Лазарь Кармен

Пронька


***

    Клоун Икс, старый знакомый мой, покидал завтра наш город, и мы коротали последний вечер.
    Номер, занимаемый им в лучшем отеле, был теплый, уютный, как каюта изнеженного лейтенанта на военном судне. На столе позванивал чистенький никелированный самовар, поблескивая сквозь решетку внизу рубинами угольков.
    Нас было трое - я, он и жена его.
    Мы много беседовали. Больше говорил он, и я охотно давал ему говорить, так как слушать этого человека, исколесившего Россию вдоль и поперек чуть не сто раз, забиравшегося к остякам и самоедам, много пережившего и перестрадавшего, было истое наслаждение.
    - Тсс! - произнес он вдруг и прислушался.
    Мы замолчали.
    Теперь, когда в комнате сделалось тихо, мы услышали дикое завывание и шипение за окном.
    - Неужели пурга? - спросил он и подошел к окну. - Так и есть!..
    Я также подошел и взглянул через слегка заиндевелое стекло на улицу. Ветер кружил снег с невероятной силой, рвал вывески…
    Клоун покачал головой и задумчиво проговорил:
    - Помню, в такую погоду, тоже вечером, лет двадцать назад, я ехал степью на санях в Казань… Любопытная история была…
    - Расскажите, пожалуйста.
    - Можно… Помнишь, Анюта? - обратился он к жене, разливавшей чай.
    - Еще бы!
    Клоун развалился в качалке и стал рассказывать своим своеобразным языком, сильно морща лоб, припоминая давно забытое и тихо покачиваясь.
    - История эта вот какая. Ехал я, как давеча докладывал вашему превосходительству, пардон, высокопревосходительству, в Казань на санях всей своей колонией. Впереди на мужицких санях - клетки со свиньями, козлом, крысами и прочими тому подобными артистами.
    Впереди, значит, они, а позади мы с Анютой.
    Перед тем как двинуться, я дал ямщикам пятерку на чай, чтобы гнали шибче. Нам, видите ли, надо было поспеть к сроку. Я был приглашен к Никитину. Слышали? Цирк есть такой! Ну-с!.. Дзинь, дзинь, дзинь. Едем.
    Проехали этак верст десять и умаялись. Захотелось согреться, отдохнуть и подзакусить.
    Как раз случись деревенька - маленькая такая, забытая. Из снега, как крест почернелый, торчит обгорелая полешка.
    Мы - туда и прямо в первую избу.
    Ну, и хоромы же, доложу вам.
    Потолок валится, печь валится, стена валится - все вкривь, вкось! Духота, вонь!
    Трешницу за яиц и цыпленка предлагаю.
    «Уж не прогневайся, сокол, - говорит хозяин, больной и обшарпанный мужичонка, похожий больше на индуса из Бомбея или Калькутты… - Он слез с печи. - Не то что цыплят у нас в заводе нет, но и собак. Да и какая тварь тут держаться будет, коли ни кола у нас, ни двора. Кору и лебеду трескаем».
    Я подивился этой нищете и думаю: «Неужели это наяву, а не во сне?»
    Протер глаза. Нет, наяву! Так вот она, наша деревня!
    Обратил я потом свое просвещенное внимание на бабу.
    Сидит она в углу, сердечная, как воск желтая, накрывшись порванной косынкой, вся скрючившись, точно сама нужда оседлала ее, толкает зыбку, подвешенную к потолку, и тихо-тихо напевает, как у Островского, в «Сне воеводы»: «Спи, усни, хрестьянский сын!..»
    Голос у нее глухой, с надрывом.
    Поет - и нуль внимания на нас, как будто никого в комнате. А за стеной гудит, рвет и мечет, и изба ходит. «Ходит изба, ходит печь!..»
    Подхожу к бабе и спрашиваю:
    «Твой ребенок?»
    Поднимает лицо, вскидывает мутные глаза и кивает головой.
    «Мальчик?»
    «Мальчик», - отвечает чуть слышно.
    Тяжело ей, видно, говорить.
    «А как звать?»
    «Пронькой».
    Я запахнул шубу и нагнулся к зыбке. И предо мной, как в вогнутой раме, на куче тряпья предстал уродец с большим острым животом на тоненьких, как спички, ножках, с зеленым квадратным лицом и темными, широко открытыми, немигающими глазами. Не глаза, а два придорожных оврага.
    Уродец сосал что-то черное.
    Я потянулся к этому черному и вижу - тряпка, простой обрывок не то войлока, не то нижней юбки.
