоко воздетые и судорожно сцепившиеся руки, замерли в дикой и безмолвной ярости и так завековали. Слышался ворчливый, давящий и визжащий гул. Это работали многочисленные пилы, режущие бревна, и жевали зерна мельничные жернова.
Василий прошел в старый заводской музей, и на него дохнула та самая былая жестокая старина, от которой ушли в горы его деды, но от которой вместе с тем повеяло настойчивой и роковой необходимостью, как от пахнущей могилой свежевспаханной земли.
Здесь, рядом с деловыми книгами, помеченными 1720-ым годом, в беспорядке свалены модели шахт, машин и зданий, образцы руд, чертежи и чьи-то старательные рукописи, а в минералогическом отделе от беспорядочно наваленных редчайших образцов руды, камней и минералов пахнуло недрами Алтайских шахт с залежами неизведанных еще сокровищ.
С грустною улыбкой осмотрел Василий деревянную модель первой русской паровой машины, сделанной собственноручно скромным сибиряком рабочим Ползуновым. Что наделала теперь эта машина во всем мире?!.
И тут же встретился с угрюмым и усталым взглядом, смотревшим на оставшуюся пыль веков, горнопромышленного пионера Акинфия Демидова, черный чугунный бюст которого стоял на возвышении. Василий вспомнил, что потомки этого Демидова, под громким титулом князей Сан Донато, доживают свои дни во Франции в глубокой нищете.
С тяжелым чувством поспешил Василий к Коле.
Провожавший Василия смотритель сообщил, что под зданием лазарета есть богадельня для немногих доживающих свой век крепостных горнорабочих.
На этот раз Василий взял с собой озябшего на извозчичьей линейке Колю и пошел вслед за смотрителем.
И вот перед ним возле своих кроватей встало несколько десятков старых, изможденных, много битых и увеченных, бесприютных и безработных стариков. Они вытянулись и бодрились по-солдатски. Некоторые были на костылях и все-таки стояли, как часовые, поедая строгими глазами мнимое начальство. Не вставали только самые беспомощные, лежащие в полузабытьи, и среди них один был умирающий.
— Этот третий день спит! — глухим басом доложил один из стариков смотрителю. — Должно, последний сон хороший видит, — усмехнувшись, добавил он и сморщил и без того морщинистое, темно-чугунное лицо.
— А тебе, дедушка, сколько лет? — спросил Василий у трясущегося, совсем лысого старика.
— Сто пятый, батюшка, — ответил он. — Пяти государям послужил.
Коля со страхом и с благоговением посмотрел на старика. Чураев даже не усаживал стариков. Он понял, что все эти дряхлые, никому не нужные рудокопы принимали Василия за начальство, которое-де их не забывает как людей заслуженных и еще, быть может, нужных.
Он заметил, что многие из стариков, исполняя николаевских времен указы, брили себе подбородок и опрятно одевались в старые-престарые рабочие кафтаны с галунами.
— За что получил галуны? — спросил Василий у высокого и сухощавого, с черными, неседеющими баками старика.
— За пятьдесят лет беспорочной службы Государю Императору! — отчеканил тот ухающим, как из бочки, голосом.
— “Пятьдесят лет беспорочной службы! — мурашками побежало по всему телу Василия. — Вот когда были богатыри люди!”
— И ни разу не был наказан?
— Никак нет! Беспорочно! Так и в указе в моем сказано.
Но следующий старик тоже не без гордости докладывал:
— А я вот весь исполосован. Раньше, говорится, битые в цене были. За битого двух небитых давали. А нынче нас всех даром никому не надо. — В последних словах его послышались насмешка и упрек.
— В привратники в емназию желаю! Так что послужить еще могу! — громко, вместо приветствия, заявил следующий, очень старый и желтоволосый инвалид. И как бы ждал от Василия немедленной резолюции на свое заявление.
— Да это частный! — наконец сказал один из следующих стариков, согнувшись к уху своего соседа.
— Частный!.. Частный!.. — разочарованно передавалось по рядам, и бравый вид старых инвалидов быстро стух. Некоторые даже устало сели на свои кровати. Чураев поспешил ретироваться из этой живой братской могилы рудокопов-богатырей, среди которых были, вероятно, современники, а может быть, и однокашники и его прадеда Агафона Чураева.
Уложив все виденное в укромный уголок души, Василий выпрямился, сел на линейку и, беспокоясь за здоровье прозябшего и притихшего сына, поехал искать недорогую меблированную комнату.
* * *
Остановившись в номере маленькой одноэтажной гостиницы, новой и опрятной, построенной из бревен и выкрашенной в голубой цвет, с белыми ажурными, вырезанными из досок, точно кружевными, наличниками окон, Василий Чураев почувствовал какой-то новый, незнакомый ему ритм совсем не провинциальной, далекой от мещанства, но и далекой от культуры жизни. Во всем здесь была спешка, почти нервность. Одни приезжали с парохода, другие торопились уезжать. В коридор выпархивали молодые, громко смеющиеся женщины в цветных капотах. А вечером в общей столовой заиграл дешевенький оркестр, появились гости, захлопали бутылки пива и вина, началась пляска, и долго ночью стоял хохот, шум и шорох во всем доме, пока, наконец, не разрешилось все внезапным женским визгом в соседнем номере. Крепко спавший Коля проснулся и испуганно заплакал. Визг покрывали протестующие голоса прочих обитателей. Кто-то грозил позвать полицию, и наконец, после взрыва общей ругани, послышался грохот удалявшихся шагов и падающих тел у выхода. Вскоре после этого все смолкло.
Рано утром, взяв свой чемоданчик, Чураев вместе с Колей поехал в почтовую контору получать депешу от хозяина:
“Масло сдай союзу артелей. Расчет после. Осмотри кирпичные заводы. Торопись обратно. Колобов”.
Весь план действий был нарушен. Извозчик запылил по тряским улицам и вскоре остановился возле нового кирпичного здания. Просторный двор был завален тысячами бочек масла, ярусами всевозможных маслодельных принадлежностей, сельскохозяйственных машин, мешков, брезентов, экипажей. Контора же союза напоминала банковское учреждение с вежливыми, хорошо причесанными и элегантно одетыми служащими. Доверенный сидел в кабинете за дубовым письменным столом. Все повадки служащих, их взгляд, манера говорить, широкая доверчивость и быстрая раздача чеков на большие суммы, небрежное бросание смелых денежных и деловых распоряжений — все это делалось как будто мимоходом, между делом, тогда как главная задача союза была как бы в чем-то другом, более значительном.
Солидностью и широтой, серьезной деловитостью контора союза понравилась Василию, а доверенный с двух слов все понял и тоном старого и ласкового друга коротко сказал:
— Сейчас десять. В одиннадцать будьте на месте. Наш артельщик примет.
— А разве мне не нужно перевозить масло на ваш склад?
— Зачем же вам тратиться? У нас для этого на пристани стоит несколько плавучих холодильников, — и тут доверенный с мягкою улыбкой прибавил: — Андрей Саватеич наконец учел, почему мы платим на тридцать копеек дешевле. На тридцать копеек дешевле платим, а на целковый сокращаем ваши собственные расходы. А кроме того, он понял наконец, что чем дешевле мы у него купим, тем выгоднее для него же.
— Это как же так? — спросил Василий.
— Да ведь он же к нам вступает теперь членом. А кроме того, то, что мы сэкономим на ста частных партиях, ведь увеличивает его пай дохода.
— Почему же он раньше не вступал в ваш союз?
— Значит, не доверял чему-то. Много их, таких скептиков. Ведь вы подумайте, что будет, когда все они войдут в нашу кооперацию? Их ведь, сельских маслоделов, разбросано здесь по уезду — тысячи. И все умнейшие, энергичнейшие мужики. Наш союз и сейчас считается вторым в Сибири.
— А где же первый? — спросил Василий и тотчас же заметил, что доверенный взглянул на него с удивлением, словно на человека, свалившегося с другой планеты.
— А первый в Кургане, конечно. Слыхали о Балакшине? — и, видя, что Василий смотрит на него с видом полного невежества, доверенный улыбнулся и покачал головой: Вот в том-то и беда. Хоть бы газету нашу выписывали. Кто не знает дедушку Балакшина! Это, батенька, простой крестьянин, который держит в своем кулаке всю лондонскую масляную биржу. Разве вы не знаете, что мы, сибиряки, все масло передаем прямо через голову Москвы на лондонский рынок? Пока, конечно, цены нам указывает Лондон, а вот когда большинство ваших Колобовых будет с нами, тогда мы будем диктовать наши цены Лондону. Поняли теперь?
— Еще не совсем.
— Вот в этом-то и горе наше. Все — точно малые ребята, выгоды своей не понимают... — строго проговорил доверенный и, взявши чековую книжку, спросил: — Сколько прикажете?
— Денег? — переспросил Василий.
— Да.
— Сейчас нисколько. Он телеграфирует, что после.
— Ага! — опять многозначительно улыбнувшись, сказал доверенный. — Значит, он желает у нас товар брать. Тем лучше! Мужик он очень дельный! Такими мы особо дорожим.
Чураев вспомнил, что на извозчике его ждет Коля, а в конторе ждут очереди другие, видимо, приехавшие с разных концов маслодельщики, попрощался и вышел.
Сдача масла заняла не больше двух часов, после чего Василий, переговорив с капитаном маленького парохода, рейсировавшего в нижней части Чарыша, нанял его за небольшую плату взять на буксир пустой баркас. Прокопий был радешенек, так как это ускоряло доставку баркаса и уменьшало труд, а Василий рассчитал, что если он проедет сам на баркасе больше половины пути, то этим покрывается весь расход по буксировке. А разница по времени пустая, тем более что иначе пришлось бы ехать около двухсот верст лошадьми.
Получив приемную квитанцию на масло, он увидел, что сдано более тысячи пудов на сумму более пятнадцати тысяч рублей. Он даже не поверил, что ему придется свыше пятисот рублей за выполнение задачи. Но так как себестоимость масла, благодаря своим коровам, не более сорока процентов всей этой суммы, то Василий, значит, заработал около восьмисот целковых, то есть целый новенький, хорошо обстроенный сельский домик, да еще и с гаком...
— Вот не думал не гадал!..
С непривычки Василий даже устыдился такого легкого и незаслуженного обогащения и, стараясь думать, что неверно рассчитал, покатил на кирпичные заводы.
Все усердно осмотрев и записав все цены, сроки и пропорции, доставку песку и выемку глины, количество дров на обжиг, их цену с доставкой и без доставки, Василий удивил всех служащих завода столь точным и всесторонним обследованием вопроса. “Ровно немец какой!” — проворчал один из рабочих.
Решив составить для хозяина полный отчет по этому вопросу, Василий не подозревал, что в нем просыпается делец, купец, прижимистый, расчетливый хозяин.
Было три часа дня, и Коля робко спросил:
— А лошади, папа, каждый день обедают?
Василий понял, что мальчик голоден, и повез его обедать на пароход.
С юго-востока город окаймляет пышный и зеленый сосновый бор, среди которого одиноко и величаво возвышается белый собор монастыря.
И почему-то вспомнилась Москва и Чернышевский переулок, редакция “Русских Ведомостей”. А следом вспомнилась и местная газета и ее редактор Агафонов. Милый человек уж только тем, что брат Онисима. Надо непременно навестить.
В запыленной куртке и высоких сапогах, Василий не решился идти в рубку первого класса, но Коля повеселел и от второго. Вспыхнувшими темными глазами он стал осматривать столы и все устройство, нетерпеливо ожидая кушанья.
Когда наконец подали прекрасную уху из стерляди и мальчик застучал от радости ножонками о ножки стула, Чураев впервые за эти дни внимательно взглянул в поздоровевшее и загрубевшее от ветра личико, обрамленное чуть отливающими золотом, длинными и вьющимися волосами, трогательно закрывшими его тоненькую шейку.
Почуяв к сыну нежность, Василий вместе с тем почуял стыд, что за делами и расчетами так долго не кормил ребенка.
И за ухой Василий начал с Колей первый настоящий и серьезный разговор о том, как эта самая рыба-стерлядь плавала чай пить к куме по воскресеньям и о чем они между собою говорили. Склонив на сторону голову и отворачивая от отца лицо, чтобы не распрыскать изо рта на скатерть уху, Коля заливался от радости.
А за вторым Василий вдруг спросил у сына:
— Ну, а что мы тебе купим в подарок в городе Барнауле?
— В подарок? — сразу задумавшись, спросил Коля, и глазки его слегка скосились от растерянности. — Ружье, папа! — вдруг загорячился мальчик. — Только, папа, надо скорее! А то уже скоро вечер.
— Успеем... Подожди, сейчас подадут сладкое.
Но Коле не терпелось, он даже соскочил со стула и заглянул в коридор.
— Нет, папа... Он не идет... Мы лучше так пойдем...
— Без сладкого?.. — испуганно спросил Василий. — Я никак не могу без сладкого.
И Коля снова заразительно расхохотался, находя, что отец его шутит очень смешно. И за это ли или за то, что отец пообещал ему купить игрушку, Коля почувствовал к отцу такую же любовь, как к маме, и даже больше. Он готов всегда с ним путешествовать, даже если будет голодно и холодно, как было сегодня.
— Только ружье ты мне, папа, купи с пулями! — заговорил он опять. — Чтобы вот так: п-пу-у! И попасть в... гуся... Либо в утку! — и мальчик, сделавши из рук ружье, со страшною гримасой повторял воображаемые выстрелы по гусям и по уткам.
В это время в рубку в сопровождении двух мужчин вошла юная женщина, скорее девушка, и взгляд ее вначале радостно, потом смущенно остановился на лице Василия, отраженном в зеркале. Василий с острым любопытством задержал свой взгляд на этом где-то виденном и столь знакомом, даже милом и чем-то ему близком лице и, не успевши вспомнить, услыхал знакомый бас зоолога Ручеборова:
— Я же говорю вам, что это не первый, а второй класс! Первый класс на том конце.
— И правда что! — проговорила юная женщина упругим, закругленным голосом и, вспыхнув, быстро повернулась и пошла назад по коридору впереди своих спутников.
— Конечно, в первом чище и приятнее! — донесся голос отставшего от Ручеборова незнакомца.
— А главное, там кормят лучше, — пробасил Ручеборов, выходя из коридора. И только тут, когда женщина, одетая с претензией на шик, исчезла за дверями коридора, Василий узнал ее. Это была Гутя из Монголии.
Лакей внес запеченную на сковородке сладкую манную кашку. Коля заспешил, чтобы скорее съесть и идти покупать ружье, но, видя, что отец не прикасался к своей порции, заныл:
— Ну, па-а-па же!.. Кушай да пойдем скорее в магазин!
Василий посмотрел на сына, но не сразу понял его просьбу. Голову его острой, жгучею болью пронзил вопрос: “Когда и как и где познакомилась она с Ручеборовым, и неужели и он был в Терек-Норе?.. Почему?..”
Грусть, обиду и какой-то стыд почувствовал Василий.
“Не узнала она его или не хотела узнать?.. А Ручеборов? Тоже не узнал или не пожелал узнать?..”
— Ты только так... Нарочно обещаешь!.. — натянув губки, Коля заплакал горькими слезами безжалостно обманутого человека.
Василий встал из-за стола, забыл про сладкое, и заспешил.
— Ну не плачь... Сию минуту! Человек! Счет скорее! — они заторопились в город так, точно спасались от пожара или кораблекрушения.
На трапе лицом к лицу Василий встретил статистика Прибылева.
— Какими судьбами? — закричал тот и даже обнял Василия, потянув его на пароход, чтобы о многом расспросить, а еще того больше рассказать ему.
Но Василий так спешил, что ограничился лишь самыми короткими словами:
— Что же это? Вся экспедиция на этом пароходе возвращается?
— Какое! Все по Монголии рассыпались! Встреча с этим Торцовым вышла для нас прямо роковой. Как вы уехали — и пошел разлад. Ах, что было, срам рассказывать...
— А где же сам Баранов?
— А Баранов с астрономом и с Улыбкиным в Тибет ушли. Не утерпел старик — поехал храм свой раскапывать. Ну, а вы тут по какому случаю?
— О-о, это долго рассказывать.
— Это ваш сынок? Что это он плачет?
— Счастливый путь! — вместо ответа сказал Василий, и Прибылев с удивлением заглянул в лицо Василия, который, подхватив Колю на руки, бегом пустился с ним к извозчику.
Слезы маленького Коли были для него сейчас самым верным якорем спасения. Ему хотелось утереть их как можно скорее и вместо них увидеть ясную улыбку детской радости — вот что было сейчас самым острым и самым сладостным желанием Василия.
И действительно, как только они доехали до магазина и как только детские глаза увидели целые красочные горы всякой всячины, — Василий сам стал выбирать и предлагать ребенку даже и такое, что тому не очень нравилось. И навыбирали они на семь рублей с полтиной, после чего с пакетами в руках торжественно и радостно поехали искать другую, более приличную и тихую гостиницу.
Утром же, когда устроились на баркасе в хорошо натянутой Прокопием палатке и когда буксир дал уже второй свисток, Василий вдруг, схвативши Колю, выпрыгнул на берег и, махнув рукою на оставшийся у Прокопия чемодан, крикнул:
— Совсем было забыл. Тут у меня есть очень важное дело! Чемоданчик-то не потеряй, пожалуйста.
— Будьте в уверенье! — отвечал ему Прокопий, и это выраженье вновь напомнило Онисима, хорошего и милого Онисима. Барановская экспедиция расстроилась, конечно, потому, что с нею не было Онисима.
Две было причины у Василия внезапно сойти с баркаса на берег и остаться еще на день в Барнауле.
Первая — он в самую последнюю минуту увидал, что Коля из своего пальтишка вырос и все время зябнет. Если пойдет дождь и снег, он может простудиться. Значит, ему надо купить новое и теплое пальто и ехать следующим пароходом, даже лошадьми, лишь бы не подвергать опасности ребенка...
А вторая — самая большая, жгучая и ударившая в голову, как молния: ведь он совсем забыл о том, что во что бы то ни стало должен в суде узнать о местонахождении Викула.
“Или я уже погряз в своих личных делах до такой степени, что Надежда вправе была бросить меня и бежать?..”
Весь день он снова провел в хлопотах, а так как пошел мелкий дождь, то Коля был оставлен в квартире Агафонова на попечении его простой и милой жены.
Приехав в редакцию с утра, Василий невольно обратил внимание на то, как один из соредакторов Агафонова, суровый и басовитый человек, услышав фамилию Чураева, немедленно же отвернулся и ушел из редакционной комнаты. Сам же Агафонов немедленно оделся и повел Василия к себе на квартиру чай пить, хотя время было не чайное и не обеденное. Василий не придал всему этому значения, выпил стакан чая и, оставив Колю, побежал в суд.
В суде он долго добивался свиданья с секретарем уголовного отделения, который все-таки не принял его и сказал, что может выслушать лишь в пять часов после обеда и что Василий должен изложить свою просьбу на бумаге.
Василий вернулся к Агафоновым, взял Колю и пошел с ним в шубное заведение.
Здесь они долго и весело примеряли на Коле шубку и наконец выбрали черный полушубок с борами в талии и с серой мерлушчатою оторочкой. В новой длинной шубке Коля сразу показался выше и солиднее, только теперь не шло ему мягкое кепи, хотя и с теплыми ушами. Поехали покупать шапку и вернулись к Агафоновым как раз к обеду.
Акинфий Гаврилович все время неловко потирал руки, хотел что-то сказать, покашливал, но ограничивался ласковою просьбой: “Кушайте, пожалуйста”.
Дождь усиливался, мелкий и густой, настойчивый и с ветром. Написав прошение, Василий снова долго добивался приема у секретаря суда и наконец, когда был принят, то получил точный и оскорбительный ответ:
— Во-первых, судьбою осужденных мы, как суд, интересоваться не обязаны. А во-вторых, раз ваш брат приговорен на каторгу, то есть с лишением всех прав состояния, то по закону никаких ему сношений с внешним миром, а тем более частной переписки с ним вам никто разрешить не вправе. Более того, вас самого могут заподозрить в попытке устроить побег вашему брату из каторги...
Василий, твердо и больно стукнувшись об эту неодолимую стену формальности, понял, что никакие дальнейшие слова и просьбы не помогут, и ушел, подавленный не столько тем, что брата невозможно разыскать, сколько тем, что Наденька не поверит, что стена эта неодолимо отделила их от Викула, как смерть...
И остро-остро почувствовал он эту страшную неодолимость стены, за которою среди обреченных и угрюмых, навсегда изъятых из лона радостей находится теперь его брат, еще в полной силе возраста, но уже с изломанными крыльями, как тот недавний гусь, которого Василий так позорно добивал неловкими, но неотвратимыми ударами. И права, права будет Наденька, если не поймет его и станет презирать за его новые, кажущиеся ему важными, а на самом деле мелкие заботы о земном и будничном. Нужен новый подвиг, нужны новые страдания и жертвы, чтобы донести свой голос, свои слезы, скорби и мольбы до закованного в стены и в железо брата Викула. Прежде всего надо докричаться именно до его слуха и сердца и истошным голосом просить прощенья. Без этого нет смысла жизни и не может быть никаких радостей.
Но ничего не добившись, Чураев опять сел на пароход, чтобы доехать до устья Чарыша.
Так как денег у него осталось мало, то он сел в четвертый класс, весь переполненный переселенцами, которые должны были высаживаться там же, возле устья Чарыша.
Когда пароход отчалил, Василий с Колею долго искали места, где бы сесть и закусить, и здесь Чураев снова и опять-таки впервые в жизни столкнулся с подлинною, черноземно-грязной, потной, шумной и суровой силою толпы народа. Тут были мужики и бабы, старики, старухи, дети, подростки, и все они везли с собою из разных губерний избяной свой хлам, корыта, сеяльницы, кадки, хомуты и даже сохи.
В жарком, грязном и душном закрытом трюме пахло махоркой, кислою капустой, грязными онучами и потом, копченой рыбой, дегтем и многообразною мужицкою неопрятностью. Стоял шум и гул от голосов. Кто-то злобно и тяжело ругался, где-то пели красивую чумацкую песню.
Захваченный любопытством, Василий усадил Колю на подостланный чей-то мешок рядом с тощей и измученною бабой, которая на черных жилистых руках укачивала хворого, ревущего и бледно-желтого, со старческим лицом ребенка. Она уныло глядела в пол и басовитым голосом баюкала:
— О-о... О-о. Бай-бай!- и вдруг тут же больно шлепала ребенка.- Да спи ты! Пропадущий!
Тут же рядом мужик с бабой ели ситный хлеб с горячею водой, а еще дальше краснолицый солдат, развалившись на смятой шинели, рассказывал другому грубое присловье, сочно сплевывал и чесал себе живот.
Все время кашляя и сидя на мешке, наполненным чем-то тяжелым, дряхлый старик чинил себе толстою иголкою штаны. Его толкали проходившие мимо, он накалывался на иголку, грозно озирался на толкавших, но молчал и терпеливо продолжал свою работу. Рядом с ним сидел мужик и, щупая содержания мешка, насмешливо допрашивал:
— На што же ты, деда, мешок песку в Сибирь везешь?
— Это не песок, а земля...
— Земля?.. На кой она тебе!.. Ай тута земли мало?..
— А штобы гроб покрыли родимой. Вот на што...
— Ишь ты, хитрый дедка... Всю родину с собой в мешке везешь.
Где-то запиликала гармошка, а равномерные стуки парового двигателя притоптывали в такт похабной частушки.
И всюду, как разрыхленный прелый навоз, сидели, лежали, шевелились и шумели люди, напитанные потом и слезами, горечью и злобой, беспричинной радостью и диким буйством.
Трудно было уловить что-либо главное в беспрерывной волне говора. Лишь отдельные слова врывались и западали в память изумленного Чураева.
— А вот сегодня на землю халдейскую слезем.
— Постой-ка, дай пройти, а то ошпарю...
— На, што ли, жри-и!..
— Эй, Алена, подь сюда! Держи подол.
— Ня баловай, Колькя-я!..
— Дыть, мало што брешут!.. Земля она и тут богата, а тольки...
— Утясненья?.. Просто сказать — зарылися!..
— А к справнику пожалиться пришел, и ён мине зарештовать посулился.
— Молчи-и! Ха-аря!..
— Я ей вон какой кусок дал — слопала, а мало...
— Уронишь, чо-орт!..
— И я ж пойду в питейный до-о-м.
Дри-ки! Дри-ки! Д-разне-се-ом!..
Да, привольные и почти девственные бархатные складки Алтайских предгорий и полей уже несколько лет полными, гостеприимными объятьями черпают в себя все новые и новые толпы этих чем-то непонятным страшных, темных и жестоких сынов крепостной России.
И чтобы не думать об окружавшей его грубой правде жизни, Чураев достал еще утром купленную местную газету и развернул ее.
И вот вместе с острым и знакомым запахом свежей краски в лицо его ударил легкий шум и жар, и Василий вспыхнул пламенем какого-то еще непонятного стыда, негодования и отчаяния.
Как раз в сегодняшнем номере той самой газеты, которую редактировал Акинфий Агафонов, перепечатан был из большой московской газеты, под чертой, обширный фельетон графа Ласкина под бьющим в глаза заголовком: “Мужицкий выползень”. Василий смог прочесть только начало:
“Итак, нашумевшее гнусное насилие восьми сибирских хулиганов над своей учительницей нашло защитника в лице некого богослова Василия Чураева, кстати сказать, сотрудника почтеннейшей московской газеты. На скандальном выступлении сего мужа мы и намерены подробно здесь остановиться”.
Василий Чураев с большим правом мог считать себя человеком достаточно испытанным и сильным, но он внезапно захлебнулся удушающим смрадом трюма, свернул газету и, держа ее в руках, как змею, которая вот-вот обовьется ему вокруг шеи и начнет жалить в лицо, даже забыл о Коле и выбежал на палубу.
Ветер с дождем резко и отрадно ударил в его пылающее лицо, а глаза поймали широчайшее и серо-желтое раздолье слева за рекою, и Василий в ту же минуту вспомнил о покинутом ребенке. Он немедленно вернулся в трюм, сел на то же место, громко крякнул, чтобы вытолкнуть из горла душившую его спазму и, снова развернув газету, начал мужественно принимать пощечины, одна другой гнуснее и позорнее.
Но самое жуткое, самое жестокое было в том, что фельетон прочтен уже во всей России и что, конечно, в Москве прочтен Сергеем Дмитриевичем Никитиным и будет поднесен Надежде как неоспоримый документ против кустаря в науке и против нового защитника народа. Сильнее этого, позорнее и болезненнее никто не мог бы оскорбить Василия. Но в то же время он почувствовал внутри себя свою, огромную, святую истину, и к этой истине он пойдет, если на то пошло, один, без Наденьки и даже... Да, если она возьмет Колю, даже без сына... Ибо та истина, которая руководила им во время речи на суде, никогда так резко и отчетливо не выступала, как сегодня, после этих заушений. И звучала она в нем самом, и вне его, и во всей этой развернутой вокруг него изнанке страшной русской жизни...
Только бы перенести эти удары и не засорить души и сердца бесславной злобой против маленьких, несчастных клеветников, имя же им — легионы.
Выпрямленный, новый, будто выросший за пять часов езды до Чарыша, вышел с парохода Василий. А когда под вечер зазвенел поддужный колокольчик, и тощая полуямщицкая пара лошаденок, бросая в лицо ему полными копытами комья земли, уносила его в серую беспредельность мокрых и скучных осенних полей, он знал уже, что это испытанье рано или поздно все равно необходимо было пережить. И хорошо, что оно уже встречено, и встречено как раз во благовременье, и будет пережито и побеждено, как побеждены им уже многие удары жизни.
А главное, великое, святое да пребудет с ним вовеки.
И оно будет, будет так же несомненно, как после этой осени придет холодная зима, а за зимою явится весна, с теплыми дорогами, с мутными ручьями, с весенним и хмельным перелетом диких птиц...
Выполнить бы только веления и зовы своей совести. И первое из них — Викул...
“Викул, Викул... Брат мой родимый!” — шептал Василий, прижимая к себе Колю и
смотря влажными от слез глазами в тихие и серые, утопавшие в дождливых сумерках
волнистые поля...
ибирская
осень длинна и изменчива. Сегодня дождь, завтра снег, потом ветер, солнце и
тепло. И снова слякоть или мороз без снега. Точно кто-то пробует на широчайшем
полотне степей и гор нарисовать белыми красками огромную картину. Попишет —
смоет, сдует, высушит и начинает снова, нехотя или небрежно.
Уже давно Бог начертал веления птицам удалиться с севера на теплый юг, и последние станицы журавлей тонкими и высоко закинутыми в небо нитками исполнили это веление, составив клинья и углы, кресты и дуги божьего рукописанья.
Ушло в норы ползучее, заснул невидимо бессмертный корень злака, растворился в черноземе разный гнус, прикинулся невидимым или навсегда умершим яд змеи и земного зелья, и опустело все в лесах и на полях. Только редкий и голодный зверь рыщет в поисках добычи, да выносливые и лихие воробьи и длиннохвостые, болтливые, в черных корсажиках сороки оживляют скучный вид земли.
И все людское, старое и малое, запало в хижинах, возле пахучих очагов, у теплых и дородных, тороватых пирогами русских печек, возле прожорливой, но добродетельной скотины во дворах, возле сыплющего щедростью амбара или на шуршащем золотой соломой ледяном гумне.
Согреваясь на дворе возле вил и топора, возле лопаты и метлы, радостно в сумеречном уюте теплого скотного двора слушать колокольчик — голос маленького сына, все равно как его имя: Ванька или Миша, Егорка или Коля.
Здесь незнакомы мысли отчаяния живущих на чердаках и в подвальных помещениях бедняков, преступников или самоубийц. Здесь все полно крепкой бодростью, теплотой, красящей лицо кровью и уверенностью ожидания завтрашнего, лучшего, непременно чем-то лучшего дня. В хлеву скоро прибавится новый теленок или пара маленьких ягнят, а Колобов примчится в бобровой шапке, в богатой меховой дохе и возле оглобли легких санок приведет поджарую, дымящуюся паром гнеденькую лошадь, купленную для Чураевых. Василий заранее полюбил эту лошадь, к стыду своему, едва ли меньше, нежели жену. Не оттого ли осень поздняя полна ядреной радости: Василий ждет подругу из Москвы...
Дружно сжился он с Иваном Александровичем. Каждый шаг, каждое редкое простое слово этого скромного человека делали совместную работу радостной и плодотворной.
Затрепал в грязи длинные полы нового тулупчика порозовевший Коля. Он привык к заимочному одиночеству, потому что оба, отец и работник, спешили занимать его с таким же удовольствием, с каким сам Коля воображал себя третьим, равным в силе работником. Впрочем, пестрый и лохматый Шарик должен был представлять собой Наташу, игравшую с Колей, и лошадь, которая должна возить в упряжке и в седле, и охотничью собаку, которую боятся все звери на свете, даже львы. Шарик же должен был представлять и этих самых зверей в момент победного преодоления их необычно смелым зверобоем.
Когда, увешанный деревянными, резиновыми и картонными гусями, зайцами и зебрами, настрелянными в диких лесах, Коля, с деревянным ружьем за плечами и с жестяным пистолетом в руках, налетал на Шарика и убивал его резко щелкающими бумажными пистончиками, Шарик выбирал место посуше и валился на спину... Только он никак не мог усвоить, что убитый зверь не должен вилять хвостом, но Коля, падая на Шарика, сам придерживал предательский пушистый хвост собаки и кричал:
— Да ты умри же... Ну!.. Хоть на минуточку...
Потом они оба весело вскакивали и уже вместе продолжали наступление на бесчисленных чудовищ, причем Коля стрелял в воздух, а Шарик исступленно лаял.
Но дни тянулись, дни летели, а гостья из Москвы не приезжала.
И бывали дни непрерывного дождя и холода, когда нельзя было идти на двор, а у игрушек в комнате иссякала способность нравиться или разнообразить свои должности и представления, и тогда Коля начинал развлекать их сам. Из всех животных и птиц и Наташиных кукол устраивал он наполненную “публикою залу”, отгораживался от нее двумя стульями, завешивался скатертью и начинал изображать кинематограф и оркестр в одно и то же время.
Все дудки, трубы, музыкальные коробочки и побрякушки пускались в ход с необыкновенной ловкостью и быстротой обеих рук. Во всю мочь работая губами, легкими и головой, Коля входил в такой азарт, что отец, входя в комнату, замирал на месте и, слушая сына, грустно думал о том, что к одинокому ребенку не очень-то торопится родная мать.
А однажды, войдя в комнату, он услыхал грустный, почти жалобный мотивчик лежащего на полу среди игрушек Коли, глаза которого были заплаканы. Грустно и устало среди своих покорных и немых раскрашенных существ он напевал собственное сочинение из двух слов:
— Бедная моя-то. Бедная моя-то...
Три дня назад мать прислала почтовые посылки с новыми игрушками, но как раз эти игрушки и вызвали тоску о маме и сестре. Ребенок пережил какую-то свою страничку скорби, наплакался, устал и, напевая, засыпал с грустными словами: “Бедная моя-то...” И похожа была его песенка на далекий грустный звон сельской церковки.
— “Неужели она думает прожить в Москве всю зиму?” — с тревогою подумал Василий.
Густые сумерки окрашивали комнату, и вид неумело, по-мужски, прибранных комнат с затоптанными половиками показался ему столь унылым, что сейчас же стало ясно, почему Надежда не торопится сюда, в осеннее и одиноко-трудное житье.
Коля замолк, заснул. Василий подошел, чтобы поднять его и положить в кроватку, но, склонившись, увидал, что мальчик очень сложно привязал к себе находящийся среди игрушек беличий хвост. Вспомнил маму, позабыл, что он — белка и что должен спать в лесу, на дереве.
Жалость к сыну перешла в нежность, а затем и в радость, ничем непобедимую и
ясную, как все, что окружало теперь жизнь Василия Чураева. Сын. Природа.
Простота и красота и сила — все с ним, и около него, и в нем самом. И все это —
одна любовь ко всем и ко всему, и прежде всего к сыну, а через сына ко всему грядущему. Он долго распутывал
веревки у пояса ребенка, а когда Коля проснулся и запротестовал против лишения его
хвоста, Иван Александрович внес из кухни вкусные горячие оладьи со сливками, и Коля
успокоился.
Потом поговорили о приключениях
смелых охотников и разных радостях земли, где все чудо: семя и рождение злака, рисунок
листьев и окрашивание цветов, движение воды и закономерное течение дней...
— А почему? А зачем? — допрашивал
ребенок.
— А вот зачем все это, я и сам
не знаю, — отвечал отец и прибавил библейское:
— “И сказал Бог: это хорошо!”
И, вспомнив, повторил отцовское:
— “Ибо ходящий по земле всему
земному да возрадуется”.
И от себя прибавил, как бы слагая
песню нового акафиста:
— Слава жизни! Слава вечной
радости движенья! Слава бытию земному... Слава справедливости возмездия!
... Пал наконец первый настоящий
снег, и пал удачно, после теплой ночи. Пал на землю теплую, прилип к траве, въелся
в грязь и заблистал на солнце ослепляющей белизной.
Жадный к делу, Колобов жаден
был и к жизненным усладам. Он умел любить и ласкать женщин, умел гульнуть на воле.
Будучи вдовцом, умел понравиться пригожим девкам. И теперь еще, имея полнокровную
и молодую Лизавету, часто в толпе девок на своем заводе перемигивался с ними и наверняка,
если бы, не дай Бог, Лизавета умерла, снова поженился бы на самой облюбованной девице
и сумел бы сделать ее сердце любящим и верным.
Умел он дело делать, умел спешить,
скупиться, зажимать в кулак копейку, но умел и быть веселым и широким, до расточительности
щедрым, находил досуг гостить у друга, забывать заботы и дела и заражать других
весельем.
Но выпивал он всегда в меру,
а выпивши, любил из молодежи собирать кружок и танцевать восьмерку. Танцуя, всеми
управлял, приправляя указания острыми словечками, подгикивал и, огромный, чуть-чуть
сгорбленный, крутился и притопывал, плавал по полу всех легче, увлекательнее и по-своему
красивее.
Искони — лошадник, имевший на
своем веку десятки бегунцов, мог ли он спокойно встретить новый, правильно упавший
санный первопуток?..
Не потому обрадовался снегу
Колобов, что снег закрыл наконец вязкую грязь во дворе и на улицах и что на новых
лакированных полусаночках можно прокатить Лизавету. Правда, он купил ей к этой зиме
ласковый соболий воротник и такую же соболью шапочку, и в них лестно было показать
жену на улице. Нет, в нем заговорила, и притом особенно настойчиво, страсть охотника-лесовщика.
Уже лет пять не только не гонял лисиц, но не садился в седло. Упал однажды с лошади
и, хотя не повредился, но закаялся скакать верхом, особенно по первому снегу, под
которым часто не видно скользкого льда на застывших лужах. Нынче же, как увидал
в окно порошу, в два часа сбил компанию и в компанию включил — кого же? Сам Степан
Степаныч, семидесятилетний и седобородый тесть Андрея Саватеича, поднялся нынче
на седло и взял увесистый дрючок. Старик только что помирился с зятем, потому что
вернулся из солдат меньшак, бравый, коренастый унтер-офицер Семен Степаныч и после
двухдневной радостной попойки Колобов взял Семена к себе в приказчики. Колобов был
противник деловых сношений с родственниками, зная по своей родне, как это канительно
и невыгодно, но теперь он это счел за мелочь. Знал, что в первый месяц вдоль и поперек
изучит свояка, и, если тот окажется негодным, рассчитает без всякой жалости.
Довольны были все. Пока что
для Семена отвели две комнаты в отцовском доме, и солдатка сразу перестала вмешиваться
в домашность. Максим опять взялся за хозяйство, а старики были довольны зятем, Лизаветой
и своей судьбой. Сам же Семен с азартом и солдатской точностью отдался новой, чистой
должности.
Вот по этому-то поводу и помолодел
Степан Степаныч. Когда на поджарой серой лошади, в старой войлочной, пирожком, шапке,
в сапогах бутылами, в черном, домотканом, очень давнишнем зипуне старик въехал в
широкую ограду Колобова, — Чураев почтительно посмотрел на его благообразное, спокойно-деловитое
лицо и устыдился собственной боязни ехать лисовать вместе с другими.
Третий день переживал Василий
радостное торжество. Колобов привел-таки ему давно сторгованного Гнедчика вместе
с подержанными санками и с упряжью — все за семьдесят целковых. Василий только что
по первопутку прикатил на заимку на обнове, захватив с собой и розового Колю, счастливого
тем, что он держал всю дорогу конец мягких, тесемочных вожжей. Смотря на гнедую
лошадку, Коля теперь ни за что не желал сходить с саней, даже несмотря на приглашение
Глаши, на попечении которой уже не раз и с удовольствием гостил он здесь по два,
по три дня.
— Очень долго думаешь! — крикнул
Колобов Чураеву, набрасывая на свою маленькую лошадь легкое английское седло. —
Стыдись-ка, мужчина!
Василий в это время вопросительно
взглянул на сына, и Коля с упреком переспросил отца:
— А ты, папа, боишься верхом
ездить?
— Ну да, боюсь! И лошадь жалко...
— а сам уже распрягал ее и побежал к Петрухе за седлом. — Иди к Глаше, Коля. Еду!..
Коля даже взвизгнул от восторга
и охотно уступил отцу Гнедчика.
В ограду въехали еще три мужика
с пятью собаками, самыми смешными, разнородными дворнягами, которые, отлично понимая,
в чем дело, без особой ярости, но с легким рычанием гордо подбегали друг к дружке,
обнюхивались, пружинили крючковатые хвосты и скребли всеми четырьмя лапами снег,
кидая его сильными бросками вместе с кусочками стылой земли.
Когда Василий, взяв у Колобова
старый, сильно полинявший полушубок, переоделся и с тем же стареньким ружьем, с
которым ездили на гусей, вышел из кухни и подошел к своей лошади, Колобов подбежал
к нему и сильно рванул рукой подпруги.
— По-бабьи подтянул... Смотри!
— и он свернул седло на бок лошади. — Садись! — сердито приказал он, перетянув подпруги.
— Да смотри, с нее, должно быть, еще не стреляли. Когда выйдешь в степь, истрать
один заряд для пробы. Только меж ушей стреляй. Иначе бросится в бок — свалишься.
Подбежав затем к своей лошади,
Колобов сел на нее прямо с земли, точно зашагнул.
Василий знал об этом роде охоты,
но никогда не видал ее. В горах она была почти невозможна, а в степях ему не доводилось
жить зимою. Но это была совсем не та охота, что бывает у помещиков в центре России,
когда едут на охоту со сворами борзых, егерями, доезжачими и на кровных скаковых
красавцах. Это была первобытная жестокая погоня за зверями на измор, погоня, часто
длящаяся от утра до вечера и рассчитанная на выносливость лошадей и на упорство
человека.
Было смешно, и жалостно, и страшно
видеть верзилу Колобова на маленькой и тоненькой, погнувшейся под ним вороной лошадке.
Не верилось, что он на ней намерен проскакать сегодня добрые десятки верст, а может
быть, и целую сотню.
Солнце высоко взошло, когда
все восемь всадников быстро вынеслись в блистающие белизной поля.
Начальником охоты безмолвно
избран был Степан Степаныч. Негромко и бесстрастно рассказал он всем обычный здесь
ход зверя, как и куда нужно заезжать на переслежку, как нужно заводить собак на
вершину ущелья, как заехать туда с двух сторон широкими дугами и, наконец, где надо
стать на стороже оставшимся. Кинули жребий, и четверо, по двое с двух сторон, с
двумя собаками, поехали в объезд на горы, а четверо с тремя собаками разъехались
по подолу и стали в широко раскинутую цепь.
* * *
Василия и Колобова разлучили.
Колобову выпало стоять и ждать гона, а Василий должен был делать правую, самую широкую
дугу на высоту.
Лошадь шла легко, цепко карабкаясь
в крутых местах и умело приседая задними ногами при спусках в ложбины. Было незнакомое
до сих пор чувство тихого и сладостного одиночества на белизне снегов, и все милее
становилась лошадь, все досадней было, что на поводке не было собаки.
Увлекаясь видом белизны и вдыхая
свежий запах первого снега, смешанного с запахом сухой травы, Василий забывал обязанности
следопыта, но следы сами напоминали о себе четкими выразительными письменами. Сначала
он встретил несколько путаных, петлистых заячьих следов, но вскоре мелькнул волнующий
след — мастерски набисеренная строка лисицы. Он шел вкось, слегка навстречу и наперерез,
значит, был входным в ущелье. Здесь, крупный и тяжелый, с выбрызнутыми кусочками
снега, показался волчий след. Этот пересек поднимающуюся вверх тропинку, обогнул
куст шиповника и перекинулся через маленький холмик вправо, затем опять вильнул
налево и ушел в ущелье.
— Два! — торжественно сказал
Василий и заволновался: как бы там внизу не прозевали и не выпустили зверя.
Волновало и то, что оба зверя
только что прошли и, значит, были здесь живые, в своих пахучих теплых шубах, с какими-то
своими мыслями. А самое удивительное было то, что следы их на пушистом, гладко сверкающем
снегу казались именно таинственными письменами, которыми Кто-то, свершающий судьбы
зверей и человека, обозначает продолжение и предел хождения по земле.
Далее опять попался лисий след,
и Василий с горечью сообразил, что это, может быть, та же, ниже вошедшая в ущелье
лисица. Может быть, так же вышел и волк за нею следом, но своим хитрым, окольно
волчьим путем — сторонкою.
Ехал он долго и уже подумал:
не уехать ли в другую сторону? Как вдруг, поднявшись на вершину, он увидал, что
на него бежит какой-то зверь. Он даже не успел понять, кто это, но, удивляясь его
наглости, схватился за ружье. Но зверь залаял на него совсем по-собачьи, и Василий
не успел даже понять — злобно или радостно. А позади его, на другом склоне начинавшегося
ущелья, раздался человеческий голос:
— По хребту-то заворачивай назад!..
Переконфузившись, Чураев повернулся
и услышал еще:
— Видал што, али нет?
— Три следа... Два входных,
один выходной.
— Волчий один?
— Да...
— Ушел, значит... — угрюмо проворчал
охотник и крепко выругал замешкавшихся товарищей. — Шарашатся там, росомахи!
Но вот раздался лай собаки,
тявкающей с привизгом, и охотник крикнул:
— Одну почали...
Лисица вынеслась на холмик и
огненно-пушистой молнией метнулась в сторону, мимо Чураева, который снова схватил
было ружье, но вынесшийся из-за хребтика Степан Степаныч молодо кричал:
— Не мешай собаке... Эта не
отстанет, — и, затрещав особой деревянною трещоткой, подал знак, что пора начинать
гон вниз по ущелью.
Чураев ехал по хребту и, видя
все ущелье, напряженно ждал и горячо желал, чтобы вновь мелькнула рыжая стрелка
или выкатился бы из пушистого белого кустарника серый крупный волк, но он не знал,
что же тогда нужно делать? Стрелять или гнаться?
Между тем товарищи все ускоряли
бег, и оставшаяся собака, то и дело исчезая в кустарниках, носилась челноком по
оврагу, а когда выбегала снова на ровное место, то всем раскрытым ртом жадно хватала
снег.
Когда же наконец внизу открылась
равнина, то Василий с высоты увидел, что ни одного из оставшихся всадников на месте
уже не было...
И тут же он заметил, как товарищ
его и сам Степан Степаныч понеслись в разные стороны, виляя по степи и пристально
смотря вперед, под морду лошади.
Тогда он понял, что и он должен
смотреть вниз и искать следы. Но чьи? Следы ускакавших товарищей или следы зверей?
Но Гнедчик, точно зная сам,
что нужно делать, гневным движением головы вырвал повод у хозяина и сам понесся
по степи. Василий наклонился в седле и разглядел, что след, по которому понеслась
лошадь, был не волчий, не лисий, ни даже заячий.
— Соба-ачий!.. — прокричал он
с восторгом и доверился коню, явно мудрому и опытному в этом деле.
Никого и ничего, кроме собачьего
следа, не видя, Чураев несся по равнине, сам не зная куда. Однако изредка обозначалось,
что с этим следом унесшейся куда-то собаки четко скрещивался уже знакомый, мелкий,
ровный жемчуг лисьего следа, и теперь Василий понял все. Собака где-то гонит зверя
и будет гнать его до тех пор, пока будет чуять свежий его запах... Лошадь же гонится
по следам и запаху собаки. Кто научил их этой тайне? Кто подсказывает им этот чудесный
и таинственный сговор?..
Чураев отдался этому бегу, слившись
с лошадью и собакою в одно упорное и самозабвенное желание настигнуть, загонять,
измучить зверя, или собаку, или лошадь, или даже самого себя — это не важно... Но
вперед, вперед, по следу чудного, и мудрого, и верного товарища-собаки, которая
где-то с надеждою на помощь человека носится за зверем, жалобно и страстно короткими
взвизгами выражает то же самое, чем полон был охотник.
Долго гнался по следам Василий.
Где-то в стороне наперерез ему мелькнул сам Колобов. Он несся, точно сказочный Иван
на коньке-горбунке, и исчез за перелеском по подолу горы, тогда как след, ведущий
Василия, унесся в гору. Здесь лошадь его понесла еще настойчивее, горячее, но тотчас
же в полугоре Василий увидал собаку... Это была серая, грубая смесь волкодава с
лайкой, лохматая и умная дворняга... Она носилась челноком в кустарниках и с виноватым,
растерянным видом бросилась к Василию, выражая лаем жалобу и просьбу о помощи: след
лисицы смешался, спутался вот здесь со следом другой, которую угнали в сторону другие
собаки. Куда бежать, да не поздно ли?.. “Гав!.. Гав! Помоги и прости, пожалуйста!..”
Василий задержал коня и, полный
гордости, что у него такой отличный и выносливый скакун, стал рассматривать окрестности,
чтобы понять, где он находится.
Он даже достал из-за пазухи
свежую мякушку, сунутую ему наспех в кухне Ермиловной, и, жмурясь от полуденного
солнца, медленно поехал по направлению к своей заимке. Собака же, напав опять на
след лисицы, снова тявкнула и понеслась назад. Гнедчик, повернувшись, тоже погнался
вслед за собакой, но Василий, успокоив его, поскакал домой.
— Хорошо, чудесно... С нас довольно!..
Он покачивался на седле как
пьяный, ел хлеб и блаженно улыбался белизне божественного папируса, на котором жизнь
писала радостные и трагические знаки, казавшиеся теперь одинаково благословенными...
Солнце быстро покатилось к западу,
когда Василий, подъезжая к заимке, увидал бежавшего наперерез ему большого зверя.
Он был темносерый, влажно дымящийся, ощетиненный и, махая хвостом, двигался неторопливо,
то и дело приседая на свое колено и подхватывая снег широко раскрытым ртом.
Смотря на зверя, Василий схватился
за ружье, но позади его раздался хриплый голос Степана Степаныча:
— Ну, теперь не трожь! Испортишь
шкуру. Дай-ка мне лучше лошадь-то.
И Василий увидал, с каким трудом,
едва тащась, вся в ледяной бахроме перебирала ноги измученная лошадь старика.
Степан Степаныч почти столкнул
с коня Василия и, легко перескочив с седла в седло, вновь погнался за волком. А
тот опять откуда-то взял новых сил и быстро начал уводить за собою Гнедчика со стариком
куда-то в белые морщины мелких сопок и оврагов.
Василий видел, как старик последний
раз мелькнул среди кустарников и с поднятою для удара легкой палицей скрылся из
виду.
Искренно раскаявшись, что отдал
свою лошадь на измор, Василий нехотя поплелся домой на чужой измученной, качающейся
лошади.
Своего Гнедчика он получил лишь
поздно ночью, когда, приехав в село за Колей, он к удивлению своему узнал, что Колобов
был дома тотчас после полудня.
Тот показал ему редкую лисицу
с черно-бурой спиной и с серебристой щетиной и уговорил Василия заночевать в селе,
так как Коля уже спал у Глаши.
Совсем поздно постучался Степан
Степаныч. Он привел Гнедчика и, снимая с седла волка, жаловался на коня:
— Волков, видать, не брал он.
Вот-вот набежишь, а он отскочит — не достану. Боится, негодяй! Намаялся я с ним
сегодня, насилу ухамзал. Да хоть бы зверь-то добрый, — презрительно добавил Степан
Степаныч. — Хошь — подарю? — спросил он у Чураева. — Под ноги подстилать годиться
твоей барыньке.
Василий было законфузился.
— Дак а он на што мне? Трешку
не дадут, а взяли с тобой вместе. Ничего, бери! Я их добывал довольно на своем веку.
Василий взял зверя, чтобы доставить
радость Коле, который будет горд своим отцом и Гнедчиком...
Все охотники у Колобова выпили
и закусили и разошлись после полуночи.
Ночью сильно заковало, и первый
мороз ударил в угол дома так сильно, что Василий, спавший в горнице, вздрогнул.
И первое, о чем вспомнил, — была фраза из последнего коротенького письма жены: “Мне
кажется, вам с Колей может заменить меня лошадка, которую вы собираетесь купить”.
Только сейчас Василий придал
настоящее значение этим словам и стал во всех подробностях припоминать последние
месяцы жизни с Наденькой, гадая об истинных причинах ее поездки в Москву. Их было
много, но ни одной не было вполне ясной или несомненной. И он решил написать ей
большое и хорошее письмо, чтобы искренно и задушевно выяснить какое-то недоразумение.
Теперь, более чем когда-либо, желал он во всем ясности и чистоты, как белизна первого
не тронутого ничьим следом снега.
Между тем Надежда Сергеевна
уже третий месяц жила в Москве в своей прежней скромной, уютной квартирке. По правде,
у нее уже не было охоты менять родимую Москву на сибирскую заимку, где Василий,
вечно грязный, пахнувший парным молоком и коровами, изнуряется, угождая грубому
и жадному купцу... Кроме того, что-то ей мешало написать Василию все откровенно.
Да, это правда, и от самой себя
скрывать тут нечего: она, по совести, впервые соглашалась со своим отцом в том,
что Василий вовсе не так талантлив и умен, как ей всегда казалось. Его решение сесть
на землю она истолковала как бессилие и как отказ от попыток к дальнейшим достижениям
человека. Раньше, не все в нем понимая, она видела, любила и боготворила в нем именно
эту устремленность в непонятное ей высшее, надземное. А тут, после возвращения его,
вдруг не только увидала сжигающего корабли и спустившегося в прозаическую долину
жизни обыденного человека, но и человека, который повернул совсем в другую, слишком
будничную сторону свои идеи и желания. А то, что в течение двух месяцев происходило
на заимке, показалось ей его новым отсутствием, еще более далеким от нее, нежели
его прежние отъезды. Она не могла теперь простить ему того, что он перестал с нею
делиться сокровенными мыслями. И не могла быть просто безответной и покорной спутницей
в его новом пути, тем более что его выступление на суде считала именно почти таким,
каким нарисовал его фельетонист... А разговор на эту тему с отцом, когда на второй
день после ее приезда он подал ей статью как иллюстрацию своей глубокой правоты
в прежних суждениях о Василии, пробудил в ней искреннее возмущение против Василия.
Похоже было, что она теперь жалеет, что связала с ним судьбу свою. После этого все
то, что делал ее муж теперь на сибирской заимке, казалось мелочным и даже глупым.
— “Что это? Возвращение к быту
предков? — думала она в первые бессонные ночи по приезде в Москву. — Скорбь по изуверству
Анкудиныча? Или глупая затея быть оригинальней всех философов и богословов?”
Впрочем, у нее была еще причина
для ее тяжелых тайных размышлений. Уже в первый месяц жизни на заимке она спохватилась,
что слишком безрассудно и неосторожно отдалась ласкам мужа, ибо они могли быть причиной
появления третьего ребенка. В их положении, в глуши и в диких нищенских удобствах,
это пугало. Ей еще не исполнилось двадцать восемь, а он будет иметь троих, а к тридцати
и всех четверых. Это было слишком. Довольно и того, что она ходила с красными, загрубелыми
руками, с синяками от непривычки обращаться с тяжестью. Недоставало еще превратиться
в плодовитую деревенскую бабу! Тогда не стоило порывать с Викулом, не стоило лишаться
более могучего и сильного производителя, уж ежели на то пошло. Не стоило, наконец,
губить хорошего человека, доведенного до гибели ее возвышенной любовью к тому же
Василию... А Василий теперь позабыл даже и эту свою страшную вину перед загубленным
совместно с нею человеком — братом!..
Эти думы могли прорваться в
письмах к мужу, если бы она вместе с тем не была полна все той же неистребимой жертвенной
любви к нему и если бы не надеялась, что Василий после новых деревенских увлечений
вернется вновь в Москву и исправит настоящим и серьезным выступлением то, что натворил
с защитой деревенских хулиганов и насильников. Ее отец, авторитетный деятель в Москве,
определенно заявил, что Василий навсегда погубит себя в глазах общественного мнения,
если не пришлет, по крайней мере, опровержения в газету, разъясняющего, что все
ужасное и “антикультурное”, как сказано в газете, не может к нему относиться. Наденька
даже не знала, видел ли Василий этот фельетон, и никогда бы не решилась ему послать
его.
Она писала мужу коротенькие
и прохладные письма и открытки, больше всего интересуясь жизнью и здоровьем Коли.
А так как в письмах мужа видела, что Коля не только не скучает о ней, но и сообщает
о разных новых развлечениях и радостях, то она не спешила с возвращением к ним,
тем более что то, другое, что тревожило и возмущало, явно подтвердилось еще там
же, на заимке, перед сборами в Москву. Это ускорило ее отъезд. Она поехала не только
по делам для Наташи. Она поехала, чтобы в Москве освободиться от плода. Но то, что
она так легко согласилась сделать по совету дорогого доктора в Москве, кроме мук
душевных, принесло громадный вред ее здоровью, и вот уже два месяца она лечилась
у других врачей, меняя их и путая их предписанья. Она чувствовала, что уже наказана
за преступление и что теперь никогда не сможет рассказать об этом мужу и будет мучиться,
пока с ней не случится что-то новое и более жестокое.
Она стала раздражительна, бледна,
задумчива. Устроив в школу девочку и не желая быть наедине с собой, она старалась
развлекаться чем могла. Чаще всего находила отдых и забвение на Камергерском, в
молитвенно-задумчивом театре.
Здесь она могла не только думать
и опровергать слова и действия Василия, здесь она сама свежела и росла в своих глазах,
воплощая свои думы в образные предвидения, которые, быть может, никогда не посещали
голову Василия.
Конечно, как и большинство москвичек,
она была захвачена влюбленностью в Качалова, той самою влюбленностью, когда жутко
от вопроса: “а что если великий актер не так прекрасен в жизни, каким она привыкла
представлять его? Что если какая-нибудь будничная, грубая подробность вспугнет ее
очарование?” По три, по четыре раза смотрела она одну и ту же пьесу и с каждым разом
выносила новые радости своей влюбленности. И думала: природа наградила этого человека
всем, чем только могла она наградить всякого героя, во все времена, во всяком царстве,
даже в сказочном. Его рост и гармоническая стройность тела, посадка головы, и благородный
выточенный профиль, и этот вкрадчивый и песенно-глубокий голос — глас Архангела
— все это волновало до самозабвенья. Она слыхала голоса величайших в мире певцов
и, конечно, до скончания дней будет гордиться тем, что слышала Шаляпина, но то был
голос в песне, а качаловский — в простой, обыденной беседе. А его интонация, оправленная
в особый, какой-то внутренний, присущий лишь Качалову далекий смех — полуулыбку!..
Какой-нибудь один немой взгляд полковника Вершинина в “Трех сестрах” воскрешал всю
величавую военную Россию, а классический жест Гамлета воочию творил мирового Человека.
И потому для Наденьки было радостью не то, что Качалов гениально воплощает образы
героев, но именно вот это: в России существует сам живой Качалов, не выдуманный
и не сочиненный, а самодовлеющая личность, прекрасная сама по себе и потому ведущая
к тому культурному совершенству, против которого так грубо вдруг восстал ее Василий
Чураев.
Впрочем, иногда она ловила себя
на том, что слишком ослепляется одним Качаловым. Он загораживал от нее другие образы
и лица, большие символы гармонии, эпохи, встававшие перед ней в Художественном Театре.
Стоило отвлечься от Качалова и посмотреть на других артистов, как сейчас же видела,
что почти каждый из них был самой драгоценною частицею Москвы, России, всего мира,
а одновременно опять-таки опровержением слов и дел запавшего в глуши и задавшегося
целью одичать Василия.
И тогда печально думала о том,
что рано или поздно все великие творцы прекрасного сойдут со сцены, но будут ли
те, новые, которые придут на смену им, такими же прекрасными? Придет ли вновь растрепанный
и покоряющий своей печальною насмешкой над собой же Артем? Создастся ли всеобъемлюще
— русское сердце Москвина, воплощающего Царя Федора как всю трагическую Русь в прошедшем,
в настоящем, а может быть, и в будущем? С благоговением и гордостью произносила
она имена Станиславского и Владимира Немировича-Данченко, создавших чудо-храм, где
так легко и радостно молиться, размышлять и утешаться. Как в поминание, заносила
в свое сердце всех любимых: и простоватого Масалитинова, и восхитительно-лукавую
Германову, неуклюжего богатыря Бакшеева, и точно сошедшую со стенного медальона
сороковых годов Гзовскую, и наивно-милую, с детским голосочком Кореневу, и проникновенно-ласкового
Лужского, и чем-то мягким покоряющую нянюшку Раевскую. И всех не названных она любила
полудетской, нежною любовью, а по подобию каждого из них училась любить и познавать
Россию, такую не разгаданную, темную, прекрасную и страшную. И вставала перед нею
мысль о том — а что если бы и ей самой стать столь же ясной, милой, удивительно
простой и любящей, как Книппер-Чехова, которую в какой бы роли Наденька ни видела
— такой, какой хотела быть сама. Почему так? Не потому ли, что лишь такая женщина
могла, быть может, вывести Василия из его упрямых и тяжелых заблуждений?
Вот как обращалось все в ту
сторону, в его же сторону, ее мучителя и друга давнего... И отсюда, назло Василию,
Наденька любила в Книппер все, начиная с ее упругого, как у юноши, голоса и кончая
каждым жестом и привычкой тяжело вздыхать даже там, где этого совсем не нужно. Одним
словом, Книппер казалась Наденьке не только идеальной русской женщиной, но великой
и самодовлеющей личностью, которую никто и никогда не может повторить. Ах, как горько,
что такою Наденька не может быть!..
Нежная и ясная, внутренне обаятельная,
молчаливо-покорная, трогательно-женственная Маша и взметенная широчайшими возможностями,
взлелеянная русской красотою и оправленная сладкозвучными зовами культурной мишуры
Раневская — эти два образа, как бы различные между собою, на самом деле казались
Наденьке только двумя деталями одной и той же радужно-многообразной русской женщины
Ольги Книппер-Чеховой. Но, конечно, в этих двух деталях Книппер-Чехова была не вся,
не сказана, не дорисована. В настоящую величину она совсем не создана. Для Книппер-Чеховой,
как думала Наденька, еще не было сотворено той настоящей русской героини, какую
она может воплотить. И если такой женщины в России еще не было, то ею является сама
Книппер, — взрастившая свою душу, утончившая свой разум и обогатившая свой культ
любви в работе дивного театра. Дать образ женщины таким, каков он есть, с раскрытием
ее души и сердца — вот что могло бы быть великою задачей нового великого писателя.
И будь Василий здесь, в Москве,
— думала Надежда Сергеевна, — он мог бы, сидя в этом кресле, задумать и начать ту
небывалую картину жизни, эпопею, в которой мог бы показать не выдуманных, а настоящих
и живых героев...
И тут украдкой из-за образов
Качалова и Книппер вставали образы иные, именно оба они: Надежда и Василий Чураевы.
Ибо и они могли собою воплотить всю силу собранных сокровищ мысли, подвига и духа,
если бы...
— Ах, Боже, Боже!.. Это теперь
не возможно! Потому что вместо подвига она совершила убийство собственного дитяти...
Смеет ли она мечтать теперь о каком-либо преображении в героиню, способную позвать
упрямого, идейно одичавшего героя к вершинам Гамлета-Качалова?
С таким отчаянием в последний
раз Надежда Сергеевна вышла из театра. И увидела, что выпал первый снег. Вздохнула
полной грудью. Прищурила глаза от белизны и фонарей, осмотрелась и без причины улыбнулась.
У театрального подъезда были
уже лихачи в красивых санках с теплыми пушистыми медвежьими одеялами. Захотелось
ей на этот раз промчаться на резвом, как тогда с Викулом. И упругим, сочным голосом
прозвенела:
— На Остоженку!..
— Семь целковых, барыня.
— Пять!
— Ну, шесть, ваш-сиясь?.. —
протянул просительно и упрекающе лихач.
— Пять!.. — упрямо и решительно
сказала Надежда Сергеевна и направилась к другим саням.
— По-ожал-те! — ласково сказал
лихач и поспешно распахнул медведя.
Мягко и баюкающе понеслась серебряная
белизна дороги. Никогда так сказочно не переливались встречные огни и никогда так
ласково не прикасались к ее лицу холодные снежинки.
Весело бросал рысак в медведя
полные копыта снега, и по-новому приятен был запах медвежьей шкуры. Позабыла про
грехи свои и про отчаянные думы, но почуяла упругость тела и гармонический лад души,
как будто никогда не была слабой и беспомощной одиночкой, но всегда такой вот сильной
и большой женщиной.
— Как это чудесно, что я существую!
— полушутя и радостно шептала она и затем решительно прибавила:
— И если в действительности
нет Качаловых — тогда мне никого не надо! Москву оставить?.. Эту чудесную, единственную
в мире, ласковую бабушку Москву переменить на глушь сибирскую, доить коров, кормить
свиней?..
— Никогда, Василий Фирсыч!..
— сказала она вслух, когда лихач остановился у подъезда.
Войдя к себе, она в тот же час,
еще розовыми от холода руками, написала большое письмо Василию, в котором объявила
ему все, и приписала:
“Ты видишь теперь, что я преступница,
что я тебя совсем не стою и твоей новой жизни понять не умею. Но если бы ты мог
вернуть мне себя именно таким, каким был раньше, пусть мечущимся, пусть фантазером
и искателем несуществующего Бога, но только прежним милым и стремящимся куда-то
дальше от земного, грубого материализма, моим Василием, а не чужим и грубым деревенским
скопидомом?! Пойми, что мне иначе не нужно было менять на тебя Викула, вина перед
которым будет мучить вечно и везде, пока я чем-либо не искуплю ее. И потому ты не
пытайся уговаривать меня продолжить нашу неудавшуюся совместную жизнь”.
Она сдала это письмо заказным,
а ровно через неделю получила от Василия. Он писал только одним днем позже ее письма
к нему и прежде всего сообщал о только что выпавшем снеге. Потом шли подробности
о Коле, о деталях его игр и новых штук. С легкой гримасой скуки прочла она о новорожденных
телках и бычках, о том, что с наступлением зимы коровы стали меньше давать молока
и что доильщицы два дня опять не приходили. Василий с Иваном Александровичем сами
доили коров.
— Ну, и отлично. И дойте! —
не удержавшись, улыбнулась в этом месте Надежда Сергеевна.
С увлечением описал Василий
свое новое приобретение — гнедую лошадь и хорошие сани. Это место она с удовольствием
прочитала Наташе, которая интересовалась всякой новостью с заимки и мечтала туда
ехать к Рождеству, как раньше ей обещала мама.
Красиво, но поспешно описал
Василий и охоту по пороше, а затем опять перечислял дела, упомянув, что в ноябре
процентами отчислено с заимки сто семьдесят рублей, тогда как прожил он всего лишь
сорок. “Если так пойдет и дальше, то весной, наверное, смогу более удобно обставить
твою жизнь”.
— Ну, этим ты меня теперь не
соблазнишь, — сказала Наденька и хотела уже отложить чтение слишком длинного письма,
как увидела подчеркнутое:
“А теперь о самом важном”.
Более убористый и четкий почерк
означал, что написано это спокойно и написанному таким образом Василий придает особое
значение.
“Сегодня ночью я плохо спал,
и у меня, наконец, был досуг обдумать то, что внезапно меня встревожило и вместе
с тем помогло мне уяснить мою ответственность перед тобой, перед детьми и перед
тем главным, что направляет наши помыслы. Да, маленькая трещина, образовавшаяся
между нами после разговора о Викуле, видимо, превращается в целую пропасть. Я чувствую
по твоим письмам, как далеко ты отошла от меня всячески. Ты хорошо знаешь, что мне
совсем не любопытно жить на свете как-нибудь и брести куда-нибудь. Слишком глубоко
и широко я возлюбил землю и мой дальнейший путь по ней. Будет ли он будничен и скромен,
как теперь, или будет он безумно дерзостен, как это показалось тебе в моей защите
деревенских хулиганов, — он будет уже не исканием Бога на земле, а ожесточенною
борьбой против того лжебога, которому теперь молится весь так называемый культурный
мир и в храмах которого главными жрецами восседают выродившиеся человеки... Уже
одно то, что мое выступление не только никем из этих человеков не понято, но и мог
появиться в печати гнусный фельетон, нашедший, разумеется, десятки тысяч восхищенных
читателей, — способно сделать меня непримиримым врагом такой культуры, в садах которой
столь благоуханно расцветает одна разлагающая пошлость. С этой стороны граф Ласкин
прав, говоря, что я проповедую “попятную от прогресса”. Я готов попятиться от современных
добродетелей не только в сторону чураевской патриархальности, но и в эпоху царя
Ивана Грозного, огнем и мечом боровшегося с ложью и предательством. Более того.
Если б мог, я зачеркнул бы несколько тысячелетий и повел бы человека от эры полного
неведения, когда люди обладали целомудренностью зверя. Во всяком случае, здешние
неграмотные мужики мне кажутся не только лучше, чище и значительнее, но и богоподобнее
любых цивилизованных народов. Я знаю, как тяжело тебе это признать и продолжать
наш общий путь, и потому я говорю: не принуждай себя любить меня. Ибо как ни тягостно
физическое одиночество, оно все же лучше совместной жизни, которая несет нам одиночество
духовное. По совести и мирно проставим все знаки препинания в нашем пока мало заметном,
но по существу значительном разладе. А именно: если ты находишь, что моя слишком
будничная жизнь может вредно отразиться на воспитании детей, возьми обоих их к себе,
— я найду силы примириться с полным одиночеством. Если же ты способна оценить во
мне причины, влекущие меня к этой жизни, хотя бы даже и до одичанья, и готова примириться
с этой жизнью без особых рассуждений, я прошу тебя: скорее забирай Наташу, ликвидируй
все свои московские дела и немедленно приезжай к нам. Коля уже утрачивает мужество
продолжать нашу робинзонаду и едва справляется с тоскою по тебе. И верь, что в том
и в другом случае я обеспечиваю тебе с детьми вполне приличное существование, так
как устройством своих практических дел увлекаюсь как хорошим и здоровым спортом,
назло или для удовольствия господ фельетонистов. Я уже не говорю о том, что мысль
о судьбе брата Викула точит мою совесть и требует практических путей и средств для
настоящей братской помощи. Пока что это моя главная цель жизни”.
Прочитав окончание письма еще
раз, Надежда Сергеевна с новым, никогда не ведомым ей чувством страха вспомнила,
что отправила Василию свое ужасное письмо... Зачем она это сделала? И почему сейчас
она утратила самообладание?.. Что случилось?.. Куда девалась ее недавняя уверенность
в себе? И даже вера в мощь и силу человеческой культуры вдруг оставила ее. Ведь
то, что на нее навеял театр с идеальным мужчиною Качаловым и с идеальной женщиною
Книппер, — это же все-таки только красивая теория, сочиненная неправда жизни. А
жизнь?.. Вот она, жизнь. Ведь Викул-то на каторге!.. На каторге большой, простой,
прекрасный, именно богоподобный человек!.. И она, беспомощная Наденька, почти больная
женщина с двумя детьми, должна теперь жить одиноко!.. Сможет ли она найти в мужья
себе Василия Качалова, и притом Качалова-Гамлета? Да и захочет ли искать другого,
лучшего, чем несовершенный, но живой и натуральный Василий Чураев, с его странными
опытами над своею жизнью, над душой, над разумом?.. Зачем же она послала ему ужасное,
безумное, преступное письмо? И как же так случилось, что она не поняла его теперешнего,
настоящего Василия, возмужалого и сильного мужчину, истинного человека, идущего
на бой с всечеловеческою пошлостью? И как она могла забыть про Викула, погубленного
ею вместе с тем же Василием? Значит, они вместе до конца и отвечать должны! Вместе
отбывать срок наказания в жизни, в добровольной и бессрочной каторге!
Надежда Сергеевна металась по
квартире, брала и бросала вещи, смотрела в окна на соседние крыши домов, старые
и новые, безобразно нагроможденные в диком беспорядке. И Москва вдруг показалась
ей тюрьмою или грязным чердаком, на котором старые скупые старушонки для чего-то
берегут свое изношенное, сморщенное, полное греха и желчи тело...
Она схватила лист бумаги, начала
было писать, потом разорвала его. Схватила синий телеграфный бланк и набросала телеграмму:
“Умоляю тебя не верить моему
письму”.
Разорвала и этот бланк, упала
на опущенные на стол руки и зарыдала, еле выговаривая сама себе:
— Нет, он большой... Он настоящий
человек. Он меня простит. Собакой приползу к его ногам — пусть пинает, пусть даже
не прощает, но все равно я поеду к нему... Что я наделала? Что я наделала?
И это “что я наделала” относилось
уже не к письму, а именно к тому непоправимому и растлевающему душу — к многократному
убийству: и убийству старика Чураева, и убийству всей семьи его, к убийству мужа
Викула — как никогда, теперь она почувствовала его мужем и отцом Наташи — и, наконец,
к недавнему, еще не остывшему убийству в ней плода, его плода, Васильева, зачатого
в лучший, самый светлый и даже священный месяц жизни и любви их, когда она по-новому
в нем обрела не только мужа, но и человека, братски любящего Викула. “Что же я наделала?”
— повторяла она, не умея разрешить вопроса: кто же наконец был ее самым близким,
наиболее любящим ее мужем? Неужели Викул? Неужели и к Василию она сейчас переменилась
только потому, что он напомнил ей о Викуле, что он скорбит о нем, быть может, более
глубоко, нежели сама она... Она еще не знала и не видела, как в ней самой мгновенно
выросла великая готовность к жертве за напрасно пострадавшего. Она не знала, что
в ней заговорила не любовь жены или любовницы, но великая и всепобедная любовь сестры
и дочери и матери — святая святых женщины. Да и некогда было ей об том думать.
В передней раздался звонок.
Это Наташа прибежала из школы. Надежда Сергеевна бросилась в переднюю отворять дверь
и, вытирая слезы, торопливо, неожиданно для себя объявила девочке:
— Наташенька! Ты в школу больше
не пойдешь. Домой будем собираться. К Коле... Домой... К папе!.. — И даже не заметила,
что в слове “к папе” ей представился не Василий, а именно тот, первый, неведомо
где сущий изможденный узник.
Но так как девочка вся просияла,
Надежда Сергеевна залюбовалась ею и сообразила, как составить телеграмму.
“Через неделю выезжаем. Будь
великодушен. Наденька”.
* * *
Телеграмму Надежды Сергеевны
Василий получил раньше письма и слова “будь великодушен” даже рассмешили его. А
через два дня получил он и письмо с явными следами вскрытия. В Березовке особою
Василия интересовался широкий круг друзей почтмейстера, и письмо его жены в течение
нескольких дней служило предметом удовольствия березовского “света”. Чувство возмущения
обывательской цензурой было так велико, что письмо не все было прочитано.
Кроме того, оно читалось по
дороге из села на заимку, когда зябли руки и их то и дело надо было прятать в рукавицы
и когда хорошо откормленный Гнедчик, вырывая вожжи, торопился в свое стойло. И не
письмо уже, а телеграмма волновала: приедет, все расскажет лично. Почти четыре месяца
не виделись.
Прежде всего стали наводить
порядок в доме, точно к большому празднику. И чем ближе к встрече, тем длинней тянулись
дни.
А часы последнего дня были так
мучительны, что не выдержал, запряг Гнедчика, посадил с собою Колю и поехал в село,
а там и дальше по тракту. Наступили сумерки — навстречу никто не ехал. Коля сильно
замерз. Василий повернул домой и усомнился, даже испугался:
— Может быть, она раздумала
и вовсе не приедет...
А поздней ночью, вернувшись
на заимку, снова прочитал письмо. И только теперь понял его значение и всю непоправимость
происшедшего с женой в Москве. Да, это было убийство не только плода сладчайших
дней их любви, это было убийство самой памяти об этих днях, это было жесточайшее
убийство и попрание самой любви в себе и в нем. Что из того, что она теперь раскаялась
и сама страдает, возвращается и просит быть великодушным? Что из того, что он готов
простить ей, когда и сам он не имеет права этого прощать? И где теперь они возьмут
чистоту и радость для продолжения любви, когда убито самое зачатие любви? И даже
ее тело, которое так жадно ждал все эти дни, теперь ему представилось поруганным.
Не раздевшись, Василий погасил
огонь и только лег на кровать, как на дворе залаяли собаки и послышались колокольцы.
Вскочив с постели, он долго не мог найти спичек и закричал неверным прыгающим голосом:
— Иван Александрович... Приехали!
— Да, я слышу, — спокойно отозвался
тот из другой комнаты и первым вышел на двор.
Выбегая за ним следом, Василий
услыхал знакомый, звонкий и такой ласкающий, веселый голос:
— Иван Александрович!.. Помогите
вылезти!..
Второпях Василий плохо прикрыл
за собою дверь, в комнате от холода проснулся Коля. Он тоже услыхал родимый голос
и закричал сквозь слезы:
— Ма-амочка-а!..
— Коля!.. Сыночка!.. — кричала
Наденька, вбегая в комнату мимо Василия, а Василий, обметая снег, стягивал с нее
тяжелую ямщицкую доху.
И никаких ни на одном лице не
было признаков вины, раскаяния или упрека. Только одна радость, бурная и разговорчивая,
спешащая все сразу рассказать, но не умеющая кончить связно ни одной цельной мысли.
Пылавшее от дороги лицо Наденьки
казалось совсем юным, а полнота нежности к Василию, и радость Коле, и теплый, нагретый
в шубах сладкий запах ее тела — все это бурно всех смешило, будто снова все друг
друга обрели после потери. Или как будто их всех покрыла своим светлым куполом такая
великая любовь и радость, какой никогда ни один человек, там, в безумно-суетной
Москве, конечно, испытать не мог.
А после того как проведен был
остаток ночи и когда наутро все, и Наденька одна из первых, принялись за будничный,
всегда поспешный и колючий зимний труд на одиноко-брошенной в снегах заимке, было
уже совестно и неуместно трогать свежие раны. Сама же она не могла забыть об этом
потому, что, углубляясь в труд, считала, что несет заслуженное искупление.
Между тем зима все шире и пышнее
распускала свои белоперые крылья. Завывали вьюги и заметали, запечатывали снежными
сугробами заимку. Даже когда случались солнечные дни, весь белый свет казался тихим
и пустым, ослепительно-холодным и безрадостным... И Наденька старалась поскорее
чем-либо заняться, чтобы вовсе не было досуга, чтоб не думать об уюте и о соблазнах
ни Москвы, ни Камергерского, ни уютных комнат на Остоженке.
Изредка Василий развлекал жену
и детей прогулками в полусанках на хорошеньком Гнедчике, возил их всех к обедне
в церковь и на приветливые вечеринки в дом Колобова. Раза два за зиму сам устраивал
приемы у себя, с облавою на зайцев, с горячими пельменями на крещенском морозе и
с катаньем с гор на скотских шкурах. Колобов в обоих случаях был самым развеселым
гостем, всех смешил рассказами и увлекал песнями, а с Наденькой даже танцевал польку-бабочку.
Потом настал великий пост, и в тихую погоду из села стал доноситься мерный и печальный
благовест. Робко — медленно все стали поджидать весну. Василий, успевая в делах,
расчетливо экономил время и деньги и, посматривая на горы, на первые проталины,
с нетерпением поджидал прилета птиц и новых, давно небывалых в его жизни дней весенней,
мартовской охоты.
Когда же пришла эта безумная
и яростная, влажная и звонкая, крикливая и шумная пора прилета или только перелета
тысяч разных птиц, гостей заморских, — Василий с Колобовым бросили свои дела на
целую неделю. Василий был так поглощен своим охотничьим азартом и удовольствием
убийства, что не замечал, с какой усталой, принужденной кротостью чистила и готовила
птицу Наденька.
Только на страстной неделе он
увидел, как заметно она подурнела. На лице у глаз и губ наметились новые морщинки
— при весеннем солнце они так подчеркнуто были видны. Но от какой-то скрытой грусти
в глазах ее горели новые, зовущие, молящие, негаснущие огоньки.
Снова вспомнил и узнал Василий,
куда устремлены и за кого молились эти милые глаза, и сам он вместе с ними молился
тайно. Но ни словом, ни намеком не тревожили этих печальных образов.
Все утешение их, все радости
были в детях и в труде великом. И утверждал в них труд этот какую-то великую силу
терпения. И, радуясь росту этого терпения, Василий решил укрепиться на земле надолго.
На Пасхе при помощи Колобова
он купил в одном из живописных горных сел у разорившейся вдовы хорошенькую, хотя
и запущенную усадьбу со всем инвентарем, со скотом и птицей.
Весь ласковый апрель был полон
спешки с переселением на новоселье, с засадкой огорода, с устройством в новой усадьбе
отделения маслодельного завода под началом и с кредитом все того же предприимчивого
Колобова, который из всего умел извлечь для себя выгоду.
Поэтому Надежде Сергеевне вместо
отдыха в своей усадьбе пришлось еще труднее, нежели у Колобова на заимке.
Однажды в чудесный майский день,
когда все цвело в полях и на горах и когда крестьяне праздновали Троицу, в усадьбе
Василия происходило спешное приготовление к открытию его собственного маслодельного
завода. У Надежды Сергеевны недавно вывелись цыплята, и сегодня она их впервые выпустила
во двор под наблюдением Наташи. Девочка заигралась, и курица увела цыплят в чужой
огород.
Пробегая из дома в амбар, Надежда
Сергеевна заметила это и закричала на Наташу с преувеличенною строгостью.
Василий был тут же, около амбара,
и, посмотревши на жену, заметил, что волосы на голове ее были не прибраны, скулы
выдались от худобы и все лицо покрылось слишком крупными веснушками.
Надежда Сергеевна, почуяв на
себе этот взгляд, даже остановилась и прочла в глазах Василия то, что он не умел
и не успел от нее спрятать.
Не любовь к ней стояла в его
взгляде, а только жалость, ясно говорившая о том, что на земле и в жизни все горит
и догорает, и как ни радостна весна — цветы ее цветут и отцветают...
Было что-то хрупкое, надломленное
в ее позе и походке, а в нем, напротив, встало нечто крепкое, упрямое, граничащее
с беспощадностью.
Посмотрев ей вслед, он вспомнил,
что завершился ровно год с тех пор, как он покинул экспедицию Баранова и спустился
с высоты Памира. Только один год! А как он изменил эту прекрасную женщину! И сколько
совершилось! Сколько передумано, испытано и отвергнуто во имя закрепления земных
путей? Куда ведут они — разве это нужно человеку знать? Разве нужно понимать или
угадывать Грядущее, когда текущие минуты, и часы, и дни, и месяцы — все времена
насыщены бальзамом земных курений? Когда все живое дышит, радуется, плачет и страдает
не случайно, но во исполнение осмысленных велений матери земли!
Никто другой, следя за жизнью
и поступками Василия, не мог бы угадать, почему он избрал этот путь и что заставило
его дробить все видимые ценности о скалы подвига его суровой жизни. Лишь он один
глазами внутренней духовной силы видел, что на пути земном нет прочих радостей,
помимо радостей труда и подвига. И он пошел этим путем упрямо и уверенно.
Пусть и она идет за ним как
равная во всех скорбях и радостях.
И снова, хотя и не вполне счастливо,
потекли трудовые дни их жизни, неведомо кому и для чего необходимой в будущем, но
ценной и самодовлеющей, как все, носящее в себе простую мудрость — быть по воле
Божией.
аспустилось,
расцвело и распласталось по горам и по долинам тяжестью налива лето.
Давно такого плодородия не помнят старики. Дни страды текли, как исстари, напряженно и поспешно и дополняли зори утр и вечеров полнозвучной песней, сладостной в истоме отдыха.
Большой отрадою был уголок Васильева покоса в горной впадине, между лесом и ручьем. Уступил ему покос на это лето сельский староста. И дешево. Всего лишь за скупой совет:
— “Держи печать за пазухой”.
Староста по неграмотности насидел начет и пришел к Чураеву с докукой как к заступнику, как многие к нему теперь ходили. С прошлогоднего суда особенно повадились приходить к нему за защитой озорники и воры, и потому Чураев скуп был на слова.
Полюбил он ездить на Гнедчике на свой покос. Изредка брал всю семью, и на фоне сочной зелени и леса Наденька опять казалась и моложе и красивее. Для нее весь мир здесь становился как один источник радостных улыбок. Она всем улыбалась здесь, и ей все улыбались. Нежною симфонией звучали здесь голоса ее детей, и легок и прозрачен становился день, сливаясь с лазурью неба.
Совсем не чуял свое тело сам Василий, и даже потный труд косьбы был только украшением бытия. Забыл он здесь, что уже давно не брался за перо, не читал книг, не отвечал на письма и позабыл их получать. И благо: полная силы тишина спустилась в его душу, и когда ступал ногою на траву или шел по лесу, то чуял он — человек воистину.
Однажды рано утром, приехавши с Колей и с ружьем, он приготовился пойти на выводок тетеревов, но сел на первый пенек в лесу и, посмотревши вокруг, залюбовался рисунком верхушек леса на чистой синеве неба. Солнце еще не взошло, но заря уже разгорелась и пробивалась сквозь гущу леса тихой, пламенной, далекой радостью.
Что-то запел Василий, но оборвал, ибо тишина боялась даже шороха. Он отыскал в карманах обломок карандаша и одно из мужицких долговых обязательств за проданную сенокосилку и на обороте его набросал:
“Можно ли спеть песню о реке и кончить? Нет, нельзя окончить песни о теченье вод, ибо они сами будут продолжать ее своим течением всегда, ныне и присно. Ибо бесконечно их теченье и таинственны пути их возвращения к начальному истоку. Но припади ты ухом чутким к матери-сырой земле и послушай ты ее велений праведных...”
“... Нова ли жизнь? Стара ли жизнь? Никогда не нова, никогда не стара. Всегда едина, вечна и прекрасна — лишь умей понять ее не разумом, но сердцем...”
“И если ты открыл что-либо новое, то, милый друг, поверь, что ничего ты не открыл, но лишь познал издревле бывшее и сущее всегда!”
Он спрятал листок и еще раз огляделся. Его постоянный друг и спутник Коля, заснувший по дороге, спал в телеге, а Гнедчик, наевшись сочной травы, дремал, стоя на лугу как бронзовое изваяние.
Василий встал, повесил на сучок ружье и ягдташ и тут же на поляне, окруженной лесом, опустился на колени.
Он не сознавал, что делает, ибо, стиснув руки у груди и устремившись к ярко разгоревшейся заре, твердо и полнозвучно произнес:
— Господи! Благодарю Тебя!
Лишь от собственного голоса он очнулся и понял, что именно вот так, вот в эту именно минуту и этими словами он должен был помолиться. И упоительно-жгучий озноб всего тела облил его, как струя ключевой воды. И уже в полном сознании он повалился на землю и повторял все так же полнозвучно:
— Благодарю, благодарю, благодарю Тебя!
И не так, как там, на высотах Памира, но совсем реально ощутил, что Кто-то, неизъяснимо благостный, более тихий, нежели тишина утра, более лазурный, нежели лазурь небес, более благоуханный, нежели благоухание всех лугов земли, стоял над ним и вокруг него и в нем самом. И наполнился Василий радостью, никогда, нигде не испытанной, и непоколебимой верой, что вот это и есть то чудо истинного познания Бога, которое сейчас повергло его ниц, как ветер малую былинку.
Не смея поднять с земли лица своего, он лежал как пораженный и не замечал ни того, как теплые слезы его капали на траву и смешивались с чистою прохладою росы, ни того, как пробудившийся от его голоса Коля стоял в кузовке телеги и широко раскрытым, почти испуганным взглядом смотрел на молящегося отца. Поднявшись, Василий еще долго смотрел на узор леса, отчеканенный на синеве неба, и лицо его было сурово, даже хмуро. Упругой силой налилось все его тело, как будто он наполнился великим гневом для великого сражения за то, что приобрел здесь в это утро на заре. И увидал широко раскрытый взгляд сынишки. Приблизился к нему все такой же суровый. И ничего не спросил Коля. Ничего не сказал Василий. И от этого еще сильней и глубже укрепилось в душе мальчика это видение утренней молитвы на земле.
На охоту в это утро они не пошли.
Полный сурового торжества, долго без ружья бродил Василий по лугам и лесу и громко, стараясь подражать отцу, распевал:
Пойду в твои луги зрети
Многие прекраснии цвети.
Пребуду зде своя лета
До скончания века...
Потом, когда обсохла трава, накосил травы. Вместе с Колею набрали на прокосе полную шапку клубники и веселые поехали домой обедать.
С этого дня с особенным вниманием стала посматривать на Василия Надежда Сергеевна и не могла понять нового, сурового и вместе радостного блеска его глаз. За последний месяц он ни разу не подстригал своих волос и как-то весь замшел. Похудел и стал прямее, еще быстрее в движениях, еще скупее на слова. В глазах же, еще более запавших и больших, появилась, кроме остроты хозяйского догляда, еще какая-то настойчивая пристальность. Не только взглянет, но и до конца прочтет глазами, до конца додумает и решит без колебаний.
Он не был ни уступчив, ни скуп, не любил о чем-либо просить соседей и сам не одолжал, но все-таки все мужики первые снимали перед ним шапку с тем теплым мужицким уважением, которым они дарили только редких, безупречных и почетных стариков. Но по делам, с докукой, чаще присылали своих баб и непременно “через самое”, “через Сергеевну”. Она казалась проще.
Казалось, что Василий слушал неохотно, никогда не оставляя дела, ничего не обещал, не утешал, даже не советовал. Но часто шуткой либо пустяковым случаем из жизни даст такой совет, что и горестные уходили от него веселыми. Иногда отпустит человека ни с чем, но назавтра сам зайдет и все-таки поможет.
— Нутром подходит к человеку, — говорили о нем бабы.
— Башковатый мужик! — поддакивали старики.
Узнав обо всем этом, даже грубоватый Колобов хвалился:
— Вот какого человека я вам добыл. Вы такого и не стоите.
И так Василий вошел в мужицкую среду как свой, понятный и простой, хороший человек. Но не могла смириться с этим Наденька, замученная недосугом и таившая в себе тоску по лучшей жизни. И в особенности опечалило ее письмо профессора Баранова, которое Василий получил вскоре после чудесно проведенного им утра на покосе.
“Милостивый Государь!
Обязанный отчетами перед Императорскою Академией Наук, я должен был еще весной представить труды всех членов моей экспедиции. Прошу вас ускорить присылку мне вашего труда по изучению некоторых религиозных обрядов на Востоке. Адресовать прошу на имя Виктории Андреевны Торцовой в Иркутск, где я буду в сентябре.
В. Баранов”.
Внизу была убийственная приписка:
“Виктория Андреевна прислала мне статью о вашем выступлении в суде. Я не
знал, что вы талантливы и в этой области”.
Прочитав письмо, Василий чуть заметно усмехнулся, потом нахмурился и один уехал на покос. Там он долго косил. Когда устал, вымылся в ручье холодной водой, поел у воды хлеба и опять косил. И только когда закат окрасил лес и горы, он вспомнил, что пора ехать домой. Лошадь была уже запряжена, когда он отыскал в кармане клочок бумаги и набросал карандашом письмо на имя Торцовой. Дома он старательно переписал его и показал жене. Надежда Сергеевна в робком молчании читала и не понимала. Между тем в письме было все ясно.
— “Многоуважаемая Виктория Андреевна!
Во-первых, благодарю вас за посылку известной вам статьи профессору Баранову. Во-вторых, не откажите передать Виталию Афанасьевичу, когда он приедет к вам, что труд о религиозных обрядах восточных народов мною никогда не может быть написан. То же, что я напишу о религиях — Востока и Запада, — Академия наверное не напечатает. Поэтому я искренно считаю себя должником профессора Баранова и рад, что теперь имею возможность постепенно возвратить полученные мною авансы. Жду лишь указаний, куда я должен направлять деньги”.
Надежда Сергеевна одобрила письмо улыбкой.
В последнее время она часто трогала Василия своим молчаливым согласием. Как будто она ждала чего-то грозного и кротко слушала вокруг себя безмолвие судьбы.
* * *
Накануне Прокопьева дня в сумерках около подновленных ворот усадьбы Чураевых остановилась пара взмыленных саврасых лошадей в сбруе, покрытой чешуйчатым китайским серебром. Новая красивая телега была сильно забрызгана жидкою землей.
— Эй, хозяева, открывайте ворота! — пропел Андрей Саватеич, не выходя из телеги. Он был в новых сапогах, а возле ворот от только что пронесшегося ливня стояла лужа.
Василий был на молоканке и из-за шума сепаратора не слыхал хозяйского
голоса. Надежда Сергеевна на заднем дворе в хлеву кормила двух маленьких,
только что приобретенных породистых поросят. Поросята не хотели есть одну пахту
без примеси чего-либо вкусного. Особенно капризничала самка. Порывшись в пахте,
она подняла мокрый розовый пятачок к
хозяйке, и ее узенькие мутно-синие глазенки из-под сетки белесых ресниц выражали
недовольство и мольбу. И она орала так, будто ее резали, и вызывала у Надежды Сергеевны
острое желание прибить ее. Но в поросенке было что-то трогательное и смешное, и
хозяйка уступила: она пошла в дом за хлебными крошками.
— Эк разбогатели! Не дозовешься,
— крикнул ей Колобов, вводя лошадей в открытые им самим ворота.
Из телеги улыбалась Лизавета.
Она сидела в ярком праздничном наряде и под зонтиком, хотя дождя уже не было.
Чураев вышел из завода, когда
Колобов помогал жене сойти с телеги. Он заметил множество мелькнувших белых, с кружевами,
и разноцветных шелковых шумящих юбок и слушал дружественно-сердитый крик хозяина:
— Ты, што же, язви те в печёнку,
бабу-то свою эдак заморил! Смотри, как я свою лелею: в ширь пошла!
Это был первый семейно-дружеский
приезд Колобовых к Чураевым как к равным. И потому хозяева по-сельскому радушно
и широко приняли гостей.
Лизавета была в интересном положении.
Зная, что начавший седеть муж еще больше ее любит и с небывалой нежностью ждет от
нее непременно сына, она привередничала и вздыхала:
— Ох, однако, не снесу я...
А он как сумасшедший: как помчит-помчит!
— Да врешь ты! — радостно смеялся
Колобов. — Я только раза два пустил, и то по тракту. Ни ухабинки. Тебя же от тучи
дождевой умчать хотел, дурашка!
Оказалось — они мимоездом. Поехали
к Прокопию Праведному по обету Лизаветы. Помог бы разрешиться правильно.
Прокопий почитался здесь глубоко,
и неведомо с каких времен. В ближайших селах даже и церкви не было ему построено.
О ските или монастыре и слуху не слыхать. А было — и теперь оно есть — прекрасное
большое озеро в горах, овальное, лазоревое, с островком на середине и с названием:
Белое. На северном конце его стоит простая деревянная часовенка, а в той часовенке
вделан медный складень в дерево, вот и весь храм — скит Прокопия. Никто в часовенке
той не живет, не молится — весь год она одна стоит, и низенькая дверка запирается
на палочку. Редко кто в нее заглянет, потому что в ней живет один невидимый рыбак
— блаженный, праведный Прокопий. И видают только праведные и немногие, как поздно
вечером отплывает от часовенки лодочка, а кто на ней — невидимо. А на заре поутру
опять же лодочка на месте. Ночь плавает Прокопий по водам Белого озера, а день весь
молится невидимо за грешный мир в часовенке. Старенькая лодочка без дна так и стоит
всегда у берега возле часовенки. И веслышки всегда в ней новые, и много их. Часто
рыбаки привозят в дар Прокопию по веслышку. Когда не хватит у кого весла, ветром
унесло или человек недобрый взял, — у Прокопия всегда можно одолжиться. У него всегда
излишек весел.
И вот в Прокопьев день, восьмого
июля, стекаются к Прокопию в гости со всех окрестных сел, и со степей, и с гор люди.
Всегда пустынно-бирюзовые, холмистые берега озера покрываются тогда народом. Во
всех концах телеги, шалаши, палатки и дымят костры, а у берегов удильщики и купальщики,
и стар и млад. Холодная прозрачная вода озера особенно целительна и телу и душе
в Прокопьев день.
Все это степенно рассказала
Лизавета, а сам Колобов прибавил:
— Верст сорок, не более. Поедем,
разгуляемся все вместе? А главное: утка теперь на крыле. Перелеты там хорошие.
Чуть свет все собрались и выехали
ровной рысью. День начался уже на полпути и распустился ясно-голубой денницей.
И вот, когда обошлось солнце,
в большой толпе по-праздничному расцвеченного народа, поднявшего иконы, из ближайшего
горнозаводского села Кол-Ивановского Василий Чураев шел с открытой головой, как
все, простой, мужиковатый, в голубой сатиновой косоворотке, в высоких сапогах, и
подпевал со всеми самое простое и несложное:
“Праведный угодниче Прокопий,
моли Бога о нас”.
Он слился с первобытною, язычески-веселою
толпой народа, который шел и пел так просто и охотно, как может петь толпа и от
избытка горестей житейских, и от услады солнечного дня в июле.
Впереди, поблескивая серебром
и золотом, мерно колыхались хоругви и знамена, и первым шел тяжелый металлический
крест с лучеобразным сиянием. Крест несли поочередно самые большие мужики, и чаще
других крест качался в руках высокого странника с остриженною головой в черно-седой
щетине. Щетиной же торчали грубо стриженные борода и усы. За плечами крестоносца
горбилась котомка, и веревочки, ее державшие, крестообразно оплетали большое, полусгорбленное
тело.
Этот загорелый странник в выцветшем
монашеском подряснике, босой и изможденный, напоминал Василию дурочка Анимподиста
при Андроньевом монастыре в Москве. Тот так же во время крестных ходов добровольно
нес самую тяжелую хоругвь или икону. Но было в этом незнакомом страннике нечто близкое,
давно знакомое, почти родное. Где и когда он видел эту широкую бровь и тонкий, точно
на иконе, нос? Не расстрижен ли знакомый дьякон из Андроньева?
Странник, видимо, давно не евший
и не отдыхавший, нес крест через силу, тяжело дышал и гнулся под крестом, но улыбался,
шел и подпевал прерывистым усталым голосом.
И захотел Василий разделить
труд странника. Протолкавшись наперед, он взял из напряженных волосатых рук тяжелый
крест. Но не успел он заглянуть в лицо монаха-странника, как тот отстал и затерялся
в толпе.
Терпеливо, хоть и трудно, но
донес Василий крест до часовенки Прокопия и все оглядывался, все хотел увидеть странника.
Заранее приехавшие Колобов с
женой и Надежда Сергеевна с детьми уже остановились на одном из лучших мест у озера,
в зеленом косогоре, между двумя белыми березами и на виду у леса.
Но зоркий Колобов увидел издали
Василия, приблизился и подмигнул:
— Поспасаться малость захотел?
Василий улыбнулся, поставил
крест, вытер пот со лба и отвел глаза, отыскивая ими все того же странника, но странника
нигде не находил.
Возле часовенки началось молебствие.
Чураев продолжал стоять в толпе и подпевал за всеми, слушая, как тают голоса в необъятном
храме мироздания, и зная, что не Богу нужно это пение, а поющим. И как никогда,
он понял все величие свершений в самом малом и в самом простом. И, как все простые
верующие, он после молебна подошел к кресту и склонил под крапило голову.
Священник встретил его улыбкой
и, придерживая золотое распятье у груди, обласкал хорошим словом:
— Приятно нам такого гостя на
нашем торжестве духовном видеть. Мало в наше время эдаких людей ученых.
Василий поклонился и прошел
и даже не вспомнил, кто он был и почему здесь. Никакие мысли не терзали, не тревожили
его, не придирались к его совести, не возбуждали разум. И не было противоречий,
никаких вопросов к самому себе, никаких претензий или требований к другим. Даже
не подумал, отчего жена и дети не пришли к часовне. Городской наряд и цветной зонтик
Надежды Сергеевны мелькнули где-то в стороне и отделились от толпы. Но прекрасно
было то простое, что давным-давно умерший старичок Прокопий, неведомо когда и где
рыбачивший, ежегодно созывает к себе эти пестрые толпы народа, а сегодня чем-то
благостным коснулся и Василия. И был весь этот полдень тою светлою частицей радости,
которая недавно повергла его на лесной поляне ниц перед неведомою светлой силой.
Единственное, что чуточку тревожило,
это вопрос:
— “Где странник?”
Василий обошел вокруг толпы,
разыскивая странника и, не находя его, стал удаляться от часовенки, огибая озеро
глухою тропкой меж густых кустарников. Невольно засмотрелся он на озеро, в глубине
которого утопало опрокинутое небо с медленно плывущими жемчужинами облаков. И увидал
за озером высокие, далекие муаровые горы с вечными снегами на вершинах. А у берега
внизу стояли камыши. Они глубоко забрели в воду, чуть колыхались, точно кланялись,
и тихо шелестели что-то тайное и ласково-святое. Лодочка вдали с одним лишь рыбаком
плыла, как черный маленький жучок. Островок на середине — точно маленький плавучий
город с крошечными острыми храмами. Холмы, волнистой рамой окаймляющие озеро, —
все это только маленькая видимая деталь одной жемчужины — Земли, одной жемчужины,
летящей в бисере, невидимо связующем все мироздание в единое и явное создание сил
невидимых, но светло — вездесущих.
И снова захотелось поскорее
встать на колени и молиться, упиваться силой веры в истинно и непреложно сущего,
столь просто обретенного живого Бога, близкого и видимого всюду и во всем, всегда,
ныне и присно.
* * *
Отблистал уж полдень.
Колобовы и Надежда Сергеевна
с детьми давно отобедали. Коля и Наташа волновались по случаю первого окуня, добытого
ими вместе. Событие было бурное и спорное: кто добыл окуня? Тот ли, чья удочка,
или тот, кто первым вытащил окуня из воды? На берег позвали маму. А она, уча детей,
сама невольно увлеклась рыбалкой. Оживилась, разрумянилась и с веселым молодым волнением
таскала из воды один по одному упористых и красноперых окуней.
Колобовы после плотного обеда
прилегли в тени наскоро устроенного шатра и заспались в обнимку.
А Василий все еще не приходил
на стан.
Угадал ли кто-нибудь простую
тайну, почему молящиеся всех народов и во все времена после устремлений к небу своих
взглядов кончают свой молитвенный экстаз покорными поклонами земле?
Не потому ли, что сама земля
в минуты моления человека откликается на зов его и любовно раскрывает перед ним
свои объятия? Или же потому, что устремленный к небу дух бросает свою оболочку,
бессильно падающую на землю?
...Умиленный любованием гор,
воды и неба, Василий снова, как недавно на покосе, испытал блаженное прикосновение
к тому неведомому и простому, что есть единый свет, тепло и радость безотчетная,
и сон с открытыми глазами, и облако жемчужное, плывущее в лазури, — Бог!
И снова захотелось ему помолиться
одному в тиши полуденного света, среди пахучих и густых кустов черемухи. Он медленно
забрел в кустарник, опустился на колени и, забыв о времени и о себе, закрыл глаза.
И вот он понял — что это такое: позабыв себя, стать только малою и неподвижною частицею
земли, а духом слиться с космосом и раствориться в океане благостной, бессмертной
тишины. Должно быть, так же сладостно быть на земле каждому камню горы, так же упоительно
быть атомом невидимого, бесконечного пространства. Да, это сон без сновидений. Да,
это смерть, воскрешающая к вечной жизни. Да, это полное небытие во имя бытия. Нет,
это вечный праздник бытия даже в отрицании его, даже в скорби, даже вне смысла бытия.
И благословен познавший эту тайну, явную для каждого. Ибо для познавшего это — нет
более скорбей земных, но все земное — только радость!..
И радость эта залила все существо
Василия Чураева, и даже закрытые глаза его были ослеплены ее блистательным светом.
И он открыл глаза и поднял их к синеве глубин небесных...
Но вдруг эти глубины кто-то
заслонил и отнял понимание, разрушил сон и сделал тело бренным и болезненно пугливым.
Как будто вырос из земли огромный
сгорбленный оборванец в монашеском подряснике, с полуседой торчащею щетиною на голове,
усах и бороде. И жутко выкачены были его налитые кровью глаза, ощерены крупные зубы
и неумолимо поднят волосатою рукою камень.
Нет, не проносились годы и не
было течения дней с того момента, как Мясник Ерема встал кошмаром на лесной поляне,
там, вблизи Чураевки. Это он стоит и медлит бросить камень в младшего Чураева.
Не успел или не мог Василий
ни сказать, ни подумать, кто был перед ним воистину, как бродяга с искаженным злобою
и страхом, испитым и черным от загара ликом, качнул два раза камнем, как бы метясь
и боясь промахнуться, и ударил им Василия.
И только в тот момент, когда
камень уронил Василия на землю, Василий узнал брата и, падая к его ногам, с мольбой
позвал:
— Брателко-о!.. Прости... Помилуй!..
И остановился над упавшим человеком
человек, бросивший камень. Судорожно взял он новый камень и, наполненный неукротимо
злобою, впервые в жизни своей порешил в себе: исторгнуть скорбь свою и месть убийством.
И, наслаждаясь страшной радостью победы, медлил и смотрел на побледневшего и улыбающегося
Василия и прорычал, как эхо:
— А-а!.. Помилуй!
Но почему-то сам собою выпал
из руки его камень, и почему-то потянулась эта же рука к свежей, тепло-красной ране
в мокрых темно-русых волосах, а моляще-улыбающийся взгляд повергнутого наземь человека
все смешал, все спутал и затмил собою солнце.
И повалился монах-бродяга рядом
с побежденным на траву, схватил окровавленную голову его огромными дрожащими руками
и начал обнимать, и начал приговаривать надсадным шепотом:
— Пошто же ты?.. Пошто же я...
И заревел, завыл большой и страшный
человек хриплым ревом самого глубокого, бездонного отчаяния. И оттого, что воли
не нашел, и оттого, что нет ему на свете радостей, и оттого, что брата своего, врага
смертельного и самую родную кровь любимую, убить пришел, и вот убил его...
— Убил!.. Убил!.. Васютанька!
Болезный мой... Гляди сюда, гляди глазами родными, мой брателко... Судьба наша несчастная!..
А Василий, обливаясь кровью
и хватая за руки бродягу, умолял чуть слышно:
— Не кричи ты... Не шуми...
Скорее голову мне завяжи... Рубаху мою разорви скорее...
— Жив ты? Жив ты? — не веря,
спрашивал бродяга и, силясь разорвать рубаху на Василии, теребил ее трясущимися
руками, прикладывал к кровавой ране и прыгающим голосом шептал:
— Ты жив ли?.. Жив!? Больше
мне теперь не надо ничего, родимый!
И обнялись оба, братской кровью
окрашенные, и рыдали в солнечных кустах рыданием великой скорби и рыданием великой
радости. И радовались не тому, что живы их тела, а именно тому, что души их светлы
и живы, как свет этого золотого и проклятого, страшного и радостного дня Прокопьева.
И не решались выйти из кустов,
и не решались друг друга оставить.
— Я выйду, заявлюся... Пусть
меня заарестуют, только надобно мне тебя спасти! — всхлипывал Викул.
— Нет! Умоляю тебя Господом!
Останься, отсидись, а ночью я тебя возьму с собой, укрою... Все отдам тебе: детей
отдам и милую жену мою... Твою жену... Только не должна она тебя такого видеть...
Но рыдал, рыдал бродяга:
— Нет, нет, нет... Избави Господи!
Да разве можно мне ей показаться? Разве можно воротить, што кончено?.. Да разве
может доченька, малютонька, признать меня, такого, за родителя?.. Как зверя лютого,
все испугаются меня... Пусти... Пусти же! Ты кровью изойдешь, скончаешься!
— Нет, подожди же!.. Дай мне
слово, что до вечера ты не уйдешь, не скроешься! — просил Василий, чувствуя, как
сладостно истечь до обморока кровью в этом познавании Бога в брате. И все бледнел
и улыбался и слабел в его объятиях.
— Да ты же кровью изошел! —
заревел бродяга в голос. — Не могу я!.. Не хочу я быть твоим убийцей... И она же
как с детями горькими останется? — вдруг вырвалось надрывным стоном из груди его
и разлилось истошным криком: — О-ох-хо-оо!.. Спаси-ите!..
И вырвался из рук Василия, встал
и побежал на берег озера.
Выскочил на крик из шалаша в
одной жилетке Колобов. Пошел навстречу и увидел позади бродяги едва идущего и окровавленного
друга своего, Василия Чураева.
И собралась толпа вокруг монаха-странника.
А он упал перед толпою на колени, смотрел на солнце большими не видящими никого
глазами и молил и каялся:
— Брата моего спасите... Брателку
зашиб я камнем... И вяжите меня, братцы... Беглый я из каторги... Чураев Викул...
Василий же хотел кричать, чтобы
не верили, но не мог. И только видел, как от берега на крик бежала тоненькая женщина,
жена его, а вслед за нею двое: девочка и мальчик,- такие милые и такие посторонние,
чужие и далекие. Собрав остаток сил, он едва держался на ногах и видел, что Наденька
все поняла и сгорбилась, готовая принять все новые удары на себя.
Зажимая рану и шатаясь, подбежал
к ней Василий и, стараясь улыбаться, произнес:
— Не бойся ничего... Все хорошо...
И тогда лишь все увидели друг
друга, все затихли, все застыли на местах. И каждый из троих, и даже Коля и Наташа,
и все чужие люди, и впервые в жизни сбитый с толку Колобов — все молча поняли, что
надо молча что-то слушать до конца.
И в тишине послышался надорванный
и чем-то радующий стон из впалой, некогда могучей груди Викула, как будто он уже
испил всю горечь чаши:
— Слава Тебе Господи!.. Живите
со Христом!.. Родимые мои!..
А Василий от потери крови изнемог
и повалился рядом с братом на протянутые к ним обоим тонкие, такие любящие руки
женщины...
Только тут все понял, прочитал
своим орлиным взглядом Колобов. И первое, что сделал, — свирепым криком разогнал
толпу. Мирно разошлись все люди, понявшие все просто, мудро и легко:
— “Из каторги беглец... Несчастный...
А несчастных разве могут судить люди... Пусть их Бог рассудит...”
И как сговорились: никто, даже
меж собой, ни слова. Только покачали головами и переглянулись.
Так выносит оправдание несчастным
сам простой народ – Суд Божий.
Но уверенны и быстры были все
движения и слова Андрея Колобова. Потому что только он один соображал, как ценны
уходящие минуты. Ибо лишь в подобных схватках жизни и смерти росла и укреплялась
львиная земная сила.
Даже гнев его, пролившийся на
онемевшую, потерявшую способность двигаться и мыслить Надежду Сергеевну, был благотворен
и живителен. Захлебнувшись горем и не отрываясь от упавшего Василия, она очнулась
от колобовского толчка, и показалось ей, что даже камни оживали от его прикосновений.
И радостною песнею откликнулась земля, озеро и горы, когда он крикнул:
— Дышит!.. Отойдет! Не барин!..
— И взгляд его уже скользнул на Викула, на лошадей. Потом на Лизавету, которая умела
понимать без слов его желания.
Схвативши узды, женщина легко
скользнула по траве к пасущимся у леса лошадям.
— Попой их да веди скорей и
складывай все на телеги! — кричал ей Колобов вдогонку и, заглянув в глаза бродяги,
впервые в жизни оробел, не зная, что делать с этим человеком... Но вспомнил всю
былую мощь, пригожесть и завидную степенность Викула Чураева. И на что-то вдруг
решился.
— Подсоби мне положить его в
телегу... — сказал он наконец бродяге.
Тот молча покорился. На лице
его застыла маска скорби и улыбки. Блаженное безразличие к своей судьбе сделало
его глухонемым и ничего и никого не видящим. Ибо все было таким чудесным, долгим
и жестоким сном. Он слышал лишь внутри себя какие-то курлыкавшие нотки... Что это?
Не весла ль на плотах курлыкают, а он плывет на них из гор родимых в далекое понизовье
в поиски за сказочной царевной?..
вь
и сон, жизнь и смерть — в мелькании дней и лет — только узоры бытия.
Затейливо и тонко ткутся сети смерти и узоры жизни на земле. Невидим ткач-узорщик и неведом его замысел. Но ткутся непрестанно дивные узоры, никем и никогда ни на одно мгновение не прерванные с тех пор, как завязывается первый узелок осмысленного бытия во тьме тысячелетий.
... Вот паутину дум своих нанизал на пространства Севера и Запада, Юга и Востока младший брат Чураев.
Скорбной, неудачной песней прозвучал поход за личным счастьем — Викула.
И бесславно закатились на Востоке хищные охотничьи порывы — большака Анания.
А на фоне их скорбей и радостей сплетались тонкие узоры неоправданных надежд влюбленной в радости земные — женщины.
Но близким и далеким рокотом, гулким громом и едва мерцающей в пустынном поле песней льются реки жития народного.
И ни на одну минуту жизнь не остановила плетения своих узоров. Все так же ткет она свои причудливые светотени: чем ярче радости — тем ближе черные видения. Чем ближе Бог — тем искусительнее Дьявол. И близится, и близится их жуткий поединок. И близится жестокий приговор неумолимого Ткача.
И уже не красками, не нитками цветными, а веселым пламенем он будет рисовать свои узоры. А светотени подчеркнет бездонной тьмой отчаяния.
Но кто умеет слушать тишину земных велений?
Кто умеет видеть красоту узоров непреложной вечности?
И кто сможет быть необходимой, тонкой, многокрасочной и несгораемой ниткою в невидимых руках Ткача?
* * *
Солнце согревало землю, как всегда в погожий летний день. Одинаково и одновременно сверкало на струях Иртыша, Катуни, Бухтармы и смотрелось во все зеркала задумчивых озер на высоте.
И как восемь, и шестнадцать, и сто тридцать восемь лет назад — все одни и те же скалы у старинных троп в горах вокруг замшелой, хмурой и седой Чураевки.
Как всегда, редки здесь всадники на горных тропах. Осторожен шаг некованых коней. Полны сумы с поклажей позади сгорбленных и бородатых путников.
В Прокопьев день по горной тропке от Чураевки к скиту Данилы Анкудиныча поспешным шагом пробрались десятка полтора суровых всадников, седых и моложавых мужиков — друзей Самойловых.
И говор их был скуп, и взгляды подозрительны, и чуялась во всем не то боязнь, не то угроза.
Застроился, разросся и забогател за эти годы скит Данилы Анкудиныча.
Степеннее в движениях и словах, медленнее в поступи, сильней во взгляде стал Данила. Облысела голова и поседела узенькая бородка. Расширился на теле черный нанковый кафтан.
Отпели тропари Прокопию, сели на скамейки. Воцарилась тишина, все ждали, что собирался обсказать Данила, то важное, зачем позвал к себе всех крепких своих одноверцев. Но тот не мог спокойно говорить, а как бичом стегнул:
— Поберечься надобно, ребятушки! Еретик, слыхать, Чураев Васька накликается опять на нашу голову.
И точно плотину прорвало. Забурлили, замахали волосатыми руками, заблестели молниями взглядов.
— Это што за напасть такая!..
— Только от одного Господь избавит — от другого нет житья... Острожный род!..
Но вновь настала тишина, и на средину выступил Самойло.
Костист и черен стал он в эти годы, борода узлистая, жгутами, глаза — бездонные колодца с неугасимыми угольями в глубине, а голос, как струна, много раз оборванная — узел на узле.
— Слушайся, што я скажу. А вчерася к старшине бумагу привезли: Чураев Викул с каторги сбежал!..
Жутким холодом повеяло от мертвого молчания, которым была встречена эта весть. И в глазах слушавших потухла человеческая жалость и вспыхнула неуемная и молчаливая жестокость ко всему чураевскому роду...
* * *
Слухи поползли, как змеи: невидимые и бесшумные, но ядовитые, плодовитые, шипучие. И всякое слово, как бы кто его ни сказывал, приемлется не так, как сказано, а так, как могут и хотят принять его.
До Данилы Анкудиныча дошли они как слухи, слово любопытное, а от Данилы понеслись во все концы отравленными стрелами:
— Василий едет? Стало, на отцовское наследие метит. Стало, вместе с еретичеством новый мстительный раскол несет с собою!..
— Викул с каторги бежал? Стало, нету больше сна спокойного доказчикам, которые его топили на суде.
А топили на суде все те же одноверцы и единомышленники Анкудиныча.
А до Кондратия Чураева слухи долетели радостною, вещей птицею. На второй день после Прокопия он прискакал со своей заимки все к тому же Анкудинычу с докукой:
— Дедушка Данила! Сказывают, быдто тятеньку с Монголии калмыки привезли по Чуе... Поблагослови молебен отслужить о здравии.
Но удивил Данило молодого мужика ехидным, даже злым допросом:
— Какие же сороки на хвосте такие вести принесли?
— А Корнеева баба с Уймону на побывку приезжала, сказывала, быдто што еще о прошлом лете...
Но не дал Анкудиныч досказать. Поднялся и закаркал:
— А может, и старик Чураев из могилы встал?.. Да што же это деется, коли все три отступника сюда заявятся?.. Довольно то, што ты разбойника Ерему подобрал!..
Не узнал Данилу Анкудиныча Кондратий. Привык он почитать дьяка. У него брачился, у него крестил сынишку Фирсю, названного в память деда, у него и панихиду по родителю справлял... И вот уехал от него с ледяшкой в сердце.
Всю ночь прошептался с запечалившейся Настей, не пускавшей мужа на Уймон, а под утро все-таки решил отправиться на поиски следов родителя.
— Можно ли терпеть? Пристойно ли сидеть дома, когда родитель где-то у калмыков в плену томится?
Собрался, оседлал хорошего коня седлом, какое поскромнее, накрыл его, как был приучен с детства, зипуном и, преодолевая жалость к заплясавшему с горя четырехлетнему Фирсе, сел в седло и крикнул Насте:
— Отведи его на пасеку к дедушке Ереме... Меду ему дай там... Меду!..
И скоро крик Фирси был заглушен шумом порога. Саврасый застучал копытами о гальки берега и неохотно вспенил бурную, холодную струю реки.
Погрузив в воду сапоги вместе со стременами, Кондратий смело ринулся на зыбкую зеленую волну, которая, казалось, закачала берега и горы и заскрежетала каменистым, разноцветным дном. Саврасый вытянул шею и, расширив ноздри, шумно фыркнул и поплыл. Кондратий высвободил ноги из стремян и вытянулся вдоль коня, смотря на его уши, которые, казалось, видели, и слышали, и думали, и вместе с мужиком испуганно твердили:
— “Господи, спаси, помилуй!..”
Когда же лошадь одолела стрежень и камни и, встряхиваясь и качаясь, вышла на другой берег, Кондратий поправил сумы и зипун и оглянулся на свою усадьбу, расположенную на косогоре ниже пасеки, где раньше был чураевский покосный стан, — и тяжело вздохнул.
Бедною и старой показалась ему дедова хоромина. Отец перевозил ее и ставил, а новой крышею закрыть — так с этими несчастьями до сих пор не удосужился Кондратий. Окна, двери крашены, крыльцо фигурчатое, а крыша наполовину с берестой.
Выехав на взлобок, косо и недружелюбно посмотрел Кондратий в сторону Чураевки. Антон, муж тетки Аграфены, в дедовой усадьбе поселил приказчика, такую вредную блоху. Все там перепоганил. В моленной хлев для поросят устроил.
Кондратий опустил на гриву лошади суровый взгляд, и широкая спина его ссутулилась. Эту мужичью коренастую сутулость даже три года солдатчины не выпрямили, а теперь и вовсе что-то навалилось на одинокие плечи. Один остался во всем роде на весь край. Мать — и та к замужней дочери переселилась. На заимке не от радости Ерему приютил. Слыхал, разбойничал во младости, на каторге страдал, от веры отшатнулся. Добро, што хоть теперь ведет жизнь ровно малое дитя. А то бы бабу с Фирсей не на кого было оставить на заимке... Вот как разорился род чураевский.
Ехал по тропе Кондратий, думал и вздыхал. Верил и не верил слухам, столь волнительным:
— “Неужто тятенька в живых страдает?”
Саврасый на распутье двух тропинок заартачился и повернул по более наезженной. Жилье почуял и решил избавиться от дальнего пути.
Кондратий призадумался. Куда эта дорожка повела? Огляделся и увидел: по дорожке этой с косогора ехали два старика, давно знакомые, родимые такие: Фрол Лукич и Марковей Егорыч.
— Здорово ночевали, деданьки!
— Здорово, Кондря! Куда путь держишь?..
— А вас куда это Господь несет?..
— А вот сперва по Камню православных созывать. Собору годов восемь не бывало. От Данилки, слышь, житья не стало. Ты как ноне веруешь? С ним ай с нами?
Кондратий замешался. Знал, что оба старика еще недавно были заодно с Данилой. И начал про свое, про слух с Уймона, про родителя.
— Сказывают, жив он... Верить ли, не верить — сам не знаю... Вот решил поехать, все дознаться порядком.
Старики даже коней остановили: так им было удивительно все это слышать.
— Постой, постой-ка, не трусь ты, парень! Кто сказал-то?
— Погоди-ка, погоди! — Марковей Егорыч тронул плеткой Фрола Лукича. — Не меньшака ли спутали с Ананьем-то Фирсычем?
Старик повернул желто-седую бороду, в колечках, в сторону Кондратия:
— А ты слыхал ай нет, что на степи твой дядька, слышь, заступником доспелся знатным? Ась?
Кондратий, как во сне, смотрел на стариков и не отвечал. Слишком все стало запутанно и непонятно.
Фрол Лукич лучисто, вразумительно засмеялся:
— Вот мы его-то и желаем доступить, чтобы супротив Данилки выставить опять род чураевской!.. Смекаешь?
И старики, взглянув поочередно на полуденное солнце, молодо прикрикнули на лошадей. Им надо было навестить еще две-три заимки, а потом держать далекий и нелегкий путь на степи. И надо было поспешать: дни летели солнечными птицами, а до Ильина дня оставалось около недели.
Кондратий выровнял Саврасого гуськом за ними и не мог отстать от старых и бывалых всадников.
Путь его лежал на Север, на Уймон, а он поехал на Чарыш, на Запад. Стало быть — судьба.
* * *
А там, куда спешили всадники, сплетались новые узлы жизни и смерти, воли и неволи, сна и яви.
Лишь через сутки пришел в себя Василий. Он вздрогнул от короткого грома и медленно открыл глаза. Первое, что увидал, — были большие, скорбные, глубокие глаза жены, а над головой ее — все та же сказочно-желанная голубизна небес и чистое дыхание озера. С Востока отгороженного скалами из красно-серого гранита, а с Запада сливающегося с широкой ровною степью.
— Где мы? — как во сне спросил он.
— Не поднимайся сразу... — низкою, знакомой нотой попросила она, и в глазах ее, вместе с радостной улыбкою, мелькнула искра темной скорби.
— “Может быть, я умер и переселился вместе с нею в этот дивный мир?” — подумал он и потрогал голову.
Голова была в повязке: значит — явь.
Он еще раз осмотрелся, увидел поблизости стог сена и медленно, осторожно вздохнул, как будто и дышать боялся, чтобы не проснуться, не вспугнуть этой чудесной яви. Так и не мог поверить: был ли странник, от которого он принял крест и рану? Или все это было только сном и знамением чудесным?
Вблизи опять послышался короткий гром, а вскоре над Василием тревожно просвистела улетающая стайка уток. Василий улыбнулся и, закрыв глаза, лег снова на примятое им сено. Он понял, наконец, что Колобов не захотел-таки лишать себя намеченного перелета и привез Василия с женой на другое озеро, за тридцать верст... Это он стрелял из камышей по уткам.
— А где же он?.. — не открывая глаз и не называя имени бродяги, еле слышно спросил Василий.
Надежда Сергеевна поправила на голове его повязку и, взглянув на стог, сказала:
— Тебе не нужно волноваться...
И потом, касаясь лба Василия губами, прошептала:
— Он тоже спит... В стогу...
Василий не мог больше спрашивать. Ибо не могло быть ничего более значительного, как этот тайный шепот.
* * *
Колобов стрелял на этот раз без промаха. Как никогда везло, и дичи наронял и в озеро, и в камыши. Наконец с последним выстрелом загадал самый острый и волнующий вопрос: ежели промажу — значит, нет!.. И — промазал. Посмотрел вслед улетающему селезню и даже повеселел от неудачи.
И, нагруженный дичью, быстро зашагал в стан. Василий, приподнявшись, улыбнулся ему, а Колобов недружелюбно крикнул:
— Ну, отоспался? Пора и за похмелье! Испортила мне эта погулянка всю охоту.
В движениях его была особая поспешность, во взгляде жесткость и решительность.
— Думал, думал — ничего не выдумал! — сказал он, наконец, взглянув в глаза Надежды Сергеевны. — Как ни жаль, а своя шкура ближе. Доведется мужика представить по начальству...
С этими словами он быстро подошел к стогу и возвысил голос:
— Ну-ка, дядя, поднимайся! Али опьянел от сена? Вставай! Довольно нагостился у родни!
В словах Андрея Саватеича послышалась даже издевка над заспавшимся в стогу, испуганно поднявшимся и растерянно оглядывающимся человеком.
Он был одет в голубую рубаху Василия и в дорожный зипун Колобова, но голова его в сенной мякине сразу обличала в нем бродягу, готового бежать и прятаться.
Он даже почесал затылок, припоминая, где и кто он, но, увидав затихших в телеге брата и Надежду, вспомнил все и сразу сгорбился. И начал судорожно задрожавшими руками снимать с себя чужой зипун.
— Да не снимай, оставь себе... — сказал Колобов.
Но странник стал снимать и рубаху, и в глазах его была та тихая и кроткая покорность, которая бывает только на иконописных ликах.
— Нет, не надо. А то на этапах бить станут... Скажут, что украл...
И, отыскивая свой залатанный подрясник, странник повернулся к Колобову обнаженной ниже пояса спиною, и Надежда Сергеевна увидала костлявое и испитое тело бывшего богатыря, когда-то уносившего ее в ночную степь. Но не это подняло ее и бросило к ногам бродяги, а именно его поспешная покорность снова все терпеть и добровольно, кротко уходить опять на каторгу.
— Викул!.. Я не могу... Не смею... даже о прощении молить... не смею! — еле выкрикнула она и упала лицом на землю, в то время как он стыдливо кутался в подрясник и жалостливо бормотал:
— Господь с тобою!.. Ничего, потерпи... Живите со Христом... для деток малых... Не стою я слезы твоей пречистой, матушка!
А сам склонился над нею, и лицо его скривилось, и излучали боль невыносимую глаза его...
Даже Колобов не выдержал и отвернулся.
Василий же, открыв глаза, оперся локтем о землю и смотрел не на жену и брата, а мимо них, на озеро. И широко раздвинулся от нового видения взгляд его.
Исполинский обоюдоострый меч, разделив собою небо и землю, погрузился в тихое, зеркально-гладкое озеро, наполненное не водой, а кровью. А на конце меча висело чье-то надвое рассеченное, истекающее кровью сердце.
Василий зажмурил и опять открыл глаза, но видение не исчезало.
За гладью озера лежала степь, а на степи был конусообразный холмик, а за степью догорала красная заря с единственным над самым горизонтом облачком. И вот отраженная в воде полоска степи с холмиком образовала одно лезвие и рукоятку, отразив в воде другое лезвие. А облако, висевшее над острием меча и отраженное в пурпурной глади озера, казалось темным, надвое рассеченным и наполнившим озеро кровью сердцем.
Это было так зловеще, и величественно, и прекрасно, что Василий вновь не стал верить в явь происходящего.
Но вот у стога раздались грубые слова Андрея Саватеича:
— Москва слезам не верит!.. А нам садиться за него в острог — тоже не дело!
Василий вновь закрыл глаза, но и закрытыми глазами видел исполинский меч и
кровь, затопившую небо и землю... Он не видел лишь Державшего тот меч, но знал,
что Он был тут же над землей и если Он не мог быть видимым, то только по
великой слепоте человеческой. Василий снова погрузился в обморок, как в сон. И
будто из другого мира услыхал слова отчаяния склонившейся над ним Надежды:
— За что же, Господи? За что?!
Но сон, сплетаясь с явью, продолжался.
Ибо лишь во сне могло случиться
то, что принесли все следующие дни и ночи.
Уже звучали в доме голоса детей,
приехавших от Лизаветы, у которой они прожили три дня, но все еще витал над всеми
призрак заживо схороненного странника, и не осталось больше слез в сухих и воспаленных
глазах Надежды Сергеевны. Дней пять преследовал Василия докрасна накаленный меч
над озером из крови, пока, наконец, он встал и, сняв повязку с головы, снова вышел
на работу. В ней было спасение от уродливых видений, в ней начало новых подвигов.
Василий только что открыл ворота,
чтобы ехать на покос, как к воротам подъехали всадники.
Двоих он сразу же узнал. За
восемь лет они как будто вовсе не переменились. Даже их холщовые рубахи, зипуны
и войлочные шляпы, седла на конях и узды были те же. Может быть, даже и лошади под
ними те же: карий и буланый, долгогривые, в репье, два мерина. И бороды не сделались
седее, и даже лица — так же загрубело коричневые, и улыбки те же, мягкие, с хитринкой.
Только голоса немножко потускнели.
— Здорово был! — сказали они
в голос, тронув войлочные шляпы и не слезая с лошадей. Потом притронулись к святительским
кольцеобразным бородам и, показав на третьего, тоже оба в один голос спросили:
— Не узнаешь, поди, спутника-то
нашего?
И молодой мужик с рыжеватым
пушком на подбородке неторопливо первым слез с коня, высморкался в землю, вытер
руку полою зипуна и степенно протянул Василию:
— Здорово, дяденька Василий!
Кондратий я, Ананьев сын. Племянник тебе довожуся...
Эта давняя, неспешная родная
речь, чем-то столь прекрасная, заволновала еще не окрепшего, не оправившегося от
недавних потрясений, и Василий не мог вымолвить ни слова. Смотрел на зипуны, на
седла, выложенные высветленным серебром, на лошадей, и даже запах пота их, и все
давнее, чудесное своею простотой и такой песенной, бессмертной, задушевной правдою
остановило в нем слова.
Когда же, справившись со слабостью,
он ввел гостей в свой дом и когда заговорил с гостями ихним, бухтарминским языком,
Надежда Сергеевна увидела в нем новую, большую, строгую красу во всем, красу неумирающей,
простой и вечной правды человеческой.
И как восемь лет назад в хоромине
Фирса Чураева, так и теперь в доме Василия, после сытного простого ужина, разутые,
раздетые, плешивые и низкорослые бессмертные богатыри весело рассказывали в сумерках
всю быль и небылицу минувших лет в Чураевке. И закончился рассказ той же неожиданной
и в тоже время старой просьбой:
— И пошло опять у нас перекосердие
с Данилой... Царь и Бог доспелся. И решили мы собор созвать. И вот дошли до нас
об тебе слухи. Приехали до милости твоей. Штоб помирил ты нас для ради Господа.
Нужно ли было расспрашивать?
Можно ли было колебаться и ссылаться на здоровье?
— С радостью! С великой радостью
поеду, — тихо и размеренно сказал Василий, и прибавил для скрепления. — Ежели в
писаниях буду не горазд, то сердцем помогу для примирения братского в единой вере.
Наутро нарядился просто и пристойно.
Подковал и оседлал гнедого друга и просто распрощался со своей семьей Василий.
Оставил на плечах жены весь
дом и труд и тишину страданий в одиночестве.
Надежда Сергеевна благословила
его скорбною улыбкой, когда сел он на Гнедого. В ряду троих гостей он показался
всех сильнее, легче и полетистей.
Надвинул шляпу, чтобы ветром
не снесло, и от шестнадцати копыт заплясали в воздухе лохмотья земли, влажной после
утренней росы.
* * *
И снова продолжался для Василия
и сон, и явь — все вместе.
Все новыми и новыми тропами
вился путь в горах. Каменистые броды, крутые приторы, прохладные перевалы, попутные
дожди, ночлеги в пасечных омшаниках, и зори утренние росные, и ели шепотливые, и
камни молчаливые — во всем этом страница за страницей раскрывалась летопись все
той же тайны, сна и яви, непрерывных в вечном обновлении.
До Ильина дня оставалось только
два дня. Путники спешили. Они поднялись уже к истокам рек, на перевал Холодный,
в кочевья калмыков. Редкие седые клинья юрт были пусты. Калмыки кочевали еще выше,
где-то на вершинах. Но здесь, в долинах речек, уже скошено и сметано все сено, и
стога его чернели на зеленых лоскутьях полян.
На закате дня путники остановились
на ночлег у стога — последняя ночевка до Чураевки. Выбрали начало, самое рождение
горного ручья.
Вечер угасал в пронзительной
какой-то тишине. Почти никто не говорил, не пел, ничем не нарушал молитвенной торжественности
этой тишины.
На ближайший стог уселась пестрая
ворона, и крик ее прозвучал даже красиво, полный смысла и значения.
Лишь около костра, когда стемнело,
похрустывая хворостом, заговорил один из стариков:
— Фирс Платонович, покойная
головушка, на беседах часто нам сказывали: все, дескать, речки с гор бегут. А как
они на гору поднимаются — никто не ведает.
— Вот мы и умствуем теперича,
— поддакнул другой старик, — мы, старики, все перемрем, а кто о благочестии будет
пещись? Вот Кондрю взять: три года во солдатах побыл и староверие позабыл.
— Забыть хоть не забыл, — нехотя
сказал Кондратий, — а только все с пути сбивают. Сколь разных вер в одной деревне
нагорожено.
Он снова начал было про злобу
Данилы, да остановился. Думы об отце и еще какая-то неведомая горечь замкнули сердце.
Василий слушал тишину и эти
сказы и во всем улавливал тот стройный лад, когда и злоба и печаль становятся лишь
тенью от любви и красоты неописуемой. Как высота Алтайских гор рождает реки, никогда
не высыхающие на равнинах, так эти речи-жалобы родных людей — звучали для него теперь
как откровение любви всечеловеческой. Ибо даже злоба — перегар все тех же сил и
соков алчущего духа. Воистину — любовь Василия так безгранична и неисчерпаема, что
он одной ее улыбкою погасит все пожары зла, творимого в Чураевке Данилой.
С такими думами стремился на
собор Чураев. Он долго не ложился спать, и все бродил по склонам гор, по посеребренной
инеем отаве, и молитвенно раздумывал о том, как бы чище, проще и сильнее начать
служение родной земле, а вместе с ней и всему миру, а стало быть, и наивысшему началу
— Богу на земле.
На горы взошла луна. Взглянув
в ее холодный светлый лик, Василий улыбнулся той простейшей тайне равновесия и мудрости
во всей вселенной, к которым люди так привыкли, что даже перестали видеть их.
Луна разбрызнулась во всех кристаллах
инея, и бесконечно-малыми мирами светил каждый атом земной влаги.
А дума человеческая вновь летела
в запредельность, и была гора устойчива своей твердыней под ногами думающего Василия.
Когда Василий возвратился к
стогу, то, зарывшиеся в сене, старики и Кондря крепко спали.
Василий разостлал свой подседельник
и еще послушал лунную, серебряную тишину. Даже лошади стояли без движения. Даже
ручей замолк, убавив свои струи, и колдовала среди гор та горная святая тишина,
в которой совершаются все таинства и снов неведомых, и явственных чудес.
Чураев лег. И вместе с ароматом
сена в него влилась дремота, ласковая, как любовь, и бестревожная, как синь надлунная.
Медленно взошла луна на середину
неба, и тени от стогов стали короче и круглее. Лошадь Фрола Лукича приблизилась
к коню Кондратия и, ткнув ей в шею мордой, попросила почесать зубами спину. А старый
конь Марковея Егорыча, проснувшись, шумно вздохнул и внезапно поднял голову. Уши
его заострились в сторону Запада и что-то услыхали. Потом и остальные лошади подняли
головы и заострили уши. И лишь тогда Гнедко Чураева пугливо храпнул и разбудил Фрола
Лукича. Старик поднял из-под сена лысую голову и прислушался. В мертвой тишине раздался
четкий приближающийся топот.
И вдруг все четверо, как по
команде, вскочили из-под стога и, не зная, что это такое, встали в ряд и замерли...
По тропинке мимо них в эту минуту
во весь опор с высоконапряженным и протяжным криком проскакал какой-то всадник.
Конь под ним был белый, тонкий, вытянувший шею, приложивший к гриве уши и выбрасывающий
из ноздрей клочья серебристого пара.
Когда всадник унесся вдаль,
к Востоку, все переглянулись, но никто не мог произнести ни слова. Никто не мог
поверить, чтобы в таких горах, по столь опасной, узенькой тропе мог кто-либо промчаться
с такою жуткой быстротой.
И уже никто не мог заснуть до
самого рассвета. А на рассвете оседлали лошадей и поехали.
И снова их настиг галопом мчавшийся
всадник, на этот раз на вороном коне.
Это был казак, в руках которого
взвивались поочередно шашка, пика и нагайка, и всеми ими он так ловко и отчаянно
размахивал, что все четверо свернули в сторону и с восторгом посмотрели вслед неведомо
откуда взявшемуся джигитовщику.
Проехали еще верст пять и увидали
наскоро сколоченный шалаш, покрытый свежими ветвями. Возле стояла белая оседланная
лошадь, и высокий молодой казак сурово всматривался в глубь страны, на Запад.
А с Запада в эту минуту мчался
новый всадник на темно-рыжей лошади.
Ожидавший возле шалаша быстро
вскочил на белого коня, на бегу выхватил у подбегавшего белый пакет, и, повернув
коня, пригнулся к его гриве, и поскакал, размахивая плетью, пикою и саблей.
Четыре путника остановились
возле шалаша, и Василий спросил у всадника:
— Что это такое?
— Истафеты! — строго отрубил
казак.
— Какие эстафеты?.. Почему?
— Билизация!.. Война!.. — еще
суровее сказал казак, проваживая запаленного коня по косогору.
— Война? — переспросил Василий.
— С кем война?..
— Наше дело — исполнять приказ.
Сбор солдатов объявляем.
Кондратий нахлобучил на глаза
шляпу и подстегнул коня. За ним молча, наклонивши лица, тронулись старики.
Василий посмотрел на разгоравшееся
утро. Красота его была неописуема. Из-за гор всходило солнце, такое ясное и радостное,
брызжущее золотом и смехом.
Можно ли было не смеяться вместе
с солнцем над причудами столь затянувшегося сновидения?
И не безумие ли эти вести о
войне?..
Ибо этот молчаливый и непобедимый,
вечный мир приближавшихся, давно знакомых гор все равно переживет все войны, все
эпохи.
И Василий увидал в лиловой дали
синюю полоску утреннего дыма над ущельем, где текла родная бирюзовая река и где
ждала его седая и замшелая, по- новому волнующая и невыразимо-близкая Чураевка.
... Да и кто из смертных мог
помыслить, что над судьбами земли уже поднят пламенный меч, рассекающий грани эпох?
И совсем не думали об этом те мирно украшавшие своим трудом лицо земли, чьи сердца
и жизни были уже взяты властною рукою Держащего, чтобы бросить полной горстью в
жертвенное пламя.
* * *
То же солнце, тою же дорогой,
но тремя зорями раньше дня Ильи Пророка — медленно спускалось за холмистыми полями
Чарышской долины.
В Березовку к родне только что
приехал по своим делам Онисим, на этот раз без Марьи, только с пятилетним Степкой.
С весны он начал строить новую
избу, да “обремизился”. Затеял пятистенную, а на покрышку денег не хватило. Уже
и пол, и потолок настлал, даже навел стропила, а тесу напилить не стало денег. По
мелочам у многих задолжался, продал годовалую телку. Марья исхлесталась в суете-заботе.
Сколько раз поденщицей ходила в люди — все копеек сорок в день домой притащит. Лошадей
за лето с тела сшиб — узнать нельзя. У коренника к тому же от опоя вся спина все
лето пухнет и гноится. Замотался, похудел и даже чуть заметно поседел Онисим. И
вот отважился у купца-свояка Колобова одолжиться. Даже одобрительный приговор от
общества деревни Узкой Ляги привез, вроде как поруку.
Лошаденки за дорогу вовсе стали.
Ели доплелись. От заботы сна лишился. Если Колобов не выручит — прямо петля. Вот
до чего этот год довел Онисима.
Приехал он в Березовку перед
закатом. Приободрился, настегал, наярил лошадей, чтобы хоть по улице села прошли
не клячами. Заехал в ограду тестя, а в ограде — Колобов на своих лихих саврасых.
— Ух, какие у те кони-стрелы!
— крикнул Колобов с насмешкой.
Как ножом по сердцу — даже руки
опустились у Онисима. А лошади как стали, так и заснули. Едва на поводу отвел их
под навес. Того гляди — падут и вовсе не встанут. Довезут ли до дому теперь, Бог
знает.
И Онисим всю досаду пролил на
Степку:
— Вытри нос-от!.. У-у, сопляк!
Схватил твердыми мозолистыми
пальцами за пуговичный носик, сжал до красноты и заставлял:
— Ну, сморкайся!.. Еще раз!..
Тетка Лизавета и за стол экого тебя не посадит...
Но была в этой сердитости большая
теплота, самая сугревистая и последняя мужицкая утеха. Даже показалось, что для
Степки-то уж обязательно раскроются все черствые сердца.
А Колобов вдруг с просьбой:
— Завтра помочь я сбиваю. Может,
пожелаешь подсобить немного?
Онисим даже встрепенулся от
чести.
— А со всей приятностью! — поспешно
ответил он и старательно высморкался. В глазах его блеснули огоньки довольства.
Не потому, что помаячила какая-то
корысть или надежда, а потому, что мог Онисим все последнее отдать, так, просто,
честь по чести, если человек по-человечески его попросит.
А быть на помочи у Колобова
всяк считал большой честью. Онисим знал об этом понаслышке, потому что об этих колобовских
помочах из года в год росла большая слава на весь край.
Многие дивились — что за выгода
купцу бросать на эти помочи такие средства и затраты?
Потому что в этот день бывали
сотни человек не только до отвала сыты и до повала пьяны, но и всяк имел какой-либо
подарок. Молодежь задаривалась конфетами, орехами, девки получали бисера и ленты,
яркие платки, сережки, пояски и всякие особые подарки по особому наказу Лизаветы
и Андрея Саватеича.
Это был огромный, шумный день
— событие, в котором мог принять участие всякий желающий, от старика до малого ребенка.
Для этого Колобов откладывал много разных не доделанных в году работ по дому и заимке,
по заводу и по мельнице, по пашне и покосу — всюду, где его хозяйское величество
хотело подвинуть свое дело.
В этот день он сбивал веселую
артель даже для сбора долгов. Как и для других артелей, запрягалась подвода, ставился
бочонок с пивом. Артельщики с колокольцами, с песнями объезжали самых нерадивых
должников Андрея и, угощая пивом, сладкой водкой или горсточкой орехов, уговаривали
“хоть немного поплатиться”.
Мужики смущались, отклоняли
угощение, совещались с бабами, потом, махнув рукой, крестились, выпивали и смягчались...
Если не было при доме денег — перехватывали у соседа, а еще охотней отдавали долг
скотом и животом, домашней птицей, яйцами, даже накопленной сметаной. Потому что
много требовалось в этот день различной снеди. Некоторые бедняки, месяцами не едавшие
говядины, в этот день на колобовской помочи хватались за живот от объедения.
Но за то же и работали все в
этот день — один за четверых, и того более. Появлялась небывалая подвижность и находчивость.
Сам собою в каждом деле выбирался старший. Каждый находил свое любимое занятие.
И часто вытворялись чудеса, о которых после шла молва далеко за чарышские пределы.
До сих пор многие помнят, как
на помочи во время постройки своей усадьбы Колобов отрезал по двенадцать аршин на
платья десяти старухам за то, что те, — обиженные чьими-то выкриками, что-де старухи
ни на что не годятся, — сделали такое дело, которое не всяким мужикам под силу.
В один день успели навозить камней и выложить все полы в завозне, в погребах и все
дорожки во дворе и возле дома. А на прошлогодне помочи две дюжины девиц, отряженные
для работ на мельничную плотину, прогнали всех парней и мужиков и сами в один день
запрудили такую плотину, через которую можно на тройке ездить. Так ее и прозвал
Колобов: “Девье диво”. Для старшей из этих девиц нынче зимою Колобов сам жениха
нашел, сам был в сватах, а на свадьбе — в дружках, и к брачному столу привез бочонок
масла...
Мудрено ли, что и нынче к его
помочи многие готовились спозаранку. Несколько артелей крепко сговорились, как и
чем они нынче покажут свою ловкость, силу и смекалку.
Похоже было, что народ накоплял
в себе избыток сил и доблестей, и некуда и негде было их ему выказать красиво. И
вот купец догадливо и ловко открывал источник этого богато искрящегося хмеля и направлял
его на свою пользу.
Чуть заря поутру — никогда никто
не вышел бы так рано на свою работу, — у Колобова на ограде уже все кипело. Толпа
людей сама собой разделялась, гремела голосами, инструментами, посудой, колесами
телег, копытами коней. И прежде всего стар и млад начали стаканом пива и горячей,
хорошо прожаренною в масле шаньгой. И не только началось соревнование в поспешности
и ловкости, но начался взаимный смотр великого труда и удивительного мускульного
напряжения.
Это был показной праздник наикрасивейших
сил и воль простых людей всех возрастов, когда со смехом, с песнями и с безобидной
руганью — во всем первой помощницей у русского народа — началось однодневное созидание
памятников многих лет. На ограде стало вырастать целое новое здание. На кирпичном
заводе вылеплялись сотни новых кирпичей. В соседних горных ущельях вырубались и
сплавлялись по реке сотни бревен, а на полях стали сгорать под серпом, косой и под
машинами десятки десятин пшеницы и овса.
Созидая, сами же дивились, ругали
Колобова и себя за глупое усердие и не могли понять той двигавшей их силы, которая
сдвигала горы при одном лишь появлении Колобова на работе. А Колобов знал, когда,
и как, и где он должен на минуту показаться. И знали все, что где явился Колобов
— там взлетала целая волна подъема и веселья, потому что, помимо ободряющего или
метко-острого слова, Колобов привозил те самые обжигавшие, горячо-веселящие глотки,
которые в эти минуты казались самою живительною, сказочной живой водой.
Но также знал и он, — этот рыскавший
то на тележке, то верхом в седле хозяин-ястреб, — какими мерами все надо мерить
там, где так воспламенены желания, где так напряжена вся сила воль и мускулов и
похвальбы народной.
И не поил он в это время, а
лишь слегка подпаивал, подогревал задор. А его услужливые спутницы во главе с Лизаветой
старались затушить малейшие хмельные искры самою обильной, самой жирной, самой сладкой
пищей, на которую здесь не было ни скупости, ни меры.
Уже к раннему обеду было сделано
так много, что сам Колобов не мог поверить. Ибо при наемном труде это же количество
людей за целую неделю не сработало бы столько.
Но, любуясь разными картинами
труда, даже Колобов невольно забывал свое корыстолюбие. В нем просыпалась в это
время та большая сила, которая любила больше всего просто созидание, двигающее душей
народа.
И тут уже не он, не досужливый
и грубый Колобов, а приглашенная им в помощь Лизавете Надежда Чураева могла раздумывать
о том, что хочет и что может этот сильный человек.
В этот день Надежда Сергеевна
вся приободрилась, позабыла все недавнее и улыбалась величавой, неописуемой красоте
движения сотен созидавших и творивших рук. А в блеске взглядов, подогретых состязанием,
похвалой или маленькою лаской в виде теплой, посыпанной сахаром оладьи, было истинное,
творчески-непобедимое и даже неземное, а какое-то иное, горнее стремление — бескорыстно
созидать и радоваться беспричинно.
И вот на этом-то смотру труда
внезапно увидал себя Онисим.
Как свояка и как бывалого, Колобов
назначил его старшим по уборке только что созревшего овса. Но, Боже мой, что сделалось
с Онисимом, когда он увидел серебряное море овсяных полос! Он позабыл, что он был
старшим, и первый превратился в самого последнего и младшего рабочего, и этим редкостным
примером так подвинул дело, что к полудню, когда на полосы с наливкой прискакал
сам Колобов, — из семидесяти десятин овса на корню осталось меньше трети.
На стане всех ждала душистая
похлебка из молодого барана, но ели ее на ходу и где попало. С целым возом шанег,
пирогов и лакомств прислала Надежду Лизавета. И, обнося на полосе всех помочан,
Надежда Сергеевна увидела: как непрерывный вихрь, как радостный пожар — весь этот
труд среди полос в полях.
Здесь было пять косилок, две
сноповязалки, и все-таки десятки косарей ходили и косили, состязались с машинами.
А несколько десятков женщин, девушек, подростков бросались на ряды свалившихся колосьев
как на драку. Они хватали друг у друга каждый сноп и, ярко разодетые, веселые, поющие
и бегающие вприскочку, казалось, совершали пляску дикого веселья. Это было так могуче,
что Надежде захотелось плакать. И было так обидно, что здесь не было Василия. И
было горько-горько, что в числе этих людей не пел, не прыгал, не смеялся Викул.
Потому что для нее лишь тогда бы в этой радостной картине созидания в полях было
воплощение истинного, самого большого счастья. Как поздно все это она узнала!..
Но вот среди снопов она внезапно
увидела Онисима. Одетую в простое рабочее платье, загорелую и похудевшую, он не
узнал ее.
— Онисим! Здравствуй!
Онисим оглянулся, и лицо его
расплылось в гримасу бурной радости...
— Сергевнушка! Родная!.. Вот
ты, Господи!.. А Фирсыч?..
И, захлебнувшись чувством, не
докончил. Через плечо окинул умиленным взглядом бесконечную равнину, всю посеребренную
сверкавшим в свете полудня овсом, засыпанную свежими, пахучими, кудрявыми снопами,
и закричал еще азартнее:
— Ну, прямо дух тут захватило!..
Экая, Сергеевна, страна Господня! — и, с ожесточением бросаясь на снопы, закончил
с грустною ноткою: — Ну прямо, слышь, не ушел бы от экой благодати!.
Онисим даже позабыл съесть данную
ему ватрушку — положил на сноп для Степки — и снова отдался сладостному шелесту
кудряво-серебристых овсяных снопов. Так они были милы его душе, как малые и милые
ребята. Так ласков был их шепот, и так полны были весельем и радостью их кудри,
купавшиеся в океане солнца, неба и молитвенного восхищения Онисима.
Забыл Онисим здесь о недостроенной
избе своей, о Марье и о Степке, брошенном где-то на телеге с края полосы, забыл
и о самом себе, но просто и самозабвенно слился с тем огромным и неизъяснимым счастьем,
которое все состояло только в легком ветерке, так любовно распушившем его волосы
и так смешно напузырившем его синюю рубаху на вспотевшем теле.
А между тем так скоро, так обидно-скоро
мчится время, и конец веселого большого дня так неожиданно наполнился румянцем предзакатным.
Все артели шумно ехали в село
и оглашали его песнями на все лады и голоса. Огромный двор усадьбы Колобова не вместил
всего народа, и большая площадь между волостью служила продолжением хозяйского двора.
А с полей, с завода, с берега
реки, с покоса, с мельницы, с заимки — с песнями, с колокольцами, верхами, и в телегах,
на парах и на тройках лошадей, с косами меж колен, с серпами на плечах, в веселых
солнечных повязках из соломы съезжались и сходились запоздавшие все гуще и дружнее.
У ворот усадьбы Колобов и Лизавета
всех встречали, угощали и ласкали, словно сказочные царь с царицей... И когда толпа
народа все запрудила, сын Колобова Ваня вышел из лавки с огромной гармоникой и грянул
плясовую.
И не удержался сам растроганный,
могучий и счастливый Андрей Колобов. Он плавно поднял руки, отодвинул от себя Лизавету
и тотчас же поманил ее к себе игривой и лукавой улыбкой.
И, стукая о землю новыми большими
сапогами, зачастил зазывно:
- Эх, во лузьях!..
Эй, во лузьях!
Во лузьях, лузьях — в зеленых во лузьях.
И пошли, и закрутились, заповскакивали
головы в платках и картузах.
- Эй, вырастала!..
Эх, вырастала, -
Вырастала трава шелковая,
Да расцвели цветы лазоревые...
И тут же, не останавливая пляса,
Колобов глазами и маяченьем стал составлять из девок и парней свою любимую восьмерку.
Уже были в кругу все восемь,
но он все еще маячил и сзывал, выбирал в толпе и спаривал все новых плясунов с плясуньями.
И разрастался круг восьмерки, ширилась, росла и все шумней прихлопывала, подпевала,
подгикивала и подплясывала развеселая толпа.
И всех крутил, и всех водил,
и всех по-чародейному вплетал в восьмерку Андрей Саватеич... И даже появились в
кругу лысины, и стала развеваться седая борода Степана Степаныча. Оплетали ноги
сборчатые сарафаны пожилых и полнокровных баб и бабушек.
Не стерпел, ударился вприсядку
радостный Онисим, волосы которого были повиты венчиком из овсяной соломы.
И в эту самую смешную и забавную
минуту пляски вдруг ударил набат на колокольне...
Пляска прекратилась. Все на
площади, в ограде и в домах расстроились и заметались. Полились, посыпались во все
концы села бегущие сельчане. Всяк спешил спасать свой дом и свой живот... Но нигде
никто не видел ни пожара, ни дурного злополучия. Бросились на колокольню...
А там, на обсиженной голубями
лестничке, стоял без шапки, лысый и седой блаженный Феденька, волостной рассыльный,
и торопливо ударял в главный колокол, горько всхлипывая.
Со смехом, с руганью и с подзатыльниками
сволокли блаженного на площадь.
— Что же ты, дурак, народ сбулгачил?..
Самое веселье распугал!
Но Феденька не отвечал народу.
Плакал и протискивался к волости.
И только в волости, когда нашли
и привели подвыпившего старшину — он тоже был на колобовской помочи, — Феденька
достал из-за пазухи пакет, который он привез из ближайшей волости, и, подавая его
старшине, вдруг люто огрызнулся на толпу и, указывая на пакет, сквозь слезы проскрипел:
— Беда пришла... А вы блажитя!..
И захлебнулся от внезапной и
немой обиды. Никто и ничего не понял. Однако все в тревоге замолчали и смотрели
на нахмуренное, бородатое лицо старшины, с трудом читавшего бумагу.
* * *
Не успел угаснуть день большого
радостного трудового дня, как все село покрылось паутиной тонких женских причитаний.
А Феденька блаженный торопливо бегал от окна к окну и стуком старенького костыля
вколачивал печаль, как гвозди в крышку гроба, в каждый дом, в каждую лачугу:
— В волость, братки, которые
солдаты!.. Поскорея!..
от издательства
Глава первая
Глава вторая
Глава третья
Глава четвёртая
Глава пятая
Глава шестая
Глава седьмая
Книгоиздательство АЛАТАС, по общему соглашению, состоявшемуся 17 Марта 1927 года между корпорацией Алатаса и Г.Д. Гребенщиковым переходит в личное ведение Г.Д. Гребенщикова и переносится из Нью-Йорка в пределы штата Коннектикут.
В этом штате Бичер-Стоу создала Хижину дяди Тома. Здесь жил и творил Марк Твен. Здесь в пути к бессмертию братски обнялись имена индейских вождей Хусатоника и Помперага. Быть может, здесь же легендарный Гайавата замышлял о Трубке Мира. И вот здесь же, по воле судьбы, в лесах и на горах Америки, на белом сибирском камне (АЛАТАС) закладывается Чураевка — скит русской культурной мысли.
Хорошо под шелест трав и леса трудиться на земле, хорошо в тиши уединения отбирать лучшие зерна о прошлом. Радостно всякое благое созидание в настоящем. Но еще более радостно творить мечту о Светлом Будущем...
С этими заветами вступает в свою жизнь Чураевка. На этих же основах, кооперируя с Чураевкой, будет продолжать свою работу и АЛАТАС. Чуткость и внимание читателей будут лучшими сотрудниками в наших делах и достижениях.
Книгоиздательство АЛАТАС.
24 марта 1927 г.
Чураевка на Помпераге.
“И это пройдет…”
Из древних арабских надписей.
* * *
“И тогда восплачутся все племена знмные…”
“...И соберут избранных Его от четырех ветров”.
От Матфея, Гл. 24.
а
земле немного мест, куда открыты все пути только счастливым.
Счастливые, красивые, богатые в счастливейшую пору лета и зимы отборным жемчугом съезжаются в эти места и делают из вечных буден вечный праздник. И дни и ночи их беспечной жизни претворяются в безумную тоску о наслаждениях.
История, судьба да и военная удача наградили юг России, — должно быть, за великие и вечные печали Севера, — такими дивными местами, как Туркестан, Кавказ, побережье Черного моря, украинские берега Днепра, и в особенности сказочное Бахчисарайское ханство на утесистом краю Тавриды.
Там, где некогда неутомимый Одиссей нашел свою бессмертную мечту и сладостный покой, где каменной походкою прохаживался Геркулес, где женственная, нежная Эллада упивалась хмелем вечной радости, где среди возлюбленных была богиня Афродита, где и поныне к синеве вод и к белой пене волн спускаются редчайшие красавицы всех стран, — там, как всегда, все так же изумрудно цвел и радовался жизни полуостров счастья — Крым.
Как алмазный клинок, вонзившийся в лиловую эмаль морских просторов, он показывал концом своего острия на вечный, неменяющийся символ счастья — солнечную даль.
Должно быть, именно это яркое видение синей дали наяву, часто грезившееся во сне или в мечтах поэтов, влекло сюда всех тех счастливых, кто был свободен от нужды и кто имел досуг мечтать и жаждать еще более счастливых упоений жизнью.
Поэтому-то в ярком утреннем движении на симферопольском вокзале среди только
что прибывших с поездом модниц, наряженных в шелк и кружева, среди белоснежных
кителей с погонами, дорогих актерских шляп и выхоленных рук, разительно
выделялась фигура молодой особы, одетой более чем скромно в коричневое платье прошлогодней моды. Платье это было длинное
и узкое, с разрезом почти до колен, отчего была заметна тщательная штопка на ажурных
шелковых цветных чулках. Бросилась в глаза эта фигурка потому, что, несмотря на
свою молодость и красоту, она была чужая всей этой изысканной толпе, одинока и растеряна
и, как бы совершая что-то неуместное, все время колебалась, — что же делать дальше?
Даже в том, как нерешительно она расспрашивала у незнакомых ей людей более короткий
и дешевый путь до Ялты, было что-то виноватое и тайное, бросавшееся, тем не менее,
в глаза полиции, и это в особенности выделяло ее среди всех беспечных и счастливых.
В ожидании заказанного утреннего
кофе генерал Энский случайно обратил внимание на молодую женщину и неохотно наблюдал
за ней. Генерал мог с полным правом причислить себя к тем счастливым, которых так
немного под луной, в особенности в избяной и лапотной России. Ему не было еще пятидесяти,
но он выглядел моложе сорока, и седина затронула его виски лишь настолько, чтобы
на румянце загорелых щек под бархатным околышем живописно расцвели привлекательные
серебряные искорки. Он был полнокровен, подвижен и достаточно высок, хотя канцелярия
Генерального штаба слегка ссутулила его спину и утучнила талию — единственная болезнь,
от которой он лечился шесть недель. Он чувствовал себя настолько молодым и сильным,
что для пущего кровообращения был не прочь пережить страничку приключения с какой-нибудь
изящной спутницей по Крыму. Впрочем, он мог лишь это допустить при наличии неотразимо-соблазнительной
красивой женщины, так как он был очень избалован жизнью. Его жена была красавицей,
каких немного даже в Петербурге. Она была одной из избранных придворных фрейлин,
и недаром несколько знаменитейших художников собирались написать с нее портрет.
Генерал очень любил ее, был прекрасным семьянином, но все-таки... Что это там за
дикарочка с прелестным профилем?..
Когда был подан кофе, генерал
поморщился. Сливки поданы не так, как в Петербурге был научен повар. Вспомнился
обширный и удобный кабинет, дела и ожидаемое повышение.
На лбу, меж тонких выразительных
бровей, сложились давние, красиво углубленные две складки, какими природа награждает
только очень сильных волей.
Мимолетные мечты о приключениях
в Крыму исчезли.
— “Не забыл ли генерал Вавилов
обещание?”
Генерал немедленно решил напомнить
о себе приличной деловою телеграммой.
Но автомобиль был уже подан,
и чернявый юркий грек почтительно напомнил об уплате вперед.
Отдавая деньги на ходу к машине,
генерал невольно встретился с растерянной улыбкой хорошенькой дикарки. При ней был
весь ее багаж: легкий чемоданчик, плед и зонтик.
Вид ее был столь сконфуженный
и вместе трогающий простотою и беспомощной наивностью, что генерал, коснувшись пальцами
околыша, ответно улыбнулся, но тотчас же прищурился, склонившись к ней со вниманием
благосклонности. С разных концов на них смотрело много глаз, и полицейские глаза
были более внимательны.
— Извините, пожалуйста... Я
хотела попросить вас... Вы, кажется, едете в Ялту?..
— А вы откуда знаете, что я
еду в Ялту? — сурово, хотя и с улыбкой спросил генерал.
Два очень сложных чувства овладели
им в одну секунду. Он даже успел подумать: “Прелестная девчонка... Но как бы неприятностей
и пересудов не случилось...” — и другое чувство: “Отказать такой беспомощной и одинокой
— как-то неудобно”. На всякий случай громко переспросил:
— Вы хотите, чтобы я вас до
Ялты подвез? — и, не дожидаясь ответа, прибавил: — Пожалуйста, пожалуйста, садитесь...
Все же он сел так, чтобы не
дать ей повода вести себя назойливо.
Непринужденно и с осанкою откинулся
назад и, не спрашивая разрешения, закурил сигарету. Глазами опытного, много видевшего
человека сразу прочел, что спутница какая-нибудь гувернантка, в лучшем случае —
сельская учительница, ищущая жениха или случайных радостей.
Когда машина выбежала в степь,
генерал вспомнил, что теперь как раз пора охоты на молодых тетеревов и было бы недурно
заехать в имение к Червинскому, поохотиться. Как жаль, что нет с собой любимых ружей
и собаки. Впрочем, у Червинского найдется все. Надо будет на обратном пути так и
сделать. Со спутницей он не сказал ни слова. Молчала и она, придерживая шляпку и
пряча дырочку на прорванной перчатке.
Когда же степь окончилась и
шоссе пошло лесами, генерал по привычке специалиста стал прикидывать, как бы он
составил план сухопутной защиты Симферополя, в случае десанта неприятеля на Черноморском
побережье. Но тут же вспомнил, что его проекты обороны будущего юго-западного фронта,
как водится, за недостатком средств в казне остались неосуществленными, а между
тем сейчас, как никогда, на юго-западе назревают несомненные события — как отзвуки
наших неудач в русско-японской войне. За десять лет, конечно, мы кое-чему научились
и кое-что исправили, а все-таки у юго-западных соседей военное искусство и техника
идут вперед не нашими медвежьими шагами...
Автомобиль завыл от напряжения
— пошел подъем на перевал.
Генерал, усаживаясь поудобнее,
невзначай слегка толкнул спутницу и в первый раз позволил себе быть с нею любезным.
— Вам удобно?
— Очень!
Генерал на мелкой зелени увидал
отпечаток тонкого, с прелестной улыбкой профиля. Какая кровь преобладает в ее жилах?
Северная славянка или, может быть, норвежка с примесью немецкой крови? Но легкая
горбинка на носу и смуглость степного загара говорили о возможной помеси с какой-то
южной расой...
— “Как будто бы немножечко цыган
прохожий виноват”, — тайно улыбнулся он и не знал, о чем еще спросить ее, и стоит
ли?..
Неравенство во всем стесняло
и накладывало цепи на дурашливую недавнюю мысль о приключении.
Молодая женщина сверкнула крепкими
прекрасными зубами и низкой нотою проговорила с тем же старанием, с которым говорят
люди, боясь сказать неправильно.
— Как хорошо в автомобиле ехать.
— Нравится? — читающе взглянул
в глаза генерал, невольно вслушиваясь в ее выговор: — “Не немка ли?”
— Все-таки боязно... На лошадях
смелее. В Монголии я даже диких лошадей объезживала... — сказала и от страха поперхнулась.
— Ого!.. Зачем же вы были в
Монголии?
Он повернулся к ней в упор.
Но она не знала, как ответить,
чтобы не предать себя. Вдруг ее спутник знает, что она бежала от отца и мачехи и
десять месяцев как преступница, с просроченным паспортом, все бегает из края в край
России.
— Ваш отец купец? — допрашивал
генерал Энский.
— Нет, он там ветеринаром служит,
— не умея лгать, сказала молодая женщина и, замолчав, отвернулась.
Генерал смутился: перед ним
была какая-то дикарка неизвестной крови, может быть, смесь бурятки со ссыльным поляком,
а он готов был принять ее за немку. Может быть, какая-нибудь акушерка или просто
горничная девушка. Он отвернулся, замолчал и стал придумывать текст депеши генералу
Вавилову.
Между тем машина поднялась на
последнее седло Алуштинского перевала, откуда показалось утреннее море. Задумчивой,
глубокой синевою оно заговорило с сердцем и душою юной женщины. Она забыла о строгом
и, должно быть, очень важном спутнике и закричала с непосредственной, наивной простотой:
— Море! Море!.. Господи, какое
оно море!.. Я ведь никогда его не видела.
В больших глазах ее засверкали
огоньки и далекая
эмаль перелилась в них так, что из серых они стали темно-голубыми. Ее ноздри слегка
раздулись, и золотистая прядка белокурых волос трогательно трепетала над загорелою
щекою возле уха, подчеркивая белизну и нежность шеи.
Автомобиль опять понесся под
гору.
В сияющее лицо женщины неслась
радужная прохлада, смешанная с незнакомым, но таким бодрящим ароматом. Видно было,
что она не умела проверять своих чувств, но то, что она переживала теперь при виде
моря, она почуяла в себе впервые и могла бы назвать это первой настоящей радостью
в ее жизни.
Улыбка этой женщины была такая
детская и вместе заразительно влекущая, что генерал невольно засмотрелся и заволновался
близостью и молодостью странной незнакомки. А незнакомка уже чувствовала себя настолько
хорошо и свободно, как будто она всегда сидела с генералами и ездила в автомобилях.
И тени не осталось от недавней растерянности.
— Господи! Как хорошо, хорошо
на белом свете! — просто изливала она свое чувство.
* * *
Все люди живут по-своему, и
каждый как-нибудь питает свое сердце радостью. А Гутя даже и не знала, что счастье,
которое она искала, жило и таилось в ней самой. Вот так вот что-то вспыхнет около
— она уж и позабыла, что все эти десять месяцев не может отыскать ни места, ни такого
человека, где бы приклонить ей голову и радоваться жизнью. Боже, сколько у людей
есть счастья, когда они вольны, как птицы, и когда им не нужно каждую минуту прятаться
и лукавить.
- "А что если попросить
этого генерала?” — пришла ей в голову отчаянная мысль. Судя по тому, с каким почтением
все относились на вокзале к ее спутнику, она догадывалась, что он очень важный петербургский
генерал. Но тут же снова испугалась: “А вдруг прикажет арестовать и отослать к родителям
или, еще хуже, — к мужу!.." Ведь по паспорту-то она носит мужнину фамилию.
Радостная даль морская вновь
исчезла за горами. Гуте стало снова обидно. Мысль, погнавшая ее в Ялту, показалась
дикой и преступной. Господи, за что ты дал такую ей судьбу?
По щеке ее скользнула крупная
слеза. Украдкой смахнула, но в глаза непрошено накатывались новые слезы и мешали
смотреть на лес и горы. Генерал заметил это и неприятно поморщился. Что еще за истерика?
Спроси — будешь не рад. Начнет еще рассказывать длиннейший эпилог какой-нибудь мещанской
драмы. Но где-то под напускным безразличием у генерала шевельнулось чувство любопытства,
почти жалости. И потому, что молодая женщина старалась спрятать слезы и вела себя
так натурально, как обиженный ребенок, которого так легко утешить, генерал в Алуште
решил остановиться пообедать. Подъезжая к городу, он весело и громко приказал шоферу:
— Остановись-ка там у какого-нибудь
хорошего ресторана... и обратился к спутнице: — Не правда ли, мы с вами пообедаем?..
Гутя молча улыбнулась влажными
потемневшими глазами. Ей было неловко согласиться и неудобно отказаться. Генерал,
конечно, это понял и суровым тоном приказал:
— Ну, нечего стесняться... Пообедаем!
Когда они остановились, Гутя
покорно вышла из автомобиля, прошла впереди генерала в красивый павильон, стоявший
на столбах над морем. Но когда она уселась на одно из лучших мест, что-то помешало
ей на этот раз порадоваться морю, такому теперь близкому, шумевшему у открытых окон.
Она боялась и не знала, кого: моря или генерала? И как только генерал стал предлагать
ей карту кушаний, она решительно сказала:
— Нет, спасибо. Я ничего не
хочу!..
— Ну, как же так?.. — совсем
сердито протянул генерал. — Если вы не будете кушать, значит, и я должен остаться
голодным...
— Ну, тогда мне что-нибудь...
Чуть-чуть!..
Генерал в ее глазах прочел что-то
неприятное и чужое, почти враждебное.
— “Ого!” — подумал он и улыбнулся:
— Что же вы как будто сердитесь?
— Я на себя сержусь, — сказала
она просто и тоже улыбнулась и потупилась. Сама того не зная, она очень тонко и
удачно одолела тот рискованный и скользкий шаг, после которого почти всякая женщина
перестает владеть собой и плывет с попутным ветром. Генерал это отлично оценил и
не сразу нашел тему для беседы, так как молчание было ему просто неприятно. Он заговорил
что-то о показавшемся вблизи рыбачьем паруснике и о рыбаках. Гутя слушала и очень
мило улыбалась, но в ее сердце вырастало то решение, которое внезапно к ней пришло
в дороге.
— Что же вы не кушаете свою
рыбку? — спросил генерал, с наслаждением отдаваясь аппетиту здорового и сильного
мужчины.
Гутя поклевала рыбу как бы с
неохотою и с тем случайным и натуральным изяществом в руках и в манере кушать, которое
на этот раз особенно пленило ее избалованного спутника.
К концу обеда он разговорился,
стал смеяться и шутить и тем самым выдал своей незнакомой спутнице патент на равенство.
— Где вы в Ялте, между прочим,
думаете остановиться? — спросил он, видимо не прочь узнать ее дальнейший адрес.
— Я и сама не знаю... — сказала
Гутя и вдруг из глаз ее сверкнула молния безумной отваги. — Может быть, у государыни...
Больше там у меня нет родной души...
Генерал как был с недожеваным
куском пирожного во рту, так и застыл, широко открыв глаза.
— Я не совсем вас понимаю...
— Я и сама себя не понимаю...
— ответила на низких нотах Гутя, и глаза ее на этот раз глядели очень строго и мучительно.
Генерал с четверть минуты смотрел
на незнакомку испытующе и молча, но взгляд Гути не поколебался, и это еще раз взволновало
генерала Энского, на этот раз гораздо более глубоко и серьезно. Перед ним могла
быть истеричка или даже революционерка, и теперь, когда она отважилась упомянуть
священную особу государыни, он не считал себя вправе отказаться от серьезного ее
расспроса. Кроме того, эта женщина или девушка сама по себе начинала его интриговать
и натуральной простотой и своенравностью. За нею чуялось, во всяком случае, нечто
новое и любопытное.
— То есть каким же образом вы
думаете беспокоить государыню? — спросил генерал почти деловито.
Гутя очень нежно улыбнулась
своей заветной мысли, которая пришла еще зимою в Петербурге в одном кинематографе.
Крепостная девушка — крестьянка Ксюша, увидевшая государыню Екатерину, рассказала
ей все свои горести, и императрица сделала ее счастливой. Почему же наша теперешняя
государыня не может принять и выслушать ее, вольную степную героиню Гутю?..
— Как я это сделаю? Этого я
не могу сказать, — твердо заявила Гутя, опровергая все догадки генерала своей кроткою,
замечательной улыбкой.
— У вас опасные секреты! — назидательно
сказал ей генерал.
— Опасные?.. — вдруг испугалась
Гутя. — Да, конечно!.. Но я и не хочу скрывать от вас ничего... Напротив, только
ей я все, все расскажу... Только бы меня к ней допустили, я знаю, знаю, — чувствуя
сомнения генерала, решительно сказала Гутя. — Она не может отказать мне... И я решила,
что добьюсь свидания с нею.
Она хотела рассказать и дальше
о том, как в Петербурге офицер один сибирский хотел насильно сделать ее своей любовницей...
Но вовремя остановилась, потому что все самое страшное решила рассказать лишь государыне...
Генерал Энский почувствовал
опять жалость к наивной спутнице и даже не хотел ей говорить, что в этом сезоне
императорской семьи в Ливадии, вероятно, не будет.
— О чем же вы хотите хлопотать
у государыни?
— Об этом я могу сказать лишь
только ей одной и Богу...
Генерал задумчиво смотрел сквозь
собеседницу и тонко улыбался.
— Даже Богу!.. Вот какая вы!
— а про себя добавил: “Юродивая?”
В глубокий вырез корсажа у склонившейся
на локти Гути показался нежно-матовый овражек, упругое начало груди, которое колебалось
от дыхания вместе с тонкой тканью платья. И руки, столь умеренно очерченные к локтю
и налитые белизною тела, — вновь заволновали генерала.
А Гутя между тем замкнулась
в кроткую обитель одиночества и замолчала, не замечая чувственной улыбки собеседника.
— Я надеюсь, мы с вами поближе
познакомимся, и вы мне откроете все ваши секреты?..
— У меня нет ни от кого секретов...
— сказала она, тихо улыбаясь морю. — У меня есть одно только, самое простое желание:
я хочу быть хоть немножечко счастливой и... чтобы никто меня, кого я не люблю, не
трогал...
— Стыдно вам считать себя несчастной...
Вы такая прелесть, право!.. И кто же, кто вас может трогать без вашего желания?..
Ну-ну, не мечите молнии... Не буду. Какая вы строптивая, однако! — и генерал впервые
в своей жизни сделал любопытное открытие: “Не дай Бог, если у девушки или у молодой
женщины появится какая-либо прочная идея или цель. Для такой особы мужчин не существует
вовсе, и она может сделаться идейною злодейкой. Такая вот красавица, наверное, может
зарезать человека, как это сделала библейская Юдифь”.
Любуясь профилем Гути и блеском
ее глаз, отражавших море, генерал и не догадывался, что эта бронзовая, брызжущая
силой и здоровьем укротительница диких лошадей, убежав из дома в поисках своего
счастья, не только сохранила себя от падения с похитившим ее путешественником Ручеборовым,
но и только что отвергла разыскавшего ее и обезумевшего от внезапной страсти штабс-капитана
Стукова, того самого, которому она так безумно и легко могла отдать себя при первой
встрече. Поняв, что Гутя навсегда его возненавидела, Стуков грозился убить ее и
себя.
Выразительные складки меж генеральских
бровей углубились: “Не является ли эта девушка слепым орудием в руках какого-нибудь
проходимца? С какой стати молодая полудикая девица из степей русской Монголии вбила
себе в голову не особенно умную, но романтическую идею увидать царицу? И откуда
эта воля и настойчивость? Какого рода личное счастье или несчастье могло ее толкнуть
на эту авантюру?”
И генерал решил, что было бы
не только легкомысленно, но и непатриотично упустить из вида свою спутницу.
“Надо знать актерскую природу
и талант притворства всех этих идейных нарушителей порядка...” — домыслил он.
Когда они поехали дальше, генерал
был в меру любезен, в меру разговорчив; он показывал Гуте достопримечательности
берегов, красивые виллы по пути и, между прочим, порекомендовал ей остановиться
у знакомой старой генеральши, содержавшей в Ялте пансион.
Гутя не только ничего не знала
о существовании идейных злодеев, но она была вновь раскрыта, вся ясна, доверчива
и счастлива, что видит море, горы, чудесные сады и дачи и что на свете есть такие
добрые люди, как ее спутник генерал. Конечно, его можно попросить, и он поможет.
Это Бог послал его в последнюю минуту отчаянья.
— Ведь я даже не надеялась добраться
до Ялты. Там у меня никого... Но я решила добиться... Мне сказали знакомые люди,
что в Ялте нужно только попроситься в парк Ливадии, а там можно ее встретить на
прогулке... Ведь правда же? — Да, да, я думаю... — поддакивал ей генерал, и Гутя
верила, что мечта ее сбудется, и решила до конца поведать свою душу генералу. Трепещущими
руками она вынула из саквояжа бережно завернутый пакет и, протягивая его спутнику,
сказала:
— Вот здесь я... Знаете, приготовила
даже прошение государыне... Но я, конечно, не умею написать по форме... Может быть,
вы мне поправите, пожалуйста?
— Хорошо! Я посмотрю, — сказал
генерал и с улыбкой раскрыл пакет. — Вы это сами составляли?
— Это я на случай, если застесняюсь
в слове... Или если государыня будет не одна... Нет, вы после... У себя прочтете...
И, может быть... — она даже поперхнулась от волнения. — Может быть, вы сами похлопочете,
чтобы меня к государыне-то пропустили?..
— Хорошо, конечно. Я вам все
скажу... Ведь мы с вами еще увидимся, не так ли?
Генерал был окончательно сбит
с толку: трогательное доверие Гути было лучшим доказательством ее полной непричастности
к каким-либо темным делам. Он удержался от прочтения рукописания Гути.
Автомобиль понесся уже улицами
живописной Ялты. Надо было поскорее сговориться, как представить Гутю генеральше.
— Я ей скажу, что вы... гувернантка
моего племянника... Хорошо?..
— Гувернантка! — громко рассмеялась
Гутя. — Хорошо. Я принимаю титул гувернантки...
— Нет, нет, — сказал он тотчас,
— гувернанткой нельзя... Генеральша непременно начнет с вами говорить по-французски,
а вы ведь по-французски-то не знаете!
— Ну, конечно, не знаю!..
— Погодите! Давайте я скажу,
что вы массажистка моей знакомой.
— Массажистка? А вдруг она заставит
ей массаж делать, а я не умею...
— Боже мой! Да вы совсем дикарка!..
— А вы так ей и скажите: вот,
мол, басурманка из Монголии, — учила его Гутя и смеялась так свободно и прелестно,
что генерал ее послушался.
— Ну и отлично... Так я и скажу...
А то с вами запутаешься, право... Шофер, остановись у этой виллы...
* * *
Генеральша Гутю приняла чопорно
и преувеличенно любезно. Потом вдруг после небольшой беседы за вечерним чаем, когда
генерал уже уехал в отель “Россия”, она резко изменила тон и потребовала у Гути
паспорт...
Гутя растерялась, покраснела,
начала искать свой паспорт и, боясь показать просроченный документ, взяла и солгала:
— Кажется, мой паспорт у генерала...
— У какого генерала? — уже надменно
допрашивала генеральша...
— Ну, у этого, с которым я приехала...
— Вы даже не знаете с кем вы
приехали? Кто вы такая, объясните мне, пожалуйста?
Гутя в первый раз внимательно
взглянула на генеральшу. Злобная, упитанная, с седыми завитушками старуха показалась
ей ненавистной. Сама того не ожидая, Гутя гикнула на генеральшу вольным степным
голосом:
— А вы кто такая — надо мной
командовать?
Генеральша ничего подобного
не ожидала, задохнулась от негодования. Вразвалку подошла к телефону и, соединившись
с гостиницей “Россия”, попросила к телефону генерала Энского.
— Что же это вы, ваше превосходительство,
надо мной так пошутили?.. Да, да, вот именно, и недостойно пошутили... Нет, простите,
ждать мне нечего, и я знаю, что я говорю... А говорю я вот что: вашу прелесть я
ни одного часа больше у себя не могу держать... Будьте добры, избавьте меня от нее
немедленно. Нет, это вы не смеете со мной так говорить... А я на вас самому государю
императору пожалуюсь... Вот что! И слушать не желаю! — оборвав разговор, крикнула
генеральша и повесила трубку.
Гутя выслушала этот монолог
как смертный приговор. Порывисто собрала вещи и, не имея сил даже заплакать, с удушьем
непереносимого стыда и унижения, чужой походкой выбежала по устланной коврами лестнице
на улицу. Там, в тени глициний, свесившихся с соседнего балкона, остановилась, не
зная, что делать и куда идти.
Вокруг и вдоль живописной улицы
красовался ряд счастливых вилл, утопавших в зелени садов и охраняемых рядами мужественных
кипарисов. Из некоторых неслись звуки рояля, из других — поющие в истоме счастья
голоса. Солнце закатилось, но в некоторых окнах еще играл его последний луч. Все
вдруг показалось Гуте таким жестоко-оскорбительным, далеким и чужим, что она даже
отчаялась найти какой-нибудь самый убогий уголок, где бы можно было плакать, плакать,
плакать до нового неведомого дня...
По улице навстречу ей<?>
приближался парный экипаж с пестрым балдахином, и Гуте показалось, что в нем знакомая
фуражка генерала. Гутя поспешно повернула за угол и пошла по узкому извилистому
переулку куда-то круто в гору. Переулок был пуст, но ей хотелось уйти как можно
скорее и подальше от единственного знавшего ее здесь человека.
— “Он едет с нею объясняться!
— мелькнула мысль у Гути, и тут же она снова задохнулась, как от поспешного подъема
в гору. — Боже!.. Что я сделала? — и, поддерживаемая новой мыслью, она села на фундамент
чьей-то садовой стены и оцепенела: — Ведь он может показать старухе мое прошение.
Господи, что я наделала?.. Что я наделала?..”
Из красивых ворот сада вышла
молодая пара. Посмотрели с удивлением на молодую женщину с вещами и пошли гулять.
Гутя встала и пошла вверх по дорожке.
Так она поднималась, присаживалась,
пока совсем не стемнело. Открылось море. В порту, сверкая многочисленными огнями,
стоял большой корабль. Затерянные в сплошных садах, рассыпались огни и заманчиво
белели красивые дома. Улочка давно окончилась, а скоро кончилась и дорога. По косогору
чуть заметно повела тропинка. Пошли какие-то заросшие кустарниками ямы. Здесь брали
для построек камень, а выше вновь белели зубчатые стены чьей-то дачи. На возвышении,
лицом к городу и морю, было нечто вроде каменных ступеней и уступов скал. Гутя села
поудобнее на них, и только теперь из закрытых ее глаз полились обильные, безудержные
слезы безысходности.
— “Вот приехала к царице!..
Босячкой сделалась... И никого, никого на свете близкого, кто бы мог заступиться
и понять... Для чего же красота моя?.. Где же хоть бы маленькое счастье?.. Неужели
нету правды никакой на свете?.. Неужели нету ни души единой близкой, человеческой?”
И вдруг, как сон, привиделось
— в который уже раз? Лицо одно... Простое и худое, с мужицкой рыжеватой бородою,
с крупными глазами и внимательным, суровым взглядом. Это он по свету правду Божию
искал и был в те дни в фактории монгольской...
Снизу долетел глубокий вдох,
и было жутко и непонятно — сладостно сознание, что это море глубоко вздохнуло вместе
с Гутей о человеке том, который так смотрел и так сказал в последний раз... Таких
на всем свете, небось, не встретить более нигде...
Звезды на небе зажглись и серебряным
дождем сыпались в море. По листьям мелких кустарников чуть-чуть ветерок зашелестел...
— “Нет, не надо, нет, не надо
думать о смерти... Не для себя, не для собственного счастья жить должна... И если
бы хоть раз с тем человеком увидеться и поговорить!.. Тогда глупа была, как сумасшедшая,
все убежать хотела, глупость эту смертную наделала... Может быть, навеки опозорила
себя в глазах его...”
Прилегла на плед, положила под
голову саквояжник... Утерла щеки и глаза влажным платком и увидела звезды, много-много
россыпей, серебряных, далеких...
— “Господи, ну что оно там,
что это такое?”
— А встретила, ведь, встретила
тогда же осенью на пароходе... С мальчоночком... Как ангелочек, в кудрецах до плеч.
В жену, должно быть, раскрасавицу. Наверное, с образованием, — не мне чета...”
Было тепло, и пахло чем-то успокаивающим,
и горе перешло в тоску, а тоска опять в мечту:
— “Царица-матушка! Знаю, не
накажешь, выслушаешь мою правду и прикажешь сделать то, что просит у тебя простая
дочь солдатская!”
Там, в прошении, все рассказано,
и так рассказано — не может не проникнуть в сердце генерала... Сколько провела ночей
бессонных — составляла, как бисером вышивала, все самыми душевными словами... Не
может не проникнуть в сердце государыни — ведь женщина она... И мать народа своего
— благочестивая...
За мечтой пришла надежда, за
надеждой тихий сладкий сон на каменных уступах с нежно-матовым лицом, обращенным
к тихому, звездному небу...
Как короткая молитва пронеслась
в мозгу:
— “Если бы тот человек увидел
и услышал мою душу?” — и все закрылось музыкой цикад и смешанными вздохами ветерка
и моря...
* * *
... Когда она проснулась — на
ветке кустика чирикнула и улетела маленькая птичка, и на серенькой грудке ее сверкнул
красный луч восхода. Гутя села и едва могла понять, что с нею?.. А напротив, на
тропинке, стоял старый татарин с высокою корзиной за плечами и испуганно и ласково
допрашивал:
— Откуда, маточка? Чего случилось?..
А?..
Гутя слабо улыбнулась ему и
махнула рукой.
— Миленький прогнал, чего ли?..
Кушать хочешь? На!
Он вынул из-за пазухи и подал
ей кусок лепешки.
— Посиди тут, я сейчас яички
на базаре сдам, приду — к своей старухе поведу тебя. Там выспишься хорошенько. Посиди
тут, ну?..
Не получив ответа, но подогретый
благодарною улыбкой красивой молодой бездомницы, татарин быстро стал спускаться
в город.
Гутя нежно и любовно приложилась
побледневшими губами к теплому хлебу и уронила на него несколько росинок утренних
слез.
Однако она долго прождала татарина,
и наконец, когда солнце стало жарить, он поднялся, но не один. По простоте душевной
— на базаре разболтал о непонятной встрече, и первый же городовой повел татарина
в градоначальство. Там к нему вышел худой, чахоточный помощник пристава и после
подробного допроса объявил, что эта женщина разыскивается по заявлению генеральши
Сумовой.
Вот так, невзначай, татарин
оказался Гутиным предателем и стоял теперь между чиновником и городовым, как пойманный
преступник.
Помощник пристава был очень
вежлив с Гутей и в протоколе об ее аресте записал, что при обыске крестьянки Алтайской
губернии, Бийского уезда Августы Ивановны Серковой, оказавшейся с просроченным паспортом,
кроме мокрого, по-видимому, заплаканного платочка и надкусанной зубами лепешки татарского
хлеба, ничего предосудительного в политическом отношении не оказалось...
Гуте как особе податного сословия
за беспаспортность грозила высылка по месту причисления этапным порядком, но генерал
Энский, желая оградить себя от вздорных заявлений генеральши Сумовой, пожелал дать
показание по делу этой женщины. Он приехал сам в градоначальство и в присутствии
Гути передал градоначальнику ее прошение на имя государыни — как доказательство
полной непричастности арестованной к каким-либо политическим партиям. К самой же
Гуте генерал обратился со строгим выговором:
— Я вас пожалел, голубушка,
и взял с собой до Ялты, не так ли?.. А вы вашим поведением у генеральши заставили
меня краснеть и объясняться...
Он повернулся к градоначальнику:
— Та дура-баба черт знает что
вообразила...
Генерал был очень краток и суров
со всеми. Не обращая больше никакого внимания на Гутю, он повернулся к выходу.
Градоначальник, провожая его,
вдруг спросил:
— Ваше превосходительство, вы
слышали? Австрийский королевич в Сербии убит?
Генерал остановился, посмотрел
в окно на море, и после паузы презрительно сказал:
— Дурак был набитый... Впрочем,
это скверная история, — прибавил он, подумав. Приложив руку к козырьку, он снова
вспомнил о судьбе своего назначения в Петербурге и поспешил на телеграф.
А градоначальник после ухода
генерала, потрясая Гутиным рукописанием, стал кричать на Гутю, которая была так
подавлена, что его крик на нее уже не действовал.
— Как вы могли с такими глупостями
лезть к государыне?.. Вы понимаете, сударыня, что это дерзость, преступление! Ведь,
вы отважились учить царицу думать о судьбе всех Машек и Матрешек!.. Кто надоумил
вас? На ваше счастье, здесь нет сейчас августейшей семьи... Если бы здесь были высочайшие
особы, я бы вас, голубушка, за вашу дерзость на каторгу упрятал!.. Подумаешь, печальница
за судьбы русской женщины нашлась!..
Но кончилось тем, что градоначальник
приказал дать Гуте месячную отсрочку на паспорте и сдал ее на поруки к ожидавшему
в передней доброму татарину.
— Но чтобы через месяц у вас
был новый паспорт. Или извольте уезжать из Ялты. Слышите? Пожалуйста, идите, вы
свободны! — добавил он с неудовольствием и, подавая Гутино прошение вытянувшемуся
делопроизводителю, коротко закончил: — Пришейте это к делу!..
Совсем онемевшая, еще более
ошеломленная, нежели во время ареста, Гутя пошла вслед за татарином, единственным
теперь ее защитником и другом.
Она была раздавлена известием,
что в Ливадии нет государыни, но самое ужасное, самое уничтожающее ее душу было
то, что ее прошение, кровь и слезы ее сердца, ее высшая и самая священная мечта
о счастье нашло такую унизительную участь.
* * *
Генерал Энский был также расстроен
и немедленно уехал в Евпаторию, не останавливаясь даже в Кичкине, куда он так давно
стремился. Он не мог определить, что больше всего беспокоило его: вся ли эта скверная
история со случайной спутницей и генеральшей, или то, что генерал Вавилов прислал
успокоительную телеграмму, которая, напротив, показалась подозрительной.
— “Не вернуться ли мне к месту
службы до истечения срока отпуска?”
Впрочем, в Евпатории, на пляже,
невольно наблюдая разнообразие женских и мужских фигур, генерал развлекся и успокоился.
Давно не видевший такого количества полуголых человеческих тел, генерал пришел к
нелестному выводу о физической красоте человечества. Безукоризненных Венер и Аполлонов,
оказывается, на свете так немного.
Солнце, песок и теплое море
вернули ему бодрость и отличное расположение духа. Но в самые последние дни отпуска
он все-таки не захотел быть в числе портящих пейзаж морского берега и уехал в степь,
на север, на охоту.
* * *
Была чудесная погода. На тучной
степной равнине, усыпанной стогами сена и золотящейся поспевшими хлебами, медленно,
не спеша, передвигались две повозки, запряженные тройками прекрасно выезженных полукровок.
Генерала Энского на охоту сопровождал
его молодой друг кавалерийский полковник Червинский, владевший прекрасным хозяйством
на севере Таврической губернии. Он знал, как быстро пошел в гору его старший друг,
и обставил охоту со всей предусмотрительностью широкого помещика.
Они взяли вечернее поле по перепелам
и расположились на ночлег в особо созданном самим Червинским охотничьем шатре. До
поздней ночи полковник услаждал генерала пикантными и остроумными анекдотами. Генерал
же не мог уснуть, добродушно, чувственно смеялся и наконец прервал рассказчика:
— Нет, вот я вам расскажу анекдотец!..
И замечателен он тем, что он действительное происшествие, случившееся совсем недавно
с вашим покорным слугой...
И генерал подробно, мастерски
и с толком рассказал свой случай с укротительницей монгольских лошадей.
Когда рассказ уже подходил к
финалу, полковник порывисто сел на походной кровати и возмущенно закричал:
— Ваше превосходительство!..
Я не верю! Чтобы вы позволили этой генеральше сочинить о вас этакую вещь, так сказать,
впустую!..
— Я повторяю: было точно так,
как я вам рассказал...
— Но ведь это же позор, ваше
превосходительство!.. Вы упустили этакую редкую дичинку!..
— Что же делать, и на старуху
бывает проруха...
— Ваше превосходительство! А
знаете что?.. Я достану вам эту монгольскую принцессу завтра к вечеру...
— Врете!.. Вы для себя ее достанете...
— Клянусь вам честью!.. Как
рыцарь, предоставлю, привезу ее даже в свое имение и помирю вас с нею в одну ночь...
— Ну, вот еще! Вы, видимо, хотите
только углубить трагедию...
— То есть никому и никакого
беспокойства... Все будет для общего удовольствия... Клянусь вам!
Генерал продолжал отшучиваться
и возражать, но только еще пуще разжигал молодцеватого кавалериста.
— Однако, кажется, уже рассвет!
— сказал генерал, желая прекратить опасный разговор. — Давайте-ка попробуем на зорьке
дроф объехать...
— Нет, утро, кажется, чудесное!
Так редко в нашей жизни удается брать утреннее поле.
Пока они наскоро одевались,
два проворных казака сварили кофе, и вскоре отделившийся от горизонта красный шар
солнца весело заиграл на ружьях и лицах охотников.
В объезд на беговых дрожках
был послан казак. Вскоре он вдали увидел табун гулявших дроф и подал знак охотникам.
Генерал Энский первым увидал, как степные курицы, большие, как бараны, ходили по
свежему жнивью и деловито собирали остатки колосьев.
Охотники заволновались, как
перед кавалерийской атакой. Казак знал все повадки куриц и поехал прямо через чей-то
хлеб, прочь от дичи...
Дрофы чутко вытянули шеи, и,
хотя телега очень долго кружилась мимо них, не проявляя никаких враждебных действий,
все же дрофы вдруг легко, как перепелки, поднялись и полетели кругом, как бы подражая
подозрительной телеге... Вот две из них отделились, полетели в сторону, потом раздумали
и, завернув, зашумели крыльями наперерез, вдогонку за улетевшим табуном...
Генерал почуял даже воздух от
полета птиц, так низко они подлетели и, спокойно выцеливши, спустил курок.
Крупная птица перевернулась
в воздухе и гулко стукнулась в овес. Но генерал прицелился в другую и за дымом выстрела
не увидел результата.
— Вот это я понимаю — дуплетец!
— восторженно кричал полковник, не успевший выстрелить. — Ничего подобного я не
видал!.. Ваше превосходительство! Вы чародей!..
— Да, это повеселей охоты за
монгольскою девицей! — ответил генерал, счастливый редкой удачей. Он хотел было
на радостях посмеяться над прошением Гути к государыне, но что-то удержало его.
Что-то было в этой неумелой просьбе необычайно трогательное, как простая грустная
песня...
Казак, едва волоча тяжелые трофеи,
вышел из овса и, взвешивая в руках двух куриц, своеобразно похвалил генерала:
— Обе на воздусях ускончались,
ваше пре-ство!..
Генерал Энский выдул оставшийся
дымок из стволов прекрасного Зауэра и, вложив новые патроны, победно посмотрел в
простор степей. Он был в эту минуту счастлив, как юноша. Глаза его за полосой овса
увидели скачущего напрямик к нему всадника.
Подбежав на полном скаку, всадник
быстро, соколиным взглядом оглядел охотников и, угадав, который генерал, соскочил
с коня, бросил повод на луку седла и быстрым движением руки выхватил из кожаной
сумки пакет. И только с пакетом в левой руке он правой приложился к козырьку и вытянулся
перед генералом по всем правилам казацкого устава.
— Вашему превосходительству,
весьма важно, срочный, с нарочным, пакет!
У генерала дрогнула рука, когда
он, разорвав конверт, прочел депешу. Это была телеграмма от генерала Вавилова совершенно
неожиданного содержания.
Генерал, однако, не сказал ни
слова и только посмотрел на часы. Написал на разорванном конверте число, час, минуты,
поставил свою подпись и, подав всаднику пустой конверт вместо расписки, немедленно
же вынул из ружья патроны.
Полковник Червинский не решился
спросить, но по лицу своего друга увидал, что утреннее поле сорвано.
— Извините, я в имение к вам,
пожалуй, не заеду... Разрешите мне на ваших лошадях доскакать до ближайшей станции.
И если можно, не теряя ни одной минуты.
— Слушаю, ваше превосходительство!..
Казаки по выразительному взгляду
Червинского быстро запрягли одну из троек. Когда генерал сел в повозку, полковник
услужливо обеспокоился:
— А трофеи ваши?
— Ну, что вы?.. — отмахнулся
генерал неодобрительно. — Трофеи теперь будут иного порядка... Между прочим, поспешайте
и вы с домашними делами.
Полковник понял все и приложился
к козырьку, на этот раз уже как получивший приказ:
— Слушаюсь, ваше превосходительство!
Колокольчики под дугою нетерпеливо
звякнули и зазвенели удалявшейся песней жаворонка.
Полковник молча стал укладываться
на вторую повозку, еще не запряженную...
Через полчаса он скакал по вольным,
мирным пашням и лугам и новыми, тревожными глазами любовался золотящимися, еще не
везде сжатыми нивами, как бы прощаясь с ними навсегда
ечер
после дождя, изумительно благоухающий ароматом сада, тихий в небесах и звенящий
всеми земными голосами, еще полыхал смешанными красками заката: красной,
оранжевой, желтой, зеленой, — сплавляя день и вечер в радугу, в свою очередь,
сплетенную с нежной синевой облаков. Дождь был проливной и мимопроходящий,
главная туча ушла дальше, а оставшиеся — нависли над зарею так, как будто
золотящиеся купола церквей поймали их своими крестами и не пускали. Но тучи
все-таки рвались на запад вдогонку за ушедшим солнцем... Наконец они
устремились в высоту, там разорвались на мелкие островки и, окрасившись со всех
сторон в закатные краски, скоро превратились в чудодейных птиц неведомого мира.
Огромный сад Торцовых, отгороженный от улиц высокой длинною стеной, тянулся от большого дома на юг, в сторону Ангары. Немолчный шум реки привычно смешивался с шорохом тополевой рощи, и потому казалось, что гигантские тополя шумят даже в самую тихую погоду.
На этот раз позолоченные верхушки белых великанов стояли точно выкованные из серебра, ни один листок на них не шевелился, и все-таки Виктории Андреевне казалось, что тополя шумят каким-то напряженным гулом. Она забыла, что в вечерней тишине после дождя своенравная дочь Байкала спешит в объятия Енисея с особенно шумной песней.
Виктория Андреевна сидела у открытого окна верхней стеклянной террасы и беспокойно всматривалась в глубину аллеи, откуда должна была вернуться уехавшая за реку на лодке молодежь. Все они, наверное, промокли под дождем. Сердце матери особенно тревожилось за хрупкую и малокровную Людмилу.
Весь верхний этаж был пуст. Только Варенька в бескаблучных башмачках проплыла из спальни через залу по коврам и вынесла Виктории Андреевне легкое беличье одеяло — укрыть больные ноги.
С улицы, из-за стены сада, доносились церковный звон во все колокола и голоса игравших в мяч мальчишек, по мостовой тарахтела извозчичья пролетка. Лошади против дома звонко заржали, как в поле: извозчик жил напротив. Лошадь его радовалась стойлу и овсу.
Виктория Андреевна случайно уловила эти звуки и хотела что-то сказать
Вареньке про ужин и гостей, но, внезапно околдованная тишиной и блеском
оставшихся на листьях дождевых капель, сейчас же позабыла все и, затаив
дыхание, как во сне, глядела в сад. Ее особенно и как бы в первый раз умилили
маленькие елочки вокруг клумбовой поляны. Они были посажены в год рождения Таси
— им уже по девятнадцать лет, а все еще малютки. Точно угадывая мысли хозяйки и залюбовавшись тою же картиной, Варенька
тихонько проворчала:
— Тополя уже вон как вымахали
— в небо дыры долбят, а елки все как черные монашки — загодя состарились. Господи
прости — помилуй.
Мысль Вареньки оказалась быстрее
ее слов и, незваная, выдала ее сокровенную мечту. Виктория Андреевна опять подумала,
что Варенька устала ей служить и в суете этого дома высохла и не раз уже намекала
постричься в монастырь. Однако Варенька сама себя поймала и сейчас же поправилась:
— А сама опять грешу: о ближнем
надо, а не о себе одной заботиться!..
Виктория Андреевна улыбнулась
этому раздумью вслух и позавидовала Вареньке. А Варенька, чтобы не давать простора
праздным думам, повернулась и пошла, маленькая, черненькая, как одна из елочек в
саду, до старости молоденькая и безгрешная. Пошла в нижний этаж помогать Христианычу
готовить ужин. С ним у нее столько дел — забот.
— К огням-то соберутся человек
до двадцати! — вдруг заспешила Варенька и унесла с собой очарование Виктории Андреевны.
Торцова вспомнила свою болезнь,
давнишнее отчаяние ее неизлечимости, и новую беду в семье.
Муж старшей дочери Таисии бросил
жену и в Петербурге предается диким кутежам. Смешно поверить, будто между ним и
очаровательной Тасей могла встать какая-то девица из глухой степи.
Виктория Андреевна вздрогнула
от громогласного мужского выкрика, внезапно долетевшего с нижней террасы:
— Помолились?
На нижней террасе, очевидно,
появилась бабушка, мать Павла Осиповича, Арина Ивановна, совсем глухая, и торцовский
голос в тихом вечере прозвучал, как выстрел.
Виктория Андреевна невольно
развлеклась и засмеялась.
Что ответила старуха, ей не
было слышно, но в выкрике мужа послышалась сыновняя ласка. Арина Ивановна только
что вернулась от вечерней службы. Она любила, чтобы поученый сын поговорил с ней
о божественном. Павел Осипович, как всегда после возвращения матери из церкви, задавал
ей все один и тот же вопрос:
— Помолились?
Старушка часто отвечала невпопад:
— Архимандрит от Иннокентия
служил...
Чтобы не обидеть ее глухоту,
Торцов кивал и спрашивал:
— Хор-то хорошо пел?
— Проповеди он не говорил...
— отвечала бабушка.
Разговор этот обычно был веселою
потехой для многочисленных внучат старухи, но в то же время — и большим для них
несчастьем.
Бабушка была большого роста,
прямая, зоркая и всегда ходила с длинным костылем. Чуть заметит неподходящую усмешку
— сейчас же:
— А ты чего там зубы скалишь,
когда большие о божественном беседуют?..
Беседа продолжалась иногда довольно
долго, все должны были сидеть и слушать с благочестивым видом, хотя у многих мочи
не было терпеть. Особенно когда Арина Ивановна начинала пересказывать какую-либо
проповедь. Рассказывала превосходно, по-своему умно и мудро, но все знали, что это
ее собственное сочинение. В заключение она скрепляла:
— Что-что, а Слово Божие мне
дадено отлично слышать...
Виктория Андреевна улыбалась
и тому, что и сам Павел Осипович до сих пор побаивался матери, хотя и никому не
сознавался в этом.
Между тем Арина Ивановна присела
отдохнуть после молитвы и вскоре замолчала, покоренная безмолвным таинством, царившим
в красках, в очертаниях, в прохладной чистоте и в затаенном угасании вечера.
Вдруг из глубины большой аллеи
послышались поспешные, веселые, смеющиеся голоса, и бежавшая впереди всех, в мокром,
подобранном выше колен платье, с соломенною шляпою в руках рыженькая Таня проделывала
что-то странное.
— Что это она, мух ловит, что
ли, дура?.. — заворчала дальнозоркая Арина Ивановна.
Вслед за Таней, бегая по бокам
аллеи и раскрывая рты, ловили что-то на высунутые языки другие девочки и мальчики.
Наконец, в том месте, где последний луч ударил в личико Тани, она остановилась и,
отпугивая других, закричала:
— Нет, эти не трогайте... Эти
все мои! Мои!..
Но и сама она теперь закрыла
рот и не хотела ловить языком свесившиеся с кончиков тополевых листьев светлые,
крупные капли дождя, которые здесь были налиты краскою заката и блестели, как рубиновые
бисера...
— Смотрите, девочки!.. Как они
висят... Как красиво!.. Ну вот... Коля!.. Вот дурак!..
Коля подпрыгнул вверх, тряхнул
рукою всю ветку, и рубиновый дождь посыпался на разгоряченные голые плечики и шейки
девочек. Все они заверещали, засмеялись еще больше и внезапно увидали на террасе
бабушку и Павла Осиповича и, как разноцветная гирлянда из цветов, убежали боковой
аллеей в свои комнаты переодеваться.
А позади их, в глубине аллеи,
нарастали и приближались новые, иные голоса. Там, во главе с возбужденно смеющейся
Таисией Павловной, шла большая группа молодежи с глупою полуармейской, полуцыганской
песенкой, вывезенной из Москвы.
“Почему ты красный?..
Потому что страстный!
Почему ты страстный?
Потому что красный!..”
Тася дирижировала веточкой и,
приплясывая, то и дело поворачивалась наперед спиной, кокетливо и грациозно подбирая
узкую и длинную юбочку, отчего ее стройные ноги обнажались до колен.
Дам, девушек и молодых людей
было человек двенадцать, все были в мокрых платьях, но от разгоряченных тел их в
радуге заката струился парок. Волна их приближения была такая бурная и накаленная
весельем, что даже грозная и благонравная старуха онемела на террасе и не узнавала
свою взрослую, уже замужнюю внучку — большуху.
Тася же, увидев старуху, точно
взбеленилась... Со всей оравой ворвалась на террасу и, замкнув в круг отца и бабушку,
пустилась в вихревую пляску со всем хороводом. Пьяным хмелем обвивал всех шуточный
мотив, и заражали непонятным бешенством веселья глупые слова:
“Отчего ты бледный?
Потому что бедный!
Отчего ты бедный?
Потому что бледный!”
И произошло диво.
Веселье молодежи было так заразительно,
что под пляску ее Павел Осипович стал притопывать и, протянув руки Арине Ивановне,
соблазнил старуху. С гримасой удивления и страха лицо старухи покрылось лучиками
непривычного смеха, и она, обнявшись с сыном, неслышно-плавною походкой сделала
два круга и визгливо, виновато и вместе с тем ласково сказала:
— Ой, сдурела, старая карга...
Таисия Павловна торжествовала...
Она была как буйно пьяная, хотя за целый день не только ничего не пила, но и не
ела. Да и все были очень голодны и в мокром платье, некоторые были испачканы в песке
и зелени. И все-таки все казались нарядней и красивей, чем обычно, и главное, ото
всех шел сладкий и волнующий запах молодых, здоровых, чистых тел. Но в хмельном
веселье Таси было что-то больное, что сразу поняла Виктория Андреевна.
Между тем заря угасала, и в
столовой вспыхнул электрический свет. Огромный стол зазвенел посудой, загудел сказами
и смехом. У Торцовых всегда и все чувствовали себя уютно, просто, по-свойски.
Таисия отказалась от ужина.
С небольшой группой, отделившейся от всей компании, она отправилась в верхний зал
к роялю, и оттуда в столовую изредка доносились отдельные всплески пронзительно-тоскливой
и вместе с тем упоительной в своей нежности цыганщины. На столе стояло пять пустых
приборов, и это по привычке беспокоило Вареньку: пять человек останутся голодными.
Виктория Андреевна смотрела
в розовые лица молодежи, своей и чужой. Некоторых она видела впервые и радовалась
их здоровью и веселью. Два юнкера, смешные и говорливые, с туго затянутыми талиями,
как две переодетых девушки, набросились на телячье заливное и конфузливо, но красноречиво,
поглядывали на бутылки с винами.
— Что вы пьете? — улыбнулась
им Виктория Андреевна.
Они переглянулись меж собой,
осклабились и в голос выпалили:
— Все!.. — и, покраснев, шумно
засмеялись.
Ужин продолжался как-то беспорядочно,
неровно. Старшие не скушали еще и первого, а молодежь и дети ожидали уже сладкое.
Все спешили в сад, в уединение, подальше от опеки старших. И никто с такой остротой
не чувствовал цыганской песни, доносившейся сверху, как Виктория Андреевна. Всеобщее
веселье, захватившее старших и малых, наполнило весь дом тем возбуждающим звенящим
гомоном, на фоне которого особенно отчетливо ложился рисунок безглагольной и вольной
тоски, выраженной в надрывных, вкрадчивых и нежных стонах:
— Ай! Ал-лий, ля-ли-и-ля-ля-го-ой!..
Эй! Ля-ля-ля-га-ай!..
Постепенно отделились от стола
две парочки, за ними ускользнули в сад Лиза и Людмила. Они затихли на аллее, где
с непонятной силой завораживала тишина, глотавшая в себя сладчайшую тоску, и, прижавшись
одна к другой, молча слушали все нараставшую и волновавшую песню — любовь.
Девушки невольно подняли глаза
и над вершиной тополей увидели знакомую зеленоватую звезду. Людмила вспомнила:
— Помнишь?.. В прошлом году
в это время мы были в горах на Алтае? И из палатки видели эту звезду... Как странно:
она все на том же месте. А у нас — сколько перемен... Бедная, бедная Тася!..
— Я думаю, что они опять сойдутся,
— беспечно ответила Лиза и порывисто спохватилась. — А помнишь, я тогда в Монголии
сразу раскусила эту желтоголовую змею!.. Это она расстроила... Помнишь наездницу?
— Нет, он никогда не любил Тасю!..
— вздохнула Людмила и сконфузилась, услышав шаги двух юнкеров, которые сегодня целый
день ухаживали за ними. Молодые люди были так милы и так похожи друг на друга, что
девушки не знали, какой кому милей. И юнкера не знали, с какой из девушек пройтись
в глубину уютных боковых аллей, подальше от шумного света в доме.
— Милочка, в саду довольно сыро...
Мамашенька беспокоится о вас...
— А вы бы, Варенька, лучше накидочку
бы ей принесли, — огрызнулась Лиза.
— Нет, уж, девочки, идите в
дом! — настойчиво ответила Варенька. — А то все разбежались по кустам, как зайцы...
Нехорошо ведь это...
Юнкера невольно вытянулись перед
Варенькой, как перед начальством, и не знали, что сказать. Девушки сконфужено склонили
беленькие шейки и молча побежали к дому.
В верхнем зале у рояля была
суматоха. Кто-то кричал:
— Воды, воды! Скорей!..
— Позвоните доктору... Где Павел
Осипович?..
— Мамочку!.. Мамочку не пугайте!..
Я ничего, я ничего... — сквозь рыдания говорила Тася. — Уйдите все... Уйдите! Я
одна хочу... Я умереть хочу!..
Прибежавшая на крик Варенька
обняла рыдавшую в истерике свою питомицу и упрекала ее с нежной лаской:
— Ну вот... Доплясались!.. Мать-то
от вас и впрямь опять в Италию либо в Германию уедет... Вы ей тут никогда не дадите
поправиться!..
Павел Осипович прибежал наверх
последним. И первое, что крикнул:
— Отравилась?..
И, никого не слушая, загромыхал
по лестнице вниз, в свой кабинет, к телефону.
Покрутил за рычажок длиннее
и суровее, чем обычно. Взял трубку, выругался и стал звонить еще сильней и продолжительней.
Когда соединился с центральной, сделал резкий выговор телефонистке и тут же вдруг
затих, слушая ее оправдание. Потом забыл, кому хотел звонить, и начал переспрашивать
телефонистку:
— Когда получено?..
Желтоватые, соломенные брови
у Павла Осиповича сперва приподнялись, потом обвисли, а голубые крупные глаза его
безучастно пробежали по массивному столу, по дорогим статуэткам на ореховой этажерке
и остановились на книжном шкафу из красного дерева. Оттуда через стеклянные дверцы
посмотрел он на стройный ряд прекрасных книжных переплетов, и один из них особенно
отчетливо блеснул золотыми буквами на корешке:
“Deutschland...”
— Да, да... Я понимаю... — и,
повесив трубку, всей тяжестью огромного тела откинулся на спинку кресла и снова
посмотрел на корешок книги: “Deutschland...”
На целую минуту позабыл, где
он и что было перед этим. Но представил, как в разных направлениях земного шара
поезд за поездом мчатся всевозможные грузы его торговых предприятий, одни — за границу,
другие — из-за границы... И где-то в многочисленных банках и конторах Германии и
Австрии захлопнулись его текущие счета, а в Туркестане неожиданно должно остановиться
самое красивое и самое широкое из его начинаний. Потом какое-то коричнево-темное
пятно закрыло мысль. Павел Осипович ударил ребром левой руки по подлокотнику кресла
и, крякнув, встал... Но сразу показался ниже ростом и старше годами. Его нижняя
губа чуть-чуть отвисла, а глаза продолжали блуждать по массивной мебели из красного
дерева и не могли найти то, что искали.
— Ей лучше, Тасичке... Она уже
опять смеется, — ласково сказала Варенька, вошедшая беззвучно и поспешно. — Просит
доктора не вызывать...
Варенька запнулась и посмотрела
на Торцова новым взглядом, каким никогда еще не смотрела на него...
Павел Осипович подошел к ней,
тронул за плечо и произнес глухим, не своим, усохшим голосом:
— Ничего, ничего, Варенька...
Подожди немножко...
Он пошел мимо, к двери, затворил
ее и прошел в другой угол кабинета. Там что-то тронул рукою и улыбнулся криво и
неловко.
— Впрочем, ничего, иди... Пускай
там только песни в саду прекратят сегодня... Поздно уже... — и опять остановил уходившую
старушку. — Впрочем, ничего, пускай поют, как будто ничего не случилось.
— Да што же, батюшка, случилось-то?
— затрепетала Варенька и, сжавшись в комочек, подошла к нему поближе.
А он открыл шкаф, взял отмеченную
книгу, раскрыл ее и сел, позабывши снова обо всем... А Варенька стояла позади, за
креслом, и ждала, почуяв то, о чем бы лучше не слыхать.
Павел Осипович перелистывал
книгу, но не читал и неизвестно что искал в ней. Потом оглянулся на Вареньку и сказал
ей:
— Ну, что же ты? Иди к Виктории
Андреевне... — встал, выпрямился во весь рост и пошел по кабинету. — Завтра все
как следует узнаете. Позаботься о Виктории Андреевне. У нее там за границей дачи
эти... Ах, какая негодяйка эта самая Алиса Карловна!.. Значит, знала все, заблаговременно
уехала... — и глаза его раскрылись широко и удивленно. — Неужели шпионила? — и,
остановив себя, махнул рукой.
— Да что же, что, родимый?..
Что случилось-то?..
— Случилось то, старушка, что
я болваном оказался... В немцев верил как в богов. Никому не верил так, как немцам.
И попался! Ну, иди, иди! Завтра все узнаешь!.. А пока ни слова никому. Пусть еще
поют сегодня...
Варенька недоуменно вышла, а
Павел Осипович заспешил. Опять присел к столу и, взяв пачку чистых телеграфных бланков,
начал быстро составлять депеши в разные концы России, Франции, Англии, Америки,
Швеции и многих стран, с которыми был связан крупными делами.
Всю ночь сидел, писал и переписывал,
частью снова рвал и снова ходил по кабинету. В саду за полночь были слышны всплески
молодого смеха, и изредка по сердцу больно ударяли грустно-радостные цыганские мотивы,
в которых столь волнительно и звонко разливался голос Таси.
— “Унаследовала все от матери:
и красоту, и истерию”.
Перед рассветом, когда совсем
устала голова и мысли стали путаться, сидя в кресле, внезапно заснул. И это было
первый раз в жизни: вздремнул внезапно, как старик. Даже испугался, встал, открыл
окно: заря оранжевой каймой сквозила слева через гущу сада... Освежающая чистота
прохлады коснулась его лица и почему-то напомнила далекий взмах крыльев прекрасного
лебедя, который улетает в высоту и шлет на землю еле слышный клик печали...
И это тоже было впервые в его
жизни: на одну секунду стал поэтом и снова устыдился. Вышел на террасу, постоял
возле колонны, спустился в сад и пошел по главной аллее к берегу реки. Когда через
деревья засверкал румянец разгоревшейся зари, вспомнил почему-то некоего<?>
человека... Забыл фамилию и имя, в экспедиции Баранова с ним на Памире познакомился.
Странный такой, суровый и вместе ласковый. Богоискатель.
— “Что должны такие люди думать
о моменте, когда все каналы для нормальных дел внезапно замерзают? Что должен ответить
их душе их Бог?..”
В боковой аллее внезапно мелькнуло
что-то белое и послышался приглушенный смешок. Павел Осипович хотел было пойти туда,
но раздумал и пошел дальше. По голосу и смеху он узнал двух юнкеров и Тасю. Но вспомнил
главное и повернул назад.
Тася была в легкой накидке и,
бледная, иззябшая, сидела на скамье между двух юношей, согреваемая их телами. Юнкера
сконфуженно вскочили и вытянулись перед подошедшим Павлом Осиповичем, а Тася засмеялась:
— Мне, папочка, не спится. Мы
решили подождать восхода.
— Хорошо, но ты простудишься.
А вы?.. — Торцов почуял такую же отеческую нежность к этим мальчикам, как к дочери,
и, улыбаясь, неодобрительно покачал головой. — Вы слыхали новость?
— Никак нет! — в голос ответили
молодые люди и сделали под козырек.
Взгляд Павла Осиповича упал
на оставшуюся на скамейке, сжавшуюся, тоненькую, с темными кругами вокруг глаз Тасю
и строго повторил:
— Тася, ты простудишься!
— Нет, папочка, я тысячу лет
не видала восхода...
— Тогда бегите принесите что-нибудь
ей теплое! — приказал Торцов.
И молодые люди, как козлята,
вприпрыжку пустились к дому.
— Какая же, папочка, новость?..
— “Я еще верить не хочу... У
меня язык не поворачивается сказать ей”…- Пойдем, по крайней мере, по аллее, а то
ты вся дрожишь...
Юнкера примчались с пледом и
какой-то теплой курткой для <?> самого Павла Осиповича и шепотом наперебой
докладывали:
— Там все спят, мы не посмели
войти в комнаты... Вот взяли на террасе... Бабушка вчера оставила...
— Убирайтесь вон! — топнула
на них Тася и, прижавшись к отцу, пошла по аллее.
Молодые люди немножко постояли,
один с пледом, другой с курткой, переглянулись, фыркнули и церемонно понесли все
следом, шагая в некотором отдалении.
Павел Осипович искренно и грустно
им улыбнулся, и ему снова захотелось отдалить страшную новость от этой полудетской
беззаботности.
Но вот когда аллея вывела их
на крутой обрыв и перед ними развернулась даль легендарной реки и гор за ней и разгоревшегося
неба, откуда-то издали, должно быть, из казарм, долетело:
— Ду-ду-ду!.. Ду-у...
Оба юноши прислушались, как
боевые кони.
— Чего это? Сбор?.. Так рано!..
Вскоре эти звуки отозвались
эхом за рекой, в лагерях, потом где-то в центре города. И казалось, все пространство
покрылось россыпью простых и ласково будящих мелодичных звуков...
— Колька! — вдруг обрадовано
крикнул один из юнкеров. — Слышишь? Это в юнкерском... Бежим! Учебная тревога. Извините!..
— метнулись они в сторону и, бросив на первую скамью плед и куртку, пустились через
ближние ворота прямо на призыв трубы.
Бег их был игривый, смех и голоса
счастливые, но Павел Осипович, посмотрев им вслед и слушая нарастающие звуки труб,
не решился более произнести ни слова. Хрупкая молоденькая дочь его затихла и ничего
не спрашивала. Она смотрела на показавшийся из-за Байкала пурпурный огромный шар
солнца, но почему-то в сердце ее не было ожидаемого восторга перед восходом грядущего
дня.Внутренним чутьем она поняла, что наступает то гнетущее, что горше нелюбви любимого,
что горестнее самой злой измены и того, что она ждала уже давно, должно быть, в
продолжение всей своей счастливой и тревожной юности... А что именно — она сейчас
совсем не знала и не хотела знать. И потому не спрашивала у отца, суровое лицо которого
в янтарном блеске лучей восходящего солнца сделалось каменным, как у изваяния римского
воина.
азвенели
колокольчики по большим дорогам.
Каждый день и каждый час по всем просторам сибирских степей, лесов и горных долин неслись куда-то маленькие, хмурые, серьезные сибирские лошадки.
Тарахтели легкие дрожки — парами и в одиночку. Дребезжали старые изъезженные тарантасы — тройками и четверками по грязным луговым дорогам. В стороны от трактов всякий час скакали всюду нарочные на оседланных и неоседланных конях. Старый зипун, истертый половик, истрепанное пестренькое одеяло – все, что попадется, заменяло подседельники и седла. Лишь бы поскорее пасть на лошадь и разнести все дальше, разнести все шире все одну и ту же весть, сеющую молчаливое недоуменье:
— Война, братцы!.. Война объявлена.
А по степным проселкам, по заимочным тропам и по глухим таежным промысловым бездорожьям ускоряли шаги все пешие, безлошадные люди, успевшие в труде за хлеб насущный позабыть военный шаг и строгости солдатского устава. Каждый из них где-то был на промысле. Искал ли в тайге самородное золото, ловил ли рыбу или промышлял зверя, был ли на полевой или лесорубной работе, плавал ли по рекам на плотах, был ли грузчиком на пристанях,на веселой погулянке у друзей или даже в тайной партии разбойников с больших дорог — всё едино, каждый прежде всего поспешал к родному дому или к близким людям, к временному очагу или к той опорной точке жизни, где можно было лучше и вернее разузнать: правда ли все то, что строго и не совсем понятно было сказано в приказах волостных старшин, в оглашениях сельских старост или не всегда толковых нарочных. И если правда, то как бы, прежде всего, досконально услыхать, касается ли она всех задетых за живое, стронутых с работы, выбитых внезапно из оглобель мирного труда.
Еще не поняли, но сердцем угадали бабы долгую разлуку.
— Обождите, бабы, плакать... Может, это не касаемо...
— Понятно, што не всех касаемо.
— А может, это только испытание, как о прошлом годе... Свозят в город, промаршируем там недели две, да и отпустят по домам...
— Там касаемо али не касаемо, а все-таки для прочищения солдатского сдогаду — где тут, братцы, винополия?
— На этот бы случай по чарочке за счет казны...
— А што ж, мы ведь теперь казенные, и она, мать, казенная...
— А ну-ка, разузнать ба у кого, кто потолковей... Эй, Нефедыч, водки хошь?
— А кто, где подают?
— Тебе-то даже с честью поднести должны: ты старший унтер...
— Нефедыч не прольет!
— Пойдем у целовальника попросим...
— Ну, целовальник здесь што твой исправник... Из учителей, должно, ажно в очках сидит, как богдыхан.
— А што, рази очки ему нельзя сшибить?.. Мы кровь идем проливать, а он нам по стакану водки не подаст. Айдате!..
Вначале как будто шутя и мирно, весело смеются, балагурят, — а как увидели, что монополия закрыта и у дверей ее толпа стоит, так тут же один крикнул, а другие подхватили:
— Эй, слышь, ребятушки! Они не токмо от казны подать, они за деньги не дают.
— А вот пойти как с заднего крыльца да взять его за самое щекотливое место...
— Какое!.. К нему стучали уж — со всей семьей куда-то скрылся.
— Вот оно, какое дело!.. Это значит, он стакнулся с волостным... Вот ведь кровопийцы, сукины дети...
Толпа росла и накалялась и ждала какого-либо смелого словечка. И словечко вспыхнуло не очень ярко и не громко: как спичка, запалило сперва маленькое, чуть колеблемое пламя:
— А што, ежели, братцы, своего целовальника избрать?
Двое-трое уже мерили глазами дверь и окна, присматривая по сторонам что-либо тяжелое. Как будто для этого случая лет семь лежало длинное бревно напротив, у мужицкого амбара...
Кто-то подбодрил шуткой:
— А ну-ка, братцы, берись за дело!..
Из толпы сурово выступили смельчаки и крикнули другим:
— Берись, берись дружней, чего робеть-то!..
Бревно, как легкое копье, взлетело над толпой, разрезало ее, потом соединило.
— Ха-ха! Вот это ловко... Штурмом. Азь-два!
Бревно ударилось в крыльцо, несмело боднуло дверь.
— А ну-ка заводи, ребята, песню!
И кто-то, все еще шутя, несмелым
тенорком запел:
Да на-аш хозяин
не прикащик,
По-олведра вина притащит...
И вдруг десятки голосов взревели
бурей:
Да э-э-гей, дубинушка,
ухнем!
Да ге-ей, зеленая, сама пойдет.
Поднятое на десятках рук бревно
качнулось раз и два, а в третий раз — со всей силой тупым концом грохнулось в дверь.
Но оттого, что крепко запертая дверь не подалась, мужики как бы обиделись и напрягли
все силы. С нарастающим азартом все дружнее, в такт ударов, поднимали песню, вовлекая
в развеселую забаву всю толпу.
Сама пойдет! Сама
пойдет!..
Идет — нейдет — подсобим!
Да у-у-ухнем!..
Но как только дверь подалась
и треснули запоры, все внезапно оробели, стали препираться.
— Ну, идите! Што хлюздите?..
— кричали из толпы, а сами прятались за спины других.
Трезвый разум все еще цеплялся
за порядок:
— Ну, кто тут старший? Изберите
старшого, штобы все чин по чину.
Но старшие, и среди них Нефедыч,
давно уже куда-то отошли... А это только раздразнило:
— Эка, трусы окаянные!.. Подстрекать
дак тут и были, а как дело — дак в кусты...
И нашлись опять советчики.
— А што нам старшие! Мы и сами
порядок установим... Эй, Ивойло, ты кашеваром был на промыслах: иди становись за
целовальника... Надо, штоб очередь была, а то народ шальной: сразу бестолочь такую
разведут — не прочихаешься...
— А ты смелый на язык, дак и
иди вперед!..
— А што ты думаешь!.. — шатаясь,
выступил нетерпеливый коновод.
За ним — другой и третий.
— Какая там очередь? Тут до
ночи простоишь из-за стакана.
— Понятное дело — выдавай всем
по бутылке, всяк пойдет к себе, и мирно, благородно...
Но страх ли, трезвые ли головы
— опять остановили.
Все сторонники порядка и степенности,
один по одному, украдкой отошли и спрятались в ближайший переулок, от греха подальше...
И это накалило и взорвало сразу весь заряд толпы.
— Подожгли — да на утечку!..
— А што ты: они же начальству
донесут!..
И всей толпой решили постоять
за правду... Ринулись стеною в сломанные двери. А там после первых же глотков для
храбрости, прямо из горлышка, началось такое, чего уже остановить было нельзя не
только мирными словами, но и смертным боем. И вскоре водку понесли и стар и мал
во все стороны охапками бутылок. А потом и бабы с ведрами на коромыслах прибежали.
Черпали вино, лили на пол и дичали от одного лишь свежего, пьяняще-веселого аромата.
Смех, визг, шутки, перебранка
— и потом азарт и жадность и поспешные, невольные и полные глотки из горлышка и
прямо из ведра... И даже те степенные, которые вначале уклонялись от греха, увидев,
как казенное добро толпою расхищается, подкатили к монополии на телегах с кадками
и водовозными бочатами.
— Беда! — кричали они, перешагивая
через валявшиеся тела опившихся. — Беда, ежели народу все вино оставить... Все друг
друга перережут, все село спалят... Лучше по домам все развезти — потом можно начальству
объяснить и возвратить на место...
Но где там возвращать и объяснять
начальству?.. Даже никогда не пившие перепились. Старухи, женщины, девицы, дети
— все познали буйство хмеля и его неодолимый сон.
И продолжалось это не один день
и не два, а целую неделю, пока все запасы водки не были распиты и уничтожены.
Немного было волостей в Сибири,
где бы не громили монополию и не упивались до безумия и буйства крови.
Огненной волной пронесся этот
ураган по всей державе Русской, и был ли вреден или был полезен этот пьяный шторм
для ополчения?
Сколько ни грозили, ни буянили,
сколько ни куражились в последний час перед сельским или волостным начальством,
а земская ямщина все-таки звенела колокольчиками, подавала десятки, сотни, тысячи
подвод, и плачущие жены, сестры и родители усаживали слабых, во хмелю, подчас мертвецки
спящих сильных мужиков, и мужиками же, еще в сермягах, в красных ситцевых рубахах,
в перистых или мшистых бородах, — накапливались тысячи отборных воинов в уездных
городах.
Тут протрезвлялись, протирали
заспанные или заплаканные красные глаза, прощались с последними родными или близкими,
и с легким багажом — с мешком, и узелком, и еще не зачерствелым последним сладким
калачом из дома — проходили они через затоптанные коридоры тесных, сырых управлений
воинских начальников и получали свои новые, случайные и заранее начертанные номера
от первых, еще вчера чужих и неведомых, а сегодня суждённых и строгих, неумолимых
взводных командиров.
Еще в черках или залатанных
обутках, в которых три-пять дней назад шли по лесной тропе, выслеживали зверя, еще
в широких плисовых штанах, где в карманах вместе с крошками махорки сохранился золотой
песок — правдивый проводник к удаче у красивых баб; еще в дешевых, домашнего покроя
пиджаках, на которых разглядывались складки от сидения на родной скамье, еще в забавных
войлочных шляпах, на которых сохранилась шерсть от не успевшей вылинять замученной
кобылы — во всем, во всем, как были дома, на полях или покосах, со всеми еще сохранившимися
запахами избяного быта, но уже солдаты, годные, здоровые, выправляющие спины при
походке и напрягающие память, чтобы вспомнить все обязанности бравого солдата.
С высокого крыльца отчетливо
несется голос писаря:
— Рядовой запаса Федор Аргунов!
— Есть! Так точно, — неумелый
росчерк по земле обутками-черками.
— В четвертый взвод третьей
роты... Рядовой запаса Семен Митин!
— Точно так. Здесь! — неловко
запнулся за ногу соседа.
— В четвертый взвод. Рядовой
запаса Кирилла Прутьев.
— Издеся! — плаксиво мямлит
и сердито озирается на смеющихся над ним соседей.
— Четвертый взвод. Младший унтер-офицер
Онисим Агафонов!
— Я! — отвечает коротко и громко,
глазами пожирая писаря, и старый почтмейстерский картуз заломлен лихо на заросшей
запыленной голове.
Писарь делает пометку в списке,
морщит брови.
— Строевой?
— Так точно!
— Взводом командовал?
— Никак нет!
— Принимай четвертый взвод!
— Слушаю!
И молодцеватым поворотом головы
в сторону только что выкликнутых солдат Онисим Агафонов утвердил над ними власть.
После минуты пристального взгляда он уже командует:
— Пересчитайсь!
— Первый... Второй... Первый...
Второй...
— Третий! — замешался Кирилл
Прутьев.
— Нету, первый ты выходишь,
дурак! — весело одергивает его взводный и руками выправляет грудь и плечи неуклюжего
Кириллы. — Ты мне взвод не пакости... Пересчитайтесь!
- Ряды вздвой!.. Азь-два!..
— Правое плечо вперед... Шагом
— марш!..
И Онисим Агафонов, еще в пиджаке,
с высунувшейся внизу синей праздничной рубахой, выпятивши грудь, вместе с поворотом
взвода пятился под громкий счет:
— Азь-два!.. Три-четыре!..
И пожирал глазами смешно и путано
шагавшего левофлангового Кириллу Прутьева. Хоть все были еще мужики, но в твердом
шаге и в хорошо развернутых крепких плечах чудились надежные строевики.
Навстречу шел с иголочки одетый
офицер.
— Р-равнение на-ле-во!.. — скомандовал
Онисим Агафонов и, пожирая офицера взглядом, не видел, что Кирилла Прутьев постарался.
Сделав ковшик из руки, он приложил ее к поношенному картузу.
Офицер ткнул пальцем в сторону
Кирилла и сквозь зубы процедил:
— Этакая обезьяна! — и презрительно
сощурившись на одежду взводного, прибавил: — С этакими навоюешь!..
А дни шли медленно и напряженно.
Как бы нехотя потекла по своему руслу река времени. И все просторы быстро покрыла
паутина бабьего горя и прощальных слез.
Нити этой паутины цепкими узлами
охватили самые глухие уголки малодоступного Алтая. Даже в обомшелой и седой Чураевке
набралось до тридцати запасных... Было бы их меньше, если бы народ держался старой
веры крепче и если бы все согласно назывались инородцами, ясашными и двоеданцами.
Таких в солдаты вовсе бы не брали, на то был указ Екатерины. А вот Данило Анкудинов
продал свой народ: как стал дьяком, с тех пор и начали в солдаты забривать.
Ежели бы не было призыва запасных,
— у Данилы много бы было на соборе званых и незваных, а тут случилось так, что приезд
Василия Чураева как раз подфартил в эту горькую неделю.
Да и Василия не радовала легкая
победа над Данилой. Собор не состоялся потому, что даже старики, давнишние приятели
Данилы, поняли, что в объявлении войны пришел Антихрист к самым воротам греховной,
впавшей в еретичество и оскорбленной новшествами жизни. А тут у каждого либо брат,
либо сын, либо внук должен идти и искупить вину отцов своих и дедов.
Может быть, нигде на весях русских
не почуяли войну как наказание за грех, как именно в Чураевке и именно в связи со
сбором Анкудиныча и с появлением Василия Чураева.
Все было так нежданно и негаданно,
все так свалилось на головы невзначай, как бы в ответ на возмущенный клич противников
Данилы, что только упование на промысел Божий и на суровое слово Василия могло сдержать
отчаянье перед наступившим концом света. И потому в Чураевке не только никто не
пил в эти дни, но даже мало было слез. Все были так подавлены глубокою тревогой,
что солнышко, казалось, перестало греть и светить. Но в то же время, к своему стыду
и ужасу, Василий увидел, что если бы не привез в Чураевку зловещей вести о войне,
он задохнулся бы в тумане предрассудков, которые на этот раз с такой подавляющею
силой смотрели здесь из каждого угла, сквозили в каждом слове, в каждом ослепленном
суеверьями взгляде.
При всем своем благоговении
к памяти родителей, он все же не нашел нигде: ни в старой моленной в деревне, ни
в покривившейся часовенке на пасеке — ничего, что сколько-нибудь утешило бы его
душу. Напротив, всюду и во всем он видел мерзость запустения и ничего похожего на
память об оставленном отцом наследии. Дух Фирса Чураева, большого мудреца и делателя
прочной жизни, как будто никогда здесь не жил и ни на ком не отразился. Сестра Аграфена
из красивой самобытной девушки превратилась в полнотелую купчиху и покинула родной
очаг. Анна Фирсовна от бедной жизни похудела и сразу состарилась, и только ее муж
хранил следы все той же трогательной застенчивости, так что участь трудового мужика
его как будто украшала.
И здесь, в Чураевке, перед зацвелыми
от времени стенами бывшей молельни, обращенной в хлев, Василий вспомнил и о будущем
в лице той самой молодежи, гнусные деяния которой он защищал перед судом в Березовке.
— “Если умерло и попрано все
прошлое и если столь уродливо грядущее, то что народу этому поможет стать великим
делателем жизни?”
И безмолвною, придушенною в
себе совестью ответил:
— “Значит, только Ты, кроваво-огненное
божество возмездия и очищения!”
Когда из Чураевки он переехал
на заимку, в пасеку, он и там не нашел следов того, что так влекло его в Чураевку.
Молчаливо и сурово слушал причитания
Насти, Кондриной жены. Просто уговаривал Кондратия доверить все хозяйство и семью
бывшему разбойнику Ереме. И спокойно наблюдал в Ереме перемену, которая поразила
бы его несколько недель назад, но которая совсем не удивляла в эти дни.
Старик был даже внешне совершенно
новый. Он стал совсем седым, хромым и исхудалым, так что через поседевшие волосья
на его груди можно было видеть крепкую, надолго скованную кость.
Самая же главная в Ереме перемена
была в том, что он все время беззаботно и придурковато улыбался, и в улыбке этой
было сходство с Викулом. И это сходство для Василия было единственным отрадным пятнышком
во всем чураевском углу.
В день проводов Кондратия все
встали до рассвета. Молча, как во сне, все что-то делали, спешили. Молча, раньше,
чем обыкновенно, отобедали. Оседлали лошадей. Вошли все в горницу и медленно, обрядно
помолились тем самым образам, которые более сотни лет стояли в чураевских молельнях
и часовенках, которым много раз молились деды и отцы Василия. После моления все
пятеро, и Фирся в том числе, посидели с полминуты на скамьях. Кондратий первый встал,
сурово подошел к Василию, и глаз его не видно было из-за свесившихся длинных крестьянских
волос. Дрогнувшим голосом он глухо сказал:
— Прости и благослови, дяденька
родимый! — и поклонился в ноги Василию.
В голос зарыдала Настя. Закричал
с испуга Фирся, впервые что-то понявший тяжкое. Криво усмехнулся в сторону Ерема.
Через окно хоромины был виден
лес и синее пятно реки на солнце.
Медлительно и истово перекрестил
Василий своего племянника и твердо произнес:
— Господь тебя благословит на
подвиг ратный.
С напущенными на глаза волосами
Кондратий поклонился дедушке Ереме. Дедушка Ерема виновато усмехнулся и молча, непривычно
обнял молодого мужика. Потом Кондратий подошел к жене и, коснувшись волосами пола,
произнес:
— Прости, Настасеюшка...
И когда она в рыданиях порывисто
припала к его груди, он медленно отнял от себя ее вцепившиеся руки и сказал сурово:
— Не плачь. Бог даст, увидимся...
И в ноги поклонился сыну...
Фирся что-то понял, еще более
тревожное и, приглушив крик, обнял отца, а отец поднял его на руках к груди и долго
прятал бородатое лицо в маленьких ручонках сына. Так и вышел с ним на крыльцо хоромины...
Кондратий позабыл в горнице свою шляпу, но никто не захотел за ней возвращаться.
У ворот уже стояли в седлах
все его три лошади и отдохнувший за два дня Гнедко Василия. Около одной из них,
буланой кобылицы, стоял и, помахивая хвостиком, сосал вымя, высокий крупный жеребенок.
Забота о том, чтобы жеребенок при переброде через реку не изувечился, сразу же смягчила
остроту разлуки. Кондратий глубоко вздохнул, и большой глоток смолистого пихтового
воздуха освежил и сделал голос его свободнее:
— Правду говорится: дальние
проводы — лишние слезы. Жеребенка-то надо бы от кобылы отсадить!..
Он быстро ввел кобылу в крытый
хлев, обманом заманил и запер жеребенка.
Собака у амбара, звякнув цепью,
жалостливо завизжала, упрекающе залаяла. Кондратий, прежде чем сесть на лошадь,
подошел к собаке, поправил перекрутившуюся на ней цепь, хотел было отпустить, чтобы
и собака побежала провожать, но вспомнил о семье и доме и сказал:
— Ну, сторожи хозяйство...
Беглым взглядом обласкал стоявшие
тут же под навесом плуг и бороны, и пасечные ульи, и недавно сделанные, хорошо и
любовно выструганные, но еще не опробованные, стоговые вилы.
Погладив еще раз собаку, мысленно
пропел когда-то слышанные слова из песни:
“Собака верная
моя на цепи
Залает у моих ворот...”
И только тут не удержал давно
просившихся, давно душивших его слез. Потому и задержался у амбара, будто бы отыскивая
плетку для ленивой Буланихи. Жеребенок в хлеву заржал пронзительно, и в этом ржании
было столько жалобы и нежности, и острой сладострастной тоски.
Тем временем Ерема, в первый
раз за много лет, садился на коня. Из-за хромой ноги он с дровосечной чурки силился
вскарабкаться на Буланиху, но не мог. Кобыла осторожно отставляла зад и, взволнованная
пленением жеребенка, поворачивалась к Ереме головой. Василий подошел и подсадил
его. Старик счастливо заулыбался, как ребенок, точно поехал на веселый съезжий праздник.
Затихла Настя, поджидая мужа
от амбара, и медлила садиться на Саврасого. Насматривалась на хозяина, еще стоявшего
возле домашности, еще заботливо осматривавшего, заперты ли ворота на пасеку, чтобы
вечером коровы не зашли и не опрокинули ульи... И еще милей, как никогда, стал ее
Кондратий свет-Ананьевич...
Наконец он подошел к ней, взял
за повод коня. Но отошел, хотел помочь Василию, пока тот сел в седло. Взял Фирсю,
посадил на свою лошадь, и стало почему-то весело впервые с ним в одном седле перебродить
через родную реку... Там будь, что будет, а пока в этих минутах, залитых родимым
солнцем, зелено-голубых от леса и небес, — было что-то поднимающее, и потому хотелось
их, как никогда, продлить. Как бы раздумывая, поглядел на улыбавшегося старика,
оглянулся на коровий двор: впервые все из дома уезжают – как-никак, ведь, шесть
дойных коров на весь день без догляда остаются. Добрый хозяин собаку не оставит.
После выкатившихся возле собаки слез стало так легко, что пусть уж эти проводы для
всех будут как праздник... Пусть дедушка Ерема усмехается от радости.
Снова подошел к Настасье и,
подсаживая ее на коня, улыбнулся, плотно и тепло прижал ей грудь рукою, и Настя
тоже улыбнулась. В эту минуту ни ей и ни ему не приходило в голову, что более, быть
может, никогда не приласкают друг друга, не прикоснутся к тайне сладостных супружеских
минут.
Сам Кондратий сел последним
на коня позади Фирси, улыбавшегося сквозь невысохшие слезы.
Тронулись по крутой извилистой
тропинке к берегу реки, поющей песню вечной радости и вечной, замурованной на каменистом
дне тоски, которая еще раз прозвучала вслед пронзительным ржанием оставшегося жеребенка.
* * *
На широкий двор Прохора Карпыча,
тонкого, прямого и высокого старика, в венчике все еще курчавых белоснежных волос,
съехалось народу столько, что все всадники в ограду не вместились.
Как-то так издавна повелось,
что на соборы, праздничные съезды и прочие народные события сам народ сходился и
съезжался к Прохору. Миролюбивый и простой, со всеми ласковый, старик умел смягчить
сердца самых непримиримых врагов одним лишь видом простоватого, беззлобного хлопотуна.
Умел он утереть слезу вдове, умел побаловать ребят и пожалеть сирот... Любил приветить
у себя приезжих. Особенно с тех пор, как умерла его старуха, а сын-большак ушел
в отдел. Прохор жил с одним бездетным меньшаком.
Странно и печально было для
Василия опять увидеть и услышать этого совсем забытого им старика все таким же детски
улыбавшимся и швыркающим маленьким ребячьим носом. И окна в его доме те же, с той
же не подновленною покраской, и даже показалось, что в ограде, в уголке, лежат полозьями
кверху все те же старые поломанные дровни, которые служили для народа скамьями во
время последнего, позорного собора восемь лет назад.
— Здорово, милачок!.. Здорово!..
— улыбаясь, нараспев приветствовал Василия Прохор. — Как тебя зовут-то? Позабыл
я... То-то быдто што Василий... Да! Василий Фирсыч, вот какое горе, Господи, прости
нас... От работы сколько оторвали мужиков. Все остановилось... В каждой, прости
нас Господи, семье тоска-кручина.
А из переулков, с берега реки
и с гор все продолжали прибывать новые и новые всадники. С каждой пасеки, с заимок,
из скитов кого-нибудь провожали, и возле одного солдата ехало пять-шесть, а то и
более родных и близких. И хотя глаза у всех блестели от недавних слез, но здесь,
на народе, многие уже смеялись, балагурили, будто забыли о приближающемся остром
часе расставания или уже выплакали самую чувствительную струну своего большого горя.
Пиная в бока своих коней, через
гущу всадников проталкивались Фрол Лукич и Марковей Егорыч. За ними шла толпа старых
мужиков и заплаканных женщин.
Марковей и Фрол были без шапок.
Лысины их ярко светили на солнце. Лица же — суровы и встревоженны.
Марковей Егорыч поманил к себе
рукой Прохора Карпыча.
— Эдакое дело!.. — начал он,
подняв руку выше головы. — Теперича почти што более полусотни мужиков на смерть
сряжаем, а сами вроде как басурманы...
— Хуже басурманов! — подхватил
Федор Лукич. — Басурманы и те молятся в такой неравный час.
— Прямо гибель, гибель душ наших
греховных! — всхлипнул кто-то из толпы.
Прохор Карпыч, слушая, застыл
на месте. Только ветерок играл его серебряными кудрецами вокруг плешины. Он не сразу
понял.
— Да как же! — поднял голос
Фрол Лукич. — Кто-то же обязан помолиться, чтобы их оборонил Господь от супостата?..
— А кто?.. — Прохор Карпыч развел
руками. — Данилу и Самойлу все забраковали. А окромя — все неграмотны... Либо не
нашей веры.
И вдруг он оглянулся на Василия
и с радостью догадливого простака вытянул в его сторону длинную костлявую руку.
— А вот!.. Просите мужика-то.
Более некому...
— А што же! Дело подходя! —
раздумчиво поддакнул Марковей Егорыч.
— Я тоже, слышь, смекал! — вскричал
и Фрол Лукич.
— Понятно дело: чураевского
роду-племени... — одобрили в толпе.
— Услужи уж, будь другом! —
обратился Прохор Карпыч и положил свою шерстистую руку на плечо Василия.
— Не погнушайся. Сделай милость!
Помолися! — раздались призывы из толпы.
Василий от неожиданности оторопел.
Держа повод лошади, он рассматривал
его, не зная, что ответить. Огненным вихрем пронеслись десятки мыслей в один миг,
и ни одна из них не помогла, но и ни одна не вооружила его силой отрицания. Напротив,
все в нем закричало с неопровержимой мощью:
— “Отрицание — смерть! И сомнение,
и колебание — смерть! И промедление — тоже смерть!.. Вот перед тобой толпа ожидающих
духовной помощи, быть может, перед смертным часом близких им людей — можешь ли ты
им сказать, что ты не веришь ихней верою?.. Смеешь ли ты отнять у них последнюю
надежду на тебя?”
И казалось, что с того времени,
как задали ему эту задачу, прошла целая вечность и ничего уже нельзя поправить.
А с того момента, когда он, восемь лет назад, здесь же, против этого подслеповатого
окна, набирал в грудь страшного огня, чтобы им свалить всю старую чураевскую веру
— прошла одна секунда. Мозг же его в эту секунду стал как динамит, который вот сейчас
должен взорваться и убить его и всех, нетерпеливо ожидающих от него ответа.
Но вот он ухватил себя за кончик
бороды и внутренним толчком сердца поднял лицо к трем бородатым старцам. И сказал
чуть слышно:
— Ну, что же... Давайте помолимся!
— и, обратив лицо к сидевшему на лошади Кондратию, немножко громче прибавил: — Петь
ты мне подсобишь.
Прохор Карпыч суетливо замахал
руками:
— Ну, вот и добре, добре, Господи
прости — помилуй! Добре, старички честные.
Марковей и Фрол, отъезжая в
противоположные углы ограды, возглашали с лошадей народу:
— Сейчас начнем моленье. Слезайте-ка
с коней-то, подходите к горнице.
— Посторонитесь-ка, ребятки.
Лошадей-то из ограды выводите, тут народ молиться будет.
Прохор прочищал дорогу к горнице,
в которой были старые иконы. Послал Кондратия к кому-то за Кормчей книгой и кадильницей.
Принес Василию свой новый нанбуковый кафтан. Василий строго облачился в дедовский,
простой, пропахший чистотою, воском и кедровою смолой наряд. Старательно причесывался
и преображался в горнице перед иконами.
И вот свершилось для него нежданное.
Он стал дьяком и старцем, впервые в жизни и внезапно взявшим на себя тяжелое отцовское
духовное наследие. И не было в нем никаких сомнений, что это именно так нужно. Но
почуял и поклялся духом, что будет его первое служение ново и отменно, и будет его
первое слово ново и отменно, и все в нем обновлялось, как бы принимало схиму нового
и радостного подвига.
Никогда в Чураевке не совершалось
общего моления под открытым небом, но Василий приказал из тесной горницы вынести
иконы и поставить у стены избы, снаружи, чтобы весь народ мог видеть и молиться,
без различия вер и толков.
Установили все в порядке и по
чину, собрались умеющие петь и стали рядом с Кондратием. Отделился от толпы, стал
вперед в молчании перед иконами и раскрыл Кормчую Василий.
По толпе волною прошло изумление...
— Гляди-ка: Чураев!..
— Фирса сын, ученый!.. Поглядите-ка,
што деется.
— А у Данилы говорили, будто
он безбожник. Будто еретик!..
Нашлись ехидные и злоязычные.
Выкрикнули громко, так что у Василия вздрогнули брови:
— Антихристов старатель!
— Еретик, родителями проклятый!
Как бы в ответ на это, коротко
и строго Василий приказал Кондратию:
— Слава и ныне!
Как никогда еще, отчетливо и
плавно отвечал Кондратий славословием, и весь народ, стоявший в ограде, как разноцветная
трава под ветром, поклонился в землю, положил Начало. И только двое-трое оскорбителей,
друзей Данилы, стояли на ногах и изумлялись:
— Диковина! Каких тут нету вер,
а все в одну смешались.
Василий взял из рук Прохора
Карпыча дымившуюся свежею кедровою смолой кадильницу, и блеснули ярким светом крупные
глаза его на побледневшем лице, и устремился взгляд на высоту далеких гор:
— Господи помилуй! Господи благослови!
Неистово и надтреснуто запели
старики с Кондратием. Как никогда еще, объединенно и молитвенно стояли, слушали
и поклонялись общими поклонами люди многих вер.
— “Аще да никто не избежит воздаяния
по делам его...” — вдохновенно возглашал простец-служитель. И видел и слышал он
в этих древних, закапанных старинным воском рукописных словах великое и новое для
себя откровение... Кто, когда писал и переписывал эти древние и вечно новые глаголы?..
И услышал он рыдания в толпе...
Все более сливаясь с нею, небывало слившейся в единую мольбу, он возглашал все вдохновеннее
и громче:
— “А еще бо несть пророка праведна,
несть бдения непреходяща, несть глагола, истину глаголюща”.
Он знал, что все эти слова понятны
лишь немногим, но почему неизмеримая их скорбь явно и глубоко потрясает всех этих
простых людей?
Между тем рыдания раздавались
громче, разразились причитания женщин, и общее моление вылилось в не бывший никогда
в Чураевке всеобщий стон. И только новый возглас простеца, как молнией, озарил тьму
беспредельной скорби:
— “Но выну дух мой Господу и
почию на камне, ако прах стопы Его!..”
Для многих непонятные, слова
эти все же упали каплями росы на раскаленные в толпе сердца.
И знал Василий, знал, что не
могло быть более глубокого напутствия и более радостного примирения с отчаяньем,
как это его первое и самое чудесное моленье с его родным, милым народом.
Еще не подошло моление к концу,
но, ожидая близкую минуту расставания и поддаваясь непонятно-радостным словам Писания,
все сильнее, все крикливее рыдали женщины. За ними стали громко плакать дети, а
потом послышались и приглушенные стоны мужиков.
Василий повернулся к толпе,
чтобы закончить моление напутственным словом. Но толпа уже дрогнула, ибо спокойствие
ее было нарушено. Лишь немногие теснились впереди и нетерпеливо ждали от дьяка-служителя
какого-то нового, неслыханного слова.
— Отцы, братья и сестры! — громко
воззвал он.
По толпе опять прошла шелестящая
волна, утешающая плачущих.
Василий понял, что слово его
лишь замедлит и продлит страдания, наполнившие до краев все души и сердца. Лучше,
если бы их горе поскорее изошло облегчающей слезою, ибо всякие слова — уже бессильны
и убоги, как соломинки в пожаре. Но он не мог остановить себя и, возвышая голос,
продолжал:
— Слышали ли вы притчу о трех
отроках, которых безжалостный царь вверг в огненную пещь? Не плакали они и не рыдали,
но мужественно и с улыбкою вошли во пламень и запели в нем священную песнь, радостно
благословляя Бога, их спасающего, делающего невредимыми.
Многие совсем не слушали его,
даже роптали, но своим ропотом только еще больше теснили к нему тех немногих, которые
вслушивались жадно и сурово в необычные слова.
— Где же ваша вера в Божий промысел
и в справедливость Божию, если перед скорбным испытанием вы столь малодушно плачете?
— глаза Василия метнули молнию в ревущую толпу, которая внезапно, как по мановению
волшебного жезла, приглушила плач. И в наступившей тишине голос Василия звучал еще
суровее.
— Разве вы не знаете, что всяческая
слабость суть от дьявола и только крепость духа, радость испытаньям — есть благословение
Божие?
Василий сам впервые исторгал
эти дремавшие в нем мысли, и самому ему было легко и радостно бичующим глаголом
жечь сердца и взоры не только тех, которые в недоумении глядели на него, но и себя
и весь свой род.
— Не молитесь ли сами вы о дожде
в губительные дни засухи? Почему же вы рыдаете и трусите при приближении грозы и
тучи? Не сами ли вы еще на днях искали правды Божией и собирали все ваши умы и силы
для того, чтобы постоять за истину? Почему же вы наполнились безумным страхом, когда
сам Господь вооружает вас мечом своего гнева и посылает на великий подвиг, чтобы
каждый из вас сам, не здесь, в Чураевке, а там, на поле брани, раз и навсегда победил
неверие и поверил в добрые радости вечной правды и, может быть, в радость всеобщего
братства и мира и истинного царствия Божия на земле?
Василий позабыл о вчерашней
собственной боязни за судьбы человеческой культуры, а сегодня сам в своих словах
нащупал ключ ко всем загадкам до сих пор свершающихся зол земли. Именно в это солнечное
утро всеобщего моления с народом мысль его неугасимой молниею озарила близкое грядущее,
которое идет где-то рядом, за гранью надвигающихся гроз.
И потому, спеша в себе самом
и загораясь новыми огнями новой мысли, он так закончил свое слово:
— Братья родные, идущие на ратный
подвиг! Будьте, как пловцы через опасные потоки. Помните, что слабость и неверие
— погибель ваша, а мужество и вера в то, что вы вернетесь с поля брани победителями
невредимыми, принесет вам небывалую доселе радость. Нет на земле и на небе ничего,
противного закону Божию и высшей справедливости, и потому примите это испытание
радостно и смело поспешайте сделать то, что вам начертано заранее. И если даже суждено
вам умереть — верьте до последнего вздоха, что умираете для высшей радости и для
бессмертия. Аминь!
Нельзя было угадать, что происходило
в сердце каждого, но незабываемою осталась минута длительной всеобщей тишины после
того, как замолчал Василий. Лишь когда все поняли, что он не будет больше говорить,
толпа бурным потоком полилась на берег.
Василий и Кондратий сели на
коней последними. Настя бросилась вдогонку, обняла склонившегося к ней Кондратия
и, волоча за руку плачущего Фирсю, не могла разомкнуть последнего объятия и повисла
возле стремени. Саврасый под Кондратием рванулся в сторону, потом круто выгнул шею,
понюхал Фирсю и, глубоко вздохнув, стал как вкопанный на месте.
Как во сне, перед Василием предстала
вся земля и тысячи и миллионы сцен прощания этих дней, и среди них единственной
была вот эта сцена расставания. И эта лошадь, все понявшая, и этот маленький мальчик,
ничего еще не понимавший, и этот красно-пестрый от ситцевых нарядов берег древней
и родной реки — все навсегда запало в его сердце, и было в этом нечто потрясающе-глубокое
и вместе с тем единственное по значению.
Не странно ли, что именно благодаря
присутствию Василия в Чураевке в венок из терния народной скорби впервые был вплетен
и стебель веры в будущую, в несомненную, в великую радость народов. Именно этою
бессмертной скорбью, этим предчувствием грядущих, стихийно надвигающихся бедствий
нельзя, нельзя не искупить всей адовой греховности земли.
По щекам стоявшего на берегу
Прохора Карпыча на седую его бороду скользнули слезы, когда в одно мгновение от
многих лошадей и всадников в криках и рыданиях стали отрываться, падать на землю
или бежать опять вослед старенькие матери, молодые жены, нежно-хрупкие сестрицы
и белоголовые ребята.
Оторвалась от стремени и упала
на землю Настя. Обхватила Фирсю и держалась за него, как за единственную опору.
Потом вскочила, кинулась вослед за топотом копытным... Но всадники уже вытягивались
длинной узловатой вереницей и, стараясь не оглядываться, пришпорили коней. И вот
повисли на обрывистом яру реки, и уводящая их в понизовье горная тропа вздымалась(?)
пылью и скрыла все.
Как дым, как облачко все за
первыми лесинами, за первою скалой. И Василий, дядя Вася, уехал провожать Кондратия
до пристани, до Иртыша. А может быть, и он только почудился и не был никогда.
Стояла Настя над обрывом и ревела.
Ревела голосом глухим, придушенным, прикусывая уголочек праздничной венчальной шали,
и почему-то, как ребенок, вспоминала и сосчитывала: шестьдесят или семьдесят во
всем чураевском углу набрали молодых работников?
Не слышала, не видела, когда
подвел ей лошадь дедушка Ерема и, улыбаясь детскою улыбкой, сказал:
— Ну, будя, будя плакать! Солнышко
уж на закате. Дома-то коров доить пора.
И Настя как-то сразу перестала
выть. Как бы решила, что теперь уж бесполезно: укатил милый дружок – куда, неведомо.
Вытерла глаза, села в седло
и спросила у Еремы:
— Лошадей-то, стало быть, Василий,
что ли, обратит?
— Сулился! — коротко ответил
тот и, чтобы крепче успокоить, прибавил: — А не Василий, дак другие мужики вернутся.
Не пропьют, поди.
Солнце золотило дальние снеговые
вершины гор, и предвечерним холодом повеяло на Настю от реки. В Чураевке мычали
возвратившиеся с лугов коровы. Но голоса людей потухли. Сегодня молча, с влажными
глазами по хозяйству будут управляться бабы.
Кое-где с прозорливой печалью
выли покинутые хозяевами охотничьи собаки.
Настя с Фирсей и Ерема молча
ехали темнеющим ущельем на свою заречную заимку. Ленивая Буланиха под Еремою спешила
без особых понуканий: рвалась к голодному и запертому в хлеву дитенку. Настя женским,
материнским сердцем это угадала и частицу горя своего рассеяла в заботах о домашности.
тот
вечер, накануне дня Ильи-Пророка, все кончилось и все началось. В этом
солнечном закате над полями и лесами, над горами и над долинами малых и великих
рек в последний раз с народом русским распрощался мирный труд.
Всего лишь через восемь дней после Ильина дня вернулся к своей семье Василий и увидел, что все вокруг осиротело и состарилось. По дороге от верховьев Иртыша, где он посадил на пароход Кондратия и всех чураевских солдат, он видел несколько сел и деревень, обугленных и разоренных от пронесшегося пьяно-огненного урагана. С тревогою он подъезжал к своей деревне. Но деревня оказалась целой, потому что в ней не было винной лавки.
Осунулась и еще более потемнела от загара Надежда Сергеевна. Сразу вытянулись дети, точно выросли за восемь дней. В глазах их появилось новое, испуганное любопытство.
В доме оказалась новая жилица, которую Василий не узнал. Так она переменилась. Точно в полном цвету срубленный черемуховый куст, еще благоухающий, но цвет уже осыпался, и свежая листва беспомощно поникла в увядании.
— Не узнаете? — простонала она без улыбки.
— Лизавета Степановна!..
— Какая уж теперь Степановна! — безнадежно махнула она рукой, и губы у нее перекривились от невыразимой горести.
И совсем потухшим, захлебнувшимся тоскою голосом, прибавила:
— Все, ведь у нас... Все до нитки погорело...
Бросив свои руки, как повисшие плети, она показалась вдвое старше и вдвое тоньше, нежели была.
Видно было, как на ней обвисло будничное платье, а под платьем обозначилось усталое, сырое тело, лишенное обычных ее пышных юбок.
— Да вы не волнуйтесь... — попросила Наденька. — Сядьте, успокойтесь.
Но Лизавета еще больше распустилась, тяжело упала на помятую постель и подавленным, охрипшим голосом завыла. Что-то причитала, но нельзя было понять. Спрятала лицо в подушку, судорожно тискала ее руками и, затыкая себе рот, кусала мокрую материю, безумствуя в приступе отчаянья.
— Почти вся Березовка сгорела в одну ночь,- шепнула Надежда Сергеевна, и в тишине ее спокойствия была покорность и значительность минуты. — Весь центр, школа, церковь, волость... И они — дотла!..
Лизавета поднялась с кровати и закричала:
— Не то мне тошно, что я нищенкой осталась... А то, что вот... — она прикоснулась к запавшему животу и, опять не досказав, упала на кровать.
И снова тихим, кротким голосом докончила Надежда Сергеевна:
— С перепугу выкинула мальчика... — и, испуганно глядя на Лизавету, она нежно протянула: — Ну не надо!.. Не надрывайте вы себя. Потом расскажете.
Но Лизавета села на кровати. В ее движениях и во взгляде появилась неожиданная твердость. Ей захотелось рассказать Василию немедленно что-то самое значительное и неотложное:
— Как монопольку-то разбили да зажгли... И волость-то зажгли... И наши-то
амбары с маслом подпалили. Все кругом, как ад, пылает... А сокол-то мой...
Сокол! — выкрикнула она с гордостью. — Варначье-то оголтели все, осатанели
пьяные — перепились. — “Где он тут?” — кричат. — “Давайте его в масле сжарим!”
А он из загоревшейся конюшни иноходца вывел — запрячь успел прямо в огне...
Кричит: “Лизуня, садись!.. А у меня ноги подкосились... Он подхватил меня на
руки, посадил на дрожки, прямо к себе на колени... Да как гикнет!.. Уж и не знаю, сколько он их изувечил, варнаков...
Конь-то прямо через них — как птица... Тут я уже не помню больше ничего...
И завыла:
— Сто годов в одну неделю прожила
я... Сто теперь мне с лишком стало...
— А сам-то он? — спросил Василий,
но Надежда Сергеевна прижала руку к сомкнутым губам и увела Василия из горницы,
от уткнувшейся в подушки Лизаветы.
И на дворе все остальное досказала:
— Привез ее сюда под утро —
оба в одном белье, босые, она без чувств... Где-то возле стога мертвенького родила,
мальчика... Он привез его сюда, в руках держал. Сам страшный, весь в крови, в грязи...
Что-то кошмарное — Коля и Наташа насмерть перепугались... Привела я кое-как в чувство
Лизавету, а он поехал ребенка хоронить... Да вот уже пятый день никто не знает,
где он и что с ним... Она решила, что он где-нибудь на всем скаку с яра в реку бросился...
Василий нервно потеребил свою
бороду. Зрачки глаз его расширились. Бездонно разверзлось человеческое отчаянье.
Колобов не мог смириться с гибелью ребенка, которого он ждал с такой любовью. Но
Василий все же не хотел поверить, чтобы Колобов так просто и безумно мог отдать
свою орлиную жизнь.
* * *
Назавтра рано утром, махнув
рукою на расстроенное без него хозяйство, Василий снова оседлал измаянного дальнею
дорогой Гнедчика и поехал искать след исчезнувшего Колобова.
Прежде всего он поехал все-таки
в Березовку.
Вид черных развалин на месте
церкви, волости и нового здания училища настолько удручил Василия, что он не мог
видеть остатков обгорелых бревен там, где была богатая кипучая усадьба его друга.
Лишь мимоездом он заметил, что там, где были ворота, лежали с уцелевшею покраской
части сельскохозяйственных машин... Несколько мальчишек рылись на месте бывшей лавки,
и показались жуткими их маленькие радости каким-то уцелевшим металлическим вещицам.
Угрюмы были лица мужиков и баб, которые на пепелищах складывали из обуглившихся
бревен новые жилища.
В усадьбе Степана Степаныча
уцелел наполовину только старый дом. Все же остальное было в черных, беспорядочно
нагроможденных головнях, а сам Степан Степаныч был разбит параличом. Старуха еле
поднялась из-за стола, возле которого она чинила старую рубаху внука и, не узнавая
гостя, глухо простонала:
— Ой, родимый! У нас один мужик
остался, Мишка, по одиннадцатому году, да и тот где-то на пашне, с бабами... Ох,
тошно, тошно!.. Наказание нам великое Господь послал...
— А где Максим?
— Максима схоронили! — коротко
и безразлично ответила старуха. — Максим сгорел...
— Как сгорел?
— С вина сгорел... Как разбили
винопольку-то, все облопались, и без покаяния не то трое, не то четверо издохли,
как собаки... Прости меня, Господи! Жалости к родному сыну нету — вот до чего сердце
зачерствело в эти дни проклятые...
Василий сообщил о дочери и неожиданно
услышал:
— Пускай, пускай познает горести...
В богатстве-то отъелась и родных забыла... Даром на булавочну головку не хотела
дать... Вот Бог теперь ослобонил от всего...
Василий не хотел тревожить неподвижного
и бессловесного Степана Степаныча, еще недавно древним витязем скакавшего за волком
на охоте.
Во всем селе он ничего не мог
узнать о Колобове. Все как-то виновато или испуганно отнекивались. Только от паромщика
Прокопия Егорыча, нечаянно разысканного у реки, услышал:
— Сказывают, иноходца-то издохшего
верстах в пятнадцати на горах нашли. В оглоблях будто издох. И дрожки на дороге
брошены... По всему видать, что не в себе был человек, загнал коня. И сам себя,
должно, прикончил где-нибудь в лесном урмане...
По увертливому взгляду и словам
Прокопия казалось, что это даже лучше, если Колобов убит.
— Такому человеку без всего
теперича уж больно чижало бы жить на свете... Сразу разорился весь до копейки...
— Ну, если будет жив — здоров
— опять поправится.
— Какое! Сказывают, даже все
документы сгорели, — ухмыльнулся Прокопий. — Кто был должен, — теперь не по чему
взыскивать...
— А ты ему был тоже должен?
— Какой мой долг!.. Мы с ним,
почитай что, давно сквитались...
— А где его баркас? — Чураев
испытующе взглянул на мужика.
— Баркас?.. А разве мне тут
было до баркаса?.. Эдакое было время... Я свою избушку еле отстоял... Кто-нибудь
уплавил...
Василий больше не расспрашивал...
— “О. волчья совесть бывших слуг!” — И поспешил проверить слух, указывающий на следы
Андрея Саватеича, судьба которого плелась особым, горестным узором.
* * *
Рано утром, оставив дрожки с
павшею в оглоблях лошадью, Колобов спустился к первому ручью. Утоляя сжигавшую его
жажду, случайно увидел себя отраженным в зеркале воды и ужаснулся своему нечеловеческому
виду. Вымылся в холодной воде, вымыл лохмотья своего белья, лег под солнце на траве
и крепко уснул...
Полуголый и полубезумный, четыре
дня ничего не евший, съедаемый мошкарой, Колобов скитался по ущельям верхнего течения
Чарыша, как первобытный, дикий человек.
Наконец, на пятые сутки поздно
утром увидал двух женщин, проезжавших мимо по лесной тропе верхом на лошадях, и,
прикрывая наготу листвою кустарника, окликнул их. Женщины не сразу обернулись, но,
как только увидали огромного, оборванного, распухшего от укусов мошкары незнакомого
мужчину, истошным голосом закричали и, несмотря на крутизну обрыва, понеслись обратно,
вниз по берегу ручья.
А через несколько часов на том
же берегу послышались бабьи и мужичьи голоса и, приближаясь, вырастали в грозную
бурю. Скоро донеслись отдельные слова и выкрики:
— Игде? Тута?.. — пробасил старческий
голос.
— Как раз издеся, у дорожки...
— песней отвечал молодой, женский. — Прямо огромадный...
— Ну, эй, робята!.. В случае
не будет поддаваться — прямо из дробовиков стреляйте, больше никаких...
Колобов запал в овраг и понял
жуткое. Как будто на него с крутой горы кто-то столкнул груду безглазых камней.
Они летели, громыхали, несли разрушение и смерть.
Он не мог еще сообразить, в
чем дело, почему такая ярость овладела приближающейся толпою всадников и всадниц.
Или это длится сон такой ужасный?..
И как в кошмарном сне, увидел
близко в ветвях кустарника чьи-то белесые, без зрачков, большие, нечеловеческие
глаза и не мог от них оторвать своего взгляда.
— Издеся-а!.. — взвыл заросший
серой бородой, беззубый, черный рот.
Колобов поднялся из оврага,
поднял руки, чтобы отмахнуться от комаров, раскрыл рот, чтобы закричать, но голос
его сразу оборвался... А толпа набросилась с дубинами и ружьями, с камнями и веревками.
И слышал и не слышал Колобов выкрики звериного восторга:
— Держи-и!.. Э-гей!..
— Лупи ево!.. Во-так!..
— О-ох, ты, дьявол!..
— Бей!.. Пошибчея!..
— Го-а! Га-го! Гз-ых!
— Вяжи теперя!..
— На-аш... Га-га-а!..
— Не надо до смерти, не надо!..
Эй!..
— Ну, бу-удя!.. Надо же начальству
его в чувствиях доставить...
— Бу-удя, бабы! Эка разошлися...
— Воистее аж мужиков...
Потерял Андрей Саватеич память
и русский язык. Потерял свет солнца и рассудок, когда его, растерзанного, страшного,
в багровых синяках и ранах, под узлами веревок, голого и безмолвного, привезли в
ближайшую деревню новоселов, тех самых новоселов, среди которых были братья и зятья
Кириллы Прутьева.
Огромною толпою стар и мал встретили
невиданное шествие, и по узкой грязной улочке до деревенской сборни раздавались
торжествующие выкрики:
— Шпиен!.. Глядите-ка... Вот
они какие, супостаты, а!.. Бабы изловили...
— Дыть как хитро свалился!..
— Чего же им?.. Они по воздуху
летают способней, чем мы на конях...
— Ай горную разведку делал,
а?
— И крепкий, дьявол!.. У другого
ково кости бы на щепки размозжились, а он ешшо идти могет...
— Ох, и били ж мы ево!.. Вот
те истинный!..
— Куда ж ево теперь?..
— Дыть куда ж? Языка снимут
да на кол...
— На кол?.. А говорят, шпиенов
вешают...
— Ну, стало, повесют, только
наперво языка отнимут.
— А на што ж язык его?..
— Стало быть, надо. Вишь, язык
у них особый, немецкий...
— Да дураки вы! Языка — это
называется допрос снять... Эх, вы, неучь бестолковая...
— То-то, я и говорю: на што
нам ево язык?.. Жарить, што ли... Опять же мы не людоеды...
До слуха Колобова донеслись
эти последние слова. Он вдруг открыл перекошенный рот и, с кровью выплюнув два зуба,
выкрикнул:
— Нет, людоеды вы! — и прибавил
русское тяжелое, такое сложное ругательство...
Толпа затихла и отхлынула. Родное,
черноземно-духовитое слово подействовало, как чарка доброй браги.
— Ишь ты, как по-русски может!
— А што ты думаешь — они без
языка и не пошлют на эдакое дело...
И все-таки никто не мог даже
подумать, что это был русский, кровный человек. И даже сельский староста озабоченно
и бестолково суетился и не знал, что делать.
Дрожавшими руками поправлял
свой нагрудный знак и строжился над пленником:
— Ну, што ж теперь я буду с
тобой делать?.. Ишь, буркалы-те вылупил!.. Вот привязать коням за хвост, да и пустить
по сопкам... Тады узнаешь, как чужих коней до смерти запалять!..
А из толпы нет-нет кто-нибудь
выскочит с глазами без зрачков и с искривленным от ненасытной злобы ртом и — хрясть-хрясть
пленника по чему придется. И обязательно с прискоком и с прикриком...
— У-ух ты, нечисть!..
— Зверюга окаянный!..
— Дьява-ал!..
А Колобов даже не чуял боли
— в такую бездонность было сброшено то, что называют разумом или душою человека.
Он знал, он много раз видал жестокое, безглазое чудовище толпы, но такого жуткого
и непроглядного, перед которым цепенеет всякий разум, он все-таки не ожидал. И лишь
когда услышал колокольчики подводы и старостин приказ — “доставить в волость”, почуял
что-то острое, как последний удар смерти:
— “В волость – значит, в Березовку!..
Значит, такова судьба!..” — и, потеряв сознание, упал на землю, так что четверо
стариков едва взвалили его на подводу.
Пара жирных лошадей с репьями
в гривах и в хвостах быстро понеслась по кочковатому пролеску, а позади верхами
на конях без седел, с ружьями и палками охраняли страшного немецкого шпиона пять-шесть
бородатых всадников.
Голова Колобова болталась, как
у мертвого. Ямщик испуганно оглядывался и спешил доставить в волость хотя бы теплым
ненавистное немецкое тело...
И вот на полдороге необычную
подводу встретил ехавший на взмыленном Гнедчике Василий Чураев. Изуродованного и
окровавленного друга он, конечно, не узнал. Но то, что из-под грязного зипуна, прикрывавшего
наготу лежащего в телеге тела, высунулось и торчало голое колено, вдруг заставило
Василия вернуться назад к промчавшейся подводе. Поравнявшись с ямщиком, Василий
увидел знакомую, темно-красную от запекшейся крови египетскую бороду Андрея Саватеича.
Один из провожатых мужиков злорадно ухмыльнулся:
— Не сват ли тебе будет?
— Стой! — крикнул ямщику Василий.
Провожатые испуганно переглянулись.
— Кто убил человека? — спросил
у них Василий, сходя с коня и щупая еще теплое, но беспомощное тело.
— Дыть, а разве ж это человек?
— робко заступился один из мужиков. — Шпиен ведь, немецкий самолетчик пойманный.
Василий широко открыл глаза
на оробевшую стражу. Здесь, вне толпы, лица их сразу стали человечнее и даже выразили
робость.
— Какое жуткое, тупое Пошехонье!..
— сказал Василий, отворачиваясь от преступно-виноватых рож.
Колобов еще дышал, и Василий
закричал на мужиков, как никогда еще не кричал на человека:
— Развяжите, гнусы!
И трое мужиков невольно покорились,
быстро спешились с коней, побросали свои палки и стали торопливо, один даже зубами,
развязывать запекшиеся в крови веревки. А те, что были с ружьями, повернули лошадей
и в страхе поскакали назад.
Поблизости была небольшая лужа
дождевой воды. Колобова подтянули к ней, и Василий пригоршнею начал черпать и поливать
на окровавленную, в багровой синьке, голову.
В течение часа никто из деревни
не пришел. И даже двое из оставшихся мужиков украдкой ушли... Только один небольшого
роста старичок, с серенькой бородкой клинышком, остался и с сердечной суетливостью
помогал Василию и ямщику отваживаться с полумертвым человеком. Лишь когда Колобов
застонал, растягиваясь на земле, старичок хлопнул себя по бедрам и сказал тонкоголосою
скороговоркой:
— А ведь, гляжу я, понапрасну
мужика-то изобидели... Ведь никак это купец Березовский!..
— Кто? — спросил ямщик.
— Да как же! — опять затараторил
жалостливо старичок. — Парень мой, Петруха, у него в работниках находился... Теперь
забрали парня-то. Солдат он...
— А пошто ж ты не сказал, когда
человека убивали? — прикрикнул на него ямщик.
— Дыть, окаянный их поймет!..
Бьют и бьют. Куда тут сунешься? Говорят: шпиена бабы на покосе изловили... Э-ка,
Господи!.. Вот беды-то понаделали...
Василий еще раз припал к костлявой
груди Колобова и уже не слушал сокрушенную болтовню старичка.
Колобов начал дышать ровнее,
и у Василия на освещенном предвечернем солнцем лице появилась улыбка веры в его
жизнь.
* * *
... Живуч был Колобов и через
три недели встал на ноги. Даже сломанные ребра зажили, и только выбитые зубы делали
его усмешку более забавной и, пожалуй, даже добродушной.
— Ну вот, Лизуня, золотце мое!
— говорил он, надевая тесный, с Васильева плеча зипун. — Оставайся у Чураевых и
не тужи... И не сумлевайся: ежели уж русские мужики били да не убили, — немцы не
убьют. А ежели доведется помереть за царя и за отечество — после здешних заушений
это для меня будет как царство небесное...
Колобову было сорок пять. От
призыва в войска он был свободен, но решил пойти добровольцем. От пожара и разгрома
у него осталась мельница, заимка, недостроенный кирпичный завод, десятка два коров,
четыре лошади и множество должников. Он мог безбедно жить, но он не мог даже смотреть
на все оставшееся достояние и дал Василию доверенность “все взять себе или продать
на пропитание Лизаветы”.
— Сломали мужики во мне всю
веру в здешнее житье!.. — сказал он Василию и прибавил наособицу для бывшего при
этом виновато ухмылявшегося Прокопия Егорыча: — Нищие, лентяи и рабы, они не могут
видеть сильного строителя... Бог с ними!
Лизавета даже не заплакала при
расставании. Если бы не Чураевы, она пешком ушла бы с ним подальше “от зверей проклятых”.
Она была еще больна, озлоблена и безразлична ко всему.
Впервые в жизни Андрей Колобов
сел на пару своих лошадей не как хозяин, а как простой попутчик-пассажир. Василий
провожал его до Барнаула.
Перелески по живописным берегам
реки уже подернулись местами золотом и радостною краской увядания. Отныне безлошадный
и свободный от всех дел Андрей Саватеич смотрел без грусти на знакомые места и будто
в первый раз их видел. Новыми глазами смотрел он на крестьян, везущих сено и снопы,
хворост или бревна. И уже не было в нем ни злобы, ни любви к ним. Пусть себе живут
— как жили... И накипала в сердце новая, по-новому свирепая отвага, хотя Колобов
глушил ее, стараясь ни о чем не думать. Он просто ехал и глядел в поля и горы и
не разговаривал с Василием.
Молча ехал и Василий. Состояние
его духа вновь затмилось: что важнее? Уйти ли, куда все уходят сильные и молодые,
или остаться, где остались старые, бессильные и дети?
Он не был ни в запасе, ни в
ополчении и не считался даже русским, а значился по паспорту как ясачный инородец
Бухтарминского края и воинской повинности не подлежал. Лишь его магистерский диплом
давал ему право быть старообрядческим диаконом российской церкви. Но он уже не чувствовал
себя самим собою и отдельным человеком, так как где-то в потаенных уголках души
далеким голосом трубил призыв туда, куда ушел Кондратий и чураевские мужики и где
все больше разгоралась красным заревом военная страда. Тем более что все, только
что происшедшее с Колобовым, вставало перед ним во всей жестокой ярости не только
как простая вспышка изуверства, но и как суровый знак еще непознанного и неумолимого
закона на земле.
Но в то же время перед ним на
очереди дней стояли неотложные и важные долги перед землей, которая покрылась золотом
созревших пашен и снопов и которая теперь во всех просторах поливается потом женщин
и женскою слезой. Значит, надо было оставаться в буднях этой здешней жизни, пока
срок наступит, и голос трубный изнутри укажет лучшее решенье.
* * *
Барнаул был изуродован. На главных
улицах торчали двух- и трехэтажные обуглившиеся дома. Почти все лучшие магазины
были полуразрушены, без окон и дверей, некоторые были заколочены. Лишь некоторые
чинились и были переполнены народом. На базарной площади, где путники остановились,
чтобы купить сена и овса для лошадей, к ним с большим арбузом под мышкою и с калачом
в руках подбежал радостно смеющийся солдат.
— Здорово, други мои родные!
Не узнаете? Вот это, можно сказать, суспензория!
— Онисим! — первым угадал Чураев.
— Зачем ты бороду обрил?
— Ну, право, слышь, как ровно
сердце чуяло, — счастливо лепетал Онисим. — Ведь вчерася собирался на базар. Нет,
мол, давай сегодня утром отпрошусь... Ротный-то у нас не дай те Боже! А ты же, Саватеич,
не в сроку!.. Тебе ведь более сорока?
И не дожидаясь ответа, продолжал
без передышки, чтобы поскорее все рассказать:
— А здесь у нас што было!..
Прямо разделюция! Вот здеся, на базаре, сколько народу полегло, — как в холеру!..
— Убито?
— Какой! Перепились! Ведь винный
склад разбили, спирт! Как хватит кто, так и лежит... Кирилка-то... Работником у
нас там, на заимке, был... С Василием-то Фирсычем который в прошлом лете пошумел,-
он у меня во взводе... Ну дак он тут понабрался тоже антикету. Магазины, понимаешь,
все растворены... Добра-а!.. Прямо на улицах — горы!.. Дак мой Кирилка-то, гляжу,
лежит, как дохлый, на спине в новеньком господском спиджаке, а на ногах ботинки,
вроде бабьих, лаковые, слышь. А сам, — хи-хи! — визгливо залился Онисим, — а сам
еще в штанах домашних, из холстины... Это, значит, второпях-то нахватал всего, а
не успел как следно окипироваться — поднесли ему, он и свалился... Ну, я его и поучил
же, сукиного сына... — Онисим выпучил глаза. — А как ты думал?.. Я ведь за него
в ответе.
— А сам-то ты чего же делал
тут? — спросил Василий, ухмыляясь.
Онисим оторвал от калача кусочек
и бросил себе в рот, а весь калач сунул Колобову:
— Хошь мякенького? Кушай на
здоровье!.. — и уже после ответил Василию: — А был сперва по приказанью, а после
из антиресу... Сперва нас выгнали их усмирять... Ну а как же, они увидели всю эту
струмелюдию — добро на улице, — ну, где их тут удержишь?.. Ведь не кадровые, запасные,
неотесанное мужичье. Ну, только после мы дознали, что насчет монополии это градоначальник
али там другой какой чиновник догадался... Как магазины-то взломали — и никого нельзя
было остановить — он будто бы и приказал: — народу спирту прямо на базар!.. И пошло
тут угощенье!.. Што тут бы-ыло!.. — Онисим снова строго вылупил глаза и разъяснил:
— Много погорело от вина и от огню народу, ну а все-таки уняли... Спиртом усмирили
сразу... Вот, народ, слышь, наш какой необразованный... Как увидел водку или спирт
— никак уж мимо не прольет... Хи-хи-хи!..
— Когда же вашу часть на фронт
отправляют? — спросил Колобов, все время слушавший нахмуренно и молча.
— А кто их знает. — Онисим распахнул
шинель. – Видишь, все еще в своей одежде... И сапоги не можем получить. Шинели вот
и фуражки получили... Учение идет... Надо уж и мне бежать... В лагерях... Придете,
может, к вечерку?.. Мне надобно с тобой, Василий Фирсыч, кое-что бабе отослать в
гостинец.
— После пожара, что ли получил?..
— Нет, како там! Так товарищи
дешевкой навязали... А бабе, слышь, там, на нужду сгодится... Будь другом, увези
уж... А с кем-нито ей перешлешь, с хорошим человеком. Заходите — надо же потолковать
как следно, может, больше не увидимся... Запасной батальон четвертой роты. К вечеру
после ученья...
И не похожий на себя, с плохо
выбритым острым подбородком и рыжими торчащими усами, Онисим, скаля зубы, ухмыльнулся
еще раз из-за возов с арбузами и затерялся в пестрой базарной толпе.
Колобов махнул Василию по направлению
к постоялому двору и, не теряя времени, пошел в управление воинского начальства.
Вдруг на одном из углов, на
дырявом дощатом тротуаре, Колобов остановился, похватал себя за карманы, и на лице
его изобразилось горькое недоумение... Он поглядел назад, потом поправил шляпу,
посмотрел на небо... Вспомнил, как в японскую войну, в одну из редких тогда побед,
сам Куропаткин обходил ряды и наградил его Георгием... Когда служил объездчиком,
Георгия носил на груди, и вот уж много лет Георгий лежал в кошельке, в особой тряпочке...
А кошелек сгорел вместе с последнею одеждой... Вот горькое, непоправимое лишение!..
Ведь Георгий выдается с номером — ни за какие деньги и купить нельзя... Да и бумаги
все сгорели — чем докажешь, что имеешь право на него? С Георгием — без разговоров
примут, а без бумаг еще и не поверят, что фельдфебель... Вот неожиданное горе!..
Опомнился, понурил голову, но
все же пошел в присутствие. Как бы боясь соблазна городской деловитости, старался
не смотреть по сторонам.
Подумал: если зайти в банк или
союз маслоделов — могут дать кредит, помогут стать на ноги, посоветуют переселиться
в Барнаул и будут отговаривать от решения идти на добровольную смерть... И стоило
начать все сызнова, как снова загорелся бы и начал бы строить, может быть, настойчивей
и шире... Запас строительной кипучей силы в нем был еще так велик... Но по-новому
и непривычно складывались в нем мысли, и всякое строительство теперь казалось неуместною
тщетой... Он вдруг утратил всякую привязанность к вещам, к деньгам, к заботам. Вот
жаль Георгия — и то не потому, что это орден, честь и слава, а потому, что без Георгия
могут обидеть, не поверить, что он испытанный, бесстрашный воин... И блеснуло, засветилось
в сердце, заиграло на лице улыбкой: воин! Как по-новому звучит это слово!.. И новое,
другое начерталось: Подвиг...
— Хорошо! — сказал он вслух
и, глубоко вздохнув, поднял голову. И вместе с этим вздохом выбросил из себя все
до последней горчинки. — Подвиг так подвиг — и без Георгия, и рядовым — не важно.
Даже выпрямился и расправил
плечи, чтобы не сутулиться, не показать годов.
* * *
Василий побывал в союзе и в
двух банках и узнал, что на счетах Колобова в трех местах находится около трех тысяч
рублей, о которых Колобов совсем забыл. Но без расчетных книжек ничего нельзя было
получить. О пожаре — нужно удостоверение, требовались поручатели и личная явка Колобова.
Разыскивая Колобова, Василий
очутился в воинском присутствии. Шел прием и освидетельствование новых сроков запасных.
Раздетые купцы, приказчики, мещане, мужики казались виноватыми и загнанными в прокуренные
грязные коридоры для какого-то постыдного и унизительного испытания. Лишь после
долгих поисков и расспросов Василия толкнул огромный голый человек с охапкою одежды
в руках.
— Приняли! — сказал он радостно.
Колобов был в рыжей шерсти,
жилистый, сутулый, с остатками еще не заживших недавних шрамов и желто-зеленых синяков.
Надевая рубаху, выслушал Василия
и совсем счастливо пропел:
— Ну, вот и славно! Значит,
Лизавете на год хватит и мне на новую обмундировку... Хочу одеться на свой счет,
— чтобы завтра же и все в препорцию... Спасибо, золотце мое!
В толпе по адресу немолодого
добровольца прошелестели недоуменные слова: одни его хвалили, другие — удивлялись
и не верили.
Рассеивая всякое недоумение,
вне очереди раздался выкрик:
— Доброволец Андрей Колобов!
Фельдфебель?
— Я! Так точно! — выпрямился
Колобов, и в нем почуялось сознание гордости, что он высокий, бравый и помолодевший
в своем голосе и в быстрых, правильно — фельдфебельских движениях.
— На пополнение тридцать второго
сибирского стрелкового полка.
— Слушаюсь!
— Послезавтра утром явишься
в распоряжение начальника маршрутного эшелона...
— Слушаюсь!..
Колобов заспешил и, выходя из
душного помещения на улицу, сказал:
— Значит, тридцать второй сибирский
уже в действии. И, значит, есть уже убыль...
Василий промолчал, но вновь
внутри себя услышал дальний, еле слышный зов туда же, на безвестные поля скорбей
и подвига.
* * *
Три ночи и два дня для Колобова
и Чураева прошли в тяжелых и поспешных хлопотах. И вот, обмундированный во все солдатское,
подстриженный, побритый, со скатанной шинелью и новой саблей через плечо, фельдфебель
Колобов стоял во главе соединенного взвода наскоро подученных запасных. В эшелон
входило две первых маршрутных роты местного батальона, и обе они четырьмя колоннами,
прямоугольником, построились на соборной площади для напутственного молебствия.
Василий не успел навестить Онисима
в его роте, и тот только случайно из рядов своего взвода увидал Василия в собравшейся
для проводов толпе. Главное, что у Онисима была припасена необычайно радостная новость
для Василия, и так было обидно, что нельзя было не только подбежать и поздороваться,
но даже без команды невозможно было повернуть головы. В числе провожавших был генерал,
начальник гарнизона и много офицеров, и эшелон солдат-сибиряков стоял как на параде,
подобранный, нашколенный, и без единого движения.
Вот на паперти собора показался
притч во главе с убеленным сединою протоиереем, и начальник эшелона, на кровном
вороном коне, молодцевато повернулся к ротам. Высокой, певучей нотой прозвучала
его первая команда:
— На молитву-у!.. Шапки доло-ой!..
В один миг, как ветром, сдунуло
шестьсот фуражек, и шестьсот голов, таивших в себе шестьсот отдельных паутинок мысли,
протянутых в шестьсот отдельных мест их бывшего, почти вчерашнего житья-бытья, как
одно целое, в одно мгновение почуяли и приняли всю строгость, всю значительность
этой команды.
Молебен продолжался недолго.
Неслышно было краткое напутственное слово протоирея. Еще короче была речь начальника
гарнизона, громко выкрикнувшего под конец:
— За веру, царя и отечество!
Ура!
— Ур-рра!.. А-а-а!.. — длительным
стоном понеслось по площади и вдруг ушло, как бы влилось в могучие созвучия, уходящие
и одновременно поющие. Это огромные турецкие барабаны и громогласные медные трубы
гарнизонного оркестра утвердили веру в могущество и славу самодержца:
Царствуй на славу
нам!
Царствуй на страх врагам!
Вороной конь, взволнованный
всем происходящим, заплясал под начальником эшелона, повернулся вправо, влево, показал
красивую большую белую звезду во лбу и, прося поводья, поклонился раз и два, и три.
Чей-то женский голос позади
Василия, позабывши все, в дрожании слезного порыва лепетал:
— Прощай, милый!.. Господь с
тобою!.. Прощай!..
Василий оглянулся и увидел крупные
бисеринки слез из глаз, таких знакомых, по лицу, такому близкому... Где же он их
видел и когда?
А молодая женщина, проталкиваясь
к солдатам и не видя ничего перед собою, вытирала скомканным платочком крупные,
прекрасные глаза и поднимала его высоко над головой, повторяя нежные и трогательные
слова прощания. Почему-то острой болью уколол Василия вопрос, кому она это шептала:
брату, мужу или любовнику? И снова оглянулся на нее. Теперь она стояла в профиль,
и этот профиль, с черною, дугообразной бровью, со смуглою, в пушку, щекой, с точеным,
с чуточной горбинкой носом и с непокорной прядью белокурых, с желтизной, волос,
— заволновал Василия, загородил собою все происходящее, и кровь его мгновенно превратилась
в пьяное, палящее вино.
Тогда и всадник-офицер на вороном
коне показался знакомым. Василий даже почуял острый запах степной полыни, точно
снова очутился там, в Монголии, в тихий час бронзовых сумерек, на трепетной земле
вблизи пьянящего случайного греха.
— “Не надо бы, не надо вспоминать
и думать... Какое ему дело до чужих грехов”. Но вспоминалось и горело и отзывалось
острой болью в сердце странное, нерусское и отравляющее слово:
— “Гутя”.
Все задвигалось на площади,
заволновалось... Поднялась кустами пыль. Как продолжение гимна, серые колонны двинулись
и, утопая в тучах пыли, направились к реке Оби.
Как во сне, перед Василием широким
шагом прошла мимо крупная фигура бравого, прямого, грустно-близкого ему фельдфебеля;
а низкорослого Онисима он так и не увидел. Не мог увидать более и молодую женщину
с темными от слез, прекрасными глазами. И только когда угасли звуки марша и эшелон
ушел на пристань, Василий снова вспомнил имена, остановился у какого-то угла на
улице и позабыл, куда ему надо идти и что делать дальше?.. Когда же вспомнил, то
чуть слышно произнес:
— Господи, помоги мне!.. Как
я слаб и недостоин времени...
И вытирая с побледневшего, усталого
лица пот прямо рукавом, пошел, стараясь думать о жене, о детях, о Лизавете Колобовой,
об Онисимовой Марье, для которой он так и не взял гостинец у Онисима...
— “И немощен и паки недостоин!”
— повторил он, вспоминая отдельные строки из недавно бывшей в руках Кормчей книги.
Еще два дня провел Василий в
Барнауле. И, как в бреду, делал дела. Старался гнать волновавший его сладостною
болью образ и так и не осилил дум своих. Да и не знал всей правды о теперешней,
о новой, об устремленной к нему Гуте.
* * *
А между тем какая боль — незнание
чужого сердца. Какое зло — напраслина на близкого.
Два человека, две души блуждали
одновременно по улицам полуразрушенного города, и обе теплились одним желанием найти
одна другую, и обе были глубоко оскорблены.
Тяжело было в Барнауле Гуте,
как нигде. Опять одна, без денег, без близкого человека. Позади холодный и голодный
Питер со звериной ручеборовскою ревностью, с угрожающей страстью капитана Стукова.
Позади лазоревая Ялта со свежей раною стыда вместо милостивой ласки государыни.
А впереди — опять пустынная Монголия с батрачеством у мачехи и с опозоренной, убитою
мечтой о счастье.
Но теплилась еще одна надежда,
теплилась необычайною грезой, которая являлась, как предутреннее сновидение, еще
там же, в Ялте, на камнях за городом, откуда было видно море, розовое в лучах восхода.
Надежда эта — снова встретить “того человека”, который лишь один мог заменить ей
и отца, и брата, и царицу. Могла же она встретить его здесь в прошлом году на пароходе!
И встретила же нынче бывшего его проводника Онисима. Обрадовался, рассказал, что
здесь он, человек тот, и, как драгоценность, дал ей его имя... Милый, славный мужичок-солдат
Онисим! Пришла на площадь проводить его и, провожая, плакала, маячила ему платочком...
Плакала от грустной музыки и оттого, что люди эти все идут на смерть, оттого, что
не могла, не знала, как найти ей того человека... Ослепили ее слезы: была с ним
рядом и не распознала. Видела и черного коня с белой звездою на лбу, а всадника
не разглядела. И не подумала, что офицер тот мог быть капитаном Стуковым. Следила
только за одной шинелью серого солдатика и плакала о нем, и обо всех других солдатах,
и о себе самой, и о случившемся для всех несчастье — войне.
Да, не узнала ни святой мечты
своей, стоявшей рядом, ни тяжкого греха, нарядно красовавшегося на виду у всех на
вороном коне.
Узнала имя, берегла, ходила
с ним по городу, искала. Сколько придумала заделий! Сколько сочинила жалоб и вопросов
— все напрасно. Не нашла и не могла даже себе самой сознаться, что влекло к нему:
любовь или влюбленность? Разве смела она это допустить — ведь он женатый, и мальчик
у него такой прекрасный. Вот мальчоночка бы полюбила как родного!.. И жену бы его
полюбила, и всех тех, кого он любит. Ведь трижды подходил он к ней тогда в Монголии
— не поняла, не захотела слушать. А теперь бы как на исповедь пришла к нему и на
коленях бы во всем, во всем покаялась...
В слезных думах еще не раскрылась
правда сердца. Еще не сознавалось, но уже горело жертвенной любовью сердце. И в
этом-то горении нашла след его... Нашла и тут же вновь увяла: вчера уехал в горы,
а куда, где дом его — кто скажет?..
Опять шла улицею, деревянным
тротуаром. И опять с Соборной площади неслись к ней звуки марша... Долетали, обнимали
и томили. Вскоре снова показались серые колонны, в пыльных облаках идущие на пристань...
Бодрой, бравою походкой шли солдаты. Гулким барабанным уханьем двоились звуки их
шагов и марша, и все это, вместе с музыкою, шумным эхом повторяли городские уцелевшие
дома. Мерно и баюкающе покачивались головы солдат, их руки и шинели, и все это такою
сладкой болью волновало и щемило, что почуяла Гутя в этих шагах и в этих звуках
что-то близкое, относящееся к ней и к ее сердцу... Что это такое — не могла понять.
Но останавливалась, долго вслушивалась, затихала и искала тайную разгадку...
И вот нашла... Нашла совсем
нежданно-негаданно. Нашла сразу, и все стало понятно, и легко, и просто.
Да, да, есть в этом походном
марше, в этих трубах, в барабанах, в трелях медных музыкальных инструментов — есть
одна родная нотка, одна, которая взывала только к ней, к идущей, к одинокой Гуте.
Эта нотка — зов на помощь серым, уходящим умирать на поле брани братьям... Да, да,
да!..
Неожиданным и непривычным жестом
ухватила себя за грудь и тут же среди улицы, в порыве новых слез, решила... Нет,
не решила, а только послушалась затрепетавшего, такого маленького в горе и такого
необъятного в любви своего сердца.
И сердце же толкнуло к новым
поискам и показало, куда идти, что делать, и куда(?) стремиться всею силою желаний.
ерез
полутемное и узкое окошко тюремной камеры можно было видеть небольшой кусочек
реки, но для этого надо стать на нары и на коленях проползти мимо больного и
сквернословного Игнахи Бондаря. У него от многолетнего ношения кандалов и от
застарелой дурной болезни были в гнойных струпьях ноги.
День и ночь его кандалы позванивали. Это значило, что он постоянно возился с ногами. Бинтовал и разбинтовывал их грязными, засаленными ртутной мазью тряпками. И часами ковырял желто-багровые язвы крупными отросшими ногтями. При этом все время ругался и ворчал хриплым бороздящим басом. Бороду он брил в субботу, перед баней, когда во двор тюрьмы приходили с воли фельдшер и цирюльник. Арестантам бритвы в камере не полагалось, а цирюльник брил наскоро и плохо — так что к пятнице борода была опять как слой присохшей, черно-синей грязи. Поэтому и на лицо Бондарь был безобразен.
Рядом с Бондарем сидел Гавря Шлеин, старый солдат, лысый, малоносый, с белыми бровями. Он постоянно сапожничал и потихоньку напевал. А рядом с ним лежал Беспятов, молодой детина, увалень и прирожденный конокрад. Он беспечно подпевал или подсвистывал Шлеину, изредка вставлял какую-нибудь шутку, звучный вздох или, прервавши песню, напевным голосом рассказывал что-либо собственного сочинения. Подле Беспятова еще был обитатель камеры, но он на днях скончался от удушья. Кашлял день и ночь, более года беспокоил всех и выводил из себя Игнаху Бондаря. Теперь все оставшиеся облегченно вздохнули: спать стало непривычно тихо и подчас даже тоскливо.
И песни Шлеина никто больше, кроме Беспятова, не прерывал. Любил он больше всех про “жаворонка” петь. Нежным задушевным тенорком он выводил:
Ты воспой, воспой, эх, жавороночек,
На проталинке да на завалинке.
Беспятов тоже любил эту песню и подхватывал поспешно басом:
Ты подай голос через темный лес.
А потом засвищет тоньше и нежнее Шлеина грустно-ласковым, как женский голос, посвистом, и песня слезной болью проникает в сердце тех, кто сам ее не пел, а только слушал.
Вот в эти-то минуты, когда даже Бондарь безмолвствовал и забывал о своей вечной злобе, Викул Чураев тихо проползал мимо него на четвереньках к узкому окошечку, и его худой лохматый профиль отпечатывался на далеком кусочке синей реки.
Никогда еще не была так глубока печаль и так отчетливы думы Викула, как в эти месяцы после тягостного и в то же время светлого свидания с братом и с Надеждой. Не осталось в нем никакой обиды на Андрея Колобова, выдавшего его начальству. Напротив, он не мог забыть, как в волости Андрей Саватеич покривил душой на пользу Викула:
— “Сдаю вам беглеца несчастного, сам пожелал на каторгу опять отдаться... Не поглянулась ему наша воля”.
Так и пометили в бумаге, что вернулся сам. Поэтому и бить нигде не били и держали в Бийском остроге до суда... Пошлют ли снова в Нерчинск, в шахты или в Акатуй, Викул не знал, но оттого, что находился вблизи от Алтая и краем глаза мог изредка видеть плоские предгорья, сердце его наполнилось трепетной надеждой — может быть, оставят здесь до окончания срока. Пусть за побег прибавят, пускай даже заставят жить с этими прошедшими огонь и воду каторжанами, но только бы не отрывали от этого окошечка с кусочком вольной голубой реки...
Там сидел, сидел добрый молодец,
Он не год сидел и не два года, -
Он сидел — сидел ровно десять лет...
Прерывая песню, Беспятов с затаенной завистью сказал:
— Эх, ребята, а на воле-то — война!..
Все помолчали. Игнаха выругался и спросил угрюмо:
— А што ж она тебе война – сударка, што ли?
Игнахе Бондарю вместо Беспятова ответил Шлеин:
— Сударка не сударка, а все ж таки даже смерть на воле сполитишнее.
У Викула Чураева вздрогнула бровь. На бледно-матовом лице, кротком и
прозрачном, густые брови его были особенно черны. Желтоватою рукою цвета
слоновой кости он часто сучил и вытягивал отдельные пряди волос, отчего его
прежде красивая борода теперь стала редкой, длинной и неровной. Он хотел что-то сказать, но голос от долгого
молчания не повиновался. Викул прокашлялся и повернул лицо к Беспятову, который
как раз высказывал его думу:
— А што, ежели, братцы, прошением
к государю дойти: так и так, ваше царское величество, желаем, дескать, искупить
вину свою на честном поле битвы, честными костями полечь.
Было это сказано так складно,
задушевно и волнительно, что все примолкли, и каждый слушал свою душу: как она на
это отзовется? И даже злобная душа Игнахи Бондаря взыграла радостью:
— А я б, не только што... Ежели
бы не моя болесь, — я б зубами стены этыи прогрыз, а только бы не стал тут гнить,
раз там, на воле, весь народ на ополчение встал!..
Шлеин даже стукнул старым сапогом
об нары — выбросил из рук работу, с которой никогда не расставался:
— А што, ребятушки! Беспятый
дело говорит...
Беспятов уже сел, потом поднялся
на колени, и могучая его фигура выбросила кверху два огромных кулака:
— Обязаны нас на такое дело
отпустить! А не отпустют — я зачну мутить “головку...” По всем острогам “блох” пошлю!
Долгое молчание утвердило заговор,
и с этой именно минуты конокрад Беспятов стал серьезным, уважаемым, всесильным повелителем
для арестантов.
Викул даже позабыл о манящем
светлом пятне реки, перешагнул через больные ноги Бондаря и, притронувшись к плечу
Беспятова, неверным пересохшим голосом промолвил:
— Просьбу государю мы составим
сами... Я составлю!
— Вот! — азартно подтвердил
Беспятов.
— Не пропустют фараоны разные...
— протянул из своего угла Игнаха.
— Не пропустют — дак слыхом
дойдет... Блохой-то мы и пустим эту просьбу, — выкатив глаза, придушенным голосом
прибавил Шлеин.
— Всю каторгу подымем! — подпрыгнул
на ноги Беспятов.
* * *
Викул третий день сидел на своем
месте и впервые в жизни изыскивал и подбирал самые значительные, сильные и слезные
слова для просьбы государю. Впервые в жизни для него были неоценимым достоянием
добытые Беспятовым клочок бумаги и огрызок старого карандаша. Не спал три ночи напролет.
Беспокойно поворачивался с боку на бок и много раз припадал всем животом и грудью
к доскам нар, и пряди бороды его бродили и шуршали по измятому листу бумаги. Позванивали
цепи и будили остальных, и те ворочались и, отвечая тем же звоном кандалов, вздыхали
и молча терпеливо ожидали.
Наконец в глубокую полночь Викул
разбудил товарищей и при тусклом ночнике, когда вся тюрьма была объята мертвой тишиной,
тихо и торжественно сказал:
— Ну, братики, читать зачнем!
Все четверо, чтобы не греметь
цепями, ползком придвинулись на нарах друг к другу и, лежа на животах, окружили
место, куда из окна падал слабый лунный свет. Лица всех были обращены книзу, а широко
открытые глаза смотрели исподлобья вперед, на мелко исписанный лист. Светотени падали
на лица арестантов так, что никого нельзя было узнать. Глаза стали горящими, большими,
ждущими, а на щеках, где были впадины от худобы, застыли темные черты, как у иконописных
подвижников.
Викул долго не мог начать чтение.
Прокашливался, сучил и расправлял пряди бороды, а при первом слове захлебнулся и
голос его, вздрогнув, сразу оборвался.
И когда он произнес и, поперхнувшись,
повторил три начальных слова, — слезы затуманили его глаза, а самый злой, самый
несчастный бессрочный каторжанин Игнаха Бондарь накуксился и начал всхлипывать.
Судорожно дернул локтем Шлеин,
и громыхнула жалобою цепь его — украдкой и торопливо вытирал он рукавом рубахи,
часто моргавшие глаза. Лишь Беспятов, вдруг утративший обычную беспечность, угрюмо
ждал и, придавив собою собственные цепи, проворчал нетерпеливо:
— Ну, будя!.. Бабы! Не мешать!
Викул Чураев тоже замер, сидя,
чтобы ни одно кольцо его цепей не звякнуло. Выпрямив шею, подавил непослушную хрипоту
голоса и начал снова, срываясь с шепота на придушенные взвизги:
— “Государь наш батюшка! Не
прикажи казнить, прикажи выслушать виновников бесталанных, заблудших во грехе детей
твоих, от лица арестантов, заключенных во всея Руси...”
— Вот! — не утерпел и стукнул
об пол кулаком Беспятов. — Это правильно: “От лица арестантов, заключенных во всея
Руси...”
— Понятно, надо от всего лица
несчастной каторги, — одобрил Шлеин. — Тогда лучше до сердца дойдет.
— Да не мешайте! — рыкнул Игнаха,
сразу крепко и навсегда уверовавший в лад и правильность прошения.
Викул снова повторил прочитанное,
на этот раз по-новому: напевно и медлительно читая каждое слово.
— “А припадаем мы к твоим царским
стопам и слезно молим мы тебя, наш великий государь-отец: помилуй и прости ты наши
все великие вины перед тобой и перед каждым человеком, коему мы учинили смертную
обиду... И желаем мы, великий государь, честными костями полечь на поле брани за
веру, царя и отечество... И желаем искупить тем наши грехи и преступления перед
всем православным миром”.
— Вот! — опять утвердил стуком
кулака Беспятов и, звякнув кандалами, горячо схватил за руку Чураева. — Погоди!
Надо, чтобы, окромя того, в просьбе стояло, што мы предаемся в руки и на помощь
всему народу — ополчению!..
Цепи Викула ответно зазвенели
робкой рассыпчатой трелью. Отстраняя руку Беспятова, он улыбнулся улыбкой ранее
узнавшего общую думу и, успокаивая слушателей поднятою бледно-желтою рукою, продолжал
читать:
— “Погибаем мы и прозябаем в
темных тюрьмах и в острогах каторжных, без всякой пользы истекает наше сердце в
злой тоске-кручине, без всякого последствия исходит наша сила... И желаем мы всю
нашу кровь и душу принести на пользу трудящему и ополченному христианскому народу”.
— Вот! – опять, как печатью,
стукнул кулаком об пол Беспятов, но звон цепей заставил его снова укротить себя.
— “Пошли же нас, великий государь-отец
на верную и неминучую смерть, и хоть заставишь нас в цепях служить тебе, мы голодом
и холодом готовы жисть отдать и умереть с народом верою и правдою”.
Заканчивалась просьба великим
земным поклоном от лица всей каторги и до сырой земли, и тяжким стоном прозвучали
заключительные слезные слова:
— “Государь наш батюшка! Внемли
гласу мольбы нашей, прости, помилуй и пожалей нас смертью непостыдной!”
Глубокое и долгое молчание было
ответом на последние слова. Каждый принял их всем сердцем, с радостной готовностью
принять любую смерть. Но каждый был придавлен каменной стеной сомненья: возможно
ли такое счастье — смерть непостыдная для каторжанина, смерть доброхотная, на воле,
на зеленом поле и под вольным солнцем, смерть храбрая, примерная, за веру, за царя
и за отечество?
В минуты этого молчания решительней
и беспощадней всех поняли и осудили всю постыдность смерти здесь, в тюрьме, Чураев
Викул и Беспятов. Со всею силой бесповоротного упрямства, как непреложное решение
судьбы, каждый из них жаждал смерти: один во имя подвига и духа свята, другой —
по зову буйной богатырской крови. Значит, всякие слова были уже излишни. И лишь
глаза у всех горели новыми огнями, и, обжигая ими друг друга, узники не знали, как
унять сердца, вспыхнувшие неуемным пламенем.
* * *
Невидимо и быстро, в несколько
ночей, невидимые огненные блохи обскакали многие остроги, искрами обсыпали и подожгли
сердца и думы тысяч узников. Стены тюрем изнутри перекалились докрасна.
В утренние и дневные и вечерние
часы, когда раздавали пищу или труд — не пищу ждали и не труд, который для невольника
желанней пищи, а какой-то новой вести, всех волнующей и всеми жадно ожидаемой. Наперебой,
с непривычной лестью допрашивали скупых на слово тюремщиков, и все же вместе с подзатыльниками
получали краткие и часто непонятные ответы, из которых сами по-своему отбирали зерна
истины.
И как только с желанным визгом
захлопывались тяжелые засовы камер, невольники, как тигры в клетках, начинали биться
и рычать:
— Фар-раоны, пр-родают Р-рассею!..
И непрерывно льющейся железной
жуткой песнею в звон кандалов вплеталось это низовое, хриплое, октавистое арестантское
рычание:
— Катор-ргу бы выпустили — мы
зубами бы всю немчур-ру загр-рызли...
— А чер-рта ли тер-рять нам?..
— Ежели бы пр-росьба наша дошла
до р-рук цар-ря!.. Да фар-раоны пр-роклятые! Пр-равду пр-ридушили...
Временами этот рык переходил
в стальную лихорадку. Казалось, что остроги начинали стучать каменно-железными зубами
и дрожать (?)_ жуткой дрожью все нараставшего негодования и нетерпения.
Жгучая обида, желчь и злоба
накоплялись, вспыхивали и раскаленным свинцом вливались в жилы, перекидывались тяжелой
судорогой в кулаки, а кулаки сами собой искали ребер — все равно: врага или товарища.
После минутного спора, после
невольного толчка вспыхивали драки среди арестантов, которые мирились меж собою
лишь после клятв: взаимно отомстить какому-то иному, настоящему виновнику обид...
Вспыхивали целые побоища возле обеденных котлов, у бань, в тюремных храмах и больницах...
взаимные побоища переходили в бунты против тюремной стражи и администрации. А бунты
подавлялись страшными неумолимыми расправами.
Но вновь бессонными ночами приглушенный
кандальным звоном шипел живучий шепот, обсуждалась убыль из рядов головки, предлагались
новые бесстрашные, находчивые планы и находились их вершители, готовые на все...
Еще крепче стискивались зубы, и глаза горели новыми, зелено-ядовитыми огнями и далее
уже безмолвно накоплялся жуткий и неумолимый замысел о мщении.
Даже тихий и беззлобный Викул
кровью сердца начертал в себе глухую клятву:
— “За правое, за божье дело
— за народ умру! А гнить в остроге не останусь!..”
И даже цепи на нем перестали
звенеть, а лишь робко похрустывали, точно кольца их ломались или наполнялись тайною
немого заговора каторжан.
... Как пороховые погреба, оберегались
тюрьмы. Запрещены были свидания с близкими, сократился выпуск на работы. Вовсе прекратились
длительные пересылки партий. Усилилась тюремная стража. И стража пополнялась не
новыми, неопытными или ненадежными солдатами из ополчения, а лучшими из кадровых
частей. Начальниками назначались опытные офицеры, показавшие себя в подавлении недавних
пьяных бунтов и считающие охрану тыла более опасной службой, нежели участие в боях.
Страх перед острожною опасностью
не давал покоя многим сибирским комендантам и градоначальникам, ибо только они да
начальники тюрем понимали, сколько за безгласными стенами тюремных оград накоплено
веками злобы и отчаянья.
К тому же у начальства повсеместно
открывался новый, еще более опасный, нежели остроги, бабий фронт... Лишенные хозяев
и мужей, сыновей и братьев, бабы быстро захватили в свои руки всю команду жизнью
и, подкрепленные пособием, почуявшие свою волю, начинали только требовать, но ничего
и никому не уступать.
— А с нас чего взять?.. Мы слезами
умываемся, горькими слезами сирот своих горе горьких поим...
И бабы требовали, плакали, кричали,
лезли в драку, ничего и никого не признавали. И тронуть их было нельзя — от их благополучия
зависел успех на фронте...
А между тем время летело, и
события сплетались в путаную, узловатую мережу. Серые ненасытные дни осени сменились
днями белыми, во вьюгах пушистого снега, в блистательном свете зимнего солнца...
Дни бежали быстро, ровные, прямые, серые, точные, как телеграфные столбы по сибирским
трактовым дорогам.
Уже успели многие ушедшие полечь
костями в болотах Пинских, в Восточной Пруссии и под Варшавой.
Первыми осколками кровавых столкновений
уже разбрызнулись по всем просторам русских земель десятки тысяч раненых... Вместе
с ранеными, удивляя население чистотой обмундировки и приветливо-миролюбивым видом,
появились на полях Сибири первые пленные австрийцы. Стройными рядами ротами, батальонами
и целыми полками они шли по немощеным пыльным улицам губернских и уездных городов.
Синие шинели и клинообразные фуражки часто непрерывной лентою часы и дни тянулись,
как будто на смену серым, плотным и пахучим русским войскам, вооруженным для далекого
похода.
Население еще боялось человеческого
чувства к чужим, но невредные враги уже внедрялись в жизнь. Где-то военнопленные
уже понравились своей работой в крестьянских семьях. Где-то на концертах в пользу
раненных пленные словаки очаровывали хорошими песнями. И кое-где тонко воспитанные
доктора, художники и композиторы из Австрии входили запросто в хорошие дома, и было
странно видеть трогательные и робкие пожатия рук русских и австрийских офицеров
при прощании: одни должны были надолго оставаться в засугробленной Сибири, другие
уходили покорять их родину и там найти взаимное гостеприимство плена или братскую
могилу где-нибудь в суглинистой земле Галиции.
Быстро отличился в первые же
месяцы Виктор Стуков. Легко контуженный, он эвакуировался на два месяца для поправления
здоровья. В Иркутске его встретили с почетным шумом как одного из первых победителей.
Просто помирилась с ним покинутая Тася. Восторженно, недели две, она висела у него
на шее, пока ее чрезмерная любовь и нежные упреки опять не навели их на воспоминание
о брачном путешествии в Монголию. И еще острее вспоминал Виктор о “монгольской дуре”,
которую не удалось заставить стать его покорной рабыней. Еще острее захотелось снова
разыскать ее и победить. Был в ней какой-то яд пленительный и незабвенный.
Еще до истечения срока отпуска,
воспользовавшись связями Торцова, Виктор получил командировку на Алтай для закупки
лошадей для армии. Но Тася захотела быть до смерти неразлучной с мужем и решила
всюду за ним следовать. Чутьем ревнивицы почуяла и не отстала, а в утомительном
путешествии на лошадях совсем измучила его своей заботой и любовью. Когда они попали
в Бийск, Виктор не стерпел, напился и, грубо оскорбив жену, уехал из гостиницы.
И в этот же вечер вместе с незнакомым офицером попал на именины к коменданту города.
Светский петербуржец и кавалерист,
с новеньким Георгием в петлице, он сразу стал героем вечеринки. Под улыбками хорошеньких
батальонных дам он разошелся, стал острить, рассказывая смешные эпизоды из походной
жизни, и обратил на себя внимание коменданта.
И вот здесь-то, в облаках табачного
дыма, в звоне посуды, Стуков краем уха уловил: “Чураев”. Он не обратил внимания,
по какому поводу и кто упомянул это имя, но оно ударило в его кровь, как сильный
яд. И странно, что попутно с этим именем вспыхнуло обидное недавнее воспоминание.
Случайно разыскал он в Петербурге Гутю и с брезгливой подозрительностью оглядел
ее маленькую комнатку. Она стояла перед ним, растерянная и чужая и не хотела открыть
дверь. Тих был, но решителен ее ответ:
— “Пожалел меня только один
тот человек тогда, а вы не пожалели... раздавили и уехали!..”
— “Да, да, конечно же, она принадлежала
тому человеку первому, как могла принадлежать всякому проезжему!.. — подумал теперь
Стуков. — Но почему же все-таки она не захотела вновь принадлежать мне?.. Чем особенным
пленил ее этот бородатый проходимец?”
И только тут раскрыл глаза от
изумления, слушая рассказы о только что раскрытом заговоре каторжан.
— Как же-с?.. — с прищуренной
улыбкой протянул сам комендант. — Чураев был одним из главных... Слезное прошение
на высочайшее имя рассылал по тюрьмам... Лиса бывалая, подлец! — он оживился, поощренный
общим вниманием к его рассказу. — Нет, вы подумайте, как только был продуман план!..
Ведь каторжане никогда не убегают зимой... Каторжане бегут весной и летом, зная,
что тайга их укроет и накормит... А тут решили даже не бежать, а оставаться в городе...
— Каким образом?.. — спросил
Стуков, выражая любопытство всей компании.
— А вот каким: перебить всю
стражу и администрацию, переодеть головку в солдатскую одежду, а остальных — пленными
австрийцами и таким манером разыграть, что можно... Конечно, это им не удалось,
но уверяю вас, могли оскандалить нас, а может быть, и перебить... Скрыть следы побега,
во всяком случае, могли.
В это время в кабинете коменданта
раздался телефонный звонок. С широкою улыбкой выпившего и довольного гостями человека
он ушел в свой кабинет... И тотчас же оттуда все услышали его внезапный громкий,
с провизгами, крик:
— Что?.. Да вы с ума сошли!..
Какое у меня войско!? И разве можно ополченцев посылать на это дело?.. Что?.. Оцепите
пока тех, которые остались!..
Среди дам прошелестел испуганный
шепот.
В квартире наступила тишина.
Комендант вышел побледневший, тяжело дышащий, лоб покрыт испариной. Все смотрели
на него и ждали. Дрожащею рукою он достал папиросу, не сразу закурил и, пыхнув дымом,
схватился за голову.
— Позор!.. Позор!..
— А что такое?.. Что случилось?..
Дамы, офицеры, гости окружили
коменданта, как больного.
— Ах, позвольте, господа!..
Это ужасно!.. Вся головка — девятнадцать главных каторжников — убежали! — и, раздвинув
круг гостей, он вновь поспешным шагом пошел к телефону.
— Поднять всю стражу! Конными
оцепить казначейство и другие учреждения... Что?.. Кто взбунтовались? Оставшиеся?
Подожгли?.. Тогда никакой пощады! Перестаньте, капитан, миндальничать! Не сметь
тушить пожара! Пусть эта сволочь вся дотла сгорает... Что? Именем его величества!
Приказываю, да!..
ела
метель, одна из тех сибирских вьюг, после которых иногда на месте деревень
остаются белоснежные равнины. Если бы не дым из труб, то и в солнечное утро не
найти такой деревни.
Мела метель, был поздний вечер, и изредка, между тяжелыми вздохами бури, доносились с разных концов полей как бы призрачные зовы колоколен... Это в ближайших селах звонили в большой колокол — для спасения путников и заблудившихся.
Деревенский дом Василия Чураева — на углу двух улиц, по которым вьюга проносилась с обоих концов, крест-накрест, с гор и с поля. А те сугробы снега, которые гнал ветер с поля, могучими порывами подхватывал и уносил в другую сторону ветер с гор. Эта шалость вьюги почти всегда перед домом вылизывала лысину. Но зато в ограду, на поветь и за дворы наметало снегу столько, что Василий должен был со всей семьей откапывать усадьбу.
Всякую работу Чураев старался обратить в забаву, и в особенности отгребание снега, белого, пушистого, румянящего щеки детям, было удовольствием даже для Надежды Сергеевны и Лизаветы. Но после того как работа заканчивалась, и лошади, коровы и овцы были в хлеву и ели заданное на ночь сено, Василий не любил оставаться один в темном дворе со своими думами. Завывание вьюги, шелест снега и отрезанность от всех путей куда-либо в просторы жизни, слишком принижали его волю. В это время хорошо бы не иметь ни дум, ни знаний, ни возвышенных желаний, а быть бы просто мужиком, довольствоваться тихими заботами хозяйства и ждать весны, а вместе с нею — дружной, но и радостной поры мужицкой — сеять и собирать под солнцем на земле.
Так и в этот вьюжный вечер Василий поспешил в теплую, опрятно прибранную комнату и, подсаживаясь к самодельной полке с избранными книгами, углубился в чтение. Часто забывая есть и спать и редко слыша обращенные к нему вопросы жены или детей, он так просиживал за полночь.
Удивительнее всего было то, что он читал все те же, ранее уже прочитанные книги, и даже не читал их, — вместе с ними думал, думал, думал... И думал он по-новому, как никогда раньше, и в этих думах был теперь для него весь смысл его деревенского существования.
Нашла свое призвание и Надежда Сергеевна. Еще с осени, озабоченная обучением
своих детей, она исхлопотала разрешение открыть в деревне школу и стала в ней
учительницей. Хлопот и радостей со школой у нее было так много, что она по
целым дням не появлялась дома. Появившись поздно вечером, сидела за тетрадями или писала разные бумаги,
а то и снова уходила в школу: заседать со своим мужицким попечительским советом.
Благо, все хозяйство в доме взяла на себя выносливая Лизавета.
Василий видел в этом увлечении
Наденьки прекрасный, хоть и скорбный путь подвижницы и был по-новому с ней бережен
и нежен. Во всю их жизнь влилась освежающая и бодрящая струя. Горение Надежды Сергеевны
ее учительством светилось искреннею радостью, которую могут понять лишь те, кто
носит в себе светлое желание давать другим свет разума.
Когда Чураевы вечеровали, огонек
из их окна даже процеживался сквозь метель, был виден далеко в деревне и привлекал
к себе внимание жителей.
К Чураевым и раньше заходили
посоветоваться мужики и бабы, а с тех пор, как разожглась война, они стали еще чаще
заходить: за новостями из газет, прочесть письмо из действующей армии, а то и написать
письмо солдату на войну. Охотно с ними беседовал Василий. Любил им вслух почитать,
и они любили его послушать.
И в этот вьюжный вечер на огонек
пришло несколько баб, два старика и с ними — куча ребятишек.
Василий читал про разное. Многого
не понимали, а слушали с таким вниманием, будто были в церкви. Старики сидели прямо
на полу, на кукорках, бабы жались под порогом, ребятишки теснились в уголок, где
были собраны все книжки и игрушки Коли и Наташи. Сколько тут было чудес для деревенских
ребятишек! Как жарко шептались над картинками из книжек сверстники Коли! Как сладко
улыбались говорящим куклам Наташины подружки! Никто из них не слушал чтения и разговоров
старших. Для них не существовало ни войны, ни писем с фронта, ни газет с траурным
списком убитых, ни пугающих цифр потерь или бодрящих жирных строчек о победах. У
них был свой особенный мир, своя война, всегда веселая, крикливая, смешливая в румянящих
сугробах. И хорошо, что тесною кучкою они всегда толпились и полусидели над игрушками
и книжками и до хрипоты шептались, ссорились, доказывали свои знания и волновались
от неожиданных и удивительно простых открытий.
— Горбунок! Гли-и-ка!.. С кошку!..
— Ушастый!.. Как же он на ем?..
— Дыть сила в ем волшебная...
— А самокат!.. Гли-и!..
— А рыба железная... У-ух, ты-и!..
— Это вовсе лодка подводная...
— Поди, тоже сказка?..
— Правда!.. — Коля выступал
уже авторитетно, как знаток, и объяснял: — Теперь воюют на таких...
— С китами?
— С человеками!.. Видишь, мины!..
Пароход какой взорвался, тонет.
— Интере-есно!.. — повторял
один, выучивший это слово от Наташи.
А Василий в это время стал читать
только что полученные письма от Колобова и от Онисима.
От Колобова было два письма
в одном конверте, адресованном на имя Василия.
В избе настала почтительная
тишина, потому что к письмам как-то всегда было больше уважения и доверия, в письмах
что-то каждому звучало близкое и более понятное. Особенно же от солдат, которых
знали как людей обыкновенных, но которые теперь далеко, там, воюют, недоступные
герои.
— “Золотце мое, моя забава и
печаль Лизуня!..” — начал было Василий и запнулся. Лизавета в два прыжка была возле
него и, порозовевшая, стыдливо и сердито закричала:
— Ну, это вы уж прекратите!..
Я хоть по складам, да сама сумею прочитать.
И, вырвав письмо, прижала его
к сердцу и ждала, пока начнут читать другое.
— “Драгоценный друг и достоуважаемый
товарищ Василий Фирсыч!.. От бела лица и до сырой земли посылаю я тебе поклон из
лазарета...”
И опять Василий запнулся.
— Ну, чего же вы?.. Продолжайте!
— торопила Лизавета, и губы ее задрожали... — Ранен, значит?..
— Если пишет сам, значит не
опасно, — успокаивал ее Василий и продолжал читать, явно пропуская строчки. — “И
еще кланяюсь я от бела лица и до сырой земли супруге вашей благоверной Надежде Сергеевне
и с детками малыми... И еще кланяюсь всем нашим мужикам крещеным до сырой земли
и желаю от Господа доброго здравия и в делах рук ваших скорого и счастливого успеха...
И еще прошу я вас, други мои верные, не сумлеваться. Рана моя не очень душевередная,
и скоро я надеюсь залечиться и опять в ряды передовые за отечество стать, как честному
сибирскому солдату полагается...”
Завыла Лизавета... Зашептались
бабы, опустили свои бороды старики. Затих шепот ребятишек. И Надежда Сергеевна,
отодвинув от себя работу, подставила кисть руки под подбородок и посмотрела крупными
глазами куда-то очень далеко, через стену, через воющую где-то в крыше дома вьюгу.
Чтение прекратилось. На одну
секунду откуда-то ворвался в избу далекий колокольный звон и близкий долгий волчий
вой.
Письмо Онисима Василий прочитал
при общей тишине. Это было понятное, простое солдатское письмо, в котором три странички
были отведены поклонам и лишь одна, последняя, — для новостей с войны. Но эти скупо
излагаемые новости солдатского письма все же рассказали больше, нежели все, только
что прочитанное из газет:
— “У боях еще не доводилось
побывать, ну, ожидаем с часу на минуту. Сидим в землянках, рыли сами. Ничего, тепло,
только соломки маловато для подстилу. Пища подходя... Товарищи из дому белых сухарей
и гостинцы получили... И теплые рубахи. Ну, нам неоткуль ждать этово. Марья у меня
сама, небось, терпит гегемонию”.
Над гегемонией Василий усмехнулся
и, не дочитав письма, остановился. На худом, коричневом от ветров и морозов лице
его выступили розовые пятна. Забыв об окружающих, он еще раз прочитал конец письма
и никак не мог вместить в себя трех коротеньких, небрежно, после подписи прибавленных
строчек мужицкого рукописания:
— “А еще убивалась об тебе девица
та сердечная, из Терек-Нора. В Барнауле тебя разыскивала. Я ее перед походом повстречал...”
Пушечным выстрелом прогремели
эти строки в голове и в сердце у Василия. Он с виноватой нежностью взглянул на Наденьку.
В нем плеснулась к ней теперь особая волна. Тихая, давно покорная во всем, теперь
отдавшаяся своему новому делу, Надежда Сергеевна показалась ему столь далекой и
вместе столь преображенной, будто это была новая, почти чужая женщина.
Во время чтения газет Надежда
Сергеевна исправляла ученические тетрадки и ничего не слышала. Лишь внезапный плач
Лизаветы отвлек ее от дела, и вот она увидела теперь этот странный, виновато-жалостливый
взгляд Василия.
— Ты что так смотришь? — спросила
она просто и улыбнулась новой, тихой улыбкой, в которой теплилось свое.
Василий не мог ответить и, виновато
улыбаясь, начал складывать письма и наводить вокруг себя порядок.
Старики и бабы поняли, что надо
уходить.
— Ну, эй, вы, пострелята!..
Будя!.. Спать идите!.. Завтра в школе наголгочетесь... Айда!.. Хозяевам надо дать
спокой...
И вот настала тишина в избе.
Дети скоро улеглись, а Лизавета возле них, в другой избе, при свете керосиновой
лампы с тихим и задумчивым волнением читала нежное послание Андрея Саватеича. Умел
любить, умел ласкать, умел и выразить свою любовь в словах этот степной богатырь.
Будет плакать Лизавета всю ночь и не уснет от счастья и от горести разлуки до утра.
Тихо говорили меж собой Василий
и Надежда.
— Нехорошее (?) со мной творится,
— вздохнул Василий и рассказал все так, как было с встречами с той девушкою из Монголии,
которую он никогда не мог забыть и вытравить из сердца. — Признаться, я боюсь с
ней встречаться. Надо мне уйти подальше от всего...
Надежда Сергеевна глубоко вздохнула.
— Я ничему не удивляюсь теперь.
И чувствую, что ты опять нас скоро бросишь.
Василий вместо ответа прислушался.
Вьюга завывала и вплетала в свои стоны далекие удары колокола и ближние взрывы волчьего
воя. По временам казалось, что какая-то стихия плачет или трубит в исполинскую трубу.
Трубит и зовет куда-то, трубит и торопит.
Надежда была права. Он не может
и не должен здесь оставаться, а должен уходить туда, где Колобов и где Онисим, где
Кондратий и где все силы земли.
Он близко заглянул в ее глаза
и, увидев в них тревогу, спрятавшуюся под улыбкой новой и еще непрочной радости,
сказал:
— Во всяком случае, мне надо
уходить на фронт и скорее забыть о недостойных искушениях...
Надежда погасила лампу. В темноте
голос ее прозвучал с покорной безнадежностью:
— Я знаю, что твоя любовь ко
мне давно сгорела.
Василий не успел ответить, так
как перед не прикрытым ставнею окном на белизне снега вырисовалась одинокая фигура
полусогнутого в холоде и одетого в жалкую, треплемую бурей шинелёшку австрийского
солдата.
— Пленный! — сказал Василий.
У Надежды почему-то вдруг остановилось
сердце. Она не стала раздеваться и ждала.
В это время по стеклу окна раздался
робкий стук закоченевшею, негнущейся рукой.
— Надо впустить! — сказал Василий
и пошел открывать.
Надежда Сергеевна, не зажигая
света, притворила двери в сени, куда Василий, еле вспоминая некоторые немецкие слова,
вводил из крытого двора пленного солдата. Пленный вместо ответа только стонал и,
стуча зубами, гнулся от мороза и стучал по полу обледенелыми окованными сплошным
гвоздем подошвами солдатских ботинок.
Надежда поспешно засветила лампу.
Голова пленного была закутана слипшимся ото льда и снега башлыком, и только крупные
глаза блестели бегло и с мольбой к Василию и вновь потухли в тени глубокого козырька
австрийской шапки.
Чураевы стояли и смотрели на
огромного, сгорбленного и молчаливо жавшегося в угол у двери пленного солдата и
в первую минуту не знали, что с ним делать, что ему сказать.
Надежда Сергеевне знала немецкий
язык немного лучше и заговорила с пленным:
— Wer sind Sie? Wie sind Sie hierher gekommen? (Кто вы? Как вы сюда пришли?)
Глаза его опять блеснули. Он
показал на уши и язык и помаячил, что не слышит и не может говорить.
— Очевидно, контужен и отравлен
газами, — сказал Василий и хотел помочь солдату снять башлык и шинель, но солдат
испуганно попятился и скрюченной закоченевшею рукою отмахнулся.
И как был, с льдинками в бровях
и в плохо выбритых усах, так и сел в углу, у самого порога, опустив голову и полузакрыв
усталые глаза.
— Sind Sie hungrig? (Вы
голодны?)
Солдат не отвечал, только опять
блеснул мольбой в глазах.
— Надо покормить его... — сказала
Наденька.
— Конечно... И дать ему подушку,
что ли, и какой-нибудь зипун. Пусть здесь ночует. Завтра выясним, что с ним дальше
делать...
Австриец сидел неподвижно и,
казалось, сидя сразу заснул в тепле избы. Только руки его дрожали и постукивали
стылыми, как деревяшки, пальцами.
Ел и пил солдат как будто нехотя,
в угоду лишь хозяевам и не снимал ни башлыка, ни шапки. Чураевы всю ночь не спали.
Только на рассвете задремали и проспали оба до восхода солнца.
Их разбудила Лизавета и испуганно
и вместе с тем улыбаясь сообщила:
— Вы, што ли, австрияка ночью
запустили? Чуть свет в ограде снег огребает... В заводе печку затопил... Работник
хоть куда. Покормить его?
— Ну, конечно, покормите!
Василий быстро оделся и вышел
в заснеженный двор.
Австриец разметал дорожки и,
увидав хозяина, опять уткнул лицо в башлык, и из глаз его блеснула та же скорбная
мольба и вновь потухла в низком поклоне головы к метле.
Василий приветливо сказал:
— Guten morgen! (Доброе утро!)
Он был доволен пленным. Пришел
работник в дом как раз в то время, когда он сам решил его покинуть. Все происходит
не случайно.
Прошло еще две ночи и три дня.
Пленный поселился в бане и не хотел входить в избу. Работал за троих и удивлял своим
трудолюбием даже детей. На четвертый вечер, вскоре после сумерек, Василий объявил
жене и Лизавете о своем решении немедленно отправиться на фронт. Почти в эту же
минуту у ворот послышались колокольцы. Колокольцы в Сибири всегда приносят только
два противоположных чувства: либо радость — свадьба, дорогие гости, масленичное
катанье. Либо тревогу и печаль: приехало начальство, обыск, арест, кандалы...
Нежданно и негаданно из теплого
возка выпрыгнул помощник исправника Шестков, в новой, солдатского сукна, шинели
и черной, текинского барашка, папахе. Он был очень вежлив, но поспешен в движениях
и вопросы его показались очень странными.
— Когда вы приютили пленного
австрийца?
— Дня три назад.
— Заявили властям?
— Не успели, но не скрывали...
— Где он сейчас у вас находится?
— Сию минуту позову...
Василий вышел во двор, заглянул
в баню, зашел в маслодельный завод. Пленного нигде не оказалось.
Лизавета выбежала из дома и
тревожно зашептала:
— Ботинки-то австрийские в сенях...
А старых валенок наших, в чем я коров дою, нету!..
Во двор поспешно вышел и помощник
исправника.
— Будьте добры, поскорее. Как?
Ушел?!
Он свистнул в полицейский свисток.
Из повозки прибежали двое стражников. По знаку начальника один быстро пошел вокруг
усадьбы, другой, вместе с Шестковым, стал искать на сеновале, в бане, всюду, где
было темно и глухо. Нигде австрийца не было... И не было следов на снегу.
— У вас есть лошадь?
— Даже две, — сказал Василий.
— Где же она?
Василий увидал в хлеву только
одну. Гнедчика не было.
Стали искать по следам Гнедчика,
но следы его дошли до водопоя и пропали.
Сумерки сгустились и помешали
розыскам.
Было очень странно все, и трепетно,
и молчаливо.
Шестков вошел в дом, присел
к столу и что-то долго писал, изредка спрашивая о внешности австрийца и о подробностях
его одежды, а главное о том, что говорил он и на каком языке.
Когда Василий объяснил, что
пленный был глухонемым, Шестков даже привстал и снова сел, записывая все подробно.
Потом взглянул на Надежду Сергеевну, сочувственно вздохнул и скромным тенорком пропел,
обращаясь к Василию:
— Ну, делать нечего... Оденьтесь
потеплее, пожалуйста... Я должен вас арестовать.
— Меня? — тихо удивился Василий.
— Да, да, именно вас... Вам
придется пока проехаться до Барнаула... А между тем, быть может, мы найдем этого
австрийца... Тогда, быть может, вас освободят. Если, конечно, вы докажете, что действительно
не знали, кого вы скрыли.
Надежда Сергеевна затрепетала
и ни слова не могла произнести. Что-то понял и Василий. Он одевался медленно и как-то
неумело. И не прощаясь ни с женою, ни с детьми, принужденно улыбнулся Лизавете и
сказал:
— Теперь уж вы тут помогите...
Наверное, все это быстро выяснится...
Помощник исправника учтиво поклонился
Надежде Сергеевне и дал Василию дорогу впереди себя.
Наденька, ошеломленная, точно
глухая и незрячая, стояла у окна и видела черное на белом: силуэт темного, заиндевелого
волка. Потом услышала, как звякнули колокольцы и заскрипел снег под полозьями тяжелого
возка, и снова все в глазах смешалось в красно-желтое пятно. Далекой, призрачно-печальной
песней утонули в снежном поле колокольчики. И подбежав к матери, дети наперебой
спрашивали с робкою тревогой:
— Куда это папочка уехал? На
войну?
Надежда Сергеевна вспомнила
о детях и очнулась, обняла их и, удерживая крик рыданий, прошептала:
— Не знаю, милые... Ничего не
знаю!..
* * *
Шестков в возке был очень любезен.
Предложил Василию папиросу и потом сконфузился:
— Ах, я забыл, что вы не из
курящих.
Он просто сообщил ему о бунте
каторжан, о бегстве в их числе и Викула Чураева и о том, как каторжане ловко соблазнили
группу пленных переодеться в их одежду и бежать из плена.
— Конечно, их поймали и выпороли
на первом же этапе. А из каторжан поймали только четырех... В Сибири двести тысяч
пленных, и половина у крестьян в работниках — не угодно ли всех разыскать и опросить
и среди них найти пятнадцать каторжан!..
Теперь Василий понял все. Понял
и прислушивался к сердцу и душе своей. Хотел уйти на фронт, хотел уйти от искушений,
от семьи, от Наденьки и от земли, а вот, выходит, прежде всего, надо брата заменить
на каторге...
Точно угадывая его мысли, Шестков
терзал его своей любезной болтовней:
— А помните, как на суде в Березовке,
когда вы защищали этих хулиганов... Помните, как вы тогда сказали, что не брату
вашему, а вам бы быть на каторге... Вы видите: желание ваше исполняется... В Индии
об этом, кажется, имеется особая наука. Ведь вы, наверное, с нею знакомились? Как
она, теософией называется, что ли?
Так как Василий не ответил,
и так как скрип полозьев и колокольчики мешали слушать, то Шестков повысил голос
и склонился к самому лицу Василия.
— На днях, проездом из Монголии,
у нас Баранов останавливался... Знаете, известный путешественник?.. Моя жена ему
племянницей приходится... Так вот он нам рассказывал, вы знаете, замечательные вещи
о тибетских мудрецах... Между прочим, и о вас разговорились. Он, оказывается, отлично
знает вас...
Василий слушал и не слушал.
Откинувшись в угол возка и закрыв глаза, он не мог справиться с клубком, который
подступил к его горлу и душил, как чья-то страшная, неумолимая, костлявая рука.
Казалось, что от тела его отделилось
то, что называется душой, сознанием и сердцем вместе. Он видел, как распластана,
повергнута в прах и истекала не земною, не физическою кровью вся душа его в преддверии
неведомого завтрашнего дня. И все-таки за всеми скорбями, за всей нелепицей свершившегося
перед ним встал, сверкая, все озаряющий свет, в существовании которого Василий только
и искал спасения и смысла человеческих жертв...
Моля судьбу о том, чтобы брат
Викул был воистину спасен и награжден за все свои страдания, Василий Чураев мужественно
шел навстречу новой своей казни.
Был канун нового, 1915 года.
После долгих вьюг поля были в сплошных сверкающих жемчужных пеленах. Полуденное солнце улыбалось из бесчисленных снежинок, претворяясь в каждой из них в отдельное, крошечное, сине-лиловое, зеленое, пурпурное и всех иных цветов и красок алмазное зерно.
Просторно — белыми волнами убегали во все стороны поля.
С новым ручным чемоданом и опрятно упакованным портпледом, в легких извозчичьих полусаночках Гутя выехала за город, к вокзалу.
Позади четыре месяца борьбы, тревог и всевозможных испытаний. Столько нового и тяжкого узнала. Столько встретила препятствий от начальства, недоброжелательства от женщин, приставаний и преследований от мужчин.
Наконец — победа и удача. Выхлопотала отдельный вид на жительство, прошла ускоренные курсы на звание сестры милосердия и получила назначение на фронт, в один из только что отправленных сибирских передовых лазаретов.
Еще не привыкла к беленькой косынке и к серому, простому, скрывающему гибкость тела платью. И сапоги мужские были непривычно тяжелы. С голенищами и с легким скрипом, с крепким запахом от свежей кожи, они ей придавали твердую походку. Когда же надевала новую, из желтой кожи, тоже по-мужицки сшитую тужурку, то казалась и задорнее и по-мальчишески смешливее. В борьбе с длинными рукавами тужурки и с просторными складками платья движения приобретали некоторую игривость и вместе неуклюжесть. Когда же из-под белой косынки улыбались темно-серые глаза, а от глубокого дыхания красный крест слегка вздымался на груди, то в изгибе неуклюжих складок платья и тужурки чувствовалось нежное и гибкое, влекущее и теплое, законченное тело юной женщины. И, кажется, никогда еще глаза мужчин так не рассматривали ее, как именно теперь. Может быть, поэтому она стеснялась нового наряда, чаще вспыхивала в нем, стыдливо улыбалась и еще более цвела.
Дня за три до отъезда на улице ее остановил молодцеватый офицер с Георгием поверх шинели, с горящими счастливой хищностью глазами.
— Не узнаете? А я уже давно напал на след ваш... Но никак не думал, что вы милосердная...
Гутя не могла ответить сразу и улыбнулась глухой, жалкою улыбкой. Будто ястреб ухватил когтями ее сердце и остановил дыхание. И не давал опомниться. Торопливо, страстно лепетал о долгих поисках, об окончательном разрыве с Тасей, о новых кутежах и о готовности опять убить себя, и Гутю, и жену — кого угодно.
И требовал пойти с ним, уехать в горы, в степь, куда-нибудь, только немедленно, сейчас, сию минуту...
Если бы не красный крест, который ей напомнил, что она идет в свой лазарет; если бы не белая косынка, не тужурка и не сапоги с покалывающими в ступню гвоздями — может быть, опять случилось бы непоправимое. Но спас от нового падения не красный крест и не белая косынка, а все тот же страстный и самозабвенный лепет:
— Я ведь думал: ты влюбилась в этого проходимца Чураева. Я и не знал, что он уже на каторге. Конечно, ты слыхала, что он убежал... Как же-с!.. — испуганно-расширенные глаза Гути Стуков понял по-своему. — Как же-с, убежал и восемнадцать головорезов с собой увел... Австрийцами переоделись... Но, слава Богу, я только что прочел в газете, что его опять схватили и везут... Теперь уж обязательно повесят!
И не зная, что заполыхало в сердце и сознании Гути, он без запятой опять стал требовать немедленного свидания, ласки и любви во что бы то ни стало.
— Нет!.. — сказала Гутя, все еще не смея поднять голову и все еще с улыбкой. — Это все неправда!..
Стуков понял вновь по-своему и стал протестовать, доказывать, грозить.
— Ты хочешь погубить себя и меня?.. Ты слышишь — я не отступлюсь от тебя, пока жив!..
— Я закричу! Отстаньте! — вдруг крикнула вернувшимся к ней звонким степным голосом и, обдав его искрами ненависти, круто повернула в ворота лазарета, из которых выходили три солдата. Они испуганно отдали честь офицеру и робко покосились в сторону крикливой сестры.
Стуков, не видя ни солдат, ни лазарета, ни яркого зимнего солнца, повернул куда-то в переулок и, сжимая эфес сабли, пожирал глазами казавшуюся красной белизну сплошного снега.
Только в коридорах лазарета при виде встретившей ее сестры Гутя опомнилась, но решительная складочка между ее крутых и тонко-бархатистых бровей так и осталась.
— Что ты такая фурия сегодня? — спросила ее подруга.
Гутя не ответила. Она вспомнила, что через три дня уезжает и что пришла проститься с персоналом лазарета. Но персонал и сестры, столпившись в перевязочной, были в сутолочной хлопотне.
На перевязочном столе лежал без чувств, в багрово-синих кровоподтеках на всем теле и в крови, в лохмотьях арестантского азяма пленный, еще юный, с чуть пробившимися черными усиками.
Два доктора и сестры искусственным дыханием и впрыскиванием камфары приводили его в чувство, но, судя по бледно-желтому, безжизненно-неподвижному лицу его, пленный уже не дышал.
В коридоре возле перевязочной стояли три тюремных стражника и, с подавленно-печальным видом, — два пленных австрийца с пустыми носилками.
Гутя робко подошла к столу.
Лежащий на столе был снизу до пояса раздет, и мягкая часть его тела была в рваных, загрязненных и начинающих гноиться ранах.
Старший врач, увидев Гутю, сурово крикнул ей:
— Ну, что же вы, сестра, как именинница стоите? Держите ему это... Да поскорее вы, оставьте церемонии! Пора привыкнуть ко всему... Кружку там держите выше!..
Гутя, как в бреду, не видя, что берет, мужественно подхватила нежными, чуть покрасневшими на холоде руками что-то скользкое, в запекшейся крови и пахнувшее так нехорошо, что сразу закружилась голова.
Доктор наклонился и через очки внимательно взглянул к рукам Гути.
— Ну что-о же! — протянул он. — Все уже в гангрене... Додумались на перевязку привезти... Да подтяните выше! — снова крикнул Гуте доктор. — Экая, ей-Богу! Видите, там трубку надо вставить...
Но младший врач, следивший за дыханием, негромко произнес:
— Все кончено... не беспокойтесь...
У старика врача вдруг опустились руки, но Гутя продолжала держать порученную ей часть тела пленного, как бы желая этим вернуть к жизни тело, еще теплое, но быстро холодеющее.
С минуту все в молчании смотрели на лицо умирающего. Гутя наконец
отшатнулась от ног пленного и покачнулась в сторону его груди, на которой на
редких кучерявых волосах тонкой змейкой извивалась серебряная цепочка, и на
цепочке, рядом с металлическим солдатским номером, лежала круглая крошечная
иконка Богоматери. Младший врач
перевернул иконку, и все молча наклонились к ее обратной стороне. Там из-под стекла
в волне кудрей сияло радостной улыбкой юности хорошенькое девичье лицо.
Нежный подбородок Гути дрогнул,
и в углу губ ее нарисовалась новая, до сих пор не появлявшаяся черточка. И черточка
эта застыла с еще большим красноречием, когда глаза Гути увидали полураскрытый рот
умершего, который показался улыбающимся. Так были невинно и доверчиво раскрыты еще
не потерявшие розового цвета губы и так ярко блестели ровные, юношески белые зубы.
— Да, жестоко у нас порют! —
покачивая головой, вздохнул старший врач.
— С каторжанами судьбой захотел
поменяться, — вставил младший доктор.
— Нет, брат, прогадал, служивый!..
— кивнул умершему старший врач и, поворачиваясь уходить, знаком руки безмолвно распорядился
выдать тело ожидавшим носильщикам и стражникам.
Гутя не помнит, как прощалась
с сестрами, но когда уходила, было уже темно и, разыскивая извозчика, она шарахалась
от каждого встречного: не тот ли, кого она теперь раз и навсегда возненавидела и
кто с таким злорадством рассказал ей о судьбе Чураева?..
Вот почему, когда Гутя подъехала
к вокзалу и когда узнала, что снежные заносы задержали поезд и что он придет тремя
часами позже, она спряталась в укромный уголок и обрадовалась, что никто ее не провожает.
И лишь теперь то самое, о чем
сказал и зачем сказал офицер Стуков, дошло до ее сердца, заставило потупить взор
и замолчать. Он, этот офицер-герой, с которым не посмела спорить, стал чужим, и
в одно мгновенье, именно за то, что грубо затоптал мечту ее, того Василия Чураева,
о ком как о герое истинном она теперь уже не переставала думать... Гутя не знала,
верить или нет? Не подумала, не знала об ошибке Стукова, но допускала нечто страшное,
такое, что случилось с нею самой у генеральши и потом в градоначальстве, в Ялте.
Возможно, все возможно там, где без бумаги самому безгрешному человеку нельзя и
дня прожить спокойно.
— “А если правда, что он каторжанин?
Что тогда? Тогда подскажет сердце”.
Но не успела выслушать ответ
своего сердца.
Со скрежетом и скрипом, в снежной
пыли и ледяных сосульках со стороны серебряно-сверкающих степей подошел и остановился
у вокзала поезд.
Гутя заспешила, но носильщик,
мягко улыбнувшись ей, успокоил:
— Еще не скоро пойдет. Сидите
тут — там холодно. Я вам скажу, когда время...
Еще долго и надоедливо скрипели
двери станции. Входили люди, уходили, стучали обледенелыми подошвами сапог по полу
и по платформе, крякали возле буфета, уносили в поезд чайники. И было что-то нудное
и вместе с тем ненужное в гулком ходе стенных вокзальных часов.
Наконец из города пришел полувзвод
солдат, гулко прогремел ледяными сапогами по залу станции и прошел на платформу.
Гутя не видела, что внутри этого
взвода провели кого-то скованным. Но прибежавший впопыхах носильщик улыбнулся ей
и сообщил:
— Поймали, слышь, голубчика!
В Бейск отправляют... — и, подхватив Гутины вещи, молча потащил их к вагонам.
— Кого?
— Да этого Чураева... Делов-то
он понаделал сколь!.. Вон, видите, в арестантский вагон повели... С вами — хи-хи!
За компанию до следующей станции поедет...
Гутя потеряла все слова и самообладание.
Почему-то оттолкнула от себя носильщика и побежала вслед за взводом, задохнувшаяся
и немая в своей безумной устремленности.
Подбежала, растолкала солдат,
изумленно отступивших перед нею, но опять испуганно сомкнувшихся, и, оказавшись
в середине их, увидела перед собой глаза — одни только большие, изумленные, печальные,
те самые глаза — из-под серой арестантской шапки-бескозырки. И спереди висели его
руки, и от рук свисали опрокинутою дугой цепи, и был он весь как изваяние, как окаменелый,
в сером, грубом арестантском сукне и в старых, много кем-то уже ношенных обутках...
Глаза его внезапно излучили
теплый, совсем не арестантский свет и засветились ласковым, нежным удивлением, а
с бледных губ, сквозь заиндевевшую, чуть золотившуюся в лучах заката бороду, упало
к ней одно лишь слово:
— Гу-у-тя!..
По какому-то толчку сверху или
изнутри Гутя повалилась на платформу, горячими руками обхватила ноги скованного
человека и стала биться нежным, розовым лицом своим о твердые, обледенелые обутки
каторжанина.
Нашла мечту свою и потеряла
память... Солдаты грубо оттащили ее от арестанта. Носильщик, понимая что-то, вел
ее в вагон и успокаивал:
— Ну, будя, будя!.. Поезд пойдет
сейчас...
Вскоре поезд заскрипел, заскрежетал
с надрывной скорбью и пошел. И так, со скрежетом, в рыданиях и в безумии шел долго
над рекою Обью, по неумолимому железному мосту, потом остановился за рекою и стоял
там годы, страшные бессрочные века, пока надорванная грудь Гути стала вся дырявой
от отчаянного крика и пока душа сквозь эту грудь вся не истощилась и не застыла
где-то в ледяной пустыне ночи.
Поздно, в полночь, Гутя вновь
очнулась. Поезд уже мчался белоснежными, залитыми лунным светом равнинами, безграничными,
как скорбь.
Мчался поезд в белую пустыню
— даль, в неведомую участь дней грядущих, и все его колеса пели... Нет, не пели,
а трубили незабываемым, неукротимо-властным зовом какую-то одну, непонятно-нескончаемую
и непередаваемо-глубокую, невыразимо-сладостную песнь...
Поезд мчался в новые минуты
ночи, в новый год, который в этот час на необозримых весях всероссийских по-разному
— пестро, сумбурно и разноязычно, беспечно или скорбно, молитвенно или пьяно встречала
Русь.
После долгих ночных слез незаметно
для себя под утро все-таки уснула Гутя. Укачал, убаюкал поезд. И припав головой
на не развязанный портплед, проспала до позднего утра, до Новониколаевска. А там,
в суете с пересадкой на иркутский скорый поезд, немножко развлеклась и в новом вагоне
третьего класса очутилась среди непривычного гула голосов.
Конечно, говорили все о том
же.
—У меня третьего узяли. Старшой-то
от немецкого дыму задыхнулся... Энтот был фельдфебель... А энтот, меньшак, — в денщиках.
Средний с австрияками дерется... Пока што Бог хранит, а все-таки — под пулей...
У старика отсвечивает плешина:
яркое солнце от степных снегов бьет в нее через окна вагона рикошетом.
С полки над ним гудит другое:
— Прорва! Вроде как провал какой:
и жрет, и жрет, и жрет!..
Под баюкающий бег беспересадочного
поезда гуторят примиренно о земле и о войне, о неизбывных горестях — то да потому.
Молоденькая баба, вся в красном,
краснощекая дикарка, вскормленная “толстыми” щами где-то в Кузнецком уезде на Алтае,
голосом, не знавшим никаких запретов, звенит:
— Ой, родимый мой, да я кого?..
Я николды на ем не издила: до смертушки боюсь!..
И при каждом крике паровоза
взвизгивает, при каждом толчке вагона хватается за мужиков:
— Родимые!..
А сама хохочет ядреным, сочным
смехом.
Едет она к раненому мужу вон
куда: в Петроград!
Поезд меряет десятки, сотни
верст, и все степь и степь. Гутя никак в уме не прикинет: какая это страшная даль.
Подняться бы на самолете к небу да приставить бы к глазам подзорную трубу, такую,
чтобы все сразу было видно и позади и впереди... Боже, Господи!.. Задохнулась бы
от беспредельности.
— Мой-от кучерявый был! — весело
щебечет баба. — Пишет, что острыгли. Глаз выбили ему.
— Поче же едешь-то? На родину
его казна доставит... — урезонивает ее сосед.
— На-а, дыть мне царя охота
поглядеть... — шутит над собою баба.
— Богатая, стало быть? — шутит
собеседник.
— Писал он мне. Зовет...
— Государь-от? — насмехается
над нею сосед.
— Селифа-антий! Хозяин мой...
— она со смехом бьет соседа по плечу в знак вразумления.
— Рада? — ощеряется другой мужик.
— Дыть, а то нет, што ли!..
— Может, кривого-то теперь не заберут. Увезу домой миленочка...
А в других углах вагона свое:
— Земля — она земля и есть.
Ты ее пожалеешь, она тебя пожалеет...
— В Сибири и без навозу — с
полосы хлеб лезет... Только нонешний год — сперва засуха, а опосля ненастье — ни
та, ни ся.
И опять за то же:
— Другое дело — мужиков всех
позабрали... С бабами какая пашня? Только и делов у ей: жалование получить да к
купцу... Все в калоши обрядились. Кофточка не кофточка... А то патретики себе снимают
— деньги губят... А другая — получит с почты “печальное”, приложит к сердцу да и
ходит плачет. Беды-ы...
И так с утра до вечера, у всякого
свой сказ о том же, об одном.
Но вот в вагоне появился новый
пассажир, рыжебородый, тощий, шустрый, пожилой.
Он вошел на полустанке, где
стоянка продолжалась с полминуты. Задыхался, был сердит и в снежном бусе.
Снял зипун, подостлал его на
жесткую лежанку, рядом с мужиком в заплатанном поднитке, сунул на полку мешок с
добром, погладил спутанную рыжую бороду и громко сказал неповоротливому соседу:
— Ну-ка, подвинься, што ли!
А потом все так же повелительно
спросил:
— Отке-еда?
— Со Славгорода, — обиженно
ответил тот.
— Город такой новый есть на
Барабе, — подсказал плешивый дедушка.
— Слыха-ал, — неодобрительно
ответил новый, и голос его вдруг запрыгал в смехе, зазвенел, как будто только и
ждал, чтобы кого-нибудь обругать. — Чего же не сиделось на сладких пирогах? Шатаетесь
— рямками-то трясете...
Как будто в уголь порох бросили.
Вдруг загремел, заспорил, встал на дыбы весь вагон. Плешины, космы, бороды, волосатые
руки — все мужицкое, пахучее, ржаное сгустилось возле нового. Настоящий “мирской”
сход. Загалдели, замахали кулаками, с визгом в голосе одни смеялись, другие ругались
— того гляди, начнется драка. Казалось, схватят пассажира и выбросят в окно.
Но новый, откинувшись назад,
ехидно улыбался, слушал и пережидал, пока на него не высыплют все корявые и горькие,
мимо него направленные слова злобы:
— Как же, дали!.. Дожидай!..
— Золы в глаз бросить пожалеют!
— Утробистые больно!
— А ты — рямками... Эх, мила-ай!..
Рыжебородый призакрыл глаза,
проворно замахал на галдеж обеими руками и, изобразив на скуластом лице горестную
усмешку, пронзительно нутром запел:
— Зна-амо, эдак!.. Зна-амо!..
Да перво-наперво мы сами бестолковы!.. Ей-Богу!.. Ты думаешь, — схватил он за руку
стоящего против него деда, — мне ее жаль, сибирской-то земли?.. Да разговор-то тут
не о том, овечья душа!.. О другом нутро болит... Я сам — россейский... Сам эдак
же таскаюсь взад да вперед, и сам себя за это измываю...
Отхлынули от мужика потные,
злые лица, руки опустились вдоль туловищ. Все примолкли.
Только с самой верхней полки,
где багаж кладут, свесившийся молодой и закоптелый человек спросил у нового:
— А ты, борода, на угольных
копях в Судженке не робил?
Новый поднял бороду и не ответил
закоптелому. Он занят был своим, все тем же, старым, осевшим на сердце коростой.
И перевел глаза на мужиков.
— Земли, ее у нас немало!..
Може, оттого у нас и недород, что справиться с землей не можем... Скудотность не
в земле!.. Скудотность в смыслах... Смыслов толку не хватает, вот чего... За это
нас и бьют... А немца взять... — мужик поперхнулся словом, хлопнул себя по коленкам
и, обернувшись к окну вагона, ткнул на белый, безграничный и пустынный горизонт
приишимской равнины. — Господи-и!.. Чего бы тут немецкая башка не сочинила...
И снова что-то вспухло и взорвалось
в вагоне. Как будто он набрал в свою утробу целое облако досадливых ругательств,
слов и криков и сразу уронил их возле говорливого мужика.
— Немцам помогает дьявол! —
злобно после всех сказал старик.
— И от нас Господь-от отвернулси-и!..
— наставительно ответил новый. — Не дьявол ли смекалке нашей застит, язык наш путает?..
Вот здеся нас дюжина, а столковаться не могем.
— А слыхал ты — Богородица войскам
явилась? — продвинулся вперед старик и ждал с открытым ртом, что скажет новый.
— Как же не слыхать — слыхал!
— мужик сердито дернул свою бороду, заерзал вместе с зипуном на лавке и еще пронзительней
запел: — Эх, овечья душа!.. Об этом толковать нам, грешным, с тобой не дадено...
Пусть так — явилась... А потом-то што?.. А ну-ка, ну?..
Старик заморгал глазами, потоптался
и сказал:
— Стало, Богу так угодно...
— Чево это?
— Штобы страданьем нас найти...
Спытать веру православную...
— Овечья душа-а!.. Рассея тыщу
лет страдает... Пытал ее Господь!.. Не обошел своими карами — наказывал. Да, видишь,
мы и Бога не послухались, не впрок нам наказанье его. Только и науки, што страдать,
— хвались иди теперь, — пожалеет тебя немец?.. То-то вот... А я тебе мил человек,
вот што скажу: будя нам страдать!..
У мужика блеснули синие огоньки
в глазах, борода запрыгала, и перед стариком сильно рубила воздух жилистая волосатая
рука:
— Ежели жив будешь, — попомни
мое слово: мужицкая Рассея последний раз страдает!.. Будя!..
Все потянулись к мужику, ели
его глазами, вострили слух, дышать перестали.
С верхней полки просыпался смешок.
Черные глаза копченого человека насмешливо сверлили мужика, а резкий, металлический
голос отчеканил:
— Ой ли, дядя!.. Покряхтишь
еще... Попотеешь!..
Мужичья голова подпрыгнула вверх,
и голос так же звонко, в тон рабочему отрубил:
— Другие пусть кряхтят, мил
человек!.. Другие... А тебе я вот что скажу, овечья душа, — опять он зазвенел над
ухом старика: — Не дитенок твой, так внучок вспомнит мое слово: будя нам, как свиньям,
землю носами рыть... Рыло надобно поднять, да вымыть, да на свет Божий поглядеть...
А землю пусть железо роет... Понял ты, старик, ай не-е?.. — с визгом засмеялся пассажир
и, будто выгружая из себя давно накопленные мысли, заторопился, зачастил: — В жисть
свою, овечья душа, я не веровал в хрестьянскую силу, как теперича... И вот вам истинный
Господь! — перекрестился он на всех, — нет у немца этакой надежды... А у нас она
была в земле закопана, кладом пролежала тыщу лет и вот теперича, братцы мои, встает,
хе-хе, ей-Богу!..
Мужик уже стоял на ногах и тряс
за плечо старого.
— Больно вдарил немец Рассею,
а все-таки не душевередно. Врет — не до смерти!.. А што мы рыло от земли поднимем,
так это нам на пользу. Истинный Господь!.. Будя ржаветь в земле... Будя!..
Мужик длительно и дробно засмеялся
и сел на свой зипун. Он оберучь схватился за лежанку, как будто попрочнее утверждая
себя, чтобы тверже и спокойнее, без горячности, растолковать свои слова соседям.
— Слыхал я когда-ето сказку
одноё: про богатыря уснувшего, окаменелого не то оледенелого... И должон будто родиться
на земле такой чародей... Слово он найти должон и на ухо богатырю уснувшему шепнуть...
И тогда, братцы мои, ён должон встать... Проснуться!..
Мужик опять сорвался с места
и заметался, как бы отыскивая сказочного чародея среди притихших, запотевших мужиков.
Но увидев крупные, пытливо-печальные глаза сестры милосердия, вдруг замолчал и,
достав из мешка черствую краюшку хлеба, начал медленно, со смаком есть её...
Поезд быстро мерил четвертую
тысячу от Иркутска, а Сибирь еще не кончилась. Затерянный на белой необъятной равнине,
огороженной светло-голубыми стенами неба, длинный поезд казался певучею стрелою,
лениво пущенной из лука дикого богатыря откуда-то с далекого Востока...
Там, далеко в горах, в бело-голубых
просторах где-то замурован скованный родимо-близкий человек...
— О, если б богатырь явился
и чародейным словом цепи с него снял бы!..
И снова опустились и закрылись
полные кристальных слез глаза. Красный крест на груди робко и нежно украдкою вздрагивал.
С глубоким уважением посвящается
Игорю Ивановичу Сикорскому
Должно, должно было давно нам препоясаться силами.
Из сочинений Тредьяковского
Не бойся и не ужасайся, возьми с собою всех воинов и встань.
Из книги Иисуса Навина
И это пройдет...
Из древних арабских надписей
Глава первая
Глава вторая
Глава третья
Глава четвёртая
Глава пятая
Глава шестая
Глава седьмая
Глава восьмая
Глава девятая
Глава десятая
С глубоким уважением посвящается
Игорю Ивановичу Сикорскому
Должно, должно было давно нам препоясаться силами.
Из сочинений Тредьяковского
Не бойся и не ужасайся, возьми с собою всех воинов и встань.