    Недурное питание! Как вы находите?!
    Я снова глянул на лежащего предо мной «хрестьянского сына», на этого Проньку, и подумал, что оставить его здесь так, в этом холодиле, среди этого ужаса и нищеты, нельзя. Было бы страшным преступлением.
    В город его, в город!
    Окружить попечением, уходом и поставить его на ноги!
    Желание вырвать хотя бы одного из сотен тысяч таких, как он, Пронек, гибнущих в глухой степи под свист и похоронный напев вьюги, дать ему соки, жизнь захватило меня всего, и я обратился почти с мольбой к бабе:
    «Слушай, как тебя!..»
    «Агафья».
    «Вот что, Агафьюшка! Отдай-ка мне твоего Проньку. Человек я не злой и худа тебе не желаю. Я увезу его в город, в Казань, и, как за родным, смотреть буду, поить, кормить! Захочешь потом повидать его, напиши. Вышлю на дорогу туда и назад деньги. Живи у меня, сколько хочешь. Если здесь оставить его, помрет ведь. Ты как?!»
    «Я как?! Да я в ноги тебе поклонюсь! - просияла баба. И откуда в ней голос взялся? - Хоша ты и барин, а душа у тебя, вижу, простая. Верно говоришь, помрет здесь. Возьми его. Богу молить за тебя будем».
    «Я тебе еще десять рублей оставлю».
    Несчастная в ноги. То же и муж.
    Оставил я, значит, им денег, адрес - и гайда!..
    Опять мы на санях…
    Дзинь, дзинь, дзинь! Шире дорогу! Проньку везем!
    Завернули мы его хорошенько в два одеяла и в рот бублик маковый сунули.
    «Ну, как себя, сын хрестьянский, чувствуешь?» - спрашиваю его.
    A он в ответ - чмок-чмок, y-y, му-у! Знай только бублик посасывает.
    - Смешно было! - вставила, выглянув из-за самовара, Анна Игнатьевна и улыбнулась.
    - «Эх, - говорю я, - Анюта! Дал бы бог довезти его живым до Казани. А там живо на ноги поставим».
    Дзинь, дзинь, дзинь!..
    Лесок…
    Еще один лесок…
    Овраг…
    Другой, третий.
    А вот и Казань!
    Тпруу! Приехали…
    Залезаем в номер. Днем это было.
    Перво-наперво кладу я своего Проньку на кушетку и номерного в шею.
    «Доктора мне. Да что одного! Валяй двоих, троих!»
    Явились.
    Показываю им Проньку и говорю:
    «Нельзя ли этого индивидуума поставить на ноги?»
    Посмотрели они на него внимательно, ощупали со всех сторон и спрашивают:
    «Простите. Это сын ваш?»
    «Нет!» - И рассказываю им всю историю.
    Один, лысый такой, в золотых очках, профессор, надавил ему большим пальцем живот и говорит:
    «Ну, чем не барабан! Это он у него, должно быть, от коры вздулся».
    «Да-с, - говорит другой. - Расеюшка…»
    А третий:
    «Продемонстрировать бы его в Германии… То-то бы удивились…»
    «Так как же, - спрашиваю, - можно как-нибудь его того? Очень хотелось бы, чтобы он жил».
    Пожимают плечами.
    «А вы попробуйте, - сказал один, - молока давать ему и бульону…»
    Я послушался.
    В цирк не хожу, контракт нарушил. Все с Пронькой своим вожусь.
    Пичкаю его молоком, бульонами, окружаю игрушками.
    Запятайка моя - у меня дворняжка была ученая, математик, умножения и вычисления почище гимназиста делала, - ревновать даже стала к нему. Лает на него, рычит…
    Пронька ел, пил, впрочем, всего понемножку, вяло. Да и пользы на грош.
    Он оставался все тем же зеленым, скучным и смотрел на меня равнодушно своими большими, темными, немигающими глазами.
    Раз только удалось мне вызвать на лице его улыбку, когда петухом над ним заорал и захлопал руками.
    Родное услышал.
    Три дня возился я с ним.
    На четвертый он повернулся ко мне боком, как бы махнул на меня, затейника-барина, рукой: «Не с того, дескать, конца начал», и уснул с оловянным петушком в руке на веки вечные…
    - Ну и ревел же я над ним! Как дура какая! - закончил он…
    Самовар допевал на столе свою песенку.
    За окном металась вьюга…
    Клоун Икс, старый знакомый мой, покидал завтра наш город, и мы коротали последний вечер.