Из книги Иисуса Навина
И это пройдет...
Из древних арабских надписей
Глава первая
Глава вторая
Глава третья
Глава четвёртая
Глава пятая
Глава шестая
Глава седьмая
Глава восьмая
Глава девятая
Глава десятая
Севера,
с далекого дикого Севера, где тысячелетия покоились ключи-замычки мира, из
ледяных великих пещер вечной северной ночи вырывались бурные снежные вьюги и
метели и неслись, неслись на Юг и погребали в сугробах тонкие, путаные и
узловатые паутины российских дорог.
А по всем дорогам, как весенняя вода в ручьях, ломая льдины и стремясь в одну большую реку, пересекая горы и степи и утопая в морозной мге, все шли и ехали заснеженные, заиндевелые люди всех племен необъятной Российской Империи.
Шли рядами, тянулись вереницами, сомкнутою цепью и одинокими фигурами, закутанные в шубы и шинели, в мохнатые папахи и меховые шапки-ушанки. Приплясывали у обозов, скакали верхами в седлах и подскакивали на двуколках, и напористыми, серыми волнами бурлили в непрерывно грохочущих поездах-эшелонах.
Всюду от путей безбрежных поднимался белый пар людского и животного дыхания. Струился дым от сторожевых и придорожных костров, из бегущих по рельсам теплушек и от попутных воинских этапов, которые живою узловатостью покрыли всю великую державу, распростершуюся среди девяти великих морей.
По всем пресным и соленым водам, разбивая обомшелой грудью тверди льдов, поплыли, задымили, заухали трубами несобранные и многообразные неповоротливые русские флотилии.
По морям Каспийскому, Азовскому и Черному, по Балтийскому, Белому и Карскому, по Ледовитому, Японскому и Тихому — по всем широтам и долготам вод морских закипела соленая пена под бортами старых и новых, неуклюжих и прекрасных кораблей Великой Скифии.
Все более сгущались и смешивались пар и дым из труб и грохот и пламя из пушек, и всюду разлилась и заострилась искажающая рты русская невыразимая ругань, и вместе с нею ярче засверкала во всех несчастных случаях не остывающая и ломающая всякий лед обиды — шутка-прибаутка или задушевная песенная грусть.
Небывалым и неслыханным бураном белоснежным посыпались и полетели через все пространства миллионы писаных листов бумаги. Не только все казенное, военное, пишущее, сочиняющее, мыслящее и ученое, но и все малограмотное, в замусоленных, смешно надписанных конвертах, разносило во всех направлениях, во все концы земли свои встревоженные думы, сдержанные жалобы, робкие надежды, радости побед и скорби поражений.
Сколько сердец узнали первую скорбь потери! Сколько юных голов закружилось от хмеля героизма и от жажды подвига! Сколько детей сразу выросло! Сколько старых людей напряглось новой, молодой энергией.
* * *
Небывало заострилось любопытство у бабушки Арины Ивановны Торцовой. Вспомнила всех родственников, дочерей и сыновей, племянниц и племянников и неведомо откуда народившихся и насчитывающихся десятками внуков и внучек. Каждому хотелось что-либо сказать и посоветовать, от каждого хотелось услыхать какое-либо обещание: беречь себя или быть щедрым, храбрым или нужным родине, которую постиг недобрый час. Для каждого умела подобрать какие-либо ласковые строгости, которые нельзя переступить в суровую минуту. И многим посылала на войну какой-либо гостинец: шерстяные носки либо сшитую при помощи ближайших внучек теплую рубаху, а чаще всего — желто-серую рублевую бумажку “на белый калач”.
В долгие зимние вечера под суровую диктовку бабушки писали письма три младшие внучки — Таня, Катя и Люба, а поутру, идя в гимназию, отсылали их в разные далекие концы объятого войной мира. Скучавшие вначале, препиравшиеся между собой и капризничавшие, вскоре они устремились к бабушкиной переписке как к веселому и любопытному занятию. Когда же стали читать бабушке ответы и неожиданные новые письма из таинственной далекой “Действующей Армии”, то скоро стали строже и задумчивее, вслушивались в смутный час.
Глухая и неграмотная Арина Ивановна стала центром разных новостей и толков и собрала вокруг себя целый штат работниц и работников для сбора и отсылки денег и вещей больным и раненым и то и дело докучала сыну просьбами о мелких и крупных суммах, о срочных телеграммах, о поездках с просьбами к влиятельным лицам. В комнате ее все чаще раздавалась громкая команда:
— Читай яснее... Сызнова читай!
И так же громко начинала диктовать.
Однажды, проходя мимо, Павел Осипович услыхал сочинение письма к старшей его дочери Тасе. Он огорчился некоторыми выражениями и не решился слушать до конца. А бабушка все громче, все сердитей диктовала, утверждая точки сдержанными, но уверенными стуками своего костыля, с которым никогда не расставалась.
— “Чуется мне, не избавилась ты от дурных своих замашек — ветер в голове твоей гуляет, девка. Коль скоро в сестры милосердия тебя Господь определил — пора бы образумиться. О своих прогулках на автомобилях с офицерами мне не пиши. Мне девчонок моих стыдно письма от тебя читать. Ожидаю от тебя, когда ты раненым от всего сердца помогать зачнешь. Посылаю тебе рубль — сходи и отслужи молебен. Не будет у меня лучшей утехи, как ежели ты от сердца, со слезами в церкви Господу помолишься”.
Когда же через несколько недель от Таси получился ответ, бабушка с особой строгостью глядела в лицо читавшей внучки и с напряжением чего-то ожидала. Но Тася, как назло, все беззаботнее болтала всякий вздор, вышучивая бабушку.
— “Милая бабусенька! Ты мой самый старый ангел, тот самый, который когда-то висел над моей детскою кроваткой и в которого я так слепо верила. Я думала, что ангелы никогда не старятся — увы, я ошибалась”.
— “Твое письмо, бабуся, искренно меня развеселило, хотя ты в нем и распекаешь меня как недостойную девчонку. Не я, бабусенька, не я, а сама окружающая меня жизнь бесстыдна и груба. Я и сама страдаю и стараюсь найти Бога, да только нет Его нигде поблизости. Хочется мне самой быть ближе к настоящим раненым героям-воинам и помогать им, как это описывается в романах, а на самом деле вот сидим в тылу, почти в шестидесяти верстах от передовых позиций, едим, пьем, жиреем, сплетничаем от скуки, а в результате сплетен ссоримся между собой... В лучшем случае...” — далее несколько строк было зачеркнуто цензурой, но девочки сквозь красные чернила все восстановили и прочли: — “Вместо раненых приходится ухаживать за обовшивевшими и чесоточными мужиками или за притворяющимися больными зауряд-прапорщиками из мещан или уездной чиновной мелкоты, которые бессовестно стремятся избежать позиций, зато каждый старается ознаменовать свои подвиги дурацкою влюбленностью в какую-нибудь из сестер. Если бы ты только знала, как противно мне выслушивать все их уездные стихи и объяснения в любви... А при малейшей победе над первой доверчивою дурой — я вижу только одно хамство. Вот почему, подчас не в силах вынести отчаяния, и я с каким-нибудь наиболее дерзким молодчиком развеиваю свое презрение к этим людям в моих невинных приключениях. Вот рада, что недавно одного такого дурака под гауптвахту подвела. Трусишка оказался — стыдно описывать. Вообще, как посмотрю я, настоящих-то героев или храбрецов и днем с огнем не сыщешь — кругом такая мелюзга, трусишки, шкурники. Все храбрые и даровитые стремятся на позиции, а все подленькое и бездарное старается застрять в тылу. Я уже тебе писала, что рвусь на позиции, да это не так просто. Всюду, даже на пути к героизму и работе, есть препятствия и сети мелких недоброжелательств. Ах, бабушка, если бы ты знала, как мне безумно хочется что-либо сделать героическое, опасное... Как хочется мне встретить настоящего героя, о котором так остро и так слезно тоскует мое сердце. И знаю — есть такой, не в мечте, а в жизни, да только томится он в неволе... Что бы я дала за то, чтобы освободить его...”
Арина Ивановна на этом месте оборвала чтение письма, хотя глаза читавшей Кати быстро бежали по строчкам, чтобы недочитанное после, своими словами досказать отсутствовавшим девочкам. Бабушка же, стукнув костылем, с угрозой выкрикнула:
— Ох, мать моя! Недоброе ты там замыслила. Хорошо, что эких-то и не пускают на позиции. Видать, там раскусили тебя, мать моя.
И с загоревшимся суровым взглядом стала диктовать письмо:
— “Небось, коли бы заслужила, и тебя бы на позиции продвинули. Стало быть, не все в себе очистила. Недаром говорится: “Подвиг”. Для подвига-то надобно сперва очиститься. А то ты, видишь ли, вшивым мужиком брезгаешь. А может, он от тоски по брошенной семье либо от обиды на таких, как ты, обовшивел. Тебе бы все, как в книжках пишут, чистенько да припочетно. Захочешь делать доброе, так и в кабаке найдется подвиг. Сам Распятый даже в ад спускался к грешникам, и то не брезговал. Смекни-ка, что это к чему... А вот что о герое своем все еще не позабыла, то это, мила дочь, одно несчастье и позор. Нашла о ком болеть — за добрые дела в тюрьму не садят. Лучше мужу напиши, с мужем лучше помирись. Новый его адрес тебе посылаю. Опять он повышение и награду получил. Стыдно при таком молодце об арестанте каком-то вздыхать”.
Когда Катя заканчивала это письмо, возле стола уже вертелась младшая из внучек, Люба, и бабушка огрызнулась на нее как на помеху:
— Кыш ты! Больно уж дотошная!
Люба отбежала в другой угол комнаты и оттуда снова, с лукавством тайного сговора, прищурилась на Катю. Люба была подослана Таней, потому что именно это письмо должно быть перечитано всеми девочками вместе. Их уже давно заволновал вопрос об этом, не называемом по имени, но как бы легендарном невольнике. Лучше всех о нем догадывалась Людмила, но она была уже совсем большая и с прошлой осени в гимназии служила классной дамой. Однако дома она все еще вела себя как девочка, прикидывалась доброй внучкой, предлагала бабушке что-либо написать или прочесть, и тронутая бабушка раскрывала перед ней гораздо больше, нежели перед ее младшими подружками. И вот Людмила постепенно вспомнила о ярких звездах над Алтайскими горами, а вместе с ними вспомнила большие, серые, суровые глаза случайного спутника, ехавшего из Индии. Это он вдруг почему-то поселился в сердцах девочек и почему-то не дает покоя даже ей, мечтательной, молитвенно настроенной Людмиле. – “И почему так много связывается с этим человеком?” — Девушка носила в себе тайную тревогу и не доверяла ее даже Лизе, подруге и двоюродной сестре, а в младших девочках гасила даже любопытство к таинственному узнику. Но догадливая и не по летам способная в интригах Люба после прочтения бабушкиного письма к Тасе поучительно сказала:
— Тася будет теперь выручать его, — и даже с восхищением захлопала в ладоши. — Вот будет интересно, как все это кончится.
Лица девушек — все разные, по-разному чего-то ждавшие, по-разному куда-то устремленные начинавшими жаждать думами, засветились новым светом глаз. Многое нежданное открылось им по письмам бабушки. Ночью в девичьих, еще отроческой чистотой обвеянных постелях они долго перешептывались, спорили, смеялись и стыдливо говорили о любви.
Реже всех у бабушки бывала Лиза, все еще маленькая ростом, строгая и деловая, работавшая в кабинете Павла Осиповича. На стук ее машинки бабушка заходила сама и, терпеливо выждав, пока та окончит спешную работу, просила:
— Ну-ка, девонька, тут надо сочинить, чтоб было коротко и ясно. Деловое это... Я тебе скажу, а ты составь как надо.
И умилялась, когда тоненькие, проворные руки в несколько минут заканчивали бабушкино поручение. С особенною, гордою улыбкой наблюдала бабушка за тем, как Лиза составляла письма по-французски, по-английски, по-немецки.
Не сумела покорить старуха только Колю. Сильный, выросший за последние два года мальчик увлекся всеми видами спорта, и в особенности лыжами и конькобежством. Но за последние два месяца тайно от родителей, от всех сестер и даже от прислуги он заперся в одной из пустых конюшен — Торцовы имели два автомобиля, и конюшня шла на сокращение — и там при помощи шофера, бездействовавшего по случаю снежных заносов, строил собственный аэроплан. По вечерам же исчезал из дома. Чаще всего, изумляя сверстников и неравнодушных к нему гимназисток, он до поздней ночи выделывал невероятно сложные и рискованные фигуры на коньках. Он был молчалив, застенчив, жил своей особой жизнью, редко появлялся за обедом, довольствуясь подачками от Христианыча и съедая их прямо на кухне, и редко виделся с отцом, и в особенности с матерью. Однако несмотря на то, что Коля не помогал бабушке в ее благотворительной работе, она любила его всех нежней, хотя и хмурилась при редких встречах.
— Ишь ты, медвежонок! Дай хоть волосы приглажу!
Между тем переписка бабушки все разрасталась и все усложнялась. Писали ей уже со всех концов земли, со всех фронтов, из заграничных стран, из плена. Писали ей родные и чужие, знакомые и незнакомые, земляки и иностранцы. В благодарность за ее гостинцы они ей поверяли все свои домашние, семейные, сердечные горести и тайны. И все хотели получить от нее ласковое материнское слово.
Письма приходили поздним утром, когда девочки были в гимназии, а Павел Осипович с Лизой были срочно заняты. Бабушка ждала послеобеденного часа, а иногда и вечера, чтобы спокойно слушать чтение писем и тут же сразу отвечать на них. Особенно она любила письма диктовать Людмиле, с которой иногда засиживалась за полночь. Заботливая Варенька не раз неслышно войдет, бывало, и шепнет своей любимице об остывшем ужине, о том, что ее желает видеть мамочка, или же о том, что мамочка велела ложиться спать пораньше, потому что завтра надо рано вставать и идти на службу. Но бабушка нарочно старалась ничего не слышать и не замечать всеобщую няньку и мамку. Да и сама Людмила не хотела уходить, пока не кончит. Она знала, что бабушка не любит откладывать на завтра.
— Завтра будут новые, а там не ждут, — повторяла бабушка и поздно опускала дежурившую внучку со словами: — Ну, вот, теперь иди и спи с очищенной душой.
А наутро снова приходили письма и докуки, жалобы или душевные признания, а иногда и покаяния, как перед духовником.
— “Про то, где мы и как сражаемся, писать нам не дозволено, — писал бравый и усатый детина, приславший свою фотографию в кирасирском парадном мундире. — А вот вам опишу я свою жизнь. Мне тридцать шестой год, и жизнь моя сложилась трагически по поводу неверности судьбы моей, то есть возлюбленной супруги. Как я родом из зырян, а она из духовного отчасти происхождения, то всегда меня укоряла, что я не православной крови, а ее отец скончался в стихаре и не рукоположен во дьякона лишь потому, что не имел мужеского голоса. Я же хоть и дослужился в лейб-гвардии его величества до чина вахмистра и содержал себя беспорочно, но в любви оказался несчастен, и так что супруга моя после моей пятилетней службы государю и отечеству встретила меня с годовалым сынком. Не поднялась моя рука на малютку да и супругу свою я пальцем не пошевельнул, ну только вскоре слабости предался, в горькой водке горе свое стал топить. И потерял я личность свою, на человека не стал походить и только по милости войны и дисциплины опять вхожу в свои степени и верой-правдою готов за родину свою голову сложить. Но одинокий я есть на свете человек и некому мне горе свое описать. И вот как получил я от вас в лазарете через нашу сестру ваш предорогой гостинчик, то и пишу вам и душу открываю как бы новой суженой судьбе моей”.
На этот раз письмо читала хохотушка Катя. Кончив письмо, она исподлобья посмотрела на бабушку. Бабушка задумалась. Собранный узелком морщинистый рот ее разгладила улыбка, а улыбавшиеся губы шептали что-то свое, жалостливое и умильное. Но, заметив остановку в чтении и озорную усмешку внучки, бабушка нахмурилась и приказала:
— Читай, читай! Нечего смеяться над чужим покаянием. Может, он там на волос от смерти. Пусть потешится.
И долго молча сочиняла, как ответить. Для начала выбрала слова похолодней, построже, а потом все ласковее и нежнее, как будто в самом деле молодая незамужняя девица или молодая вдова. Диктовала, подбирала каждое слово, вглядывалась в портретик, с которого смотрел на нее бравый черноусый гвардеец, и видно было, что вставала в ней и складывалась из обломков прошлого, из забытых дальних уголков давно прожитого своя песня, давно пропетая, но столь любезная изжитому сердцу, что захотелось ее вновь пропеть и вспомнить свою молодость и свою давным-давно сгоревшую любовную тоску.
— “...И с тем благодарю я вас от сердца за вашу уважаемую карточку и удивляюся, как можно не почитать такую личность, с таким чувствительным рассудком и почтенным положением. Видно по писанию вашему, что не простого вы порядка человек, а с дарованием божиим, и желаю я вам отличиться еще более и быть здоровым и счастливым и отыскать судьбу свою, которая вас где-нибудь да ждет с открытою любовною душой”.
— Ну и нечего фыркать! Прочитай-ка, складно ли выходит.
Катя прочитала и опять увидала, как старческие складки сглаживала добрая, далекая улыбка...
— Бабушка! — тревожно и насмешливо спросила Катя. — А вдруг он возьмет отпуск да приедет за тебя свататься? Ха-ха-ха!
— Не визжи, не приедет... А коли приедет, на тебя напущу, скажу, что ты написала, — она вздохнула и строго прибавила: — Не понимаешь ты жизни людской. Пять рублей ему пошлем. Припиши внизу мелкохонько.
Были у бабушки и нежеланные корреспонденты. Их было немного, они писали лучше всех и ничего от нее не просили, и все-таки Арина Ивановна их не любила и даже не всегда им отвечала. Среди таких был бывший воспитатель маленького Кости Андрей Ильич Мальчевский. Одно из новых писем как раз было от него.
— “Глубокоуважаемая Арина Ивановна! К вам, умудренной житейским опытом и правдивой в простоте своей, решил я обратиться с очень сложным и мучительным вопросом, который меня волнует уже пять месяцев, с тех пор как я надел офицерский мундир”.
— Вот и много чести для облезьяны для такой, — нетерпеливо перебила бабушка. — Ну, все-таки читай, чего он там мудрит.
— “Но прежде чем коснуться этого опасного вопроса, я должен познакомить вас с теми моими личными переживаниями, которые всегда...”
Бабушка опять прервала чтение:
— По-ошел от царя-штукаря... Сколько там еще? Шесть листов! Видно, што досугу много... В чем вопрос-то?
— Я не знаю.
— Ну погляди в конец! Небось, в конце.
Читавшая письмо Таня перелистала все письмо и ничего не находила. Выхваченные строчки казались еще мудренее и непонятнее. Какие-то выдержки из ученых книг, изречения великих людей — все это было непонятно ни бабушке, ни Тане. Но где-то посредине между строк бабушка вдруг остановила Таню:
— А ну-ка, сызнова это прочти!
— “Когда-то воевали и были победителями Александр Македонский, Тамерлан, Чингисхан... И сам Цезарь Рубикон переходил... И Наполеон пытался мир завоевать. А спрашивается, для чего все это совершалось? Что ценою всех человеческих жертв куплено для духовного и умственного прогресса человечества?.. Только и награды: все великие вожди забыты их народами, а многие еще при жизни преданы. Сам Цезарь был убит предательской рукой лучшего друга, а Наполеон окончил жизнь в бесславном изгнании. Какие же награды получили те неисчислимые безвестные бойцы, которые творили славу их вождей? Скорбь матерей и жен, и полное забвение даже братских их могил, и даже имена их наций стали достоянием ветра и песков пустыни. Для чего же, спрашивается, и в наш так называемый культурный век миллионы самых молодых, самых трудоспособных людей должны погибать, хотя бы и геройской смертью? Скажите: во имя каких же лучших идеалов?”
Бабушка слушала с особым напряжением. Глаза ее сощурились, и, наконец, одна рука выхватила письмо из рук внучки, а другая рванула лист, и письмо, изорванное в клочья, полетело в корзинку, под стол.
— Какой ерой, скажи на милость!.. Пиши ему! — отрывисто приказала она Тане.
— “Умных ваших рассуждений, государь мой милостивый, моему старушьему простому уму понять не дадено. Только я смекаю, чтобы лучше вам с этими делами с вашим бы начальством посоветоваться. Они, как поученые для своего дела, лучше вам растолкуют, что к чему принадлежит и кто чего достоин в этакое горькое и тяжелое для всемиллионного народу время... Не посудите на малых и глупых моих словах необразованную покорную слугу Арину Торцову...”
Когда письмо было закончено, в глазах Тани появились незнакомые до сих пор огоньки.
— Ты, бабуся, у нас молодец! А все-таки ты мне скажи: из-за чего воюют?
Бабушка не сразу нашлась. Да и когда нашлась, ответила с запинкой, неуверенно:
— А вот тебя державы не спросили...
Жилистая рука ее потянулась за другим письмом.
— Кто еще там и чего? От Виктора? Читай сперва от Виктора. Тоже наградил Господь характером. Радости-то мало и от этого...- и губы бабушки опять стянулись в узелок старинной горечи.
Виктор писал из заиртышских степей и жаловался, что в их комиссию проникли “пакостные элементы”.
“На днях мне пришлось двух негодяев выпороть. Один уж пожилой, “аксакалом” называется. Брали взятки с богатых киргиз, а те лучших лошадей угоняли в степь, и вообще работа здесь препостылая. Прошусь все время в армию, но, оказывается, среди моих заместителей никто не знает киргизского языка, и вот меня не отпускают. Сам виноват, написавши в свое время, что ни одному переводчику довериться нельзя... Из армии что-то не слышно ничего хорошего. От Таси ни одной строчки. Спасибо хоть ты меня не забываешь. Иначе тут в степи с тоски с ума можно сойти. За иконку Иннокентия спасибо, но ты знаешь, я не богомолец. Да и желаю таких вещей, о которых Бога просить совестно. Коньяк у меня вышел, например. И приударить здесь не за кем. Все киргизки так пропахли дымом и кошмой...”
— Ну, будет тебе читать!.. Хорошего уж этот не напишет...
Бабушка взяла письмо и отложила. Ответ решила диктовать Людмиле.
А Людмила, возвратившись из гимназии, к бабушке не заглянула, потому что Лиза еще из окна с улыбкой озорного торжества погрозила ей каким-то конвертом. Павла Осиповича в кабинете не было. Лиза встретила Людмилу на пороге и, спрятав что-то за спину, стала дразнить:
— А-ах, вот как! Ты, оказывается, имеешь от меня секреты?
На нежном, розовом от мороза лице Людмилы появилась улыбка невинного недоумения и вместе с тем какого-то радостного испуга. И в сердце встрепенулась такая юная, такая незнакомая тревога.
— Какие секреты?
— А это что! С кем это у тебя переписка в действующей армии?
Лиза быстро поднесла к глазам Людмилы письмо, от которого повеял ветерок и запах манящей неизвестности. Она взяла письмо затянутой в перчатку рукою, а другою, без перчатки, по-ребячески мило ухватилась за сердце.
— Я не знаю, от кого это...
Но сердце ее тут же рванулось из-под руки и часто забилось. Она вспомнила и вспыхнула огнем стыда и страха.
Как-то раз, посылая от бабушки письмо раненому офицеру, она после бабушкиной подписи, чуть заметно и полушутя, сделала приписку:
“Пришлите вашу карточку. Людмила”.
И вот на конверте стояло подчеркнутое: “Для Людмилы”, а в конверте ощущалась твердая, волнующая и пугающая фотография. Страшно было распечатывать конверт при Лизе и еще страшнее уносить его к себе под этим жестоко-насмешливым взглядом сестры и подруги. А Лиза выхватила письмо и сказала:
— Но письмо-то не тебе, а бабушке. Видишь адрес?
— “Для Людмилы”, — поправила Людмила чуть не плача.
Но Лиза издевалась, дразнила и даже угрожала:
— Я и тете с дядей покажу.
— Пожалуйста! — с трогательной покорностью ответила Людмила, и в глазах ее сверкнули искорки гнева и обиды.
— Возьми, пожалуйста! — с непривычной ноткою недружелюбия сжалилась над нею Лиза. — Я хотела подразнить тебя. Только не советую тебе прятать от меня своих секретов. Все равно узнаю.
— Никаких у меня нет ни от кого секретов! — и письмо из рук Людмилы беспомощно упало на стол. — Пожалуйста, читай!
Людмила круто повернулась на каблучках и почти побежала из кабинета. Белокурая ее головка в белой шапочке низко опустилась, потому что она не знала, как справиться с накатившимися слезами. А по коридору, как назло, бежали Катя с Любой и о чем-то ее спрашивали. Ничего им не ответив и вбежавши в свою комнату, не раздеваясь, села на первый попавшийся стул возле кровати и, теребя неснятую перчатку, сидела как чужая. Из глаз бежали крупными горошинами слезы.
Лиза сжалилась и вскоре прибежала следом. Захлопнув за собою дверь, она совала девушке письмо и виновато лепетала:
— Ну, прости, я пошутила. Для тебя же лучше, чтобы ты была в другой раз осторожнее. Ну, на, спрячь и успокойся. Ну, прости меня скорее!
Но Людмила, спрятавши лицо в белые чистые кружева подушек, продолжала плакать, вздрагивая от рыданий. Лиза даже испугалась, хотела позвать Вареньку, но Людмила удержала ее за руку и, пряча письмо под подушку, пыталась подавить в себе нежданную обиду.
А в дверь уже стучалась Варенька, звала к обеду и разъясняла, что девочки, пока светло, спешат на каток.
— Иди скажи, что я не хочу обедать, у меня голова болит.
— Не поверят! Еще придут, письмо найдут...
— Ну, я не знаю тогда... Что мне делать? — и от детского испуга она заплакала еще горше, а вместе с нею заплакала и Лиза. Целуя одна другую в мокрые от слез щеки, они обе наперебой уговаривали друг друга не плакать, а сами еще пуще плакали, удерживаясь через силу, чтобы не разреветься по-ребячьи громко. Вторично постучалась Варенька. Угадав неладное, она принесла на подносе им обед, как нездоровым, и прошептала:
— Похворайте до темноты, а там велю подать саврасых, прокатитесь, и все пройдет. На улице-то благодать какая: снег идет как пух лебяжий. Вот покушайте да хорошенечко умойтесь: глазки-то распухли как. Нехорошо ведь!
Варенька еще ворковала, а девушки уже смеялись и, вытирая слезы, смотрели, что им подано на сладкое.
Стали кушать и даже про письмо как будто позабыли.
— Стыд и срам! — ворчала Лиза. — Я — конторщица, а ты — классная дама, и вдруг так разревелись. Смотри-ка: на сладкое сегодня блинчики с вареньем!
И так как блинчики были очень опрятно сложены в виде конвертов, то Людмила вспомнила про письмо. Даже вздрогнула: где оно? Как будет она хранить его? И как вообще все это кончится? Лиза угадала ее мысли и напомнила:
— Ты же ведь еще письмо свое не читала.
Людмила испугалась еще больше: она еще не знала, кто он, что он пишет и какой он там, на фотографии в конверте под подушкой? Может быть, он старик либо урод?
Опять ей стало стыдно Лизы, и даже Лизе стало стыдно быть наедине с Людмилой, которую ждет какая-то большая, быть может, страшная, быть может, радостная тайна.
Неожиданно и незаметно Лиза выскользнула в коридор, и слышен был ее строгий голосок вместе с удаляющимся стуком каблучков:
— Не стыдно это вам подслушивать? Ничего я не знаю. Отстаньте!
Слыша подозрительный смех девочек, Людмила защелкнула ключом дверь и медленно, как вор, подошла к кровати. Села, достала из-под подушки письмо, но не решалась распечатывать. Когда же наконец решилась, то в первый момент, когда на нее взглянуло с фотографии строгое, — потому что меж бровей была глубокая складка, — простое, суховато-тонкое лицо, она испытала чувство, похожее на равнодушие. Он был в погонах подпоручика, с георгиевской ленточкой в петлице, с легкой сединой на висках. Именно потому, что ему было лет тридцать пять, Людмила постепенно прониклась к нему неведомым ей чувством уважения младшей к старшему...
На карточке никакой надписи не было, и письмо, в котором карточка была завернута, было коротенькое, почти холодное. Лишь где-то между строк теплились скрытая нежность и грусть:
“Посылаю вам, неведомый и, должно быть, очень юный друг, карточку свою для того, чтобы вы не представляли меня юношей, красавцем или рыцарем. Ваше желание получить ее, конечно, очень меня тронуло. В свою очередь и я хотел бы иметь ваш образ. Как знать, быть может, он спасет меня от многих бед, а может быть, когда-нибудь и встретимся. Я верю в чудеса на этом чудном свете. Во всяком случае, спасибо вам за вашу строчечку, которая могла бы стать началом целой эпопеи. Но лучше пусть она живет несбыточной мечтой для благодарного за ваш привет Андрея Гурьева”.
Когда Людмила прочитала письмо дважды и вновь взглянула на фотографию, на нее смотрели теперь совсем иные, спокойно-ласковые глаза, с чуть намеченною, что-то знавшею улыбкой. Было в них такое, что притягивало далью и волновало неизвестностью. Она опять взглянула на письмо и, так долго изучая каждую строчку, каждое слово и каждую линию его лица, она впервые в своей жизни поняла нечто такое, что заставило ее закрыть глаза и спрятать карточку и письмо как можно дальше, как сокровище, которое еще нельзя понять, как тайну. И, ничего еще не зная, ничего не думая и не желая, девушка пылающей щекой припала на подушку и заплакала, на этот раз не от обиды, а от какой-то новой и незнаемой до сих пор радости, которая звала ее куда-то властно и неотвратимо.
После долгого бездумного оцепенения она приподнялась, порывистым движением руки снова достала письмо из-под подушки, раскрыла листок и, отыскав на нем адрес, улыбнулась и с письмом в руке, с бессильною покорностью закрывши влажные от слез глаза, опять упала головою на подушку.
Так в громоздкую переписку бабушки Арины Ивановны вплелось начало первой и самоотверженной любви Людмилы. В переписке с незнакомым офицером девушка раскрыла в себе нежность женщины, готовность жертвы и жажду подвига сестры.
И через несколько недель из-под жесткого крыла Арины Ивановны выпорхнула и
направила свой жертвенный полет еще одна сестра милосердия, совсем еще юная и
хрупкая, как ранний весенний цветок.
ыл
солнечный, ослепительный от свежевыпавшего снега полдень. К обеду собрались на
этот раз все, даже Коля, долго отмывавший руки и надевший новую, из верблюжьей
шерсти, охотничью куртку. Он был необычайно ласков к матери и помог отцу
подкатить ее кресло в столовую. Викторию Андреевну это тронуло и, вместе с
солнечностью дня, помогло ей стать особенно внимательной ко всем. Но именно от
этой повышенной внимательности она на этот раз в начале обеда не заметила
отсутствия Людмилы. Быть может, потому, что Коля занимал как раз ее место за
столом. Но от внимания Виктории Андреевны не ускользнуло непривычно молчаливое
настроение Павла Осиповича. Зато много говорила в этот раз бабушка. Она
старательнее всех пыталась под ненужными словами спрятать какую-то немалую
семейную беду. Непоседливо держалась Люба, но это было вызвано присутствием
Коли, который был на этот раз особенно краснощек и привлекателен. Но вот когда
задымилось на подносе горничной второе — какие-то необычайно вкусно пахнувшие
голубцы в поджаренных листах капусты, — Виктория Андреевна окинула застолье
быстрым взглядом и спросила:
— А что же Милочка нейдет? Голубцы так быстро остывают... Коля, позови ее скорее.
Но так как Коля не тронулся с места и тревожно посмотрел на отца, а вся семья вдруг виновато замолчала, Виктория Андреевна перевела глаза на мужа и упавшим голосом спросила:
— С ней что-нибудь случилось? Павел Осипович, ты что-то от меня таишь?
Павел Осипович сразу встал и поспешил без слов к креслу выронившей нож и вилку жены.
— Прошу тебя, не волнуйся! С Людмилой ничего особенного не случилось.
Но было уже поздно: Виктория Андреевна поняла, что Людмила, против ее воли, отпущена отцом на фронт. Рыдания ее сразу перешли в тяжелый припадок. Все сидевшие за столом всполошились. Обед был прерван... Викторию Андреевну в тяжелом состоянии унесли в спальню. Павел Осипович утешал ее как мог. Он пообещал ей немедленно вернуть дочь с пути срочной телеграммой и удивился сам себе, как мог он допустить этот внезапный отъезд дочери и даже помогать ему. Людмила была так юна, неопытна, а главное, и не совсем здорова. Походная жизнь зимою может погубить ее.
Он быстрыми шагами сбежал вниз, в свой кабинет, протелефонировал депешу. А потом вдруг испугался, что подобная депеша может дурно отразиться на судьбе самой Людмилы, и послал вдогонку новую: “Все хорошо. Благословляем”.
Но так как это вовсе не было решением, которое бы успокоило и самого Торцова, то он почувствовал тревогу, гораздо более глубокую, нежели тревога о судьбе дочери. Нечто мрачное и неведомое до сих пор вставало и тревожило сознание. Вставал и приближался час неумолимого грядущего. Неумолимость его была в том, что ни возвращением Людмилы с фронта, ни ее жертвою ничто не искупится, ничто не изменится в жестоком ходе событий.
Между тем Людмила получила вторую телеграмму раньше первой, а когда получила первую, то это было для нее ударом, пресекавшим всю красоту ее полета. Поезд мчался уже по Уралу. Возвращение домой казалось невозможным, бесполезным и позорным. Продолжение пути вперед казалось преступлением перед матерью, которую она могла убить своим непокорством. Поэтому она ответила, как в первую минуту пришло в голову:
“Задержусь в Петербурге. Телеграфируйте здоровье мамы. Если необходимо, вернусь”.
Но вышло все по-иному. Сердце Людмилы еще острее потянулось к Гурьеву, который вырастал как герой или как мученик, погибающий от ран на заснеженном поле брани в одиночестве. Юная любовь всегда сильнее в жалости, и эта жалость оказалась острее жалости к больной матери. Не заезжая в Петербург, Людмила поспешила в Киев, чтобы оттуда поскорее ехать на позиции...
Между Торцовым и управляющим петербургскою конторой происходил в это время непрерывный обмен телеграммами, и, так как молодую девушку в Петербурге не могли дождаться, возникла тревога за ее судьбу. Управляющий на всякий случай об исчезновении девушки заявил в полицию. Через несколько дней полиция напала на след и нашла Людмилу в числе сестер милосердия земского союза в Киеве. Вышло так, что несовершеннолетняя Людмила уехала из дома без разрешения родителей и подлежит водворению к месту жительства в Иркутск. Это возмутило девушку. Она ответила, что в таком случае она предпочтет исчезнуть вовсе, но домой не вернется. Какой-то неосмотрительный репортер всю эту историю поместил в одной из киевских газет, преувеличил и украсил хлестким заглавием: “Юная героиня и сибирские самодуры”. Имена и фамилии были названы полностью. Получился тяжелый и запутанный скандал. Даже знавшие Торцовых близкие люди были не на их стороне. Людмилу между тем до получения ответа от ее родителей подвергли домашнему аресту. Газетная же статья попала на Карпаты в ту боевую часть, где находился Гурьев. Он очень огорчился поведением Людмилы, которую по фотографиям и письмам представлял иначе. Оберегая девушку, да и себя, от неприятностей, он на нежное последнее ее письмо ответил очень сдержанно и посоветовал ей не огорчать родителей и вернуться домой. Это был удар по самым нежным чувствам неопытного сердца. Поэтому Людмила не смогла понять всего ужаса еще одного, нового удара для ее семьи. В газетах появилась телеграмма:
“В ночь на третье февраля, после большого маскарада “Бала на коньках”, устроенного внуками и внучками Арины Ивановны Торцовой в пользу раненых, с катка исчезла племянница известного сибирского миллионера Торцова, четырнадцатилетняя Люба Шилкина. Родители ее, живущие в ста верстах от Иркутска, узнали об этом лишь два дня спустя. На ноги поставлена вся городская и частная полиция, но розыски в течение четырех дней были тщетными. Никаких следов пропавшей девочки не обнаружено”.
Вскоре, впрочем, появились крайне неприятные подробности, порочащие не только дом почтенной и до сих пор ничем не запятнанной семьи Торцовых, но и гимназию, в которой училась девочка и где была классной дамой Людмила Торцова, таинственно, по выражению газет, бежавшая на фронт.
Дознание полиции установило, что во время “бала-маскарада на коньках” Люба была одета мальчиком и устроила сцену ревности двоюродному брату Коле Торцову, который все вальсы танцевал с гимназисткой Надей. Она даже толкнула Надю так, что та упала и расшибла себе голову. Но так как на катке народу было много, многие были одеты в маскарадные костюмы и попеременно играли два оркестра, то никто на эту сцену в свое время особого внимания не обратил. Только при допросе полиции в доме Торцовых растерявшийся Коля проговорился:
— Я к ней не лез, она ко мне лезла и глупости всякие писала, — и он выдал Любино последнее письмо полиции.
Письмо это было напечатано в газетах и произвело смятение не только в семье Торцовых, но и в среде учащихся, а главное, конечно, среди учительского персонала всех учебных заведений. После этого письма нашлись и очевидцы, развернувшие события в самое черное злословие по адресу Торцовых...
Любино письмо было по-детски наивно, но в испорченном воображении обывателей оно действительно приобретало характер скандального документа.
— “Между нами все кончено, и измены твоей я простить не могу, — писала Люба чернильным карандашом на обрывке клетчатой ученической тетради. — Когда мы путешествовали по Монголии, так ты уверял, что женишься только на мне, а теперь я надоела и ты целуешься с другой. Каждый вечер с ней катаешься на коньках, а меня даже не стал узнавать. Не для нее ли ты строишь свой аэроплан, чтобы улететь с нею в надзвездные края? Я вас презираю обоих, и больше ты меня не увидишь и не услышишь и тебе уж никогда не вернуть меня вовеки. Прощай навсегда. Твоя Люба”.
По городу поползли слухи о том, что девочка бросилась в одну из бурных, не застывающих прогалин Ангары. Павел Осипович впервые допрашивал единственного сына как преступника. Коля на все вопросы отвечал вопросами, обиженно и исподлобья выглядывая на отца как на врага: кто? когда? зачем?
Он был испачкан в машинном масле, волосы его были взъерошены. Все время крутил в руках какую-то грязную гайку. На нем был кожаный костюм летчика и английские желтые гетры. Он был высок, широк в плечах, и Павел Осипович подумал: как он вырос, того гляди — солдат. Не добившись ничего от сына, Торцов глухо сказал:
— Ну хорошо. Иди.
Родители Любы, жившие в провинции и узнавшие об исчезновении девочки из газет, сразу превратились в непримиримых врагов и прежде всего начали стыдить Торцова как главу семьи, которой они доверили свою дочь. Мать Любы, сестра Торцова, кричала на него, как на мальчишку, угрожала жалобами в суд, архиепископу и даже государю. В конце концов с нею приключилась истерика, пришлось звать доктора. Бабушка Арина Ивановна носилась по всему дому и кричала:
— Побойтесь Бога! Бога-то побойтесь! — и при этом с силой ударяла костылем об пол.
Павел Осипович, отмахиваясь от всех и растерявшись, ушел в свой кабинет и долго там сидел без всякого движения. Было темно, но он не мог протянуть руку к электрической кнопке. Когда же наконец Павел Осипович осветил комнату и осмотрелся, первое, что он увидел на столе, поверх груды не разобранной за три дня почты, был большой конверт с именем Виталия Афанасьевича Баранова. Это письмо вывело Торцова из тупого состояния: оно было написано на бланке союза земств.
— “Заведуя одним из московских отделов союза, я хотел бы, чтобы и вы, дорогой Павел Осипович, согласились поработать вместе со мною для помощи нашей многомиллионной армии в тяжелые дни испытания”.
Торцов даже не стал раздумывать. Даже обрадовался случаю поскорей куда-либо уехать из Иркутска. Взял трубку телефона и, соединившись с телеграфом, продиктовал ответ: “На днях выезжаю в Москву”.
Потом прошелся по кабинету, посидел немного на диване, поодаль от стола, посмотревши на всю обстановку давно насиженного места как бы в первый раз, и решил пойти наверх к жене, чтобы подготовить ее к новому удару: он вдруг, в одну минуту, решил ликвидировать все главные отделы своей фирмы и совершенно изменить весь образ жизни.
Но Виктория Андреевна лежала без движения и, казалось, была вся парализована. Даже расширенные от изумления глаза, смотревшие куда-то вглубь себя, не оживляли ее лица, похожего на высеченное из слоновой кости старинное изваяние китайского мастера.
Павел Осипович сел возле нее, погладил по руке и не мог говорить. Но, увидав в глазах навернувшиеся слезы благодарности за эту ласку, он чуть слышно произнес:
— Мужайся, друг мой! Успокойся...- но больше в этот раз он ничего ей не сказал. И не мог сказать до самого отъезда.
Спустя три дня, когда тройка, на которой Павел Осипович должен был уехать на вокзал, стояла уже у подъезда, он опять поднялся наверх и, подойдя к сидевшей в кресле жене, сказал ей:
— Я должен выехать в Москву...
И молча — впервые за много лет — Виктория Андреевна вдруг что-то поняла и не могла сказать ни слова, не могла заплакать. Но широко раскрытыми глазами смотрела ему вслед и тонкой восковой рукою осеняла его крестным знамением даже тогда, когда дверь за Павлом Осиповичем закрылась.
В это время в его кабинете неистовствовала в слезах его сестра, мать исчезнувшей Любы, а в комнату Арины Ивановны робко постучалась бедно одетая простая женщина.
Сурово встретила ее старуха и, думая, что это нищая, сказала:
— Иди-тко на дворовый флигель — там те подадут, не здеся.
— Хозяина бы мне-ка повидать, — робко сказала женщина.
— Што тебе надо? — еще суровее спросила бабушка.
— Хозяину могу сказать, родимая.
Почуяв что-то недоброе в этой бабьей осторожности, старуха быстро застучала костылем по коридору.
Павел Осипович, уже одетый в дальний путь, спускался вниз, чтобы поскорей уйти от хриплого рыдания сестры и ехать на вокзал. Арина Ивановна молча и сурово указала на женщину. Он также молча наклонился к ней, мрачный и огромный, в енотовой дохе. Женщина потянула его за рукав так, чтобы он наклонил к ней свое ухо.
— Одному тебе наедине сказать должна, — прошептала женщина, и Торцов повел ее в ближайшую пустую комнату, в которой еще чувствовался аромат Людмилиных духов.
Женщина была в мужских валенках, подшитых кожей, и шла по мягкому ковру неловким, заплетающимся в широких юбках шагом.
Лицо у нее было широкое и желто-смуглое, глаза узенькие и слегка раскосые. Бурятский облик не поддался даже давнему обрусению.
Она сощурилась от внезапно вспыхнувшего света, но из щелок ее глаз на Павла Осиповича вонзились острые, испуганные и молящие зрачки.
— Только Богом молю, не говори никому. А то полиция меня затаскает. А мы тут вовсе ни при чем, — она оглянулась, опять взяла рукав Торцова и еще ближе притянула его ухо к своим губам. — Митька, парень-то мой, грамотный... В газетке вычитал, что дочка у те потерялась...
Торцов даже не хотел поправить, что племянница, и, как стоял склонившись, так и замер в ожидании.
— Вот, погляди-ка, — баба достала из-за пазухи красный платочек и, развертывая его, продолжала: — Может, и твоя. Волосенки-то я хотела в печку бросить, да вот пожалела сжечь-то. Больно басенькие, русенькие, погляди-ка вот… Не ейные ли косыньки-то?..
Баба даже вдруг повеселела: настолько сильно было действие ее слов на Торцова. А так как он молчал, то она еще смелее зачастила:
— Только для того и попросилась, слышь ты, на извощике ранехонько, чуть свет. Я думала: мальчонок, в шинелочку наряжена. А она сняла папаху, попросила ножницы да сразки так их обе отмахнула. На войну, говорит, добровольцем отъезжаю...
Торцов наконец выпрямился и громко, со стоном вздохнул, а потом сел на заскрипевший под ним стул и продолжал слушать все более смягчавшуюся в голосе и в слове бабу:
— Хлебца на дорогу ей дала. А она заставила меня побожиться, чтобы никому не говорила. А Митька-то как прочитал в газетке, — так меня и взяло за сердце: как же мне молчать, коли мать-то, думаю, может, при смерти от горя?.. Вот и не сдержалась — заявляюсь... Ищите сами. Найдете — скажете спасибо. А моей тут вины нету... А косички вот действительно держала: жалко было сжечь. Ишь ты, ведь малюсенькие-то какие. Да и сама-то, прости Бог, совсем малюхотка... Узнал, вижу, твоя?
Павел Осипович держал в руках косички, улыбался и не мог удержать слез, наполнивших его глаза. Небрежно и неровно отрезанные у корней волос и связанные в тонких концах розовою ленточкой, косички производили на него удручающее и вместе трогательное впечатление. Хотелось побежать к сестре, сказать ей, что девочка жива, лишь убежала на войну. А сам не мог двинуться и все слушал женщину, которая так просто и так изумительно по-человечески спасает от какой-то уже обрушившейся катастрофы и его и всю его семью.
Наконец он встал. Взял за плечо женщину и повел ее в свой кабинет.
— Вот, скажи ей все сама, — сказал он, указав на лежавшую на диване и глухо рыдавшую мать. И передал обратно женщине Любины косички.
Еще сильнее и еще отчаяннее зарыдала мать при виде жиденьких косичек. Но когда женщина совсем по-бабьи просто приголубила и прижала к себе плачущую барыню, та с верой и надеждой стала слушать за душу хватающее бабье воркованье.
— А што тут мудреного, родная моя? Митьке моему всего пятнадцать годков, а только и слов: уйду да уйду на войну... А он один у меня и заступа и помощник. Вдова я одинокая, живу в пригороде, на отлете. Избеночка от ветру валится. Куда я без него попала? А уйдет — поплачешь, поплачешь да и помиришься. Не плачь, родимая. Господь даст, найдется... А то и гляди, сама заявится.
Торцов уже взял трубку телефона, чтобы позвонить в полицию, но вспомнил просьбу бабы и только позвонил в редакцию газеты, продиктовав заметку о том, что исчезнувшая девочка пробирается на фронт и что сам Торцов немедленно выезжает для ее розысков.
Поверивши в возможность этих розысков, Павел Осипович в самом деле поспешил с отъездом.
* * *
На дворе шел тихий, крупными хлопьями снег. В мутном свете уличных фонарей Торцов не мог разглядеть, какие лошади были запряжены: гнедые или вороные. И лишь по сбруе в мелком китайском серебряном наборе догадался, что запряжены “корейцы”. Вороные ходят в русской сбруе. Что-то ущемило за сердце: совестно в такое время думать о каких-то лошадиных вопросах, но потому, что с юности любил хороших лошадей, с ласковой улыбкой любовался галопом левой пристяжной, Куяки, который всегда нес голову так, что на пригнутой и обращенной назад морде видна была белая звездинка. Особенно прекрасно шел на этот раз коренной, Маява. Он так рысил, что пристяжные еле поспевали. Легкая охотничья кошевка была накрыта мягкой полостью из шкуры бурого медведя-муравейника, единственной добычи самого Торцова на Памире. По близорукости и по рассеянности он был плохой стрелок, и потому этот трофей ему особенно был дорог. И именно сейчас, когда он несся уже по пустынному покрову Ангары и когда вдруг почему-то стало очень жалко остающегося позади огромного хозяйства, и в особенности лошадей, он сказал с заботливою лаской в голосе:
— Ты уж без меня, Никита, присмотри за всеми лошадьми-то, без любимчиков... Чтобы по-хозяйски, ни одной не забывать.
Никита задержал бег лошадей, для прилику сплюнул в рукавицу, чтобы встречный ветер не отнес слюны на седока, и, вытерев усы зажатым кулаком, полуобернулся и сказал со вздохом:
— Недолго же и мне осталося покрасоваться: сказывают, очередь подходит и к моим годам.
Торцов промолчал. Ночную тишь и мягкий свист узеньких полозьев нарушил гулкий рев приближавшегося со стороны Байкала поезда.
— Наддай! — сказал Торцов и от усилившегося летучего мороза спрятал лицо в пушистый воротник дохи.
Корейцы донесли его к вокзалу только за одну минуту до отхода дальневосточного экспресса.
Когда поезд загудел своим полетом в серебряную мглу равнины, была полночь. В салон-вагоне еще был полный свет и много ужинавших. Павел Осипович вошел туда лишь для того, чтобы взять чернила и перо. Он решил было составить телеграмму о розыске Любы, но кому? Вернувшись в свое купе, он задумался над тем, не повредит ли розыск девочке, переодетой мальчиком? Еще опаснее назначать кому-либо вознаграждение за ее доставление к родителям.
Он сел за неудобный, маленький для его роста столик и написал письмо Арине Ивановне:
— “Дорогая мамаша! Передайте в доме и вне дома всем, что я принимаю все меры к розыску Любы. Но только пусть никто не добивается вернуть ее домой. Это может навредить ей всячески и толкнуть ее на новый отчаянный поступок. Положение очень деликатное во многих отношениях. Затем, пожалуйста, Колю оставьте в покое. Никаких упреков, никаких нежностей. Я боюсь, чтобы и он не выкинул какого-нибудь номера”.
После подписи он сделал приписку:
“Пожалуйста, попросите Лизу, чтобы прислала сейчас же в нашу московскую контору мое пишущее перо. Оно где-нибудь в жилете. Другими перьями я совсем не умею писать. И пускай вместе пошлет и роговой футляр к моим очкам. На этот раз я собирался как-то бестолково...”
Запечатав письмо, он вдруг почувствовал смертельную усталость. Не снимая пиджака и даже очков, он немедленно же повалился на свое место и уснул глубоким, крепким сном, каким не спал уже много ночей.
* * *
Поезд мчался без остановок, все дальше и быстрее унося спящего Торцова вместе с заготовленным письмом. Только в Черемхово экспресс остановился, и то лишь на одну минуту. Но Торцов проснулся, когда поезд уже тронулся. В его купе в эту минуту появился новый пассажир в форме военного инженера. Только теперь Торцов взглянул, кто есть еще в его купе. Судя по снятым и висящим на крючках мундирам, на верхних местах спали какие-то офицеры незнакомого рода оружия. Очевидно, они пришли из салон-вагона, когда он уже спал. Ну, это все равно. В окно отсвечивал рассвет. Увидев неотправленное письмо, Павел Осипович поерошил волосы и с огорчением проворчал:
— Какая досада. Где же теперь будет остановка? — просто спросил он у инженера.
— Теперь уж только в Красноярске, — ответил тот с певучей мягкостью.
Торцов спрятал письмо в карман пиджака, но пиджак снял и повесил. Он решил раздеться и выспаться как следует. И уснул он так же скоро и крепко, как привык во время своих частых, не всегда удобных путешествий и как того требовало его крупное и здоровое тело.
… Торцов спал и видел сон, оторвавший его от жизни и унесший в какую-то иную, неизвестную страну, и даже не в страну, а в безвоздушное пространство. И будто он не человек, а растение вроде водоросли, легкое, высокое и голубое цветом. Будто растение это питает свои корни в облаках, а ветвями опрокинуто к земле и, как метлою, заметает все живое: птиц, животных и людей. Затем все превратилось в облако, как будто сшитое из кусков голубой материи, а от облака куда-то над безбрежною водой протянуты тонкие бесчисленные струны. Вдруг на одной из этих струн появляется босая Тася, а за ней следом по другой струне с закрытыми глазами идет Людмила. И кажется, что она вот-вот упадет в беспредельность голубых водных глубин.
— Осторожнее, осторожнее! — закричал было Павел Осипович и, вздрогнув, проснулся. – Фу-ты, чепуха какая!.. — проворчал он и поднялся.
В купе никого не было. Часы показывали половину десятого. Значит, спутники в салон-вагоне. Что-то надо было вспомнить, очень важное и неотложное. Ах, да, письмо! Нет, что-то еще более важное. Дочери?.. Да, да, дочери! Вспомнил, что до сих пор как-то не удавалось быть с детьми поближе.
— Как все это грустно! — произнес он, приводя себя в порядок после сна.
Уборная была занята, и он не мог побриться. С бритвой, полотенцем и мыльницей в руках он стоял возле окна вагона и смотрел, как мимо проносилась тайга, пестрая от снега и глухая в своей первобытности, с унылыми и редкими, приплюснутыми к белой земле деревеньками. Путаная паутина городьбы возле изб как-то усложняла сейчас самое простое. Вечно бедный и простой обитатель деревень, охотник, пахарь и пастух, представился вдруг более значительным и вечным, нежели все остальное человечество.
Далеко на юго-востоке показались сине-белые Саяны: вспомнился со всей отчетливостью странный сон. Да, да, он видел себя каким-то воздушным деревом и летел над глубиной безбрежных вод. Следом вспомнилось, что есть ведь и другие планеты, это не выдумка, а факт... А на земле — война. Какое безобразное безумие. И вот он едет помогать в этом безумии. А дочери уже увлечены этим безумием, и вот еще и маленькая девочка обречена на жертву.
— Да, да, обречены, это несомненно... Господи, мой Боже, чепуха какая!
Уборная освободилась, и он стал бриться. Оттого, что вагон сильно качнуло, он слегка порезал бритвою лицо и, увидавши кровь, вспомнил слова профессора Баранова:
— “Кровь — это элемент вечного преображения жизни. Только через кровь воплощается в жизнь самый космос, материализуя дух и самую космическую силу”.
— Да, — сказал Торцов, смывая с лица кровь и мыло, — жизнь нешуточная штука, выдуманная не нами, а мы так глупо, так преступно распоряжаемся миллионами чужих жизней.
Окончив одевание, поправив галстук, он заметил, что пиджак его был помят, оттого что он вчера уснул не раздеваясь. Когда он вошел в столовую, где оказалось несколько завтракавших дам, он покраснел и смутился. Ему стало еще более неловко, когда несколько офицеров при входе его встали и учтиво предложили лучшие места. Он узнал из них лишь одного, тогда как из них многие знали по имени и отчеству известного культурного миллионера. Павел Осипович выбрал место поскромнее, в уголку, и не решался рассматривать публику: по близорукости мог кого-либо не узнать или, еще того смешнее, поклониться незнакомому.
Инженер из Черемхово сидел напротив и певучим, кому-то угрожающим и вместе с тем ленивым тенорком, рассказывал:
— Да, кризис с топливом возможен. И это несмотря на наши неисчислимые запасы. Я только что осматривал добычу в Черемхово. А в прошлом месяце был в Кузнецке. Богатства прямо фан-тас-ти-ческие. Но ведь медлительность у нас во всем не-веро-ятна-я!.. Во всем и всегда мы тащимся в хвосте событий.
В этих словах была несомненная правда, и тем не менее они Торцову не понравились, как будто задевали его лично. Недружелюбно крякнув, он занялся поданным завтраком и приказал лакею:
— Принесите мне телеграфных листков и чернила.
Поглядывая на несущиеся мимо белые леса и горы, стал привычно просто, с аппетитом проголодавшегося человека есть и пить и, позабыв о спутниках, начал тут же, за едой, обдумывать вопросы об очередных распоряжениях по сокращению и частичной ликвидации своих дел.
Около остывшей чашки кофе он исписал много синих телеграфных бланков, и каждый листок нес в себе твердую команду об отступлении на всех фронтах: заводском, промышленном, торговом и финансовом. Лишь над телеграммой личного, семейного характера — о розыске пропавшей Любы — он опять задумался и не мог решить, что делать.
Приближался Красноярск, и надо было поспешить с распоряжением, поэтому он написал:
“3000 рублей начальнику того эшелона, в котором будет обнаружен мальчик около 12 лет, маленького роста, большие серые глаза, русые волосы, тонкие черты лица, говорит, кроме русского, на трех европейских языках. Телеграфировать за счет публикатора в течение трех дней: Красноярск, вокзал, на имя П.О.”.
Однако депешу эту телеграф не принял. Вмешалась военная цензура и потребовала назвать имя мальчика и его близких, но Торцов на это не мог согласиться. Подвергать девочку опасности быть разоблаченной в солдатской среде он считал жестоким.
Тогда он представился начальнику жандармской части и, рассказав ему всю правду, просил его секретно поручить розыск на этапных пунктах и на местах остановок эшелонных поездов.
— Это совершенно невозможно! — ответил изумленный офицер. — Ведь через все этапы каждый день проходят тысячи и тысячи людей.
— Ну а как же вы разыскиваете, например, преступника? — спросил Торцов.
— О, у нас на все есть установленный порядок, но ведь вы хотите тормошить десятки тысяч людей секретно, да еще чтобы вашу девочку разыскивали под видом мальчика. Изложите нам все в особом заявлении, и мы ему дадим законный ход.
— Я объяснил вам, почему я не могу на это согласиться, — с неудовольствием сказал Торцов и озабоченно спросил: — Ну вот, представьте, если бы такой случай произошел в вашей собственной семье. Что бы вы предприняли?
Ледок официальности слегка оттаял, жандармский офицер задумался и помолчал, пожал плечами и признался:
— Да, я бы затруднился так же, как и вы.
Торцов пошел обедать. Как всегда, самые серьезные вопросы он привык решать на сытый желудок. Это привело в смущение: что стало бы с ним, если бы он вдруг очутился в положении одного из этих тысяч и десятков тысяч бедняков, которые уходят теперь на войну и оставляют свои семьи и дела на произвол судьбы, в положении, быть может, гораздо худшем, нежели даже сейчас Люба, добровольно убежавшая из дома.
Он не привык спешить. Если бы сейчас случилось что-либо катастрофическое, он все равно не бросил бы своей еды и не показал бы ни растерянности, ни паники, спокойно расплатился бы по счету и не уклонился бы от нависшего над ним удара. В этом было нечто положительное и вместе беспомощно-фатальное, его, торцовское. Но от поисков племянницы он все-таки отказаться не мог. Тотчас после обеда отправился к коменданту и попросил разрешения обойти стоявшие на путях эшелоны. Комендант его подробно опросил, даже потребовал паспорт. Торцов охотно показал ему свои бумаги. Комендант послал с ним провожатого.
Хождение его было очень долгим и упорным. Из эшелона в эшелон, из поезда в поезд и даже по отдельным взводам, расположенным в теплушках.
Залезать в теплушки было трудно, лестниц не было, и надо было прыгать в них при помощи проводника. Некоторые теплушки открывали неохотно, потому что из них выходило тепло. Из теплушек вырывался пар, табачный дым, недружелюбный ропот, подчас испуганная тишина, подчас крепкая ругань. Разговор с начальниками эшелонов и с начальниками взводов был почему-то очень долгим, не всегда понятным и вызывал подозрительную и подчас недружелюбную настороженность:
— Какую девочку?.. Кто же взял бы девочку?
— Как мальчиком? Откуда?..
Потом слышалось ворчание вслед:
— До девочек тут нам!
— Уцелела бы тут девочка!
Казалось, что Торцов попал на дно морское. Десятки, сотни, тысячи теплушек стояли, ползли, бежали мимо, и в них тысячи и снова тысячи людей со всех концов Сибири, всех сословий, званий, состояний, возрастов, племен... Сколько непонятных наречий успел он услыхать во время своего похода среди поездов!.. Сколько разнообразия в лицах, в глазах, в жестах рук, в певучести или в скороговорке речи. Когда столько народов успела покорить Россия в Азии? Как так случилось, что все они уже накрыты головным убором одного покроя и пестроту одежд их уравняла буднично-сплошная серость? И что теперь значит потеря одного маленького существа, когда потери этих вот людей исчисляются тысячами...
— Какая девочка? Мы эфтим делом не занимаемся...
— Нет тут никакого мальчонки. Стужу напустили... Закрывайте двери!..
Торцов впервые заглянул так близко в лицо всей этой серой массы, которая с суровой покорностью, с беззлобной руганью, с забавной шуткой, с шумливой песней шла в непрерывно движущихся эшелонах к каким-то берегам своей судьбы. И вышло даже так, что неудобно, непатриотично, даже стыдно было тревожить всех этих людей, имевших все права на некоторую неприкосновенность в их трудном и большом походе.
— “Нет, это невозможно и не следует, и надо это прекратить”, — решил в конце концов Павел Осипович и повернул назад к вокзалу.
Да, он был на дне морском, где сам он мог кое-что понять, но где его никто не понял и не должен был понять. Слишком там особая, густо замешанная и дремучая жизнь, непроницаемая для тех, кто плавает по верху этих вод, да еще на удобных, безопасных кораблях.
Торцов настолько был смущен и потрясен всем виденным, что, расставаясь с провожатым, не решился дать ему целковый, который уже держал в руке. Ему хотелось поблагодарить услужившего ему солдата, но в то же время он боялся оскорбить в его лице это неведомое ему до сих пор подводное царство. Даже мучился потом, что отпустил солдата без подарка.
А на вокзале его ожидала телеграмма от жены: “Сегодня Коля исключен из гимназии. Потрясена и оскорблена. Решила увезти его в Америку. Позаботься о заграничных паспортах мне, Коле, Вареньке через Японию”.
Павел Осипович снял было перчатки, затем снова стал их надевать, тщательно разглаживая каждый палец.
Потом прошел в буфет, поправил очки, как будто это помогало в решении, что ему выбрать, и мужественно показал на коньяк, которого почти никогда не пил. Выпил, сморщил брови, не спеша закусил, расплатился и пошел опять на телеграф. Ответ его был краток: “Положение серьезное. Будь благоразумна. Подробности письмом”.
Потом, опять уже в буфете, написал письмо:
“Твой отъезд в Америку непременно свяжут с сокращением и ликвидациею некоторых наших дел, и в обществе да и в печати могут начать травлю, обвиняя в бегстве, в переводе капиталов и тому подобных гадостях. Я знаю, как тебе тяжело переживать одной все это время, но нам с тобой необходимо наконец понять, что вот пришло время, когда мы не имеем права думать только о себе. Надо иметь мужество жертвовать даже и детьми, и мы с гордостью можем сказать, что эти жертвы мы уже приносим. Но мы прежде всего должны быть готовы пожертвовать хотя бы собственным самолюбием. Пожертвовать собой едва ли в наших силах. Поэтому прошу тебя немного потерпеть и подождать с судьбою Коли. Может быть, она уже не в нашей воле. Я решил исполнить свой долг до конца и сегодня же отправляюсь дальше”.
Перед тем как запечатать письмо, он на минуту задумался: “А что же все-таки делать с Колей?” Перед ним тотчас же встали бесконечные ряды юношей, молодых девушек и маленьких детей, которые попали в положение гораздо худшее, нежели Тася, Людмила, Коля и даже Люба... Все они как бы требовали от него ответа, но он не мог его им дать и знал, что и никто другой сейчас не мог бы никакими силами остановить всего происходящего... Быть может, лишь какой-то дерзновеннейший гигант при помощи невероятных сил мог бы возмутить сердца и мысли всех поколений и непременно во всех странах... Но кто, какой безумец мог об этом даже помышлять, кроме него, досужего и сытого Торцова? И потому он только приписал сбоку письма: “Колю, пожалуйста, пока предоставьте самому себе. Это лучший способ помочь ему пережить тяжелый момент”.
Через два часа пришел с Востока новый экспресс, и Павел Осипович унесся в нем на Запад. Все семейные и личные и частные вопросы отдалялись от него назад вместе с отправленными телеграммами и письмами. Навстречу же вставали новые, огромные и неотложные, волнующие своей неразрешимостью.
Во весь рост встал вопрос о судьбе тех, кто только начинает жить и вступает в полосу таких ужасных испытаний и событий. Невольно встали перед ним дочери и сын и Люба. И снова вспомнились биологические рассуждения Баранова:
“Не беспокойтесь, кровь не дремлет. Красные шарики — лучшие санитары. Все мертвое, все негодное или вышвырнут вон или превратят в хорошие питательные соки”.
И выходило так: все, что происходит, — хорошо... Хорошо, что Тася и Людмила предоставлены самим себе. Хорошо, что Люба сбежала из дома. Хорошо, что Коля изгнан из гимназии.
Никто и никогда бы не поверил, что у одного из трезвейших сторонников консервативного порядка незаметно для него возникали опасного образа мысли. Он еще не сознавал, что, благодаря простому чувству самосохранения и сохранения потомства, в нем нарастал отчаянный протест против войны. Но он против одной войны готов был выдвигать другую и хотел вооружить ее всем самым сильным, самым убедительным и самым дорогим — всем своим будущим, то есть детьми и их судьбой, в которую невольно верил как в нечто непреложное и бессмертное, как сама жизнь.
Протестуя сердцем, духом, разумом против войны, он стремился в ней участвовать, даже не подозревая, что именно поэтому встали и вооружились и все остальные, до государств включительно. Все против желания, но все под властью зова какой-то невидимой, но неотвратимой силы, имя которой очевидно только: жизнь. Жизнь вопреки смерти, через смерть и даже в самой смерти. Да, было что-то в этом поднимающее и убедительное, ибо факт войны как всеобщего безумия был налицо.
Так или иначе, такое новое преображение мыслей Торцова помогло ему спокойно прочитать еще одно тяжелое известие из дома — уже в Москве, в просторном кабинете Виталия Афанасьевича Баранова.
— “При полете на самодельном аэроплане Коля упал с высоты сорока футов и сломал себе левую руку. Поездка в Америку откладывается. Виктория”.
Торцов с широкою улыбкой подал телеграмму Баранову. Тот прочитал и изумился неуместному смеху отца. А Павел Осипович засмеялся громким, полнокровным смехом:
— Нет, вы обратите внимание: на сорок футов, шельмец, ухитрился взлететь. Стало быть, толково смастерил... Я знал, что он какой-то там старенький мотор купил. Но чтобы на сорок футов в высоту подняться — это для меня сюрприз. Да, Виталий Афанасьевич, для такого поколения стоит кое-чем пожертвовать. Не правда ли?
Баранов понял и пришел в восторг, когда прочел торцовскую депешу на имя сына:
— “Будь молодцом. Скорее поправляйся и готовься в авиационную школу. Поцелуй маму. Шлю благословение и любовь”.
— Браво, браво! — засмеялся Баранов и, усадивши гостя в удобное кресло, стал излагать ему подробности о предстоящих планах их совместной работы, в которой Павлу Осиповичу предстояло занять одно из крупных положений.
Перед Торцовым открывался совсем новый путь, вызывавший любопытство и добродушную улыбку готового на все здорового спокойствия.
Это спокойствие еще более упрочилось, когда через неделю, уже в Петербурге, он получил письмо от Арины Ивановны.
— “Досылаю тебе две записки от проказниц наших. Полюбуйся-ка на подвиги на ихние. Видать, как воду в решете, их не удержать на привязи. Уж коли взрослые с ума сдурели и — надо и не надо — от дела и от дома на поход идут, то для ребят и вовсе, как забава, всякие эти причуды. Коля поправляется и рад-радехонек, что ты его на полет благословил. Виктория для этого еще пуще об Америке хлопочет. Доведется, видно, мне с Лизуткой на весь дом сиротеть. Ежели Бог даст здоровья, то не сумлевайся — сберегу домашность. Ну, храни тебя Господь. Береги себя ото всего, что неподхоже”.
Улыбнувшись суровому намеку и прорвавшейся материнской слабости, Павел Осипович повторил вслух ее широкое и мудрое изречение:
— “Береги себя ото всего, что неподхоже”. Хорошо иногда мыслят старики, — сказал он и развернул одну из приложенных записок. Оказалось, от Людмилы:
— “После всех моих тревог и неприятностей я наконец в Тернополе. Милая бабуся, я совершенно не ждала, что все так просто и легко окончится: мне помог один прекрасный человек. Он выручил меня во всем, я так ему бесконечно благодарна. Вообще, за эти три недели я не узнаю себя. Стала много кушать и вот сегодня, после перевязок, вместе со знакомым офицером летала над позициями. Это им запрещено, но он устроил так, что я была в солдатской шинели, вместо его помощника. Ой, как это было хорошо, бабуся! Только ты мамочке не говори, она будет волноваться, а папе можешь показать записку. А так я в полной безопасности и чувствую себя прекрасно и счастливо. Целую тебя и всех девочек”.
Записка Любы была написана карандашом на обрывке тонкой серой бумаги, из которой солдаты делают цигарки. Многие слова можно было прочитать с трудом:
“Бабушка, скажи мамочке, что меня хотя и высадили из эшелона, потому что я еще не научилась быть мальчиком и меня признали за девочку, но все-таки домой я возвратиться не могу. Я не хочу страдать от разных особ и господинчиков и терпеть позор, и лучше я решила стать героем. Мое имя Аган-Дага, но я его переменю, потому что оно не подходит к моей наружности. Мне уже не стыдно у солдат просить кушать, и я помогаю кормить солдат на этапе. Но сидеть в тылу, как жалкий трус, я не хочу, а скоро прикомандируюсь к какой-нибудь части, потому что родина призывает на защиту всех честных героев. И пусть мамочка и папа обо мне не беспокоятся. Я какую-нибудь да принесу пользу родине”.
Торцов искренно и благодушно рассмеялся:
— Ну и молодцы ребятишки! — он бережно сложил письма в свой бумажник, вместе с каким-то ценным документом, и прибавил: — За ними надо как-то поспевать!
Поправивши рукой очки, он вспомнил, что пора идти примеривать военную
обмундировку...
осле
трех дней оттепели снег обмяк, стал влажным и утратил свой визгливый хруст. Он
сразу уплотнился, осел и отливал на солнце тонкой слюдянистой пленкой.
Неоглядная равнина — от стальной далекой щетины леса до голубой подковы
небосклона — пылала белым, прохладным пламенем. Лучи низкого февральского
солнца лишь скользили по ее поверхности, ослепляли, но не грели и несли в себе
безмолвное уныние покинутой земли. Это ярко-белое уныние усиливалось тем, что
тишина изредка оглашалась пронзительными, воюще-протяжными гудками паровозов.
Там, за каймою леса, мимо расплющенного на равнине городка, двигались и
длинными, багрово-серыми змеями уползали вдаль, на запад, воинские поезда.
Вдали от городка на широком белом поле происходило учение свежепополненного эскадрона сибирской конницы.
По размятому, разрыхленному снегу скакали группами и в одиночку хорошо одетые, в мохнатых шапках молодые всадники, и среди одинаковых фигур их ярко выделялся бородач на пегой лошади. Лошадь его, как на смех, была размалевана рыжим по белому, а на рыжих и на белых крупных пятнах выступали еще и черно-бурые крапины.
Над лошадью смеялись, над всадником шутили, но любовались ими. Кое-кто завистливо выкрикивал:
— Ну и Пегаш. Прямо борзой!
— Да и седок ловкач. Гляди, как перевернулси... Яд-ре-но — зе-ле-но!..
— Н-да, сокол — не ворона.
Носясь по полю и рубя соломенное чучело, бородач осаживал коня и поворачивал его винтом, на одних задних ногах. Его седло, лошадь и сам он — все было в одном гибком, игриво-взлохмаченном пятне. Куски спрессованного снега вылетали из-под копыт, дробились в воздухе и окружали всадника сеткою из белых, живых лепестков. Белым высветленным серебром сверкали подковы Пегаша, а хвост и грива, полы шинели и шерсть мохнатой шапки и борода всадника развевались так забавно, что из рядов неслись все громче возгласы:
— Вот зверь — чертяка!..
— Лиходей лохматый!
Эскадронный командир, стоявший долго без движения в стороне, медленно тронулся наперерез скачущему мужику и движением перчатки подозвал его к себе. Всадник, отдавая честь, так лихо осадил коня, что Пегий взвился на дыбы и передними подковами сверкнул в воздухе. Это особенно понравилось офицеру. Однако он не изменил строгого выражения лица и скороговоркою сказал:
— Почему бороду не сбреешь? Мочалкой этой вид всего эскадрона портишь.
— Не дозвольте, ваше благородие.
— Что? В обоз захотел?
— Никак нет! Не дозвольте в обоз.
Глаза офицера с острою прищуркой измерили солдата:
— Сколько лет?
— Двадцать шестой, ваше благородие.
— Грамотный?
— Так точно.
Офицер заметил на груди солдата георгиевскую ленточку:
— Когда награжден?
— Так что в первых боях в Галиции.
Командир оглянулся, нащупал глазами ожидавшего его распоряжений вахмистра. На взмах перчатки тот быстро подскакал и с суровою тревогой сверкнул белками глаз по бородачу. Не провинился ли? Не попадет ли из-за этой бороды?
— Медведев! С завтрашнего дня откомандируешь этого ко мне ординарцем.
— Слуш-ваш-бродь!
Вахмистр еще более сурово покосился на бородача, но в этой суровости было уже одобрение и даже гордость за солдата.
— Да лошадь ему дай другую. Уж очень не люблю я этаких пестрых коров.
— Слушаю!
— Как фамилия? — спросил эскадронный у нового своего ординарца.
— Чураев, Кондратий!
Брови эскадронного переломились в напряженный вопрос:
— Чураев?.. — переспросил он с ноткой удивления. — Не из тех ли Чураевых, про которых в газетах писали?
Кондратий не понял. Он не читал газет и промолчал, но в его молчании офицер почуял защиту тех Чураевых.
— Кто они тебе, Чураевы, Викул и Василий?
— Дядья, ваше благородие.
— Хороши дядюшки, нечего сказать...
В глазах Кондратия сверкнула искорка обиды.
— Так что не дозвольте обижать.
— Вас обидишь, — протянул начальник. — Из старообрядцев, что ли?
— Так точно, беспоповские.
— То-то, беспоповские, — офицер вонзился острым взглядом в ставшее суровым и непроницаемым лицо солдата и закончил: — Ну, посмотрю тебя на деле.
Когда Кондратий ускакал и построился в рядах своего отделения, офицер все еще держал вахмистра, и тот, не отрывая руки от козырька, что-то слушал или докладывал.
Сосущий и тоскливый холод подкатился к сердцу молодого мужика. Тревога ли перед новыми обязанностями офицерского ординарца, незнание ли какой-то тяжкой правды о дядьях Чураевых или то, что Пегий, такой теплый, резвый и послушливый конь, с которым за одну неделю успел сдружиться, завтра будет заменен другим?
Слепила и колола глаза сверкающая белизна зимнего полудня. Изо рта Пегого вылетали клубы белого пара вместе с теплым запахом недавно пережеванного сена, и часть этого пара на гриве и концах ушей оседала серебристым инеем. Конь нетерпеливо переступал ногами, под которыми ломалась тонкая ледяная слюда на снегу и чуть позванивала. В открытом поле крепчал морозный сиверок.
— Чем виноват конь, что он пегий?.. — спрашивал себя Кондратий и, погладивши коня по гриве, дружески сказал ему:
— Хороший ты, Пеганка, друг, а доведется нам расстаться.
Пегий что-то понял, сочувственно повел ушами и так сильно кивнул головой, что вырвал повод из рук Кондратия.
Учебные часы скоро окончились. Эскадрон построился и с громкою, бодрящей песней двинулся к лесной опушке, в город, в теплые казармы.
Кондратий тоже пел, не думая о смысле слов песни, но сливаясь с нею в ходкой, размеренной поступи коней. Было в этой поступи бодрящее, увлекающее, бездумное движение, слитое в одну целую, клубящуюся паром и серебряными брызгами, живую, сильную лавину, которая скользила по снегу по чьей-то невидимой и неотвратимой воле.
* * *
В новых, наскоро сколоченных казармах тепло и парно. Пахнет свежими, хорошо наваренными щами, крепким запахом густо просмоленной кожи от сапог и седел, лошадиным потом от развешанных подседельников и возбуждающей к веселой ругани махоркой.
Там, где синий дым махорки, — там и расшитые разноцветным гарусом кисеты с веселящей памятью о девках и о молодых бабах, там и общая затяжка дурманящим дымом, там и доверчивая и веселая беседа о домашности и о привольной жизни на полях и в лугах родной земли...
Только что отужинали. Через час раздача сена лошадям. Значит, дневная служба еще не окончилась. Еще будет перекличка и молитва, еще будут те или иные строгие окрики вахмистра и отделенных. Еще начальник может объявить приказ о выступлении, а может быть, о замирении, об этой тайной думке каждого. Но многие уже настроились к спокойному и долгому вечерованию, с острой шуткою и болтовней возле картежников или с хохотом и с замиранием сердца возле распотешного рассказчика про разные диковины, бывальщины, про баб...
После целого дня на морозе лица у всех розовые. Все сыты, довольны и шутливы. От молодости и здоровья весело, а горе и заботы — трынь-трава. Даже в грубоватой ругани слышна теплая забота друг о друге. В товарищеской тесноте у русского солдата отогревается особая взаимная доверчивость и доброта.
— Тебе говорят: ешь! Мне мамка прислала их вдосталь. Гляди-ка, сдобные какие, на сметане. У нас пять теперь доится, пишут. Да две вот-вот отелятся. Дома жили не тужили.
— Эй, третьего отделения, дневальных ставь!
— Каку те язву, наши вчера дневалили. Черед четвертого.
— Глядите-ка, парнишку где-ето сыскали.
— Ой-ой! До чего же заморенный, соплячок.
— Накормите ево, кашевары!
— Да много ль ему надо? Ишь, закоченелый. Эх ты, бегун — трава! Где ж у те матка-то гуляет, а?
— Умерла? Ах ты, лебеда — беда. Умерла!
— А батька, слышь, в солдатах, говорит.
— Солдатенок! Тю, ты однокашник, стало. То-то черепушка пулей.
— Куда ж ево теперь?
— Дыть куда ж? Откомандировать на кашеварню. Пускай вместях с Валеткой чашки лижуть...
— А командир дозволит?
— Ну, как-нито охлопотаем. Будет вроде как забава в ескадроне.
Человек до двадцати столпилось около мальчонки. Занятный, быстроглазый, носик остренький, шея тоненькая — вот-вот оторвется, напоминает о сиротстве и о жалости. Говорит чуть слышно, от стеснения подшвыркивает носом. Ручонки грязные, просвечивают сквозь разорванную одежонку до плеча.
— Што ж ты, с нами на войну хотишь пойтить?
— Конечно, хочу...
— “Конешно”! Ах, ты, фигли-мигли...
— Грамотный, чего ли?
Мальчик поднимает остренькие плечики:
— Не-ет! Так, мало-малишко...
— На-тко сухаря те сладкого.
Лицо солдата, у которого дома пять коров доится, расплывается в улыбку нежности, и от этой нежности, идущей и от души широкой и от крови здоровой, его движения приобретают особую медвежью неуклюжесть. Он без всякой нужды лезет к себе за пазуху и чешет грудь с широкою улыбкой удовольствия. И сообщает мальчонке:
— Из Шемонаихи пришли, Змеевского уезда, сухари-то. Бери еще, ешь на здоровье. Мамка мне опять пришлет.
Солдатенок неуверенно берет сухари и поочередно всматривается в лица солдат, как бы отыскивая среди них знакомое. И этот пугливо-ищущий взгляд встречается каждым по-своему.
— Што? Батьку, небось, выглядаешь?
— Зиркай, може, и найдется.
— А може, слышь-ка, он в плену!
Обладатель сладких сухарей задумался. Потеребливая кучерявый пух на подбородке, поглядел мимо солдатенка куда-то очень далеко, быть может, домой, а может быть, в будущее своей судьбы и сказал:
— А может, нет уж и в живых-то!..
Мальчонок захрустел сухарем и, казалось, батькиной судьбой совсем не интересовался.
* * *
Кондратий после ужина всегда спешил на воздух. Он все еще не мог привыкнуть к табачному дыму, который между ужином и сном был особенно удушлив.
На этот раз он с грустною заботой приласкал Пегого. Расчесывая гриву, он говорил ему как понимающему другу:
— Ну, што поделаешь? Служи теперь другому. А пахнет от тебя как ровно от моего Гнедчика. Теперь, небось, он там оброс шерстью, что твой козел. Бабе, брат мой, чистить его некогда. Хоть бы сена было вдосталь, и то ладно. Н-да, друг Пеганый, да. Домашность может там расстроиться.
У ног его запрыгал, заюлил Валетка, приблудный годовалый щенок. Напомнил домашнюю собаку, возле которой на прощанье так больно зазвучала в думах песня про покинутый отцовский дом. Седьмой месяц семьи не видал. На побывку бы, да теперь от офицера нечего и думать отпроситься. Осенью, после ранения, мог бы получить недели три для поправления здоровья, да как-то постеснялся. А ранение было не душевредное, и дома бы сказали мужики: “Больно скоро, вояка, о бабе заскучал”.
Валетка чуял в Кондратии хозяина и охотника и всегда и всюду к нему приставал.
— Уходи отсюда, а то лапы тебе лошади расплющат.
Погладил собаку, и стало на душе теплее. Так, с собакой у ноги, и в казарму вошел. Валетка всем по-свойски завилял хвостом. Не обиделся даже на грубые окрики. И прямо — на новый запах, к приблудному мальчонке. Обнюхал его, как будто с некоторым удивлением, лизнул в немытое личико и еще преданней запрыгал возле Кондратия.
Кондратий тоже оглядел парнишку, и острая сосулька льда скользнула к сердцу. Уколола острием и холодом и медленно таяла. Где-то далеко в горах живет паренек Фирся, совсем еще малыш. Понятно, ежели Бог даст здоровья матери, эдакая доля не постигнет. А вдруг что-либо с Настасьей приключится? Больше месяца нет никаких вестей. Вон какие стоят холода. Одна осталась на заимке, да еще и не пустая: перед расставаньем-то ей новое дитя посеял. Теперь уж на сносях. Что, как не управится? Баба молодая, до труда охочая, рисковая. Не побережется, вот и захворать недолго. Не простыла бы, не свалилась бы с утеса в реку. Дед Ерема стар, помощник ненадежный...
Думал так-то о своих Кондратий, а сам глядел на приблудного мальчонку, хрупкого, беспомощного сироту, и тут же говорил негромко:
— Экая былинка в поле. Сколько ж тебе лет-то?
— Не знаю.
Солдаты в это время галдели: брать или не брать, и если брать с собой мальчонку, то как быть, ежели придется на позиции идти?
Кондратий коротко и круто огрызнулся:
— А кто возьмет на себя грех на улицу его выкинуть?
Борода Кондратия всегда казала его старше своих лет, да и слова его были всегда медлительны, отчетливы, резонны. А на этот раз они прозвучали прямо как приказание. И порешили, что мальчонку заберут, куда бы ни отправились. Будет с кухней ездить, остатки щей с Валеткой доедать, а там, гляди, и подсоблять по силенкам приучится.
Посмотрели на парнишку как на своего и с суровой лаской захотели узнать имя.
— Как зовут-то?
— Мишкой! — отозвался мальчик и опять быстро скользнул по лицам окружавших его солдат, как бы в чем-то им не доверяя.
— А искудова ж ты заявился?
— Я-то? — переспросил Мишка и, подумавши, ответил: — Истудова, — и показал пальцем прямо за окна.
— Эх ты, несмышленыш глупый, тебя спрашивают: из какой деревни али города?
Мишка заморгал и не умел ответить. А солдаты еще больше подобрели. Лица у них стали теплые и розовые, а голоса душевные.
Кто-то со стороны нар веселым свистом покрыл голоса и, когда все удивленно замолчали, громко сказал:
— Будя вам дурака валять! Тут человек сказку зачинает сказывать.
И многие, как дети, бросив Мишку, потянулись к сказке. Но сказатель законфузился. Брыкнув разутыми ногами в сторону позвавшего, он откатился в глубину нар и протяжно запротестовал:
— Ну-у тя к лешему! Я те больше никогда не буду сказывать.
— Во-от, ровно баба, застеснялся. Сказывай!
— Не умею я... Одному, ну двум-трем — другое. А народу... Не люблю я.
Но в это время просто и без всякого стеснения выступил на средину круга маленький, сухой и темнолицый мужичок.
— Вот я вам расскажу, ребятки. Это быль была, не токмо сказка.
И, не дожидаясь, будут его слушать или нет, он продолжал:
— Один мужик у нас только что, значит, женился. Обвенчался, все как следует, а речка наша после дождя возьми да и сдури. На лошадях ехать нельзя, а лодки не было. А через речку до зла горя перебраться надо. У молодицы наряд свадьбешный. Она и говорит: перенеси меня. Тот парень могутной, высокий. Посадил ее на закортышки и понес. Ну, только когда в речку-то вошел, и вспомнил, что примета есть: ежели в первый день после свадьбы баба села на мужика, так, значит, и на всю жизнь. И вот, братцы мои, он взял да и хлобыстнул молодую-то с себя прямо в речку. А она, не будь дура, ухватилась за него, и пошла у них потеха прямо в речке. Не стерпела она, что он наряд ей самый дорогой испортил. Да так на всю жизнь и пошла у них неладица. А когда, значит, в солдаты-то теперь его забрали, убивались оба, еле оторвали мы его от бабы. Вот ты и пойми тут, што к чему.
Солдаты в меру, не поняв смысла рассказа до конца, расхохотались, и сейчас же начал новый говорить. Не молодой уже, с благообразною бородкой, но плешивый.
— Нет, вот у нас в Боярихе, на Куяндах. Вот случай был, скажу вам, именем моим.
Голос у рассказчика певуч, приятен и сразу водворяет тишину.
— Приходит, стало быть, в деревню нашу странник, высокий из себя и обходительный, сразу видать — не из простых людей, ну, только из несчастных. Половина головы совсем седая, половина — почти черная. Каторжан у нас в Сибири так-то брили: половина головы обрита, половина — так остается. Так и волосы по-разному седеют. На всю жизнь примета. Ну, не скрывал того и сам он, только что уж отстрадал все положенное и был на поселении... И вот же, братцы, именем моим, тот странник рассказывал про свою жизнь, и ни в каких книжках опосля того я не читал. Почти что двадцать лет он прострадал на каторге, и все-то понапрасну. А отчего-почто все это приключилось? А все, понятно дело, из-за одной девицы. И девица та, по сказу его, имела сердце голубиное. И вот как все это случилось. Был в Касимове купец один старинного рода боярского...
Вокруг рассказчика столпились, окружили его, затаили дыхание. Но в это время раздалась знакомая команда:
— Выходи на перекличку-у!
* * *
Голос вахмистра был сиповатый, глаза сердитые, но за огоньками суровости проглядывала строгая отеческая любовь к солдатам и даже еле уловимая застенчивость, которую необходимо было спрятать под суровостью команды. В руках вахмистра был поименный список, и за него он держался, как за щит.
Невысокий тщедушный человек, Медведев все еще не мог привыкнуть к высокому положению старшего над целым эскадроном солдат, хотя уже семь месяцев в походе. До призыва был только каменщиком в Армавире. Сухой, изъеденный известкою и цементом, замотанный тяжелою работой и нуждой, обремененный многочисленным семейством, он за десять лет после войны с Японией успел забыть и воинский устав и свои боевые заслуги. Даже Георгиевский крест где-то завалялся с нехожалыми монетами. Жена едва нашла перед проводами на войну. А теперь на груди уже два креста. Второй, новенький, вместе с тяжелою раной получил в первых боях под Перемышлем. Там подобрал его санитар-сибиряк и еле живым доставил в передовую летучку. Поэтому и в Сибирь угодил случайно. После поправки был очень слаб и мог бы получить чистую отставку, да побоялся: опять он должен быть серым, обезличенным чернорабочим. И на вопрос врачей во время комиссии — может ли нести нестроевую службу — поспешил ответить без запинки:
— Желаю послужить в строю!
Когда попал на укомплектование Сибирской конницы, то вначале не скрывал насмешки над сибирскими кавалеристами. Своя, Кавказская, казалась самой лучшей и красивой, самой храброй и неуловимой. Недоволен был и тем, что вместо черкески и кинжала должен носить обыкновенную солдатскую шинель, а шашка по его росту была очень длинна. Солдаты любили его и боялись больше самого ротмистра.
На этот раз Медведев был особенно взволнован. Почему ротный приказал заменить ему ординарца, которого вахмистр выбирал с такой заботой? Нет слов — “кержак” Чураев молодчина и герой, но чем не сокол Легкодымов? Сегодня голос вахмистра нуждался в силе, а силы-то не было. Простреленная грудь хрипела, голос обсекался. Вот почему он так крепко держался за солдатский поименный список как за щит.
— По-остройсь!
На эскадронном дворе горело несколько фонарей, и отблеск их множился в бесчисленных кристаллах снега и рассыпался ярко-синим песком под ногами, на плечах солдат, в крутящихся снежинках в воздухе.
— Пересчита-а-айсь!
Лица солдат были так похожи, что их трудно было различить. Но бородатое “кержатское” мелькнуло и отметилось. Ну что же, пусть послужит в любимчиках. Группа эскадронных офицеров показалась на этот раз в полном составе.
— Здорово, эскадрон!
— Здра-жла-ваш-бродь!
В том, что помощник ротмистра и все четыре корнета стали молча на свои места в строю, а не перед фронтом и что у ротмистра из-за рукава белела какая-то бумага, начавшаяся перекличка была особенно значительной.
— Зуев, Петр?
— Я!
— Бекяшин, Сидор?
— Е!
— Бекшайтанов, Хабибула?
— Йэ!
В произношении каждого имени и в этом отдаленном и своеобразном звуке “я” — было нечто важно-нарастающее и суровое. Ведь в этот час на фронте и во всех концах России произносились миллионы имен призванных и обреченных на ту или иную неотвратимую судьбу, на долгое, неведомое блуждание по окровавленной или по опустошенной земле, на подвиг и на смерть.
— Куренко, Игнат?
— Йо!
— Бибишвили, Курай-Баба?
— И!
Долго перечисляются все имена, как в поминании за здравие или за упокой. Заявлением своего “я” все упорно и послушно подтверждают:
— “Да, я — есть. Живу, присутствую и жду. Готов на все”.
— Седых, Савелий?
— Я-а! — как песня полей.
— Легкодымов, Иван?
— Я! — короткое и сразу замкнутое, как внезапный блеск сабельного острия.
— Чухна, Тарас?
— Е-э! — как долгое эхо, заблудившееся в Щигорских лесах.
Кондратий знал, после чьего имени он будет назван, и почему-то затаил дыхание. За рукавом командира уже начертана судьба эскадрона, а с ним и каждого названного. И странно, что за именем каждого перед ним вставали села и деревни, те места, где каждый жил в какой-либо избе, и изба эта где-то стоит, а в ней семья, старушка-мать, сестра, маленькие дети, баба молодая, кое у кого еще и дедушка живой. А там когда-то были предки: длинный, длинный, путаный черед уходит в прошлое бесследно. И даже как-то сочинилось небывалое: широко в пространстве и глубоко во времени разбросаны все семена и корни этой его новой и большой семьи, почти в две сотни человек. Даже и слова пришли на память из старинной книги:
“И восстанут роды на роды, и сто племен с единым возопиют во тьме гласом
велиим о скорбех своих”.
Когда назвали его имя, он не слыхал своего голоса, но, как никогда еще, всем сердцем понял всю неотвратимость обреченности, и потому ответ его был негромким и медлительным. Но значительно прозвучал его ответ:
— Я.
И показалось, что снежно-кристальная полутьма подхватила его и понесла в простор закованных в молчание полей.
Среди миллионов падавших, кружившихся, блестевших синим цветом снежинок это “я” исчезло вместе со всеми теми бесчисленными “я”, которые сегодня и вчера упали в полутьму и которые будут снова упадать в пространство в бесконечном завтра.
— На молитву-у! Шапки долой!
Снежинки падали на обнаженный лоб Кондратия, и в их холодном прикосновении и таянии от теплоты лица был какой-то мимолетный, еле уловимый сказ.
— “Нас миллионы, миллиарды, нет, не пересчитать... И падаем мы для того, чтобы один лишь раз сверкнуть еле заметным синим светом. Сверкнуть и умереть”.
— “Чьи это слова и кто за меня думает? Или где читал в писании”?
— “Яко плевелы в пещи не света ради, но для очищения житницы ввергнуты в огнь вечный”.
Выпрямился и уперся в тьму полей твердым взглядом. Даже стиснул кулаки в неожиданном протесте. Нет, он чураевского роду, он не плевел, он не погибнет покорной гибелью снежинки.
— “Но дед погиб. Погиб отец. Погибает дядя Викул. Теперь что-то недоброе слыхать о дяденьке Василии. Даже командиру донеслось. И если он, Кондратий, обречен, то Фирся маленький — последний в роде. Неужели же всему чураевскому роду пришел конец?”
— “Нет! Этого не должно быть! Не должно! — и в прозвучавшем его “я” да будет не покорность обреченного, но сильный, протестующий крик жизни: — Да, я есть, я был, я буду вовеки. Аминь!”
Могучей плавною волной уносилась в снежную мглу полей баюкающая, просящая молитва, посылаемая из двухсот грудей, и в сердце Кондратия Чураева она пробуждала и утверждала дедовское и прадедовское упрямство суровой непримиримости с какими бы то ни было преградами, к его решению жить и сохранить свой род.
— На-акройсь! — и после легкого шороха рук, надевших папахи: — Смирно!
В руках ротмистра белее снега мелькнул вынутый из-за рукава лист бумаги.
Гробовая тишина раскрыла свою холодную пасть и слушала не слухом, но мертвенною глухотой. И потому даже слова приказа, который металлическим голосом читал командир, падали в пучину этой глухоты с покорной безнадежностью.
— “...Сибирская конница, увенчанная славой многих побед, не посрамит своих знамен, и в грозный час испытания, когда неприятель стал нагло вторгаться в пределы нашей родины, она поддержит славу пехотных частей в доблестной и решительной победе над врагом”.
Как нарастающий протест против гибели чураевского рода, как единственное средство оградить себя Кондратий принял сердцем все эти слова приказа и решил бесповоротно, что враг именно где-то там, куда он теперь должен опять пойти в бой. Но он решил не умирать и не умрет: он это знает, потому что твердо так решил. И, как бы в подтверждение этого его решения, раздался громкий и внезапный крик:
— Ур-ра-а! Р-ра-а! А-а-а!..
Десятки ртов были открыты широко, чтобы как можно громче и надсаднее, всей силою безволия присягнуть приказу и какой-то древней и властной готовности — победить или умереть.
Затем опять возникла мертвенная тишина, в которой напряженный голос командира отчеканил:
— Погрузка эшелона назначается на послезавтра на рассвете. Я верю, что наш эскадрон будет самым скорым на походе и самым доблестным в бою!
— Ура-а-а! А-а-а...
Голос Кондратия звучал увереннее всех, ибо в нем было утверждение протеста против бесславной гибели и утверждение знания, что он не погибнет: так решил.
* * *
В ту ночь дневальные были особенно бодры и разговорчивы возле костра. Голоса их, как туго натянутые струны, звучали высокими нотами, и потому нужна была большая сдержанность, чтоб говорить как можно тише, потому что окружавшая их немота полей еще шире, еще молчаливее открыла пасть и слушала всей силой своей безответности.
Кондратий в эту ночь писал письмо на родину. При тусклом свете огарка с шинелью на плечах он склонился у края нар и писал карандашом. Рядом лежала небольшая старинная книга в твердом переплете, темном от времени, закапанном воском. Еще дедушка Фирс обдержал ее, читая каждодневно, и крепкая кожа залоснилась и издавала тот особый запах воска и кедровой смолы, которыми всегда так приятно пахло от деда. Кондратий взял с собою эту книгу как святыню рода и читал и перечитывал ее в часы тоски по дому и иных томлений или искушений духа. Кроме того, он держал в ней бумагу для писем, конверты и письма с родины.
— “Прелюбезной и предорогой моей супруге Настасее Савельевне и с сыном моим Фирсом Кондратьевичем прелюбезный мой поклон от бела лица и до сырой земли. И желаю вам от Господа Бога доброго здоровья и в делах ваших скорого и счастливого успеха. И еще кланяюсь я дедушке Еремею мой прелюбезный поклон и желаю от Господа Бога доброго здоровья и в делах рук ваших скорого и счастливого успеха. И еще тетаньке Анне Фирсовне и с благоверным супругом... И еще сообщаю я тебе, предорогая моя и верная жена, может, скоро доведется мне спознать судьбу. Ну, только ты не сумлевайся во мне по гроб жизни, потому как сызмалетства я приучен полагаться на волю Господа и на материнское благословение. А ежели случится пострадать, то, стало быть, тому положено быть, и пуще глазу береги наше кровное дите, и как ему уже скоро пять годков, то зачни его учить азам и слову Божию”.
Тут Кондратий прервал писание и долго думал, вглядываясь в восковые пятна на старинной книге. С этим воском дедушка молился и читал... Но у кого же начать учить Фирсю? Самые благопочтенные старики: Прохор Карпыч, Фрол Лукич и Марковей Егорыч — все неграмотны. Все грамотные молодые мужики на войну пошли. Один дядя Филипп, муж тетки Анны Фирсовны, да больно уж нуждишкой мужичоночко забит, и нет у него твердости в речах. А для понятиев нужна речистость твердая.
Пригрезился ему глухой скит — теперь богатая заимка в верховьях родной реки, но строитель его, дьяк теперешний, Данило Анкудиныч, сам еле по складам читает. Вот сын его Самойло — первый ныне во всем крае грамотей и начетчик, но горд и нелюдим, не подступиться.
Долго думал, вспомнил детство. Вспомнил яркий полдень после ливня. Собор всех староверов в доме дедушки Прохора и реку с бурной, пестрою толпой на берегу, а на реке вдали красная лодка сама идет вверх по течению. А с берега в быструю струю воды сходит голый Анкудиныч для самокрещения. И суров был лик дедушки Фирса, шедшего в свою моленную с высоким костылем. Многое было потом, нелад пошел из-за веры. Малая разница в вере была, а не помирился дедушка Фирс с Анкудинычем. Но сам Кондратий брачился у Анкудиныча, бывал в скиту, молился под его началом. Сурово бережет он старину, а не лежит душа отдать в ученье к нему Фирсю.
Вспомнился последний приезд дяди Василия в Чураевку и его моление со всеми, когда сряжались на войну. “Што к чему сегодня командир сказал про дяденьку Василия? Спросить не насмелился”.
Глубоко вздохнул и поднял голову. Перед ним темнела полутьма казармы, тускло освещенная несколькими ночниками и задернутая дымом от жестяных печей. Длинные двухъярусные нары были завалены спящими солдатами, и многие из них тяжело, с надсадою храпели. Иные спросонья что-то бормотали. Кто-то громко и с веселым смехом произнес:
— Манька!.. Хал-лява.
Кондратий ухмыльнулся:
— “Должно, с милашкой хороводится”.
Потом нахмурился, склонился к письму и написал:
“Хоша промеж стариков и было некое перекосердие, но, окромя Самойлы Данилыча, в ученье некому отдать. Ежели возьмет на весь великий пост с харчами — ноне же отдай. Спозаранку лучше западет и вникнет”.
Опять поднял голову, взглянул в другой конец казармы. Там возле спящих кто-то сидел у края нар точно так же, как он, и писал, тихо припавши головой и сердцем к белому листку бумаги.
Не окончив и не подписав письма, Кондратий вложил его в конверт и, заклеив, написал адрес.
В одинарные окна струилась стужа, потому что дневальный, склонивши голову на остатки дров, задремал, и печи стали быстро остывать. Кондратий почему-то вспомнил о приблудном парнишке. Встал, подошел к дневальному и тронул за плечо.
— Не спи! Всех заморозишь.
Дневальным был татарин из Семипалатинска, тот самый Хабибула, которого все знали за его длинную худую шею и за детскую обидчивость на всех.
— Се равно пропадаим, — вяло произнес татарин, и из синих, пустоцветных глаз его, освещенных огарком Кондратия, плеснуло вопрошающей тревогой.
Он нехотя стал бросать дрова и вяло продолжал:
— Живел, живел — потом помрел. Нашто живел?
Кондратий не ответил. Ждал, что еще скажет татарин. Голова на длинной шее Хабибулы вертелась, как горшок на колу, а волосы на голове были рыжие и обвивали голову винтообразно. Слова татарина кольнули сердце, но ответа не было. Татарин был чужой, с чужою верой и с чужою думой в этом удлиненном горшке на колу. Но чем-то новым в эту именно минуту татарин стал своим, почти родным. И стало его жалко, как и того мальчонка, новою, как бы отеческой жалостью.
Печка дымилась и не разгоралась. В казарме становилось еще холоднее. С нар послышался в разных углах кашель. Кондратий поерошил давно не бритые мягкие волосы Хабибулы и сказал, сверкнувши из бороды влажной белизной зубов:
— Эх, ты голова! Выгреби золу-то, а то вовсе все затухнет.
Затем надел шинель в рукава и вышел из казармы.
Морозный воздух освежающей струею влился в грудь. Захотелось выпрямиться и с глубоким вздохом посмотреть на звезды.
— “Господи, прости нас! — и тут же вспомнил: — Худо теперь для скотины, ежели без корму”. И пошел в открылок казармы, где помещалась кухня.
Под низким дощатым потолком коптила лампа и освещала серебристые узоры инея. Там, где днем от кухонного пара висели капли, теперь все было окутано ледком и инеем. Два кашевара спали возле остывшей печки, третий, старший, устроил себе мягкую постель из сенников на сдвинутых кухонных столах, а под этими столами, в косматой охапке сена, под тяжестью брезентовой палатки заворочался и протяжно зевнул Валетка. Кондратий наклонился: там вместе с Валеткою лежал приблудный солдатенок. Голова его была втянута в воротник, и бледное личико в тени от торчавшей над ним складки брезента казалось синим. Кондратий протянул руку, чтобы пощупать лоб: “Не застыл ли, как ледяшка?” Но в это время на него устремились два крупных испуганных глаза.
— Замерз?
Мальчик ответил не сразу:
— Нет, тут с собачкой славно! Только блохи у него. Кусаются.
— Ну, погоди ужо, я завтра тебя к себе отхлопочу, — он заботливо поправил брезент и навалил на него побольше сена. — Спи со Христом!
Но Валетка выбежал вслед за Кондратием на двор, побегал, понюхал след и сейчас же попросился в кухню, в теплое, совместное с мальчиком гнездо.
Сердце Кондратия наполнилось нежностью и к Валетке и к мальчонке, потому что оба они напоминали дом и Фирсю, свою собаку и молодую Настасею, теплую и нежную жену.
Он вошел в казарму, хозяйственно пошевырял в одной из печек дымившие дрова, потом снял шинель и, подложивши дедовскую книгу под маленькую Фирсину подушку, улегся спать. Твердость книги завсегда напомнит о греховности неподобных мыслей. Напомнит о старой часовне в пасеке, о древлем благочестии, о Боге...
Засыпая, вспомнил снова детство, пасеку и деда, как тот маленького Кондрю в первый раз сажал на лошадь. Кондря был без шапки, без штанишек и босой. Дедушка велел держаться за гриву, грива была жесткая, шкура лошади мягкая и теплая и кое-где на кончиках шерстинок были крошечные пузырьки — потом узнал, что это оводиные яички. Большие овода летали возле самой шерсти и, должно быть, очень щекотали лошадь, потому что она топала ногами, мотала головой и обмахивалась хвостом. Кондря же тогда думал, что лошадь сердится на него и на дедушку, и от страха ухватился за стебель высокой травы, а не за гриву, как велел дедушка. И как только лошадь пошла, — Кондря повалился с нее в мягкий, влажный от росы куст и заревел, хотя вовсе не ушибся. А дед смеялся и кричал:
— “Ах ты, лыцарь еловый!”
Как все это было недавно. А вот в прошлом году весной и своего Фирсю на Гнедчика сажал. Но Фирся не упал, а весело смеялся и визжал от радости:
— Тятя, я поехал!
— “Поехал...Да, тятя вот поехал далеко. Завтра отправляемся опять. Побережет ли новая пуля, как та поберегла, — Господь знает”.
Все помутнело и позеленело, будто снова в мягкий и пахучий куст упал, и так в нем хорошо, так бы все и лежал, не вставая, долго, пока заботливые руки не возьмут и не унесут в омшаник, на дедушкину твердую постель. И быстро, быстро понеслись другие разные видения детства, отрочества и зеленых гор, над которыми так ласково смеялось солнце, поблескивая в паутинах маральих садов и выманивая из тени лиственниц и кедров осторожных и зорких маралов.
И вдруг он затрубил, марал...
— Ду-у. Ду-у. Ду-у...
А вслед раздался сиповатый, строго-понуждающий приказ:
— Ну-ка, ну-у! Довольно спать! Поднимайсь! Перед обедом смотр к походу. Все чтобы почистить, починить, у порядок произвести. А ну. А ну-у!..
Заскрипели нары, заворочались серые комья шинелей. Как беспорядочная стрельба, участился недоспанный кашель. Зарокотали хмурые басы, взвизгнула веселая шутка, стегнул бич ругани, покатился бодрящий смех. Загудела и зашевелилась казарма в утреннем движении. Наступивший день нес новые тревоги, неизвестность, но встречался, как всегда, веселой суетой.
Медведев был уже причесан и одет и в руках его белел какой-то лист. С листом
или со списком ему легче быть суровым. Поход не шуточный. Не на ученье, а в
бой...
ьюга
на морозе все снега утрамбовала, частью унесла с дорог, засугробила леса,
оголила вершины холмов, высветлила льды на реках. Со свистом, с провизгом выли
проволоки на телеграфных столбах. Неразрывной цепью убегали в разных
направлениях седые, серые, с солдатской выправкой столбы, связывая и охраняя
главные пути и тракты, обледенелые и заснеженные, размытые и оголенные, грязные
и пыльные. От Владивостока до Петербурга, от Архангельска и до Баку,
крестообразно и вокруг империи Российской, и на тысячи верст боевого фронта от
Балтики и до Кавказа стояли линии этих столбов и держали ледяные провода,
накаленные тревогой, патриотическою ненавистью к врагу, волею к победе и
надеждою на скорый мир. Эти накаленные стальные нервы болезненно молчали о
наших потерях и бесчувственно удесятеряли потери врага. Вести о потерях врага,
как искры возбуждающего злорадства, разбрасывались по лицу всей Русской земли:
священники служили благодарственные молебны, когда потери врага обозначались в
тысячах; но это было уже не только на Руси: ложь и ненависть зловещим семенем упадала
и оплодотворялась на всей земле, и даже невоюющие страны питались плодами лжи и
отравлялись злобою против того или иного из воюющих народов. И потому все
печатные машины, писчебумажные заводы, все скоропишущие, телеграфные и
радиооперативные изобретения, воздушные корабли и быстроплавающие под водою
лодки — все живые воплощения сказок и фантазий — все объединилось вдохновенной
ненавистью к своему или чужому невидимому врагу. Каждый из враждующих народов
“во имя справедливости и гуманности” поднимал все дремлющие и мирные племена на
ратный подвиг, на работу для обороны, на жертвы для снабжения армий.
О, если бы людей когда-нибудь могла с такой же силою и быстротой объединять и подвигать на действия взаимная любовь! Вся планета могла бы в один год преобразиться и стать действительно цветущим раем, царством красоты и счастья.
Но да будет... Ибо повторяется все тот же круг предначертаний древности. Наимудрейшие молчат и примиряют все непримиримое. Они видят знамение в поспешении всеистребляющего огня, оправдание в самоистреблении людей для равновесия и мудрость в мертвой неподвижности пустынь: там сила дремлет и растет в молчании, и будет час, когда растают льды и вскипят воды и вечные мерзлоты дадут плод. Так мыслят мудрые, которые и никого не судят и ничто не оправдывают: все закономерно, все оправдано и прощено и в прошлом и в грядущем. Оправдан заранее гонец, запоздавший на зов разгневанного властелина, когда гонца ждет незаслуженная казнь. И осужден самой судьбой гонец, когда он запоздал остановить поднятую над невинной головой секиру. И все давно осуждено, и все осуждено в грядущем, когда перед судилищем безмолвствует не свет, но тьма, не сила, но бессилие.
И есть какой-то властный и таинственный закон, и неразгаданная мудрость во всероссийской непоспешности, и угрожающая сила в полудремотной и немой покорности. Там, где медлит Русь, — там она думает. Там, где молчит она, — там гроза собирается. Во тьме полуночной и в пелене ледяных вьюг не разгадан и никому не понятен еще этот таинственный северный Сфинкс-Великан.
* * *
В предутренних сумерках из движущейся белой вьюги со скрежетом и визгом длинной рыжей цепью медленно подполз состав из пятидесяти товарных вагонов, холодных, пустых и унылых, как стальные гробы.
Солнце всходило, закутанное в вихорь из снегов и в пелену туманов. Вокруг уездной станции лежали плоские поля вперемежку с белыми, заиндевелыми лесами. Снежная метель покрыла все вагоны белыми покровами и заткала паутиною из серебра все щели у дверей и крошечные, редкие, наскоро вставленные кое-где окошечки.
Эскадрон сибиряков пришел на станцию задолго до рассвета. Люди, спешившись, приплясывали возле лошадей, затем в ожидании запоздавшего состава развели костры. Окружив их вместе с лошадьми, протягивали к огню руки и, морщась от дыма, старались что-нибудь болтать веселое, занятное и острое.
Возле костра, что плохо разгорался и дымил хуже других, слышался сиповатый простуженный голос:
— А все ж таки, грит, дедушка твой был неправильный. — Как так? — А так, што неправильный. Обманул он мене однова. Вот послушай-ка ты, внучек, именем моим, — это он мне поговорку такую, вроде клятвы, в наследие передал. — Пошли, грит, мы с дедом твоим у церкву, — у мене было ни копейки, а у дедки у твово двадцать копеек. Взял он две свечки, за мене пяташную и за себе пяташную поставил. Отмолились-се как следно быть, пошли из церквы у шинок. Узяли четвертку за пятнадцать, гляжу, а у ево еще двадцать копеек капиталу есть. Што ж ты, говорю, общитываешь друга? А коли так, говорю, купляй на все: чи можно из шинку с капиталом домой ворочаться? А он мне: а ну, на этыи на ту воскресенью погуляим. А сам взял да на энтот четверг помер. Разве ж это не обман?
Громкий дружный хохот вспыхивает у костра, но сразу гаснет, потому что другой рассказчик старается придумать что-нибудь еще смешнее. Но пробегает мимо на разгоряченном коне вахмистр и охрипшим голосом приказывает:
— Передайте трех коней четвертому, а трое у вагоны — сено и фураж приймать. Живо, поворачивайсь!
Мимоездом вахмистр заметил, что новый ординарец командира возле офицерского вагона нагромоздил кучу походных кроватей и чемоданов и наверх усаживал закутанного в непомерно широкую солдатскую шинель маленького солдатенка. Личико у солдатенка утонуло вместе с головой в огромную мохнатую папаху, и открытый смеющийся ротик блеснул хорошенькими детскими зубами. Это вдруг смягчило сердце раздосадованного Медведева, и он удержал бывшее уже наготове нехорошее слово для Кондратия. Только крикнул:
— Што ж ты вещи у вагон не вносишь?
Кондратий вместо ответа козырнул и ухмыльнулся. Про себя подумал: спешит ведь, хлопотун какой, — и помаячил приближавшемуся денщику забирать и вносить вещи в вагон. А Мишку подсадил в ближнюю теплушку, куда солдаты сметывали сено и сразу же весело похоронили Мишку в мягком душистом ворохе, где стало ему хорошо, тепло и весело.
Медленно, со стуком кованых копыт вводились лошади в вагоны. Многие не шли или испуганно прыгали через опасные, наскоро набросанные мостки. У одного из дальних вагонов две лошади вырвались и убежали в степь. За ними погнались четыре всадника. Один упал в овраге и расшибся. Выслали двух санитаров с носилками. Здесь лошадь заартачилась и повредила себе ногу. Там от неосторожно закуренной цигарки загорелось в теплушке сено — виноватого немедленно же взяли под арест. Медведев сбился с ног, запарил лошадь, гоняя ее вдоль состава по глубокому и тяжелому, как песок, снегу. Ротмистр охрип от громкой ругани, которая неслась ко всем через голову Кондратия:
— Что, не видишь, сено там сорят, сукины дети! — и Кондратию давалось поручение передать солдатам или вахмистру в точных словах такое, чего Кондратий, при всей своей послушности начальнику, не мог повторить. И потому все время чувствовал себя виноватым и негодным ординарцем.
Мишка слышал голос командира и старался что-нибудь делать или же куда-нибудь спрятаться, затеряться среди солдат. То и дело он искал глазами Кондратия и старался быть к нему поближе.
Лишь поздно вечером, при фонарях, была закончена погрузка, и Кондратий, подсадивши Мишку в облюбованную теплушку, сунул свой мешок, седло и новенькое одеяло.
— Держи, это тебе достал! — и зубы его блеснули из засоренной снегом и сенной трухою бороды.
Долго еще составлялись подорожные ведомости и рапортички и заканчивалась канцелярская, фуражная и довольственная канитель. Наконец Кондратий влез в вагон с горячим супом в котелке для Мишки: это значило, что он Мишку отстоял от кухни и от участи сожителя Валетки. Потом куда-то сбегал за дровами, растопил в теплушке печку, и на дымок к ним влезли лишние солдаты. Разместившись, натаскав сена и побольше дров, в тесноте все скоро обогрелись и повеселели. Теплушка стала для них домом, прочным и уютным, на целую неделю, может быть, и больше. Опять наперебой рассказывали что-нибудь забавное, такое, что сближает далеких, роднит чужих. Мишка сам устроил для себя постель, а рядом с ним устроился Кондратий, и было в грубоватом ворковании Кондратия отеческое попечение. Долго они не хотели спать, все слушали рассказчика, который прослыл уже у всех, по его же собственному присловью, Именем Моим.
— А это вот Иван Иваныч уже сам мне-ка рассказывал. Про деда все про своего. Казаки они донские, богатеющие, именем моим. Ну, стало, пришли, грит, мы, это дед-то с бабкой, в Таганрог с пшеницей. Ну, продали, закупились по своей нужде, поехали до дому. На волах, вестимо, едем потихоньку... Глядим, оглянулись: оно бегить и так-то — прыг к нам в телегу. — “Вы калашинские?” — Ну, откуда оно знает, што мы калашинские — скажи ты мне? — Ну, калашинские, говорю. — “Вы же Юшаковы?” — Ну откуда оно знает, што мы Юшаковы? Я его никогда не видывал, и по обличью он не нашенского вовсе краю. — Ну, говорю, так, именем моим: мы — Юшаковы. — “Так я же, говорит, в прошлом годе был у вас в станице, сам я гуртовщик, скот скупал, перегонял через реку, и не хватило у мене денег перегонщикам. Побёг я до станичного атамана — Юшаков хвамилия, — он дал мне рубь, дай Бог здоровья. И как вы люди правильные, — вот он, рубь, возьмите, передайте атаману”. — Ну, подивился я, узял той рубь и положил в кисет, а кисет той у кишеню. Довезли мы его до постоялого, ночевали уместях, погуторили, то-се. А поутру того человека враз не стало. Только я посунулся в кишеню — за постояло заплатить, а у мене ни кисета, ни того рубля, ни остатних денег... Ну, ты же мне скажи: чи не был рубь той хармазон? Вот так-то дураков нас учут, именем моим.
С шумными вздохами подошли к составу два паровоза, один вперед, другой назад. Поезд загремел буферами, зазвенел железом, заскрипел примерзшими колесами, потом опять долго собирался с силами и снова загремел. Кондратий высунулся из двери и удивился: поезд пошел назад, к востоку. Но скоро вновь остановился. Мимо теплушек побежали дневальные с командой вахмистра: лошадей поить! Кондратий встрепенулся: лошади с утра не поены, надо поить.
В походных брезентовых ведрах, обливаясь и скользя по обледенелой платформе, солдаты носили воду в теплушки, казалось, долгие часы. Колодезный журавль сгибался и поднимался, вода расплескивалась, солдаты обливались, сапоги и шинели их покрывались ледяною чешуей, а лошади в теплушках все еще скребли копытами и ждали, просили поворотом головы, глазами и ушами и сдержанным, красноречивым ржанием. Воду из колодца вычерпали всю до дна, а всех лошадей напоить вволю не удалось. Теми же ведрами посыпали им под ноги снега и закрыли двери. Но эшелон после того стоял еще очень долго. Передний паровоз пошел за углем.
Мишка давно спал. Кондратий же, напомнив солдатам, что вода в колодце успела накопиться, понудил их поносить еще воды совсем не напоенным лошадям. Но солдаты уже неохотно выходили из тепла и вскоре, вычерпавши воду, подсушились и завалились спать. Кондратий влез в вагон последним. Пождал еще немного и тоже лег, притиснув Мишку к другому солдату. На пустынном водопойном полустанке никто никого не провожал, и прощаться было не с кем... Обнявши Мишкино худенькое тельце и укутавши его сверх одеяла частью своей шинели, Кондратий заснул крепко и спокойно — за все недоспанные прошлые ночи. Так и не слыхал, когда тронулся поезд. Но когда проснулся, было уже светло даже в темном, с крошечным окошечком вагоне и было очень холодно. Печка была покрыта инеем, и через трубу ее свистел и завывал ледяной ветер. Кондратий поднялся и поспешно, ежась и покрякивая, стал разжигать печку. Именем Моим спал на мешках с овсом и от холода свернулся улиткой. Кондратий бросил на него несколько пустых мешков из-под овса и, потянувшись, посмотрел в окошечко. Поезд грохотал и выл на ржавых петлях и несся через белые, унылые, безбрежные равнины прочь от солнца, значит, правильно — на запад.
— Пошли, значит... — вздохнул Кондратий и прислушался к тому, что так явственно выстукивали колеса по рельсам. А выстукивали они все одно и то же: “Пострадать! Пострадать! Пострадать!”
* * *
Прошло таких теплушечных, походных долгих восемь дней. Во время остановок переманил в свою теплушку Кондратий одного из портных и попросил “от скуки” переделать Мишке солдатскую шинель по росту. А сапожником оказался Именем Моим. И преобразился Мишка в маленького, игрушечного, милого для всех солдатика. Кто бы ни увидел его — всякий улыбнется, всякий бросит ласковое либо шуточное слово. Через Мишку и промеж собой солдаты крепче подружились, каждый находил минутку подбежать во время остановок к Кондратьевой теплушке, хоть подразнит малого, хоть расквилит, а все-таки позабавится. На общем хлебе-соли на походе стали меж собой уступчивее, в дружеских побасках столковались, в общей задушевной песне спелись. Морозы скоро кончились — от них уехали в Галицию. Тут моросил снежок, но скоро таял, и было скучно оттого, как в осеннюю непогодь. Грязно-желтая глина налипала на подошвы, на одежу, на сбрую лошадей. Через день-два ожидалась высадка, а стало быть, и самые позиции. Но никого ничто не пугало: очень уж долгим показался путь в теплушках.
И вот в Галиции с Кондратием стряслось такое, от чего он даже потерялся в разуме, попритих в речах, переменился к Мишке, который сделался для всех солдат и даже для офицеров как любимое артельное дите. А уж как привык и приболел к парнишке сам Кондратий, — слов не отыскать. Роднее и болезней Фирси стал для него этот приблудный солдатенок.
Да, случилось. Как случилось — об том никому и сказать нельзя, а только вышло так, что ежели еще кто правду всю узнает, да начальству об этом донесет, то на голову Кондратия может пасть великая напраслина. Но выходило так, что правду надо прятать, а долго прятать все равно не доведется: рано или поздно правда эта должна обратиться в невылазную беду. Но беда была такая, что Кондратий не хотел освободиться от нее.
Ночью на девятый день, когда все в теплушке спали, Кондратий вдруг проснулся от каких-то совсем непонятных слов Мишки. Но Мишка замолчал и, видимо, не пробуждался. Лишь немного спустя он опять что-то сказал на непонятном языке. И это что-то Кондратий хорошо запомнил, потому что Мишка повторил это дважды:
— “Па дю ту, мадмазель. Па дю ту, мадмазель”.
Кондратий понял, что Мишка говорит по-иностранному, но в эту же минуту Мишка подкатился к Кондратию так близко, что полураздетое его тельце прижалось к телу Кондратия. Кондратий, укрывая, обнял Мишку, но Мишка, проснувшись, вдруг испуганно выскользнул из-под руки солдата, которая во внезапном оцепенении задержалась на нежной, чуть налившейся припухлости маленькой девической грудки.
— Господи, помилуй-помилуй! — пробормотал Кондратий и озарился новой жалостью к маленькому, тоненькому тельцу превратившегося в настоящую, исправдишную девочку Мишки.
Замешался, заскучал Кондратий. В глазах Мишки появился стыд, озорство и мольба. А в глазах Кондратия небывалая отеческая жалость. Что же теперь с Мишкой делать? Можно ли, не грех ли выдавать и обрекать на злополучье? Ничего друг другу не сказавши, все же поняли, что правду открывать не время. И стали продолжать опасную игру. Но игра теперь им удавалась плохо, и чуялось, что надвигается на них какая-то зазорная беда.
* * *
Был поздний вечер. Поезд медленно тянулся по суглинистым чужим полям, пятнистым от нестаявшего снега. Наутро он должен был прибыть на место назначения. В теплушке все уже устроились для сна, только возле железной печки сидели двое и, подкидывая дровишки, поддерживали тепло и свет. Потому что Именем Моим рассказывал.
— Дыть, вот же даден человеку Божий дар: сказывал, бывало, как все равно песню играл. Рассказывает, а ты все слушаешь и все, как на картинке, видишь. Он те про дорожку, и как на дорожке березка стоит, и как на зеленой лужайке парни с девками хоровод ведут, и как там где-нито ручеек журчит, а старичок какой на завалинке к народу слово держит, старину сказывает... Ну прямо гусли человек был, именем моим. Рассказывал про свое древоисхождение так: когда-де на Руси татары правили, была девица одна, красоты писаной, родом из Касимова города...
— А ты же раньше говорил, што то была его невеста, за которую он пострадал!
— А ты молчи и слушай. Сказ один, а слова разные — ты слово слушай и вникай, к чему веду.
— Сказывай, сказывай! — послышались голоса. — Больно складно привирает — заслушаешься.
— Нет, мил человек, привирать я не охочий, а сказываю, как Господь мне в сердце вкладывает. Я про добро сказатель, а не во зло. Ты вникни... — И вот же, именем моим, приглянулась та красавица татарскому одному князю. Похитил он ее и поженился силою. А она, слышь, возьми да милостью своей и склони его на веру православную. Должно, сумела полюбиться русская девица, коль скоро татарский мурза веру изменил и в русские князья перекрестился. Ну, только внук его опять же в Астрахань ушел, яицким атаманом, против Ивана, царя Грозного, войною стал. Да с тех пор сызнова, знать, отатарился. А там будто подался к Едигеру, Сибирскому царю, а над Сибирским-то царем Ермак наш Тимофеевич возглавился. И вот судьба опять же привела евонный род под Русскую державу, ну только прозвище татарское осталось: Мухтаров по фамилии. И вот же, други мои, выдалась судьба ему печальная, рассказывал я вам, как пострадал он тоже за красавицу свою. И жил на поселении, на старости лет бобылем, без роду и без племени. Пришел он к нам на нашу заимку. Бабонька, покойная головушка, еще жива была. Любила она странника принять, не брезговала ни нищим, ни бродягою. Было мне уже годков семнадцать, грамоту я по псалтыри хорошо спознал и до сказателей прохожих, прямо скажу, был несусветно любопытен, именем моим.
Нравился сказ Кондратию, нравился и Мишке, слушали они сказителя, слушали как будто и друг друга. Слушали сказ, а понимали то, о чем молчали сами: будет рассказу какой-то конец, будет и Мишкиной прятке развязка.
— И вот же рассказал тот старец нам про Русь старинную, про древний Зосимы и Савватея Соловецкий монастырь, и как был, братцы мои, бой по царскому, Алексея Михайловича, повелению супротив тех самых соловецких святых иноков, супроть их старинной православной веры гонение. И запала с той поры во мне сумления, именем моим, о правде и кривде нашего, стало быть, мирского рассейского житья... А што к чему я речь веду? А речь веду я по спрошанию вашему: што оно к чему и для чего война и прочая такое? Умереть — чего ж не умереть в честном бою, коли оно за правду, за царя, за родину, за веру правую? А только темный мы народ, и где, какая она, правда, — разве ж мы по слепоте своей смекаем?..
Именем Моим замолк и спрашивающим, острым взглядом осмотрел солдат. Но все они молчали, и лица их были в тени. Только Кондратий приподнялся со своей лежанки и спросил:
— Вот ты, видать, постарше, побольше нашего смекаешь. Всякую ли правду надобно народу заступать?
Кондратию хотелось рассказать про деда, про его седую, от веры соловецких мучеников правду, которую дед сберегал в целом краю, а люди правды этой не хотели уберечь и променяли ее Анкудинычу на новую, с Поморья. Но сказатель перебил Кондратьевы думы и поспешно ответил:
— Да вот и сказываю я, што много есть на свете хожаков за правдой, а только они за каждую чурку чураются, а до святого места не домаются.
И сказатель снова продолжал о таежном старце:
— И тот старец тоже пострадал за правду, да только правда-то для него в кривду обратилась. А как он пострадал, вдругорядь расскажу. Сегодня не об том душа болит...
Он встал, обернулся в ту сторону, откуда по его догадке солнце всходит и, помолившись, стал укладываться на свои мешки. Промолвил про себя со вздохом:
— “Што-то нам утро завтрашнее принесет? Господи, прости, помилуй!”
Кондратий тоже стал молиться, но не вставая с места и без слов. Он вспомнил старого, дедушкиного, часовенного Бога, сурово смотревшего с темной, “от времен”, иконы. Но рядом из-под черного косматого меха папахи проглядывало беленькое смеющееся личико Мишки, того самого, который уже не был больше Мишкой и чем-то новым, ласковым и непонятным прервал Кондратьеву молитву. И была в этом своя особая правда, которую нельзя было оттолкнуть от себя и нельзя было приблизить, как огонь горючий.
* * *
Последние версты своего пути поезд доползал под серой пеленой ненастного полудня, и доползал их с явной неохотой; может быть, с непомерною усталостью; он едва тащился и так часто спотыкался всеми своими колесами, оглушительно гремя буферами, и жалобно стонал всеми тормозами враз, что солдаты наконец стали ворчать:
— Вот, злыдня, воет, как сотня псов ободранных!
— Скорее бы уж до места до какого!
— Годи, годи! До места своего успеем, именем моим.
Меж путаницы ржавых рельс, мимо унылых, задымленных и полуразрушенных зданий железнодорожной станции и мимо полупустого, приплюснутого к неопрятной земле нерусского городка поезд повернул на боковую колею и ткнулся в небольшое одинокое селение с испуганно прижавшимися к полинялой церкви глинобитными хатами без дверей и окон. Там, в тупике, среди двух продолговатых холмов, на размытой луговине со сгнившими, беспризорно брошенными летом копнами сена, — эшелон стал разгружаться.
Поблизости был большой помещичий фольварк, наполовину занятый походным лазаретом. Здесь эскадрону было приказано расквартироваться в незанятой части имения.
После десяти дней в неподвижном пребывании в теплушках разминка лошадей, несмотря на дождь и резкий ветер, была для солдат настоящим праздником. Кто-то, прискакавши обратно из имения, захлебываясь, рассказывал:
— Братики! Там баня. И быдто можно сразки мыться.
— А я две сестрицы видел — прямо две малины!
— Мишка, забирай скорее из теплушки струмелюдию да беги постереги там наши мешки. Место мы захватили с крышей и с окошком, теплое.
Спускались сумерки. Работа по устройству нового жилья закипела как на пожаре — беспорядочно и суетно, абы скорей под крышу. Крытых мест для всех лошадей не хватило. Надо было наскоро чинить старые сараи, устраивать шатры и шалаши с навесом из брезентов. Все были мокры, в грязи и потные от суеты и непонятного волнения.
— Эй, слышите: сказывают, в бане и белье дают и сладким чаем угощают.
— Не ври-и! Скажешь еще, с пряниками?
— Вот те Истинный. Епиха только что там был: солдаты из другой части сейчас моются. За ними будто наш черед.
— И веники, слышь, выдают. На каждый взвод два веника!
— Вот к родне какой приехали...
— Ежели не врешь, то каша в рот те с маслом за такие вести: попариться добро бы, а то, гляди, козявка заведется.
— Чураев! Эй, покличьте там Чураева: эскадронный его требует.
— Мишка, ох, едят те кобеля! Гимнастерку и штаны новые на походе тебе сшили! В баню, слышь, пойдешь с нами: спину будешь нам тереть — вот тебе и дело.
— Игнатий, в баню собирайся. Мыло у тебе осталось?
— Какой те ляд! Там все дают: и мыло и мочалки. И кружку чаю с сахаром. Ей- Богу! Мишка, куда ты, чертенок? Говорят тебе — со мной в баню пойдешь!..
Мишка прошептал в испуге:
— Я... я дядю Кондратия обожду.
— Мы все тебе тут дяди! — весело и громко продолжал солдат и огромной волосатою рукой схватил за тоненькую шейку Мишку и, перевернувши его на руках как куклу, стал грубо тормошить его:
— А не пойдешь — все уши тебе и весь твой струмент оборву. Где он у тебя, твой струмент-то?..
Мишка завизжал, забился, вырвался и, убегая от солдата, вдруг заплакал. В первый раз за все недели, как он перестал быть девочкой, заплакал острым плачем оскорбления и стыда. А солдат стоял столбом на месте, глупо и широко улыбался и, о чем-то догадавшись, проворчал:
— Сар-рынь еловая!.. Да это ж... — и, не досказавши, стоял с раскрытым ртом. Но не подал виду никому из окружавших, только озирался и искал глазами Кондратия Чураева.
А Мишка, придушивши крик, скрылся в сумеречных задворках и ускорил бег за дальние сараи. Там он запутался среди осиротелых и заброшенных деревьев плодового сада и, не зная куда идти, присел на корточки под опрокинутую старую яблоню и дал волю плачу, горькому и долгому, с тоненьким, придушенным подвыванием. Так плачут и страдают только дети в этом возрасте, когда они теряют мать или отца и когда со всею остротой впервые познают всю силу жалости к себе и всю горечь одиночества. Тут, в собственном голосе, им слышится и невозвратное колыбельное баюкание матери, и заботливая нежность бабушки, и не сытая обида на всю жизнь — судьбу, которая так непростительно сурова даже к детям.
— Что теперь делать? Что делать? — повторял уже не озорной голос Мишки, а голос ослабевшей, потерявшей смелость девочки.
Но ни за что и никогда не захочет он стать больше Любой. Но можно ли быть Мишкой? Господи, уж двое знают. Может, уже и другие знают. А что, если узнают офицеры? Что тогда? Тоненький, чуть слышный, а может быть, и совсем не слышный голосок причитал; усиливавшийся дождь с ветром шумел о голые ветви яблони, и завывало старое дупло сбоку, и струйка холодной воды ползла по телу так же противно и бесстыдно, как страшная и грубая солдатская рука.
Кондратию нельзя было отлучиться от командира. Самая неразлучная с начальником пора совпала со сборами солдат в баню. Чураев почуял, что Мишка без него в опасности: его могут солдаты силой взять в баню и тогда — как быть? До сих пор Мишка как-то ловко всех обманывал, уединялся, но теперь мыться-то ведь надо вместе с солдатами.
Ротмистр отпустил Кондратия совсем поздно, и первое, что Кондратий услыхал: Мишка убежал куда-то. Он быстрым шагом обошел дворы, сходил в лазаретную кухню. Спросил: не видели ли маленького солдатенка. Ответ был прост:
— Их тут как собачонок бездомовых. В одной части не поглянется — в другую бегут.
Кондратий встревожился еще сильней. Он отказался мыться в бане, бегал по грязи и под дождем, промок насквозь. Наконец, пробегая садом, он услышал в шуме ветра и дождя тоненький, чуть слышный голосок. В темноте и под дуплистой яблоней Мишку не сразу можно было отыскать, но когда Кондратий отыскал его, Мишка выскочил и что есть сил понесся в глубину темного сада. Кондратий погнался за ним. В испуге, визгливо, отчаянно закричал Мишка. И только потому, что он упал в канаве, Кондратий схватил его и стал успокаивать:
— Ну, глупый же, не кричи! Это же ведь я, дядя Кондратий...
Но Мишка вырывался и царапался, кричал:
— Уйди. Пусти!.. Я не хочу туда... Я не хочу!
Кондратий все-таки держал Мишку и уговаривал:
— А срам-то? Срам-то! Ты же осрамил теперь весь наш эскадрон... Ну, что же ты? Ну, замолчи же, постыдися!
Почуяв заботливую теплоту в суровости кондратьевых слов, Мишка вновь доверился, даже припал к Кондратию и причитал:
— Пропал я теперь! Все пропало. Я убегу теперь куда-нибудь, исчезну. Лучше умереть!
— Ну вот те, елки-палки, выдумаешь тоже: умереть! А еще на войну собрался, ерой какой! Где тут умирать-то — в канаве, што ли? В такую непогодь охота пришла умирать.
— Я же позабыл, что я парнишка! — вдруг сквозь слезы засмеялся Мишка. — Пусти руку, я не убегу.
— Куда бежать-то? — спросил Кондратий, но ручонку Мишки все-таки не выпускал. — Теперь, после всего, слышь ты, надо объявить об тебе начальнику. А то чего-ето не ладно выходит.
— Ой, нет, я боюсь его! Я лучше убегу, — а сам схватился за руку Кондратия и два пальца его крепко сжал тоненькой своей ручонкой, и в этом сжатии двух пальцев передалась Кондратию особая нежность и доверчивая беспомощность девочки.
Мишка дрожал, сгибался под дождем и ветром, и теплота Мишкиной руки на холоде обеспокоила Кондратия. Они постояли, оглянулись, раздумывая, куда идти. Сквозь сетку дождя, в стороне от сараев, где был размещен эскадрон, мерцал огонек. Огонек горел под самой крышей большого дома, где помещался лазарет. Сегодня был приказ по эскадрону: не разводить костров, не зажигать огней в домах или же окна плотно закрывать. Вражеские аэропланы стали по ночам все чаще сбрасывать бомбы в места расположения войск. Не щадят и лазаретов. Долг солдата и что-то еще толкнули Кондратия в сторону огонька. Надо было хоть одному санитару сказать, чтобы закрыли вверху окошко. Он быстро повел Мишку за руку именно на этот огонек.
— Ну вот что, — решительно сказал Кондратий. — Ежели желаешь, чтобы я был заместо отца, то слушай меня крепко. Идем скорей, ложись-ка в лазарет.
Дождь еще сильнее зашумел навстречу, и Кондратий, натянув ручонку Мишки, ускорил шаги, почти побежал по грязным лужам на голой земле.
Не сразу и не спеша спустились к ним в обширный коридор по широкой лестнице две сестры: одна пожилая, полная, с высоко поднятой над белым лбом прической, другая — тоненькая, молодая, смутившая Кондратия внезапной пытливостью взгляда, который она задержала на его лице не то с испугом, не то с удивлением.
— Так что дозвольте всепокорнейше заявить, — начал было Кондратий, не снимая мокрой папахи и вытягиваясь перед сестрами. — Етот самый парничок оказался...
Но Кондратий не окончил, так как Мишка с силой вырвал руку и, мокрый, выпачканный в грязи, с пронзительным криком бросился к молодой сестре.
Та не поняла и испугалась, отступила к старшей сестре, но Мишка все-таки обхватил ее за талию и, повиснув, громко плакал, повторяя:
— Гутя!.. Я узнал вас... Гутя!
Кондратий стоял без движения. С мохнатой шерсти его папахи текли капли дождевой воды. На крики Мишки вышли еще люди: фельдшер, два санитара и сестра. В просторном, плохо освещенном коридоре возникла суета, в которой ничего нельзя было понять. Мишку увели в палату, а Кондратий остался в коридоре и на вопрос оставшегося с ним санитара ничего не мог ответить. Только когда санитар взял швабру и начал вытирать набежавшую на пол с сапог Кондратия грязную воду, — Кондратий сконфуженно повернулся и молча вышел под бушевавший на дворе дождь.
Из-за Мишки он не успел еще устроить своего гнезда. Хорошо, что для офицерских лошадей была отведена одна из самых чистых и сухих конюшен, но Кондратий все-таки не спал всю ночь. Только утром, когда от согревшегося тела высохла одежда и когда усталость одолела, — он крепко уснул и проспал зарю и раздачу лошадям овса. Этого с ним не бывало никогда. Может быть, именно этот случай усилил командирский гнев. Прибежавший его разбудить Именем Моим сказал:
— Начальник эскадрона што-ето серчает на тебя. Иди с молитвой, именем моим.
Кондратий все-таки не послушался или не понял, что солдат передает ему прямое приказание явиться к командиру. В это утро он решил действовать по своей воле. Убравши лошадей, он прежде всего поспешил в лазарет, не зная, что за ночь, и в особенности утром история с Мишкой выросла в эскадроне в целую легенду. В лазарете вместо Мишки в чистой постели, розовая от повышенной температуры, лежала хорошенькая девочка и горящими глазами ему приветливо и лукаво улыбалась. Он не мог поверить, что эта именно девочка так ловко могла притворяться мальчиком, притом таким простым, почти придурковатым.
— Как же ты это? — упрекал ее с неловкою улыбкой Кондратий. — Ты же ведь обманывала целый эскадрон!
Но в глазах Любы светилась преданность и еще большая ласка все того же Мишки, только этот Мишка говорил как взрослый, умный, даже поученый человек:
— Только я боюсь, что попадет вам за меня от командира. Но я решил вас выручить. Я уже просил сестрицу...
В это время в палату вошла молодая сестра и с испытующею строгостью в глазах спросила Кондратия:
— Ведь вы, оказывается, Чураев! И с Алтая?
— Так точно, — робко ответил Кондратий, не имея силы оторвать взгляда от ее больших, смотревших мимо и в то же время на него вопрошающих глаз.
— А Василий Фирсович Чураев, что в каторжной тюрьме сейчас, ваш старший брат или родственник?
Кондратий не успел сообразить, но не успел и поправить ее.
— Или вы однофамилец ему только?
Только теперь Кондратий понял намек ротмистра на судьбу его дяди Василия, но все-таки смотрел, не понимая, как однофамилец: настолько было для него невероятно то, чтобы и дяденька Василий был на каторге. Он только и сумел сказать:
— Так что не могу увериться, об чем ты говоришь...
Сестра слегка прищурила на него глаза и вновь переспросила:
— Как же вы не знаете, что брат ваш в таком несчастье? И совсем невинно!
Только это последнее слово “невинно” наконец горящим углем докатилось до нутра Кондратия. Он пристально взглянул на сестру, потом на девочку в постели и снова на сестру:
— Уж точно, что за дяденькой Василием вины быть не должно.
Во взгляде его сверкнул огонь. Но он смолчал, и даже засветившаяся на лице сестры улыбка не смягчила его взгляда, и это, видимо, понравилось сестре. Но она тоже промолчала и вкось пристально взглянула на Любу, которая следила воспаленным взглядом за обоими и будто что-то поняла свое, что она знала и чувствовала лучше старших. Кондратий молча и не поклонившись, смотря в меховую папаху, вышел из палаты.
* * *
Начальник эскадрона встретил его тяжкой, многосложной площадной бранью.
— Ты что же, сукин сын? Мало того, что какую-то девчонку контрабандой в эшелоне привез — так еще без спросу все время куда-то с нею пропадаешь!
И с острым оскалом веселого бесстыдства задал Кондратию нелепый вопрос.
Кондратий этого не ожидал и с еле сдерживаемым презрением к ротмистру ответил:
— Ваше благородье, не дозвольте... Безвинная малютка...
— Дурак! Эта безвинная всю свою семью и всю гимназию в Сибири опозорила. О ней все газеты недавно писали.
Какая-то огненная, оглушающая и удушающая волна ударила Кондратия в уши. Казалось, через уши вот сейчас разорвется его голова — опять газеты. И про дяденьку Василия газеты напечатали, и этот офицер все самое паскудное узнает через газеты. В глазах Кондратия заискрилось негодование, которое невозможно было скрыть. Он запылал невыносимой ненавистью к тому, что называется газетами, и к людям, которые их пишут, и даже ко всем тем, кто их читает.
— Так что, ваше благородье, стало, они брешут, этии газеты!
— Ты что? — чуть слышно прошептал начальник эскадрона, и зубы его вновь блеснули. И сильно, с неуловимой быстротой и вместе с визгом ругани откинулся назад и ткнул вперед, в лицо Кондратия, белый кулак с блеснувшей на нем острой молнией тяжелого перстня.
Кондратий не почуял удара, но в глазах его пошли зеленые и желтые и красные круги. И никогда еще с такой страшной остротой не поражало его волю опустошающее разум оскорбление. Лишь на одно мгновение он закрыл глаза и потянул в себя воздух, отчего его грудь стала высокой, и так, с переполненною вздохом грудью, он стоял и не мог этот воздух выдохнуть. С удушьем в горле и с полоснувшей по челюсти болью он выслушал команду:
— Пошел вон!
Когда вышел на воздух, почуял тошноту и пошатнулся. Ему захотелось сплюнуть, он наклонил голову на грудь и увидал, что его Георгиевский крест уже в крови. Он не заметил, что кровь бежала снизу из-под подбородка, но заметил, что, вместе с кровью выплюнутый изо рта, вылетел на черную грязь белый, крепкий, чураевского рода зуб.
* * *
... Потом, когда после вечерней переклички вахмистр Медведев объявил приказ о смещении Чураева Кондратия из ординарцев в обоз, без лошади и без седла, Именем Моим шептал кое-кому:
— Ежели до Государя донесется, што Егорьевского кавалера так-то изобидели, тогда и эскадронный может пострадать.
— Эх, ми-илай! — отвечали ему также шепотом. — Здесь действует военно-полевой. Пойди-ка сунься заявить на офицера! И к тому же дело-то не вовсе ясное: для ради какого ляда тое девчонку укрывал? Вот и бьют да, стало быть, и плакать не велят...
Кондратий не глядел в глаза солдатам. Брови его сильно в эти дни нависли на
глаза, и борода как будто еще больше отросла. Он казался сразу на десять лет
старше.
добру
ли для других, к худу ли для себя, но русская душа мягка и незлопамятна. Широта
ли в этом или узость, глубина ли или неведение, но русский простой человек
редко мстит даже тогда, когда он доведен до полного отчаяния. Чаще же всего он
и на злодея своего смотрит с искреннею жалостью. Неведомо по каким душевным
побуждениям, но ротмистр вскоре позвал к себе Кондратия и, вручая ему золотой
пятирублевик, криво усмехнулся и сказал:
— Тут при лазарете есть зубная докторша. Иди к ней и скажи, чтобы тебе вставила зуб. От меня тебе на память, — прибавил он, стараясь шуткою смягчить нанесенное солдату оскорбление.
— Покорнейше благодарю, — сказал Кондратий так, как должен был сказать всякий солдат, получивший от начальника подарок. Но вышло так, что в благодарности солдата прозвучала снисходительная жалость к офицеру.
Кондратий где-то тут же за спиной почуял деда Фирса Платоныча, которого нельзя было вообразить побитым и затем купленным за деньги. Но именно дед Фирс сейчас как бы шепнул ему: “Возьми, не обижай его...”. И вышло, что не себя уже жалел, а командира, который по горячности лишил себя такого преданного ординарца. Жалость обогрела сердце. Простым, добросердечным мужиком шагнул он ближе к офицеру и самыми душевными словами произнес упрек:
— Што ж, можно и к зубному сходить. И обиду я свою забыть могу... Ну вот девчушку ты напрасно изобидел словом...
Ротмистр по-своему, по-господски, понял это движение мужицкой души. Самое глубокое, самое истинно-христианское офицеру показалось наглостью.
— Ты не забывайся! — прервавши слова Кондратия, сказал ротмистр. — Я тебе не “ты”!.. Иди!
Непроходимая, тяжелая стена опустилась между ними, которую Кондратий все-таки истолковал для себя мягче:
— “Нельзя ему... Должон он быть без сердца. Для порядку...”
Но его собственное сердце застучало болью и тревогою за многое и многое, а больнее всех — за девочку-Мишку, лежавшую в лазарете. Запросилось сердце под улыбку молодой сестрицы — что-нибудь да скажет утешительное. Может, что-нибудь еще про дяденьку Василия расскажет. И уж не ротмистра, а самого себя стало жаль Кондратию. Что ежели ожесточится его собственное сердце? Ведь он единственный теперь держатель рода. Род надо держать терпением и жалостью, а от озлобления испепелится все хорошее. Нехорошо уж то, что не хотелось ему золотой зуб вставлять. Как-нибудь отдать надо назад пятирублевик ротмистру. И помириться бы с ним надо: должен он понять, что готов Кондратий от всего сердца простить ротмистра. И все-таки пошел Кондратий в лазарет, к зубной докторше.
Докторша была большая, полная, в годах. Снимая мерку с зуба, нечаянно прикасалась грудью к плечу Кондратия и спрашивала просто и немного строго:
— Зуб-то, небось, командир выбил?
— Никак нет! С лошади на ученье упал.
— То-то, упал! Знаю я вас. А пятирублевик-то кто дал? Сам богатый, что ли?
— Так точно. Мы с достатком.
— То-то вот — с достатком. Знаю я вас!..
Видно было, что у этой женщины много накопилось материнской ласки, но она старалась прятать ее в своей невзабольшной строгости. Может, потому и на войну пошла, чтобы избыток ласки на солдат истратить. Больно уж полна, тепла и сугревна – мать, да и только.
— А сестричку молодую нашу где встречал?
— Никак нет, не доводилось!
— То-то вот, не доводилось! Знаю я вас, — в этом “знаю я вас” было недоверие и все то же ласковое сердце.
— Раскрой рот шире! — мягкая рука сердито отстранила его руку от пушистой кучерявой бороды. – Не бойсь, не поврежу кудрей твоих. Ишь, зубы-то как у тигра. Нельзя такие золотом портить! Золото свое побереги на черный день. Белый тебе вставлю. Завтра приходи опять. А теперь иди. Сестричка тебя видеть должна. И девчушка об тебе скучает. Иди да зубы-то не ощеряй — прореху залатаем, тогда хоть беспрестанно смейся. А так других смешить будешь. Иди по лестнице, наверх.
Когда Кондратий с широкою улыбкой вошел в палату, где лежал Мишка, — Мишка встретил его без улыбки, с широко открытыми, испуганными глазами.
— У-ух, я думал — это вовсе не ты...
И такими же чужими и даже негодующими глазами встретила его вошедшая в палату молодая сестра.
— Что с вами? — спросила она строгим шепотом. — У вас такая страшная усмешка... О-о! У вас нет зуба...
Кондратий перестал улыбаться и понял, что он теперь не должен улыбаться.
— Ничего... — сказал, кривя рот, чтобы справиться с новою, обидною усмешкой. — Скоро новый вставят.
Он стеснялся смотреть в лицо сестры и только исподлобья поглядывал на Мишку, но Мишка вдруг расплакался и протянул руки к Кондратию, всхлипывая:
— Я знаю, это “он” тебя!.. Из-за меня...
— Да нет же! Это я с лошади упал... Зашибся.
Сестра быстрым движением обеих рук поправила косынку на себе, и большие серые глаза ее блеснули молнией куда-то вдаль, через окно.
— Вы не должны этого прощать ему, — сказала она низким голосом. — Вы не должны смеяться этой страшною улыбкой. Вы — Чураев! Вы...- она не досказала и спрятала глаза под длинными ресницами, из-под которых еще раз блеснула молния, на этот раз влажная, смягченная первыми каплями из грозовой тучи.
Кондратий поднял голову, и лицо его с закрытыми губами стало строгим и благообразным. Он решил более не улыбаться и с изумлением смотрел, как молодая женщина-сестра быстро смахнула набежавшие слезинки и, отвернувшись от него, сказала коротко:
— Пойдемте.
И пошла впереди, чуть склонивши голову и придерживаясь тонкою, слегка дрожащею рукою за красный крест на белом переднике.
Никто бы не узнал теперь в этой тонкой и высокой сестре милосердия еще недавно полную степной вольности и веселой стремительности Гутю Серкову. Это была совсем новая Гутя, с плавными, неторопливыми движениями, с негромкою, скупою речью и с какой-то неотвязною и напряженною мечтой или заботой. Как никто другой в этом лазарете, она отдавала себя делу милосердия. Как ни одна из сестер, она знала все свои обязанности и права и упорною затворницею проводила свой редкий и короткий досуг за чтением книг. Только здесь, перед лицом страданий и смерти, которая так часто и так близко приходила к людям на ее глазах, книги стали для нее убежищем и знания и радости и — просто отдыха. Быть может, потому ее и почитали здесь все остальные сестры как старшую, уважали и любили санитары и почтительно сторонились не сдержанные в ухаживаниях офицеры. А врачи с ласковою шуткой называли ее матушкой-игуменией.Казалось, что со времени ее отъезда из Сибири прошли не месяцы, а годы. На ней была вся та же кожаная, мужского покроя куртка, но она уже обмялась, обжилась на ней и обрисовывала ее тело мягкими, спокойными чертами. Под длинной серой юбкою, под кожею мужского сапога, под мягкой кожею самой куртки покоился привычный аскетизм труда и недоспанных ночей у постели умирающих. И не казалось удивительным, что ее стройное, полное упругой молодости тело не заботилось и позабыло о красоте своей. Из-под косынки изредка выглядывала прядь каштановых волос, но быстрое движение руки, красной от постоянного мытья и грубоватой от неустанного труда, — и прядь волос небрежно заправлялась под полотно косынки.
Когда Кондратий вошел за нею в небольшую комнату с двумя кроватями, он был поражен, увидевши, что именно такая чистая, почти святая сестрица быстро и молча закурила папиросу и, севши на свою кровать, жадно, закрывши глаза, затянулась синим зельем. Затем она открыла глаза, пристально впилась ими в лицо Кондратия и виновато, чуть заметно улыбнулась. И в этой улыбке обронила, а потом обильно пролила на Кондратия давно накопленную в молчании и в тревожном ожидании такую теплую, такую слезно-трепетную ласку.
— Вы очень похожи на Василия, — сказала она наконец.
Кондратий снова позабыл о своем зубе, и снова из улыбки его сделалась гримаса. Гутя немедленно отвела от него взгляд, и меж бровей ее образовалась складка. Она встала и прошлась по комнате. Грудь ее высоко поднялась, как бы от рванувшегося в ней вихря слов и мыслей, но не знала, что говорить, и говорить ли с этим человеком? Взяла со стола круглое зеркальце и поднесла его к лицу Кондратия. Продолжая улыбаться, тот невольно увидал себя в зеркале и немедленно же отстранил его от себя.
— Нет, вы посмотрите, что он сделал с вашей человеческой улыбкой? — она рванулась к висящей в уголке иконе Богоматери, но вместо молитвы с порывистым вздохом простонала глухим голосом: — Я проклинаю себя за то, что рвалась к ним из своих диких степей, что я могла мечтать о их городах, о их пакостной жизни! И вот теперь, когда я узнала, за что он выбил вам зуб, я еще лучше поняла, почему находится в тюрьме ваш дядя, Василий Чураев. Таким нет ходу в этой жизни. Я видала его только дважды, но я поняла, почему был распят сам Христос. Я поняла, что люди — все еще не люди. Я поняла, что среди них невыносимо жить немногим, таким, как Василий... Я поняла теперь, я поняла!..
Она села на кровать своей подруги, а Кондратию показала на свою, видимо, собираясь ему что-то многое рассказывать, но тотчас снова встала, снова закурила свежую папиросу и прошлась по узенькой полоске меж кроватями. Потом села рядом с Кондратием и посмотрела на него упорным, проникающим в глубину, суровым взглядом, в котором были скорбь, тревога и надежда.
— Вот что, — она вымолвила это твердо и при этом выпустила из округленных, ставших совсем маленькими губ струю табачного дыма прямо в лицо Кондратию. — Через месяц или полтора, не позже мая, я возьму отпуск и поеду на Алтай, — она увидела, как неприятен ему дым, и быстро, плавным движением руки развеяла его. — Можете вы тогда взять отпуск тоже? — спросила она и прищурилась.
Холодная волна нахлынула к шее и к голове Кондратия снизу и сразу же стала горячей, спускаясь медленно вниз и снова охлаждаясь, даже замораживая все его тело. Что-то мелькнуло, как острие ножа, в глазах сестры. Он даже встал с кровати, но продолжал смотреть на нее упорным, тоже испытующим взглядом, не спрашивая ее и не отвечая на ее вопрос.
— Вы — Чураев! Я вижу это потому, что вы умеете молчать. И молчите до времени. Идите и старайтесь в службе, чтобы вам через шесть недель дали отпуск. Пока больше ничего. Идите!
* * *
Через неделю зуб Кондратия был вставлен, белый, натуральный, крепкий. Золотой пятирублевик он отнес командиру и, вытянувшись, отрапортовал:
— Покорнейше благодарим, но так что золотой нашему брату не к лицу.
Ротмистр взял пятирублевик и молча, долгим взглядом испытывал: что это — глупость или особое мужицкое гордячество?
— Кто научил тебя вернуть мне золотой? Небось, эти... — он грубо обозвал сестер.
— Никто на свете, ваше благородие. Так что я за все в ответе сам.
Ротмистр не нашелся что-либо сказать и молча отвернулся от солдата. Кондратий же ушел от него человеком облегченным от стыда.
* * *
Ротмистр еще ни разу не бывал в лазарете и стеснялся даже при случайной встрече с главным врачом заводить какие-либо неслужебные разговоры. Причиной был, конечно, Мишка: история с Мишкой все еще казалась командиру эскадрона не оконченной. Но младшие офицеры не могли не проторить туда дорожку, главным образом, из-за молоденьких сестер. Однако по приказу старшего врача все сестры были под надзором Ирины Петровны, зубной докторши, которая, несмотря на свою мягкотелость и добросердечность, держала молодежь в ежовых рукавицах.
— Куда лыжи направили? Небось, на свидание с офицерами? Знаю я вас! А коли нет, так меня обождите. Сейчас с вами пойду. Вернее дело будет. А то в капкан какой запрыгнете.
Сестры с неохотой соглашались, меж собой ворчали и фыркали, а все-таки любили Ирину Петровну и слушались ее как мать. И как настоящая мать, она заботилась о их развлечении, устраивала им катания, прогулки в ближайший разоренный городок с подобием кинематографа; изредка устраивала даже приемы в главном барском доме.
Ротмистр получил приказ о выступлении на боевой участок в составе одного из кавалерийских полков, и по этому случаю Ирина Петровна устроила для солдат эскадрона баню, полную смену белья, чай с сухим печением, а для офицеров — ужин.
Ужин был обильный, дружеский, с вином и студенческими песнями, а после ужина под доморощенный оркестр из соединенных лазаретных и эскадронных музыкантов начался самый настоящий бал.Здесь, впервые увидав сестру Серкову, эскадронный наметил было ее себе в пару, но Гутя мило улыбнулась и сказала просто:
— К сожалению, не умею.
— Значит, не хотите?
— Нет, значит, не умею. Честное слово! — она вспыхнула, раскраснелась от неловкости и все-таки прибавила: — Да если бы и умела, сегодня не могла бы веселиться.
Гутя не хотела показать другим сестрам, что она не может видеть, как они танцуют в форме сестер милосердия. А тут подоспел Мишка; глаза у Мишки были не на шутку широко раскрыты, и по губам его Ирина Петровна угадала, что случилось что-то необычное. Она выбежала следом за сестрою, но тотчас же вернулась и стала успокаивать встревоженных гостей.
— Ничего особенного. Привезли с позиции сестре письмо какое-то. Музыка, играй!
Ирина Петровна потащила за рукав конфузливого и неуклюжего земского деятеля;
— Ну-ка, Петр Степаныч, покажем им, как настоящий вальс танцуют. Музыка, вальс играй! Вальс!
Старший врач был полный и высокий, в очках и с почтенной лысиной, которая забавно стала мелькать перед глазами всех собравшихся, и потому всем сразу стало весело, всем захотелось пойти следом за полновесной пожилою парой, под которою слегка покачивался выцветший, неровный пол в большой барской зале.
* * *
Перед Гутей, пришедшей из зала, где танцуют, с веселою открытою улыбкой в коридоре стоял Кондратий. Лицо его было сурово, а глаза горели мольбой и ожиданием от сестры необычайного решения. В руках его было распечатанное, на небольшом листке письмо.
— Так что к вам, сестрица, за советом. Только чтобы с глазу на глаз.
Он покосился в сторону Мишки, но Мишка, отбежав подальше в коридор, стал там как бы на посту, но как только Гутя и Кондратий скрылись за дверью приемной, он подбежал и приложил ухо к оставшейся не прикрытой щелке притвора.
Мишка был одет опрятно и даже щегольски. На нем была новая гимнастерка, суконные шаровары, маленькие сапоги, а на голове косматая папаха, как на настоящем текинском казаке. Но в очертаниях тонкого личика, в нежности гибкой шеи и в кошачьей грации движений явно обнаруживалась хрупкость девочки. Своим жадным любопытством к тому, что происходило за дверью, Мишка выдал себя окончательно. Но и то, что он услышал, стоило какой угодно жертвы, чтобы быть подслушанным. Только одно слово “Таисья” бросило Мишку в жар и в холод. Мишка даже отскочил от двери, когда все сразу понял. А понял он все ясно: письмо было от Таси. Значит, Тася напала на след Любы, и значит, то, что затевается теперь с Гутей, будет прервано, и вообще Мишке пришел конец. Начнется снова либо прятанье и бегство, либо позорное водворение восвояси, в Иркутск.
— “Ни за что!” — прошептал Мишка и стрелой пустился убегать, еще не зная, куда и зачем, но по дороге собирал всю находчивость, всю хитрость, чтобы что-нибудь придумать. Почему-то задержался у аптеки, и пришла ему мгновенно озорная мысль, смешная и вместе смелая. Мишка знал, где положила Гутя тот пакетик, из которого не так давно она давала кое-что больным. Мишка схватил этот пакетик целиком и помчался с ним обратно. Снова припал к дверной щелке и снова услыхал невероятные вещи. Говорил Кондратий:
— Раз што послезавтра мы выступаем на позиции, то, стало быть, невозможно мне об отпуске даже заикаться. А другое — што свою присягу перед государем и перед отечеством даже и для ради брата али для отца родного сломать не в моей воле.
Голос Гути слышен был не так отчетливо, но все же Мишка уловил:
— Ломать присяги и не надо. Но пойми: такой человек, как твой (она так и говорила теперь: твой) дядя, ценнее для отечества сейчас, нежели целый полк. Не ради него самого и я стараюсь, а тоже для отечества.
Кондратий продолжал упорствовать:
— Послезавтра на позиции идем, и может, мне не суждено возворотиться.
— Почему же ты не веришь мне? Ты можешь быть героем, если спасешь героя настоящего, народного!
Кондратий промолчал. Гутя снова в чем-то убеждала, упоминала имена и Любы и Таисьи Стуковой и повторяла, что нельзя откладывать, надо спешить.
Кондратий продолжал молчать.
— Скажи: ты веришь мне или не веришь? — добивалась Гутя.
— Так точно, верю. Только ежели бы волю дяденьки Василия узнать. Ево же воля для меня как воля Божья все равно.
— Ну а если бы он согласился?
— Никак не можем мы об этом узнать.
Наступило молчание, после которого Гутя чуть слышно произнесла:
— Может быть, ты прав. Может быть, он свободы нашей не желает сам.
— Какая уж свобода, ежели ее придется красть и прятать?!
— Иди! — и слово это прозвучало грустно, как далекое лесное эхо.
Мишка отскочил от дверей, но когда Кондратий вышел, Гутя строго заглянула в глаза Мишки.
— Ты слушала? — спросила она Мишку как Любу.
— Так точно! Я все слышал, — твердо, оставаясь Мишкой, отвечала Люба.
Сестра взяла Мишку за руку и плотно за собою затворила дверь.
— Хочешь ты быть настоящей героиней? — спросила сестра.
Мишка понял, что в эти минуты, очевидно, ему необходимо быть не маскарадным Мишкой, а настоящей девочкою Любой, которой что-то важное хотят доверить.
— Ежели ты желаешь быть настоящей героиней, такой, о каких даже и в книжках не прописано, то умей молчать о том, что слышала. А если ты сумеешь быть глупым, бестолковым мальчиком, то я дам тебе одно очень интересное поручение. Понял, Мишка?
— Никак нет, — с лукавою усмешкой отвечал сразу поглупевший Мишка.
Сестра даже испугалась и подумала, что Мишка понял что-то, чего не поняла сама она как следует. Но улыбнулась и ответила:
— Ну, молодец, что ничего не понял.
— Рад стараться, сестрица! — еще громче и еще глупее сказал Мишка, и на этот раз в глазах Мишки мелькнул огонек совсем не детского коварства. — Только для такого дела надо много денег, сестрица! — с прищуркою сказал хитро ухмыльнувшийся мальчишка. И для того чтобы сестра поверила, как твердо решила девочка Люба стать большою героиней, Мишка скривил лицо в гримасу строгой бабушки Арины и прошамкал по-старушечьи: — На поворотах легше, мила дочь. На поворотах легше.
Гутя рассмеялась, но на этот раз не поняла слов Мишки. Она даже смутилась перед его шуткой, а Мишка снова превратился в дурачка и, почесывая затылок, затянул, как нищий под окошком:
— Е-ежели бы у меня были богатые тетки и дядьи, да ежели бы нашлась царевна, а у царевны бы царевич был в неволе... Тогда бы я оборотился соколом и полетел бы я...
— Куда, куда? — не выдержавши, горячо спросила Гутя.
Мишка неодобрительно махнул рукой:
— Ну, вот и выдали себя! Э-э, с вами пропадешь! — Мишка сделал строгое лицо: — Царевна не спрашивает, а приказывает, а дурачок Мишка, как Ванюшка-дурачок, на Коньке-Горбунке скачет за моря и все исполняет.
Гутя схватила Мишку за голову и нежно его поцеловала.
— Ты, Мишка, можешь стать большим человеком!
Мишка скривил мордочку в недовольную гримасу:
— Хорошо бы человеком, а не бабой.
Они громко рассмеялись и разошлись, пряча друг от друга то, с чего начался весь этот разговор. Как будто не было письма от Таси Стуковой, как будто Мишки не касалось это письмо, требующее выдачи Любы, на след которой удалось, наконец, напасть именно Тасе, немало затративший денег на поиски отбившейся от дома девочки.
Мишка вдруг остановился в коридоре, снял папаху, и в расширенных его глазах мелькнула новая, смелая, даже отчаянная мысль. Он даже закрыл глаза и так, почти слепком, поднялся наверх к своей постели. Ему надо было побыть одному.
* * *
У Августы Серковой, взрослой, опытной сестры и вполне сложившейся женщины, вдруг ушла куда-то почва из-под ног. Ни один из ее планов не мог быть выполнен. Между тем и Кондратий и даже Мишка, видимо, опередили ее во всем, и оказалось так, что в день ухода эскадрона Кондратий был доставлен в лазарет в тяжелом состоянии. У него оказался странный вид дизентерии. Мишку же сестра застала врасплох с тем самым письмом от Таси, которого Мишка ни в коем случае не должен был знать. И сестра тут поняла, что Мишка и Кондратий что-то знают более ответственное, нежели Гутя. Мишка же, как назло, старался поразить сестру новыми выходками. Он то и дело заговаривал с нею на разных языках, и так как Гутя ни одного из иностранных языков не знала, то она совсем терялась и была в нелепом положении. Она не знала, как себя вести и чем помочь Кондратию, который с каждым днем слабел и истощался. Но самое поразившее Гутю непонятное событие разыгралось как раз в то время, когда она получила назначение в одну из передовых летучек, куда она давно просилась и куда теперь должна была выехать внезапно, оставивши Мишку и Кондратия как бы на произвол судьбы. Прощаясь с Мишкою, она, однако, не заметила в нем никакой тревоги, а напротив, Мишка заговорщическим тоном ей признался:
— Тасе мы написали. Она скоро сюда приедет, и вы, сестричка, теперь на нее положитесь.
Но Гутя на этот раз запротестовала:
— Боже упаси вас без меня что-либо начинать. Вы можете погубить того человека. Этого надо спасти, Кондратия.
— Сестричка, вы не беспокойтесь за него. Это я его нарочно слабительными конфетками накормил. А потом в лекарство слабительного подсыпал...
Гутя слушала и ушам своим не верила. Дурашливость Мишки показалась ей гениальной. Кондратий даже сам не знал, на что способна эта маленькая девчонка, столь удачно разыгравшая мальчишку. Но тем не менее Гутя уже искренно боялась затеянного ею рискованного плана, который оказался целиком в руках отчаянной малютки. Надо было теперь предпринимать что-то свое, чтобы в самом деле не погубить Василия, а тем более ни в чем не повинного Кондратия. Между тем сама она должна была покинуть лазарет немедленно, и все предоставлялось случаю или слепой судьбе.
* * *
В один из следующих дней на автомобиле, в сопровождении двух важных штаб-офицеров, в лазарет приехала Таисия Стукова, хотя и одетая сестрою милосердия, но державшая себя так же вольно и с очаровательным легкомыслием. Люба более не старалась изображать из себя Мишку и, расплакавшись, долго исповедовалась Тасе наедине. Но приезд Таси все-таки закончился тем, что Люба осталась при Кондратии и даже должна была, в качестве того же Мишки, сопровождать его для поправления здоровья на родину.
В вагоне Мишка стал Кондратия звать тятенькой и тем самым обеспечил себе неразлучность с младшим из Чураевых до самого Алтая. А через несколько дней в особом санитарном поезде получила, при тяжело раненном офицере, служебную командировку в Сибирь и Таисья Стукова. Мишке удалось вовлечь в рискованную авантюру Тасю, давно мечтавшую спасти таинственного узника. Весь план Тасей был, конечно, пересоздан по-своему, но пока что Мишка в нем играл первенствующую роль. Ничего не знавший об этом Кондратий, радуясь случайной эвакуации на родину, нежно относился к Мишке-девочке как к несчастной, беспризорной сироте. И никогда не догадался бы, что эта девочка теперь играет его головой и головою его дяди, заключенного Василия Чураева. Не знала и Люба, что Таисья Стукова везла с собой подложное эвакуационное свидетельство на имя никому не известного подполковника, нуждавшегося в поправлении здоровья на одном из кумысолечебных и глухих курортов Алтая.
Во всяком случае, ставка была, по крайней мере, на пять голов, в том числе и на голову сестры Серковой, ничего теперь не знавшей о продолжении ее плана.
В первых числах мая бабушка Арина Ивановна Торцова была поражена внезапною телеграммою из Барнаула:
— “Эвакуирована в Барнаул. Поправляюсь. Срочно переведи мне тысячу рублей. Таисья”.
У бабушки Арины таких денег не было, но она с трудом достала их, чтобы
все-таки не отказать несчастной внучке, наконец-то “пострадавшей” за родину.
каторжном
остроге полночь. Полночь длится дольше ночи, дольше года. Полночь в каторжной
тюрьме, когда все тихо и когда никто не мешает тосковать, — длинна и
безнадежна, как могила. Как ни тяжек день в труде, он протекает все-таки среди
других, в какой-то сутолоке, в перекличках, в ожидании пищи, в очередях раздач
и размещений на работы, в привычной напряженной злобе, в бессильной руготне
друг с другом. Даже вечер коротается с каким-то смыслом: кто-то что-то скажет
страшное или смешное, кто-то запоет в тоске или в беспечном небреженье к жизни,
кто-то проведет до полночи в картежной игре, а за неимением карт — в игре на
казанки, на узелки, поставит на кон последнюю понюшку табаку. Кто-либо, будто
проигрывая целую жизнь, вскипит жуткою угрозой к проигравшему последний пятак,
как будто чужой пятак был чем-то вроде ключей к свободе для всех смотрящих на
игру. Но полночь, когда все хотели бы, но не могут уснуть и когда даже все
спящие бредят тяжкою мечтою о свободе или о неукротимой мести к тем, кто был
виною их неволи или напраслины, — такая полночь в каторжной тюрьме, вся
накаленная невыразимою тоскою сотен человек, — такая полночь, в одиночном
каземате или в общей камере с другими, — длится как мучительная вечность. Часы
текут как годы без восходов и заходов солнца, а жизнь как замурованность в
гробу, откуда нету доступа ни голосу, ни воле, но куда с жестокой болью ударяет
всякий стук извне, и вскрик петуха, глухо доносящийся откуда-то из ближайших
жилищ, ранит сердце смертною и безнадежною тоской об утре. Даже мычание
закутанной в теплом хлеву начальника тюрьмы коровы врывается как тяжкий стон
отчаянья. Почему же Бог не создал всех этих людей собаками, которые так вольно
и так смело лают в пустоту, и голоса их может слышать всякий? Каким же голосом,
каким животным воем надо выть всем замурованным на много лет в просторном
каменном гробу?!.
Здесь все равны, и среди всех, на общем положении, Василий. Но с некоторых пор к нему иное отношение начальника тюрьмы и стражи и даже арестантов, которые не переносят никаких любимчиков. Любимчик у начальника — значит доносчик; ему небезопасно находиться в общей камере. С Василия недавно сняли кандалы. И, несмотря на это, чем-то особенным и личным расположил Василий к себе почти всех арестантов, среди которых он прослыл как староверческий священник. Он вел себя как все, ничем не выделялся, не старался выдвигаться поведением, не уклонялся от нарядов на работы, не любил ходить в больницу, чтобы избежать грязного или тяжелого труда. В меру молчаливый, не был с кем-либо особо ласковым, ни с кем не заводил особой дружбы, но никого не сторонился и никому ни на кого и ни на что не жаловался. Был слабее многих, мало ел, терпеливо переносил удушливый табачный дым и даже иногда подсаживался к случайно составлявшимся кружкам песенников и слегка подтягивал, закрыв глаза и раскачивая запросто или в забывчивости головой.
Никто не видал его молящимся, но по вечерам в субботы и по воскресеньям в тюремной церкви он исполнял обязанности псаломщика. Священник был с воли, приходивший служить из сочувствия к несчастным. С особой лаской каждый раз скажет что-либо утешительное наособицу Василию. И часто давал ему бумажный рубль, но этот рубль, незаметно для товарищей, поступал на улучшение их пищи или на табак через ближайших стражников.
Однажды во время всенощной, священник задержал Василия в алтаре и сокрушенным шепотом сказал:
— Назначено мне одного смертника напутствовать. Никогда еще не доводилось человека на казнь напутствовать. Как думаете, отказаться?
Василий не ответил. Он всегда считал жестоким лицемерием власти, осуждающей человека на казнь, заботиться об его загробной жизни. Доверчивый вопрос священника его смутил и омрачил. И он принес ему ответ только назавтра, к литургии. Ответ был простой, полученный от всех товарищей по камере: “Отказаться — хуже: пускай лучше сам обреченный откажется”.
Священник на следующую субботу всенощной не совершал, а заменявший его новый, незнакомый старичок в конце проповеди сообщил, что батюшка тюремный неожиданно помутился разумом и невесть когда теперь оправится. Никто не догадался о причине, только один Василий понял и замкнул в себе трагедию священника. Еще длиннее стала для него бессонная полночь в сгущенном запахе от многих тел и в глухоте всеобщей безмолвной тоски.
Василий гладко стриг голову, но борода его стала длиннее: волос распрямился и немного поредел от дум. У висков серебрились редкие начальные сединки, а от больших, слегка блестевших глаз навстречу белым волоскам бежали тонкие морщинки как неизгладимый след улыбки, застигнутой врасплох великою печалью. Он был очень бледен, и кожа на его лице казалась прозрачной, как очищенный воск. Но все же был достаточно крепок, прям и ловок на работе, на которую он выходил всегда с охотой.
У старичка-священника Василий выпросил Библию, которая в тюрьме запрещена: для арестантов разрешен Новый Завет. В часы, когда остановится время и когда полночь невыносима в немоте бессонной, — он вспоминал, что есть спасение. Он медленно, бесшумно подымался, брал Библию из-под изголовья и, вытянувшись к едва мерцавшему у потолка тусклому фонарю, начинал читать, произнося пришедшие из глубокой древности слова сперва чуть слышно, затем произнося их громче и повторяя с упоением строки, впервые поражавшие его своим древним прорицанием. И казалось ему тогда все, что совершается вокруг, уже много раз и в разных странах и разными народами совершалось. Не было ничего нового в его судьбе, ни в скорби его, ни в радости. И скорбь и радость всюду сопутствуют одна другой, и нет отгадки, для чего совершаются эта позорная игра и ничем не искупаемое глумление над человеком.
Так произошло в одну из полуночей: почти все товарищи по камере не спали, и он, забывши окружающее, стал читать. Они приподнялись со своих лежанок и подались к нему безвольно и безмолвно, с глазами, превратившимися в слух.
— “Гибель идет за гибелью, вся земля опустошается, внезапно разрушены шатры Мои, мгновенно Мои палатки... Доколе Я буду видеть знамя и слышать трубы? Это оттого, что народ Мой безумен, не стал признавать Меня... Гляжу на землю — и вот на ней разгром и пустота, на небеса — и нет от них света...” (Иеремия, гл. IV).
Помолчав, он наугад открывал другое место, как бы искал разгадки только что прочитанному, и вновь сдержанный и изумленный голос его возвещал:
— “И всех окружающих его споспешников и воинские отряды его развею на все ветры и меч обнажу вслед за ними. И узнают они, что Я Господь, когда развею их среди народов и рассею их по разным странам... Но небольшое число из них Я сберегу от меча, голода и язвы, чтобы они рассказали о всех мерзостях своих у народов, к которым пойдут. И узнают, что Я Господь... И скажи народу земли: хлеб свой они будут есть в скорби и воду они будут пить в ужасе... Ибо земля их будет лишена обилия за насилия всех живущих на ней... И разорены будут населенные города и опустеет земля, и вы узнаете, что Я Господь”. (Кн. Иезикииля, гл. XXII).
Читал Василий о гибели всех, и было ему легче в темнице. Слушали в бессонной тишине арестанты и бессрочные каторжане об опустошении земли, и было легче сердцу их. Потому что велика была их скорбь и непомерна зависть ко всем, на воле сущим и не помышляющим о полуночи, в которой нет надежды на утренний рассвет. И когда от шороха их слов Василий прекращал чтение, они просили шелестящим жутким шепотом:
— Почитай еще про правду нам, про справедливый закон...
И снова открывал Василий наугад и возглашал певучим голосом, проникавшим в сердца и делавшим всеобщую печаль до боли сладостной:
— “Я погряз в болоте глубоком — и не на чем остановиться, впал в глубину вод — и стремление их увлекло меня... Я изнемог от вопля моего, засохла гортань моя, утомились глаза мои в ожидании Бога моего”. (Псалом Давида, 69).
Не было исхода даже и в этих словах священного отчаянья, но было легче оттого, что и те, древние, писавшие псалмы и пророчества, были так же на краю отчаяния, и так же вопли их никем не были услышаны. И замыкался круг безысходности для самого Василия, ибо не было ни надежды, ни выхода ни для себя, ни для ближнего, ни даже для тех, кто был на свободе. Ибо видел он и ужасался надвигающейся на весь мир безысходной полуночи.
* * *
В одну из таких полуночей, после теплого дождя за решетчатыми окнами, в раскрытую форточку камеры донеслись глухие, как бы подземные удары. Это отвлекло печаль и унесло на волю думы. Слух улавливал в непрерывности нараставшего шума редкие гулы со звоном, как будто где-то далеко в горах великий богатырь шагал и, запинаясь за горы, бряцал своим оружием. Василий и другие молча улыбнулись: на воле пришла весна и ломала льды на реке Бие.
Горные реки в половодье причудливы: кто вчера уехал на полдня за реку, сегодня останется на целую неделю горевать. Ладно, как найдется теплый приют или добрая оказия, а то и на Христов день наплачется и вся семья дома будет без праздника.
После ледолома рано утром позвали Василия в тюремную контору. Начальник исподлобья смотрел ему навстречу и утюжил широкую полуседую бороду правою рукой, а левую держал за спиной. Так недруг держит за спиной камень. Глаза у начальника, однако, были в огоньках, но голос резкий и слова мелко нарублены:
— Вы знаете, что вы на положении каторжанина. Вам не полагаются никакие передачи с воли. Но завтра Пасха Христова, — в это время он вынес левую руку из-за спины: в руке было два письма, — и я решил на свой страх и риск письма эти вам передать даже не распечатывая. Надеюсь, это между нами, и вы меня не подведете.
Волнение Василия было так велико, что он позабыл, что накануне Пасхи не христосуются, бросился к начальнику и, заикаясь, вымолвил:
— Христос Воскресе!..
От глаз начальника в бороду побежали мелкие лучики, и он, обняв арестанта, трижды медленно поцеловал его и только потом ответил:
— Воистину...
Василий не видал себя и, вероятно, не поверил бы, что он мог вдруг так неожиданно потеряться, стать маленьким, униженно-благодарным, мелко смеющимся, не видящим строчек на конверте. Глаза его застилали слезы, и пальцы рук не знали, что им делать: в мелкой дрожи они щупали конверты, как пальцы слепого, то и дело трогали лицо и робко прикасались к влажным глазам, не смея вытереть слез.
— Можно мне идти? — наконец спросил он у начальника.
Начальник кивнул ему и улыбнулся неожиданно доброю, отеческой улыбкой.
Странное почуял по выходе из конторы Василий: он спрятал письма за пазуху и даже старался как будто скорее позабыть о них. Стал торжественно-суровым, стиснул челюсти и замолчал. Он промолчал весь вечер, до начала всенощной. Усердно сослужил старичку-священнику, читал псалтырь, управлял хором арестантов, но был точно в бреду. Когда святили пасхи и множество крашеных яиц, присланных несчастным сердобольными купчихами и обывателями города, Василий вспомнил, потрогал себя пониже груди, как бы испугавшись: тут ли тайное сокровище, — и снова отдался службе с усердием, с самозабвением, повторяя радостные возгласы:
— “Христос воскресе из мертвых”, или “Приидите пиво пием новое”, или — “Святися, святися, Новый Иерусалиме...”
Радуясь и улыбаясь, плакал, не скрывая слез, и будто все пьянел: так истощились силы, едва передвигал ноги, — но старался ходить быстро и не чуял под собою ног или чуял их чужими и тяжелыми, как камни. Но всем существом ощущал похрустывание бумаги на животе, под туго затянутым поясом. Боялся дышать, чтобы не услышал кто бумажного, сладостного и невыносимо горестного хруста драгоценных листиков бумаги. Он берег письма, не решаясь их распечатать. Знал лишь, что одно из них написано рукою Наденьки, когда-то яркой, упоительно-прекрасной московитянки, ставшей теперь худенькой, замученной сельской учительницей. А другое — даже и не знает от кого: из действующей армии.
Какая дивная, единственная в мире полночь — Заутреня Христова! Какой рай в душе после вчерашней страшной ночи без сна, без знания времени, — вчера забыл и о весне и о кануне Пасхи. А сегодня — счастье и слабость от какого-то испуга: можно ли их распечатывать, эти письма, не принесли ли они какого-либо смертельного удара? Не умер ли сын?.. А сын ведь самое последнее из оснований жить и мыслить. Но не надо сейчас мыслить. Сердце, сожмись и укрепись! Остановись, дыхание, ибо “Христос воскресе из мертвых...”, “Радуются земля и преисподняя...”
Рано на рассвете окончилась обедня. На дворе при восходе солнца, отраженного в тонкой пелене тумана над тюрьмой, лица арестантов, получивших пасхальную милостыню, были почти розовы и почти все в улыбке. Василию досталось три яичка разных ярких цветов, большой кусок пахучего, желтовато-белого кулича, что-то в синей бумажке — на ощупь: медяки и мыло и что-то еще. Все товарищи его, как дети, радовались, и были так светлы их лица, что за все утро Василий не слыхал ни одного ругательного слова. Только некоторые, христосуясь между собой, по-бабьи взвизгивали и разыгрывали пристыженных или истомленных влюбленностью девиц. В особенности был забавен один бородатый и полуседой могучий мужик, закатывавший глаза под лоб и уморительно оберегавший от всех воображаемые девственные груди.
Василий бродил среди всех как глухонемой: он видел, но ничего не слышал и никого не понимал. Он не мог нигде найти местечка, чтобы наконец-то распечатать драгоценные письма. Ему мешали полученные гостинцы, и он готов был их отдать кому попало, но боялся этим обнаружить настоящие гостинцы и оберегал себя сегодня как хрупкий сосуд, который могут так легко разбить одним неосторожным прикосновением. Вид его был вялый, и глаза запавшие, бледные губы плотно сомкнуты, с морщинками улыбки вместе с болью в углах рта. Ноша, которую он носил украдкою почти целые сутки, становилась столь тяжелой, что он более не мог держать ее на своих плечах. Ему вдруг захотелось сесть, а еще лучше лечь. Он вспомнил, что в тюрьме имеется больница. Все арестанты, избегавшие работы, любят обращаться к фельдшеру, хотя фельдшер вечно кричит даже и на тех, кто в самом деле болен. Но в это пасхальное, радостное утро и фельдшер принял Василия с улыбкой и не только выслушал его и дал касторового масла, которого не жалел, потому что все арестанты избегали пить его, но дал даже порошок, размешанный в сладком сиропе и со спиртом. Это лекарство фельдшер принимал сам перед обедом от катара, как он говорил. Василий выпил спирт и сироп и совсем не мог стоять на ногах. Фельдшер же, выпивший сегодня лишнюю чарочку сиропа, и без порошка, был отменно весел и отменно добр. Он разрешил Василию дня на два лечь в больницу и отвел ему отдельную, светлую каморку. И только тут, уже в постели, при свете солнечного разгоревшегося утра, в мелькании нескольких крылатых теней летавшего за окнами тюрьмы табунка голубей, Василий дрожащими руками распечатал первым письмо с почерком Надежды Сергеевны. Из мелко исписанного небольшого листа выпал еще меньший лоскуток бумаги, исписанный детскими каракулями, карандашом.
— “Я тебя целую папа и обнимаю и очень папа об тебе молюсь. Я учусь в первом отделении у мами а Наташа во втором отделении. У меня есть много товарищев и мы играем в бабки и в войну. Еще раз тебя целую папа. Твой сын Чураев Николай”.
— “Чураев Николай”, — дважды повторил Василий и бессильно уронил руку с письмом на набитую хрустящею соломою подушку. Закрыл глаза, не мог читать. Так он казался в самом деле обессиленным долгой и тяжелой болезнью. Он остро ощутил освежающий запах льняного холста подушки и сенника и, точно вдохнувши в себя свежих сил, снова поднял руку с письмом, и из него выпала еще одна бумажка, аккуратно разграфленная и исписанная чистенько, чернилами.
— “Дорогому и милому нашему папочке от Наташи. Папа, я учусь хорошо и в классе помогаю немного даже мамочке, потому что ребятишек в школе двадцать шесть мальчиков и восемь девочек и маме с ними одной трудно. Я об тебе, папочка, часто молюсь и видела сон, что ты к нам приехал, только был седой уж очень. Обнимаю тебя, папочка. Твоя Наташа”.
Снова упали руки, на этот раз вдоль тела. Белые листочки в них казались большими смятыми бабочками, распластавшимися без движения на сером суконном одеяле. Не скоро начал он читать письмо Надежды, а когда начал, не мог понять первых строчек.
— “Пишу тебе как на тот свет, зная наперед, что это письмо не дойдет, как не доходят и возвращаются все письма, но все-таки пишу аккуратно, раз в месяц. Не могу себя представить без тебя совсем и все время обманываю себя и детей тем, что ты находишься в далеком путешествии... Все жду, что когда-нибудь, а может быть, завтра появится на нашей грязной уличке твой караван... Я даже привыкла то и дело выглядывать на улицу через окно, а иногда даже вместе выбегаем на крылечко: вдруг ярко, так наверняка послышится, что ты подъезжаешь. Быть может, это потому, что часто вижу тебя подъезжающим во сне, и почему-то всегда так точно, как это было несколько лет тому назад, когда ты так нежданно и так вовремя показался на лошади перед окном...”
— “Пишу еще и потому, что все надеюсь, может быть, хоть одно письмо как-нибудь дойдет к тебе, и ты узнаешь, что дети здоровы, прекрасно учатся и растут изумительно хорошими, нежными ко мне и дружными между собою. Одного боюсь, что часто в их глазах появляется недетская задумчивость. И задают они иногда вопросы, ставящие меня в беспомощное положение”.
— “Нужды мы почти ни в чем и никакой не испытываем. Мне платят двадцать семь рублей в месяц, но мужики и бабы постоянно что-либо приносят. И нет-нет, спросят: “А что, не слышно ли, когда приедет наш ходатель?” Как видишь, и они все ждут тебя... Конечно, и у меня есть невзгоды: у соседского батюшки дочка окончила катехизаторское училище, и батюшка пускает про меня Бог весть какие слухи, чтобы сжить меня со свету и посадить на мое место дочку. В ответ на это я стараюсь, чтобы и инспектор и сельчане видели мою работу и житье-бытье. Иначе, если лишусь школы, мне будет невыносимо и материально и особенно морально. Школа для меня единственное теперь спасение”.
— “Я еще больше похудела и, признаюсь, подурнела, но чувствую себя бодро, даже весело с ребятами. На Пасху мы готовим представление. Разучили много песен, шьем “артистам” особые костюмы под большим секретом от родителей, в нашей избе репетируем. Ребятишки, оказывается, могут быть надежными заговорщиками...”
Просто и спокойно, с подробностями о мелочах и недостатках у детей, описывала Надежда Сергеевна свою жизнь и в конце письма даже прибавила с трогательной заботливостью, что к весне она приобрела два улья пчел и думает поставить их на покосе, на том самом месте, о котором Коля с восхищением вспоминает как о месте, “где папа молился”.
— “Я уверена, ты будешь так счастлив отдохнуть на собственной пасеке, когда, Бог даст, вернешься из своего не бесконечного же путешествия”.
Долго лежал Василий на спине и широко открытыми глазами смотрел наверх, куда-то через низкий и тяжелый, серый потолок больничной камеры. Письмо жены затем было благоговейно сложено в конверт, а детские записочки прочитаны еще раз. Василий долго их рассматривал, грустно улыбался смелым каракулям Коли и робкому чистописанию Наташи. Затем с любовной бережливостью вложил их в конверт и осторожно, медленно, как бы колеблясь, вскрыл письмо из действующей армии.
В этот памятный день он был так слаб физически, что не имел силы подняться на постели, но в то же время в этой слабости как будто сберегалась или нарождалась совершенно новая, могучая сила внутреннего обновления. Эта сила как бы требовала внешней слабости как бестревожного, торжественного покоя. Так требует покоя зерно при выпуске из себя начального росточка, когда самое зерно покорно и радостно должно умереть во имя будущего злака. Но человеческое в Василии оказалось настолько живо и непобеждаемо, что он внезапно вскочил с кровати, пораженный первыми строками письма из действующей армии.
— “Не знаю, с чего и начинать это письмо. Я не получила от вас никакой еще весточки и не знаю, сняли ли с вас кандалы. Потому что генерал Энский был поблизости с дивизией, и я хлопотала, чтобы меня к нему допустили, и он обещал за вас заступиться и написать кому-то в Петербург, чтобы вас зачислили в легкий разряд, если вы примерно себя будете содержать...”
Простотою этих слов была снова смята в нем вся сила, поднявшая его с постели как внезапный вихрь, и он опять свалился на сенник, уничтоженный и умиленный истинною силой истинного величия женского сердца. Неведомая, случайно мелькнувшая, по-своему несчастная, но незабываемая за тот поклон перед его страданием, тогда, на платформе, возле арестантского вагона... Значит, это ей обязан он тем, что вот уже более месяца освобожден от кандалов... Благодаря ей, конечно, и начальник стал к нему добрее... Благодаря ей он получил и эти письма и все это воскресение из мертвых, которое так изумительно совпало с радостным днем Пасхи...
Он медленно поднес письмо к губам, благоговейно поцеловал твердые, с грамматическими ошибками строчки и заплакал с небывалым еще наслаждением от тепла и обилия слез. И так, не утирая слез и захлебываясь ими, он снова стал читать это письмо, никого уже не боясь и повторяя слова громко, как молитву. Ибо бесхитростные эти слова таили в себе не испытанное никогда им действие глубокой, как бездонность океана, беспредельной, как синева небес, и могучей, как вечность, любви, и не только женской и не только человеческой.
“А теперь мне опять посчастливилось, потому что я умею ездить верхом. Меня отрядили в горную летучку, и там мне удалось спасти жизнь сыну генеральши Сумовой... Он истек бы кровью, если бы я не увезла его на своей лошади в наш перевязочный пункт. За это я получила Георгиевскую медаль и представлена к кресту, потому что они говорят, что мое появление на лошади под обстрелом ободрило солдат и офицеров и они удержали позицию. А я тут ни при чем, потому что меня лошадь занесла, испугалась снарядов. Ну, это не суть важное, а важное, что раненого поручика Сумова я сейчас привезла в Крым и генеральша такая мной довольная, что как только я стала просить за вас, даже перед иконой побожилась, что поможет выхлопотать вас из несправедливости. И завтра я с письмом от нее отъезжаю в Петербург. Молитесь Богу и надейтесь, что я уж выплакала у Николы Чудотворца вашу волю для пользы великого нашего горя...”.
— “Для пользы великого нашего горя”, — совсем в рыданиях произнес Чураев и не мог больше читать письма...
Где-то там, над дымами военных действий, над туманами Петербурга и над всей Россией, а может быть, и над всем миром вставал образ еще небывалой героини-женщины, которая в скорбях своих даже не подозревает, какую материнскую заботу обо всех страждущих, какую глубочайшую любовь приносит она на огонь жертвы. Только она и может спасти человека и весь мир.
Василий совершенно позабыл о самом себе, о своей неволе, о своих слезах, о жене, о детях... Он был придавлен к своему одру великим, непосильным счастьем. Сознание, что он не один, не одинок в своих страданиях, древних, как псалмы Давида, и что столь вовремя подоспевшая к нему сила Гути обещает расцвести в неслыханное чудо, повергло его как бы в бред и в лихорадочную дрожь от невыносимого волнения. Сбыточное ли это, чтобы кто-то, где-то, так самоотверженно, с таким упорным постоянством, с такою простотой и скромностью мог все время думать и действовать для его освобождения? Что могло двигать Гутю к такому подвигу, какой великий дух должен руководить ее волей, какая светлая сила должна вести ее по таким извилистым тропам случайностей? Василий даже не мог теперь допустить, чтобы Гутею руководило обыкновенное чувство женской влюбленности. Да и могла ли она и за что так полюбить его?..
— “Для пользы великого нашего горя...” — какая в этом глубина, какое величие женского сердца! Василий ослабел от этого волнения так, что с детской верой улыбнулся грядущему освобождению, в котором он более не сомневался, и забылся в полусне, в полубреду. Натиск счастья был настолько тяжек для него, что он не выдержал и в самом деле заболел.
* * *
Начальник тюрьмы, поглаживая широкую бороду, должен был сделать над собой усилие, чтобы не улыбнуться столь маленькому и столь важному, хорошо вымуштрованному солдатику, который с придурковатою улыбкой, но со строгим знанием дисциплины докладывал о том, почему и для чего он должен видеть арестанта Василия Чураева.
— Так что ихний племянник Кондратий Чураев был при смерти и в третий раз отправляется на позиции. А так что я в отпуску, и он велел мне увидать дядю Василия и хоть три слова привезти от его руки. Дозвольте, Ваше высокобродие!..
Хитрая и в то же время по-детски милая улыбка и небольшая белая булочка в красной от ветра ручонке. Постоянное поднятие правой руки к козырьку фуражки, заломленной лихо, но все же проваливающейся на маленькой головке, победило старого тюремного служаку. Лишь для проформы он взял булочку, разломил ее и проворчал:
— А не принес ли ты тут напильника либо динамиту, а?..
Он полугрозно смерил солдатенка прищуренными глазами и подтолкнул его в узкую щель, ведущую в тюремный двор.
Василий после целой недели болезни истощился и привык к бездумному, покинутому всякими желаниями молчанию. Появление в его каморке маленького солдатика в сопровождении надзирателя, принял как видение во сне или в бреду. Только после того, как ему был подан белый хлебец и после того, как надзиратель вышел из каморки, затворив за собою дверь, Василий приподнялся с постели, и смятая на сторону его борода вызвала невольную улыбку Мишки. Но когда Мишка увидал самое лицо Василия и глубоко запавшие, с синими кругами, ставшие огромными глаза, он вытянулся перед узником как перед офицером, и дрогнувшим голосом прошептал:
— От Кондратия Чураева из действующей армии покорнейший поклон и... — Мишка запнулся, не мог говорить. Он подал хлебец и заметил желтизну руки Василия, такую же, какую он не раз видал у раненых в военном лазарете, когда из раненого много вытекло крови. Но времени терять нельзя. — Мишка снова, подчеркивая свое уважение в Василию Чураеву, к тому самому, которого он когда-то видел вольным путешественником, посетившим Индию, и о котором после часто, громко и шепотом все девочки говорили дома, еще раз вытянулся и, стараясь быть кратким и понятным, отрапортовал: — Так что через два дня отправляюсь в армию и дяденьке Кондратию должен от вас привезти записочку. А хлебец скушайте на здоровье, от сестрицы Таси Стуковой.
Тут Мишка строго стрельнул глазами на хлебец, подчеркивая всю важность этой передачи. Василий выронил булочку, как горячий уголь, на одеяло, не зная, взять или вернуть. Так он почуял сразу, что этот хлебец, именно от этой женщины, был прислан неспроста. Мишка же спешил договорить:
— Сестрица Тася просила узнать, вкусный ли хлебец. Так что отведайте, пожалуйста...
Дрожащими руками Василий поспешно стал ломать булочку, но не мог взять в рот ни одного кусочка. Мишка испугался острого, сурового выражения глаз узника и, главное, его молчания. На минуту Мишке пришло в голову: не позовет ли узник надзирателя или самого начальника тюрьмы, если найдет что- либо в булочке? В булочке была запечена крошечная, всунутая в обрезок папиросной гильзы записочка, которую Василий развернул и прочитал:
— “Путь в Америку обеспечен. Будьте на работах вне тюрьмы. Подробности у рыбака”.
Мишка широко раскрытыми глазами наблюдал за узником и навсегда запомнил, как блеснули у него глаза, когда он посмотрел на солдатенка, и затем мгновенно проглотил записку, заедая ее мелкими кусочками наломанного хлеба. И только теперь он произнес глухим, надтреснутым, долго молчавшим голосом:
— Скажи ей, что в хлебе оказался яд. Скажи, что не гибели боюсь, а таких друзей, которые готовят мне позор. Можешь ты запомнить это?
С восторженностью Мишка отчеканил:
— Так точно, запомню!.. — и машинально отдал честь Василию.
Больше Чураев не сказал ни слова, как будто он не слышал привета от Кондратия, как будто весь визит солдатика принял как ловушку и провокацию тюремщиков. Он повалился на постель и поманил к себе мальчика, молча, не открывая глаз, погладил его по плечу, как бы сравнивая его тельце с кем-то близким и родным, и знаком руки простился с ним, как умирающий. В глазах Мишки на всю жизнь осталась эта встреча. Василий вырос в небывало яркого героя и великого страдальца за какую-то святую правду. Мишка вспомнил сестру Августу Серкову и решил когда-нибудь разыскать ее и рассказать ей, какой настоящий человек и праведный герой Василий Чураев.
Мишка почти забыл о Тасе, но поспешил к Кондратию, который был уже одет рыбаком и дежурил в лодке неподалеку от тюрьмы, ожидая условных знаков от главной заговорщицы. Богатая американка должна была появиться на берегу в извощичьей коляске, купить свежей рыбы и оставить узелок с одеждой для находящегося в лазарете подполковника. Подполковник же в больничном одеянии должен был появиться в лазаретном парке как бы на прогулке. Так все было устроено; целая сеть верных и купленных людей была на своих местах. Таисья была готова даже и на случай неудачи. Она хотела поднять около этого дела шум, сенсацию в газетах, скандал, самопожертвование, только бы Василий знал об этом... Кондратий, посадивши Мишку в лодку, поплыл по течению и в ответ на поспешный рассказ Мишки проворчал:
— Стало быть, он лучше знает. А мне надо в свою часть поспешать.
Так Кондратию и не удалось доехать до Чураевки: сроки были коротки, и затеянное дело угрожало не столько ему, сколько заключенному. Если бы не та сестра, то для этой он не решился бы на такое дело. Рискнул он потому, что зажгла его сестрица Августа.
Мишка решил не отставать от Кондратия, но на прощанье сбегал к Тасе и после краткого рассказа об отказе узника и о его словах о яде в булочке закончил так:
— Ежели я был женщиной, то и на каторгу и в ад пошел бы за таким героем. А сейчас я снова на войну поеду.
Таисья Павловна вспылила и забыла, что она три дня была американкой; заговорила громко на чистом русском языке и оскорбила Мишку тем, что заподозрила его во лжи и в трусости. И только после того, как Мишка, хлопнув дверью, убежал, она в бессилии упала на постель, сама одобрила все, что рассказал ей Мишка, и прониклась тихим, озарившим ее извнутри, почти благоговейным уважением к узнику. Это помогло ей пережить неудачу хорошо затеянного приключения и сменить маскарадный наряд американки на привычную косынку сестры милосердия.
С новыми, грустными огоньками во взгляде смотрела она из вагона, когда поезд мерил беспредельные сибирские, а потом уральские просторы, покрывшиеся кое-где зеленой травкой и черными бороздами свежей пашни.
Вскоре и Василий понял, как легкомысленно Таисья Стукова играла пятью жизнями, и самой дорогой и священной из этих жизней была жизнь той далекой и столь мало ведомой, которая освободила его от цепей. Только одно это — снятие с него кандалов — обязывало его быть верным тюремной и арестантской этике, не говоря уже о редкостном доверии начальника тюрьмы, пропустившего спасительные вести о великом счастье, для которого тюремных стен не существует. Какой бы был погибельный конец всему, если бы он согласился на побег.
Так бывает только в настоящей, не сочиненной жизни: путь праведный ведет к победе прочной, к свободе истинной, к правоте неомрачимой.
Еще через неделю, когда оправившийся от болезни Василий был опять среди своих товарищей по камере, его позвал начальник тюрьмы и объявил, что дело его назначено к пересмотру, на этот раз с участием присяжных заседателей.
Когда же дело было пересмотрено и присяжные вынесли ему оправдательный приговор, Василий навсегда утвердил в себе веру в закон справедливого равновесия во всем и для всех. Утвердилась в нем вера и в ту неслыханно-могучую силу, которую так просто сохраняла и несла в себе женщина. И стала та обожженная в степях Монголии прекрасная душа теперь уже родной ему и незабываемо-близкой, и трудно было отделить ее от той, которая ждала из дальних странствий в малой деревеньке, вместе с малыми детьми и с увядающей в печальном подвиге жизнью.
И вот случилось: Чураев в конце мая вольным человеком шел, как Божий странник, по зеленым, солнечным, цветущим склонам гор. Глухие сельские дороги были безмолвны, мало кто по ним ехал, почти никто не шел. Время было, когда все отсеялись, пусты были пашни и луга. Но все росло, цвело и набиралось сил и соков, и песни жаворонков были так значительно слышны. До дому оставалось верст пятнадцать, денег взять подводу не было, просить кого-либо неловко, а попутчики не попадались. Он шел устало и задумчиво, оглядывая пашни и опираясь на кривую хворостину. Хорошо: никто не будет знать, откуда и когда он появился.
Одет он был настолько просто, что никто бы не узнал в нем человека, о котором теперь снова, с оправданием его, писали все газеты и для которого могли быть открыты широко и двери лучших домов и многие карманы. Но он не читал газет и даже не подозревал, что кто-либо о нем мог думать, кроме тех двух женщин, которые теперь сливались для него в одну или резко разделялись, как две неприступные горы, между которыми разверзалась пропасть. Ах, горы вы, высоты! Если бы хватило сил, уйти бы в глубину их, в старые чураевские скиты, и еще дальше, от обеих. Но из солнца с неба, и из трав, и из цветов с земли, и из песен жаворонков струилась на него иная воля, зовущая неведомым еще призывом и поднимавшая в нем странные видения грядущих дней и лет.
Солнце село на горизонт, туда, где не было гор и где далекое озеро отливало золотом и кровью. Василий был в полуверсте от деревни, где как раз сегодня дома его некому было бы встретить: в школе у Надежды Сергеевны до вечера тянулись экзамены, и заезжее начальство засиделось в ожидании подвод.
Чураев шел знакомою окольною тропинкой, не спеша. Ему казалось неудобным приходить домой при свете. И слагалось в нем невольное решение, что вообще теперь в этой деревне он не должен оставаться. Все было теперь чужим, далеким, и даже встреча с близкими, с женою и детьми, тревожила его: надолго ли? Не лучше ли совсем не приходить, не показываться, не тревожить привычной, налаженной без него жизни.
Он присел на придорожный камень, осмотрел знакомые поля и склоны гор. Вдали темнели ветлы близ того покоса, где Наденька готовила для него пасеку. Из деревни доносилось мычание коров и лай собак, а со стороны зеленых пашен лилась песня, молодая, вольная, но полная тоски. Как в дремоте, слушал он засыпающую жизнь полей и гор и не мог умять в душе своей того огромного, что поднялось из недр сознания еще там, в тюрьме. Вот она и воля, но почему же кажется она такой бескрылой? Неужели же вот здесь и навсегда похоронить всю яркую крылатость дум и всю великую печаль, накопленную тысячелетиями и тысячелетиями не разрешенную?..
В сумерках, никем не видимый, он робко постучался в дверь своей избы, как чужой, прохожий человек...
* * *
Недолго гостил Василий в своем доме. Скоро и жена и дети поняли, что он им
больше не принадлежит. А сам он уже давно решил, что даже и себе принадлежать
не должен. В кротком, изболевшем сердце Надежды Сергеевны нашлось довольно
нежности и примирения с новым расставанием. Они, в особенности Коля, были
внешне даже рады, что он отправляется на поля сражений добровольцем. В этом
было что-то поднимающее и красивое, сразу возвышавшее его над только что
перенесенным унижением. Но внутренне закралась острая тоска во все четыре
сердца. Было яркое, сверкающее в росах утро, когда знакомый ямщик, звеня
колокольцами, подал тройку лошадей под окна. Василий решил провезти на тройке
детей и Наденьку до первой земской станции. Все нарядились как на праздник.
Дети были радостно возбуждены, Надежда улыбалась, сдерживая вздохи. А когда
выехали, она все время тонкою рукой хваталась за опояску ямщика, стараясь
задержать быстроту, которой тот хотел уважить своих седоков. Чуяла Надежда, что
живет она вместе с Василием последний час и этот час так быстро, невозвратно
пролетает. Хорошо и сильно, плечом к плечу был прожит этот час. Решили продлить
его: уговорили ямщика везти до следующей станции. И еще два часа промчались с
нарастающей, печальной быстротой. Здесь долго пили чай, закусывали, не спешили
с расставанием. Но время все-таки настало, настал последний час, последняя
минута, последний взмах руки, последний взгляд, последний звук исчезнувшего за
холмом ямщицкого колокольца...
торую
половину зимы и начало весны Торцов провел в разъездах между Москвой и Киевом,
между Киевом и Западным фронтом действующей армии, между Москвой, Петербургом и
Псковом и между Псковом и Северным фронтом. Цель его разъездов для него самого
была не совсем ясна. Свое положение заведующего снабжением
материально-технического отдела фронта он находил туманным и не приносящим
существенной пользы армии. Машина быстро разросшихся и получавших огромные
кредиты земского и городского союзов казалась деловитому и расчетливому
сибиряку слишком громоздкой и перегруженной множеством ненужных должностей.
Множество малоопытных, хотя и весьма интеллигентных молодых людей, не имевших
никакого понятия о военной дисциплине или технике, назначались начальниками
многочисленных передовых отрядов и летучек с большими солдатскими командами и
облекались в форму офицеров или, по меньшей мере, в форму чиновников военного
времени, перед которыми солдатская масса должна была тянуться, а младшее и
штабное офицерство — изумляться и возмущаться штатской неумелости держать себя
среди военных. Громоздкие передовые лазареты, санитарные отряды, перевязочные
пункты формировались медленно в глубоких тылах, снабжались обильно, перегружали
тыловые города, требовали огромных подвижных составов, конского и технического
инвентаря и казались Торцову не только не приносящими никакой пользы, но
обременяющими общий бюджет и вредящими успеху армии.
Привыкший к широкому размаху в коммерческих делах, Торцов тем не менее учитывал, что, как ни богата всевозможными запасами Россия, она не должна и не может терпеть бесполезных учреждений и тем более допускать их на плечи действующей армии. Кроме же всего, он заметил, что в обоих союзах под видом сотрудников, старших санитаров, братьев милосердия и бесчисленных заведующих разными отделами уклоняются от строевой службы тысячи здоровых, часто цветущих молодых людей, тогда как те, кого они обслуживают, часто совершенно не способны носить оружие: изможденные нуждой крестьяне, захудалые мужики, замотанные чернорабочие, худосочные инородцы и всякая болезненная городская присударь. Частые поездки и наблюдения Торцова на фронте постепенно превратились в ревизии, в существенные сообщения в главных комитетах и в медленную, но оздоровляющую чистку и подтяжку всего многосложного аппарата. Одним из наиболее деятельных последователей Торцова в его реформаторских проектах был сам Баранов, который был однажды увлечен Торцовым в большое путешествие по самым передовым позициям, лично навестил дивизионные и полковые штабы, выслушал всю критику и все нужды непосредственно из уст командного состава и от солдат и, вернувшись в Москву, немедленно провел ряд самых решительных реформ в союзах.
И только в пятую свою поездку по фронту, уже весной, Торцов почувствовал, что вместе с ним вся многочисленная армия общественных работников не только подтянулась, научилась воинским порядкам и обычаям, но и влилась во всю основную мощь армии как необходимое и часто более гибкое и подвижное вспомогательное дополнение. Нередко сами корпусные, дивизионные и полковые командиры, принимая Торцова и угощая его обедами, рассказывали ему о многочисленных случаях геройства “земгусаров”, и в особенности сестер милосердия. Они говорили ему о незаменимой пользе земских и городских бань на передовых позициях, о питательных отрядах для разоренного прифронтового населения, о самоотверженной работе медицинского персонала в лазаретах для заразных больных и о работе многочисленных зубных врачей и врачих, которые, по замечанию одного из корпусных командиров, скоро сделают всю беззубую часть армии зубатой. Наконец, когда Торцов однажды прочел найденный у одного из пленных приказ немецкого командования о том, что сотрудники городских и земских организаций будут расстреливаться наряду со шпионами как гражданские пособники успеху русской армии, — он с чувством полного удовлетворения взялся за свою работу со всею широтой медлительного русского ума и искреннего сердца.
Теперь уже и дни и ночи проводил Торцов в вагонах поездов, в автомобилях, верхом на лошадях, в трясучих таратайках и двуколках и нередко в пешем медленном обходе по суглинистым тропам, связывавшим окопы и халупы первой помощью. То он спешил на съезд в Москву, то заседал в смешанных комиссиях в Петербурге. Легко и просто вышло так, что все его дела, семья и дом невольно отошли на задний план. В сравнении с тем, что видел он в ближайших тылах и на самом фронте, семья его была и в безопасности и обеспечена. Ей не угрожали ни нашествия враждебных иноплеменников, ни беженство из разоренных гнезд, ни голод, ни заразы. А то, что многие из его семьи были уже на фронте, казалось более естественным, хотя подчас побаливало сердце об исчезнувшей малютке Любе и о слабогрудой дочери Людмиле.
Однажды, будучи на фронте, он решил найти отряд, в котором находилась Людмила. Но отряд вместе со своей дивизией только что куда-то передвинулся, и Павел Осипович не нашел его. На обратном пути его застала ночь вблизи от опустевшей деревеньки. Шофер потерял дорогу. Был дождь. Автомобиль Торцова застрял среди поля, заболоченного от беспризорности: некому было отвести весеннего ручья, и чья-то пашня стала болотом. Оставив шофера около машины, Торцов с помощником шофера, мокрый и грязный, с большим трудом дошел до первых огоньков: здесь оказался лазарет другой дивизии. Перелезая в темноте какую-то городьбу, потерял очки. Без очков совсем не мог идти без поводыря. Дежурная сестра приняла его за больного или раненого. Только огромный рост и мягкая улыбка на розовом, разгоряченном лице, смутили: не немец ли, не шпион ли или перебежчик?
Торцов не объяснил вначале, кто он и зачем пришел. Даже не спросил о том, какая это часть и могут ли ему помочь в беде с автомобилем. На нем были погоны, но поверх шинели был дождевой плащ и погоны были скрыты. Сестра была пожилая, простоватая и немедленно пристала с допросом:
— Кто такой? Зачем в такую пору через заборы лазаешь, когда ворота есть?
Торцов смутился и не успел ответить, как сестра сама заторопилась с жалобой:
— У нас тут и без того греха не оберешься. Некоторые сестрички так себя содержат, что хоть беги из лазарета.
— А что же именно? — спросил Торцов учтивым тихим голосом, к которому сестра почуяла доверие.
Она прибавила в тускло мерцавшей лампочке света и громко, глубоко вздохнула.
— А то именно, что рассказывать не следует, — с внезапной уклончивостью ответила она, но видно было, что остановиться уже не могла. — Мало что случается с девушками в молодых годах.
Помолчала, но, движимая утвердившимся доверием к столь внимательному слушателю, усадила его на скамейку у стола и с сокрушением рассказала одним духом все, что, видимо, ее томило эти дни в молчании:
— Позавчера ночью прихожу поздненько от больной из дальней халупы в общежитие... Смотрю: на кроватях двух дежурных сестриц кто-то лежит. Закрылись с головой и спят. Думаю, что за безобразие: там умирающие есть, а дежурные сестры спят. Подхожу к кровати, поднимаю одеяло: усы, — у рассказчицы глаза стали большие, а голос понизился до шепота: — Подхожу к другой кровати: опять усы... Два летчика из авиационного отряда за сто верст прилетели!.. А мы-то все переполошились: думали, вот налетели немцы, забросают бомбами.
Сестра опять помолчала, точно вспоминая, и, спохватившись, прибавила более резонным и неторопливым тоном:
— Да ведь сестры-то какие? Одна считалась скромницей, можно сказать, недотрога, а другая — офицерша, дочка богатея из Сибири, небось, слыхали про Торцова из Иркутска?..
Сестра еще что-то продолжала говорить, но Павел Осипович уловил лишь, что дочь его зачем-то на Алтай носилась да оттуда вовсе бешеная возвратилась... Он хотел подняться, но вместо этого лишь еще ниже опустил лицо. Молча хватался за глаза, протирал их, но взглянуть на рассказчицу не мог, щурился без очков. Глаза его моргали и не то смеялись, не то плакали — нельзя было понять. Брови опустились и бросали тень на глаза, лишенные осмысленного выражения. Но в это время в те же двери, в которые вошел Торцов, с певучим, радостным криком вбежала Тася:
— Па-апочка!..
Она была в замшевой куртке, в высоких сапогах и узких мужских рейтузах. Но подступило нечто нежданно-жестокое, что помимо воли подняло Торцова на ноги и наполнило его холодом и мраком. От неуклюжего, подневольного и медленного движения черный и еще не обсохший плащ на нем обвис, сползая с одного плеча, и оттого Торцов казался огромной птицей с отвисшим и надломленным крылом. В тени от висящей лампы глаза его потеряли блеск, а голос потерял силу звука. Хрипотой и стоном прозвучало:
— Вы обознались... Извините. Я не имел чести встречать вас...
И всем своим собравшимся к последней черте сознанием он ощутил, что с этого момента он не Торцов, а кто-то совсем другой, надломленный и смятый, отказавшийся от самого себя в присутствии родной, любимой дочери.
Тася отступила от него. В смене улыбки в гримасу ярко блеснули ее глаза в сторону стоявшей и оцепеневшей пожилой и сухонькой сестры, виновницы происходящего. Но, приняв удар, нашла, однако, силы снова улыбнуться и ответить:
— Извините, пожалуйста. Я обозналась... — и тут же приподняла брови и взглянула с явным вызовом: — Ясно, что вы не были моим отцом!..
От этих ее слов Павел Осипович перестал дышать, как от смертельного удара.
А Тася уже играла глазами, перчаткой и шпорами:
— Как видите, бывают оплошности даже и с почтенными людьми. А нам, гнилому поколению, и Бог простит!..
И здесь, в эту ночь, в эту минуту и перед этими играющими ядовитою насмешкой молодыми и красивыми глазами, снова через много лет встал, казалось, давно позабытый и такой нелепый вопрос:
— Ужели же и в самом деле отцом ее, вот этой его Таси, к которой так привыкло сердце, мог быть его ближайший друг Виталий Афанасьевич Баранов? И неужели мать ее могла когда-нибудь сама доверить эту тайну своей дочери?..
Так, в удушье этого вопроса, чужой самому себе, бесчувственный и безразличный ко всему дальнейшему, вышел Торцов из барака прямо под усилившийся, с ветром дождь.
Вокруг была тьма. Не было шофера и не хотелось его звать. Не хотелось слышать собственного голоса...
Наугад, под струями дождя, пошел к оставленному автомобилю. Нашел его по шуму мотора. Санитары из лазарета, позванные помощником шофера, пытались вытащить машину из болота. Пачкаясь в грязи, кряхтя в натуге и крича каждый свое, перемешивая ругань с шутками, они не могли сдвинуть автомобиль с места. Скорее для того, чтобы забыться, нежели для помощи, Торцов схватился за канат и протяжно выкрикнул:
— А ну, ребята, подсоблю!
Как будто это в самом деле прибавило всем силы. В болоте на одно мгновение вспыхнул обрывок артельной песни, когда-то сложенной для облегчения бурлаками:
— Нейдет — пойдет! Сама пойдет!..
— Пошел! Поше-ол! — как продолжение песни выкрикнули всей артелью, и машина выплыла из трясины на твердый грунт.
Торцов ободрился. Дал солдатам десятку, и вскоре автомобиль его, освещая себе путь, исчез во тьме.
Перебивая шум мотора и дождя, где-то поблизости глухо рычала пушечная канонада. Тьма на горизонте озарялась всполохами взрывов и ракет и длинными серебряными нитями щупающих лучей прожекторов. Изредка свет прожектора скользил по небу, по земле, терялся в густой сетке ливня и молчаливыми, таинственными знаками скрещивался с чужим, далеким, прокалывающим пространство световым гонцом. Но канонада непрерывной бурей рычала, нарастая и прокатываясь то небесным, то подземным громом.
Всю ночь шел дождь. Машина шла с перебоями, часто останавливалась или неожиданно влетала в глубокие воронки от снарядов. Шофер с помощником возился около мотора, около колес, а Торцов сидел и слушал грохотание пушек и ропот дождевых капель по кузову автомобиля; старался задремать, чтобы ни о чем не думать. Но думы приходили сами, беспорядочно нагроможденные и смешанные, стекались, как горные потоки, все в одну долину, в ту же мутную, бурлящую и смывающую с берегов, как в половодье, мусор и вырытые с корнями деревья и затопленные прибережные жилища. Когда машина налаживалась и послушно шла в пустую темноту, помощник шофера, не куривший сам, закуривал для шофера и совал ему в рот папироску за папироской. Это значило, что переутомленный и укачиваемый ездою шофер боялся задремать у руля. В этом маленьком взаимном колдовании двух солдат, сидевших впереди, в их тихом разговоре меж собою проявлялись забота и внимание к Торцову, как скрытая преданность и дружба. И может быть, поэтому в толпе непрошеных тревожных дум появились красочные, яркие видения детства, юности, расцветшей возмужалости, а вместе с ними пробегали радостные милые улыбки маленькой, еще трехлетней Таси. Какие это были светлые минуты счастья и большой, широкой, всеобъемлющей, как сама жизнь, любви ко всем и ко всему на свете. И вот апофеоз этой любви: последняя — да, да! последняя! — встреча с Тасей, бывшей дочерью, вдруг переставшей ею быть. И показалось все прошедшее обманом, и вместо сердца, вместо разума в Торцове одна рана, ничем не излечимая. Как было бы прекрасно, если бы эта действительность была лишь только бредом или тяжким сном.
Стало медленно светать. На востоке показался синеватый отсвет на тучах, длинный и острый, как стальная коса. Подул холодный ветерок. Дождь вскоре прекратился. Автомобиль пошел спокойнее, дорога стала тверже и прямее. С холмистых полей ветерок приносил запах молодой травки и влажной земли. Почему-то спросилось: какой это уезд? И тут же вспомнилось, что Луцкий, и грустный взгляд с нежностью стал всматриваться в холмистые поля, почти нетронутые пахарем.
* * *
По живописной, свежепосыпанной дороге автомобиль Торцова въехал в хорошо сохранившейся помещичий парк, в глубине которого белел большой, с обсыпавшейся штукатуркой дом с колоннами. Кроме часового, возле дома никого не было. Солнце только что взошло, и, видимо, все в доме и во флигеле спали. Только из конюшен доносился стук лошадиных копыт и сердитый заспанный голос конюха, в чем-то упрекавшего неспокойную лошадь. В выправке и строгой немоте часового легко было прочесть, что он охранял покой большого начальства. Дорога огибала небольшое искусственное озерцо перед домом и выводила к дальним хозяйственным постройкам, возле которых закипала утренняя жизнь штабной прислуги.
— Где стоит дивизионный лазарет?
— А з-эвон, возле церкви, видите училище? Крыша черепичная...
Поехали туда. Там тоже все было погружено в утренний, самый крепкий сон. На ступенях главного крыльца лежала большая, еще в зимних, не вылинявших клочьях свалявшейся шерсти собака. Помощник шофера опасливо приблизился к крыльцу, но собака миролюбиво опрокинулась на спину. Солдат, погладивши собаку, засмеялся:
— Здорово, старикан! Видать, что неприятелев у тебя нету.
Он прошел в слабо пискнувшие двери и долго не показывался на крыльце. Когда же вышел, с виноватою усмешкой доложил:
— Никого нету... Должно, весь персонал спит еще.
Торцов заметил, что лицо шофера, откинувшегося назад, было бело-серое. Он с трудом справлялся с дремотой. Павел Осипович вышел из машины и сказал:
— Отведите машину и ложитесь оба спать. А я здесь погуляю, подожду. Наверно, все скоро встанут.
Тучи поднялись высоко. Солнце взошло яркое. Под ногами была мягкая, зеленая земля. В свежевскопанной клумбе во дворе училища цвели весенние цветы. Откуда-то пахло сиренью. Все в этой ранней, утренней природе было чисто, вымыто ночным дождем и необычайно молодо. Торцов пытался вспомнить: когда же нынче была Пасха и где он был в то время? Ах, да! Где-то под Двинском, в Погулянской церковке. Больше трех недель уж прошло.
Прошел в глубь садика, присел на новую, солдатской работы скамеечку, устало зевнул и вспомнил об очках. Можно ли и где бы тут достать другие? При свете наступающего дня, сегодня все казалось ему по-иному. Земля в какой-то новой дымке, грустно-трогательная и молодая, но далекая, чужая и безмолвная. Похоже было, что в прошедшую ночь Павел Осипович стал сразу старым дедом и в это утро на все смотрит с грустью и любовью уходящего.
С соседней церкви плавно полетел в поля певучий колокольный призыв. Второй, третий. Шесть часов... Нет, больше! Может быть, сегодня Воскресение? Не пойти ли в ихнюю церковь? Должно быть, католическая. Какая строгая, колючая готика. Поднялся и, поправив на себе фуражку и шинель, пошел. Благовест разливался по полям медленной, призывной песней.
У входа в церковь двое часовых, а в церкви перед алтарем стоял большой, покрытый белым гроб. А возле гроба небольшой венок из зелени и аналой с осьмиконечным, белым по черному, крестом. И точно изваяние возле аналоя, стояла тоненькая одинокая фигура сестры милосердия. Перед нею лежала раскрытая книга, видимо, псалтырь. Очевидно, сестра всю ночь читала по покойном, но теперь, уставшая, склоненная на аналой, стояла молча, без движений, как в дремоте.
Торцов остановился при входе и медленно окинул взглядом немую и возвышенную пустоту храма. Так он стоял, казалось, с полчаса: минуты текли медленно. Вид одинокой чтицы перед гробом наполнил время холодом и скорбью. Торцов не мог молиться и не мог уйти.
Вошел священник, за ним солдат с небольшим ящиком в руках. Священник тут же облачился, и голос его, обращенный к псаломщику-солдату, под куполом храма звучал переливчато и непонятно, точно смешанное с громом эхо.
По ступеням паперти зашаркали, застучали многие шаги: входил взвод хорошо одетых, с папахой на руке кавалеристов. В их осторожном, на носках, шаге по храму, в сдержанном звоне шпор чувствовались робость, почитание к усопшему. Была особая торжественность в чужой, пустой, покинутой своими церкви. Под негромкую команду офицера взвод встал по обе стороны гроба почетным караулом, загородив собой гроб и аналой с сестрою.
Священник быстро, по-походному, начал панихиду и вместе с псаломщиком наполнил тишину поспешным пением, которое сливалось в высоте, под куполом, в пугливое, мятущееся бормотание и падало вниз непонятными, оборванными звуками.
После панихиды несколько солдат подхватили гроб на руки, и под пение одного псаломщика гроб поплыл к выходу, как легкая ладья с упавшим на нее белым парусом.
Торцов вышел следом и с высокой паперти увидел, что внизу стоят два конных взвода и небольшой оркестр. В печальный, как бы женственный перезвон колоколов вплетались мужественные и убеждающие звуки труб и отчетливая, поспешающая трель барабанов. Но вот, прорвавшись сквозь все эти звуки, стегнул по воздуху и по сердцу Павла Осиповича надрывный женский плач. Припавши головой к псалтыри, сестра остановилась на одной из ступеней паперти, и вопль ее, как молния, начертал перед Торцовым всю скорбь утраты и отчаяние юной души.
В длинной серой шинели Торцов казался великаном. Но маленькой, изломанною стала вся его фигура, когда он, уронив фуражку и задев священника болтнувшеюся шашкой, бросился к сестре. Только теперь, когда он увидел ее профиль, освещенный ранним солнцем, он узнал в ней свою дочь Людмилу.
Но она, в безумстве своего отчаяния, не узнала в нем отца, хотя и припала к нему, вскрикивая в невоздержанном и протестующем терзании.
— Я его убила!.. Я-а. Я-а!.. — и прижимала к сердцу псалтырь как единственное и последнее сокровище.
Похоронный марш вместе с процессию вскоре удалился, направляясь к кладбищу. Оно было видно с паперти храма, сверкая на солнце целым лесом новых некрашеных крестов. Похороны шли поспешно, до утреннего чая, — так приказал начальник дивизии, очень недовольный разыгравшейся на днях тяжелой драмой.
Поручик Гурьев, приехавший из своей части в краткосрочный отпуск, был неожиданно убит одним из офицеров на дуэли. Причиною была Людмила.
* * *
... Не отходя от дочери, лежавшей в обморочном состоянии, Торцов с окаменелым сердцем слушал штаб-офицера, пришедшего допрашивать Людмилу.
В руках у следователя были ее письма к Гурьеву. Штаб-офицеру было неловко, что по долгу службы он должен прочесть их и приобщить к делу, но он старался быть официально строгим и скупым на слово.
Торцов слушал молча и сурово. Он припал к пахнувшим карболкою и ладаном рукам Людмилы, когда следователь деловито отчеканил:
— Смею вас уверить, что в письмах этих ваша дочь себя ничем не опорочила. Но я обязан получить от нее письма Гурьева. Следствие должно установить его поведение по отношению к противнику.
Людмила неожиданно пришла в себя и выкрикнула:
— Никогда и никому я его писем не отдам... Он был настоящий рыцарь... Но я скажу вам: я виновата, что вызвала его сюда... Это ужас!.. Это ужас, что я сделала.
Она в бессилии упала головою на колени отца, который, гладя ее волосы, заплакал, не стесняясь присутствия чужого человека и по-детски морща нос.
Следователь терпеливо ждал. Павел Осипович встал, бережно уложил в постель Людмилу и тщательно протер глаза. Прошелся молча по палате, подошел к следователю и попросил:
— Если можете, оставьте ее сейчас в покое!
— Не имею права. Я обязан точно установить истинную причину ссоры, — он понизил голос. — И очень опасаюсь, что ваша дочь может уничтожить письма...
Людмила поднялась опять, как будто услыхала шепот офицера. Она была бледна до синевы в губах, руки ее дрожали, глаза запали и в темных подглазицах казались неестественно большими. Волосы тяжелою волной из-под свалившейся косынки повисли на одну сторону.
— Хорошо! — сказала она, полузакрыв глаза... — Виновата только я одна... Я любила Андрея и хотела его увидать хоть раз.
Губы ее перекосились, она снова пошатнулась, но Павел Осипович усадил ее и обнял. Людмила в этом жесте почуяла ласку и прощение отца и еще более почуяла свою вину.
— Я давно не видела его и захотела видеть. Я его убила... Что же еще нужно вам?..
И снова повалилась на руки отца, беспомощная, приговорившая сама себя к самым жестоким мукам.
Павел Осипович снова обратился к следователю:
— Если можно, отложите ваш допрос...
— Нет, извините, не имею права. Я должен знать причину дуэли.
— Я вам сказала: я причина! — более спокойно и решительно сказала девушка. — Я не должна была вызывать сюда Андрея. Я сама должна была отсюда уехать, — Людмила помолчала и как бы про себя прибавила: — А я не только вызвала его сюда, но и пожаловалась ему на Мальчевского.
— Какой Мальчевский? — с поспешностью спросил Торцов.
— Тот самый, папа!.. Бывший воспитатель Котика.
— Но вы давали повод ухаживать за вами? — спросил следователь с учтивою настойчивостью.
— Нет, не давала. Но я была с ним просто ласкова как с другом нашего дома. А он стал меня преследовать своей любовью. Я стала бояться его и вызвала Андрея.
— Это ужасно! — простонал Павел Осипович.
— Это ужасно, папочка! — далеким эхом повторила девушка и в новом припадке горя, обнимая отца, сползла всем телом вниз, к его ногам.
Эта слабость и покорность дочери, эта готовность принять всю вину на себя лучше всего говорили о ее невинности и чистоте и подняли в Торцове вихрь негодования. Еще не зная, что он будет делать, против кого бороться за честь и жизнь дочери, он снова уложил Людмилу и, выпрямленный, взмахнул руками, как бы расправляя крылья. Он овладел собой, остановился перед офицером и сурово посмотрел в его холодное и смущенное лицо.
— Ну-с, господин полковник, я к вашим услугам.
— Я не совсем вас понимаю. Мне услуги ваши не нужны.
— Смею думать, что нужны. Я могу вам кое-что сказать об этом Мальчевском, а если вам угодно, можете меня свести с ним для очной ставки. Одним словом, я в вашем полном распоряжении.
Офицер, как бы раздумывая, закурил и исподлобья внимательно посмотрел в лицо Торцова. Слегка морщась от табачного дыма, сказал:
— Отлично. Пожалуйте со мной.
Но прежде чем выйти, следователь вызвал старшую сестру лазарета и попросил:
— Позаботьтесь, чтобы около больной, — он показал в сторону Людмилы, — неотлучно находилась надежная сиделка.
Торцов понял, что Людмила арестована, и, одеваясь на ходу, пошел за офицером.
* * *
Когда следователь и Торцов вошли во временную гауптвахту и открыли дверь в комнату, где находился Мальчевский, они увидели его лежащим на полу, лицом вниз и с распростертыми руками. Он, точно на пружинах, вскочил на ноги. Всклокоченные волосы, искаженное кривой улыбкой некрасивое лицо и маслянисто-черные, с коричневым оттенком, глаза его от удивления широко раскрылись. Он был в рейтузах, без гимнастерки, ворот рубашки был расстегнут, обнажая черную волосатую грудь. Лицо, три дня не бритое, покрыто было почти до глаз черно-сизою щетиной. Губы искривились и показали ряд кривых, частью черных, частью желтых и золотых зубов.
Окинув взглядом вошедших, Мальчевский сомкнул рот и стал благообразнее. Глаза его с невольным любопытством задержались на Торцове и продолжали улыбаться, в них было что-то детское, наивное. Они были почти прекрасны, эти крупные, блестящие глаза на щетинистом лице.
Мальчевский второй день не принимал пищи и ни с кем не говорил, но изнурял себя труднейшими гимнастическими трюками. Он производил над собой какой-то опыт и старался подавить в себе малейшее движение человеческих чувств, терзавших его в связи с убийством Гурьева.
Торцов приблизился. Мальчевский, борясь с кривившей рот усмешкой, смотрел на него снизу вверх и завораживал Торцова молчаливым взглядом изумительно красивых, казавшихся кроткими глаз. Затем так же молча он указал на железную больничную койку, единственную мебель в его помещении, и зашагал по комнате, широко расставляя ноги, раскачиваясь на них и переваливаясь с боку на бок.
Не двигаясь с места, Торцов спросил:
— Можем мы поговорить с вами откровенно?
Мальчевский поднял тонкие, сходившиеся над переносицею брови и громко захохотал:
— Откровенно?! — переспросил он. Губы его растянулись, рот стал большим, а зубы блеснули зловеще и презрительно. Он отчаянно махнул в сторону Торцова не по росту длинною рукой и прибавил: — Бросьте! — он помолчал, качнулся на ногах, расставил их покрепче, носками внутрь, и вызывающие уперся руками в бока: — А впрочем, перед вами, Павел Осипович, я не прочь разговориться. Когда-то перед вашей семьей я, помните, был очень откровенен и читал вам все мои плохие и хорошие стихи. Я знаю, надо мною все подтрунивали. Не только откровенность, исповедь моя была смешна, не так ли? С тех пор многое во мне сгорело. Теперь, с золой и пеплом в сердце, я могу вам показать иную откровенность. Извольте: я, видите ли, очень еще слаб, потому что не могу побороть в себе слюнявой жалости к этому барану Гурьеву. Но я, конечно, поборю ее, и зверь во мне восторжествует. Вы хотите откровенности — не поскуплюсь, но слушайте внимательно и будьте любезны, не подозревать, что перед вами симулянт, разыгрывающий сумасшедшего... Впрочем, это больше для вашего сведения, господин следователь! Да, все, что я скажу, есть результат моих долгих и серьезных размышлений. Угодно выслушать? — спросил он и испытующе поочередно посмотрел на обоих.
— Будьте любезны, — одновременно и теми же словами сказали следователь и Торцов.
— Я долго хлопотал о переводе меня в эту дивизию только потому, что, случайно встретившись с Людмилой, решил быть около нее. Она мне нравится. А раз мне женщина понравилась, я ни перед чем не отступаю, господин Торцов. Тем более что все мои мадонны всегда предпочитают силу и настойчивость зверя всякому иному божеству. Человечность, поэзия, рыцарство — все это для них только ширмы, за которыми еще свирепее воспитывается зверь. И я по отношению к вашей дочери, да и вообще по отношению к людям предпочитаю теперь быть чистейшим зверем. Так я нахожу честнее!
Он помолчал, качнулся на ногах, уперся взглядом в одну точку и отчетливо, окрепшим голосом продолжал:
— Так называемая человеческая честность мне отвратительна потому, что она способна оправдать самое подлейшее злодейство и узаконить самое преступное беззаконие. Она может восхвалять массовое убийство, узаконить массовую проституцию, облагородить любое изуверство. И я говорю: господа цари природы, перестаньте притворяться и откройте ваши истинные лики! Никакие звери не могут сравниться с вами в злодеяниях, потому что звери не обладают талантом вашей многогранной подлости. Да, да, господин полковник, если бы на людей не надевать узды, скажем, законов и не хлестать по морде постоянною угрозой наказания, разве же людской род мог бы вообще существовать? Поэтому я ухожу из рода человеческого в звериное сословие, так сказать, по собственному приговору. А ваш суд, ваши наказания для меня теперь совершенно не убедительны. Но что еще может меня удержать от того, чтобы я не начал рвать вот этими зубами, — он при этом ощерил свои зубы, и гримаса его была ужасающей, — так это только моя слабость к женщинам. Да, да, для женщины я могу стать кротким и даже добродетельным. Но горе женщине, если она осмелится отвергнуть мою страсть. И ваша, господин Торцов, Людмила виновата уже тем, что имела несчастье мне понравиться. И вот что, господа, — заспешил он, погрозивши пальцем, — или вы имейте достаточно оснований или колдовства, чтобы меня переродить, или же заранее смиритесь с тем, что женщина, которая мне нравится, рано или поздно будет моей. И помните, что я возьму ее своей звериной кротостью, а отнюдь не человеческим насилием! Сама придет, поклонится, будет верною собакой, и ваша же священная мораль заклеймит и оскорбит ее своими плевками... Так вот какого сорта моя откровенность, господа!.. — глаза его сверкнули зловещей угрозой. — Мне решительно не интересно, что, какие мысли и слова вы сочините для опровержения или для уничтожения моих идей! Но повторяю: перед вами, так сказать, новейший продукт человеческого общества — идейный зверь, и суд ваш надо мною должен быть звериным! Если впустите ко мне сюда разъяренную тигрицу или гиену — я пойму и, может быть, сумею выйти победителем. Но от суда человеческого справедливости не жду и заранее обещаю вместо человеческой речи рычать по-звериному! Я вижу, господин Торцов, вы сжимаете ваши благородные кулаки, чтобы размозжить преступный череп циника! Сделайте ваше одолжение, — подступая к Торцову с заложенными назад руками, вставил он с ехидным, визгливым смешком. — Я к вашим услугам! Ага, вы отступаете? — как бы еще больше оскорбляясь, продолжал Мальчевский с нарастающей яростью. – Вы не желаете поступиться вашим человеческим достоинством? Не желаете пачкать ваших благородных рук, как позволил себе выразиться поручик Гурьев! Может быть, он даже не хотел в меня стрелять. Но я стрелял в него, как в чучело! Потому что ошибается ваше, господа, тщеславное достоинство, ибо за ним прячется собачье рабство. Вот почему я пожелал быть зверем: зверь, уразумевший подлость лицемерного достоинства, достойнее нас, джентльмены! Но, к сожалению, я все еще немножко человек, потому что много говорю и хочу кому-то что-то доказать. Но разве можно доказывать что-либо людям, которые явно себя считают нормальными, а меня сумасшедшим?.. Идите, господин Торцов, и берегите вашу дочь от меня и от таких, как я. Потому что нас много! Нас тысячи, нас миллионы, но мало кто из нас безумствует, как я, ибо немного и таких действительно наивных девушек, как ваша дочь, ради которой я готов был стать нормальным человеком. Помилуйте: я ведь закладывал за нее свою голову. Я выиграл ее в кровавом споре. Я не допускал, чтобы красавец, культурный опытный спортсмен, не пожелал бы уничтожить дегенерата, как он меня назвал в нашем последнем споре. И все-таки, как видите, я не желаю быть нормальным человеком, ибо это страшно. Это значит стать застывшим киселем, гнуснейшей человечиной, тупым, покорно-глупым убойным мясом. И вот я не хочу быть человеком и добровольно отказываюсь от Людмилы. И довольно, можете идти — я слишком много вам сказал! А теперь я буду выть по-волчьи, рычать по-львиному, лаять по-собачьи! — и он действительно залаял по-собачьи и захохотал циничным, издевательским хохотом.
Торцов и следователь вышли, не решаясь более что-либо спрашивать у Мальчевского. Торцов сказал:
— Он сумасшедший! — и тотчас же проверил себя и почувствовал, что солгал сознательно, из какой-то предосторожности, а может быть, из страха перед собственными мыслями: не кричала ли из уст безумца какая-то новая и страшная истина?
Как бы подтверждая его мысли, мимо проходила в полном снаряжении новая, с иголочки обмундированная рота, идущая на пополнение туда, откуда доносился непрерывный рокот канонады. Там со вчерашнего дня шла большая артиллерийская подготовка к наступлению.
Так и подумал:
— “Во имя чего идут на смерть эти люди, как покорно-глупое убойное мясо? Не для того ли, чтобы лучшие люди, как Гурьев, погибали, а орангутанги оставались размножать ухудшенное, обезьянье потомство?!”
Торцов не мог избавиться от мыслей о Мальчевском, пока следователь не отпустил его. Он вернулся к дочери и весь остаток дня просидел возле ее постели, внимательно и молча слушая ее трогательный, героический, совсем не современный роман, так трагически оборванный на самой радостной странице.
— Я, папочка, не хочу оставаться на фронте. Я сперва хотела умереть, но там, у его гроба, ночью, я так молилась... И я решила замолить мой грех перед ним. Я, папочка, решила уйти в монахини. Но только так, чтобы никто и никогда больше не слышал обо мне. О, папочка, как много видела я страшного! Столько мук и смерти!.. И как же все они покорно умирали. И не понимаю, папочка, зачем эта ужасная война? Увези меня, папочка, куда-нибудь отсюда поскорее и подальше. В самую бы глушь! В тайгу бы! В глухие горы, на Алтай бы или на Саяны! В какой-нибудь одинокий и простой скит, папочка!..
Павел Осипович молча слушал ее, гладил ее тоненькую, прохладную в худобе руку и думал про себя:
— “И мне бы в скит, подальше! Уйти бы от этой действительно гнуснейшей человечины!”
* * *
Может быть, не наступили сроки или кто-то более могучий управляет волей человека. Людмилу, совсем больную, увезли в Иркутск, где над ней простерлось нежное крыло ворчливой бабушки, а Павел Осипович должен был забыть все личное. Слишком разрослась его работа и ответственность, и следующая его встреча с Барановым была такой же дружески простой, как и раньше, и это помогло считать давно сгоревшим прошлое. Смешно в такое время помышлять о спасении души в скитах.
По высочайшему указу земский и городской союзы в свое распоряжение получали целую армию многочисленных инородцев из Сибири для окопных работ. Им надо было дать работу, их надо было передвинуть и распределить по армиям, накормить, одеть, снабдить необходимым инструментом. Не такое теперь время, чтобы думать о себе или о семейных недоразумениях. Тем более что отовсюду крались слухи, неведомо кем распространяемые, о ряде неудач на фронте, о небрежении к судьбе армии со стороны некоторых групп правительства и о каких-то темных толках около двора, в связи с влиянием сибирского сектанта.
Торцов впервые понял, что России угрожает опасность, размеры которой не хотелось даже обдумывать. Вместе с Барановым он еще настойчивее взялся за работу и не без гордости наблюдал, как новые московские Пожарские и Минины — малоречивые, но крепкие в решениях Кишкины, Алферовы, Сабашниковы, Львовы, Рудневы — встают, объединяются, жертвуют и призывают к жертвам и ведут Москву, а с нею и Россию к борьбе за честь свою, а еще больше — за верность союзным державам. Не столько за свою родину, но именно за честь и право всего мира, казалось, поднималась вся Россия, и это для Торцова было самым важным.
Но все-таки даже среди недосуга нет-нет и кольнет его оставшаяся между ним и Тасей острая размолвка. И чтобы с ней покончить, он однажды написал ей короткое теплое письмо, простое, пустяковое по содержанию, но такое, что как будто в самом деле никогда ничего дурного между ними не было.
Вскоре получил ответ, полный умиления и самых нежных слов, среди которых особенно запомнились и замкнулись в сердце последние:
“Восхищенная тобой родная дочь Таисья”.
Ничто еще так глубоко не трогало и не волновало его, как это столь красноречивое признание...
— “Да будет все, как было и как будет”...
уманны
берега Енисея осенью, пасмурно величие его среди таежных просторов, и суров его
неукротимый бег к Океану. С северных вершин Алтайских, мимо величавых гор
Саянских, с неумолкаемой победной песнею спешит Енисей к Океану, спешит века,
спешит тысячелетия, и нет конца серо-зеленым рядам его быстрых волн. Пышно
богат он в лазоревых днях светлого лета, неуемен и грозен весною, когда ломает
ледяную броню зимы, но зимою он, закованный в серебряные латы, белый среди
бело-зеленого, как бы засыпает богатырским сном. Спит и грезит, и молчание его
величаво: зимою у него нет настоящего — у него тогда все в прошлом и все в
будущем...
Тих и улыбчив рыбак-енисеец Чубек, тих потому, что над ним молчалива тайга, а улыбчив потому, что слышит, о чем ему шепчет вечно думающая в молчании тайга. Молча дает она ему зверя и птицу, уют для чума, пастбище для оленей и простор для собак. Улыбчив Чубек потому, что он счастлив в тайге: тайга сестра ему и мать, а Енисей брат и отец. Енисей послушен его лодке летом и его лыжам зимою, и Енисей — неиссякаемый садок для всякой рыбы: только пойти, только иметь снасти и немного труда. Хорошие, полезные друзья Чубековы — тайга и Енисей. Тайга дала ему жену и всех оленей, а Енисей помог выкормить всех пятерых детей и всех собак. Чубек богатый и счастливый человек, один на много верст в тайге, на берегу Енисея. Только изредка пробежит на лыжах кто-то из охотников-соседей да еще реже наведается мимоездом русский торговец либо волостной человек, и снова неразлучны трое — Чубек, тайга и Енисей. Падают пушинки снега на темную зелень еловых ветвей, спит подо льдом Енисей и дает Чубеку рыбу через проруби — сколько надо, только бери и неси в теплый, хорошо укутанный снегом чум.
Тихо, чуть слышно и всегда без слов, поет Чубек стародавние песни про сказочных богатырей-шаманов, про чудесно бегающих волшебных оленей, про рыбину с серебряною костью, с жемчужными глазами, про собак, которые стадами пригоняют из тайги диких оленей в стан Чубека — счастливый Чубек человек. Много счастья, много несказуемого будущего видел Чубек в черных глазах, сверкавших из-под пухлых век и разделенных широкой плоской переносицей, у своих трех сыновей. Много гордости и силы чуял он в своей крови, когда и самый младший из них стал на лыжи и мог гоняться за маленькими оленятами. А старший уже убивал лучших красноперых рыб меткими ударами трезубца. А какие праздничные шубы были у его дочерей: из оленьих пахов с тюленьей оторочкою — у маленькой и из недоносков оленят с беличьей оторочкою — у старшей. А у самой Чубековой жены вся шуба из оленьих лапок, рукава вышиты по коже тонким кожаным шнурком, а грудь, подол и воротник раскрашены тончайшей вышивкою, разноцветным бисером: косточками из позвоночных суставов осетра, из рыбьей чешуи и из засушенных глаз, взятых от двенадцати сортов разного размера енисейских рыб.
О, эта баба, Чубекова жена! — от ее улыбки постоянно весенний ветерок идет, тот самый, который прогоняет комаров и всякий другой таежный гнус, когда ничто и никто не мешает петь песню о веселой енисейской волне. Бушует ли в грозе с дождем высокая и белогривая волна на Енисее — Чубек сидит под крышей чума, жарит рыбу, курит свою трубку и молча смотрит на свою семью, радуется, что у него баба есть, кормит детей, управляет оленями и собаками, знает таежные тропы, знает, как сказки ребятам сказывать, знает, каким призывом в летние вечера скликать оленей с пастбища. Вот и сейчас, когда на мохнатую зелень тайги садится мягкою порошей тихий предсумеречный снег, Чубек скользит на лыжах следом за семьей своих оленей и поет без слов о том, как послушны ему все олени, понимают каждый его окрик, каждое движение руки. Как хорошо жить на свете, когда даже сам Енисей послушен Чубеку, как жена. Вот долбит Чубек острою пешнею прорубь в толстом льду, и Енисей молчит, только похрустывает льдинками. Лютый мороз сейчас же покрывает открытую воду чешуйчатою пленкой нового льда, а пар Чубекова дыхания струится изо рта и тут же белым снегом серебрит его черную редкую бородку и опушку мягкой и глубокой шапки из оленьего хребта. Но Чубек не чует мороза и поет без слов, без голоса, одною думою — во время рыбной ловли нельзя ни петь, ни говорить, — поет о том, как мудро все устроил Бог для счастья и для промысла Чубекова. Вот сейчас Енисей даст ему немножко рыбы, а много ему и не нужно. Смотрит Чубек на шнурочек тропинки, бегущей по белому снегу, по крутому склону берега к его чуму, и видит: идут все три сына на помощь, а за тремя сынами почти весь приплод молодых собак — надо и для них немножко рыбы добыть. Хорошие щенята растут. Чубек любит их всех не меньше, нежели всех сынов и дочерей своих. И оленей любит Чубек, все на свете любит Чубек, потому что он счастливый человек, брат Енисея, брат тайги, отец сыновей и дочерей своих, муж жены своей, — енисеец Чубек-человек.
Запомнился тот зимний вечер навсегда: в далекой белизне пустыни берегов и белых туч день догорел и потух в ярко-красной заре. Много рыбы дал в тот вечер Енисей. Застывшие рыбины стучали друг о друга. Удобно было их нести домой, как поленья дров. Мелочь побросал собакам, и, когда собаки в громком лае и грызне терзали стылую рыбу, Чубек вошел в свой чум и в дыме очага остановился, слушая: в чуме говорили чужие голоса. Он наклонился, чтобы видеть под нависшим слоем дыма, и узнал русских гостей из волости.
— А-а! — радостно пропел он и пошел к ним с заранее протянутой рукой.
— Тащились до тебя, брат, двое суток. Далеко живешь от волости. Дороги к тебе санной нет, лошадей пришлось оставить в зимовье. Вот покормишь нас, соснем немного, да надо дальше бежать. Новость тебе принесли мы: сам царь тебе поклон прислал...
Волостной остановился, чтобы закурить от очага, и, выбравши одну из свежих рыбин, протянул ее своему спутнику, сказав: почисти-ка, да на сковороде поджарим, а Чубек счастливо засмеялся:
— О! Царь — поклон. Это слава Богу!
— А в поклоне, слышь, приказ тебе: царь тебя на войну зовет.
— О! Война — это не дай Бог! — сказал Чубек и, не переставая улыбаться, сел у очага на корточки. Он еще не понял или не принял приказа, но приятно улыбался; может, и правда, что царь живет не так далеко; добро бы побывать у царя в гостях. А волостной меж тем рассказывал и даже достал и прочитал приказ на бумаге. А на бумаге из волости всегда что-либо вредное: либо подать, либо новый закон. Все новые законы вредные. Один закон хороший — самый старый, Божий закон. Чубек спросил:
— Зачем война идет?
— Ну, это не нашего умишка дело. Идет да и идет. Ну, надо думать, тебе биться не придется: может, на труды какие нужен. Может, убитых в землю зарывать будешь.
— Пошто убитых зарывать! Биться могу! Ружье хорошее есть, стреляю хорошо: белочке в глаз попасть могу.
— Ну, это дело не нашего ума. Раз, стало быть, зовут – значит, там и в тебе на што-ето нужда имеется.
— Ето ничего! Ето приказ царский надо исполнять. Его надо, ничего! — Чубек пошевырял дрова в очаге, встал и пошел по чуму кругом, притрагиваясь к висящим шкурам зверей, к тряпичным божкам на гвоздиках, к ружью и к праздничным одеждам, висевшим на шестах. Все видел как бы в первый раз и как бы в первый раз увидел всю семью в большом дымном чуме, в немоте молчания и понимания: понимали они только то, что волостные люди привезли какой-то вредный закон.
... Три дня собирался в дорогу Чубек и все еще не мог понять, и никто в его семье не знал, что он на войну идет. И только когда все было уложено на нарты, и когда собаки уже потянули всю упряжку, и след от чума на свежем снегу нарисовался совсем по-новому, двумя белыми змейками, — Чубек из сумерек тайги оглянулся и увидел чум, а над чумом дымок, а возле чума свою бабу и возле нее два младших сына и две дочери. И улыбнулся старшему, который в первый раз в жизни погонит обратно из волости собак и пустые нарты. Впервые для него, для Чубекова большака, будет маячить в тайге дым родного чума как для возмужалого хозяина.
— Ето хорошо! Ето слава Богу! — повторил Чубек и, догоняя нарты, склонился на лыжах для быстрого разбега по серебряным пескам таежной зимы.
Никто не плакал возле чума, и Чубек впервые ничего не пел в тайге.
Так Чубек-енисеец ушел на войну.
* * *
За Полярным кругом, близ пустынных берегов ледяного моря, там, где подо льдами много тысячелетий спят мамонты и где широкими водными пустынями вливаются в просторы океана великие северные реки Индигирка и Лена, — жил-был угрюмый охотник-якут Туртул. В долгие темные ночи в тесном удушливом срубе, утепленном снаружи льдинами и снегом, тяжкие сны навещали его. Причудливы были его вымыслы, когда, голодный и застывающий, бродил он по ледяным равнинам в поисках зверя, рыбы или птицы. Проста и бесстрашна была его готовность умереть в любом сугробе снега. Но все же небывалой сказкой было появление возле его сруба русского посланца от дальних якутских властей. В тусклых сумерках синего бессолнечного полудня, под сполохи сияния зеленых лучей, отраженных океанскими ледяными горами, появился у дверей Туртулова жилища вестник о войне. В руках его были лыжи, за плечами охотничье ружье, и из-под теплого песцового малахая весело смотрело молодое улыбавшееся лицо. Непривычен был отчетливый и чистый русский говор:
— Собирайся в поход, Туртул! На войну тебя царь зовет.
Черный, твердый и стоячий у Туртула волос, как щетина. Зрачки сверкают звездами из ночи его узких глаз, а голос как труба, захлебнувшаяся в снежной метели. Он не сказал, а прокашлял, как древнее шаманское заклинание произнес:
— Поход, говоришь? Война, говоришь? Царь зовет, говоришь?
Понял и не понял, точно спал и не верил, что кто-то мог прервать его тысячелетний сон. Спросонья было даже непривычно радостно: сам царь на войну зовет. В якутских сказках цари веселые и пьяные. С таким после войны можно и за общий стол сесть попировать, все нужды рассказать ему. Если добрый парень-царь — можно и винтовку в подарок попросить. Бабе его можно дюжину песцов хороших подарить. Туртул трубит в ответ посланцу:
— Пошто не пойти? Пойду! Когда пойти?
— Сроку тебе три недели — явиться на сборный пункт в Якутск.
По-северному, по-якутскому лениво вспыхивают и гаснут думы Туртула, но нет такой, чтобы ослушаться посланца от царя. Ведь не приказом принято, а дружеской, добрососедской просьбой — пойти на войну. Вместе с бабой и двумя детьми, с собаками и всеми девятью оленями, с узлом песцов и с ворохом мороженой рыбы на нартах выступил Туртул по глубокому нетоптаному снегу, без дороги, на юго-восток, туда, где стоит невиданный великий город Якутск, а за Якутском вечное теплое лето и русский царь в войну забавляется.
Метель была попутная. Окутывая белой пеленою весь обоз, помогала метель бежать собакам и тотчас заметала следы нарт и самого Туртула. Он бежал вслед за собаками и не оглядывался на опустевший, навсегда покинутый родной очаг. Только изредка, подбегая, падал на нарты, где были закутаны детишки, и спрашивал: не замерзли ли они до смерти? Баба его была молодая, хорошо могла бежать на лыжах и, когда встречала на пути препятствие, — прыгала через него и звонко вскрикивала, как в погоне за песцом, — так ей было непривычно-весело бежать вместе с Туртулом. А куда они бежали — она даже и не спрашивала. Он знал лучше: он муж и отец и хозяин. Он мудрый охотник-якут Туртул.
... Так ушел Туртул-якут на войну.
* * *
Пел или завывал северный ветер, выметая из редких чумов и срубов редких северных людей и их собак, оленей, жен и детей. Пел весело и выл печально и злобно насвистывал северный ветер по тысячеверстным берегам великих северных рек. На устьях их при впадении в великие заливы, на вечной мерзлоте бесплодных тундр, в дебрях никогда никем не меренной тайги — всюду появлялся ветер, пел и выл и насвистывал все ту же никогда никем не слыханную песню-думу: “Гей-гей, собирайтесь-ка вы, сыны северной родовитой охотничьей семьи: енисеец Чубек, Туртул-якут, Андир-остяк, Кутукурма-самоед, Ташир-макасей, Майра-айнос, Сканы-коряк и многие иные племена и роды, — и каждый отправляйте в дальний путь самого здорового и молодого и самого смышленого, — потому что сам белый царь, властитель ста народов и племен и покоритель сорока земель, лежащих посреди двенадцати морей, — вас на войну зовет”.
И все бежали следом за собаками или за оленями, и все считали себя воинами, смелыми, непобедимыми, достойными посланцами от северной полуночи, от сказочно-дремотной тишины.
* * *
Издалека с Востока к Северу прибежала Тунгуска-река. О, славная красавица, резвая внучка хана Байкала, капризная дочь царицы Ангары, достойная невеста мощного богатыря Енисея, ты — колыбель лесного сказочного племени тунгусов. У кого самые прямые и стройные на свете ноги? Кто, кроме тунгусов, бегает по берегам и по лесам Тунгуски, как дикие олени, как стрелы, пущенные из лука лучшим богатырем, как молитва-мысль кудесника-шамана? У кого самый тонкий и певучий, как у ребенка в колыбели, голос? Не тунгусы ли поют в тайге так, что голос их не отличить от свиста северного ветра? Не тунгусы ли могут рассказывать самые причудливые сказки о приключениях шаманов? Только их полудремотное наивное житье способно украшать их полусон многокрасочными вымыслами сказок. И не тунгусы ли имеют самое доброе сердце на свете, такое доброе, что даже врага не встретят без улыбки? Сердце тунгуса любит все и всех на свете, все благословляет, молится за всех, печется о мире как о вечном смысле бытия, ибо земля и небо и звезды — все это лишь украшения вечного, ничем ненарушимого и самого счастливого из снов. Вот почему тунгусы не живут, а спят наяву.
И к мирному из самых мирных, к Уйби-Кута, что должно значить: пух на вымени оленицы, к Уйби-Кута, веселому, высокому и лучшему в округе бегуну на лыжах, к Уйби-Кута, владевшему улыбкою и голосом дитяти, пришла все та же весть:
— “Оставь, Уйби-Кута, своих престарелых и больных родителей, оставь не ставших еще на ноги всех братьев, оставь не ставших еще женами сестер, оставь весь гурт твоих послушных оленей, оставь тайгу с ее стоголосым зовом для охотника, оставь Тунгуску — мать народа твоего, с ее голубою колыбелью бурных вод, с ее колыбельной песней, никогда не утихающей. Оставь твою красавицу невесту Тангли-Ману, что должно означать: сладость спелой малины, — все позабудь и все оставь и уходи свершить свой круг — с Севера к Востоку, потом к Югу, потом к Западу, потому что тебя русский царь зовет на войну.
С детской, с ласковой улыбкой не ушел, а убежал, как резвый молодой олень, отважный и веселый тунгус Уйби-Кута. Побежал он потому, чтобы скорей помочь царю отвоеваться, и с победной славой поскорей вернуться на Тунгуску, и скорей-скорей увидеть молчаливую улыбку пятнадцатилетней Тангли-Ману, нежной, как весенний цвет малинового куста.
... Так ушел тунгус Уйби-Кута на войну.
* * *
Взойдите на высоты гор Байкальских, склоните ухо ваше над равниной голубой глубины, и вы услышите, как триста рек, падающих со всех сторон в море Байкальское, будто триста разнотонных струн, поют каждая свою ноту, — так триста звуков рождают стройную песнь о вечном обновлении Байкала. Потому-то хан Байкал так прозрачен и свеж, так глубоко задумчив и молод всегда. Потому же так задумчиво-напевен забайкальский бурятский народ. Едет ли бурят верхом на лошади — про лошадь поет. Видит гору — про гору поет. Видит быструю реку — про реку поет, ее звуки и сверкание струй в песню вкладывает.
Вон дерево видно, а вон и другое.
Там много деревьев, там лес на горе,
В лесу на лужайке корова пасется.
Корове привольно, корове легко.
Корова теленка пустила под брюхо.
Теленок коровье сосет молоко.
Вот едет Кукула на лошади пегой.
Он выпил немного и песню поет.
Неплохо Кукула на свете живет.
Позади седла у пастуха Кукулы два зайца, пойманные им от нечего делать самодельною ловушкой. Пегая лошадь его худа. Мохнатая и мокрая от пота шерсть на ней покрыта инеем. Она еле держит на себе большого и тяжелого Кукулу, и ноги ее с трудом переступают по твердому слежавшемуся снегу.
Весело встретили Кукулу дома полуголодные ребятишки, потому что он привез двух зайцев. Но тревожно рассказала баба о наказе приезжавшего из волости десятского: велел он послезавтра приезжать на сборный пункт с запасной теплой одеждой.
— Будто бы сам царь тебя на войну зовет, — с улыбкой недоверия прибавила она.
Так сотни и тысячи сотских и десятских и прочих гонцов разносили по глухим дорогам и тропинкам в каждое жилище, в каждый чум, аул и зимовье сибирской глуши послание от имени царя о том, чтобы все племена и роды высылали бы ему на помощь лучших своих соплеменников.
* * *
Много народов и племен живет на Алтайских горах и в долинах живописных алтайских рек. Много разных сказок, песен и полусонных вымыслов прервала эта новая, почти что сказочная весть: русский царь, именем которого еще не покорены все огорченные сердца племен сибирских, будто бы зовет все сто обиженных племен примкнуть к единому, Российскому, и пойти всеобщею войной на неведомые западные племена. Великого значения эта весть и великое доверие оказывалось всем народам. А всякое доверие есть лучшее завоевание сердец. Откликнулись сердца племен, не знавших даже русской речи. Откликнулись и выслали бойцов, вооруженных чистой полудетской верой в важность и значимость приближающихся дней.
Ишарцы, Чиш-Кижи, Черневые татары, Койбалы, Карасасы, племя Сарыглар, Таясы, Качинцы, Каргинцы, племя Сарый, племя Томныр и многие иные племена и роды и все семнадцать ответвлений главного рода Алтайского, рода кости Ойротовой — все благословили или оплакали следы ушедших на великую, где-то в полуночных странах громокипящую войну.
Из славного древнего рода Хошохова по отцу и из рода Торгаутского по матери, из неистребимых племен, создавших славу Чингисханову, происходил шаман Уйла-Ола и жил в истоках бурной горной реки Аба-Кан, что значит ханство медведя. Достойно перенял он от отца высокий дар камлания и слыл могущественным другом Ульгеня, владыки белых высот, и непобедимым противником Эрлика, князя подземных зол. В минуты и часы священного экстаза ведомы были ему прозрения и откровения, которых смертный человек ни увидеть, ни понять не может. Доступны были для него чудесные перевоплощения в черного орла и в белого лебедя, и знал он, как вести сражения между двумя непримиримыми стихиями: светлых Ульгеневых высот — с темными низинами могучего Эрлика. Ведом был шаману Уйла-Ола сокровенный смысл беззвучного полета облаков к Белухе, королеве Алтайских гор, и знал Уйла-Ола неизъяснимое счастие исцелять сердца и дух приходивших к нему людей разных племен.
И так же просто, как и всем простым пастухам, сказал ему прискакавший посланец от русской волости:
— Собирайся, брат Уйла-Ола, русский царь тебя на войну зовет.
Оседлал Уйла-Ола посеребренным седлом своего лучшего буланого коня. Нарядился в новый, расшитый мастерицею-женой и опушенный черно-бурою лисицей тулуп-чегедек. Сказал сородичам на прощание:
— Перед царское лицо явиться должен я во всей красе сына Алтайских гор.
В сопровождении ста всадников сородичей спустился с гор шаман Уйла-Ола на туманные и неоглядные равнины великого царства Российского.
* * *
Высоки и неодолимы сибирские горы-сторожа, широки степи-равнины, непроходимы тундры-мерзлоты, реки-преграды, песчаные пустыни безводного юга, ледяные пустыни многоводного севера. Когда на севере полугодовалая ночь — на юге утренняя и вечерняя зори встречаются. Когда на севере от лютых морозов треск идет — на юге в то время самые нежные и духовитые цветы цветут. Велики просторы Сибирские: в разных концах их великие народы живут и о бытии друг друга не слыхивали. Владея великими просторами севера, якуты, остяки и тунгусы даже и в сказках не сказывали, что есть на юге Иртыш-река, и что тучны и привольны для кочевья великие степи заиртышские, и что живет там с незапамятных времен многоплеменный Киргизский народ.
О, киргиз, киргиз! Замкнутого небом степи, тебя не знает мир. Всадник от рождения, богатырь-певец от колыбели, в погонях и набегах храбрец, непокорный пленник и учтивый гость, щедрый хозяин, гостеприимный даже для врага, не прощающий ничьих неправых оскорблений кровавый мститель, — ты, киргиз, не вероломен в рыцарской любви. И хоть от времен творения женщина для тебя – рабыня, она же для тебя и божество, священная причина радости земного бытия и символ достижений бытия загробного. Лишь своей верностью к возлюбленным киргизские богатыри стяжали и непобедимость и бессмертие.
Более трех тысяч лошадей в табунах у Тохта-хана, сына Сырыбаева. Более двух тысяч рогатого скота, а баранов в ханских гуртах считать не принято. Двадцать пять отдельных пастухов, каждый с четырьмя подпасками, в двадцати пяти отдельных стойбищах пасут гурты и табуны Тохтахановы. Скот плодится, как растения в степи, — сам собою, по воле Аллаховой. Никогда в веках не мерены, никем не заселялись и не вспахивались девственные пастбища у западных отрогов Тянь-Шанских высот, на краю солнечной Туркестании.
Богат и добродушен, и чрезмерно тучен Тохтахан-киргиз. Женат он на трех женах, все три женщины живут в отдельных юртах, все полны здоровья и крови, но только старшая родила ему сына да вторая — маленькую дочку, а больше нет у него потомства. Не допусти Аллах — если своенравный и единственный сын Ахметбай в отчаянной борьбе с тремя соперниками из-за маленькой и глупой, хоть и прекрасной Фати-Нарзан сломает себе шею, — кто будет продолжать старинный Тохтаханов род? Кому достанутся все табуны его и все владения?
Четыре жениха Фати-Нарзан, четыре лучшие во всей степи джигита будут спор о девушке решать байгой: состязанием на лучших бегунцах. Чей конь скорей и легче пронесет джигита через ковыльные просторы до условных курганов, — тот и будет обладать ласками степной красавицы. Ахметбай ли, Тохтаханов сын, останется без Фати-Нарзан? Ахметбай ли не слетит вместе с конем с высокой горы в пропасть, если конь его не выйдет победителем? Не одобряет Тохтахан горячие волнения сына, но сам он поступил бы точно так же, даже несмотря на свои преклонные годы. И потому велик был риск и страшен день грядущий для рода Тохтаханова.
Был тонок, ловок, быстр во взгляде, но медлителен в движениях Ахметбай. Сверкание его черных глаз как молния, за ней вот-вот ударит гром. Но грома еще не бывало, лишь улыбка пьяной юношеской удали да изредка негромкий окрик на любимого коня. Ведь все в коне — и жизнь и смерть и Фати-Нарзан. Одно касание носком ноги украшенного тонкой золотой насечкой стремени — и миг посадки на самого сурового коня неуловим. Глаз киргиза, видевший так далеко, как далеко простираются степи, жадно заострен лишь в поисках Фати-Нарзан, которой он еще не видел. Как же мог он полюбить ее? А полюбил он потому, что и другие трое, не видевшие, готовы победить или погибнуть, — сердце киргиза видит лучше глаз. Всю страсть степного сокола, всю волю и все рыцарство былых родов собрал он в острие своего взгляда, ведь перед ним только Фати-Нарзан — в этом мире, если конь его обскачет трех лучших коней степи, и в мире лучшем, если конь его отстанет от коня счастливца. Готов на самое последнее достойный сын хана киргизского, потому что как степной пожар — любовь его, как небесная молния — желание его.
Но в тот день, когда вся горечь и весь страх Тохтахана влились все в то же сердце Ахметбая, запылавшее полным пламенем проснувшейся надежды и любви, — накануне небывалых состязаний из-за Фати-Нарзан, — прискакал один из дальних пастухов и разнес повсюду трепетную весть:
— “Киргизы от Иртышских степей со всеми табунами укочевывают в глубь степей и движутся в Монголию, в Китай и в Туркестан”.
Молниею облетела эта весть все кочевья и стойбища, все киргизские аулы. И
тронулись со своих пастбищ все киргизы, и подняли, и двинули все табуны, весь
кибиточный скарб, все племена и роды. Степные просторы огласились
пронзительными криками пастухов, диким мычанием потревоженных гуртов рогатого
скота, блеянием бесчисленных баранов. Ржали тысячами голосов перешедшие на рысь
испуганные табуны лошадей. А перешли они на рысь потому, что позади их на
необозримой широте степей появились и заполыхали огненные языки степных
пожаров. Это значило, что откочевывавшие последними отрезали возможность их
преследования каким-то смертельным врагам. Красные знамена пламени стоверстными
зигзагами пошли на запад, к Иртышу, за которым где-то далеко сидит на золотой
горе великий, страшный русский царь, не ведавший, что, покоренный давно,
никогда и никому не покорился еще сын вольных степей — киргиз.
о
черному, обугленному и безводному простору, изнемогая от жажды и голода, но все
же на рысях неслась к востоку сотня казаков. Всего лишь сотня — за сотнями
караванов, за тысячами голов скота, угоняемого за грань Российского
владычества. Сотня эта, по распоряжению начальника заготовочной комиссии
подполковника Стукова, выступила с опозданием, потому что свыше не было
получено разрешения силой удерживать начавших откочевывать киргиз. Стуков
рискнул своей властью отдать приказ командиру сотни есаулу Круглову — догнать
хотя бы нескольких крупнейших ханов и силой задержать опустошительное бегство и
угон скота, столь необходимого для снабжения армий. Составив смелый план
захвата в качестве заложников самых богатых ханов, Стуков решил сам отправиться
вместе с сотнею, но через день погони, обойдя десятки маленьких караванов, он
увидел, что ошибся в расчетах. Все крупные кибитковладельцы успели отодвинуть
свои табуны гораздо раньше бедноты, и догнать их было невозможно. А на третий
день погони настигаемые караваны выслали навстречу сотне огненные табуны
степных пожаров.
Когда огненные стены приблизились и окружили с трех сторон отряд, — казаков охватил ужас, и многие из них, не слушая команды, повернули лошадей и в беспорядке бросились бежать от пламени. С поднятыми нагайками и с наиболее отважной группой казаков Стуков и Круглов следовали за убегавшими. Возникло состязание в бегстве от огня. Казалось, что офицеры, пользуясь тем, что под ними были лучшие лошади, первыми бросают свою сотню и предают огню. Но как только последний казак был настигнут, догонявшие казаки разбежались по степи и, взявши в полукруг отставших, спешились и подожгли навстречу степь. Пока огненные языки соединялись в цепь, Круглов хриплым ревом и размахиванием рук привлек к себе часть казаков. Скоро разбежавшиеся казаки очутились на черных кругах свежего пожарища, тогда как огонь пошел навстречу главной огненной стихии. Сотня была целиком спасена от гибели в огне, но перед ней стояла теперь тяжкая задача — спасти конский состав от голодной смерти в необозримой обуглившейся пустыне. Многие лошади были обожжены, и казаки, сконфуженные бегством, с ужасом смотрели, как остатки ковылей, на которые они хотели убежать, жадно слизывал огонь и, застилая черные равнины дымом, уходил все дальше к Иртышу, в сторону родных станиц. С виноватым и понурым видом собрались они на взмах нагайки командира.
Белой молнией сверкнули из-под тонких усиков зло оскаленные зубы у подполковника Стукова.
— Что же вы, черти, казацкую саблю хотели трусостью испакостить?
Казаки молчали. Лишь немногие ухмылялись — это те, которые не отставали от начальников. Круглов же, пожилой, коренастый казак, одной рукою дергал длинный рыжий ус, а другой держал беспомощно повисшую нагайку. Он был растерян и не знал, что делать. Стуков продолжал:
— Ну, живо отвечай: кто знает эти гиблые места?
Круглов смотрел назад, на сходившиеся и падавшие при встрече две огненные стены позади сотни, и молчал. Черный круг все расширял унылую пустыню, и потому слова Стукова еще более давили и наваливались новою тоскливой думой о долгом, погибельном блуждании по степи на измученных лошадях. Не сразу робко поднял к лицу свою руку казак с киргизской острою скулой на запачканном сажею лице.
— Так что тут поблизости должно быть озеро большое.
— Соленое!.. — оборвал Круглов. — Это хуже пожара!
Все помолчали, над ними пронеслась тень ястреба, а неподалеку ковылял на обоженных лапках заяц. Темно-серый, почти черный от горячей сажи, заяц покорно припадал к черной, еще дымившейся земле и, казалось, покорно ждал ястреба как спасителя от нежданных болей и бед. Но никто из казаков не произнес ни слова ни о зайце, ни о ястребе. Стуков и Круглов, не сговариваясь, поняли, что с тем или иным решением надо спешить. Был полдень, пожарище впереди остывало, рассеивался дым. Чернота пустыни открывалась безнадежнее.
Круглов точно проснулся от тяжелого сна. Он снова поднял нагайку над головою и, пришпорив лошадь, тронулся в гущу спешившихся казаков.
— На коня! — скомандовал он, еще не зная, куда и как направить сотню.
Стуков, доставши из кармана небольшую карту, озабоченно рассматривал ее. Между тем Круглов протяжно пробасил:
— Па-астройсь.
Стуков подчинился команде вместе со всеми и тем самым укрепил незыблемый авторитет Круглова. Круглов, взбодрив коня, стал головою к сотне. Глаза его на черном от сажи лице сверкнули особенно зловеще:
— Слушайте, казаки! Это что же, можем мы простить этой орде наше злополучье? — и вдруг спросил неистовым криком: — Казаки мы или не казаки?
— Так точно, ваше благородие! Казаки!
Круглов повернул своего коня головою на восток.
— Сотня! За мной! — и когда лошади двинулись, он первый, неровным, сиповатым голосом затянул:
— За Ура-алом за реко-ой!..
Один из песенников неуверенно и тонким тенорком подхватил:
Ка-азаки-и гуляли!..
И только теперь бурей, степным вихрем из всей сотни нашедших снова себя казаков вырвалось:
Казаки не простаки -
Вольные ребята.
И полилась дружнее и раздольнее сразу всех сплотившая и пробудившая и всем родная песня:
Наш товарищ добрый конь,
Сабля — лиходейка.
А умрем — и горя нет,-
Жизнь наша — копейка.
Круглов помахивал нагайкой в такт, и сотня двигалась за ним стройными, сомкнутыми колоннами в лилово-черную дымящуюся даль. Где-то далеко остались станицы, узловатой крепкою веревочкою растянутые на две тысячи верст по правому берегу Иртыша от Зайсана до Тобольска. Там, в низовьях Иртыша, когда-то бился и погиб в борьбе все с теми же степными ордами первый сибирский казак Ермак Тимофеевич. И потому, что казаки всегда шли впереди в покорении окраин, еще дружнее и пронзительнее разрезала мертвенную тишь степного пожарища старинная казацкая песня:
День в походе, ночь в бою –
Казаку до сна ли?
Завсегда в чужом краю
Головы складали...
В песне жаворонком воздымалась к небу жалоба на долю и отважная решимость так же умереть, как умирали деды, расширявшие своею вечной жизнью неохватные границы Русской державы. В нарастании песенного лада кони сами переходили на рысь, а рысь давала новый лад сердцам и новую отвагу. И вспыхивала новая, ускоренная, плясовая:
Во саду ли, в огороде
Девица гуляла —
Черноброва, белолица
Садик поливала.
И по той же выразительной команде нагайки сотня переходила на галоп, и из черной сажи вместе с облаком коричневой пыли по пустыне расстилалась отбиваемая и внедряемая в девственную грудь степи шуточная песня:
Я не для тебя садила,
Не для — поливала,
Поливала — укрывала,
Живот надорвала...
Все горячее нагревало землю солнце, все тяжелей дышали кони и все чаще нагайка есаула замирала поднятою вверх, задерживая или останавливая ход. Но вот песня прервалась падением лошади под казаком. Сотня стала. Лошадь простонала длительным, придушенным стоном, и глаза ее, покрываясь синеватой пленкою, широко открылись и смотрели прямо на заходившее солнце. Казак хотел быть молодцом, но выжженное на правой задней ляжке тавро, которым помечены все лошади в отцовском доме, отпечаталось на сердце так же больно, как больно было некогда Гнедому, когда тавро это раскаленною железкой выжигалось на ляжке любимого коня. Еще тогда почуял, что через эту боль как бы братается с конем навек. И вот он пал, Гнедой...
— Ну, Воробьев, живей снимай седло и не задерживай!.. Солнце на закате...
Поспешно снимал Воробьев седло и чуял: конь еще был теплый, и теплая волна прошла от него к сердцу, потом к глазницам, потом опять, уже острой и холодящей болью, вернулась к сердцу. Чужими ногами шел на зов одного из товарищей, который предложил приторочить к его седлу еще сырое и еще теплое седло с воробьевского Гнедка. Чужими руками передал седло и, весь чужой, себе не нужный без коня, сел на чужую лошадь позади чужого седла казак Воробьев...
— Не тужи, — сказал посадивший его казак, — вот у орды возьмем табун их целый. Уж постараемся!
Казак сплюнул и выругался низким басом, с мрачною угрозой. Но в это время конь его под тяжестью двух седоков пошатнулся и нарушил колонну непослушанием. Казак тронул его плетью, дернул за повод и дал стременами в бока. Конь попытался вздыбить, но только поднял высоко голову и повалился на соседнего коня. Воробьев спрыгнул на землю, а следом за ним спрыгнул и казак. Оба стали с двух сторон и чувствовали, как под какой-то невидимой тяжестью Буланый конь все более оседал задом, и вот ноги его пошли врозь и подогнулись, а голова отвисла в сторону. И еще у стоячего коня казак поспешно отстегнул подпруги... И стало два пеших казака. Но конный будет не казак, если товарищу позволит идти пешком. Опять нашлись охотники, уверенные в силе своего коня, но опять под тяжестью двух седоков измученные животные отставали или падали. А впереди ни пятна отрадной зелени, ни признака хотя бы лужи дождевой.
Так, оставляя палых лошадей как вехи своего тяжелого похода, сотня вступила в ночь и шла все медленнее и тяжелее. Угасли даже голоса, но разгоралась неугасимая злоба на спаливших степи и ушедших в глубину ее киргизов, и закипало в сердце каждого мстительное чувство — рано или поздно, конными или пешими, настичь и покорить.
Охладела и отяжелела от влаги сажа и пыль. Звезды выступили в небе ярко. Через какие-то давно пропетые в юности песни почуял эти звезды казак Воробьев. А через звезды вспомнил Бога, смутного, по образу в родной, станичной церковке, а через церковку — венчание свое и розовую от первого девически чистого стыда Сашеньку, теперь мать уже троих детей. Даже позабыл на время, что идет пешком и что несет седло за плечами. И стыдно думать, но это правда: рад, что пешим не один идет, а может быть, уж казаков до пяти. Не приведи Господь, если до света не дойдут до воды. Непереносим стыд для казака — пешком идти при солнце.
Но достигнуть и перехватить какой-либо киргизский караван, чтобы пополнить конский состав, надежды уже не было. Только бы живыми выбраться из голодного сожженного пространства степей. Только бы не погибнуть голодной, бесславной, неказацкой смертью.
Длинна и непросветна была эта летняя ночь, когда заря с зарею почти сходится. Но вот на рассвете потянуло влагой, и туман, расстилавшийся неподалеку, помаячил впереди, как мираж. Сотня искривила направление и без команды повернула на белую полоску тумана. Не успели дойти, как лошади начали вязнуть в кочковатой засасывающей грязи. Блеснули лужи, и лошади и люди бросились плашмя к воде. И как не надсажался в крике есаул, чтобы не смели пить, чтобы немедленно отступали от предательского солончакового болота, все-таки почти все, даже выдержанный в дисциплине подполковник Стуков, не устояли от пробы этих луж из жидкой соли.
Всегда, во всяком жизненном пути, опасно искривить прямой путь наступления. Еще опаснее — отступление назад. Вот снова взошло солнце, вот оно поднялось на середину неба и непощадно стало жечь, а сотня казаков все еще кружила по солончаковым болотам и в бреду отчаяния, в изнеможении от голода и жажды все ближе, все неотвратимее вступала в незримые степи гибели. Уже пешим оказался сам командир сотни есаул Круглов. Давали ему лошадь казаки — он не хотел садиться, так лучше слушались его и все держались общим кругом. Так легче было пережить потерю одного, потом и еще двух товарищей. Не выдержали трое соляной отравы, слишком много выпили — сожгли нутро и в страшных муках, стоя ушли по пояс в болото. Так и оставили их памятниками на голом, белом, без травы и мхов болоте, чтобы степные орлы еще сегодня выклюнули у них глаза, не насмотревшиеся досыта на привольные станицы и тучные луга на Иртыше.
Нельзя было задерживаться в болоте ни на миг. Оно засасывало и готово было сразу же, живьем похоронить всякого, кто хотел остановиться и раздумать о своей или о чье-либо судьбе. А солнце, как злой враг, все яснее, все беспощаднее озаряло замкнувшую людей безысходную беспредельность.
Не только не было больше путей к спасению, но не было и тверди для того, чтобы найти спокойствие и почву под ногами для приведения в порядок мыслей и отчаявшихся душ. И пошли уже в разные стороны казаки, утратил голос есаул, утратил волю над расстроенною сотней, утратил всякое желание сопротивляться охватившей его слабости, как вдруг ушедший далеко вперед и все еще не бросивший седла казак Воробьев увидел что-то впереди и вырос на земле, стал далеко заметным, рослым и могучим, как древний богатырь. Он стал кричать, махал руками и, видя, что никто к нему не приближается, начал подпрыгивать на месте. Лишь тогда кое-кто из разбредшихся понял, что, если человек пляшет – значит, под ним твердая земля. И тогда люди ринулись через самые глубокие провалы, через самую глубокую трясину — и вот они опять все вместе, опять все на степи, на твердой почве, опять вдохновлены надеждой, потому что Воробьев показывал рукою вдаль и уверял, что он там видит маленькую балочку, а в балочке той беспременно должен быть родник, а может быть, и зелень и трава, чтобы “хоть капельку дать опнуться лошадям”. О, если бы могли так радовать и вдохновлять иные блага, как обрадовала всех и воскресила силы эта мысль о балочке. Даже лошади что-то почуяли и, несмотря на истощение и потерю сил в болотах, ускорили свой шаг. Седла на ослабевших подпругах сползали набок или двигались на спинах вместе с всадниками. Но как ни поспешали, балочка не приближалась. А солнце уже стало клониться к западу, и новые потери лошадей и падавших людей задерживали движение. И новая, голодная, слепая от отчаяния, застала сотню ночь на той же голой, обгорелой степи. Но откуда-то брались еще силы и надежды. В подавленном молчании продолжался тяжелый путь по звездам на Восток, но все острее закипала в людях жажда, прежде всего жажда пить, хотя бы вражескую кровь, но пить и пить и пить, а потом уснуть и спать до самой смерти.
У Виктора Стукова появилась во рту влага, соленая и густая. Он с наслаждением глотал ее и не хотел ни капли сплюнуть, хоть и знал, что пьет собственную кровь. У одного из казаков он видел кровь, стекавшую из носа в забитые соляною пылью усы — и было страшно видеть, как казак все время нижнею губою забирал усы и жадно их обсасывал. Как знать — быть может, такое разрушение слизистой оболочки в носу и во рту спасет от гибели. Но страшно было ощущать острые иголки в глазах: соляная пыль и угольная сажа от пожарища въедалась всюду и разрушала самые нежные органы тела. Казалось, что соль со всею тяжестью входила в самый мозг, и даже мысли Стукова стали горько-солеными. Воды бы, воды!.. Как немного надо человеку для полного его счастья — несколько глотков воды, и тогда все равно, что будет. А пока высасывать из своего рта и языка кровь и пить... Но как мало ее. Как мало!.. Какою страшной силой сводятся челюсти и сжимаются зубы. Не приведи Боже!.. Не приведи... Виктор Стуков вспомнил о Боге и почему-то еще более ожесточился: — Нету Бога! Нету! — почти вскричал он, и мысль, которая заставила его вспомнить о Боге, еще острее уколола — должно быть, этой мыслью существует род хищных зверей — кого-то живого приблизить ко рту и этими вот сведенными в судороге смертельной жажды и голода зубами мертвой хваткой схватить и... Нет!.. Нет!.. Неужели может быть такою страшной человеческая смерть?.. Там, на полях сражения, в самый разгар боя, в самые кровавые часы, когда рвались на куски тела товарищей и солдат, — такие мысли даже и не приходили в голову... Это соль и угольная пыль! Соль и уголь? — спросил себя Виктор и пытался что-то вспомнить, но не мог и только повторил: соль и уголь. Что-то в голове захлопнулось, он пошатнулся и упал с коня. Но, падая, в темноте ночи слышал общий крик, потом рычание звериной радости. Нога его застряла в стремени, но лошадь была так измучена или добра, что стояла возле и, полуобернувшись к повисшему вниз головой хозяину, тяжело дышала на него горячим дыханьем. Из ноздрей ее сочилась кровь и орошала серую от соляной пыли одежду Стукова. Разгоравшаяся заря нового утра не могла разбудить потерявшего сознание всадника, а нашедшие воду спутники забыли обо всем на свете, кроме наслаждения никогда ими столь не ценимой радостью жизни — водою.
Эта радость вновь обретенной жизни была так велика и притягательна, что даже лошадь Стукова медленным и осторожным шагом потянула застрявшего в стремени хозяина. Чутье помогло ей сократить расстояние к ручью. Она спрямила путь, но вода была здесь мутная и скоро почти высохла: так маловоден был ручей, и так быстро и прожорливо набросилась на него сотня. Однако лошадь Стукова врылась мордой в мокрый песок, медленно, сквозь дрожащие губы тянула воду, пока от вдыхания влаги и какого-то толчка в груди пришел в себя подполковник Стуков. Прежде всего он почуял, что бок его и спина обнажены: вся его одежда была разорвана и запрокинута на голову, а правая рука совсем не действует. И затем, несмотря на всю затуманенность сознания, его поразила тишина, а в тишине на него нахлынула, и именно с ног к голове, явно ощутимая волна небывалой нежности к своей лошади: ясно, что это она спасла ему жизнь. И тут же следом благодарность к чему-то или к тому более могучему... Если через лошадь пришло к человеку чувство нежности и любви ко всей этой всюду в пурпуре зари разлитой тишине, — то, значит, есть на свете Нечто или Некто. И этот Некто вырвался стоном:
— Боже, Господи! Прости меня!..
Виктор с трудом высвободил ногу из стремени и долго еще лежал на влажном песке ручья, пока песок этот снова постепенно покрылся водою, – значит, там, вверху, напились все лошади и люди. Конь Стукова все еще стоял в ручье, пил, и лишь когда Стуков сам вывел его из ручья, лошадь набросилась на хорошую зеленую траву, прекрасно уцелевшую от пожара на протяжении всей долины крутоярого степного ручья. Когда конь Стукова впервые фыркнул на траву и Стуков увидал на зелени сгустки лошадиной крови с сажей и солью, он вспомнил, что соль и уголь — это порох, а здесь еще и кровь. Значит, все вместе вот так вот, без боев и без вражды, может быть вдыхаемо даже невинными животными... Впрочем, к чему это опять пришло в его голову?.. Он с трудом поднялся на крутик возле ручья и увидал, что в верху долины по зелени ее разбрелись казацкие лошади и в седлах, тонкие и скривленные на крутике, жадно припали к траве. Не было видно возле них ни одного бодрствующего казака. Все лежали на земле, кто где сунулся. Всходило уже солнце, поблизости возле воды могли ночевать враждебные караваны, но Стуков и не думал об опасности, а тем более о пополнении конского состава сотни. Он лег на землю где стоял и немедленно заснул, без сознания, без воли.
Раньше всех проснулся Воробьев. Он вновь обрадовался ручью, смастерил из камней небольшую запруду, хорошо умылся, помолился на Восток и расседлал всех казацких лошадей. Потом спустился вниз по долине, с изумлением посмотрел на испачканного, в разорванной одежде спящего офицера и привел в порядок его лошадь: расседлал, почистил, подвел к воде и вымыл ей запачканное соляною грязью брюхо. А затем поднялся на взлобок, посмотрел на высоко поднявшееся солнце и затосковал о сухарях, которых оставалось вчера совсем немного и которые запрещено было выдавать до воды. Долго, как во сне, смотрел вниз по долине и глазам не верил. Там в туче пыли, с ревом и мычанием в долину ручья свалился гурт скота. Несколько всадников-киргиз с длинными укрючинами покрикивали мирными пастушескими голосами, и в их голосах была все та же радость людей, нашедших оазис в пустыне. Воробьев почти упал на Стукова, расталкивая его и придушенно бормоча:
— Ваше высокобродие! Караван!
Стуков не мог проснуться сразу, а проснувшись, закрыл ладонями глаза: свет солнца больно в них ударил. Потом, когда понял, быстро встал и, пошатываясь, пошел к лошади, которая в этот момент легла на землю поваляться. Стуков вспомнил все и, видя вычищенную, налившуюся, валявшуюся лошадь, посмотрел на чисто вымытое лицо Воробьева, и улыбка на черном от сажи и пыли лице его показалась Воробьеву страшной. Но Стуков, указавши на седло и лошадь, бросился к ручью, поплескал на лицо водою и, не вытираясь, почти бегом направился к поголовно спящей сотне казаков. Не зная, где спит Круглов, Стуков будил всех подряд и, показывая каждому на тучу пыли в низу долины, полушепотом приказывал:
— Скорей на конь! Пропитание Бог послал. Только чтобы без единой капли крови! Нам языки и проводники нужны до смерти. Слышите вы?
С замкнутой в себе внезапно выросшей жестокостью спешили казаки седлать коней. Подтягивая подпруги седел, они тут же подтягивали и свои ременные пояса. Три дня голодавшие и жаждавшие животы их превратились в раны, боль которых надо было укротить и вытеснить перед предстоящей потехой.
Проснувшись и поняв в чем дело, есаул Круглов коротко и хрипло прокричал:
— Не свирепеть! Не свирепеть, черти!..
Но у казаков заострились высунувшиеся скулы. Рты уже не разжимались. Зубы стиснулись в неумолимой судороге мщения.
Все внезапно и мгновенно очутились на конях, даже безлошадные теперь сидели позади товарищей. Глухая трель сотен копыт взвихрила пыль степи, и над долиною ручья повисло облачко, такое мирное, без ветра и без молнии, и гибким змеевидным кольцом обвилось и затянуло мертвой петлей мирный караван на водопое...
* * *
Века и тысячелетия плелась степная сказка мирных кочевых аулов. Тысячелетия одни и те же ковыли ласкали своей шелковою пряжей грудь непаханых равнин. Те же ковыли, изредка сгорая, вновь своими шепотами убаюкивали тишину давно уснувших здесь легенд. Приходили, уходили племена, проходили мимо, проносились буйным ураганом вооруженные полки завоевателей — и снова на столетия все засыпало, чтобы в мирной жизни кочевых народов медленно слагалась бы и утверждалась новая легенда. Степи от времен Авраама и Исаака не живут, но грезят и в грезе своей создают не явь, но сказку или легенду. А там, где что-либо грозит легенде, — там проносится дыхание смерти, ибо бессмертна лишь легенда. Жизнь же смертная только тогда даст плод, когда родит легенду. И как же степь должна была встретить тех, кто несет с собою смерть легенде? О, тогда должны раскрыться все курганы и должны встать из них сказочные богатыри. Недаром род Тохтаханов происходит по материнской линии из родов воинственных текинцев. Кто знает, как быстробеги текинские кони, — тот должен знать, как остры и быстры в ударах текинские кривые сабли. Еще быстрее и острее не переносящие неправды черные глаза. Не спорь с текинцем, если ты не прав!
В роде Тохтахана всякий пастух знает предание о прадедушке хане Кей-Мир-Кор. Еще юношею он почуял приближение врагов с Севера, пришел к великим ханам и сказал:
— Чую, придут с Севера иноплеменники, надругаются над нашей правдой и заселят наш благодатный край. Ведите нас в долины Уз-бая, на степи Этека. Около Копет-дага мы построим неприступный город и прекратим движение врагу.
— Слишком молод давать нам такие советы! — сказали ему великие ханы.
— А вы слишком стары, чтобы остановить наш юношеский бег по широте степей! — ответил им Кей-Мир-Кор. — Вот подождем, когда вы умрете, укочуем в Парава и завоюем весь Кызыл-Арват.
Великие ханы прогнали дерзкого юношу и забыли о нем.
Прошло много лет. Кей-Мир-Кор пронесся грозным ураганом по всем южным степям с отборными ордами текинцев и киргиз и завоевал весь Кызыл-Арват. Но слишком много и далеко смотрел он, слишком долго охранял орлиным оком девственность степей: под старость ослеп.
Однажды шах Ирана позвал его к себе в числе почетных слуг Аллаха. Кей-Мир-Кор пришел и, по слепоте, сел выше всех. Многие почетные гости разгневались: как смел этот слепец сесть выше всех.
Кей-Мир-Кор услышал ропот, встал и с улыбкою сказал:
— Бед-асыл асыл далашир, корикоры далашир! — что значит: незнатный из-за родовитости спорит, слепой из-за почетного места спорит, — и сел ниже всех.
В это время вошел шах Ирана, и, так как он был мудрым, он начал беседовать с самым последним — слепым стариком.
Пристыженные высокие гости позавидовали Кей-Мир-Кору как самому первому. С тех пор пошла о Кей-Мир-Коре слава как о самом мудром хане.
Предание о Кей-Мир-Коре пришло первым среди тревожных мыслей и предчувствий Тохтахана, когда десятки всадников, прибежавшие из глубины степи, донесли о том, что казаки обошли и захватили в плен уже десятки караванов. И второе, что мелькнуло в голове Тохтахана, — табуны лошадей можно гнать быстро, но рогатый скот и баранов можно только погубить поспешностью.
Впереди показалась уже горная цепь отрогов Тянь-Шаня, но много ли можно успеть угнать туда, да и враги, видимо, не дремлют. Сколько их идет — слухи были разные, но знал киргизский хан казацкую ухватку: даже двое часто покоряли целый род киргизов и угоняли табунами лошадей.
Уединился хан в своей юрте, взял Коран, сел на красочный текинский ковер, закрыл глаза и долго так сидел, пытаясь помолиться. Молитвы не приходили в голову. Проносились другие думы, пестрые, далекие и близкие. Среди них ярче всех и дольше всех воскресло его детство, весенние дни и широкая равнина девственной степи, вся покрытая мелкими голубыми цветами. Он мчался без забот, без дум, с одною песней на резвом молодом коне и впервые пробовал прямо с коня склониться до земли и рвать цветы на полном скаку. И казался он тогда непобедимым и могучим богатырем, десятилетний Тохта. Теперь он хан, почти старик, стал слишком толст, тяжел для самой сильной лошади: ужели же придется ему убегать без боя, или — о, Аллах! — отдаться в плен гяурам? Нет, степь, древняя колыбель всех предков от времени праотца Ибрагима, не должна предать его и его рода. Он быстро встал и приказал позвать к нему его единственного сына.
Ахметбай показался ему на этот раз особенно высоким, стройным и легким, как беркут на полете. В глазах его была тревога, но и блеск стальной отваги. Тонкою рукою он снял с гладко выбритой головы опушенную лисицей шапку, а вместе с шапкою снялся и вышитый золотом бархатный аракчин. Отец это заметил: нехороший признак, когда у молодого джигита вместе с малахаем снимается и аракчин. Ахметбай быстро вынул аракчин из малахая и, надев его на самую верхушку головы, опустил глаза в смущении. Отец первым шагнул к нему.
— Когда Аллах захочет лишить тебя всего, призовет и спросит: что желаешь взять ты с собою в последний путь испытания: престарелых родителей, резвого коня или любимую женщину? Что ответишь ты Ему?
Ахметбай взглянул в глаза отца и увидел в них смертельную тревогу.
— Резвого коня! — ответил он, обнаруживая свою жестокость к престарелым родителям и измену к возлюбленной Фати-Нарзан.
Тохтахан пристально посмотрел на сына и мягко улыбнулся.
— Ты настоящий джигит, достойный сын Киргизского народа. Я поручаю тебе битву с Русскими! — он резким движением привлек его к себе на грудь, тихо что-то прошептал над самым ухом и так же резко оттолкнул его от себя со словами: — Спеши! Если сегодня в ночь успеешь – значит, рано утром будешь победитель. Если не успеешь — до утра погибнем все.
Ахметбай молча, без оглядки вышел из отцовской юрты. Возле его коня стояли все три его соперника из-за Фати-Нарзан, и все трое без единого слова, лишь по молчаливому и острому, как молния, взгляду Ахметбая стали его подначальными. Он даже знака им не подал. Он только коснулся носком ноги серебряного стремени и, севши на коня, пригнулся к его шее и поскакал на ближний холм. Все трое поскакали следом.
На холме, опять без слов команды, все четверо разъехались в стороны и тотчас же съехались снова. И по этому знаку через несколько мгновений с разных концов степи к холму устремились всадники за приказанием. Так до самого заката солнца во многих пунктах на степи так же разъезжались и съезжались и снова быстро разбегались всадники. К закату солнца самый последний пастушок знал, что ему делать под покровом наступавшей ночи.
В эту ночь не было пастушеских песен, не было обычных криков, пугающих зверя или похитителя. В эту ночь был только шорох движения табунов. Все главные четыре всадника были уже в разных концах степи и друг от друга на десятки верст. Каждый из них менял в попутных табунах запыленных лошадей, скакал от табуна к табуну и, пошептавшись с пастухами, уносился дальше, то и дело запрокидывая голову, чтобы проверить направление по звездам.
Откуда-то издревле, через тысячелетия, пришел этот способ самозащиты у степных племен. Уже сияла ярким светом утренняя звезда, и скоро она стала меркнуть в свете утра. Окрасился восточный небосвод перед восходом. Дальнозорким взглядом с дальнего холма смотрел на степь Тохтахан. В степи творилось небывалое в течение столетий страшное чудо.
Табуны и гурты бесчисленными муравейниками сгущались и перемещались. Овцы двигались в одном направлении, рогатый скот — в другом, табуны лошадей — в третьем, но из всех табунов постепенно вырастали с некоторыми промежутками живые волны — ярусы, и все это направлялось с востока к западу, навстречу врагу. Когда же взошло солнце и местоположение врага было точно определено, многочисленные гонцы Ахметбая отдали приказ сводить далекие концы флангов. Вскоре из огромного десятиверстного яруса стала образовываться дуга, а затем и подкова. А к ней из глубокого тыла казаков спешили новые, давно отставшие караваны, и таким образом вскоре подкова, обхватывавшая врага с востока, севера и юга, стала замыкаться и с запада в сплошное, еще не видимое казаками, но видимое с далекого холма Тохтаханом все сокращающееся кольцо.
Глаза у Тохтахана превратились в острые ножи и нащупали в центре кольца совсем небольшой отряд, окутанный движущимся вместе с отрядом облаком пыли. Тохтахан не утерпел и, снявшись с холма, поскакал вместе с небольшою свитой по направлению к небывалому скоплению скота. Он знал, что скот во множестве обречен и будет принесен в жертву не только для спасения киргизской независимости, но и для утверждения степной легенды о непобедимости кочевых племен. И предчувствуя победу, не мог удержать себя от радостного в ней участия.
Вот он приблизился уже на две версты к живой, движущейся крепости. Вот осталось до нее не более версты, когда крик его сигнала мог уже быть слышен пастухами, если бы не нарастающее ржание лошадей, мычание коров, дикий рев быков и безумное блеяние бесчисленных овец. Но сердце Тохтахана вдруг рванулось вперед коня и унесло с собою, погасило зрение. Он пошатнулся, и седло свернулось со спины коня. Конь испугался, метнулся в сторону, подпруги лопнули, и Тохтахан тяжелым переполненным мешком свалился и остался на степи вместе с седлом, распластанный и неподвижный, лицом к земле.
Спутники его тем временем, увлеченные происходящим впереди, не имея воли и желания посмотреть назад, вбежали в полосу слепящей пыли, вздымаемой все нараставшим бегом табунов. И в этот именно момент вокруг всего охватного кольца пронеслась и замкнулась команда Ахметбая: крутить трещотки.
В каких веках, какие ужасы заставили придумать, чтобы мирный, низкорослый степной карагач в соединении с тонкими щепами задумчивого камыша, растущего в тихих степных озерах, наводил своим треском такой потрясающий, смертельный страх не только на овец, коров и лошадей, но и на самих людей, производивших трескотню?! И обезумели все всадники и пастухи. Они мгновенно превратились в звереющих тиранов своих же лошадей, коров, баранов и быков. Они били их трещотками, кнутами, палками, вонзали в них ножи, рвали на части шкуры, кусали уши лошадей, на которых ехали, и всеми голосами страха, гнева, храбрости, отчаяния и мщения бросали тысячи и тысячи взбесившихся животных к центру своего несчастья, на врага.
Этот дикий способ ведения битв у кочевых народов, пришедший из доисторических времен в раздолие степей и спавший где-то в глубине невысказанных вымыслов, вдруг встал с такою неожиданною силой и, превратившись в ураган, с неотвратимой грозностью обрушился на голову маленького русского казачьего отряда. Никогда, никто: ни командир, ни подполковник Стуков, ни тем более простые казаки — не могли о нем подумать, даже и тогда, когда густые облака пыли вместе с нараставшим гулом были совсем близко и со всех концов несли им неминуемую смерть.
В это утро казаки все были сыты, вымыты, у всех были добрые, сытые лошади, и несколько пленных киргиз были мирными, хорошими проводниками. Встали очень рано, пели общую молитву, выступили с песней, все были уверены в победе. Круглов даже сказал, что если Тохтахан не окажет им вооруженного сопротивления, то так и быть — сотня заключит с ним дружественный мир и отдохнет дня три на хорошем кумысе. И вдруг в тихом, безоблачном утре возник внезапный, небывалый ураган. Казакам и в голову не приходило, что в какой-либо версте от них со всех сторон, невидимые от земли, но поднимающие тонкими острыми копытцами непроницаемую пыльную завесу, бежали перепуганные овцы. За овцами страшною волною бурлили одичавшие коровы и быки, а дальше, в тучах черной пыли, со взвихренными хвостами, в бахроме струившихся под ветром грив в нараставшем галопе неслись тысячи еще не знавших узды всадников степных коней.
Но вот за невидимою ураганною стеной послышались мычание, ржание, дикие вопли пастухов и душу раздирающий, поднимающий волосы дыбом — дребезжащий треск трещоток. Ряды стройно шедшей сотни дрогнули в неодолимом и внезапном ужасе. Им показалось, что со всех сторон на них рушатся горы и что происходит гибель всего мира. А кольцо пыли, рева и гула все сжималось, и наконец неотвратимою горою выросли со всех сторон живые стены-ярусы, среди которых сразу встал во весь рост ошеломляющий кровавый страх. Он был именно кровавый и рогатый, и на рогах болтались клочья живых, еще кричащих в предсмертном трепете баранов и ягнят.
Конь под Виктором вздыбил винтом и, повернувшись назад, вдруг помчался по оставшемуся чистому пространству, а потом по кругу, круто заворачивая слева направо. И показалось Виктору Стукову, что вся степь внезапно превратилась в небольшую узкую воронку и со всех сторон на дно ее сыплется несметное количество скота, в ужасе и в беспорядке смешанного и беспомощно обреченного на гибель вместе с пастухами и вместе со всей сотней казаков. Это был последний блик сознания у Виктора, который также хорошо запомнил, что солнце стало маленьким и желтоватым в туче ураганной пыли. Было очевидно: рушилась не только земля, но и самое солнце сорвалось с орбиты и валилось в ту же яму черной и бессмысленной погибели. Но странное произошло с Виктором Стуковым в следующий момент: как будто вся глубина ямы стала выпирать дном вверх, и вместо пропасти он, вместе с лошадью, очутился как бы на остряке высокого кургана, с которого увидел прежде всего невредимой свою лошадь, стоявшую над ним. Он крепко держал ее за повод, и этот повод был натянут так, что тело Стукова было приподнято как чужое, ничего не чувствовавшее, тяжелое, как камень. Но рядом и вокруг все бушевало. Рев, вопли, гул проваливавшейся земли внезапно перекрылись треском, столь знакомым, и свистом, столь на этот раз отрадным и желанным. Именно этот свист привел его в сознание, а рванувшаяся лошадь приподняла его на поводу. Туча пыли стала еще гуще, так что в ней его никто не мог увидеть, но сам он видел с кажущейся высоты, что ад разверзся где-то тут же рядом, но выкинул его наверх, чтобы он видел всю его сатанинскую жестокость. Он понял лишь одно, что перед ним стена из мертвых и полуживых животных и людей, и лишь эта стена спасла его от участи раздавленных баранов. А стена образовалась потому, что когда он первый рванулся по замкнутому кругу, шедший вместе с сотнею обоз и караван смешался уже в груду, и из опрокинутых киргизских арб нагромоздилась баррикада. За эту-то баррикаду и успели, видимо, залечь с винтовками и под командою не растерявшегося Воробьева несколько десятков казаков.
Где были остальные казаки и есаул Круглов — никто не знал до окончания страшного суда степной стихии.
Лишь под вечер, когда двое из оставшихся невредимыми казаков внезапно начали стрелять в своих же братьев и с жутким смехом стали приплясывать на холмах из задавленных животных и людей, — Стуков понял, что вся сотня как боевая единица уничтожена и только Воробьев, простой казак, может что-то еще сделать для спасения оставшихся. Сам же он потерял способность что-либо соображать. Накопившаяся под ним лужа крови показалась ему бездонным морем. Он вскоре потерял сознание.
Тысячи овец, коров и лошадей были задавлены и убиты в этом урагане легендарной битвы, девятнадцать казаков и десять киргиз нашли здесь братскую могилу. Свыше двадцати казаков были изувечены и не могли сесть на коня. В строю осталось немногим более полусотни, но есаул Круглов, каким-то чудом спасшийся от гибели с десятком казаков, все-таки из испытания вышел победителем. Невиданное зрелище вокруг и похороны казаков смертельно потрясли его. Когда насыпали над братскою могилой небольшой курган, он поднялся на него, обнажил свою кривую саблю и уже взмахнул ею над собственною головой, как увидал посреди пленных пастухов молодого Ахметбая. В глазах Круглова блеснули огоньки неукротимой ненависти, мстительного торжества и вместе с тем смертельной жалости к погребенным казакам. Он опустил саблю, взвыл и припал прямо грудью на свежую суглинистую землю.
— Клянусь вам всеми моими потомками, — закричал он так, чтобы через насыпанную толщу земли мертвые его услышали, — пока будет казацкий род, он будет мстить за вас, родные мои!..
Со страшными глазами спустился он со свежего кургана, и юный Ахметбай, со связанными на спине руками, с кровоподтеками на смуглом, окровавленном лице, не зная языка, прочел в казацких лицах свой смертный приговор.
Подполковник Стуков лежал на конных носилках и, не будучи в силах видеть ползающих неподалеку изувеченных животных, обреченных на медленную смерть среди тысяч уже разлагавшихся, слабым голосом сказал Круглову:
— Ради Бога!.. Поскорее!.. — и это чуточку смягчило есаула.
Со сжатым кулаком он подошел к Ахметбаю, хотел ударить, но, видя связанные руки и непокорное, орлиное лицо, не решился, только скрипнул зубами и промычал с бессильною злобой. Затем подал конвойному казаку знак, чтобы тот развязал руки. В это время ветерок пригнал волну удушливого запаха со стороны ближайших трупов животных. Есаул поморщился, махнул рукою и крикнул пленному ханскому сыну:
— Твой отец хорошо сделал, что вчера издох. А ты скажи спасибо, что скота у тебя много: пастухи лишние нужны мне!.. — он обжег презрительным взглядом остальных пастухов и прибавил Ахметбаю: — Так и быть — назначаю тебя главным скотогоном.- Затем подозвал Воробьева и распорядился: — Пусть потихоньку гонят. Да штоб не позволяли на лошадей садиться. На быках могут, чтобы лучше было казакам следить за ними...
Беспризорный скот разбрелся широко по степи. В Круглове вспыхнула беспомощная зависть: немыслимо угнать весь скот. Понадобился бы целый полк для охраны с тыла и с флангов, а с разбитой сотней и без надежных пастухов, да еще в сожженных степях — дело табак... Круглов опять с грозой наплыл на Ахметбая, хотя у него уже не было той злобы, с которой следовало бы говорить с врагом. Из глаз молодого хана текли слезы, и глаза неотрывно смотрели в даль степи, где еще не поднятым лежал его мертвый отец и откуда несся жуткий рев скота и запах тления с давно знакомым запахом степной полыни. Круглов заторопился, бессильно простонал, надвинул на глаза фуражку, закричал:
— А-а, дьяволы!.. Поверь слезам вашим – завтра же из-за угла зарежешь... Нет, дудки! — и по-киргизски выкрикнул над самым ухом Ахметбая, как будто тот был глух: — Так и быть, старшим скотогоном будешь! Но лошади тебе не дам! Пешком шагай. Айда! Скажи спасибо, что не зарубил тебя вот этой шашкой.
Наполовину выдернутая из ножен шашка заставила вздрогнуть киргиза, но быстрый толчок ее обратно покорил непокорную ханскую волю.
Впервые не орлом степным и вольным, не знатным ханом, а невольником и пастухом; не на коне, рожденный всадником, а пешим по родной степи пошел хан Ахметбай вместе с другими пленными киргизами вслед за собственными табунами с востока на запад. Где-то там, на западе, в кровавых тучах и в красном пламени, садится каждый вечер солнце. Где-то там, еще по сказкам бабушки, на золотой горе сидит жестокий белый царь, владыка ста народов, которые когда-то встанут и по кусочкам разнесут во все концы великую золотую гору, и потеряет тогда белый царь свое владычество и пленным пастухом спасется у киргизских ханов.
И ожила надежда о легенде в сердце Ахметбая. Но вот он увидал среди пеших пленников одного из недавних своих соперников из-за Фати-Нарзан, вспомнил о Фати-Нарзан. Где она? Жива ли? Ничего он больше не желал бы, ни воли, ни потерянного ханства, ни даже самой жизни так, как он желал бы, чтобы Фати-Нарзан осталась невредимой. Тогда и степь опять освободится от нашествия врагов и позовет к себе всех полоненных сынов своих, разбудит павших в битвах и мирно спящих в курганах богатырей и снова зацветет весенними узорами легенда, а с легендою воскреснет и поруганная воля Ахметбая: он убежит из плена... Он убежит...
Так, с легендой, затаенной в думе, заблестевшей недосягаемыми звездами в глазах, стало легче нести бремя унижения под бдительным надзором казаков. В черных тучах пыли, поднимаемой тысячами бредущего по выжженной степи скота, как в бреду, преследовала неотступно дума: настанет его час... Рано или поздно он придумает, как убежать, а убежав, поднимет степь... настанет его час!..
* * *
Десятками и сотнями палых животных, как вехами, был отмечен обратный путь казачьей сотни в безводных обгорелых степях. Но вскоре выпали дожди, длительные, теплые, без ветра. В два-три дня вся степь покрылась, как весною, нежной зеленью, и есаул Круглов при помощи находчивого и неутомимого казака Воробьева в первую попутную станицу, помимо нескольких тысяч голов скота и лошадей, привел под видом пастухов около сотни молодых заложников. И много аксакалов, ханов, батырей и биев повернули свои караваны и двинулись обратно к Иртышу. Степные всадники-гонцы разнесли по всей степи такую весть, что царь пришлет киргизским ханам для замирения степи отрубленную голову начальника, который потревожил мир в степи. И возвратит из плена всех молодых джигитов, томящихся где-то в каменных темницах.
Подполковник Стуков был срочно вызван в Петербург для личного доклада в главном штабе о событиях в степи, слухи о которых каким-то образом проникли в немецкую печать. Еще не оправившийся от ран, больной и слабый Виктор Стуков в тусклый, мокрый полдень подъехал на извозчике к тяжелому, нахмуренному зданию Главного штаба.
Его не сразу допустили в канцелярию, а допустивши, позабыли о нем доложить. В течение часа ожидания он успел прислушаться к событиям на фронте — там не все было благополучно.
Из дверей оперативного отдела быстро вышел в боевой, видавшей виды гимнастерке генерал, и в сгорбленной, поспешной походке его была тревога. Из других дверей донесся громкий голос, искусно маскирующий в последней сводке явно разрушительный прорыв противника.
Однако по бесконечным анфиладам здания Стуков всюду видел спокойную и даже скучную рутину ко всему бесстрастной канцелярщины. Принимавший его генерал вначале был любезен и шутлив и, усевшись поудобнее в своем кресле, приготовился спокойно слушать. Но как только вслушался и узнал, что офицер не с фронта, а из средней Сибири, резко оборвал доклад:
— Ах, вот о чем!.. Да, да, я помню... Вам бы, господин полковник, об этом следовало написать роман...
Виктор докладывал стоя, слегка опираясь руками о край стола. Он выпрямился, принял руки со стола. Голос его дрогнул.
— Ваше превосходительство, прикажете докончить сообщение?
Но генерал уже встал из кресла. Седые брови его гневно сдвинулись.
— Степь сожжена на сотни верст. Не так ли? Тысячи киргизов и сотни караванов укочевали из русских владений. Не так ли?
— Так точно... Но...
— Никаких но, подполковник Стуков! За эту авантюру... За то, что вы умудрились нам создать еще один боевой фронт, и притом в таком глубоком тылу, вас следует отдать под суд, как за из... И только ввиду прежних ваших боевых заслуг я не хочу произносить того позорного слова, которое вы заслужили. Я знаю вашу храбрость, но грош цена тому храбрецу, который забывает, что воевать с мирным населением собственного государства — это значит вовлекать свою родину в самую опасную и бесконечную междоусобную войну. Неужели вы этого не понимали, получивши первое мое предупреждение не спешить с погоней? Я знаю, что вы скажете: киргизы не были мирным населением. Тем более нельзя было бросать огня в этот никогда не погасающий костер! Вы знаете обычай дикарей? С ними теперь можно помириться лишь послав им вашу голову! Да, да... Вот через Персию нам шлют об этом телеграмму несколько непримиримых ханов. Конечно, вашей головы мы не пошлем, тем более что это все равно не уладит дела. Но послать дивизию, а может быть, и две, возможно, придется. Сколько же голов мы должны выслать вместо одной вашей?! Понимаете вы, что вы натворили?!
В длинной тираде генерал сжег свой гнев, но закончил все-таки повышенным тоном:
— Одним словом, вам в степи сейчас не место. Вы откомандировываетесь в распоряжение девятой армии.
Не подавая руки, генерал сделал короткое движение, красноречиво показавшее, что прием окончен.
Все происшедшее осталось у Виктора как горячечный бред. Никогда таким отвратительным не казался ему закутанный тяжелым свинцовым туманом серый и сырой, напыщенно-холодный Петербург. Но холоднее всего было в самом сердце Виктора. Даже не было досады на генерала, так резко оборвавшего и не пожелавшего дослушать объяснений. Но была тупая, удушающая боль в груди и звон в ушах. Почему-то вспомнился молодой киргиз, сын хана, имени которого Виктор уже и не помнил. Стройный, смуглый, в дорогом разорванном и окровавленном халате, с запекшеюся кровью возле рта. Но неотвязнее всего уже на Невском, несмотря на тысячи мелькавших экипажей, лиц, мундиров и шинелей, шлемов и султанов, несмотря на сотни молодых, таких бело-нежных и прекрасных, как северные розы, женщин, преследовала его одна из самых отвратительных картин, не виданных им ранее ни в каких битвах: по серой, дымившейся пылью степи, вырвавшись из ревущего скопления скота, бежала белая лошадь в казачьем седле. За нею волочились ее внутренности, и она, вскидывая задом, лягала в них. А следом за белой лошадью мчался с диким ревом разъяренный бык, смертельно раненный, и на рогах его алела кровь и трепыхалась часть от внутренностей лошади.
Скорей, скорей забыть, забыться бы, потерять бы память, заплатить бы как-нибудь за все своей жизнью! Но вот после всего, что увидал и испытал за эти месяцы и годы, после всего, что знает о себе и что прочел в суровых и, несомненно, честных глазах генерала, собственная его жизнь казалась столь убогой и не нужной никому безделицей. Разве можно ею оплатить хоть часть потери?! Лишь на Николаевском вокзале, в длинной очереди молодых офицеров, стройными группами ждавших своей посадки в поезд, Стуков на минуту успокоился. Бравый и цветущий вид молодежи с веселыми улыбками и оживленной речью, с хорошо вытренированною манерой при отдаче чести старшим, взбодрил в нем память: он уже тридцатилетний опытный боец, не время и не место предаваться мрачным размышлениям.
Но в самом вагоне, когда уже притулился в уголок в переполненном купе, вдруг вспомнил и на секунду обрадовался, но тотчас же пришел в отчаянье: ведь там, на фронте, есть где-то его жена, по имени Таисья, Тася... Теперь совсем чужая, чья-то, не его... Вот... Вот оно, зерно его несчастий! Отсюда мрак, отсюда холод, злоба одиночества, поспешные и безразличные решения.
Что же это? Если есть любовь – значит, и свет, и радость, и успех, и родина. А без любви? А без любви — смерть правому и виноватому, мрак и пустота. И одиночество и злоба... Поздно, поздно и какой ценою познается этот опыт!..
Поезд тронулся. Виктор Стуков закрыл глаза и даже прикрыл лицо фуражкой, стараясь показаться задремавшим. На самом деле он не мог с собою справиться: лицо его перекосила судорога слепой, истерической злобы. Заплакать бы текучими, щекочущими щеки слезами и в слезах найти бы облегчение, а потом крепкий сон, как в детстве. Но в душе был пепел, а под пеплом еле тлеющие угли дотла сгоревших человеческих чувств. Поезд набирал скорость и начинал стучать и вздрагивать, и это помогало скрыть припадок горя, скрежещущего и кричащего...
Но заплакать не мог. Очевидно, плакать могут только добрые, а злые лишены
этого блага. Ну, погодите же вы, добрые!.. И кто смеет, кто смеет быть в этом
аду не злым, не с пеплом в сердце?!.
Путь туда был самый обыкновенный, хорошо накатанный колесами, утоптанный копытами конницы и утрамбованный тысячами тяжелых солдатских сапог. Особенность пути была лишь в том, что вдоль и поперек его колючей паутиной пробегали проволочные заграждения. Многие из них терялись в перезревших полосах кукурузы, иные только что проведены по нескошенным лугам, и новые пахучие щепки от кольев подбирались проходившими туда солдатами на растопку. Более хозяйственные пехотинцы другой раз тащат в своем ранце тяжелый чугунный круг от печки, случайно по дороге взятый в покинутом имении, или какой-нибудь мудреный сосуд — смотришь, на ночлеге в поле или на привале пригодится. У раненого в ранце оказалось три тяжелых кафельных кирпича. Сестра его спрашивает: зачем он изнурял себя такой тяжестью? Он виновато улыбается и еле слышно просит:
— Сестричка, не выкидывайте! Бог даст, домой вернусь – чего-нито измастерю...
А сам через день умер.
Так каждый шел туда без страха, без сомнения, ровными обычными шагами, доверяя завтрашнему дню и наполняя сегодняшний заботами о пище, о тепле, об укрытии от непогоды, о сносном сухом ночлеге. Под прикрытием ливня мимо поваленного пушечными снарядами перелеска длинною живою вереницей прошла свежая часть на пополнение сибирских стрелков. Расстояний нет: что далеко, что близко — разобрать нельзя. Кругом поля и лес, холмы и пустые халупы. Неприятеля не видно, раскаты пушечной стрельбы теряются в грозе: не поймешь, который пушечный, который грозовой удар. Окопы сделаны глубокие: идешь по ним во весь рост сохранно. Только грязь и вода, местами по колено. Дожди шли непрерывные. Вот уже третий день негде подсушиться. Нечем разжечь костер, негде согреть чайники. Походные кухни так далеко, что горячей пищи и во второй линии нет, а в первой — и подавно.
На четвертый день приходит смена и приносит новость: возле третьей линии окопов, прямо на позициях, открылась баня. Наши же сибиряки устроили. Летучку перевязочного отряда прислали и баню выкопали прямо в земле. Теплой и горячей воды сколько хочешь, чистое белье дают, чаем поят, стригут, бреют...
Новость подтвердилась: прямо под обстрелом неприятеля в одной из обширных землянок была наскоро устроена баня. Было холодно, дождливо, и испачканные в липкой глине солдаты с нетерпением ждали своей очереди в переполненную баню.
В полутемной землянке в струях горячей воды, в белых облаках пахнущего мылом пара творилось нечто невообразимое... Крики из-за очереди, споры из-за веника, дикие взизги от восторга, песни, смех и шутки, крепкие и вычурные слова русской ругани и все те выражения удовольствия, на какие падка молодая, ободренная водой и паром, красная от жары человеческая плоть. Тут же, перед входом, в курных сенцах, санитарный фельдшерский осмотр: нет ли накожных болезней, нет ли насекомых. Стригли всех подряд, а брили в крайних случаях.
Солдат, у которого цирюльник хотел было обстричь слишком запущенную бороду, внезапно запротестовал, хотя часть бороды была уже острижена. В спор должен был вмешаться заведующий баней, небольшой подслеповатый человек в больших очках, в погонах зауряд-чиновника. Солдат, заступившийся за свою бороду, поднялся с опрокинутой лоханки, служащей ему стулом. Глаза его широко раскрылись, всматриваясь и вспоминая: где-то и когда-то он встречал этого человека... С неcмелою улыбкой бородатый спросил:
— Если я не ошибаюсь, вы из Томска?
Заведующий снял очки, протер их и снова нацепил на сухой, костлявый нос.
— А ты кто и откуда?
— Мы с вами путешествовали два года в экспедиции профессора Баранова.
Заведующий поднял выше голову, так что рот его полуоткрылся и улыбка изменила все лицо, осветив его радостью:
— Да неужели это вы, Василий Фирсович? Голубчик!.. Вот бы не подумал никогда... — и вдруг зачастил: — Но слушайте, ведь вы же... только что из этого... как его... Писали тут о вас всякую всячину... Как же вы сюда попали?
Он показал расширенным взглядом в сторону позиций, откуда глухо доносились пушечные грохотания.
— Да вот, как видите, в окопах. Долго не пускали. Можно сказать, добивался как милости...
— То есть как это, я что-то не совсем понимаю... Вы для газеты, что ли, все это?.. Корреспондентом?..
Улыбкин недоверчиво сощурил глаза и снял с головы фуражку, чтобы вытереть со лба обильный пот банного пара.
— Долго рассказывать, — уклончиво сказал Василий и загадочно улыбнулся.
Улыбкин спохватился:
— Ах, черт его побери, а он ведь вам бороду-то искалечил. Давайте-ка и с этой стороны... А? Чуть-чуть, а то выходит не совсем того... Да, да, вот видите, где встретились... А у меня какой, послушайте-ка, труд был по ботанике закончен. А теперь все прахом... Не знаю, издадут ли когда-нибудь?.. Особенно, помните, я собирал чудесные индусские лекарственные травы... Это ведь откровение!.. А теперь вот солдат мою, со вшами борюсь... Этот враг, батенька, посильнее немца... Вы знаете что, — внезапно зашептал заведующий, — мне ротный ваш устроит это – уходите-ка вы из окопов-то! Стрелок-то вы, небось, не очень, а у нас в отряде вас гораздо лучше используют... Сыпняк среди беженцев начинается... А раз вы такой храбрый, то не все ли вам равно — от картечи или от микроба в загробную-то экспедицию поехать?.. А? Хотите, я вас выхлопочу к нам пока что санитаром? Глупо же туда торопиться.
Улыбкин через плечо ткнул большим пальцем в низкое окошечко, через которые видны были свежие, густые, наскоро сбитые кресты на братском кладбище.
* * *
... Не случайной была встреча с ботаником Улыбкиным.
Через два дня после откомандирования в санитары Василия Чураева его рота подверглась ураганному огню и наполовину была уничтожена. Баня была снарядами разрушена, и Улыбкин тяжело ранен.
Василий был командирован на борьбу с сыпняком в еврейское беженское общежитие. Он так и не нашел Улыбкина и не узнал, жив ли он и куда эвакуирован. Но вся значимость встречи с ним была необычайною порукой в том, что если он, Василий, не убит в окопах, то, вероятно, не настал его час умереть и от сыпного тифа.
На главной площади старинного латинского покинутого населением города красуется фасад обширной каменной синагоги. В овальных линиях древневосточной архитектуры она кажется странницей, случайно затерявшейся в рядах средневековой готики. К синагоге примыкает неуклюжая и будничная постройка: серый ряд торговых помещений, а под ними плоские, пустые этажи, еще недавно населенные шумливыми многосемейными торговцами. Теперь в этих этажах общежитие для престарелых евреев. Бежавшие сперва от русских, потом от австрийцев, они теперь были захвачены русскими на молитве в синагоге. Собравшиеся из окрестных местечек около восьмидесяти стариков не пожелали уходить от своей духовной твердыни — синагоги и без одежды, без средств, без помощи родных и близких решили умереть на месте.
Когда Василий, в белом халате санитара поверх шинели, вошел в их помещение, глазам представилась картина грязи, нищеты, болезней, дряхлой покинутости и покорного отчаянья.
... Казалось, что эти люди никогда не умели улыбаться, не имели ни семей, ни близких, ни своих убежищ, ни своих радостей. Так все было смято, свалено в кучу, как ненужный мусор, на трехэтажных, наскоро сколоченных нарах, и в грязном их тряпье, в невыносимом запахе, в протяжных стонах, в надорванном хриплом кашле, в судорогах удушья уже вселились разрушение, гниение и смертная зараза.
Нельзя было дышать, невыносимо видеть давно не мытые, с гнойными глазами, в трахоме или в старческой слепоте когда-то человеческие лица. Василий не мог удержать крика при виде явно нарочитой неопрятности:
— Фу, какая гадость! Мерзость какая!..
Не выдержав, он выбежал в коридор, чтобы откашляться от удушающего запаха. Остановив рукой ждавших его с карболовым раствором санитаров, он вооружился первою спринцовкой и, вернувшись в общежитие один, как бы стыдясь вводить туда помощников, начал дезинфекцию. Но, поспешно опрыскивая воздух, он увидел, что на полу, на стенах и на нарах — всюду были отвратительные следы человеческой неопрятности, к которой могли прибегнуть люди или безумные, или протестующие против самого существования, люди, потерявшие надежду и очутившиеся на краю самой позорной гибели. Не только пол был скользким от грязи, но и на седых, растрепанных, помятых и скатавшихся в войлок бородах были присохшие плевки и сгустки грязи.
Перед этой явью человеческого самоунижения на одно мгновение Василию представилась глубокая древность, когда плененные евреи приходили толпами на берега рек Вавилонских и потрясали их воплями. Вспомнилось отчаяние древней женщины, о которой и поныне говорится в песнопении:
“И разбиет младенцы своя о камень!..”
Но снова меркла мысль, когда Василий выбегал на воздух, чтобы не задохнуться от зловония. Лучше смерть и гибель, если жизнь способна допустить и вынести такие язвы на лице своем. Недавнее окопное сидение в глинистой грязи, в лихорадочной дрожи от сырости, под угрозой свиставших через линию снарядов показалось пустяком в сравнении с этим позорищем для человека. В сердце закипела ненависть к старикам: как смели они так втоптать и оплевать остатки дней своих? Как смеет человек столь низко опуститься и так цинично осквернить лик жизни?
Санитары побросали ведра и лопаты, которыми начали было выскребать грязь, и ушли на улицу. Василий остался один и с негодующим упорством продолжал очистку помещения. Потом, изнеможенно опустившись на ступени синагоги, долго, как больной, сидел, дышал и колебался: не бросить ли? Однако снова возвратился в общежитие и начал с раздражением стягивать со стариков кишевшие насекомыми лохмотья, чтобы заменить их чистою больничною одеждой.
В работе его было изуверское ожесточение, похожее на битву с неодолимым врагом, перед которым не хотелось отступать до последнего вздоха. Он действовал как на пожаре, не чувствуя ни милосердия, ни жалости ко всем этим никому не нужным людям. Не для них, когда-то бывших с кровью, плотью и разумением, спешил Василий. И не для того чтобы оградить от сыпняка себя или иных здоровых, но по каким-то более серьезным и не осознанным еще причинам он хотел очистить и переодеть этих полулюдей.
Нагие, обросшие седою шерстью, многие в коростах пролежней, с засохшей грязью на разных частях тела, старики были обречены на тление и близкую смерть.
Среди стонов и протестов к нему протянулись дрожащие, искривленные, в грязи и струпьях руки, схватили и потянули к себе руку Василия, бережно, как чашу с драгоценным напитком, приблизили к губам, но губы не посмели прикоснуться, и только из глубоко запавших, полуслепых глаз, из-под трахомной красноты выдавились и капнули на руку две мутные слезинки.
Василий задержал свой взгляд на старике, потом внимательно взглянул на всех лежавших и сидевших и наваленных на нары смятыми, дырявыми мешками стариков и поразился видом их. Кто они, откуда и каких времен? Это уже не старики, не лица — это тени, образы глубокой древности. Тут были лики всех племен и всех народов и всех когда-то бывших царств. Тут были облачные кудри Мельхиседека, мудрые лысины Исайи и Иеремии, желтая седина самого Авраама, грозный и иссохший в голоде пустынь скелет пророка Ильи, и тихое, всему навеки покорившееся бормотание многострадального Иова; и провидевший грядущее затерянный в густых бровях взгляд Ноя; и протянутая, умоляющая о пощаде длань некогда прекрасного Иосифа; и каменный, высеченный молчанием мудрости, испещренный поперечными морщинами лоб Адоная; и устремленный в запредельность, не видящий земного взгляд Иакова; и кроткий лик Луки-Евангелиста, а рядом с полудетскою улыбкой псалмопевца древности царя Давида — точно из гранита высеченная тупая мощь Вараввы и отчаяние предателя Иуды, и, в конце концов, вот в этом прослезившемся полузакрытом взгляде засветилась всепокрывающая милость и простота царя Соломона, истомленного бессмертием, но не уставшего петь свою песнь песней о любви к давно потерянной в тысячелетиях Суламифи...
Было жуткое и вместе с тем великое мгновение, когда Василий, быть может, уже прикоснувшийся устами к чаше смерти, может быть, уже принявший в свою кровь пламень заразы, остановился и смотрел на весь собор этих остатков древнего начала, пришедшего к ничтожеству времен... И жалкой, самоистребляющею показалась современность, с ее кичливыми и глухонемыми и слепо проходящими мимо всех накопленных сокровищ поколениями.
Если на земле могло случиться все, что происходит, — значит, стоптаны и уничтожены начала всех начал, основа бытия, опыт и завет отцов и праотцев; вся мудрость древности, а с нею и вся радость жизни поругана и стоптана ногами обреченных толп...
Великий сонм пророков века и тысячелетия бесплодно призывали на вершины света и не были никем услышаны. И вот они в унижении и в гноилище решили сообща проклясть всю землю и ее грядущее и примером омерзительной своей погибели начать уничтожение племен и царств. И начинается последний суд Создателя, истребляющего любимое, но не удавшееся свое творение — человека...
В это время на самом дальнем, на самом старом, на самом поруганном грязью лице заиграло подобие улыбки, и голос древний, молчавший без улыбки, может быть, тысячелетия ослабшей старою струною взвыл:
— Во-от прише-ол человек... Нас никто не навестил...
Так случилось, что Василий опустился в эту яму смрадного тления. Спустился, чтобы вынести на себе латы огненной решимости...
Борода его, обрезанная острием, вонзилась в его грудь, как символ самозаклания. Он обречен, пусть так, но он поднимет меч против всего человечества во имя Человека...
Когда он вышел на площадь города, в туманной высоте беззвучно скользили длинные узкие полосы света прожекторов, как будто чьи-то бледные, негнущиеся пальцы чертили в небесах таинственные символы. И не было ни странно, ни нелепо, что на западе, вблизи от города, все больше нарастали пушечные грозы. Все было понятно и закономерно: не принявшие пророков поколения шли навстречу самоистреблению...
* * *
Сыпной тиф в еврейском общежитии был быстро остановлен. Старший врач сибирского отряда изумленно спрашивал:
— Да был ли там сыпняк?
Стариков, как выходцев с того света, навещали все отрядские, сестры милосердия, врачи, военные корреспонденты...
По меткому слову Василия, общежитие называли галереей библейских редкостей. Василий много там работал; много выслушал историй, жалоб, покаяний, мудрых замечаний. Старики скучали без него, как дети, а при нем, как дети, ссорились между собой из-за пустяков.
С наступлением холодов Василий выхлопотал из Петербурга от комитета великой княжны Татьяны Николаевны вагон теплой одежды, собранной для беженцев в Америке. Но когда вагон был выгружен, в тюках ничего не оказалось для взрослых.
Американские посылки содержали в себе огромное количество одежды для детей младшего возраста. Перед Чураевым вставала новая задача.
Верхом на лошади, в сопровождении санитара Василий ездил по окрестным тыловым местечкам, и всюду, где встречались дети, его двуколка, нагруженная тряпьем, появлялась как скорая помощь. Какое это было торжество! Какая радость не только для босоногих, полуголых, трогательно-робких и таких смешных малюток, не только праздник для родителей, запуганных, одичавших от бесприютности и безделия, часто не хотевших покидать свои лачуги даже под огнем, но это было радостью и для Василия. Он увлекался выбором нарядов для мальчиков и девочек отдельно, подбирал по росту, становился на колени перед каждым, старательно вытирал сперва грязные носы, нежной, немужскою лаской раздевал стыдившихся своей наготы и не веривших своему счастью ребят и в несколько минут преображал их в хорошеньких кукол. Тут были платья с бантиками из шелка и фланели, суконные шубейки и пальто с карманами, чулки, капоры, ботинки, шляпы — и все новое и все невиданное, разных цветов и всевозможных мод и покроев. Глаза разбегались у детей и у родителей и у самого Василия. А те, чья очередь еще не наступила, были в нетерпении, страдали в своих грязных и рваных лохмотьях и боялись, что все лучшее раздадут другим...
Тут же, в каком-либо сарае или под открытым небом, создавались два разных мира: богатые, нарядные, с сияющими улыбками, — и бедные, оборванные, плачущие от зависти и нетерпения. Надо было спешить утереть слезы, погасить напрасное страдание. Запасу было много: прислано на сотни, а детей — всего десятки. Это было ново, радостно — осчастливить маленьких людей и любоваться ими.
В один из ярких дней Василий только что утешил плачущую, лет пяти, голубоглазую русинку. Не обсохшими от слез глазами она счастливо улыбнулась красному пуховому чепчику, а Василий, стоя перед нею на одном колене, оглянулся на ее мать, стоявшую рядом, как вдруг слух его невольно поразил певучий звук чем-то особенным родного и вместе с тем далекого голоса. Он встал и оглянулся. По проселочной дороге, колыхаясь в ухабах, мимо проскрипели двуколки. Из одной из них торчали высунувшиеся носилки. А над носилками, склонившись к оседланной лошади и простирая вперед руку, кричал всадник, в папахе и длинной солдатской шинели. Но кричал он тонким женским голосом, столь поразившим Василия.
— Подожди, остановись! Что-то тут неладно!..
Василий оторвался от работы, вышел на дорогу, неловко заглянул в лицо всадника.
Всадником была сестра, только не та, что почудилась... Незнакомая. Но голосом напомнила и взволновала. И не было у нее времени взглянуть на незнакомца: в двуколке умирал тяжелораненый...
Сестра опять выпрямилась в седле, и голос ее прозвучал привычным примирением:
— Ну, все равно... Поезжай!..
Василий возвратился к ожидавшим его детям и для одной из плакавших широко раскрыл объятия, чтобы скорей утешить...
* * *
Главным хирургом в Сибирском отряде был старший врач Михайлов. Высокий, широкоплечий, с седеющими кудрями и смуглым цыганским лицом, он напоминал приукрашенный портрет Петра Великого.
Обилие хирургической работы, благодаря близости позиций и множеству раненых, сделало его знаменитым в своей области. Он творил чудеса в сложных операциях внутренних органов, и особенно в трепанациях черепа.
В работе своей он был неутомим, и немногие его сотрудники могли простаивать с ним у операционного стола по двенадцать-четырнадцать часов подряд, без еды и отдыха.
Он обратил внимание на толковую работу санитара Чураева и взял его к себе в операционную. Михайлов слышал о нем много похвального, но еще больше легендарного. Среди сотрудников отряда мнение о Василии резко разделилось. Почти все сестры были за него, а большая часть мужского персонала — против. Однако когда а “Русских Ведомостях” появились очерки Прохожего, в которых отрядские узнали собственного санитара, отношение к Василию резко изменилось. Стали чувствовать себя в его присутствии неловко. Простые санитары перестали говорить с ним запросто, а персонал стал избегать его. Перо у него было меткое, хотя и очень осторожное.
Старший врач, взглянувши сбоку на Василия, приятно улыбнулся и, в передышке между двумя очередными операциями меняя окровавленный халат на свежий и избегая называть Василия на ты, сказал:
— Ну, молодца Прохожего представили мы к Георгиевской медали за храбрость...
Василий вытянулся и отчеканил:
— Покорнейше благодарю, ваше высокородие!
Доктор Михайлов протянул одной из сестер свои руки, чтобы завязала рукава халата, и с прищуренной усмешкой кивнул Чураеву:
— Меня зовут Петр Антоныч. Я человек штатский... Как-нибудь придите к нам в столовую, — он скользнул взглядом по врачам и сестрам. — У нас народ хороший и простой. Дисциплина больше внутренняя...
— И признали мы за благо, — шутил Михайлов, отдавая знаками освободившейся руки распоряжение, чтобы очередного глухо стонущего раненого положили на операционный стол, — чтобы санитар Чураев был при нас...
Старший врач шагнул к раненому, внимательно взглянул в безусое, с полузакрытыми глазами изможденное лицо и другим тоном произнес:
— Маску с хлороформом! Инструменты... Поскорее, поскорее!..
Все встали на места, каждый хорошо знал свою роль: врачи, сестра, санитары. Только Василий был неопытен и чувствовал себя неловко. Он стоял вне круга и смотрел то на хирурга, то на раненого, лицо которого уже покрылось серо-желтой тенью.
Рана была большая и глубокая, в левую часть живота. Края ее были черны от ожога и засорены землей, а изнутри хирург вынул, вместе с обрывком шинели, резко стукнувший по столу осколок снаряда.
Все с привычным спокойствием смотрели на работу доктора, погрузившего свои руки в красных резиновых перчатках глубоко в растерзанные внутренности человека. Василий, видя столько грязи и гноя внутри молодого тела, с трудом держался на ногах. Кружилась голова, и во рту накопилась слюна, которую он не мог ни проглотить, ни выплюнуть. И только потому, что раненый показался ему умирающим, а сестра-медичка, стоявшая у его изголовья, все время подливала в маску хлороформ, Василий справился со слабостью.
Он подошел к сестре и прошептал над ее ухом:
— Кажется, он умирает...
Сестра недружелюбно дернула плечом и еще прибавила хлороформу.
Хирург был увлечен исследованием раны и, усиленно дыша, спешил очистить ее от грязи и остановить быстро натекавшую кровь.
— Раненый не дышит! — громче произнес Чураев, и в голосе его послышался металл тревоги.
Хирург разогнулся, повернул нахмуренное, с искривленными Петровскими бровями лицо к лицу больного и быстрым движением левого локтя, держа окровавленные руки на весу, надавил на желудок оперируемого. Вместо вздоха изо рта больного вырвалось еле слышное, короткое шипение мертвеца. Хирург вырвал у сестры маску с хлороформом и молча, резкими движениями, стал надавливать на живот умирающего.
— Камфоры!.. — коротко приказал хирург и весь ушел в повторные движения, чтобы оживить искусственным дыханием человека.
На лице раненого появились признаки возвращения к жизни. Только убедившись, что раненый опять нормально дышит, хирург в молчании закончил операцию и долго крякал и качал головою во время мытья рук.
— Я думаю, — наконец заговорил он, вытирая полотенцем руки и произнося слова с особой четкостью, чтобы их все слышали, — что это первый случай спасения человека от хирургической помощи... — При этом он протянул еще влажную руку Василию и исподлобья посмотрел в сторону смущенной молодой медички: — Конечно, я теперь обязан вас представить к двум медалям... Только, пожалуйста, не говорите о том, за что вы получили вторую... — он сурово оглядел сотрудников и произнес привычное: — Давайте следующего!..
* * *
Отрядская столовая была в пристройке из досок, пробиваемая ветром и дождем, но чистая и теплая, с непрерывно топившейся печкой, с длинными, под белыми простынями вместо скатертей, столами. Здесь после обеда и ужина возникали бесконечные споры на всевозможные темы. В спор вступали идеалисты и реалисты, свои и чужие, случайно заглянувшие в отряд военные, на минуту оторвавшиеся от работы сестры и сотрудники. Не спорил и со всем соглашался только батюшка, смиренный, всеми уважаемый отец Александр. У него была слабость, побороть которую он не мог. Он любил сладкое и не мог удержаться, чтобы не просить его у других.
— Вы же кушаете все что угодно. А я — вегетарианец... Отдайте мне ваше сладкое!
Иногда ему подставляли сладкое все сидевшие за столом, и он спокойно проверял, все ли отдали.
Батюшка был худенький, чернобородый, часто ездил верхом на лошади или на двуколке для исполнения треб в самые опасные места позиций, только бы не отпустить умирающих без напутствия. По воскресеньям, по приглашению отдельных частей, он ставил при помощи псаломщика и “добровольных трудников” походную, брезентовую церквицу где-нибудь в лесу или в поле и служил литургию.
Когда он долго не появлялся в столовой, все спрашивали друг у друга:
— А где батя? Не вознесся ли на небеса? Не служит ли обедню немцам?..
Когда же после долгого отсутствия он снова появлялся, в столовой снова сыпались на него шутки, нелепые вопросы, требования приготовить святыми молитвами, по дружбе, побезопаснее местечко в раю...
— “А сладкое наше да будет ваше, по гроб нашей жизни...”
... Когда Василий Чураев впервые вошел с доктором Михайловым в столовую, она была полна народом. Кроме своих, сидело несколько офицеров из соседней части.
Чураев чувствовал себя неловко и не решался сесть, но Михайлов громко сказал:
— Господа! Позвольте вам представить нашего собственного корреспондента...
Василий вспыхнул. Рекомендация могла быть истолкована двусмысленно, но он не возражал. Михайлов показал ему на место возле себя, но Чураев не хотел садиться без разрешения присутствовавших офицеров, хотя и знал, что главный здесь — доктор Михайлов. Военные поняли замешательство Чураева и, в свою очередь, привставши, поклонились старшему врачу. Василий присел на край скамьи.
Вся эта церемония внесла некоторый беспорядок, и общий разговор прервался.
Василий, увидевши священника, еще раз встал и поклонился издали. Отец Александр заговорил первым:
— А я сегодня музыканта хоронил. Помните, солдатик приходил, на пианино нам играл, когда мы в фольварке стояли?..
— Убит? — коротко спросила одна из сестер.
— От газов задохнулся... Играл, бывало, как кудесник...
— Господа, сегодня на второе — кулебяка!..
— Закройте двери там... В ноги дует...
Василий задержал взгляд на медичке, которую он нечаянно сконфузил во время операции. Она была без формы, как все женщины-врачи, и избегала смотреть в его сторону. Лет тридцати, румяная, она усиленно курила и слушала что-то шептавшего ей заведующего хозяйством. За столом было человек двадцать. Выделялись белые косынки. Женские, молодые, освещенные улыбками лица придавали теплоту и уют собранию. Особенно бросалась в глаза совсем юная, миниатюрная сестра-блондинка, которую все звали Деточкой. Она смеялась, задорно поднимая голову, то низко опускала ее, делаясь серьезной. Деточку любили, видимо, не меньше батюшки. Все казалось здесь одной, большой, тесно сжившейся семьей. Теплою волной плеснуло к сердцу: вот если бы и та, освободившая его из каторги, могла быть здесь же. Где она? И можно ли найти ее?..
— А вы у нас впервые в столовой? — спросила у Василия одна из сестер, сидевшая ближе других.
Он кивнул в ответ, но не улыбнулся. На бледно-матовом, не поддавшемся загару лице глаза Василия в свете висячей лампы казались особенно большими и суровыми. Когда они не улыбались — в них трудно было смотреть. Сестра замолкла.
Молодой безусый человек, в модном френче и в погонах прапорщика, сморщил лоб и сломанным баском крикнул кому-то через стол:
— Я их завтра откомандирую... Они не знают, как за руль садиться, а говорят: мы шоферы...
Разговор мешался, нарастал, цеплялся перекрестно через стол. В утепленном сарае вспыхивали и погасали большие и малые, серьезные и шуточные вопросы.
В шумной, задушевной беседе теплилась здесь та же простота, какая согревала некогда большую, странствовавшую по Востоку семью профессора Баранова. Василий вспомнил об Улыбкине, хотел спросить о нем, но его прервали: солдат, помощник повара, торжественно вносил на большом противне кулебяку, вызвавшую дружный крик восторга.
В общем громком говоре трудно было разобрать, о чем шла речь. Все возбуждены теплом, едою, шутками и смехом. После кулебяки разносился рисовый пудинг. Сестры избегали есть мучное, и под общий громкий смех все блюдца с пудингом образовали обширный круг перед отцом Александром.
— Этим не спасетесь, — угрожал, покачивая головою, батюшка. — Отдали то, что вам не нужно, а все изюминки поели... Нет, вы отдайте то, что вам всего дороже! Тогда и жертва будет принята...
Он говорил убежденно, без улыбки, и лицо его казалось детски разобиженным. Деточка заступалась за него, помогала ему в сборе сладких пожертвований и утешала, что пудинг замечателен и без изюминок. Она была прелестна, эта девочка в косынке. И опять встал перед Василием образ сестры Августы Серковой.
— “Надо разыскать ее! И низко, до земли ей поклониться. Всем этим ей обязан!”
Как будто с кем-то спорил: он говорил уверенно, что это надо, а ему еще увереннее кто-то отвечал: “нет, не надо!.. Это малодушно!”
— “Малодушно — бояться этой встречи!” — возражал Василий.
— “Нет, малодушно желать ее. Малодушно и опасно!” — убежденно и спокойно отвечал ему кто-то.
Чем больше нарастал шум разговора за столом, тем острее шла в нем внутренняя личная борьба.
Беспорядочный шум говора перебило негромкое, необычное слово:
— Герой.
Шум затих. Все смотрели на сестру и на пожилого капитана, вставшего из-за стола и потрясавшего руками.
— Какой герой? О чем вы говорите? В окопах тысячи героев, готовых ринуться по первому сигналу в самую отчаянную атаку, а сбоку неожиданно навалится небольшое газовое облачко — и все герои издыхают как мухи. Или сверху прилетит двадцатипудовый пирог с горохом, и сотни человек растерзаны в клочки. Герой!.. Это звучит теперь, как самоубийца!..
— Нет, именно герой, бесстрашный и находчивый!.. — настаивал голос сестры. — Иначе нет ни красоты, ни смысла жизни.
— И нет, конечно! Полная бессмыслица, безумие!.. — отмахивался капитан.
У сестры был строгий профиль, черная, тонкая бровь и приятно-низкий, с певучими нотками голос. Ей было лет двадцать семь. В манере говорить была испытанная сдержанность и некоторое безразличие к словам противника. Веки ее опускались, закрывая светло-серые, ярко вспыхивавшие на смуглом лице, слегка выпуклые глаза.
— Героизма мы, графинюшка, что-то не видим, — сказал молчавший до сих пор доктор Михайлов, — а вандализм и зверство все заполонили. В хороших книжках героизм еще возможен, а в действительности... Вот попробуйте выйти не то что за линию окопов, а просто в толпу с вашими прекрасными порывами... За линией окопов вас расстреляют как шпионку, а в толпе растопчут вашу веру в человека...
— Самый наглый циник — вот герой нашего времени! — перебивая доктора, волнуясь, продолжал капитан. — А благодаря дьявольскому усовершенствованию военной техники, скоро нас будут истреблять целыми армиями, сидя где-нибудь в удобном кабинете и попивая пунш. Целые города с женщинами и невинными детьми будут взрывать или уничтожать удушливыми газами в несколько часов... Героизм, ваше сиятельство, звучит гордо, но смешно!
Михайлов положил большую руку на плечо Василия:
— Что вы об этом думаете?
Василий от неожиданности растерялся и с трудом сказал:
— Ваше высокородие! Вы изволите меня испытывать...
— Испытывать? — Михайлов громко рассмеялся. — Да какие же тут испытания!.. Эти споры длятся у нас, батенька, давно. И я их понимаю так: кто за героев — тот, значит, за войну, а кто против — тот против войны. Я не скрываю: я против...
— Значит – вы и против самого себя! — сказал Василий. И, помолчав, прибавил: — А я так вот не верю, что на земле возможен мир и в человецех благоволение...
Многие притихли, слушая, другие сдержанно рассмеялись. Старший врач оглядел застолье и пожал плечами.
— Что же это вы, Прудона начитались? Война, дескать, закон природы и закон религии или, как там, водворение справедливости...
— К сожалению, не читал Прудона, но рад, если так сказал большой мыслитель...
Наступило молчание. Все ждали, что еще скажет бородатый человек в погонах рядового. Капитан резким движением отодвинул от себя пустое блюдце и прищурился в лицо Василия.
— Я сомневаюсь, что бы вы (“вы” он произнес подчеркнуто, с запинкой) были таким милитаристом...
Василий быстро встал, чтобы ответить капитану стоя.
— Ваше высокоблагородие, позвольте доложить, что я доброволец. Значит — солдат по убеждению...
— Садитесь, садитесь... Я не сомневаюсь в ваших убеждениях. Я сомневаюсь в том, чтобы культурный человек в наш век мог серьезно защищать первобытные инстинкты...
Внимание слушателей стало напряженным. Поединок рядового с офицером захватил своею необычностью.
Василий не хотел садиться и смотрел на капитана много видевшими, спокойно улыбавшимися большими глазами.
— Есть инстинкты, которым большинство людей могло бы позавидовать. Вы, вероятно, слыхали, что у австрийских дикарей существует правило: прежде нежели начать войну, они для мирных переговоров высылают женщин. И часто женщины предупреждают кровопролитие...
— Это любопытно! — воскликнул Михайлов.
Кто-то из мужчин бросил притихшим сестрам:
— Женщины! Гордитесь!..
— Недурной пример дают людям и войны между львами, — продолжал Василий, — львы два раза могут уступать противнику, а в третий раз идут сознательно или убить, или погибнуть. Разве не естественно, если бы люди — воины скорее походили на львов, нежели на чистых агнцев... — Василий блеснул крепкими зубами, — тем более что львицы, как уверяет Брем, предпочитают потомство только от львов-победителей...
— Слышите, вы, львицы? — опять раздался голос, балагуривший над сестрами.
Капитан насмешливо сказал Чураеву:
— Да вы проповедуете одичание!
— Очень жаль, что вы изволите так понимать.
— Но как же иначе вас понимать? Вы проповедуете варваризм или, по меньшей мере, средневековье с его фальшивым рыцарством...
— Никак нет! Я проповедую вооруженное сопротивление полуистинам, которые являются единственной причиной и ненужных войн и опасных споров. Я предпочитаю быть взорванным в борьбе за очищение, например, христианской истины, нежели видеть себя жиреющим в мирном благополучии.
Василий посмотрел на доктора Михайлова и улыбнулся виноватой улыбкой. Он почувствовал, что неуместно сказал лишнее.
Но сестра-графиня подняла из-под ресниц свои большие, заблестевшие глаза.
— Я скоро должна идти на дежурство... Но это так интересно! Очевидно, все-таки герои есть на свете, — она опять опустила веки и, не смотря на Василия, но явно обращаясь к нему, спросила: — А скажите, как вы думаете обо всем об этом?.. Чем же это может кончиться?.. Победит Россия немцев?..
— Я не кудесник... Но поскольку я знакомлюсь с духом нашего народа — я уверен, что об Россию обломают головы не одни немцы...
Доктор Михайлов посмотрел на строгое, благообразное лицо Василия, который, с заостренной бородою и со взглядом, обращенным внутрь себя, казался высеченным из гранита. С таким бесполезно спорить. Но доктор пошутил:
— А не думаете ли вы, что все войны происходят, собственно говоря, из-за обладания прекрасным полом?..
Все снова засмеялись, не исключая капитана, столь неожиданно, без боя, сдавшегося перед уверенным спокойствием солдата.
На этот раз по губам Василия пробежала усмешка. Она относилась к его собственным переживаниям. Доктор Михайлов попал в цель. Чураев во внутренней борьбе своей был побежден: в этот момент он решил во что бы то ни стало найти и увидеть Августу Серкову. Больше к самому себе, нежели к кому-либо из присутствовавших, он обращал слова, отвечая на шутку старшего врача:
— Кажется, у Дарвина, — спокойно, как бы сам себе, сказал Василий, — описываются особые зверьки, которые в схватке из-за самок главной целью своей имеют обгрызать у противника хвост. Бесхвостый самец на глаза самке не смеет и показаться, тогда как самец с хвостом может наслаждаться счастьем...
Общий смех в столовой был настолько громким, что доктор Михайлов беспокойно посмотрел на капитана. Как бы тот не принял это на свой счет. Но капитан торжествовал:
— Ну, вот вы наконец договорились! Значит, по-вашему, настоящий герой должен быть с хвостом?..
Василий без запинки и уже без смеха ответил:
— Так точно, ваше высокоблагородие! Как это ни печально, но бесхвостые обречены...
* * *
В тот вечер из столовой все отрядские и гости их разошлись в большом смущении. Некоторые негодовали, называя Василия Чураева дерзким и циничным, другие заступались за него. На следующий вечер кто-то читал в столовой новую сатиру под заглавием: “С хвостом или без хвоста?..” Кто-то острил.
— Нет, ловко этот солдафон отгрыз у капитана хвост. Теперь перед графиней не с чем показаться...
А капитан через два дня приехал в отряд с утра и пожелал видеть старшего врача наедине.
— Вы знаете, доктор, как я отношусь к вам. Я не позволю себе сообщить об этом случае дивизионному коменданту, но для вашего спокойствия вам необходимо поскорей избавиться от этого храбреца... Мне очень подозрительна его воинственность. Да и прошлое, подумайте, ведь прямо из тюрьмы!.. Он вам может причинить большие неприятности...
Старший врач пытался защищать Чураева, даже вспылил и поручился за его благонадежность. Назвал его исключительно полезным работником.
— Нельзя же, знаете ли, всем быть серою скотиной... Живой, думающий человек!.. Философ, чуточку помешанный, как все такие люди...
— Дело ваше, доктор. Я должен был вас дружески предупредить...
Оставшись один, доктор Михайлов долго ходил из угла в угол по приемной и не выходил в операционную, где ждали его раненые, все время прибывавшие из передовой летучки. Слышна была усиленная канонада. Сегодня говорили о прорыве немцев, о больших наших потерях пленными.
Михайлов вызвал Василия.
— Как видите, я должен вас откомандировать обратно в роту... Но в этих случаях нужна какая-то причина. Поверьте, у меня решительно такой причины нет...
Василий смотрел в глаза старшего врача сурово и молча ожидал его решения.
— И вы, и я — мы понимаем, что значит в таких случаях откомандирование в роту. Это значит — в окопы. Но не могу же я сознательно отправить вас, именно вас, ценного сотрудника, без всякой видимой причины...
Василий криво усмехнулся.
— Если нужна причина, то извольте указать в бумаге: по собственному желанию.
— Нет, нет, там не поверят... Слишком это редкий случай, и к этому здесь не привыкли. Заподозрят и постараются скорей от вас отделаться... Вы уж мне простите эту откровенность, но природу человеческую сами знаете...
— Тогда без указания причин, — подсказал Василий...
— Да, да, так будет лучше!.. Так мы и напишем: откомандировывается в ваше распоряжение, и все...
— Слушаю, ваше высокородие!..
Доктор Михайлов отвернулся, потрогал себя за гладковыбритый подбородок и, шагнув к Василию, обнял его и прошептал:
— Ну, храни вас Бог!..- и отвернулся, стараясь скрыть навернувшиеся слезы...
— Покорнейше благодарю, ваше высокородие!..
Сделав поворот, как полагается солдату, Василий четким, твердым шагом вышел из приемной доктора.
* * *
В тумане сумерек, в сетке осеннего дождя со снегом Василий Чураев присоединился к серой небольшой команде пополнения и простой, неторопливою походкой, не стараясь попасть в ногу, зашагал по грязному, запутанному в проволочные тенета полю, к скрытым в тощем перелеске линиям окопов...
В команде были новички-запасные и по бороде Чураева, опять слегка отросшей и помятой перекрестившим его грудь ремнем походной сумки, признали и приветили улыбкой своего — такой же ломоть ржаной ковриги...
* * *
На горах Карпатских, у истоков горной речки Пиркулаб, расположилась горная летучка перевязочного сибирского отряда. С той осенней ночи, когда застигнутая ненастьем летучка оставила далеко внизу все двуколки и обоз и, превратившись во вьючный горный караван, добралась до высоты узкой горною тропинкой, она теперь, на месте, выросла почти в самостоятельный отряд. Солдаты выстроили около десятка новых бревенчатых хижин, и в хижинах же, прилепившихся на крутом косогоре под еловым лесом, придвинулся к позициям щедро оборудованный хирургический лазарет.
В отделении для тяжелораненых было всего пять человек: три солдата и два офицера. Один из них, батальонный командир, после ранения в легкие больше двух недель боролся со смертью. Не теряя сознания, он все бодрился и надеялся подняться, протестуя против эвакуации даже в дивизионный лазарет. И только в последнее ночное дежурство сестры Августы он потерял сознание и медленно, спокойно отходил.
Привыкшая к лику смерти во всех ее видах, Августа на этот раз особенно ожесточенно билась с нежеланной гостьею. Все предупредительные меры, всю находчивость, всю нежность милосердия, всю жалость женщины приложила она к тому, чтобы агония была лишь переломом к выздоровлению. Ничего не помогло. Перед рассветом длинное, худое тело вытянулось еще более, и тонкие черты лица с высоким лысым черепом и рыжеватою щетиной давно не бритого подбородка стали еще тоньше и острее. Полуоткрытые глаза куда-то далеко устремились и, точно в изумлении, застыли. Все лицо при свете ночника отливало голубоватой желтизною древнего мраморного изваяния.
Сестра долго всматривалась в это спокойное, чем-то особенным привлекающее лицо и вновь — в который уже раз — с тревогой вспомнила о том, к которому так привычно и так часто улетали думы во всех печалях. Где он? Помогли ли ему ее хлопоты и обещания генерала Энского? Жив ли? Ничего уже с полгода не знает о нем. Что, если он там, в остроге, без единого близкого сердца умер в унижении? Этот умер как герой, вблизи траншей, а тот — с пятном незаслуженного арестантского позора... Приводя в порядок голову умершего и поправляя под нею подушку, Августа нашла потертую записную книжку, которая раскрылась как раз на страничке, где четким, красивым почерком было написано: “О смерти”. Под этим заголовком было вырезано и наклеено несколько печатных строчек. Под строчками была приклеена, тоже напечатанная, подпись: “Прохожий”. Августа уже встречала очерки за этой подписью в какой-то газете, но читать не приходилось. И вот впервые, перед ликом смерти, перед не охладевшим еще телом человека, эти строки сохранившего, сестра Серкова в сумеречном свете туманного зимнего утра, стоя на ногах, как на молитве, стала читать. Не все сразу понимая, она повторяла прочитанное вслух, и оттого для одного из раненых солдат, который был в сознании и не спал, казалось, что сестра читает что-либо церковное. Он слушал, и хотя не понимал, но слабою рукой крестился и стонал с прискорбием.
“... В тонкой пряже времени, как под голубою тканью неисчислимых паутин, сокрыто прошлое. Только словеса сказаний, летописей и пытливая догадка разума могут нам поведать о скорбях минувшего, о воплях пораженных и униженных, о возгласах победы, об отчаянии плененных, о стонах умирающих на поле брани, о пиршествах победителей и о черных тучах воронов, терзавших безответные тела на безлюдном поле среди ковылей. Но знаем мы, и знание наше твердое, что никакое прошлое, никакие сроки времени не в силах скрыть от нас лик смерти, которая идет издревле и неустанно, всеми нелюбимая, собирает свою жатву. В грозе войны и в скорбях болезней, в восторгах пира и в смиренном подвиге, в хохоте все- истребляющего пламени или в баюкающих волнах вод, у ног упавшего в сражении воина, у одра старческой немощи и у колыбели беззаботного младенчества — всюду и во всякий час придет и остановит дыхание, остановит крик и улыбку, остановит течение крови и мгновений времени и все предаст забвению, сотрет все имена, все некогда сверкавшие и радовавшие деяния и, никогда не сытая, не знающая своего конца, идет вослед за жизнью, как неразлучная ее подруга...”
Августа перечитала эти строки несколько раз. Они поразили ее воображение своей песенной певучестью и утешающей печалью. Хотелось долго и с причетами плакать над этими словами, хотелось их переписать в свою тетрадку, куда она записывала любимые стихи и изречения и восхищавшие ее слова молитв. Но сейчас было не до того. Надо было звать санитаров, чтобы вынесли умершего. И надо было идти спать. Устала, от всего устала... От бессонной ночи, от своих дум, от жалости к людям... От собственного одиночества.
Устало опустилась на свою табуретку и закрыла глаза. И неожиданно перед ней открылось непонятное видение, похожее на сон. Длинный-длинный, как бы простирающийся за пределы земли куда-то в синеву звездного пространства, уходит широкий и высокий путь-туннель из всевозможных живых цветов и цветущих растений. А по нему навстречу ей и мимо бегут, смеясь и танцуя, неисчислимые толпы людей, таких воздушных, таких прекрасных, юных, чистых, как ангелы. И нить их непрерывна в бесконечности... Августа вздрогнула как бы от толчка. Спохватилась, что задремала в тот момент, когда случилось возле нее такое важное, как смерть. Посмотрела на лицо умершего: оно все так же с изумлением всматривалось вдаль, как будто видело то самое видение, которым только что в дремоте любовалась Августа.
Через низенькие окна хижины пробивался слабый свет ненастного, с мокрым снегом утра. Вся зима стоит как осень. Редко выпадает настоящий снег. Выпадет и растает, растягивая скуку осени на целые полгода. Только высоко на горах чуть видно белоснежное пятно. Как больно видеть его в это утро. Она напоминает Августе далекий, сказочный Алтай. Там теперь весь свет ее и все печали. Там самая святая, самая последняя надежда.
* * *
Но жизнь идет всюду своим чередом. Только что вышла из барака — навстречу идет санитар:
— Сестрица, а за вами ж вестовой из штаба прибежал... Чуть заря, а он вон он...
Вестовой вел в поводу двух оседланных лошадей. Он успел уже разбудить старшего врача и полученную от него записку передал сестре.
Августа не понимала. Она взялась обеими руками за виски, зажмурила глаза, потом устало посмотрела на вестового:
— Дивизионный комендант?.. Зачем? Так рано?..
— Не могу знать!.. Вот приказали лошадь для вас привести. И чтобы раненько нам быть на месте. Тут недалеко, верст каких-нибудь восемь, под гору...
Сестра молча пошла в свою халупу. Осторожно, чтобы не будить спавшую рядом с ее постелью сестру, взяла свой непромокаемый солдатский плащ и вернулась к ожидавшей ее лошади...
* * *
Накануне в тылу штаба дивизии один из окопных рабочих внезапно сошел с ума: вышел из цепи работавших людей, начал кружиться, что-то петь и бормотать и после долгой, изнурительной пляски упал и уснул. Это послужило сигналом для других рабочих, и почти все они, что-то лепеча, а некоторые плача, бросили работу и, никого не слушая, забушевали. Что они хотели или требовали, никто не понимал, потому что все они были различных сибирских племен и говорили на различных, никому не ведомых наречиях. Заведующий работами обратился к дивизионному коменданту с просьбой прислать кого-либо, кто понимал бы хоть одно из непонятных инородческих наречий. Комендант не сразу вспомнил о сестре Серковой и прислал за нею вестового.
Августа в седле дремала и приехала в штаб нахмуренною и молчаливой. От штаба до окопных работ было еще верст десять. Дивизионный комендант болтал какие-то неумные любезности. Она не отвечала и спала в седле. Затем, когда приехали на место, Гутя на ходу, привычно спрыгнула с седла и, бросив повод вестовому, пешком направилась к рабочим.
Никакого беспорядка уже не было. Не было слышно ни криков, ни жалоб, ни даже обыкновенной мирной человеческой речи. Только доносилось хлюпанье жидкой грязи, выбрасываемой из свежераскопанных глубоких канав, да по временам, вместе с лопатами и кирками, взлетали над поверхностью этих канав жилистые, смуглые, порою очень тонкие, не привыкшие к тяжелому труду руки.
Сестра медленно прошла по отсеку горы и остановилась над обрывом будущих окопов. Затем красный крест на груди ее вопросительно мелькнул перед глазами коменданта, и комендант сурово посмотрел на заведующего работами:
— Где же бунт?..
Заведующий пожал плечами.
— Бунта еще не было, но беспорядок был... Теперь, как видно, испугались...