    Номер, занимаемый им в лучшем отеле, был теплый, уютный, как каюта изнеженного лейтенанта на военном судне. На столе позванивал чистенький никелированный самовар, поблескивая сквозь решетку внизу рубинами угольков.
    Нас было трое - я, он и жена его.
    Мы много беседовали. Больше говорил он, и я охотно давал ему говорить, так как слушать этого человека, исколесившего Россию вдоль и поперек чуть не сто раз, забиравшегося к остякам и самоедам, много пережившего и перестрадавшего, было истое наслаждение.
    - Тсс! - произнес он вдруг и прислушался.
    Мы замолчали.
    Теперь, когда в комнате сделалось тихо, мы услышали дикое завывание и шипение за окном.
    - Неужели пурга? - спросил он и подошел к окну. - Так и есть!..
    Я также подошел и взглянул через слегка заиндевелое стекло на улицу. Ветер кружил снег с невероятной силой, рвал вывески…
    Клоун покачал головой и задумчиво проговорил:
    - Помню, в такую погоду, тоже вечером, лет двадцать назад, я ехал степью на санях в Казань… Любопытная история была…
    - Расскажите, пожалуйста.
    - Можно… Помнишь, Анюта? - обратился он к жене, разливавшей чай.
    - Еще бы!
    Клоун развалился в качалке и стал рассказывать своим своеобразным языком, сильно морща лоб, припоминая давно забытое и тихо покачиваясь.
    - История эта вот какая. Ехал я, как давеча докладывал вашему превосходительству, пардон, высокопревосходительству, в Казань на санях всей своей колонией. Впереди на мужицких санях - клетки со свиньями, козлом, крысами и прочими тому подобными артистами.
    Впереди, значит, они, а позади мы с Анютой.
    Перед тем как двинуться, я дал ямщикам пятерку на чай, чтобы гнали шибче. Нам, видите ли, надо было поспеть к сроку. Я был приглашен к Никитину. Слышали? Цирк есть такой! Ну-с!.. Дзинь, дзинь, дзинь. Едем.
    Проехали этак верст десять и умаялись. Захотелось согреться, отдохнуть и подзакусить.
    Как раз случись деревенька - маленькая такая, забытая. Из снега, как крест почернелый, торчит обгорелая полешка.
    Мы - туда и прямо в первую избу.
    Ну, и хоромы же, доложу вам.
    Потолок валится, печь валится, стена валится - все вкривь, вкось! Духота, вонь!
    Трешницу за яиц и цыпленка предлагаю.
    «Уж не прогневайся, сокол, - говорит хозяин, больной и обшарпанный мужичонка, похожий больше на индуса из Бомбея или Калькутты… - Он слез с печи. - Не то что цыплят у нас в заводе нет, но и собак. Да и какая тварь тут держаться будет, коли ни кола у нас, ни двора. Кору и лебеду трескаем».
    Я подивился этой нищете и думаю: «Неужели это наяву, а не во сне?»
    Протер глаза. Нет, наяву! Так вот она, наша деревня!
    Обратил я потом свое просвещенное внимание на бабу.
    Сидит она в углу, сердечная, как воск желтая, накрывшись порванной косынкой, вся скрючившись, точно сама нужда оседлала ее, толкает зыбку, подвешенную к потолку, и тихо-тихо напевает, как у Островского, в «Сне воеводы»: «Спи, усни, хрестьянский сын!..»
    Голос у нее глухой, с надрывом.
    Поет - и нуль внимания на нас, как будто никого в комнате. А за стеной гудит, рвет и мечет, и изба ходит. «Ходит изба, ходит печь!..»
    Подхожу к бабе и спрашиваю:
    «Твой ребенок?»
    Поднимает лицо, вскидывает мутные глаза и кивает головой.
    «Мальчик?»
    «Мальчик», - отвечает чуть слышно.
    Тяжело ей, видно, говорить.
    «А как звать?»
    «Пронькой».
    Я запахнул шубу и нагнулся к зыбке. И предо мной, как в вогнутой раме, на куче тряпья предстал уродец с большим острым животом на тоненьких, как спички, ножках, с зеленым квадратным лицом и темными, широко открытыми, немигающими глазами. Не глаза, а два придорожных оврага.
    Уродец сосал что-то черное.
    Я потянулся к этому черному и вижу - тряпка, простой обрывок не то войлока, не то нижней юбки.
    Недурное питание! Как вы находите?!
    Я снова глянул на лежащего предо мной «хрестьянского сына», на этого Проньку, и подумал, что оставить его здесь так, в этом холодиле, среди этого ужаса и нищеты, нельзя. Было бы страшным преступлением.