Комендант медленно подъехал к длинному, глубоко разрезавшему косогор рву и остановился рядом с сестрой. Она стояла как бы в забытьи, но губы ее были крепко сжаты, брови сдвинулись и выражали суровый, не женский гнев. Темные круги под глазами увеличили и без того большие глаза.
Направо и налево от нее тянулась бесконечная, глубокая, свежевырытая могила, а в могиле, кланяясь земле, с заступами, кирками и ломами, утопая в жидкой грязи, стояли и как бы заживо зарывали сами себя представители многих народов и племен. Первое чувство, пришедшее к сестре при виде бесконечной цепи склонившихся в разных головных уборах и разноцветных одеждах фигур, было чувство удивления: что это? Опять видение? И почему-то, как ответ, пришло: спросить бы у Василия. Василий должен все это понять и разъяснить.
Этот мысленный порыв к Василию опять уколол сердце:
— Но жив ли он?.. А может быть, вот так же там, на каторге, копает рвы...
Как спросонья услышала она вопрос коменданта:
— Можете вы с ними объясниться?
Ответила на сразу:
— Я знаю только три монгольских и одно киргизское наречие.
Поочередно на всех этих наречиях она произносила какие-то слова и шла вдоль рвов... Но никто не понимал ее. Останавливались, поднимали на нее лица, такие разные, одно на другое не похожие. У одних — тонкие, как нарисованные на тибетских танках, у других — угловатые, как вырубленные из темной и приземистой северной ели. Жалкою была их улыбка и непонятной тайной силой отливала молчаливая темнота раскосых глаз.
Когда сестра крикнула по-киргизски, из-под длинного глинистого обрыва на нее глянуло молодое смуглое лицо и на расстегнутую грудь, мокрую от слякоти и худую от истощения, упали две руки, прозрачные, как у женщины, тонкие и трепетно дрожавшие.
Киргиз скинул с головы свой малахай, на голове остался аракчин. Волосы давно были не бриты, в ушах и на шее грязь, но в глазах такие звездные огни, тоска и гнев, покорность и протест...
— Я правнук текинского хана Кей-Мир-Кор. Я сын великого хана Тохта-хана. Я вольный сын степей, хан Ахметбай... Почему меня заставили копать здесь землю? Почему никто не скажет белому царю, чтобы хану Ахметбаю дали коня и саблю воина? Пожалуйста, скажи белому царю, что здесь много ханов, текинских, бухарских, ташкентских, алтайских... Зачем, за что нас так унизили, за что заставляют кушать свиное сало, когда наш закон нам это запрещает?.. Скажи, пожалуйста, об этом русскому белому царю...
Только теперь проснулась Августа Серкова. Из глубокой длинной канавы на не смотрели десятки, сотни глаз, одни с тревогою, другие с угрозой, третьи с надеждой. Без звука падали и навсегда умирали в мокрой глине непонятные восточные и южные и северные имена. И ясно было, что читавший список зачинщиков заведующий работами искажал эти из глубокой древности пришедшие имена, означавшие символы бытия, имена богов, великих шаманов и богатырей, слова пророков, знаки мудрых верований Азии...
В насмешку превратилось имя тунгуса Уйби-Кута, в уродливый крик — трубный возглас имени Туртул, в ругательство — Кутукурма. И никого, кроме Августы Серковой, знавшей ценность человеческой поступи на просторах пустынь, не тронул полудетский лепет плакавшего сына Енисейской тайги. Он протягивал из разверзшейся могилы грязные худые руки и что-то лепетал по-русски, но его никто не слушал, и смеющееся лицо заведующего работами показалось Августе гримасою тупой и безнадежной глухоты...
Тем временем разыскали и привели плясавшего вчера безумца. Он был в помятом, когда-то праздничном, теперь грязном овчинном тулупе, и по этому тулупу Августа сразу узнала в нем алтайца. Ей нетрудно было с ним заговорить, но он молчал, и в черных, полузакрытых глазах его была таинственная тишина. Казалось, что он спал и не хотел проснуться даже слушая родную речь. Несмотря на грязный, измученный вид землекопа, во всей его повадке было гордое достоинство алтайского шамана. Августа объяснила коменданту, что этот инородец обладает исключительной способностью перевоплощения и что вчерашняя его пляска была священнодействием, которое называется камланием. Желание "камлать" охватывает шамана иногда внезапно, как припадок жалобы или отчаяния.
Комендант слыхал, конечно, о шаманах и охотно верил объяснениям сестры, но все-таки хотел добиться, чтобы непокорный, не желающий отвечать землекоп заговорил. Поэтому для порядка алтайский шаман и несколько других зачинщиков будут взяты для подробного допроса в штаб дивизии.
По дороге в штаб на вопросы коменданта Августа отвечала коротко и резко. Она еще сама не знала, что произошло в ее душе за это утро. Но два видения: красочный цветущий путь-туннель в бесконечность с бесчисленными радостно спешащими куда-то юными людьми и бесконечная могила, которую рыли в грязной и мокрой земле бесчисленные люди неизвестных племен, — преследовали ее и все острее возбуждали в ней желание как-нибудь узнать, жив ли и освобожден ли из тюрьмы Василий?
В штабе дивизии, вместо того чтобы допрашивать инородцев, она учинила самый строгий допрос коменданту и добилась, чтобы арестованных освободили. Они и так безвинно в каторге. Когда же прискакала в летучку, побежала к старшему врачу и неожиданно для себя самой стала просить его о самом длинном отпуске: она должна немедленно поехать на Алтай.
— Что с вами? Почему так вдруг? — тревожно спрашивали ее все в летучке, когда она, отказываясь от еды, спешила со сборами.
В тот же вечер она уехала в ближайший городок, откуда только раз в сутки поздно ночью уходил поезд в Черновцы.
А дня через четыре из тех же Черновиц в летучку от нее же пришла депеша:
— “Возвращаюсь. Пришлите лошадей на станции”.
Весь персонал был изумлен.
— “Что сталось с матушкой игуменьей? Все время вела себя такой затворницей”.
Но еще более все изумились, когда увидели ее сияющее, торжественно счастливое лицо по возвращении. Никому не отвечала на вопросы, но со всеми была ласкова и по-прежнему неутомима на своем посту. По временам в ее взгляде светилось безумие, какое наблюдается у юродивых, — восторг и любование тайными видениями. Как будто вся душа ее из чистого журчащего ручья сразу перешла в большую реку в половодье. Сломала льды, вышла из берегов, пошла по лугам и по дубравам, напитала землю влагою и вот испаряется в туманах к облакам, счастливая и вольная в своем полете...
Мучимая бессонным счастьем, была спрошена сестрой — подругою:
— Что с тобою, Гутя? Наши говорят, что ты помешанная.
Августа ответила лишь вздохом. Потом вдруг прорвалась, вышла из берегов, раскрылась вся, растворила настежь душу. Отдалась порыву исповеди, как долго ожидаемому жениху. В слезах, которые затопили ее счастьем и страданием, достала из своего маленького чемоданчика помятый лист московской газеты, но прочла только заглавие:
— “Земной поклон солдата”...
Захлебнулась слезами, не могла и читать. Всхлипывая, прерывающимися словами кое-как поведала, как поняла. Это для нее написано и это ей человек один кланяется до сырой земли. И говорит он, что не страшна ему теперь ни смерть, ни неволя, потому что есть на свете у него ангел-хранитель и он счастлив умереть за родину, которая родила и вырастила такую сестру человеческую...
— Я даже и поверить своим глазам не могла. И где же было мне поверить, чтобы
он так думал обо мне... Поехала разыскивать его... А на вокзале, в Виннице, как
будто кто-то подшепнул мне: купи газету, “Русские Ведомости”... Только что
открыла, вижу первые слова... И хоть подписано Прохожий, но слова его мне прямо
в сердце солнышком вошли... Он и он! Он самый! Пишет мне одной, меня ищет. И
вот узнала я, что жив и волен и где-то на войне солдатом... Ну, уж теперь я
разыщу его, разыщу моего принца распрекрасного! И принесу я ему сердце свое и
скажу ему: что хочешь, то и делай с ним. Не примешь, выбросишь — и тем буду
довольна... Ах, нету слов таких, нету таких песен, чтобы рассказать и вылить
все, что чувствует душа моя... Только вот одно теперь и понимаю, что люблю я
его, так люблю, что нету больше для меня ни смерти, ни земли, ни неба... Есть
только счастье мое бесконечное... И вот найду я его или не найду, а счастье я
уже нашла свое… Добыла я волю для него, добуду для него и счастье, чтобы так же
вот, как я, был он до слез, до безрассудства был счастлив-доволен... Мне все
равно: со мною или без меня!.. Но только бы за скорби и неправды наградил его
Господь, пожаловал бы светлыми путями...
Вместо
предисловия
I.
МОСКВА
II.
НАТАШИНО ПИСЬМО
III.
ПОХОД
IV.
МАРШ НА АЛЛЕНШТЕЙН
V.
В ШТАБЕ АРМИИ
VI.
ОТСТУПЛЕНИЕ
VII.
В ЗАПАДНЕ
VIII.
ГЕНЕРАЛ САМСОНОВ
IX.
ТРИ ВСАДНИКА
X.
В СТАРОЙ УСАДЬБЕ
XI.
А ЖИЗНЬ - СВОИМ ЧЕРЕДОМ
XII.
БАЛЛАДА ВЕТРА
XIII.
ОКЕАН БАГРЯНЫЙ
XIV.
ЧУДО
Находя вполне основательным ропот читателей на запоздание в выпуске
дальнейших очередных томов эпопеи, автор должен признать, что для этого были
довольно серьезные причины не только материального, но и морального порядка. Об
этом периоде, между пятым и шестыми томами, истинного состояния автора знают только
беспредельные пути Соединенных Штатов да камни и дикий лес в американской
Чураевке. Требовались большие усилия, чтобы сохранить объективность в
изображении событий и спокойствие эпически-неторопливого повествования.
Вместе с тем автор эпопеи с благодарностью оглядывается на пройденный путь,
который даже в шипах и терниях в конце концов является благотворным, дав автору
обильные материалы, характеры, образы и случаи для ценных наблюдений и
переживаний, которые весьма пригодятся для последних томов эпопеи.
В своих двенадцати томах, являющихся самостоятельными романами, эпопея
“Чураевы” должна представлять собою одну структуру, как бы панораму событий,
охватывающих период времени в сорок лет. Эпопея эта создается как
беспристрастная летопись, свободно и независимо от влияния тех или иных
течений, свидетельствующая о нашей бурной эпохе. Автор, впрочем, прислушивается
к голосу самой правдивой художницы, жизни, которая является могущественной и
наиболее убедительною силой, создающей новую жизнь и мудро побеждающий даже за
пределами смерти.
В изданных шести томах и в последующих трех: “Лобзание змия”, “Пляска во
Пламени” и “В рабстве у раба последнего” — как бы накапливается материал для
того, чтобы окончательную сводку его произвести в последних трех: “Суд Божий”,
“Идите львами” и “Построение Храма”.
Так или иначе, выпуск в свет шестого тома эпопеи означает собою практическое
выполнение автором половины взятой на себя сложной и ответственной задачи.
Заранее предвидя указания на некоторые упущения или исторически неточное
воспроизведение событий, автор должен, однако, прибавить, что данный шестой том
эпопеи почти целиком построен, во-первых, на личных впечатлениях бывшего в
Действующей Армии автора, а во-вторых — на исторических, взятых от живых
участников мировой войны. Допускается, что те же факты могли быть удержаны в
памяти разными участниками войны совершенно по-разному. Для большей
убедительности автор обращался к документальным источникам, к трудам многих
свидетелей событий, а также к видным военным авторитетам, участникам войны, и
получил или одобрение написанного или же некоторые поправки.
Г.Д.Гребенщиков
1937 г.
“Также услышите о войнах и о военных слухах.
Смотрите, не ужасайтесь, ибо надлежит всему тому быть…”
От Матфея, 24, 6
“Мир не видел ничего более грандиозного и потрясающего”.
Людендоф
“Всемогущий Един всеми руководствовал”.
Александр I
(Из писем к графу Салтыкову после победы
над Наполеоном под Лейпцигом в 1813 году)
“И это пройдет…”
Из древних арабских надписей
олнце
взошло в этот день, как и накануне, как и в прошлом году, как и много лет
назад, – все так же с Востока, откуда-то из-за Уральского хребта, из-за
Сибирских равнин, из-за высот Алтая. У солнца тысячи путей в одном, вернее –
один путь по тысячам дорог. Вот поднялось оно и по небесной голубой тропе своей
через необозримые просторы русской земли пошло на запад и, кажется,
остановилось только над Москвой. Уж больно хороша была Москва в то яркое
безоблачное утро. Раскинувшись по всем своим семи холмам, Москва как будто еще
выше подняла свои многочисленные купола и колокольни и засверкала золотом
крестов навстречу солнцу. Заблестело, заиграло солнце в тихих прудах и
водоемах: на изгибах змеевидной Москвы-реки, в кустовидных пенистых фонтанах, в
мутных струях речки Яузы; вспыхнуло прохладным пламенем в неисчислимых окнах
всех дворцов, домов и магазинов, заблестело тысячами бегущих огоньков в
движущихся экипажах; и особенно игриво загорелось на оружии многообразных
войск, маршировавших стройно и ритмично на широких загородных площадях в
учебный час.
Мало кто из москвичей имел досуг в тот день подумать о путях родного солнца,
которое за стенами Москвы во всех краях земли шло так же весело, сияюще, с
такими же обильными дарами радости. Теплое и ослепительно-победное, дающее
всему живому свет и ласку, наливающее соками плоды и злаки, даже в
бесчувственных камнях пробуждающее смысл извечной думы, оно серебрило нивы
поспевающих овсов, золотило свежие суслоны ржи и недожатые полоски ячменя,
заливало изумрудом свежие отавы. Яровые хлеба, сады и огороды, ягоды и воск
пчелиный, свежее сено в рядах и копнах – все набиралось золотом от солнца,
тайнами для ароматов, вечностью для оплодотворения семени, голосами для песен,
жадным упоением любви.
Мало кто из москвичей сегодня, как и каждый день, раздумывал о смысле
солнечных чудес, о его державной силе и о знаках, о судьбе и сроках
человеческого бытия. Быть может, только старенький монах-звонарь, поднявшийся
на колокольню Донского монастыря, чтобы возвестить заупокойную об очередном
новопреставленном, раздумывал о суете мирской.
Поправивши свою скуфейку, потрогавши иссохшими руками растрепавшиеся на
ветру жидкие, изжелта-серые косички, он с сожалением смотрел сверху вниз на
бесконечные нагромождения домов, на извилины узких и широких улиц и на
спешивших по ним куда-то казавшихся букашками людей. Он перекрестился и глубоко
вздохнул:
— Господи, прости нас грешных.
Москва лежала перед ним великая, необозримая во все концы. Подслеповатые,
слезившиеся глаза монаха-звонаря не могли разглядеть, где ее край, где начало и
конец.
Вросла Москва в свои холмы корнями древними, политыми много раз святой и
грешной кровью.
— “Ей что? Она уже вся в гранит да в сталь закована, и стены древних
монастырей, как стражи, стоят со всех сторон. В белокаменных палатах —
недоступная, в суете торговых площадей и рынков и рядов –
стяжательно-похотливая, а в высотах храмов Божиих — святая и
спокойно-величавая. В богатствах и щедротах неистощимая, а в бедности и в
нищете необозримая… Умна, а и бестолкова. Богомольна, а и грешница
несусветимая…”
Наклонился из-под колокола дед, скуфейкой зацепился за позеленевшую медь
колокола-большака, упала с него скуфейка под ноги, на голубиный помет, поднял,
отряхнул ее и взялся было за тяжелый, ржавый, но осветленный с двух краев
большой язык. Стал раскачивать, услышал давно знакомый скрип семипудового
языка, а сам невольно слушал и другое. Вместе с ветерком ворвался в колокольню
гул от множества других церковных звонов.
— “Что оно такое? Будто бы сегодня нет большого праздника. Завтра день
преподобного Серафима Саровского, ну, Москва почтет его во всех церквях, однако
без большого звона. А вот послезавтра, в день Ильи Пророка, – вот тогда загудит
Москва. Звоны колокольные в Ильин день уподобятся грому небесному. Недаром день
Ильи — Громовержца и дождедателя издревле празднует вся Русь”.
И, расставив старенькие, жиденькие ноги, так что ряска распахнулась и полы
развеялись от ветра, старичок напряг все силы и докачнул до края колокола
огромный железный язык. Грохнул, точно вздохнул всей грудью старый богатырь,
отлитый еще при царе Иване Грозном монастырский колокол. И загудел, заухал,
застонал в посланиях своих Москве слышный за ее стенами древний благовестник…
Отзвонил, что полагается, и хотел слезать с колокольни звонарь. Но
ненароком, по привычке, поглядел еще раз вниз, на широкую Донскую: по Донской
нарядный экипаж лихачевский едет.… Неужто Сисипатрыч выехал сегодня так рано?
Непривычно, чтобы Сисипатрыч утром выезжал. А может, и другой кто. Старые глаза
слезятся, хоть и видят зорко вдаль. На этот раз, быть может, обманули…
* * *
Корней Сисипатрыч выехал в этот день раньше времени без надобности. Сразу
после завтрака он никогда не выезжал: для лихача это не время да и не под
стать. Другое дело, когда вызовут по телефону. Но в доме спозаранку заварилась
кутерьма. Пришли опять монашки, насказали Домне разные “пророчества”: про
гибель света, про антихриста, про то, что он уже народился; у какой-то бабы в
подмосковной деревне родился мальчонок с хвостом и с копытами. Про то, что
затменье солнца было этим летом явным предзнаменованием Страшного Суда и прошло
как раз между Россией и Западом… Домна раскудахталась насчет семейных неурядиц,
прибежала к Сисипатрычу, потребовала, чтоб сейчас же простил большака,
Никодима, еще зимой бежавшего за границу и там, без благословения родителей,
связавшего свою судьбу с какой-то полькой. Не стал Корней брать на душу греха,
не выгнал из дому монашек, а велел закладывать Боярыню и уехал со двора.
Только что выехал на Большую Ордынку, против церкви Егория, лошадь
поскользнулась о булыжину и упала на все четыре ноги. Быстро поднялась да снова
загремела. Да так три раза кряду.
Придерживая одной рукой парик — он стар и лыс, а лихач обязан быть
кудрявичем, — Корней снял фигурчатую шляпу, посмотрел на позеленевшие купола
Егория, перекрестился и проворчал на кобылицу:
— Што ж ты, на старости, поклоны, что ли, по святым местам кладешь?..
Сошел с экипажа, осмотрел все ноги, даже наклонился к передним коленам и
ощупал, но почуявши глубокий, виноватый вздох любимицы, принял этот вздох в
лицо вместе с теплом и запахом свежего корма, и стало ему жалко лошадь как
родную.
— Што ж ты это, Бог с тобой?
Провел немного в поводу, посмотрел — не захромала ли? Прохожие и ребятишки
окружили. Молодцы из лавок выбежали, дворник подошел. Сзади несколько возов
остановилось, ожидая пропуска и поворота в узкий переулок. Трамвай звонил, за
ним грузовики. Загромоздил улицу Корней в одну минуту.
Отвел скорей Боярыню в сторонку, остановил, поправил сбрую, потрепал
красавицу по гладкой и теплой шее, сел на козлы. Подумал: не вернуться ли? Да
нет уж – возвращаться непорядок. Перед тем как тронуть, увидал над церковью, на
всех крестах и на оплечьях куполов, черную густую стаю галок. Как раз ударил
колокол, и стая галок с пронзительными криками поднялась над церковью – большим
темным клубком. Потом клубок этот раскинулся в широкую и тонкую густую сетку, а
сетка вновь свернулась в плотный шар; и так играли галки в светлой синеве над
храмом. Как будто ничего особенного не случилось, а на душе Корнея что-то
защемило. Монашки и заплаканная Домна ворвались в это видение, и о галках
думалось:
— “Воронью как будто еще рано собираться для отлета. Это перед осенью они
играют стаями. Теперь же лето, еще Ильин день не прошел”.
Стараясь отогнать от себя галок — черные мысли тоже вещие, как галки, —
Корней повернул налево и поехал на Донскую. В Москве сейчас все равно делать
нечего. В Донском монастыре есть давний друг, монах, давно не навещал старика.
А из Донского после полудня богатые старушки-богомолицы из разных городов любят
в Нескучный сад на лихачах проехаться.
Ехал не спеша, берег Боярыню. И думы были старые, не спешные, но и не
веселые.
* * *
Богобоязненный
и хлебосольный дом Корнея Сисипатрыча, почтенного и всей Москве известного лихача,
за короткое время постигло несколько несчастий. Первый удар нанес семье Андрейко,
тридцатилетний конюх, вскормленный и обученный Корнеем с малых лет. Обольстил и
обманул большуху, дочь Марью. Появился у несчастной плод любви. Домна Ильинишна
отвезла куда-то в дом подкидышей, хотела скрыть семейный позор, только не от всех
и не надолго. Узнал Корней, взбесился вероломством выросшего в доме холопа и, схвативши,
стал душить его. Слава Богу, Никодим вовремя подоспел — спас холопа от смерти, а
отца от каторги. Андрейко же перед уходом со двора нанес хозяину другую рану: отравил
премированного красавца Яблочного. Не тысячи рублей, что стоил конь, заставили заплакать
старика, когда нашли коня уже лежавшим на пласту, а то, что вместе с Яблочным кончалась
жизнь Корнея. Кончалась она потому, что такого рысака уж не найти, и денег он таких
не оправдает, и время отошло: автомобили вытеснили красоту лихого выезда.
Отсюда и пошло…
Вскоре Никодим
ушел из дома, а потом уехал за границу со студенткой-полькой. Мало того, что венчался
где-то в католическом костеле – явная пощечина отцу-староверу,- а вдобавок потерял
хорошую должность инженера и, по слухам, замешался в какую-то политику. Частный
пристав прошлый раз по знакомству предупредил Корнея: если сын вернется, его здесь
обязательно арестовать должны.
Вторая дочь,
Лизавета, до двадцати двух лет напрасно ожидала жениха. Весною с какими-то старушками
ушла на богомолье в Верхотурье, да там, видать, и завекует. Пишет, что послушницей
в монастыре осталась. Ну, это даже и добро! Пускай идет по Божьему пути, коль скоро
в миру такое кругом нечестие вселяется. А вот Алешка… Вот кто всех больнее сердце
ранит. Какой-то выродок, змееныш, в семинарии учился, а понахватался всяческого
непотребства и завяз в сетях безбожия. Не то хлысты какие, не то чернокнижники друзьями
в семинарии прикинулись и увлекли, запутали Алешку. В доме надругался над иконами,
отца и мать доскопоклонниками обозвал, все время богохульствует и явно свою молодую
душу отдал дьяволу. И меньшака Ванюшку заразил смертельным зельем.
В один год
опустошился весь очаг у Сисипатрыча. Спасибо Домне: та хоть и скулит, а держится
за старое; другой раз и Корнея заставляет на Рогожское с ней ездить. Если бы не
она да не привычка выезжать на лошадях в Москву, – давно бы, кажется, и руки на
себя наложил.
— О, Господи,
Господи! Должно быть, и сами мы не знаем, какие страшные грехи лежат на нас. Если
не мы их совершили, значит, отцы и деды, предки давние…
В такие-то
часы тяжелых дум и заехал Корней к старому монашку в Донской. Святой, должно быть,
жизни старичок. Другой раз и особых слов не скажет, а как-то даже помолчать возле
него, увидеть его беспечальную усмешку было облегчением.
Монашек обрадовался
Корнею, выслушал, заговорил:
— Нет, не легко
его, добро-то, делать!.. Эти лицемеры так-то говорят, дескать, отдавать легче, нежели
получать. Это они дают свой пятачок, чтобы рубль от Господа процентов получить.
А ты сперва вот старые долги отдай! За отцовские, за дедовские грехи рассчитайся…
Им тяжело там, тяжко. Когда жили, о грехах-то думать было некогда, а умерли, теперича
вот здесь сыны да внуки да правнуки в ответе. А то: давать!.. Чего давать-то, когда
и за душой-то нету ничего?.. Кругом у всех в долгу.
Пока гостил
у старичка Корней, все было ладно, а как доехал до Нескучного, увидел множество
автомобилей, черными чудовищами мчавшихся туда-сюда, налилось опять сердце черной
думой. Как назло, никто не окликнул Корнея ни на ходу, ни с места, на котором простоял
больше часа.
— Нечистый
завладел человеком! – проворчал наконец Корней и тронул по Большой Калужской на
Москву.
Для лихача
весь день проездить без почина да еще ехать без пассажира по главным московским
бульварам – это все равно, что босиком с княжною танцевать. Приехал на Тверскую
– ни то ни се, еще ни съезд в театры, ни разъезд. Постоял возле подъезда Благородного
Собрания, пока городовой помаячил – все они приятели, грубости себе не позволяют,
а стоять часами тоже допускать не могут… Обогнул по Неглинному на Кузнецкий мост
и попал в самую густую кашу. Тут автомобили вовсе завладели всем. Того гляди, зацепят,
сломают экипаж, самого искалечат. Догоняй тогда их, жалуйся…
Такой уж выдался
тяжелый день. Хорошо, что кобылицу попоил и покормил в Нескучном. Сам еще не ел
и есть не хотел. Обычно Домна сунет что-нибудь за пазуху, благо, что кафтан поместительный,
а на этот раз и Домне было не до пирогов.
Проехал от
Кузнецкого на Камергерский – тут у Художественного театра постоянно в это время
хвост народа за билетами стоит. Все больше беднота, а все же кое-кто из иногородних
любит за последнюю пятерку прокатиться. Так оно и вышло. Села парочка.
— “На Пресненские
пруды!”
Боярыня сама
знала, когда и где должна форснуть своей красой и птичьей быстротой. По Большой
Никитской множество народа и движение на редкость густое. Да и вечер же был знатный!
Когда подъезжал к Прудам, – солнце заиграло на крестах ближнего Покрова. Все-таки
день кончился не без почина. Корней повеселел и по Грузинскому понесся птицей. Молодая
парочка, видать, впервые пробовала лихую езду, была довольна и просила обвезти ее
вокруг Прудов.
— Па-а-берегись!..
– Корней решил потешить пассажиров.
Народу как
во время праздника. Не мудрено: по вечерам гулянья каждодневные. На воде множество
лодок. Вспыхнули огни. А вместе с оркестровой музыкой взорвался, разноцветными узорами
раскинулся по воздуху и заиграл в воде огромный фейерверк. За ним, в другом конце,
— другой…
— Па-аб-берегись!..
Самому Корнею
покрасоваться любо. Забыл про думы–горести и вспомнил: здесь сам немало в молодости
гуливал. Как-то даже с Домной привелось на лодке покататься. Сколько уж тому? Лет
тридцать, почитай. Тогда тут все было гораздо проще. Теперь бы не насмелился с гармошкой
приезжать сюда.
Остановили
пассажиры, рассчитались. Отъехал, стал в сторонку. Боярыня дышала тяжело и грызла
удила, прося еще поводьев. Обласкал ее словами, успокоил. Засмотрелся на народ,
на воду, на огни. Стал слушать музыку. Впервые что-то пробуждалось в сердце непривычное.
Внезапно стало жалко времени. Вот снова день угас. Будто бы и музыка об этом же
горюет.
— “Да, жизнь
кончается…”, – вздохнул Корней. Стал уставать от выпрямленного сиденья на козлах.
Невольно наклонился и ссутулился. Так легче. Мальчишки мимо пробежали с криками:
— Последние
газеты! Мобилизация! Мобилизация!..
Не обратил
внимания. Мало ли они каких нерусских слов, как обезьяны, повторяют… Лишь бы распродать
газеты.
Да и народ
— кто покупает, а кто и мимо гонит крикунов. Всякому до себя. Гулять сюда пришли,
а не газеты читать.
А музыка все
громче и фейерверки — один другого ярче и фигуристей. Что-то знакомое играют. По
трубным звукам угадал.
— “Боже,
Царя храни!”.
Вспомнил, как
в прошлом году государь с царицей и с наследником в Москву на трехсотлетие приезжали.
Корней на Яблочном двух генералов в Успенский собор возил. Не удалось увидать царскую
фамилию, а и Москва ж была как разукрашена! И как народ все площади, все улицы,
балконы, окна, крыши – заполонил! Ежели бы не войска, кажись, передавили бы друг
друга и царя с царицей затоптали бы… Каждому хоть бы одним глазком, хоть издали
взглянуть хотелось на державного царя с царицей.
—“Да, здравствуй
на славу нам! На страх врагам!” – проговорил Корней слова гимна. И стало на
душе его тепло, спокойно, крепко. За весь день езды немного утомился. Чаю бы попить
да полежать, а еще бы лучше в баню…
Много ли прошло
так времени аль мало, только вздремнул Корней на козлах. Даже не слыхал, как кто-то
кликнул:
— Лихач!
Потом тронули
за рукав кафтана.
— Задремал?
—Как можно?
Што вы-с? – встрепенулся Сисипатрыч.
— По часам
до полночи?
— По кра-асненькой!
– просительным баском протянул Корней, рассматривая голоусых юных офицеров. Между
ними была тоненькая, в белом платье девушка. Она стояла об руку с одним из офицеров
и, смеясь, протестовала:
— Зачем до
полночи? Куда вы собираетесь везти меня?
Казалось, что
она озябла и слегка дрожала, хотя вечер был теплый. Корнею было жарко, но это, вероятно,
от тяжелого кафтана.
— Куда? – переспросил
у девушки один из офицеров и, подсаживая в экипаж, сам ответил: — В Симонов монастырь,
в монашки вас постригать!
— Во-первых,
это, кажется, не женский монастырь, — пыталась спорить девушка, усаживаясь поудобнее.
— В Симонов?
– спросил Корней, полуобернувшись и, не трогаясь с места, призадумался, потом взмолился,
протянул: Ваш-сиять, верст семь булыжнику!..
— Значит, не
согласен? – спросил у лихача еще не севший в экипаж второй офицер.
— Пожа-алуйте,
за четвертную! — спохватился Сисипатрыч и, откачнувшись, придержал фартук барского
сиденья, чтобы поскорей усадить третьего пассажира.
Молодые люди
не торговались, и это сразу успокоило Корнея.
Боярыня по
вожжам приняла приказ хозяина, круче изогнула шею, парадно отнесла полукороткий
хвост, блеснула закаленной сталью сильных ног и, развеявши по воздуху искусно выхоленную
гривку, пошла большим, красивым ходом на бульвары…
* * *
Привык ко всяким
пассажирам Корней Сисипатрыч. Чем они богаче – тем скупее, чем моложе – тем щедрее.
Эти вот, по молодости, даже и не торговались…
Офицеры, видимо,
только что испечены: погоны, кителя, фуражки, шашки – все с иголочки. Девицу усадили
меж собой, прижались с двух сторон и, согревая, что-то оба ей шептали. Говорили
тихо, хохотали громко. Все как полагается для молодежи, но одно для старика было
удивительно: зачем, на полночь глядя, в Симонов, такую даль, поехали?
Что у них, родня там, что ли? Молоденькая после смеха вдруг расплакалась. Оба
стали утешать ее, как голуби заворковали. Потом опять все враз расхохотались.
Корней давно не удивлялся разным кутежам и дикостям ночных своих господ, а эти
наособицу чудные. После смеха песню начали, запели будто стройно, а не кончили.
И видно, что совсем не пьяные. Молодая кровь пьяней вина, а возле
девушки-красотки и подавно. Не то она сестра одному, не то невеста другому.
Долго ехали ночной Москвой, а на окраинах сплутал Корней, и приключилось с
ним еще неладное: задняя подкова у Боярыни отпала. Не рад он был и четвертной.
Лошадь по булыжникам замоскворецких мостовых обязательно копыто обломает,
захромает. Но вскоре из темноты выросли высокие, глухие, длинные стены древнего
монастыря. Представился весь прошедший день Корнею небывало длинным и особенным:
утром был в Донском монастыре, а ночью оказался в Симоновом… Чудный какой-то
выдался денек. Из-за стен ни башен, ни колоколен, ни огней не видно, ни голосов
не слышно.
Выпорхнули молодые люди из коляски и все разом – в ворота. Привратник будто
ждал, впустил без лишних разговоров. Корнею это не понравилось. Почему не
разочлись, не отпустили? И что за народ? Хотел сойти и следом броситься, да
постеснялся. А их и след простыл. Привратник с ними же ушел, калитку запер. Что
такое?
Стал ждать. Ждал полчаса, час ждал. Даже вздремнул. Должно быть, очень
постарел, что стал на козлах, как простой извозчик, засыпать. Раньше этого
стыдился. Как спросонья вспомнил: послезавтра Ильин день – надо с Домной ехать
на Рогожское, панихиду по тестю служить. Это уж давно, еще до смерти тестя,
завелось: весь Ильин день он у Домны Ильинишны, как у барыни, в распоряжении, с
конем и с экипажем. Вспомнивши о тесте и о прочем, Корней глубоко и значительно
вздохнул. Вместе с этим вздохом где-то далеко забрезжило великое отдохновение от
всего.
“Надо будет в этот раз на Рогожском кладбище и для себя купить местечко…
Надо подсобраться, приготовиться по-христиански. Давно за шестьдесят. Жить
по-Божьему не довелось, так хоть бы непостыдно умереть привел Господь”.
Корней, должно быть, вновь заснул. Потому что когда из-под густых бровей
взглянул вперед, то уши кобылицы шевельнулись на бледно-розовой полоске неба. И
один из монастырских крестов чуть-чуть окрасился. Далеко за стенами города
загоралась заря.
На бороде Корнея появилась влажность от предутреннего холодка. А где же
пассажиры? Что они – приснились, что ли? Ушли другими воротами? Бывают и такие.
Как раз в эту минуту калитка заскрипела старинными ржавыми петлями, и один
из офицеров поспешно подошел к Корнею.
— Послушайте, лихач! Нам нужен свидетель…
— Што-о? – испуганно спросил Корней.
— Моя сестра сейчас с моим приятелем венчаться будет.
— В монастыре?! Да кто же в монастыре венчать позволит?
— Уже позволили. Были у самого владыки.
— Да чего так вдруг приспичило? Не могут они утра обождать? Кто же их чуть
свет венчать будет?
— Да это уже все готово. Отец иеромонах, мой дядя, ждет в часовне. А я решил
просить вас быть первым свидетелем, а вторым буду я… Можете?
— Господи помилуй! – Корней нехотя стал подбирать длинные полы своего
кафтана, чтобы сойти с козел, но вспомнил о Боярыне. – А как же экипаж и
лошадь?
Вместо ответа офицер махнул рукой привратнику. Тот распахнул широкие ворота.
Офицер прыгнул на подножку экипажа, и Корней въехал в узкий и извилистый
проезд, зажатый высокими и крепкими стенами, и сразу же уперся в тупик под
тяжелой, низкой нишей.
* * *
Жизнь в монастыре уже пробуждалась. Кое-где мерцали огоньки, двигаясь в
проходах и теплых келиях. Корней шел следом за офицером, который тут, видать,
был своим человеком. Они свернули в узкий темный коридор, в конце которого
блеснул иконостас. Это был небольшой придел к древней церкви, и его называли
часовней. Старый монашек, столь похожий на приятеля Корнея, звонаря в Донском,
наклонившись, дул в кадило – и от света углей лицо его загоралось красным
пламенем. Загорится, покраснеет, потом погаснет, станет серым и закутается в
дым.
В алтаре выразительно читал молитву и облачался худой, высокий иеромонах. Он
успел уже исповедать и причастить жениха и невесту.
Парочка стояла перед алтарем, у самого амвона. Недвижно и безмолвно,
изумленная предстоящим таинством, девушка смотрела на иконостас, а юный офицер
сконфуженно, с напряженным вниманием рассматривал свою фуражку, пока его
товарищ подошел и взял ее. Точно очнувшись, жених оглянулся и, улыбаясь,
покивал Корнею.
Корней стал поодаль, возле низкого широкого аналоя. Перед ним была раскрыта
книга, и в ней уже были записаны имена жениха и невесты. Бывалый и осторожный,
Корней неторопливо достал и, путаясь в шнурке, нацепил на нос свое пенсне. Лицо
его стало совсем иным, сосредоточенным и мягким. Он поднял голову, чтобы
взглянуть в пенсне на запись в книгу, а через пенсне покосился в сторону жениха
и невесты. Взявши перо, он помаячил товарищу жениха и, когда тот подошел,
спросил:
— А как насчет родительского благословения?
Корней положил перо на аналой.
Молодой человек развел руками, усмехнулся:
— Вас будем просить благословить их.
— Как так?
— У обоих нет родителей.
Корней снова взял в руки перо.
— Сироты?
Корней неловко подхватил упавшее с носа пенсне и посмотрел на молодую,
стройную пару. В этот момент старик-келейник нес на середину церковницы аналой
и, показывая жениху и невесте, куда им стать, взял из рук девушки шляпу.
Корней с пером в руке подошел к невесте.
— Значит, дело всурьез? – сурово спросил он, внимательно рассматривая обоих.
На лицо девушки как раз через просветы алтаря упал первый луч восхода, и
оттого ее улыбка была особенно светлой и доверчивой. Вместо нее ответил жених:
— Шутить этим нельзя.
— Верно, золотой мой! – сказал Корней и почуял, что через сердце его что-то
прошло теплое и вместе острое. Борода у него дрогнула. Он переложил перо из
правой руки в левую, истово перекрестил обоих:
— Ну, стало, Бог благословит!..
Пошел и расписался. Но, снимая и пряча пенсне, украдкой пальцами утер глаза.
Чудно было все это. Как-то все неладно.
Сразу уходить из церкви не хотелось, а смотреть, как одиноко брачуются
чужие, незнакомые, не имеющие ни отца, ни матери, молодой офицер и девушка,
было тяжело. Он встал поближе к выходу и ждал, невольно думая о блудном своем
сыне Никодиме, который где-то так же неподобно брачился. Возвел глаза к сводам
храма и попробовал молиться. Но думы шли своим чередом.
В этом монастыре ему никогда не доводилось быть. Тут и монахов-то, должно
быть, мало. Но кажется ему, что все это он где-то уже видел. Как раз вот так:
чуть свет-заря, келейника с кадилом, иеромонаха в алтаре, двух офицеров и
девушку. И этот яркий, золотою, длинной трубой идущий через северные врата луч
солнца. Чудно, право!
Но в тот момент, когда иеромонах в облачении, с крестом в руках, показался в
раскрытых царских вратах, раздался гулкий грохот, от которого, казалось,
пошатнулись своды древнего строения, и девушка испуганно схватилась за руку
своего жениха. Это был первый удар самого большого колокола. Но пока звук
колокола наполнял все своды и, гудя и завывая, затихал, между первым и вторым
ударом, к Сисипатрычу подошел офицер, только что успевший расписаться в книге и
сказал спокойным полушепотом:
— Сегодня женятся, а через три дня мы с ним на войну отправляемся…
Раздался второй удар колокола. Корней Сисипатрыч, казалось, даже не слыхал
его. Так поразило его то, что он услышал в словах офицера.
— Как на войну? – прищурился Корней.
— А вы не слыхали? Вчера мобилизация объявлена.
Не сразу, но уже с третьим ударом как будто кто-то гвоздь всадил в голову
Корнея. Не то еще не понял, не то не поверил.
— Да как же это… С кем война?
— Да вот так. С Германией и с Австро-Венгрией.
В это время просто, не спеша, свершалось нечто вовсе не понятное. Иеромонах
начал венчание. Вот он обменял кольца. Вот что-то говорит, читает молитвы. А
Корней стоит и ничего понять не может. Зачем же этот брак, когда они должны
сейчас же расставаться?
В этот короткий час прошла перед Корнеем вся его собственная жизнь. А жизнь
его – Москва. Среди множества ее бульваров, улиц, площадей, проездов, переулков
где-то затерялся Спасо-Болвановский переулок. Там вся его Россия. Там он
родился, там женился, там почти состарился. Отсюда повезут его, быть может,
скоро, на Рогожское кладбище через всю Москву…
— “Война… Что же теперь будет с Никодимом, с Алексеем и со всеми прочими
людьми?”
И стало удивительно, что эти молодые, ходящие в венцах за священником вокруг
аналоя стали ему вдруг родней родных. Чудно, чудно, что все это с ним в этакую
пору утра приключилось…
* * *
Когда все было кончено, молодой стал сразу старше своих лет. Он посмотрел на
часы-браслет и заспешил. Попросил Корнея отвезти их к Павелецкому вокзалу.
Москва уже шумела пробужденьем суеты, торговли, дела; тарахтела по булыжнику
бесчисленными колесами нагруженных возов, гудела множеством колоколов, когда
Боярыня, осунувшаяся, слегка прихрамывая на заднюю ногу, но красивая в своем
беге показалась у широкого вокзального портала.
Молодой офицер, только что обвенчавшийся, все еще не надевал свою фуражку.
Сойдя с экипажа, он подал ее своей юной подруге, а сам, достав бумажник,
задумался, что-то мысленно подсчитал и сказал Корнею:
— Мы взяли вас в одиннадцать. Сейчас половина шестого. Вам следует
шестьдесят пять. Не так ли?
И подал лихачу сторублевку.
Корней не удивился такой щедрости. На своем веку видал немало сторублевок.
Но удивился сам себе: он позабыл, что, договорившись за четвертную, совсем и не
подумал о промчавшихся часах. И жалость еще раз обогрела его сердце, когда он
взглянул на тоненькую, с запавшими от бессонной ночи глазами девушку, державшую
в руках офицерскую фуражку. Он медлил брать бумажку, как будто не
довольствовался расчетом. Криво усмехнулся и, отмахиваясь от бумажки, сипло,
скороговоркой проворчал:
— Нет, это ты вот ей, сироте, от меня на свадебный гостинец передай!
Заморгал глазами, что-то хотел еще сказать, но губы не послушались. Он
отвернулся, тронул вожжами, и Боярыня плавным ходом быстро унесла его за первый
поворот.
Молодые люди в первый момент не решались даже поглядеть друг на друга. Им
показалось, что Корней на что-то разобиделся. Но нежный, дрогнувший голос
трогательно прозвучал:
— Разве это не отец?
Молодой внимательно взглянул на молодую и, молча улыбаясь, левою рукою
протянул ей бумажку, а правою хотел взять фуражку.
Но молодая молча потрясла головой и, улыбаясь, спрятала за спину фуражку, не
желая возвращать ее.
— Но это ваш подарок! – сказал он.
Молодая покачала головой и отступила на шаг назад.
— Отец приказал. Извольте подчиниться.
Девушка взяла бумажку, сунула ее в опрокинутую фуражку и с шуточной
торжественностью поднесла молодому мужу.
Все громко рассмеялись, а девушка просто и озабоченно воскликнула:
— Господа! А мы даже не знаем его имени.
— Имя его Москва, — сказал брат молодой и посмотрел в сторону, куда уехал
Сисипатрыч.
Все трое молчали. И стали подниматься на широкие ступени портала.
В распоряжении молодых для их новой жизни было всего три дня. А до дома
молодого было несколько часов езды.
Молодая ничего еще не знала о своем супруге, кроме того, что он красив и
молод и любимый школьный друг ее брата. Она знала его давно по фотографиям, но
познакомилась шесть дней тому назад, приехав от тетки из Сибири. Все вышло так,
как даже не бывает в сочинениях. Объявление войны не отсрочило, а ускорило их брак.
Она не представляла, что сегодня в полдень вступит полноправной, но неопытной и
робкою хозяйкой в старое, обширное дворянское гнездо, в котором доживает свой
блестящий век строгая и властная, бывшая при двух царицах фрейлиной и при одной
статс-дамой генеральша.
еди,
радость моя! Радость моя и печаль моя. Нет, не печаль, а сон мой дивный,
который так сладостно приснился и исчез. Всю ночь пыталась заснуть и все
металась по постели. Рассвет был так же тих, подкрался неприметно, как в ту
незабываемую ночь в монастыре: ты помнишь, мы вошли во мрак, а вышли навстречу
первым лучам солнца.
Сейчас десять часов утра, а я не хочу вставать. Нянюшка твоя (теперь и моя)
два раза приходила, спрашивала: не больна ли? Бабушка прислала мне кофе, — я не
посмела отказаться, выпила, хотя я ничего на свете не хочу без тебя. Лежу,
блаженствую и страдаю. Не знаю, что больше: счастье мое или горе мое. И где мое
счастье, на каких путях-дорогах? Верю и не верю: было оно или не было. Кто-то
бросил меня в пламень счастья, и пламень этот так прекрасен, и так внезапно он
обратился в лед. А я хочу гореть, сгореть дотла в огне моего счастья небывалого
и, кажется, неповторимого. Я так много хочу сказать тебе, потому что ничего не
успела сказать, когда ты был со мной, а слова мои такие жалкие, такие малые –
нельзя мне ими выразить весь мой восторг перед тобой, весь пламень сердца моего,
зажженного тобою… Геди, я придумала это имя для тебя и, когда пишу это слово, мне
так радостно повторять его. Я произношу его с открытыми губами, которые еще горят,
еще воспалены от твоих поцелуев. Но мне кажется, я не решусь послать тебе эти слова.
Я хочу любить тебя наедине с собой, хочу упиться моей радостью одна, чтобы и ты
не знал. Вот я припала к подушке, на которой была со мною рядом твоя голова и упиваюсь
моим отчаянием; ведь ты был здесь еще вчера, и тебя нет возле меня, и мне нельзя
сопровождать тебя повсюду.
Только теперь
я начинаю понимать, какое это невыразимое счастье – ты. Не сказочный, не выдуманный,
не в мечтах, а настоящий ты. Впервые это слово “ты” стало такое близкое, такое сокровенное
– вся кровь затихает во мне и слушает, когда я шепчу его. Ведь это значит — ты мой
самый близкий, мой единственный и настоящий, с которым еще вчера я ходила рядом,
вот здесь, среди деревьев сада, среди цветов и зелени, смотрела на тебя снизу вверх,
когда ты из беседки всматривался в глубину пруда, а я стояла рядом и слушала твой
голос. Нет, я ни за что не решусь послать тебе это письмо, этот безумный бред, потому
что и самой мне стыдно, стыдно моего желанья быть возле тебя, отдать тебе себя до
последней капельки крови, до последней слезинки горя моего невыразимого.
Нет, нет, я
не буду плакать. Я не заболею, ты не беспокойся. Но я хочу хоть этому листку бумаги
рассказать – поведать, что я изнемогаю от любви к тебе. Я не могу даже понять, как
и когда во мне это успело появиться. Все так внезапно, так ошеломляюще–неожиданно
овладело мной – и рай восторга и ад отчаяния. Я не думала, не ожидала, что ты так
мгновенно мог в меня войти и вырасти во мне в нечто огромное и светлое и столь необходимое,
как воздух и огонь.
Я выросла без
отца и матери, но до сих пор я не знала, что такое настоящее сиротство. Я не знала,
что такое нищета, хотя всегда во всем нуждалась, но сегодня, но сейчас я нищая из
нищих. Мне дали радость и богатство и все немедленно отняли.
Я смотрю на
эту старую богатую усадьбу и мечусь по ней, ищу какого-либо самого укромного уголочка,
чтобы никто не видел моего лица и я не видела бы никого. Здесь все такое большое,
все комнаты такие гулкие, нежилые, что в них раздается эхо, и я с каждым часом становлюсь
все меньше, все пугливее. Я тут всего боюсь, и, кажется, я без тебя здесь никогда
не привыкну. Мой суженый, мой муж, мой самый близкий, — пойми мою беспомощную робость
и не осуди. Я хочу сегодня быть в постели, как больная. Я хочу быть в этой твоей
милой комнате, как птица в клетке, пока ты не приедешь и не возьмешь меня с собою.
Я все пишу
лишь о себе да о своих переживаниях. Да, я пошлю это письмо тебе немедленно, чтобы
ты знал и видел, что я за чудище. И все равно, простишь ты или не простишь мне этот
бред, а я должна тебе все рассказать, во всем признаться. Со мною происходит что-то
непонятное. Я трепещу, боюсь чего-то и чему-то небывало радуюсь. Я не хочу вставать
с постели потому, что сердце мое вытянулось в паутинку и тянется к тебе, и чем ты
дальше от меня уедешь, тем будет тоньше и напряженнее струна моего сердца. Что-то
во мне происходит небывалое и очень важное. Какой-то совершается во мне великий
праздник. Вот я горю, я задыхаюсь от моего счастья, но, Геди, ты что-то святое,
драгоценное во мне оставил… Оно важней всего, больше всего, я это чувствую как нашу
с тобой самую святую радость…”
Геннадия кто-то
хлопнул по плечу:
— Уже письмо?
От Наташи! Каким образом?
Геннадий точно
выпал из закупоренной тишины и попал в громокипящий котел, в котором варятся тысячи
движущихся, говорящих, смеющихся серых людей с погонами всех рангов и всех родов
оружия. Люди в черном или в белом совсем терялись в сером и защитном цвете: так
мало было частной публики по сравнению с военными. Появление друга, а теперь еще
и шурина, казалось неожиданным. Он так некстати оторвал Геннадия от его нового,
еще не ведомого, не испытанного счастья и волнения.
Геннадий покраснел
и не ответил. Его друг это понял и переменил разговор:
— Ты знаешь,
мы, кажется, едем не в одном эшелоне. Мой отправляется в семь сорок. А твой?
— Мой ровно
в семь.
— Вот видишь.
Это значит, нас могут разделить. А это – черт-те что!
Геннадий пошутил:
— Охота тебе
путаться с женатым человеком?
— Нет, слушай,
Генка, ты смотри: Наташка в самом деле может прикатить на фронт сестрою милосердия.
Ты должен уберечь ее от этого. Романтика – это одно, а подлинная жизнь – сплошной
кабак. Она моя сестра, я очень люблю ее, но выросла она в Сибири и набралась там
всяких вольностей. А эти курсы, филология и чертология для девушки, по-моему, —
уродство. Пусть она научится вести хозяйство, да чтобы сберегла тебе именье. Вот
это да.
— Володька,
перестань! – прервал Геннадий. – Ты ничего не понимаешь ни в семье, ни в хозяйстве.
— А ты все
понял за три дня супружества?
— Да ничего
не понял. Но это, брат, такое все… Необычайное… Она нашла такие слова… Я перед нею
– школьник…
Геннадий посмотрел
в веселые глаза Володи и, увидев в них, особенно в ресницах, отдаленное сходство
с обликом Наташи, ощутил к Володе родственное, теплое, доверчивое чувство. Захотелось
перед ним излить все то, что он испытывал сейчас, но не сумел бы написать в письме.
Мужчины в письмах более застенчивы, чем женщины. Володя перебил его:
— Геннадий,
брось! Влюблен… Разлука и романс – все это я отлично понимаю. Но, ради Бога, пусть
Наташка сидит дома и сумеет угодить генеральше. Вот это будет дело. Бабка твоя –
Екатерина Великая!
Они были в
самом отдаленном углу зала, все время стоя на ногах или немного двигаясь в меняющейся
толпе. Все места за столами были заняты старшими офицерами, дамами, сестрами и штатской
публикой. Разговор приходилось вести, близко наклонясь друг к другу, — так гудел
вокзальный зал.
Стройные, высокие,
красивые, в длинных кавалерийских шинелях, они попутно то и дело отдавали честь
старшим офицерам, многочисленным сверстникам или отвечали нижним чинам, которые
сопровождали офицеров, несли багаж или спешили разыскать свое начальство. Все кругом
казалось молодо и весело и ново. Столичный вокзал с огромными светлыми окнами, с
блестящею посудой, высокими вазами и цветами на столах, застланных белоснежными
скатертями, с мирным видом расторопных и учтивых официантов, казалось, был переполнен
празднично настроенными военными, отправляющимися на грандиозный всероссийский парад.
По обширным
залам, на платформах, в прибывающих с площадей и улиц пестрых толпах преобладала
жизнерадостная и блестящая, отборная и самая здоровая, прекрасно вышколенная молодежь.
Она казалась еще моложе и свежее оттого, что вся была с иголочки одета. У всех от
теплоты и возбуждения розовые лица, на всех новые шинели, новые фуражки, шашки,
кобуры, подсумки, пояса. Новые легкие чемоданчики не загромождали зала, не уродовали
вида офицеров, не мешали становиться во фронт перед генералами и красивым жестом
прикладывать руку к козырьку.
* * *
В этот день
с утра Москва начала проводы и отправку своей лучшей юной силы на войну. Точно в
царский праздник, она гудела звонами колоколов, утопала в разноцветных и трехцветных
флагах. Все храмы целый день с утра полны молящихся. Все монастыри, все домовые
церкви — все полно народом, всюду звон и пение, молебны. Как в неубывающей реке
вода – одни уходят, другие наполняют. В гулких соборах и храмах самые громовые диаконские
и архидиаконские басы и октавы, как гул тысячепудовых колоколов, провозглашали:
— “Боголюбивому
и благоверному царю и государю нашему, благочестивейшему императору Николаю Александровичу
всея России – здравие же и спасение и во всем благое поспешение, на враги же победу
и одоление!.. И спаси его, Господи, на многая Ле-ет-та!”
И казалось,
что вся тяжесть векового камня храмов превращалась в легкие облака и возносилась
в небеса, когда стоголосый хор, в блаженном упоении своей гармонией, величием и
силой, подхватывал всякую живую душу на крылья ангелов:
— Многая лета!
Многая лета! Многая, многая лета!..
Это проникало
в сердце каждого, одухотворяло, поднимало, углубляло смысл происходившего. Теперь
никто, как это было в прошлую, японскую, войну, не думал забросать шапками могущественную,
стальную и в военном отношении никем еще не превзойденную Германию. Военные отлично
понимали, что это не парад, не маневры, а жуткий час истории. А горожане, особенно
столичные, еще острее чувствовали этот жуткий час, необъяснимый, не приемлемый рассудком
факт: в двадцатом веке между самыми культурными народами начинается организованное
по всем правилам военного искусства, но по существу дикое взаимоистребление.
Но думать,
рассуждать, путаться в догадках и сомненьях, ужасаться было прежде всего некогда.
Час пробил, и все позванные встали и пошли, а все еще не позванные приготовились,
насторожились, стали считать по-новому часы и дни. По-новому дышать и мыслить, по-новому,
не механически, но более осмысленно молиться… Москва молилась, как не маливалась
уже триста лет, с годины смутного времени. Ибо такой грозы над ней за эти триста
лет не нависало, такого часа грозного судьба не возвещала.
Москва – Россия
отправляла на войну всю соль земли: ядреное, здоровое, пахучее, как ржаной хлеб,
и коренастое ядро своих бесчисленных казарм; цвет всех своих военных школ, военно-медицинских
академий, кадетских корпусов, кавалерийских, юнкерских, артиллерийских, авиационных,
саперных, автотехнических, телеграфно-телефонных, ветеринарных и прочих, бесконечного
названия и значения, училищ, школ и курсов, готовивших годами бесчисленных специалистов,
— частей, винтов и винтиков, необходимых в небывало громоздкой машине современной
войны. Было о чем подумать, было о ком молиться.
Помимо храмов
и монастырей, молитвенность Москвы распространялась на широкие площади перед рядами
тысяч призываемых. Молебствия и многолетия зазвучали во дворах казарм, в обширных
актовых залах военных училищ, корпусов и школ, для чего как будто были мобилизованы
новые сонмы духовенства. В молодежи, мало подготовленной к молитве и равнодушной
к церкви, впервые возникли сложные и срочные вопросы:
— Что же такое
жизнь и что такое смерть? В чем смысл или бессмыслие войны? И неужели Бог будет
участвовать в этом кровавом споре государств?
Не имея своих
мыслей и решений, многие механически повторяли старые, ходячие народные истины.
— “Вскоре Бога
не умолишь!” – стоя в это утро на молитве, шепнул Геннадию Володя.
И тот проворчал
в ответ:
— “Бог-то Бог,
да сам-то не будь плох!”
Перед лицом
опасности молитвенно задумалась Московская Россия, и то, что не могла решить сама,
смиренно возлагала на волю Божию. И немногие молодые офицеры, только что выпущенные
из-под крылышка своих училищ и домашних очагов и идущие на поле брани, чувствовали
всю ответственность, перед ними вставшую.
Володя и Геннадий
то и дело посматривали на браслеты своих часов, как будто время стало тяготить их
медленностью хода. Володя говорил свое, Геннадий свое. Их пути, вся воля к жизни
пошли совсем различно, когда один женился и обрел неведомое, ослепляющее счастье,
а другой, напротив, устроивши сестру и отдавши ей своего друга, — почувствовал,
что для Геннадия он больше не существует и отдает слепому случаю и свою жизнь.
— Ты знаешь,
— прищурившись и смотря куда-то мимо, говорил он, — не за себя, не за свою жизнь
беспокоюсь я. Но вот что: родина от всех нас ждет побед или защиты, — а это для
нас все еще в теории и отвлеченно… Сегодня, когда мы проходили по Красной Площади
в рядах солдат, я в первый раз почувствовал, что мои офицерские погоны стали тяжелы,
как те железные вериги, что носит мой дядя, иеромонах… Помнишь, он сконфузился,
когда я их на нем нащупал. Но монах — это одно, он отвечает перед Богом только за
себя. А мы с тобой возьмем ответственность за десятки и за сотни, а старшие офицеры
и за тысячи послушных и простых солдатских жизней. Но и это не все. Я, знаешь, думал:
вот все мы молимся, поем многая лета, кричим ура, а принимаем ли, чувствуем ли эти
вериги?..
Володя потрогал
свой погон и замолчал.
Геннадий слушал
и старался быть внимательным, но ему это не удавалось. Письмо Наташи по-иному освещало
ему смысл происходившего. Его мысли и чувства были взбудоражены. Они были и не важны
сейчас. Все окружавшее его не переставало быть праздником, в котором он участвует
в минуты своего торжественного пробужденья к жизни. Блестящие новые, золотые и серебряные
погоны, которые он видел на плечах всех офицеров, для него были сейчас красивой
и необходимой декорацией. В ореолах кокард и блеске всех родов оружия он видел явные
доспехи долга и присяги, чести человеческой и офицерской. Что же больше?..
— Мне, знаешь
ли, Володя, твои слова не совсем понятны. Какое мы имеем право рассуждать сейчас,
судить кого-то, в чем-то колебаться?
Письмо, которое
он не успел еще прочесть до конца, было для него простым и ясным разрешением всех
вопросов: он обладает изумительным сокровищем, любовью, счастьем и должен защищать
его. Не хвататься, не прятаться за него, не уходить с ним куда-то в дикие трущобы,
где будто бы с милой счастье и в шалаше, а именно вместе со всеми, смело, мужественно
биться за него с врагом. Потому что все имеют то или иное счастье: кто в любимой
подруге, кто в отце и матери, кто в брате и сестре, кто в усадьбе или в лошадях,
кто в охоте иди в мирных путешествиях, а кто просто в детском неведении каких-либо
опасностей. Здесь для Геннадия все ясно. Он не думает о какой-либо опасности и верит,
что и никто другой сейчас о ней не думает. В них все, начиная от свежих, крепких
мускулов и кончая блеском юных возбужденных глаз, кричит о неистребимом молодом
задоре, о радости первых настоящих боевых походов, о том, чтобы первыми попасть
в ряды бойцов и первыми отличиться за веру, царя и отечество.
Нет, не железными
веригами лежат на плечах Геннадия его погоны, а как легкие крылья, как длинные радиолучи,
которыми он будет поражать врага на расстоянии и приказывать или подчиняться. Важно
и бесспорно одно: Геннадий, как и тысячи других его сверстников, не думая о личной
опасности, но чувствуя долг подвига и офицерской чести, с нетерпением стремится
в бой. Да, да! Было бы неправдою это скрывать. Быть может, потому надо стремиться
с нетерпением в бой, что за жертвой есть победа, а за победой есть надежда – поскорее
вернуться с поля битвы к родному очагу… О чудесная, о нежная, о несравненная Наташа!..
Какое это счастье — через несколько месяцев обнять тебя, трепещущую, невыразимо-близкую,
по-новому родную! И начать новую, большую и красивую жизнь в прекрасном родовом
имении.
Нет, он не
думал о солдатах и вообще о людях, когда сегодня, во время парада на Красной Площади,
маршировал в солдатских рядах. Но он впервые с незабываемым восторгом посмотрел
на Кремль, на Спасские Ворота с высоко взлетевшими над башнями орлами, на Минина
с Пожарским, на множество крестов над храмами, блестевших в полуденном солнце. Вот
это он возьмет с собой туда, куда идет без страха и сомнения.
Когда вся Красная
Площадь гудела от криков ура, звуков оркестров и пения гимна, он в последний раз
увидел золотое полушарие купола Храма Христа Спасителя, и самый верхний крест на
нем блестел таким пронзительным золотым пламенем, что он почуял острую боль от радости,
будто в сердце вонзилось лезвие клинка. Вот это он возьмет с собой и понесет до
гробовой доски. За это он готов и смерть принять — от этого же лезвия, как последнюю
расплату за радость, что Москва – это его столица, что Русь – это его страна… Там
выше где-то Бог, но Геннадию выше этого креста не надо. В нем весь символ его царства,
весь идеал его готовности пожертвовать собой. В блеске этого креста весь его путь,
все его небо, вся Русская Земля, и Царь, и Сам Христос. А под крестом, под куполом,
в святом безмолвии храма остаются и витают ангелы, те самые, что иногда поют Херувимскую
и, силами невидимыми тайну образующие, спускаются к Престолу.… Вот этим ангелам
он поручает Наташу. Ей там, у родного, у Московского, у доброго Христа будет сохранно…
* * *
Ждали с нетерпением,
а оба вздрогнули, когда раздался звонок и зычный голос высокого, седого, строгого
вокзального курьера прогремел:
— Можайск!
Гжатск! Вязьма! Смоленск!… — Второй звонок!
Козыряя направо
и налево, молодые офицеры двинулись к выходу, в котором стояла уже длинная линия
таких же стройных, казавшихся подряд красивыми молодых людей. Володя захватил свой
чемодан, чтобы проводить Геннадия до дверей, и что-то хотел сказать, но слов не
находилось. Наступила минута напряженная и важная: через сорок минут Володя в эти
же двери выйдет и уйдет в новое, неведомое завтра…
Все остальные,
выходившие так же безмолвно и бесшумно, медленно двигались. У самого выхода Володя
молча пожал руку Геннадию.
— Увидимся.
— Конечно!
– улыбаясь, сказал Геннадий, но он уже вступил в это завтра, он уже ушел от всех
сегодняшних мыслей и забот. Видя, как все остальные с розовыми, радостными лицами
кивали своим друзьям или родным, следовавшим сбоку только до дверей, он оставил
своего друга вместе со всеми за дверьми, как в далеком прошлом.
Гул вокзального
движения отходил назад, все дальше, вместе с предвечерними протянувшимися в окна
лучами. Еще раз мелькнули в дымке города верхушки домов, ближние купола церквей,
кресты и дальнее розовеющее перед закатом облако, где-то, должно быть, над Кремлем.
Крытые проходы на перронах зашуршали особым шумом от многих шагающих ног. Как бы
отмечая последний взгляд на остающуюся позади жизнь, где-то поблизости раздался
глухой, протяжный звук колокола. Видимо, призыв к вечерне. Денщики тащили вещи своих
офицеров, носильщики в белых фартуках несли чемоданы и катили нагруженные вещами
вагонетки. Откуда-то мальчики прорвались с газетами. Мелькнули красные кресты на
белых фартуках сестер милосердия. Монахини, все в черном, быстро шли по противоположной
платформе, за ними ковыляли две старушки в трауре. Там частная публика: дама с нянькой,
катившей колясочку, старик-священник, придерживающий белый крест на груди, две молодые
девушки и дети в матросочках – все живым говорливым потоком унеслось в лабиринт
ожидавших пассажирских составов. Но офицерская колонна шла одинокой серой линией
все дальше: вагоны для офицеров стояли, казалось, где-то очень далеко.
Вот наконец
и молчаливые, все новые, опрятные, спокойно ждавшие вагоны — длинный, бесконечный
ряд. В порядке, учтиво уступая дорогу и лучшие места старшим офицерам, стали входить
в вагоны молодые. Не толкались, не спешили, не смеялись громко.
Так ли это
было все или только так казалось одному Геннадию, но он особенно торжественно переживал
эти минуты спокойной и бесшумной посадки в поезд. Ведь это в первый раз после учебных
будней, после многих лет казарменной или манежной жизни, после маневренных прогулок,
после парковых и опытных поездок, после вытянутых маршировок на парадах — в первый
раз серьезно и по-настоящему все направлялись в первый, настоящий бой… Впрочем,
он никогда не переживал такого дня еще и потому, что в кармане у него было письмо,
которое только здесь, на Московском вокзале, именно в час его отправления на войну,
раскрыло перед ним всю необъятную красоту, радость и понимание жизни. Разве можно
в такой час думать о чем бы то ни было, когда он еще не дочитал письма и когда на
свете для него лично совершается нечто бесконечно важное и величественное: его так
самозабвенно любит прекрасная, юная, нежная Наташа.
Вот он сейчас
усядется в укромный уголок среди самых незнакомых, чтобы не мешали разговорами и
любопытством, достанет это чудное письмо и будет его дочитывать до конца, — ведь
там еще две страницы незнакомого волнения и блаженства. А потом станет заново все
перечитывать и вновь переживать. И не раз, и не два раза будет он читать это письмо,
в котором есть то самое ощущение, которое когда-то он, давным-давно, лет семь тому
назад, испытывал при первом поцелуе… О нет, это гораздо волнительнее и красивее!
Как хорошо,
что близится вечер и ночь. Он сегодня спать не будет, а будет вспоминать во всех
подробностях последние три дня и четыре ночи, проведенные с Наташей. В этих днях
незабываемо осталась на всю жизнь одна благоговейная стыдливость, такая острая,
такая самозабвенная и такая целомудренная, святая, супружеская. Он запомнил на всю
жизнь все те минуты и часы, когда он долго-долго всматривался в ее глаза, а глаза
ее от этого делались еще милее, еще прекраснее. Боже! Какое же неизъяснимое существует
счастье на земле!
Впервые в жизни
Геннадий открыл для себя, что у девушки во время поцелуев вокруг лица вспыхивает
нечто вроде венчика — чуть-чуть заметный свет от стыдливой улыбки, от покорной слабости
и, вероятно, от любви. И этот свет задерживается в таких малюсеньких пушинках. Может
быть, эти пушинки расцветающей юности и излучают свет неизъяснимой радости. Но он
в те дни и ночи этого не мог осмыслить. Разве можно было рассуждать, когда все время,
все волнение перешло в один восторженный вопрос:
— “Неужели
же все это правда?..”
И вот теперь,
когда она сама так тонко и так просто описала ему то, о чем сама не говорила, теперь
и он все понимает по-новому, как нужно, глубоко и навсегда. Впервые перед ним широко
распахнулись необъятные врата в иную, неумирающую жизнь. И как же это хорошо, что
они сразу испытывают скорбь разлуки. Иначе никогда бы так не оценили это счастье.
В самом деле,
какая глубина и радость только в одном этом коротком слове: “ты”. Ведь это значит
ближе близкого, родней родного. И она первая сумела так понять и разъяснить это
слово. Какой же, значит, ужас, какое лишение, когда люди называют любовью что-то
другое, не настоящее, не дающее такой полноты счастья.
Так сидя в
углу и, не слыша стука колес мчавшегося поезда, ушел в тишину своего личного счастья
и читал и перечитывал любовное письмо корнет Геннадий Гостев.
— “Я все хочу
видеть тебя во сне… Хочу добиться, чтобы видеть, как ты ко мне приехал, как входишь,
как я притворяюсь спящей, а ты подкрадываешься на цыпочках. Но шпоры выдают шаги
твои — я уже готова крикнуть от восторга, но креплюсь, хочу узнать, какое первое
ты слово скажешь, как первый сам начнешь ласкать и целовать меня. Но я боюсь, что,
если увижу тебя, во сне же буду думать, что это сон. Так невероятно, что ты есть
на свете. Так невероятно, что эти три дня были не сон, а правда. Мне так радостно
даже во сне думать, что это была правда, что я от волненья просыпаюсь и с ужасом
протягиваю руки в пустоту… Тебя нет со мною. Вот так я мечусь всю ночь и даже утром
не могу молиться о тебе, как обещала. Но только мысленно тебя всего целую, заковываю
тебя в латы любви моей, эти мои поцелуи – мои слезные молитвы к Богу. Господи, спаси
тебя от всяческой беды! Господи! О, Геди, Геди! Мое солнышко, мой свет единственный!
Юность моя. Любовь и радость и печаль моя!..”
Давно была
ночь. Поезд мчался в летней темноте среди лесов или полей, под ясными звездами.
По временам он вскрикивал в ожидавшую его темноту, отпугивал от себя опасность,
бросал назад беловатую волну пара и дыма и стучал колесами о рельсы, как маятник
часов, ритмично и неуклонно. Впереди, в сорока минутах хода, шел другой, а там третий,
уже много. И позади, вытягиваясь друг за другом, из Москвы и из других многих, многих
городов мчатся новые составы, эшелоны — грозная Всероссийская кузница, кующая минуты
и часы неведомого грядущего времени.
Во всех этих
бесчисленных вагонах и составах мчатся тысячи и тысячи бойцов. И каждый из бойцов,
молодых и старых, везет с собою свои думы, полные мечтаний и воспоминаний, и свое
сердце, полное драгоценных чувств. Многие везут с собою еще свежие цветы, данные
им на дорогу близкими, друзьями или возлюбленными. У каждого в памяти еще свежи
слезы и улыбки опечаленных глаз, оставшихся дома. На одежде и вещах еще остались
запахи родных очагов. У многих на губах еще не остыла теплота последних поцелуев…
И так, многочисленными
стрелами, неслись со всех сторон быстрые, стучавшие колесами о рельсы поезда: с
Востока, с Севера и с Юга, со всех пробужденных, поднявшихся весей гигантской Российской
империи, — на Запад, к рубежам, раскинувшимся на тысячи верст…
Все накоплялись
живыми текучими ручьями основные базы сосредоточения – озера живой кипучей крови…
Все нарастали силы серыми сгустками у узловатых путейских этапов. Все набухало,
все росло и без того великое, вселюбящее, всескорбящее и верующее в жизнь вечную
всенародное сердце.
ошли…
Смоленск остался глубоко в тылу. Позади уже Витебск, Вильно, Гродно и даже
Белосток.
Половина частей тринадцатого корпуса выгрузилась в Белостоке, а часть
артиллерии и пехоты пошла походным порядком еще до станции Соколки. До Ломжи от
Белостока около семидесяти верст, а до Сувалок – все полтораста – и все еще
Россия. Граница Пруссии и линия противника казались еще недосягаемы. В
Смоленске думалось, что враг уже близко, сразу за Витебском и Минском, а
выходило, что от Белостока надо идти еще дня три, а то и все четыре.
Продвигались медленно, с частыми привалами для отдыха. Для ночлега
останавливались тотчас же после полудня, а выступали поздним утром. Поход
казался развлечением, маневренной прогулкой.
Корнет Гостев получил все то, о чем мечтал. Прежде всего, он на коне. Еще в
Гродно он не был уверен, получит ли коня. Положение было несколько смешное:
назначенные, вместо кавалерийской, в пехотную часть, он и многие его товарищи
были смущены тем, что оставались пешими. Между тем у Геннадия в имении своя
конюшня, но он не хотел просить об исключениях и привилегиях.
Наездник с детства, избалованный лучшими выездами в отцовском имении,
считавший себя знатоком коня и конюшен, он нелегко мог примириться на пехоте.
Но вот в полку он узнает, что в пехоту он назначен временно и будет иметь
лошадь. Его жребий пал на вороного молодого мерина с красивой трехконечною
звездинкой над губой, но, правда, вместо лысины с сединками на лбу. Эти сединки
– признак некоторого упадка в родовых качествах, но это не беда. Чтобы скрыть
знак полукровности на лбу, он разделил на две пряди черную челку и вправил ее
под уздечку так, чтобы сединки не были видны. Стать коня, грудь и ноги, чуткая
послушность поводу и вся повадка говорили о том, что лошадь была выезжена и
находилась в хороших руках. Особенно легко шла на поводу и была в меру горяча,
грызла удила прекрасными зубами и не роняла пены изо рта.
За несколько дней езды в вагоне новая обмундировка на Гостеве примялась,
приятно облегла тело, нигде не жала, не теснила, не топорщилась от новизны.
Небритый подбородок покрылся за эти дни кучерявым темно-русым пушком, и Гостев
решил его так и оставить. Это сразу сделало его немного старше своих лет и как
будто старше даже в чине.
Так как все передовые части были хорошо укомплектованы кадровыми офицерами,
то Гостеву не было дано никакого взвода, зато его знание немецкого и
французского помогли ему попасть в непосредственное распоряжение полкового
командира, в число офицеров для связи. Командир полка, полковник генерального
штаба Григов сразу оценил и расположил к себе молодого человека и все время
держал его возле себя.
Пока двигались в вагонах, корнет на главных попутных вокзалах забегал в
почтовое отделение справляться насчет писем “до востребования”, хотя и знал,
что писем не могло быть. Только из Вильно он сообщил Наташе точное название
своей части. Но вот, когда от Белостока их колонна шла уже второй день,
вестовой из канцелярии полка через батальонных писарей передал первую почту, и
Гостев на походе получил сразу пять писем: одно от Володи, одно от бабушки и
три от Наташи. Он не улучил минуты их прочитать, и письма от Наташи, как
драгоценные магниты, все время чувствовались в левом боковом кармане
гимнастерки, на груди. Казалось, что они испускали из себя нежные электрические
вибрации прямо в сердце.
Медлить с их прочтением было особенно волнительно. Он даже не хотел их
распечатывать до первого часового привала. А на привале к командиру полка
подъехал начальник артиллерийского дивизиона, шедшего впереди пехоты, полковник
Жарков, и корнет Гостев, не будучи ему представленным, должен был учтиво ждать
и слушать.
Стройный и высокий, розовый от здоровья и спортивной тренировки, с
отцветшими на солнце белокурыми бровями и бородкой полковник Жарков мягко
улыбнулся Гостеву и, прищуривши голубые глаза от дымка из папиросы, сказал:
— Ну что, молодой человек, на днях в огне крестить вас будем?
Гостев, будучи в седле, ухитрился звякнуть шпорами и ответил с быстротой
хорошо выправленного солдата:
— Рад стараться, господин полковник!
Обозы от строевых колонн отстали, а время для привала было коротко. Поэтому
командир дивизиона, спешившись, распорядился накормить людей своей части из
консервного запаса.
Командир полка полковник Григов отдал первое за эти дни приказание Гостеву:
— Поезжайте вдоль колонны и скажите командирам батальонов, чтобы во время
обеда разъяснили поротно и повзводно следующее: в случае появления в воздухе
неприятельского аэроплана все люди должны немедленно остановиться на местах и
не двигаться, пока аэроплан не исчезнет из вида.
— Слушаю, господин полковник!
Это был первый настоящий боевой приказ, и Гостев, передавая его батальонным
командирам, заметил, как они, старшие в чинах, принимали его вместе с отданием
чести. Это относилось, разумеется, к полковому командиру, но Гостев чувствовал,
что он является неотъемлемою частью этой непререкаемой командирской власти.
Вслед за тем он заметил, какая это могучая, огромная сила, занявшая более
версты колонна только двух частей. В одном дивизионе около восьмисот людей.
Даже страшно, что нужна такая огромная живая сила для обслуживания двадцати
четырех орудий. А в пехотном полку четыре тысячи только строевых солдат, да
офицеры, да нестроевые. А целая дивизия! А целый корпус! А вся армия!.. В
сердце Гостева утвердилась гордая уверенность в несокрушимости всех этих сил.
Он по-мужски, с большой силой осадил коня перед последним батальоном. Конь его
красиво взвился на дыбы и винтообразно повернул свой круп на задних ногах, как
бы отыскивая батальонного командира.
Что-то необычное мелькнуло мимо, проплывая в веренице новых, чистеньких
двуколок полкового лазарета. Это оказалась светлая, по-детски беззаботная
улыбка юной девушки, сидевшей рядом с ездовым на козлах. Розовое, юное лицо из
рамы белой косынки мелькнуло только профилем, и этот профиль своей нежной
утонченностью и красотой так остро напомнил любимое лицо Наташи. И откуда,
почему такое? Во всей колонне не было ни одной женщины и не полагалось. Быть
может, по особому разрешению допущена в полк сестра или дочь какого-либо
офицера? И так странно-странно почему-то защемила сердце мысль о девушке,
единственной во всем полку. Одна средь многих тысяч — как символ милосердия и
ласки, как иконное благословление удалявшейся родины. Но надо было, выполнивши
приказание, спешить обратно в голову колонны. Нехорошо же так
сентиментальничать при встрече с девушкой, хотя бы и похожей на Наташу. Это уже
слабость.
Когда он поскакал обратно, колонны двинулись, и, обходя их, Гостев зорко
вглядывался в лица пехоты. Она шла плавным, спокойным шагом. В некоторых рядах
зазвучали бодрящие, помогающие шагу песни. Лица у солдат еще не были запылены,
их вид был бравый и веселый, все розовые, молодые безбородые лица. Полковые
кухни, даже и после обеда, продолжали дымиться на ходу, а полковой оркестр, идя
во главе первого батальона, блестел начищенными трубами. Барабаны временами
отдавали четкую дробь в такт уверенного тысяченогого шага.
Когда же Гостев обогнал дивизион полковника Жаркова, звуки барабанов
сменились глухим рокотом сотен колес, придавленных тяжелой сталью орудий к
твердому, каменистому шоссе. Этот рокот стали и железа, этот парадный блеск во
всех частях, на сбруе лошадей, высветленный длинный ряд колесных шин под
передками и зарядными
ящиками сверкал в лучах полуденного солнца особенно торжественно.
Два командира,
впереди штаба офицеров, ехали рядом. Их лошади шли ровным, мирным шагом, голова
в голову, и по временам, махая головами, доверчиво касались мордами одна другой,
принюхиваясь и знакомясь. Светло-рыжий полуараб Запан Жаркова высоко вскинул голову,
поднял верхнюю губу и, оскалив зубы, сделал свой, лошадиный знак привета, тогда
как вороной конь полковника Григова слегка заржал. Ему ответила одна из задних лошадей
в запряжке, и эта перекличка ржущих лошадей прокатилась в тыл колонны. Это заметил
полковник Жарков и не спеша рассказал про один случай из походной жизни в японскую
компанию.
Гостев старался
уловить каждое слово.
— Как-то мы
стояли на позиции в полукаре. Двадцать четыре орудия по прямой линии и восемнадцать
вкось, по диагонали. Обычно с наступлением сумерек мы отходили с позиции версты
на две в тыл. А на это раз было получено приказание задержаться. Все мирно, по-хорошему.
Спешенные люди беспечно отдыхали, некоторые сидели возле лошадей. Но вдруг по старой
мандаринской дороге, которая шла как раз на соединении позиций, кто-то чуть заметно
пронесся на велосипеде. Одна из лошадей вздрогнула и рванулась, а за ней другая…
И вдруг все разом бросились с позиций полным галопом, с орудиями, но без людей.
Боже! Что тут получилось!.. Лошади и передки и орудия летели друг на друга, передние
сцепились, задние — на них. Это был такой переполох, какого и в боях я не видывал…
Рассказ был
прост и в простоте своей правдив и жуток. А полковник Жарков, закуривши новую папиросу,
так же не спеша, припомнил и другой случай:
— После Японской
войны прошло почти десять лет, а я как сейчас все помню. На правом фланге армии
Каульбарса, в селении Джань-Тань-Хенань, мы, ожидая наступления японцев, сидели
в фанзе и все мучительно хотели спать. Чтобы прогнать сон, мы стали играть в карты.
Мне чертовски везло, но деньги не интересовали, и я прямо за картами уснул. Будит
меня денщик: шрапнель над фанзой разорвалась! Но мне как-то было все равно. Только
обратил внимание, что на столе лежит куча денег. Думаю, около тысячи рублей. А рядом
полковник Ш. тоже спит как младенец. Вдруг новая шимоза — прямо в фанзу. Мы выскочили,
полковник Ш. остался спать. Но я смотрю, его денщик схватил полковника за ноги и
потащил из фанзы. И смех и грех…
Все весело
хохочут, а корнет Гостев думает о денщиках: не строевые, герои. Хорошо, что он это
услышал.
— У меня был
знаменитый старший фейерверкер Лоскутов, сибиряк, типа староверческих начетчиков.
Бородач такой, молчун, неловкий и смельчак. У него была лошаденка, юркая такая и
лохматая, а сам он огромный. И вот на этой лошаденке в самые опасные минуты вдруг
исчезнет… Смотришь: где-то добыл хлеба, мяса, сала и даже вина, а позади за седлом
вязанка сена либо гаоляна для топлива. Были уже холода. Японцы шли за нами по пятам.
Я как-то двое суток не сходил с седла. Мы были, в сущности, окружены японцами, но
генерал Цептинский прорвал кольцо и всех нас выручил. Полковник Корнилов тогда,
помню, получил Георгия за то, что помогал Цептинскому. Да, были времена глупейшие…
Мне было тогда под тридцать, хотелось быть героем, а выходило иногда наоборот. Помню,
получил приказ открыть огонь по деревне, занятой японцами, откуда нас засыпали снарядами.
А к нашей батарее надо было пройти пешком шагов двести. Идем цепью, небольшая группа,
мои офицеры, ординарцы, человек восемь. Иду, а сам все время сгибаюсь под снарядами.
Вот думаю, сейчас ни за что не согнусь, но как только услышу визг снаряда, — почти
падаю на землю… Прямо – стыд и срам!
За все эти
простые, откровенные рассказы очень полюбился Гостеву полковник Жарков. За его рассказами
чуялось простое, настоящее геройство, полное примерного, привычного спокойствия.
Эти мирные
рассказы, мерная поступь похода, ясный летний день и, наконец, прямая, ровная дорога,
идущая среди зеленых лугов, созревших нив и перелесков – ничто не предвещало ни
грозы, ни опасности, ни даже беспокойства. Шли по уставу, с правильными интервалами
между частей, с точными промежутками времени для привалов. По временам из тыла,
от пехоты доносились звуки марша. По временам, на привалах, долетали обрывки бодрящих
солдатских песен и даже, когда остановились на ночлег, — а это было рано, часов
около пяти, — отдохнувшие, поевшие солдаты собрались в кружки и любовались состязанием
ротных плясунов.
Ночлег был
в населенном месте. Связь установила столь же правильное продвижение соседних частей.
Значит, параллельные дороги справа и слева были полны подтянувшимися частями корпуса,
и нараставшее сосредоточение войск все более укрепляло веру в собиравшийся кулак
могучей силы.
Ночь прошла
спокойно. Костры были запрещены, но кухни домовито задымились еще до восхода солнца.
С выступлением не спешили. Полковник Жарков связался с командиром бригады по полевому
телефону, который несли и устанавливали особые специалисты. Полковник Жарков спрашивал:
— Как же насчет
дальней разведки? У нас нет кавалерии.
— Не беспокойтесь!
– отвечал командир бригады. – Пограничная стража усилена конною разведкой.
Опытного артиллериста
это не успокоило, но он учтиво подчинился.
Полковник Григов
о том же запросил начальника своей дивизии. Ответ был тот же. Более того, начальник
дивизии прибавил, что на австрийском фронте нашими одержаны блестящие победы, захвачены
тысячи пленных…
Немного позже
получилось сообщение, что северная армия генерала Ренненкампфа начала удачное продвижение
к Гумбинену в обхват левого фланга противника. Передовые части Северной армии вошли
в соприкосновение с разъездами неприятеля, которые без боя отступили.
Выступление
было задержано на целый час, чтобы эти сведения объявить во всех частях.
Колонны начали
свое движение еще более бодро, нежели вчера. Но вот над движущимися колоннами появились
один за другим два аэроплана. Помня вчерашний приказ, многие взводные командиры
остановили движение.
— На-аши! –
крикнул кто-то.
— И верно,
наши! – раздалось в рядах. Взводные сконфуженно скомандовали марш. Ротные и батальонные
шутили:
— Теперь, когда
появится немецкий аэроплан, обязательно скомандуют идти.
Поход спокойно
продолжался.
Часть артиллерии
втянулась в первые густые перелески. В это время оставшиеся позади колонны заметили
аэроплан с крестом на крыльях.
— Немец! Немец!..
– раздалось в рядах.
Да, это был
первый немец, и летел не очень высоко.
— Ах, собачий
сын! Гляди, сейчас ударит.
И вслед за
этим кто-то из пехоты, без команды, выстрелил по аэроплану.
— Кто смел
стрелять? Не сметь стрелять!
Но в ответ
на это сразу раздалось еще несколько выстрелов. И вот затрещала, зачастила неудержимая
и беспорядочная стрельба почти всего полка.
Помчавшийся
в тыл колонны с командой полковника Григова корнет Гостев неожиданно для самого
себя выхватил свисток, тревожно прозвучавший до самого хвоста, и сразу же остановил
стрельбу.
Это была случайная,
но первая удача молодого офицера, который, возвратившись к командиру полка, услышал
из его уст:
— Браво, корнет
Гостев!
— Рад стараться,
господин полковник!
Но как это
могло случиться? За целые сутки он еще не прочитал ни одного из писем. Вчера, полный
впечатлений от похода первых дней, от бивуачного и тесного общения с солдатами и
офицерами, голодный, загорелый, он прежде всего набросился на ужин из солдатского
котла с солдатской деревянной ложкой, а поужинавши, был все время возле командира,
принимавшего различные рапорты и отдававшего множество распоряжений рутинного, довольственного
и бивуачного порядка. А потом, войдя в отведенную им вместе с другими младшими офицерами
квартиру, он сразу, кое-как раздевшись, лег и немедленно уснул. Быть может, никогда
еще так сладко и мертвецки он не спал, как в эту ночь.
Когда же поздним
утром, на походе, он получил новое письмо от Наташи, то в первую минуту удивился
собственному тайному вопросу: “Зачем она так часто пишет?” – не мужское, не солдатское
это дело каждый день получать любовные письма… Что-то в этом слишком женственное,
сантиментальное. Но все-таки это письмо немедленно распечатал. В письме была тревога:
от него нет еще ни одного письма. Что с ним и где он? – Письмо было сдержанное,
на одной странице, без нежных слов, как пишут на случай, если письмо прочтут другие.
А на обороте приписка:
— “Сегодня
у нас в гостях Феденька сидел. Пришел и прямо к бабушке. Господи, какой же это был
ужас, когда она ввела меня в парадную залу и когда я увидела напудренного, нарумяненного
мужика, босого, в пестрядинных штанах и во… фраке поверх желтой ситцевой рубахи.
На голове у него, на всклокоченных длинных волосах, был шапокляк. Сидит и идиотски
ухмыляется. Мне стало страшно. Но бабушка мне объяснила, что это местный дурачок,
который еще при жизни дедушки был вхож в ваш дом. Оказывается, он развлекает бабушку.
Она дает ему на этот случай старинный фрак и шапокляк, а румян и пудры он достал
у бабушкиной камеристки, которая считает его “прорицателем”… Как я узнала, он является
раз в месяц в гости, непременно посидеть в генеральских палатах и почуять себя “барином”.
Но какой же это жуткий символ смешения мужицкого безумия с внешними признаками европейской
цивилизации! Бабушка очень остроумно заметила: это, говорит, последователь петербургских
футуристов. Futurist – ведь это значит “будущник”. Вот такое они будущее вам готовят.
Заметь, она не сказала “нам”, а сказала: “вам”… Что это значит?”
Эта приписка
заканчивается нежною мольбой – немедленно, хоть коротенько, дать о себе знать. Но
странное дело: это письмо уже не действовало на него так, как подействовало первое
письмо, полученное в день отправления из Москвы. Что с ним случилось в течение семи
дней после Москвы?
Как бы в ответ
на эти мысли позади, в пехотной колонне, раздался страшный свист и затем грохот…
Письмо из рук корнета выхватило ветром. Он даже не подумал поднимать его с дороги
и помчался к командиру.
Вся колонна
стала. Аэроплан был на огромной высоте, и шум его едва был слышен, и то лишь после
полной остановки всех частей.
— Узнайте,
что там? – приказал полковник Григов.
Вместе с Гостевым
поскакали несколько офицеров. Лица солдат мелькали мимо серыми, бесконечными пятнами.
Каждый ждал, что следующий снаряд упадет именно на него. Но следующий упал неподалеку
от шоссе, в зеленое, только что скошенное поле, и от его взрыва поднялся огромный,
темно-серый куст из земли и дыма. Первый же снаряд попал в полковой походный лазарет.
Перед глазами
Гостева была невообразимая картина. Первое, что он увидел: две лошади с разорванными
животами лежали поперек дороги и, казалось, лежа, будучи в запряжке, во весь дух
бежали. Их передние и задние ноги с быстротой галопа ритмично дрыгали и разбрызгивали
кровь и зеленоватую жидкость на окруживших опрокинутую повозку санитаров, часть
которых тут же корчилась от ран и ослепления огнем удара. В повозке перед этим находились
двое больных, и на козлах этой именно повозки недавно ехала ухаживавшая за ними
сестра милосердия. Оба больные, тяжело раненные, были выкинуты из повозки вместе
с носилками, а сестра, убитая на месте, висела вниз головой на дышле… Лошади, лягаясь,
били ее по раздробленной голове и по свесившимся к земле ногам. Белая косынка и
длинные, упавшие с головы косы свисали на землю, и по ним стекала кровь из головы
на серую дресву дороги. Солдат-кучер лежал ничком тут же, у колес двуколки, и одной
рукою дергал, точно продолжал управлять вожжами…
Осколками от
снаряда и бросившимися в стороны лошадьми, опрокинувшими несколько двуколок, было
ранено несколько конюхов и санитаров, некоторые тяжело.
Пересиливая
внезапный позыв к рвоте, Гостев не мог оторвать своего взгляда от этой картины,
чтобы точно впитать все в свою зрительную память и подробно доложить командиру полка.
Он даже выхватил полевую книжку, чтобы записать, что видел, но трясущиеся руки не
повиновались, да и лошадь под ним тряслась всем корпусом и бешено рвалась во все
стороны от крови, криков и животного переполоха.
Гостев овладел
собой только тогда, когда все точно доложил полковнику. Он держался хорошо и бойко,
но был смертельно бледен.
— Писем не
теряйте! – наставительно сказал ему полковник Григов, хмуро передавая ему выхваченное
у него потрясенным воздухом письмо. Найденное на дороге, солдаты доставили его по
начальству.
Гостев, все
еще бледный и потрясенный, взял письмо, испачканное влажной пылью дороги, со знаками
проехавших по нему колес и наступавших на него подошвенных гвоздей… Он представил
последний, нежный, грустно-умоляющий взгляд Наташи, и тут же его обожгла и уколола
мысль:
— “Сестра…
Юная, нежная, счастливо чему-то улыбавшаяся, пала первой жертвою… За что?.. За милосердие
свое, за женское свое вселюбящее сердце. Милая, чудесная Наташа! Прости меня! Я
тебя не стою…”
Он решил на
первом же привале написать письмо бабушке, чтобы поблагодарить ее за то, что она
бережет Наташу и, видимо, смирилась с его внезапным, “диким” браком. Но в мозгу
все разгоралась уже неугасимая тревога. О чем? Обезображенное тело сестры, висевшее
на дышле двуколки; дергавшаяся рука умиравшего кучера; лежавшие ничком окровавленные
тела санитаров; и лошади, лягавшие в свои собственные красно-зеленые внутренности
– все это резко, глубоко и навсегда останется в памяти. Впервые в его жизни произошла
передвижка всех ощущений, чувств и мыслей в мускульные части тела. Незаметно для
себя он стиснул пальцы рук, так что ногти врезались в ладони, колени сжали бока
лошади, плечи поднялись и скулы на побледневших щеках заострились. И было непонятно,
почему полковник Жарков стоял на откосе у шоссе, помахивал стеком и рассеянно курил.
Гостеву казалось, что все должны сию же минуту броситься вперед, скорее достигнуть
линии противника и истреблять его. Он не заметил, как беспокойно наблюдал за своим
начальником ординарец Жаркова, знавший лучше всякого психолога эту привычку командира
дивизиона курить молча и с прищуренными глаза. Это значило, что он о чем-то напряженно
беспокоился.
Полковник Григов,
сидя в седле, быстро написал записку и приказал Гостеву отвезти ее полковому врачу.
— “Раненых
отправить в тыл, — гласило приказание. – Тела убитых немедленно предать земле на
месте, а тело сестры взять с собою для погребения на месте ночлега с оказанием воинских
почестей”.
Через полчаса
путь на месте взрыва был очищен, и все было приведено в порядок. Группа санитаров,
во главе с полковым священником, осталась возле свежей могилы для краткой панихиды,
а части продолжали свой поход. Гостев лично руководил перенесением тоненького, легкого
тела сестры на новую, еще ни разу не имевшую больных двуколку, и видел, как сквозь
холст носилок просачивалась свежая, розовая кровь и капала на дорогу.
В конце дня,
в лучах заката, в живописном польском местечке ряды солдат и группа офицеров с обнаженными
головами слушали надгробное слово отца Феодора, в то время как корнет Гостев смотрел
на свежую, сырую глинистую землю возле неглубокой, небольшой, как для подростка,
могилы.
— “Вот мы опускаем
в свежую могилу первую нашу кровавую жертву, и жертва эта самая невинная, святая
жертва. Девушка, которой только что исполнилось восемнадцать лет, отдала нам свое
сердце, свою нежную любовь сестры и свою жизнь во имя истинного братолюбия. Какой
пример, какое грозное и вместе с тем светлое знамение!.. Преклоним же наши колена
перед этой чистой жертвой во имя любви и сострадания и принесем наше святое обещание
Богу и родине, что и все мы, мужчины, будем достойны этого высокого подвига многострадальной
русской женщины, возлюбленной и истинной нашей сестры. Вечная ей память!”
Сотни солдат
и десятки офицеров опустились на колени и, не вставая, огласили мирное, зеленое
поле и дубравы единодушным, мощным пением:
— “Вечная память,
вечная память!..”
Никогда, даже
в раннем детстве, даже над могилами отца и матери Геннадий Гостев не плакал так,
как плакал он в этот тихий вечер над засыпанной могилой совершенно неизвестной ему
девушки. И еще больше, еще теплее плакал он в тот вечер над письмом к Наташе.
В нем вылилась
вся глубина его любви, испытанной в тот день огнем и кровью. Никогда у него еще
не было тех слов, нежности и мудрого, не юношеского, проникновения в глубину всего
совершающегося, какие он в ту ночь излил в этом письме.
И только поздно
ночью, когда его свеча внезапно погасла от влетевшей и попавшей на фитилек бабочки,
он устыдился своих слез. Не раздеваясь, лег и скоро, с недописанным письмом в руках,
уснул сном молодости и здоровья.
етвертый
день похода приходился в День Преображения. С утра в походной церквице была
отслужена литургия. Далеко от места богослужения тянулись ряды солдат во главе
с офицерами в полном строевом порядке. Без шапок, в торжественном молчании они
прислушивались к возгласам священника и к пению хора, наскоро составленного из
певчих-любителей.
После “Херувимской” к полковнику Жаркову протискался начальник разведочной
команды поручик Ветлин, и губы его почти коснулись уха командира:
— С группою разведчиков и пограничной стражей я только что был за границей…
— Как далеко?
— За линию границы мы углубились около двух верст. На всем этом расстоянии
мы не встретили ни одного вооруженного немца.
Полковник Григов, и на этот раз державшийся вместе с командиром дивизиона,
подошел вплотную.
— Мы не решились заезжать в немецкое селение, но по шоссе заметили хвост
удалявшегося обоза.
Адъютант Жаркова поручик Шилов негромко уронил:
— Бегут!..
Это слово, как по проводам, передалось во все ряды и отозвалось прикрашенною
шуткой;
— Слышите: немец к кайзеру жалиться на нас побег…
Служба скоро кончилась. Части снова двинулись. Остроленка и река Нарев были
уже позади. Пески и перелески сменялись густыми лесами и болотными падями.
Дороги стали уже. Вместо кавалерийских разъездов впереди шли конные отряды
пограничной стражи.
— Наступаем! – улыбнулся Григов Жаркову.
Жарков озабоченно оглянулся по сторонам и не сразу ответил:
— Да, наступаем. Жаль только, что разведка наша не усилена.
— Я думаю, справимся. Очевидно, Ренненкампф не дремлет. А слева и справа
нажимают еще три наших корпуса…
Жарков передвинул в своей сумке карту, приложил компас, проверил масштаб и
молча покачал головой. Местоположение с картой генерального штаба не сходилось.
Он это еще вчера заметил, но сказать об этом даже Григову считал неудобным.
Колонна двигалась все медленнее, все чаще останавливалась. Шедшая по
сторонам пехота путалась в кустарниках, угрузала в песках или в болотистых
лугах. Местами выходили на ровные поля озимей с мягкой, глинистою почвой. Здесь
взводные командиры выравнивали нарушенные линии и вновь вели их в порядке,
взвод за взводом.
Вдруг один из вестовых, вглядываясь из-за бугорка вперед, взволнованно
крикнул:
— Вашескродь! Граница! Там столбы…
— Ну что ж, мы знаем! — огрызнулся на него поручик Ветлин.
— Дыть оно вестимо, а все ж таки она же вон она!..
Это волнение солдат передалось и офицерам. Полковник Жарков ждал линию
границы с минуты на минуту и все-таки был удивлен. Сняв фуражку, он истово
перекрестился, когда увидел белые столбы с черно-красными винтообразными
полосками. Пустая сторожевая будка была такая же, как всюду ставятся для
часовых в России, но за мостиком, за речкою – “шлагбаум” уже на немецкой земле…
— Конец родной земле! – сказал один из молодых офицеров.
А другой, постарше, даже пропел, перефразируя “Двух гренадеров”:
И все мы душой при…бодрились,
Дойдя до немецкой земли…
— “Прибодрились…” – передразнил поручик Шилов. – Лучше сказать:
“возгордились”.
— Ну, нет! Гордиться еще рано, — поправил еще один. – Лучше сказать: “Душой
помолились…”
— Да, — возразил пропевший, — если вы будете сочинять всем штабом, то, может
быть, лучше Пушкина сочините. А я сочинил один, и экспромтом.
И он еще раз пропел с забавной важностью:
И все мы душей прибодрились,
Дойдя до немецкой земли…
— Да, это удачно, по-солдатски! – улыбнулся полковник Жарков и, подняв руку,
бросил назад:
— Сто-оп! О-о-правсь!..
Он повернулся к полковнику Григову и, помедлив, сказал:
— Вот что я думаю. Нам надо бы сейчас объехать все части, поздравить с
благополучным вступлением на неприятельскую землю и в то же время
строго-настрого внушить, чтобы никакого баловства не допускалось. Как вы
думаете?
— Так точно, полковник.
Григов подчеркнуто учтиво приложил руку к козырьку.
Оба командира с адъютантами начали объезд своих частей. Солдаты, завидя их,
подтягивались, умолкали.
— Слушайте, братцы! – отчетливо звучал немного сиповатый голос командира
дивизиона. – Мы сейчас вступаем на неприятельскую землю… Поздравляю всех вас с
этим историческим моментом нашего похода!.. Только вот что: немцы о нас пишут в
их газетах и внушают всем своим войскам, что мы варвары и дикари, что будто бы везде, где
ступит русская нога, не остается камня на камне и даже трава не растет. Но мы докажем
всем на свете, что мы побеждаем вооруженные силы, а с мирным, безоружным населением
не воюем. Мирных жителей мы сделаем нашими друзьями, особенно наших братьев по крови,
славян, которых тут под немцами не меньше половины… Поняли? Чтобы, братцы, не было
среди нас ни одного грабителя, ни одного вора. Чтобы никто не трогал мирных жителей,
особенно же стариков, женщин и детей. Если же заметите подозрительных людей, шпионов,
то тащите их к своим начальникам…
Из рядов, перебивая
речь командира, послышались возгласы:
— Рады стараться!
— Постараемся!
— У-р-р-ра!
Полковник поднял
руку.
— Подождите!
Я еще не кончил. Ура будем кричать немного погодя, когда начнем атаки и победы.
А теперь слушайте: чтобы, Боже сохрани, никто не смел самовольничать! — голос командира
зазвенел, как закаленная сталь: — Особенно следите за собой и друг за другом, чтобы
никто не пьянствовал. А если заметите кого из наших пьяными, тащите и их в штаб
как изменников. Поняли?
Гулкое, нестройное
одобрение неслось в ответ из серых рядов, из седел и от упряжек.
В этом же роде
говорил перед пехотою полковник Григов, а его слова передавались в батальонах, в
ротах и повзводно. И некоторые взводные пересказывали это приказание своими словами:
— “Сказать,
немец пришел бы, аль там австрияк, сказать, на нашу землю и начал бы наше трудовое
добро либо, сказать, жену солдатскую али детей обирать и забижать… А мы, сказать,
на войне отечеству защищаем и помогти семейству не могем… Вот, значит, начальник
нам приказывает: мирных людей и женщин, а особливо малых сирот, не забижать, и никакого
пьяного скандалу, тарараму не делать. А быть, как бы сказать, тверезыми и во всем
порядке…”
Молча выслушали
все это солдаты. Корнет Гостев, случившийся поблизости одного из взводов, следил
за лицами солдат и видел, что многие поняли эти слова по-своему. Откуда-то из глубины
рядов передалось из уст в уста и долетело до него крылатое и неожиданное словцо:
— “Замирение…”
— Понятное
дело: немцу, сталоть, наложили наши по двадцатое число, он и поутек и просит замиренья…
Не трогай, дескать, наших баб и деток и домашности. Будем, дескать, замиряться…
Легко и весело,
с приподнятыми головами победителей вошли передовые части на чужую землю. Все сразу
изменилось: дороги лучше и прямее, сады, поля и огороды обработаны с отменною любовью.
Домики, дворы и церковки белели, точно только что помыты и покрашены. Отдельные
усадьбы красовались, как нарисованные на картинке…
Но вот тут
же, рядом, нечто непонятное: бедность и скученность, запущенность и грязь…
— Что это?
— Хорзеле.
Еврейское местечко…
— Смотрите:
депутация!
Некоторые офицеры
весело расхохотались, когда навстречу им с показной отвагой, граничащей со страхом,
в праздничных черных лапсердаках, в длинных бородах, в традиционных пейсах почтенные
евреи издали усердно кланялись и, прижимая руки к сердцу, шли навстречу авангарду.
За ними бежала куча ребятишек, грязных и оборванных, а из полупустых жилищ в окна
и из-за косяков дверей выглядывали и сейчас же прятались бледные, испуганные лица
женщин.
Евреи что-то
говорили хором на своем жаргоне и по-польски и вдруг все вместе умолкли. Их окружили
разведчики, подозрительно или насмешливо разглядывая и расспрашивая о том, где спрятаны
оружие и немцы.
Евреи продолжали
лепетать что-то свое, кланялись, показывали на свои жилища, как бы приглашая разделить
с ними кров и скромную трапезу и убедиться, что они ничего и никого не прячут.
Между тем полковник
Жарков с горки разглядел в бинокль удалявшиеся последние повозки, нагруженные разным
домашним скарбом. Было очевидно, что в местечке осталась самая безлошадная и беззащитная
беднота. Ни одного немецкого лица среди мужчин и женщин не было заметно.
Интендантские
обозы все еще не подтянулись. Свежего хлеба не было уже три дня. Пришлось расходовать
походные запасы сухарей или добывать хлеб на месте. А на месте все немецкие селения
пусты. В польско-еврейских деревнях остались старые да малые.
Вот чистенькое,
благоустроенное село. Домики-игрушки. Огороды свежеполиты этим утром. Во дворах
мирно стоят коровы, на склонах холмика пасутся овцы. Ворота и двери не заперты.
Ходят куры. В светло-голубом пруду беспечно плавают утки и гуси. Голуби слетели
с крыши стройной церковки и радостно трепещут крылышками в голубом просторе, посверкивая
белизной и сизым блеском перьев. Но во всем селении пусто, точно оно только что
сегодня вымерло.
* * *
Оба командира
выбрали для своего ночлега пасторский домик против церкви. Когда полковник Григов
вошел в него, первое, чем он был поражен: мирно и деловито тикали столовые часы
на опрятно прибранной шифоньерке. В доме было чисто прибрано, в столовой накрыт
стол для обеда, а из кухни настойчиво проникал соблазнительный, еще теплый запах
какого-то мясного кушанья. Действительно, плита была еще не потушена, и на ней стоял
уже пригоревший, выкипевший куриный суп, и ножки курицы торчали из-под приподнятой
алюминиевой крышки.
— Господа офицеры!
– крикнул Григов из открытого окна на улицу. – Пожалуйте. Обед готов!
Когда полковник
Жарков вошел, то, увидев уют и почуяв запах супа, постеснялся оставаться в доме.
Ему казалось, что вот сейчас войдут хозяева и ему придется извиняться за самовольное
вторжение. Только после краткого совещания с Григовым они решили не только занять
дом, но и использовать готовый обед. Однако когда денщики подавали суп, оба командира
отказались от него. Жарков даже пошутил:
— Хорошенький
мы подаем пример солдатам! Им запретили трогать что бы то ни было чужое, а сами
пасторскую курицу съедим?
Но пока они
смеялись над таким примером, денщики внесли и самую курицу. Она была так соблазнительно
поджарена, что полковник Григов воскликнул:
— Черт возьми!..
Да мы же на войне!.. Полковник! Разрешите вам вот эту ножку?..
— Ну давайте!
– не утерпел благонравный полковник Жарков. – Какое безобразие! – сказал он, приступая
к еде под общий веселый смех офицеров.
А денщики положили
в жаровню целого, только что где-то пойманного и заколотого гуся…Надо же было накормить
всех господ офицеров, окружавших двух начальников авангарда. Офицеры выругали денщиков,
но ели с удовольствием и весело шутили:
— Все равно
гуся воскресить уже нельзя…
… Спали в эту
ночь все офицеры в прекрасных, мягких немецких постелях. Спали все спокойно, ибо
к вечеру разведкой было установлено, что верст на десять во все стороны все чисто
и мертво. Не только все войска, но и все мирное население почти поголовно побросало
свои хижины, дома, хозяйства и поместья.
Было очевидно,
что паника охватила огромное пространство пограничной Пруссии, и наше наступление
по всему фронту развивалось усиленным маршем. Легко было поверить, что немецкие
войска отступают с катастрофической поспешностью и даже в беспорядке.
* * *
Марш авангардных
частей продолжался без единой стычки. Нигде, насколько можно было связаться с соседними
частями, не было ни одного соприкосновения с противником. В двух-трех верстах позади
авангарда следовали главные силы двух наступавших дивизий, в том числе артиллерия,
авточасти, транспорты, лазареты, санитарные и хозяйственные обозы – огромная живая
фаланга из тысяч и тысяч человеческих особей, несущих с собой большую, сложную историю,
свои волнения, тревоги, приключения, суеверия и веру в то, что что бы ни случилось,
— его судьба помилует…
Начальник наступавшего
отряда генерал-лейтенант У. со штабом проехал вперед до самых передовых батарей
авангарда и благодарил всех офицеров и солдат за образцовый порядок движения. Серебряная,
блестевшая на солнце седина генеральской головы, особенно торжественно встречалась
и провожалась тысячами молодецких глаз.
Корнет Гостев
любовался этой сединой и думал:
— “Вот сейчас
в этой посеребренной голове появится решение – и одно коротенькое, негромкое слово
приказа бросит на смерть десятки тысяч людей. В этом есть нечто необычайное, малопонятное,
но красивое”.
Однако странно:
чем глубже продвигались по неприятельской земле передовые части, тем меньше поступало
сведений из штабов, и тем больше обострялись слух и зрение корнета. Он жадно ловил
каждое слово обоих начальников авангарда, и в нем едва заметно начинало копошиться
беспокойство. Все настойчивее беспокоило сомнение: возможно ли, чтобы так просто
и легко все время отступали немцы?
Вот уже двое
суток они идут по свежим следам убегающего населения. Часы в домах все так же тикают,
значит не вчера, а сегодня, быть может, вот сейчас ушли хозяева.
Денщики, озабоченные
пропитанием своих офицеров, то и дело выкрикивали:
— Вашскородь!
Гусей-то сколько зря шатается!.. Они же бесхозяйные. Дозвольте на жаркое изловить?
— Только не
озоровать. Возьми пару–другую, но не больше!
— Да их же
гибель, вашскородь!
Молодого Гостева
и это беспокоило: все офицеры питались чересчур хорошо. За обедом часто острили:
— На первое
— гусь вареный.
— На второе
— гусь жареный.
— На третье
— гусь спаренный…
Этот гусь “спаренный”
был супружеской четой живых гусей, ожидавших своей участи. Из всех денщицких мешков
торчали гусиные головы. По временам гуси поднимали крик, и по всей движущейся колонне
начиналась отчаянная гусиная перекличка, вызывая смех и подражательные звуки притомленных
и начинавших скучать от беспрерывного движения солдат.
Денщики с гусятиной
мудрили без конца, и все-таки гусятина приелась. Тогда ее сменили свинина, поросятина,
телятина, и не только на офицерском столе, но и в солдатском котле.
Денщик полковника
Жаркова, ехавший все время в обозе, вдруг очутился на паре бойких, красивых немецких
лошадок, запряженных в крепкую тачанку.
— Ты откуда
это взял? – сурово окрикнул его полковник.
— Ваше скародие!
Да их же увезде до черта брошено!..
— Да как ты
смел без моего разрешения?
— Ваше скародие!
Да лошадей же жалко! Они голодные узаперти стояли. А теперича у мене увесь багаж
и уся кухня…
В озорной усмешке
и в тоне денщика была отрава неуемности. Положение становилось щекотливым, но приказать
бросить лошадей казалось просто глупым и жестоким. А дары чужой страны были все
богаче и обильнее, и соблазны все неудержимее.
На следующем
ночлеге полковник Жарков увидал из окна своей квартиры, как полковник Григов со
своими разведчиками куда-то быстро направлялись в переулок. Донеслись слова:
— “Как? Винный
погреб открыли?.. Где?”
— “Да, пьяный
вооруженный солдат – это же страшно!” – обожгла догадка командира дивизиона.
Жарков почти
выбежал из дома. Неподалеку оказался винный погреб. Несколько солдат успели проникнуть
в него и, напившись натощак, мгновенно опьянели. Другие с бутылками разбежались
по закоулкам и в одиночку накачались так, что растеряли ружья, ранцы и фуражки.
Поодаль, в глубокой канаве, несколько солдат лежали на спине и лили себе в рот остатки
ликера, не видя своих начальников, не слыша окриков.
Был срочно
вызван и поставлен караул, но через час и караульные лежали замертво, а эти караульные
были из наиболее надежных солдат, из дивизиона Жаркова.
Добрый, любивший
своих солдат полковник Жарков внезапно обозлился, схватил свой стек и начал хлестать
напившуюся стражу. Но военно-полевому суду ни одного не предал.
Это была бессонная
ночь для многих офицеров, которые сами должны были взять в свои руки охрану погребов,
заботу о пьяных и наблюдение за тем, чтобы все запасы вина были уничтожены. Десятки
бочек пива, тысячи бутылок вина были разбиты, и самый воздух от пролитой реки пива
и душистого вина был насыщен алкоголем. Поток вина и пива журчал под косогор, в
овраг, где протекал ручей. А ниже к этому ручью прислуга батарей привела и напоила
лошадей. Запах от ручья был настолько соблазнительным, что вместе с лошадьми к ручью
припали и солдаты. Часть людей и лошадей оставались до утра в овраге: лошади мотали
головами, дико скребли землю копытами, падали на колени и по-звериному храпели,
в то время как их конюхи лежали трупами, бессильно что-то бормоча и засыпая…
Наутро в нескольких
местах было подобрано пять трупов. По распоряжению начальников они были немедленно,
без всяких почестей и даже без креста, зарыты в общую яму. Их родственникам посланы
краткие извещения о том, что они умерли по собственной вине, бесславно, от самоотравления
алкоголем…
Среди солдат
были хмурые лица. Многие жалели сгоревших от вина и меж собой ворчали:
— Нашему брату
всюду осиновый кол!..
Другие выражали
ропот по-иному:
— Пять каких-то
свиней облопались, а путным людям и по чарке выпить нельзя…
— Да что душой
кривить: всякий выпить не дурак!.. Доведись до всякого.
Недовольство
выливалось в разные нападки на погибших:
— Свиньям свинская
и честь!.. Что ж они, сукины сыны, набросились на даровое вино, как стервятники,
а нет чтобы выпил у меру, да и товарищам немного уберег?..
Это говорили
уже вовсе трезвые, кому не досталось ни вина, ни пива. И они же дразнили отведавших
немецкого хмеля:
— Ну, што задумался?
О водопою заскучал?
— Немецкое
пойло урчить у животе, а?
— Нет, оно
у голову бьет, навроде шрапнелю…
А выпивший
вдруг хрипло огрызнется:
— Да ты ж от
зависти изводишься!.. Кабы не страх перед начальством, тебя, черта, тоже бы зарывать
пришлось...
—А ты, значит,
бесстрашный ерой?.. Винный погреб штурмом брал?.. А?
Но громкий
смех сказавшего последние слова был одинок среди сурового молчанья многих.
* * *
Придя на ночлег,
указанный на этот день приказом, почти к полудню, так как переход по диспозиции
был всего двенадцать-тринадцать верст, — полковник Григов увидал влево от походной
колонны, верстах в четырех, белые дымки шрапнельных разрывов. Явно там происходил
бой. Полковник Григов, помня военный принцип идти на выстрел, решил, дав небольшой
отдых солдатам, повернуть авангард на место боя.
И только колонна
двинулась, подъехал начальник дивизии. На его вопрос, почему колонна не готовится
к ночлегу, оба командира объяснили свое намерение идти и присоединиться к бою, и
что, если это не потребуется, у них еще есть время вернуться и расположиться на
ночлег в намеченном пункте. Но начальник дивизии заколебался и решил спросить командира
корпуса по телефону. Командир корпуса решительно запретил вступать в побочный бой
и приказал идти на место ночлега.
А завтра рано
утром все же было приказано идти на место этого боя, но там уже нечего было делать.
Наши части увидали лишь хвосты сделавших свое дело немцев и сотни русских и немецких
трупов, людей и лошадей. Разбитые передки и зарядные ящики, выведенные из строя
пушки, брошенные ружья, пулеметы — все это лежало на черном, обуглившемся от огня,
еще дымившемся поле…
Немецкие офицеры
лежали неподвижно в разных местах поля. Около них были воткнуты штыками в землю
ружья. Это значило, что отступавшие немцы не имели времени увезти раненых. Но вот
один из них, увидав русских, в безумном порыве выхватил револьвер и выстрелил в
упор в одного из наших офицеров, но попал в ухо, и это ухо повисло и болтнулось
вслед за ожесточенным движением офицера, который бросился на немца и, повалив его,
пнул ему в лицо запачканным сажею и глиной сапогом. Что происходило дальше, корнет
Гостев не видал. Он отвернулся от происходившей сцены, так как лошадь его с храпом
вырвалась из группы офицеров и понеслась по полю, то перепрыгивая через трупы, то
бросаясь от них в сторону. Не слушаясь хозяина и не в силах перепрыгнуть через глубокую
канаву, она пустилась вдоль окопов, и корнет увидел русские и немецкие шинели, сотни
русских и немецких трупов. Ясно было, что здесь, в жестокой схватке, враги не уступали
друг другу в упорстве и храбрости. Он даже не запомнил, какая это была часть, так
как сам еле держался на коне от потрясающего зрелища.
Оставив часть
саперов зарывать тут же в траншеях трупы, наши части снова повернули в сторону маршрутного
пути. И снова тишина безлюдия и мирности повисла над колонной. Корнет Гостев жадно
всматривался в окружающие горизонты и никак не мог забыть того, что видел. Он особенно
не мог отделаться от преследовавшей его головы одного из убитых русских офицеров,
в которой зияла сквозная, черная от обожженной крови дыра от виска к виску. Лежа
вверх лицом, офицер все еще держал блестевшую на солнце шашку, откинувши ее широким
взмахом на бугорок проросшей корнями и вывороченной снарядом земли.
* * *
Отряд вступил
в сплошные, дикие Мауэрские леса.
Полковники
Жарков и Григов ехали по-прежнему вместе, но молча, одинаково чувствуя безотчетную
тяжесть от надвигающейся неизвестности. Лишь по временам, когда голова колонны выдвигалась
на поляны и немножко шире развертывался горизонт, полковник Жарков становился веселей
и разговорчивей. Для артиллериста, привыкшего к широкому полю действия, высокие
стены густого леса казались тюрьмой или ловушкой. Он знал и каждую минуту ждал,
что где-то наконец обнаружится противник, раздастся первый выстрел, быть может,
взрыв снаряда и начнется бой… Но где и как он развернет позицию в этом лесу? Как
он расположит тяжелые передки с орудиями в этих трущобах? Если же придется, не дай
Бог, поворачивать батареи назад, то их необходимо распрягать и заворачивать вручную.
В запряжке повернуть нельзя: дорога чересчур узка.
Но вот опять
просвет. Широкая поляна. Нет, озеро. На берегу опрятный городок. Даже население
не все покинуло этот живописный уголок. На площади красивая кирка с башней…
— Не кажутся
ли вам, полковник, подозрительными эти провода на башню?
— Надо обследовать.
Полковник Жарков
спешился и лично постучался в дом пастора рядом с киркою.
Не сразу послышались
шаги за дверью, и дверь открылась тоже после долгой паузы.
Бледный, бритый,
в длинном сюртуке, за дверью стоял пастор. Руки его тряслись, челюсть отвисла, и
подбородок прыгал.
Полковник Жарков,
не входя в дом, знаком одной руки с крыльца задержал движение частей и подозвал
корнета Гостева.
— Спросите
его: уверен ли он, что в городке нет взрывчатых веществ?
Пастор поднял
руки к небу, но ответить ничего не мог.
— Язык от страха
у него прилип к гортани! – пошутил полковник Жарков. – Успокойте его, — сказал он
Гостеву, — войска никому ничего дурного в городке не сделают.
Все же у входа
в церковь был поставлен пост, и поручик Ветлин решил подняться на башню. И только
чутье и привычная предосторожность разведчика спасли его и шедшие мимо церкви части
от взрыва. На башне стоял прикрытый старыми досками несложный механизм, связанный
телефонными проводами с главными зданиями городка. Взрыв должен был разрушить и
все телефонные столбы, и ближайший мост через речку, выпадавшую из озера.
Пастор был
арестован, но при допросе продолжал призывать в свидетели небо, что ему об этом
ничего неизвестно.
Оба командира
долго совещались, что делать с пастором? Судьба его была ясна: он подлежал расстрелу.
Но так как все сошло благополучно, никто не пострадал, и все вокруг было настолько
мирно, что даже не верилось, что могут быть бои, пастора решили отпустить с миром.
Он даже сам не поверил, что помилован. Челюсти пастора продолжали трястись, и язык
ему не повиновался. Так, немым и неподвижным, он и остался стоять у дороги, далеко
от дома, глядя на бесконечную колонну русских войск, двигавшихся в глубь его родины.
Быть может, это было для него горшим наказанием, нежели расстрел.
На седьмой
день беспрерывного спокойного похода по немецкой земле весь авангард корпуса вытянулся
на открытые места. С этим совпало появление в голове колонны начальника штаба корпуса.
Генерал П. был очень весел и шутлив. Эта личная связь со штабом корпуса особенно
хорошо настроила полковника Жаркова.
— Ваше превосходительство!
– сказал он. – Как я рад, что мы наконец вышли из лесов. Действовать в лесу все
равно что ночью…
Генерал не
торопясь закурил папиросу, поправился в седле и, прищурившись на горизонт, ответил:
— Я тоже очень
доволен и за себя и за всех.
Он, помолчав,
прибавил:
— Сегодня к
вечеру вы подойдете к Алленштейну. Это, в некотором роде, столица всей Восточной
Пруссии. Распорядитесь, чтобы ваши части не входили в самый город, а расположились
бы бивуаком на окраинах…
Полковник Жарков
понял, что в штабе принято разумное решение: не раздражать стотысячное население
города. Это безопаснее и для частей. Настроение его и Григова снова поднялось. Все
шло, по-видимому, гладко.
Когда колонны
обошли весь город и расположились, оба командира с ординарцами поехали в самый город,
где квартирмейстеры спокойно заняли ряд ближайших к окраинам домов для размещенья
штабов, офицерского состава и некоторых лазаретов. Здесь предполагалось опереться
и наладить базу.
Жарков, устроившийся
на ночлег в уютном домике, не дожидаясь денщика с вещами, сам сходил в лавочку,
вернулся и решил принять ванну. Прошло хороших три часа. Денщик все еще не появлялся.
Жарков опять вышел на улицу.
Город был сильно
разгружен, но на улицах было движение. Много лавок и магазинов было открыто. Ходил
трамвай. И было как-то странно, что русские офицеры располагались в этом большом
вражеском городе, не взяв на случай безопасности даже никаких заложников. Но еще
более странно, что, расхаживая по этому городу, полковник Жарков, командир авангардного
дивизиона, даже не знает, где все-таки немецкие позиции? Где линия их отступления?
Не могут же они бесконечно убегать в глубь своей страны совсем без боя!
Денщик не появился.
Вернувшийся из лагеря адъютант доложил, что обозы все еще не подошли. Но потому,
что начальник разведки был, видимо, на своем посту, а штаб корпуса расположился,
не входя в Аллейнштейн, очевидно, не было причин для беспокойства. Жарков напился
чаю, покурил, разделся и лег спать. В мягкой свежей постели он заснул немедленно
и крепко.
Он спал и видел
мирный и приятный сон: где-то на берегу тихой, светлой речки он удит рыбу, но вместо
рыбы на удочку попадаются разноцветные, вышитые искусною рукою носовые платочки…
Он смотрит на инициалы – они вышиты разными шелками, гладью. Вышивала его жена,
когда еще была девушкой… Но почему же инициалы не его и не ее?.. И почему эти платки
на дне реки?..
— Господин
полковник… Господин полковник… – прошелестел над ним тревожный шепот.
Жарков открыл
глаза и не узнал корнета Гостева. И вообще он ничего не понял: где он, что это за
комната и кто перед ним?
— Господин
полковник! – робко, но довольно сильно тряс за плечо полковника взволнованный молодой
человек. – Полковник Григов просит передать вам, что получен приказ.
Слово “приказ”
вернуло Жаркова к действительности. Он быстро сел на постели и широко открыл глаза
и слух.
— … Немедленно
сниматься и двигаться на Мушакен… — договорил корнет.
Жарков встал
и, протягивая одну руку к брюкам, а другою потирая лоб, с недоумением нахмурился
в лицо корнета:
— Двигаться
на Мушакен?.. Да что вы, батенька, с ума сошли? Ведь это значит отступление! – и,
быстро одеваясь, проворчал: — Без боя? Что за ерунда?
Адъютант и
вестовые ждали его уже возле наскоро оседланных лошадей на мирной, тихой улице спящего
города.
Денщик с вещами
и с своей тачанкой так и не отыскался…
адиооператор
связи Фомин всю ночь не спал. На восходе солнца перед ним была целая пачка
донесений, полученных за последние часы. Все донесения были одно другого
важнее, одно другого тревожнее.
В канцелярии до утра оставались лишь несколько подчиненных ему дежурных
писарей и телефонистов, и все-таки, закуривая папироску, он по привычке прятал
ее под стол, а дым раздувал так, чтобы его не было заметно. Кто-либо из
начальства мог всякую минуту войти. Штаб офицеров всю ночь провел в совещаниях,
которые по временам переходили в бурные споры. В канцелярию бомбами влетали то
адъютанты, то начальник оперативной части, то начальник штаба. Сам командующий
армией в канцелярии не появлялся со вчерашнего утра.
Фомин слишком хороший солдат, чтобы даже мысленно иметь свое суждение о
поступках своего начальства. Но личная, человеческая слабость ставила перед ним
вопрос: время ли в такой тревожный час, когда на фронте решается судьба сотен
тысяч людей, столь долго совещаться, спорить, кричать, грозить судом или
отставкой, произносить обидные слова по адресу подчиненных и соратников? Не
смея рассуждать и даже слушать что-либо не относившееся к его прямым
обязанностям, Фомин все-таки никак не мог избавиться от назойливого
беспокойства о том, что и на этом всенощном совещании не было вынесено твердого
решения об окончательном плане оперативных действий. Куча донесений и срочных
просьб с боевых участков так и остаются без руководящего ответа, и, наконец,
данных о положении противника в штабе не было.
Перед рассветом в офицерской столовой, где было совещание, все внезапно
стихло. Пора и отдохнуть. Но аппараты в предрассветной тишине стучали еще
беспокойнее. Фомин отлично представлял, что за этими негромкими, сухими
постукиваниями невидимо бушуют ураганы битв, развертываются тысячи личных
человеческих драм, криков побед и воплей поражений, отваги и отчаяния, доблести
и бесчестия. Но в первых отсветах погожего утра, в первых, еще розовых лучах
восходящего солнца все, что за окном канцелярии, было закутано в
дремотно-тихую, мечтательную мирность. Хорошо бы вытянуться во весь рост и хоть
на час заснуть.
Длинный, наскоро сбитый из простых досок канцелярский стол, за которым
сидели дежурные телефонисты, упирался противоположным концом в широкое окно и
потому казался началом длинной и широкой дороги, уходившей через стену в
зелено-синее пространство, что открывалось за окном. Фомин смотрел поверх
множества бумаг и телеграфных листков в окутанное синей дымкою пространство, но
в глазах его была отсвечивающая искристыми огоньками, покрытая темной поволокой
глаз ничего не видящая слепота. Мысль его в полудремоте вдруг освободилась от
оков нижнего чина и полетела быстро и легко через леса и горы, через поля и
города, на берег быстрой горной реки, спустившейся с белоснежной высоты в
долину Иртыша. Там, у устья этой реки, на границе между степью и горами, лежит
полуазиатский городок, в котором так счастливо протекли детство и юность и в
котором вот сейчас в скромном, но благоустроенном купеческом доме, вероятно,
спит еще молоденькая, бойкая и жизнерадостная Ольга. А в соседней комнате, в
люльке, под ревнивым глазом бабушки, быть может, уже проснулся и кричит
двухгодовалый Костя. Отец, Дмитрий Андреевич Фомин, наверно, уже встал. Сейчас
умоется на кухонном крыльце из висячего рукомойника, утрется холщовым
полотенцем с вышитыми крестиком петухами и пойдет молиться в горницу. Из горницы на цыпочках
зайдет к внуку, пошепчется с женой, еще совсем не старой бабушкой маленького Кости,
и потребует, чтобы молодую сноху не будили рано. Торговля в лавке начнется только
к обеду, когда крестьяне и киргизы распродадутся на базаре. А Ольга в лавке кассиршей.
— “Нечего ей
торопиться. Пусть спит, лебедушка!” – скажет Дмитрий Андреевич. Вздохнет старик
и о своем сыне, Пашеньке, но ничего не скажет. Он уже знает, что Пашенька попал
в первые же дни на фронт. Превратности судьбы капризны.
Что сон, что
явь? Фомин в полудремоте, в полумечте не спрашивал. Все сон и все явь.
В мыслях Фомина
собрались в один момент, как в сжатой оперативной сводке, самые разнообразные желания
и мечты. На минуту облила горячей радостью мечта хоть бы о самом кратком свидании
с семьей, с отцом и матерью, с приказчиками в лавке, с которыми он вырос, ездил
на рыбалку, на охоту, на гуляние за город… А главное… Да, это самое главное сейчас:
увидеть бы сынишку на руках жены, точнее, молодую мать с младенцем. Не думал, не
гадал, что все так выйдет… Не надо бы жениться до призыва!..
Все те же унтер-офицерские
лычки на солдатских погонах, все тот же скромный вид провинциального мечтателя,
но, должно быть, за черные, красивые глаза его, с киргизской прикосью, за мягкую,
учтивую улыбку и, конечно, за порядочное знание трех главных иностранных языков,
которые он начал изучать еще в гимназии (отец мечтал увидеть сына инженером и, не
жалея средств на его образование, послал его учиться в Петербург), – ему поручена
серьезная обязанность в штабной машине.
Звонок на радиоаппарате,
точно длинная игла, вонзился в мозг, и сердце выронило все мечты и чувства. Не успев
додумать что-то самое желанное, он все-таки успел представить, как Ольга вечером
перед его последним отъездом расчесывала перед зеркалом свои длинные волосы цвета
созревшего проса. Днем она носила одну косу, а на ночь заплетала две. Чуть рыжеватые,
с бронзовым отливом, они тяжелыми жгутами ложились на белую подушку. Но как смеет
он сейчас раздумывать о женских косах, когда надо немедленно внимательно ловить
радиопередачу?
Он ушел в свои
наушники, весь превратился в слух и в зрение: перед ним на ленте появлялись и бежали
мимо знаки уже знакомого ему немецкого шифра. Его тонкая смуглая рука по привычке,
механически переводила на бумагу случайно пойманный секрет противника, но от волнения
дрожала:
“В данный момент
всякое телеграфное сообщение с главным командованием временно прерывается. Неприятель
превосходными силами наседает с севера и с востока. Части первого армейского корпуса,
неся тяжелые потери, отходят на Монтово. Не только атаковать Уздау в указанный срок
считаю опасным, но прошу немедленного подкрепления…” Условный номер подписи не понял
Фомин.
Не успел Фомин
дописать последних слов, как привычное ухо на слух читало телеграфное донесение
штаба одного из русских корпусов:
“В тылу нашего
корпуса обнаружены превосходные силы противника, наступающие на Алленштейн с востока.
Прошу в мое распоряжение соседнюю бригаду тринадцатого корпуса”.
Фомин только
теперь был разбужен как бы чьим-то грубым толчком.
— “Судя по
вчерашней сводке, в Алленштейне находится почти весь тринадцатый корпус вместе со
штабом… – мгновенно вспомнил оператор. – Значит, что же? Он отрезан?”
А ведь только
вчера вечером Фомин принял от командира тринадцатого корпуса генерала Клюева донесение
о том, что справа от него доблестно дерутся с немцами передовые части его корпуса
и части шестого корпуса. Неужели и между соседними корпусами нет непосредственной
связи?
Утро разгоралось.
Аппараты застучали чаще и настойчивее. Дежурные телефонисты не успевали записывать
всех донесений. Донесения были настолько противоречивы, что трудно было их понять
и сделать из них какую-либо сводку. Пришлось поднять крепко заснувших помощников
и самому нести важнейшие сообщения к начальнику оперативной части, который, не открывая
дверей, резко выкрикнул:
— Несите все
начальнику штаба!
Начальник штаба,
спавший не раздетым, вскочил с походной кровати и, в свою очередь, набросился на
Фомина:
— Я тебе сказал,
чтобы все ночные донесения докладывались начальнику оперативной части!
Фомин не решился
объясняться, но смело протянул наштарму перехваченный немецкий шифр.
— Ну конечно!
– пробежав перевод, торжествующе воскликнул генерал, продолжая с кем-то отсутствующим,
видимо, вчерашний спор. – Я говорил, не следует впадать в бабью истерику и болтать
об отступлении. А главное, гнать бездельников разведки!
К кому это
относилось, Фомин не смел догадываться и с отвагой, с которой идут на эшафот приговоренные
к смерти, протянул несколько последних русских донесений…
Солнце уже
вышло из-за леса и ударило в помятое, усталое, не выспавшееся лицо генерала светлыми,
веселыми лучами. В ярком свете резче выступили все морщинки на небритом лице, и
синеватость под глазами мгновенно окрасилась в зеленоватый, затем в желтый цвет.
Даже губы у генерала побелели, и он, задыхаясь, выкрикнул:
— Я сказал
тебе, что эти сводки надо докладывать начальнику оперативной части!
— Так точно,
ваше высокопревосходительство. Я был у них.
— Был? — глаза
у генерала вышли из орбит и сверкнули крупными белками с сеткою набухших красных
жилок. – И что же? Он послал тебя ко мне?
— Так точно…
— А-га! Вот
как!..
Генерал с полминуты
пристально смотрел сквозь застывшую фигуру оператора и, вскочив с кровати, крикнул
своего денщика.
— Крепкого
горячего чаю! – приказал он и молча, приводя в порядок свой помятый китель, стал
снова перечитывать все донесения и взволнованно ходить с ними по обширной комнате
опустошенного, без мебели, большого барского дома.
Наштарм движением
руки приказал Фомину присесть к столу и продиктовал телефонограмму одному из корпусов:
— “Все части
армии исполняют свой долг и доблестно дерутся. Не обещая помощи, настаиваю на упорном
сопротивлении противнику, не ожидая от него атак, но переходя в атаки в каждом возможном
случае”.
Когда Фомин
побежал в канцелярию, чтобы передать депешу, наштарм вернул его и, вырвав у него
приказ, разорвал его и начал диктовать другую телефонограмму тому же штабу корпуса,
но в другом, более смягченном тоне и с предуказанием, если потребует обстановка,
отступленья с боем…
Фомин отлично
понимал, какими разрушительными волнами разрастается на самих боевых участках всякая
штабная нервность. Особенно опасны отмены только что отданных приказаний. Ничто
не может так разрушить боеспособность частей, как нерешительность и колебания приказывающих.
И чем выше начальство, чем дальше оно от боевых действий, тем сильнее вред. Но разве
об этом смеет даже думать нижний чин, хотя и кандидат в гражданские инженеры?
Однако мысли,
точно телеграфные знаки, застучали в мозгу оператора Фомина. Он где-то читал, что
во всех сражениях, во все времена, всегда и все зависит от времени и обстановки.
Никакая доблесть, никакое превосходство сил и технических средств не могут помочь
выиграть сражения, если где-то в управлении машиной произошло неправильное или неумелое
движение. Когда рычаг машины пущен в ход, то уже поздно спорить и гадать о результатах
механического действия. Ждать и долго думать, куда направить корпуса, когда они
уже вовлечены в бои – равносильно измене, а распоряжаться впопыхах, да еще в раздраженном
состоянии, выходит, хуже и измены.
Фомин приказал
одному из операторов связать его со штабом одного корпуса, как услышал на другом
аппарате телеграфное донесение от штаба другого корпуса:
— “На левофланговом
участке моего корпуса, в районе Мушакена, неприятель угрожает прорывом. Прошу срочно
приказать правофланговым частям соседнего корпуса бросить два батальона пехоты для
прикрытия почти окруженных моих тыловых частей и лазаретов…”
Он послал с
этим донесением к наштарму дежурного писаря, но увидал в окно, что наштарм и горячо
разговаривавший с ним начальник оперативного отдела направляются к помещению командующего
армией. Писарь на ходу протянул ему бумагу. Наштарм, на ходу же, машинально пробежал
ее и сунул начальнику оперативного отдела. Тот ударил кистью руки по бумажке, как
по одному из рядовых эпизодов огромного целого, и, продолжая говорить, потряс руками
перед своим лицом так, как бы имитируя слепоту.
Это последнее
движение особенно смутило Фомина.
Он, уже привыкший
в сводках ясно представлять передвижение частей и боевую обстановку, вдруг в районе
Мушакена не досчитался целого корпуса. Позавчера там оперировал один, сегодня на
его месте другой, но где же первый? Как мог он передвинуться или драться, не будучи
в контакте со штабом армии? И что теперь сказать наштарму, который привык из рук
Фомина получать всегда ясную картину обстановки?..
Но у Фомина
опять пресеклась мысль со своим, личным, человеческим. Глаза его остановились на
увеличившихся в числе его помощниках, писарях и телефонистах, которые на этот раз
все перестали казаться только винтиками в сложном штабном аппарате, но все показались
ему настоящими людьми. Они не только люди сами по себе, но они чьи-то сыны, чьи-то
внуки, чьи-то братья, женихи, мужья, быть может, отцы… А главное, у каждого есть
сердце, в котором неустанно теплится надежда когда-нибудь, быть может, скоро увидеть
своих близких, и ближе всех своих возлюбленных, невест или жен…
И еще нежней,
еще желаннее представилась ему его Ольга, молодая, стройная, всегда с беспечною
улыбкой, с розовыми ямочками на щеках, с крапинками чуть заметными на бело-белой
шее…
И никогда так
остро не хотелось увидать ее, как именно сейчас, ибо сейчас это казалось уже несбыточным.
Солнце уже
поднялось высоко. Фомин еще не завтракал. Не отдохнувший, но остро-потревоженный,
он с самого утра сегодня потерял спокойствие, аппетит и голос. Он совсем не говорил,
а только слушал и смотрел.
Головы и руки
операторов и писарей были погружены в молчаливую и напряженную работу, отчего постукивание
аппаратов казалось более значительным, более четким, нежели биение сердец. Сердца
притихли, забыли о себе, как бы остановились биться.
Вот сразу,
на слух, Фомин читает и узнает, откуда, кто и что доносит. Вести поступают со всех
концов двухсотверстного фронта, по которому живою непрерывной цепью идут, стоят,
бегут, лежат, ползут, летят, падают и умирают тысячи и тысячи людей… Это происходит
вот сейчас, сию минуту, и каждую минуту каждый человек на фронте во что-то верит,
на что-то, на кого-то надеется, ждет помощи, поддержки от ближнего или от дальнего,
ждет чуда до последнего дыханья…
Резкое движение
за дверью. Шаги и знакомая мелодия нескольких пар шпор. Все в канцелярии быстро
вскакивают на ноги. Командующий армией в шинели и в фуражке.
— Здорово,
братцы! – роняет он просто и негромко.
— Здравья желаем,
ваше высокопревосходительство!
— Садитесь!
Занимайтесь, — машет он им рукою.
Фомин стряхнул
с себя беспокойного, неудобного, мешающего человека и, точными поспешными движеньями
солдата одернув гимнастерку, вытянулся и ждал приказаний.
Генерал Самсонов
исподлобья читающе взглянул прямо в глаза опрятного и стройного солдата, и взгляды
их скрестились. По этим именно глазам генерал увидел, что перед ним не простой писарь,
не средний мещанин, не выскочка из мелких городских чиновников, а твердый и надежный,
готовый на всякую жертву честный русский человек. Фомин тоже угадал в глазах генерала,
во влажном их блеске не только тревогу и сомнение и скрытую бурю нарушенного равновесия,
но и молчаливый испытующий вопрос много раз оскорбленного человека, как бы спрашивающего:
— “Ну, а ты
что скрываешь в своих мыслях? Ты тоже осуждаешь мои действия? Ты тоже тайно восстаешь
против меня?”
Левая рука
его была в перчатке, правая перчатка была в левом кармане шинели и высовывалась
оттуда растопыренными кверху пальцами, касаясь ими золотого эфеса пожалованной государем
шашки. Начальник штаба, начальник оперативной части, адъютант и еще несколько штаб-офицеров
остались за дверями канцелярии, перед которыми показался серо-оливковый автомобиль
командующего армией.
— Пожалуйста,
— отчетливо, но спокойно сказал командующий армией, — все сводки доставлять начальнику
штаба и мне в двух экземплярах и, по крайней мере, каждые два часа… А в неотложных
случаях немедленно. Сейчас я еду на фронт… Но к обеду надеюсь возвратиться… Чтобы
к моему приезду были все подробности…
Это было необычно
и невероятно, чтобы командующий армией обращался непосредственно к оператору за
сводками. Но Фомин не смел делать догадок. Он должен был слушать и слепо подчиняться.
Командующий
армией протянул руку к телефону.
— Соедини меня
со штабом фронта.
Пока Фомин
очистил прямой провод, вошел наштарм. Все чины связи снова встали. Но наштарм забыл
их приветствовать и усадить на место. Он что-то хотел сказать командующему армией,
но генерал Самсонов, взявши трубку, стоя начал разговор с главнокомандующим фронтом.
В канцелярии водворилась торжественная тишина. Все стояли на своих местах, и каждый
мог услышать не только слова командующего армией, но и хриплый металлический ответ
телефонного приемника.
Генерал Самсонов
кратко изложил тяжелую обстановку армии и хотел закончить изложением своего плана.
— Я полагаю…
— начал было он, но тотчас же запнулся, прерванный на этих словах:
— “Как командующий
армией может полагать?.. Отвечая за свои действия, он должен точно знать, что ему
делать!..”
Фомин, стоявший
без движения, старавшийся даже дышать бесшумно, увидел, как командующий армией вытянулся
во весь рост и так же, как и Фомин перед начальством, учтиво и коротко раз повторил:
— “Так точно,
ваше высокопревосходительство… Слушаю!”
Он осторожно
повесил трубку и, взглянувши на часы, обратился к наштарму:
— Радиостанции
и аппараты Юза должны быть сняты. Завтра утром штаб снимается и переходит в район
Нордау.
Наштарм молча
поклонился. Командующий армией вышел к своему автомобилю.
Было восемь
часов утра, когда автомобиль командующего армией исчез из глаз в направлении к передовым
позициям.
Начальник штаба,
проводив автомобиль командующего, опять вошел в канцелярию. Чины ее опять вскочили
на ноги.
— Садитесь,
делайте свое дело! – нетерпеливо бросил он в их сторону. – А ты,- сказал он Фомину,
— свяжи меня с шестым корпусом.
— Ваше высокопревосходительство.
Шестой корпус с полночи не отвечает.
Наштарм остановил
на Фомине расширенные глаза.
— Как не отвечает?
— Так точно!
Начальник оперативного отдела сами ночью вызывали его. Если изволите помнить, утром
я вам передал депешу о том, что шестой корпус со вчерашнего утра перешел в непосредственное
командование штаба фронта.
— Н-ничего
не понимаю! – подавленно и негодующе сказал начальник штаба и медленно, неуверенным
шагом вышел из канцелярии.
Все писаря
и телефонисты, опустивши руки, смотрели ему вслед и затем нехотя сели на свои места,
молча переглядываясь друг с другом.
Несколько минут
спустя из штаба фронта была принята телефонограмма, адресованная начальнику штаба
армии:
—“Главнокомандующий
фронтом настойчиво напоминает о необходимости точного выполнения всех распоряжений
штаба фронта, переданных в личном разговоре и в предыдущих телефонограммах”.
Фомин прикрыл
эту телефонограмму чистым листком бумаги, как бы стыдясь или боясь передать ее начальнику
штаба. Теперь в слухе его открылся еще один клапан. Все слышимое увеличивалось в
звуке и в значении во много раз. Недавно обычные, постукиванья аппаратов теперь
стали громче, чаще и беспорядочнее. Вот он слышит передачу радиограммы наштарма
на имя командира шестого корпуса и удивляется, что радиограмма передается даже не
шифрованной… Не вмешаться ли? Не доложить ли об этом начальнику оперативной части?
А вдруг радиограмма дается помимо него?
— Кик-ки-ик!
Кик-ки-ик-кик! – заскрипел опять радиоаппарат, самый важный и ответственный.
Фомин быстро
схватывает ленту и читает новый немецкий шифр.
“Генералу Франсуа.
Не допускаю никаких возражений. Завтра на рассвете наступать на правое крыло армии
Самсонова. Людендорф”.
Фомин бегом,
опрокидывая по дороге пустой стул, бросается к начальнику штаба и прямо с места
переводит шифр.
— Правое крыло!
– подавленно и тихо повторил генерал.- Это значит — шестой корпус! Но где же шестой
корпус? Во что бы то ни стало попробуй связать меня с шестым корпусом!
Лишь вечером
связь была установлена, но не с шестым, а с пятнадцатым корпусом.
Начальник штаба
взял трубку и отчетливо сказал:
— У аппарата
начальник штаба второй армии генерал Постовский.
— “У аппарата
начальник штаба пятнадцатого корпуса генерал Мочуговский, – записывал по дубликату
аппарата оператор Фомин.
— Во исполнение
общей диспозиции штаба фронта приказываю пятнадцатому корпусу немедленно сняться
с занятых позиций и идти на Аллейштейн.
Фомин услышал
кашель генерала Мочуговского и замешательство. Через минуту в аппарате зазвучал
другой голос, заскрипевший от сильного звука в приемнике:
— “У аппарата
командир пятнадцатого корпуса генерал Мартос. Ваше высокопревосходительство, ваше
приказание невыполнимо! Мой корпус третий день, неся ужасные потери, бьется с превосходными
силами противника. Сняться с позиций — значит быть разбитым. Я второй день жду от
вас обратного распоряжения: чтобы генерал Клюев с тринадцатым корпусом поспешил
из Алленштейна ко мне на помощь!..”
— Генерал!
– металлически зазвучал голос начальника штаба армии. – Я не передаю вам личного
моего пожелания. Я вам приказываю, на основании распоряжений штаба фронта, немедленно
подчиниться штабу армии. Иначе, вы будете немедленно смещены и преданы суду.
— “Ваше высокопревосходительство!
– верещал искаженный в приемнике твердый и решительный голос. – Я охотно уступаю
вам командование корпусом. Но пока я во главе корпуса, я не могу выполнить этой
колоссальной глупости. Мой корпус истекает кровью и все-таки героически дерется,
а вы хотите его предать и обесславить! Я не исполню вашего приказа!”
Звук голоса
был прерван сухим и резким звуком стали. Трубка повешена. Разговор прерван. Фомин
не смел поднять своей головы от прерванной записи и слышал, как поспешные шаги генерала
Постовского удалились из оперативной.
* * *
Весь штаб с
напряжением ожидал возвращения командующего армией генерала Самсонова.
Наконец в потемках
автомобиль генерала Самсонова остановился возле столовой штаба. Генерал был в превосходном
настроении. Он успел объехать самые опасные места боевых участков и был в особенном
восторге от героического поведения частей генерала Мартоса.
Генерал Постовский
молча выслушал командующего армией и с вытянутым лицом доложил:
— Но генерал
Мартос отказался выполнить наш приказ о переброске корпуса на помощь Клюеву.
— И отлично
сделал! – горячо сказал генерал Самсонов. – Эта идея генерала Жилинского, — бросая
на пол недокуренную папиросу, добавил командующий армией, – бросать войска на север,
когда здесь наносится главный удар противником, – чистейшее безумие!
И тотчас стал
закуривать свежую папиросу.
Все офицеры
штаба приняли эти слова при всеобщем молчании. Но генерал Самсонов, полагая, что
весь штаб с ним согласился, приказал подавать обед, за которым не принято было говорить
о серьезных вопросах.
Командующий
армией за обедом весело шутил и даже рассказал забавный анекдот.
Все застолье
весело смеялось, но в этом смехе было больше тревоги, нежели искреннего веселья.
У каждого в душе уже сгущались тучи надвигавшейся грозы.
Это было в
тот самый день, когда головной отряд тринадцатого корпуса только что вышел из Аллейштейна
и когда командир артиллерийского дивизиона полковник Жарков все еще дивился, что
ему приказано отступать из мирной и покинутой немецкими войсками столицы Восточной
Пруссии.
ыло
солнечное прохладное утро.
Колонна выступившего из Алленштейна авангардного отряда выровнялась и
потянулась длинной, бесконечной лентою на юг, спокойно, не спеша, в порядке.
Над лошадьми роились дымчатыми сеточками мошки. Мирную тишину пустынных полей и
перелесков нарушал лишь равномерный стук тяжелой стали и железа движущихся
батарей.
Воздух был так тих и прозрачен, что дымок от папиросы поднимался вверх прямо
голубыми струйками, лениво растворяясь в высоте.
Недоспанная ночь, покачивание в седле и мирное молчание природы, чуть
тронутой предосенним золотом, настраивали на бездумие, похожее на забытье.
Изредка посматривая по сторонам из-под выцветших соломенных бровей, полковник
Жарков казался дремлющим в седле. И только беспрерывное закуривание от непотухшего
окурка папиросы за папиросой обнаруживало внутреннее беспокойство.
Часов около девяти немного развлекло лежавшее на пути богатое поместье
Ганглау. Колонна здесь остановилась для привала. Имение было покинуто, видимо,
прошлой ночью, так как в главном доме, в службах и во дворах все оставалось
так, как будто хозяева где-то в парке или на ближнем поле. Во всем имении не
видно было ни души, ни сторожей, ни лошадей, ни собак. Только где-то за
конюшнями, в запертых курятниках, усиленно кудахтали куры, которых некому было
выпустить, да возле главного подъезда, у подножья мраморных ступеней, мирно и
лениво развалился черный кот и, хмуря хитрые глаза, притворялся спящим.
Двери в самый дворец были настежь открыты, так что оба командира не сразу
решились войти в них. Когда же все-таки вошли, то увидели трудно-вообразимую
роскошь обстановки и убранства. Все было в полном и неприкосновенном блеске. На
особом постаменте красовалась великолепная, в аршин высотою, статуэтка
Вюртембергского короля. На одном из столов стояли массивные братины. Бросались
в глаза большие китайские фарфоровые вазы, целая коллекция редкого оружия,
шкуры зверей, старинные картины лучших мастеров, ковры, рояль и арфа. В
обширной библиотечной комнате в тисненных золотом переплетах за стеклами шкапов
покоились редчайшие книги. Анфилады комнат как бы с удивлением, с торжественною
тишиной прислушивались к каждому шагу проходивших по ним русских офицеров.
Напоминая об изысканном вкусе женщины, мелькнули изящные безделушки в будуаре.
Оба полковника, сопровождаемые молодыми офицерами, даже не решились проходить
все комнаты и со снятыми фуражками поспешили выйти в превосходный и обширный
парк, изобиловавший редкими деревьями и ликовавший мастерски возделанными
клумбами всевозможных свежеполитых цветов...
Только здесь, в этом покинутом волшебном парке, полковник Жарков вспомнил,
что в России сегодня большой праздник Успения, 15 августа. Оба они, точно
сговорившись, почти не обменивались впечатлениями. Сама торжественность и
тишина покинутого замка говорили более красноречиво. И все еще не верилось, что
они находятся в стране, с которой началась неотвратимая война.
Колонна снова продолжила свой путь, еще не зная ни дня, ни часа своего
вступления в бой и не ведая своего завтра.
Несколько часов спустя, также на привале, их догнал начальник парков
полковник С. и, между прочим, обронил:
— Здесь на пути великолепный замок разграблен. Кажется, Ганглау называется…
Полковник Григов быстро, с неподдельным изумлением, переспросил:
— Как Ганглау? Когда? Кем разграблен?
Полковник С. только пожал плечами и саркастически расхохотался:
— Не могу знать!.. Я там при этом не был…
Жарков только прищурился на безобидное лицо полковника С., точно не
поверивши его словам, и занялся картой. По его подсчету, с трех часов ночи до
полудня от Алленштейна они отодвинулись не более двадцати верст. В эту же
минуту прискакал гонец с приказанием от командира корпуса:
— “Вступить в сферу неприятельского огня и занять позиции”.
— “Но где неприятельский огонь?” – спрашивал сам у себя Жарков и,
оглядываясь по сторонам, прислушался: не слыхать ли где-нибудь поблизости
пушечных выстрелов? Ему ответил все тот же мерный стук стали и железа
двигавшегося по шоссе его собственного дивизиона. Он приказал остановить
колонну и заволновался приятным волнением.
— Наконец-то! – сказал он, ни к кому не обращаясь, и поскакал на ближайший
холмик.
Осмотрев окрестности в бинокль, командир дивизиона быстро выбрал места
позиций для всех батарей. Все пришло в поспешное, но плавное движение.
Закрутились барабаны телефонных проводов, и телефонисты, как серые пауки,
протянули паутины к батареям, к штабу пехотного полка, к начальнику дивизиона.
Саперы стали рыть траншеи, замаскировывать их свежесрубленными деревьями.
Лошади, храпя от натуги, выносили по заросшей целине новые, еще не знавшие боев
пушки, отстегнулись от них и прогремели пустыми передками — каждая упряжка в
свое укрытие.
Еще не успели установиться батареи, как полковник Жарков в двурогую трубу
Цейса увидел верстах в четырех немецкие батареи. А главное, он увидел, что к
ним подошли передки, очевидно, намереваясь снять пушки с позиций. Как у
охотника, у него вспыхнуло азартное нетерпение.
Он поспешил спросить по телефону разрешение начальника отряда – открыть
огонь. А то уйдут, и цели для огня не будет. Начальник отряда,
генерал-лейтенант У., спокойно отвечает:
— Действуйте по обстановке.
Командир дивизиона еще раз зорко осмотрел в подзорную трубу обнаруженные
позиции противника, потом в бинокль проверил расположение своих батарей, взял
трубку телефона и скомандовал пятой батарее:
— Огонь!
Под ним вздрогнула почва. Гул первого удара пушки загрохотал в окрестных
холмах и немедленно продолжился, сменился грохотом четвертой батареи.
Передки, подходившие к немецкой батарее, не взявши пушек, быстро скрылись за
холмом.
Полковник Жарков стоял одним коленом на земле. Его поспешно сделанный
блиндаж был хорошо укрыт, но брать инструменты, видеть диспозицию и карту,
менять бинокль на трубу и пользоваться телефоном так было удобнее. Его охватило
радостное чувство воина, участвовавшего в первом серьезном сражении… Конечно,
это будет лишь завязка боя. День уже на склоне. Настоящий бой начнется завтра,
когда будет подготовлена
работа для пехоты. А что пехота?
Он связался
с Григовым.
— Говорит полковник
Жарков. Что нового у вас?
— Мои батальоны
заняли позиции и окапываются. Только что придвинулся Невский полк. Стоит рядом в
ожидании приказаний.
— Состояние
духа?
— Превосходное!
— Ну, слава
Богу!..
Говоря по телефону,
Жарков, оглушаемый канонадой теперь уже трех батарей, не слышал своего голоса и
плохо слышал Григова. В то же время он опять посмотрел в трубу и правее от своих
позиций внезапно обнаружил кавалерийскую часть. Она двигалась почти во фланг наших
расположений. Жарков не сомневался, что их атакует немецкая кавалерия.
Опять схватил
трубу и спросил командира шестой батареи.
— Видно ли
вам движущуюся немецкую кавалерию? Поверните пушки на шестьдесят градусов. Командовать
я буду сам.
— Но это значит
открыть огонь по своим?
— Как по своим?
— Да это же
наша кавалерия!
В это время
кавалерия скрылась за лесной опушкой.
Пушки продолжали
грохотать, но немцы все еще не отвечали. Прошло более часа. Солнце стало спускаться
к горизонту, и от пушечного дыма закат пылал красным заревом. Вдруг из тыла наших
позиций прямо в расположение батарей на рысях выбежали наши парки.
— В чем дело?
Что такое с вами?
— Да там нас
прямо с фланга атаковала немецкая кавалерия… И ей никто не отвечал!..
— Что за ерунда!..
Поручик Шилов! Где начальник разведки?..
Начальник разведки
был на противоположном фланге, и один из его разведчиков только что прискакал с
донесением, что верстах в четырех юго-восточнее обнаружена немецкая пехота, поспешно
отступающая под нашим огнем.
Это внесло
одобряющее настроение. На правый фланг был послан усиленный разъезд с приказанием,
во что бы то ни стало войти в соприкосновение с противником и атаковать его кавалерию.
Парки вслед за разъездом снова отодвинулись назад.
С наступлением
темноты рев пушек прекратился.
Ничего серьезного
не произошло, но было убеждение, что с рассветом будет жаркий бой. Жарков сдвинул
назад фуражку, отер лицо, расправил плечи, осмотрелся. Увидевши поблизости стог
сена, прошел к нему, вырыл сбоку мягкую постель и решил немного вытянуться и заснуть.
Но прежде чем прилечь, пошел по батареям.
Солдаты были
возбуждены, и дух их был приподнят. Когда командир дивизиона благодарил их за отменное
начало боя, они так громко рявкали “Рады стараться” Жаркову пришлось укрощать их
крик, чтобы в наступившей тишине случайно не услыхал противник.
Полковник Жарков,
довольный общим настроением и убежденный в завтрашнем успехе боя, пошел под стог.
Ему необходимо было освежить свой возбужденный мозг хотя бы кратким, но хорошим
сном.
Сено так ароматично
пахло и так приятно зашептало ему самые невинные сказки, что сразу вспомнились детство,
юность, охотничьи привалы, ночлеги на рыбалке, привольные и мирные луга на родине.
И скоро, как невинное дитя, он заснул крепко и спокойно.
* * *
Командир С-го
полка Григов приказал корнету Гостеву объехать батальоны на бивуаке и передать всем
ротам приказание, чтобы ни в коем случае нигде не зажигали костров. Но возле небольшого
ручейка наскоро расположившиеся длинной, серой, муравьиной лентой солдаты грели
свои чайники и котелки, и ряд малых костров, окрашивая множество солдатских лиц,
мерцая, уходил вдаль непрерывной вереницей.
Геннадий с
трудом отыскал ротного.
— Приказано
не зажигать костров… – сказал он пониженным и виноватым голосом.
Ротный командир
с жадностью ел подгоревший кусок мяса и, с трудом глотая непережеванный кусок, не
мог сразу ответить. Он только пожал плечами и, протягивая руку в сторону солдатской
массы, наконец сказал:
— Люди целые
сутки не имели горячей пищи. Попробуйте сейчас им запретить! И смотрите, они сами
понимают, заслоняют собою костры.
— Но сверху
ведь все видно!..
Ротный отвернулся
и только махнул рукой.
— Хотите есть?
– спросил он и знаком руки приказал денщику принести от котла новую порцию мяса.
– Они тут где-то добыли целое стадо баранов, и вот вся рота у меня сегодня с праздником…
Геннадий был
голоден. Он с удовольствием присел возле ротного и молча стал есть вкусное, прожаренное
на углях мясо.
Лошадь его
была измучена и голодна. Она тянулась к притоптанной траве и, нащупывая на ней только
пыль от тысячи солдатских сапог, фыркала и продолжала губами шарить по земле.
— Хлеба нету,
извините. И соли нет… — между едой отрывисто говорил ротный… — Вчера снялись из
Алленштейна как пойманные воры… Обозы где-то растеряли… Никто ничего не знает: куда
идем, зачем и почему?..Черт-те что!
Лица ротного
в темноте было не видно. В голосе его почуялось не офицерское и даже не солдатское
небрежение ко всему происходящему. Казалось, что ротный командир вот сейчас, в ночном
привале, смешался с солдатской массою и, в промежутке между отдыхом и боем, решил
стать безучастным человеком, которому уже нечего терять.
Если бы во
рту Геннадия не было пищи, в которую на минуту ушли все его мысли, и если бы лошадь
его не была столь голодна, он, может быть, нашел бы слова для возражения. Но кишащая
от солдатской массы извилистая долина ручья, их глухой, усталый говор, жадное увлечение
пищей и не поставленные в козлы, а брошенные прямо на землю, посверкивавшие в свете
огней ружья – заронили в сердце Гостева недоброе предчувствие. Чтобы не поддаваться
ему, он встал, протянул руку все еще сидевшему ротному и взялся за стремя.
Ротный бойко
вскочил на ноги.
— Сейчас поедят
и все потушат!.. – тоном подчинения и готовности сказал ротный.
Видно было,
что он подкрепился пищей, и мысли его пришли в норму.
— “И волки
сыты и овцы целы!” – подумалось Геннадию.
Приказание
будет исполнено, и люди будут сыты. Геннадий тронул дальше.
В следующей
роте дымили кухни. Пахло тоже бараниной, но уже вареной, и голоса солдат были более
беспечны и несдержанны. Где-то даже прозвучала частушка:
Пей,
мой милый, не пролей,
А прольешь, знать, — дуралей!
Люди ходили,
стояли, сидели, лежали. Многие уже спали в обнимку с ружьями прямо на земле. Офицеров
трудно было отличить от солдат. Они терялись в нагроможденной, беспорядочной серой
массе, покрытой тьмою и неизвестностью грядущего часа.
Где-то были
дозоры, где-то работали запыленные саперы, сидели с телефонами чины штабов и связи.
Где-то в кустах, в болотной грязи, шлепала небольшая кучка разведчиков, и поручик
Ветлин охрип от ругани на неуемных любознательных разведчиков.
— Говорю тебе,
не лезь в болото!
— Да тут же,
ваше благородие, вот он бугорочек. Сейчас на сухое выйдем…
— Да на кой
он черт, твой бугорочек?
— Да с него
же, ваше благородие, лучше все увидим!..
С бугорочка
в самом деле развернулась закутанная в темноту и дымку даль, а вдали, на горизонте,
зарево.
— Что это –
заря?..
— Нет, заря
должна быть на востоке… Еще рано!
Ветлин взглянул
на светящийся компас на походной сумке. Стрелка показывала как раз на зарево… Значит,
там – север.
— Слышите!
– почти приказал разведчик офицеру, и офицер покорно подчинился, стал слушать. Все
припали к бугорку. От зарева доносился гулкий, непрерывный, явный грохот ураганного
огня…
— Сколько,
по-твоему, верст дотуда?
— Дыть, я чай,
верст двадцать!..
— Ну, нет!
Гляди – ветерок туда дует… — возразил другой разведчик. – А раз против ветра так
слышно, то верст пятнадцать, не более…
Ветлин, не
говоря ни слова, махнул рукой, чтобы шли за ним, и все пошли опять через болото
к спрятанным в овраге лошадям, чтобы на лошадях продвинуться как можно ближе к зареву…
Еще через полчаса
разведчики остановились у стен какого-то именья. Из-за стен в глухом молчании покинутой
усадьбы доносился лай собаки. Он по временам переходил в протяжный вой, и этот вой
заставил Ветлина повернуть назад. Пора донести о результатах разведки. Чтобы, не
смотря на компас, выбрать направление пути, Ветлин взглянул на звезды. Они были
ярки, бесчисленны и молчаливы. Собачий вой преследовал и наполнял сердце безотчетною
тоской… Стук копыт, шуршание сухой травы и кустарников по бездорожному полю заглушали
дальний грохот грома, и, когда Ветлин с разведчиками въехали в расположение частей,
на бивуаке царствовала тишина… Стоял предрассветный час ночи. Все, кроме дозоров,
спали крепким, далеким от какой-либо тревоги сном. Только несколько артиллерийских
лошадей, сорвавшись с привязи и убежавши за ручей, не могли оттуда найти хода обратно.
Одна из лошадей звонко, призывно заржала. Но ни одна из тысяч лошадей на бивуаке
не отвечала ей. Как будто и все лошади, чуя грозное грядущее утро, не хотели ржанием
выдавать местоположение целого корпуса, задремавшего перед грядущим страшным днем.
* * *
Полковник Григов
ворчнул на Гостева:
— Где вы запропали?..
Командирскую
палатку так и не поставили. Денщик складывал походную кровать командира полка, а
адъютант слушал по телефону приказание начальника дивизии и записывал его при свете
фонаря, который держал нахмуренный усатый вестовой.
— Поезжайте
к командиру дивизиона, полковнику Жаркову! – передавая запись адъютанта, приказал
Гостеву полковник Григов. – Разыщите его как можно скорее и вручите ему это приказание.
Гостев поскакал
на позицию батарей и не сразу нашел Жаркова. Дежурный офицер дремал, прислонившись
к распряженным передкам. Пола его шинели краешком лежала как раз в звонке телефонного
аппарата, стоявшего на земле, и потому полковник Григов не мог дозвониться.
Дежурный офицер
не сразу сообразил, в чем дело. Он не спал уже три ночи подряд, и короткая дремота
только усилила его желание спать. Не читая записки, он бросился с ней к стогу. Корнет
Гостев видел, как из-под стога вылез полковник Жарков и как он вытрясал сенную труху
из волос, из усов и из ушей…
Полковник зажег
спичку, и лицо его в свете огонька окрасилось в красный цвет. В записке стояло краткое
распоряжение командира корпуса:
— “Немедленно,
еще до рассвета, сняться с позиций и уходить в направлении на деревню Дорнсдорф.
Общее направление: Янов”.
— Боже мой!
– почти простонал полковник Жарков. – Только что наконец приготовились к бою и даже
выспались… И вдруг опять отступать…
В этом слове,
простом и бесхитростном, корнет Гостев опять почуял своеобразный, настоящий героизм,
и полковник Жарков, с остатками сена на шинели, показался ему необычайно привлекательным.
Но тревога
в сердце молодого офицера возросла. Он почуял ее в стоне опытного командира, который
быстро выпрямился, надел фуражку и заспешил.
— Вестовые!
Ко мне!.. – негнущейся сталью прозвучал его голос.
Через минуту
все зашевелилось, заволновалось, зарычало, заворчало в лагере. Захрапели и зафыркали
сотни лошадей, застучали колеса передков и парков. Орудия взвизгнули, соединяясь
с передками. Бомбардиры и новички, фейерверкеры и кандидаты, ездовые и вестовые
– все были на своих местах… Колонна снова стала медленно вытягиваться на дорогу
и опять заскрежетала многоколесной, длинною, живой фалангой…
— Но где эта
деревня Дорнсдорф?.. Кто знает?
Молчание. На
карте ее нет. Кругом тьма. Дороги, точно паутинная сеть, все спутали вокруг.
Прошло добрых
полчаса, пока во всем дивизионе нашелся один человек, пятой батареи капитан Высоцкий,
который взялся вести колонну. Он был охотник и чутьем привык угадывать дорогу.
Вел без единой
остановки, точно на юг, в то время как на севере все разгоралось зарево нараставшей
битвы, и скоро это зарево стало тухнуть в свете утренней зари, разгоравшейся на
востоке.
В свете утра
полковник Жарков проскакал назад, вдоль всей колонны. Все части шли в полном порядке.
Артиллерия, парки, пехота – полк за полком – огромная боевая сила. “Зачем же отступать?”
– опять шевельнулся в нем обидный вопрос. Вот и деревня Дорнсдорф. Жарков остановился
посреди деревни, чтобы пропустить мимо себя все части, приветствовать и ободрить
их.
Вдруг неподалеку
грохот: разрывается снаряд. Через полминуты в другом месте. Но не видно, чтобы кто-либо
был ранен… Части идут бодро, нет нигде ни испуга, ни суеты. Позади усиливается какой-то
гул. Что-то надвигается вслед отходящим частям. Что-то нарастает вокруг бесформенно-тяжелое,
как туча, хотя небо ясное, голубое и отменно-радостное.
— А где части
тридцать шестой дивизии? – спрашивает полковник у своего адъютанта.
— Части тридцать
шестой дивизии еще не проходили.
— Но они же
были вместе с нами на позициях…
— Да, они были
с нами.
— А где командир
корпуса?
— Не могу знать…
— Где начальник
штаба?
— В голове
колонны, господин полковник.
— Как же в
голове колонны, когда я там сейчас был и там из штаба никого не видно…
Утро разворачивалось
во всем блеске солнечного августовского дня. При таком свете трудно потерять целую
дивизию, а тем более командира корпуса и его штаб. Надо их найти.
Полковник Жарков
пришпорил коня и галопом помчался снова в голову колонны… Брови его сурово свисли
на глаза, усы ощетинились. Все его тело устремилось вперед, как бы желая опередить
бег лошади.
На выезде из
деревни посреди дороги показалась группа офицеров. Они сидели в седлах, и головы
их лошадей были обращены в центр, образуя тесный круг. Здесь были командиры всех
полков, начальник дивизии с начальником его штаба, полковником Кощеевым.
Знакомый голос
полковника Кощеева чеканил:
— Господа офицеры!
Я полагаю, нам не следует стоять открыто на дороге. Предлагаю сойти с коней и совещаться
вот хотя бы здесь, в ложбинке.
И он первый
сошел с коня и сошел в ложбинку, и, в то время как остальные офицеры еще не успели
сойти с коней, полковник Кощеев упал, сраженный пулею, попавшею в висок.
Полковник Жарков
первым бросился к умирающему и успел услышать еле внятное:
— Не теряйте…
время… господа!..
Совещание не
удалось. Потеря полковника Кощеева, отважного, никогда не терявшего головы и всегда
дававшего самые разумные советы, произвела на всех тяжелое впечатление.
Командование
отрядом перешло в руки командира бригады, как раз прямого начальника Жаркова. Но
в это время показался окруженный штабом сам командир корпуса, генерал Клюев. Вид
его был озабочен и измучен. Он приказал полковнику Христиничу немедленно организовать
отряд из пехоты и артиллерии и занять позиции вдоль пути отступления. Полковник
Жарков поспешил к своему дивизиону и удивился, что все его батареи уже стояли в
боевом порядке. Он принял командование и увидел в бинокль, что на месте цели движутся
густые цепи пехоты. Он уже хотел открыть по ним огонь, как почему-то усумнился и
решил проверить линии противника в подзорную трубу. Это шли в порядке, приближаясь,
русские батальоны Звенигородского полка. Вот они приблизились и, удлиняя боевую
линию, заняли позицию.
Странное это
было зрелище. Всюду шли, сгущались и нагромождались наши силы. Одни занимали позиции
в авангарде колонны, другие в арьергарде, потом снимались, двигались под прикрытием
стоявших на месте частей, но врага не было видно, и боя в настоящем смысле слова
не было в течение целого дня. Сам командир корпуса четыре раза вызывал и ставил
на позиции дивизион Жаркова, но боя все-таки до вечера не завязывалось, и движение
корпуса продолжалось медленно, но неуклонно и стихийно. По временам казалось, что
это не отступление, а наступление, ибо на пути корпуса в нескольких местах завязывались
схватки с отдельными частями немцев, и некоторые наши части даже захватили много
пленных и увлекали их вместе с собой по направлению на Янов.
Дивизион Жаркова
то сосредотачивался, то рассредотачивался, и все еще казалось крепко и спокойно
до самой темноты. И с наступлением темноты ничего особенного не случилось, кроме
того, что корпус сделался компактнее, гуще, плотнее и шел всей своей тяжелой, громоздкою
массой без надежды на ночлег. Лишь по временам, идя в темноте и нащупывая безопасные
пути, весь корпус как бы в сомненье замирал, останавливался и всей массой десятков
тысяч усталых человеческих тел падал на минуту на землю и заковывался властью дремоты.
В одну из таких
остановок командир корпуса, объезжая все части и увидав полковника Григова, не узнал
его и назвал именем командира другого полка. Эта рассеянность генерала, помнившего
в лица и по именам почти всех офицеров, показала степень крайнего беспокойства командира.
— Нет ли у
вас офицера, хорошо знающего немецкий язык?
— Так точно,
ваше высокопревосходительство! – и он, не задумываясь, назвал корнета Гостева.
Генерал выглядел
много старше своих лет: на лице, обычно тщательно выбритом, серебрилась густая щетина.
— Можете вы
читать немецкие карты? – спросил у Гостева командир корпуса.
— Так точно,
ваше высокопревосходительство!
— Вот, смотрите
сюда. Здесь, верстах в двадцати, должны быть части нашего пятнадцатого корпуса.
Возьмите эту карту, возьмите охотника, или лучше двух, и поезжайте этими тропинками
в расположение пятнадцатого корпуса. Повидайте лично генерала Мартоса и прежде всего
от моего имени спросите: был ли у него посланный для связи капитан К.? И привезите
мне точное сообщение об обстановке в пятнадцатом корпусе. Но постарайтесь до рассвета
быть обратно.
— Слушаю, ваше
высокопревосходительство! – щелкнувши шпорами, ответил Гостев и бросился к своей
измученной, похудевшей за последние дни лошади.
Он еще не знал,
куда и как ехать, но важность поручения окрылила его, и он, забыв об опасности,
через несколько минут, вместе с двумя охотниками, исчез в непроницаемой тьме ночи,
в дремучих зарослях неведомого и чужого края.
Командир корпуса
продолжал объезд частей, которые все более сгущались, уплотнялись так, что командиру
корпуса, с его небольшим штабом, местами невозможно было проехать, и лошади их пробирались
гуськом сквозь густоту людей, обозов, упряжек и беспорядочно нагроможденных по дорогам
батарей.
Рассвет вместе
с новою румяною зарей принес потрясшую весь штаб новость. Вернувшийся из пятнадцатого
корпуса капитан К. был бледен и слипавшимися от бессонной ночи, посиневшими губами
еле выговорил донесение:
— “Генерал
Мартос приказал доложить, что связь его с командующим армией еще с утра вчерашнего
дня потеряна. Имеются лишь сведения, что генерал Самсонов находится в одной из дивизий,
которою он сам командовал и завел ее слишком далеко вперед. Дивизия, по-видимому,
противником отрезана”.
— Отрезана?..
– как эхо, повторил генерал Клюев, и видно было, как беспомощно рука его сползла
с эфеса сабли и повисла вдоль туловища, ссутулившегося в седле.
— Двигаться
на Янов, — наконец сказал он почти шепотом.- На Янов! – громче произнес он, и под
тысячами жадных, ждущих и суровых взглядов поехал в густоте еще не смешанных, еще
не дрогнувших, еще не охваченных паникою безнадежности частей, в тыл отступающего
корпуса.
пять
все загудело, застучало, заскрежетало и зашелестело многосложным походом по
густым Мауэрским лесам.
И чем дальше продвигались в тыл, чем ближе к русской границе, тем больше
было признаков только что происходивших битв. То и дело попадались трупы
русских и немцев, трупы лошадей, разбитые зарядные ящики, брошенные ружья,
пулеметы, пушки…
— Это полковник Волошин немцев раскатал! – сказал начальник разведочного
отряда Ветлин.
— То есть как? – спросил полковник Жарков. – Значит, батарея тридцать шестой
нашей бригады здесь прошла?
— Так точно! Она идет в авангарде.
— Ну, значит, в Янове оправимся и ударим собранной силой.
— Во всяком случае, если не ударим, то в порядке отойдем на свою землю.
Этот небольшой диалог быстро облетел все головные части. Настроение вновь
приподнялось. Пошли бодрее и стройнее.
Но тут же прискакал ординарец с приказанием от начальника бригады:
— “Первому артиллерийскому дивизиону повернуть назад!”
Полковник Жарков оторопел.
— Что это значит?.. Куда же идти?
— Не могу знать… Приказано: повернуть все ваши батареи назад.
Кто-то из штаб-офицеров уронил вопросом:
— Это значит, Янов занят немцами?..
Началась длительная и трудная операция с распряжкою и поворотом батарей
вручную, потому что дорога в лесу была узка для поворота в запряжках. А когда
батареи двинулись назад, полковник Жарков увидал, как уже спуталась, смешалась,
поползла в неудержимом хаосе пехота… Уже не видно было целыми частями ни
полков, ни батальонов. Даже роты дрогнули и беспорядочными толпами кишели в
стороне пути, в густом лесу, расползаясь по трущобам, как потревоженные
муравьи. Только артиллерия еще была в порядке и охраняла отступавшие и терявшие
свои части и начальников пехотные полки. Оставшиеся без солдат, начальники
частей поспешно собирались в группы, спрашивали друг у друга: что случилось?
Спрашивали у Жаркова: где командир корпуса? Где командир такой-то бригады? Где
командир такой-то дивизии? Но их вопросы оставались без ответа и вносили еще
больше беспорядка. Одни части стремились вперед, другие назад, третьи толпились
в кучу. Вид у всех недоуменный и потерянный.
Вот стоит третья батарея – восемь трехдюймовых скорострельных пушек — и не
знает, что ей делать и куда идти. Командир ее, капитан Колендо, подъезжает к
Жаркову.
— Разрешите включиться в ваш дивизион?
— А где же ваша часть?
Капитан, не отвечая на вопрос, повторяет просьбу одним многозначительным словом:
— Разрешите!
Полковник Жарков принял под свою команду батарею чужого дивизиона и послал
поручика Ветлина вперед по направлению движения узнать, что там творится, а
свой дивизион продвинул в арьергард.
Откуда-то из леса выехали два казака с пиками. Они гнали перед собою пять
пленных немцев. Полковник Жарков видел и не успел остановить, как один из
казаков толкнул пикой немца. Он слышал, как другой казак, увидевши начальника
дивизиона, стал ругать товарища, но тот кричал в ответ:
— Мало они наших казаков сгубили?
Другой казак, как бы оправдывая первого, отрапортовал Жаркову:
— Мы их взяли в плен до сотни. Да мало нас… Всего лишь девять было. Они
напали на конвой. Семерых убили, а мы двое с этим отбились…
Бледные, безоружные пленные бросились перед офицерами на колени, но
полковнику Жаркову было не до них. В то же время присутствие нескольких пленных
противников вызвало у Жаркова чувство острого стыда… Немецкие солдаты не должны
видеть беспорядка и растерянности русских офицеров. Поэтому полковник крикнул казакам:
— Уведите их куда-нибудь подальше.
Лишь после того, как немцев увели, он догадался, что “куда-нибудь” казаки
могли истолковать слишком широко. Но до того ли было, когда судьба целого
корпуса висит на волоске?
Он тревожно оглянулся на серый муравейник войск.
Отступавшие батальоны, не имея приказаний, не зная, куда двигаться, и не
решаясь идти по незнакомым лесным дорогам, уже перемешались: всюду были толпы
солдат и группы офицеров разных полков и разных дивизий. Одних офицеров вне
своих частей на глазах полковника Жаркова было не менее двухсот. Среди них с
решительным видом двигалась стройная фигура начальника штаба тридцать шестой
дивизии полковника Варыханова.
— Господа офицеры! – взывал он на ходу. – Пожалуйте сюда, на поляну…
Тотчас на лесной поляне был наскоро устроен военный совет. Все офицеры
окружили полковника Варыханова, рядом с которым стоял убеленный сединами
начальник тридцать шестой пехотной дивизии генерал Преженцев. На его долю
выпало быть председателем военного совета.
Совещались стоя. Генерал Преженцев от недавней непрерывной команды потерял
голос и не мог говорить. Он полушепотом что-то сказал начальнику своего штаба
полковнику Варыханову, и Варыханов громко, с опущенной головой объявил:
— Господа офицеры! Обстановка совершенно неизвестна. Известно лишь одно: мы
со всех сторон окружены противником…
Наступило жуткое молчание, после которого полковник Варыханов коротко
спросил:
— Находите ли вы возможным пробиваться или… — голос его дрогнул, – или мы
принуждены сдаваться…
Еще минута тягостного общего молчания, которое нарушил твердый голос
командира первой артиллерийской бригады полковника Христинича:
— Конечно, пробиваться!
И точно буря пронеслась над всем собранием офицеров. Все в один голос
подхватили:
— Конечно, пробиваться!
— Но как же пробиваться? – спросил один из полковых командиров. – Ведь
смотрите: наши части совершенно расстроены… Это не боевые единицы, а толпа!..
— Каждому командиру предоставить полную свободу действий! – предложил
полковник Григов. – Каждый должен ориентироваться за свой страх и риск.
Это было принято, но все еще стояли в полном оцепенении, даже молча, даже
некоторое время без движений, подавленные вдруг сковавшим всех чувством
безвыходности.
И надвигалась темнота. Она спускалась незаметно вместе с неодолимым страхом
за целость корпуса и за жизнь каждого, ибо, несмотря на тысячи столпившихся
людей, каждый чувствовал уже беспомощность и одиночество. Каждому, по крайней
мере, так казалось Жаркову, хотелось отойти подальше от расстроенной,
загудевшей, потерявшей дисциплину человеческой массы. Вместо объединения около
своих частей или начальников, все люди поползли в разные стороны, в тьму леса, в неизвестность затаивших только страх
и смерть лесных укрытий…
Но в это время в одном из расстроенных
полков вдруг загремел оркестр, и жуткую тьму леса огласил могучими, молитвенно-призывными
созвучиями русский гимн:
— “Боже, царя храни!”
Офицеры подхватили гимн всеми
голосами и, взяв под козырек, направились размеренным шагом, в такт музыки, по направлению
к оркестру.
Оркестр двигался навстречу офицерам,
а впереди его ехал на лошади один из храбрейших офицеров, капитан-кавказец Оганезов.
Он успел организовать, собрав из рассыпавшихся частей, батальон охраны и под музыку
вытягивал его арьергардной цепью, полукругом… Это ободрило, подняло, толкнуло к
действию. Послышались голоса решительной команды… Явилась готовность биться, жертвовать
собой. Но в этот же момент, когда еще звучала музыка, поблизости раздался грохот
разорвавшихся снарядов – два, три, сразу несколько… Но музыка играла уже марш, и
части снова двинулись во мрак, в пропасть отчаяния, на верную смерть…
Несмотря на то, что уже негде
было развернуть позиции для всего дивизиона, полковник Жарков занял участок одной
четвертой батарей и начал отвечать по направлению неприятеля… И вскоре неприятель
замолчал… Это еще больше внесло бодрости. Даже подобрали раненых, и некоторые разрозненные
части начали вновь почкование взводами. А тут протискался, но уже пеший — у него
только что убили лошадь — поручик Ветлин и охрипшим, надорванным голосом доложил
Жаркову:
— Господин полковник! Мы очистили
путь… Мы захватили пленных, пулеметы…
— Вперед, вперед! – раздалась
и понеслась по частям команда.
Кто-то кричал:
— К утру будем в России!.. Путь
до границы не больше одного перехода. А там уж не сдадимся!
Избирая направление по компасу
к востоку, пошли всей многотысячною массой прямо, без дорог, трущобами, лесами и
оврагами, через болотистые пади и пахнувшие сеном луга… Только артиллерия и часть
обозов выбирали кое-какие дороги и увлекали за собой густые вереницы серой, молчаливо
поспешавшей массы. Возле батарей шли большие толпы пленных, покорные и молчаливые,
сливаясь в темноте с расстроенными группами еще не бросивших оружия солдат… Но за
пленными уже никто не наблюдал. Они могли отстать и уйти в сторону… Однако пленные
держались именно возле вооруженных солдат, которые в отчаянье и озлобленье могли
в любую минуту прикончить с ними. Для немецкого воина было, видимо, невыносимо подчиняться
безоружному врагу…
Оркестр давно замолк. Часы идут
как годы. Был одиннадцатый час, но все ждали рассвета, а рассвет был где-то за столетиями,
далеко… Шли все тише. Усталости никто не чувствовал. Не чувствовали и голода, хотя
уже двое суток никто ничего не ел. Но каждый нес в себе лишь смертельное желание
найти ручей и припасть к нему со всею силой нараставшей жажды.
Полковник Жарков ехал на чужом
коне. Его Запан только что сломал ногу, перескакивая вывороченную снарядом и завалившую
дорогу огромную сосну. В тот момент полковник, видимо, вздремнул, иначе он предотвратил
бы этот неразумный прыжок, в котором и сам повредил ногу.
Пристрелить пытавшегося встать
коня, он не мог, и мученья лошади прикончил поручик Ветлин. Жарков сел на чужого
коня, хозяин которого был только что убит. Полковник не мог говорить: голос его
совершенно охрип. Он отдавал команду знаками и шепотом через адъютанта.
Поручик Ветлин с верными и неразлучными
разведчиками, проталкиваясь через густоту солдат, снова отделился от частей. Он
был почти единственный, кто не терялся до последней минуты и непрерывно вел разведку.
На этот раз он вскоре прискакал назад, с трудом протискался к полковнику Жаркову
и что-то сказал ему над самым ухом. Полковник, не расслышав, сделал знак для остановки.
Все движенье медленно остановилось, как бы для привала.
— Полковник! Следуйте за мной!..
— То есть как это за вами? –
тяжелым, хриплым полушепотом спросил Жарков.
— Так-таки — за мною! – повторил
поручик и что-то вновь шепнул Жаркову. – Передайте кому-либо команду и спешите за
мной.
Но полковник проворчал со злобой:
— Убирайтесь!.. Что за вздор?..
Ветлин свернул с пути и исчез
в чаще леса, где его ждали испытанные всадники.
В этот самый момент на одну
секунду на весь арьергард, как яркая молния, откуда-то упал ослепительный луч света.
И прежде всего всех поразило зрелище, которого нельзя забыть. Впереди была широкая
лесная поляна, а на поляне, в нескольких шагах в стороне от шоссе, лежала опрокинутая
повозка с взорвавшимся от немецкого снаряда зарядным ящиком. Шестерка лошадей была
в запряжке, и лошади вытянули ноги так, как будто продолжали бежать. Три ездока
лежали тут же на траве, как будто спали. Было странно, что ни лошади, ни конюхи
не были разорваны на части; они были черные, как угли. Мгновенно убитые силой самого
огня, они лежали неподвижно.
Внезапное озарение этой картины
так потрясло полковника Жаркова, что он не сразу понял, что их откуда-то нащупал
вражеский прожектор. Но в тот момент, когда Жарков успел это сообразить, из-за поляны
затрещали пулеметы. Произошла невероятная давка, суматоха, паника.
Считать убитых или раненых было
некому, но Жарков и бывшие с ним офицеры кое-как восстановили порядок, выдвинули
пулеметы и ответили на внезапный огонь смелой контратакой… Немцы скоро замолчали.
Их, видимо, было немного, и они легко снялись и отступили.
Арьергард корпуса опять двинулся
дальше. Но через несколько минут опять была открытая поляна, и опять прожектор,
и опять пулеметный салют по голове колонны. Несколько убитых лошадей в передних
запряжках остановили все движение. Пока их распрягли и оттащили передки с дороги,
пока откатили в сторону брошенное орудие, наши пулеметчики прогнали немцев…
Здесь снова полегло несколько
офицеров и много солдат, и ранен был в обе ноги командир артиллерийской бригады.
Стоны и крики раненых солдат и офицеров наполнили тьму леса и окончательно остановили
все движение. Что было впереди, в сотне шагов, никто не знал. Что стало позади со
всем бесконечно растянувшимся по лесу расстроенным корпусом, – никто как будто не
интересовался. И некогда было разбираться, что было ужаснее: крики ли умиравших
или стоны раненых, или мертвое молчание тысяч спрятавшихся и запавших в темный лес,
отупевших в жуткой неизвестности людей.
Полковник Жарков приказал расположиться
на опушках леса, окружавших занятую поляну, и ждать рассвета.
Он кое-как прохрипел остатком
своего голоса:
— Кто может спать – пусть спит,
но кто может помогать восстановлению порядка и позаботиться о раненых – пусть выполнит
свой долг до истощенья сил.
Но сам он изнемог, сошел с коня
и повалился на одно из опрокинутых деревьев. Многие из офицеров держались около
него, но все молчали, чувствуя, как безнадежно затянут и еще больше запутан страшный
Гордиев узел. Никто не знал не только завтрашнего дня, но и следующей минуты. На
всю массу войска совершенно не было никакого провианта. Не было ни снарядов, ни
патронов, ни оружия. Все или растеряно или брошено. Налицо были тысячи безоружных,
голодных, измученных жаждою людей, которым грозила голодная смерть, или поголовное
истребление противником, или… плен.
— “Плен?” – как в бреду, сказал
Жарков и опустился с бревна на землю, будто его кто-то взял и придавил неотвратимой
силой. – “Плен?.. Позор?..” – вместе со стоном вырвалось у него, но слышать его
никто не мог, ибо голос ему окончательно не повиновался. Он сам услышал это слово,
которое все набухало в нем, все разрасталось, готовое взорвать все его тело извнутри.
Он закрыл глаза и немедленно все выронил из памяти и сознания и притих… Заснул…
И только что заснул, как вокруг него произошло что-то невообразимое. Какой-то гул,
вернее гулкий шорох, как будто на него свалились все деревья и зашептали в один
голос всеми миллионами осенних листьев. Он не встал с земли. Он лишь открыл глаза.
Над ним краснело от разгоравшегося утра небо, но гул и шорох продолжали надвигаться…
Он кое-как поднялся на локтях и, полулежа, увидал бесчисленное множество серых лиц
под русскими фуражками, и у большинства из них, у тех, кто был в дозорах, на постах,
кто был вооружен, — на остриях штыков белели, точно снежные хлопья, белые платки.
А те, у кого не было ни ружей, ни платков, тут же разрывали свои рубахи и лоскутья
их поднимали вверх безоружными руками…
Только теперь он поднялся на
ноги и услышал, не оборачиваясь, что главный шелест шел из-под розовой зари, из
леса, с востока, куда уже не суждено было продолжить своего пути тринадцатому корпусу.
Оттуда на рысях, в полном и безукоризненном порядке, приближалась вражеская кавалерия…
Полковник Жарков сидел вполуоборот
к врагу, недвижно и бездумно, как во сне или в бреду; видя и не видя, вспоминая
и не в силах вспомнить, что произошло и почему настала вдруг такая мертвая тишина
во всем торжественном рассвете утра?..
Он слышал и не слышал непонятную,
резко прозвучавшую, оскорбительно ударившую в сердце команду немецкого офицера.
Он видел и не видел, как покорно двинулись для разоружения две сотни русских офицеров…
Он видел, как бесчисленной безвольною толпой поползли из леса на поляну побросавшие
оружие, поднявшие вверх руки серые солдатские фигуры… Здесь не было уже солдат —
лихих кавалеристов, казаков и молодцев фейерверкеров. Все это были лишь шинели и
шинели. Их были тысячи, еще позавчера бойцов могучей и вооруженной русской армии.
Теперь это лишь пленные, покорные, безгласные, безвольные живые мертвецы…
Полковник Жарков закрыл глаза
и, пошатнувшись, повалился к ногам стоявшего возле него адъютанта, который обхватил
его руками и старался приподнять с земли.
— Плен! – задрожавшими губами
еле вымолвил полковник Жарков. Пытался встать и выпрямить свой стан и, собирая силы,
понял, что потеряны и попраны все чувства чести и достоинства, и еще мучительнее
выдавил остатком своего надорванного голоса:
— Плен?.. О, Боже!.. Плен!..
омандующий
Второй Армией генерал Самсонов с несколькими офицерами своего штаба провел бессонную
ночь в немецкой деревне Орлау. Полевой телефон был протянут только к утру, но
он не мог уже соединиться ни с одним из корпусов. Рано утром он снова сел в
автомобиль и стал носиться из конца в конец по фронту, линия которого была
разорвана и искривлена так, что из нее образовались петли, удушавшие отдельные
дивизии, полки и батальоны. Потерявшие ориентацию в ночных боях, некоторые
части слишком далеко зашли за линию противника, но все еще дрались, с боем
отступали, а некоторые, потеряв связь с командованием, продолжали на свой риск
наступать и, забирая массу пленных, вместе с ними сами попадали в плен и
отпадали, как отрубленные части одного гигантского тела.
Генерал бросил карту на скомканный под ногами оливковый дождевик и пытался
на глаз определить окружающее местоположение. Автомобиль, по-видимому, врезался
в неприятельскую зону, ибо по нему из ближайшего леска затрещал пулемет.
Офицер, заменявший шофера, склоняясь над рулем, быстро, задним ходом, по
кочковатой проселочной дороге, выпятил автомобиль на ровную поляну, с визгливым
стоном сделал круг поворота и понесся за ближайший холмик, за которым оказалось
широкое шоссе. Но шоссе вело на открытый холм, и здесь, вблизи автомобиля,
разорвалась шрапнель, и машина, сделав зигзаг, свильнула в сторону и, врезавшись
в канаву, остановилась. В одну из передних шин попал осколок от снаряда, и
лопнувшая шина, выпуская воздух, жалобно завыла.
Шофер был ранен еще утром и оставлен в перевязочном пункте, а управляющий
машиной офицер не умел чинить машины. У помощника шофера так дрожали руки, что
он не мог попасть ключом в нужное место, чтобы снять запасное колесо. То и дело
посвистывали пули, и рвались то там, то здесь снаряды. Вокруг грохотал бой.
Верх автомобиля был откинут. В нем, кроме командующего, сидели младший
адъютант и старый генерал, только что подобранный на поле брани с посиневшей от
контузии левой щекой.
Командующий армиею был без фуражки. Он не мог припомнить, когда и где
потерял ее. Волосы его развевались на ветру и частью прилипали ко лбу, влажному
от пота. Лицо было в пыли, и глубокая складка говорила о напряженной и
молчаливой думе.
Адъютант выскочил и нетерпеливо, в угрожающем молчании, наклонился над
беспомощным помощником шофера. Командующий отвернулся от этой сцены и посмотрел
в дымившиеся леса, над которыми ползли белые и голубые облака. Белые спускались
с неба, голубые поднимались от земли. Где-то наверху, в просветах между
облаков, синело небо, глубокое и высокое, и где-то, как будто выше небес,
сияло, но не грело, не радовало и даже, казалось, не светило солнце. Во всем
виденном, далеком и высоком, несмотря на грохот боя, нарастала тишина и пустота
и тьма… Одно неотвязное чувство сверлило мозг все эти часы:
— “Почему уже давно нет писем от жены?..”
Эти дни тянулись как годы. Без писем от жены, писавшей ему ежедневно, они
казались ему вечностью, поглотившей самое любимое, самое больное. Это больное в
последние дни стало еще острее. Точно именно теперь он по-настоящему полюбил
жену свою, не бывалой еще первою любовью.
Колесо наладили, вручную подкачали воздуху. Машина вновь пошла навстречу
гулу канонады, под свистом пуль, туда, куда уже умчался автомобиль остальных
чинов штаба.
Но только спустились под гору, как автомобиль опять вильнул на край дороги,
опять остановился. Пуля прорвала покрышку заднего колеса.
Генерал Самсонов выскочил из машины и, ничего не сказавши своим спутникам,
пошел вперед пешком. Адъютант стал помогать помощнику шофера менять колесо, но
вспомнил, что запасное колесо было разорвано шрапнелью. Починка оказалась
невозможной. Бросив автомобиль, все пошли вслед за командующим армией… Генерал
Самсонов шел с такой быстротой, что его трудно было догнать. Контуженый
генерал, пожилой и тучный, даже проворчал:
— Да что он, спятил, что ли? Гоняет целый день по фронту, и штаб весь
растерял, и на фронте только беспорядок вносит.
— Да и никто его уже не узнает, никого не слушает… – сморщившись, добавил
адъютант. – Утром командовал полком. Вечером будет командовать ротой.
— С храбростью рядового нельзя армией командовать! – проворчал старый генерал.
Генерал Самсонов этого не слышал, но он знал, что весь его авторитет как
дым, уже развеян именно в последние два дня, когда он проявил всю силу
беззаветной доблести, когда под градом пуль и под ураганным огнем с одним
стеком в руках он вел в атаку и полки и батальоны… Отчаяние уже охватило его
душу, и он старался убежать от него в наиболее опасные места. Но смерть ни
пулей, ни снарядом не брала его. И вот он увидал то самое, что было страшнее
смерти. Он увидал бегущие дикие толпы солдат, бросившие пушки, пулеметы, ружья
и даже свои ранцы. На его глазах, не слушая его приказов и угроз, срывались со
своих позиций целые батальоны… Обозные, давя солдат, настегивая лошадей,
сворачивали с дороги и удирали прямо по полям. Внося на своем пути панику, они
увлекали за собой полки.
— “Какое страшное, какое дикое отродье – человек!.. Идти организованною
силой на победу – ему страшно, а мчаться в пропасть одиночной гибели – легко…”
Самсонов сел на край дороги и, согнув колени, положил на них локти рук, а в
ладони рук склонил лицо, как бы не желая видеть света.
— Позор! Позор! – шептал он, потерявши самообладание.
В этом положении его случайно встретил генерал Мартос, командир пятнадцатого
корпуса, объезжавший свои боевые позиции.
Генерал Самсонов бросился ему на шею и заплакал…
В его глазах сквозь слезы запрыгали холмы и перелески, и дымною стеною
огибал пространство горизонт. Он уже не видел или не замечал, что на всем этом
пространстве, рассыпанные в беспорядке в разных направлениях, двигались войска…
Преодолевая припадок отчаяния, командующий армией пытался спрятать слезы,
отводил глаза от подчиненного ему генерала, но в голосе и во всей его позе была
уже полная растерянность.
— Благодарю вас, генерал! Вы, почти единственный, стоите до конца и не
теряете спокойствия. Благодарю вас!..
Вдруг в эту именно минуту он вспомнил, когда и где он потерял свою фуражку.
Он сбросил ее и сам же мимоходом растоптал. Это было вчера около полудня. Перед
тем генерал Самсонов, еще спокойный и невозмутимый, наблюдал с холма за ходом боя.
Он стоял среди штаба офицеров как командующий армией и верил, что еще возможен
выход из катастрофического положения. Но в тот же час произошло непоправимое.
Смотря в бинокль, он увидал на горизонте густою цепью наступавших немцев, в то
время как наши солдаты в беспорядке стали отступать и побежали. Он потребовал
телефониста и, соединившись с артиллерией, охрипшим голосом кричал:
— Немедленно расстреливать картечью наших трусов… Остановить позорное
бегство без пощады!..
Но его никто не слушал, и командующий армией на глазах оторопевшего штаба
сорвал с головы свою фуражку, бросил ее на землю и, наступивши на нее, побежал
с холма навстречу беглецам…
Размахивая стеком, он кричал что-то в пространство, но его никто не слышал и
не замечал. Бегство принимало безобразное, невиданное зрелище и создавало хаос.
Сбежав с холма, он по сторонам шоссе увидел стоявший батальон саперов и
крикнул батальонному командиру:
— Немедленно остановить бегущих!..
Но тут же на его глазах в ответ на команду батальонного солдаты двинулись со
своих мест не вперед, а назад… Бросая ружья и амуницию, они начали
присоединяться к беглецам… Хаос еще более усилился, когда солдаты, увидавши
полковое зная, вырвали его у знаменосца и на глазах командующего армией
уничтожили.
Батальонный, вытянувшись во фронт перед командующим армией, не мог
произнести ни одного слова.
— Позор! Позор! – бросил ему в лицо Самсонов…
Батальонный, выхвативши из кобуры револьвер, спокойно приложил его к своему
виску и, выстрелив, без единого слова и даже без стона, замертво упал к ногам
командующего армией. Генерал Самсонов на секунду задержался над упавшим
офицером и с еще большей быстротою побежал вперед, стараясь остановить и увлечь
за собой расстроенную часть.
И это ему удалось. Немцы были остановлены и частью даже взяты в плен. Но вот
сейчас, сегодня, при встрече с генералом Мартосом, все это, переполняя чашу
скорби и терпения, мгновенно вспомнилось и приступило к горлу генерала
удушающим отчаянием, когда он, обнимая генерала Мартоса, не мог сдержать
рыданья…
Корпус генерала Мартоса, убывая с каждым часом, все еще дрался. Уже была
утрачена связь между штабами дивизий. Некоторые полки уменьшились в составе до
нескольких сот бойцов, но Мартос до конца не оставлял своих частей, и его
случайное свидание с командующим армией было последним. В эту же ночь, когда
он, во главе последней бьющейся казачьей сотни, пробивался через линию
противника, лошадь под ним была убита, и на его глазах упал сраженным его
начальник штаба генерал Мочуговский. Сотня здесь рассеялась, и генерал Мартос с
одним офицером и двумя казаками, пешие, блуждая по лесам, были захвачены в плен
немцами.
* * *
Генерал Самсонов, расставшись с генералом Мартосом и окруженный все еще не
покидавшими его штаб-офицерами, отдал приказ о передаче командования армией доблестному
командиру пятнадцатого корпуса генералу Мартосу. Но вестовой с приказом исчез
бесследно, и приказ не мог дойти по назначению.
Генерал Самсонов к концу дня понял, что ни ему, ни генералу Мартосу
командовать уже не над кем. В тот же вечер бой вокруг затих, и все войска
куда-то отошли или рассеялись.
Настала ночь. Начальник штаба генерал Постовский, не разговаривая более с
командующим армией, обратился к группе штаб-офицеров с резким и коротким
словом:
— Мы ответственны за гибель армии, но сдаваться немцам живыми мы не имеем
права… Мы обязаны все до единого предстать с ответом перед главным
командованием… Извольте следовать за мною!..
И повел всю группу прямо через лес, по компасу, туда, где должна быть
русская граница…
Это был безмолвный, жуткий, унизительный поход. Все были пешие,
полураздетые, в испачканной в попутных болотах одежде. Шли гуськом, стараясь
обходить все населенные места и избегая дорог. Как будто это были воры или
бежавшие из заключения преступники. Никто не слышал ни канонады, ни отдельных
выстрелов. Все поглощала тьма и тишина, которую никто не нарушил ни словом, ни
тяжелым вздохом.
С ними не было ни одного солдата. Генерал Самсонов шел и ужасался своих
мыслей о том, как где-то брошены и достались врагу священные армейские знамена…
_ “Позор. Позор!.. – шептал он про себя. – За все, за все придется отвечать
не только в жизни, но и за гробом… Ни государь, ни родина, ни армия не простят
этого позора. Надо спешить отдать отчет во всем и родине и государю!”
А ночь так коротка. В течение коротких ее часов успеют ли они дойти до
безопасной зоны? Но и длинна эта ночь, как вечность, как могила. Хорошо, что он
не видел лиц своих спутников, и хорошо, что он уже не вел идущих, а кто-то
другой вел его. Вот он пошел вторым, вот третьим. И третий обошел его… В
разорванный сапог попала грязь с песком, натерла ногу. Кто перед ним, кто вслед
за ним – не видно. Все равно – лишь бы скорее двигаться, лишь бы длиннее ночь.
— “Лишь бы длиннее ночь!” – как в бреду повторял он, идя послушно, как
солдат, покорный всякому желанию вожака.
— “Вперед! Скорее! Тише! Стой! Опять вперед!”
Вот все зашли в тупик. Там озеро, а там темная стена леса. Тропинка
кончилась…
— “Назад!”
Один по одному прошли назад. Генерал Самсонов зацепился шашкой за кусты.
Отстал. Холодный металл эфеса притронулся к горячей руке, напомнил:
— “Золотое оружие. Подарок Государя Императора”.
Вспомнил, как за три недели до отправки на фронт завтракал вместе с
государем на его яхте “Штандарт” близ Кронштадта. Вспомнил доверчивую, добрую
улыбку государя.
И острой болью укололо в сердце:
— “Мыслимо ли вновь когда-либо взглянуть в эти глаза?”
Вот кто-то прошептал:
— “Мы, кажется, выходим на поляну…”
Но не радует, а еще более пугает мысль:
— “Если никто не встретит, значит, утром будем в безопасности…О, как ужасна
эта безопасность, когда где-либо с восходом солнца придется столкнуться с
первою заставой русских тыловых частей…”
Генерал Самсонов вновь цепляется шашкой, на этот раз за высунувшийся из
земли пень. Он невольно садится на пень в тот момент, когда опять все
остановились и, совещаясь, склонились над светящимся компасом… Опять все
двинулись, а у него нет сил подняться с пня… Но вдруг явилась сила встать и
броситься назад, в сторону от тропинки, в глухую и сырую, затхлую тьму леса…
— “Кричат… Зовут… Хватились…”.
Запал в чащу и перестал дышать. Спутники вдруг показались ему страшней
врагов… Вот кто-то прошел мимо. Другой. Ищут… Кто-то проворчал:
— “Да что он? Шутит, что ли?..”
Вернулись. Не нашли… Ушли. Настала тишина.
— “О, если б никогда не наступало утро!”
...Но утро уже наступило. Оно уже чуть-чуть поблескивало слабой краской на
вершинах сосен… Оно идет. Оно придет, неотвратимо-страшное, бесстыдное, слепое
солнце грядущего позорного дня…
— “Как встречу я жену!.. Как смогу я показаться женщине, которая привыкла
уважать и любить меня? Как покажусь я государю? Как появлюсь опять в рядах
Российской Армии?”
— “Позор, позор! Ужели все это свершилось? Ужели же позор в действительности
был?”
И глухо, утвердительно нарушил предрассветную тишину леса чей-то хриплый
голос:
— “Был!”
И прозвучал далеким эхом за лесами.
— “Был!”
Это где-то грохнуло далекое орудие.
Да, был позор. Это была правда, а не сон. Страшная русская быль!.. Никто не
поймет обстановки, никто не поверит никаким объяснениям… Никто и никогда не восстановит
истину!..
— “Да, это страшный, несмываемый позор и непростительный, невыносимый!” –
сказал генерал Самсонов и, видя, что заря все разгорается, вдруг задрожал всем
телом…
Встал и пошел по лесу, сам не зная куда и зачем.
Внезапно вышел на дорогу. Она вела куда-то к жилому месту. Но жилое место
уже не пугало. Все равно, к нему он не пойдет.
Солнце уже отбросило первые лучи на вершину высунувшегося из-за леса синего
холма. Нужно спешить, чтобы солнце не могло найти его лица, чтобы оно не
раскрыло перед ним какие-либо искушения испепеленных дней.
Он остановился на опушке леса у дороги. Быстро вынул из кармана все бумаги
и, разорвавши их, зарыл в канаву. Шашка при наклоне снова о себе напомнила. Он
вынул ее из ножен. Дрожащими руками поднял к губам ее золотой эфес и, закрывши
глаза, поцеловал его. Затем достал золотые часы и, машинально заводя их, открыл
крышку и увидал под крышкой медальон… На него глядели, улыбаясь, милые,
прекрасные, такие близкие и такие недосягаемо далекие теперь лица его жены и двух
детей. Он медленно прижал медальон к губам и, щелкнув крышкою часов, быстро
спрятал их в карман.
Затем он медленно присел на землю и так же медленно лег на спину, лицом
вверх. Глаза его были открыты, но уже не видели ни неба, ни восходящего солнца,
ибо отчаяние затмило их. Руки его двигались поспешно и расчетливо, как бы
спешили, пока тьма помрачает разум. Левая прижала к сердцу золотой эфес шашки,
а правая достала из кармана и приложила к груди черный кусок стали.
Выстрел прозвучал неслышно и в глубокой тьме. Ибо слух уже не слышал, и
глаза не видели, и сердце, в ожидании у врат неведомых, само остановилось,
переставши биться. Только в наступившей тишине отчетливо и точно продолжили
считать секунды времени невидимые часы.
о
рту Геннадия так пересохло, что, казалось, распух язык и из него шла кровь. Он
то глотал ее, то сплевывал. Три дня не приходилось ни есть, ни пить. Теперь,
сидя в седле и сгибаясь под ветвями полуоблетевших тополей и ив, он схватывал
рукою листья, еще не засохшие,
жевал их и пытался вызвать слюну, но слюны не было. Была лишь нараставшая жажда
и боль в языке и челюстях.
Сознание было
еще трезвое, но так обострено желанием пить, что начинался почти бред об озере,
о большом, глубоком, синем озере в лесных горах. И только после озера обрывками
мечты он цеплялся за образ Наташи. Она была уже, как отроческий сон: появлялась
в виде стройной призрачной фигуры в прозрачно-белом платье на берегу озера и мгновенно
исчезала… Это было острое, но непродолжительное чувство, ибо над мечтой и остротою
жажды стояло нечто более серьезное и неотложное — приказание командира корпуса.
Быть может, от исполнения его зависела судьба целого корпуса, почти пятидесяти тысяч
человек… Надо спешить, надо скорее доскакать до расположения пятнадцатого корпуса,
найти штаб и, получивши нужный ответ, немедленно, до рассвета, пробраться обратно
в свой корпус. Но как извилисты тропинки и как часто приходится ехать по неведомым
местам медленным и осторожным шагом!
Тьма и сырость
в лесу были наполнены тревожными шорохами и нарастающим гулом где-то происходившего
боя. Приходилось то и дело останавливаться, прислушиваться, проверять направление
пути. В густоте леса, и в особенности на полянах, встречались группы рассыпавшихся
войск. В их движении было нечто неладное: одни шли вперед, другие назад, третьи
беспорядочно стояли на месте и подозрительно рассматривали проезжавших мимо всадников.
Кое-где отдельные группы солдат торопливо отбегали в стороны и прятались в лесу.
На одной из опушек леса в запряжке стояли три пары лошадей, а ездовых возле них
не было ни одного. Воза зацепились за деревья, и лошади понуро и беспомощно ждали
своей участи. Далее солдаты группами, без офицеров, даже, может быть, без взводных
командиров, отделились и недвижно, молча ждали от всадников какой-то вести. Но всадники
спешили и исчезали в темной чаще леса, по которому в каждом темном закоулке притаилась
мрачная тревога.
Гул отдаленного
боя нарастал. Всадники явно к нему приближались. Значит, этот бой грохотал именно
в расположении пятнадцатого корпуса. Узкая дорога опять пошла густым лесом.
По голове корнета
Гостева щелкнула сухая ветка и сбросила с него фуражку. Остановились. Сопровождавшие
его охотники с трудом нашли фуражку в густом кустарнике.
— Ваше благородие!
– из пересохшего горла солдата голос вырвался с хрипом. – Глядите-ка: фуражка-то
прострелена!.. Прямо на ощупь – вот они, две дырки… Насквозь, через тулейку!
— Откуда? –
оглядываясь по сторонам, спросил корнет.
— Неужто из
наших кто? – спросил другой спутник. – Аль немцы где засели!
Геннадий медленно,
украдкою перекрестился.
— Чудо… – сказал
он чуть слышно.
— Да как же
не чудо? Фуражку сбила, а не душвредно…
Оба охотника,
сопровождавшие Геннадия, были из пограничной стражи, но этих мест не знали. Они
вели поочередно, на ощупь и прямо, почти не отклоняясь в стороны. Геннадий то и
дело взглядывал на светящийся компас, но еще ни разу не поправил спутников. Чутье
их было поразительно.
После случая
с фуражкой впереди поехал Иван Наседкин, селенгинский старовер из Забайкалья. Это
был природный следопыт-охотник, ходивший вместе с отцом на медведя еще за пять лет
до солдатчины.
— Теперь надо
глаза да глазыньки, — чуть слышно прохрипел Иван. – И лучше не шуметь бы.
Перед ними
выросла линия холмов, поросших лесом. Геннадий ехал вслед за Иваном, а за Геннадием
– херсонец Артемий Гуркин, бывалый парень, уездный прасол из деревенских пастухов.
Артемий после пули, сбившей офицерскую фуражку, почувствовал к корнету особое расположение.
В то время как Иван хотел, чтобы все ехали молча, Артемий неожиданно разговорился.
— Надобно держать
правее! – прежде всего посоветовал он, хотя дорога была одна, почти прямая, без
своротков. – Я вам говорю, — прибавил он, — правее, ближе будет русская граница.
Никаких встречных
больше не было. Из расположения своего корпуса, значит, выехали. Но гул орудийной
канонады все нарастал. Скоро должен быть левый фланг пятнадцатого корпуса. Холмистые
места были пустынны, и дорога казалась бесконечной.
Артемию захотелось
поскорее высказать томившие его собственные думы и тревоги.
— Ваше благородие,
дозвольте, — начал он. – Обязан я вам высказать историю одну… Это был сон. Я сам
его видел в прошлом году… Месяцев тому четырнадцать.
Он говорил
негромко, полушепотом, держась как можно ближе к лошади корнета.
— Я даже написал
про этот сон в Ново-Березовский монастырь, игумену, поверьте слову… Потому как сон
был этот неспроста.
Геннадий слушал
и не слушал. Ему было не до того. Явь была настолько беспокойная, что походила на
кошмар, в котором трудно было разобраться, и по временам казалось, что этот кошмар
тоже во сне… Но он молчал, а херсонец продолжал еще поспешнее, точно чуял, что еще
момент — и ему никогда не доведется рассказать кому-либо свой вещий сон.
— На юго-восточной
стороне бы отворяется небо… И делается бы круг, и круг тот расширяется и все светлеет
бы и близится… А в кругу, посередине, как бы золотые стоят три чаши. А мне бы хочется
заглянуть: что есть в них? А возле меня стоит бы дерево, высокая липа. Я думаю:
залезу я на липу и посмотрю внутрь чаш тех самых. И не успел я того сделать, как
одна чаша сама собою наклонилась, и из нее полилась огненная бы жидкость, как бы
добела расплавленный металл какой... И сразу бы запылала от жары та липа и все кустарники
и вся земля... И что самое сурьезное, что сон я видел в ту ночь три раза, и все
разы точь-в-точь одинаково. Ваше благородие, а? Разве может этакое зря привидеться,
да еще трижды? Это...
— Тихо!.. –
угрожающе прошептал Иван, останавливая воркотню Артемия. И, остановившись, спросил
у обоих спутников: — Слышите?
Справа, через
узкие просветы между лесными великанами, отчетливо слышалась пулеметная дробь, а
вместе с нею крики людей, не то всеобщее “ура” наступавших, не то слитые в один
звук стоны и вопли раненых и умиравших… Сквозь чащу леса прорывался бесформенный
поток происходившей вблизи битвы…
Еще продвинулись
и выехали на откос горы. Тропинка потерялась на откосе; справа была непроходимая
стена леса, слева обрыв, и за ним внизу тьма. Но в этой тьме с небольшими перерывами
блестели длинные желто-синие плевки пулеметного огня — сразу в трех местах… Они
прокалывали тьму длинными иглами как раз в сторону горного склона, на котором находились
трое всадников. И оттуда же из тьмы, из-под горы, неслись смешанные крики.
Геннадий на
минуту растерялся. В голову его вонзилось сразу несколько вопросов:
— “Кто же ближе:
чужие или наши? Присоединиться к ним или поспешно отступить? А как же приказанье
корпусного командира?..”
— Это наши!
– крикнул Артемий.
— Это немцы!
– злобно зашипел Иван на Артемия.
Геннадий уже
уловил немецкие слова, и, вопреки рассудку, который повелительно толкал его назад,
он крикнул:
— Вперед!
И, обнажая
саблю, бросился со склона вниз, так что лошадь его, подгибая задние ноги, почти
на хвосте сползала вниз все быстрее и быстрее.
— Вперед! –
как эхо, повторил Иван и бросился за корнетом.
— Ура-а! –
подхватил Артемий, когда уже увидел впереди оторопевших немцев, неровной цепью карабкавшихся
на гору.
— Руби-и их!
– заорал Иван и, повернувши лошадь вдоль склона, ударил шашкой одного, другого…
Третий увернулся, а остальные бросились назад.
Увидев всадников
в тылу, немцы, видимо, вообразили, что за ними целая кавалерийская часть, и начали
бросать оружие, одни вздымали руки, другие падали на колени, третьи катились вниз
кубарем. И слышно было, как они один другому в ужасе кричали:
— Коссакен!..
Коссакен!..
А внизу, с
противоположного склона, из-под пулеметного прикрытия бежали русские и кололи и
стреляли из винтовок прямо в упор, не подозревая, что три случайных русских всадника
толкнули со склона горы целую роту немцев прямо на русские штыки и пули.
Вдруг лошадь
под корнетом Гостевым упала на колени. Он свалился через ее голову в густой кустарник
и не зрением, а слухом ощутил, как конь его перевернулся раз и два и как о камень
звякнули стремена… Убитая лошадь всею тяжестью свалилась под откос. Еле высвободившись
из колючего терновника, Геннадий щупал землю и не находил свою саблю. Фуражки тоже
не было на голове, и все пуговицы от шинели отлетели… Казалось, прошли долгие часы,
пока он вспомнил, что случилось, где он, ранен или цел… И где-то тут же рядом слышал
крики, стоны, рев… Кричит ли тот, кого и он ударил шашкой, или сразу замолчал?..
Больше никого ударить не пришлось… Махал шашкой, но не попадал… На крутике рубить
было совсем не то, что на учебном ровном поле.
Ощупал сам
себя, постучал ногой об ногу. Нет, не ранен…
— Револьвер
здесь. А где же Артемий с Иваном?
Притих. Как
будто слышит в общем реве и их крики, но не разберет, победно ли они кричат или
уже от боли?..
А ноги корнета
Гостева сами идут вниз, не слушаясь его и не умея остановиться.
— “Где Артемий
с Иваном? Надо к ним, и вместе с ними драться, пробиваться: по ту сторону, за линией
врага – свои… По эту сторону – смерть. Но это наша, русская пуля, свалила мою лошадь…
А как же теперь приказание командира корпуса?.. Позор!.. Несчастье!.. Господи!..
Что делать?..”
Вот и низ,
равнина, луг, а на лугу – Содом… Со всех сторон несутся крики, рев, мольба, сплошное,
непрерывное рычанье тысячи зверей… Вопли, вой и стоны, выстрелы и хряск ударов прикладами
по головам… И где-то тут же рядом, в темноте, безумный хохот. Как будто Артемий
хохочет и отчаянно кричит:
— А-а!.. Ха-ха-ха!..
Нас – сила! Троица!.. Три чаши!.. Победа, победа Святой Троицы! Ха-ха-ха!..
Огненной стрелою
этот крик ударил в сердце Геннадия. И во всем рычанье и вопле на равнине была неодолимая
сила притяжения и заражающего исступления. И корнет Геннадий Гостев, дворянин и
юный русский воин, с перекошенными ожесточением губами выхватывает свой револьвер
и под омерзительную музыку всеобщего звериного рычанья и вопля бросается во тьму
и в хаос рукопашной свалки…
Глаза его во
тьме стали видеть дальше и острее. Он узнавал на расстоянии своих и чужих и бежал
и целился и стрелял…
И тут же слышал
нараставшее, еле внятное, нестройное, но массовое и победное:
— У-р-р-а-а-а!..
А вслед за
тем, погашая все остальные звуки, вдруг разразился гром, и вместе с громом ослепительною
молниею озарило всю долину, склоны холмов и дальний лес, и муравейник бьющихся,
бегущих, падающих и ревущих людей. А там, немного сбоку, в конце луга упало новое
грохочущее зарево; упало и подпрыгнуло на высоту красно-фиолетовым столбом-фонтаном
и осветило темно-синюю гладь воды…
— “Озеро!”
Это не слово
и даже не понятие, это – вся жизнь.
— “Озеро!..”
Оно и обласкало и вместе с тем опять ударило по сердцу молодого офицера. Ударило
потому, что его открыл громокипящий взрыв упавшего в воду снаряда.
Он выпустил
из револьвера все заряды и все-таки вокруг себя увидел бледные во тьме и красные
при озарении разрывов вздымавшиеся руки побежденных, стоявших неподвижно, падавших
и бежавших немцев. Вокруг визжали пули и осколки снарядов, поднимались и опускались
шашки и приклады ружей, но он все еще был невредим и, очутившись среди наступавших
русских, вместе с ними побежал через упавшие тела убитых и раненых в ту сторону,
где было озеро…
— “Пить!” –
еще раз ударило его по сердцу. И защелкало, засвистало, зарычало всеми голосами
в нем и вокруг него одно и то же резкое, пронзительное и безумное: “Пить, пить,
пить!”
Все люди бежали
к озеру под тою же магической, неотвратимой и безмолвною командой жажды. Весь батальон
или полк или дивизия, весь корпус — все, должно быть, стремились к озеру, опрокидывая
все преграды, побеждая, умирая и неся одну и ту же острую, ослеплявшую рассудок
мысль:
— “Озеро. Вода.
Жизнь!..”
Уже трое суток
эти слова были болью и мечтою каждого во всех частях. Из-за отсутствия воды – все
неудачи, все расстройство, все бесчестие целого корпуса. И вот теперь – все спасены,
и путь к спасению открыл Геннадий… Это он с двумя охотниками внес переполох во вражескую
линию, он помог победе… Трое всадников… Да, Троица… Три чаши…
А гул все разрастался,
зажег весь лес вокруг и всю кишащую людьми равнину и грохотал не только здесь, в
долине, меж холмов, но, казалось, и на всей земле…
— Ведь это
же дерутся левофланговые части пятнадцатого корпуса! – смутно догадался наконец
Геннадий… — Значит, я у цели!.. Теперь только найти командира корпуса и исполнить
приказание своего корпусного командира… Но сперва напиться… Да, да, сперва припасть
к воде и погрузить в нее всю голову…
Но почему так
медленно он подвигается к отрадному и заветному лесному озеру?.. Как будто озеро
отодвигается назад… Как будто это мираж… Ведь вот же оно, близко и в то же время
недоступно далеко.
А голова горит
и разрывается на части от нарастающего грохота восставших друг против друга и столкнувшихся
между собою неба и земли…
И вся земля
дрожала и гудела непрерывно, и этот гуд пронизывал все тело дрожью от ступней до
темени. Грохот застрял в ушах и не выходил из них, и, чтобы освободиться от этих
тупых ударов в голову, Геннадий широко открыл рот, но в рот, как бесформенная тряпка,
забивался едкий дым и удушал. Перед глазами и в глазах полыхало пламя непрерывных
взрывов, и тьма ночи полыхала до самого неба, но в этом ослепительном пламени до
неба же вставала удушающая тьма… Чтобы заглушить отчаяние и боль, Геннадий закричал
звериным криком, но крика своего не слышал… А мысль добежать до края озера все еще
не покидала, ибо к озеру бежит вся масса чужих и своих солдат. Бегут все корпусы…
Весь мир бежит к лесному озеру! И кажется Геннадию, что он уже добегает к озеру,
но, добежав и падая в воду, он летит в бездонную, громокипящую, пламенно-кровавую,
красно-белыми фонтанами взлетевшую к небу пропасть. И не словами, не языком, ни
даже мыслью, но каким-то маленьким обрывком памяти он ухватился за далекое, покинувшее
этот океан безумия слово, и слово это было:
— “Боже!..”
И потому, что
вспомнилось и произнеслось это, до сих пор простое, но теперь такое страшное и вместе
ласковое слово, к Геннадию вернулось сознание, короткое и ясное, молниеносно-быстрое,
но смертельное, как взрыв снаряда:
— “Наташа!..
Наташенька!..”
И в следующую
секунду красный океан всей массой крови и огня и желтыми фонтанами вскипевшего от
взрывов озера опрокинулся на горы и сплошною неохватной бурей пламени, камней и
дыма ринулся вместе с Геннадием куда-то в бездну и вместе в высоту, прочь от земли,
в беспредельность полного забвенья…
* * *
Так был убит
корнет Геннадий Гостев в том самом неравном бою, в котором небольшая часть пятнадцатого
корпуса ценою страшных жертв разбила целую немецкую дивизию, овладела озером и помогла
остаткам корпуса отойти на русскую границу… Это был остаток тех частей, храбростью
и жертвою которых была оправдана позорная гибель всей армии генерала Самсонова и
на которых была основана твердыня нового, отодвинутого в тыл русского фронта…
По всей Руси
прошла и стала вдохновляющей легенда о том, как трое русских всадников внезапно
появились в тылу немцев и, принятые за казачью часть, внесли в немецкую дивизию
переполох и помогли в неслыханной борьбе неравных сил. Началом же легенды был простой,
бесхитростный рассказ одного из трех всадников, Ивана Наседкина, который запомнил
все подробности о действиях своих товарищей, вместе с которыми были оставлены на
поле брани одна его рука и одна нога…
По мере удаления
в тыловые лазареты Иван Наседкин в долгом, одиноком размышлении о том, как встретит
его, безрукого и безногого, далекая семья в Забайкалье и для чего он будет теперь
годен, — все яснее вспоминал подробности исторического боя и все охотнее рассказывал
кому придется и о пуле, сбившей фуражку офицера, и о сновидениях херсонца Артемия,
и особенно о славной гибели корнета Гостева, бившегося на его глазах, без преувеличений,
до последней капли крови…
— Ну, ежели
бы не лошадь моя – я бы там остался… Истек бы кровью и лежал бы вместе с немцами,
в одной могиле… Но лошадь же моя — как человек!.. Насколько же она была – герой!..
И начиналась
история о его лошади, ее повадках и причудах, ее послушности и науке, и затем подробности
спасения его из огня боя, когда Каурый вынес его висевшим на поводу одной рукою
и на стремени одной ногою…
— Донесла к
нашим на рассвете и тут же упала… Истекла кровью, сама была смертельно ранена…
На этом месте
Наседкин умолкал, ибо слезы подступали к горлу и прерывали голос… Не себя было жаль,
не кого другого, но Каурого коня-героя.
В таких бесхитростных
рассказах постепенно доходили в тыл различные отрывки целой непередаваемой истории
о великой катастрофе наших армий на земле Восточной Пруссии. Но всех подробностей
и всей трагедии ни вся Москва, ни вся Россия, ни целый мир никогда не узнают. Ведь
самые непосредственные свидетели и очевидцы тысяч драм погибли там же, на полях
сражений, а те, кто не погибли, всех ужасающих подробностей видеть не могли…
Все русские
поля, леса и горы покрыла хмурь осенних непогод. В ропоте дождей и в завывании ветров,
и в особенности в грустных всероссийских колокольных звонах, разносились по осиротелым
пашням и тучами вздымались к небу неисчислимые заупокойные мольбы и жалобные вздохи.
огда
приходит большое горе к молодой душе, оно не сразу подступает к горлу, не сразу
удушает. Оно, как кошка с пойманною мышью, поиграет со своею жертвой, на минутку
отпустит, даст поверить в жизнь, в свободу, а потом опять, играючи, вцепится
когтями в мозг и в самое сердце.
Молодое существо, попавшее в когти отчаянья, вдруг на что-то постороннее
засмотрится, отвлечется даже пустяком и временно забудется.
Стоял холодный, малоснежный, ветреный октябрь.
Наташа Гостева бродила в дальнем запущенном углу старого большого парка, за
прудом, где могучие сосны закрывали своей темною стеной весь вид на старое
дворянское гнездо. Она шла по белому, не тронутому следами и неглубокому снегу,
из-под которого торчали верхушки сухой, пожелтевшей травы, и только одна
травинка, похожая на степной ковыль, качаясь под ветром, накивала ей
мечту-надежду. За эту именно былинку Наташа ухватилась всею силою своей тоски и
не хотела верить в то, что уже случилось и произошло непоправимо, навсегда. И
былинка, качавшаяся на снегу от ветра, сделалась значительной и важной в ее
жизни, будто в ней одной спасение, точно через эту именно былинку все еще можно
поправить.
Наташа вышла в парк по настоянию бабушки. Для этого у бабушки были свои
причины. Но уходить из парка в теплый дом она не хотела уже по своей воле.
Как и многие тысячи юных вдов, она, не получая от Геннадия никаких вестей,
догадывалась, что он погиб в первых боях потерпевшей крушение армии генерала
Самсонова, но не хотела в это верить, тем более что в списках убитых и раненных
его имени не находила. Старенькая няня, бывшая кормилица Геннадия, с
материнским сокрушением уверяла Наташу:
— Ежели и в списках прочитаешь, не верь, ягодка моя, не верь, лебедушка. А
вот гляди, как сокол явится на побывку… — и прибавляла с дрожью в голосе: — И
уж, по крайности, в полон попал…
Смотрела на былинку Наташа и цеплялась за мечту-надежду: вот она вернется в
дом, а там письмо от милого из плена на столе лежит…
Кивала из-под снега тонкая былинка и будто подтверждала робкую надежду:
— “Придет весна. Зазеленеет парк. Взойдет, поднимется от тех же корней
густая, новая семья травы…”
Не думалось о том, что старая-то, сухая былинка уже не оживет, не
зазеленеет, а о новой думалось с улыбкой.
— “Новая былинка будет, новый росток будет!”
За этот-то росток скупая на слова генеральша и прониклась строгою заботой к
Наташе. Стала тише в голосе, мягче в жесте, ласковее в слове.
Непреклонно-гордая столбовая дворянка каждый день после обеда наказывала ей,
как родной дочери:
— Подь-поди, голубка, погуляй по воздуху. Нужно это тебе, нужно!
Состояние Наташи установлено врачом, которого старуха имела начеку, на
всякий случай, по соседству и следила зорко за каждым шагом молодой женщины.
Потерявши мужа, потерявши в цветущем возрасте сына, а теперь и единственного
внука, старая генеральша непривычно насторожилась и согревала себя надеждою
увидеть правнука. Внезапный брак Геннадия, состоявшийся без ее ведома, также
внезапно стал утешительным Божиим Провидением.
Еще в сентябре в отсутствии Наташи она получила письмо из генерального штаба
о том, что внук ее погиб на поле брани смертью храбрых. В штабе не было
известно о женитьбе корнета Гостева, и жену его не известили. Старуха не могла сказать
о содержании письма Наташе, особенно в ее положении, и не собиралась этого
делать, насколько хватит сил. Это и поддерживало в Наташе веру, что Геннадий в
плену.
Под шепот ветра в парке былинка надоумила ее поехать в Петербург, и она
бросилась с этим решением домой.
— Мамочка! – сказала она, розовая от встречного ветра и волнения (Она именно
так звала бабушку, которой это очень нравилось).- Мамочка! Я решила хлопотать в
Петербурге через Красный Крест, чтобы меня отправили сестрою милосердия в
Германию… Мамочка! — поспешила она уверить бабушку, видя, как у той
неодобрительно затряслась голова. – Я знаю, это можно. Это делают!..
Генеральша отвернулась и, смотря через большое окно на заснеженные клумбы
парка, сказала недовольным басом:
— Ничего хорошего ты в Петербурге не добьешься.
— Но почему же, мамочка?
Глаза Наташи, обведенные синими кругами, казались непомерно большими, а
вокруг губ обозначилась бледность испуга.
— Потому что, милая моя, ничего хорошего на свете вообще не предвидится.
Генеральша, видимо, заколебалась. Давно устоявшаяся, ко всему охладевшая
мысль ее на этот раз работала необычайно быстро. Она легко представила, что в
штабе, в Петербурге, Наташе сразу выдадут убийственную справку. Надо ее
удержать, но чем ее удержишь?
Произошло неловкое молчание.
Наташа что-то почуяла и, подойдя вплотную к бабушке, робко спросила:
— Но кто-нибудь же может знать об этом в Петербурге?
Генеральша повернулась к ней и, заглянув в глаза молоденькой и хрупкой
женщины, понизила голос до шепота:
— Я знаю точно…
И задрожавшими руками обняла Наташу.
Наташа не заплакала, не стала спрашивать подробностей, не стала биться от
отчаянья. Она только посунулась на грудь старухи, высокой, тонкой и прямой, и
затрепетавшими руками беспомощно ухватилась за шуршащее, из черного шелка
платье, чтобы не упасть. У нее подкашивались ноги, и в глазах все закружилось и
повалилось не вниз, а куда-то в сторону.
Бабушка взяла ее за талию и повела в глубину обширных комнат, уходивших
анфиладою, из двери в дверь. Освещенные яркими косыми лучами предзакатного
солнца две обнявшиеся женщины казались одинокими призраками в старом,
сказочном, пустом дворце. Казалось, старая уводила молодую в бесконечность
прошлого, в глухую тишину, где царственно безмолвствует печаль.
И только когда бабушка ввела Наташу в ее комнату и заботливо уложила в
постель, тишина была нарушена басовитым, ровным голосом:
— Ты и недели с ним не прожила, а я его вынянчила, воспитала, сделала
рыцарем… – голос бабушки вздрогнул и повысился. — Вот ты и постарайся быть
достойной такого рыцаря: нового рыцаря мне от него роди!
Взгляд Наташи в зарокотавшей тишине метнулся к окнам, как бы ища опоры на
просторе парка, но застрял на голых ветвях плакучей ивы, слабо качавшихся под
окнами от напора ветра. Ветви ивы безнадежно свисали до земли и блестели льдом,
сковавшим их движения. И только потому, что выпавшая из ее сердца последняя
надежда на встречу с Геннадием вдруг в приказе генеральши встретилась с другой
надеждой, Наташа кое-как оправилась от припадка отчаяния. Но правда ли, что в ней
рождается новая жизнь, таинственная и ощутимо-реальная? Правда ли, что в этой
жизни будет воскресать и вырастать любимый, мелькнувший счастьем и страшной
молниею сон?
Только теперь из глаз ее покатились слезы — от непоправимой безысходности и
вместе от неведомой еще, но грустной и глубокой нежности к тому, что было в ней
зачатком новой, не испытанной еще материнской любви.
* * *
Старое и прочное гнездо дворян Гостевых ни по красоте архитектуры, ни по
роскоши его благоустройства нельзя даже и сравнивать с несравненными,
изумительными русскими старинными усадьбами. Это не было ни шереметьевское
Останкино, ни голицинское Архангельское и, конечно, уж совсем бедно в сравнении
с великолепным Нескучным, в котором некогда для услады любимца Екатерины
Великой графа Орлова Чесменского была сосредоточена вся роскошь европейских
дворцов и восточных сказок.
Имение Гостевых даже не имело особого названия. Оно просто называлось
Усадьба. Главный дом в имении, разумеется, не строил знаменитый Жилярди, но все
же в его гармоничном русском ампире, в стройной пропорции белых колонн и
сбегающих по обе стороны широких мраморных лестниц парадного подъезда видна
продуманность большого дарования. Может быть, строил кто-либо и из крепостных
учеников Жилярди, вложивший в пролеты въездных ворот перспективу парка, а на
фоне парка весь фасад усадьбы. При самом въезде в Усадьбу она будила чувства
грусти о давно минувшем, когда прекрасная пейзанка Параша, “вашей милости,
сударь, крестьянка”, могла, как в сказке, стать графиней Шереметьевой. Во
всяком случае, въезжая в парк через широкие ворота, увенчанные башенкой с
поблекшими, когда-то бронзовыми орлами, можно было сразу вспомнить пушкинский
восторг перед изысканностью русского усадебного творчества.
“Ступив за твой порог,
Я вдруг переношусь во дни Екатерины.
Книгохранилище, кумиры и картины
И стройные сады свидетельствуют мне,
Что благосклонствуешь ты Музам в тишине”.
Усадьба все еще жила своим, издавна заведенным порядком, но давнее барство в
ней сменилось промышленностью, а патриархальность – современной техникой.
Когда-то к ней принадлежали все далекие и ближние поля и перелески, а теперь на
месте их расположились целые свободные деревни. Еще при жизни деда молодой
гвардейский полковник Гостев, отец Геннадия, продал крестьянам три четверти
владений, а на оставшейся, довольно значительной части угодий построил свечной
завод, развел большое, образцовое молочное хозяйство и промышленный ягодный
сад. Еще в этом году тысячи банок клубничного варенья отправлены в Москву.
Геннадий унаследовал имение без долгов и знал, что капиталы бабушкой
завещаны ему же. Но по молодости лет хозяйством заняться не успел, да и военная
карьера не очень его увлекала. Должно быть, чуял, что судьба распорядится
по-своему. Поэтому ни главный дом, ни прочие постройки не подновлялись и много
лет не красились. Вся Усадьба выглядела старше своих лет, с налетом серости и
некоторого упадка.
Известие о гибели Геннадия еще больше отразилось на Усадьбе. В ней вдруг все
замерло, как будто притаилось в предчувствии конца. Все люди, начиная с
последнего пастуха и кончая управляющим, не знали, что с ними будет завтра.
Даже сама генеральша как-то безучастно притихла и не появлялась за оградой
парка. Только изредка, в трауре по внуку, она выезжала в церковь, в большое
ближнее село и никого, кроме своей камеристки, не брала с собою. Первый ее
выезд в церковь вместе с Наташей был только для панихиды по Геннадию, когда
юная вдова узнала горестную истину. Но в эти скорбные дни унылой осени судьба
Усадьбы их обеих мало интересовала.
Не интересовала более и почта. Даже редкие письма от брата Владимира Наташу
не радовали. Он жив и здоров, и слава Богу. Жалуется, что в кавалерию не
удалось попасть, но со своим полком перебрался в Галицию. Сидит в окопах и
скучает. О гибели Геннадия ни он ни звука, ни у нее не было сил писать ему.
Шли письма из Сибири. Добродетельная тетушка писала много и подробно и, не
получая ответов, наконец язвила: “Почетные граждане из простых купцов ждут
милостивого ответа от новой столбовой дворянки…”
Наташа не могла даже всего прочитывать, не только отвечать на письма. Так
все окружающее и все личное вдруг перестало интересовать ее.
По временам ее охватывал внезапный страх при мысли, что, проходя мимо
парадного зала, она может увидеть дурачка Феденьку в шапокляке и во фраке с
барского плеча.
Но генеральша успокоила, что Феденька больше не может забавлять ее и во
дворец не будет впущен.
* * *
Осень обратилась в зиму.
Дни шли за днями и медленно и быстро.
Вставало утро с солнцем на морозе. На дворе носился ветер и на крыше дома,
выхватывая из закоптелых труб обрывки дыма, смешивал их со снежной пылью и
завывал, стонал и взвизгивал. Взвихренный снег дымился гривами на гребнях
неубранных сугробов, шептался с белыми колоннами парадного подъезда, осыпал
каменные стены тяжелым серебряным песком и выплетал тонкие причуды на огромных
окнах главного и заднего фасадов.
Всех комнат в доме было слишком много для двух хозяек, но все держалось в
чистоте, в порядке, заведенном исстари, и всей зимой отапливалось, некоторые
комнаты даже дважды в сутки.
В розовом рассвете утра Наташу разбудил внезапный грохот. Это истопник по
неосторожности рассыпал беремя дров в соседнем коридоре. Вслед за этим мимо
пронеслись быстрые и мягкие шаги старого камердинера Никитича. В мягких
башмаках, сердито почесывая бакенбарды, он прибежал прошавкать на истопника:
— Ты што же это тут шуруешь!.. Ш-ша!..
Никитич вставал раньше всех. Он до зари умыт, побрит, одет. Задолго до
подачи генеральше завтрака он прежде всего посудачит сам с собой о том о сем, а
главное, о непорядках в доме, о трудных временах. Теперь он шел на кухню. Там с
поваром еще до появления всей прислуги он раньше всех попьет чайку. Попьет он
не спеша и всласть, ведь для того и встал всех раньше, чтобы было время без помехи попить
чайку и посудачить.
— Да, да, друг
Елизар Иваныч!.. Трудно… Нет возможности…
Его седые брови
поднимаются и движутся, губы дуют на дымящееся блюдце, а усталые, выцветшие, синие
глаза смотрят в потолок…
— Боже, Боже!..
Какое это было родовое и великолепное именье!.. А вот все стало как-то так… Скажу:
не представительно…
Повар был моложе
его на двадцать лет, но толще раза в три. Слушает, молчит, даже не мыкает, будто
и не слышит. Такому все можно сказать, не выдаст, а высказаться надо.
— Трудно, нет
возможности блюсти порядок… Камердинер — ведь это что?.. Это пор-рядок! Эт-то укр-рашение
двор-рца!.. Ведь бывало…
И начнется
рассказ о прошлом… Рассказ не для повара, а для себя. Блюдце выпивается одним глотком,
ставится на стол и с сердцем отодвигается от края. Глаза прищуриваются и смотрят
через стены, в даль.
— Бывало, надобно
его превосходительству подать одеться… А что подать? А как подать? С какого бока
подойти? Не шутка – камергер его величества!.. Бывало, мысли их должон ты знать!
Куда они выезжают? Ко двору или дома принимают?.. А может быть, они едут в клуб,
а может, на охоту? Они тебе докладывать не станут. У них мысли сами по себе!.. А
ты сам все должон знать, к чему и что. Смекни все загодя. А наш любил, чтоб ты ему
не токмо что служил, а чтоб ты же за него и думал…Чтоб не забыл чего, чтоб все было
в порядке, как в великокняжеских усадьбах…
Вдруг голос
старика падает до шепота.
— А тут тебя
за выслугу-то лет — в лакеи! А? Подай то-се… Иди с подносом… Ходишь ли, стоишь ли,
будь гоголем, ходи по струнке… Слов нет — сами они статс-дама ее величества, ну,
а эта кто?.. Да разве это госпожа? Да разве она может содержать в руках усадьбу?..
Никитич дразнит
тонким голосом со старческою хрипотою:
— “Нет, я сама…”
“Пожалуйста!” “Благодарю вас!” – и, нетерпеливо вставши, брезгливо заключает:
— Мелкота!
Демократия!..
Повар ничего
не понял, да и не старался. Он давно решил, что старик выжил из ума. Пускай себе
разоряется.
Но Никитич,
вооружаясь подносом, подходит ближе к повару и шепчет по секрету:
— А сама-то?
Нянчится ведь с нею, вот что! Трудно, нет возможности!.. – обрывает он свое ворчанье
и начинает бережно, с любовью верного слуги готовиться к подаче завтрака на две
персоны. Секретничать уже нельзя. В кухне появляется камеристка, а за нею няня.
Обе уже старые, но камеристка молодится, недолюбливает няню и оспаривает ее первенство
в доме.
Завтракают
они каждая в своей комнате, но за обедом сходятся в людской, и тут для всех потеха
их послушать, но смеяться – никто не рискует. Очень они важные старушки.
Они не спорят.
Боже сохрани – ругаться. Они даже не обращаются друг к другу. Но вот, вздохнувши,
няня скажет:
— Господи,
Господи! Кто бы мог подумать?.. Этакой ли сокол, этакой ли голубь сизый!..
И заплачет
о своем погубленном молочном сыне.
Камеристка
же, глядя в окно, начнет что-либо лепетать по-французски. Она этим и берет, отстаивая
первенство, что с генеральшей говорит лишь по-французски. Для этого и держит ее
генеральша.
Няня вытрет
слезы и негромким, безобидным голосом процедит:
— Знаем мы
и лябу, знаем и сову…
Камеристка
тряхнет бантом на седеющей голове и засмеется как бы своим думам. И опять по-французски,
просто в потолок:
— Eh,
bien, voila! Parce que vous etes la vieux sotte!
А няня так
же преспокойно продолжает свое:
— И в кузове
и в решете нас трясли, а вот не растрясли. Живем да хлеб жуем…
Вихрем проносится
из людской в кухню, а из кухни в главные палаты горничная Паша. Краснощекая, всегда
веселая простушка, она в доме больше всех льнет к Наташе. Вот подкралась к ее дверям,
приложила ухо к щелке притвора, прищурилась в замочную скважину – ничего не слышно
и не видно.
Чуть-чуть постучала
кончиками пальцев, приоткрыла дверь.
Наташа была
еще в постели.
— Как почивали,
барышня?
Паша сама придумала
это отличие: генеральшу звала барыней, а Наташу барышней. Часто ворвется без спросу,
что-либо шепнет, как заговорщица, и убежит. На этот раз шепнула:
— А не страшно
вам, барышня, в этаком домище одной жить? Спите и двери не закрыты.
— Как одна?
А бабушка, а люди?
— Да какие
это люди? Молью все поедены! Хи-хи! Если б барыня позволила, я бы приходила спать
к вам, барышня… Спросите барыню!.. Вам и мне тут веселей бы было.
Паша понимала
одиночество и всю беду Наташи. Ей хотелось чем-либо развлечь, утешить, оберечь ее,
быть может, запросто, по молодости, поболтать. Наташа не ответила. Паша пристальнее
заглянула ей в лицо. В глазах Наташи были слезы. Она теперь так часто, так внезапно
плакала.
— Ну, уже с
утра да в слезы!.. – укорила Паша. – Ну, поплачьте, это ничего! – тут же согласилась
она. – Ваш-то господин хоть убит, да сразу. А у нас в деревню два обрубка привезли:
у одного руки и ноги нету, у другого — ни рук, ни ног… Глядеть ужасно! Куда с ними
их бабам-то? А вы молоденькая да красивая… Еще судьбу себе найдете…
— Перестань,
Паша, болтать! Дай мне свежий платок…
Но Паша все-таки
не унималась. В болтовне ее было усердие, сердечность, сама жизнь, здоровье, которым
она делилась с юной госпожой как с другом.
Наташа встала.
Паша, зная наказ генеральши, не позволила ей что-либо делать самой. Даже умыться
и одеться помогла. С беззаботным щебетом и лаской расправила на ней новое японское
кимоно, только что выписанное из Москвы бабушкой.
— Видите? Красиво!..
Нет, они вас очень уважают…
Присутствие,
забота и услужливость этого молоденького существа помогли Наташе осушить утренние
слезы и начать новый день…
* * *
Во всем имении,
вне дома, было множество людей. Всех Наташа даже и не знала, кто свой, кто чужой.
Хозяйкой все еще себя не считала, а в это время и подавно все стало для нее ненужным.
Даже самые дни, такие светлые от солнца и снега, были скучны и не нужны.
Но былиночка
опять качнулась, опять напомнила о будущем росточке. Для него, да, для него немножечко
нужно. И дни нужны. Не долгие, не многие, но все-таки нужны. А всего имения – ужасно
много, и места ему нет в опустошенном сердце. Но для росточка что-то нужно, какой-то
уголок. И росточек вызвал робкую, еще больную, еще печальную, но все-таки улыбку.
Паша для нее
открыла дверь. Наташа не спеша пошла по коридору в бабушкину половину, к завтраку.
Двери были
уже все раскрыты, и комнаты, освещенные ранним, еще красным солнцем, казались, как
во сне, нереальными и уходившими из двери в дверь в трех направлениях, образуя положение
дворца как опрокинутую букву П.
Идя по мягким
ковровым дорожкам, Наташа не слышала своих шагов, но темно-синее, с тончайшей вышивкою
кимоно издавало особый, только японскому шелку присущий шелест. В свободных складках
его грациозно двигалось тонкое и гибкое, еще девическое тело. Наташа мимоходом увидала
себя в одном из попутных зеркал, и ее взгляд не узнал незнакомой молодой особы,
смотревшей на нее удивленно и загадочно.
В комнатах
было тепло, просторно, пахло свежею горящею березой в потрескивавших топках. И путь
до бабушки казался долгим.
Справа, выходя
к центру фасада, широко раскрыл свое столетнее барство освещенный солнцем и задумавшийся
в тишине парадный зал. Его стройные колонны из полированного гранита разделяли громадные
окна в два света с тяжело струившимися, как золотые потоки, желтоватыми занавесями.
Куполообразный плафон представлял собою вылепленную тончайшим скульптором пластическую
лирику Эллады, а с плафона сталактитовыми гирляндами висел хрусталь причудливых
тяжелых люстр с полусгоревшими свечами. Широкий фриз, опоясывавший соединение карнизов,
служил образцом неограниченной фантазии художника. И вся эта застывшая в звучащей
тишине солнца красота зала была достоянием только трех безмолвных, пленительно обнявшихся
мраморных сильфид, стоявших в полуовальной нише над изразцовым камином.
Как будто в
первый раз, все это как следует увидела Наташа и, как во сне, старалась мимоходом
наглядеться и запомнить все, чтобы не заспать и не забыть.
Налево через
коридор, в тени, без солнца, открылась белизна чехлов на многих стульях, стоявших
вокруг длинного стола. Это была парадная столовая, и в ней огромные, высокие, как
узкий шкаф, часы, посверкивая бронзовым, как качающаяся лира, маятником, отбивали
грустно и задумчиво размеренную поступь времени. В этой поступи, казалось, было
теперь главное сердцебиение всего дворца. В ней продолжали жить те важные, теперь
безмолвные, увешенные лентами и орденами и увенчанные париками императоры, императрицы,
князья и генералы, которые сидели в тяжелых золоченых рамах всюду по пути Наташи.
И среди них в библиотечной комнате и в кабинете — ряд предков Гостевых. Вот прадед
Геннадия. Он стоял, как балерина, в своих маленьких изящных башмаках, в белых чулках
с подвязками, а на подвязках банты. Темно-зеленый мундир его с голубою лентою через
плечо почти закрыт на груди огромными звездами и орденами. Он так игриво опирается
изящной, тонкою рукой на далеко отставленную шпагу, что, кажется, сейчас отнимется
от земли и полетит. А вот седой и лысый строгий генерал, муж бабушки. Камергер двора.
А вот и молодая, изумительной красоты и изящества дама, с тонкой талией и с белой
лебединой шеей в нитке жемчуга. На ней темно-лиловое, с придворным шлейфом и с высоким
турнюром позади бархатное платье. Никто бы не узнал в ней теперешнюю старую генеральшу
Гостеву, бабушку, к которой так долго идет по звучным коридорам и палатам случайно
попавшая в этот дворец молодая женщина в японском кимоно.
Но вот еще
на пути комната, в которую всегда невольно на минутку забегает одинокая Наташа.
Стены комнаты увешены оружием, рогами туров и оленей, шкурами зверей, и вся тяжелая
мебель ее в темной коже. Огромный стол из травленого букового дерева завален дорогими,
в тисненых переплетах альбомами, монографиями, адресами в папках, статуэтками из
бронзы и серебряными блюдами с художественно выгравированными надписями… Все это
накапливалось более ста лет для того, чтобы владелец, еще недавно сидевший вот на
этом кресле и державший на коленях тоненькую, разгоревшуюся от волнения девушку,
никогда более не появился в этом охотничьем кабинете…
А это что?..
Наташа этой картины раньше не видела… Часть пруда с цветущим берегом. В воде отражена
античной греческой архитектуры беседка… Да это же та самая беседка, в которой они
вместе провели первую бессонную ночь!.. Только тогда там не было этих цветущих белых
акаций. Они, видимо, цветут весной…
— Весна! –
слабо простонала Наташа и повторила с трепетом тоски и нежности: — Весна!..
И вдруг то,
что она несла в себе, наполнило ее сознанием незнакомой гордости:
— Ведь “он”
придет весной!.. “Он” или “она”?.. Нет, пусть будет “он”… Сын мой! Геннадия сын…
Вдруг она особым,
новым взглядом посмотрела на кресло, на котором так ярко – навсегда — запомнила
Геннадия.
— Он будет
их потомком! — она смотрела на портреты предков. – Их наследником… Владельцем и
самих портретов, и часов, и зал, и всей этой величественной тишины… Он явится весною,
в мае…
Наташа даже
придержала сердце, вдруг занывшее и трепетно, по-новому, забившееся.
И необычно
твердою стопой пошла к высоким закрытым дверям в конце анфилады комнат. Беззвучно
и сама собою открылась перед ней тяжелая дверь. К ее шагам заранее прислушивался
вышколенный камердинер.
В середине
комнаты ее ждал накрытый для завтрака стол, и высокая, седая статс-дама ее величества
с придворной выправкой встала ей навстречу, обняла, поцеловала в лоб, и по взгляду
ее старый камердинер почтительно придвинул высокое кресло Наташе.
* * *
За окнами играло
солнце, и ветер внезапно утих, точно сделал свое дело и унесся в новые края. У ветра
много дел на свете…
На всех беспредельных
просторах Империи: в чистом поле и возле казарм, на площадях и на улицах — надо
раздувать полы тысяч шинелей, румянить молодые лица рекрутов и юнкеров, лохматить
бороды суровых ополченцев… Надо заглушить шумом снежных метелей музыку военных оркестров
и заметать следы размеренных маршей все новых и новых взводов, рот, батальонов и
полков, текущих, как широкие реки из свежей, еще молодой, еще не пролитой, еще кипящей
в жилах крови, — все туда же, к Западу, в выходящий из берегов океан багряный.
А там, на Западе,
ветер должен спешно заметать снегами, пылью или песками бесчисленные кресты на братских
и одиноких могилах. А оттуда надо мчаться на Восток, чтобы разнести печальные напевы
об ушедших без возврата и о возвращающихся по домам бесчисленных калеках…
Метался по
просторам ветер, укутывал снегами всю Россию. Хоронил в сугробах города и деревни,
обращал в ледяной хрусталь слезы на иззябших лицах миллионов женщин, бившихся с
мужицкою работой в поле и в засыпанных сугробами путях-дорогах. И чем глубже в зиму,
тем свирепее бушевал ветер, тем обильней сыпал снегом, тем многоструннее и многотрубнее
играли его оркестры над великой Империей еще небывалый походный и похоронный марш.
роходит,
завершая свой зловещий круг, первый год небывалой Всемирной Войны.
Разделив половину
западного полушария на два враждебных мира, Огненный Змей войны защемил своими кольцами
наиболее культурные государства Запада и через Малую Азию вытянулся к Югу и Востоку.
За этот год из змея выползло бесчисленное поколение змеенышей, расползшихся по всей
земле. Они поплыли по морям и океанам, нырнули в глубину водных пучин, отравили
ядом все источники больших и малых рек, заползли на неприступные вершины гор. На
крыльях утонченной стали, как апокалипсические драконы, поднялись за облака и невидимой
ехидной, под благовидными покровами самозащиты, прокрались в самый мозг наиболее
разумных и просвещенных людей, проявивших гениальные способности в изобретении новых
способов взаимоистребления.
И отовсюду
с громовым хохотом и с безмолвным глумлением посылались смерть и разрушение, яд
неизлечимых бед и зараза массового бешенства.
Но неустрашим,
несломим дух человеческий, кующийся в огне и буре. Зарубцевавшиеся раны на сотнях
тысяч человеческих тел лишь укрепляли этот дух, а упорство каждого народа найти
свою правду и дойти к своей победе толкало их через тысячи новых трупов, через новые
огненные преграды и невыносимые страдания в объятия новых бед и новых испытаний.
Истекавшим
кровью от ран ушел от плена корнет Владимир Мамонтов, брат Наташи Гостевой. Случайно
или силой Провидения, но подобрал его, лежащего в лесу, у трупа лошади, поручик
Ветлин, прорвавшийся лисьими тропами с кучкою своих разведчиков сквозь немецкие
цепи в ту ночь, когда тринадцатый корпус постигла трагическая участь.
Когда Владимир
после первой помощи пришел в себя, его первым вопросом к Ветлину было:
— Не знаете
ли, что с корнетом Гостевым?
Ветлин пожал
плечами. Ему не удалось даже припомнить, знал ли он такого офицера. Он лишь теперь
узнал, что Мамонтов и Гостев были школьные товарищи и что были они в одной дивизии,
но в разных полках. Но ни лица, ни имени корнета Гостева он не помнил. В первом
же перевязочном пункте Ветлин простился со случайно им спасенным офицером и позабыл
о нем.
Но вот в июле
1915 года, в ночь, когда при вспышках орудийных выстрелов, Второй Иркутский Пехотный
полк прикрывал отступавший малочисленный и истощенный осадой Третий Заамурский Железнодорожный
батальон, накануне самого падения Ново-Георгиевской крепости, они неожиданно столкнулись
в небольшом перелеске между рекою Вкра и станицей Насельск. Заамурцы среди забитых
вагонами путей вкатывались в крепость без огней, при полном мраке, по единственной
свободной колее, а в это время в полуверсте от крепости небольшая горсточка сибиряков,
при участии Ветлина и Мамонтова, отбивала одиннадцатую атаку осаждавших крепость
немцев.
Лес, служивший
прикрытием для русских, уже горел от винтообразно падавших в него снарядов. Горела
часть поселка на станции Насельск, а на фоне красного зарева бежали, падали редевшие
группы бойцов.
В это именно
время ночи оба молодые офицера были ранены осколками одного снаряда. Один упал на
сломанное дерево, тогда как другой из-за этого же дерева, не чувствуя ранения, пытался
броситься вперед, в двенадцатую контратаку. Но подняться он уже не мог и, видя,
как солдаты во главе с взводным бесстрашно бросились на показавшиеся в свете взрывов
передовые цепи немцев, застонал со сжатыми зубами.
Контратака
была победоносной. Немцы отступили. Орудия замолкли, ружейная трескотня удалилась
в темноту.
— Ну, вот,
— прозвучал голос в темноте у сломанного дерева, – генерал Бобырь теперь придет
в отчаянье…
Говоривший
сделал паузу и, как бы говоря с самим собою, продолжал, словно в бреду:
— Он эти деревья
так берег, за каждую сломанную ветку арестовывал… А теперь весь лес погубили…
Второй офицер,
не видя своего соседа и пересиливая боль, спросил со стоном:
— Вы что, ранены?
— Я еще не
знаю… Боли ни в чем не чувствую, а подняться не могу…
Помолчали.
Каждый пытался вспомнить, где он слышал этот голос случайного соседа по несчастью.
Но каждый понял, что так могут вести себя под огнем только хорошо испытанные в битвах
и не однажды раненные офицеры.
Их вскоре взяли
на носилки и в одной двуколке отвезли в тыл. В передовом лазарете они пролежали
рядом несколько дней, пока наконец узнали имена друг друга. Они не сразу вспомнили
о своей встрече, а когда вспомнили, то обменялись первыми безмолвными улыбками и
вздохами.
— Вот как встретились…
— сказал ротмистр Мамонтов и, помолчав, прибавил: — Как же, как же, ведь вы тогда
мне жизнь спасли.
И оба замолчали.
В мыслях их пронесся целый год, долгий, как десятилетие, полное ярких приключений,
перемен, походов, битв, опасностей, ранений.
Мамонтов был
ранен уже в четвертый раз. Все предыдущие три раза он снова уходил в строй, и всякий
раз в новую часть. На этот раз он был ранен в живот, но не опасно, и он уже стремился
в армию, все равно, в какую часть, лишь бы ближе к действию. У штабс-капитана Ветлина
была раздроблена ступня ноги, и это было пятое ранение. Он боялся, что его не примут
в строевую часть, нервничал и держался за случайного спутника даже тогда, когда
их эвакуировали в глубокий тыл, в большой, богато оборудованный хирургический лазарет.
В тылу даже
к огражденным стенами лазарета больным и раненым доносились звуки совершенно мирной
жизни, которая шла своим чередом.
Изредка, по
вечерам, в открытые окна доносилась оркестровая музыка из городского парка. Оркестр
был военный, но музыка изысканная, мирная, подчас далекая от происходивших тревог
и событий. Отрывки симфонических и оперных вещей увлекали слух и мысли в далекие
и непонятные края, где все обильем дышит, где так естественны мечты о личном счастье.
По временам врывались звуки бурного, самозабвенного веселья, изредка — бодрящий
ритм военных маршей. Это снова обращало думы всех, кто слушал, к испытанной обстановке,
к живой и грустной правде, и мучительно терзало сердца тех, кому уже не суждено
маршировать в рядах родных полков или участвовать в боях: большинство в тыловых
лазаретах были уже инвалиды.
Сверх ожидания
Владимира рана его осложнилась, и он должен был лежать, не двигаясь, в течение нескольких
недель. Ветлин, напротив, быстро поправлялся, хотя врачи признали, что для строевой
службы он уже не годен. Часть костей из его ступни была удалена. Но он доказывал:
— Да я же кавалерист!..
В седле никто моей хромоты, господа, не заметит. Ради Бога!..
— Верим в вашу
доблесть, но признать вас годным в строй мы не имеем права…
— Но добровольцем
же могу я!.. – умоляюще просил Ветлин. – Я чувствую себя прекрасно! Мне двадцать
девять лет!..
Врачи пожимали
плечами и молча улыбались простоте знакомого для них и подлинного героизма.
Наконец, настал
день его комиссии. Он был признан инвалидом и освобожден в отставку. И в тот же
день он, одетый в свою потертую, помятую походную форму, с двумя Георгиями на груди,
с пятью красными нашивками на рукаве, стараясь скрыть свою хромоту, пришел проститься
с Владимиром.
Владимир, увидевши
его, поднялся на своей постели. Он был бледен и оброс бородой, но глаза его сияли
радостью. В руках у него было письмо от сестры и маленькая домашняя фотография.
— Смотрите!
– сказал он Ветлину. – Племянник!.. Ему уже, оказывается, четвертый месяц, а я и
не подозревал, что этакое может статься…
Ветлин увидел
прежде всего грустную улыбку юной матери. Тонкие, прекрасные черты лица и стройная
фигура в легких складках светлого платья привлекли его вниманье больше, нежели младенец
на ее руках – бесформенное нечто с конически-острым вихорком волос над кисло-сморщенным
от солнца личиком.
— А что известно
о его отце? – спросил Ветлин, продолжая любоваться молодою женщиной. Владимир помолчал,
помял письмо. Затем сказал:
— Ничего о
нем не пишет. Раньше спрашивала у меня. Теперь ни звука…Очевидно, он погиб бесследно…
Может быть, и знает, да не пишет. Газет я не читаю, может быть, давно был в списках…
Ветлин присел
на край кровати. Помолчали. Все белое в палате: белые стены, белые постели, белые
рубашки раненых стали еще белее.
Предосеннее
полуденное солнце ярко озарило огромные палаты сквозь большие окна и почему-то напомнило
Ветлину яркий день подхода их колонны к большому и красивому немецкому замку в Ганглау.
Почему это связалось с этим днем его выхода из лазарета, — он не пытался уточнять.
Он просто вздохнул и, улыбаясь, переменил разговор.
— Поеду навещу
родных, и опять хочется в армию, — он помолчал, как бы не доверяя самому себе. —
Но не везет мне. Всякий раз свою часть не нахожу там, где оставляю. Либо переформирована,
либо переброшена, либо разбита до основания.
— То же и со
мной случается… — сказал Владимир. – Офицерский состав за год изменился на три четверти,
если не больше… Просишься в свою часть, а тебя посылают в чужую…
Они еще помолчали.
Молча пожали друг другу руку. Молча расстались. Ветлин прошел мимо рядов кроватей,
молча кланяясь оставшимся соседям по палате. Лишь немногие произнесли ему вслед:
— Всего хорошего!..
Дай Бог!..
Всем казалось,
что он уходит на свободу, и этим он стал сразу чужд прикованным к постели, а главное
– и сам он почувствовал себя чужим себе хромым калекою, который уходил уже не в
армию, а в новый, чуждый ему тыл, как в ссылку из родной среды.
* * *
В большинстве
палат оставались более безнадежные инвалиды, калеки на всю жизнь. Но в их глазах,
в сердцах и мыслях упорно пребывала воля к жизни и даже новая готовность к борьбе,
и в этих случаях особенно болезненно звучали фразы:
— “За честь
и славу родины!..”
— “Ну, нет,
мы не сдадим своих позиций!..”
По временам
эта воля вскипала в бурных поединках, в спорах о тактических удачах или промахах,
в горячих обсуждениях текущего момента и последних сообщений с театра военных действий.
Особенно разгорячалась атмосфера этих обсуждений в палатах для выздоравливавших
офицеров, куда был вскоре переведен Владимир. Это был особый двухэтажный корпус
с открытой галереей, выходившей в парк. Здесь, в большой столовой зале, обставленной
как в частном доме, позволялось читать газеты, выходить на галерею, в парк, гулять,
курить.
Здесь были
представлены все роды оружия, все ранги чинов и все степени заслуг и доблестей.
Здесь каждый мог бы рассказать о себе и обо всем виденном и пережитом большую, увлекательную
повесть. Иногда случалось, что из особых комнат сюда наведывались генералы, державшиеся
сдержанно при младших офицерах и слегка обуздывавшие страсти своим присутствием.
Но и при генералах нет-нет и прорвется яркий случай, который, как
ракета, падающая в горючий материал, подожжет желание всех и каждого
рассказывать свое, казавшееся ярче и важнее всех чужих историй. Общая большая
зала наполнялась разноцветными огнями темпераментов, способностей, чудесных и
нелепых случаев, анекдотических явлений. Всеми цветами радуги вымыслов и яви
вспыхивала жизнь каждого из видавших виды и испытавших счастье и несчастье.
— Не знаю, — однажды начал после сытного обеда один из офицеров, пожилой
полковник генерального штаба, — оценят ли когда-нибудь наши союзники все то,
что никогда не будет достоянием книг и писаной истории. Ведь самое большое,
самое героическое и важное совершается без участия газетных корреспондентов,
без шума, без показа публике, а даже тайно… Скажите, пожалуйста, капитан, —
полковник обращался к одному из офицеров, – вот вы рассказываете об ужасах
гибели тринадцатого корпуса… Да если хотите, это было нашим национальным
позором, но этим именно позором мы спасли от полного разгрома Францию… Мы
бросили тогда на гибель в Восточной Пруссии не один корпус, а два с половиной
корпуса… Свыше ста тысяч самых отборных кадровых войск, не считая материальных
и моральных потерь. В этом надо видеть самую глубокую, самую христианскую
жертву за други своя. Посмотрим, чем и как нас отблагодарят эти наши союзные
друзья…
— А сколько было героизма даже в этих наших неудачах! – перебивая
полковника, сурово пробасил один из генералов. – Этот героизм почти всегда
граничил с безумием, а на такой героизм способны только русские!.. Где это
слыхано в истории войны, — продолжал генерал с нараставшей горячностью, — чтобы
целая нация, не нуждающаяся ни в территории, ни в золоте, ни в хлебе, ни в иных
благах, как Россия, пошла бы на защиту маленькой Болгарии, как это было при
Царе Освободителе, или за беспомощную Сербию, как это случилось в наше время?..
Пойдут вам немцы защищать честь и свободу другой страны? Пойдут англичане
защищать Россию или Францию, да и французы разве ради нас дерутся? А мы бросаем
наши армии именно для их спасения. И мы рискуем для них всем, а они для нас
ничем, и никогда не рисковали… Вот если американцы надумают переплыть океан для
помощи союзникам – это будет по-русски: жертва…
Наступило некоторое молчание.
На одном из кресел приподнялся бледный и худой, лысый офицер с короткою
култышкой вместо отнятой руки. В глазах его блеснули огоньки нетерпеливого
желанья говорить.
— Разрешите, ваше превосходительство… Это невозможно, чтобы история
замолчала наши жертвы! Я только что участвовал в кавалерийских боях генерала
Каледина в Подбуже… Я горжусь вам доложить, ваше превосходительство, что я был
ранен именно в его дивизии. Он приказал нам просто: “Умирать, но не уходить!..”
— Генерал Каледин, — продолжал безрукий офицер, — послал две кавалерийские
дивизии на верную смерть, на неравный бой с австрийской артиллерией в горах! И
мы сразу же попали в капкан. Дорогу они уложили по болоту вертящимися бревнами,
среди которых наша конница увязла прямо под пулеметным огнем… Целые эскадроны
погибли тут же, в несколько минут. И таких жертв, похожих на самоубийство, было
много в нашем корпусе. Сам командир корпуса генерал Цуриков находил
кавалерийские атаки генерала Каледина безумными, но когда генерал Каледин
совершал победу за победой, наш командир корпуса получал награду за наградой… А
нам награда — вот она, – рассказчик показал здоровою рукою на отнятую руку и
горячо закончил: — Так неужели же все это никто не оценит, ваше
превосходительство?..
— Да кто оценит? – воскликнул еще один, с повязкою на выбитом глазу офицер
из дальнего угла столовой. – Мы сами ничего своего не ценим… Все и всех критикуем.
Вот я моряк, а здесь за три недели не слыхал ни слова о чудесах и подвигах
нашего флота. А сколько останется не известными случаев героизма моряков,
отдельных офицеров и матросов и целых экипажей — кто их считал? Таких рыцарских
подвигов самопожертвования, какие совершил лейтенант Четвертухин при атаке
маленькой флотилией морского гиганта Гебена, были десятки, если не сотни! Но мы
сами о них не знаем. Мы и сами себя не знаем, ни своих сил, ни своих
возможностей мы не измеряем и не изучаем, и всем, что имеем великого и
славного, даже не интересуемся… Где же нас другим народам знать и оценивать?
— А наш воздушный флот? – горячо подхватил один из безногих
офицеров-летчиков. – Один наш ротмистр Казаков стал легендарною фигурой даже у
противника. А наши “Ильи-Муромцы”? В других странах о таких изобретениях
протрубили бы на весь мир, а у нас смотрят на такое чудо как на спорт или
забаву…
— Да, шутка сказать, — умиротворяюще сказал генерал, чтобы немножко сгладить
нараставшую самокритику, – только одной пехоты в эту войну за один год мы
бросили на фронт – сто три дивизии, — он помолчал и поднял палец: – Сто три
дивизии! – повторил он, и при этом голос его от затаенной гордости взвизгнул
петушком.
— А вот немецкой хитрости нам не хватает, — заметил пожилой и тучный, гладко
выбритый, похожий на актера военный врач, незаметно вошедший из соседней палаты
на возбужденные голоса.
Все насторожились и примолкли. Этот доктор часто подойдет и что-нибудь
расскажет интересное или смешное.
— В начале войны я был у генерала Плеве, в Пятой Армии. Как-то, когда мы
были в тяжелой обстановке возле Лодзи, после крушения Второй Армии, в холодный
ноябрьский вечер в штаб армии подкатывает немецкий автомобиль. Над ним белый
флажок. Парламентер!.. При нем шофер и двое спутников. Генерал Плеве поручил
принять их генералу Миллеру. Немецкий лейтенант с железным крестом на груди
назвал себя и прибавил, что он родственник знаменитого генерала Гинденбурга. Но
вид у него и его спутников был жалкий. Шинелешки тонкие, а холод во дворе
собачий. Им прежде всего дали горячего чаю. Отогрелся немчик и на любезный
вопрос генерала Миллера отвечает:
— Сдавайтесь, — говорит…
— Что? Что? Кто говорит? – посыпались вопросы со всех концов залы.
— Да немец говорит нашему штабу: сдавайтесь, потому что, мол, вся ваша армия
окружена немецкими войсками.
— Да что вы? Вот нахал!..
— Ну и что же?.. Сдались?
— Позвольте, извините, — продолжал спокойно доктор. – Попал он в наше
расположенье, видимо, по глупости, а выехать обратно решил по-умному. Разыграл
парламентера, рассчитывая на то, что его отпустят с миром…
— Ну и отпустили?
— Сначала дали им по второму стакану чая, на этот раз с сухарями и с
американским молоком из банки. Это было у нас в те дни особой редкостью. А
потом генерал Миллер любезно объявил их всех военнопленными…
В столовой зале разразился дружный и довольный хохот, а доктор заключил:
— А автомобиль был в самом деле знатный. Возможно, что и сам Гинденбург на
нем раскатывал.
— Ну, а где же хитрость-то немецкая? – раздался насмешливый вопрос.
— Как где? – отозвался доктор. – В немецкой башке!..
— Ну нет! – весело заговорил офицер Терского Казачьего Войска. – Это что за
хитрость. А вот наши казаки в плену ведут себя иначе. Чтобы не похоже было на
охотничий рассказ, я вам сейчас приведу все подробности. В недавних наших боях
в районе реки Серет, у села Дарахова, с приказным сотника Агоева, Волгского
полка, произошла такая история… Наступаем вслед за нашей пехотой… Не наступаем,
а, извините, — идем наметом на залегшую пехоту, чтобы поднять ее в атаку… Должно
быть, страх быть задавленными нашими конями заставил пехотинцев подняться и
броситься вперед. До австрийцев оставалось не более двухсот шагов. Австрийцы
косят нас из пулеметов. А тут – речушка. Смотрю, правее меня мчится на
прекрасном коне приказный сотника Агоева по фамилии Стрекозов. Должно быть,
тоже из страха спешит перебежать огонь пулеметного обстрела. Летит как угорелый
первым, прямо вброд через речушку. А берега речушки оказались топкими. Конь
Стрекозова с разбегу влетел в топь и завяз вместе с казаком… Смотрим, его
окружают четверо австрийцев и, вытащивши из болота, забирают в плен. А он сидит
на лошади. Вдруг только почуял он под копытами коня твердую почву, как на
глазах пулеметчиков-австрийцев выхватил саблю и кричит: “Зарублю!
Сдавайтесь!..” – и, при полном бездействии целой колонны австрийцев, всех
четырех пригнал в наши ряды!.. Каково, а?
— Браво, браво! – с восторгом встретила вся зала рассказ терского офицера.
— У того же сотника Агоева есть взводный урядник Макаров… – продолжал
рассказчик. – Так тот ухитрился в том же бою взять в плен целую полуроту
австрийцев с двумя пулеметами. Но только когда к нему подошла наша Первая
сотня, он схватил один из пулеметов и заорал: “Расстреляю всех, кто подойдет ко
мне!..” Он, видите ли, боялся, что у него отнимут пленных и пулеметы и не дадут
Георгиевского креста…
Новый взрыв хохота прервал рассказчика, которого перебили другие и не дали
рассказать ему свои еще более интересные приключения… Но новых рассказчиков уже
сразу было несколько. В нескольких местах вспыхивают нетерпеливые, отрывочные
повествования. Каждый вспомнил какой-нибудь маловероятный случай из своей
боевой жизни. Те, кто не мог овладеть вниманием всех, начинали рассказывать
хоть нескольким соседям. Но и соседи слушали рассеянно, так как у каждого
готова была своя повесть, свой чудесный случай, смешная шутка, саркастическая
реплика…
Черноусый молодой гусар отчетливо, как топот подкованных конских копыт на
галопе, чеканит свой рассказ:
— Венгерцы были нами обнаружены врасплох. Их была целая дивизия отборной
гвардейской конницы, но спешенной колонной. Нас было пять эскадронов. Наш
командир, полковник Головин, выезжает на своем коне вперед и говорит: “Гусары!
Если вы со мной доскачете до леса, то венгерцы (он снимает фуражку и крестится)
– ей-Богу, не успеют добежать до своих коноводов!” — Все мы ла-авой бросаемся
за командиром, и ни-ко-гда такого красивого кавалерийского намета я не видывал…
— Не видывали, потому что не могли во всех кавалерийских атаках принимать
участия, — горячо возразил смуглый красавец-черкес, выговаривая слова с
кавказским оттенком. Глаза его блеснули огневой гордостью:
— А слыхали вы о Кавказской Туземной дивизии великого князя Михаила
Александровича? Ну, вот – это моя дивизия!.. Десятки таких наметов делала! А
что!..
И кавказец замолчал так же неожиданно, как и вспыхнул. Он, видимо, ничего не
хотел больше рассказывать ни о себе, ни о случаях, но доблесть своей части
решил достойно поддержать.
В хоре голосов еще громче раздалось:
— А легендарная атака заамурцев этим летом у Зелещиков под командой
генералов Краснова и Черячукина?! Эт-то было, я скажу…
Но его перебивает другой голос:
— А знаменитая атака Десятой Кавалерийской дивизии графа Келлера на
Четвертую Венгерскую дивизию у деревни Волчковце?! И знаете, — возбужденно говорил
уланский офицер, — как отозвался об этой атаке сам граф Келлер? Когда к нему
подскакал наш полковник Попов и выразил восторг по поводу победы, граф ему
ответил: “Чего хорош-его?..” – Ему, видите ли, не хватало красоты порядка!..
Ха-ха!..
Владимир даже устал от этих возбужденных голосов и недосказанных чужих
историй. Сам он мог бы рассказать десятки разных случаев из виденного и
пережитого, но у него в этот момент в памяти проносились свои отрывочные, не
связанные между собою мысли и воспоминания, и среди них одна, совсем не
подходящая к моменту, назойливо возвращалась к нему.
Недавно полученное новое письмо от сестры и особенно маленькая фотография —
одинокая сестра на перспективе парковых аллей и поэтической беседки у пруда —
перенесли его в усадьбу школьного друга, в которой он провел самые веселые,
самые беспечные дни своей недавней юности. И так потянуло его в эту старую
усадьбу, теперь согретую новою, родною жизнью в ней сестры и нового
четырехмесячного Геннадия…
Когда звонок оповестил о последнем чае для больных и когда две молоденькие
сиделки внесли на подносах стаканы и печенье, Владимир задержал одну из них
возле себя и попросил бумагу и чернил. Ему страстно захотелось после выписки из
лазарета навестить сестру в ее необычайно грустном, но таком исключительно
особом положении – большой помещицы и одинокой матери своего первенца.
Впервые за этот год он тайно допустил мысль:
— “А хорошо, если и меня больше не пустят в строй…
И тут же сам себя спросил с испугом:
— “Устал?.. Состарился за этот год? Или умирать показалось страшно?”
Молодое, хорошо натренированное тело победило. Через три недели Владимир сам
порадовался тому, что еще не инвалид. Он получил месячный отпуск для
поправления здоровья и сразу же поехал навестить сестру.
* * *
Был яркий, тихий полдень золотого сентября, когда он въехал в обширный
барский парк.
Сестра и вся Усадьба ждали молодого человека напряженно и торжественно. Даже
сама генеральша, обнимая его и увидевши на его груди Владимира с мечами,
заплакала, как будто обнимала вернувшегося внука. Сестра не могла произнести ни
одного слова, но губы ее трепетали, пытаясь что-то сказать, и на них во время
поцелуя брат почувствовал теплую влагу слез.
Все служащие, вся прислуга и рабочие вышли встретить его, как некогда в
старину встречали они своих господ. Аллеи и дорожки в парке были старательно
подчищены, и самые нарядные осенние цветы на клумбах блестели в солнце
радостными слезинками свежей поливки.
И было больно всем, когда Владимир, не умея сдержать слез, с улыбкою спросил
сестру:
— Ну а где же наш Геннадий?
Ответом было общее смятенное молчание.
И только когда он поправился, дополнивши шутя: — “Геннадий Геннадиевич”, —
все поняли, что он спрашивает о ребенке.
— Он спит. Он – чудный!.. – произнесла Наташа, и в улыбке сестры Владимир
увидал незнакомые ему тоненькие паутинки возле глаз и нежные складочки глубокой
скорби возле губ. И самые глаза ее были новые, расширенные и углубленные, но
ставшие прозрачнее, много раз омытые слезами. И вся она была для него новая. Ее
фигура стала тоньше и выше, кожа на руках и шее – бледнее и нежнее. Но каждое
ее движение значительно; за каждым поворотом ее головы ревниво и внимательно
следили не только окружавшие ее люди, но и сама властная генеральша.
Не узнавал Владимир генеральшу. В ее лице ни тени скорби, ни намека на
тяжелую потерю. Напротив, она выглядела необычайно бодро, даже весело, и ее
нежная забота о Наташе и граничившая с помешательством любовь к ребенку
поразили и растрогали Владимира.
Они двое на цыпочках ввели Владимира в большую, строго обставленную детскую,
где под нежно-белыми кисейными занавесками в качалке спал ребенок. Старая няня
в мягких башмаках, вперевалочку поплыла от своего места к кроватке, на ходу
склоняясь к ней с молчаливою, беззубою улыбкой. Всеобщее безмолвие создало
напряженную минуту, торжественную, полную глубокого значения. В этом маленьком,
невинно спящем существе, казалось, заключалось все содержание, весь смысл жизни
не только всех склонившихся над кроваткою людей, но и всей огромной, старой,
празднично-покоящейся в солнечном полудне Усадьбы.
Впервые за этот год непрерывных походов, окопных сидений, боев и лазаретных
испытаний Владимир перенесся в новый, доселе не ведомый ему мир семейной
тишины, уюта и праздничного забвения от всех тревог и непрерывной жалости к
бесчисленным страданиям других. Только о потерянном ближайшем друге, о
Геннадии, здесь он вспомнил ярче и больнее, чем когда-либо. Все вокруг живет и
дышит, все полно свободы, воздуха и солнца, и этот маленький, мирно спящий
ребенок разбудил в душе Владимира внезапное чувство протеста и негодования
против какой-то страшной и слепой несправедливости, отнявшей у его сестры мужа,
а у этого невинного ребенка – отца. Почему не он, Владимир, а именно Геннадий
должен был погибнуть? Больнее всех, острее всех переживал Владимир эту
молчаливую минуту радостного созерцания спящего с розовым, невинным личиком
малютки.
И так трудно было молчать. Так невыносимо было посмотреть в прекрасные,
влажные от слез глаза сестры. Так подавляюще было молчанье генеральши, и
неуместной показалась добродушная, покорная улыбка няни…
Подавляя в себе острую боль этой незнакомой ему скорби, Владимир замер над
кроваткой и смотрел уже не на спящего ребенка, а на сестру. В глазах ее была
еще более глубокая скорбь, нежели в его сердце. Это была та самая скорбь
матери, те самые слезы, с которыми смотрела на Распятого Сына Богоматерь…
Где-то в галицийской церкви видел он такой образ.
Генеральша держала себя лучше всех. Она первая сказала:
— Ну, довольно! Идем в столовую.
Обед был сервирован только на троих, но в большой столовой. Это был первый
настоящий праздничный обед, какого генеральша не давала уже много лет. Она
принимала Владимира не только как родного брата своей невестки, не только как
единственного дядю правнука, но как родного сына, только что вернувшегося с
поля брани.
Полились рассказы, прозвенел веселый смех Наташи. Разошлась, помолодела
старая генеральша.
И праздник этот, радостный, разнообразный, воскресивший и сестру, и самую
жизнь старой Усадьбы, длился ровно три недели. Все ожило, все улыбалось,
зазвенело голосами, как будто не двое молодых существ, а целая большая семья
братьев и сестер бегала по коридорам и залам дворца, по аллеям парка, по
конюшням и полям. Вместе с ними то и дело в колясочке и в экипаже, на руках
Наташи и прислуги, на руках Владимира и старой генеральши появился маленький,
еще неловкий, неуклюжий, не умеющий смеяться четырехмесячный Геди.
Это была жизнь большая, радостная, позабывшая о всех скорбях и ранах,
невинная тем более, что все главные ее виновники, старуха и ребенок, сестра и
брат, отдались ее теченью бескорыстно, не ожидая для себя ни от кого ни
богатства, ни любви, ни славы.
Старая генеральша предложила было брату и сестре поехать в Москву,
посмотреть столицу в начале осеннего сезона, послушать оперу, потолкаться в
необычной сутолоке Первопрестольной, но они оба, не сговариваясь, пожалели даже
дня на это развлечение. Так упоительно хорош был каждый лишний час в Усадьбе,
озаренной небывало редким, теплым, солнечно-лазурным сентябрем…
В начале четвертой недели Наташа решила проводить брата до Москвы.
Генеральша провожала их только до станции.
Усаживаясь в блестящий, запряженный парою чистокровных рысаков экипаж, все
вдруг задумались, притихли. Не находили нужных слов и не смеялись.
На станции генеральша дрожащею рукой перекрестила Владимира и произнесла,
потряхивая головой:
— Ну, поезжайте с Богом. Да не играйте с огнем, не рискуйте. Геройство вы
свое довольно доказали… Поскорее возвращайтесь к нам. Ежели застанете меня
живой, — будете сыном, а не застанете – вот ей поможете в делах…- она кивнула
на Наташу.
Владимир почтительно поцеловал тонкую сухую руку.
— Сочту за честь быть чем-либо полезным вашему превосходительству.
Пока садились в поезд и пока он медленно отходил от станции, старуха стояла
высоко и прямо, помахивая зонтиком и стараясь улыбаться. Но когда поезд исчез,
она вдруг низко опустила голову и полусогбенно, с трудом, дошла до экипажа. Всю
дорогу до Усадьбы тихо плакала.
* * *
В купе первого класса Владимир и Наташа были одни. Вначале они молча
смотрели на мелькавшие мимо живописные поля, дремавшие в золоте убранных пашен,
на обрамленные перелесками луга, усыпанные темными стогами сена. Деревни
сгорбленными избами серели тут и там. Маяча высокими и стройными церковками,
пестрые пятна сел проплывали мимо, как россыпи гранитных глыб.
Хорошо, беззвучно покачивало вагон на рессорах.
Молчание нарушила Наташа:
— А ты одинок? – спросила она, загадочно улыбаясь.
— А я одинок… — ответил он, отвечая такою же загадочной улыбкой.
— И не было кого-нибудь, “ее”?.. – уже светлее улыбнулась сестра.
Владимир помолчал, как бы подумав. И ответил:
— По-настоящему не было. Впрочем, были замечательные встречи, но так
мимолетно, что ничего серьезного не произошло…
— Ну, расскажи о них!.. О самых замечательных…
Владимир еще подумал, посмотрел в пытливые, смеющиеся глаза сестры, и
рассказал:
— Вот самая последняя была прошлой весной. Мы стояли всей дивизией на
отдыхе. На фронте среди офицеров, как всегда, самые интересные и самые живые
разговоры о ближних сестрах милосердия. Об одной из них ходили целые легенды.
— Плохие или хорошие? – нетерпеливо перебила Наташа.
— Легенды, думаю, бывают только хорошие.
— Ну, прости, прости. Я слушаю…
— Например, она, как говорили, отчаянная наездница. Верхом на коне не раз
появлялась на передовых позициях и творила чудеса энтузиазма среди солдат и
офицеров, подавая помощь раненым прямо под огнем…
Глаза Наташи становились шире и глубже, и улыбка в них сменилась строгим
вниманием.
— И вот наши офицеры наперебой хотели с нею познакомиться… — Василий весело
расхохотался. – Но ничего из этого не вышло…
— А у тебя вышло? – засмеялась и Наташа.
— И у меня не вышло! – еще веселее признался Владимир. – То есть я с ней
познакомился и, грубо выражаясь, сильно приударил… Устроил раза два совместное
катание верхом. Действительно, для нее нет ни суровых, ни диких лошадей.
Выросла она где-то в Монголии, и с детства на коне… Я не знаю, как тебе
сказать… Красавицей ее назвать нельзя… Да и родовитостью или образованием не
блещет, но есть в ней что-то такое покоряющее… Особенно в глазах и в голосе: и
красота, и власть, и нежность, и… Я не знаю, как это случилось, но я буквально…
— Влюбился? – пользуясь заминкой брата, подсказала Наташа.
— Нет, я думаю, гораздо больше… Представь себе: я ей сделал предложенье…
Хотел жениться хоть сейчас…
— Ну и что же?
— Посмотрела она на меня внимательно, положила руки на плечи… Смотрю: в
глазах у нее слезы, а сама смеется. И говорит мне просто-просто: “Вы, может
быть, уже пятнадцатый жених за этот год… Да только все это напрасно. Я уже давно
замужняя… И жизни вы моей не знаете. И сердце мое не свободное…” Так и сказала:
“не свободное”. И больше ничего мне не сказала. Села на коня и понеслась
впереди меня к своей летучке…
Наступило молчание, неловкое и грустное.
— И что же дальше? – спросила после паузы Наташа.
— А дальше – ничего. Больше мы не виделись…
— Как же ее имя? – поинтересовалась Наташа.
— Имя у нее прекрасное. Оно всегда напоминает мне солнечное, плодородное
лето. Имя ее – Августа.
Наташа нежно улыбнулась брату и больше ни о чем его не спрашивала, тем более
что на остановке к ним в купе вошли две пожилые дамы…
Поезд останавливался чаще. Приближалась Москва.
* * *
Не понравилась, вконец расстроила Наташу и Владимира Москва.
Никогда не видели они ее такой бурливой, беззаботной, жадной на деньги и
забавы. Правда, московская толпа почти на одну треть блестела саблями,
погонами, кокардами и орденами. Но переполненные рестораны и кафе, небывалая
давка в магазинах, кричащая роскошь витрин, вызывающее богатство дамских
нарядов в кафе и на бульварах, так не соответствовали всему, что вдруг щемящей
болью стиснуло сердца сестры и брата. Они оба вспомнили, что с ними мог бы быть
Геннадий, которого уже нет и никогда не будет.
Они перекидывались малозначащими фразами, но вслух имя Геннадия не произносили.
Не говорили и о предстоящей разлуке. Но оба чувствовали нарастающее
одиночество.
После обеда в одном из лучших ресторанов Владимир предложил провести вечер в
Большой опере. Благо, денег у него было достаточно, и билеты у перекупщиков
достали в ложу.
Было еще рано, но Наташа вспомнила, что в ложу ей нельзя идти в обычном
платье. Владимир в автомобиле отвез ее в один из модных магазинов и, хотя было
уже поздно, наряд был выбран. Владимир заплатил по счету. Эта возня и спешка,
переодевание в отеле, их развеселили, и в театр они попали лишь к концу первого
акта.
Балет был старый, фокинский, “Шехеразада”, но оба они никогда его не видели.
Не приходилось: были молоды и раньше не имели для балета денег. Теперь как дети
любовались, слушая чарующую музыку.
Опять ушли в себя, отделились друг от друга, стали одинокими в своих
сокровенных думах.
Где-то есть жизнь как сказка… Но где она? Откуда взяты эти волшебные звуки и
движенья богинь? И почему так больно ранит сердце эта далекая, чья-то чужая
радость? Владимир вдруг увидел, как в самом, казалось, веселом, поднимающем
моменте танцев плечи у Наташи затряслись и лицо ее упало на крепко стиснутые
руки. Случайные соседи в ложе изумленно оглянулись. Владимир наклонился к
сестре, но его прикосновение только усилило ее отчаянье. Она упала головою на
его колени и разрыдалась…
Владимир попытался ее успокоить, вывел в фойе… Но рыдание только усилилось.
Едва произнося слова, она кричала:
— Уведи меня отсюда… Куда-нибудь… Скорей, скорей!.. Подальше!..
Сурово провожали их глазами благопристойные герольды и швейцары в отделанных
золотом ливреях.
Никто не спрашивал, в чем дело. Владимир не пытался объяснять и молча усадил
сестру в первый попавшийся автомобиль.
В отеле встретили их с молчаливым подозрением. Разные имена, разные комнаты;
офицер и плачущая молодая женщина… Не было бы неприятной драмы…
Но в отеле драмы не было. Не было и на другой день утром, когда молодая пара
выехала на вокзал.
Владимир проводил сестру без слез. Глаза у них были сухие у обоих. Но
взгляды их, безмолвные и долгие, в прощальную минуту вместили в себя все
глубины, всю бездонность скорби, какая только может быть у брата и сестры в
неодолимом предчувствии того, что больше они никогда нигде не встретятся…
то
знает тебя, Русская Земля? Кому знакома вся печаль твоя, накопленная с
незапамятных времен? Припадет ли кто к душе народа твоего, душе дремотной и
мятущейся, унылой и восторженной, безбожной и богобоязненной? Прислушается ли
кто-нибудь к биенью сердца его, чтобы измерить все его печали и надежды, всю
глубину его вещих дум?
Где те богатыри, которые, припавши ухом к родной земле, могли
учуять-угадать, откуда собирается гроза-опасность, куда направить щит или
призыв о помощи?
Никто не ведает, никто не чует ни грядущих дней и лет твоих, ни прошлой,
древней, травой забвения поросшей были.
Как свет и тень, как день и ночь, сменяются века и судьбы. Как мимолетный
ветер дух твоих народов: сегодня ласково целует каждый листик, а завтра,
разразившись в бурю, с корнем вырывает целые леса.
То влажный, то сухой, то холодный древний путник-ветер несется через горы и
леса. Все тот же многокрылый и невидимый бродяга, гуляет по земле без цели и
без останову. Все тот же, что и тысячу годов назад, своенравный странник, несет
он влажную прохладу с севера на юг, чтобы оплодотворить жаркие степи, по
которым кочевали некогда отважные на коне и искусные на охоте Скифы. А с юга
гонит он тепло на север, чтобы обогреть дремлющие подо льдами реки и озера, на
берегах которых некогда в непроходимых девственных лесах ютились древние
Славяне и позабытое, таинственное племя Чудь. Только ветер видел, как это племя
чудаков с появлением белых берез на их земле и в предчувствии периода великих
бед, всем народом добровольно умерло под тяжестью своих курганов.
Вздохнувши над курганами далеких северных степей, взмахнет крылами ветер и,
развернувши их, мчится одновременно на Восток и на Запад, на хребты Урала и на
отроги Карпат. Но, натолкнувшись на суровые хребты, остановится, и притихнут неуемные
Пегасы и припадут к долинам мирными гонцами. И ждут, пока через великие равнины
с азиатским посвистом примчатся новые гонцы с высот Алтая, Гималаев и Памира. И
грозен и суров их спор
на грани Азии и Европы, на ребрах древних гор, хранящих золото, алмазы и камни-самоцветы.
Так носится,
гуляет, кружится в полетах над просторами Русской Земли ветер, вечный в непрерывности
дыхания и многообразный в силе и полетах, бессмертный русский витязь, свидетель
нелицеприятный всех времен, гонец и вестник всех народов. О, если бы понять все
непрерывные, настойчивые шепоты вечного бродяги, которые улавливают лохматые лапы
многовековых кедров, сосен и дубов? Если бы подслушать, какие сказы сказывает он
дрожащим под его дыханием, высунувшимся из-под снегов прошлогодним степным ковылям?
Какие сказки и преданья о неисчислимых древних поколениях и безвестных судьбах навсегда
исчезнувших племен можно бы услышать в этих шепотах! Какие скорбные баллады, какие
звучные былины об ушедших в тьму веков народах поет-рассказывает никогда не умолкающий
гусляр! Лишь он один мог бы поведать правду о том, как и из каких племен сложился,
вышел, чему радовался и из-за чего страдал народ, населяющий ныне российские просторы.
Лишь он один мог рассказать, когда и где и почему сложили свои кости, на каких полях,
в каких сражениях бесчисленные русские богатыри.
Да, да. Один
лишь ветер знает тебя, Русская Земля. Один он был свидетелем твоих судеб в далеком
и недавнем прошлом. И он один развеет, унесет в немое прошлое сегодняшний твой страшный
час. И он же в трубном гласе бурь и громов возвестит о Суде Божием над всеми ста
племенами, которым суждено изведать ужас и отчаяние в земном аду, во власти огненно-кровавых
океанов, опрокинувшихся на тебя с недосягаемых высот и из глубин бездонных…
* * *
На исходе уже
и второй год великой мировой войны.
Как листья
осенью, собранные бурей в неисчислимые серые толпы, идут, несутся, западают в бездорожьях
и вновь, покорные напору ветра, идут, ползут, бегут все новые и новые бойцы, офицеры
и солдаты, запасные и ополченцы, окопные рабочие и разных специальностей нестроевые
люди на поля сражений.
— Первая рота,
повзводно… Шагом марш!
— Четвертый
взвод – по отделениям… Правое плечо вперед… Азь, два!..
Ветер вырывает
из-под сотен ног серо-желтую пыль суглинистой галицийской земли, и весь батальон
уже на ходу в окопы весь дымится от земли.
— “Кто из всех
идущих обречен?”
— “Все обречены.
Только сроки разные у каждого из обреченных…”
Вот взводный
командир, старший унтер-офицер Онисим Агафонов, украшенный двумя Георгиевскими крестами,
был обречен уже много раз. Но посмотрите, как он молодецки повернулся грудью к взводу
и, пятясь мелкими шагами, открывает шествие в самый опасный сектор траншей. Над
ним уже пронеслись многие вихри раскаленной стали... И все-таки судьба его спасает
еще от многих ураганов смерти. Но он этого не знает. Он забыл об этом думать. Он
равняет шаг своего нового взвода, чтобы и самую опасную минуту все его солдаты встретили
в строгом боевом порядке, по уставу…
— Равня-айсь!..
Азь-два!..
Новички унтер-офицеры,
а там фельдфебель и сам ротный – еще пороха не нюхали.
— Не робей.
Смелого и смерть боится.
— Азь, два!
Три, четыре!..
В задних рядах
шаги еще на месте. Порядок передается из первых рядов, от команды сибиряка-героя.
Но вот пошли
и задние. В каждом всплеске высветленных, не бывших в употреблении штыков движущейся
массы люди кажутся не люди, а сплошная, серая и длинная фаланга мизгирей, кругловатых
и коротконогих, с горбами ранцев, с выпуклостями шинельных свертков через плечи
и груди. На походе в чужой земле в бесснежном октябре с такой поклажею не холодно.
Не холодно и потому, что под защитными цветами одежд в теле каждого струится теплая
кровь, бьется сердце, глубоко забирают воздух легкие.
Вот дошли до линии окопов. Все ладно, все спокойно. В сумерках будто никто
не видит, не стреляет. Нигде дымков не видно, даже и над линией противника,
хотя видны окопы, покрытые тем же небом, той же тишиною.
Нырнули в первые ходы сообщений, один по одному, пошли гуськом. Здесь
безопасно. Здесь можно пригнуться и при помощи зажатых пальцев высморкаться;
здесь можно и с соседом слово молвить, шапку на затылок сдвинуть. У некоторых
лица по-детски морщатся, в беззлобной ругани от сердца отпадает камень первого страха,
и раздается смех от пустяковой шутки.
— Передайте
там: не голготать!..
Стихают, но
от этого еще смешнее.
— Ничего… Не
так черт страшен…
— Жить можно!
– острит бородатый ополченец, закуривая папироску.
И под каждою
винтовкой, под каждой саблей фельдфебеля, под халатом санитара, под фартуком кашевара
начинает ровнее биться настоящее, мастерски устроенное человеческое сердце, без
особой мудрости и знания умеющее тонко чувствовать, надеяться, безмерно верить и
нежно, до самозабвения любить. И за каждым позади осталась паутинка, сплетенная
хитроумным узором из каких-то дел, добрых и недобрых случаев, непоправимых огорчений
и незабываемых услад. Нет такого человека, даже глуповатого, даже урода, который
бы не чуял материнской ласки, плача ли дитяти, трепета ли нежных лепестков цветочных,
запаха ли распустившийся черемухи весной, а тем более стыдливых первых поцелуев
юной девушки или последних безудержных слез прощания родимой матери.
В каком же
хитро-сложном, непостижимом никакому разуму сплетении спутались все эти паутинки,
протянувшиеся от всей многомиллионной армии через сотни и тысячи верст, уходящие
во все углы и города и села русской земли?..
Быстролетная
всепроникающая память даже лошадей через много лет приводит к прежнему двору, где
когда-либо хоть раз кормили их овсом или сеном. Даже собака может через сотни верст
перебежать и отыскать следы своего хозяина. Как же человеческой памяти не помнить
теплой ласки, запаха родных полей, уюта под родною кровлей? И чем меньше было ласки
и уюта, чем реже были часы услад житейских, тем острее жажда испытать их снова.
И так легко
все это потерять, порвать все паутинки, разорвать узоры дум и погасить самое сердце
– один удар, одна шальная пуля, один горячий кусок стали… А тут еще откуда-то, через
чье-то одно чуткое или глухое ухо кто-то нашептал, что не один, не два, а все обречены,
что всей дивизии грозит обход, окружение врагами…
И нависает
пропасть обреченности над всеми. На каждое сердце наваливается камень безнадежной
и парализующей тоски…
* * *
Привык к молчанью
и Сила Крохин. Сама судьба подшутила над ним: имя его – Сила, а фамилия Крохин.
Сколько раз сидел в окопах, а даже выстрелить ни разу из винтовки не пришлось. А
три зуба случайно пулей вышибло, и то не душевредно: в нестроевые снова взяли. За
отменное терпенье, крепость и старанье угодил к батальонному в денщики. И тут сразу
понял, что даже слушать должен только то, что относится к его обязанностям… А все,
что говорят в его присутствии господа офицеры, привык не слушать и не понимать.
И так он честен в этом даже сам перед собою, что приучил себя не слышать и не понимать
все то, что и офицеру говорить не полагается. Привык быть бестолковым всюду, где
хотят его поймать в толковости…
— Ну, как,
Сила, пойдем на неприятеля или лучше будем делать замирение? – спрашивает его полковой
доктор, только что вернувшийся из отпуска и сидевший за столом в землянке батальонного
командира.
Сила Крохин,
озабоченный изготовлением обеда для четырех офицеров, вытягивается и моргает не
понявшими глазами:
— Не могу знать,
вашескородье!..
Доктор безнадежно
машет рукой и решает, что все многочисленные Крохины и Терехины скроены на одну
бестолковую колодку и при них можно не церемониться болтать нелепости и всякий вздор;
при них не грех посплетничать о сестрах милосердия из соседнего земско-городского
лазарета; не грех сболтнуть о легкой попутной победе над случайной женщиной в прифронтовом
городке. Для красного словца можно безнаказанно ругнуть штаб армии и даже рассказать
забавный анекдот из жизни самого верховного главнокомандующего.
— Вчера мне
сам дивизионный говорит… — болтал полковой доктор после пятой рюмки рябиновой и
прервал себя на полуслове: – Откуда ты, Володя, такую сногсшибательную наливку достаешь?..
Ведь это, брат, не хуже крымских вин из погребов самого верховного… Кстати, — уклонился
он на мгновение еще в один изгиб своей подогретой мысли, – в Москве я слышал, что
крымские вина не подлежат закону о трезвости. Их могут пить решительно все, кто
понимает толк в тонких винах. Особенно люди столичные. А кто не знает толку, тому
и сивуха запрещена!.. Протяни-ка мне, Володя, еще вот тех з-замечательных сардинок…
Да!.. Так генерал рассказывал мне з-забавнейшие анекдоты из жизни самого глубокого
тыла, то бишь из ставки верховного… Ну, о том, за что отправлен на Кавказ великий
князь Николай Николаевич, всякая безрогая скотинка знает.
— А именно?
– строго спросил батальонный.
— Как? Ты не
знаешь?
— Потому что
я не всякая скотинка…
— Ну, вот и
обиделся!.. Ну, ты меня прости… Давно тебя не видел и забыл, что ты – образец рыцарства.
Но радуюсь, что ты уже в чинах и орденах и в тридцать лет будешь командовать дивизией…
— Ну, ну, довольно.
Расскажи лучше, за что смещен великий князь. Это интересно.
— Ну, ка-ак
же! Это предание уже не так свежо и верится в него без всякого труда. Его хамское
степенство, “друг” августейшего семейства, изволил пожелать приехать в главную ставку
и дать какой-то “государственный” совет верховному главнокомандующему. Телеграфирует…
А Николай Николаевич немедленно по телеграфу отвечает: “Приезжай. Двоеточие. Выпорю”.
В общем смехе
занятых едою офицеров затерялся невольный кашель Силы Крохина. В этом кашле Сила
прятал свой внезапный смех. Не слушая, — услышал, не смея понимать, — все понял.
И еще лучше понял, когда доктор, уже полушепотом, на этот раз с косой оглядкою на
денщика, рассказывал:
— А в Петербурге
члены Думы открыто говорят о том, как в Царском Селе генеральша Курнаковская… Кажется,
начальница епархиального училища, демонстративно не пожелала поклониться государыне!
И все это из-за “друга” августейшего семейства…
Как-то нехорошо
стало Силе Крохину.
— “Как так
господин доктор может выражаться об августейшем семействе? И какой такой “друг”?
Неужели и “там” есть что-либо такое, непотребное?..”
С самых малых
лет в крестьянской семье у Силы Крохина портрет царя с царицею находится в красном
углу, рядом с божницею… Не хорошо, что понялось такое неподходящее понятие. Лучше
бы совсем не понимать.
И Сила кашляет,
в самом себе старается закашлять, загасить неладные догадки. Для облегченья он выходит
из землянки к кипятильнику, за кипятком для чая. Но кипятильник не кипит. Надо немного
обождать. И, как назло, здесь Сила слышит разговор о том же, только в другом, простонародном
толковании:
— Хм… Конокрад!
– кого-то передразнивая, ворчит кашевар, вытирая красные руки о свой фартук и сердито
взбуривая на стоявших перед ним солдат с котелками. – А кто его поймал? У нас завсегда:
ежели человек из мужиков выбился в люди, то ему на шею беспременно ботало навяжут…
Коли б дурак аль конокрад — в царский бы дворец не допустили. Там, небось, не дураки
сидять. Туда вон генерала не всякого впускають… Коно-кра-ад!..
Один из слушателей,
малорослый бородач, размахивая чайником, поддакивал кашевару:
— А как ежели
наш брат, мужик, значить, к восударю доступил, и восударь не хотить прогнать его,
стало-ть, и восударь теперича не хорош…
— Знамо, откуда
ветер дует, — мрачно подхватил высокий и худой детина, с саратовской ленцой произнося
слова. – Мужик дошел до царя ходоком и просит насчет замиренья, а “оны” опять же
на царя да на царицу: дескать, царь с царицей “сепаратного” хотять...
Кашевар, поддержанный
“своими”, не видя никого “чужих”, уже смелее заключает:
— Вестимо,
што “воители” его хотят избыть. Царицу, сказывают, энтот приклонил на замиренье,
а восударю дядья правов не дают. Оттого и из дворца на фронт присогласили. Даже
с царицей, сказывают, не поладил. А у царицы сердце женское, ей жаль усех…
— Понятно,
нашего брата “им” не жалко, — добавляет мрачный саратовский детина.
Сила Крохин
молча нагибает голову, цедя кипяток, и уходит с чайником, как с гирей. Тяжел ему
стал чайник. Нехорошо и люди говорят. В сумленье вводят, а без толку. Все равно
– прикажут умереть, и все на смерть пойдут.
— “Не наша
тут воля, — думает про себя Сила, — и не ихная, а, стало, Божья”.
Вот как обернулась
“гиря” в землянке батальонного. Хорошо, что есть на Кого всю тяжесть навалить, —
на Бога…
— “Он там лучше
разберет, где правда, где кривда!”
И взаправду,
Сила потерял понятие. Командир к нему подходит, улыбается:
— Ну как, чаек
готов?
А он в ответ:
— Не могу знать,
высокородье!
— Как не можешь
знать? Ты ошалел?
— Так точно…
Никак нет! – спохватился сбитый с толку собственными думами денщик.
В землянке
наступает тишина. Офицеры смотрят на него со смехом. Что-то неладное с солдатом,
хотя через густые черные китайские усы его видны две щербины выбитых пулей-дурою
зубов. Значит, Сила улыбается, невинен в дерзости. Но что-то у него в башке перевернулось.
— Выпил? –
тихо, но сурово наплывает на него начальник с грозой в глазах.
— Никак нет!
И еще мягче,
тише, не поедая, но умоляя глазами, повторяет:
- Никак нет,
ваше выскородье!
И гроза проходит.
Начальник у него хороший, за год службы распознал его: молодой и храбрый, только
что в подполковники произведен. Он сам уже смеется и решает за примерного слугу:
— Ну, значит,
выпить захотелось!
— Никак нет!
– громче говорит денщик.
Но батальонный
взял уже бутылку и большой чайный стакан и в том же тоне денщика приказывает громко:
— “Так точно!”
– говори!
— Так точно!
— браво, готовый за улыбку своего начальника на все, кричит солдат.
— Ну, то-то!
Пей!.. До дна-а!..
Переглянулись
офицеры. Решили “накачать” совсем непьющего солдата. И Сила не перечит. Почему не
потешить господ офицеров? Умереть готов, а выпить? Почему не выпить? И выпил Сила
одним духом. На них будет грех, а на Силе пусть будет смех…
— Сила! От
меня рябиновки! – предлагает доктор.
И батальонный
не дает даже откашляться.
— Крохин! Не
подгадь! До дна-а!..
Не сразу, не
через минуту одурел Сила Крохин. Он крепился и еще служил возле стола как мог. Но
потянуло его к кипятильнику. Потянуло, как клещами, взявшими за сердце и за голову.
Вышел и услышал, как кто-то из обозных буркнул в сторону землянки, из которой несся
звонкий офицерский смех:
— “Только и
делов им: выпил да еще!”
Мирный, безобидный
Сила Крохин вдруг забушевал:
— Как ето ты
так можешь выражать? А ты знаешь, сколько пуль в их попадало, а? А я за них и свою
кровь могу выпить, а?
И он рванул
себя за грудь так, что пуговицы от гимнастерки полетели прочь, ударившись о бок
железного кипятильника.
— Как можете
вы воинство мутить? — набросился Сила на кашевара. – Как можете такое про царскую
семью мне сказывать?
И остальные
пуговицы полетели в другую сторону. Сила качнулся, задел пустое ведро, громыхнул
через него, но не упал, а вдруг заплакал, громко, с провизгом, как будто у него
скопилось множество невысказанных, невыносимых обид. Он так ревел, так убивался,
что возле него собрались солдаты, и, тормоша и утешая его, все тише говорили меж
собой, все чаще и обиднее оглядывались по сторонам, пока, наконец, все затихли над
замолкшим, потерявшим речь и мысли Силой.
* * *
Хорошо выпили
и зашумели в дружеском, но громком споре офицеры в гостях у батальонного.
Батальонный
командир, зная, что через три дня начнется наступленье, позволил себе выпить лишнего,
чего никогда не позволял перед прежними боями. Мысли его тоже прыгали и не держались
за одну идею. “О чем, бишь, идет речь?.. Ах, Сила Крохин перепился… Слаб. Верно.
Нет, он не слаб!”
— Вот, вот,
вот!.. Постойте! – высоко поднявши руки, начал батальонный. – Да, вот у меня Владимир
с мечами… У меня Анна!.. У меня, Владимира Мамонтова, в двадцать восемь лет – чин
подполковника по Высочайшему соизволению… Почему? – вдруг крикнул Владимир и немного
помолчал, зверским взглядом измеряя всех и дольше всех – доктора. – Потому что всюду
около меня был Сила Крохин!.. Он умирал по первому моему слову… Он тысячами умирал!..
Владимир вдруг
расплакался, уронил голову на стол, так что доктор должен был сказать:
— Ну вот! Это
уж слишком… Много чести Силе Крохину, чтобы из-за него командир батальона плакал…
— Как? – еще
сильней вскипел Владимир, перебивая доктора. – Много чести? Нет, мало чести! Ты,
доктор, до нутра их не дошел. Ты режешь их до самого нутра, а нутра не знаешь. Ты
мастер тело ихнее крошить, а души не знаешь. Ты черепа им можешь починять, а мозга
их не знаешь. Ты сердце можешь оживить, но сердца ты не знаешь. А я тебе скажу:
вот с этими Крохиными мы можем мир завоевать, пока они в нас верят. Но если же они
утратят в нас веру, тогда… тогда Сам Господь с ними все на свете проиграет…
Владимир не
слушал возражений, но отвечал впопад:
— А веру в
них в ы подтачиваете, в ы, их благодетели, которые хотят им будто бы добра, а сами
в душе их презираете… Ой, доктор! Ой, не стучи ты кулаком… Ты обижаться можешь,
но ты не понимаешь... Ты не по-ни-ма-ешь!.. А вот… через три дня мы увидим… Мы увидим!..
Владимир запнулся,
как будто потерял мысль или мысленно увидел нечто, о чем нельзя было рассказывать…
* * *
Через три дня
в темноте ночи весь батальон, отдохнувший и пополненный, был введен в боевую линию.
Рассчитав часы
и расстояния и весь порядок наступления, батальонный командир, перед грозным часом
боя забывши о себе, думал только о точнейшем выполнении задания и потому был напряженно
краток и суров в словах и неумолим и резок в отношении ко всем своим подчиненным.
В тот самый
час, который уже наступил, и оставалось несколько минут до начала атаки, батальонный
вдруг увидел около себя Силу Крохина.
— Я же приказал
тебе оставаться в обозе! — суровая рука тряхнула солдата за отворот шинели. — Сейчас
же уходи!
Сила Крохин
не ответил, и щербатая его улыбка в темноте была невидима. За то, что он молчал
и не двигался, перед его лицом сжался кулак начальника. Сила моргал глазами, но
не уходил. Вдруг командир скинул свою папаху и, наклонившись к Силе, совсем некомандирским
шепотом сказал:
— Ну, перекрести
меня и уходи скорее!..
И когда Сила,
ниже командира на целую голову, потянулся к голове батальонного со сложенным трехперстием,
батальонный еще ниже наклонился, поцеловал Силу в усатый рот и снова повторил:
— Но только
ты не смей ходить за мною! Слышишь?!
Упорно молчал
в ответ на это приказанье Сила Крохин. Только отступил на несколько шагов назад.
Спорить с ним
уже не было лишней минуты. Атака началась. И тотчас же начался бой. Но знал Владимир
Мамонтов, что Сила Крохин идет и припадает в перебежках, и ползет следом, и бежит
с ним вместе, на расстоянии нескольких шагов. Ни пули, ни начавшаяся разрываться
в воздухе шрапнель не могли остановить или задержать верного соратника, который
думал только об одном: а вдруг батальонный будет ранен! Как же можно оставлять его
в такой опасный час?
И вот разорвалась
шрапнель около Силы. Батальонный должен был продолжать свой путь вперед, но остановился.
Не закричал от боли Сила, он только отстал, упав в кустарник. Бросился к нему командир,
а в это время новая шрапнель разорвалась именно там, где он должен быть, если бы
не отбежал искать отставшего денщика.
Оторвало у
Силы Крохина ногу, оторвало наотлет, вместе с сапогом. Корчась от боли, из темноты
умоляюще смотрит на батальонного Сила Крохин и прыгающим голосом, стуча зубами от
внезапной лихорадки, еле произносит:
— Виноват,
вашескородие!..
— Виноват!
Конечно, виноват!.. Болван ты этакий! Я говорил тебе: не смей ходить за мной!- ругает
денщика батальонный, а сам подхватывает его на руки и через грохот и всполохи боя,
под свистом перекрестных пуль несет его в ближайшее укрытие, чтобы не убили окончательно,
чтобы передать его санитарам, и на перевязочный пункт…
* * *
Вот этот самый
Сила Крохин, выписавшись из лазарета и получив деревянную ногу, поездом добрался
до Усадьбы Гостевых по той записочке, которую ему на всякий случай давно уже написал
батальонный командир.
Голос Силы
звучал ровно, просто, но с остановками.
— ...Убили
его в ту же ночь под утро… Мы были еще на перевязочном… Уже всходило солнышко, а
его на носилках принесли… Дышал еще… Я кое-как схитрился и подполз к нему. Но он
не сознавал меня… В грудь ему, около сердца, вдарило…
Был солнечный
ноябрьский день, белый и слепяще-светлый от свежего снега. Вся Усадьба тихо замерла
под белым покрывалом. Генеральша и Наташа слушали безногого солдата в одной из малых
комнат, куда из коридора доносился резвый детский голосок и смех и слезные капризы.
Слушали, а сами ничего не говорили и не плакали. Понял Сила, что они уже знали о
печальной вести. Значит, уже раньше выплакали слезы.
И поэтому спокойно,
не спеша, просто сказывал свой сказ об убитом командире Сила Крохин. Сказывал и
потихоньку плакал. Вытирал мокрым, несвежим платком глаза; щербатою усмешкой, за
которой пряталась глубокая тоска, смягчал рассказ и робко взглядывал на молодую
барыню и на старую генеральшу, и, помолчав, вспоминал что-нибудь еще. Потому что
долго слушали его в этом большом дворце две женщины и, видимо, хотели слушать без
конца…
— Вещи их высокоблагородья
я уж не сберег… Наверно, где-нибудь в обозе. А может, и утратились… Чужим людям
в боях не до того, а мне не привелось в обоз вернуться, — и тонко пошутил при этом
Сила над собою: — Своих вещей при мне вот все: солдатский паспорт с чистою отставкой
да деревянная нога…
* * *
… Никто не
знает тебя, Русская Земля, но это ты взяла их, новых, павших за тебя бесчисленных
богатырей, незаметных и безвестных витязей, не знавших о своей несокрушимой силе.
Это ты взяла их кровь и плоть и кости…
И не сочтет
никто имен всех тех, кто взял на себя крест уродов и калек тебя ради и кто усеял
тебя мертвыми костями…
Только ветер,
древний следопыт и очевидец, будет вечно распевать о них свою балладу и будет тяжело
вздыхать над их братскими и одинокими могилами во всех концах земли.
узлах
и паутинах длинного и громоздкого фронта русских армий, как капли в океане, как
песчинки в урагане пустынь, затерялись все отдельные особи, лица, имена,
именитые ничтожества и безымянные герои и просто люди, которым для каких-то не
угаданных путей и целей суждено переплыть через океан огня и крови — к далеким
гаваням своей судьбы.
Кто был еще недавно близок и необходим в быту и жизни, — ушел и оторвался
навсегда. Где кто убит, — там и память о нем похоронена. Даже юные растут и
забывают свою юность как пустое прошлое, ибо настоящее — полно огня и жажды
жизни. Другие — потеряли близких и самих себя, а третьи — позабыты в
обреченности. Четвертые и пятые, десятые и сотые — ведут борьбу за собственную
жизнь, за каждую улыбку солнца, за каждый всплеск волны в реке, за каждое
дыхание свободным свежим воздухом…
Но есть сто первые, которым выпало на долю пронести тяжелые вериги подвига и
быть распятым на кресте ими же обоготворенных идеалов…
К таким принадлежал затерянный в окопах под Збаражем доброволец Василий
Чураев. И странно, что ни Онисим Агафонов, находившийся недалеко, в батальоне
Владимира Мамонтова, ни Андрей Колобов, весною, проходивший мимо на Карпаты, ни
даже Кондратий, племянник Василия, бывший в соседнем кавалерийском корпусе, не
только никогда не встретились, но и не думали о встрече. И никто из них не мог
вообразить, что Василий сидел в окопах в такой легкодоступной близости.
Только одно сердце, одна душа больше всех искала этой встречи, — это Августа
Серкова, но и она, быть может, мудрым роком, а, может быть, насмешкою судьбы,
все время отводилась прочь. Но вот, судьба нашла свои причины и свой час.
Августа нашла следы Василия, когда сам он был в огне, участвуя в том бою, в
котором был убит Владимир Мамонтов.
Не сразу разгорелся этот бой по всему фронту двух дивизий. Он начался как
местный бой для выравнивания позиционной линии и для укрепления ее на зимний
период, быть может, для неподвижного сидения в окопах до весны. Но бой
разгорелся как один из самых жестоких и упорных боев, потребовавший много
жертв.
Когда смертельно ранили Владимира, его батальон уже выбил из окопов
противника, и следом, на соседнем участке, люди поднялись и двинулись вперед
стихийно, не выдержав ураганного огня и подчинившись не команде, а какому-то
неведомому общему приказу – умереть или сломить и уничтожить самую смерть, все
время несущуюся из-за вражеских траншей и проволочных заграждений.
Когда послышалось "ура" по всей линии и все солдаты третьей роты
ползком вынырнули из окопов и поднялись, у Василия вышибло винтовку и, вместе с
порывом горячего воздуха, в лицо ему бросило кусок влажной земли. Захваченный
общей стихией, он кричал ура; рот его был широко открыт, и часть земли попала
ему в рот. Он не успел ее выплюнуть и глотнул песчаную, хрустнувшую на зубах, глину,
и захлебнулся.
Залепленные мокрой глиною, глаза открылись шире обыкновенного от неодолимого
страха перед нараставшим визгом нового снаряда; при этом показалось, что визг
на этот раз длится бесконечно долго и что он изогнулся длинной, синеватой
полосою вдоль окопов и припал к земле, как огненный, гремучий змей.
Впервые Василий потерял всякий контроль над мыслями и дрожащими руками
пытался отыскать возле себя винтовку и сорванную горячим вихрем папаху, но не
решился ощупывать себя, боясь, остатком мысли обнаружить на себе смертельное
ранение.
Наконец, увидел, в новом освещении взрыва, который почему-то уже не гремел,
что глина влажна от крови и что липкая глина на рукаве его шинели смешана с
беловатой кашицей. Сознание на секунду стало острым. “Мозг из головы соседа!”
Но сам Василий, не слыша самого себя, твердил:
— Нет, нет, нет!
И с этими словами, повторяемыми открытым ртом, он оседал ниже и ниже в
жидкую грязь, на дно окопа. Весь ревущий, грохочущий, мигающий сполохами от
взрывов мир сжался в одно это маленькое, отрицательное, но не протестующее, а
покорное слово: “нет”, и навалился этот мир на Василия пухлой, взрыхленной,
бесчувственною массой. Пухлой — потому, что легкой, а легкой — потому, что
безболезненной. Это земля засыпала его могильною покрышкой, но именно, лишь
после этого, сознание прояснилось и отчеканило в мозгу отчетливо и спокойно:
— “Ну, и пусть их!..”
Этим как бы завершился путь Василия по бесчувственной земле, среди
неисправимого человечества, столь неразумно разрушающего все разумное. И, как
некогда давно, на Памире, новая игла сознания уколола его:
— “Засыпаю!.. Что же это? Конец?..”
Вслед за этим волна протестующей воли напрягла его мускулы, и он рванулся
из-под земли. И так же, как ничего не слыша, он не ощущал и тяжести глины, и
легко выплыл из нее, как из воды, и стал кричать неистово и страшно, сверкая
белками глаз в лицо бушевавшей огненной бури:
— Да, да, да!
Винтовку он держал за штык, но вытащить из-под земли не мог. Голоса своего
он не слышал и все-таки бессмысленно твердил широко-открытым ртом:
— Да, да, да!
Не слыша и не видя происходящего вокруг, он, в дымном тумане ночи, шагнул к
тому, кто был соседом слева и, наступив левою ногою на теплое, еще
вздрагивающее тело, понизил голос до шепота и повторил обе формулы вместе:
— Нет, да! Да, нет!
И также, не глядя или не видя, стал медленно склоняться к тому концу тела,
где должна быть голова, но ощупал оба плеча, а между плечами теплую, смешанную
с грязью, волокнистость шеи с остатком раздробленной головы. И вот это сделало
его совсем тихим, опустившимся на корточки и опустошенным в разуме и в сердце…
Он сидел на четвереньках, по-лягушачьи и белыми, невидящими глазами, смотрел
вверх бессмысленно и дико, как будто он был повинен в этом преступлении. Кровь
вместе с глиной облепила его руки и приклеила их к плечам обезглавленного
человека, и он не в силах был их оторвать, не в силах был подняться. И снова
сознание к нему вернулось и напомнило:
— “Это тот молоденький и жизнерадостный унтер-офицер, который еще здесь в
окопах читал Василию отрывки из любовных писем от своей невесты, которую он
называл таким благозвучным именем Пана”.
— “Это те самые письма, которые он хранил пачками в нагрудных карманах
гимнастерки и которые еще вчера спасли его от смерти, потому что пуля в них
ударила и не пробила”.
Вот она, пачка писем, вывалилась из кармана и попала в окровавленную руку
Василия. Василий сделал еще усилие и оторвался от тела своего собрата, но пачку
писем, бережно чем-то перевязанную, оставил в своей руке.
Только теперь он выпрямился и пришел в себя. Мысли били его молоточками по
голове, быстро, но безболезненно. Да, он ранен. Кровь из головы заливает ему
уши. Но он жив, он может двигаться. Он должен взять эти письма и, если будет
жив, по ним найдет Пану, передаст их ей и расскажет, что жених ее умер с ее
именем на устах.
Но какие пустяки стучат в его мозгу! Сам он истекает кровью. Он совсем не
слышит грохота разрывов, хоть и видит их всполохи. Он оглушен. Он умирает…
Он отодвинулся от убитого соседа, бессильно сел на взрыхленную глину и неудержимо
застучал зубами в страшной, неукротимо затрясшей его лихорадке. Он слышал
теперь только этот стук зубов, в который, казалось, собрались все громы взрывов
и полеты пушечных снарядов.
И вот опять что-то потрясло всю землю, и на этот раз невидимо, из-за спины,
опрокинулась на него новая тяжесть. Разрушило траншею, и рыхлая земля засыпала
Василия до плеч. Голова его теперь казалась отрубленной и аккуратно
поставленной на верху свежей глинистой могилы. Только глаза его, широко
открытые, жадно, с немой ненавистью пожирали грохочущее безумие мира, отныне и
навсегда увенчавшее себя неотвратимым орденом проклятия…
Так застал Василия рассвет, перед которым, как бы устыдясь грядущей утренней
зари, ночные грохоты затихли. В тишине изумления перед содеянным разрушением,
развороченные, изуродованные поля и перелески оглашались криками и стонами
раненных, предсмертным хрипом умиравших и дикими воплями потерявших рассудок
людей.
Василий, согретый землею, был еще жив, когда коротконогий, лысый и бородатый
ополченец, без папахи, с ружьем на изготовку, бежал вдоль окопов и с безумным
хохотом прикалывал лежавших и сидевших раненных. Но в тот момент, когда острый
штык уже мелькнул перед головой Василия, его привел в сознание не предсмертный
ужас, но самый лик бешенства человека, который был страшнее, отвратительнее
всех зверей.
Безумный зверь с человеческим обличием уже нацелился и размахнулся уже, в
садистском исступлении ощерил зубы, как вдруг упал ничком на землю, лысиной в
сторону Василия. У него выпала винтовка, и руки его судорожно сжали в кулаки
сырую землю так, что она сквозь пальцы выскальзывала плоскими червями.
Василий не слыхал выстрела, но молниеносная струйка у штыка блеснула где-то
близко. И вот эта змейка и дымок из дула винтовки нечаянного, близкого
спасителя, пресекшего удар опасного безумца, восстановила у Василия остаток его
последнего сознания.
Он перестал дрожать. Земля, похоронившая его, стала теплой, но ее тяжесть
давила его со всех сторон, так давила и сжимала, что все его внутренности
напирали изнутри на грудь и подступали к горлу и переполняли череп головы
горячим свинцом. Он пытался закрыть глаза, но они все больше расширялись и
выходили из орбит… И весь мир перед его зрением покрывался красным и густым,
непроницаемым туманом, в который опрокинулось и упало небо с бесчисленными
желтыми кругами солнц…
И только теперь голова его поникла на влажную глину, а борода подвернулась
под подбородок в виде смятой губки и впитала в себя сочившуюся из его ушей
кровь.
Солнце уже ярко светило, когда бледные, с отпечатком страха и жалости на
лицах санитары, спешившие по всем извилинам траншей и ходов сообщения, прошли
мимо Василия. Он уже не видел и не слышал прерывистого шепота старшего из них:
— Мертвяков опосля… Сперва возьмем которые живые…
Один из санитаров, спеша дальше, подтвердил с заботливой готовностью:
— Понятное дело – наперво раненых. А тады уж энтих подберем и закопаем…
* * *
...Ветер дул в сторону, наискось, и уносил, прятал в шелесте больших камышей
и сухих, с пожухшими листьями, кустарников, усталые, изнемогающие стоны
исковерканных ночным артиллерийским боем полей. Сотни отчаянных или бессильных
воплей, с восходом солнца, перешли в безголосый сплошной стон, потом в
предсмертное хрипение и, наконец, в ярком свете невинно-ликующего утра, стали
совсем стихать…
И будто в мирный час поднялись и поклонились ветру голубые столбики дыма от
костров и из спрятанных в земле, временных людских логовищ, и от зажженных
снарядами сухих, осенних лесных перелесков и камышовых зарослей. Со всех сторон
поля и леса как степные ковыли струились по неровной земле, белесые и сероватые
султаны дыма, заволакивая и прикрывая следы смерти, прошедшей ночью с острой
огненной косою.
Нигде ни одного пушечного выстрела, ни треска пулемета или винтовки, ни
певучего звука разведочных летательных машин. Ураганный огонь пронесся между
вечерней и утренней зорями как струйная, ошибочная тревога. Убитых и раненых,
русских и австрийцев, оказалось так много, что для санитарной работы были
вызваны, кроме дивизионных, все передовые летучки Сибирского перевязочного
отряда. Того самого, которым управлял знаменитый хирург Михайлов, из лазарета
которого, Василий Чураев был отослан в окопы всего две недели тому назад.
Для доктора Михайлова предстояла новая, тяжелая хирургическая страда, а
вместе с нею новое глубокое переживание, — принять на себя всю моральную
ответственность за участь Чураева.
Да и для всех в Отряде было довольно дела, тревог и сложного, вытесняющего
всякую сентиментальность, недосуга.
Отец Александр, священник Сибирского Отряда, носясь верхом на лошади из
конца в конец пятнадцативерстного фронта двух дивизий, не успевал напутствовать
всех умиравших, и еле поспевал служить панихиды уже над засыпанными братскими
могилами.
Вот почему, — когда одни санитары подбирали раненых, другие — свозили для
учета в одно место убитых, третьи — зарывали убитых лошадей, а четвертые — рыли
братские могилы, — утреннее Октябрьское солнце освещало как бы мирную картину,
смолкшего после ночного боя, поля.
Многие из отдельных и взводных командиров лежали на этом поле вместе с
рядовыми. Особенно большой урон в унтер-офицерском составе понесла третья рота,
та самая, в которой был Чураев.
Солнце поднялось к полудню, когда одна из телег, нагруженная трупами,
остановились около окопа, где рядом с обезглавленным унтер-офицером, торчала
голова Василия Чураева.
Труп взводного и труп убитого безумца погрузили первыми.
— Братцы, да тута похоронен еще один!
— Ну, похоронен и ладно!.. Засыпьте ему голову…
— Нет, чай, для учету надо отвезти?..
Ногами отгребали землю, двое взялись за согнутые руки и сильным рывком
потянули из глины. Ловко, сразу, бросили на телегу, поверх прочих мертвых,
изуродованных тел. И телега закачалась, затряслась по ухабам бездорожного поля.
* * *
Потрясенные упорной битвой, давно не спавшие в сухих и теплых помещениях, не
получавшие сполна горячей пищи, больше двух недель не мывшиеся в бане люди
третьей роты понесли самый жестокий удар и выиграли свою победу как в бреду.
Победа третьей роты казалась самой главной в этом бою потому, что именно эта
рота продвинулась вперед глубже всех и овладела сильно укрепленным старым
замком.
Командир третьей роты поручик Голимонт, лишь на одну треть русский, сын
польки и обрусевшего француза, в этой атаке завоевал сердца своих солдат как
неустрашимый русский офицер. Он шел впереди роты, не обнажая сабли, не вынимая
из кобуры своего револьвера. Он лишь пытался закурить папиросу, но ветер не
давал ему, а он все-таки закуривал. Особенное хладнокровие он проявил в умелой
осаде замка, окружив его под пулеметным огнем, и, парализовав противника
упорством и бесстрашием, заставил сдаться всю пулеметную команду и часть
пехоты.
Между тем поручик Голимонт совсем не был героем. До войны он был в запасе и
служил старшим лесничим, ведавшим целым царством отдельных лесничеств в Южном
Алтае.
В глухом сибирском захолустье, в своем лесном имении он оставил прекрасную
библиотеку. Его любимыми писателями были древние классики, а современных он
читал лишь из привычной страсти — найти в них хоть что-либо из отзвуков
классической древности. Ему уже за сорок. Невысокого роста, стройный, красивый
мужчина с бородкою средневековых испанских рыцарей, он привык, слушая других,
смотреть немножко вкось на собеседника, как бы изучая его со стороны.
Внимательными, темными глазами, с очаровательной улыбкою, он поводил из стороны
в сторону, отчего белки его глаз выразительно поблескивали и придавали всему
его лицу особенную прелесть благородства и мужества. Иногда он внезапно
вскидывал голову кверху, — привычка всех малорослых людей, желающих казаться
выше, — и, заостряя и без того острую бородку изысканным движением руки,
смеялся ласково и заразительно.
Сложное чувство охватило поручика Голимонта в стенах занятого им старого,
уже полуразрушенного замка польских вельмож. Первое, что он вспомнил:
— “Не те ли это стены, под которыми, некогда, в середине семнадцатого века,
сражались казаки Богдана Хмельницкого с отважными поляками воеводы Еремы
Вышневецкого? Как скучно повторяется история. Каким бессмыслием кажется все
накопление сокровищ… Ни Гомер, ни Сократ, ни Шекспир, ни Толстой, никакие иные
гениальные авторитеты не могут повлиять на укрощение цивилизованных вандалов,
которые столь дико разрушают для них же созданное духовное и материальное
наследие!..”
Знакомясь с обстановкою и положением покинутых противником позиций, он,
прежде всего, поднялся на одну из башен замка.
Печальная, ярко освещенная восходящим солнцем картина разрушения
развернулась перед ним.
Еще не очищено поле битвы, усеянное трупами своих и чужих воинов, лежащих в
мирном соседстве друг с другом. И вспомнилась страничка из Станкевича,
описывавшего это же поле после сражения Хмельницкого с Вишневецким:
— “Было нечто страшное и таинственное в этом поле, покрытом трупами, в этом
покое и недвижимом состоянии недавно живших человеческих форм, в этом мирном
согласии, в каком почивали друг возле друга недавние враги”.
Посмотрев на поредевшие, расстроенные ряды солдат-победителей, поручик
содрогнулся от видимой, тяжелой убыли и сошел вниз, к роте.
После первой переклички, еще до связи со штабом батальона, Голимонт не
досчитался почти половины своих солдат, многих взводных и отделенных командиров
и в том числе заметил отсутствие еще кого-то, а кого, он не мог припомнить.
Мысли его путались. Измученный и подавленный, ничего не евший и давно не
спавший, он должен был, прежде всего, накормить и расположить на отдых свою
роту, связаться со штабом батальона, а телефон еще не был протянут.
Изнемогавшие от усталости и голода люди его роты уже работали по
переустройству окопов, защищенных с нашей стороны и открытых в сторону
противника.
Когда из тыла стали подходить резервы, поручик Голимонт спокойно вошел во
внутреннее помещение замка. И первое, что он увидел, — огромная куча в
беспорядке сваленных книг… Это была библиотечная комната, и разбитые шкафы ее
широко раскрыли свои рты в безмолвном вопле о происшедшем здесь надругании над
сокровищами человеческой мысли. Сам богато-иллюстрированный Данте лежал в пыли,
распластанный текстом к грязному полу…
— “Вот за “это” мы рискуем тысячами жизней… Вот наша награда за победы –
растоптанные, поверженные в прах сокровища ушедших гениев!..”
И Голимонт невольно вспомнил о Чураеве.
— “Да, да! Именно этого человека не было при перекличке. Уцелел ли?”
В сознании Голимонта ярко встала своеобразная личность добровольца Чураева
не как солдата, но как действенного героя, о котором было столько
противоречивых мнений в Сибирском Перевязочном Отряде. Редко там бывал поручик
Голимонт, но одна из сестер милосердия, графиня, до сих пор является причиной
этих посещений.
Мысли Голимонта снова раздвоились.
— Графиня?.. Да, графиня изумительная женщина… Одна из книжных героинь
средних веков!”
— “Чураев?.. Да, это ужасно, если такого человека не позаботились
сберечь!..”
С одной из старых книг в руках поручик Голимонт прошел в глубину внутренних
покоев замка. Всюду грязные следы недавнего пребывания здесь солдатской массы.
Некоторые стены проломлены нашими снарядами, но мерзость запустения и
опустошения – всеобщая и даже не солдатского происхождения, а плод войны,
страничка ее законов…
В одной из комнат на стене уцелел, крепко вделанный в огромную раму,
потемневший от дыма, старый французский гобелен. На нем изображены группы
маркизов и маркиз, идущих парами по ярко освещенному залу в легком, грациозном
котильоне. Еще отчетливо белеют завитые, точно облачные, парики на дамских
головках, и завидно-изысканы манеры кавалеров с тончайшим кружевом вокруг
манжет их des surtout. Из старинной пыли и из-под слоя темной копоти,
накуренной временными железными печками, пробивались очаровательные улыбки
танцующих дам…
— “Как странно теперь поверить, что все это могло быть живой правдой, бывшей
некогда в этом замке! Как странно думать, что вот эти ржавые крючья и цепи
держали здесь хрустальные люстры, а остатки канделябров были украшением
стен!..”
Как выдумка или как сон, в сознании Голимонта развернулись подлинные
гобелены жизни, бесконечной галереей уходящие в глубину веков не только
прошлого, но и грядущего… И не хотелось верить, что и это опустошение и
разрушение – действительность и правда.
— “Тот же сон, та же сказка… Только страшная сказка, у которой будет
продолжение, а после нас когда-нибудь — красивый, радостный конец, омытый
кровью и скорбями наших поколений!”
Мысли его были прерваны. В пустых залах замка раздались поспешные шаги
фельдфебеля Стадникова, огромный рост которого всегда внушал командиру роты
восторженное чувство уважения.
— Ваше благородие! Командир полка приехали…
Командир полка и трое сопровождавших его офицеров были уже на башне и в
бинокли осматривали окрестные позиции.
— Честь имею… — начал ротный командир, прикладывая руку к козырьку, хотя
командир полка стоял к нему спиной. Рядом с ним был командир батальона, который
обернулся первым и молча ответил на салют. А командир полка, прерывая рапорт,
просто и насмешливо спросил:
— Кто вам дал приказ занимать замок?
Вопрос полковника прозвучал как внезапный взрыв снаряда. Поручик Голимонт не
сразу ответил:
— Сложившаяся обстановка… Я полагаю, что…
— Извините! Полагать, мы не имеем права, когда мы в действии и в строю!
— Но, полковник!.. Я ожидал от вас обратного… Моя рота совершила
исключительный подвиг…
— Ваша рота – да, но вы совершили преступление!..
Голимонт с ужасом оглянулся на стоящего позади своего фельдфебеля, лицо
которого выражало мрачную суровость.
— Посмотрите на положение ваших позиций, — передавая Голимонту бинокль,
сказал полковник. – Вы под обстрелом с двух флангов противника. Вы двинулись в
петлю. Вы подвергаете опасности не только весь батальон, но и весь наш полк, а
может быть, и всю дивизию. Вы подготовили прорыв врагу!
— Господин полковник…
— Вот они закончат санитарную работу, — не слушая ротного, продолжал
командир полка ровным и спокойным тоном заботливого отца-наставника, — и через
пять-шесть часов вас отрежут… И мы не сможем вам помочь… Смотрите, как отходят
наши линии!
И командир полка совсем по-отечески положил свою руку на плечо поручика
Голимонта, но голос его звучал решительно:
— Немедленно извольте отступить. Командир батальона! – обернулся он к
батальонному. – Благоволите уточнить мое распоряжение и поставить роту куда
следует!
Полковой командир натянул перчатку, глубже на глаза надвинул фуражку и стал
спускаться с башни. И уже по дороге к лошадям, и смотря на командира роты, но,
будучи уверенным, к кому это относится, прибавил:
— И удержите свои позиции, во что бы то ни стало! Герой не тот, кто со
страха прет на рожон, а тот, кто может держаться на месте, плечом к плечу с
соседними бойцами. Когда соседние части продвинутся, тогда можете занять ваш
замок, а сейчас извольте отступить!..
Не веря своим ушам, но, не будучи в состоянии даже внутренне не согласиться
с убийственною логикою командира полка, поручик Голимонт бледными губами
произнес отчетливо:
— Слушаю, господин полковник!..
* * *
Братская могила была вырыта рядом с проезжею дорогой, в углублении оврага,
чтобы не тратить много времени и сил на настоящую могилу.
Уже близился вечер, а мертвецы еще не были свезены. Двух долго вынимали из
болота. Один повис на проволочном заграждении так цепко, что снимавшие его
санитары, сами запутались и должны были звать на помощь специально-вооруженных
для резки проволоки саперов.
Когда уже везли последнюю телегу, случайно увидали висящие на суковатом
дереве, разорванном снарядом, клочья шинели, а над ними сапоги и нижнюю часть
поднятого и разорванного на части человека.
Это было так ужасно, что санитары, давно привыкшие не ужасаться, на этот
раз, как бы заигрывая с ужасом, подбодрили друг друга страшной, циничной
шуткой:
— Ишь ты, плясун какой!.. Гляди, куда запрыгнул…
— А где же голова его? Тут одни ноги…
— Ну, будя изгаляться! – вдруг рассвирепел старшой. – Лезь, што ль, на
дерево. Для распознания надо хоть ноги доставить… Человек не виноват!..
Лицо у полезшего на дерево санитара сморщилось при виде свисших из-под
шинели внутренностей… Он оторвался от дерева и бледный, падая на рыхлую листву,
с перекошенным ртом, стал отмахиваться от порученной работы. Ко всему привыкшие
его товарищи не сразу набрались упрямства, чтобы останки неизвестного солдата
взять в обрывки его собственной шинели.
Солнце закрылось тучею, чтобы не видеть ужаса и преступления земли.
Останки неизвестного солдата: ноги и части торса, без груди, без головы,
были положены последними на край длинной, неглубокой ямы, рядом со множеством
изуродованных тел и как раз рядом с целым телом солдата, у которого в одной
руке было крепко зажато нечто, облепленное глиной и кровью… Это нечто увидели
при описи для установления личности и для снятия документов и ценностей, чтобы
отослать в штаб полка для пересылки родным.… Но это нечто было так крепко сжато
в руке, что его не могли отнять. И опять кто-то из солдат неуместно буркнул:
— Не доверяет…
— А ты не трожь! – сказал другой. – Пускай себе на память на тот свет
возьмет…
Ротный и батальонный писаря составили списки, деловито подбирали документы,
пересчитывая деньги и складывая в кучу вещи, снятые с убитых.
Гигант-фельдфебель третьей роты, сверхсрочный и уже седой, Денис Денисович
Стадников, — о котором среди солдат ходила молва, что он знает одно “слово”,
которого боится смерть, так как он, несмотря на свой гигантский рост, ни в японскую
войну, ни в эту, не был даже ранен, — старательно пересчитал все трупы,
присматриваясь к каждому из них, как будто кого-то отыскивая на особицу.
— Сорок восемь третьей роты! – наклонившись над батальонным писарем, сказал
он мягким, певучим тенором, столь не подходившим к его росту. – Из них: два
старших унтер-офицера, три младших, пять ефрейторов. Тридцать восемь рядовых.
Перед ним только что прошелся по ряду мертвых ротный писарь и после
Стадникова, отмечая в списке, огласил:
— Двадцать четыре второй роты, девятнадцать первой, семнадцать пулеметчиков,
семь бомбардиров. Одиннадцать нестроевых… Три не опознаны.
— Сто двадцать девять! – подтвердил батальонный писарь в тот момент, когда к
братской могиле подъехал батальонный командир, дивизионный комендант и два
младших офицера из штаба полка.
Врачи были все заняты. На сотни раненных в этот день их не хватало.
В этот промежуток времени солнце из-за красных туч заката выглянуло полным
ликом и бросило свой широкий ликующий взгляд на длинный двойной ряд убитых.
Ярче покраснела еще не потемневшая кровь на изуродованных лицах и разорванных
шинелях; виднее стали лица тех, кто истек кровью от внутренних ранений и чьи
лица, еще молодые, но изжелта-бледные, смотрели полуоткрытыми очами прямо на
солнце, не стыдясь и не моргая.
Но писаря и офицеры, санитары и солдаты, избегали смотреть на этот мертвый
строй, ужасные лица, безликие маски которых уже затмили перед лицами живых всю
вопиющую истину о принесенной жертве. Никто не сомневался в их кончине.
Стадникова подозвали к полевому телефону. Он стал на одно колено и взял
трубку.
Его вызывал командир третьей роты, поручик Голимонт.
— Никак нет, ваше благородие. Может, он и тут, среди убитых, но распознать
невозможно… Уж больно покалечены которые…
Выслушав какое-то распоряжение, фельдфебель ответил: — Так точно, все
готово. Никак нет, еще не зарывали… Слушаю!
Денис Денисович грузно поднялся на ноги и подошел к батальонному:
— Ваше высокоблагородие!.. Разрешите обождать: священник для погребения
выехал…
Батальонный, между тем, не спешиваясь с коня, снял фуражку и,
перекрестившись, приказал Стадникову:
— Оставь тут часть людей для погребения, а сам и остальные – на места!
Он не сказал, что ночью ожидается контратака противника, но потому, как он
поспешно, вместе с комендантом, поскакал по направлению к своему
наблюдательному пункту, Стадников все понял.
С трупами остался ротный писарь, несколько саперов и десяток санитаров.
Высокая фигура седоусого Стадникова величественно смотрела из-под руки в ту
сторону, откуда ожидался священник. Предзакатное солнце подчеркнуло глубокую
складку между его бровей, и щетинистое, давно небритое лицо его казалось
вылитым из бронзы, а сам он, как гранитный великан, стоял над мертвыми телами –
живой, еще несокрушенный богатырь, ожидающий какого-то чудесного гонца с
северо-восточной стороны.
* * *
Не скоро показался отец Александр, но все-таки успел приехать еще до заката
солнца. Его буланая, небольшая лошадка прихрамывала. За ним, на сером и высоком
мерине, рысил солдат-псаломщик, с ящиком за седлом, с котомкой за плечами. Он
еще в седле распаковал котомку и, спешившись, стал помогать священнику
облачаться.
Отец Александр, сойдя с коня, повесил свою шапку на луку седла и отдал повод
лошади первому попавшемуся санитару. Затем скинул серую, солдатского сукна рясу
и в нижней, цвета “хаки”, рясе подошел к псаломщику, взял у него из ящика
епитрахиль, развернув, благоговейно поцеловал крест и, перекрестясь, облачился…
Во всей этой медлительной торжественности было, видимо, то самое, что всех,
стоявших возле мертвых тел живых людей, заставило задуматься, снять шапки и
перекреститься…
У псаломщика уже задымилось кадило, и голубенькая струйка дыма от ладана так
мирно и невинно поплыла в сторону лежащих тел.
Молча и спокойно, грустно посмотрел священник на ряды убитых. Мягко и
молитвенно прозвучал его баритональный голос:
— Благословен Бог наш, всегда ныне и присно и во веки веков…
Надтреснутою нотой поспешно ответил ему бас псаломщика:
— Аминь!.. Живый в помощи Вышнего…
Отец Александр поманил к себе ротного писаря, держащего в руках именной
список убитых.
Сама панихида длилась недолго, но этот список, сто двадцать шесть известных
и три имени неизвестных, заняли все время до полного заката. Карандашный список
не был четким, но отец Александр старательно разглядывал его, чтобы не оставит
ни одного имени непроизнесенным.
Вдруг он невольно задержался на имени, показавшемся ему знакомым… Имена шли
после фамилий, и привычный взгляд читал их. И вот он увидал фамилию, а потом и
имя, и невольно взгляд его упал именно на то место, где лежали трое
неизвестных, в виде обезличенных останков, среди которых лежал человек с
какой-то грязной пачкою в руках… Показалось священнику, что пачка в руке
дрожит… И что дрожит все тело мертвеца… Или так дрожало сердце у священника?..
Сегодня служит он у четвертой братской могилы, но ни одного, столь знакомого
имени, не поминал. Не от того ли показалось, что дрожит убитый?.. Сам дрожит
добрый отец Александр, один из тех, кто в перевязочном отряде знал убитого
Василия Чураева…
— “О плачущих и болезнующих, чающих Христова утешения, Господу помолимся!” –
произносит отец Александр и старается не смотреть в сторону искушающего
мертвого тела.
— “Яко да Господь Бог наш учинит души их в месте светле, в месте злачне, в
месте покойне…”
Как назло – другой соблазн. Откуда-то взялся Трезор, общий любимец в
Сибирском Отряде и, не смотря, что санитары бросились отпугнуть его от мертвых
тел, Трезор стал всех мертвецов поочередно обнюхивать и быстро двигаться ближе
к тому месту, где лежали неизвестные. Вот возле одного из них, как раз возле
того, у кого не было всей верхней части тела, сел на хвост, вытянул морду к
небу и завыл. Даже оба голоса, отца Александра и псаломщика, певших в это время
вместе: “Святой Боже”, прервались перед отчаянной собачьей жалобой.
Все замолкли на минуту, потому что один из санитаров закричал:
— Да это же Тимофеева собака! Нашего, отрядского!..
И стал кадить отец Александр на всех и на останки раба Божия Тимофея, всеми
любимого в отряде, пасечника, плясуна, рассказчика… Нестроевой он, а работал от
летучки, под огнем выносил к обозу раненых из окопов. Вот и опознали своего,
известного, кого знали еще вчера близким и веселым, и воодушевились все,
стоявшие с лопатами и без лопат и подхватили печальное напутствие погребаемым:
— “Вечная память! Вечная память!..”
Наступила у отца Александра очередь взять горсть земли и, посыпая ею
мертвых, запечатать печатью смерти их последнее убежище.
И вдруг кто-то из солдат в испуге глухо произнес:
— Господи!.. Да никак энтот живой?
И подошел один и другой, и несколько, и увидели, что всем телом, мелкой
дрожью, дрожит тот, кто держит в руке покрытую глиной пачку писем.
— Глядите-ка… Братцы!.. Живого хороните!..
Подошел в полном облачении с горстью земли в одной руке, с кадилом в другой,
отец Александр, склонился на колено. И увидел, что человек этот не только жив,
но и пытается что-то крикнуть, пытается что-то увидеть залитыми кровью глазами,
но не может открыть ни глаз, ни уст своих. И язык его в стиснутых зубах не
может повернуться. Но дрожит все его тело и явно, хоть и трудно, дышит его
грудь…
Поспешно, на бегу, были подхвачены пустые носилки, одни из окровавленных, те
самые, в которых только что сносили мертвецов к могиле.
Жадно вглядывался отец Александр в лица оставшихся возле могилы мертвецов,
когда в последний раз обходил их с кадилом и со скорбным и прощальным взглядом
кроткого печальника за всех…
А Трезор опять завыл, еще печальнее и еще громче.
Последний красноватый луч заката заглянул в широкую, но не глубокую братскую
могилу, в которую так просто и легко улягутся сто двадцать восемь братьев…
Ветерок подул из ближайшей долинки и, закружившись, собрал вихорком сухие
листья и прошуршал что-то свое в ответ на умолкшее надгробное пение. Умолкла
собака. Закружившиеся листья бросились в сторону и на дороге, на утоптанном
песке, рассеялись покорным прахом.
Санитарная двуколка поспешно увозила живой труп по направлению к Сибирскому
Отряду.
Отец Александр, только сняв облачение, вспомнил, что имя ожившего человека
не установлено и, что надо не забыть, узнать о нем и вычеркнуть его из списка
мертвых. Но ему предстояло еще много исповедей и панихид прежде, нежели он
вернется в лазарет отряда.
Он сел на своего Буланого, и вместе с псаломщиком они скоро исчезли в
вечерних сумерках.
Оставшиеся санитары стали наскоро спускать убитых в яму. Они складывали их
друг к другу близко и тесно, так что все убитые, казалось, прижимались один к
другому в последнем братском объятии.
Фельдфебель Стадников, оставшийся, вопреки приказу батальонного, до конца
похорон у братской могилы, вернувшись в роту, доложил своему командиру:
— Ваше благородие! Случилось чудо!.. Ожил мертвец один!.. И как раз, он
самый. Наш доброволец, Чураев.
Поручик Голимонт не понимал, и Стадников дополнил:
— Увезли в Сибирский перевязочный, прямо с могилы!..
Поручик Голимонт смотрел на огромного богатыря, с детской растерянностью
пожимавшего широкими плечами, и не знал, что ему сказать. Так молча и принял
рапорт.
* * *
Впрочем, у ротного командира слишком много было очередных забот. Он
располагал свою роту на новых позициях, в необжитых, полузасыпанных окопах,
давно оставленных австрийцами.
Кроме того, душа его погружалась в пламя собственного, личного, бездонного
отчаянья.
Это была предсмертная тоска. В следующей контратаке австрийцев океан огня и
крови поглотит его.
изнь,
как река, — не правда ли? Какое простое и привычное сравнение! Но из-за
привычки к сравнениям, значение великих явлений умаляется, утрачивается самый
смысл значимости, самое духовное начало ощущения…
Нет, ты посмотри на течение реки поближе, повнимательнее… Подойди к берегу,
наклонись, погрузи свою руку в самую воду. Чувствуешь ты чудо жизни или нет?..
Чувствуешь ли ты, что вода имеет таинство жизни, тебе еще незнакомое? Что это:
металл или минерал, какое это вещество? Как странно звучат какие-либо научные
термины: водород, кислород и прочие химические элементы. Нет, это таинственное
чудо, дающее жизнь всему живому.
Вода – это сама Жизнь, это чудо из чудес.
А теперь ты взгляни на то, как течет река… Послушай ее шелестящий ход, ее
стремление неустанно и непреложно вперед. Не правда ли, ты впервые ощущаешь
мистическую тайну водного течения, впервые понимаешь, что самое простое явление
– течение воды, становится глубоко-волнующим откровением, только покрытым пылью
твоей привычки к чудесам, тебя окружающим…
Теперь смотри и слушай, как течет река…
Глубокая и изменчивая, с отмелями и порогами, с тихими заливами и мрачными
омутами, она полна сказок и тайн, печалей и радостей… Нет, ты слушай не только
слухом, ты слушай сердцем и всею напряженностью ума…
Приходит она из каких-то далеких и неведомых стран, где она собиралась из
маленьких речек и потоков, а потоки только из едва заметных родников, может
быть, от высоких снеговых вершин, из чистых кристальных истоков или горных
озер, накопленных из тающего снега…
Ты слушаешь, но чувствую, что не вникаешь в само значение слов.
Снег — это опять чудо. Это вода, где-то в высоте небес превратившаяся в
чудесные белые кристаллы, такие нежные, узорчатые, иногда в звездочки, иногда в
маленькие кружевные пушинки. Снег – это не просто слово, к которому ты привык,
это нечто изумительное, хотя бы по белизне своей, — дар самого неба, пойми, —
дар Божий…
Итак, пришла эта река с каких-то высот, увенчанных древней думою горных вершин
и древних, древних утесов, вечных в своей неподвижности, неистощимых в
терпении. И вот, течет эта река синими лесами, зелеными полями, иногда через
пустыни и болота, но всегда к морям безбрежным, всегда к глубинам бездомным,
иногда в лоно изначальных, молчаливых пустынь Северного Океана, иногда в бурные
пучины Океана Южного, Великого. И там найдет река покой свой в радостном
соединении со стихией вечности, с величием непреодолимых океанских сил…
Кто же так мудро повелел и для чего рождаться, вечно течь и исчезать
неисчезаемо-великим рекам? И о чем и для чего слагаются эти неприятные и
красноречивые сказания вечно-живых и чудодейственных вод? Неужто только для
того, чтобы мы, люди, населяющие берега этих жизнедавческих текучих вод, даже
не замечали этого явного, великого, дающего нам жизнь чуда?.. Ты слышал ли
меня?.. Не отвечай мне ничего. Если слушал, то молчи теперь и слушай не меня, а
этот вечный непрерывный говор водных струй. В них ты услышишь всю разгадку
тайны, в них только частица Бытия, частица всей непостижимой, необъятной Жизни,
из неупиваемой чаши которой мы с тобою пьем наше дыхание, наши радости и
ощущения. Теперь ты слышишь шум речной волны? Теперь ты что-то понял!.. Молчи и
слушай долго, жадно и утончи свой слух, пока в течении реки услышишь музыку
никогда неслыханных оркестров, бесчисленные хоры, поющие непрерывную и вечную
славу Создавшему все величие и чудо жизни…
* * *
Слушает ли кто-нибудь надземный и надмирный шумы самой жизни на земле?
Погружает ли свою божественную длань в истоки непрерывных человеческих скорбей?
Припадает ли чутким слухом к заглушенным стонам, и к предсмертным воплям
человеческим? Пытается ли остановить струящуюся кровь из неисцелимых ран?
Кто соберет и в каком безбрежном океане все предсмертные, невыразимые, отчаянные
мысли о земных путях жестоких и неправых, ими же преисполнена вся земная жизнь
из века в век?..
Но некогда, некогда, некогда помышлять об этом человеку на земле, в часы
борьбы его с всесокрушающими огненными волнами в бушующем житейском океане!..
— Следующего!.. Следующего!..
Уже сотни загрязненных ран очищены и перевязаны, но кровь безостановочно
струится, пробивается даже через плотные марлевые повязки, сделанные наспех, в
неустанной, нервной, механической работе…
Без сна и отдыха, дни и ночи стоит у операционного стола Михайлов. Губы его
запеклись от напряженного молчанья. Скуп его язык на слово и резок голос в
коротких, суровых приказаниях своим помощникам, сестрам и санитарам… Он
перепутал имена их, позабыл их лица. Не слушает вопросов, не относящихся к его
работе:
— “Переполнены все бараки. Можно ли эвакуировать часть раненых?”
— “Только что попал снаряд в летучий транспорт. Младший врач и две сестры
тяжело ранены. Можно ли туда направить только что прибывших в отряд новых
сестер или кого-либо из…”
— Делайте! Делайте! – резко успевает крикнуть доктор, не давая кончить
вопроса и возлагая этим всю ответственность на инициативу вопрошающих.
Выделяются две опытные сестры из отряда, заменить в летучке выбывших, а в
операционную, одна после другой, вступают новые.
Обе сестры появились в сутолоке первого наплыва раненых, только накануне.
Прибыли и стали на работу, обе из разных отдаленных частей, опытные и бывалые.
Только с одной из них, у старшей сестры, графини Буккениг, произошло
недоразумение. По долгу старшей, графиня позаботилась дать сестрам их уголки
для отдыха и частной жизни, а по женской слабости, в отсутствие сестер,
заглянула в их помещение и на столике одной из них, в виде закладочки в
маленьком Евангелии, увидела поношенную Георгиевскую ленточку. Зоркий взгляд
графии сразу заметил, у которой из сестер на борту кожаной тужурки, остался
знак от отпоротой Георгиевской ленточки.
Графиня ласково спросила, как бы мимоходом:
— Имеете Георгиевскую медаль?
Сестра смутилась. Она тщательно затерла пятнышко, где была ленточка. И
виновато ответила:
— Да, имею…
— О! – неопределенно вырвалось у старшей сестры, и подозрение ее усилилось.
Сестра почуяла эту подозрительность и более спокойно созналась:
— Медаль и крест имею…
И еще более забеспокоилась графиня. Были уже случаи, когда санитары и
сестры, во время отпусков, украшали себя крестами, снятыми с убитых, истинных
героев.
— Откуда же у вас Георгиевский крест, сестра? – уже не скрывая свое
неприятное чувство, допрашивала старшая сестра.
— От государя императора… — ответила сестра, подавляя в себе волнение обиды.
— От государя императора?! – саркастически произнесла сестра.
— То есть получила я его от корпусного командира, но при указе государя…
Сестра при этом мягко и красноречиво улыбнулась.
– Показать вам указ?.. Он всегда при мне.
Графиня вспыхнула не только от стыда. Подозрительность ее моментально
перешла в восторг перед простотою благородства этой девушки.
— Почему же вы не носите креста?
В больших, темно-серых глазах сестры заискрилась невыразимая печаль, но
темные шнурки ее бровей искривились, обнаружив скорбную подробность:
— Вот сами видите…. Не всегда это удобно. Люди все такие маловерные…. Да и
на работе легче быть простой работницей.
Графиню это тронуло до слез. Она схватила голову сестры и поспешно и нежно
поцеловала ее в розовый и красивый лоб.
Они стояли по соседству от операционной, из которой голос хирурга прозвучал
трижды:
— “Следующего! Следующего! Следующего!”
Это повторение всем было знакомо. Если доктор просто говорил: “следующего” –
это значило только то, чтобы вносили следующего на операционный стол. А если
повторялось это слово, то второе слово повторялось громче, и это значило, чтоб
спешили. Но когда это слово повторялось в третий раз и еще громче, — это
значило, что никто в отряде не имеет права где-либо стоять, сидеть, болтать и
быть без дела.
Обе сестры бросились на этот окрик, каждая к своему посту, на неотложную и
важную работу.
У графини не было еще минуты узнать и запомнить имя новой сестры, столь
взволновавшей ее, настоящей героини.
* * *
Имя этой сестры было: Августа Серкова. На этот раз она знала, куда и зачем
ехала. Но страдная, горячая пора в отряде, ни в первый день, ни во второй, не
позволяли ей даже расспросить кого-либо, где именно находится Василий Чураев. И
было страшно что-либо узнать такое, отчего весь смысл ее исканий и волнений мог
обратиться в безнадежность. Да и никому другому в голову не приходило выделять
свое внимание к судьбе одного, хотя бы и известного всем, человека.
В первую же ночь после приезда Августе было поручено дежурство в бараке
тяжело раненых. Переходя от койки к койке, она и не подозревала, что один из
безнадежно агонировавших, человек с остриженной бородкой и бритой головою,
сплошь обмотанною повязкой, есть не кто иной, как именно Василий.
Да и в операционной он прошел только под знаком человека, которому сделана
одна из наиболее удачных трепанаций черепа, и из рук которого был с силой отнят
облепленный кровавой глиной небольшой пакетик. Так как при раненом не оказалось
документов, то механически или по недосмотру, пакетик не вложили в узелок со
снятой с него одеждой, а сунули под соломенную подушку на носилки, для
установления имени и составления скорбного листа.
Транспортные санитары постарались замолчать неприятный для них случай о том,
что по их недосмотру этот раненый только случайно был спасен от погребения в
братской могиле…
Пакетик писем, своим грязным видом, обратил на себя внимание сестры, когда
она, в глухую полночь, наполненную стонами агоний, поправляла подушку под
головой больного.
Августа сначала отложила пакет в сторону, а потом непроизвольно развязала
ленточку, сняла запачканные, верхний и нижний, листки и взгляд ее быстро прочел
несколько нежных строк восторженной, неопытной любви… Она посмотрела на
бескровное лицо больного и грустно улыбнулась. Нежность писем так не отвечала
виду человека, получавшего такие послания. Лежавший перед нею не был ни юношей,
ни красавцем…. Но всякий для кого-то – “не по-хорошему мил, а по милу хорош…”
На следующее утро имена всех раненых, по их документам, были восстановлены,
кроме одного. Имени на скорбном листе Василия Чураева не было поставлено. Зато
в тот же полдень в столовой, между прочим, — так как все спешили кушать, и за
столом были не все, а кое-кто поочередно, с опозданием и в беспорядке – прозвучало:
— Помните Василия Чураева? “Прохожего?” Корреспондент “Русских
Ведомостей?..”
Отозвалась хорошенькая Деточка, самая молоденькая из сестер:
— Конечно, кто его не знает! А что?..
— Убит. Сегодня в приказе по дивизии – в три страницы список убитых объявлен…
В дальнем углу длинного стола перед стоявшею возле него новой сестрой упала
на пол и загремела эмалированная тарелка… Никто на это не обратил бы особого
внимания, если бы сестра сразу подняла тарелку. Но сестра наклонилась и
осталась на полу в неловкой, сгорбленной позе. Правая рука ее опиралась о пол,
а левая держалась за сердце, которое зашлось, и вся кровь из головы бросилась
ему на помощь… Голова сестры повисла, отбросив в сторону косынку и вместе с ней
густые волосы. Обнажившаяся тонкая шея тронула присутствующих своею белизной и
беспомощной нежностью…
— Сестра! Что с вами?..
— Дайте воды!.. Она в обмороке…
— Не мудрено!.. Всю ночь дежурила у безнадежных…
Подняли ее и понесли… И на щеках увидели крупные, еще бегущие к бледным и
дрожащим, полураскрытым губам слезы.
Так никто и не узнал об истинной причине обморока.
… Так и разминулась бы она опять с Василием, если бы не совершилось чудо.
А что такое чудо? Сверхъестественный, выходящий из законов природы, случай,
или это то, естественное и основное в жизни, к чему еще не мог привыкнуть,
замкнутый обыденностью, ум человеческий? Или самый истинный закон жизни и есть
истинное чудо, самое естество, к которому стремится всякое сердце?..
Оставим всякие гадания, когда разгадка не укладывается в порабощенное сознание…
… Так или иначе, пусть случайно, на следующий день, под вечер, оправившаяся
от тяжелого удара, — он ведь не был неожиданным, — Августа снова оказалась на
дежурстве в том же помещении, где лежал Василий.
Лучи солнца, перед закатом, заглянули в дощатый барак, в котором пахло дымом
от примитивных печек. С запада, вместе с этими лучами, доносились звуки
канонады. Там разгорался новый бой. Наплыв раненых продолжался. Ни сестер, ни
санитаров не хватало для разраставшейся работы, и Августа должна быть на своем
посту. Она отстаивала каждую минуту жизни для порученных ее уходу обреченных к
смерти.