    В город его, в город!
    Окружить попечением, уходом и поставить его на ноги!
    Желание вырвать хотя бы одного из сотен тысяч таких, как он, Пронек, гибнущих в глухой степи под свист и похоронный напев вьюги, дать ему соки, жизнь захватило меня всего, и я обратился почти с мольбой к бабе:
    «Слушай, как тебя!..»
    «Агафья».
    «Вот что, Агафьюшка! Отдай-ка мне твоего Проньку. Человек я не злой и худа тебе не желаю. Я увезу его в город, в Казань, и, как за родным, смотреть буду, поить, кормить! Захочешь потом повидать его, напиши. Вышлю на дорогу туда и назад деньги. Живи у меня, сколько хочешь. Если здесь оставить его, помрет ведь. Ты как?!»
    «Я как?! Да я в ноги тебе поклонюсь! - просияла баба. И откуда в ней голос взялся? - Хоша ты и барин, а душа у тебя, вижу, простая. Верно говоришь, помрет здесь. Возьми его. Богу молить за тебя будем».
    «Я тебе еще десять рублей оставлю».
    Несчастная в ноги. То же и муж.
    Оставил я, значит, им денег, адрес - и гайда!..
    Опять мы на санях…
    Дзинь, дзинь, дзинь! Шире дорогу! Проньку везем!
    Завернули мы его хорошенько в два одеяла и в рот бублик маковый сунули.
    «Ну, как себя, сын хрестьянский, чувствуешь?» - спрашиваю его.
    A он в ответ - чмок-чмок, y-y, му-у! Знай только бублик посасывает.
    - Смешно было! - вставила, выглянув из-за самовара, Анна Игнатьевна и улыбнулась.
    - «Эх, - говорю я, - Анюта! Дал бы бог довезти его живым до Казани. А там живо на ноги поставим».
    Дзинь, дзинь, дзинь!..
    Лесок…
    Еще один лесок…
    Овраг…
    Другой, третий.
    А вот и Казань!
    Тпруу! Приехали…
    Залезаем в номер. Днем это было.
    Перво-наперво кладу я своего Проньку на кушетку и номерного в шею.
    «Доктора мне. Да что одного! Валяй двоих, троих!»
    Явились.
    Показываю им Проньку и говорю:
    «Нельзя ли этого индивидуума поставить на ноги?»
    Посмотрели они на него внимательно, ощупали со всех сторон и спрашивают:
    «Простите. Это сын ваш?»
    «Нет!» - И рассказываю им всю историю.
    Один, лысый такой, в золотых очках, профессор, надавил ему большим пальцем живот и говорит:
    «Ну, чем не барабан! Это он у него, должно быть, от коры вздулся».
    «Да-с, - говорит другой. - Расеюшка…»
    А третий:
    «Продемонстрировать бы его в Германии… То-то бы удивились…»
    «Так как же, - спрашиваю, - можно как-нибудь его того? Очень хотелось бы, чтобы он жил».
    Пожимают плечами.
    «А вы попробуйте, - сказал один, - молока давать ему и бульону…»
    Я послушался.
    В цирк не хожу, контракт нарушил. Все с Пронькой своим вожусь.
    Пичкаю его молоком, бульонами, окружаю игрушками.
    Запятайка моя - у меня дворняжка была ученая, математик, умножения и вычисления почище гимназиста делала, - ревновать даже стала к нему. Лает на него, рычит…
    Пронька ел, пил, впрочем, всего понемножку, вяло. Да и пользы на грош.
    Он оставался все тем же зеленым, скучным и смотрел на меня равнодушно своими большими, темными, немигающими глазами.
    Раз только удалось мне вызвать на лице его улыбку, когда петухом над ним заорал и захлопал руками.
    Родное услышал.
    Три дня возился я с ним.
    На четвертый он повернулся ко мне боком, как бы махнул на меня, затейника-барина, рукой: «Не с того, дескать, конца начал», и уснул с оловянным петушком в руке на веки вечные…
    - Ну и ревел же я над ним! Как дура какая! - закончил он…
    Самовар допевал на столе свою песенку.
    За окном металась вьюга…
    Клоун Икс, старый знакомый мой, покидал завтра наш город, и мы коротали последний вечер.
    Номер, занимаемый им в лучшем отеле, был теплый, уютный, как каюта изнеженного лейтенанта на военном судне. На столе позванивал чистенький никелированный самовар, поблескивая сквозь решетку внизу рубинами угольков.