Переходя от койки к койке с камфарой и шприцем, она подошла к Василию в ту
самую минуту, когда луч солнца осветил его лицо. Впрыскивая камфару в грудные
мышцы, она заметила, что не камфара, но яркий луч солнца вызвал к жизни кровь в
его лице. Красным пламенем ударило в потухшее, оглушенное и ослепленное
сознание безнадежного, хотя и благополучно оперированного человека. Видно было,
что не прозревшим, еще открытым глазам его захотелось уйти от этого пламени и
не видеть удушающего красного тумана, в котором он бессознательно блуждал уже
три дня…
Сестра и сама была в тумане. Она всего ждала, когда приехала сюда, и
все-таки была пьяна от испитой чаши отчаяния: Василий убит, и вся возросшая за
эти годы любовь к ее идеалу – беспомощно поникла у его креста… Но привычный
взгляд ее заботливого милосердия к такому же распятому угадал борьбу закрытых
глаз с пламенным копьем чудесного луча.
Она насторожилась и соображала: прикрыть ли лицо от луча солнца или дать ему
возможность продолжать его возбуждающее действие.
Внимательно посмотрела в лицо: не появились ли в нем признаки последних
минут агонии? Нет, в лице играла настоящая, живая кровь. В нем появился признак
возрождающейся жизни.
Притронулась рукой ко лбу. Лоб тепел, даже горяч. И вдруг заметила: дрогнули
на закрытых веках и медленно открылись… Белки глаз красные, но в них есть
признаки сознания.
— Ну, как вы себя чувствуете? – прозвучал ее низкий и глубокий голос.
Ответа нет, но глаза смотрят зорко… Понимает ли?
— Как вас зовут? – еще пытается спросить сестра, обрадованная, что раненый
определенно реагирует на прикосновение.
Он не отвечает. Он не понимает. Он не слышит.
Она садится на край его койки и берет его руку, щупает пульс. Пульс дикий:
то порывистый и частый, то падающий до полной тишины.
Но глаза смотрят, зорко смотрят… В них стоит еще красный, густой туман, а в
тумане горячечный бред и поражающее искушение. Видение или сон.
Запекшиеся, бледные губы его раскрываются, но голоса нет, и слово остается
непроизнесенным. Веки снова тяжело закрылись и из-под них выбрызнули две
слезинки.
Что-то понял… Значит, есть сознание.
Сестра встает, бежит позвать врача. Повязка пропиталась кровью. Но врачи все
заняты. На зов приходит старшая сестра. Августа докладывает:
— Этот оживает. Надо ему сделать внеочередную перевязку… Я могла бы сама, но
у него трепанация и я не решаюсь…
Она, конечно, может. Тысячи прошли через ее руки более труднейших. Но она
здесь новая, нужно соблюсти порядок, и нужно поспешить.
Графиня напряженно всматривается в лицо больного… И вдруг сама с собою
произносит:
— Да это же… Прохожий!..
И выбегает в операционную сказать об этом невероятном открытии старшему
врачу, который, несмотря на занятость, удручен известием о гибели Василия.
— “Прохожий!” – как эхо повторяет Августа и склоняется к лицу больного
медленно и близко.
И снова перед самыми ее глазами раскрываются его глаза…
В них нет еще улыбки, в них нет еще полного сознания, но сквозь завесу
красного тумана глаза эти нечто увидели… Быть может, не поверили, быть может,
не хотели верить, но увидели в волнах тумана некий облик, вероятно плод агонии,
быть может, призрак смерти, но такой чудесный, такой невероятно-фантастический
облик…
Мысли у нее остановились. Но сердце точно также, как когда-то, на платформе
Барнаульского вокзала, когда он был в цепях неволи, на морозе, под конвоем,
повергло ее перед ним на колени… Теперь он был в иных цепях, в костлявых лапах
смерти…
И, наклонившись, зашептала ему в ухо, через окровавленную марлевую повязку:
— Вы слышите?.. Вы понимаете?.. Это я возле вас! Гутя!
И капли слез ее упали на его лицо и смешались со слезами, накопившимися в
его глазах.
Все понял. Едва движущейся рукою, слабо тронул ее пальцы.… Но видимо, не
слышал ее слов и сам не говорил…
В безумной радости и в неизбывной скорби припала Августа к его груди.
Обхватила его плечи, ощупывая его руки, как бы спеша вырвать его из неумолимых
когтей смерти…
Вошедший, дежурный младший врач (старший врач был безотлучно занят операциями)
и старшая сестра-графиня, остановились в недоумении перед этой странной сценой…
В глазах графини застыло непонимание, которое, впрочем, рассеется лишь
завтра… Не потому, что она кое-что узнает о судьбе новой сестры, а потому, что
ей завтра в полдень, по телефону, сообщат о том, что поручик Голимонт убит.
Только вестник смерти на пороге безнадежности безмолвно разъяснит графине, как
сильна любовь у пределов смерти.
* * *
У пределов даже давно-данной, давно-выстраданной смерти любимого, — весть о
ней поражает именно своей нежданностью…
На крыльях
снежной декабрьской метели принеслась эта весть в заснеженную снегами алтайскую
деревню, где жила с детьми Надежда Сергеевна Чураева.
Письма и газеты
приносил ей из сельской сборни десятский дважды в неделю – по средам и субботам,
прямо в школу. А на этот раз его смешная шапка из собачьего меха мелькнула мимо
окон в полдень, во вторник.
В школе еще
не улеглась пыль от большой перемены, но дети уже все сидели на местах и особенно
затихли, когда десятский остановился у порога и, видимо, не знал, что сказать.
Надежда Сергеевна
тоже замерла на месте в ожидании. В руках у нее был раскрытый учебник и кусок мела.
Десятский не
сразу снял шапку и не сразу откашлялся. Но и откашлявшись, не сразу произнес:
— Неладно дело-то
у нас, Сергеевна!.. Новости-то я тебе принес неладные…
Надежда Сергеевна
прежде всего посмотрела в сторону Коли и Наташи, сидящих в разных местах. Потом
быстро подошла к десятскому.
— Вот тут,
в газетах пропечатано… — сказал десятский и достал из-за пазухи помятый листок Барнаульской
газеты…
— Хорошо… Иди,
Данилыч! – быстро сказала учительница и дала понять десятскому, что больше говорить
нельзя… — Дети, тише!.. Тише! – повторила она упавшим голосом, хотя все дети сидели
так тихо, что слышен был шелест метелицы за окнами…
Она не смела
развернуть газету. Она не знала, как вести себя перед детьми, но она все поняла.
По лицу десятского все угадала. В газете был уже отдельный некролог о Василии Чураеве,
но Надежда Сергеевна не будет знать о нем до вечера… Ибо до вечера она останется
на своем посту, в школе… Ибо быть среди сорока трех мальчиков и девочек ей легче…
Ей легче не глядеть в лица Коли и Наташи, не отвечать на их тревожные вопросы и
вообще не быть одной со своей одинокой, заметенной снежными метелями, искалеченной
жизнью…
А когда настанут
сумерки, а за ними долгая, зимняя ночь, метель за окнами ее домика будет бесконечно
завывать, стонать и рыдать от последнего, смертельного отчаяния… Но у Надежды Сергеевны
не будет слез… Они соберутся удушающим комком в ее груди, и никто не будет видеть
и считать, сколько новых седин появилось в эту ночь в еще густых, еще молодых и
длинных ее косах…
И даже, когда,
через неделю после этой скорбной вести, придет другая весть, подписанная неизвестной
сестрою милосердия, о том, что Василий Фирсович Чураев жив, хотя и тяжело ранен,
Надежда Сергеевна не поверит в чудо. В сердце ее не будет ни радости, ни веры. Все
истребляющее пламя скорби пожрет ее сердце, испепелит все ее радости…
* * *
Я знаю: ты
устал, мой друг, от тяжелого и долгого повествования… Что делать? – Это только капля
мелкая из океана грозной правды, совершающейся на земле… Все самое тяжелое и страшное,
все, что страшнее телесных ран и самой смерти, еще впереди…
Ты хочешь знать:
каков конец всей этой сложной, затянувшейся, печальной одиссеи? И будет ли какая-либо
радость?..
Ответ на это
прост: было бы еще печальнее, если бы все реки вдруг остановились или высохли, а
у чуда, неустанно-призывающего мертвых к воскресенью, а живых к познанию вечности,
— был бы какой-либо конец… Ибо истинное чудо, творящее все радостное во вселенной,
есть чудо явное и непрерывное, доступное каждому из смертных, но не каждым познаваемое.
Но путь к нему все тот же, скорбный и тернистый, — путь Любви и жертвы, Крестный
Путь.
Ты с нетерпением
ждешь еще ответов на возникающие у тебя вопросы. Это хорошо, мой друг, что душа
твоя еще не напиталась сказанным. Но будь внимателен к ответам и терпелив в ожидании.
Будь внимателен и чуток к течению многоводной, несмолкаемой и полной вечными сказаниями
реки жизни. Ибо придет и для тебя пора, когда неустанное, нелгущее, идущее безостановочно
вперед Время в живых, действительных явлениях поведает тебе все по
порядку, не спеша.
Но научись поверить в чудо жизни — научись по-настоящему любить. Тогда перед
тобой откроются безбрежные, иные, полные чарующих симфоний и баллад океаны
бытия непреходящего.
Ты хочешь знать, кто я, дерзающий давать тебе советы?
Я – ветер, пролетающий и помогающий забыть все то, что смертно, ибо я –
движение. Я – крылья вечного полета времени.
Я – ветер, ни утомления, ни отдыха не знающий…
От автора
I. ОТШЕЛЬНИКИ
II. ПОСЛЕДНИЕ В РОДУ
III. В ПУТЬ - ДОРОГУ
IV. ПЕРЕПУТЬЕ
V. СТРАШНЕЕ СМЕРТИ
VI. В ГОСТЯХ У ПОЛУЯРОВЫХ
VII. КВАСОК
VIII. ЗАМЕШАТЕЛЬСТВО
Глава девятая
X. ВСТРЕЧНЫЙ ВЕТЕР
XI. ПАРАД РЕВОЛЮЦИИ
XII. ДО ИСТОЩЕНИЯ СИЛ...
XIII. ОБРАТНЫЙ ПУТЬ
XIV. ПОЕДИНОК
Можно было бы написать отдельный том о причинах столь медленного выпуска
последующих томов эпопеи “Чураевы”, но что толку в многословном объяснении
причин? Факт налицо, за эти долгие сроки я растерял своих читателей: одних уж
нет, а те далече, а многие, самые верные и чуткие, трогательно ждавшие
продолжения, просто устали ждать. И все-таки все еще идут запросы о последующих
выпусках и законные упреки за их промедление. Не в оправдание, а для
осведомления тех, кому это интересно, считаю своим долгом напомнить, что после
выпуска шестого тома эпопеи, вышедшего тринадцать лет тому назад, не только
авторские планы и надежды подверглись изменениям и испытаниям, но и облик всего
мира искажен и обесчеловечен.
Тем не менее в течение всех этих долгих лет я не бездействовал, а неустанно,
физическим и умственным напряжением, таранил и преодолевал невероятные
препятствия на пути к возможности продолжать свой труд и не дать погаснуть
фактической и символической чураевской лампадке… Эта борьба за огонек русской
духовной культуры была так многообразна, многосложна, материально убыточна и
неблагодарна. Прежде всего на каждом шагу приходилось защищать и утверждать
доброе имя исторической России и обезмолвленного ее народа, не только путем
сотен лекций и при посредстве статей и книг на иностранных языках, но и на
профессорской кафедре американского университета и даже в Сенате Соединенных
штатов Америки, и в особенности путем специальных манифестаций в Чураевке. А
самое основное – построение и развитие Чураевки без средств и посторонней
помощи, своеручное в ней книгопечатание и посильная помощь перемещенным лицам в
Европе, а потом и здесь, в Америке. Все эти действия, я думаю, являются лучшею,
живою иллюстрацией к эпопее “Чураевы” и примирят читателя с такой медленной,
воистину эпической поступью самой эпопеи. Для тех, кто знает путь нашего
жертвенного пионерства в Америке, должно быть приятно узнать, что мы не
сдались, не разорились, не отступили от своих идей и вот выпускаем наконец
следующий, седьмой, том эпопеи. Надеемся выпустить и остальные уже не с такими
интервалами. Сочтем, что все к лучшему и что “и это пройдет”…
Не скрою, однако, что не легко мне было после тридцати лет разлуки с родиной
мысленно переключаться из атомного века Американской цивилизации в архаический
быт далекого Алтая и, в компании с последними в чураевском роду, спускаться с
гор в прозаические равнины, уже охваченные ветрами революции семнадцатого года.
Но тут благосклонный читатель имеет возможность уже сам судить, насколько верно
служит мне моя память и владею ли я силою литературного воображения.
В заключение не могу не выразить глубокой благодарности моей сотруднице и
спутнице жизни, Татьяне, неустанному подвигу и типографскому искусству которой
я обязан тем, что мои книги, хоть и медленно, выходя в свет.
Георгий Гребенщиков
Март, 1952 г.
“Если змей ужалит без заговаривания, то уже
нет пользы в заговаривателе”.
Екклесиаст, Гл. 9, стих 11
“… Ох, ветер, вихорь! Зачем ты, господине,
развеял по ковылям мое веселье?”
Плач Ярославны, из Слова о Полку Игореве
|
|
“И это пройдет…”
Из древних арабских надписей
евраль
еще раз огрызнулся снежной завирухой на морозе. Это уж всегда так: после
“сретенских” морозов февраль не желает сдаваться марту без борьбы. Преддверие
марта теплым крылом уже пахнуло с юга. После полудня началась капель с крыш, а
за ночь вокруг всех избяных карнизов появилась блестящая на утреннем солнце
хрустальная бахрома из ледяных сосулек… А к новой ночи вдруг нахмурилось и
замело, закрутило вьюжными волнами откуда-то поднявшийся снег. Как будто серый
стальной утюг надавил на землю и дня три поджаривал добела накаленным
огнем-морозом. Все попряталось и притаилось. Но занесенные снегами деревни да
захолустные городки в необъятных просторах сибирских упрямо покуривали дымками.
В метелице и трескучем холоде явилась в этом году широкая масленица. Любит
русский народ, невзирая на любую погоду, попраздновать. В году, прости Господи,
сто двадцать праздников, и из них дней сорок — буйных, пьяных, с драками, с
костоломным и скоморошным грехом, а в зимнем мясоеде — со свадебным, песенным
гамом по улицам. Но самой шумной, самой развеселой все-таки выходит масленая
неделя. Перед наступлением Великого Поста всякому, от мала до велика, хочется
отвести душу, чтобы было из-за чего семь недель попостничать и по-настоящему
один раз в году покаяться. В прочие дни и недели занесенная снегом в горном
ущелье Чураевка казалась вымершей. Так, кое-где, услышишь звуки топора и лай
собачий, да голос изредка кого-то позовет протяжно. А на масляной неделе, несмотря
на то, что большинство молодых мужиков давно страдает на войне, еще с
понедельника, после обеда, все ожило и зашевелилось. А в среду и в четверг две
извилистые улички покрылись сплошной коричневою полосой: конский помет,
размешанный со снегом, был так уезжен полозьями саней и пошевней, что уже не
обманешь: мартовская оттепель не за горами.
Откуда и народу столько набралось на улице? С соседних и дальних заимок
понаехали попраздновать на народе, покататься на укатанной дороге-улице. И на
раскрашенных полусанках, и на фигуристых пошевнях, и просто на розвальнях, на
охапках сена и соломы, даже для пущей потехи — на быках и на собаках
краснощекая молодежь. Все шумит и гудит песнями, звоном бубенцов и колокольцев,
с яркими лентами в гривах лошадей, с золотыми и серебряными позументами на
дугах, в ярких разноцветных нарядах, кто в лисьих, а кто и в бобровых
воротниках; в крытых сукном шубах бабы, в гарусных опоясках и красных шарфах,
крест-накрест через грудь, — старики; старухи в давних, еще бабкиных, киках с
парчовою отделкой надо лбами. Все кружится в одном огромном хороводе, все по
тем же двум улицам, все в одном направлении, мимо тех же домов, все с теми же
мотивами песен. Гул идет на все ущелье, и не разберешь, кто какую песню
начинает, кто ее же кончает. Но только весело всем до грусти, до великой
тоски-предчувствия: не всегда ведь, не для всякого на долю выпадает душу свою
распахнуть навстречу чистым февральским снегам. Кто-то скоро отойдет в иную
жизнь, кто-то пострадает от обид и горестей неминучих, а кто, быть может,
завтра весть печальную с войны получит. Да и пиво не напрасно с осени
готовилось. Пиво медовое, сладкое, хмельное, развеселое:
Пиво сладкое, хмельное, медовое,
Пена в жбане льется через край.
С кем согрею сердце молодое,
Кто мне скажет: чарочку подай.
Чей это голос так отчетливо, так горестно покрывает другие голоса? Неужто
голос Насти, Настасьи Савельевны Чураевой?
Да, это она выехала на масленицу со своей заимки в кошеве, покрытой
маральими шкурами, на которых, на обочинах кошевы, как воробьи на жердочке,
сидят с полдюжины ее родни, молодые бабы да девки, все в цветных шалях,
закрученных на головах пышными венцами. Пара лошадок разномастных: Гнедчик в
корню, а в пристяжках брат его, Савраска, оба обленились, разжирели за зиму без
работы, просят кнута. Вожжи в руках самой Насти, но конец их, мягких, плетенных
из цветного гаруса, в руках Фирси. Утопая в отцовской праздничной бобровой
шапке, в той самой, в которой Кондря справлял свою свадьбу восемь лет тому
назад, розовое от мороза личико Фирси выражало гордость, что он правит лошадьми
и что слышит мать, поющую громче всех. И особенно звучна и горестна была ее
песня, когда кошева поравнялась с хмурым, серым, с закрытыми ставнями домом
полуопустевшей чураевской усадьбы.
Кто мне скажет, кто-то мне прикажет:
Выпьем вместе, новую налей.
Надрывалось сердце Насти и красным маком пылало помолодевшее, как у девицы,
лицо. Выпила она у родни и у подружек, выпила медовой браги, от которой
кружилась голова и тяжелели руки.
Кто мне путь-дороженьку укажет,
До родной заимочки моей...
Настя наполовину сочиняла песню тут же, как сочиняла она в девичестве вместе
с подружками, подбирая мотив и повторяя каждый стих вместе со стройным и
дружным подхватом всех голосов.
В общем гаме большого санного хоровода, в шуме полозьев и в звоне
колокольцев вырастала душа Насти вместе с нарастанием ее тоски, и все милей,
все красивей грезился в ее думах муж ее, Кондратий Ананьевич, от которого не
было вестей уже полгода. А когда сравнивались ее сани со старою усадьбой, с
хороминой чураевской, вспоминался почему-то дяденька Викул. А вместе с
дяденькой Викулом вставало так много в памяти и в сердце, что нельзя было всего
вместить и осмыслить. И вновь не по-женски, а по-мужски, по-молодечески
встряхивалась ее голова, убранная в красную шаль с зелеными цветами, из которой
была хитро сделана повязка, так что голова казалась увенчанной короною.
Встряхивалась голова, и встряхивались вожжи, снег из-под копыт летел в ее
горячее лицо и приносил с собою еще не ведомую остроту печали и вместе буйного
задора. Она опережала ехавших тише нее и любовалась взмыленною сбруей под
серебряным набором на кореннике. Праздничная сбруя, шлея, седелко, крашеная
широкая дуга — все хранилось бережно на случай, что вернется к масленой
Кондратий. Уж так давно все говорят о замирении. А вот и нет его, все нет, и
весточки не шлет…
Эх, унесите кони ретивые,
Вы печаль размыкайте мою...
Растерзайте сердце молодое,
Я в крови все горе утоплю...
Румянец полыхал на лицах всех ее подружек. Незамужние подружки весело смеялись
лихому бегу лошадей, а у замужних на ресницах превращались в белый иней крупные
слезинки. И гул и гам всеобщего катанья был только дополнением, глухим, могучим
припевом к Настиной печальной песне...
Измесили санями и копытами лошадей улицы Чураевки так, что в Чистый
Понедельник утром дорога по улице казалась покрытой пышной пивной пеной. И все
вдруг смолкло и опустело. Только солнце, поднимаясь из-за гор, блестело на
подтаявшем снегу, лежавшем необъятными зеркалами на склонах.
У Насти запали глаза и охрип голос после песен и холодного пива. Обе лошади
с вихрастою, перепотевшей шерстью осунулись и устало дремали на солнечной
стороне пригона.
С крыши сильно падала капель и, не застывая, текла ручейком под горку.
Теперь ясно: весна идет. Надо готовиться к пашне. Скоро и пчел выставлять. А
главное, быть может, все-таки Кондратий, Бог даст, вернется. Дал-то бы Бог, а
то дедушка Ерема стал все тяжелее на подъем. А перед весной он все норовит в
скиты уйти. В прошлом году едва уговорила остаться, а нынче он опять за свое:
— Греха на мне много... Пора мне душу свою как-нито спасти...
— Да молися тут. Кто тебе мешает?...
— Намолишься тут с вами…
Ворчит и хмурится. Брови совсем белые, глаза закрыли, не видать: не то он
смеется, не то плачет.
Старая часовня видна с заимки, но узенькая тропка к ней давно заросла
бурьяном. Никто давно туда даже случайно не захаживал, и деревянный крест на
почерневшем, обомшелом срубе сбоченился и частью обвалился. Когда был дома
Кондратий, он все собирался часовню обновить, но все не доходили руки даже и
креста поправить. Настасье же не приходило в голову пойти в часовню и
помолиться без дьяка. Дед Ерема был неграмотный и тоже только под водительством
дьяка или наставника сумел бы помолиться. Сам же он не помнил ни одной молитвы,
и когда случалось помолиться, обходился краткой Иисусовой молитвой и
бессловесными вздохами, и сокрушением о содеянных когда-то злодеяниях, которые
все чаще и все больше начинали тяготить и мучить его темную совесть. Потому-то
он и порывался уйти куда-либо в скиты, где можно было бы доверить настоящим
старцам все свои грехи в чистосердечном, полном покаянии. Поблизости же таких
старцев не было, а Даниле Анкудинычу он не доверял: этот может донести полиции.
Да и какой он старец, прости Господи, мирской и суетный, как все. Только что
разбогател, куражится над всеми...
Подальше забрести в леса, повыше в горы захотелось старому разбойнику Ереме.
Что-то позвало его неслышным голосом, неясным зовом. Только бы уйти, уйти
подальше, поскорее. Как волк перед издыханием — поглубже в нору.
Знал Ерема скит один, когда еще скрывался в самых недоступных местах, в
верховьях самых быстрых рек. Давно это было и далеко. Теперь один туда дорогу
не найдет. Еще тогда, злодеем бессердечным, готовым убить всякого, кто
попадался на пути, чтобы избавиться от очевидца его потаенности, набрел Еремка
на стук топора в недоступном, скрытом месте. Набрел и хищно крался для добычи и
убийства. Но поразило его бесстрашие седого старенького человека, рубившего
сруб для своей кельи. Впервые в ту пору испытал бесстрашный Ерема незнакомый
ему страх перед бесстрашием старца. Как будто во сне, сковал этот страх руки и
ноги разбойника, и стоял он бессловесным и недвижимым перед приветливой улыбкой
хилого седого плотника.
— Христос с тобой, Христос с тобой! — дважды повторил старичок, увидевши
испуг разбойника. — Не бойся ничего. Жалуй, гостем будешь…
И улыбался так светло, так просто, что ни у какого зверя не хватило бы сил
уйти от этой ласки. Но ушел Ерема, немедленно ушел, объятый страхом не животным
и не человеческим, а иным страхом, который был ему неведом...
Вот туда бы Бог привел добраться!.. Если только жив тот
старичок. Вот такому бы открыть всю душу и перед кончиной покаяться во всем.
Вот почему хотел он поспешить с уходом. Там должны быть и иные старцы, там
иные есть скиты, не тот, так другой там вечно молится, вымаливает милость Божью
для всех злодеев. Иначе бы давно мир провалился в преисподнюю. Ох, тяжек, тяжек
грех Еремин, нераскаянный, не прощенный никем, незамолимый грех, и не один, не
один грех.
А время шло, неделя за неделей. Великий Пост стал подбирать снега со склонов
гор. На поветях сена поубавилось. Рогатый скот и молодняк стал пробираться на
проталины. Острыми копытами исправились полузамытые первыми весенними ручьями
тропки в горах.
По этим-то первым весенним горным тропкам и ушел Ерема. Ушел он рано утром,
когда токовали тетерева в ближайшем лесу, и когда Настасья еще крепко спала.
Уходя же в светлые потаенные места, не решился взять с собою даже хлеба.
Попросить Настасью не посмел. Знал, что она поймет, расплачется и не отпустит,
а взять без спроса — грех. Нельзя грехом начинать такое странствие: Бог не
допустит до скитов. Ушел как был, в старом зипунишке, в старой, но чистой
посконной рубашке. Сапоги же были новые. Сам шил, сам отработал кожу. Взял
старое свое, давно испытанное, огниво; взял два крючка для удочки и леску свил
заранее из волоса, выдернутого из хвоста Буланухи. Этим, Бог даст, пропитается
в пути. А там, в горах, теперь кандык пойдет, саранка, пучки и ревень. Идет
весна. Бог пропитает.
Так и ушел. Не пожалел Настасьиного одиночества. Не попрощался с малышами.
Даже собаке не решился показаться, чтоб не завизжала от предчувствия, не выдала
его ухода. А то еще погонится.
Долго кликала его Настасья к завтраку. Обежала пасеку, попутно
увидавши, как обрушилась везде поскотина, и как много лежало возле омшаника
опустевших в прошлом году ульев. В омшанике всего, небось, и трех десятков не
осталось. Надо скоро выставлять. И тут она спохватилась и поняла, что некому
ухаживать за пчелами, некому их выставить. Ушел старик, оставил ее одну с
малютками. И нет Кондратия, и нет от него весточки. Хотела побежать на
маральник, там искать Ерему, но уж поняла: ушел он. Ушел бесповоротно,
навсегда.
Весенний ветер трепыхал подол ее сарафана, и казался этот подол тяжелыми
путами, из которых теперь она не знает, как вырваться. Солнце светило в ее лицо
веселыми утренними, радостными лучами, но только еще ярче освещало всю печаль
одинокой Настасьи, еще недавно, на масленице, так похожей на молодую девушку, а
вот сейчас состарившейся в одну минуту. Потому что поняла она, как бы услышала
чей-то суровый приговор: ушел Ерема, значит, не вернется и Кондратий. Ужели не
вернется никогда? И потому не увидела она лучей солнца, угасли перед нею
весенние сияния разлившихся вод горной реки, проваливались горы. Она бежала
быстро к дому. Там малые дети одни.
Кроме Фирси у нее еще Савелька, в мае будет два годочка. Родился ровно через
восемь месяцев после ухода на войну Кондратия. Не знает, не видал его отец,
даже в письмах не упоминает, и сама она считает меньшака как бы лишним,
нежданной обузой. С кем она теперь его оставит, ежели ушел Ерема?
— Ох, горе, горе мне лихое! — причитала Настя, подбегая к самой избе, к
которой так плотно прижались дворы и амбар.
И все ее хозяйство показалось таким ненужным бременем, которого нельзя снять
с ее слабых, неопытных женских плеч. Но из сеней услышала два детских голоса,
беззаботных и смеющихся. Проснулись оба сразу, оба начинают каждодневную возню
и кутерьму, то драку, то забаву, от которых Настя в вечном страхе: того и
гляди, либо малый полетит с полатей, либо старший не по разуму о младшем
позаботится. Но в этот час впервые голоса детей показались Насте крепкою
защитой от нависшего над ней удара. И важнее всего было то, что Фирся не один и
что маленький Савелька, названный так в честь ее отца, крепче старшего удержит
ее на заимке. С одним Фирсей, может быть, она не усидела бы в этой заброшенной
в горах избе; может быть, ушла бы в люди, как бездомная, и натворила бы еще
каких-нито оказий. А тут вот они два сына, два малых братца, Кондратьевы сыны,
Чураевы, последние в роду.
Осматривая детей еще тревожными, невидящими глазами, еще додумывая горькую
думу о своей покинутости, она прижала обе руки к плотной груди своей и тяжело
вздохнула, тяжело и облегченно: надо приниматься за работу. Надо вот для малых.
Весна идет. Некогда тут горевать. Горем делу не поможешь.
— Господи! Помоги с умом собраться!..
Взглянула на старинные иконы в красном углу, истово перекрестилась и,
засучивая рукава, сама не зная почему, повысила на Фирсю голос:
— Ну, будя баловать! Ты уж не маленькой. Беги-ка выпусти скотину на водопой.
И Фирся радостно стал надевать на себя шапку. Он знал, как открыть ворота.
Это легко, лошади и коровы сами вытолкнут и выйдут.
А Ерема уходил все дальше и дальше, выше по тропинке в горы, вверх,
навстречу течению реки. Часто останавливался, не для передышки, нет, а для
того, чтобы решить-подумать: не вернуться ли? Добро ли поступил — пошел душу
спасать, а одинокую племянницу оставил с двумя детьми без подмоги?
Три раза так присаживался на каменья. Три раза всматривался вдаль, за горы,
по извилистой долине реки. Хорошо светило утреннее солнце, посвистывали птички
и ласково шумели густыми хвойными ветвями черные ели, но в сердце не было
покоя.
— Кончину чует сердце, — выговорил он негромко и услышал свой голос в шуме
речного потока, который был непрерывен и знаком, как давний друг. — А что ежели
кончина случится на глазах молодицы? Куда она? Напугается, хлопот наделаю.
Ребяток переполошу... Нет уж, возврату не бывать.
И зашагал упорнее, и стало ему легче, стало вольготнее и проще в сердце и в
душе. И думы пошли ровнее и спокойнее: четыре года жил он на заимке, близ
дедовской часовни. Четыре года чуял себя нужным человеком, четыре года
каждодневно ожидал полиции, ареста и приготовился пойти послушно, куда
прикажут. Оттого и дурачком казался, оттого и глуповатая усмешка всегда кривила
его грубое и волосатое лицо. Оттого так скоро поседел — ему ведь не так много
лет. Но вот согнул его незамоленный, нераскаянный и непрощеный грех. Надо его
поскорее рассказать кому-то, быть может, свалится с души тяжелая скала.
Когда-то встретил тут вот, на горах, Васютку, франтика московского; пытался
высказать ему, да не смиренно, а со злобой на отца и на Анания. Не так теперь
на сердце складывается. Тоскует и томится грешная душа перед кончиной. Били его
люди много и нещадно. Искалечили богатырское тело, в землю оно просится. А
собакой подыхать неохота.
Вот как складывались думы разбойника Еремы, свободно уходившего навстречу
своей смерти. И стало ему еще легче, и впервые никого и ничего уж не боялся
Ерема. Душа и тело к самому страшному ответу приготовились.
Шел Ерема не спеша. По трущобным путям много не уйдешь даже и в прибавленный
весенний день. Пути были знакомы. За эти годы новые заимки поприбавились.
Просто зашел, попросился на ночевку. Непомнящим родства назвался. Просто и без
страха приняли и накормили. Видно, что безвредный старый странник. Мирно спал
всю ночь, а утром дали хлебца на дорогу. Удочку три дня не приходилось
разматывать. Но чем дальше, тем глуше, тем дремучее были леса, тем меньше
населения. Так и четвертый день прошел. А на пятый — уж ни души, ни хижины не
встретил. Только выше и темнее стали ели и кедры. Только белее и шумливее
речные водопады и пороги, и все меньше становились впадавшие в большую реку
малые притоки. Тут пришлось сломить чащинку подлиннее и попрямее, сделать
удилище. Наладил удочку и просто и легко поймал трех хайрюзов. Поджарил их на
палочке, на костерке. Хорошие, питательные рыбки, показались слаще праздничного
курника.
Спал под елью на мягкой сухой хвое. Было зябко в полночь, но огня не
разводил до самого утра, а утром не спеша опять поймал пару хайрюзков. Когда их
ел, еще горячие и слегка обугленные, поглядывал по сторонам на молчаливо
слушавший что-то лес. По-новому красив и важен был в безветренной тишине этот
могучий, нетронутый, великий хранитель непонятных шорохов и звуков, лес.
Что же и кого слушал лес? Как будто дятел где-то далеко стучит о ствол
сухостойного кедра. И не слухом, а проясненным новым сердцем вдруг услышал
одинокий странник давно знакомый и заставивший его затихнуть звук. Нет, это не
дятел, это где-то далеко в ущелье топор стучит. Не по сырому, растущему дереву,
не глухим ударом, а открытым звонким стуком по сухому, осоченному бревну. Это
плотничий топор стучит.
Впервые в жизни старый лиходей познал незнаемую радость, и улыбка счастья
умножила морщины на его лице, открыла крепкие белые зубы и заискрилась в
поблекших, выцветших глазах.
Не доевши второго хайрюзка, встал и бодро, поспешно зашагал на этот вольный
и приветливо звеневший стук. Но тропинки туда не было. Надо пробираться по
трущобе. Точно бы не проходили долгие годы с того дня, когда он с иными
думами, с иным, мохнатым сердцем, разбойником и вором крался на такой же стук.
Точно бы уснул разбойник на ходу и видел сон несбыточный, не похожий на
страшную явь его жизни, сон, в котором он увидал себя заново рожденным, добрым,
настоящим человеком.
Когда Ерема наконец добрался до строителя, он увидел точно то же, что видел
много лет назад. Только плотник был моложе, выше ростом и не так сед, как тот,
бесстрашия которого когда-то испугался Ерема. И стоял он к страннику спиной, не
замечая его прихода. Ерема стоял, не двигаясь и не смея заговорить. Все, что он
увидел, было так пречудно. Поодаль был шалаш из хвойных веток, а над ним
новенький, из белой березы, трехраменный крест. Значит, привел Господь Ерему
прямо к старцу настоящему. Тут же звонко журчал ручеек, и в нем вертелось
маленькое мельничное колесо, точь-в-точь, как у того давнего старца. Новый же
сруб был наполовину сложен, и пахло от него свежею, смолистою, пихтовою щепой.
На голове строителя был лыковый обруч, чтобы длинные волосы не закрывали
глаз и не мешали строить. На нем была белая длинная холщовая рубаха и
домотканые, в полосочку штаны. Но был он бос, и ноги его были тонкие,
сухие, полузасыпанные тонкой стружкой и щепой.
Обделка бревна была как раз закончена, протесан паз и зарублен угол. Плотник
начал поднимать бревно в очередной венец сруба. Бревно было продольное,
тяжелое, и было так уместно, так натурально, что Ерема подхватил другой конец
бревна и, все еще невидимый, помог поднять его на стену. Не сразу, но
удивленно, через свое плечо обернулся в его сторону строитель. Молча, долго
вглядывался в глуповато ухмылявшееся лицо нежданного пришельца. И у Еремы
онемел язык. Но оба медленно, вдоль сруба приближались один к другому и, не
доходя еще, бросились друг другу в ноги. Поднялись, взглянули друг на друга
влажными от набежавших слез глазами, да опять упали в земном поклоне друг перед
другом. И все еще молчали. И лишь после третьего поклона старый Ерема
проскрипел упавшим голосом одно лишь слово:
— Брателко!..
И повторил за ним, но твердо и зычно, выпуская слово из большой,
могучей груди вместе с вздохом облегчения, младший:
— Брателко, родимый!
Никогда не доводилось им встречать друг друга, но каждый по-своему был так
похож на древний род чураевский, что оба без ошибки поняли, что они
единокровные, хоть и не единоутробные сыны Фирса Платоныча. А еще вернее поняли
без всяких слов, что для обоих, беглых и бесправных, послал Господь явное чудо,
встречу эту: одному на краю отчаяния, а другому на заре его новой, уготованной
подвижнической жизни. И послал им Бог вот этот необъятный, нерушимый, вечный
дом-пустыню в потаенном горном лесу Святого Беловодья.
В торжественном молчании прошли первые минуты встречи. Только всхлипывал
старший, более несчастный брат, тихо вытирал свои глаза меньшой, и оба через
слезы улыбались. Тихим и торжественным шепотом благословляли эту встречу
высокие густые ели и раскидистые кедры, стоявшие неодолимыми стражами вокруг
скитского починка. И уходили великаны кедры и черно-зеленые монахини ели
бесконечной ратью во все стороны: в высоту, на вершины гор, и вниз, в голубое
пустынное ущелье.
Так и не назвали братья друг друга по имени. Каждый знал, что имени у них
теперь не будет. Оба именуются для прочих "не помнящими родства", а
друг для друга просто: брателко.
Так сложилась и определилась судьба двух старших братьев Чураевых: незаконного
Еремы и законнорожденного Викула. Сложилась в дни весны, когда на другом конце
земли, у границ заморских бушевала новая пора на Русской Земле, новая настала
жизнь. К худу аль к добру, еще никто не ведает, а до ушедших от мира братьев
никаких вестей об этом даже и не докатилось. Не ведали они и о судьбе младшего
брата Василия и племянника Кондратия. Знали только, что и они страдают — за
отцовские ли, за свои ли грехи.
Длинные и ясные настали весенние дни в скиту. Еще длиннее были ночи,
звездные, никогда до сих пор Еремою не виданные.
И вольготно было для его души под покровом тихо шепчущих кедров и елей
изливать перед отшельником братом все свое незамолимое окаянство. Радостно было
и младшему старцу высказывать свои грехи, потому что среди них не было ни одного
смертного и непростимого. Легко было ему молиться не столько за себя, сколько
за других, и, прежде всего, за несчастных братьев.
|
|
ак
всегда, в горах алтайских там, где долины рек узки, а реки быстры, села и
деревни стоят растянутыми по берегу и почти все в одну улицу, а к берегу реки
городятся пригоны, воротами к реке, чтобы в любую погоду легко было выгонять на
водопой скотину.
Так же была построена и Чураевка, но только в ней было две улицы: одна —
пошире и застроенная сплошь хорошими избами, а другая — поуже и местами вовсе
не застроенная. За ней лежала путаная сеть обнесенных плетнями и седыми тынными
заборами огородов.
Когда зимою завывали из ущелий вьюги, огороды заносило сугробами до
последнего колышка. К марту эти колышки первыми показывались из-под снега, и в
тихую погоду снег на колышках держался белыми шапочками до самой оттепели. А во
время оттепели шапочки покрывались тонким ледком, и тогда даже предвесенняя,
самая свирепая вьюга не могла сорвать их с кольев.
Большая чураевская усадьба была также построена поближе к берегу реки. Когда
задние пригоны, обращенные к реке и наполовину разоренные временем, совсем
оттаяли, опавший снег так и лежал нетронутой стекловидной пеленой. Никаких
следов на снегу: ни зимних, ни свежих — не было заметно. Значит, из дворов
усадьбы на берег реки никакого скота на водопой в течение зимы не выгонялось.
Зимой, когда все было закутано снегами и когда, во время масленичного
катанья, Настя проезжала в своей кошеве мимо усадьбы, вид старого чураевского
гнезда еще не так был скучен, как стал он скучен и уныл весною, когда снега
растаяли. Тогда обнаружилась вся бесхозяйственность двора со следами давнего
пожара. Наваленный за зиму мусор и зола, сгнившая солома, недогоревшие черные
головни и обломки разбитых старых горшков — все это наводило скуку на всякий
обращенный на усадьбу взгляд и заставляло всякого прохожего тяжело вздохнуть и вспомнить
все благополучие этой когда-то самой богатой здесь усадьбы.
С тех пор как года четыре назад Антон, второй зять покойного Фирса
Платоныча, решил перенести торговлю в понизовье реки, все попечение о
домашности осталось на руках первого зятя, Филиппа, мужа Анны Фирсовны.
А про Филиппа уже давно сложилась шутка: “Филипп из мужиков ушел и в купцы
не вышел”.
Когда был жив Фирс Платоныч, Филипп был вроде приказчика в лавке, а когда
Фирс умер, а средний сын, Викул, разорился и попал в несчастье, у Филиппа
как-то все пошло из рук вон плохо: простоват был и доверчив. Остатки товаров,
закупленные еще Викулом, роздал в долги, которые успешно выколачивал напористый
Антон. Так все и пошло на ветер.
Анна Фирсовна, давно исхудавшая в нужде да воздыханиях, чаще и презрительней
чужих корила мужа:
— Ой, да какой из тебя муж и хозяин? Ни козленка, ни дитенка завести не
можешь.
Не столько бедность, сколько бездетность сокрушали Анну. От этого и у нее ни
на какую работу руки давно не поднимались. А тут еще беда за бедой в роду и в
доме. С тех пор как сгорела хоромина, жили они в одной комнате когда-то ярко
крашенного, с резьбою по карнизам и по оконным наличникам большого дома, теперь
уже серого, с заржавевшей железной крышей. А старая молельня, черная от
времени, выдавала свои беспризорные годы белыми, ярко блестевшими на солнце
заплатами из бересты на крыше. Большой дом стоял слепцом с закрытыми ставнями
окон в нижнем этаже, с забитыми дверями лавки, хмурый серый великан среди
соседских изб.
Пробивался Филипп кое-чем и кое-как кормился; все так же неизменно добрый и
безропотный, он и сам шутил над собою:
— Богатого-то злые собаки стерегут, спать не дают. А нам с тобой, Фирсовна,
замков не надо. А когда умрем, никого наследством в грех вводить не будем…
Послушает его Анна, разведет руками, да и сама ухмыльнется. Оно и правда: у
родителей было всего вдосталь, и детей был полон дом, а куда все делось? И ни
одного сына, ни внука на месте не осталось. Скрепя сердце умолкала и мирилась.
Но когда изредка в ограде появлялась Булануха, а в седле ее Настя, жена
Кондратия, Анна Фирсовна бегом бежала навстречу и осыпала жену племянника
самыми нежными словами, расспрашивая о ребятах, о дедушке Ереме, о домашности и
обо всем, что было дорого ее отцу Фирсу Платонычу: о пасеке, о часовне, о
маралах. И о том, стоит ли еще крест на могиле родителя, схороненного у
часовни? О том, что пишет Кондратий с войны? Оживала, веселела, даже молодела
Анна Фирсовна всякий раз, когда к ним приезжала Настя.
А на этот раз, когда в один из солнечных весенних дней в ограде появилась на
Буланухе Настя, Анна Фирсовна даже с места не двинулась. Только встала у окна и
испуганно сказала:
— Гляди-ка, мужик: с ней что-ето неладное приключилось. С обоими ребятками
приехала…
В седле сидели трое: Настя, позади ее седла – Фирся, а впереди – маленький
Савелька.
Навстречу вышел Филипп и поспешил взять из рук Насти ребенка. Шестилетний
Фирся сам скатился наземь. Настя оставалась в седле, безмолвная и неподвижная.
Лицо ее не выражало ничего: ни горя, ни улыбки, — но было бледно и исхудало,
точно после болезни. Филипп не спрашивал, а она не говорила. Наконец он помог
ей слезть с коня, а в это время в ограду с замотанными поводьями узды,
нагруженный сумами поверх седла вошел Гнедчик, и за ним следом вошел и
остановился поодаль Савраска, без седла, только в узде с замотанными поводьями.
В тени Савраски с высунутым языком медленно улегся уставший, не привыкший к
путешествиям Борзя, цепной заимочный сторож.
Филипп попробовал пошутить:
— Да ты как это из воды сухой выехала? Вода-то вон какая дикая, а ты,
видать, ни вплавь, ни вброд переправилась. Прыгом перескочила, что ли?
Настя не ответила, а Филипп продолжал шутить:
— Ты куда это со всей домашностью?
Но так как Настя опять не ответила, он подошел к Гнедчику, чтобы размотать
повод и привязать коня к столбу.
В это время из избы в ограду вышла Анна Фирсовна и, обнимая Настю,
приветливо залепетала:
— Што это с тобой доспелось, моя ягодка? – и, не ожидая ответа, задала
другой вопрос: — Да где ты переправилась через вешнюю-то воду? Лошади-то сухие…
Настя снова помолчала и потом ответила обоим сразу:
— А вот чудом переправилась. Надоумил меня Бог верст пять по тропинке вверх
по реке подняться. Брода, дура, в этакую пору с горя-то искала. А там
лесорубы-то плотов наплотили. Все плесо ниже порогов-то запрудили плотами.
Лесорубы-то ко мне приходят, молоком одолжаются. Вот они и сотворили чудо.
Отрубили от большого плота “салок” (малый плот от десяти до двадцати бревен) да
на салке-то по тихому плесу и переправили. Лошадей-то поодиночке, даже не
расседлывали, а меня с ребятками на лодке. А без них — да разве я решилась бы с
ребятками перебраться?.. Вброд-то там и в малую воду не всяк отважится брести,
ну и я бродила, только без ребят… А нынче Бог послал мне этих лесорубов.
Анна и Филипп молчали. Настя склонила голову, повязанную тяжелой праздничной
шалью, и пошла к покосившимся ступеням старой молельни.
Здесь она уселась, опустила голову на обе руки и завыла громко, с причетами:
...Да сокол ты мой милый, быстрокрылый!
Улетел ты, сокол, в край чужой, постылый...
Не найду теперь тебя нигде на свете.
Ой, сиротками злосчастными остались твои дети...
Так вот складно в горести и скорби сами собой сложились причитанья. Молча
слушали Настю Анна и Филипп. Поняли: что-то тяжкое случилось с Кондратием. Но
Настя скоро вытерла слезы, последний раз всхлипнула и тут же, на крыльце, стала
рассказывать. Лицо ее покрылось красными пятнами, веки глаз распухли, ноздри
вздулись, и на нос упали вылезшие из-под шали пряди неприбранных волос.
— Три недели билась я одна-одинешенька… Дедушка Ерема-то ведь ушел от нас…
— Ушел?! – в один голос спросили Анна и Филипп. — Куда ушел?
— Да куда? Надо быть, в скиты убрел! Все о грехах своих докучал мне. А я
куда одна-то? Нанять некого, да и не на что. Способие свое от волости вот уже
три месяца получить из-за распутицы не могу. А он хоть и хромой, а все же я за
ним была как за каменной стеной. Да это бы еще в полбеды. Уж и маралов бы не
жаль… — сказала, а сама залилась опять слезами и продолжала сквозь рыдания: —
Последние ведь убежали… Городьба-то без призора в одном месте повалилась. При
дедушке еще поставлена. Как травка-то на горах пошла, они убежали… Кабы зимой,
так к сену бы вернулись, а теперь ищи их… И всего-то было двенадцать с
молодняком… Ушли!.. А после одной беды – другая: пчелы наполовину умерли в
омшанике… Замерзли, что ли. Зима-то, вишь, какая злющая была.
— Ну и што же ты теперь надумала? – спросил Филипп, поглаживая белокурую
головку беззаботно смеявшегося Савельки. Фирся нахмуренно смотрел перед собою,
как бы вслушиваясь и вдумываясь в жалобные слова Насти.
— Да что же я могу надумать?.. Кабы Кондратий-то был дома, так я бы и пахать
сама готова, а теперича я не знаю, что и думать. Писем-то от него нету почитай
что девять месяцев. Кабы знатьё, что он в плену… А ежели где в лазарете
искалечен либо…
Настя запнулась, залилась опять слезами и долго молча вытирала влажные глаза
кончиком красной шали, а потом стала просить и деловито наставлять:
— Вы уж поспешите на заимку-то. Коров-то я препоручила лесорубам, а они
говорят: не умеем доить, но как-нито высосем.
Настя просто сквозь непросохшие слезы усмехнулась и продолжала наказ:
— Молока-то им давайте без отказу. У меня ведь три коровы доятся.
Теленочка-то маленького я к корове подпустила, вы уж сами его отсадите… Да
птицу-то кормите, корм-то еще есть в амбаре. И муки всем хватит. Все ведь я на
волю Божью покинула...
Последние слова она выдавила через силу. Снова захлебнулась плачем. А потом
опять справилась и снова учила дядю и тетку, давно отставших от хозяйства:
— Соберите что вам надо, на Булануху навьючьте, да и поспешите, прямо до
порогов и идите, там покричите лесорубам, они вас переправят на салкe. Да
Борзю-то не оставляйте здесь, он сам за Буланухой побежит… Ведь я не хотела его
брать, хотела на цепь посадить, да он сорвался, побежал за нами и реку вслед за
нами сам переплыл…
Во всех этих подробностях Настя была все еще в своем горном углу, в заботах
о своем хозяйстве, а в слезной думе о неведомом, туманном завтрашнем пути
лелеяла одну надежду на Кондратия. Найдет его – с ним и разоренное хозяйство
заново поставят. А не найдет?.. Об этом сама дума застывала, в страхе утопала.
Но решение было твердо, безумно до отчаянья. Любовь ли к мужу была так сильна,
страх ли вдовства и сиротства-одиночества, — об этом думать ни времени, ни
пользы не было. Вставала во весь рост живая, чистая, цельная душа жены и матери
и вела ее неясной силой в неведомое завтра – вот и все тут.
— Коров-то вы возьмите, — вдруг сказала она, задыхаясь, что значило, что она
решила заимку свою покинуть надолго, может быть, навсегда. – Ежели Кондратия
мне Бог поможет разыскать, тогда уж как-нито сочтемся за труды… А ребяток я… —
тут Настя больше продолжать уж не могла. Да и так все было понятно: решила
взять с собой обоих.
Всему бывает тот или иной конец. Уж больно много за последние дни выплакала
слез Настасья. Главным и самым решающим ударом по ее сердцу было то, что
позавчера пошла она мимо часовни коров загнать, смотрит: крест на могиле
дедушки Фирса упал. А в семье давно было поверье: кто на родительской могиле
крест не убережет, — не владеть тому родным углом. Вот почему боялась она
сказать и Анне про упавший крест. Не поедет Анна на заимку, если это узнает. И
хоть поставила Настасья крест на место, чтобы не сразу Анна заметила, когда
приедет туда, но все равно крест долго не устоит. Все подножие прогнило. Не
досмотрели, допустили этакое нерадение. Как ножом, ударило это по сердцу Насти.
Вся неминучая беда выросла перед нею как непроходимая стена. Вот она и
заметалась, бросилась куда глаза глядят.
Сперва она хотела ехать к золовке Степаниде, да больно далеко живет.
Степанида, Стешка, младшая Ананьевна, которая уже три года замужем за солдатом
и живет вместе с матерью, Варварой, Настиной свекровью. А муж у Стешки на
войне. Своей беды у них довольно, а главное, живут далеко в понизовых волостях,
верст до ста от Чураевки. И потому надумала Настасья отправиться к “учительше”.
Так они с Кондратием прозвали жену дяди Василия, Надежду Сергеевну. Она еще не
знала, где живет учительша и ближе ли свекровки Варвары, но почему-то ей
казалось, что утешенье будет только от учительши. Слыхала она о ней от дяденьки
Василия, когда он был здесь во время солдатского сбора на войну. Знала Настя,
что учительша – бывшая жена Викула, когда-то прикатившая вверх по реке на
красной, дьявольской, самокатной лодке. Не знала Настя всех подробностей, как
знала их по-своему Анна, на особый лад, нехорошо. Так случилось, что избегали
говорить в семье о Надежде Сергеевне как о тяжелом семейном позоре. Не довелось
и Насте слышать всех подробностей о женитьбе дяди Василия, которого Настя и
Кондратий привыкли поминать добром.
Однако Анна, не тревожившая расспросами Настю в течение вечера, наутро
набралась материнской нежности к ребятам и решила удержать их при себе.
— Куда ты с ребятками поедешь? Обоих либо заморишь, либо вовсе потеряешь!
Филипп, при всей своей застенчивости, не позволявшей ему давать кому-либо
советы, на этот раз сказал решительно и ясно:
— Очень просто: ребяток мы с тобой не отпустим! Останутся у нас, и все тут!
Настасья промолчала. Разумом она была с Филиппом, сердцем же — с детьми. Она
не представляла, как она может их кому-либо оставить, но чуяла, что как-то это
вырешится у учительши. То, что у учительши есть свои дети, внушало больше
доверия к учительше, нежели к родной бездетной тетке.
Подумавши, как бы не обидеть тетку и Филиппа, она сказала наконец:
— Пока что я с ними не расстанусь. А там видно будет. Может, и вернусь с
пути. А может, для ребяток лучше добьюсь льготы на дорогу.
Она предполагала, что с детьми ее везде пропустят и подвезут без денег.
Как упавший на могиле дедушки Фирса крест толкнул ее на неожиданный отъезд с
заимки, так и дальнейшие ее решения происходили неожиданными толчками, без
определенного плана, без обдуманного решения.
— Булануху-то тоже возьмите, — сказала она после ночевки утром, уже перед
отъездом. – А то что же вы будете делать на заимке без лошади? Да собаку-то
привяжите, а то за мной погонится.
Это растрогало Анну и Филиппа, который в самом деле сразу становился как бы
полным хозяином. Но тем острее было его желание оставить при себе хотя бы
старшенького, Фирсю. Но Настасья не согласилась. Так же, без ответа, она
продолжала сборы, и вскоре был оседлан Саврасый. Седло с Буланухи пошло теперь
на Гнедчика. Настя, поднимая седло, понатужилась: седло-то из тяжелых, дорогих.
Обе луки окованы серебром, нагрудник и подфея тоже под серебряным набором,
ручной китайской работы; стремена звякнули, когда поднимала седло, и тяжестью
ударили ее по коленкам. Эти из нержавеющей стали с золотой насечкой по краям.
За такое седло хороший хозяин пару лошадей отдать не пожалеет. На Саврасом-то
седло полегче, потому что подседельник там из домашней самодельной кожи, а этот
– тоже из Китая, кожа толстая, под нею желтый, правда, потемневший от конского
пота потник, но по углам кожаного подседельника опять же узорчатые треугольные
пластинки из серебра. Впервые привелось ей подумать о седлах и сравнить их, и
спросить себя: там, на равнинах, знают ли цену таких седел? И тут же согрешила
насчет дяди Филиппа. В дедушкиных амбарах, Кондратий сказывал, таких, да еще
лучше, седел было больше десяти, а где они, когда и амбаров-то уже нет? Все на
пожар сваливает… Неужто ни одного седла не спас?.. Но другая думка перебила
жалость о пропавших седлах. Страшновато и с этими в путь пускаться: на такие
седла и не вор позарится. И когда оседлала Гнедчика, застегнула нагрудник,
выправила хвост из-под подфеи, подтянула подпруги, Филипп помог наложить позади
седла сумы, Настя открыла одну из сум и, порывшись, достала помятое Савелькино
фланелевое одеяльце и им прикрыла седло и часть подседельника, а в словах
Филиппу слукавила:
— Так-то мягче ему будет сидеть.
И заметила: глаза Филиппа завистливо скользнули по серебру набора, но он
смолчал и только тяжело вздохнул, быть может, вспомнил о тех, других седлах, о
которых вспоминала и Настя.
И вот Настя сама усадила на Гнедчика Фирсю, села на Саврасого и взяла из рук
Филиппа заспанного Савельку.
Борзя привык оставаться на привязи, и так как оставалась Булануха, то он не
скулил и не рвался за хозяйкою.
Булануха стояла на привязи и, повернувши голову в сторону Саврасого и
Гнедого (оба ее сыновья), — звонко, предчувственно заржала. Оба мерина ей не
ответили, но из ограды выходили нехотя и порывались обратно. Недаром же они
ходили за Буланухою без поводьев, гнались, как жеребята.
Настя при прощанье с теткой Анной не плакала. Лицо ее, напротив, было
озарено какою-то надеждою, а главное – оба сына были с нею. Где-то, если надо,
она может продать Гнедка и Савраску с седлами, но детей она ни на кого не
оставит.
— Ну, тетанька Анна, прости и благослови в путь-дороженьку! – сказала Настя
и даже улыбнулась.
Это не утешило Анну. Филипп почти побежал вслед за лошадьми Насти, а Анна
осталась с опущенным в свой фартук мокрым от ослепивших ее слез лицом.
— Ну куда она, куда она поехала? – спрашивал себя и Анну Филипп и смотрел
вслед маленькому каравану, ускорявшему шаг вдоль вытянувшейся по берегу реки
горной тропе.
Куда поехала Настя, она и сама еще не знала. Но сердце ее рвалось туда, в
неведомое и далекое, где должен, должен был быть ее Кондратий, отец вот этих
самых малых, самых последних в чураевском роду.
|
|
ервое
время Настя ехала, ничего не видя и ни о чем не думая. Не видела потому, что
слезы то и дело застилали свет, а не думала потому, что молодое ее сердце
как-то вдруг состарилось и будто все уже изжилось, иссохло еще дома. От недосуга
или от неуменья думать привыкла утешаться в слезах и в причитаньях.
Пока лошади ее легкой “хлюстой” (рысцой) шли по извилистой прохладной долине
вдоль шумящей горной реки, она невольно вслушивалась в этот шум, потому что
теперь сама река, с детства родная, напевала ей, повторяла одну и ту же
тоскливую песню:
Быстра реченька, глубока,
Унеси горе с собой.
Настя не училась грамоте, как и все женщины ее среды, и мудрости житейской
научилась, как и все, случайно, понаслышке, частью от родителей, частью от соседей,
иногда от случайно подслушанных бесед старых людей. Другой раз просто бабы меж
собою сплетничают:
— Лукерья-то Парфенова, слыхали, авчерася выхрантилась в городскую кофточку
с пузырями на плечах, да и думает, что барыня. Недаром в городе полгода околачивалась
не то в стряпках, не то в судомойках…
Настя слушает, запоминает, делает собственные выводы о поведении
крестьянской девицы. Перво-наперво, выходит, непристойно наряжаться в городское
платье; держись своего деревенского наряда и обычая. Непристойно для порядочной
крестьянской девушки и по городам шататься. Дома можно и должно быть работницей
и судомойкой и поломойкой, а вне своей деревни даже и служанкой быть, хоть бы и
на чистой должности, уже не к лицу и не в обычае степного народа.
Так же и о самом важном в мирском быту – о Боге — понимала мало, но без
колебаний и без рассуждений верила. Раз старые люди учили молиться, и по утрам,
и перед всякою едою, и перед сном грядущим положено творить молитву, какое же
может быть сомнение в Боге? Даже и вопроса о том никогда не возникало ни у
Насти, ни у тысячи других баб и девок и старух. Так же и песня. Песня и есть
первая помощница в раздумьях, утешительница в горе, способ выраженья радости.
Песня и есть сама народная дума, как и пословицы – учителя, как и сказки –
нескончаемый клад мудрости.
Вот почему и шум реки заговорил с Настей языком понятным. В этом разговоре
горных струй с камнями, с обточенными, с отшлифованными разноцветными
камушками-гальками, устилавшими дно реки, для Насти открывалась превеликая
книга мудрости, загадочных сказаний, горестных напоминаний и упоительных
соблазнов и надежд.
Насте еще далеко и до тридцати годов, а она уже считает себя старой, от
недосуга уставшей, от многих забот умудренной. Некогда было ни речки слушать,
ни в песни вникать, кроме только подходящих случаев, редких праздничных
погулянок и бесед со сверстницами. Но зато уж если грусть-тоска затронет
Настино сердце, в беседе ли, в песне ли, в нужде ли слушать чужое горе, – вот
тут перед глубиною Настиной души, перед ее проникновением в самую сущность
жизни мало какие мудрецы и книжники могут устоять. Не поймут они того самого
тонкого, неуловимого трепетанья ее сердца, которое и есть никем еще не
разгаданное чудо из чудес: женское, нежное, чуткое, до боли жалостливое сердце.
Вот почему в девичестве Настя, с подружками и песни сама могла сложить, и
слова, за душу хватающие, подобрать; да как складно, в самую точку, без
промаха; если нужно, то и частушку, острую и смешную, сочинить о чем угодно и
про кого угодно. Каким-нибудь уродством слов или беспутством дел не попадайся
деревенским девкам на глаза, иначе с языка их слетит такое словечко — в жизнь
твою не отлипнет. Так и пойдешь по деревне, как тавреная скотинка.
Но на этот раз ничего еще не думала Настя, ничего не видела. Река родная за
нее думала и напевала, да горы хмурились послеполуденными тенями, пока
заметила, что горы как-то стали ниже ростом, а луга все расширялись по эту и по
ту сторону, и дорога отходила от реки, и река шумела тише и как-то задумалась,
предчувствуя дальнюю дорогу после выхода из гор, Бог весть куда через луга,
мимо холмов, потом через безбрежные равнины, в неведомую даль, говорят, до
самого моря.
Впереди по широкому лугу раскинулась деревня, серая от множества тесовых
крыш, давно не обновлявшихся, и от множества жердяных изгородей. Откуда-то
собралась целая стая собак и встретила Настю пронзительным лаем. Собаки
подкрадывались под самые ноги лошадей и так бросались, так угрожающе хватали за
хвосты коней, что лошади храпели, и Фирся от испуга заревел. Так и провожали
лаем через всю деревню, увеличиваясь в числе и заглушая крик Фирси. И никто не
останавливал этот лай, никому не было дела до проезжей женщины с двумя детьми.
Должно быть, все были в лугах, на пасеках, на пашнях, даже старые и малые, и
потому деревня казалась вымершей. Въезжая в деревню, Настя думала остановиться,
попросить у кого-нибудь молока для ребят, но лай собак и эта пустота ускорили
шаг лошадей, и Настя была рада, что собаки, наконец, отстали, и Фирся устыдился
своих слез и даже улыбнулся. Вскоре в монотонности дороги и от укачиванья в
седле Фирся стал дремать и слегка свисать с седла. Настя выровняла свою лошадь
и, отклонившись в сторону его лошади, обняла, поправила большую отцовскую шляпу
на его головке и сказала громко, как привыкла говорить в своем ущелье, где шум
реки и горного ручья были непрерывны:
— Эй, ты, лыцарь, не спи! Свалишься с коня-то.
Сердце ее вдруг согрелось нежностью к обоим, малым, несмышленым, растущим
без отца, без бабушки, без деда. Савелька стал тяжеленьким и теплым от дремоты,
все время свисал на левую руку матери, и ей хотелось где-нибудь остановиться,
положить его в тени, дать выспаться и самой отдохнуть. Нежность к детям
отразилась на овальном загорелом лице женщины освежающей усмешкой.
— Путешественники тоже… — проворчала озабоченно. — С вами далеко уедешь.
Может быть, дала бы волю первому сомненью — не вернуться ли, да устыдилась
малодушия и тетки Анны Фирсовны. Не маленькая, нечего умом болтаться. И тут
увидела, что дорога воткнулась в тенистый косогор, потом в густой еловый лесок,
потом перекинулась через шумный ручеек, по мостику, а за мостиком зеленая,
ровно выкошенная лужайка. Бойкий голосистый ручеек так приветливо сверкал на
солнце, точно ухмылялся, и обвеял малый караван прохладой. Лошади рванули поводья,
чтобы наклониться к ручейку и припасть к воде. Однако Настя не дала им пить: в
горах вода холодная, и для потных лошадей это вредно. Этот же горный обычай
осенил ее решением остановиться тут же, на лужку, и напоить лошадей, после того
как они обсохнут.
На лужайке было оставленное кем-то давно потухшее огнище. Видно, что не раз
и не так давно кто-то тут разводил костер, примял травку, отоптал вокруг. А
трава подросла как раз для корма лошадей. Остановилась Настя с тем малознакомым
чувством радости, какое испытывается путником при виде столь внезапной награды
за терпенье и усталость. Осторожно спустила с седла Савельку, спрыгнула сама на
мягкую прохладную травку, сняла Фирсю, радостно побежавшего к ручью, затем
расседлала лошадей и, сняв сумы с Гнедчика, достала из них подорожный провиант:
последний выпеченный дома хлеб, примятый, но еще свежий, в пахучей пыльце муки,
берестяной туесочек с медом своей пасеки. Туесочек старый, сделанный когда-то
на пасеке еще дедушкой Фирсом Платонычем. В куске чистого холста домашней
работы, вытканного еще бабушкой Филатьевной, завернут был творог от собственных
коров и круглый кусок сливочного масла, тоже от своих коров, — все это пахло
домом, привычным, давним домашним уютом, праздничным запахом даров заимки,
даров Божиих. Набрала всего вдоволь из дома, чтобы и на дорогу хватило и чтобы
что-то “тетаньке” Надежде привезти в гостинец. От избытка благодарности за все
это перекрестилась истово, по-часовенному, по-старообрядчески большим,
размашистым крестом и стала разделять частицы детям и себе понемногу, крошечки
не уронив и чувствуя, как впервые льдинкой охладилось сердце.
— Неужто все это последнее свое? Неужто на чьи-то на чужие хлеба придется
переходить с малыми детьми?
Льдинка вдруг растаяла в сердце в горячую струйку повторного сомненья: не
вернуться ли назад? Тетка Анна, поди, не успела еще и коров сегодня подоить.
Небось, еще не собрались и перебраться на заимку.
Вспомнила про лошадей: они уже обсохли, можно их пустить на траву, а потом и
попоить. Хорошо пахло травой, весенним запахом земли, прохладою ручья, который
журчал так по-родному, и лошади набросились на травку с жадностью, ловко
схватывая бархатными губами зеленые стебельки, и все ближе подходили на певучее
журчанье воды.
— Да нет уж, чего смешить людей шатаньем бабьего ума? — сказала Настя
вслух, и вслед пришло на ум другое, главное: “Кондратий-то, небось, где-нито
при смерти, нито калекой в лазарете”.
Даже не докончила думать, так остро устыдилась страха перед испытаньями
дальнейшего пути. А путь-то ведь направлен к поискам Кондратия. О трудностях
его, о невозможности найти своего мужа она и думать не желала.
Напившись, лошади еще усерднее, еще звучнее стали схватывать и жевать траву.
После сытной еды Настю поманило в дремоту. Сказала Фирсе:
— Савельку досмотри, чтобы в кусты не ходил. Играйте у водички.
Повалилась головою на седло, как древний Святослав на походе, и заснула
сразу и крепко, молодая, ловкая богатырица. Складки широкого сарафана
разгладились на крепком, стройном стане, облегли ее выпуклую грудь и все ничем
не стесненное тело. Похоже было, что давно никем не ласканное тело ее отдалось
всецело солнечным лучам и пьянящей ласке сна. Долго ли, коротко ли спала, но
поднялась быстро, разбуженная звонким ржаньем Гнедчика.
— Ишъ ты, как о матери затосковал! — упрекнула она коня и для себя
прибавила: — О Буланухе вспомнил.
На этот раз ни грусти, ни беспокойства в словах, только строгий материнский
взгляд уперся в мальчиков, весело и беззаботно брызгавших водою из ручья друг
на друга.
— Эй, вы! Где я вам рубашки-то буду стирать теперь?
И впервые увидела Фирсю в сапогах, в холщовых домотканых штанцах, запущенных
в голенища, в рубашке из красного кумача с домотканым, не по росту длинным
поясом с кистями. Выглядел он мужичком, плотный, крепкий, стоявший у воды на
широко расставленных ногах природный пахарь. И это опять связало ее с мужем, с
отцом ее детей: вот бы порадовать Кондратия, привезти ему обоих показать!..
И, оглянувшись на солнце, которое покатилось под гору, заспешила со сборами
в дальнейший путь. Оседлала лошадей, быстрым рывком, по-мужицки, подняла и
вскинула на Гнедчика кожаные сумы, усадила детей и, наступивши левою ногой в
мужском сапоге в дорогое стремя, развеяла подол сарафана быстрым взмахом на
коня. Поехали трусцой, чтобы до заката успеть до следующей деревни.
Но деревня показалась вскоре же за поворотом горного кряжа. Собак в ней было
еще больше, нежели в первой, и они так же нараставшей стаей проводили ее через
длинную пыльную улицу, из конца в конец пустынную. Только за деревнею увидела
большое стадо коров, которое пастух на лошади медленно гнал с дневного
пастбища. Вместе с поднятою стадом пылью в лицо Насти пахнуло столь знакомым
запахом парного молока, что снова с болью вспомнились ее коровы, и заимка, и
покинутая пасека, и все то, что было ее домом, ее прочным, мирным счастьем
самых молодых и трудовых годов.
Под вечер, уже на закате, дорога увела Настин караван от реки и сторону,
куда-то по ущелью вправо, и пошла лесистыми извилинами глубже в горы, которые
вдруг снова выросли. В горах сумерки наступали быстро, а деревни не было. Но
сбоку, в глубине другого ущелья, показалась малая избушка, крытая поседевшей
берестой. Два окошечка смотрели из-под двускатной крыши, как два удивленных
глаза из-под небрежно причесанных на два ряда волос. Смешная, но такая милая
лесная хижинка, а возле нее что-то рубил такой же седенький и маленький
старичок.
Настя остановила лошадей, всмотрелась и решила свернуть к избушке по
узенькой лесной тропинке.
— Здорово, деданька, — сказала Настя нараспев, и в голосе ее была улыбка и
неловкая растерянность.
— Поди-тка, мила дочь, поди-тка, — приветливо ответил старичок.
— С ребятками я пробираюсь к родне, на степи... Да уж поздно...
Старичок не дал ей договорить, понял сразу.
Ну, ну, поди-поди, ночуй, милости просим!
Старенький, а сам такой проворный, сразу подбежал и снял с задней лошади
Фирсю, а потом принял и Савельку. Небольшой, с узенькой бородкой, лысый, в
длинной, домотканого холста рубахе, в старых, порыжелых сапогах бутылами, он
говорил скороговоркой и, видно, обрадовался незнакомой бабе с малыми ребятками.
Ах ты, крупа-скорлупа, куда поехал? — чувствуя теплоту детского тельца,
рассыпался мелким смешком старичок, спуская Савельку на землю.
Настя не сразу сошла с лошади, как бы еще не решаясь и оглядывая молчаливый
темнеющий лес. И когда сошла, взглянула прямо в приветливое лицо хозяина и
спросила так же громко как, бывало, спрашивали все в семье Чураевых:
— Спасаешься тут, дедка, што ли?
Так же прямо и так же просто, как было спрошено, старичок ответил:
— Да где теперь спасешься? Старые люди говорили: “ты от беды, а беда за
тобой”. А их, бед-то, нынче и не перечтешь, а грехов-то и того больше.
Как-то все и сразу было взаимно понято. Видно, что люди они были одного
сословия, одного племени, может быть, и веры той же.
Настя оглянулась на убогое хозяйство старика. За избушкой на жердочке висели
длинным рядом свеженарезанные веники, аккуратно связанные прутьями пучки
березовых веток, а вдали, в лесной прогалине, виднелись колодки с пчелами.
Перед самою избушкой лежали два свежевытесанных березовых полоза для саней.
Один из полозьев, видать, уже давно был выгнут и крепко вделан для просушки у
наружной стены избушки, упираясь из угла в угол. Все это Настя поняла, как и
должна была понять хозяйственная баба.
— Новые сани готовишь? Видать, на старых еще не наездился?
— Не в свои сани не садись, говорится, — сразу же ответил старичок, — вот
хоть раз в своих бы покататься, да пожалуй, уж не доведется.
— Что так? Обезлошадел, что ли?
— Обезлошадел — не беда, а вот сами-то мы все... — он не досказал, но,
понизив голос, указал рукой на угасающий закат и спросил: — Небось, слыхала,
какие слухи-то оттелева идут? — и прибавил громче: — Чернее ночи вести-то
оттелева...
Настя не совсем поняла, но угадала, что “оттелева” — значит со стороны, где
ее Кондратий потерялся в неизвестности. И старичок понял молчание Насти:
— А эти у те, — он погладил по головкам малышей обеими руками, — видать,
тоже солдатята? Где хозяин-то? — испытующе и строго взглянул он в потускневшее
лицо молодой матери.
— Да где ему больше быть? — Настя ответила сердито и даже угрожающе
посмотрела на запад. — Вот уж девятый месяц ни слуху от него, ни духу. Вот и
поехала с детями малыми...
— Искать?! — старичок резко, как бичом, стегнул этим словом, точно хотел
отсечь и все мысли и надежды у неопытной женщины. Но тут же спохватился,
пожалел ее и зачастил:
— Экая ты, видать, неуемная! Сказано, пути Господни неисповедимы.
Он потер свою бородку сухим коричневым пальцем и еще раз, более внимательно,
с отеческою лаской, посмотрел на ее детей и на лошадей и засуетился, чтобы
расседлать коней и проявить более радушное гостеприимство.
— Да, мила дочь, так-то. Дай те Бог удачи, — лепетал старичок, ловко снимая
сумы и седло. – Бог – Господь все может. У Бога всего много, и на твою долю милости
хватит.
Вот от этих последних, простых, таких правдивых слов стало на душе у Насти
сразу легче, даже веселее. Как будто приютил ее у себя не простой старичок, а
сам милостивый МиколаУгодник.
Старичок с шутками, с прибаутками приготовил для Насти и детей ужин из
наловленных еще в полдень хайрюзов, в изобилии водившихся в горных ручьях.
Принес в деревянной самодельной миске хорошую порцию готового меда из пасеки.
Только хлеб его был черств и плохо выпечен, но Настя ела его с аппетитом, а
часть своего дала хозяину. Пока она кормила ребят, осторожно выбирая косточки
из рыбы, старичок устроил для них постель в избушке: Насте уступил свою
сплетенную из таловых прутьев лежанку, покрыв ее старым, заплатанным, но чистым
холщовым пологом, а для детей настлал сухого мха и из мха сделал две подушки,
набивши им два простых мешка. Все это пахло знакомой сыростью леса и свежей
берестой, которая лежала по углам избушки, должно быть, для починки старой
крыши.
Уложивши детей, Настя вышла, из избушки и, увидевши хозяина у костерка,
спросила:
— Ну а сам-то где же будешь спать?
Старичок поднял бородку к звездному тихому небу:
— А ночь-то — благодатная какая! Дождя не будет, а мхов у меня наготовлено
там во-о какая куча, — он показал высоту больше себя и ткнул рукой в сторону темной
кучи, похожей на копну сена. — Готовил сызподтиха, новый дом хотел строить да,
вишь, не привелось… — он тихонько вздохнул и помолчал. — Теперича и старый-то
некому доглядывать. Старуха у меня скончалась, теперь уж год тому назад.
Высохла от слез, горюнья. Большак-то был убит еще по началу войны, середний в
плен попал, а младший искалечен... Так изуродован, что и рассказывать, не
приводи Господь.
Он снова замолчал. Не смела допрашивать и Настя. Как-то все было понятно.
Все же старичок продолжил:
— Внуками меня не наградил Господь. Было двое пареньков, да умерли в
младенчестве, от двух женатых солдат — пять девок, три уж замужем. Большак-то
жил в отделе. Вдовуха-то одна теперь живет, а у этой две девчонки, на выданье
уж будут скоро. Да за кого выдавать-то? Молодняк-то сплошь позабран. Так вот
все прахом и идет, прости нас Господи.
Поблизости неумолчно лепетал ручей; вдали, в долине, заглушенно шумела
горная речка. Звезды выступали ярче и все прибавлялись в числе. Без особых дум
Настя долго всматривалась в небо и потом вздохнула тяжело и вспомнила, что надо
помолиться. И снова думы ее угадал хозяин.
— В избушке-то темно, — сказал он, доставая из костра горящую хворостинку. —
Пойду зажгу, тебе веселее будет, коли комаров не боишься.
И он поспешно ушел в избушку с горящей палочкой.
Когда Настя, позевывая от большого дня, вошла, она увидела в избушке слабо
мерцающий жировичок, сделанный из глины, наполненный воском и устроенный перед
старой потемневшею иконой в переднем углу под самой крышей.
Настя стала посреди избушки рядом с постелью детей и увидела, что Савелька
уже спит, а Фирся смотрит на нее пытливо, молча и совсем по-взрослому.
Настя скрестила руки на груди, стараясь вспомнить начало молитвы, но
вспомнить не могла. Ей не хотелось на этот раз молиться так, как она всегда
молилась, широко крестясь и кланяясь и произнося молитвы, не вдумываясь в их
слова и значение. Быть может, впервые в ее жизни на этот раз она поняла, что
никогда еще не молилась, не знала ни людей, ни Бога, а вот сейчас что-то в
сердце ее вошло новое. Вот этот старичок, потерявший всех сынов,
полуразоренный, потерявший старую свою жену и доживающий свой век отшельником,
встретил ее так приветливо, так весело и предоставил ей последнее свое
убежище... Все, все, как в старых добрых сказках, а она даже и имя его еще не
спросила.
— “У меня-то горе, а у других-то — втрое”, — сказала она вместо слов
молитвы.
Фирсин неотрывный взгляд все же был причиной, не давшей ей начать молитву.
Она сказала Фирсе:
— Ну-ка, встань, помолись со мной, большой уж, надо перед сном молиться.
Фирся встал, скрестил, как мать, свои ручейки и стал слушать слова матери,
простые, старые, но навсегда запавшие в его память:
— Господи, Иисусе Христе, помилуй нас. Сохрани нас, Господи, в пути, в
дороге от всякого зла и напасти. И спаси, Господи Иисусе, этого доброго
старичка, приютившего нас на первую ночь нашего подорожного странствия. Аминь!
Ложись теперь, спи со Христом.
|
|
пути
Настасью беспокоили заботы и печали, а вот здесь, и гостях у незнакомого
старичка, все они как-то отпали, отошли куда-то в отдаление. Не привыкла она
думать, а если что и думалось, то думалось опять о том же смутно — о путях к
Кондратию, яснее — об оставленной домашности, а ближе всего — о ребятках. Но
даже и заимка, что так тревожила весь первый день, ушла в горные туманы. Спала
и не спала, проснется и не сразу вспомнит, где она находится, а вспомнит-тотчас
же уснет спокойно, потому что так-то тут сохранно и сугревно, хорошо. Живет тут
дедушка, как птица в малом гнездышке, а весел, говорун, как этот вот
ручей-журчун. Вишь, как журчит! Журчит и журчит, не замолчит. В песню
складываются думушки о житье-бытье дедушки.
Подчас впотьмах даже ухмыльнется. Это оттого, что лежанка под нею так смешно
поскрипывала, будто птичка неизвестная, не то зверушка в комках неровной и
твердой постели пискнет. Дома-то осталась перина, а подушки из гусиного пуха,
из родительского дома — приданое. Вдруг вспомнила тут на досуге, себя спросила:
сколько тому лет, как замуж выходила, свадьбу шумную справляли для нее?
По-своему сосчитала: перед Рождеством Фирсе было шесть годков, теперь почти что
шесть с половиной. Стало быть, восьмой уж год идет. Лежанка под нею скрипнула
по-новому, по-кошачьи. Тут уж вспомнила вдруг о деньгах, впервые вспомнила,
потому что надо ведь овса где-то купить для лошадей и молока ребяткам.
Деньги-то в сумах вместе с седлами на улице лежат, не на улице, а так, под
небом, на земле. Усмехнулась снова: кто их будет там искать и воровать? О
дедушке грешно бы и подумать. Успокоилась. И денег-то не мало: двадцать восемь
рублей серебром, бумажками – больше тридцати, да старый, еще Кондратий подарил,
десятирублевик золотой. Дома-то и тратить было некуда: керосину купить да по
мелочам, а так все было свое, а теперь, наверно, доведется доставать, менять
сперва бумажки. Дедушка в сумах рыться не будет, а сам постережет. Лошадей
устроил, как родной, травы где-то серпом нажал, а и травы-то от земли не видно,
малая. Успокоилась и снова заснула. Но во сне увидела: Савелька из седла
вывалился. Вскрикнула, проснулась, постель под ней так жалобно запела, что
напомнила: младшего-то старичкова сына на войне так искалечило, что и не стал
рассказывать. Прошептала молитву о чужом, а вспомнился свой, родной, Кондратий.
И побоялась дальше думать. Просто не умела. Перекрестилась, произнесла Иисусову
молитву и постаралась не ворочаться в постели. Это помогло, думы отступили, все
забылось. Заснула крепко и проспала до восхода солнца.
Когда проснулась, опять не поняла, где она находится. Ослепительная полоса
света позолотила часть темных бревен стены напротив, даже глядеть было больно.
Дверь была открыта, и в нее врывались голоса:
— А чего он прячется? — это Фирсин бойкий голосок.
— А ты поди, поди сюда, последи за кашей, а то сплывет, — это дедушкин
голос.
Вспомнила и засмеялась. Голос дедушки был приглушенным, ясно, не хотел ее
будить. Родной, и все.
Но Фирсин голосок, домогался:
— А для чо он тряпичную бороду носит?
Настя быстро встала, кое-как оправилась и почти выбежала из избушки.
Спиной к ней удалялся человек в солдатской старой шинели и в черном платке,
свисавшем от ушей на плечи и закрывавшем нижнюю часть лица. Перейдя по
перекладинке через ручей, он не оглянулся и в густоте кустарника исчез.
Фирся встретил мать с широко разинутым ртом и спешил увести Савельку за руку
от ручья подальше, боясь, чтобы Савелька чего-то не увидел и не испугался.
Старичок не сразу объяснил. Он ухмыльнулся Насте, спросил, хорошо ли спала,
небось, комары-то до утра спать не давали. Кашка, дескать, будет с дымком, но
на молоке, и вот яичек тоже сварим. Солдатик-то этот тоже на войне пострадал,
живет совсем один, версты полторы отсюда, а вот коровку и курочек кормит и
меня-де, старика, балует.
Дальше старичок не хотел рассказывать. Засуетился возле костерка с
принесенной из ручья фляжкой с молоком и с корзинкой, наполненной яичками.
Солдат, увидев посторонних, не хотел показываться и оставил свои приношения у
ручья.
— А лошадки твои отдохнули, напоил я их и, видишь, на зеленую свежую травку
пустил. Пили долго. Покатались, отряхнулись. Отдохнули, мила дочь, лошадки. А
теперь вот у ручейка умойся да ребяток покорми, а потом и сама на дорогу
попитайся.
А Настю даже и холодная ключевая вода не успокоила. Что за человек с черным
платком на лице? Почему так поспешно ушел и не показался, почему старичок
разговор перевел на другое? Старичок же занялся приготовлением завтрака, и
как-то все выходило у него просто, быстро, без посуды и без стола, прямо на
земле, у костерка, без скатерти, без сиденья, а все удобно и все есть: солонка,
и чашки деревянные, и самодельные ложки, обожженные на костерке для прочности и
для красоты — с узорчиком на черешках. Накаленным шилом сам же выжег-вывел.
Дети глаз не оторвут. И все говорил, уговаривал питаться посытнее, не посудить
за простоту и беспосудие. И тут же стал наказывать, наставлять на сегодняшнюю
путь-дорогу, чтобы было без лишних заездов, без ненужного блуждания и с
остановками у ведомых ему добрых людей. И примут, и лошадей попасут, и ребяток
приласкают, и самой дадут хлеб-соль-отдых.
— Вот покушай, да и с Богом! День теперь длинный: ровненько, где шагом, где
трусцой пошел и пошел.
Настя умылась, прибралась, помолилась, села, за готовенькое, кушать,
пошутила:
— Вот как ты меня гостишь, можно сказать, в госпожи произвел.
А старичок тем временем уже поймал, подвел, почистил лошадей. Потом
укладывал, увязывал, седлал, а сам все говорил, как бы спешил и рассказать все
главное, и в путь справить спозаранку.
— Как же, как же, мила дочь, знавал, знавал я Фирса Платоныча, да как и не
знавать — великий столп был истинного благочестия. И на соборах я бывал, и мед
словес от его мудрости ценил. Помню, на последнем-то соборе, лет тому, поди, уж
десять, а может, и одиннадцать, вышел он как царь царей, могутной, у всех
препочетный, — старичок даже остановил седлание, подошел поближе к Насте,
склонил голову, грустно усмехнулся и, набравшись мыслей, продолжил: — Помню и
слова его последние, пророческие слова: “Не хочу-де я с еретиком Данилой спор
об истине держать. Истина как солнце, тьма кромешная ее не одолеет”. Да, да.
Так было. А сила зла-нечестия не дремлет. Подумал я тогда: ослабели воины
Христовы, коли на самой ратной битве с сатаной на одну волю Божью полагаются. А
говорится неспроста: Бог-то Бог, да сам-то не будь плох.
Старичок хлопнул себя по бедрам обеими руками и возгорелся духом:
— Змей-искуситель опутывает землю нашу, забирает власть. И не жала его
бойся... В жале боль и яд упрежденья. И у пчелки жало есть — защита данного ей
Богом меда сладкого... А вот лукавство змеиное, прелести его, оборотня,
завлекают в пучину греха… В ангельские облики он оборачиваться может — вот чего
страшись! В праздничные ризы наряжается, поганец, а падалью питается... Читал я
книгу одну о кознях его сатанинских... Да не все тебе понятно будет... Молода
ты и... Читать-то ты умеешь ли? — он прервал себя и ласково взглянул Насте в
голубые, широко открытые глаза.
Она робко ответила:
— Да по-печатному-то кое-как читаю. Муж-то по-печатному мне пишет. Разбираюсь...
Научилась от него же. Каракулями и сама пишу ему.
— Да как же, мила дочь, — Данилка Анкудинов заново перекрещиваться захотел,
народ мутил, в новую какую-то веру совращал. Помню злые те дни искушения, как
не помнить? Раньше про то даже бы в святом писании вычитал и не поверил, а
теперь вот слыхи-то идут оттелева такие, что язык не поворачивается вымолвить.
Змей-искуситель вырос, вырос и размножился... Зло усилилось! Стало быть, ему
дозволено ползти по свету вольно, без закону и без удержу, и наказанья ему
нету. Нет, мила дочь, нельзя злу дозволять Божье дело делать, нельзя попускать
беспутство всякое без меры! Нельзя ему покорствовать, нельзя бояться его, в
страхе — духу смерть! Воители Христовы были и быть должны, тому свидетели
великомученики за старую нашу веру, святые наши стоятели за правду Божию. Не
щадя животов своих, ни духа унижения, они были щиты благочестия и крылья
святости. Были, были, мила дочь!..
Старичок так громко и быстро выкрикнул последние слова, что Савелька
испугался и заплакал, а Фирся строго следил за дедушкой. То на мать посмотрит,
то на старичка, и маленькие ручки его поднимались к подбородку и опускались до
пояса, точно он ими что-то измерял возле себя или хотел поймать невидимое и
непонятное. Старичок же возгорелся потому, что чуял: западет зерно его совета в
молодую душу, возрастет, воспламенится свечечкой неугасимой. Он с трудом поднял
и бросил на спину Савраски дорогое тяжелое седло и, увидев китайского серебра
бляхи, решил сказать самое главное:
— Не зря я тебе говорю это, мила дочь, — с передышкой произнес он тише. — Ты
мать двух сынов, внуков-правнуков происхожденья древлего. Для них неслыханные
искушенья предстоят, им будет труднее и нашего из моря греховного выплывать, из
океана сатанинского, — старичок уже обеими руками грозил Настасье. — Ты, ты
будешь в ответе за всю судьбу ихнюю, ежели не вдохнешь в их души вместе с
попеченьем материнским той силы воинской, той веры благочестия, с какою всякий
воин Христов получает свет разума...
Только теперь он понял, почему Савелька плачет и, понизив голос, потрогал
шелковые, белокурые волоски на Савелькиной головке и еще тише закончил:
— Да, мила дочь, долг матери — великий долг и перед детьми, а сугубо побед
Богом, и Господь будет всегда с тобою, ежели ты призовешь Его благословенье на
детей своих... Вот и запомни, — и он, пристегивая сумы к седлу, засмеялся
мелким, добрым, успокаивающим смешком... — Ну вот, все тебе готово.
Собирайся-ка да поезжай со Христом. Солнышко-то уже вон как поднялось.
Ни словом не могла ответить Настя, но расплакалась. В сердце ее хлынула
волна теплой, новой, никогда еще не испытанной радости. Наконец она с трудом
прошептала, вытирая слезы:
— Спаси те Христос, дедушка. Спаси те, Господи...
Опустивши голову и не в силах удержать слез, она взяла на руки плачущего
Савельку и прижала его к груди, как будто только что потеряла его и опять
нашла.
— А теперича... Путь твой будет не обратно, к реке, а от реки, туда вон,
вдоль ущелья, стало быть, направо и все прямо вверх и вверх, на перевал... Над
Громотухой и обрывчик будет. Крутой обрыв, извилистый. Версты полторы дорога по
обрыву, ну, Бог сохранит, потихонечку, зато тут ты намного путь свой сократишь,
а когда выедешь на плоскогорье, там, к полудню, и на заимку к Ульяне Тихоновне
заедешь. А оттуда она дорогу покажет. Леса там уже кончатся, просторней и
дорога глаже...
Он поддержал Настю за руку, когда она подошла к коню, и тут Настя впервые
увидела и сравнила свой рост со старичком. Не то она была уж очень высока, не
то старик был низенький. Поддержка его была лишь знаком последней и приятной
ласки. Отец, и все.
Настя и Фирся сидели уже в седлах, и маленький Савелька был уже подсажен
старичком и устроен на седле впереди матери, а Настя все еще не знала имени
доброго старичка, столь ласково давшего ей приют и ночлег. За это короткое
время он стал близок и знаком, как родственник. И все-таки она стеснялась
спросить: было в этом что-то неловкое, дескать, знать должна и без расспросов.
Но старичок сам догадался и, придерживая повод ее лошади, собирался дать ей
последний отцовский наказ о том, как ехать, а главное, повторить, у кого по
дороге остановиться на полуденный отдых и на следующую ночевку.
— А зовут меня, мила дочь, Семен Минеич, по прозвищу Крутых... А тебя,
значит?.. — он запнулся, как бы тоже не решаясь задавать вопроса, потому что
нельзя же было не знать имен семьи столь знатного, хоть уж и покойного, Фирса
Чураева.
— А меня, — с улыбкой помогла ему Настя, — зовут Настасья Савельевна
Чураева. Кондратия я жена, Анания Фирсыча сноха.
— Ну, вот и ладно-добро, Настасья Савельевна. Как же, как же, и родителя
твоего Савелия Ипатьевича знавал... — старичок стрельнул снизу вверх на Настю
прищуренными глазами из-под густых бровей. — Ну, как он, жив-здоров, Савелий-то
Ипатьич? — и, видя, как лицо Насти омрачилось, помолчал, пождал и поспешил
понять нерадостный ответ.
Но Настя помогла и тут:
— Да вот, признаться, как война-то началась, мы, может, и трех раз не
виделись. Я сама не знаю, живы они там ай нет, — и виновато ухмыльнулась сквозь
не обсохшие слезы, наклонилась к старичку еще раз и произнесла раздельно и
правильно:
— Спаси те, Господи, Семен Минеич! Прости и благослови нас в
путь-дороженьку.
И повернула Саврасого на узкую тропинку в глубь ущелья. Гнедчик с Фирсей
пошел за нею следом. Семен Минеич сделал еще несколько ускоренных шагов и все
еще что-то наказывал, махал руками, наконец, молча перекрестил путников.
Удаляясь по ущелью в неизвестную густоту леса, невольно вспомнила о человеке
в черной повязке на лице и испуганно перекрестилась...
— “Ой, Господи, что-то там с Кондратием?”
Обрывками входили в думу разные картинки только что пережитого у дедушки и
так, из разных случаев в прошедшем. Когда-то давно, без всякого вниманья — по
молодости не вняла, — но помнит, как дедушка Фирс Платоныч около моленной
поймал Кондрю, уже тогда почти что жениха, придержал за плечо и предрек:
— Вот подрастешь да солдатскую судьбу отведаешь — узнаешь дома благодать…
Не поняла тогда, какая это “дома благодать”, а вот теперь и дедушкину
избушечку, дом его убогий, как благодать, жалко покинуть. Напитал он ее думами.
Видать, писанье знает и горя чашу выпил. А сколько горя по всей-то земле
розлито, горя женского и мужского и детей невинных малых. До сего дня как-то
все больше о себе да о своих заботилась. А и этот, в черной-то повязке, небось,
тоже женат был, детей имел, может, они и есть такие вот, как Фирся, либо
девочки постарше...
Не умела Настя думать, а само собою думалось, вернее вспоминалось. Вот день
сейчас, утро веселое, весна, а в гуще лесной ночь вспомнилась, давняя, с
Кондратием по малину они уезжали в горы, далеко от заимки. Еще Фирси не было.
Носила его только во чреве. Ночевали они в глухом лесу, костерок для острастки
медведя горел.
Когда костерок разгорелся, темнота вокруг стала черной, Кондратий замолчал и
молчал долго, так долго, что в тишине сгустился страх и охватил весь окружавший
их лес. А из леса как бы надвинулись бесчисленные, но невидимые рати злых
духов. Они выползали из ущелья и с гор и из немой долины внизу. Только лепет
ближнего ручья отпугивал их и преграждал их приближенье. Пережила Настя этот
страх молча и одна, не делясь с мужем, который тихо и медленно отошел к
пасшимся тут же лошадям. Оставил ее одну. Но не личный был тот страх, не за
себя одну перепугалась Настя и не за Кондратия, а за все то, что было днем и
что ушло в этот страх ночи. Даже звезды поднялись в то время выше от земли,
покинули ее во тьме страха и загадки. И самый лес закутался в туман от реки и в
дым от костра. Не могла и теперь проникнуть в эту тайну страха неопытная Настя,
но природным чутьем, простой житейскою смекалкой угадала, что в недосказанности
затаенных ее вздохов и в последнем, громком наставлении старичка таится то
самое страшное, что скрыло, поглотило ее мирное семейное счастье в родных
горах.
И вот теперь едет, сама не знает, куда и зачем, а надо ехать, надо удаляться
все дальше и дальше от синих, уже скрывшихся горных вершин родного места
куда-то, может быть, во тьму сплошного страха. Того самого, из которого вышел
солдат с черной повязкой на лице и в котором он исчез на ее глазах...
И опять-таки, как утешенье, старичок возник по свежей памяти. Слова его, не
совсем попятные, запомнились и сами повторялись в такт лошадиного тяжелого
дыханья:
— “Не ново это, девонька, не ново. Все предречено святым писанием, все
предсказано, да только слуги лукавого, лжепророки новые все по-своему
перетолковали...”
А что к чему — где ей понять, бабе бестолковой? Тьма и тьма. Страх один,
Господи, прости-помилуй! Ущелье становилось все темнее, тропинка круче. Но
горный ручей лепетал утехой один, живой хрустальной песней отгоняя страх.
|
|
алеко
лежат от Белокаменной сибирские поля, леса и горы, а слухи обо всем идут из
сердца матушки России, из Москвы, и доходят в самые трущобные углы. Особенно же
о войне.
Война каждого задевает, каждому несет тревогу. Молодых солдат везде найдут.
Ряды работников и пахарей по селам и деревням все редеют. Уже забрали всех до
тридцати двух лет, а по зиме еще три срока призваны. Опустеет, зарастет травою
по весне необъятная русская пашня.
Ермилычу уже под сорок. Он и позабыл, что был в солдатах, и никак не
собирался на войну. Четыре года в уездном городе, в местном батальоне
прослужил, а в строевых рядах был меньше полугода. Случалось, раза три, во
время царских праздников, маршировал в рядах на парадах. Провел же службу в
караулах, на посылках, а больше в конюхах. Сызмала приучен к крестьянству,
смышленый и хозяйственный, он знал, как соблюсти в порядке лошадей, повозку,
сбрую. Женатый до призыва, оставивший жену с грудным ребенком, он вел себя как
пожилой мужик, степенно, трезво, бороды не брил, табаку не курил и черным
словом не ругался. Все в роте так его, как старика, и звали: “Ермилыч”.
Вышел со службы — все семейство и хозяйство было в добром распорядке и
достатке. Отец и мать были живы-здоровы, старший брат хозяйствовал примерно,
три сестры повыходили замуж, а младший брат, подросток, еще и в рекруты не
готовился.
Прошло немного лет, меньшака женили и отправили в солдаты; большак остался в
доме родительскую старость утешать, а Ермилыча с семьею выделили на отдельный
хутор, на “заимку”. Стал Ермилыч жить-трудиться на заимке в предгорьях у реки и
перелеска справным, добропорядочным хозяином. Рождались, подрастали ребятишки,
множилась скотина, в амбаре круглый год полны сусеки-закрома, на дворе пестреют
красками железные плуги, сенокосилка, конные грабли. Кудахчут курицы, крякают
утки. Ласкаются к хозяевам собаки. Все — слава Богу. Жить бы, трудиться да
радоваться.
Но вот грянула война. Меньшого брата сразу взяли, и в первых же боях, в
Восточной Пруссии, попал он в списки без вести пропавших. Отец затосковал о нем
и вскоре слег. Старушка мать всегда в слезах и вздохах. А тут приходят слухи,
один другого хуже.
Ермилыч был неграмотный, газет не читал и всяким слухам не верил, да и
вникал в них мало и по-своему. Но беспокойство в нем росло, росла и забота:
прежде всего о семье, потом о скотине и домашности, а уж после всего — о самом
себе. Никому, даже жене, он не высказывал, о чем забота, а все тревожнее, все
молчаливее вздыхал и думал по ночам:
— “Слухи слухами, а явность налицо. Еще никто живым-здоровым не вернулся, а
новых — забирают. Вон после Рождества Ивана Ситкина забрали, а с ним Ивана
Кашина и Ивкина Серегу. А Серега лишь тремя годами меня младше... Значит,
подбираются к моим годам. Вот какое дело...”
Высчитывал годы, чужие и свои. Прикидывал:
— “Добро, как замирение до весны объявится, а ежели и этих всех запасных
перебьют да покалечат, тогда мои годы еще до Пасхи потребуют”.
Но дали Ермилычу отпахаться и отсеяться. Весна была хорошая, посеял лишнего,
благо, лошади за зиму без работы отдохнули и ребятишки подрастают, — будет с
кем страду справлять.
И откоситься и отжаться дали Ермилычу. Ровно, значит, год прошел, как
зачалась война.
Урожай был прямо небывалый. Легко и весело было жать густую, чистую, высокую
пшеницу и складывать тяжелые снопы в крестцы-суслоны. А так как все хлеба
созрели как-то враз и управиться своей семьей не мог, то нанял сноповязку и
пригласил артель соседей и соседок помогать.
После работы на заимке — пир и выпивка.
Владелец сноповязалки, разночинец с Дона, всех смешил веселыми рассказами из
казачьего быта:
— А как ты, дедушка, женился?
— Да разве же я женился! Как же можно?..
— Ну, а как же?
— А женили нас! Нешто отцы-матери хуже нас знали, кого и как посватать?..
— Ну, а как тебя женили?
— А женили меня вот как: однова приходит батюшка мой к матери и говорит:
— “А ну, неси, старуха холстину, вели девкам шить Ивану штаны”.
— “А для чего ж ему штаны?” — спрашивает бабка.
— “Как для чего? Вестимо, для законного делу...”
— “Ну, коли для законного, то будем шить...”
— Да как же это, дедушка, — спрашиваю, — неужто до тех пор ты без штанов ходил?
— А на родимца они мне были! Рубаха длинная, холстинная. Подпоясамши,
бывало, колесом пойду по улице аж на версту — и ничего не потеряю. А как штаны
надел — крутнусь и опрокинусь. Ну, стало, сшили мне штаны; взял отец двух
сватов — и к станичному атаману. “Так и так, ваше благородие, пришли к вам по
законному делу...”
— “А коли по законному, то посылайте...”
— “Посылать нам нечего: на телеге два лагушонка лежат готовые”.
— А для чего же, дедушка, атаману лагушонки?
— А угощенье атаману! Кафтан же нужен, чтобы повенчаться. Вся станица в те
поры в общественном кафтане венчалась. А кафтан был сшит на всякий рост, да
длинный мне. Как шагну, так наступлю на полы и падаю. Невест же брали для
работ, рослых да здоровых. Каждой лет под тридцать. А я своей и не видал.
Боялся я ее, не дай Господь. И как взяла она меня за руку, а кафтан волочится,
я стерегу его, а на нее не смею поглядеть... И уж после венца насмелился,
взглянул, а она такая пригожая и, может, годочка на два меня старше. Ну, опосля
сжилися...
Разночинец рассказывал мастерски, но общий смех слушателей все время
прерывал его. Закончив рассказ о дедушке, стал рассказывать о бабушке:
— Ну, а ты, бабушка, как же замуж выходила?
— А та была люта до работы, всю жизнь за троих казаков работала, всю жизнь спешила
и на разговор время не тратила. Отвечала быстро и сердито:
— “А как я выходила? Так и выходила. Акулька прибегает на клуню — мы там с
братьями снопы сажали — и кричит: “Дунька, тебя батька просватал”.
— “Не бреши, говорю, девка”. — А она: “А вот беги-ка погляди. Сваты и кони,
крашена дуга”. Повенчались мы, а его, муженька-то, в хату не загонишь. Глядишь,
а он уже на улице, в клюшки играет. А я за вихры его да в хату...”
Заразительней и громче всех смеялся над рассказом Ермилыч, а после этого всю
ночь непробудно крепко спал, как давно не приводилось.
А на следующий день после обеда его потребовали в волость. Настал его
черед...
И пошел-поехал наш Ермилыч, сразу потерявшись и миллионной армии безженных
мужиков в шинелях, разбросанных по бесконечным путям, тянувшимся на боевые
линии более тысячи верст.
* * *
Уйдя из дома, от жен и от семей, все воины ушли от мира. Все поневоле стали
монахами, обреченными своему жребию, для каждого приуготованному, на роду
написанному.
Если не в слове, то в мыслях, если не в яви, то во сне с ними неразлучна
смерть. Смерть у каждого стоит за плечами, она неотступная спутница всех
воинов, заменившая любовницу, невесту и жену. Если не сегодня, так завтра. Если
не убит, так изуродован. Не пленен, так заражен болезнью. Не заболел, так
угнетен тревогою ожиданья смерти. И слова: “дом”, “жена”, “семья” — становятся
до несбыточности далекими, по-новому желанными, как сон, как сказка. И ничей
облик не встает тогда столь привлекательно, как облик близкой женщины: матери
или сестры, жены или возлюбленной. Потому что в женщине тогда и утешение, и
продолжение жизни, тепло очага, таинство сердца, источник радостей. Ей тогда
прощаются все обиды, все обманы, ложь, даже измены, и она вырастает выше всего
и для боевого офицера, и для простого, не умеющего разбираться в душевных
тонкостях солдата. Женщина — начало жизни. Она же и конец ее. И жизнь и смерть
поэтому олицетворяются в образе женском. Как всех скорбящих — радость. Сама
Пречистая Приснодева для всякого пустынножителя является прибежищем в напастях,
заступницей от всякого зла, нерушимою стеной и предстательством в опасных
искушеньях жизни.
Девятнадцать лет прожил со своей Пелагеей Ермилыч. Ей нет и сорока, а вся
уже засохла, подурнела, прежде времени состарилась. Не была она для него особенно
пригожа, не была особенно нежна к нему, — баба, да и баба. В крестьянском быту,
в трудах да в заботах мало кому удается друг другом красоваться. А вот подите
же: чем дальше уходил от дома Ермилыч, чем больше было у него досуга думать о
покинутой семье, тем больше открывал он позабытых добродетелей у Пелагеи.
— “Разве не была она молодой и пригожей, веселой и проворной на всякое дело?
Да и теперь труженица-то какая! Все умеет, все поспеет, все — сама. Все чисто,
все в порядке. А нуте-ка, кто может так: с пятью детьми управиться, и коров
подоить, и птицу накормить, и мужу угодить. Зимой еще и пряжа, в Великий Пост —
тканье холста, весной — его побелка, и на пашне, и на огороде, и на пасеке, а
надо всех обшить, обмыть...”
Встала перед Ермилычем жена его, Пелагея, совсем новая, какой еще не знал,
всех жен на свете терпеливей и дороже.
— “Ну, как она там расправляется? Как с молотьбой, как со скотиной? Сыны
малы, а обе дочери-невесты, за ними нужны глаза да глазоньки... Вон какое нынче
на деревне озорство да пьянство. Того гляди, девчонок изобидят. Ладно, ежели
Бог пошлет нам замирение. А ежели, не дай Бог, что со мной случится...”
Ермилыч не додумал думу. Раздался бодрый оклик соседа-ездового:
— За порцией! Чего задумался?..
В муравейнике беспорядочно опнувшегося на походе вновь сформированного
батальона много было бородатых, с неуклюжими, мужицкими движеньями солдат.
В час предобеденный, во время раздачи горячей пищи, в самую минуту ревнивых
заглядываний в чужие котелки — не соседу ли дал повар покрупней кусочек мяса?
Не другому ли досталось больше бисерного жирку и перепала лишняя горошинка? – у
всех этих бородатых людей совсем иные лица. Еще недавно, на походе, до
жестокости суровые, озабоченные дома и в семье, безразличные на сельской
сходке, злые в мелкой ссоре из-за курицы с соседом, — лица эти здесь
преображаются, становятся, как у детей, игривы и просты. Вот Ермилычу, сверх
порции, и косточка с мозгом досталась. Совсем счастливый, он бережно, чтобы не
сплеснуть дымящийся янтарный жирок из переполненного котелка, идет поспешной,
плавною походкой, как черкес в лезгинке. А вслед ему несется шутка:
— Не пролей, Ермилыч!
В этой шутке, в этом ласковом названии по отчеству озаряется вся теплота
нежданной дружбы: Ермилыч — имя-то какое теплое и для Ермилыча и для других.
Всяк может подойти к Ермилычу, толкнуть в плечо, попросить кусочек сахару — он
даст. И твой будет Ермилыч, обласкает серыми, прищуренными, с детской простотой
глазами. И будет говорить охотно, весело, нескладно, но зато с потугою на
шутку-прибаутку. Чего же ему? Он весь простой, охочий к слову человек, и
прятать ему от прочих нечего. Мужицкое житье-бытье все позади, а за все то, что
может приключиться с ними завтра, он не отвечает. Он тут ни при чем.
— А с нас что взять? Жили в лесу, молились колесу — говорит Ермилыч
сопоходнику.
— А в колесе-то этом вся, слышь, простота святая… — отвечает сопоходник. —
Нам бы поскорее замиренье да домой!
И смеются оба просто и бесхитростно, в блаженном неведении ни завтрашнего
дня, ни грядущего часа. В этом вся покорность воле высшей, никому неизвестной.
А воля неизвестная как раз уже все рассчитала точно, без пересмотра, без
отмены своего решенья, определила каждому судьбу не по часам, а по минутам.
Ровно через тридцать три минуты для Ермилыча закончится война, хоть и с места с
этого еще не тронется его батальон. Но до самой роковой, до тридцать третьей
минуты, не будет ему дано знать об этом. О, как она не то мудра, не то добра
воля неизвестная, что никого ни о дне, ни часе не осведомляет. Иначе испугался
бы Ермилыч часа своего и не ухмылялся бы тому, как братья-солдаты, сидевшие под
соседней бричкой, гармоникой собаку дразнят.
Запищит не в лад — она завоет. А когда играют в лад — она молчит и терпит.
Забавная собака.
— Смыслит что-то в музыкальном деле...
Подсел Ермилыч под свою тачанку, со своим чайником после обеда. В одной руке
ломоть черного хлеба, в другой — кружка с чаем и кусочек сахару. Хорошо
присесть прямо на землю, в тень, как сиживал на пашне. Хорошо попить горячего
чайку с сахаром вприкуску. Только жаль, что кусочек сахара не головной, а
печатный, немецкое мошенство: сразу тает от первого прикуса.
Выпала у Ермилыча ржаная корочка из бороды, увидел ее на коленке, подхватил
и бросил в рот. Грешно топтать ногами Божий дар. Потом расправила рука
полинявшую в чужих ветрах русую бороду, вытерла углы губ и потянулась к
чайнику...
Товарищ отошел и сел поодаль, но беседа продолжалась. Поглядел на пару
лошадей Ермилыч, сказал:
— Добрая у тебя пара. Этаких бы в плуг.
Лошади стояли в полусне, наелись, напились. Оглянулся и Ермилыч на своих
коней, а подумал вслух о другом.
— На дворе по-настоящему должен быть снег. У нас в горах, небось, уж все под
снегом. Скоро Филиппов пост, а тут, под немцами, все голо...
— И верно, што не по-христиански все у них... Хе-хе!.. Не то осень, не то
Великий Пост! — поддакнул собеседник и, сплюнув для солидности, начал крутить
собачью ножку.
А лошади стоят, хвостами не машут. Они чуют зиму. Лошади сибирские, в Сибири
батальон грузился. Хорошие, широкогрудые, выносливые мерины.
— Тебе што? — не унимался солдат-приятель. — Ты нестроевой. Пуль тебе
бояться нечего. Вот нам, строевым, — окопы; может быть, и смертанька там на
роду написана.
Не ответил Ермилыч. Простачок-солдат поднялся, отошел к своим. Часовой
обеденный привал кончился. Солдаты подтягивали уже пояса и собирались разбирать
из козел ружья. И вдруг все бородатые и безбородые подняли лица кверху. Кто-то
беспечно процедил:
— Больно высоко летит, должно, не наш.
Другой, из-под соседней брички, заключил:
— Ишь, ты, загибает на попятный. Наутек!.. Должно, завидел нашего.
И Ермилыч, выглядывая вверх, высунул из-под воза бороду, а рукою потянулся к
чайнику. Остыл немного, но еще хоть тепленького чашечку.
Вот налил и подумал: достать новый кусочек сахара или нет? Решил не
доставать: пусть на другой раз лишний сбережется. Можно и без сахару во рту
прополоскать.
И вот заметил он: махнула лошадь хвостом. Переступила с ноги на ногу, как бы
спросонья тяжело вздохнула. Аль почуяла что? Не пора ли запрягать? Как будто бы
уж время. А лошадь вновь вздохнула, как бы состонала. Аль заглянула Воля
Неизвестная в невинные, затененные густыми длинными ресницами, глубоко-синие
глаза Гнедого?
Отцветшие рыжеватые брови у Ермилыча чуть дрогнули. Не то за чай, за
хлеб-соль, не то нечаянно по другой причине он перекрестился торопливым, мелким
крестом и встал из-под телеги. Почуял приближение минуты. Чего же бы и чуять —
вражеский летун исчез за тучкой, серебряный его блеск смешался с облачком,
погас. Бороды и подбородки опустились, глаза спокойно занялись, кому что надо
доглядеть. Сейчас запряжка и поход.
Но неотвратимость Воли Неизвестной уже чертила воздухе, во времени, в
простоте будущих путей Ермилыча его судьбу, его последнюю минуту на войне.
И он, и все другие услыхали наглый и бесстыдно насмешливый вой над привалом
батальона, как будто само небо дразнилось:
— “Пью-у-у!..”
Нет, не Воля Неизвестная, не Божья Воля — зачем на Бога зло наговаривать?
Это человеческая злая, страшная воля змеем поднялась на высоту и послала оттуда
огненное жало, с визгом хохочущий, смертельный поцелуй.
Ермилыч не успел понять, что такое приключилось, но сердце его кровью
облилось, когда он увидел упавшего на спину Гнедого... Не успел и разглядеть
того, что приключилось с лошадью... Сверкнуло серебром окованное в сталь копыто
и молнией обожгло всю бороду Ермилыча. Вот и все...
Не в него попал осколок, а в лошадь, а его только подковой лошади ударило...
Ермилыч не убит... Он будет жить... Он будет долго изумлять своей живучестью
хирургов и врачей и вызывать своим видом ужас в глазах сестер милосердия.
Проведет полгода в лазаретах.
И прибудет он в тихий, чудесный майский вечер на последнюю станцию вблизи
того уездного города, где в молодости он служил солдатом. Молча будут наблюдать
за ним чужие, незнакомые пугливые глаза, но будет тих и бессловесен Ермилыч.
Закрыв до глаз лицо свое особой темною повязкой, он что-то промычит и даст
знаками понять, что помощи ему не надо и что дорогу к дому он сам найдет.
И пойдет он пеший тихим поздним вечером один по берегу ручья, узкою,
полузаросшею тропинкою, чтобы до большой дороги никого не встретить. И будет
идти ночь и день, и будет сторониться всех прохожих и проезжих. Вдыхая теплый
запах свежих трав и полевых цветов, узкими проселками и без дорог он
дойдет-таки к давно знакомым и родным местам...
Увидит он свою заимку на закате дня, но не решится к ней приблизиться до
сумерек. А подойдя, и в сумерках он не решится постучаться в запертые двери.
Залают на него собаки, но узнают, будут ластиться и прыгать на него от радости,
и оттого еще острее станет робость и вопрос Ермилыча:
— “Зачем пришел? Решусь ли показаться? Посмею ли открыть лицо свое даже в
ночной темноте?”
И будет всю ночь ходить вокруг заимки, как вор, и проведет ночь без сна до
утренней зари в соседнем лесу, а на заре еще страшнее будет показаться близкому
сердцу...
Но голод человеческий, звериный голод, на следующий вечер в сумерки пригонит
его снова к дому.
Робко постучится он в окно... Молча, закрывая лик свой странною повязкой, не
посмеет он посмотреть в лицо испуганной Пелагеи, которая не узнает его. Но вот
покажет он на трубку с резиновой воронкой на конце, что торчит у него из-под
тряпки, и покажет знаками на место, где у них стоит обычно парное молоко. И
сядет на ступеньки крыльца, и будет гладить всех собак своих... И почует сердце
Пелагеево, что за странник объявился у родного очага...
И завоет она и поведет его в свой дом, разбудит воплем рано, по-весеннему,
уснувших детей. Окруженный близкими, по-телячьи, безголосно замычит Ермилыч и,
вздрагивая всем телом, бросится лицом на пол, к ногам Пелагеи, как виноватый в
страшном, незамолимом грехе. И не посмеет Пелагея заглянуть в лицо супруга
своего, и не решатся дети подойти к родному отцу, и вместе с общим ревом их
завоют все собаки...
И будет ужас ужасов, какого не бывает перед смертью. И обовьет он черной
пеленою всю заимку и в безумии своем заставит снова убежать Ермилыча в соседний
лес, куда глаза глядят... Но не отстанет от него на все готовая жена его, — и,
чтобы оттолкнуть ее, остановить ее погоню, прекратить ее истошный крик, откроет
он свой страшный лик под темной старой елью, под той самой, где впервые в
юности он спознал усладу ласки ее девической...
Отвернется искаженное лицо Пелагеи, и задохнется она безголосным воплем, и
побежит в безумии в тьму леса, как взбесившаяся волчица, готовая рвать зубами
весь человеческий, звериный и змеиный род... Ибо не будет у нее человеческих
сил увидеть в нечеловеческом подобии, без нижней челюсти, без половины языка,
красное и истекающее слюной подобие ужасной птицы, навсегда отверзшей отвратительную
пасть...
Не будет гнаться за женой Ермилыч... Упадет он на землю и вцепится ногтями
судорожно сжатых пальцев в мягкую, прохладную траву, молча принимавшую в свои
недра убитые радости былого пахаря...
Только старые друзья-собаки подбегут к нему по следу и с тонким пониманием
сверхчеловеческой скорби будут лизать его темные руки. И будет он завидовать
собачьей жизни, ибо жизнь его будет страшнее смерти.
|
|
ак,
так... Бывает жизнь страшнее смерти, потому что жизнь сильнее смерти.
Напрасно старичок Минеич пытался увернуться от рассказа о Ермилыче,
изуродованном на войне. Обо всем этом несчастии ей рассказала на первой, на
полуденной остановке Ульяна Тихоновна, сама вдова убитого солдата и мать двух
подраставших сыновей. Направляя Настю на заимку Ульяны, Минеич и не думал, что
Ульяна знает всю эту историю гораздо лучше, нежели он сам. Ульяна приходится
двоюродной сестрой Ермилычу. Угощала Ульяна Настю, хлопотала у стола и у печи,
а сама рассказывала и заливалась слезами. Плакала и о покойном муже, убитом еще
в японскую войну, и о своих недостатках — без хозяина все пришло в упадок –
плакала, и о семье Ермилыча, и из участия к Настасьиному горю.
Настя слушала, а сама ела и не ела. Больше свою еду слезами заливала. Не
поняла Ульяна, что отягчает ее сердце страшною печалью на всю дальнейшую
дорогу. Рассказывала, плакала и уговаривала:
— Да ты кушай-ешь говядинку-то. Дорога-то дальняя, все равно сегодня не
пущу. Ночуешь у меня. Кваском-то запивай. Квас-то из-под сусла, калинкою
заправленный, холодный, с погреба.
Но Настя прятала слезы, утиралась наспех, чтобы ребят не расквилить. Ребят
больше питала, самой ей в горло не шел гостеприимный кусок хлеба. Устала она.
Дело было к вечеру. Осталась ночевать. Тут-то в бессонном бабьем горе снова по
порядку и рассказала все Ульяна о судьбе Ермилыча.
Утром встали они рано, попитались наскоро, помолились на старые, потемневшие
иконы и отправились в дальнейший путь. Лошади отдохнули, переседлала их
по-своему. Дедушка Минеич седла перепутал.
И вот ехала опять Настасья с утра до самого вечера, почти не отдыхая.
Расстилалась, ширилась ее печаль-тревога. Нет-нет и заплачет. Уж не о Кондратии
только слезы проливались, а за сотни, за тысячи Ермилычей. Расширялись перед
нею теперь уже безлесные просторы — вместо гор волнистые, взгорбленные поля,
пашни, перелески, пастбища, — расширялась и печаль ее. О Господи, сколько же
их, пострадавших, искалеченных, плененных, пропавших без вести со всей Руси-то
необъятной! Сколько полегло в могилах братских, а то и без могил в чужой,
далекой земле! Не хотела она плакать на глазах детей: чуяла, как Фирся хмурился
по-взрослому, когда оглядывалась на него, а сдержать себя не могла. И облегчала
горе свое придушенным стоном-шепотом:
— Господи, Господи! За что же, за что?..
Но вот перед закатом с одной из горных седловин развернулась перед нею
широкая равнина впереди, вся, как лоскутное одеяло, испещренная пашнями, частью
свежевспаханными, еще черными, чуть тронутыми нежной зеленью всходов, яркими
полосами озимей, а больше клетчатыми, цветистыми квадратами — это разными
цветными травами цветут пустыри, пашни, которых плуг и соха нынче не коснулись.
На другой, на военной страде пахари орудуют, а может, уже отпахались
навсегда...
И опять заклокотали в горле слезы, не уймутся никак. А между тем эти
цветистые полосы, даже цветущие пустыри, где белой кашкою, где желтою горчицей,
где розовым пыреем, а где синею вязилью радовали глаз и вместе усиливали тоску
и одиночество:
— Господи, благодать-то какая!
Вместе с этими словами к слезной скорби прибавилась доля покорности, почти
молитвенной, сужденной, стало быть, угодной Господу, имя которого она все время
жалобно призывала.
И то, что Ермилыч, даже Ермилыч, покорился этой своей судьбе, вдруг
выпрямило в душе Насти стойкость сопротивления против расслабляющей печали. При
всей Настиной простоте, при всей ее неопытности в делах житейских вот эти
развернувшиеся перед нею пашни подсказали ей простую мудрость: если Ермилыч,
получеловек, питающийся лежа на синие, лишенный слова, ушедший от семьи, чтобы
не терзать ее своим видом, может переносить жизнь, которая страшнее смерти, то
всем здоровым, всем молодым и подрастающим грешно приходить в отчаяние. Слезами
горя не поправишь все равно.
Старательно и долго вытирала она свои глаза, просморкалась по-мужицки, прямо
с седла на землю, вытерла лицо рукавом сарафана и пришпорила свою лошадь. Даже
постаралась улыбнуться Фирсе, крикнула:
— Эй, ты, лыцарь, не спишь?
— Не-е! — повеселел парненок.
Гнедчик, срывая по дороге с междуколейных грядок стебли травы, мотнул в знак
согласия удилами и пошел хорошей рысью вслед за Настиной лошадью.
Тут с взлобка перед нею раскрылась в долине, как из волны выплыла, широко
раскинувшаяся, мелькавшая в розовых предзакатных лучах, как серебряная паутина,
поскотина, которой обнесены были широкие пастбища.
Самой заимки еще не было видно из-за тополевых рощ, которыми все постройки и
дом были защищены с востока и с севера. Но Настя поняла, что это и есть заимка
богачей Полуяровых. Она еще раз вытерла лицо, приоправилась. Даже остановилась,
чтобы вытереть носы ребяткам, отряхнуть с них пыль, поправить седла, подтянуть
ослабевшие подпруги. Когда опять проехали немного, Савелька раскис и отяжелел,
его валил сон, и трудно было ехать с ним рысью.
Переложила с руки на руку Савельку и сказала Фирсе:
— Видишь, заимка-то какая впереди — у каких людей ночевать будем.
Фирся понял. Это значило — надо держать себя в порядке. Подходить к матери,
когда надо нос вытереть передником или проситься, когда бывает “нужно”, самому
не убегать далеко.
В голосе Насти еще скрипел слезный надрыв, но вместе с тем звучала гордость
матери — показать чужим людям своих детей, здоровых, ладных, умненьких, хорошо
одетых. Не какие-нибудь, а чураевского роду — два сына растит...
Солнце распылалось на закате. В ослепительном пожаре встречных лучей трудно
было разглядеть заимку. В просторном охвате поскотин травы были как бы скошены,
и скот ходил вроссыпь, отдельными стадами — коровы дойные и молодняк, овцы и
широко разбредшийся табун лошадей. По количеству скота нетрудно было угадать
обширность хозяйства. Вытоптанный выгон сам за себя говорил — для всего скота
выпас уже тесен. За гранью поскотины — опять все те же пашни, покосные луга,
темные приплюснутые стога прошлогоднего сена. Долина речки уходит изгибом
вправо от дороги и влево, в золотистую даль предгорий. Даже Фирся вглядывался в
этот пашенный простор. В горах у них пашни висят на крутых склонах, как
картины, в рамках густого леса, а здесь пашни сплошь, во все стороны, куда глаз
доносит. Даже Савелька спросонья щурился на позолоченный закатом простор,
пестрый и неоглядный, среди которого, как зеленый остров, возвышалась обширная
роща, укрывавшая дома, амбары, дворы, путаную городьбу из жердей и кольев.
Расстояние на равнинах обманчиво. Настасья не могла угадать, сколько будет
до заимки — верста или три версты. С седловины казалось, что заимка вот она
тут, у подола покатого склона, а съехали вниз — едешь, едешь — все еще далеко.
Целый день в седле и так истомил, а эти последние версты казались
бесконечными. Вместе с тем по мере приближенья нарастало беспокойство: видать,
люди богатые. А у богатых нрав бывает разный. Примут ли так, как уверял Минеич.
Вдруг справа из-за взгорбленной свежевспаханной полосы, послышалось
распевное и молодое:
— Эй, вы, со-колы-ы!
И вскоре на взгорбленность к дороге вышла шестерка лошадей, впряженных
парами в плуг. За плугом оставались сразу два пласта целинной пахоты. Плуг был
двухлемешный. Настя остановила лошадь. Фирся, оглянувшись, круто повернул в
траву и снова выехал на дорогу. Показал перед пахарями уменье молодецки править
лошадью. Настя еще никогда не видывала, чтобы в плуг впрягали лошадей парами. У
них и тройками в горной местности по целине не сдвинешь.
— Гляди-ка, Фирся: плуг-то две борозды сразу ведет! Вот где пахаря-то
настоящие!
Фирся вбирал глазами все так, что на всю жизнь запомнит. Эти три дня для
него были такими длинными как годы. Столько в них увидел и услышал...
— Соко-олики-и! — неслось от шестерки девически-звонкое. И слышно было, как
приближавшиеся лошади тяжело дышали и, упираясь в землю копытами, спешили к
краю полосы, зная, что тут передышка от тяжести. И слышно было, как под
лемехами похрустывали корешки трав и мелкого кустарника девственной целины, и
как равномерно, по шагу лошадей, позвякивала сбруя. Упряжь сыромятная,
ременная, видать, не наскоро справленная хозяевами.
Покрикивание на лошадей неслось от подростка-всадника. Он сидел в седле на
одной из лошадей средней пары. В левой руке его были вожжи от передней пары, в
правой — длинный кнут, которым, однако, он ни разу не стегнул коней, а лишь
помахивал в такт своих окриков, пощелкивал, посвистывал. Вся шестерка, темная
от пота, была разных мастей, но покрыта пеной под шлеями и на боках, и везла
она плуг дружно, в кнуте не нуждалась и выглядела сытой, жирной, оттого и пена
под шлеями.
Вот шестерка вышла на край полосы, плуг вывернулся из борозды и шедший за
ним пахарь разогнулся. Настя и даже Фирся раскрыли рты от изумленья. Это был не
виданного ими роста, с длинной русой бородой мужик, в белой, холщовой,
потемневшей от пота рубахе, охваченной узким ремнем и свисавшей до колен. На
голове его была рыжеватого цвета шляпа-самокатка из овечьей шерсти, из которой
валенки катают. Она была похожа на удлиненный подгорелый пирог из ржаного
теста.
Но и разогнувшись, пахарь продолжал смотреть в землю, косясь на шестерку
лошадей и следя за высветленными лемехами плуга, приподнятыми на время
заворота. Он даже не взглянул в сторону Насти. Сделавши полукруг заворота, он
всадил плуг в новую борозду и стал удаляться вдоль свежей пахоты от дороги. И
шестерка снова скрылась за взлобком полосы.
Настя растерялась. Она узнала — это был тот самый Панфил Кузьмич, хозяин
заимки, к которому ее направил Минеич. А даже не взглянул. Понравилось ей, как
он шел за плугом, как разогнулся — косая сажень — и как опять склонился, точно
бы какая-то своя великая забота-дума его гнула к земле. А все же было как-то
страшно продолжать путь к заимке, и стоять — ни то ни се. Но все-таки она
стояла, не зная, как решить. Время, пока шестерка сделала весь новый оборот,
показалось долгим и мучительным. Но, видимо, за поворотом паренек сказал
пахарю, что он видел кого-то у края полосы, потому что на обратной борозде
пахарь еще издали поглядывал и сторону Насти. Настя решила подождать. Но и на
этот раз пахарь, не взглянувши на нее, не поздоровавшись, сделал новый поворот,
снова запустил плуг в борозду и пошел от края вдоль полосы. Но вдруг послышался
его густой, окатистый, как бы облегченный оклик:
— Стой! — Это прозвучало трубно и напевно, как зов горного марала в бывших
садах Чураевских.
Лошади стали. Пахарь выпрямился. Сказал что-то пареньку, который остался в
седле. Снял с головы свою шляпу, стряхнул с нее пыль ударом о колено, надел
опять, и на ходу к дороге, все еще смотря в землю, пальцами потрепал свою
бороду, с той же, видимо, целью — отряхнуть с себя лишнюю земляную пыль. Шаги
его были неспешны и широки. Запыленные большие сапоги-бутылы перевязаны ниже
колен ремешками. Штаны из домотканой пестрядины — чисты, но в заплатах. От него
пахнуло крепким здоровым потом, которого Настя давно не чуяла, может с
девических лет, когда также пахло от отца на покосе в жаркий день работы.
Приблизившись, мужик на Настю не взглянул, а внимательно оглядел лошадей,
похудевших, понуро-задремавших от долгого похода. Потом он посмотрел на Фирсю,
который встретил его взгляд со страхом, но непоколебимо стойко, не моргнув.
Была в этой минуте молчания, во всем виде пахаря, в его движениях, сила — покоряющая
и мощь — ошеломляющая. Настя ни выдержала и первая сказала:
— Бог в помощь, добрый человек!..
Но пахарь не ответил ей. Он потрогал свою бороду, которая от пыли казалась
полуседою и сбочилась на плечо, прокашлялся — видно, что у него в горле от
молчанья и от пыли пересохло, — и только теперь поднял на Настю свои большие,
серые, зоркие глаза и спросил совсем новым, мягким, пониженным голосом:
— Откуда Бог несет?
И, сделавши рогатку из двух пальцев, направил их в Савелькино пузо. И так
ухмыльнулся, что если бы тут была зимняя гололедица, то и она бы растаяла. И,
не дожидаясь ответа от Насти, он хозяйским глазом опять окинул лошадей и
прибавил:
— Видать, издалека: лошадей-то изнурила.
— Да вот поклон тебе от Семена Минеича привезли, — начала было Настасья, но
по тому, как Панфил Кузьмич скользнул глазами по переметным сумам позади седел,
слова ее о поклоне были уже излишни. Хозяин понял, что баба из горных мест, и,
стало быть, надо принять как желанную гостью с быстрых рек всеми почитаемого
Беловодья. Имя же Семена Минеича только подтвердило его догадку. Тихая и добрая
усмешка из-под густых порыжевших бровей его скользнула в длинную русую бороду и
остановилась на Фирсе. Губы под густым навесом усов как-то приподнялись,
образовали трубочку и выпустили шутливый свист:
— Ишь ты, соколенок!
И сейчас же отвернулся, посмотрел на солнце, на упряжку в плуге и зычно
крикнул сидевшему в седле подростку:
— Распрягаться будем, сынок! – и, не оглядываясь, пошел к нему, продолжая
распоряжение: — Сиди, сиди, я отстегну вальки постромок.
Красный круг солнца уже совсем коснулся горизонта и окрасил лицо Насти и ее
детей, и от этого все их лица казались розовыми, смеющимися, счастливыми.
Распряжка была проста и быстра. С подвешенными к шлеям вальками постромок
шестерка отделилась от плуга, оставшегося в земле, и тронулась к дороге. Панфил
вскарабкался на одну из лошадей, что покрупнее, и, не оглядываясь, направил ее
впереди всех вдоль дороги к заимке. Настя видела, как его длинные ноги
бороздили по высокой траве подорожных грядок.
Улыбаясь, она покорно поехала следом. Солнце село и сразу погасло, как
только они спустились в долину. Вместе с прохладою откуда-то повеяло свежею
травой и степной полынью, не той, крупной и зеленой, что растет на пустырях, а
мелкой, ароматной, серебристой, которую кладут в постели, чтобы не велись клопы
и блохи. Это значило, что они приблизились к выгону в поскотине. Паренек
проворно соскочил с седла и, понатужившись, открыл широкие жердяные ворота,
пропустил всех и, бороздя столбиком, державшим весь переплет воротины, закрыл
поскотину. Только тут, пользуясь остановкой, Панфил взглянул в сторону Насти,
но ничего не сказал, только ухмыльнулся Савельке и снова, издали, поднял в
воздух и показал в его сторону рогульку из двух пальцев.
— “Видать, что скуп он на слово. А скажет, истинно, — рублем подарит”, —
решила Настя, и на душе ее стало так тепло, что вновь захотелось плакать, но не
от горя, а от нечаянной какой-то радости. Она сердито внутрь себя нахмурилась,
чтобы удержаться от бабьей слабости.
При въезде в самую усадьбу на Настю повеяло незнакомым запахом тополей: они
осыпались липким сладковатым цветеньем, и, когда остановились лошади, явно
слышен был их странный, переливчатый шепот. В запах от тополей вместе с легким
ветерком ворвался из-за домов и амбаров резкий запах навоза. Много было скота и
всякой живности у Панфила на заимке. Панфил перекинул одну ногу через голову
своей лошади и шагнул на землю. Первым его делом было подойти к Насте и принять
из рук ее Савельку. Это было тоже лучше всяких слов и приглашений. Фирся
спрыгнул сам, а навстречу Насте из разных концов усадьбы и из дома устремились
девицы, молодицы, дети — что-то очень много. Последней на широком и
раскрашенном крыльце большого дома появилась крупная, полная, дебелая женщина.
И это ее голос, певучий и свободный, покрыл все остальные:
— Ой, Господи, да ты ведь, девонька, измаялась, поди-ка!.. Да ты никак из
гор с сумами-то одна, с ребятками прикатила?
И полилась ее команда по всем направлениям:
— Девки, берите лошадей-то, расседлайте да под крышу их. Ночи-то теперь еще
прохладные. Да дитятко-то малое какое!.. Тоже Ерусланом ехал?.. Оте-ец! —
обернулась она в сторону Панфила, но Панфил уже пошел к дверям амбара, и за ним
устремилось все многочисленное птичье царство: индюшки, гуси, утки, куры,
которым как раз в это время надо уже взлетать на седало. Это было время их
кормления, а кроме самого хозяина, никто не смел распоряжаться зерном. Дело
весеннее, когда-то новое зерно вырастет, созреет да намолотится! Но сам хозяин,
вместо экономии, всегда был щедрее тех, кого ограничивал... Ну, уж своя рука
владыка. Зато и удовольствия этого он никому не уступал. Птичий крик, гогот,
кудахтанье, индюшечье булдыканье — все кружилось теперь в сплошном вихре возле
его ног. Поэтому он широко разбрасывал в разные стороны золотые струи зерна и
позабыл о гостье, о рабочих лошадях, обо всем, что после кормленья птиц опять
им овладеет. Он спешил предотвратить птичьи драки около отдельных кучек зерна:
шире, размашистее сыпал зерно туда, сюда, вдоль, напротив, позади себя. Играл с
прожорами, радовался, что невозможно всех пересчитать: многие еще на гнездах...
Вот молодняк подрастет, да разных возрастов, да разных пород — вот тогда
управься с ними, вот тогда их всех ублажи... Прорва!..
— А ты сам ехал, как большой, а? — Ах ты, ветер мой бедович! — разносился по
усадьбе голос хозяйки, Макрины Степановны. — Девки, воды-то в рукомойнике
довольно ли?.. Сюда, гостьюшка, сюда, родимая, сперва помойся с дороги-то,
потом и попитаться, чем Бог послал... Сегодня будем в стряпчей избе ужинать, уж
не посуди — со всеми вместе. Семья то у нас — целая свадьба... Парунюшка,
беги-ка полотенце чистенькое принеси. А ты, Ненилушка, ребяток-то догляди: тоже
помыть их надо, гляди, глазки-то пыль запорошила. А ты их прямо и баню — там
способней и раздеть и выхлопать...
Оторопела, онемела Настя. Не то во сне все это, не то наяву. И как-то не
было у нее слов для возражений. Делала все, что говорили ей, шла, куда вели,
улыбалась и вздыхала. А девушки и молодицы бегали, как стрелы, носились туда,
сюда, взбегали по крыльцу в дом, появлялись неожиданно из разных дверей, все
яркие, веселые, бойкие, потому их казалось больше, нежели на самом деле. И
делали все быстро, споро, согласно и с неподдельной радостью. Точно все это у
них было заранее разыграно и осталось только повторить каждой свое заученное
дело.
И все еще никто не спросил, откуда она, кто и почему. Довольно, что сам
хозяин ввел в ограду ее маленький караван. Довольно, что она мать двоих
малюток-мальчиков. Этого не проглядишь со стороны и подвоха из этого не
сделаешь. Седла на лошадях дорогие — отсюда первое доверие, сумы — знак
дальнего пути, а дети — песня без слов, трогающая всякое доброе крестьянское
сердце.
А в это время вокруг Панфила все еще трепыхало крыльями, шарахалось,
прожорливо клевало, дралось, вскрикивало и волновалось птичье море. Это птичье
море красноречивее всего сказало Настиному сердцу и о благосостоянии этих
людей, и о правилах их жизни, и о широте их ласки к незнакомой мимо проезжающей
гостье, незваной-непрошеной. А и хорош мужик: до чего могутной, до чего
молчаливый, тут слов напрасно тратить нет нужды. Ишь, как щедро сыплет
зерном... Сыплет и сыплет!..
Рукомойник — фигурчатый чайник из черного чугуна — висел на цепочке у
крыльца стряпчей избы, из носка его лилась тонкая струя прохладной ключевой
воды — точно новая струя неведомой доселе жизни освежала лицо, и шею, и руки до
локтей огрубелой Насти, и любо ей было оглядывать обширную ограду и открывать
все новое и новое в том новом царстве, в котором она так нежданно-негаданно
очутилась. А царство это сперва было столь загадочным и даже темным и страшным,
как те черные борозды свежей пахоты, уходившие за взгорье, за которым одно
время пряталось такое неприветливое небрежение: не взглянул, не остановился,
ушел за плугом... И вдруг открылась маленькая дверца — та первая улыбка,
сопровождавшая рогульку из пальцев в Савелькино пузо. От этой улыбки, как от
волшебной силы, и наполнилось все теплотою ласк и заботы, и веселых хлопот.
Ничего о ней не знают, имени ее еще не ведают, а видно, что принимают как
родную. Ново это для Насти, хоть и старо по обычаям в родных горах. Со старины
повелось принять странного человека, как посланника Божия. Там, в горах, на
глухих заимках даже и беглых каторжан, если случится, принимают, и в доме накормят,
и на дорогу подадут, другой раз в баньке попарят. Оттуда и обычай — не
спрашивать, откуда, кто и чем занимаешься. Но все это давно было, на себе она
этого не испытала, а о том, как сами хозяева об этом понимают, подумать было
некогда.
Освежилась, не успела взять из сум что надо для перемены дорожного платья, —
подбежали к ней две молодицы, одна высокая, другая маленькая, но обе свежие
своей нежностью и красивые в улыбках — по головным повязкам видать, что обе
замужем, — и наперебой стали уговаривать:
— Да не надо тебе ничего доставать!.. Поди, тут в сумах-то, все смято, —
пойдем в горницу, мы тебе все сами дадим на сегодня. А завтра ты свое
погладишь…
И правда, не хотелось ей свои сумы ворошить: там всякой всячины наложено, и
хлеб, и масло...
И опять, не возражая, пошла за ними, только сумы уложила в кладовую в
коридоре дома: поближе, если нужно что. Но слово “завтра”, сказанное так, как
будто она гостить, а не переночевать приехала, отозвалось в ней непонятной
грустью — ведь надо завтра ехать дальше... Сон и сон!..
Ввели ее в горницы, одна другой наряднее, и пахнет чистотой и этой самой
ласкою. На подоконниках гераньки и фуксии цвели, и из-за цветистых занавесок
как бы улыбались Насте. И перины на кроватях, как горы, поднимаются, и подушки
— по три, по четыре с обеих сторон — в изголовье и в ногах, — всех не пользуют,
а на случай приезда гостей — не скажут, что подушек не хватило. Вспомнила о
птице — все из своего пера и пуха...
Подвели ее к зеркалу, большому, какому-то волшебному — это самое волшебное
из всех видений — и увидела себя Настя: лицо красное, загорелое, глупое от
счастья, — посмотрела и отвернулась. Стыдно почему-то стало. Вспомнила, что
сама-то молода еще, свежа, высока и, ежели оденется, пригожа будет...
И сделали ее пригожей две молодицы — узнала тут же, когда они наряжали ее:
одна Ненилушка, сноха, другая Парунюшка, дочка хозяев. Обе солдатки, мужья на
войне. А те, другие три, что бегали по ограде и лошадей расседлывали — те все
еще девки: одна младшая дочка, другая молодицына сестра, а третья гостья —
двоюродная сестра Парунюшки, а те, что помельче — “просто ребятня тут наша”. Не
сразу запомнила, которая дочь, которая сноха. Когда спуталась, обе обрадованно
помогли ей вспомнить: высокая — Парунюшка, Полуярова порода. Они все — в небо
дыра, а низенькая — Ненилушка, сноха и мать двоих ребяток... Мать?.. Неужто
мать? А смотрит как даже незамужняя: так молода и так пригожа.
Когда спустились со второго этажа в первый, их встретили еще две — они коров
додаивали, потом готовили ужин — еще сестра Парунюшки и еще сноха, Зиновея,
жена второго сына, только недавно забранного. И тоже молоды, и тоже хороши и
высоки, и успели свежие сарафаны надеть. Пахло от сарафанов праздником — как в
магазине с красным товаром. А когда вошли в стряпчую избу, большую, освещенную
висячей лампой и лампадками у образов, там еще появились две девицы, кроме тех,
которых Настя уже видела. Это две племянницы, подружки замужних дочерей, из
села, помогают коров доить и на маслодельном заводе управляться. Свой у
Полуяровых завод.
Стряпчая изба была просторна и опрятна, разделена на две половины: кухня и
трапезная со скамьями, расставленными вдоль стен, и с длинным, покрытым
пестрыми домоткаными скатертями, некрашеным столом, к которому девицы
подставляли скамьи, замыкая стол квадратом в угол, под божницу. В стороне, в
другом углу избы, стоял отдельный, низкий стол с низкими скамейками, и возле
него, среди притихших разного возраста детей, Настасья увидела своих Фирсю и
Савельку, о которых она впервые как-то не заботилась. Над ними ворковала
бабушка, взявшая на себя заботу не только приручить и познакомить со своими
внучатами приезжих нелюдимов, но и накормить их всех раньше взрослых.
Панфила пришлось со двора звать и дожидаться. За стол никто еще не садился,
но гостью провели и усадили с краю у стола, поближе к божнице. Бабушка ни на
кого из больших не обращала внимания, но что-то говорила и детям и взрослым
низким негромким голосом так, что ее понимали сразу те, к кому это относилось,
но для посторонних слова ее были загадочны.
— Початок-то духовитый, а все не то, что в прежние года, — слова были
обращены как будто к детям: на них был направлен тихий, ласковый взгляд, а
ответила Парунюшка вопросом:
— А поноска прибыльна?..
— Да мы кой-где только с десяток открывали... Старик-то сам вам скажет...
Настасья поняла: разговор шел о початке, о проверке в пасеке майской взятки
меда.
— Взятки-то еще не брали. Рановато, — заключила бабушки.
В избе уже казалось тесно от людей: все больше бабы да девки,
Василек-подросток, тот, что пахал с отцом, старался казаться взрослым, и был он
уже высок, но тонок, как молодой тополек. Еще недавно за низким столом обедал,
теперь — с взрослыми, но сесть не смеет, хотя и притомился за день. Все
дожидаются отца и дедушку. Вошли они вместе. Старик был тучен, но ниже сына —
осевшая гора, но борода еще длиннее, и шла она двумя белыми волнами на грудь.
Так привык он ее загребать в горсти, приглаживать вдоль подбородка и вгибать к
вороту рубахи, а потом разглаживать еще и по груди. Он прошел шаркающими,
мелкими шажками — годы на него надавливали грузно — ему под восемьдесят, — ни
на кого не поглядел, остановился посреди избы со взглядом на божницу, и все
шорохи, все слова вдруг погасли. Дети встали возле их столика и тоже
устремились на иконы.
— Очи всех на Тя, Господи, уповают... — начал негромко, как бы про себя
Кузьма Иваныч.
Ничего истового в молитве не было. Это была привычка, семейный порядок,
повторяющийся дома и в поле всякий раз при начале и конце еды. Но крестное
знамение у всех, от мала до велика, было истовое, размеренное, широкое и
одновременное у всех.
— “Молится, как у нас”, — вместо молитвы думала Настя, и ей было приятно,
что и по вере и по обычаям — это свои люди, родня.
Сели все чинно, бесшумно, без разговора, только Настю пригласили сесть
поглубже в угол рядом со стариком, по левую руку, а по правую сел Панфил
Кузьмич.
Теперь послышались слова Макрины, негромкие, но складные, певучие,
направленные то к младшим дочерям, то к молодицам. Две из них служили у стола.
Подавали быстро, каждая свое. Одна из молодиц, Ненилушка, и дочь Парунюшка сели
за стол: Ненилушка возле дедушки, Парунюшка возле отца.
Все стали брать ломти хлеба из большого деревянного раскрашенного блюда, и
сейчас же голос матери распорядился:
— Феклушка, хлеба-то подрежь, подрежь, мила доченька!
Как только квас из жбана убавился, опять напоминание:
— Аннушка, подлей, подлей кваску... Да полотенце подлиннее принеси. Видишь,
на всех-то полотенца не хватает.
Полотенце, что было подлиннее, лежало на коленях дедушки и протягивалось на
колени гостьи и дальше — руки и губы вытирать, а отсюда должно было достать в
длину скамьи — там тоже гостьи, племянницы, сидели. Полотенце должно соединить
всех.
Молодица-дочь и молодица-сноха — Аннушка и Зиновея — подавали, подавали.
Лица их были румяны от загара, озабоченны, а голоса между собой понижены до
шепота. Ни разу обе вместе не покинули стола: одна здесь, другая уходит, одна
возвращается, другая шумит сарафаном — спешит подать очередное.
Разносолы-кушанья были обильны и вкусны. По вечерам даже в будние дни, видать,
здесь ели много, медленно, как в праздник, и толк в еде знали, и есть умели с
чувством, не спеша. От щей курился жирный вкусный пар, от ворохов жареной птицы
трудно было оторвать глаза. Сливочное, своей сбивки, масло лежало горками на
двух концах стола. Каша пшенная была крута, желта, как воск, рассыпчата. На ней
деревянной ложкой выдавливались ямочки, и в них лилось масло топленое, еще
горячее. Шинкованная капуста была со льда, нарезана так мелко, что можно было
принять ее за пряди тонких ниток. Она розовела окраскою тонко-натонко
нарезанных круглых ломотков свеклы. Соленые огурцы в рассоле, с мятой и с
укропом, плавали в широкой гончарной миске. Хлеб был всякий: черный — ржаной,
белый — пшеничный, сдобный — калачиками, кипяченый в масле, круглый — булочками
с поджаренной корочкой, сибирские шаньги, и шанежки творожные, и еще особый
ситный — в четверть аршина высотой, нажмешь на него сверху, а он, как на
пружине, сейчас же вверх подпрыгнет. Калачики из крупчатки подали позже к
суслу, варенному с сухой клубникой. Возьмешь калачик или шанежку — они еще в
пальцах похрустывают, и шанежки подогреты, как со сковороды. Остынут — от печи
другое блюдо подают. А молоко белое, густое, как сливки. Пей хоть кувшинами —
только рады будут.
— Ешь, ешь-поедай, — вдруг первым раздается приглашение Панфила, обращенное
к Насте.
И взгляд Панфила только покосился, только скользнул по опустевшему блюду с
румяными калачиками — дочка Аннушка в один миг догадалась, принесла, пополнила.
— И медку бы! — это произнес сам Кузьма Иваныч.
Потому что не принято в будние рабочие дни медок пить за столом, но старик
понял: гостья, и он благословил по стаканчику, только старшим да гостье.
За медком идти — дело уже хозяйское. Это знать надо, какого сорта, из какого
лагушка. Открыть, закрыть — все надо самому. И на молодиц поклепу не будет:
дескать, украдкой выпила и посудину какую уронила...
Так может уронить, сломать, со всяким всякое бывает, а урони после погреба —
всякий может согрешить, подумают, что выпила...
Ох, же и медок! От первого стаканчика Настасьины ноги так и приковало к
полу. И смех и грех, и отказаться было неприлично: для нее медок достал Панфил
Кузьмич.
— Пчелок ворошить, думаю, рано, — голос у старика не басовитый, скорее
тонкий, но после второго стаканчика помягчел и потеплел: — Вот уж отроятся —
тогда первинку подрежем. Осотинок-то привез сегодня, да темноваты. Цветок-то
разный на полях, пустырей много нынче непаханых. Оне летят куда попало —
обзарятся, вощина-то и не того... Не чисто-белая еще. Ну, оне это поправят...
В этом последнем выражении доверия самим пчелам речь Кузьмы Иваныча была
слаще меда для Насти. Дедушка Фирс Чураев вспомнился. Так же вот просто и ясно,
только у того голос был громкий, и, когда близко подходил и ждал ответа на
вопрос, — рот держал открытым.
Сам хозяин, Панфил Кузьмич, так больше ничего и не сказал за все долгое
время ужина. Только перед концом взглянул на Василька — тот понял, быстро вышел
из-за стола, одиноко помолился на иконы и ушел. Лошадей к сену спустить. В
полночь Панфил встанет рано с первыми петухами — напоит, задаст овса. Пахать
они выедут на заре. По холодку приходится пахать — целину впрок пашут, —
днем-то овод донимает лошадей. Днем и он в амбаре часок всхрапнет. А сейчас и
всей семье пора спать. Света в доме зря не жгут, да и вставать всем тоже на
рассвете.
Когда все встали на молитву, Настя поднялась последней. Едва оторвала ноги
от пола и чуть не расхохоталась.
Угостили, так уж угостили.
И когда шла вместе с молодицами в их горницу, — едва тащила ноги. И не
удержалась, громко рассмеялась и сказала:
— Да что же это со мною делается? Ведь будто и не пьяная, а себя не чую...
Все громко засмеялись. Когда вошли и горницу, она села на первое попавшееся
место и потихоньку продолжала смеяться. Мысли ее были ясны, а ноги не держали.
Вскоре пришла Макрина Степановна и повела за молодиц беседу. Слова ее лились
без принужденья, гладко, просто и понятно.
— Ненилушкин-то муж, большак-то наш, уж третий год воюет. С первого грома
забран, — она рассказала это для развлеченья Насти. — А у этих двух — обоих
зимусь забрали. Куда ни погляжу — все девки да бабы. Из сынов-то Василек один
остался на поглядочку, а робит как большой. Да и сам-то мой, дай Бог здоровья,
поневоле молодцем доспелся: до зари встает да до потух-зари работает. До
войны-то пятеро годовых работников нанимали, а теперь даже и дедушка заместо
пастуха должен за скотиной доглядывать.
И про племянниц и про дочерей:
— А и девки-то работают заместо мужиков. Вчера да сегодня больше двухсот
овечек остригли. А бабье ли это дело?
Настя слушала, а всего понять не могла. Чьи, от кого внуки? От сына или от
зятя? Спрашивать неловко, да оно и так хорошо. Даже в сон клонит. А половики-то
какие домотканые! Покрывала на перинах, подушек горы мягкие. Чистота, порядок,
и видать, что мир да благодать. А Макрина Степановна, как родная мать, мысли
угадала:
— Парунюшка и Аннушка, долговязые-то, — наш род, дочки; а Зиновея — видишь,
тоже краля рослая, — наша сноха. Да всех сразу ты и не упомнишь. А вот эта,
маленькая, что вошла, Ненилушка, — тоже сноха, жена большака нашего. Внучат-то
двое от нее, а у Аннушки и Паруни — по одному, по третьему годку, а те там, что
постарше — ребята двух племянниц да от брата моего, на войне убитого солдата,
двое подростков, сиротки...
Макрина поникла головой и в раздумии продолжала:
— Я все к тому, что семья у нас большая, а мужиков-то нет работать... Бабы
да девки во все гужи. Да от соседей, тут с заимочки, к молоку ребят берем.
Молока-то у нас — слава Богу, на всех хватает. Две солдатки-бабы в поле,
доглядать некому за ними. А тут у нас бабушка как наседка с выводком — всех под
крылышко.
Заслушалась Настасья, залюбовалась всем и про своих детей забыла. Да и они
про нее не вспомнили. У детворы были игрушки: дедушка на пасеке от нечего
делать понастроил разных штучек из бересты: туесочки, лодочки, избушки с
крышами и с окошечками — залюбуешься... А из обрезков тонких досок смастерил
наливное мельничное колесо. Тут же, под тополями, ручеек, подставил под
струйкой — оно и крутится. Хоть и поздно было, после ужина сбегали гурьбой, показали
Фирсе, даже Савельку туда таскали под руки, как пьяненького. А теперь все с
бабушкой внизу — перед укладкой в общую широкую постель забавляются с котенком.
Для забавы Насте надо было и про котенка рассказать. Самый игрун, самый
смешной, желтенький пушистый, озорной, как обезьянка, а без ушей. Кошка кормила
пятерых, всех облизывала как полагается, а этому уши отгрызла еще крохотному.
Так и растет без матери. Дети его кормят, и он спит с ними, всех веселит.
Пока Макрина рассказывала, две молодицы незаметно вышли из горницы и вскоре
опять появились из разных дверей, одна после другой. В руках позади себя они
что-то держали и выжидательно улыбались.
— Ну, покажите, покажите, — разрешила Макрина и разъяснила Насте: — это оне
патретикн своих-то показать тебе желают. Уж я по глазам вижу...
Первой выступила Ненилушка. Темные длинные ресницы над глазами, синими, как
васильки, дрогнули. Смеясь, она пыталась удержать накатившуюся слезу нежности и
ласки и тоски. Она смахнула ее концом нарукавника — фартуки в тех местах носили
с рукавами, чтобы сарафан спереди не пачкался. На груди ее подпрыгнули и
затрепетали три тяжелые нитки бисера из настоящих янтарей, таких настоящих, что
их блеск отсвечивает глубоким дымчатым огнем, а звук их подобен хрусту тонких
нежных пальцев, выражающих волнение. Ненилушка имела привычку подавлять
волнение швырканьем тонкого носика, и вся ее маленькая, тонкая фигурка, видимо,
боролась против нахлынувшей силы любви. Хрупким, низким, ровным голосом она
сказала просто:
— Это он нам к Пасхе прислал, когда его в унтера произвели.
При этом она, отводя влажные глаза в сторону, мимо свекрови, посмотрела на
стену в горнице, где в рамке под стеклом висел аттестат ее мужа об окончании
им, подростком, Березовской четырехклассной школы.
Настя с восхищением всматривалась в расцвеченную фотографию, на высокого
невиданно-красивого воина в мундире с малиновой грудью, с перчаткою в одной
руке, которая была сама в перчатке, а другую, без перчатки, правую, он
молодецки приложил к фигуристому киверу, отдавая честь. Он снят был во весь
рост, стройные ноги в высоких сапогах тоже невиданной формы. Лицо его было
строго, чисто, с чуть подкрученными усиками... Макрина издали любовалась сыном,
но больше наслаждалась произведенным на гостью впечатлением.
И робким, надтреснутым голосом Настя сказала:
— Господи, да он же у вас царь-царевич!
Ничего, казалось, не могло так наградить Ненилушку, и мать, и сестру
Парунюшку, как именно такое, сказочное слово: царь-царевич...
— В царской он гвардии, в Питере, да, в Питере находится, — с гордостью
ответила Макрина Степановна и сама передала обратно карточку снохе.
Настала очередь Парунюшки, которая все еще держала свой портретик позади
себя, как бы боясь состязаться с братом. Брат, понятно, Полуяровой породы,
богатырь, и к тому же унтер, и в мундире царском, но кто же поймет, как дорог
ей ее солдатик милый?
Парунюшка с высоты своего роста поклонилась Насте, когда передавала
карточку.
— А это Епифан мой Тимофеич!
Голос у нее был тонкий, сочный, распевистый, и волосы из-под головной повязки
то и дело выпадали: тяжелые, их надо было все время пальцами вправлять под
кашемировый платок. Другой рукой она придерживала янтари, чтоб не гремели при
поклоне. Нет, это она сердце в груди придерживала. Поэтому говорила она с
придыханием, не дожидаясь разъяснений матери:
— Он тоже Березовскую школу проходил. Ну, он еще только ефлетур.
Тут уж Макрина прибавила, чтобы Ненилушка не задавалась:
— Меньше года как его забрали, а пишет, что три раза Бог привел в действии,
и за последний раз… Видишь, на груди-то?..
Да, этот был простой, не очень высокий, но крепкого сложения, бравый, в
фуражке набекрень, в полной походной обмундировке, со свертком шинели через
плечо, с винтовкой у ноги и с белым крестиком на левой стороне груди.
Парунюшка опять сама вслед за матерью сказала свое, и лицо ее, белое,
вспыхнувшее краской, сияло юною, безоблачной улыбкой счастья:
— Так и написал: не снялся бы, ежели б, говорит, не получил Георгия…
Счастлива и горда была Парунюшка еще и потому, что и она писать умела и сама
с мужем переписываться. Многие из других заимок к ней приезжают письма читать и
писать на войну.
Настя любовалась карточкой, и особенно Георгием, и свое, тревожное, щемящее
и вместе тоже гордое и радостное подступило к ее груди и к горлу. Не утерпела,
и сама, не дожидаясь вопросов, сказала раздумчиво и печально:
— Ведь и мой-то уж теперича давно кавалер…
Глаза ее запали — три ночи недосыпала, да дорогою измаялась. В сравнении с
молодицами в это время она казалась постаревшей, а всего-то, может, на три года
старше младшей.
Задумалась, засмотрелась на карточку. Нет у нее карточки Кондратия —
показала бы им, чтобы поверили, что герой, не соврала…
— Кавалерист, и тоже в чине… А только что вот уже девять месяцев ни слуху от
него, ни духу. Вот и поехала его разыскивать, Кондратия Ананьича своего
предорогого…
Как-то все сразу примолкло в горнице. Молодицы переглянулись с Макриной, а
Макрина посмотрела на Настю, как бы впервые ее увидела, и протянула почти
шепотом:
— Разы-ыскивать?..
Опять все помолчали, потому что Настя не ответила. Ей самой теперь казалось,
что сама не в себе и говорит неправду. Но очнулась, как разбуженная после
крепкого сна, и заволновалась:
— Да что же ребятишек-то я своих бросила? Ведь Савельку-то надо спать
укладывать… Завтра надобно нам ехать.
— Ну, об детях ты уж не заботься. Бабушка тебе и не отдаст их. Сама-то
притомилась. Девки, стелите-ка для гостюшки постель…
Вдруг Макрина Степановна строго и решительно покачала головою и сказала
нараспев:
— Ох, нет, родимушка, никуда мы завтра тебя не отпустим… Ты и так измаялась,
больше полутораста верст за три дня по горам… Ну, не-ет, нет, ты будешь завтра
спать до солнышка, а потом денька два ты отдохнуть должна у нас. Завтра ты тут
погуляешь, покрасуешься.
— И правда: не отпустим, – в голос пропели обе молодицы.
Вдруг табунком ворвались на цыпочках, чтобы не шуметь и не затоптать чистых
половиков, четыре девушки, прислушались, поняли, в чем дело, и хором
подхватили:
— Не отпустим, не отпустим!
— Мы завтра тебе огород покажем. Большо-ой у нас нынче, — похвалилась Феклушка,
тоненькая, стройная, с льняной косой в руке, которую она привыкла на ночь
расплетать.
— И маслоделку, — вставила Марфинька, точно по секрету: — У нас свой
сепаратор — ж-жу-их, как работает!.. Утром мы тебе све-еженьких сливок
принесем.
Марфинька, совсем еще подросток, на один год старше Василька, поспешила
соблазнить:
— А мы у тятеньки попросим лошадь да на пасеку тебя прокатим. Трашпанка у
нас но-овая, тятенька для нас недавно купил. А пасека наша — всего три версты
отсюда. Всех ребятишек заберем, да и…— она не досказала, испуганно взглянув на
мать, и тут же поправилась: — А мы коров подоим утром и к вечерней дойке
возворотимся…
Даже слова молвить не дали. Молча развела Настя руками. Да и как не
согласиться? Эдакое тут приволье, и всего полна чаша, и люди-то, Господи, какие
все предобрые, прямо как родня, да и родня не у всех такая…
Как в награду за согласие, все сразу же заговорили шепотом, вперебивку
рассказали ей, где что лежит, куда ночью, если надо, выйти, где умываться
утром, сами же вихревой артелью постлали ей постель на перине, с горой подушек,
и, подвизгивая от непонятного восторга, хороводом окружили Настю, как дорогую
пленницу.
А Настя чуяла, что она уже спит и видит сон, хороший, долгий сон… Уж очень
все так хорошо, так неправдишно, что лучше и не просыпаться. Смотрела опять на
чистоту убранства, на цветистые половики, на мягкую постель, на занавески на
окнах, на высоко взбитые подушки и на все такое хорошее, добротное, новое,
неправдишно-тихое и чем-то дорогое. Сон и сон! Но вдруг проснулась, уронила
голову себе же на колени, молодая, гибкая, нарядная в чужом новом наряде, и в
голос завопила:
— Да родимые вы мои!.. Незнакомые мои подруженьки!.. Да не знаете вы горя
моего несчастия!.. Да вы не ведаете моего имени и отчества!..
И пошла причитать складно, песенно и надрывно, каждым словом своим проникая
в сердце. Сочиняла, как когда-то со своими подружками частушки на ходу
сочиняла, и заливалась-плакала, как плачут над родным покойником…
И заплакали возле нее все женщины беззвучно, потому что слушали каждое
слово, каждый вздох, каждый стон своей незнакомой, но уже по-родному близкой и
понятной гостюшки. А она так же внезапно прервала себя, тяжко выдохнула
последнюю скорбь, вытерла глаза и новым, крепким голосом, торопливо, чтобы
успеть сказать больше, начала рассказывать про жизнь свою, про родное покинутое
гнездо, про мужа, про весь чураевский род и быт и бывшее счастье…
|
|
астя
спала и не спала. Только перед рассветом она забылась так, что проспала до
восхода солнца, когда рабочий день из ограды заимки весь ушел в поле вместе с
коровами, стадом овец и голосами озабоченного новым весенним днем люда. Здесь
хорошо знали правило: весенний день – год кормит.
Проспала Настя, быть может, потому, что утро было без восхода. С востока
наползли дождевые тучки, и хозяева посматривали на небо с надеждой и молитвой:
дал бы Бог дождичка. Молодые посевы нуждались в орошении.
Голоса детей были попритушены шиканьем Макрины Степановны. Она тем самым
проявила искренность своей заботы об уставшей гостье. Понимала и не верила, что
молодая баба напустилась на такое путешествие, на явное мученье с малыми
детьми. Весь мир забот и вздыханий и редких отрад был знаком Макрине Степановне
сызмалетства. А быть хозяйкой и соработницей в большом достатке — немалое
тягло, неписаная книга опыта. Эту книгу Макрина знала досконально. И хотела он,
чтобы гостья нагостилась у нее, насладилась домовитостью, щедрыми дарами
дружбы, обильным угощеньем. Есть в этой широте крестьянского гостеприимства
нечто от себялюбия: доброта и ласка не забываются и иногда вознаграждаются
сторицей. Есть в этом что-то и от древлих святоотеческих заветов: не только
друга, но и неведомого странника прими, напой, накорми, врага в друга обрати. В
таких домах ни благодарности, ни платы ни за что не брали. Здесь, у Полуяровых,
еще прочно жила старая бескорыстная мудрость о том, что добро удваивается, а
зло удесятеряется. Молчание на печке сидит, а слово по дорожке бежит. Добром
здесь не похвалялись, а творили его молча как должное и натуральное дело жизни.
* * *
Три дня и три ночи прошло с тех пор, как Настасья Чураева приехала к
Полуяровым. Быстро, незаметно, как во сне, пролетело времечко. За эти дни она
успела полюбить всех в доме, и сама всем полюбилась. Полюбилась тем, что на
другой же день вошла в семью не гостьей, а равноправной, сметливой, проворною
работницей. Никакие уговоры и протесты не удержали ее в праздности. В работу в
доме, на дворе, в коровнике, на маслоделке или в огороде она вносила настоящий
праздник: так она все делала легко, охотно, весело.
Когда без всякого подсказа на четвертый день, еще до завтрака, она успела
выполоть сорную траву на грядках огурцов, Кузьма Иваныч грузной, медленной
поступью приблизился к ней и, расправляя желтые пряди длинной бороды, с
прищуркою сказал:
— Ты за что стыдишь нас? Что мы за хозяева, чтобы гости хвосты нам чистили?
— и совсем строго прибавил: — Иди в трапезную, а то блины остынут. Небось,
проголодалась?
Настасья усмехнулась, выпрямилась и молча послушно пошла к дому.
Вымывши руки у крылечка из висячего рукомойника, она вошла в трапезную, где
все уже были в сборе. Только не было детей, они еще спали.
— Простите, Христа ради, замешкалась, — сказала она виновато.
Несколько женских голосов, один за другим, приветили ее ласковым упреком:
— Когда ты и спишь?
— Кабы все так мешкали!
— Ни свет ни заря, а уж на поле пахаря.
Макрина Степановна даже обняла ее, и глаза их близко встретились. Было нечто
в этой встрече взглядов новое для Насти. Нечто материнское в улыбке Макрины,
нечто грустное в приподнятых бровях Настасьи. Проникло до нутра, хоть плачь.
Так легко и так сугревно тут у них.
Вошел Кузьма Иваныч и сразу, еще на ходу, стал креститься на иконы:
— Очи всех на Тя, Господи, уповают… И Ты даешь им пищу во благовремении…
Все встали, затихли на молитве, которую громко, по уставу, дочитал Панфил
Кузьмич. Когда же все уселись за стол чинно, без шума и смеха, Кузьма Иваныч
расправил обеими руками нависшие усы, придавил бороду к груди, чтобы не мешала
пронести в рот пропитанный горячим маслом блин, но задержал его в руке, потому
что был он слишком горяч и, покосившись на Настю, пошутил:
— Этакую золотую бабу я бы и сам взамуж взял. Вот работяга!
За столом смеяться было непристойно, все застолье захлебнулось от
придушенного смеха, но смех прервался общим гулом, когда бабушка громко
откликнулась:
— Уж ежели такое дело, то я сама тебя к свадьбе снаряжу: бороду порасчешу.
Шутка эта польстила Насте, но она даже не улыбнулась, а сказала твердо и с
вздохом:
— Ой, загостилась я у вас, родимые мои. Надобно мне ехать. Поем да
собираться стану, коней седлать.
Панфил Кузьмич спокойно отозвался:
— Кони-то твои в табуне так, поди, отгулялись, что теперь их не поймаешь.
Настя вопросительно взглянула на Панфила:
— А далеко ли табун-то? — в глазах ее мелькнула искорка упорства: — Нет уж,
я поеду. Сделай милость, надобно мне ехать.
Тут и Макрина Степановна вступила в разговор:
— Да погости ты, девонька, одумайся да отдохни. Ведь ты ни часу-то у нас не
посидела без работы. Успеешь еще с малыми детьми намаяться в пути. А тут и им
вольготнее.
Настя непреклонно покачала головой:
— Спаси вас, Господи, за ласку. Вовек я это не забуду, ну только ехать мне
пора.
Тут Кузьма Иваныч хитровато подмигнул ей:
— А ты ешь да помалкивай. Старших слушайся. Денек-два лошади отдохнут, да и
с Богом.
Он обмакнул новый блин в масло, при общей тишине прожевал и проглотил его,
запил теплым молоком. Все ждали, что он еще скажет. Утер усы, крякнул и,
покосившись на сидевшего рядом сына, обмолвился так, чтобы мимоходом припугнуть
и удержать Настю:
— В Березовке-то, сказывают, шлены заявились.
Все перестали стучать чашками и ложками, кое-кто даже жевать перестал.
— Кто сказывал? – спросил Панфил и ладонью вытер усы, чтобы лучше,
почтительнее слушать.
— А эти шибздики, недоросль охальная. Мимо пасеки вчерася едут, проехали,
потом вернулись, меду захотели. Мед же еще рано подрезать, понять того им не
дадено, а требуют: “Дай-ка, дедка, меду!” Ну, дал им, была из “мертвяка” в
запасе осотина. Хлеба по ломтю дал. Подсластились, расспрашивают, то да се.
Вижу — вид плюгавый, голоусики, а на слова востры. От шленского, говорят, мы
комитету, из Березовки. А по какому делу в Березовке солдаты, я не спрашивал.
Дело не наше, а вот, — старик опять подмигнул Насте, — поедешь через Березовку,
сама увидишь, каки-таки шлены.
Старик пытался шутить, но это ему не удавалось. Он потянулся обеими руками к
бороде — так он всегда удерживал себя от лишних слов. Бабушка лучше всех
угадывала его мысли. Махнула на него сухою жилистой рукой:
— А ты не пугай молодку! Бог не выдаст, говорится.
Бабушка знала, что говорится дальше, но за столом не принято рот поганить
нехорошими словами. Все поняли и молча продолжали завтрак. Настя перестала
есть, задумалась. И шлены, и комитет — новые, непонятные для нее слова стали
чем-то неприятным и предостерегающим.
В семье Полуяровых сызмалетства всяк приучен в разговор старших не
встревать. В этом году Пасху праздновали еще по старинке, восемь дней, и народ
туда-сюда шатался без дела, приносят слухи, едут с ними в гости, верят и не
верят им. Степенные люди воздерживаются дурные слухи даже слушать, а все-таки
дурные слухи, говорят, на месте не лежат. Язык у людей без костей – многие и
несуразное взболтнут. До заимки Полуяровых дошло даже такое, будто уже и самого
царя заарестовали. А “шибздики”, как послушал Кузьма Иваныч, наболтали такого,
о чем он не решился и рассказывать.
Тишина за столом, однако, стала слишком напряженной, и вынудила Кузьму Иваныча
прервать ее. Он нетерпеливо бросил в сторону притихшей гостьи:
— А ты не слушай меня, старого. Ешь-поедай, бери сметанки-то побольше, белее
будешь.
Все стали пить и есть, а говорить все же никто не решался. Кузьма Иваныч не
хотел оставить всех в темноте и неведении и разъяснил все так, как сам он понял
“шибздиков”.
— Шлены эти, говорят… Титулов их и выговорить не берусь — длинные, не
русские титулы. Шленам, говорят, теперь вся власть передадена: войну на
замиренье преклонить и землю всю разделить, раздать ероям и бедному народу…
Панфил Кузьмич, знавший уже больше родителя, поддакнул:
— Так, так. Одним словом: разделюция!
В ограде залаяли собаки. Послышался звон колокольцев и стук колес. Панфил,
сидевший у окна, повернулся, выглянул в ограду и перестал жевать. Поспешно
проглотил блин недожеваным и полушепотом произнес:
— С леворвертами!
Кузьма Иваныч тоже потянулся к окну, вытер ладонью усы и бороду. Прищурился
и пальцем посчитал людей.
— Пятеро.
Заглушаемый лаем собак, послышался нетерпеливый окрик:
— Эй, кто тут хозяева?
— Выйди, — приказал старик Панфилу и кивнул головой в сторону ограды, а всем
остальным за столом строго наказал: — А вы ешьте, не в свое дело не встревайте.
Панфил вышел, не спеша, старательно вытирая усы и бороду, – это помогало
быть спокойнее. Обеими руками взмахнул на собак. Те сразу смолкли, и стали
ластиться у ног хозяина, виновато виляя хвостами, но ощетиненные их хребты
показывали, что враг на дворе.
Трое сидели на простой телеге, запряженною парой разномастных худых лошадей.
Двое, в солдатских шинелях, – на заднем сиденье, один, в крестьянской одежде, –
на облучке. И еще двое, в солдатских, защитного цвета, коротких
куртках-стеганках, сидели в седлах на изнуренных и взмыленных лошадках. В то
время как кучер на телеге, в старом картузе на взлохмаченной рыжеволосой
голове, испуганно смотрел в лицо гиганта-хозяина, Панфил зорким взглядом уперся
в первое, что остановило и поразило его: из-под седла одной из верховых лошадок
ручьем текла кровь. Он даже не посмотрел на всадника, крутившего в руках
револьвер, а прямо шагнул к нему, оттолкнул ногу вместе со стременем, приподнял
подседельник и лишь тогда презрительно взглянул в чернявое, плохо выбритое лицо
седока и протянул:
— Что ж, ты, ослеп? Спину-то лошади, смотри, как растер седлом! Подседельник-то
у тебя вон куда, назад, содвинулся. Седло-то прямо на хребте. А ну-ка, слезь!
Потому ли, что Панфил был выше всадника, сидевшего в седле, или потому, что
вид крови испугал его, но молодой человек нехотя и неловко сполз с коня. Только
теперь он заметил, что весь его левый сапог от подошвы был в крови. Когда же
Панфил расстегнул ослабшие подпруги и снял седло, вся изнанка подседельника
была красной от крови. Даже вооруженные солдаты сошли с телеги и подошли к
кровавой спине, все еще держа револьверы наготове. А в это время из трапезной
одна за другою вышли молодицы и девицы, целый хоровод, и Василек с ними, а из
коровников и с маслоделки подошли работницы, пастух. Из стряпчей медленно и
плавно подошла Макрина Степановна. В изгибе ее черных и крутых бровей был
вызов: что тут такое? А ну-ка, посторонись!
Эти ли брови или разноцветные сарафаны, украсившие всю ограду мирным,
праздничным спокойствием, подействовали на вооруженных так, что они спрятали
свои револьверы по карманам и столпились вокруг разгневанного хозяина.
Панфил, увидевши дочь, крикнул:
— Паруня! Принеси-ка из амбара бутыль с карболкой!
Наклонившись над низкорослым всадником пораненной лошади, он строго
разъяснил ему, как глухому, громко:
— Мухи сегодня же червей в рану наплюют. Понял? Карболкой надо залить!
Вся эта сцена, а потом выбежавшие из большого дома заспавшиеся и испуганно
столпившиеся около Макрины дети — внесли то самое замешательство, которое
удалило всякую необходимость столкновения, спора или даже вопросов.
Макрина увела детей на кухню, шепотом сказала бабушке:
— Попой их молоком, бабуня, да уведи под тополя!
Кузьма понял тревогу. Встал из-за стола и тоже вышел.
Имея взрослых внуков солдатами, Кузьма Иваныч привык ко всем “служивым”
относиться с уважением, скорее с жалостью: защитники, страдальцы за
царя-отечество. А эти, хоть и в солдатской одеже, а сразу показались
ненастоящими солдатами. Окровавленный подседельник, лошадь с кровью на спине и
торчащие из карманов пистолеты-“леворверты”. И ростом все опять же “шибздики”. Таких,
поди, и до войны не допускают. Молча обошел он вокруг столпившихся возле
Панфила, наметил одного, который был в шинели и повыше других. Вместо
приветствия тихим голосом спросил:
— Куда Бог несет, служивый?
Старик стоял над ним как стог сена над копешкой. Солдат поднял узкие,
недружелюбно прищуренные глаза, в которые, кроме того, сильно ударил ранний
солнечный луч, и ничего не ответил. На нем была мохнатая папаха, каких на
солдатах никогда Кузьма Иваныч не видывал. Тогда он уже громче спросил:
— Против кого тут воюешь? – и ткнул на торчавшие из карманов шинели
револьверы. — Леворверты для чего?
— А это не твоего ума дело! – дерзко, хриплым голосом сказал солдат. И
отошел от старика.
Кузьма Иваныч и без того страдал одышкой, а тут дыхание его больно надавило
на грудь. Он пытался прокашляться. Смотрит: солдат подался к стоящей в сторонке
Настасье. Руки Кузьмы Иваныча потянулись к бороде. Может быть, из бороды он
вытянет какой-нибудь мудрый совет. Эти шибздики охальнее и первых, вчерашних.
Что-то зачинается неладное. Это, видать, уже сами “шлены”.
Василек сперва несмело, потом подвижнее и смелее протолкался к отцу,
заглянул в свежую рану лошади: вся кожа до кости, как ножом, срезана. Быстрым
взглядом смерил незнакомцев, обошел каждого, измеряя рост, скользя по одежде, и
заключил для самого себя: налетчики. Слыхал о таких: беглые солдаты, орудуют в
горах.
Появившись вместе с другими в ограде, Настасья, как и все остальные, не
нарушила наказа Кузьмы Иваныча не встревать не в свое дело, но, как все, она
забыло о самой себе. Такое новое и непонятное произошло.
Настасья не обратила вниманья даже на своих детей, когда они появились возле
Макрины Степановны. Ее внимание привлекла кровь на спине лошади. С детства
горная наездница, она знала лошадей как друзей человека, как покорных его слуг
и переживала их боль как бы свою. Поэтому приехавшие эти пятеро чужих людей
сразу стали ненавистно-чужими. Стояла в сторонке, озабоченная, выбитая из
своего седла путница в неизвестное и чужое далеко, как бы потерялась в этой
большой толпе около окровавленной лошади. И не заметила, что боком и враскачку
к ней приблизился тот самый солдат в папахе, который только что отошел от
Кузьмы Иваныча.
Он стал рядом с Настей, молча снял папаху — голова его оказалась наголо
бритая. Вынул из папахи кисет с табаком, что еще больше оттолкнуло Настю от
соседа: табашников в горах у них встречала только среди лесорубов. Подсунув
папаху под локоть, солдат стал свертывать из кусочка мятой, нечистой бумаги
“собачью ножку”. Зализывая сигаретку языком, он искоса прищурился и пристально
уставился в лицо женщины. Потом ловко и быстро согнул коленцем сигаретку, взял
ее в зубы, и зубы его блеснули золотом. Он молчал, но видно было, что намерен
что-то сказать. Хотелось от него отодвинуться, а не могла. Вот он чиркнул
спичкой по суконной поле шинели против своей ляжки и задымил. Во всей этой
молчаливой подготовке Настя чуяла, что он, как кошка, собирается прыгнуть на
нее и поцарапать. А отойти не могла. Но он не прыгнул, только еще больше
сощурил глаза от дыма махорки, и не то из этого дыму, не то из неровных,
золотом починенных зубов его выпало одно только слово:
— Девка?
Теперь Настя смотрела на него как на нечто никогда не виданное, уже без
робости, а с любопытством. Длинный заостренный нос, как шило, тянулся к ней
вместе с противным дымом табаку. Бритая голова блестела на солнце и казалась
стеклянным шаром, в котором не могло быть того, что должно быть в обыкновенной
волосатой человеческой голове: не могло быть царя в голове. Вокруг тонких,
искривленных — не улыбкой, нет, а гримасой хищности, в чем Настя не могла бы
разобраться, — вокруг этих синеватых губ была щетина, точь-в-точь, как на плохо
опаленной свинине. Голову обрил, а усы и бороденку запускает. И снова ощерились
золотые зубы, и как змеиное шипенье выпало из кривого рта:
— Девка ты, спрашиваю, али баба?
— Баба! — резко ответила Настя и отодвинулась на шаг.
А больше не могла. Так он вонзил в нее мутный жалючий взгляд и сдвинул
рыжеватые, отцветшие на солнце брови.
— Солдатка, значит? — сказал он и опять на шаг подвинулся ближе.
Настя снова отступила, и снова он надвинулся.
— Чего ж ты пятишься, коли солдатка? — голос его был сиповатый и как бы с
надсадой. — Теперь свобода. Можешь спать с кем хочешь.
При этом он забавно облизал поочередно губы: сперва нижнюю, потом верхнюю.
Настя вдруг расхохоталась. Смешно он облизал эти обросшие щетиной губы.
— Не облизывайся, еще не слопал! — выпалила она и быстро отошла от него, не
оглядываясь.
Запах карболки распространился по ограде. Парунюшка держала пробку от
бутыли, а бутыль была в руках Панфила. Запах этот внес новую, резкую,
отрезвляющую струю воздуха.
— Зиновея! — крикнул Панфил Кузьмич одной из своих снох. — Принеси-ка, там у
меня есть над верстаком, тряпки чистые. Да водицы с полведра. Промыть надо. Вон
сколько грязи с потом тут набралось.
Он поглаживал по лоснящейся, пропотелой шкуре лошади и приговаривал:
— Животина бедная! Видать, что не к хозяину попала.
Когда он залил карболкой рану, прошло довольно много времени, или так ему
показалось, потому что он не мог придумать, за чем пожаловали гости, а спросить
все еще не решался. Только когда лошадь задрожала от ожога карболки в очищенной
ране, он оперся на ее спину и пристально обвел глазами всех солдат поочередно.
— Небось, когда кто на войне был ранен, этак же больно было? — спросил он
одного из них и не получил ответа.
Значит, из этих никто не был ранен. Может быть, и пороха не нюхал. Тогда
Панфил уперся взглядом в чернявого и строже спросил:
— Чья лошадь-то? Видать, что не твоя?
Тот сунул обе руки в карманы, откуда торчали рукоятки наганов, и из его
черных, немигающих глаз уперлась в Панфила угрожающая тьма. Панфил не мог
выдержать этого взгляда и почему-то поискал глазами отца. Тот, не слыша слов
сына и не видя черного взгляда вооруженного человека, соображал что-то свое.
Подняв правую руку и обводя ею полукругом, как бы пересчитывая приезжих
незнакомцев, он левою рукой взмахнул к себе:
— Подите, подь сюда! Чего тут стоять-то? Пойдемте попитаться, небось,
голодные? — и, протолкавшись к сыну, тронул его и ворчнул мимоходом: — А ты
принеси медку. Того, погуще. Слышь?
И начал обходить и приглашать каждого:
— Пойдем, пойдем. Кваску холодного пока что выпейте, а там и попитаться
подадут. Эй, девки, бабы! Идите-ка, подпеките блинцов. Скорей-ка!
Нехотя и не все сразу, незнакомцы поплелись за стариком, а девки и молодицы
вихрем побежали впереди в трапезную и стряпчую избу. Панфил прикрыл тряпочкой
рану лошади, вытер наскоро руки, пахнувшие крепким запахом карболки, и поспешил
в подвал. И Настя поневоле оказалась среди хозяек, сообразила, что надо прежде
всего помочь убрать посуду со стола и ставить свежую. Бегая из стряпчей в
трапезную, она что-то нашептывала то той, то другой из молодиц, и на лице ее
появилась краска жизни, даже сдержанная улыбка гостеприимства. Не только не
было смущенья, когда вошел солдат в мохнатой папахе и, не снимая ее, боком
подвигался на средину комнаты, но даже сорвалось слово привета:
— Проходи-ка, садись, гостем будешь!
Ее плавные, быстрые движенья, цветистый сарафан и бисера на загорелой шее
приковали острый взгляд солдата. Молча наблюдал ее и облизывался. Настя даже
опасалась, как бы вновь не расхохотаться. Тут это было бы неуместно — это она
чуяла и старалась не смотреть на лизуна.
Кучер-мужик вошел в трапезную последним. Поискал иконы, занес было руку,
чтобы снять шапку и перекреститься, но, увидевши, что остальные и шапках,
опустил руку к опояске рваного армячишка. Видно было, что он не по своей воле
кучерил, но знал повадки своих спутников. И только когда старик показал ему
место на скамье, он снял шапку и сказал глухо:
— Ну, што ж, покушать мы можем. Наше дело маленькое.
Бабушке пришлось скорей обычного кормить детей и увести их из трапезной, не
подходило им тут оставаться.
Немного затянулось дело с новыми блинами: пришлось подмешивать. Но не заставил
себя ждать Панфил. Вынес большой крашеный деревянный жбан. Желтоватая пена
поднималась над ним шапкой. Перед тем как наливать в стаканы, Панфил дунул на
пену, и она понеслась по комнате радужными пузырьками. Сам похвалил, подмигнул
чернявому:
— Этакого вам нигде, никогда не приводилось пробовать? Вот попробуйте —
квасок у нас земля родит ядреный.
И подал первый стакан низенькому черномазу, так и не сказавшему еще ни
одного слона. И два других солдата тоже приняли стаканы бессловесно, как немые,
вернее как враги. В глазах ни огонька улыбки или благодарности.
Первым попробовал чернявый, как бы подозревая: не отрава ли? Отпил, поставил
стакан, оглянулся на всех спутников поочередно. Кивнул: квасок-де ничего. И
вдруг припал и выпил все до дна. Настасья поняла. Это тот самый квасок, от
которого у нее к этому же полу ноги приковало. Взяла стакан и подала Панфилу:
тот снова налил. Тут Кузьма Иваныч, желая как-нибудь начать беседу, посовещался
с бородой: погладил ее, расправил на две половины, уложил под подбородок и
обратился к кучеру, сидевшему к нему поближе:
— Видать всю ночь ехали, не поспали нигде?
Мужик-кучер не ответил, а посмотрел на чернявого. Тому как раз подали уже
холодную свинину с хреном, соленые огурцы поставили на стол для всех. Бери
руками, кто сколько хочет. Появились горы хлеба, масла, кувшин молока, блины,
мед.
Чернявый ел, как волк. Ел и запивал “кваском”. На вопрос старика-хозяина
ответил бритоголовый солдат:
— А я слыхал от старых людей: накорми, напои, а потом вести спрашивай. А ты,
старик, а пытаешь, как жандарм: что да почему? — он облизал губы, полоснул
змеиным взглядом по хозяевам, мужчинам и женщинам, отпил из стакана и закончил:
— А может, мы должны пытать тебя, как мы есть от центрального совета рабочих,
крестьянских и солдатских депутатов делегаты?
При этом он положил один из револьверов перед собой на стол и стукнул им в
знак утверждения своих слов.
Как по команде, один за другим, начиная с чернявого, перед каждым из
обряженных в солдатскую форму появились, и так же со стуком, револьверы на
столе. Все и трапезной замерли в неподвижности, кто где был. Только
мужик-кучер, нагнувшись над столом, усиленно жевал и не решался посмотреть по
сторонам. Панфил, как ни и чем не бывало, подливал в стаканы, которые ему
подставляла Настасья. Но Макрина Степановна выступила вперед, стала перед
столом и развела руками:
— Да что же это, Господи Исусе? Да что ж, вы нехристи какие, что ли? Мы вас
гостим, чем Бог послал, а вы на стол леворверты?..
Чернявый поднял руку и тяжело опустил ее кулаком на стол. Седая бровь у
старика круто изогнулась и прыгнула вверх. Это знак Панфилу — принести новый
жбан меду. Настасья поняла: квасок стал действовать. Чернявый не сразу, не
вместе с ударом по столу, а после запинки, что-то медленно соображая, сказал:
— Товар… — он тут громко икнул и закончил: — ищи!
Паруня поняла точно:
— Товар ищут, — шепнула она стоявшей рядом Аннушке.
— Товар-и-щи! — повторил чернявый. Он произнес какое-то странное, непонятное
для всех тут бывших слово, нерусское слово, отпил из стакана, еще повторил:
товар-ищи... — и замолчал.
Но руки его ухватились за револьвер и не могли им овладеть. Старик поднялся
на ноги — вот-вот нащупает курок и выстрелит либо уронит револьвер на пол.
Беда!
Панфил успел вернуться из подвала. Настя подбежала в нему, выхватила жбан и
налила чернявому, а когда подошла к бритоголовому, тот ухватил ее за широкую
гарусную покромку (руками выплетенный пояс) и потянул к себе. И тут странное
произошло смятенье. Настасья не сопротивлялась, а села к солдату на колени и,
смеясь, крикнула:
— Да ты выпей все до дна — без бабы сладко уснешь. А что ж ты думаешь, не
поцелую? – и, повернувшись к молодицам, позвала: — Эй, солдатки, девки,
выбирайте, кто пригожее, идите, целовать их будем!
Вот тут и началась возня, бабьи визги, хохот одуревших и расслабленных от
чудодейственного медового пива солдат. Продолжалось это совсем недолго, но
Макрине Степановне казалось это долгим, тяжелым сном. Кто, и как, и кого
целовал, как обнимались — этого никто не видел, было тут не до смотрин, но
хохот и рычанье начались от самой простой, принятой в игре между девками и
парнями щекотки. Попадали скамейки, посыпалась посуда со стола, на солдат
бросились Панфил и Кузьма Иваныч. И в это время раздался выстрел.
Уже потом, из отрывочных рассказов кое-кого из участников этого случая,
разобрались, как это было, по порядку. Но Макрина все-таки отчетливо запомнила,
что, когда раздался первый выстрел и все после него замолкло, будто все сразу
умерли, из-под большого стола выскользнула Настя, и в руках у нее было два
револьвера. Парунюшка же, сидя на полу в другом конце стола, направляла на
своего избранника один револьвер и пятилась от него с другим револьвером в
другой руке. Аннушка и Зиновея на время были скрыты дымом от выстрела, и
Макрина не видела, как они вдвоем возились над упавшим и навалившимся на своего
соседа бритоголовым солдатом. Она уже потом узнала, что обе молодицы разоружили
двух, но одного револьвера не нашли. Игра была чистая и стоила риска, но риск
еще не миновал. Не разысканный револьвер и оказался в руках чернявого, который
не упал с упавшею скамьей, а приподнялся, оперся животом на стол и, пока бабы
возились с другими, наводил револьвер на Макрину. Наводил и не мог навести.
Револьвер качался у него в руке вниз и в стороны, а выстрела не раздавалось.
Только когда стол и все от глаз Макрины скрылось за грузным телом свекра,
Кузьмы Иваныча, Панфил ударил по руке чернявого, и револьвер выпал. Выпал и
выстрелил. Макрина тут просто села, где стояла, и больше ничего не помнит.
Слава Богу, что ни один из двух выстрелов никого не убил, и потому не важно
было, как и кто выстрелил первый. Оказалось также, что и револьверов было не
восемь, а семь. Одно всего больше веселило и смешило все семейство, что
чернявый, “ерой” и делегат, и “шлен”, и депутат, оказался киселем настолько,
что не мог и пальцем двинуть, чтобы выстрелить.
Доблестные воины и делегаты, или кто они потом окажутся, — лежали на полу,
все видели и слышали, хотя и смутно, все помнили, но рук и ног у них как будто
не было. Чудодейный медок произвела алтайская пчела, конечно, при участии
заботливых и трудолюбивых пахарей-хозяев Полуяровых.
В семье никто и никогда Кузьму Иваныча не видел столь подвижным и весело
смеющимся, как в тот потерянный рабочий летний день.
Первое, что он распорядился сделать, было вот что:
— Панфил! — командовал Кузьма Иваныч, и борода его, как белый флаг на ветру,
перелетала с плеча на плечо. Так быстро он поворачивал помолодевшую голову. —
Смотри, повынь все пули из леворвертов. Сложи отдельно. На суде все пули будут
пересчитывать. Все надо доказать, как что случилось. А главное, не медли, неси
веревки и вяжи, пока не протрезвились. Медок этот хорош, но сном проходит
быстро. Вяжи, зови свидетелей, уложим всех в свою телегу и отвезем в
сохранности в Березовку. Седлай мне Вороного. Сам поеду, и бич мне найди
длинный! Когда протрезвятся, я погоню их как скотину. И ты со мной поедешь.
Повезем падаль эту в полицию.
Он наклонился к мертвецки спящим нераздетым “шибздикам”, плевал им в
открытые храпящие рты и все выспрашивал:
— Царя заарестовали, а? Отечество защищали? Полуяровых стрелять приехали?
Тьфу, погань! — он победно качал над ними грузным животом, смеялся больше от
радости, что никто не убит, не изувечен. Только бабы поцелуями вот этих гадов
себя опоганили. Ну, зато же и бабы-соколицы! А Настя? Ай, да Настя! Попробуй
этакую выдумать! Не выдумать!
|
|
то
ни говори, как ни рассказывай, а все что-то останется недосказанным либо
недослышанным, а то и вовсе непонятым. Жизнь — она мастер на все руки, за нею
не поспеешь, не уследишь. Надо же вот случиться так, что приезд незнакомой
гостьи из глубины гор оказался как бы к счастью, к спасенью всей семьи от
явного разбойничьего нападенья. Тут всяко можно рассудить, уж больно много
разных случаев в одном. Но и перед самым этим нападеньем, хоть и некогда об
этом было говорить и думать, Настасьино горе — девять месяцев нет весточки от
мужа из действующей армии — всех молодиц-солдаток в доме, тайно друг от дружки,
заставило вспомнить и встревожиться: а когда же последние письма пришли от их
мужей? Писали они не так уж часто, но все же в месяц раз письмо придет, а
теперь, если посчитать, то от Парунюшкиного героя письмо пришло перед Пасхой, а
от Пасхи — вот уж Троица — почти что два месяца прошло... А от сына-гвардейца и
того дольше не было известия. Ладно ли там с ними?
С первых дней приезда Насти Чураевой Макрина Степановна с каждою попутною
подводой из Березовки, куда еженедельно отвозят масло, ждала каких-либо вестей.
Почту по заимкам не развозят, а на ближайшей сельской почте — двадцать пять
верст в сторону — бывать не приходится, надо гнать лошадей вперед и обратно
пятьдесят верст. Вот и вышло так, что в Березовке, хоть и девяносто верст
расстояния, а выходит попутно и сподручно, и каждую неделю прямое сообщение.
Оттуда и телеграмму можно послать, и деньги переводом отправить и посылочку
солдатам. Так сложилось и наладилось, а вот, глядите же, нету писем ни от
единого из сыновей и от зятьев и ни от кого из соседей, которые тоже через
Полуяровых получают и отправляют письма и посылки. Стало быть, слухи о всех
этих непорядках там, в России, не досужие шутки, и вот в каком виде докатились
они до заимки Полуяровых: прямой разбой, четверо вооруженных сорвались и
наскочили, как камни с горы…
Грозной тучей дума эта ворвалась в сознание Макрины Степановны, волной огня
охватила и зажгла все сердце болью. Материнское сердце — это раз, а и женское
доброе сердце, которому всех жалко, — это два. Вот даже и этих разбойников как
будто жалко, а уж на что противны!
Сразу после свалки и вязки старик и муж ушли из трапезной, и молодые
разбежались, а она осталась. С места не могла сойти. Как попятилась под
выстрелом, села на кухонную табуретку в дверях между кухней и трапезной, так и
сидит как парализованная.
В нее ведь метил, ее под пулями держал вот этот негодяй, который теперь
лежит и храпит, как болотная лягуша. И все храпят на разные голоса, все пятеро.
Один со свистом, другой с бульканьем в горле… А она, как громом пораженная,
сидит и как будто наглядеться на скотов этих не может. У Панфила и так день
рабочий пропадает, да и молодицам и девицам надо было воздуху глотнуть от
этакой перепалки с поцелуями... И хорошо, что позабыли о ней. И сама она себя
впервые позабыла. Никогда не доводилось этакое пережить... Вот полюбуйся на
убийц своих, пока жива, и подумай обо всех, кому вот так наставят нулю в лоб и
без вины, без причины грохнут. А разве могло такое случиться в мирное-то время?
Господи, да что же происходит на свете?
В ответ на это ласковым весенним ветерком пронеслась перед Макриной вся
молодость... На Троицын день впервые встретились с Панфилом. Ой, же и верзила,
испугал своим ростом. Хоть и сама она была уже в годах, двадцать ей минуло, а
ему в ту пору было двадцать один с половиной. Как единственного сына-кормильца
родителей, освободили его от солдатчины. Двадцать девять лет тому назад, в
Троицын День, когда вся молодежь в поле и в лес гурьбой ходит, цветы рвут,
венками девушки головы украшают. Поймал ее Панфил во время догонялок, поймал да
огнем ожег: за грудки ухватил, бесстыдник... Ну, уж поняла, не зря стыдом
горела. Поженились, свадьба была в зимний мясоед, на все село колокольцы
гремели. Родни у тех и у других столько, что запряжек свадебных и пересчитать
не удалось.
В ту пору невест для своих сынов родители выбирали. И на Макрину жребий пал
не без смотрин, но и Панфил — детина могутной, а молчаливый — уперся на своем:
— Хочу Макрину без смотрин!
Ну и свекор и свекровка единодушно согласились: по всему подходила девка,
телом дебелая, костью крепка, ростом высока, а и поведеньем, четвертая дочь в
семье, на все село примерная была. В семье родилась небогатой, да и родители
Панфила не были тогда богатыми.
Поженились и впряглись во все гужи, с того и хозяйство пошло шириться, и
свекор и свекровка не нарадуются, вот откуда и богатство разрослось.
Вот уже и сорок девять лет Макрине, а ни одной сединки к голове. А и трудилась
наравне с мужем, пока дети подросли, и родных теряла, оплакивала, и забот
немало было всяких. Так уж жизнь Господь послал счастливую и характер мирный
мужу и жене. А свекор, дай Бог здоровья и долгого веку, порядок веры крепко
сохранил. Миром да согласием, да честным трудом всей семьей и благоденствие
построилось. Даже и не бывало, чтобы пререканья со старшими их труд затемнили.
Не было в Макрине ни гордости, ни лести, ни чрезмерной прыти в угождении
свекру и свекровке, но и не проспит, не опоздает, дверью не хлопнет, грубого
слова никому скажет.
Наградил Макрину Бог здоровьем, детей рожала без повитух, только свекровку
позовет, возьмет в зубы уголок подушки, прижмет ее к животу и ходит, ходит,
пока Господь не разрешит. Потому и выкормила, вывела на свет, как на подбор,
молодцев-сынов и дочек, одна другой краше. Почти что тридцать лет с Панфилом
прожили на зависть всем. С ним и новый большой дом строили, с ним и
скотоводство и пашни расширили. Вот уже и старость подходит, и, ежели бы не
война, отнявшая сынов, зятьев и братьев и соседей, жить бы да Бога благодарить
за счастье. И вдруг вот на тебе! Вот они, вот эти! Смотрела Макрина на
связанных спящих людей, наполнивших трапезную пятью разнозвучными храпами,
такими храпами, какими и скоты не храпят, разве только когда подыхают...
Смотрела, не могла подняться, слышала хохот и бабьи взвизги на дворе, радуются,
что несчастье миновало. Смотрела, не желая видеть, и думала, не желая думать.
Думала о том, что ведь и у них у каждого есть мать. Читала она где-то — от
дочерей уже взрослою научилась читать, — не помнит точно по порядку, а сердцем
материнским чует, что матери вот и таких оплакивать должны. Аль должна каждая
мать отвечать за всех разбойников, за дураков и за уродов?.. Там про это не
было сказано. Там все о матери было написано. Как песня спета про мать дорогую.
Кто он и где тот человек, который написал такие нежные слова о матери?
Должно быть, сам он был несчастный, быть может, потерял мать, либо жену, либо
невесту. Но вот слышит она его слова, как бы тут он въяве говорит их. Поплачь,
говорит, поплачь, русская женщина! Поплачь для облегчения души своей, русская
жена, сестра, невеста. И ты, бабушка, поплачь! А особливо ты поплачь, русская
крестьянка, потому что ты родила, и вскормила, и вынянчила, и на коня посадила
великого воина несметной русской рати! Ты, говорит, родила и вскормила всю рать
Христолюбивую от начала веков, с тех давних пор, как Святая Русь крещенье
приняла. И ты же их оплакала, когда костями за Русь полегли али когда калеками,
без рук и без ног, они вернулись в бедную, ветром подбитую избушку твою. А и ты
же, мать, сестра, невеста и бабушка, ходишь и до сего дня на могилы их
братские, и разыскиваешь могилки их, потерянные в неизвестности, а и не знаешь,
что сын твой, и муж твой, и твой возлюбленный лежит костями на поле не
схороненным, птицей хищною обклеванным, зверем диким обглоданным!..
Дальше было сказано еще о том, как крестьянка и рабой была, а героев-воинов
рождала и героев-рыцарей прекрасных воспитала. А любовью своей раба в господина
обратила, и господина кротостью покорила, и трусов нежностью и красотой своей
на смелый подвиг подвигала, и молиться Богу научила, и из тьмы язычества
неверных выводила, и песни сладкие и песни грустные о жизни великой сложила, и
верой Христовой всю Русь просветила.
Тут Макрина поникла головой, почуяла, как муравьями пополз по голове ее
озноб, такая грусть-печаль глубокая, что старит в одночасие, что серебрит
сединою голову. Прониклась пониманием: всю Русь Святую создала печаль и любовь
женская! Всю Державу Русскую она своим страданьем вывела на свет, на славу, а
теперь, выходит, — на позор... Как ножом, полоснули ее в сердце заключительные
слова баллады о русской женщине-крестьянке:
— “А где же твое счастье? А где, а где тебе за все это награда?!”
Никто, никогда не видел и не слышал, чтобы Макрина Степановна произносила
ругательное слово. Редко помнят ее даже сердитой или плачущей. А тут как
встанет во весь рост, как выбросит вперед, на спящих и храпящих бандитов, свои
белые руки — как две стрелы вонзились в переносицу ее крутые черные брови, —
как закричит:
— Вот, вот она, тебе награда! Вот какое твое счастье!
И захлебнулась, не слезами только, но глотком огня — первого в ее жизни
неумолимого ожесточенья. Шагнула к выходу, толкнула дверь ногою и, ступивши на
крылечко, увидела свекра, и не голосом, а рыком львицы, выдохнула пламя
страшного негодованья:
— Уберите падаль из трапезной!
И медленно ушла в большой дом.
Не выносил над собою женской команды Кузьма Иваныч, а покорился. Позвал
Панфила. Преодолевая одышку, сам взялся за работу.
— Я за ноги, а ты за плечи. Вишь, руки-то у них за спиной связаны. Придется
хваткой — за одежу на плечах. Да, слышь, не урони! Чтобы без царапины, без
синяков.
— Управимся!
Панфил шел впереди, и потащили первого в завозню. И так, с передышкой, пять
концов туда и обратно.
Случилось так, что Паруня пробку в бутыль с карболкой забыла вставить.
Ненароком бутыль толкнули, карболка пролилась как раз под чернявого. Запах
ударил в нос Кузьмы.
— Ничего, прокашляются, — сказал он, кашляя.
— Заразу духа прекратит, — смудрил Панфил. — Воздух очистит.
Уложили всех рядом.
Кузьма пошутил:
— Как в холерный год, всех в одну могилу да известкой бы залить!
Когда последним принесли мужика-кучера, Кузьма склонился над ним, подумал и
сказал:
— А ведь у этого леворверта не было. Пожалуй, его можно развязать.
— Развяжем, — согласился Панфил и развязал.
Потом хозяйским глазом оглядел просторную завозню. Отодвинул бочки, поднял
оглобли праздничного экипажа, откатил его в угол. Убрал с дороги хомуты. Мимоходом
полюбовался на Настины седла, лежавшие в экипаже. Пошире распахнул ворота,
чтобы сильный запах карболки разрядился.
Делал все это Панфил, чтобы как-то себя успокоить, стряхнуть с себя
беду-заботу с этими людьми. Шутка ли — везти пятерых?.. А замениться некем.
А в это время молодицы и девицы, и с ними Настя, собрались убирать
трапезную. Дело шло к полудню. Надо убрать посуду и готовить обед.
Звон посуды, певучие женские голоса и взрывы смеха наполняли кухню и
трапезную и вырывались через открытые окна в ограду. Молодые силы не поддаются
страху и печали, скоро забывают опасность и поднимают дух даже тех, кто в
минуты горестей теряет голову.
Настя заметила на глазах ушедшей в дом Макрины слезы и даже не решилась
утешить ее. Она одна из первых поняла состояние Макрины, но присоединилась к
общему веселому настроению молодых женщин и первая же вспомнила одну
подробность из удавшейся борьбы с бандитами.
— У меня щеки все еще чешутся, — пожаловалась Настя.
Зиновея посмотрела на нее с особой нежностью, другие перестали стучать
посудой.
— Этот, что с кувшинным рылом, — как бы по секрету сообщила Настя Зиновии, —
так зарос щетиной, что исколол мне щеки, как иголками, своей бородой.
— Обзарился! — лукаво подмигнула Зиновея. — Он думал, что ты его взаболь
полюбила... — тут Зиновея обратилась ко всем, и к Насте наособицу:
— А я “своего” подмяла под себя, а он как котенок ластится, к грудям
прильнул... Вот-вот сосать зачнет!.. А изо рта-а!.. Тьфу! Отняла леворверт — не
успел и очухаться...
— А меня разобрал в ту пору смех, — призналась маленькая Аннушка и, не и в
силах говорить от смеха и стыда, приподняла и показала на мокрое пятно своего
сарафана. — Видите, что со мною приключилось?
Новый взрыв хохота был настолько сильным, что на него примчался Василек,
который уже ждал обеда.
— Ну, ты, проваливай! — весело сказала ему Ненилушка. — Тут не твоего ума
дело.
Василек неохотно вышел, а это время в трапезную вошла Макрина. Глаза ее были
сухи, но губы плотно сжаты. Не могла одна успокоиться в доме. На народе лучше
справиться с нахлынувшим на нее непривычным волнением. Парунюшка заботливо
взглянула на нее и не узнала.
— Мамынька, ты, как полотно, бледная! Напужалась? Проклятые! Сумятицу какую
в дом внесли...
Настасья подошла к Макрине, заглянула ей и глаза и с вздохом вымолвила:
— А я вот хожу, все думаю да и дивлюсь: ведь убить могли... Господь-то
милостив, уберег от беды.
Макрина посмотрела на нее, ничего не сказала, только погладила по плечу и
отвела в сторону свой взгляд. Вот-вот опять заплачет. Не бывало этого с нею
никогда. Расстроилась.
Василек опять вбежал в трапезную и сразу к матери:
— Мама, слушай! Я сразу угадал, что “они” налетчики. В горах, слыхать,
каторжники и беглые солдаты скрываются. Я хочу револьвер!.. Я тятеньку хочу
просить дать мне один из отобранных! Теперь, видишь, без защиты нельзя!
— Револьвер? — переспросила Макрина и еще повторила: — Револьвер?
Это ее сын-меньшак, любимец. Неужели и он в кого-то будет целиться? Нет, он
“таким” не может быть! Не должен!
— Ты еще теленок у меня. Рано тебе стрелять в людей! — погладила его по
кучерявым волосам и вышла опять на ограду. Щемило сердце: все-таки люди эти еще
тут, в завозне. Чует сердце, что с ними так просто не окончится. Вся тяжесть
расправы с ними падет на хозяина, на Панфила. Старик-свекор не в счет. С него
не спросят — стар. А на Панфиле весь ответ. Не под силу это женскому уму
решить. А сердце щемит. Завтра Троица. Сегодня бы пораньше с дойкой коров и с
хозяйством справиться: молодежи отдых дать и за цветами, за зеленью в поле
отпустить. Староверческой часовни близко нет, но в единоверческую церковь
молодежь отпускают в село, двадцать пять верст от заимки. Сами и тут со
стариком помолятся… А Троица праздник радостный, с детства почитаемый, веселый,
памятный, всегда в цветах и зелени. На пасеку бы вместе с Панфилом съездить,
как всегда в мирные годы ездили. Отдых, забава и погулянка для всех. А вот
“эти” теперь по рукам и по ногам связали. Да и тучки набегают. Как будто где-то
гром прокатился. Солнышко загородили тучки. Тень на всю ограду набежала,
потемнело все вокруг, и сердце еще больнее сжалось: проснутся, буянить, кричать
начнут. Освободятся — никогда не простят. Мстить будут. Видать, эти еще не
опытны попались; другой раз не пойдут бражку пить, не попадутся. И тут нашла
ответ на смутное, страшное слово, сказанное Васильком и повторенное ею самою
дважды: револьвер. Нет, всех их не перестреляешь. Не надо Васильку револьвера.
Тучка быстро убрала с ограды тень, и все опять открылось для раннего лета,
для завтрашнего радостного Троицына Дня. Вспомнила: пора всех звать обедать.
— Панфил Кузьмич! Оте-ец!
Слово “отец”, обращенное к мужу, всегда было нежнее и теплее, чем имя или
отчество. Особую теплоту почуяла к Панфилу Макрина в эту именно минуту.
— Обе-едать! Зовите девок-то с молоканки. Бабушку зовите. Где ребятки-то?
Солнышко-то, гляди, на паужну клонит.
Василек был вестником, гонцом туда-сюда. Василек опять вонзился в сердце.
Время-то идет на возраст; не оглянешься — войдет в года, и в эту вот в
компанию, а не войдет — надо рядом с этакими жить, на зависть им достаток
сохранять, а может, и стоять под наведенными дулами револьверов. Все это
неотвязно, не вполне ясно, а как отрывки из баллады о матери-крестьянке текут и
текут в кровь и в плоть Макрины. Так остро, так неотвязно встала перед нею,
женой и матерью, вся какая-то другая жизнь с сегодняшнего дня.
Обед прошел на этот раз при полном и всеобщем молчании.
Бабушки с ребятами вовсе не было. Никто о них не говорил, не спрашивал.
Связанные спящие в завозне люди были почти у каждого в мыслях. Тревожили
вопросом: что с ними будет и что будет после них? Никто никуда не спешил. Как
будто без слов и обсуждения все согласились, что везти их связанными в канун
Троицы не подходит, а и держать их связанными — тоже не по-христиански. Было
это чувство человечности и в молчаливых взглядах друг на друга молодиц и в
думах старших.
Настасья почти не притронулась к еде. Как будто и уезжать теперь никуда не
собиралась. Только Василек скорее всех закончил свой обед и, даже не спросивши
позволенья выйти из-за стола, вышел на ограду. Он знал, где отец положил
револьверы внизу, в кладовке. Пошел, выбрал один из них и пробежал в завозню.
Один из спавших, мужик-кучер, проснулся, привстал, посмотрел вокруг, ничего,
видимо, не понял, повалился на другой бок и снова заснул. Василек подошел к
связанному, остроносому, с бритой головой. Наставил к его лбу холодное дуло
револьвера и тыкал им в бровь, в нос, будил. Вдруг у того открылись дикие
глаза. Василек даже отскочил, но, вспомнив, что тот связан, снова наставил
револьвер и сделал вид, что вот сию минуту выстрелит. Солдат заорал хрипло и
совсем по-коровьи: “му-о-а”!
А Василек продолжал целиться. Тот рванулся и понял, что он связан. Проснулся
его сосед. Проснулся чернявый. Только один из пятерых еще храпел.
Поднялся рев и возня связанных тел. Рычанье. Василек отскочил от них на
некоторое расстояние и продолжал целиться поочередно в каждого. Потом, когда
рев перешел в визгливый вой протеста, страха и отчаяния, Василек разломил
пополам револьвер.
— Дураки! Он без пули!.. Тру-усы!
Рев прекратился, тела изнеможенно плюхнулись на землю, а из трапезной на
крики прибежали Панфил, Макрина и несколько молодиц.
— Василий! — крикнул Панфил. — Что ты тут делаешь?
— Они в маму целились заряженным, а у меня без пуль — они орут, как… — он
постыдился сказать при родителях черное слово, которым хотел раз и навсегда
запятнать воровскую подлость, вернее всего, не успел, потому что впал в
недетское, неукротимое ожесточение. Сразу вырос в мускулах и в росте, дерзко
потребовал:
— Тятя, где у тебя пули? Дай мне, я их всех перестреляю!..
Даже когда мать схватила его за руки, чтобы отнять револьвер, уговаривая
нежно и тревожно, он вырвался из материнских рук и бросился к связанным людям с
поднятым в руке револьвером:
— Я и без пули, я и так им головы размозжу!
Впервые применил Панфил к любимцу-сыну грубую силу. Вырвал у него револьвер,
шлепнул его по спине и вытолкнул из завозни, громко наставляя:
— Перво-наперво: лежачего не бьют. А опосля того, ты не каторжного роду. В
нашем роду никто кровью себя не замарал. Не смей!
Связанные люди постепенно приходили в себя. Дико озираясь, некоторые
стонали, не могли повернуться со спины на бок. Руки у них затекли и посинели от
веревок.
Василек наблюдал за ними издали и кричал:
— Ага! Шпана поганая! Теперь поняли, почем фунт лиха?
Мужик-кучер подхватил слова Василька:
— Лиходеи, это верно, малец! Наставили на меня пистолеты и кричат: “Как
собаку, грит, застрелим... Вези!..”. А вот теперь и самим собачья смерть
приходит.
С опозданием, по своей грузности и одышке, вошел Кузьма Иваныч. Узнавши его,
мужик-кучер поднялся на ноги, но пошатнулся и снова сел.
— Хорош у вас медок, хозяин! Снотворный! Вот же угостили! — и, повернувшись
к Панфилу, добавил: — А и встретил ты их героем: “Слезай, говорит, с коня!” Это
главному-то их варнаку. Ну, я этого в жисть не забуду. И меня и всех своих спас
таким простым манером. А я ведь боялся: начнут стрелять да грабить и меня в
беду вляпают. Да и молодушки же, дай Бог здоровья, не подгадили и ловко всех
пощекотали... Не забуду, вот те крест!
Теперь мужик опять привстал, удержался на ногах, шагнул вперед и ткнул
пальцем в грудь Панфила:
— Ты их лежачих бить не хочешь, а они тебя и мертвого зубами загрызут... Это
ж каторжане беглые, а говорят: “мы де солдатские мандаты...”
Он хотел было загнуть подходящее ядреное словечко, да посмотрел на
большеглазых молодиц, все еще молча стоявших у входа в завозню, и осекся.
Откуда у мужика и слова нашлись? Был как бессловесная рыба, а тут и смелость
и прыткое слово:
— Хозяин! — обратился он опять к Панфилу, а потом к Кузьме: — Хозяевы!
Мальчика не обидьте! Он чует зло змеиное. Их, этих, не стрелять, а вешать для
острастки прочим надо! Слышьте: у нас в Березовке доброй девке вечером теперича
пройти по улице нельзя. Уж сколько изобидели, а от каких и следу нету.
Тут он подошел к одному из тех, которые с ним ехали в телеге, пнул его в
бок:
— IIIто, не глянутся мои речи? Ну, вот подожди, теперь у меня руки и язык
развязаны. Скажу и сделаю: вот сейчас к хвосту коня тебя привяжу да сперва в
помойную яму. Искупаю да под солнышко подвешу подсушить. Ага-а! А потом и
другого, и до атамана вашего, персиана черномазого, доберусь. Над тем уж я
потешный суд доспею так, что вся Березовка, как на кеятру, придет. Не-ет, его я
вешать не буду... Я его к киргизам тем, к пастухам, у коих он коней с
мучительством ограбил... Вот уж те над ним потешатся!.. Вместо баранинки
изжарят... А? Не правятся мои речи?
Видно было, что у мужика хмель еще бродил в голове и в теле, он пошатывался,
как бы пританцовывал, ходил, разминал ноги и размахивал руками, и говорил, и
говорил.
Макрина посмотрела на молодиц и повела бровями на мычанье коров в пригонах.
Те поняли. Ушли. Осталась одна Зиновея. Мужик опять ткнул пальцем в грудь
Панфила:
— Хозяин дорогой! Послушай-ка! Угости-ка ты их опять медком твоим
снотворным! Веселей им висеть будет. Во сне умрут и не заметят!
Старик Полуяров тихонько затряс животом. Всех это рассмешило, даже один из
связанных, бритый, и тот ощерил золотые зубы, понял, что все перешло на шутку.
Мужик не унимался:
— Хозяин, принеси-и медку! Они выпьют, делать им тут нечего. Выпьют и уснут,
а я их в помойной ямке искупаю и развешу просушить, пока полиция подъедет.
Небось, послали за становым-то? Он же у нас новый, великатный, обходительный.
Говорят, допрежь он даже был исправником, а нынче в пристава, на пониженье,
попросился. Должно, на возвышеньях-то тоже, как под пулей. Вот он их, этих
супостатов, великатно осмотрит, дознает, какие они есть депутаты-мандаты,
снимет с вешалки и... закопает!
— Хотите выпить? — спросил мужик лежавших.
Все молчали. Принимали за насмешку. Мужик за них ответил:
— Выпьют!
Мужик болтал, а сын с отцом переглянулись и вывели свое.
— Дело говорит мужик, — сказал Кузьма. — Надо подкрепить. Сподручнее будет
везти. По холодку надо с ними отправляться к становому.
— Иди неси стаканы! — сказал Панфил Зиновее, а сам пошел в подвал.
В завозне из семьи остались только двое: Макрина и Кузьма. Василек при виде
выходящего отца ушмыгнул за угол.
Макрину не смешила болтовня словоохотливого мужика. Ее что-то мучило. Она
ждала чего-то и хотела уже уйти, но взглянула на стоявшего в воротах завозни
Василька и испугалась его взгляда. Будто и не ее сын: так было искажено его
лицо, прикушены губы, и глаза сощурены.
— Ты уходи отсюда! Что тебе отец наказывал?
Василек тряхнул головой и отвернулся от матери. Незнакомым, грубым голосом
бросил ей через плечо:
— А ты знаешь, зачем они приехали? Всех нас поубивать, а деньги отобрать и
молодых солдаток в горы увезти!..
Макрина ничего не сказала и снова вернулась в завозню.
Убийством ее уже не испугаешь. Была уже убита. А солдатки? Эти живыми не
сдадутся. Этих будут мучить и убьют! Господи! Царица Небесная!..
Она подошла к свекру. Тот сидел на опрокинутой бочке и в правой руке для
охраны держал суковатую дубинку, а левой гладил бороду.
— Где бабушка и ребятишки? — беспокойно спросила Макрина. — Их на обеде не
было.
— Отправили их всех на пасеку. Марфинька с Сашуткой поехали с ними.
— Вот и добро! — согласилась Макрина. — От греха подальше. Помолчала и
тихонько, беспокойно тронула Кузьму за локоть:
— Что же с этими надумал делать? Повезете сами аль нарочного за полицией
послать?
Старик потянул свободною рукою одну половину бороды:
— Как ты смекаешь?
— Может, отпустить их вовсе?
Старик повернулся к ней всем телом, крутнулся на бочке, как на жернове:
— Отпустить? Вот сказала-сгрохала!..
И судорожно снял правую руку с палки, передал ее в левую, а правой потянул
вниз другую половину бороды.
Одновременно пришли Панфил со жбаном и Зиновия со стаканами.
Когда холодное и пенистое медовое пиво было розлито в стаканы, поднялся и
тот, который дольше всех спал. Поднялся и упал. Не выдержала этого Макрина.
Подошла к Панфилу и сказала:
— Развяжи его!
Кузьма Иваныч продолжал совещаться с бородой. Из бороды в ответ на просьбу
Макрины выпало:
— Дело говоришь, Макрина! Надо всех развязать, — и обратился ко всем
связанным: — Эй, вы? Слышите: развязанному — два стакана, связанному ни капли.
Ну? Кого развязывать?
Никто, казалось, ничего не понял. Выходит, две награды: и развяжут и пивом
угостят. Какой-то опять подвох.
Бритоголовый первым попросил развязать. За ним еще двое.
Развязывали трое: Панфил, Кузьма и мужик.
Свободными, но слабыми, как плети, руками, едва держали стаканы. Выпили.
Зиновея налила по второму. Бритоголовый сразу выпил, закряхтел и повалился,
раскинув руки и ухмыляясь от облегчения и тупого, глупого блаженства.
Кучер-мужик поднес стакан чернявому. Тот лежал, не двигаясь, и черные глаза
его сверкали злою непримиримостью.
— Врет, выпьет! — сказал мужик. — Хозяин, держи стакан, а я ему рот открою.
Когда открою — лей, не жалей, не захлебнется!
Когда мужик приподнял его и стал силой разжимать рот, тот схватил его за
палец зубами и укусил.
— Ах ты, змея! — мужик ткнул коротыша в зубы кулаком. — Хочешь по второму?
— Развяжите и его! — строго приказала Макрина. — Развяжите, я сказала!
Мужик неодобрительно покачал головой и впервые рассмотрел крупную
чернобровую женщину. Другую бы выругал, а перед этой только попятился и
беспомощно тряхнул руками вниз, как бы стряхивая всякую ответственность.
— Дело ваше, а по мне, змею жалючую надо прикончить, а не жалеть! — сказал и
сел на земляной пол завозни.
Панфил и Кузьма Иваныч молчали. Видно было, что и на них женское милосердие
не повлияло. Наконец Кузьма сказал:
— Добро, сноха. Развяжем и на волю пустим. Так ли?
Макрина подошла к чернявому, склонилась и наткнулась на ту же черноту
ненависти в его глазах, горевших желтыми огнями волка. Все же она преодолела
страх и спросила мягким, успокаивающим голосом:
— Хочешь, подадим холодного пивца?
И оглянулась на стоявшую позади ее с готовым стаканом меда Зиновею.
Вместо ответа чернявый пососал и покусал синеватые губы и набрал слюны,
чтобы плюнуть в наклонившееся над ним лицо.
Макрина быстро поднялась и отскочила. Плевок попал на подол темно-синего
сарафана Зиновеи.
Кузьма приподнял палку, Панфил сжал кулаки. Зиновея крикнула:
— Ах ты, гадюка!
И с размаху выплеснула в плохо выбритое, искаженное лицо всю брагу из
стакана. Он даже не моргнул и не обтерся, так и лежал с глазами без зрачков,
только еще сильнее и острее заострилось бессильное жало змеи, не знающей
милосердия.
Коричневая густая влага стекала с его носа и щек и застревала в сизой щетине
подбородка.
И все-таки еще раз, более решительно, Макрина приказала:
— Развяжите его!
Голос ее от волненья перешел на шепот, а рука оттолкнула протянутую к ней
успокаивающую руку мужа.
— Развяжи, я говорю!
Панфил повиновался, но чернявый не давался, кусался и плевал бесслюнным,
пересохшим ртом. Панфил отступил, но Кузьма пришел на помощь и, чтобы избежать
плевков, подсунул палку под спину лежачего врага и перевернул его животом вниз.
Тогда Панфил с усилием развязал узлы.
И тот не встал, не состонал, не охнул, только вытянул затекшие, со следами
веревки руки вдоль тела и как будто успокоился. Лежал как труп.
Все трое хозяев и пораженный происшедшим чужой мужик смотрели на него и
молчали. Ждали ли, что вскочит, или растерялись и не знали, что с ним делать.
А из-за пустых бочек в это время, согнувшись, подкрадывался Василек. За
спинами взрослых его никто не видел. В руках его был камень. Он держал его
позади себя побелевшей тонкою рукой. Глаза его были направлены в одну точку: на
чернявого. Из голубых они стали белесыми, и в них поблескивал желтоватый огонек
взгляда хищной птицы. Но неподвижный взгляд чернявого уперся в него и вонзил в
глаза подростка острие страха и угрозы, и это острие подожгло в юной душе
неукротимую решимость мщенья.
Не успели взрослые даже заметить Василька, как он кошкой прыгнул на
чернявого, но запнулся за отставленную ногу отца, упал и выронил камень. Тогда
чернявый вскочил на ноги и, схвативши камень, размахнулся им на Панфила.
Макрина бросилась к Панфилу и загородила его. Камень угодил ей в голову,
оглушил и уронил на землю.
Взвизги Зиновеи и Василька, вой Панфила, крики Кузьмы Иваныча и мужика
слились в одно разноголосое рычание, из-за которого не слышно было слабых
стонов Макрины.
И все пятеро бросились к ней, сбились в кучу, кричали, ругались, а помочь не
могли.
Зиновея первая упала на колени, приподняла голову Макрины, и по рукам
молодицы потекла кровь. Панфил и Кузьма все еще стояли в оцепенении, пока
Зиновея не скомандовала:
— Ну, что же вы! Несите же ее в дом… Воды скорее!
Василек помчался за водой. Панфил, Кузьма и мужик подняли размякшее, полное
тело женщины и понесли из завозни.
Сидевшие свободными, развязанными, трое налетчиков попытались, было встать,
но хмель браги был сильнее их желания воспользоваться свободой. Они так и
сидели, готовые в любую минуту повалиться и беспечно обо всем забыть. Но не
позабыл о них Кузьма Иваныч. Задыхаясь и опираясь на тяжелую дубинку, он
вернулся в завозню тотчас же, как отнесли Макрину; остановился и удивленно
посчитал пальцем арестованных. Оказалось три, а не четыре. Он вновь пересчитал
и прорычал, забыв даже бороду потрогать:
— Уползла змея жалючая!
Даже не подумавши, что надо и этих постеречь — не притворились ли спящими, —
он вышел из завозни и остановился, озираясь и не зная, в какую сторону
двигаться. На ограде никого не было. Шла дойка коров. Молодицы, кроме Зиновеи,
даже и не знали о несчастье. Гостья, Настасья, без дела не живет. Где-то с остальными,
на работе. Пастух подкладывал сено под морды давно забытых, даже и не
распряженных лошадей, на которых приехали налетчики.
Кузьма не решился сказать пастуху о новой угрожающей беде. Тяжело, со
стоном, дышал, а крикнуть не решался. Отупел старик. Знал одно: ядовитых змей
не надо учить, как прятаться или притворяться безвредной хворостиной. А эта
змея и подавно уползет в такую нору, что и артелью не найдешь. Эта будет теперь
жалить даже грудь матери, ее питавшую.
И уже не на уползшую змею, а на себя, на Макрину и на все привычное, такое
натуральное и мирное крестьянское благодушие взроптал старик:
— Вот беды наделали!
Не смел даже пойти в дом, чтобы узнать, как там с Макриной? Отводятся ли аль
не выживет?.. Не смел, потому что сказать о последнем, тоже страшном несчастии,
о побеге смертельного врага, значило бы добить, если жива, Макрину, и
переполошить Зиновею, оторвать Панфила от раненой, а может, умирающей жены.
Пошел вокруг амбаров, запылавших в красном свете заката, и так и охнул:
— Ведь спалить может!.. Все спалит и всех погубит!.. Вот беды наделали! Вот
наделали вреда какого!
Борода его висела смятою куделей. Ни рука ее не тронула, ни ветерок. Старая,
желтая от многих лет борьбы за эти вот амбары и за пригоны, полные скота, и за
пастбища, и за пашни. Ветрами обдуваема, и дождями омываема, и солнышком
припекаема, и от многих жирных капель масла и сладкого меда вытираема, и по
другим причинам трудовою рукою гладима, борода эта теперь уж не поможет думу
думать, висит, как старая пакля, не может дать хозяину никакого совета, ни
памяти, ни сдогаду: что делать?
Стоял и никуда не шел. И даже Бога не вспомнил.
Стоял, стоял, потом согнулся и тяжело опустился, сел огромным суковатым
пнем.
Заря догорала. Сгущались сумерки.
А вместе с потухающей зарей за волнистой гранью полей тишина заимочного мира
вдруг вскрикнула протяжным женским голосом в одном конце, потом в другом и
заревела тяжким горем, застонала страхом…
— Ма-амынька!.. Де-евоньки!
— Скорее идите сюда-а! Пару-уня!.. Мамонька кончается…
— Аннушка, где остальные-то?.. Иди-ите в до-ом!
— Василек! Иди-ка поищи Савельевну!..
— Жива-а, еще ды-ышит… Господи!.. Исходит кровью…
Завыли бабьи голоса, завыли собаки. А в это время из пасеки на ограду с
песнями, с веселым криком въехала телега, полная ребят. Голоса их смешались с
рыданьями и зовами беды.
Кучер-мужик метался от дома к завозне, а из завозни к своим лошадям. Он
окончательно протрезвился, но потерялся в этом крике темноты и собственного
затмения ума и памяти. Хотел уже уезжать, да лошади уж очень истощены: со
вчерашнего дня не поены, не кормлены, да и ось ведь почти перегорела…
Бросился опять в завозню. Там трое еще спали, а четвертого, самого опасного,
не было. Он понял и испугался спящих. Вдруг проснутся, а может, и не спят.
Вскочат и убьют его. В темноте уж очень страшно. А крики все еще несутся от
дома, и от трапезной, и из ограды. Теперь уж и дети ревут, и слышен строгий
торопливый говорок бабушки с ребятами:
— Ну и молчите, ревом не поможете!.. Господь поможет…
Мужик стоял в завозне, прислонившись к новому экипажу — так называли легкие
дрожки с нарядным кузовком, — когда в завозню с ручным фонариком вошла
Настасья. Увидев его, она испуганно остановилась, взглянула в заросшее рыжим
волосом лицо, которое в отброшенных фонариком оттенках показалось ей страшным.
Отвела глаза в сторону лежавших на земле людей. Но мужик и сам как будто
испугался и, виновато ухмыляясь, вымолвил:
— Эти дрыхнут как убитые, а тот убежал.
Настя помолчала, знала, кто убежал. Проверила глазами спящих, стараясь
догадаться, кто же этот, что стоит и мирно с нею говорит? Поняла, что не
опасен, заспешила. Схватила в беремя одно из седел, лежавших в дрожках, и
молча, быстро вышла. Мужик пошел за нею. Она обернулась и крикнула ему:
— Неси-ка другое седло!
За воротами стоял Василек и держал на поводу двух хозяйских лошадей. Мужик
не сразу взял седло. Серебряный набор, даже на ощупь в темноте, остановил и
удивил его. Он взял седло, вынес и уже при свете фонаря еще раз жадно осмотрел
и ощупал бляхи и стремена.
— Ну, что же ты стоишь? — строго приказала она. — Седлай второго-то коня!
Мальчику-то не поднять седло, тяжелое.
Василек стоял и молча плакал.
Мужик неумело стал седлать. Настасья быстро управилась с первой лошадью и
подошла к нему.
— Да не так, смотри, подседельник-то не так кладут.
Она сняла седло со спины лошади, выправила подседельник, бросила седло на
коня. Изловчилась так, что подседельник и седло мягко вместе упали на спину
лошади, а стремено, что должно перелететь на другую сторону, осталось у нее в
руке, чтобы при переброске не ударить лошадь в бок, и сказала Васильку:
— Небось, ноги-то твои не короче моих, стремена-то не надо укорачивать.
Мужик стоял и удивлялся силе и ловкости, а главное, быстроте бабьих рук.
Лошади были ей не знакомы. Она деловито обошла их, ласково потрепала каждую
по шее, нежно коснулась бархатных губ, вложила удила в их рты и, вставляя левую
ногу в правое стремя, скомандовала мужику:
— Ну, что же ты стоишь? Иди… Там бабы-то одни… Может, помочь чем можешь?
Хозяйка-то еще жива. За доктором я побегу, — и тут же повернула голову к
Васильку, уже сидевшему на другой лошади: — Ну, с Господом! Кажи дорогу… Да не
отставай!
Восемь неподкованных копыт застрекотали по твердой, укатанной земле ограды,
и еще в воротах резвые сытые кони взмахнули на галоп, и топот их мгновенно
поглотила молчаливая тьма ночи.
Мужик разинул рот и долго так стоял, потерянный среди этой чужой ему, потому
что уж очень большой и богатой жизни.
Кузьма Иваныч отсиделся, пришел в себя, с трудом донес свое большое тело до
завозни. Затворил ворота и сел возле них, держа свою дубину между согнутых
коленей.
Тогда мужик сообразил, что сторож для опасных, развязанных бандитов на своем
посту. И нехотя пошел на плач и крики женщин.
Панфил не мог оставить умиравшую жену, и никто из молодиц не отважился бы на
ночное, быстрое и далекое путешествие в Березовку. Настасья вызвалась сама. У
нее было две задачи: вызвать доктора и спешно рассказать обо всем случившемся,
а главное, о побеге самого опасного лиходея в управлении станового пристава.
|
|
ирока
и необъятна сибирская земля. Так широка и так необъятна, что не пришел еще
певец, чтобы воспевать ее и изобразить ее величие, измерить еще широты и
долготы, испытать ее морозы на севере и тепло на юге. Ослепительны снега ее на
далеком севере, непроходима ее тайга в долинах великих рек, тучны ее
центральные равнины плодородием и неисчислимо разнообразие природы с царством
зверя, птиц и рыб, и насекомых. Неисчерпаемы ее богатства в недрах степей и
гор.
Только вольный и вечный бродяга-ветер может ее измерить, облететь и обвеять
вздохами, но во вздохах этих вечная тайна и грусть. Вот распустит он свои
бесперые крылья, взлетит на высоты, раздует тучи в паруса и полетит на них,
куда его необузданная воля позовет. Вот бросится вниз и развернется на десятки
скакунов, сначала диким табуном обрушится на степи, поднимет тучи пыли,
взволнует реки и озера и разгонит своих вестников в разные концы. Почти круглый
год покрыт Арктический круг белым саваном снегов, а на юге в это время солнце
ласкает землю золотым теплом. Но далеки эти климатические атмосферы друг от
друга; беспределен мост между севером и югом, и климаты всех стран умещаются в
нем. Долог путь из края в край, как долог он из ада в рай.
Пролетит ветер зигзагами от Яблонного хребта в долину Лены — кто мерил
глубину, ширину и долгий, долгий бег этой реки?
Проснется ветер над безымянными горами, речками и долинами, где не ступала
еще нога человека, и полетит в одетые в голубую туманность просторы великих
лесов… Кто знает, какого возраста, какой длины и из каких истоков текут великие
сибирские реки Ангара, Тунгуска, Енисей, Обь или Иртыш? Через Саяны, через
мохнатость зеленого бобра тайги, долиною Оби вниз до океана несется он в
непотревоженный покой холодной тундры. Там тайна тишины и мир самых мирных
народов и племен, которые вот уже тысячи лет не живут, а дремлют и, будучи до
старости младенцами, в примитивной своей песне и в искусном вымысле сказки
находят оправдание своего мирного полусна и плена жизни.
Открыты все пути ветру. От широкой и глубокой, величественно тихой сибирской
колыбели, Оби, через благодатный природный чернозем Барабинских степей шагает
ветер до Иртыша, этого сибирского Днепра, уже отпевшего время Олегово в песне о
славном герое Ермаке, и вверх, по долине Иртыша, одним крылом прострется
ветерок на восток, на изумрудные горы Алтая и уйдет в Монголию…
А что такое Алтай? Правда ли, что “дик и страшен верх Алтая”? Он дик, но не
страшен. И вечен блеск его снегов. Бирюзовые реки, белопенные его “громотухи”,
не считаны, сокровища недр его еще не изведаны. И там жили племена мирные, в
полусне своем безгрешные, и, если бы не разбудил их этот беспокойный
бродяга-ветер, не простой ветер, а ветер новый, ветер с дымом, ветер с запахами
пороха и смерти, ветер всероссийской смуты, — протекала бы жизнь алтайских
народов и племен еще долгие времена в полусонном пастушеском покое. Но подул
ветер с запада, подул порывами, подул неведомый равнинный суховей, и не в лицо
только подул он, подул он в сердце, прорвался в самую душу человека, привыкшего
к порядкам, издревле установленным и утвержденным верою, что и завтрашний день
будет так же мирен, может быть, не сыт, не очень счастлив, но полон надежды на
то, что труднее он не может быть, а будет лучше. Прорвался этот ветер в сердце
человека, и надул в него горькой полынной пыли, и выдул из него радость.
Навстречу такому-то ветру несется теперь в глухой темной ночи Настя Чураева
и в невинном своем неведении не знает, что ожидает ее завтра, неделю, месяц
спустя. А дни и ночи стали такими длинными, так много в них может случиться и
произойти. Не знает она, что уже произошло, и потому вспятим для нее время,
только на один месяц попятимся назад. Не полетим на крыльях ветра-вымысла
вперед, не дано ей предвидеть ее новых встреч, новых ступеней ее отважного бега
вперед. Не до того ей. Отягчена душа ее тревогой: добежит ли, доскачет ли
вовремя, успеет ли помочь тем, кто стали для нее роднее родных?..
* * *
Был конец апреля семнадцатого года, значит, революция была двухмесячным
младенцем, и те, кто ее когда-то зачинал и вынашивали во чреве скрытых и
открытых мечтаний, пеленали ее в нежные словесные пеленки и носились с нею как
с воплощенным счастьем.
Александр Федорович Керенский, главный ее восприемник, был кумиром
отрекающихся от старого мира и празднующих толп и собраний и упивался своим
красноречием до опьянения. Всюду его встречали как героя и вождя, который знал,
куда и как вести счастливые народы, и каждое слово его звучало как закон.
Еще в Государственной Думе он проявил себя как выдающийся оратор и дерзновенный
революционер, как образец борца за свободу, а теперь он представлял собою
символ этой свободы и окрылял младенчество революции самыми возвышенными
словами и многообещающими лозунгами, и шествие его с трибуны на трибуну было
поистине триумфальным.
Ловкие коммерсанты использовали его популярность, отлили из дешевого металла
значки с его портретиком, и миллионы его почитателей прицепили этот значок себе
на грудь, особенно те, чья грудь была свободна от настоящих знаков отличия.
Голос у Керенского был звучен и отчетлив, а потому, что ему приходилось
говорить иногда по двенадцать часов в сутки, он охрип и старался быть кратким,
но чем короче были его фразы, тем ударнее призывы защищать великую революцию,
тем торжественнее обещания ее благ. Это была короткая пора увлечения, восторга
и надежд, когда слово действовало на людей магически, когда слову еще верили.
Только некоторые чины командного состава армии пустили в обиход ехидное
словечко: вместо “верховный главнокомандующий” произносили “верховный главноуговаривающий”.
Словечко прилипло к языкам и пошло по всей России как робкий глас народа, как
шепот контрреволюции.
Однако в этом верховном уговаривании не уронить престижа революционной,
отныне свободной русской армии и довести войну до победного конца было нечто от
черной магии, так как все получилось как раз наоборот: уставший ждать замирения
солдат повалил с фронта домой, пока что только под видом краткосрочных
отпусков, но все гуще и все чаще без возврата на передовые позиции.
А вода речей лилась реками, затапливая фронт и тыл, и разжижала мозги даже
неглупых людей.
Все жаждали этой воды, все говорили и не могли наговориться, пока вскоре эта
жажда словесной воды не превратилась в жажду крови. И пока в тылах напряжение
революции не превратилось в малопонятную для простых слушателей словесность,
надерганную из печатных агиток и словарей иностранных слов, на фронт успел
проникнуть настоящий ад разложения и массового дезертирства. Это был ленинский
листок, открытое, беспримерно преступное предательство. Предательство
дозволенное, потому что свобода расправ вместо неприкосновенности личности была
уже законом революции.
И кровь полилась. Кровь более верных, подлинно боевых, крещенных не в одном
бою героев-офицеров. А в тылах все пишущие продолжали славословить революцию.
Славословие это, усиленное иностранными словами и накаленное революционным
пафосом, самой своей непонятностью обжигало прежде всего малограмотных ораторов
и отравляло ядом злобы слушателей. На каждом собрании почти каждая речь
заканчивалась не торжеством свободы, не празднованием революции, а призывом к
поголовному ожесточению и отрицанию:
— Долой! Долой!
— Товарищи! Долой ету плутократычную дыпломатыю. Без аннексый и контрыбуций
— долой ету идентычную коордынацыю! За что мы кровь проливалы? За этую
унтерпретацию? А вот я не желаю больше коордыныровать в абсолютызме дымократии.
Долой аристократыю!
Конечно, были и грамотные и умные ораторы, но их мало кто слушал и понимал.
Героями дня были матросы, нередко переодетые немецкие шпионы разных национальностей.
Речи их звучали так зажигательно, так напористо и нагло, что никто не смел
возражать. В особенности был сбит с толку, слушал и молчал, простой народ, этот
позвоночный столб страны, крестьянство, даже одетое в шинель и помятую,
испачканную в окопной глине защитного цвета стеганку. Он слушал, ничего не
понимал, расходился с “митингов” понурый и озлобленный, потому что голодный,
бездомный и всем чужой.
Но если он дерзнет задать вопрос, чаще всего невпопад, который смутит
оратора, то тотчас же получит самый резкий отпор:
— Кто это там выражается? Видать, что на буржуйных дрожжах вырос!
И замызганные иностранные слова дополняли хриплую речь:
— Реакцыя! Контрреволюцыя!
Но самое популярное слово отрицания, “царист”, завершало смысл речи и
покрывалось возгласами:
— Верно! Долой царистов! Довольно нашей кровушки выпили!
И царисты сами себя исключали из царистов, сами куда-то спрятались, как
будто провалились, как будто их в монархической России, тысячу лет
управлявшейся царями, вовсе и не существовало. Как будто они тоже все века и
всюду только и мечтали о ниспровержении русского самодержавия.
Но они, конечно, были и остались, только перепуганные столь неожиданною
переменой, потерявши царя, перестали узнавать друг друга и почуяли в самих себе
жгучий стыд бессилия. Еще не смели спросить самих себя, вернее, еще не знали,
не понимали, да и не верили, что они могли быть предателями своего царства, что
открыто предавали и страну, и себя тем, что уже маскировались под толпу, под
Керенского, под Милюкова, даже под беспартийность. Но все чего-то ждали. Ждали
пробуждения здравого смысла в народе, а народ молчал или шел следом за
возбужденными толпами, вливался в них и на ходу начинал разрушение основ и
ничем не укротимую анархию.
Были и остались верные отечеству патриоты, были и верные царисты и разумные
граждане, но прокатившаяся по стране скандальная “распутиниада” отравила их
вкус к монархии. Верили или не верили слухам и сплетням, но вера в ореол
монархии спряталась на дно их душ и трусливо примолкла.
Были и такие, которые искренно сознавали, что происходило по закону
равновесия. Монархия была священным символом единения народа и, как заповедал
Владимир Мономах, должна быть возглавляема монархом, ответственным перед Богом
за судьбы его подданных, но и народ должен быть достойным своего
игумена-монарха. Не многим народам мира удалось пройти столь суровую школу
царства, как это выпало на долю русского народа. Суров был путь истории, но и
славен, и если бы слава эта не омрачилась жестокостью, духовное восхождение по
этому пути могло бы привести к еще большей славе, к высшему идеалу чисто
христианского государства. Но, видимо, не все оказались на высоте своего долга,
да и сам русский народ не оказался достойным своей монархии, создавшей его
великую державу.
По-своему, по-чиновничьи, был верен своему царю и долгу уездный исправник
Шестков, которого мы помним еще помощником исправника, боровшимся с зачатками
русской смуты, когда мы его наблюдали во время суда над восьмью малолетними
преступниками в Березовке несколько лет тому назад.
За эти годы войны он был продвинут в чинах и орденах и занимал уже пост
уездного исправника в городе, который разросся до пределов и размеров
губернского. В этом городе Шестков сделал свою карьеру, начавши ее с
околоточного надзирателя. Здесь он женился на очень красивой и хорошо
воспитанной девушке из купеческой семьи; здесь у него родилось трое детей: сын
и две дочки, которые благополучно росли и успешно учились. Сына революция
застала уже в погонах подпоручика на боевых позициях. Погодки-дочки, Лиза —
семнадцати и Марина – шестнадцати лет, уже кончали гимназию, и пошли обе в
мать, расцветая, как две нежные розы, на зависть всему городу. Такая семья
давала Шесткову право и гордость чувствовать себя человеком.
За много лет своей верной службы царю и отечеству, уездный исправник Шестков
приобрел много друзей и еще больше врагов. Он был службист, исполнителен, в
меру честен, принимал подарки от горожан, только когда был околоточным, и
смотрел сквозь пальцы на то, что и его подчиненные принимали подарки к
праздникам Пасхи и Рождества. Взятками он это не считал, но непорядкам в
санитарной части не потворствовал. Имел красивый дом в городе и летнюю дачу в
тенистом бору. Любил по праздникам в полной парадной форме со всеми орденами на
груди выезжать со всей семьей на паре вороных полукровок в соборную церковь, а
зимою, в легких полусанках с медвежьей шкурой, покататься вместе с другими
любителями санных прогулок, вернее гордо пронестись по снежным улицам города.
На парадах, на благотворительных балах, устраиваемых его супругой, он и его
семья были всегда на первом месте, и самое его присутствие обеспечивало порядок
и внушало страх тем, кто любил подебоширить в приличном обществе. Одним словом,
жизнь молодого статского советника, получившего этот чин к последнему Рождеству
по особому ходатайству губернатора, была примером государственной службы и
образцом гражданского долга.
Но особой популярностью пользовалась его жена, Валентина Владимировна. Она
принимала участие в школьных, общественных и благотворительных комитетах, много
помогала раненым, ездила с подарками на фронт, а до войны бывала не только в
обеих столицах, но и за границей. Она-то и сдерживала мужа от старых дурных
привычек “лаять” на подчиненных и “рявкать” в обществе. Лишь во время своих
разъездов по обширному уезду с ревизией тюрем, больниц и становых приставов, он
пользовался дальним расстоянием от жены и иногда, для вящего порядка, не мог
удержаться от “рукоприкладства”. Зато угроз своих “закатать в острог”
провинившихся никогда в исполнение не приводил, чем и стяжал себе еще больший
“авторитет” в уезде.
Но вот грянул гром… Для тех, кто причислял себя к интеллигенции, значит, и
для кругов, в которых вращалась Валентина Владимировна, гром этот был вестником
с благодатным дождем и радугой, а для власть имущих и, в особенности, для
полиции, этот гром грозил как раз теми беспорядками и восстаниями черни, с
которыми Шестков всю жизнь боролся не на живот, а на смерть и которые теперь
одолевали, угрожали и озлобляли.
Но буря революции пока что захватила лишь столицы и фронт военных действий.
Приказ Временного правительства всем властям оставаться на местах в далеких
провинциях долго еще оставался в силе, и даже погоны на полицейских плечах были
не тронуты. Но с расцветом весны и разливом вод революции в Сибирь начался
наплыв всяких новых представителей власти, депутатов и комиссаров с
сомнительными порученьями из центров, а из Сибири двинулись в центры России
политические ссыльные и каторжане. Многие из них были с именами и с тюремным
стажем, что в начале революции считалось почетным. Тех и других торжественно
встречали, собирались толпы на железнодорожных станциях. К политическим
возвращенцам присасывались и уголовники, разбредались по городам, произносили
речи, призывая к мести и к свободе ненавидеть тех, кто был опрятнее одет или
жил более безбедно. Все это волновало, раздражало, вносило страх и отвлекало от
работы, и обычных повседневных дум и забот. Смутился ум народа, и в сердце его
прокралась тревога, которая все шире разливалась по стране, и свободу, которая
не вносила долгожданного мира и порядка, а усиливала беспорядок и грозила с
трибун, народ стал молча, глухо ненавидеть и бояться ее поборников.
Хотя революция разрасталась в больших центрах, в глубь степей и гор Сибири
проникала медленно и не углублялась, однако же самовольное перемещение и
отступление почти всех, даже малых чинов власти, со своих постов, начало
сплетаться в спешный беспорядок, в сеть, в которой, как в сплошной паутине, все
стало запутываться, наполняться страхом и холодной пустотой. Что-то большое и
настоящее уходило из-под ног, и все, что наполнялось голосами, криками как
будто радости и свободы, казалось маскарадом, а не подлинною жизнью. Все начало
шататься и запутываться в паутину нестерпимой всенародной скуки.
Все явно извращалось, все перевиралось. Жизнью стали править страх, ложь и
сплетня, разнузданная месть и клевета, и, под прикрытием якобы свободы и
непрерывных революционных празднеств, народ перестал работать. Все говорили и
не могли наговориться. И никто не смел сказать все то, что каждый хотел бы
сказать с всею откровенностью и чистой прямотой.
Население сибирского края стало быстро расти, и появился опасный, вороватый,
бродячий элемент. Возвращавшиеся с фронта солдаты и проникавшие через
поредевшие боевые линии пленные казались подмененными людьми. Вместо того чтобы
вернуться к рабочему станку или на пашню, они вовлекались в те же толпы и в
бездельных днях собраний и споров ждали от свободы каких-то лучших перемен. Все
ждали нового порядка, внося беспорядок беспрерывным нарушением старого. А новые
грозные приказы сменяли один другой, и постепенно порядок и закон совсем
исчезли. Никто никого не слушал, никто никого не уважал. Полиция ходила по краю
последней черты и приказывать ничего никому не смела.
Вот тут-то и удивлял всех граждан своего города уездный исправник Шестков.
Он просто новых распоряжений не выполнял и твердо держал порядок по-старому.
Но на словах стал мягче и даже обещал реформы:
— Вот идут и к нам прямые, равные и тайные… Все и у нас будет по-новому.
Имейте терпенье. Москва не в один день строилась.
Но печать уже развязала язык. Редактор наиболее популярной местной газеты,
сдержанный и обычно консервативный Акинфий Агафонов, обрушился на полицейский
режим, который не давал ему покоя именно тем, что у Шесткова все было в таком
образцовом порядке, как будто ровно ничего не случилось. И никакой революции не
произошло.
Прочитав статью, Шестков позвонил редактору:
— Утешьтесь, — сказал он в непривычном для него спокойно-ироническом тоне.
Скоро все будет по-вашему. Уже не могу справиться. Вот получил телеграмму:
“Сотня дезертиров осадила пассажирский пароход в двухстах верстах отсюда. Сняли
двести частных пассажиров с билетами и требуют везти их вверх по реке прямо к
нам”. Может быть, вы будете любезны принять дорогих гостей? У меня больше в
тюрьмах места нет, — и повесил трубку.
Это был вызов, открытая контрреволюция. И случилось это как раз перед первым
мая, когда редактор Агафонов, возглавляя уездный революционный комитет, готовил
город к параду революции и еще на днях сам просил Шесткова помочь в поддержании
порядка. Шестков обещал и со своей стороны осторожно, при влиятельном
содействии жены, предпринял ряд мер на случай возможных “эксцессов”, как
выражался Агафонов, любивший уснащать свои статьи иностранными словами.
Валентина Владимировна два дня разъезжала по городу на извозчике — она избегала
ездить в экипаже одна, без мужа, — организовала ряд комитетов из членов
просветительных организаций, а главное настроила своих дочек на “революционный”
лад и научила их, как организовать небольшие летучие отряды из гимназистов,
гимназисток, учеников горного училища и прочей молодежи для улучшения порядка.
Мужу она подробностей не рассказывала, но он был уверен, что она идет по его
строгой, чисто полицейской линии. Сам он снесся с военными частями,
расквартированными в городе, и держал наготове надежный кулак из полицейской
стражи, которой он доверял. Тем не менее, ничего хорошего от первомайского
парада не ждал, потому что знал: городская чернь настроена погромно.
Валентина Владимировна ждала взрыва. Она ждала, что толпа ворвется в самое
полицейское управление, потому что портрет императора все еще из кабинета
исправника не убран. Она спешно приехала в управление, чтобы предупредить об
этом мужа, но он так зверски на нее метнул налившимся кровью взглядом, что она
испуганно попятилась. В то же время, любя и уважая свою Валю, исправник понизил
голос и спросил ее:
— Неужели ты допускаешь, что какой-то адвокатишка, арестовавший государя,
усидит на русском троне больше трех-четырех месяцев?
При этом он взглянул в молодое, привлекательное лицо царя на красочном, во
весь рост, портрете, подошел к нему поближе, медленно протянул руки к портрету
и почти шепотом спросил:
— Ваше величество! Неужели это правда, что протянутая вами рука революционеру
повисла в воздухе? Неужели вы для них, для этих болтунов, отреклись от престола
и уступили им трон ваших предков? Как могли вы, как могли?
Он опустился на диван, достал носовой платок и стал сморкаться.
Валентина Владимировна была бледна. Муж не обратил внимания на выражение ее
лица, не заметил, что в испуге перед его окриком на нее было нечто более
глубокое, нежели испуг. В ее глазах, еще очень красивых, стояли слезы, но слезы
были сухие, выжигающие зрение. В руках она мяла и не решилась развернуть желтую
бумажку. Она получила ее при входе в уездное управление несколько минут тому
назад. Вернее, перехватила у расписавшегося в получении ее дежурного чиновника,
который не распечатывал телеграмм, адресованных исправнику.
В минуту, когда она увидела мужа в позе отчаянья перед царским портретом,
потом прятавшего слезы в своем сморкании, она не решилась показать ему бумажку
и сунула ее в свою дамскую сумочку. Она успела прочесть ее, но не успела еще
поверить в ее содержание, так поразила ее жуткая новость. Телеграмма извещала о
том, что их единственный сын, Дмитрий, три дня тому назад убит на поле брани.
Не теряя самообладания и стараясь не выдать своего отчаяния, она поспешно
вышла из управления и на извозчике уехала домой.
Даже дома не вошла в свою комнату, чтобы не быть наедине с собой, не
разрыдаться, а как всегда, руководила прислугой в приготовлении семейного
обеда. Муж приедет вместе с дочками, которых он каждый день отвозил в гимназию
и под вечер привозил обратно. Она никому не покажет телеграммы, не только
потому, чтобы отстрочить удар отцу и нежным сестрам, которые только вчера
читали письмо от брата и смеялись его новому анекдоту, им записанному, но
потому, что над всей их семью нависало нечто более жестокое. Муж ее играл с
огнем, и игра эта вела их всех к пропасти, в которую никто не отважился бы
заглянуть. И потому она решила держать вести о смерти сына до тех пор, пока
выдержит сердце. Проще говоря, грядущий день наваливался на нее как продолжение
ужаса, который таился в желтенькой бумажке, спрятанной в дамской сумочке.
* * *
По широкой улице мимо уездного управления шел батальон запасных на пристань
для погрузки на фронт. Марш, а это был марш “Под двуглавым орлом”, каждым своим
звуком ранил сердце исправника Шесткова. В бравурных нотах была мощь державной
славы и была ранящая грусть. Он подошел к окну. Шествие батальона открывал
духовой оркестр. Батальон шел не очень стройно, не по-парадному. Солдаты
ополчения, не из кадровых частей, а из запасных, частью бородатые, после
ускоренной тренировки, шагали не в такт марша, нестройными рядами и даже не все
в ногу, но отделение за отделением, рота за ротой представляли силу и
возбуждали гордость перед величием русской императорской армии.
— “Русской! Но неужели уже не Императорской?” — ужалило его сомненье.
Капельмейстер, щупленький еврей в новой форме, старался идти стройно и даже
по временам, дирижируя, ловко поворачивался лицом к оркестру и шагал задом
наперед. Это получалось у него забавно, и вызвало у исправника улыбку
одобренья:
— Ну, ну, и он ведет их “до победного конца”… — проворчал он, потому что в
победный конец под красным флагом революции не верил. Но не верил и в
неограниченность и силу революционной власти. И значит, он прав: не по Сеньке
шапка Мономаха. Не усидеть “им” на тысячелетнем троне. Не удержать державы!
Вот почему он, исправник Шестков, встречает революцию достойным патриотом,
верным царю и отечеству, верным долгу и присяге. Но в то же время как раз
сегодня, накануне этого парада революции, в намеке жены, в ее бледном исхудалом
лице и в глазах ее, которые уже не горели привлекательным серо-зеленым светом,
почуял он, что эта “преступная комедия” может развернуться и в настоящую
анархию.
К подъезду управления подкатили на паре вороных полукровок в блестящем
черном экипаже на резиновых шинах обе дочки-гимназистки. С милыми,
обворожительными улыбками они заглядывали в окна. Тоненькие очаровательные
девушки были в коричневых форменных платьях, со стопками связанных ремешками
учебников в руках.
Исправник ответил на их улыбки приветливым жестом руки, наскоро попрощался с
помощником и подчиненными, быстро прошел по ряду комнат и спустился к экипажу.
Гибкие рессоры экипажа заметно под ним осели, и он услышал беззаботный,
особенно приятный в этот час лепет девушек, которые в голос, как нераздельная
двойня, всегда перебивали одна другую:
— Папочка! — радостно пропели обе. – Нам не один, а три дня не учиться!
— А вы и рады не учиться? – с невольной усмешкою спросил он, стараясь быть
суровым.
Вороные приятно, в точном ритме всех восьми копыт зацокали по мостовой. Но
движение по главной улице было остановлено, потому что батальон все еще тянулся
по ней, и кучер исправника повернул в объезд. Но, проехавши два-три квартала,
он и здесь не мог двинуться дальше. Улица была запружена народом. Из здания
народного дома как раз выходила пестрая толпа. Тут были солдаты, рабочие,
мужчины и женщины, старые и молодые. Были и хорошо одетые – интеллигенция. Лица
у многих были хмуры и даже озлобленны. Некоторые размахивали руками, что-то
выкрикивали. Доносилось бабье:
— О че-ем говорили?
— А Бог их разберет… Говорять, говорять… В ладоши потреплют да опять
говорять…
С противоположной стороны улицы шли два военных грузовика, полные солдат.
Лошади исправника совсем остановились, толпа теперь была между ними и грузовиками.
Шестков привстал в экипаже, быстро окинул взглядом вокруг себя: нигде постового
полицейского не было и никто движением здесь не руководил. Это и понятно, улица
всегда тихая, постовые стоят на перекрестках главных улиц. Но к беспорядку он
не привык, и всякое препятствие на его пути казалось ему безобразием. Ему
хотелось крикнуть на стоявших между ним и грузовиками людей, но он почуял, что
этого сейчас делать не следует. Кучер оглянулся на него и не решался трогать
лошадей. Обе девушки смотрели на отца, молча одна с другою переглянулись и
крепко сжали в тонких руках свои книжки. Они тоже не привыкли, чтобы прохожие
или проезжие не давали им дорогу. Всегда не только сторонились, но и шарахались
в сторону от их отца. А тут окружили, придвигались ближе, неприветливо смотрели
на красивых лошадей, на экипаж и как будто не видели, что в экипаже сидят те
самые хорошенькие гимназистки, которым почти все всегда приветливо улыбаются. И
вдруг, какой-то курносый замухрышка в рабочей кепке выкрикнул:
— Ишь ты, с двумя кралями на царских лошадях катается! С погонами!
Этого исправник стерпеть уже не мог. Он медленно сошел с экипажа и,
придерживая левою рукою шашку, правою стал расталкивать толпу. Теперь многие
сами давали ему дорогу. Он направился к рабочему. Все молча повернулись в его
сторону и ждали, что будет. Исправник стал посреди улицы, в толпе, вынул из
кармана записную книжку и карандаш и жестом руки поманил рабочего подойти
ближе. Это подействовало, рабочий остановился и испуганно озирался, как бы ища
защиты.
— Имя? Фамилия? Документ?
И вдруг толпа дрогнула и медленно стала расходиться. Здесь были и
бунтовщики, но привычный страх перед законом в виде погон, кокарды и шашка
вразумил их уйти поскорее и подальше от греха.
Заметивши, что такой прием более действен, исправник отпустил рабочего и,
еле сдерживая волнение, медленно прорычал над его ухом:
— На этот раз я тебя прощаю!.. Но смотри… Имя и твой адрес, я записал.
И он рывком сунул ему в вытянутую вниз левую руку его испачканный паспорт,
который оказался в порядке. Рабочий даже удивился, что свободен, глупо
оскалился и, снявши кепку, пробормотал:
— Покорно благодарим!..
Все в дальнейшем приняло спокойный ход. Исправник был доволен своим
поведением, и более разумные из толпы поняли, что порядок все же нужен, а стало
быть, и полиция нужна. Пусть проедет. А некоторые из оставшихся даже послали
вдогонку полукровок одобрительные возгласы:
— Хороши лошадки!
— Да и девочки — пальчики оближешь!..
На этот раз все ехали молча. Даже кучер, который всегда хоть на лошадей покрикивал
или вдруг скажет для самого себя: “Ах, черемушка-то цвет уж набрала!” — на этот
раз только и сказал:
— Вашесокородь, дозвольте на недельку расковать лошадок! Весной и копыту
надо дать подрасти.
— Верно, раскуй! – ответил исправник и снова замолчал.
Обычно девочки всегда о чем-нибудь щебечут. Мирно меж собою никогда не
живут, все спорят, и все о пустяках. Врозь прожить и двух часов не могут.
Слушаешь их споры и отдыхаешь. И отцу приятно и кучеру.
На этот раз больше никто ни слова. Как-то даже и не хорошо.
И обед дома прошел в полусловах. Сам Шестков даже стыдился, что с ним так
случилось: толпа дороги не давала. Это все равно, что городничему в церкви
места бы не оказалось. Молчали все, и даже девушки ни разу не поспорили. Только
когда подали сладкое, Лиза сморщилась на Марину:
— Не ешь так много, растолстеешь! — и отняла у нее остатки сладкого себе.
Одна из домашних новостей донеслась из кухни в форме буйного крика повара.
Он рвался в столовую, но его не пускали два стражника, которых исправник держал
при доме день и ночь. Раньше они менялись, как часовые, на случай срочных
посылок, теперь жили сутками, пили, ели и спали на случай охраны.
Они, видимо, сильно помяли повара, пытаясь зажать ему рот, но он еще сильнее
закричал от боли и обиды:
— Не сметь мне рот зажимать!.. Нет у вас таких правов, чтобы рот зажимать
человеку… Зажимали рты всему народу, теперь я высказать хочу… Пусти-и!..
И вырвался из рук стражников, ворвался большой, упитанный, в белом колпаке и
порванном поварском халате.
Вся семья впервые увидела его в таком виде. Девочки остались на местах, а
супруги Шестковы подошли к столпившимся в дверях людям, позади которых были и
две горничные, и уборщица, и кучер, и еще какие-то прихлебатели.
— Что такое, в чем дело, Игнатьич? – первой, стараясь быть спокойною,
спросила Валентина Владимировна.
Сам Шестков стоял, сжимая кулаки, и готовый броситься на повара, как зверь.
Но он опять, как и в осажденном экипаже, остался стоять окаменелым и
бессловесным.
Повар взглянул в бледное лицо Валентины Владимировны, которую он обожал,
увидел в глубине столовой испуганно прижавшихся друг к другу девушек и
повалился в ноги исправнику.
— Ваше высокородие… Каюсь, виноват… Виноват, не могу быть больше вашим
слугой! “Они” говорят мне: почему не отравишь царскую собаку? Всех, говорят,
царистов надо отравит, передушить… Всех, говорят, — и задохнулся, не мог
говорить.
И так же, как в толпе с рабочим, исправник не мог уже найти в себе сил для
удара или пинка в лицо этого валявшегося у его ног вчерашнего раба. Он не понимал,
откуда эта мягкость, когда он должен быть еще тверже, еще решительнее,
беспощаднее?.. Но Валентина Владимировна поняла. Она уже давно почувствовала,
как накренилась, перевешивается, вот-вот опрокинется чаша гнева Божьего. Но в
душе ее сейчас было несколько смертельных ран. От которой она изойдет кровью,
она не знала и не раздумывала. Но этот случай с поваром, которого она сама
уговорила, увела его в кухню, наказала стражникам уложить его спать, как будто
влил в рану ее сердца чуточку успокоения, вернее, горечь примирения с
неизбежным.
— Да он же теперь меня “закатает”! — стонал и плакал повар. — Как я буду ему
кушанье готовить?.. Он не примет из моих рук даже простой булочки…
— Примет, примет! — уверяла Валентина Владимировна. — Успокойся!
— Вот вы, барыня, ангел и девочки ваши ангелы чистые, а о-он!.. О, он
никогда не простит…
В эту ночь все в доме молча разошлись по своим комнатам, но почти никто не
спал. Даже девочки долго шептались, поспорили, и слышно было, что Марина
расплакалась.
Да и во всем городе мало кто радовался завтрашнему первомайскому параду
революции…
|
|
справник
в своем кабинете что-то долго писал. Валентина Владимировна слышала из своей
спальни, как он пошел наверх и тихо постучал в спальню дочек. Те тоже не спали.
Слышно было, как они шептались, потом девочки в ночных халатиках, босые,
спустились вниз, и дверь кабинета за ними мягко стукнула, скрывая какое-то
совещание. Долго оставались там, и потом девочки молча прошли беззвучными
шагами к себе наверх. Мать не решилась выйти и спросить их, в чем дело.
Очевидно, у отца был какой-то свой план на завтрашний день. От усталости и
напряжения Валентина Владимировна потеряла всякий интерес к происходящему и с
тупой болью в сердце погрузилась в забытье. И увидела сон, а может быть, это
было воспоминанье въяве. Она, маленькая девочка в белом платьице, на Пасхе
играет в большом отцовском саду с маленькой собачкой. Собачка черная, мохнатая,
смешная, подаренная ей тетушкой. “Это хорошо… — думает она во сне же. — Собачка
— это друг”. И тотчас же проснулась. И больше не могла заснуть… А рано утром,
пока муж, наконец, затих в своем кабинете, где он часто спал не раздеваясь, на
диване, она позвонила дежурному чиновнику в управление и попросила его
немедленно снять царский портрет со стены и вынести из кабинета исправника в
одну из комнат архива.
Чиновник понял и был рад исполнить это поручение, тем более что ему было
сказано, что исправник с утра поедет на соборную площадь, а к вечеру, если все
пройдет мирно, портрет можно будет вернуть на место.
И другое придумала она. Решила раньше мужа выехать в город и повидать
помощника исправника, одного из двух — второй был в разъездах по уезду — и
уговорить его составить в виде комитета группу из чиновников, как бы для мирной
встречи тех, кто явится громить управление. Это было против инструкций самого
исправника, но Валентина Владимировна пошла на этот риск. Более того, она
созвонилась с одним из комитетов, чтобы несколько членов его явились, как бы
для проверки, что портрет из управления убран, и чтобы было кому успокоить
толпу и даже показать пустое место на стене. Теперь оставалось самое опасное:
как и куда направить дочек тотчас после окончания парада, когда произойдут
бесчинства черни и дезертиров, которых полон город и для которых ни законы не
писаны, ни полиции не хватит. Применять же какую-либо вооруженную силу
определенно запретил и сам исправник. Говорить девушкам о том, что она думала,
было бы еще опаснее. По молодости и наивности они настроены празднично и могут
поступить как раз наоборот.
В сердце и душе женщины натягивались тонкие и сложные чувства страха,
вынужденного молчания и той смертельной скорби, которую таит в себе спрятанная
телеграмма. Кроме этого, все остальное было так напряженно тяжело и запутанно,
что в содержание телеграммы как-то все еще нельзя было поверить.
Она знала, что в ее действиях было много нетипичного. Жены исправников в
дела мужей вообще не вмешиваются, особенно в такие моменты, как эти дни. Но вся
сеть событий и острое желание отвлечь мужа от капкана, в который он сам с таким
упорством лезет, и в то же время охранить достоинство и чистоту своих дочек,
вели ее самое в ловушку полной неизвестности.
Не успела она вернуться домой из управления, как увидела, что весь дом пуст.
Исправник с дочерьми уехал в город, не на парад, а, как было сказано в записке,
в церковь. Очевидно, он выполнял свой план для дочек. Ей это понравилось. Но
где же люди, где стражники, где горничные, повар? Даже дворника не оказалось.
Извозчик стоял у подъезда в усадьбу и ждал, пока она переодевалась.
Переоделась она во все черное, взяла легкую, цвета крем, накидку и только на
руки надела белые кружевные длинные перчатки.
Когда она ехала обратно в город, по улицам заметно было необычное движение.
Люди тянулись к городской думе, на соборную площадь и по другим направлениям, в
разные сборные пункты, смотря по характеру организаций, школ, клубов и
правительственных учреждений. Кое-где уже развевались красные и черные флаги.
Кое-где раздавались звуки музыки, пока что только марши… Где-то прозвучал намек
на “Коль Славен”, но оборвался.
Когда она подъезжала к неуклюжему и большому зданию уездного управления, на
обширном его балконе собрались уже все чиновники и служащие управления.
Поодаль, вроссыпь по площади и на перекрестках стояла конная стража. А на самой
площадке перед зданием уже собралась толпа, и, хотя никаких криков или шума еще
не было, ее быстрое нарастание и уплотнение у входа на ступени было угрожающим.
Тонкая, высокая женщина в черном быстро протолкалась через толпу, вбежала на
балкон и заняла место среди чиновников. Это было необычно для толпы.
Послышались громкие вопросы:
— Кто это? Что за актриса?
Кто-то добродушно поддакнул:
— Бабенка хоть куда!
И еще кто-то из задних рядов:
— Эй, мадам! Можете петь?.. Марсельезу?
Помощник исправника, высокий, плотный человек в чесучовом кителе, в нарядной
форме и погонах, встал и вежливо сказал:
— Это супруга начальника уезда, госпожа Шесткова.
— Гражданка! Господ теперь нету!
Этот голос принадлежал господину в очках, с длинной полуседою бородой. Он
оглянулся по сторонам, видимо, отыскивая кого-то, кого все поджидали, а так как
их еще не было, замолчал и отошел в сторонку.
Из толпы последовал вопрос:
— А где сам исправник? Народ кое-чем интересуется… Мы люди мирные, но хотим
кое о чем спросить его.
— Боится народу показаться! – крикнул сухощавый человек в картузе и высоких
простых сапогах.
— Хвост у него подмочен! – еще пронзительнее прокричал черноусый в
солдатской гимнастерке, но в черных брюках навыпуск. – Вот и прячется. Правды
боится.
Валентна Владимировна, подав знак помощнику исправника, который хотел что-то
возразить грубияну, подошла к самому краю балкона.
— Граждане! Мы ждем вас здесь не для того, чтобы вы оскорбляли законную
власть.
— Законную? – ревом отозвалось несколько голосов.
— Да, да, законную! Если вы этого не знаете, то прочтите приказ Временного
правительства. Он расклеен на всех столбах и вывешен во всех учреждениях.
Приказ о том, чтобы вся власть без изменения оставалась на местах.
По толпе пронесся рокот. Видно было, что слово женщины попало в цель, но
многие приняли его иначе, заспорили между собою, даже передразнивали слова
смелой гражданки. А она переметнула с руки на руку свою пелерину и подняла
тонкую руку в белой перчатке в знак просьбы о внимании.
— Граждане! Я вижу, что среди вас есть люди, понимающие то, что сейчас
происходит, а те, кто еще не понимает, должны учиться понимать. Я решила прийти
сюда не для того, чтобы командовать, или заступаться за моего мужа, или
замещать его. У него есть, как видите, штат помощников, и вот здесь его
заместитель, потому что сам начальник уезда – она намеренно заменила слово
исправник этим титулом – находится при исполнении его прямых обязанностей… Он
должен руководить охраною порядка во время парада революции… Я же приехала
сюда, чтобы помочь вам кое-что понять. А понять вам нужно многое, и первое вот
что: вы все выкрикиваете недобрые слова, как будто грозите не только начальнику
уезда, но и всей полицейской власти… А знаете ли вы, как один умный русский
писатель написал о русском приставе, что пристав – это позвоночный столб
России. Убери этот столб — и сразу получится кисель. Так и написал: кисель! Это
первое, что я приехала вам сказать, и это для того, чтобы, чтобы сегодняшний
ваш парад революции прошел мирно как национальный праздник.
— А второе, что я приехала вам сказать…
Руки ее дрогнули, когда она вынула из сумочки желтую бумажку. Задрожал
голос, и она не могла сразу продолжать.
— А второе — вот это… Мой муж и мои дочери еще об этом не знают, и я рада,
что их здесь нет… Вот эта телеграмма с передовых позиций извещает, что наш
единственный сын, подпоручик конно-гвардейского полка, Дмитрий Иванович
Шестков, три дня тому назад пал в бою на поле брани…
Хотя Валентина Владимировна произнесла свои слова довольно отчетливо,
нарастающая толпа не могла слышать ее, и прибавлялась в числе, и надвигалась
вперед, глухо гудела и таила в себе угрозу. Но в первых рядах, которые слышали
ее слова, возникло молчание, и в то же время выделился высокий, худой, с
полуседой узенькой бородкою солдат, в полной походной форме, только шинель его
была не в свертке через плечо, а висела на левой руке, тогда как правою он снял
фуражку и обнажил полуседую голову, как бы отдавая дань почета юному горою,
павшему на поле брани. И так как солдат был выше на голову всей толпы, хотя и
сутулился, а на груди его висели два георгиевских крестика, толпа невольно
посмотрела в его сторону, и этот момент придал Валентине Владимировне некое
ободрение. Она смахнула с глаз накатившиеся слезинки, и бледное лицо ее
поднялось выше, а голос зазвучал увереннее и громче:
Какую еще жертву хотите вы от нас, родителей юноши, принесшего свою жизнь за
родину? Я хочу сказать: чего вы еще от нас хотите?
В наступившей минуте молчания прозвучал голос пожилого солдата, повернувшего
свое лицо назад, в сторону стоявшей позади его толпы:
— Вот я, сверхсрочный солдат, много раз раненный, иду опять на фронт, чтобы
заменить этого героя.
Он обвел глазами вокруг себя и спросил высоким тенором:
— Сколько здесь таких, которые готовы пойти вместе со мною?..
И так как молчание было, как в могиле, он понизил голос и почти пропел:
— То-то вот... Ни одного нету!..
И, надевши на голову свою фуражку, он повернулся к женщине во всем черном и
приложил руку к козырьку.
— Честь вам и слава, мадам, за ваше слово.
И выпрямившись, стоял, как на часах, высокий старый воин.
В это время со стороны соборной площади появилась знакомая пара вороных. В
коляске был исправник во всей парадной форме, а по обе его стороны сидели Лиза
и Марина в форменных коричневых платьицах с белыми кружевными воротничками, как
полагается одеваться в церковь. Валентина Владимировна удивилась, что обе
девушки с отцом, а не на своих постах, которые им были назначены в параде.
Толпа на этот раз расступилась черед коляскою, и пара лошадей, цокая по
булыжнику мостовой, почти на рысях подкатала к зданию уездного управления.
Исправник вышел не спеша, подал девушкам поочередно руку и высадил их из
экипажа. Потом бодро вслед за ними взбежал на широкое крыльцо здания и, не
снимая фуражки, снял одну из перчаток и махнул кучеру, чтобы тот отъехал в
сторону.
На нем был белый китель с серебряными погонами на плечах, но на груди кителя
не было никаких отличий, хотя на месте их были знаки, как отпечаток,
показывающий, где они висели и откуда сняты. Только на шее его был крест на
Владимирской ленте. Шестков был бледен, борода его, полуседая, подстрижена была
под Николая Второго, и он не брил ее, не изменял. Китель на нем висел
мешковато, видно было, что исправник сильно похудел с первых дней Февральской
революции. Дочки стояли рядом с матерью и молча, мужественно смотрели на
замолчавшую толпу, приготовленные ко всему, к чему их приготовил отец.
Исправник Шестков прокашлялся и не сразу произнес:
— Кто у вас руководитель?
Спросил он негромко. Голос его был хриплым, на низкой ноте. И так как никто
не отозвался, он громче спросил: — Где председатель революционного комитета?
То, что он сказал "революционного", внесло в немирную толпу
некоторое умиротворение, хотя краткая речь высокого солдата с Георгиями на
груди посеяла в толпе разлад. Вероятно, поэтому выступил вперед низенький
человек в кепке и в мещанском пиджаке, не то рабочий, не то бывший солдат и
вызывающе выкрикнул:
— А что, портрет Николая кровавого висит у вас в полиции?
Он даже шагнул на ступени крыльца, как бы начиная штурм здания, но
задержался и обернулся к толпе: — Товарищи! Тут надеются, что царь опять будет
царствовать и кровь нашу пить...
Ему ответил солдат в походной форме, в голосе которого прозвучал сдержанный
смех:
— Твою кровь стал бы царь пить? Ты не шутишь?
В толпе загоготали, напряженное молчание разрядилось смехом и перебранками.
Было ясно, что насмешка настоящего солдата оздоровляюще подействовала на толпу,
но многих раздражила. Пожилой высокий солдат стоял уже не одиноким, а
окруженным сочувствующими, тогда как противники его махали руками издали, а
подойти ближе к нему не решались. Было нечто магическое во всей его фигуре с
крестами на груди, и смешное — в щупленькой фигурке человека в кепке.
И вспышка спора не разрослась, а перешла в движение и любопытство, хотя
толпа все больше уплотнялась и чернь из пригородов определенно здесь уже
преобладала.
Исправник хотел, но, к счастью, не успел ответить на дерзкий вопрос
рабочего, так как к толпе подъехали члены комитета. Высокий, тучный Агафонов
первым неуклюжею походкой пробивался через густоту народа.
Он был без шляпы, в серой косоворотке, видимо, недавно сшитой, и, взойдя на
балкон, вытер потный лоб цветным платком. Огляделся вокруг и, ни с кем не
здороваясь, обратился к толпе:
— Товарищи! Мы уговорились с членами комитета, чтобы весь народ собрался на
соборной площади, а не здесь. Это непорядок! Не надо позволять провокаторам
вносить беспорядок. Гидра реакции еще сильна, она еще жива... Этак мы погубим
революцию и самую свободу!.. Прошу вас, идите все на соборную площадь! Там
масса народа собралась, и, если вы не пойдете, все разойдутся и парад наш будет
сорван, а это на руку буржуям и монархистам... Они уже там сегодня службу
служат... Панихиду по жертвам революции. Идите все на площадь!
Но толпа не подчинялась. Раздались выкрики:
— Сперва погоны с этого медведя сорвите!
— Портрет, портрет Николая вынесите нам! Мы хотим его подвесить!
— С корнем вырвать проклятое самодержавие!
Исправник поднял плечи и обратился к Агафонову:
— Позвольте мне теперь сказать!
Агафонов успокаивающе помахал рукою на толпу и громко обратился к
исправнику, так чтобы все слышали его слова:
— Скажите, только помните, вы остаетесь на посту исправника только до тех
пор, пока новая власть вам это позволит.
— Пока я исполняю свой долг точно и охраняю вас от беспорядка, — начал
исправник медленно, с усилием дыша от негодования, — до тех пор в этом
управлении я хозяин. Я исполнял свой долг верой и правдой всю мою жизнь!.. Как
верная цепная собака я служил не только моему государю, я служил моей родине,
России. Но теперь, когда каждый хочет быть свободным, я тоже хочу быть
свободным, и пусть собачью цепь с меня снимут и наденут ее на того, кто лучше
будет исполнять мой долг! Кто может взять на себя мои обязанности? Господин
Агафонов?..
— Гражданин Агафонов! — поправил его председатель комитета.
— Гражданин Агафонов, — уступчиво поправился исправник, — благоволите
назначить мне заместителя. Даю вам два-три дня, неделю, но не больше.
Агафонов был популярен в городе, но был достаточно практичен и умен, чтобы
понять, что без полицейской власти порядка не будет, пока не установится более
твердая революционная власть. Поэтому тоном этой власти он приказал исправнику:
— Ваше дело стоять на своем посту! Не может быть и речи об освобождении вас
в это тревожное время.
В толпе произошло новое движение, как будто отделялись плевелы от зерен, и в
то время как плевелы отступали назад, зерна придвигались ближе к балкону и
замолкали, стараясь расслышать каждое слово Агафонова. Но Агафонов сказал
немного:
— Товарищи! Повторяю, мы празднуем парад свободы, а свобода — не анархия!
Она требует дисциплины и порядка. Прошу вас, идите на соборную площадь.
Соблюдайте же порядок, как свободные, сознательные граждане.
Исправнику это понравилось и укрепило его смелость. Глаза его решительно
прищурились в сторону толпы, и было нечто угрожающее в его налитых кровью
глазах, когда он вырвал из бокового кармана две бумаги, свернутые вчетверо, и,
попеременно помахавши ими в воздухе, продолжал срывающимся, но отчетливым
голосом:
— А я все же прошу слова! Я имею на это право! Вот здесь два документа
огромной важности. Для вашей пользы, для пользы и порядка всей России! Я должен
их вам доложить. Они должны быть не только точно и полностью оглашены, но и
каждый гражданин должен их выучить назубок, растолковать всем и каждому и
принять к точному исполнению!
Толпа насторожилась, и странное молчание наступило в тот момент, когда
исправник Шестков отделил один лист от другого и передал его одной из своих
дочерей. Знаком руки он указал ей на место впереди себя.
Красивая, тоненькая и гибкая Лиза сделала несколько шагов вперед, оставив
позади себя младшую сестру, Марину, и, бесстрашно озирая притихшую толпу, развернула
лист. Голос ее, на низких нотах, зазвучал мелодией, как песня. Почти не смотря
в написанное, но лишь изредка взглядывая на лист и поворачивая белокурую
головку на тонкой, лебединой шее в разных направлениях, чтобы видеть всех, она
отчетливо и медленно стала читать так, как будто не раз уже читала этот
документ и затвердила его наизусть:
— “В дни великой борьбы с внешним врагом, стремящимся почти три года
поработить нашу родину, Господу Богу угодно было ниспослать России тяжкое
испытание...”
Кто-то прервал надтреснутым и грубым окриком:
— Как это: Господу Богу?! Какое “тяжелое испытание”?.. У нас свобода!..
Праздник!
Девушка прервала чтенье, но толпа зашикала, подняла руки, глухо, почти
шепотом зашелестела меж собой. А пожилой солдат-герой потребовал:
— Читай! А вы, там! Умейте слушать!
— “Начавшиеся внутренние народные волнения грозят бедственно отразиться на
дальнейшем течении упорной войны”.
— Войны, войны! — опять послышались выкрики. — Кто хочет этой войны? Свобода
дадена!
— Слушайте!
На этот раз голос высокого солдата с георгиевскими крестами на груди
раздался приказом. Высокой нотою он разъяснил:
— Это манифест царский читают! Молчите!
Высокий солдат продвинулся к самому крыльцу, а народ даже отодвинулся,
расступился, точно бы испугался дерзкого солдата. Для утверждения тишины и
порядка тот взял фуражку в обе руки и прижал ее к груди. Глаза его остро
вонзились в юную чтицу. Следуя его примеру, многие постепенно сняли шапки и
фуражки, а те, кто не снимали шапок, шляп и кепок, озлобленно озирались...
Больше половины народа обнажили головы, и никто не кричал, ни о чем не
спрашивал. Молчание было полное и напряженное. Казалось, что читается какой-то
новый манифест. Может быть, царь уже опять восстановлен во власти, и те, кто
успел развязать умы и языки и оскорбить царя, преисполнились страха... Что-то
будет? Что теперь будет?
Чтение продолжалось. Каждое слово звучало торжественно и убедительно:
— “Судьба России, честь геройской нашей армии, благо народа и все будущее
дорогого нашего отечества требуют доведения войны во что бы то ни стало до
победного конца. Жестокий враг напрягает последние усилия, но уже близок час,
когда доблестная армия наша совместно со славными союзниками нашими сможет
окончательно сломить врага. В эти решительные дни жизни России мы считаем
долгом совести облегчить народу нашему тесное единение и сплочение всех сил
народных для скорейшего достижения победы, и, в согласии с Государственною
Думой, признали мы за благо ОТРЕЧЬСЯ от престола государства Российского и
сложить с себя верховную власть...”
Тут раздался глухой ропот не то недовольства, не то разочарования.
Послышались тяжкие вздохи, даже стоны:
— Во-от оно, какое дело!.. А мы-то ду-умали, его силой с престола сняли!..
Но продолжал слегка дрожащий голос лебединой песни:
— “Не желая расставаться с любимым сыном нашим, мы передаем наследие наше
брату нашему, Великому князю Михаилу Александровичу и благословляем его на
вступление на престол государства Российского. Заповедуем брату нашему править
делами Государства в полном и нерушимом единении с представителями народа в
законодательных учреждениях на тех началах, кои будут ими установлены, принеся
в том нерушимую присягу во имя любимой родины”.
Высокий солдат с георгиевскими крестами на груди опустил глаза и вытирал их
длинными желтоватыми пальцами. Чиновники и стражники с широкого крыльца увидели
в наклоненной голове солдата седину и лысину, а на плечах его потемневшие
нашивки из сплошного широкого позумента. Все поняли, что это не простой солдат,
не дезертир, не отставной, а многосрочный воин в отпуску, фельдфебель.
Однако не один он слушал с наклоненной головой, когда заканчивалось чтение:
— “Призываем всех верных сынов отечества к исполнению своего святого долга
перед ним повиновением царю в тяжелые минуты всенародных испытаний и помочь
ему, с представителями народа, вывести государство Российское на путь победы,
благоденствия и славы! Да поможет Господь Бог России!
Подписал: Николай.
2-го Марта, в 12 часов, 1917 года. Город Псков.
Скрепил министр Императорского Двора Генерал-Адъютант, граф Фредерикс”.
Не сразу возобновился народный ропот. Это был именно ропот, глухой,
подавленный, похожий на волнение и на сдержанный стон сотен грудей. Но многие
молчали долго и упорно, даже злобно; молчали, потому что чуяли, впервые слышали
о том, что в течение двух месяцев было им неведомой и извращенной правдой.
Молча развернул исправник второй документ, и так же молча и сурово
насторожилась огромная толпа разноликих, разного возраста, обоего пола и разных
сословий людей. На этот раз исправник передал белый лист бумаги младшей дочери
Марине, такой же юной и красивой, только чуточку пониже первой и в венце
волнистых каштановых волос.
Чтение ее было короче и поспешнее, но голос девушки звучал так же певуче и
отчетливо. Пожилой воин, с позументом на плечах, медленно стал выбираться из
толпы, как будто он уже насытился первым манифестом и не хотел слушать второго.
Это задержало и отвлекло внимание толпы, и первые строки чтения не все
отчетливо расслышали. Как будто и остальные люди из толпы упились горечью
печальных нот царского отреченья от престола. Девушка прочла и повторила начало
манифеста великого князя Михаила Александровича:
— “Тяжелое бремя возложено на меня волею брата моего, передавшего мне императорский
Всероссийский престол в годину беспримерной войны и волнений народа.
Одушевленный единою со всем народом мыслью, что выше всего блага родины нашей,
принял я твердое решение в том лишь случае воспринять верховную власть, если
такова будет воля великого народа нашего, которому и надлежит всенародным
голосованием, через представителей своих в Учредительном Собрании, установить
образ правления и новые основные законы государства Российского”.
— “Посему, призывая благословение Божие, прошу всех граждан державы
Российской подчиниться Временному правительству, по почину Государственной Думы
возникшему и облеченному всей полнотою власти, впредь до того, как, созванное в
возможно кратчайший срок, на основе всеобщего, прямого, равного и тайного
голосования Учредительное Собрание, своим решением об образе правления, выразит
свою волю.
Подписал: Михаил.
3-го Марта, 1917 года, Петроград”.
За удалившимся во время чтения второго манифеста пожилым солдатом
последовали многие из толпы, как будто он уводил их куда-то вдаль от этого
массового и нежданного молчания. Одинокий старый воин отделился от тянувшихся
за ним людей, свернул за угол и исчез, точно не был. Но именно он и его суровый
и бесстрашный окрик: “Молчите!” внушал этим людям еще не понятую ими долю внимания
и смущения и даже страха. Он ушел, и тогда начался галдеж, выкрики и
недовольство. Недовольство это вскоре стало раздроблять толпу на мелкие группы.
Многие о чем-то кричали, спорили и расходились, расползались в разных
направлениях большого уездного города.
Все время молча и внимательно наблюдавший за поведением толпы Агафонов тоже
как бы впервые по-настоящему слушал давно и наскоро прочитанные им манифесты,
как будто понял их по-новому, и его упругая крестьянская душа пришла в
смущенье. Пришла она в смущенье тем более, потому что понравились ему читавшие
манифесты дочери исправника и все время молчавшая и утиравшая глаза жена
исправника. И он потерял тон и власть вождя и оторвался от действительности. Он
попытался еще раз призывать народ к порядку и направлял его на соборную
площадь, но шли туда немногие, а некоторые из революционно настроенных рабочих
в кепках и солдатских гимнастерках, потупившись, ворчали друг другу о
провокации, о “каких-то манифестах”.
— “К чему что, для чего собирались?”
Ворчали, а на призыв Агафонова не отзывались, и на парадное собрание не шли…
Необычно и неожиданно все мирно разошлись от полицейского управления.
Первомайский парад революции в этом городе не удался.
Однако к вечеру в центре города было разгромлено несколько магазинов, и, так
как было приказано не применять оружия, полиция не могла справиться с
одичавшими, успевшими напиться громилами и должна была не только отступить, но
для самосохранения даже прятаться. Говорили, что часть вызванных на место
погрома военных частей участвовала в разделе буржуазного добра. А поздно
вечером вспыхнуло несколько пожаров, и, так как они были в большом расстоянии
один от другого, пожарные команды не смогли их потушить.
Когда Валентина Владимировна с дочерьми на паре полукровок, с одним кучером,
возвращалась домой, она еще издали увидела, что дом их горит и около него не
было ни стражников, ни пожарных. Дом уже догорал, и спасти его не могли бы
никакие меры. Вместе с домом сгорело не только все имущество семьи, но и все
надежды на какую-либо мирную и безопасную жизнь в этом городе.
Сам исправник, верхом на лошади, с отрядом конных стражников носился но
городу, пытаясь навести порядок, но ни порядка навести, ни пожаров потушить ему
не удалось. Он охрип от крика, испачкал сажею пожаров лицо и белый китель и,
обессиленный, в темноте ночи, поскакал искать жену и дочерей, и прежде всего к
месту своей резиденции. Но прискакал туда лишь для того, чтобы увидеть
дымящееся пепелище своего дома. Только здесь он в отражении красного света от
догорающих головней, в сетке дыма пересчитал своих стражников, и из двенадцати
не досчитался семи из них. Эта явная измена самых верных поразила его так, что
он не решился у оставшихся что-либо спрашивать и, не оглядываясь, помчался в
управление. Если управление цело, то оттуда можно как-то еще наладить
организованные розыски семьи... В этом была вся его надежда как-то пережить вот
это, самое страшное, — измену верных...
Управление оказалось не только целым, но и, несмотря на позднее время ночи,
полно чиновников. Помощник исправника и остатки конного отряда были наготове
защищать управление и себя, как выразился помощник, “до последней капли крови”.
Это придало исправнику Шесткову некоторое желание продолжать борьбу. Прежде
всего он попросил горячего чаю, заперся в своем кабинете и попытался думать, но
ничего придумать не мог — так истощилась вся его энергия. Он не допил стакан
чаю, оперся головою на облокоченную на стол руку и внезапно задремал. И даже не
понял, что случилось, когда зазвонил телефон.
— Говорит Акинфий Агафонов.
— Слушаю.
— Валентина Владимировна не так давно звонила мне из пригорода, что она с
дочерьми уезжает в Березовку и что все они живы-здоровы. В управление она не
хотела звонить, боясь, что оно разгромлено...
Шестков как будто потерял дар речи, и только на испачканном сажей, сразу
постаревшем лице его появилась жалкая улыбка. Агафонов продолжал:
— Вы знаете, я должен воздать должное вашей жене: она героиня. Это вы ей
обязаны тем, что уездное управление не разгромлено. Ведь я потому и увлек народ
на соборную площадь, чтобы не допустить погрома. Конечно, помогли и ваши
манифесты...
Тут исправник прервал Агафонова:
— Манифесты не мои, а государевы...
— Да не в том дело, — прервал, в свою очередь, Агафонов. — Дело в том, что
на толпу произвело сильное впечатление, как мне потом сказал один
интеллигентный человек, что жена ваша приехала в управление в трауре и сообщила
народу о гибели на передовых позициях вашего сына...
— Что? Что!? — задыхаясь, спросил Шестков, и судорога скорби исказила его
лицо.
А Агафонов удивился:
— То есть как это? Вам об этом неизвестно?..
Шестков не нашел больше слов для вопросов. Агафонов еще что-то говорил, но
Шестков его уже не слушал. Он уронил трубку телефона, и она повисла вдоль
стены, издавая какие то пискливые звуки. Это было уже свыше всяких человеческих
сил, и нужно было несколько минут полной неподвижности и тупого бездумия, чтобы
прийти в себя и позвонить помощнику.
Помощник исправника, войдя и увидевши лицо начальника, понял, в чем дело.
У него тоже не было слов для утешения, и потому он поспешил выразить
догадку, что Валентина Владимировна, наверное, избрала свой путь в Березовку,
где становым приставом является ее двоюродный брат. Это было лучшим утешением
для Шесткова.
— Да, это она сделала умно, — медленно и тихо сказал он и, подумавши,
прибавил: — Там будет и мне спокойнее. Будьте добры, не откажите быть моим
заместителем. Вас "они" не тронут. А я вам в помощники пришлю
станового пристава из Березовки. Вам всем без меня тут будет легче...
Ехать ему на ночлег было некуда, и он остался в управлении на долгое,
бессонное раздумье о том, чего в те дни никто ни изменить, ни исправить не мог.
Через несколько дней он выехал и Березовку. Самой крупной поклажей, не
вошедшей в крытый экипаж, был хорошо упакованный царский портрет, который
привязали плашмя сверху кузова повозки.
Акинфий Агафонов не возражал отъезду и даже был ряд замене исправника новым
лицом. А сам Шестков втайне все еще надеялся, что “адвокатишка”, арестовавший
государя и при этом, как ходили слухи, даже отказавшийся пожать протянутую ему
царскую руку, долго во дворце столицы не усидит.
|
т
заимки Полуяровых проселочная дорога уходила на северо-запад широкой полосою
грядок. Хорошо утоптанные копытами коров и лошадей, накатанные колесами колеи
отделены были одна от другой зелеными травяными грядками. По обе стороны дороги
лежали молодые всходы пашен и заросшие дикими цветами невспаханные пустыри. От
них веяло прохладой и душистыми травами. Быстрый бег коней укачивал, вызывая из
тишины легкий встречный ветерок, который щекотал лицо Настасьи выбившимися
из-под подшалка волосами. По временам она склонялась к гриве лошади как бы в
усталой дремоте.
Извиваясь вокруг полей и пустырей, дорога скатилась в долину речки,
перекинулась через грязное болотце, взбежала на взлобок и уходила дальше все
тою же ровно-расчесанной, широкой полосою грядок и полей. Верстовых столбов
здесь не было. Глаза присмотрелись к темноте, звезды гуще высыпали над полями.
Впереди показались огоньки поселенья.
С галопа перешли на рысь, потом, перед самою деревней, — шагом. Надо было
останавливаться, отворять ворота поскотины. Василек открывал и закрывал. Лошади
дышали тяжело, но, идя шагом, подтанцовывали, горячились. Настасья спросила
Василька:
— Сколько верст проехали?
— Я как-то спрашивал у тятеньки. Он говорит: никто не мерил.
Здесь дорожные грядки кончились. Дорога пошла ровной пыльной улицей. Избы
были раскинуты широко, многие крыты соломой. Это новопоселенцы. Поселок вырос
вместе с Васильком, на его памяти.
Собаки провожали их громким, разноголосым лаем до околицы, где после
поскотины снова побежали грядки и повеяла ароматная прохлада пашен и лугов.
Чем дальше ехали в глубь равнин, тем больше было поскотин, тем больше
паслось скота. Это задерживало бег, Потому что все чаще приходилось менять
быстроту езды: то шагом, то галопом. Но вот выехали на большак. Поскотины не
преграждали больше пути, а шли вдоль тракта, и дорога развернулась в гладкое,
богатое пылью полотно. Загудели телеграфные столбы.
Василек даже повеселел. Отчетливо, высоким, спадающим на басовые нотки
голосом, он проговорил:
— Прямая дорога, большая дорога, простору немало взяла ты у Бога...
— Ишь ты, как складно! — отозвалась Настасья. — От мамынькн научился?
— Нет, в школе, из книжки.
И еще проговорил, для Насти, чтобы послушать, что она скажет. Уж больно
молчалива. Ни слова не проронит.
— Ты вдаль протянулась, пряма, как стрела; широкою гладью, как скатерть,
легла.
— Во-он как складно! — похвалила Настя, сдерживая бег своего коня, потому
что впереди показалась туча пыли, а из нее несся глухой рев скота.
— Это там гурты гонят, — сказал Василек.
Уже слышалось мычание и окрики погонщиков. Весь большак вскоре оказался
запруженным медленно идущим гуртом скота, и весь гурт, кутаясь в облако пыли,
преградил путь. Долго и медленно пробивались они сквозь эту рогатую массу.
— Все это быки, — объяснил Василек. — На убой для войны гонят. Зимой их
обозами везут, застылыми тушами, а весной и летом — гоном гонят до железной
дороги.
— На убой?
Печально прозвучал Настин вопрос, и мысли ее непривычно спутались. Никогда
не видала, не слыхала, чтобы столько быков шло на убой, на войну.
Выбившись из удушливой пыли и теплого запаха живых, покорно и медленно
идущих к своему печальному концу быков, Настасья снова понеслась галопом, как
бы спеша убежать от этого обреченного стада и от своих мыслей. Василек,
пригнувшись к гриве своей лошади, не отставал.
Неслись, спешили, не щадили коней, считали каждую минуту. Вслед за ними
гналась тревога: как-то там, на заимке?
Изредка задерживали бег, давали лошадям пройти немного шагом. Вспомнила
Настасья окровавленную спину лошади в ограде Полуяровых. Остановилась,
склонилась к седлу Василька, пощупала подпруги.
— Видишь, как ослабли? — сказала Настя и потянула его ногу вниз.
— Слезь, я подтяну, да проведем их в поводу. Сами разомнемся.
Василек шел рядом, высокий, тоненький, гибкий. Ему не хотелось казаться
моложе и ниже ее. Она заглянула ему в лицо, участливо спросила:
— Жаль мамыньку?
Он не ответил. Вопрос был как удар. Боялся сам спросить: выживет ли или
напрасно погнали лошадей в такую даль?
Вместо прямого ответа. Василек выкрикнул:
— Я хотел убить этого бандита! А мама не дала...
Настя ничего не могла на это сказать. Даже боялась самой себе признаться,
что и ее сердце так почуяло: убить бы, сапогами бы в землю втоптать, как змею!
— А ну, бегом пробежим немножко! — точно убегая от этой темной думы, позвала
Настя и побежала бегом. И Василек побежал, и лошади за ними перешли с шага на
рысь.
Тяжело дыша, смягчились сердцем, остановились, сели в седла и снова молча
понеслись вперед. Хорошо, что дорога богата пылью, легче для некованых копыт,
но все же конь Василька стал заметно отставать. Приходилось задерживаться,
поджидать его.
Еще раз подтянули подпруги: худеют лошади поминутно. Под подфеямн и
подпругами пена. Еще раз провели их шагом. Все чаще встречал и провожал их
собачий лай. Вот послышалась перекличка петухов. Сколько времени, сколько верст
проехали? Не знали. Вот у дороги свежескошенный лужок, а возле — молодая рожь.
Надо дать немного похватать коням, с краешку. Рожь молодая, подрастет. Жаль
коней, подвело их животы. Остановились.
Спешились, разнуздали, пустили на поводах на шелковую, свежую зелень. Жадно
стали они хватать еще не колосящуюся рожь. Конь Василька повалился было, велик
соблазн — мягкая озимь, захотелось коню поваляться.
— Седло сломает! — крикнула Настасья и сбросила с коня седло.
Расседлала и своего. Кони стали валяться, хорошо на оба бока перевернулись,
и еще раз со стонами, с кряхтеньем. Встали, встряхнулись, сразу шкура
разгладилась. Снова набросились на озимь, полными ртами стали захватывать
зеленую рожь.
Василек упал головою на седло и сразу уснул, как дитя. Настя посмотрела на
него, хотелось и ей упасть, где стояла, да нельзя: проспят. Устояла и начала
спешно седлать. Нельзя долго держать на сырой траве перепотевших лошадей, но
попоить их надо. Оседлала лошадей, с трудом разбудила спутника. Поехали искать
водопой. Долго ехали. В стороне показался огонек. Тропинка к нему заросла
бурьяном. Стоит одинокая хижина в купе ивовых кустов. Огонек слабо мерцал через
тусклое окошко. Настя постучала плеткою в стекло. Никто не ответил. Прочитала нараспев
Исусову молитву, как это делают у окон нищие. Молчание.
Василек толкнул стременами в бок своей лошади и подъехал с другой стороны
избушки. Там два окошка. Он низко наклонился из седла, заглянул в одно из них и
увидел: огонек горит в лампадке перед иконами, а на полу, склоненная в земном
поклоне, лежит женщина. Лица ее не видно. Только руки вытянуты вперед, и голова
лежит на них. Темные, тяжелые косы вывалились из-под красного платочка и
закрыли шею.
Вернувшись к Насте, Василек в испуге прошептал:
— Там покойница!
— Господи, спаси, помилуй! — прошептала Настасья и сошла с коня.
Дверь в избушку оказалась не запертой. Она толкнула внутрь. Дверь скрипнула.
Настя вошла, перекрестилась на иконы, склонилась к женщине, притронулась
рукой к ее телу: теплая и дышит.
— Ой, Господи! Да она спит!
Она потрясла спящую за плечи. Та слабо застонала. Настя с трудом перевернула
ее на спину.
Женщина была в городском платье. Бледное лицо красиво, и темные косы змеями
обвили шею. Руки ее слабо потянулись к груди. Глаза открылись и с удивлением
остановились на загорелом лице незнакомки.
— Девонька, што с тобой приключилось? Я уж думала: ты мертвая.
Женщина молчала, но вскоре не обсохшие от слез глаза ее закрылись. Видно,
что она измучена, долго не спала, долго молилась и плакала и так уснула в
полном изнеможении. Пусть выспится. Видно, помогла молитва, наплакалась,
уснула.
— Ну, слава Тебе, Господи, жива! — сказала Настя и поднялась с коленей.
Медленно вышла, тихо затворила за собою дверь и молча села на коня.
Они даже позабыли напоить коней. Поехали шагом, молча. Выехали на большак, и
только тут, пустивши лошадь полной рысью, Настасья крикнула Васильку:
— Жива она, только видно, что в беспамятстве. И про себя подумала о том же,
о чем часто и мучительно болело ее сердце: “Может, весть печальную с войны
получила. Может, милый друг убит. А какая молодая да красивая!”
И все это видение, как сон, перенесла на самое себя. Как будто себя, свою
судьбу во сне увидела. И подумала в испуге: “А и умрет, может, от горя; может
быть, и дети были. Может, и детей потеряла. Избенка-то и так бурьяном заросла.
Умрет, никто не наведается. Завалится избенка, похоронит, никто и знать не
будет”.
И посмотрела на небо, на вольность полей, на богатое свое седло. И не знала,
как все это понять, как утолить тоску, которая, несмотря на все Божьи дары,
рассыпанные по пути, несмотря на эти травы и пахучие цветы, все разрастается.
Сосет и сосет сердце. И своего горя не унять, и чужого прибавляется.
Случайно взгляд упал на овражек под мостом. Там протекал ручей. Задержались,
спустились в тонкую долинку, сошли с коней, разнуздали и напоили их. Кони долго
пили. Ни Настя, ни Василек ни слова не промолвили. Снова сели в седла. Томила
усталость и болело сердце от тоски у обоих. Жива ли, жива ли еще мать Василька,
такая добрая болярыня, в которой Настя нашла мать и в доме ее ласковую обитель
для безутешного сердца.
Медленно и слабо наступал рассвет. Наступал Троицын День. А путь еще
неведомо как далек...
Движение на дороге увеличивалось. Из ближних сел и деревень люди на простых
телегах ехали в Березовку. Многие были одеты по-праздничному. Троица.
Расширился горизонт. Небо поднималось выше, солнце заиграло на востоке и уже
отбрасывало на дорогу длинные тени. Впереди путников серебряным лесом стояли
дымные столбы, поднимавшиеся из труб домов и изб. Гуще пошла седая сеть
поскотин, пригонов для скота, плетней. И вдруг издалека, из белой тучи дыма,
послышался никогда еще не слышанный Настасьей колокольный звон. И не один, а
двойной или тройной.
Настя сдержала бег своего коня и спросила Василька:
— Это уже Березовка?
— Нет, это еще не самая Березовка. Это Старая Деревня называется. Березовка
— город.
— Город? — Недоверчиво сказала Настя.
— Город! Вот увидишь.
Никогда еще не видывала города Настасья, и все, что она видела, были плетни,
жердяные прясла, старые крестьянские дома и хижины. Улицы кривые, узкие, дворы
полны мусора, кучами лежит навоз, кое-где стоят вверх полозьями старые дрожки,
вот телега без одного колеса…
— “Бабье горе — без хозяев-мужиков все идет к бедности…” — подумала она.
Много бродило по улицам коров, некоторые легко перескакивали в огороды,
откуда их с криком и злыми лицами выгоняли хозяйки. Много лаяло собак, кричали
ребятишки, кудахтали куры. Надсадно орали петухи.
— Ты говоришь: это город? — опять переспросила Настя.
— Это Старая Березовка, — повторил Василек. — Вон там, дальше, будет новая.
Там город.
Больше всего удивлял Настасью звон колоколов. Была в нем сила и печаль, и
торжество. Троица!
Но вот вилючие узкие улицы вывели их на площадь, широкую, обсаженную ивами и
тополями. Из-за верхушек тополей блеснуло золото церковного купола, и звон
колокола так усилился, что оглушил непривычное ухо. Люди шли к церкви, другие с
криками бежали дальше. С площади показалась широкая, прямая улица, и по ней
уходили двумя рядами дома, новые, большие, под железными крышами.
— Это Новая Березовка. Вот здесь, видишь, школа была, сгорела. А там, где
пустырь зарос бурьяном, жил богатый купец Колобов. Его дом и лавку и
маслодельню сожгли. Тогда и школа сгорела... Большая, сказывают, была школа. —
Василек знал все это от отца, сам он тогда был еще мал и в Березовке не бывал.
— А это, видишь, большие дома и лавки купцов Аникиных. У них там за домами —
базар. Они гурты скота на войну гоняют. У нас скот они же покупают.
Все это было так ново и невиданно, что Настя даже засмотрелась по сторонам,
позабыла, что каждая минута дорога. А Василек еще настойчивее показывал на
разные невиданные веши.
— Гляди, гляди! — внезапно крикнул он. — Это автомобиль из их ограды
выезжает. Видишь, сам, без лошади, катится?
Настя даже истово перекрестилась. Показалось ей в этом нечто страшное, как
наваждение. Она слыхала о таких диковинках, но не думала, что это правда.
Правда, сам бежит, да шибко как!
А в это время широкая улица наполнялась народом, все больше бабы, одетые в
простые будничные платья, как на подбор, беднота. Не идут, а бегут и кричат,
ругаются, размахивают палками.
— Господи, спаси! — опять перекрестилась Настя. — Чего это они?
Васильку не приходилось бывать ни у пристава, ни в больнице, но он знал, что
до больницы еще далеко, она в леске, на окраине, но Настя не поехала в
больницу, к доктору, а остановила одну из баб и спросила:
— Тетанька, где тут у вас пристав становой?
Баба была босая, худая, с запавшей грудью. Лицо ее было еще молодое, но в
морщинках от сердитого выражения. Она неохотно подняла глаза на всадницу,
одетую не так, как все бабы в окрестных селах. И седло, его блеск и тяжесть
набора задержали ее взгляд. Затем, поднявши свою палку и указавши ею на бабий
муравейник в боковой улице, прокричала:
— Во-он, видишь, где народ-то гомонит? Туда и мы бежим, — и вдруг еще
повысила свой голос, как будто Настя и есть та сила, которая сразу наведет
порядок: — Да, как же, родимая ты моя! Сегодня Троица, а ни на одном пастбище
ни одного пастуха нету. А корова-то у нас — главная кормилица. Да что же это?
Киргизы и те забунтовались!.. А “они” кричат: свобода, свобода!
А толпа из баб, старых и молодых, все нарастала, запрудила улицу. Трудно
было на коне проехать. Так и доехали позади бабьего движения до дома станового
пристава.
Солнце уже поднялось высоко. Пестрая толпа баб осадила большой, серый,
двухэтажный дом с широким, покосившимся крыльцом, на котором стоял, окруженный
стражниками, становой пристав, плотный, в белом кителе с серебряными погонами
на плечах полуседой господин. Он поднимал и опускал руки, что-то кричал, но
перекричать толпу не мог. Как стая вспугнутых галок, все кричали так громко и
одновременно, что ничего нельзя было разобрать.
Кое-что из этих криков все же донеслось до Настиных ушей.
— Да не могу же я сам пасти ваших коров! — хриплым голосом выкрикнул
становой пристав. — Замолчите, дайте выслушать, в чем дело...
На минутку гомон смолк, и одна из баб поднялась на первую ступеньку крыльца.
— Да солдаты избили двух пастухов, ограбили у них лошадей, а остальные все
пастухи сидят у себя в юртах и не желают пасти коров. Все разбрелись кто куда.
В хлеба ушли, в огороды вломились... Беды-то сколько за два дня наделали. Какой
же это порядок, ваше благородие?
Поняла Настя, угадала главную причину бабьего бунта. Постояла немного,
оглянулась на толпу и, сильно стегнувши своего измученного коня, ринулась через
толпу к крыльцу, тараня вновь заголосившие ряды баб. Некоторые бабы повалились
под ноги ее лошади, другие бросились в испуге в стороны. Василек не отставал.
Вот она достигла ступеней крыльца. Пристав и стражники и даже бабы удивленно
устремили свои взгляды на необычный наряд Насти. В широком цветистом сарафане,
в головной повязке, сделанной из красного подшалка на манер старинной кички, в
сапогах с голенищами, в дорогом седле с блестящим набором, она так всех
поразила своим видом, что шум и гам толпы постепенно затих, когда она осадила
лошадь так, что лошадь вздыбила.
Веером развеялся широкий подол Настиного сарафана, когда она ловко
перекинула одну ногу через седло. Одно коленко обнажилось, мелькнуло белизною
тела, а тонкие, медные подковки на каблуках блеснули, как бы улыбнулись случаю
— стать, наконец, на землю. Спрыгнула обеими ногами, даже как-то подскочила,
спружинила на них. Упругая грудь приподняла ряд разноцветных янтарей, и так, с
плетью на кисти правой руки, Настя бросилась вперед, на ступени крыльца,
прорвала цепь стражников и, на удивление всей пораженной этим зрелищем и совсем
затихшей толпе, повалилась в ноги приставу.
— Батюшка становой, ведь они Макрину-то Степановну камнем убили!.. Может,
еще не насмерть, — и захлебнулась, не могла говорить. А все-таки обернулась к
Васильку и выдавила через силу: — Поводи лошадей-то... Нельзя им стоять, шагом
поводи их немножко!..
Становой пристав — ведь это же был сам, гроза уезда, исправник Шестков,
добровольно понизивший себя до пристава, — был поражен наступившей тишиной
толпы. Появление этой женщины из гор — он сообразил это по седлам на лошадях, —
как и появление старого солдата-героя в толпе перед уездным управлением первого
мая, может изменить весь ход событий сегодняшнего дня. Не привыкший думать и
мечтать, он тем не менее так непривычно подобрел, даже растрогался и захотел
совсем куда-либо уехать от всех этих толп, погромов, пожаров и свалившихся на
него несчастий, что наклонился над стоящей перед ним на коленях женщиной и
сказал ей:
— Да ты не плачь... Ты толком расскажи: кто такая Макрина Степановна?
И приподнял Настю с пола, придержал ее за плечи и, обернувшись к одному из
стражников, потребовал:
— Кузьмин, принеси ей стакан воды!
Все это так растрогало Настасью, что она с трудом выдавила из себя:
— Да Полуярова, Макрина Степановна!.. Большая у них заимка тут недалеко.
— Как недалеко? — допытывался Шестков.
— Ну, говорят, что девяносто верст... Мы всю ночь и все утро ехали без
останову...
Она говорила с перерывами, слезы душили ее, и только когда стражник дал ей
воды, она вытерла слезы, и, как всегда с нею бывало, начала все по порядку
рассказывать. Рассказывала громко, чтобы и бабы, притихшие, как на молитве, все
слышали, потому что поняла она, в чем причина их бунта.
Киргизы-пастухи, у которых силой отобрали лошадей солдаты, те самые бандиты,
которые наделали беды у Полуяровых, эти киргизы-пастухи были так оскорблены,
так озлоблены, что и сами не явились принимать коров на пастбище, и другим
пастухам запретили. От этого и все бабье горе, и бунт, лишивший их мирного
весеннего праздника Троицы. И не только этим рассказом растрогала Настасья всех
баб, но именно своими бабьими слезами, столь им попятными, потому что в каждой
из них накопилось столько горя, что если бы было время плакать, они бы все
плакали и рыдали и кому-нибудь изливали бы свои жалобы в бесконечных причитаниях.
И закончила Настасья свой рассказ опять тою же настойчивой мольбой:
— Батюшка становой, сделай милость, доктора нам прикажи послать скорее!
Может, он кровь остановит... Спасти ведь надо, баба-то какая золотая... Да и
сам-то поезжай туда, ведь один-то из налетчиков убежал, а те трое связаны
лежат... Там не знают, что с ними делать...
Пристав стал рядом с Настей, слегка обнял ее за плечи так, что она даже
склонила заплаканное лицо к нему на грудь, как бы стыдясь его объятий и все же
принимая их как отеческую ласку, и обратился к еще молчавшей толпе баб:
— Слушайте, бабы! Вот видите, не у нас одних беда и не беда с коровами, а
беда большая, человеческая беда!
В нем самом происходило нечто небывалое. Человеческие чувства просыпались,
вспомнились свои потери и тревоги.
— Вот эта женщина прискакала за девяносто верст, чтобы помочь людям в
несчастии… Вы слышали ее рассказ?.. Идите по домам, успокойтесь!.. Я постараюсь
сделать все, что смогу, для вас. Я распоряжусь собрать ваших коров в поскотины,
переговорю с пастухами... Уладим это дело. Идите с Богом!.. Идите, не
волнуйтесь. Беда ваша поправима.
Настя шаталась от изнеможения и слез. Пристав приказал одному из стражников
снарядить верховых нарочных, чтобы немедленно собирать разбредшихся в пригороде
коров и гнать их в пастбище. А другим двум — объехать все те огороды и поля,
где окажутся потравы и повреждения и, для успокоения владельцев, записать все
убытки.
Через коридор и ряд комнат, где сидели чиновники, писцы и делопроизводитель,
он провел Настасью в свой кабинет, усадил ее на стул и сам сел за стол,
заваленный бумагами. Позвонил в ручной колокольчик. Вбежал один из стражников,
тот самый Кузьмин, который приносил Настасье воду.
— Принеси-ка мне стакан чаю! — распорядился пристав.
Когда тот вышел, пристав взял перо и бумагу, помолчал, подумал, посмотрел на
нежданную гостью, столь внезапно привнесшую мир в эти непрерывно-тревожные дни,
и спросил ее:
— Как тебя зовут?
Настя не успела ответить. Кузьмин внес чай, стакан на подносе с прибором:
сахарница, лимон, нарезанный тонкими кружочками, ложечка, салфетка — все, как
привык он подавать чай начальнику. Пристав все это сам переставил на край
стола, перед Настасьей, и сказал:
— Выпей чаю. Ты ведь едва сидишь. Вот-вот свалишься.
Настя не поняла. Ни вопроса об имени, ни предложения чаю. Вместо ответа она
поднялась со стула и в пояс поклонилась ему.
— Сделай милость, ваша честь!.. Доктора-то нам бы поскорее!
Впервые за долгие смутные недели мягко засмеялся пристав. Стражник, подавший
чай, смутился. Даже неловко, что подал простой бабе, как будто самому
начальнику.
— А ты не стесняйся. Пей чай-то. Подкрепись, совсем ласково сказал пристав.
Но по-своему шли мысли у Настасьи. Не могла она выпасть из своей заботы и,
видя, что становой совсем хороший человек, опять поклонилась ему и попросила:
— А у меня тут паренек с лошадьми...
Она оглянулась на стражника, как будто это было его делом — позаботиться о
Васильке и лошадях:
— Загнали мы их, надобно мне их выстоять да покормить-попоить. А потом
обратно ехать. У меня ведь там двое детей осталось...
Повернулась и пошла через все комнаты прямо на балкон. И только когда вышла,
метнулась туда-сюда, не нашла Василька, бросилась к одному из стражников и в
нетерпении потрясла перед его лицом своими руками и шепотом произнесла:
— Где у вас тут... Руки бы мне вымыть?..
Когда догадавшийся стражник провел ее в нужную дверь, он быстро и без
доклада пошел в кабинет пристава и шепотом доложил ему об этом.
Пристав щелкнул себя пальцами по лбу и прорычал;
— Вот видишь, какие мы болваны! Не догадались... Женщина всю ночь на лошади
скакала, — и про себя добавил: — Ну и баба! Пристыдила меня.
Это было сказано так сурово, что стражник вытянулся и повторил:
— Так точно, вашскородь. Так точно, видать, что прежнего порядка баба.
И пока Настасья мылась и оправлялась, пристав взял трубку телефона и долго
вызывал жену. Телефон в Березовке был мучительной новинкой. И чаще всего был
занят Торговым Домом “Аникин с Сыновьями”.
— Валя! У меня тут спешное дело. К обеду меня не жди. Я сейчас поеду в
лазарет, и мы с одним из врачей должны будем срочно выехать на дознание.
Сколько там пробуду? Не могу скакать. Может быть, вернемся только завтра. Да,
да, конечно, на ночь будет у тебя усиленная охрана. Поцелуй девочек.
Он хотел было повесить трубку, но увидел широко открытые и устремленные на
него глаза его гостьи и продолжал разговор:
— У меня тут очень интересная гостья. Кто такая? Ни в сказке сказать, ни
пером описать. Вот я сейчас опрошу ее, кое-что запишу и направлю ее к тебе.
Пусть девочки посмотрят на нее и позаботятся о ней. Всю ночь она верхом скакала
сюда. Ей надо выспаться... И спутник с нею, настоящий Ваня из “Жизни за Царя”.
Прими, покорми их, и главное, дай выспаться.
Было от чего расширить глаза. Во-первых — разговор через трубку с кем-то,
кого нет в комнате, а во-вторых — заботится о ней, как отец. А на балконе
недавно стоял зверь-зверем.
— Да, да, — сказал он Насте, когда повесил трубку телефона. — Сейчас тебя
посадят в мою коляску и отвезут ко мне домой. А пока садись, и кто ты и откуда
— скажись. Как тебя зовут?
И опять хотела заспорить Настя. Для чего ему ее имя? Там беда стряслась,
надо помочь, женщина кровью истекает, а она тут будет на колясках раскатывать.
Но еще пристальнее посмотрела в полуседую, подстриженную бороду пристава и
неохотно ответила:
— Настей зовут, Настасьей, — поправилась она.
— А фамилия как?
— Чураева. Настасья Савельевна Чураева.
Пристав удивленно сдвинул брови, что-то припоминая.
Потом переспросил:
— Чураева?
— Чураева, и муж у меня Чураев, Кондратий Ананьевич. Кавалерист. Да вот уже
девятый месяц от него нет весточки.
У Насти сморщился лоб, она тронула свои глаза быстрым движением руки.
Потянулась за краем своего нарукавника. Стала усиленно сморкаться. Плакать не
хотела.
— Чураева? Чураева, — задумчиво повторил пристав. — Ах, вот оно что.
Чураевы! Значит, ты родня Василию Чураеву?
— Родня. Дядя он приходится моему Кондратию.
— Во-от оно как!.. Но ведь Чураевы где-то далеко в горах живут?
— В горах всю жизнь и я жила, а теперь поехала мужа искать, да вот у
Полуяровых загостилась. Люди добрые. Не отпускают.
— Мужа искать? — удивился Шестков. И чем больше спрашивал, тем больше
удивлялся.
— А ты все-таки чай выпей. Чай-то остыл уже.
Пристав побарабанил пальцами по столу и помолчал.
Стоявший у дверей Кузьмин был совершенно растерян. Никогда он не видал таким
заботливым этого своего строгого начальника, которому столько лет служит и
которому так трудно было угодить, всегда накричит. А тут принимает простую
бабу, угощает ее чаем и, всего забавнее, приглашает к себе на квартиру. И
правду сказать: особенная была эта баба. На коне чуть на балкон не вскочила,
начальника зовет на ты: он ей слово, а она ему десять.
Настя истово перекрестилась и вылила чай в блюдце. Не сказала, что чай в их
быту не пьют. Внутреннее чувство такта как бы родилось с нею. Выпила чай
бычком, придерживая свои бисера. Ни сахару, ни лимона не положила. Опять
перекрестилась и произнесла:
— Спаси те, Христос! Я и позабыла, что не пила, не ела со вчерашнего дня. А
по дороге ночью заехали в одну избушку, в сторону от пути, думали, коней там
можно попоить, а в избушке-то на полу лежит женщина... Покойница и только!
Паренек-то мой перепугался, а я вошла, гляжу, лежит она на полу, видно, что
молилась до кровавых слез и заснула... Вот я сейчас и думаю: услышал бы Господь
мою молитву и помог бы мне моего-то кавалера вымолить.
— Значит, он на войне, твой кавалер? — спросил пристав.
— А где же ему теперича быть? — вопросом ответила Настя. — Вот я и
отправилась искать его, да на перепутьях-то запутались мои дороженьки. Ведь
если бы ты знал, какой это божий народ — Полуяровы, ты бы ни минутки тут не
сидел, а сразу бы поскакал... Там ведь ждут тебя да доктора как спасителей с
неба...
Пристав не мог понять, какой силою эта женщина берет над ним верх? Он так и
сказал ей:
— Да ты уже принудила меня, я сейчас буду собираться.
Она даже не слышала последних слов пристава, так думы ее вдруг углубились.
— Я ведь и не одна отправилась разыскивать его, а с двумя малыми ребятками. Старшенькому-то
уже шесть с половиной, а младшенькому — два...
Становой пристав так и не мог по-настоящему проникнуть в смысл всего этого
круга. Он даже встал, прошелся по кабинету, но не мог собрать все это в один
узел — такие длинные концы и обрывки спутались в его воспоминаниях. Он снова
сел за стол.
— Как это с двумя малыми детьми можно мужа на войне разыскивать? —
насмешливо спросил он у нее. — Это же, голубушка, тысячи верст надо ехать!..
— Да вот так! Бросила свою заимку, хозяйство и коров в горах, оседлала
коней, взяла ребяток и отправилась.
Когда же она увидела, что пристав не верит или не понимает ее, она вскинула
руки вверх, как бы указывая на небо, и просто разъяснила:
— А это уж Господь меня рассудит! Его воле предалась, вот и поехала...
Долго и внимательно смотрел на нее становой пристав, бывший начальник целого
уезда Шестков. Потом три раза позвонил в ручной колокольчик. Вошел
делопроизводитель. В его присутствии пристав спросил Настасью:
— А ты помнишь часть, в которой служит твой герой? Можешь сказать его адрес?
— Да и говорить не надо. Я его всегда с собой ношу.
Она запустила руку под нарукавник, брякнула бисерами — и от самого сердца
вынула конверт, последнее письмо Кондратия.
— Вот же он — и полк, и эскадрон, и все!
— Так вот что, — подавая концерт делопроизводителю, сказал пристав, —
запросите телеграммой эту часть, от моего имени.
И опять прищурился на свою гостью:
— Вот, молись Богу, может быть, и ехать тебе так далеко не надо?
Настя как сидела на своем месте, так и онемела. Не поверила, а когда
поверила, не могла произнести ни слова.
Больше она уже ничего и никого не слушала. Одно она слышала: сильное,
разрывающее ее грудь биенье сердца. Теперь в душе ее и в сердце накопилось
столько и волнения, и неожиданностей, и тревог, и, главное, истощения ее
последних сил, что она не выдержала, разрыдалась... Сидела на стуле и уже сама
встать не могла.
И не спорила, куда и надолго ли ее ведут или везут. Даже позабыла о Васильке
и о лошадях, на которых Василек ехал следом за экипажем, когда стражник Кузмин
вез ее в дом пристава, в дом бывшего пристава, назначенного помощником
исправника. Василек тоже еле сидел в седле. И когда их привезли в ограду
большой деревенской усадьбы, Настю пришлось выводить под руки во флигель.
Василек свалился на мягкое душистое сено в конюшне и забыл обо всем.
Долго несла на себе все накопившиеся горести и волнения Настя Чураева и
как-то все же выносила и не падала. А когда через всю эту цепь случайностей как
будто чудом прорвалась к тому, куда неотвратимо тянуло ее сердце, не могла
выдержать. Видимо, сам Бог в это время отнимает остатки сил у человека и
посылает сон как новую чару страданья, а может быть, и счастья...
|
о
счастье только краткий сон, а страданье слишком длительно, чтобы дать Настасье
выспаться. Спала она крепко, с полудня и до заката солнца, но проснулась как от
удара бичом по сердцу: внезапный, острый страх за оставленных детей нахлынул на
нее. Почему такой испуг во сне? Она села и не могла понять, где находится. Все
было чужое, незнакомое и окрашено последним закатным лучом солнца, и в этом
розовом луче стояли перед нею два улыбавшиеся ангела. Ну, ангелы и только! Обе
в розовом, юные, красивые, чистенькие, тоненькие девушки. У одной из них
шевельнулись розовые губки:
— Мы разбудили вас?
Настя оглянулась, отыскивая возле себя Василька, но нее его не было. Она
догадалась, что девушки городские, и ее как городскую “выкнули”. Это ведь даже
и в частушке, помнит, на деревне пели:
В городе все выкают,
А в деревне тыкают.
Настя улыбнулась девушкам той усталой, растерянной улыбкой, в которой
смешались ее чувства насмешки над собой и восхищения перед девушками. От них
веял сладкий аромат, как от черемухового цвета. Тогда другая девушка раскрыла
губки, из-за которых блеснул ряд ровных, белых-белых зубов:
— Вы, наверное, голодны? У нас для вас обед готов.
Тут Настя приняла обращение — к двоим, потому что голодны оба: она и
Василек. Встала, оправила на себе повязку и помятый сарафан и сказала, не
отрывая глаз от девушек:
— И правда, паренек-то мой тоже ничего не ел.
И вместе с девушками вышла искать Василька.
Он спал в конюшне, на сеновале, и так разоспался, что его с трудом подняли.
Младшая из девушек, Марина, чтобы разбудить Василька, склонилась над ним и
тонкими, белыми пальчиками побарабанила с двух сторон около его подмышек. От
щекотки он еще во сне захохотал и вскочил на ноги. Вскочил, потом сел на сено
и, с сеном в кучерявых волосах, испуганно озирался. Перестав смеяться, он
протер глаза и стал смотреть на девушек как на наваждение, в то время как они
обе и смеялись и что-то лепетали. Настя сбоку любовалась всеми.
Василек встал на ноги, высокий, тонкий, розовый от сна и начал отряхивать с
себя сено. В волосах его застряли клочья сенной трухи. Тогда старшая из
девушек, Лиза, смеясь, подбежала к нему и стала выбирать сенную труху и
разглаживать ему волосы, явно любуясь юношей и испытывая удовольствие от ощупи
его мягких, шелковистых кудрей. Василек вспомнил, что при нем в кармане всегда
был гребешок. 0н достал его и только поднял руку к голове, чтобы причесаться,
как Лиза выхватила гребешок и сама стала старательно причесывать ему волосы.
Василек не сопротивлялся и не вымолвил еще ни слова, но смотрел на Марину, а
Марина, заглядывая на него снизу вверх — он был выше ее ростом, — весело
спросила:
— Как вас зовут?
Василек взглянул на Настасью, как бы призывая ее на помощь, и Настасья за
него ответила:
— Зовут его Василий Панфилыч.
— Василий Панфилыч! — смеясь, обратилась к нему, перебивая сестру, Лиза: —
Сколько вам лет, Василий Панфилыч?
— Пятнадцатый, — ответил Василек полубасом.
Тогда обе девушки взяли его под локоть, одна — справа, другая — слева, и
повели в дом.
— Извините, Василий Панфилыч, мы вам приготовили обед на кухне. Столовая у
нас в беспорядке, — говорила Лиза, а Марина, продолжая рассматривать юношу,
лепетала свое:
— Василий Панфилыч, мы уже напоили ваших лошадей. Кузьмин их хорошо накормил
овсом. Он даже их почистил...
Василек не знал, что говорить. Чувствуя ласковую теплоту рук девушек, он
шел, пьянея от струящегося от девушек сладкого аромата весны. И охотно прощал
им величание его по имени и отчеству. Он еще не знал, что такое настоящее
счастье и не нуждался знать об этом; так он был обворожен и так несмело, лишь
уголками глаз, смотрел и не мог насмотреться на ту и на другую. Так бы все и
шел с ними рядом, все равно, куда, и не важно, как далеко. Это была первая его
весна, незабываемая, непонятно-радостная и робкая, как первый поцелуй.
Мать девушек показалась Насте их старшею сестрой, так она была моложава,
тонка и красива в своем черном легком платье, с черною кисейною косынкою на
голове. Настя сразу поняла, что это траур, и первым ее словом, вместо
приветствия, было:
— Это по кому же ты печалишься?
Так и спросила, так и сказала: "ты".
Хозяйка молча посмотрела на нее, глубоко вздохнула и потом ответила:
— Много теперь потерь на свете, милая! Не я одна печалюсь. Весь свет в
печали. Вот расскажи-ка о себе, какое у тебя горе?
— О-ох, — вздохнула Настя. — Женщину-то какую камнем оглушили, все думаю и
думаю, выживет ли? Вот поскорее бы доктора туда послать!
— Звонил мне муж перед отъездом. Они уже давно уехали.
— Давно? — перепросила Настя и оглянулась на Василька: — Сколько же мы
спали? Значит, уже уехали? Вот спаси их, Господи! — сказали Настя и,
устремившись взглядом на девушек, обрадовалась им еще приветнее: — Какими же принцессами
наградил тебя Бог! — и не утерпела, прибавила: — А у меня тоже два маленьких
сыночка растут.
Хозяйке Настя сразу понравилась. Чтобы как-то обласкать ее, она, как будто
извиняясь, сообщила:
— Это дом моего брата, бывшего здесь приставом. Тут мы сами гости.
Но она не сказала, что дом их в городе сгорел, зато сказала очень важное:
— Но вот у брата оказался портрет того, о ком я в великой печали.
Она провела их в гостиную и указала на большую, в рамке, на стене,
фотографию красивого молодого человека в военной форме. Настя подошла ближе и
долго молча смотрела на портрет и украдкой смахнула накатившуюся слезу. И
вымолвила про себя: — Красавец какой писаный!
— Спасибо, милая. Да, сын был чудный мальчик… — и переменила разговор: —
Пойдемте кушать. Я знаю, вы из дальних стран, голодные.
И показалось Насте, что это тот же голос, та же ласка, с какою встретила ее
Макрина Степановна в первый вечер ее приезда на заимку.
— “Эта уже настоящая болярыня!” — подумала Настя. Но у нее кружилась голова,
не то от этой ласки, не то, правда, от голода.
Когда их провели в обширную кухню, где было все чисто и на столе, на белой
скатерти, стояли яства, Настя спросила:
— А сами-то вы как же... Без обеда?
— О нас вы не заботьтесь. Мы уже обедали… — ответила хозяйка.
Прежде чем сесть за стол, Настя поискала в кухне божницу, истово помолилась
и села. Василек делал все то же, что и Настя. Обе девушки быстро и умело
прислуживали у стола. Настасье это поглянулось.
— И обед приготовить умеют? — спросила она.
— У нас есть кухарка, но обе дочки приучаются к хозяйству.
Настя села за стол чинно и стала есть не спеша и как-то по-новому церемонно.
Василек стеснялся есть, как будто не был вовсе голоден, и перестал смотреть на
девушек, а те не оставляли его в покое.
Заигрывая с ним, как с маленьким, они наперебой предлагали ему кушанье и
уговаривали есть. Ведь дорога будет дальняя. Наконец уговорили. Он начал есть и
сразу же поперхнулся и закашлялся. Марина хлопнула его по спине, как это
делают, когда ребенок подавится, и это внесло общее веселье и смех даже Насти и
Валентины Владимировны. И в этом общем смехе Василек тряхнул кудрями и начал
есть проворно и даже с жадностью, желая еще больше развеселить хорошеньких
насмешниц. А они зорко наблюдали каждый его жест: как он держит ложку или вилку,
как жует, глотает. По всему было видно, что он им очень нравился, и это Василек
почуял. Но он не знал, что не только для него, но и для них эта встреча будет
памятна и, может быть, станет в будущем какой-то важной, поворотной точкой в
его жизни.
Меж тем солнце закаталось. Настя, вставши из-за стола, опять покрестилась на
иконы и сказала:
— Ну, нам пора уж поспешить обратно...
— Что ты, на ночь глядя? — удивилась хозяйка.
— По холодку и лошадям будет легче, — ответила Настя, и видно было, что ее
недавняя усталость сразу сменилась быстротой движений.
Все вышли следом за Настей, которая направилась к конюшням.
Трое стражников помогали в седлании лошадей.
Лошади заметно отдохнули, были вычищены. От зоркого глаза Насти не ускользнуло,
что у лошадей обозначились ребра.
— Сегодня на них по-вчерашнему не поскачешь, — сказала она как бы про себя.
Когда все было готово, Настасья передала поводья обеих лошадей Васильку, а
сама торжественно подошла к хозяйке, поклонилась ей поясным поклоном и сказала:
— Спаси те Христос за хлеб, за соль, за ласку!
Потом подошла к девушкам, посмотрела на них, на каждую в отдельности, и
поочередно поцеловала. И при поцелуе второй из них, младшей, вдруг
расплакалась. Так со слезами на глазах и села в седло. Василек ни с кем и никак
не прощался. Только когда сел в седло, то заставил коня поплясать и пройтись
зигзагами. Настя оглянулась на него, и все стоявшие у ворот видели, как она
сквозь слезы рассмеялась широкой, понимающей улыбкой. Василек не мог не
обернуться и увидал белизну трех тонких женских рук, поднятых в знак прощанья,
и одна из них, рука Марины, была поднята выше всех и держалась в воздухе дольше
всех.
И потому, что Настя первое время ехала не спеша, Васильку было приятно.
Что-то в нем требовало этой тихой, как в дремоте, баюкающей езды, чтобы уложить
в себе еще непонятное, но сладкое до слез волнение.
* * *
Весь день прошел как год: длинный, а все еще сегодняшний, Троицын день.
Никогда так не уставала, чтобы сидя уснуть... И теперь вот, едет, а все как во
сне. Даже тревога о детях улеглась, но вспомнилась телеграмма в армию о
Кондратии.
— Что-то Господь укажет? — и перекрестилась.
И Василек как в полусне. Не мог выронить из памяти двух девушек, которые
были и чужими, и далекими, и в то же время неотступно гнались за ним, обе
вперегонку, и с веселым смехом повторяли:
— “Василий Панфилыч!”
Укачали его первые часы езды. Лошади домой неслись охотнее, но их поджарый
вид не обещал выносливости на целую ночь. Уже к полуночи они то и дело с галопа
переходили на рысь, а с рыси на усталый шаг. Наконец изнемогли и сами всадники.
Вторая ночь без сна истощила силы и подавляла волю превозмогать столь долгий
путь.
На той же знакомой лужайке задолго до своротка с большака, у ржаной озими,
остановились, сошли с коней и сразу расседлали их; связали поводьями так,
чтобы, кружась одна возле другой, они не могли далеко уйти, а сами улеглись
головами на седла и крепко уснули. Так крепко, что проснулись только при
восходе солнца. Лошади наелись, отошли в сторонку и стоя спали.
При дневном свете Настя не узнала местности и вспомнила об одинокой хижине и
о спящей или, может быть, больной женщине.
— Это мы уже проехали.
— Из головы все у меня выпало, — с сокрушением сказала Настя. — А ведь я
хотела по дороге к ней заехать. Хотела вспомнить, а вот забыла. Ведь это же
грех: вперед спешили и назад спешим, а бабочка-то всеми брошена. Что же с нею
теперь будет?
Василек на это промолчал. Настя поняла его молчание: нельзя же тратить время
и возвращаться искать эту хижину. Лошади шли больше рысью, на галоп их надо
было подымать плетью.
День разгулялся жаркий, и это делало его длиннее и томительнее. Вот уже и
солнце покатилось к закату, вот и деревня новоселов. Здесь, у колодца,
задержались, напоили лошадей, и сами попили холодной воды.
Вот и сумерки надвинулись, и как-то странно заволакивались там, где быстро
затуманивались горы. А когда выехали на знакомый проселок мимо пашен, заметили,
что в пашнях прямо по зеленям бродят лошади. Это они проломили одно из прясел
поскотины, так что не надо было слезать с коня и отворять ворота. Среди
бродячего скота Василек узнал своих, из полуяровского табуна. А дальше и коровы
смешались с лошадьми, и все без пастухов.
Из сгустившихся сумерек навстречу всадникам дунул сильный ветер и ударил в
лицо едким дымом. И там, где была заимка Полуяровых, вдруг вспыхнула, вздыбила
к небу яркая зарница. Пришпорили и ударили плетьми по лошадям. Василек острым
прищуренным взглядом устремился на горизонт, туда, где должны быть знакомые
тополя и обширная усадьба.
И там опять длинным, змеевидным всполохом вздыбилась зарница к темнеющему
небу. Да, так и есть: там ползет и вздымает свой докрасна раскаленный хобот
страшный Змей Горыныч. Заимка Полуяровых объята пламенем.
По мере приближения к заимке все явственнее нарастал шум: мычание коров,
ржание лошадей и рев, отчаянный рев человеческий.
Припав к гривам, Настасья и Василек настегивали лошадей. Черная, уже горячая
волна дыма плеснула им в лица. Рев скота и вой человеческий доносились с ветром
уже непрерывным гулом. Горький дым и страх схватили всадников за горло и
душили. Всполохи огня слепили, и после них ничего нельзя было перед собою
видеть. Тьма выросла из-под земли и заградила путь. Вдруг обе лошади понесли в
разные стороны: Настю — вправо, а Василька — влево.
Настя уже не думала о спутнике. Одна у нее дума: где ее дети? Неужто они в
огне?
Все проплывает мимо, несется адом, пылает извивающимся огненным змеем... И
вспомнила: во всей змеиной личине встал перед нею убежавший злодей, тот,
чернявый. Это он приполз ночью, это дело его проклятых рук!
Уже и крик гусей и кур и индюшек смешался с воем женским и мужским, но
прорваться через огненную лавину лошадь Насти не решается, а несет ее мимо и
явно клонит в сторону от огня, без дороги, по пахоте к зелени всходов.
— Господи!.. Господи! — взмолились Настя и, потерявши путь в дыму и волю в
управлении конем, медленно сползла в сторону с седла. Еще усилие удержаться на
коне, еще попытка что-то вспомнить, но последние силы оставили ее. Только одно
далекое и спасительное чувство страха: не застрять бы в стремени. И когда конь
отнес ее куда-то далеко от удушающей жары, стремя соскользнуло с сапога, и
Настя, скользя, покорно повалилась на мягкую полосу притоптанной скотом
пшеницы. Лошадь унеслась в седле, куда — неведомо.
Настя еще помнила, что падает и что мягка и прохладна земля. Она отняла
память и прижала к себе великой тяжестью изнеможенья.
|
з
тысячелетней нашей истории пора нам знать, что жизнь русского народа
огнеупорна. Душа его неистребима и в огне лишь закаляется и очищается.
Циклами приходят беды на Россию, а она стоит, не падает.
В семье Полуяровых крепко помнились стародавние преданья и проверенные
опытом веков, из поколенья в поколенье перешедшие, житейские истины. Одна из
них уже оправдалась:
— “Беда не приходит одна, а всегда с беденятами”.
Когда Настя с Васильком ускакали в Березовку, Макрина долго лежала без
памяти, истекая кровью. Вся семья уже прощалась с нею как с умирающей, только
Парунюшка не отчаялась и догадалась льдом и перевязкою остановить кровотечение,
но раненая не приходила в себя, дышала тяжело и даже задыхалась, потому что рот
ее был переполнен кровью. Парунюшка и тут нашлась: она разжала ей рот концом
серебряной ложки и чистой тряпочкой удалила сгустки крови, а Ненилушка подсказала
влить ей в рот горячего молока. Макрина захлебнулась, молоко вызвало рвоту, и
это удалило остатки крови. Женщина стала ровнее дышать и затихла. Никто не
знал, к лучшему или к худшему она затихла. Так прошла вся ночь, в тревоге и
бессоннице для всей семьи,
Лицо Макрины было обмотано повязкой, только один, неповрежденный, глаз был
открыт. И вот утром, при свете солнца, когда бабушка сменила Паруню и Панфила,
Макрина открыла этот глаз, узнала бабушку и слабо, невнятно сказала:
— Пить.
Бабушка растолкала тут же спавших молодиц:
— Вставайте, молитесь Богу. Макрина в твердой памяти!
Все ободрились, ожили, повеселели, а сама бабушка собрала всех детей и опять
уехала на насеку.
— Рано им наши грехи расхлебывать! — сказала она громко, и эта мудрость
успокоила и обессилевшего от волнении Кузьму Иваныча и самого Панфила, который
уже не отходил от Макрины.
На другой день поздно вечером на заимку прикатили становой и доктор. То, что
требовалось для Настасьиного пробега в первый путь: четырнадцать часов, а
обратно — целые сутки, — становым на земских, переменных лошадях было покрыто
ровно в семь часов. Доктор нашел, что жизнь Макрины вне опасности. Наложил швы
на ее рану, сделал перевязку, оставил Парунюшке перевязочные средства и
рассказал, когда и как переменить повязку. Исправник Шестков, ныне становой,
между тем произвел дознание. Все было ясно. Полуяровы поступили правильно, что
связали налетчиков, но сделали большую ошибку, что “развязали” самого опасного
из них, главаря, и тем самым помогли его побегу.
К розыскам бежавшего будут приняты меры, но где теперь его найти?
Мужику-кучеру Шестков приказал везти всех трех арестованных, и из
сопровождавших его трех вооруженных стражников дал ему двух, а сам с третьим и
с доктором в ту же ночь выехал обратно в Березовку. Настя никого из них на
своем обратном пути не встретила, вероятно, потому, что пристав промчался,
когда они с Васильком спали при дороге, а мужик с “пассажирами” заехал в одну
из деревень для отдыха. Короче говоря, на заимке Полуяровых почувствовали
облегчение и не побереглись бежавшего. А бежавший далеко и не бежал. Первую
ночь он отошел лишь за поскотину, пытался в темноте поймать одну из лошадей, но
у него не было узды. Тогда он прокрался на задние дворы, где встретили его
собаки и помешали найти узду или веревку. Он залез на сеновал и наткнулся в
сене на куриное гнездо, полное яиц. Яйца были холодные, значит, не запарены, и
ими можно утолить жажду и голод. Напился сырых яиц, зарылся в сено и долго спал
как убитый и хорошо выспался. Когда наступила темнота, он приготовился бежать,
но не знал, как найти узду или веревку, чтобы поймать лошадь, однако звон
колокольцев и шум большого тарантаса заставили его опять искать убежища. Он
ушел через огород в кустарники, но собаки опять его выследили и подняли лай. На
заимке же все были так заняты Макриной, приездом пристава и доктора, допросами,
что отдаленного лая собак никто не слышал. Тогда чернявый забрался в старые
скирды соломы на гумне, совсем у самой заимки, и там провел вторую ночь. Весь
день он голодал до послеполудня. О судьбе своих партнеров он не думал, но чуял,
что их увезли. Пешком он не хотел бежать, не знал дороги и боялся света. Но
этот светлый предвечерний час он выкрал у времени для поджога того самого
гумна, в котором прятался, а когда поджег, не теряя ни секунды, перебежал
кустарниками к задним дворам, где было сено, и, выждав, когда хозяева и люди
побежали тушить гумно, он быстро выбрал первую попавшуюся из висевших под
навесом узду, зажег сено и, никем не замеченный в облаках дыма, убежал в овраг,
где протекала речка и росли высокие кусты, густые и местами непроходимые.
Пожар забушевал с двух концов, и люди заметались между двух огней. Панфил
бросился было к амбарам: там хлеб, зерно, а рядом сарай с плугами,
сноповязалкой, сенокосилка, в завозне — пахотная сбруя, седла, экипажи...
Все то, что кормит и поит пахаря. Птица как раз была в ограде, ожидая
вечерней кормежки. Пугнул се, а она, глупая — в огонь и в дым и снова к нему
под ноги. Крики женщин напомнили ему, что надо ведь спасать людей и прежде всего
Макрину. И работники, и пастухи, и доильщицы коров, и собаки, и куры, и
индюшки, и коровы, только что пришедшие для дойки — все кричало и металось в
дыме и огне... Где тут было думать о поимке поджигателя? А поджигатель тоже
времени не терял и пытался поймать хотя какую-либо клячу, но и клячи все были
так перепуганы пожаром, криками и бегством скота, что ни одна из них не
поддавалась. Так вместе с дымом и огнем затмилось небо, потемнел овраг, и
поджигатель залег в нем, как загнанный, истерзанный волк, и долго лежал, не
имея сил и смелости искать исхода.
Усадьба между тем пылала. Уже загорелся маслодельный завод, огонь выбрасывал
черные клубы дыма пережаренного масла. На выкаченную на середину ограды
сноповязалку летели головни с загоревшейся завозни. Огонь наступал на
трапезную... Времени ни у кого и ни на что не было. Спасали уже только самих
себя и друг друга.
Опаленные волосы, измазанные сажей лица, изорванные тряпки вместо платьев
делали всех женщин одичавшими в безумном метании, как в какой-то дикой первобытной
пляске. Это было в то самое время, когда Василька и Настю их кони понесли в
разные стороны. А когда Настя упала с лошади и уже лежала на земле без памяти,
над усадьбою свершилось чудо: громадная туча навалилась с грозою, и хлынул
ливень. Такой ливень, что в получасье все, что было огнем, зашипело паром, и
только дым все покрывал своей уродливой косматостью.
Вот этот-то ливень и привел Настасью в чувство. Не сразу она встала, не
сразу поняла, что с нею, не сразу нашла твердость в ногах направить слабые шаги
свои на пепелище.
А когда пришла, увидела, что все еще дымится и черно вокруг, а большой дом
целехонек. На крыльце его сидел Панфил и, свесив голову на грудь, был
неподвижен, как окаменелый. Он был весь в лохмотьях, в саже, опаленная борода
стала короче, волосы на голове стояли дыбом.
Он даже на шаги Настасьи не оглянулся. Она молча села возле него и не
решалась заговорить. У нее у самой окаменело сердце от страха за детей, но
потому, что дом был цел, в ней затеплилась надежда, что, может быть, и дети
где-то спасены. Наконец она решилась тронуть за плечо Панфила. Он обернулся
нехотя и будто не признал ее. А когда узнал, вскочил и, не говоря ни слова,
повел ее к пруду, за тополями.
Настасья все еще не решалась спрашивать о детях. Страшилась ответа, а он
молчал.
Под тополями на какой-то временной лежанке, укрытая с головой сборною
одеждой, находилась Макрина. Около нее дремала сидя Ненилушка. Панфил остановил
знаком руки Настасью, чтобы обождала поодаль и не подходила, а сам приблизился
к больной и что-то ей шепнул. Макрина застонала и стала навзрыд плакать. Тогда
Панфил поманил Настасью. Та подошла, и все три женщины стали обниматься, и
выть, и причитать друг возле друга.
— Ну что плакать-то? — сурово зарычал на них Панфил. — Дом устоял, есть где
голову преклонить. Девки и бабы уже все в доме спят как мертвые. Сама ты, слава
Богу, будешь здорова.
В это время где-то на дереве поблизости пропел петух.
— Слышишь, и петух уцелел. Может быть, и пара куриц спаслась. Не плачь.
Молись Господу! — и тут он спохватился, обращаясь к Насте: — Ведь вот какое
Божье соизволенье! Бабушка всех ребяток еще с вечера увезла на пасеку. А за нею
и старик отдыхать уехал, измаялся тут. Спят, поди, без горя, без печали. А тут
вот и тебя Господь принес в сохранности… — но тут же вспомнил и спросил: — А
где же Василек-то?
— А разве ты его не видел? — спросила Настя, но в вопросе уже не было
испуга. Дети живы, уже ничто не страшно. — Ведь мы еще вечером приехали… Меня
лошадь унесла, и я не помню, как это случилось... На пашне, тут поблизости, всю
ночь без памяти лежала.
И сама, уже шепотом, спросила у Панфила:
— Неужто он тоже где-нибудь свалился? У меня и конь с седлом куда-то убежал.
Я кое-как пешком дошла, — и в голосе ее вместо тревоги звучала спрятанная
радость: — “Все живы!”
Гуси загоготали на прудочке. Эти оказались героями: все спаслись.
Панфил выпрямился во весь огромный рост, помолчал, посмотрел по сторонам.
Опять приблизился к Макрине, наклонился, что-то шептал, но плача ее унять не
мог. Из ее повязки смотрел лишь один глаз, и тот ничего из-за слез не видел, но
вопрос был тот же — слабым голосом, но четкий и прямой:
— Где Василек?
Панфил молчал. Сказала Настя:
— Не сумлевайся! Он где-нибудь спит... Дорога была дальняя.
Василька действительно нигде не было, но Настасья, успокоенная тем, что дети
ее целы-невредимы и в безопасном месте, почувствовала страшную усталость и о
Васильке как-то не могла уже ни спрашивать, ни помнить. Ушла в дом и, не
раздеваясь, сунулась на первое свободное место и но-настоящему заснула крепким,
богатырским сном.
* * *
А с Васильком случилось то, чего нельзя ни сочинить, ни выдумать. Только
сама подлинная жизнь, законы которой непреложны, может это продиктовать и
уточнить.
Когда Василек потерял волю над конем, не пожелавшим идти в огонь, выело
Васильку глаза дымом, а конь понес его вдоль стены огня и заворачивал все
влево, туда, где, чуял он, спасаются другие кони, потом в овраг и прохладу
густого кустарника. Но вышло так, что горящая головня догнала коня и упала ему
на гриву, и на бегу грива вспыхнула. Василек стал голою рукой тушить, обжег
руку, стал тушить другой рукой, обжег другую. Выронил повод. Заревел по-детски
от боли и бессилия справиться с конем.
А в это время в сполохе зарева увидел, что за ним следом мчится лошадь в
седле и без седока. Не сразу понял, почему лошадь в седле. Не поверил бы, что
Настя свалилась с коня — такая наездница. Повод узды коня волочился... Руки и
свой повод держать не могут, все равно не достать из седла повод другой лошади
— пусть уж бежит так, только бы подальше от огня и дыма убежать… Вот если бы в
овраг и к воде — напиться бы?.. Наглотался дымом, нутро горит... Сполох и
гром... Нет, это не от пожара — это молния... И полил дождь, а в дожде вверх по
косогору из оврага почти ползком крадется человек. Так и есть — крадется
наперерез коню в седле.
В сполохе молнии, в косых струях дождя мелькнул за человеком хвост...
Тонкий, черный, как змея... Нет, это у него в руках узда и повод тянется,
блеснул ремнем в воде. Ближе и быстрее ползет, как четвероногий.
Все ясно! Он здесь прятался, ждал и дождался: лошадь в седле, в узде, без
седока. Вот он уже поднялся к скользящему по траве поводу узды. Но лошадь
шарахнулась от него в сторону неподвижного, скованного страхом Василька. А в
руке у человека палка. Сверкнула молнией в дожде и поднялась и движется на
Василька. И еще молния... А лошади опять шарахнулись и разошлись.
Но грохот грома, свет молнии и жуть оглушили, ошеломили Василька и все
открыли:
— “Он самый!.. Это он!” — даже не мысль, не догадка, а вся суть, вся жуть в
этом откровении: это под его ударом упала мать!.. И это он поджег заимку!..
И вдруг боль из обожженных рук ушла. Нет боли! Последний ожог ее напомнила
висевшая на правой руке ременная плеть. Толстая, твердая, сплетенная из
шестнадцати ременных полосок киргизская плеть. Плеть — последняя зашита. Рука
впилась в тяжелую таволожную рукоятку... Но удар палки уже просвистал, и тело
Василька как будто переломилось надвое: так рванула его лошадь вперед. Промахнулась
ползучая жуть, удар попал на спину лошади, и лошадь рванулась вперед и отнесла
от жути Василька. Василек жив и невредим. И сразу вырос Василек, и нет боли,
нет страха, только ярость незнакомого ему ожесточенья.
А дождь все льет, и молния, и гром. Слепит и озаряет. Плеть!.. У него есть
плеть! Без сознания, но в ожесточении повернул Василек коня, и конь послушался.
Видит Василек: схватил “ползучий” человек повод Настиного коня, стал уже
садиться на него, да не может сразу влезть. Стегнул по коню Василек, бросился к
врагу... Тот изловчился, сел в седло, но выронил палку, но в руке у него узда и
хвост-повод тянется и путается, он собирает его, а то, что было у ползучего
лицом, стало страшной маской смерти. Только дыры вместо глаз, кость бритого
черепа и носа нет... И это смерть набросила на луку Василькова седла головную
часть узды. И покачнулся на седле Василек, но конь его повернулся боком,
закрутил удавкой вокруг пояса узду, и это отдалило победу смерти: не телом
Василька, но самим седлом выдернуло из рук смерти узду. Теперь у Василька
вместо одного два оружия защиты: плеть и узда. И Василек вырос еще больше, в
один миг вырос в силу неожиданной решимости — не отпустить, замотать, задушить,
но не отступать! Белые ручки ему помахали... Белые, белые, нежные ручки!.. Вот
для них и для отца и для матери, может быть, уже умершей, замучить и пригнать
домой, на пепелище, живым, на потеху всем обиженным и погоревшим.
И остановилось время, а, может быть, полетело с удесятеренной скоростью...
До времени ли Васильку, когда он растет не по дням, а по минутам? Выжидают оба,
оба нападают, оба отступают. Времени нет...
Но смерть не сдавалась и блеснула новою угрозой. “Ползучий” вынул нож из-за
голенища. Не длинный, но блеснувший остриём... Нож надвигался. Василек стегнул
своего коня, отъехал... Смерть погналась за ним. Но обе лошади были измучены и
не могли догнать одна другую... Уже тянулась рука смерти, вот-вот дотянется.
Василек стегнул плетью по этой руке и по своему коню; рука отдалилась, но снова
протянулась, и почуялась в ней дрожь неотступности... Выбежали на мягкую
пахоту. Ноги лошадей стали вязнуть в грязи. С храпением от изнеможения они
пошли уже шагом, обе, как сговорились, не отставая одна от другой. На одной
траве паслись, одной водою вспоены, кони-братья, разделенные в эту минуту одним
шагом смертного поединка всадников. И тут надумал Василек свой отчаянный,
небывалый для подростка прием защиты. Левою рукой, в который он держал
недоуздок — это не была узда, а был недоуздок, без стальных удил, — размахнулся
наотмашь и ударил по морде настигавшей его лошади. Оскорбленная, невинная,
измученная лошадь неожиданно для ее седока рванулась в сторону, и
всадник-смерть вывалился из седла.
Вывалился, но и лошадь над ним стала как вкопанная, и Василькова лошадь
стала. С усилием пинал ее в бока и понуждал Василек на новую атаку, видел, что
смерть что-то шарит на земле и ползает... Смерть выронила нож. Как раз теперь
удобно наскочить и задавить конем, ударить плетью... Нет, давить ее, ползучую,
не надо. Белые нежные ручки машут и трепещут торжествующе. Ай да Василий
Панфилыч!.. Но кони не сходились, и смерть опять вползла и седло. Она нашла нож
и ножом стала тыкать в бок своей лошади и лошадь заржала от боли и ринулась на
Василька.. И вот оно, острое, блестящее жало смерти достигает уже хвоста
Васильковой лошади. Разрастаясь в блеске отдаленной молнии, показалась струйка
крови на боку коня, на котором приближалась смерть. И опять нашлась сила,
последняя, разъяренная жалостью к окровавленной лошади, и Василек ударил уже
правою рукой, вооруженной плетью, с яростью, с оскалом зубов ударил по
длинной-длинной руке смерти, и вывалился нож, и повисла длинная рука... И
ударил по голому костяку, без носа, с дырами вместо глаз. И ударил еще... Но
ручки помахали: “Не надо до смерти, Василий Панфилыч!.. Не надо!” А лошади
только взмахивали головами вверх, а с места не сходили... И повалился в грязную
пахоту убийца, поджигатель и... "депутат"... И сидел так — и ни
звука, только дыры глаз зияли чернотой, и кровь текла с голого лба в черные впадины
его глаз.
Василек плакал в седле, ребячьим ревом ревел. И уже не боялся, что смерть
встанет, но и не хотел, не мог отступить от нее, не хотел оставить одну. Не
двигались с места лошади. Кровь текла из бока лошади на окровавленный лоб
смерти... Вечность протекла... Уже и дождь перестал, и занялась заря, а враги
не расставались...
При ярком свете восходящего солнца в этом виде разыскал их пастух
Полуяровых. Сам Полуяров рыскал на свежем неоседланном коне в другом краю
полей. Вместо узды нашел веревочку. Искать узду в дымящемся пожарище было
некогда.
Силы у Василька вовсе не было, чтобы помочь пастуху взвалить в седло
окровавленную жуть смерти, а пастух один не смог справиться. Коротыш, а
пожилому человеку — не под силу. И лошади не двигались. Стояли и спали, понурив
головы. Пришлось пастуху скакать домой, на пожарище, и искать Панфила.
Не сразу кое-что нашли в обугленном хозяйстве. Ни узд, ни седел, ни телег,
ни хомутов. Может быть, что и сохранилось под нагроможденьями дымящихся
развалин. Устроили носилки и привязали их между двумя лошадьми. Так и доставили
побежденного в небывалом поединке врата на черное пепелище им же учиненного
зла.
Молчали все, и ни о чем не спрашивали Василька, и сам он молчал. На лице его
были потеки слез и сажи, а руки — в пузырях, и, как старик, он с трудом слез с
лошади, но стоять не мог.
Его ввели в родной, слава Богу, уцелевший дом, и он даже пить не попросил.
Свалился.
Выпрямившись по весь рост, стоял Панфил над сыном, единственным оставшимся
при нем, перекрестился на иконы и сказал:
— Неслыханное дело: одолел экую сатану! И добро, что не убил до смерти.
Живого сподручнее к закону предоставить...
Но Василек уже не слышал. Он спал и во сне вырастал, чтобы проснуться
молчаливым, потерявшим юность угрюмым парнем. Ожоги заживут, не заживет душа.
А над поверженным злодеем хлопотали молодицы. Обмывали раны, перевязывали и
приводили в чувство. Придя в чувство, он на этот раз не кусался, не плевался, а
молчал, но не издавал ни звука, неукротимый мститель.
На другой день выспавшийся победитель вместе с отцом сам сопровождал в
Березовку преступника, но без стражи и не связанного. Злодей не принял пищи,
был слаб и не опасен.
Шестков был поражен подробностями поединка и с трудом верил, что этот
тоненький паренек мог победить. И этот случай еще более укрепил его в надежде,
что и все зло революции будет вот так же молодыми силами страны побеждено, а
правда и добро восторжествуют. Но в тайниках его сознания рядом с ненавистью к
революции гнездилось небывалое удивление самому себе: в нем происходила
внутренняя перемена и пробуждалась человечность... А может быть, это был только
притаившийся страх и предчувствие чего-то худшего. Во всяком случае избитого
преступника он отправил в больницу и не допрашивал его, пока тот не выживет и не
оправится.
Белых, нежных девичьих ручек Василек не видел. Его в загородный дом пристава
не пригласили. Но девушки и так узнают от отца, что Василий Панфилыч герой и
навсегда останется врагом злодеев.
* * *
На замке Полуяровых через неделю после пожара произошло еще одно невероятное
событие. Вся эта неделя била сплошным угаром. Все ходили сами не свои, не
знали, за что взяться, но все же раскопки пожарища привлекали их и принесли
большие плоды. Оказалось, что спасительный ливень под обвалившимися крышами завозни
и амбаров сохранил немало добра. И телегу можно было по колесам собрать, и
земледельческие машины не сильно пострадали, и зерно в амбарах только сверху
обгорело и прогоркло дымом. Словом, копались и радовались каждой новой находке.
Настя тоже помогала и все еще в дальнейший путь не уезжала. Если в счастии и
благоденствии было приятно погостить, то в несчастии оставить больную Макрину и
всю семью было бы грехом. Тем более что ни сама она, ни дети, ни даже дорогие
ее седла не пострадали. Благо, своими седлами для поездки в Березовку оседлала
хозяйских лошадей.
И вот, не найдя ни одного целого седла среди пожарища, Панфил попросил
Настасью одолжить ему одно из седел, чтобы верхом на лошади поехать в деревню к
новоселам. А в деревню новоселов пришли как раз три солдата, все из немецкого
плена. Работали они у немцев в тылу армии, были истощены, толку в их работе
было мало, а братанье на фронте было уже началом мира, немцы и прогнали их на
русскую сторону. По той же причини непригодности ни в строй, ни на работу,
отпустили их и из русской армии. Вот они и вернулись домой, на поправку, да не
все из этой деревни. Один пробирался дальше, в горы. И вот этот-то солдат,
бородатый, в потрепанной и грязной русской шинелешке и в немецких сапогах, и
увидел стоявшего на улице деревни Панфила. Не Панфил заинтересовал его, а седло
на лошади. Точь-в-точь такое, как у него на собственной заимке, куда он все еще
не может дотащиться. Подошел солдат к Панфилу, остановил — и прямо о седле,
смело и сурово:
— Откуда у тебя это седло?
— А ты кто такой? — огрызнулся великан. — Не у тебя ли украдено?
— У меня и есть! Это мое седло!
Тут в перепалке и открылось, что солдат был не просто пленный, а кавалерист,
ефрейтор, Кондратий Чураев.
Не надо сказывать, как слез с коня Панфил, как обнял он Кондратия и как
удивил его рассказом о всех приключениях его жены, Настасьи Савельевны.
Не надо сказывать, как много было пролито радостных и горьких слез при
встрече не только Настею, но и всей семьею Полуяровых. Бывает всякая беда,
бывает всякая случайность, но чтобы вот так хорошо, как все это хорошо
закончилось для Насти, — ни для кого, нигде на свете не бывает. После этой
встречи рассказывать о чем-либо еще, было бы уже великой скукой.
А потому пора и честь знать и на этом месте остановиться, чтобы дух
перевести.
Конечно, остаются еще кое-какие концы не связанными, но прощупать их до их
начала — потребовалось бы много времени и наших нервов, которые мы должны
пощадить. Запасемся терпением до логического развития дальнейших событий. Ведь
углубление революции и настоящая пляска во пламени только-только начинается.
Терпение и пересмотр прочитанного в этом случае весьма полезны для нашего
душевного равновесия.
|
Фрагмент из эпопеи
“Чураевы”
евидимый,
Великий Дирижер, только что взял в свою десницу магическую палочку, все сразу
приняло торжественный вид готовности к участию в нерукотворном оркестре.
Конечно, главный запевало – вольный ветер. Он все приводит в движение, и сам
поет сразу многими голосами, шелестит прошлогодними сухими травами, ласкает
мимоходом, свежие зеленые ростки нераспустившихся цветов в полях и на лугах. И
на земле, и в небесах – сам хозяин: тут он перебирает бесчисленные ключи к
недрам и корням растительного царства, а там сгоняет или разгоняет и приводит в
неведомой на земле порядок облака, и голос его – голос вечного странника и
всесветного гонца и вестника. Он в концерте – первый музыкант. Ну, а затем,
воды, падающие из туч, журчащие с гор, из тающего снега и разливающиеся из рек
и ручейков в шумное половодье.
А дальше?.. Дальше – птичье царство. Оно бесчисленными стаями летит из южных
краев, шумит крыльями, крякает, свистит, клекочет, тревожно, испуганно и
радостно поет всеми голосами, всякою манерой, кому как на роду написано. За
птичьим царством идет неисчислимое насекомое население земли. Оно всюду, оно
бессмертно, оно неистребимо. Того же муравья вы встретите в Сибири и в
Австралии, в Америке и в Африке. Вездесущий насекомый народ самый певучий, если
не голосами, то крыльями, роговою броней, перламутром радужных перепонок. А
царство животное, бесчисленное царство зверей? Оно ли не рычит и не мычит в эту
пору в торжественном концерте? Это все видимое, слышимое, несомненно – явное.
Но, Боже мой! А что же все-таки значит весна? Таинство рождения всего нового,
таинство оплодотворения и обновления жизни? Продолжение вечного Дня Творения?
Весна, весна, кто может рассмотреть и воспринять тебя во всем величии? Кто
может понять тебя во всем значении? Не в твоей ли тайне, столь явен зов Бога к
вечному созданию и обновлению? Кажется, так просто и знакомо слово Весна. А,
между тем, таинство весны непостижимо, и величие мудрости и чудес ее необъятно…
Но есть на русском языке два произносимых весною слова, которыми так просто
и так глубоко, так величественно и светло все объясняется: