М.: Алгоритм, 2003.
О Достоевском написаны тысячи книг, мириады.
И всё же данный труд выделяется в этом необъятном море исследовательских и справочных изданий. Впервые в мировом достоевсковедении под одной обложкой собраны сведения практически обо всех произведениях писателя (написанных и ненаписанных), его героях, людях, окружавших Достоевского, понятиях, так или иначе связанных с его именем. Не только собраны, но и расположены в очень удобном порядке. Важно и то, что этот труд, несмотря на энциклопедичность, — авторский: то есть обладает своим индивидуальным стилем, ритмом, интонацией и к тому же написан без излишней академичности, доступным языком. При этом автор постарался избежать пристрастности: издание носит чисто информативный и максимально объективный характер — никакой полемики, никаких оценок, никаких спорных гипотез, никаких похвал или порицаний чужим текстам (практически, имена достоевсковедов и названия их трудов приведены только в разделе «Литература о Достоевском»). Главные источники цитирования — тексты самого Достоевского (художественные произведения, публицистика, письма, записные тетради) и воспоминания современников о нём.
«Энциклопедия» состоит из 3‑х основных разделов: «Произведения», «Персонажи» и «Вокруг Достоевского».
Раздел I содержит без малого 150 статей. Сюда включены все художественные и публицистические произведения (кроме приписываемых Достоевскому), а также основные неосуществлённые замыслы (о которых сохранились, помимо названия, хоть какие-то сведения о сюжете, героях), самые значимые примечания и предисловия Достоевского-редактора к произведениям других авторов.
Приводится название произведения — полужирным шрифтом прописными буквами без кавычек (названия редакторские, например, <КАРТУЗОВ>, даются в угловых скобках); авторское жанровое определение (если есть) — полужирным шрифтом; авторский подзаголовок — полужирным курсивом; далее указаны жанр (если он не совпадает с авторским определением), место первой публикации, год, номер издания и в скобках римскими цифрами указан том ПСС, в котором помещено произведение — например: БЕЛЫЕ НОЧИ. Сентиментальный роман (Из воспоминаний мечтателя). Повесть. ОЗ, 1848, № 12. (II). Ниже в алфавитном порядке перечислены основные персонажи, краткое содержание произведения, история его создания и публикации.
Художественные и некоторые особо значимые публицистические произведения из «Дневника писателя» вынесены в отдельные статьи.
Раздел II. Здесь даны сведения об основных персонажах художественных произведений Достоевского (свыше 530) — имеющих имя и более-менее действующих, а не только упоминаемых. В некоторых случаях, когда ни имя, ни фамилия героя не названы, он выводится под «псевдонимом»-определением, под каким чаще всего фигурирует в повествовании, например: Генерал, Мальчик, Мечтатель… Персональных статей удостоены некоторые «герои»-животные, играющие определённую роль в сюжете (собака Амишка, козёл Васька, конь Танкред…)
Приводится полные фамилия, имя, отчество или фамилия, или имя персонажа (прописным написанием обозначена основная часть); при необходимости в скобках также полужирным шрифтом указано имя, под каким герой чаще всего фигурирует в повествовании, например: ДЕМЕНТЬЕВ Николай (Миколка), или другой вариант имени, отчества или фамилии: BLANCHE (mademoiselle Blanche; Бланш; m-lle Зельма); ЛУИЗА (Лавиза) ИВАНОВНА. Далее в скобках дано название произведения, в котором действует данный герой, затем основные имеющиеся о нём сведения: титул, чин, социальное положение, профессия, должность и т. п., после этого — сведения о степени его родства или взаимоотношениях с другими персонажами. После этого приведены портрет героя, его характеристика (авторская или других персонажей) и пунктир его роли в повествовании. Стоит ещё раз подчеркнуть, что, в отличие от подобного рода изданий, здесь даны не субъективные мнения-рассуждения отдельных литературоведов и критиков о герое, а фактические текстуальные сведения о нём с минимальным комментарием. В заключение статьи указаны данные (если они есть) о связи персонажа с героями других произведений Достоевского и вероятных прототипах.
Раздел III объединяет словарные статьи трёх видов (их — более 700): а) сведения о людях, так или иначе связанных с Достоевским: родных, близких, знакомых, а также деятелях литературы, науки, общественной мысли и т. п., с которыми писатель лично знаком не был, но без которых «мир Достоевского» представить невозможно (О. де Бальзак, Л. Н. Толстой); б) краткие сведения о географических местах (Старая Русса), учреждениях (Главное инженерное училище), изданиях («Время») и т. п., связанных с биографией писателя; в) некоторые слова-понятия, часто встречающиеся в текстах Достоевского или имеющие сугубо специфическое важное значение в его творчестве и жизни (фраппировать, почвенничество, стушеваться).
В статьях о персоналиях указаны фамилия, имя, отчество, годы жизни, самые общие биографические сведения и, главное, данные о связях человека с Достоевским. Понятно, что этот раздел мог включить в себя тысячи имён, но вряд ли стоит отдельно упоминать-рассказывать, к примеру, о каждом каторжнике Омского острога или учащемся пансиона Л. И. Чермака, с которыми волею судьбы Достоевский виделся-встречался, но которые не оставили ни малейшего следа в его жизни.
Рамки одного тома обусловили сжатость и краткость подачи материала. Но, думается, даже такие краткие сведения в 1‑м разделе о романе или повести в целом и сведения во 2‑м о всех героях произведения дают в совокупности полное представление о нём, а краткий биографический очерк, открывающий «Энциклопедию», и материалы 3‑го раздела рисуют довольно полную историю жизни и творчества Достоевского. Тому же, кто захочет шире познакомиться с материалом, подсказкой станет список изданий о писателе в конце книги.
Для удобства читателей заголовки статей внутри самих статей, вопреки «энциклопедическим» правилам, даны полностью, а не в сокращении. Также в виду того, что издание рассчитано на массового читателя, текст не загромождается излишними ссылками на источники: при цитировании текстов самого Достоевского указываются название произведения и, как правило, глава (проза и публицистика), дата (письма), в отдельных случаях — том и страница ПСС (записные тетради, черновики); ссылка на чужие тексты даётся только при прямом цитировании — в квадратных скобках. В текстах Достоевского слово-понятие «Бог» и его местоименные эквиваленты приводятся с заглавной буквы, как они и писались в обязательном порядке в XIX в.
Курсивом в тексте (кроме цитат и условных сокращений) выделены слова, вынесенные в отдельные статьи. Переводы с иностранного в цитатах даны тут же в квадратных скобках.
Завершают энциклопедию следующие разделы: «Список условных сокращений», «Основные даты жизни и творчества Достоевского», «Литература» (сюда внесены, в основном, те издания, которые в той или иной мере были использованы при создании данной «Энциклопедии»), «Сводный указатель».
Поэтессе Е. Ю. Кузьминой-Караваевой (известной более как — мать Мария) принадлежат замечательные слова: «Без преувеличения можно сказать, что явление Достоевского было некой гранью в сознании людей. И всех, кто мыслит теперь после него, можно разделить на две группы: одни — испытали на себе его влияние, прошли через муку и скорбь, которую он открывает в мире, стали “людьми Достоевского”. И если они до конца пошли за его мыслью, то, так же как и он, могут говорить: “Через горнило сомнений моя осанна прошла”. И другие люди, — не испытавшие влияния Достоевского. Иногда они тоже несут свою осанну. Но им её легче нести, потому что они не проводят её через горнило сомнений. Они — всегда наивнее и проще, чем люди Достоевского, они не коснулись какой-то последней тайны в жизни человека и им, может быть, легче любить человека, но и легче отпадать от этой любви…»
Вот этим-то «людям Достоевского» и посвящена данная «Энциклопедия», в том числе и всем тем бесчисленным достоевсковедам, чьи труды автор прочёл-изучил за более чем 30-летнюю историю своих неустанных путешествий в мир Достоевского.
В такой книге, противоречащей по замыслу прутковскому «Нельзя объять необъятное», упущений и ошибок, конечно же, не миновать. Отзывы, пожелания, замечания, предложения можно присылать не только на адрес издательства, но и автору по электронной почте или оставлять их в Гостевой книге на его персональном сайте.
Заранее — спасибо!
(Краткий
биографический очерк)
В четверг 29 января 1881 г. в Петербурге устраивался традиционный вечер памяти А. С. Пушкина. Исполнялось 44 года со дня его гибели. Устроители вечера не сомневались, что зал будет переполнен, ибо заранее уведомили в афишах, что в нём примет участие Достоевский. Слава этого писателя к тому времени достигла в России апогея. Только что закончилась публикация романа «Братья Карамазовы», персональный журнал Достоевского «Дневник писателя» расходился внушительным тиражом, незадолго до того на открытии памятника Пушкину в Москве речь Фёдора Михайловича произвела фурор, стала в полном смысле слова событием. Сотни людей писали Достоевскому письма, газеты пестрели его именем, на публичные чтения с его участием народ валил толпами…
Но, увы, накануне пушкинского траурного вечера, в среду 28 января, Достоевский сам уже лежал в гробу. Он сгорел в три дня от обострения своей хронической болезни — эмфиземы лёгких. Прожил он 59 лет и неполных 3 месяца, и вот уже более ста лет продолжает активно жить среди нас своими гениальными произведениями. По данным ЮНЕСКО, Достоевский сегодня — один из самых читаемых писателей в мире. Конечно, есть немало людей, которые не любят, не понимают и не воспринимают прозу Достоевского.
Таких людей просто жаль.
* * *
Фёдор Михайлович Достоевский родился 30 октября /11 ноября н. ст./ 1821 г. в Москве, в семье лекаря больницы для бедных (которая позже, в 1828 г., получит название — Мариинской) Михаила Андреевича Достоевского.
Больница находилась на окраинной тогда улице Божедомке (ныне: ул. Достоевского, д. 2), квартира Достоевских располагалась в правом флигеле (если смотреть с улицы), вскоре семья перебралась в левый флигель, где в тесных комнатах среди многочисленных братьев и сестёр прошло детство будущего писателя.
Особенно дружен был Фёдор со старшим братом-погодком Михаилом, с которым они вместе занимались дома под началом отца и приходящих учителей, затем вместе учились в закрытом частном пансионе Л. И. Чермака. Весной 1837 г. от чахотки умирает мать семейства, М. Ф. Достоевская, и вскоре отец отвозит Михаила и Фёдора в Петербург, где оба брата занимаются в подготовительном пансионе К. Ф. Костомарова, по окончании которого должны были поступить в Главное Инженерное училище.
Однако ж старший брат не прошёл медицинскую комиссию, а Фёдор, проучившись почти 6 лет, получил звание подпоручика и начал службу в Инженерном департаменте. Отец к тому времени умер, и уже никто не в силах был помешать будущему писателю принять судьбоносное решение: через год он уходит в отставку и полностью посвящает себя литературе. К тому времени, в 1844 г., уже был опубликован в журнале «Репертуар и Пантеон» его первый творческий опыт — перевод романа Оноре де Бальзака «Евгения Гранде».
В мае 1845 г. Достоевский закончил свой дебютный роман «Бедные люди», который вызвал почти единодушное одобрение, сразу же принёс ему славу в литературных кругах, ввёл его в круг писателей «натуральной школы», группировавшихся вокруг В. Г. Белинского. Последующие произведения начинающего автора — «Двойник», «Господин Прохарчин», «Хозяйка» и др. — такого шумного успеха уже не имели, наоборот, вызвали шквал острой критики, в том числе и со стороны «неистового Виссариона». Молодой писатель, с первого же шага задавший сам для себя чрезвычайно высокую творческую планку, болезненно воспринимал несправедливые, как ему казалось, нападки и упорно продолжал работать: он надеялся, предчувствовал и знал, что ему предстоит сказать своё, новое, слово в литературе. В конце этого, раннего, периода своего творчества Достоевский создаёт повесть «Белые ночи» и первую часть романа «Неточка Незванова» — произведения, которые до сих пор занимают видное место в творческом наследии писателя.
Между тем, с 1847 г. он начал посещать собрания тайного общества М. В. Петрашевского, а чуть позже становится и участником кружка, организованного радикально настроенным петрашевцем Н. А. Спешневым, мечтавшим «произвести переворот в России». На одном из собраний у Петрашевского Достоевский зачитал распространявшееся нелегально письмо Белинского к Н. В. Гоголю, что послужило впоследствии главным обвинительным пунктом против него в ходе следствия.
Автора «Бедных людей» арестовали вместе с другими петрашевцами 23 апреля 1849 г. и заключили в Алексеевский равелин Петропавловской крепости. Через несколько месяцев он был приговорён в числе других товарищей по тайному обществу к смертной казни «через расстреляние». 22 декабря 1849 г. приговорённых вывели на эшафот, весь предварительный обряд смертной казни был исполнен до мелочей, но в самую последнюю секунду казнь была остановлена по «милости» царя. Окончательный высочайший вердикт Достоевскому был таков: четыре года каторжных работ и впоследствии — служба в армии рядовым.
Каторгу писатель отбывал в Омском остроге, а с 1854 г. начал солдатскую службу в Семипалатинске. После смерти Николая I Достоевский по ходатайству высокопоставленных поклонников его таланта был произведён в офицеры, появились надежды вернуться к настоящей жизни, литературе.
В феврале 1857 г. прапорщик Достоевский женился на вдове местного чиновника М. Д. Исаевой. Брак оказался не очень долгим и не совсем счастливым. Мария Дмитриевна болела чахоткой, болезнь прогрессировала, отражаясь на и без того не лёгком характере этой нервной женщины, и свела её в могилу в 1864‑м. Однако ж на первых порах Достоевский был горячо влюблён, счастлив, жизненные перемены к лучшему, устоявшийся семейно-домашний быт способствовали возвращению, после многолетнего вынужденного перерыва, к творческому труду. В Сибири он создаёт две комические, водевильные повести (и это после каторги и солдатчины!) — «Дядюшкин сон» и «Село Степанчиково и его обитатели». К сожалению, надежды Достоевского этими вещами (особенно — «Селом Степанчиковым») сразу же триумфально вернуться в литературу, полностью восстановить своё писательское имя — не оправдались: ни тогдашняя критика, ни читательская публика сибирских повестей автора «Бедных людей» практически не заметили.
В 1859 г. Достоевский, полный замыслов, творческих планов и надежд, возвращается в Европейскую Россию. Ему было запрещено жить в столицах, и на первых порах писатель с женой и пасынком поселяются в Твери (послужившей впоследствии «прототипом» провинциального города, в «Бесах»), но через несколько месяцев ему удаётся выхлопотать разрешение вернуться в Петербург. И с этого времени, с начала 1860‑х гг., происходит как бы второе рождение писателя. Впереди оставалась всего треть жизненного срока, за который суждено ему было создать свыше 90 процентов своего творческого наследия (в академическом 30-томном ПСС произведения докаторжного периода занимают всего 2 тома), стать гением русской и всей мировой литературы.
После возвращения в Петербург также начинается журнальная и редакторская деятельность Достоевского. Вместе с братом Михаилом (который к тому времени был уже довольно известным критиком и беллетристом) он основывает журнал «Время», ставший за короткое время одним из самых популярных периодических литературных изданий. Именно на страницах «Времени» появляются произведения, которые возвращают и увеличивают славу уже совсем почти забытому автору «Бедных людей» — «Униженные и оскорблённые» и «Записки из Мёртвого дома»… Но вскоре, весной 1863‑го, журнал «Время» был запрещён, а основанный через некоторое время на его пепелище новый журнал братьев Достоевских «Эпоха», по разным причинам, уже успеха такого ни читательского, ни, соответственно, финансового не имел и через год его издание пришлось прекратить.
И вообще 1864 г. стал одним из самых чёрных в жизни Достоевского: один за другим умирают родные и близкие люди — жена, брат, друг и соратник по литературе поэт Ап. А. Григорьев; терпит крах журнальная деятельность; он попадает в жесточайшую и многолетнюю кабалу к кредиторам; всё более мучительными становятся отношения с женщиной, которую он страстно любил — Аполлинарией Сусловой…
Но по закону чёрно-белой полосатости жизни наступает вскоре в судьбе Фёдора Михайловича и светлый период, отмеченный двумя грандиозными событиями: он задумывает и создаёт-пишет первый роман из своего «великого пятикнижия» «Преступление и наказание» и встречает на своём жизненном пути Анну Григорьевну Сниткину, которой суждено было стать его женой, матерью его детей и незаменимым помощником в творчестве до конца жизни.
Сразу после свадьбы, в апреле 1867 г., спасаясь от кредиторов, Достоевский с молодой женой выехал, как он планировал, на несколько месяцев за границу. Добровольная эмиграция продлилась более 4‑х лет, они жили, в основном, в Дрездене и Женеве. На чужбине писатель создаёт один из самых своих любимых романов «Идиот», пишет повесть «Вечный муж», начинает работу над романом «Бесы». Летом 1871 г. Достоевские возвращаются на родину. За границей у них родились две дочери — Соня (скончавшаяся вскоре после рождения) и Люба, а после возращения домой — сыновья Фёдор и Алексей (который тоже умер во младенчестве).
После окончания работы над «Бесами» Достоевский вновь обратился к журнальной деятельности: сначала он становится редактором журнала «Гражданин», издаваемого князем В. П. Мещерским, на страницах которого появляется-рождается «Дневник писателя», а затем, в 1876 г., основывает и начинает единолично выпускать отдельное издание по типу ежемесячного журнала под таким названием. «Дневник писателя» имел необыкновенный успех у читателей, тираж его рос, умножая славу Достоевского — писателя и публициста. На страницах ДП публикуется ряд его новаторских художественных произведений, написанных в жанре «фантастического реализма»: «Бобок», «Кроткая», «Сон смешного человека»…
В перерыве между уходом из «Гражданина» и основанием «Дневника писателя» Достоевский пишет роман-исповедь «Подросток», а в последние годы жизни из-под его пера выходит самое, может быть, грандиозное творение писателя — «Братья Карамазовы». Он собирался писать продолжение этого романа, но 28 января /9 февраля/ 1881 г. жизнь гения оборвалась…
* * *
Незадолго до смерти, когда со всех концов России на имя Достоевского приходили сотни писем от восхищённых читателей и почитателей, газеты и журналы, наоборот, предприняли невиданную травлю автора «Братьев Карамазовых», всячески издеваясь над его пророческой «Пушкинской речью» (1880).
И вот издёрганный и больной писатель в одном из писем читает: «Глубокоуважаемый Фёдор Михайлович! Как Ваш единомышленник, как Ваш поклонник, самый ярый, самый страстный (хоть я моложе Вас на целых три десятилетия), умоляю Вас не обращать внимания на поднявшийся лай той своры, которая зовётся текущей прессой. Увы, это удел всякого, кто говорит живое слово, а не твердит в угоду моде пошлые фразы, во вкусе, напр<имер>, современного псевдолиберализма. Верьте, что число Ваших поклонников велико… Вы бросаете семя в самое сердце русского человека, и семя это живуче и плодотворно, я в этом глубоко убеждён…» Под письмом подпись и обратный адрес: земский врач В. Никольский, село Абакумовка Тамбовского уезда.
Как же прав оказался этот молодой земский врач из-под глухоманного Тамбова! Семена, посеянные Достоевским в наших душах, живучи и плодотворны. В той же Пушкинской речи заключительные слова звучали так: «Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унёс с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем…» И эти слова можно полностью отнести к самому Достоевскому. Нам ещё предстоит разгадывать и разгадывать тайны мира, который создал Достоевский.
Великий русский писатель-пророк.
(Далее
представлен фрагмент энциклопедии: буквы А—Д)
Именной
А
Акулина
Анкудимовна (Кудимовна)
Амвросий Оптинский
(Гренков А. М.)
Андроников
Алексей Никанорович
Артемьева
Елизавета Михайловна
Б
«Борьба нигилизма с честностью
В
«Великолепная
мысль. Иметь в виду»
Вердень
Альфонсина Карловна, де
Верховенский
Степан Трофимович
Виргинская
(девица Виргинская)
«Вступление
<к альманаху “1 апреля”»
«Выставка в
Академии художеств
Г
«Г-н —бов и
вопрос об искусстве»
Голядкин
Яков Петрович (младший)
Д
Дарья
Онисимовна (Настасья Егоровна)
Добросёлова
Варвара Алексеевна
Долгорукая
Елизавета Макаровна
Дроздова
(Тушина) Прасковья Ивановна
АКУЛЬКИН МУЖ. Рассказ из «Записок из Мёртвого дома» (Ч. 2, гл. IV). Вр, 1862, № 3. (IV)
Основные персонажи:
Акулина Анкудимовна (Кудимовна);
Анкудим Трофимыч;
Морозов Филька;
Шишков.
Повествователь «Записок из Мёртвого дома» в душную бессонную ночь в палате острожного госпиталя невольно подслушал эту исповедь арестанта Шишкова, который рассказывал соседу по койкам, как и почему попал он на каторгу. Это была одна из тех историй, о которых в 1-й главе «Записок» сказано: «А между тем у всякого была своя повесть, смутная и тяжёлая, как угар от вчерашнего хмеля…» Муж, горячо любящий жену, из-за ревности начал бить её смертным боем, а затем и вовсе зарезал… Это — реальная история, которую Достоевский кратко записал на полях «Сибирской тетради». Рассказ стилизован под чужой сказовый тон.
АТЕИЗМ. Неосущ. замысел, 1868. За границей, заканчивая работу над романом «Идиот», Достоевский задумывает ряд сюжетов-замыслов, в том числе и — большого произведения под таким названием. Впервые о нём упоминается в письме к А. Н. Майкову из Флоренции (11 /23/ дек. 1868 г.): «Здесь же у меня на уме теперь 1) огромный роман, название ему «Атеизм» (ради Бога, между нами), но прежде чем приняться за который, мне нужно прочесть чуть не целую библиотеку атеистов, католиков и православных. Он поспеет, даже при полном обеспечении в работе, не раньше как через два года. Лицо есть: русский человек нашего общества, и в летах, не очень образованный, но и не необразованный, не без чинов, — вдруг, уже в летах, теряет веру в Бога. Всю жизнь он занимался одной только службой, из колеи не выходил и до 45 лет ничем не отличился. (Разгадка психологическая; глубокое чувство, человек и русский человек). Потеря веры в Бога действует на него колоссально. (Собственно действие в романе, обстановка — очень большие). Он шныряет по новым поколениям, по атеистам, по славянам и европейцам, по русским изуверам и пустынножителям, по священникам; сильно, между прочим, попадается на крючок иезуиту, пропагатору, поляку; спускается от него в глубину хлыстовщины — и под конец обретает и Христа и русскую землю, русского Христа и русскую землю. (Ради Бога, не говорите никому; а для меня так: написать этот последний роман, да хоть бы и умереть — весь выскажусь) <…>
Но покамест нужно жить! “Атеизм” на продажу не потащу…»
Об «Атеизме» писатель будет упоминать ещё не раз (в письмах
к тому же А. Н. Майкову и племяннице С. А. Ивановой),
но срочная работа над подготовкой «Идиота» к отдельному изданию и над повестью
(рассказом) «Вечный муж» мешала приступить к
осуществлению замысла. К тому же, как подчёркивал Достоевский, мысль его могла
быть осуществлена только в России, ибо нужны были свежие впечатления русской
жизни. Однако ж он продолжал разрабатывать сюжет, замысел расширялся,
претерпевал изменения и, в конце концов, к лету 1869 г. перерос в новый,
под названием — «Житие Великого грешника», из которого, в
свою очередь, «выросли» отдельные сюжетные линии трёх последних романов
Достоевского — «Бесы», «Подросток» и «Братья
Карамазовы».
БЕДНЫЕ ЛЮДИ. Роман. «Петербургский сборник», 1846. (I)
Основные персонажи:
Анна Фёдоровна;
Быков;
Горшков;
Девушкин Макар Алексеевич;
Добросёлова Варвара Алексеевна;
Емельян Иванович;
Емельян Ильич (Емеля);
Марков;
Покровский Захар Петрович;
Покровский Пётр;
Ратазяев;
Саша;
Снегирёв;
Федора.
Роману предпослан эпиграф — фрагмент рассказа В. Ф. Одоевского «Живой мертвец»: «Ох уж эти мне сказочники! Нет чтобы написать что-нибудь полезное, приятное, усладительное, а то всю подноготную в земле вырывают!.. Вот уж запретил бы им писать! Ну, на что это похоже: читаешь... невольно задумываешься, — а там всякая дребедень и пойдет в голову; право бы, запретил им писать; так-таки просто вовсе бы запретил» (у Одоевского вместо «запретил» — «запретить»).
Первое произведение Достоевского имеет эпистолярную форму. Оно составлено из переписки Девушкина и Вареньки Добросёловой. Перу первого принадлежит 31 письмо, перу второй — 24. Кроме того, в роман включена вставная повесть о студенте Покровском, которую написала Варенька. Действие длится в течение полугода — с начала апреля по конец сентября.
Читателю остаётся неизвестным, как и когда познакомились герои романа, в момент начала действия они живут в соседних домах, из окна Девушкина видно окно квартиры, которую снимает Варенька. Выясняется, что Макар Алексеевич осмеливается, несмотря на пересуды, изредка навещать Вареньку (которая по возрасту ему в дочери годится), они встречаются в церкви, даже, бывает, гуляют за городом, но главный способ их общения — переписка. Из неё читатели и узнают всю жизнь героев, а особенно — жизнь-судьбу Вареньки, которая пересылает Девушкину с одним из писем автобиографическую повесть о своей юности и первой любви.
Название романа, конечно, двузначно. С одной стороны, герои романа в прямом смысле бедные (нищие) люди, с другой, — обделённые счастьем, достойные сожаления и, по Далю, возбуждающие сострадание. Хотя, в общем-то, именно в эти полгода они были как раз счастливы — жили друг для друга, любили друг друга, хотя и не решались сами себе и друг другу в этом признаться до конца. Да и то! Любовь их была обречена с самого начала, их нищета, беззащитность и смиренность тому причиной. И хотя наивный Макар Алексеевич надеется, что их любовь-дружба и жизнь по соседству будут продолжаться вечно, появляется некий богатый господин Быков, который и ранее уже имел виды на Вареньку, делает ей предложение, и бедная девушка вынуждена дать согласие, пойти замуж как на каторгу, а Макар Алексеевич Девушкин остаётся в своём убогом углу доживать-погибать в нищете и одиночестве…
* * *
Сам Достоевский на склоне лет в «Дневнике писателя» дважды (январь и ноябрь 1877 г.) свидетельствовал, что «Бедные люди» он начал «вдруг» в январе 1844 г., сразу после окончания перевода «Евгении Гранде» О. де Бальзака. Но только 30 сентября начинающий писатель признаётся в письме к брату М. М. Достоевскому: «У меня есть надежда. Я кончаю роман в объёме “Eugénie Grandet”. Роман довольно оригинальный. Я его уже переписываю, к 14-му я наверно уже и ответ получу за него. Отдам в “О<течественные> з<аписки>”. (Я моей работой доволен)…»
Но в указанные сроки Достоевскому уложиться не удалось, он продолжал дорабатывать и переписывать «Бедных людей» снова и снова, и в результате роман был закончен только в мае 1845 г. Сотоварищ его по Инженерному училищу и будущий писатель Д. В. Григорович, поселившийся с Достоевским как раз в конце сентября 1844 г. на одной квартире, вспоминал о том, как Достоевский работал над первым своим романом: «Достоевский между тем просиживал целые дни и часть ночи за письменным столом. Он словом не говорил о том, что пишет; на мои вопросы он отвечал неохотно и лаконически; зная его замкнутость, я перестал спрашивать. Я мог только видеть множество листов, исписанных тем почерком, который отличал Достоевского: буквы сыпались у него из-под пера точно бисер, точно нарисованные…» [Д. в восп., т. 1, с. 207]
Григоровичу и посчастливилось стать первым слушателем дебютного произведения никому ещё не известного писателя. Между прочим, к тому времени Григорович уже опубликовал свой первый большой очерк «Петербургские шарманщики» в программном сборнике литераторов «натуральной школы» — альманахе Н. А. Некрасова «Физиология Петербурга», имевшем большой успех, имя его в литературных кругах было уже известно. Автор «Шарманщиков» сразу понял-осознал, какую талантливую вещь написал Достоевский и немедленно отнёс её Некрасову, собиравшему материалы для нового сборника. А дальше произошло то, о чём сам Достоевский с нескрываемой гордостью и внутренним восторгом вспоминал через много лет — в том же ДП (1877, янв.): «Вечером того же дня, как я отдал рукопись, я пошёл куда-то далеко к одному из прежних товарищей; мы всю ночь проговорили с ним о “Мёртвых душах” и читали их, в который раз не помню. <…> Воротился я домой уже в четыре часа, в белую, светлую как днём петербургскую ночь. Стояло прекрасное тёплое время, и, войдя к себе в квартиру, я спать не лёг, отворил окно и сел у окна. Вдруг звонок, чрезвычайно меня удививший, и вот Григорович и Некрасов бросаются обнимать меня, в совершенном восторге, и оба чуть сами не плачут. Они накануне вечером воротились рано домой, взяли мою рукопись и стали читать, на пробу: “С десяти страниц видно будет”. Но, прочтя десять страниц, решили прочесть ещё десять, а затем, не отрываясь, просидели уже всю ночь до утра, читая вслух и чередуясь, когда один уставал. <…> Когда они кончили (семь печатных листов!), то в один голос решили идти ко мне немедленно: “Что ж такое что спит, мы разбудим его, это выше сна!” <…> Они пробыли у меня тогда с полчаса, в полчаса мы Бог знает сколько переговорили, с полслова понимая друг друга, с восклицаниями, торопясь; говорили и о поэзии, и о правде, и о “тогдашнем положении”, разумеется, и о Гоголе, цитуя из “Ревизора” и из “Мёртвых душ”, но, главное, о Белинском. “Я ему сегодня же снесу вашу повесть, и вы увидите, — да ведь человек-то, человек-то какой! Вот вы познакомитесь, увидите, какая это душа!” — восторженно говорил Некрасов, тряся меня за плечи обеими руками. “Ну, теперь спите, спите, мы уходим, а завтра к нам!” Точно я мог заснуть после них! Какой восторг, какой успех, а главное — чувство было дорого, помню ясно: “У иного успех, ну хвалят, встречают, поздравляют, а ведь эти прибежали со слезами, в четыре часа, разбудить, потому что это выше сна... Ах хорошо!” Вот что я думал, какой тут сон!..»
Некрасов, передавая на следующий день рукопись «Бедных людей» В. Г. Белинскому, восторженно воскликнул: «Новый Гоголь явился!», — на что суровый критик укоризненно сказал: «У вас Гоголи-то как грибы растут!» Но по прочтении рукописи «неистовый Виссарион» сам пришёл в восхищение, и именно он уже в первом разговоре с молодым автором очень точно объяснил своеобразие и глубину как таланта самого Достоевского, так и его первого произведения: «А эта оторвавшаяся пуговица, а эта минута целования генеральской ручки, — да ведь тут уж не сожаление к этому несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарности-то его ужас! Это трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словами стараемся разъяснить это, а вы, художник, одною чертой, разом в образе выставляете самую суть, чтоб ощупать можно было рукой, чтоб самому нерассуждающему читателю стало вдруг всё понятно! Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем!..» А рекомендуя П. В. Анненкову произведение ещё не известного автора, Белинский подчеркнул: «…роман открывает такие тайны жизни и характеров на Руси, которые до него и не снились никому <…>. Это первая попытка у нас социального романа, и сделанная притом так, как делают обыкновенно художники, то есть не подозревая и сами, что у них выходит…» [Д. в восп., т. 1, с. 214] Позже В. Н. Майков в статье «Нечто о русской литературе в 1846 г.» (ОЗ, 1847, № 1), определяя своеобразие таланта автора «Бедных людей», как бы поправит Белинского: «И Гоголь и г-н Достоевский изображают действительное общество. Но Гоголь — поэт по преимуществу социальный, а г-н Достоевский — по преимуществу психологический…» И уже сам Достоевский в письме к брату, отвергая упрёк в растянутости «Бедных людей», пояснял, что в романе «слова лишнего нет», так как каждое из них по отдельности и все они вместе служат для анализа душевных состояний персонажей изнутри.
Уже в этом первом произведении Достоевского появилась «героиня», которая во всём творчестве писателя будет играть одну из главных ролей — Литература. Макар Девушкин и Варенька Добросёлова, по существу, являются литераторами, ибо из их писем составлено художественное произведение, среди персонажей есть и «настоящий» почти профессиональный сочинитель Ратазяев, кроме того, герои романа читают книги, обсуждают их, в текст «Бедных людей» искусно вплетены пародийные отрывки.
21 января 1846 г. вышел в свет «Петербургский сборник» с «Бедными людьми», которые его открывали. И сам сборник, и роман Достоевского успех имели необыкновенный. Но ещё до выхода некрасовского альманаха начинающий писатель успел уже вкусить сладкие плоды литературной славы. В письмах той поры к старшему брату Михаилу Достоевский просто задыхается от счастья: «Я бываю весьма часто у Белинского. Он ко мне донельзя расположен <…> о “Бедных людях” говорит уже пол-Петербурга…» (8 октября 1845 г.); «Ну, брат, никогда, я думаю, слава моя не дойдёт до такой апогеи, как теперь. Всюду почтение неимоверное, любопытство насчёт меня страшное. Я познакомился с бездной народу самого порядочного. Князь Одоевский просит меня осчастливить его своим посещением, а граф Соллогуб рвёт на себе волосы от отчаяния. Панаев объявил ему, что есть талант, который их всех в грязь втопчет. <…> Все меня принимают как чудо. Я не могу даже раскрыть рта, чтобы во всех углах не повторяли, что Достоев<ский> то-то сказал, Достоев<ский> то-то хочет сделать. Белинский любит меня как нельзя более. А днях воротился из Парижа поэт Тургенев <…> и с первого раза привязался ко мне такою привязанностию, такою дружбой, что Белинский объясняет её тем, что Тургенев влюбился в меня. <…> я откровенно тебе скажу, что я теперь упоён собствен<ной> славой своей…» (16 ноября 1845 г.)
Однако отзывы критиков были полярно противоположны. Если Белинский несколько раз (ОЗ, 1846, № 2, 3) и (С, 1847, № 1, 11; 1848, № 1) неизменно высоко оценивал первое произведение Достоевского, если А. А. Григорьев («Ведомости С.-Петербургской городской полиции», 1846, № 33; «Финский вестник», 1846, № 9), В. Н. Майков (ОЗ, 1847, № 1) считали появление «Бедных людей» событием в русской литературе, то со страниц, к примеру, «Иллюстрации» и «Северной пчелы» на автора и его роман вылились потоки ругани и злобных насмешек. Ещё бы! Издателем «Иллюстрации» был Н. В. Кукольник, а «Северной пчелы», соответственно, — Ф. В. Булгарин, произведения которых в романе Достоевского стали объектами язвительной пародии. Но дело даже не в пародии (она была следствием), а в том, что Кукольник с Булгариным отлично понимали: с появлением «Бедных людей» их творчество становится вчерашним днём, неактуальным, невостребованным, а «натуральная школа» (термин Булгарина), наоборот, выдвигается в первый ряд, завоёвывает умы и сердца читателей.
Достоевский обиду маститых литераторов вполне понимал и, судя по всему, не обижался. Тем более, цену себе он уже знал как никто другой. В письме всё к тому же главному своему конфиденту Михаилу он пишет (1 фев. 1846 г.): «Ну, брат! <…> В “Иллюстрации” я читал не критику, а ругательство. В “Северной пчеле” было чёрт знает что такое. Но я помню, как встречали Гоголя, и все мы знаем, как встречали Пушкина…» Можно было бы посчитать такое заявление нескромным, но молодой писатель в данном случае почти дословно цитирует начало статьи-рецензии Белинского на «Петербургский сборник», а чуть далее в своём письме Достоевский и вовсе как бы передаёт слово авторитетному критику: «Зато какие похвалы слышу я, брат! Представь себе, что наши все и даже Белинский нашли, что я даже далеко ушёл от Гоголя…»
К сожалению, последующие произведения Достоевского («Двойник», «Роман в девяти письмах», «Господин Прохарчин», «Хозяйка») уже не вызовут восторга ни у «наших» (то есть — Некрасова, Тургенева, Григоровича, Панаева), ни у Белинского, который в своих последних отзывах о «Бедных людях» всё строже указывал на недостатки произведения, в первую очередь — в языке и стиле. В 1847 г., подготавливая роман к отдельному изданию, Достоевский в свете этих замечаний-советов сократил длинноты, сделал стилистическую правку текста. Затем ещё дважды, при подготовке своих собраний сочинений в 1860-м и 1865-м гг., писатель вносил правку в текст романа.
«Бедные люди» по праву занимают самое значительное место в творчестве «раннего» Достоевского. Белинский подчеркнул в рецензии на «Петербургский сборник», что «так ещё никто не начинал из русских писателей». Сегодня можно смело добавить — и после Достоевского не начал!
БЕЛЫЕ НОЧИ. Сентиментальный роман (Из воспоминаний мечтателя). Повесть. ОЗ, 1848, № 12. (II)
Основные персонажи:
Бабушка;
Жилец;
Мечтатель;
Настенька.
Повести предпослан эпиграф — неточная цитата из стихотворения И. С. Тургенева «Цветок»: «…Иль был он создан для того, / Чтобы побыть хотя мгновенье / В соседстве сердца твоего?..» В журнальном варианте имелось посвящение поэту А. Н. Плещееву.
Произведение состоит из четырёх глав-ночей (Ночь первая. Ночь вторая…), вставного небольшого рассказа «История Настеньки» и завершается главкой-заключением «Утро».
Герой повести, молодой бедный совершенно одинокий человек, который уже восемь лет живёт в Петербурге, но так и не нажил знакомых. Он поэт по натуре, мечтатель, он способен, как ему кажется, быть счастливым и в одиночестве, но… так хочется порой поделиться с кем-нибудь своими радостями и горестями! Однажды, возвращаясь поздно вечером после загородной прогулки домой, в свой закоптелый угол, Мечтатель видит стоящую у перил канала девушку. Никогда не решился бы он подойти к ней (а так хотелось-мечталось!), если б не случай: прохожий нетрезвый господин проявил к девушке недвусмысленное внимание, Мечтатель бросается на защиту…
И вот, так случайно познакомившись, Мечтатель и Настенька ещё в течение трёх вечеров встречаются, общаются, исповедуются друг перед другом и — расстаются. Дело в том, что у Настеньки есть жених, который год назад уехал по делам в Москву, обещав ровно через год вернуться и жениться на Настеньке. И вот, как ей стало известно, жених уже три дня в Петербурге, но вестей о себе не подаёт. Мечтателю и выпадает роль конфидента и утешителя бедной девушки. Он, разумеется, влюбляется в Настеньку всем сердцем, но даже и мечтать боится о взаимности, хотя и видит, что она с ним чрезвычайно ласкова… Увы, пропавший было жених объявляется, счастливая Настенька кидается ему в объятия, а бедный Мечтатель остаётся в своём углу опять со своим неизбывным одиночеством, грёзами и чýдными воспоминаниями об этих нескольких белых ночах. Он счастлив воспоминаниями, он благодарит и благословляет Настеньку за дарованное ею счастье: «Да будет ясно твоё небо, да будет светла и безмятежна милая улыбка твоя, да будешь ты благословенна за минуту блаженства и счастия, которое ты дала другому, одинокому, благодарному сердцу!
Боже мой! Целая минута блаженства! Да разве этого мало хоть бы и на всю жизнь человеческую?..»
* * *
«Белые ночи» Достоевский написал в сентябре-ноябре 1848 г. Произведение это стоит несколько особняком в его творчестве. По светлости и поэтичности тона его можно сопоставить, разве что, только с рассказом «Маленький герой» («Детская сказка»), который писатель позже создаст-напишет в заключении. По существу это — поэма, большое стихотворение в прозе, посвящённое теме мечтательства как образа жизни, как способа существования и выживания.
Герои-мечтатели появляются уже в первом же произведении писателя, та же Варенька Добросёлова, к примеру, так сама себя характеризует: «Я была слишком мечтательна…» Чуть позже, в фельетоне «Петербургская летопись» (1847), Достоевский обозначит эту одну из самых кардинальных тем и этот один из самых главных типов во всём его последующем творчестве так: «В характерах, жадных деятельности, жадных непосредственной жизни, жадных действительности, но слабых, женственных, нежных мало-помалу зарождается то, что называют мечтательностию, и человек делается не человеком, а каким-то странным существом среднего рода — мечтателем». Впоследствии мечтателями станут и Неточка Незванова, и Иван Петрович, и Подпольный человек, и Игрок, и Раскольников, и князь Мышкин, и многие, многие другие герои в мире Достоевского.
Уже современники писателя оценили «Белые ночи» практически единодушно высоко. Такие авторитетные критики, как А. В. Дружинин (С, 1849, № 1), С. С. Дудышкин (ОЗ, 1849, № 1), А. А. Григорьев (РСл, 1859. № 5), Е. Тур («Русская речь», 1861, № 89) и ряд других особо подчёркивали, что это лучшее произведение в русской литературе за весь 1848-й год и что оно несравненно выше предыдущих произведений самого Достоевского — «Двойника», «Слабого сердца», «Хозяйки»…
БЕСЫ. Роман в трёх частях. Впервые (без главы «У Тихона»): РВ, 1871, № 1, 2, 4, 7, 9—11; 1872, № 11, 12. (X, XI, XII)
Основные персонажи:
Алексей Егорович;
Алёна Фроловна;
Блюм Андрей Антонович (фон Блюм);
Верховенский Пётр Степанович (Петруша);
Верховенский Степан Трофимович;
Виргинская (девица Виргинская);
Виргинская Арина Прохоровна;
Виргинский;
Гаганов Артемий Павлович;
Гаганов Павел Павлович;
Г—в Антон Лаврентьевич;
Гимназист;
Дроздова (Тушина) Прасковья Ивановна;
Иван Осипович;
Иванов Анисим;
Капитон Максимович;
Кармазинов Семён Егорович;
Кириллов Алексей Нилыч;
Лебядкин Игнат Тимофеевич (капитан Лебядкин);
Лебядкина Марья Тимофеевна (Хромоножка);
Лембке Андрей Антонович, фон;
Лембке Юлия Михайловна, фон;
Липутин Сергей Васильевич;
Лямшин;
Матрёша;
Настасья;
Семён Яковлевич;
Ставрогин Николай Всеволодович;
Ставрогина Варвара Петровна;
Телятников Алексей;
Тихон (отец Тихон);
Толкаченко;
Тушина Лизавета Николаевна (Лиза);
Улитина Софья Матвеевна;
Федька Каторжный;
Флибустьеров Василий Иванович;
Хромой;
Шатов Иван Павлович;
Шатова Дарья Павловна;
Шатова Мария Игнатьевна (Marie);
Шигалев;
Эркель.
Роману предпосланы два эпиграфа: две строфы из «Бесов» А. С. Пушкина («Хоть убей, следа не видно, / Сбились мы, что делать нам? / В поле бес нас водит, видно, / Да кружит по сторонам. / … / Сколько их, куда их гонят, / что так жалобно поют? / Домового ли хоронят, / Ведьму ль замуж выдают?») и стихи 32—36 главы VIII Евангелия от Луки («Тут на горе паслось большое стадо свиней, и они просили Его, чтобы позволил им войти в них. Он позволил им. Бесы, вышедши из человека, вошли в свиней; и бросилось стадо с крутизны в озеро и потонуло. Пастухи, увидя случившееся, побежали и рассказали в городе и по деревням. И вышли жители смотреть случившееся и, пришедши к Иисусу, нашли человека, из которого вышли бесы, сидящего у ног Иисусовых, одетого и в здравом уме, и ужаснулись. Видевшие же рассказали им, как исцелился бесновавшийся.»).
Сам автор объяснял смысл заглавия романа, эпиграфов, его идейно-философской концепции в письме к А. Н. Майкову (9 /21/ окт. 1870 г.): «Точь-в-точь случилось так и у нас. Бесы вышли из русского человека и вошли в стадо свиней, то есть в Нечаевых, в Серно-Соловьевичей и проч. Те потонули или потонут наверно, а исцелившийся человек, из которого вышли бесы, сидит у ног Иисусовых. Так и должно было быть. Россия выблевала вон эту пакость, которою её окормили, и, уж конечно, в этих выблеванных мерзавцах не осталось ничего русского. И заметьте себе, дорогой друг: кто теряет свой народ и народность, тот теряет и веру отеческую и Бога. Ну, если хотите знать, — вот эта-то и есть тема моего романа. Он называется “Бесы”, и это описание того, как эти бесы вошли в стадо свиней…»
Место действия в романе — тихий провинциальный город центральной России. Хотя он и не назван ни разу по имени, вполне определённо можно сказать, что это — Тверь, где Достоевскому довелось жить несколько месяцев после Сибири. Подобно Твери, губернский город в «Бесах» разделён на две части рекой, через которую перекинут понтонный мост. Заречье в романе, где жили брат и сестра Лебядкины, напоминает реальное Заволжье, фабрика Шпигулина напоминает текстильную фабрику Каулина; некоторые реальные лица, связанные с Тверью, послужили прототипами героев романа — Тихон Задонский, М. А. Бакунин, тверской губернатор П. Т. Баранов, его супруга, чиновник при губернаторе Н. Г. Левенталь…
Повествование ведётся от имени хроникёра Антона Лаврентьевича Г—ва. Начинает он его «несколькими подробностями из биографии многочтимого Степана Трофимовича Верховенского». И эта предыстория основного действия занимает 20 лет — с 1849 по 1869 г. В это двадцатилетие сам Степан Трофимович из передового профессора, либерала, «человека 40-х годов» превратился постепенно в простого домашнего учителя и, практически, в обыкновенного приживальщика в доме генеральши Ставрогиной. Весьма характерно, что он воспитывал сына хозяйки дома, Николая Ставрогина, и совершенно не занимался воспитанием родного сына Петруши — в результате из обоих выросли-получились «бесы».
И вот в реальном романном времени, буквально всего за месяц, с 12 сентября по 11 октября 1869 г., тихий до этого, полусонный городок, где текла своя привычная жизнь, сотрясают одна за другой цепь катастроф и смертей. Раньше за события здесь считались балы и пикники, местный бомонд развлекался сплетнями. Некоторое разнообразие в эту жизнь-существование вносила борьба за негласную власть над обществом между губернаторшей фон Лембке и генеральшей Ставрогиной. Обывателю казалось, что драматичнее и напряжённее этой борьбы ничего и быть не может. Но вот незадолго до начала действительно роковых событий в этот губернский город начинают съезжаться участники драмы. Года за полтора до этого возвращается из-за границы Шатов; за два месяца — въехал новый губернатор фон Лембке, с ним вместе чиновник Блюм; приблизительно в это же время вернулась из Швейцарии Варвара Петровна Ставрогина и появился мрачный философ Шигалев; менее чем за месяц — объявились в городе Лебядкин с сестрой и беглый Федька Каторжный; за две недели — Дроздовы и Дарья Шатова; за неделю — супруга губернатора и её родственник писатель Кармазинов; за пять дней до «открытия занавеса» приехал будущий самоубийца инженер Кириллов; ну и, наконец, 12 сентября, в день начала хроники-трагедии, прибыли в город главный герой спектакля Nicolas Ставрогин и главный режиссёр Петруша Верховенский.
Благодаря усиленным действиям и хитросплетениям последнего и начался в конце сентября апокалипсис местного значения в этом городе: пожар на Шпигулинской фабрике — убийство брата и сестры Лебядкиных — смерть Лизы Тушиной — убийство Шатова — самоубийство Кириллова — смерть Степана Трофимовича Верховенского — самоубийство Ставрогина…
* * *
В основе сюжета романа лежат реальные события. 21 ноября 1869 г. пять членов тайного общества «Народная расправа» во главе с С. Г. Нечаевым убили студента Петровской земледельческой академии И. И. Иванова, заподозренного ими в предательстве. «Бесы» задумывались поначалу как роман-памфлет на западников и нигилистов, но в итоге получился роман-трагедия о «болезни» всего русского общества. Задуман он был и частично написан за границей. Закончив в конце 1868 г. работу над «Идиотом», писатель весь следующий год посвятил разработке нескольких сюжетных замыслов, среди которых самый значительный — «Житие великого грешника», и написанию повести «Вечный муж». Началом создания непосредственно «Бесов» можно считать план романа «Зависть», который появился в рабочих тетрадях Достоевского в начале 1870 г.: в намеченных действующих лицах уже можно угадать будущих героев «Бесов»: Князь А. Б. — Ставрогин, Учитель — Шатов, мать А. Б. — Варвара Петровна Ставрогина, Воспитанница — Дарья Шатова, Красавица — Лиза Тушина, Картузов — Лебядкин. На данном этапе предполагался чисто психологический роман с «романтическим» сюжетом. Злободневностью, памфлетностью и тенденциозностью замысел наполняется, когда автор решил во главу угла поставить «нечаевское дело».
Современники восприняли «Бесов» в одном ряду с романами В. П. Клюшникова «Марево» (1864), В. В. Крестовского «Панургово стадо» (1869), А. Ф. Писемского «Взбаламученное море» (1863), Н. С. Лескова «Некуда» (1864), «На ножах» (1871) и другими «антинигилистическими» произведениями того времени. Достоевский, находясь за границей, внимательно следил за всеми более менее значительными новинками русской литературы. Чрезвычайно интересен в этом плане его отзыв на новый роман Лескова «На ножах» из письма к А. Н. Майкову от 18 /30/ января 1871 г.: «Много вранья, много чёрт знает чего, точно на луне происходит. Нигилисты искажены до бездельничества…» В своём произведении Достоевский именно и показывает, что «нигилисты» 60-х годов вроде Нечаева не с Луны свалились. Посылая наследнику престола А. А. Романову отдельное издание «Бесов», автор в сопроводительном письме от 10 февраля 1873 г. разъясняет: «Это — почти исторический этюд, которым я желал объяснить возможность в нашем странном обществе таких чудовищных явлений, как нечаевское преступление. Взгляд мой состоит в том, что эти явления не случайность, не единичны, а потому и в романе моём нет ни списанных событий, ни списанных лиц. Эти явления — прямое последствие вековой оторванности всего просвещения русского от родных и самобытных начал русской жизни. Даже самые талантливые представители нашего псевдоевропейского развития давным-давно уже пришли к убеждению о совершенной преступности для нас, русских, мечтать о своей самобытности. Всего ужаснее то, что они совершенно правы; ибо, раз с гордостию назвав себя европейцами, мы тем самым отреклись быть русскими. В смущении и страхе перед тем, что мы так далеко отстали от Европы в умственном и научном развитии, мы забыли, что сами, в глубине и задачах русского духа, заключаем в себе, как русские, способность, может быть, принести новый свет миру, при условии самобытности нашего развития. Мы забыли, в восторге от собственного унижения нашего, непреложнейший закон исторический, состоящий в том, что без подобного высокомерия о собственном мировом значении, как нации, никогда мы не можем быть великою нациею и оставить по себе хоть что-нибудь самобытное для пользы всего человечества. Мы забыли, что все великие нации тем и проявили свои великие силы, что были так “высокомерны” в своем самомнении и тем-то именно и пригодились миру, тем-то и внесли в него, каждая, хоть один луч света, что оставались сами, гордо и неуклонно, всегда и высокомерно самостоятельными.
Так думать у нас теперь и высказывать такие мысли значит обречь себя на роль пария. А между тем главнейшие проповедники нашей национальной несамобытности с ужасом и первые отвернулись бы от нечаевского дела. Наши Белинские и Грановские не поверили бы, если б им сказали, что они прямые отцы Нечаева. Вот эту родственность и преемственность мысли, развившейся от отцов к детям, я и хотел выразить в произведении моем. Далеко не успел, но работал совестливо…»
Именно в период работы над «Бесами» обострилось и без того резко отрицательное отношение писателя к современной буржуазной Европе — длительное пребывание за границей и тоска по России немало этому способствовали. И в этот период достигло пика враждебное отношение Достоевского к русским западникам вроде покойного В. Г. Белинского и здравствующего И. С. Тургенева, на которых он и возлагал ответственность за порождение Нечаевых. А Нечаевы — это бесы, которые не только не понимают истинного пути развития России, но и губят её, разрушают изнутри. В нечаевском деле Достоевского особенно заинтересовал «Катехизис революционера» — один из программных документов этой революционной организации. В сюжете романа теоретические пункты «Катехизиса» как бы воплощаются в жизнь, реализуются на самом деле. Пётр Верховенский со своими «бесами» создаёт беспорядки в городе, наводит смуту — сплетни, интриги, поджоги, скандалы, богохульство, в своих целях он использует власть в лице играющих в либералов и заигрывающих с «передовой» молодёжью супругов Лембке. «Катехизис» Нечаева предписывал, чтобы революционер задавил в себе все личные чувства — «родства, дружбы, любви, благодарности и даже самой чести» — ради общего революционного дела. В соответствии с этим предписанием и действует Верховенский-младший со своими сообщниками-подручными.
Рецензенты того времени упрекали Достоевского за то, что он слишком много и подробно использовал в «Бесах» судебную хронику. Но к моменту начала процесса над нечаевцами роман в основных чертах уже сложился, и начавшийся процесс, подробности судебного разбирательства лишь уточняли концепцию автора, добавляли характерные детали в повествование. Произведение становилось всё злободневнее — объектами художественного переосмысления стали теория и тактика конкретной революционно-террористической организации. Но вместе с тем в литературе о Достоевском сложилось мнение, что «Бесы» в психологическом плане — автобиографический роман, в нём отразились воспоминания автора о собственной «революционной» молодости. Памфлетно изображая деятельность нечаевцев, он вводил в текст идеи и отдельные черты-детали, характерные не столько для радикальной молодёжи 1860-х, сколько для петрашевцев.
Критики с самого начала отмечали сложность поэтики романа Достоевского, определяемой памфлетностью, с одной стороны, и сложной философско-идеологической проблематикой, с другой. Карикатура, пародия соседствуют в романе с трагедией, уголовная газетная хроника — с философскими диалогами. В сюжетном и композиционном отношении «Бесы» поначалу производят впечатление хаоса, особенно по сравнению с двумя предыдущими романами — «Преступление и наказание» и «Идиот». Но на самом деле и в «Бесах» проявилась гениальная сюжетная изобретательность Достоевского, его поразительное умение создавать в повествовании интригу, увлечь читателя. Практически все фабульные линии в романе устремлены к центральному событию — убийству Шатова. Первая и последняя главы, посвящённые судьбе Степана Трофимовича, как бы закольцовывают роман. Ведь именно он, как уже упоминалось, буквально породил одного из главных «бесов» и воспитал другого. С двумя основными персонажами — Ставрогиным и Верховенским-младшим — связаны все сюжетные разветвления и узлы.
В «Бесах», с их памфлетно-сатирической направленностью, особенно ярко проявился талант Достоевского — критика, пародиста и полемиста. Произведение это можно назвать своеобразным литературным салоном: в нём действуют семь героев-литераторов и авторов вставных текстов, не считая целой группы безымянных писателей, участвующих в массовых сценах. Особенно колоритен пародийный образ «передового» писателя Кармазинова, прообразом которого послужил Тургенев.
Среди откликов на первые главы романа стоит отметить суждение Н. Н. Страхова в письме к автору от 12 апреля 1871 г.: «Во второй части чудесные вещи, стоящие наряду с лучшими, что Вы писали. Нигилист Кириллов удивительно глубок и ярок. Рассказ сумасшедшей, сцена в церкви и даже маленькая сцена с Кармазиновым — всё это самые верхи художества. <…> Но впечатление в публике до сих пор очень смутное; она не видит цели рассказа и теряется во множестве лиц и эпизодов, которых связь ей не ясна. <…> Очевидно — по содержанию. По обилию и разнообразию идей Вы у нас первый человек, и сам Толстой сравнительно с Вами однообразен. <…> Но очевидно же: Вы пишете большею частью для избранной публики, и Вы загромождаете Ваши произведения, слишком их усложняете. Если бы ткань Ваших рассказов была проще, они бы действовали сильнее. <…> и весь секрет, мне кажется, состоит в том, чтобы ослабить творчество, понизить тонкость анализа, вместо двадцати образов и сотни сцен остановиться на одном образе и десятке сцен…» [ПСС, т. 12, с. 258]
Достоевский близко к сердцу принял последнее суждение и, в общем-то, согласился с ним, признаваясь в ответном письме: «Вы ужасно метко указали главный недостаток. Да, я страдал этим и страдаю; я совершенно не умею до сих пор (не научился) совладать с моими средствами. Множество отдельных романов и повестей разом втискиваются у меня в один, так что ни меры, ни гармонии. Всё это изумительно верно сказано Вами, и как я страдал от этого сам уже многие годы, ибо сам сознал это. Но есть и того хуже: я, не спросясь со средствами своими и увлекаясь поэтическим порывом, берусь выразить художественную идею не по силам…»
Когда большая часть романа была опубликована, появились и развёрнутые рецензии. Демократическая и либеральная критика, разумеется, негативно оценила «антинигилистический» роман автора «Записок из Мёртвого дома». Особенно резкими стали отзывы о «Бесах» с конца 1872 г., когда Достоевский согласился стать редактором «реакционного» журнала «Гражданин» князя В. П. Мещерского. Весьма характерна для той ситуации эпиграмма Д. Д. Минаева «На союз Ф. Достоевского с кн. Мещерским» (И, 1873, 11 фев., № 2):
«Две силы взвесивши на чашечках весов,
Союзу их никто не удивился.
Что ж! первый дописался до «Бесов»,
До чёртиков другой договорился».
Общим местом в «передовой» критике того времени стало объявлять автора сумасшедшим, произведение — плодом его расстроенного воображения и клеветой на молодое поколение. Подобные отзывы появлялись в «Искре», «Деле», «Биржевых ведомостях», «Сыне отечества», «Одесском вестнике», «Голосе», «Новостях», «Новом времени»… Из этого ряда несколько выделялись рецензии В. П. Буренина в «С.-Петербургских ведомостях» (которые периодически публиковались с марта 1871 г. по январь 1873 г.), который настойчиво подчёркивал отличие романа «Бесы» от рядовых «антинигилистических» романов Лескова, Маркевича и прочих: по мнению рецензента, произведение Достоевского — «плод искреннего убеждения, а не низкопоклонства пред грубыми и плотоядными инстинктами толпы, как у беллетристических дел мастеров…»
В современной Достоевскому критике особого внимания заслуживают, конечно, обстоятельные статьи о «Бесах» народников П. Н. Ткачёва «Больные люди» («Дело», 1873, №№ 3, 4) и Н. К. Михайловского «Литературные и журнальные заметки» (ОЗ, 1873, № 2). Особый оттенок рецензии Ткачёва придаёт то обстоятельство, что он сам проходил по делу Нечаева, так что никак не мог беспристрастно отнестись к роману о своих товарищах по общему делу. Ткачёв ставит «Бесы» в один ряд с аналогичными по теме романами Лескова-Стебницкого и резко упрекает автора в отходе от прежних прогрессивных взглядов 1840-х («Бедные люди») и 1860-х («Записки из Мёртвого дома») годов. По мнению рецензента, автор «Бесов» совершенно не знает современную молодёжь, судит о ней по газетным сообщениям и собственным фантазиям, рождая в результате не художественные образы нигилистов, а «манекены», которые не живут, а бредят…
Михайловский, в отличие от Ткачёва и многих других критиков, в тоне более сдержан и в оценке романа более объективен. Он отказывается от сопоставления «Бесов» с романами Лескова, Крестовского и Клюшникова, утверждая, что оно справедливо только по отношению к третьестепенным героям романа, в целом же ставя произведение Достоевского несравненно выше по таланту. Кроме того, на тональность статьи критика «Отечественных записок» влияло уважительное отношение к прошлому Достоевского-петрашевца и неприятие революционно-экстремистских приёмов Нечаева. Поэтому Михайловский упрекает Достоевского не за памфлетность романа, а как раз за чересчур серьёзное отношение к нечаевщине, смещение акцентов, необоснованные обобщения: «Нечаевское дело <…> не может служить темой для романа с более или менее широким захватом. Оно могло бы доставить материал для романа уголовного, узкого и мелкого, могло бы, пожалуй, занять место и в картине современной жизни, но не иначе как в качестве третьестепенного эпизода…» Михайловский разделил героев романа на три категории: 1) марионеточные фигуры нигилистов, в которых как раз и проглядывает «стебницизм»; 2) герои, к коим «можно отыскать параллели в произведениях других наших романистов», но которые «в то же время суть самостоятельные создания г. Достоевского» (Верховенский-старший, Кармазинов, супруги Лембке…), именно эти герои наиболее удачны, по мнению критика; и, наконец, 3) излюбленные герои Достоевского — мономаны-теоретики: Ставрогин, Шатов, Кириллов, Пётр Верховенский… Михайловский посчитал их бледными, претенциозными, искусственными потому, что автор стремился представить своих исключительных героев носителями популярных идей в обществе, в то время как сами они представляют собой «исключительные психологические феномены», которые «уже сами по себе составляют нечто трудно поддающееся обобщениям».
Консервативная пресса в основном оценила «Бесы» положительно. К примеру, М. А. Загуляев в «Journal de St. Petersbourg» назвал новое произведение Достоевского лучшим романом года, а В. Г. Авсеенко (РМ и РВ) особенно одобрительно отозвался о памфлетном изображении нигилистов в романе.
Читатели-современники также восприняли новый роман Достоевского неоднозначно и многие из них негативно. Типичным для радикально настроенной молодёжи того времени можно считать, к примеру, свидетельство писательницы Е. П. Султановой-Летковой: «…молодёжь в то время непрерывно вела счёты с Достоевским и относилась к нему с неугасаемо критическим отношением после его “патриотических” статей в “Дневнике писателя”. О “Бесах” я уже и не говорю…» [Д. в восп., т. 2, с. 454]
Но говорить-писать об этом романе продолжали и продолжают до сих пор. Ещё в 1875 г. молодой критик Вс. С. Соловьёв прозорливо написал, что о «Бесах» можно будет судить объективно только в будущем, когда улягутся сиюминутные страсти, когда «спокойный взор человека, находящегося вне нашей атмосферы, в известном отдалении от нашей эпохи, увидит итог современных явлений, их результаты…» [СпбВед, 1875, № 32] Действительно, результаты и последствия деятельности «бесов», описанных Достоевским, проявились в полной мере лишь в XX в. Это произведение вполне можно считать романом-предупреждением, романом-предвидением. Увы, современники не очень внимательно его прочитали…
В XX в. революционеры всех мастей яростно боролись с этой книгой, А. М. Горький небезуспешно выступал против постановки «Бесов» на сцене МХАТа в 1913 г., в Советском Союзе этот роман долгое время не издавался и был зачислен советским литературоведением в разряд «реакционных».
Но не стоит думать, будто злободневность «Бесов» в наши дни потускнела и евангельский эпиграф к роману полностью претворился в жизнь. Увы, разгул «бесовства» в России (да и в мире!) не прекратился, он просто принял другие формы. Экстремизм революционного, религиозного, национального и любого другого толка пока, увы, неистребим. Роман Достоевского продолжает оставаться злободневным.
БОБОК. (Записки одного лица). Рассказ. Гр, раздел ДП (VI), 1873, № 6, 5 фев. (XXI)
Основные персонажи:
Авдотья Игнатьевна;
Берестова Катишь;
Иван Иванович;
Клиневич Пётр Петрович;
Лавочник;
Лебезятников Семён Евсеевич;
Молодой человек;
Первоедов Василий Васильевич;
Платон Николаевич;
Тарасевич.
В начале предуведомляется, что это — «Записки одного лица». Герой-рассказчик (Иван Иванович), литератор-неудачник, спился до такой степени, что подвержен галлюцинациям и сам понимает, что производит впечатление человека помешанного. Попав случайно на похороны дальнего родственника, он задерживается на кладбище, задрёмывает на могильной плите и вдруг начинает слышать разговор-беседу мертвецов. Один из них так объясняет такую фантасмагорию: «…наверху, когда ещё мы жили, то считали ошибочно тамошнюю смерть за смерть. Тело здесь ещё раз как будто оживает, остатки жизни сосредоточиваются, но только в сознании. <…> продолжается жизнь как бы по инерции. Всё сосредоточенно <…> где-то в сознании и продолжается ещё месяца два или три… иногда даже полгода… Есть, например, здесь один такой, который почти совсем разложился, но раз недель в шесть он всё ещё вдруг пробормочет одно словцо, конечно, бессмысленное, про какой-то бобок: “Бобок, бобок”, — но и в нём, значит, жизнь всё ещё теплится незаметною искрой…»
Иван Иванович с удивлением слышит, что и в могилах жизнь, так сказать, ничем не отличается от жизни наверху, люди остаются такими же, какими были, заботы и мысли их так же мелочны, сиюминутны, низменны, в порядке вещей чинопочитание, зависть, разврат (или, по крайней мере, мечты и разговоры о разврате), сплетни… Но оказывается, что кладбище всё же имеет кардинальное преимущество перед живой жизнью — здесь уж совершенно можно отбросить последние условности и приличия. Клиневич, взявший на себя роль старшего в кладбищенском обществе, формулирует кредо могильного существования, которое с восторгом единодушно (единотрупно!) одобряется: «— <…> Главное, два или три месяца жизни и в конце концов — бобок. Я предлагаю всем провести эти два месяца как можно приятнее и для того всем устроиться на иных основаниях. Господа! Я предлагаю ничего не стыдиться! <…> На земле жить и не лгать невозможно, ибо жизнь и ложь синонимы; ну а здесь мы для смеху будем не лгать. Чёрт возьми, ведь значит же что-нибудь могила! <…> Заголимся и обнажимся!
— Обнажимся, обнажимся! — закричали во все голоса…»
Но только мертвецы намереваются весело приступить к осуществлению задуманного «обнажения», как подслушивающий живой Иван Иванович чихнул и спугнул обитателей могил — они затихли. Иван Иванович обещает обязательно ещё навестить кладбищенскую компанию и послушать их разговоры, причём не только в этом, третьем, разряде, где он задремал на могильном камне, но и в остальных. В последних строках рассказа объясняется-обосновывается его появление на страницах именно этого издания: «Снесу в “Гражданин”; там одного редактора портрет тоже выставили. Авось напечатает».
* * *
Одна из главных причин, почему Достоевский согласился с января 1873 г. стать редактором «Гражданина» — желание отдохнуть от «художественной работы». Однако уже в январе появляется замысел этого рассказа. Толчком послужила заметка Л. К. Панютина (псевд. Нил Адмирари) в газете «Голос» (1873, № 14, 14 янв.), в которой «Дневник писателя» сопоставлялся с «Записками сумасшедшего» Н. В. Гоголя и грубо намекалось, что его автор, как и Поприщин, не в своём уме, и, дескать, это хорошо видно по портрету Достоевского кисти В. Г. Перова, как раз выставленному в Академии художеств: «Это портрет человека, истомлённого тяжким недугом…» Иван Иванович, герой-рассказчик» «Бобка» начинает как бы с отповеди Панютину: «Я не обижаюсь, я человек робкий; но, однако же, вот меня и сумасшедшим сделали. Списал с меня живописец портрет из случайности: “Всё-таки ты, говорит, литератор”. Я дался, он и выставил. Читаю: “Ступайте смотреть на это болезненное, близкое к помешательству лицо”…»
В финале рассказа упоминается, как уже говорилось, и портрет самого Достоевского. Видимо, Панютин «подсказал» писателю ориентацию «Записок одного лица» на «Записки сумасшедшего». К примеру, рубленый слог Ивана Ивановича напоминает стиль дневника гоголевского героя, встречаются и смысловые переклички — Поприщин: «Признаюсь, с недавнего времени я начинаю иногда слышать и видеть такие вещи, которых никто ещё не видывал и не слыхивал»; Иван Иванович: «Со мной что-то странное происходит. <…> Я начинаю видеть и слышать какие-то странные вещи». Не исключено, что при работе над своим рассказом Достоевский помнил и о другом фельетоне того же Панютина, который появился в «Голосе» за 2,5 года до того (1870, №. 211, 2 авг.) и был посвящён ритуальным гуляниям на Смоленском кладбище: у Панютина герой-фельетонист также засыпает среди могил и как бы вступает в разговор с мертвецом, который среди прочего характеризует своих соседей-покойников… Несомненная идейно-эстетическая близость связывает «Бобок» с «фантастическим» рассказом В. Ф. Одоевского «Живой мертвец» (1844), а также с прежде написанными произведениями самого Достоевского. Можно вспомнить князя Валковского из «Униженных и оскорблённых», который не только теоретизирует на тему «обнажения», но и в самом деле душевно «обнажается и заголяется» перед автором-повествователем; можно вспомнить и героя «Записок из подполья», который поставил себе целью достичь в своей исповеди запредельной правды, полностью «заголиться и обнажиться» перед читателем. Покойники в «Бобке» ощущают вонь, но не плоти, а как бы души, вонь эта — «нравственная», по толкованию «философа» Платона Николаевича. Толкование это можно соотнести с поэтическим утверждением Ф. И. Тютчева: «Не плоть, а дух растлился в наши дни» («Наш век», 1851) и с гоголевской темой «мёртвых душ» — мертвецы из рассказа Достоевского утратили, «умертвили» свои души ещё в земной жизни…
«Бобок» наполнен литературной полемикой. В частности, вдумчивый читатель рассказа не мог не провести аналогии с «клубничной» литературой того времени, и в первую очередь, с нашумевшим эротическим романом П. Д. Боборыкина «Жертва вечерняя» (1868, 2-е издание — 1872), и недаром название рассказа Достоевского перекликается с фамилией Боборыкина (один из его псевдонимов — «Боб» был переделан фельетонистом В. П. Бурениным в «Пьера Бобо»).
Но, конечно, главное в произведении Достоевского не полемические и пародийные мотивы, а его идейно-философское наполнение. Современники этого не заметили, обратив внимание лишь на «патологичность» темы. Доходило до курьёзов: так, анонимный обозреватель журнала «Дело» (1873, № 12), словно совершенно не заметив в «Бобке» язвительной иронии писателя по поводу печатных намёков на его, якобы, умственное расстройство, ничтоже сумняшеся пишет: «Положим, что всё это фантастические рассказы, но самый уже выбор таких сюжетов производит на читателя болезненное впечатление и заставляет подозревать, что у автора что-то неладно в верхнем этаже…» Лишь в XX в. «Бобок» был исследован и оценён по достоинству в работах А. Белого, Л. П. Гроссмана, К. О. Мочульского, М. М. Бахтина и др.
Достоевский намеревался, как видно из финальных строк «Бобка», продолжить цикл «кладбищенских» рассказов, но этот замысел не осуществился. Герой-рассказчик Иван Иванович появится ещё раз на страницах ДП (Гр, 1873, № 10) в статье «Полписьма “одного лица”», где ему будет дана развёрнутая характеристика.
БОРИС ГОДУНОВ. Неосущ. замысел, 1842. (XXVIII1) Сохранились свидетельства о ранних драматургических опытах Достоевского — «Мария Стюарт», «Борис Годунов», «Жид Янкель». В частности, старший брат писателя М. М. Достоевский писал опекуну П. А. Карепину 25 сентября 1844 г.: «Я читал, с восхищением читал его драмы. Нынешней зимою они явятся на петербургской сцене…» [ЛН, т. 86, с. 365] А младший брат А. М. Достоевский уже после смерти Фёдора Михайловича в открытом письме к А. С. Суворину, опубликованном в «Новом времени» (1881, № 1778, 8 фев.), утверждал: «Ещё в 1842 г., то есть гораздо ранее “Бедных людей”, брат мой написал драму “Борис Годунов”. Автограф лежал часто у него на столе, и я — грешный человек — тайком от брата нередко зачитывался с юношеским восторгом этим произведением. Впоследствии, уже в очень недавнее время, кажется в 1875 г., я в разговорах с братом покаялся ему, что знал о существовании его “Бориса Годунова” и читал эту драму. На вопрос мой: “Сохранилась ли, брат, эта рукопись?”, он ответил только, махнув рукой: “Ну, полно! Это… это детские глупости!”…» Доктор А. Е. Ризенкампф вспоминал, как ещё 16 февраля 1841 г. на вечере у своего брата Михаила Михайловича Достоевский «читал отрывки из двух драматических своих опытов: “Марии Стюарт” и “Бориса Годунова“…» [ЛН, т. 86, с. 328]
Примечательно, что, судя по названиям, начинающий писатель собирался переписать-переделать по своему драматические сюжеты европейской и отечественной классики. Так никогда и не создаст Достоевский драматургическое произведение, хотя его романы насквозь пронизаны драматургией, сценичны. Более того, в ответ на просьбу начинающей писательницы В. Д. Оболенской разрешить ей переделку «Преступления и наказания» для сцены, Достоевский написал (20 янв. 1872 г.): «Насчет же Вашего намерения извлечь из моего романа драму, то, конечно, я вполне согласен, да и за правило взял никогда таким попыткам не мешать; но не могу не заметить Вам, что почти всегда подобные попытки не удавались, по крайней мере вполне.
Есть какая-то тайна искусства, по которой эпическая форма никогда не найдет себе соответствия в драматической. Я даже верю, что для разных форм искусства существуют и соответственные им ряды поэтических мыслей, так что одна мысль не может никогда быть выражена в другой, не соответствующей ей форме…»
Однако писатель-романист не раз возвращался к идее написания пьесы. Он, к примеру, по воспоминаниям артистки А. И. Шуберт, сам собирался инсценировать «Неточку Незванову» и в письме к ней (14 марта 1860 г.) обещал попробовать написать специально для неё «комедийку, хоть одноактную», а буквально за десять дней до смерти в разговоре с А. С. Сувориным Достоевский обмолвился, что летом «надумывал один эпизод из “Братьев Карамазовых” обратить в драму…» (НВр, 1881, 1 фев.) Стоит упомянуть, что в бумагах Достоевского сохранилась сатирическая одноактная пьеса-фельетон в стихах «Борьба нигилизма с честностью (Офицер и нигилистка)».
<БОРЬБА НИГИЛИЗМА С ЧЕСТНОСТЬЮ (ОФИЦЕР И НИГИЛИСТКА). (Сцена почище комедии)>. 1864—1873. (XVII)
Основные персонажи:
Нигилистка;
Офицер.
Одноактная пьеса-фельетон в стихах. Отставной офицер, задумав, наконец, в 40 лет жениться и исполнить закон природы о продолжении рода. Он наслышан о нигилистах и решает перед этим всех их истребить, переколоть своей шпагой. И вскоре встречает на своём пути Нигилистку. Они вступают в диалог-диспут: тут и лягушки (привет Базарову!), и фиктивные браки (салют героям Н. Г. Чернышевского!), и редактор демократического журнала «Дело» Г. Е. Благосветлов… В финале Нигилистка спасается бегством, Офицер застывает столбом, увидев «прелесть мелькнувшей из-под платья пяточки», а на горизонте появляется тень А. А. Краевского как сатирический символ «гласности» в либеральном её понимании …
* * *
Первая запись, связанная с этим замыслом, появилась в рабочей тетради в середине 1864 г. под названием «Борьба нигилизма с честностью». В следующем году, работая над «Крокодилом», Достоевский продолжил разрабатывать сюжет, намереваясь включить стихотворный фельетон в текст повести — после иронического определения понятия «нигилизм» в планах «Крокодила» следовала пометка: «Достал стишки “Офицер и нигилистка”. — С учением соглашаюсь…» Оба произведения связывала полемическая направленность, в основном, против лагеря «Современника». Однако работа над фельетоном и рассказом была прервана с прекращением издания «Эпохи». К своей сценке в стихах Достоевский вернулся в пору редактирования «Гражданина» (1873—1874). В те годы в связи с открытием высших женских курсов в Петербурге и Москве вновь обострился интерес к женскому вопросу. Намереваясь использовать свой стихотворный фельетон в полемике по этому вопросу с демократической журналистикой Достоевский и сделал новую его редакцию, однако в печати он так и не появился. Скорее всего, писатель, даже предпослав фельетону шутливое введение-оправдание как бы от редакции за слабые художественные достоинства («безрассудный хам», «верх нелепости», «произведение бездарности»), всё же не решился представить его на суд широкой публики и «литературных врагов».
БРАК. (Роман, вместо Совр<еменного> человека). Неосущ. замысел, 1864—1865. (V). В записной тетради сохранился краткий, но детальный план этого романа в трёх частях о трагической судьбе героини с характером, как указал Достоевский в скобках, княжны Кати из «Неточки Незвановой» — «вся противуречие и насмешка».
БРАТЬЯ КАРАМАЗОВЫ. Роман в четырёх частях с эпилогом. РВ, 1879, № 1—2, 4—6, 8—11; 1880, № 1, 4, 7—11. (XIV, XV)
Основные персонажи:
Андрей;
Афанасий;
Варвинский;
Великий инквизитор;
Верховцев Иван;
Верховцева Агафья Ивановна;
Верховцева Катерина Ивановна;
Ворохова;
Врублевский;
Герценштубе;
Горсткин (Лягавый);
Дарданелов;
Жучка-Перезвон;
Зосима (старец Зосима);
Иисус Христос;
Ильинский Павел (Ильинский батюшка);
Иосиф (отец Иосиф);
Ипполит Кириллович;
Калганов Пётр Фомич;
Карамазов Алексей Фёдорович (Алёша);
Карамазов Дмитрий Фёдорович (Митя);
Карамазов Иван Фёдорович;
Карамазов Фёдор Павлович;
Карамазова (Миусова) Аделаида Ивановна;
Карамазова Софья Ивановна;
Карташов;
Красоткин Николай (Коля);
Красоткина Анна Фёдоровна;
Кутузов Григорий Васильевич;
Кутузова Марфа Игнатьевна;
Лизавета Смердящая;
Макаров Михаил Макарович;
Максимов;
Марья Кондратьевна;
Миусов Пётр Александрович;
Михаил;
Московский доктор;
Муссялович;
Нелюдов Николай Парфёнович;
Николай (отец Николай);
Паисий (отец Паисий);
Перхотин Пётр Ильич;
Повествователь;
Поленов Ефим Петрович;
Ракитин Михаил Осипович;
Самсонов Кузьма Кузьмич;
Светлова Аграфена Александровна (Грушенька);
Смердяков
Павел Фёдорович;
Смуров;
Снегирёв Илья (Илюшечка);
Снегирёв Николай Ильич;
Снегирёва Арина Петровна;
Снегирёва Варвара Николаевна;
Снегирёва Нина Николаевна;
Трифон Борисович;
Трифонов;
Феня;
Ферапонт (отец Ферапонт);
Фетюкович;
Хохлакова Елизавета (Лиза, Lise);
Хохлакова Катерина Осиповна;
Чёрт;
Шмерцов Маврикий Маврикиевич.
Роман имеет посвящение Анне Григорьевне Достоевской и эпиграф из Евангелия от Иоанна: «Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрёт, то останется одно; а если умрёт, то принесёт много плода» (гл. XII, ст. 24). Состоит роман из предисловия «От автора», 4-х частей и «Эпилога». Кроме того роман имеет сквозное деление на 12 озаглавленных «книг», которые, в свою очередь, поделены на главы, имеющие свои названия («Фёдор Павлович Карамазов», «Первого сына спровадил» и т. д.). В предисловии «От автора» сообщается, что посвящён роман жизнеописанию Алексея Фёдоровича Карамазова и что это только первая часть дилогии, причём главным романом будет второй, первый же «роман произошёл ещё тринадцать лет назад».
Место действия романа — захолустный городок Скотопригоньевск, прототипом которого послужила Старая Русса. В центре повествования — семейство Карамазовых: отец, три законных сына и один побочный. По существу, основная фабульная линия первого романа связана со старшим из братьев Карамазовых — Дмитрием. Всем в городке было известно, что отец-сладострастник и его старший сын соперничают из-за красавицы Грушеньки Светловой. И вот Фёдора Павловича обнаруживают убитым. Естественно, подозрение падает на Дмитрия. В результате судебного разбирательства это обвинение как бы подтверждается, и Дмитрий Карамазов получает по приговору двадцать лет каторжных работ. Но произошла ужасная судебная ошибка, и лишь немногие герои романа знают, что доподлинный преступник — лакей Смердяков, который, убив своего кровного отца, наложил затем на себя руки, а его вольным или невольным вдохновителем-подстрекателем является Иван Карамазов…
* * *
«Братья Карамазовы» — последний роман Достоевского. Уже с начала 1860-х гг., после прочтения и осмысления романов Виктора Гюго, в первую очередь, «Отверженных» (1862), русского писателя занимала мысль о создании романа-эпопеи, построенного на материале текущей действительности, энциклопедического по охвату материала. Новый толчок эти замыслы получили после появления «Войны и мира» (1863—1869) Л. Н. Толстого. В определённой мере подступами к «Братьям Карамазовым» послужили замыслы: «Атеизм» и «Житие великого грешника». Лишь в 1878 г. Достоевский приступает непосредственно к созданию своей эпопеи. Для понимания грандиозности задачи, поставленной перед собою писателем, стоит вспомнить его суждение из «Предисловия к публикации перевода романа В. Гюго “Собор Парижской Богоматери”», где подчёркивалось, что основная во всём искусстве XIX в. идея — это идея «восстановления погибшего человека, задавленного несправедливо гнётом обстоятельств, застоя веков и общественных предрассудков», и что «хоть к концу-то века она воплотится наконец вся, целиком, ясно и могущественно в каком-нибудь таком великом произведении искусства, что выразит стремления и характеристику своего времени так же полно и вековечно, как, например, “Божественная комедия” выразила свою эпоху…»
Основная фабульная линия романа также давно уже хранилась в памяти писателя и даже была зафиксирована на бумаге. В самом начале «Записок из Мёртвого дома» (ч. 1, гл. I) рассказана история некоего каторжника (Дмитрия Ильинского), осуждённого за убийство отца на 20 лет каторги, но считавшего себя невиновным. А во второй части (гл. VII) сообщалось: «На днях издатель «Записок из Мёртвого дома» получил уведомление из Сибири, что преступник был действительно прав и десять лет страдал в каторжной работе напрасно <…> Нечего говорить и распространяться о всей глубине трагического в этом факте, о загубленной ещё смолоду жизни под таким ужасным обвинением. Факт слишком понятен, слишком поразителен сам по себе…» Из последних слов видно, как сильно поразила эта трагическая история самого Достоевского. Через десять с лишним лет автор «Записок из Мёртвого дома», ещё работая над «Подростком», заносит в рабочую тетрадь краткий сюжет нового романа: «13 сент<ября> 74 <г.> Драма. В Тобольске, лет двадцать назад, вроде истории Иль<ин>ского. Два брата, старый отец, у одного невеста, в которую тайно и завистливо влюблён второй брат. Но она любит старшего. Но старший, молодой прапорщик, кутит и дурит, ссорится с отцом. Отец исчезает. <…> Старшего отдают под суд и осуждают на каторгу. <…> Брат через 12 лет приезжает его видеть. Сцена, где безмолвно понимают друг друга.
С тех пор еще 7 лет, младший в чинах, в звании, но мучается, ипохондрит, объявляет жене, что он убил.
<…> День рождения младшего. Гости в сборе. Выходит: “Я убил”. Думают, что удар…»
Эта краткая сюжетная схема психологической семейной драмы, даже соединившись с религиозными, философскими и социальными пластами замысла «Жития великого грешника», не выросла бы в роман-эпопею «Братья Карамазовы» без «Дневника писателя» за 1876—1877 гг. Многие темы, поднятые и исследованные Достоевским в ДП (разложение дворянской семьи, экономический кризис в России, истребление лесов, обнищание русской деревни, кризис православной веры и размах сектантства, состояние суда и адвокатуры, в более широком плане — прошлое, настоящее и будущее России…), нашли впоследствии отражение в его последнем произведении. Сам писатель подчёркивал в одном из писем: «…готовясь написать один очень большой роман, я и задумал погрузиться специально в изучение — не действительности, собственно, я с нею и без того знаком, а подробностей текущего. Одна из самых важных задач в этом текущем, для меня, например, молодое поколение, а вместе с тем — современная русская семья, которая, я предчувствую это, далеко не такова, как всего ещё двадцать лет назад. Но есть и ещё многое кроме того…» (Х. Д. Алчевской, 9 апр. 1876 г.).
В конце декабря 1877 г., попрощавшись с читателями ДП, как он предполагал, всего на год («В этот год отдыха от срочного издания я и впрямь займусь одной художнической работой, сложившейся у меня в эти два года издания “Дневника” неприметно и невольно…»), Достоевский набросал в записной тетради своеобразный план-обязательство: «Memento. На всю жизнь.
1) Написать русского Кандида.
2) Написать книгу о Иисусе Христе.
3) Написать свои воспоминания.
4) Написать поэму «Сороковины».
NB. (Всё это, кроме последнего романа и предполагаемого издания «Дневника», т. е. minimum на 10 лет деятельности, а мне теперь 56 лет.)»
Жить ему оставалось не 10, а всего 3 года, но так получилось, что почти весь план был писателем в какой-то мере выполнен, ибо все эти замыслы (кроме воспоминаний) нашли своё отражение в последнем романе. Поэма «Сороковины» должна была представлять из себя «Книгу странствий», в которой описываются «мытарства 1 (2, 3, 4, 5, 6 и т. д.)» (в девятой книге «Братьев Карамазовых» глава III носит название «Хождение души по мытарствам. Мытарство первое», глава IV — «Мытарство второе», глава V — «Третье мытарство», и посвящены эти главы мытарствам Мити, душа которого проходит в романе через гибель и воскресение), а среди черновых набросков к «Сороковинам» есть разговор Молодого человека с сатаной, явно предвосхищавший сцену беседы Ивана с Чёртом. Замысел книги о Иисусе Христе воплотился в какой-то мере в поэме «Великий инквизитор». Ну, а тема «русского Кандида» нашла отражение, к примеру, в главе «Бунт», где поднимаются и исследуются те же проблемы, что и в философской повести французского писателя Вольтера «Кандид, или Оптимизм» (1759), в частности: может ли человеческий разум принять мир, созданный Богом, при наличии в этом мире зла, страданий невинных людей?
В то время, когда писатель уже собирал подготовительные материалы к роману, непосредственно работал над планом, произошло трагическое событие, которое сыграло свою роль в творческой судьбе «Братьев Карамазовых» — 16 мая 1878 г., не прожив и трёх лет, умер младший сын Достоевских Алёша. Писатель так тяжело переживал утрату, что более месяца не мог работать. Жена А. Г. Достоевская вспоминала: «Фёдор Михайлович был страшно поражен этою смертию. Он как-то особенно любил Лёшу, почти болезненною любовью, точно предчувствуя, что его скоро лишится. Фёдора Михайловича особенно угнетало то, что ребёнок погиб от эпилепсии, — болезни, от него унаследованной…» [Достоевская, с. 345] По совету жены Достоевский вместе с Вл. С. Соловьёвым во второй половине июня совершает поездку в Оптину пустынь, где в молитвах и беседах со старцами и монахами провёл несколько дней. Впечатления от поездки дали писателю обильный материал для первых книг романа, для сюжетной линии, связанной с монастырским периодом жизни Алексея Карамазова, со старцем Амвросием.
Все свои крупные романы, начиная с «Преступления и наказания», Достоевский публиковал в журнале М. Н. Каткова «Русский вестник». Но так получилось, что «Подросток», предшествующий «Братьям Карамазовым», по инициативе Н. А. Некрасова появился на страницах демократических «Отечественных записок». Последний роман был ещё до написания первых глав обещан снова в катковский журнал (после смерти Некрасова о продолжении сотрудничества с «ОЗ» и речи быть не могло) и за него, как всегда, был получен писателем аванс. В письме от 11 июля 1878 г. к С. А. Юрьеву, который предлагал ему отдать новый роман в задуманный им журнал (будущая «Русская мысль»), Достоевский, обещая подумать, сообщил интересные подробности о методах своей писательской работы, уникальных для литературы вообще и русской литературы XIX в. в частности: «Роман я начал и пишу, но он далеко не докончен, он только что начат. И всегда у меня так было: я начинаю длинный роман (NB. Форма моих романов 40—45 листов) с середины лета и довожу его почти до половины к новому году, когда обыкновенно является в том или другом журнале, с января, первая часть. Затем печатаю роман с некоторыми перерывами в том журнале, весь год до декабря включительно, и всегда кончаю в том году, в котором началось печатание. До сих пор еще не было примера перенесения романа в другой год издания…»
Так и не осуществилась мечта Достоевского хоть один свой роман написать-создать без спешки, отделывая, и уже в готовом виде предлагать в журналы. Только свой самый первый роман «Бедные люди» (сравнительно небольшой по объёму) переписывал он несколько раз, тщательно редактируя. Писателя угнетали условия его работы, но он даже как бы и гордился (совершенно в духе своих героев!) своим особым в этом отношении положением. «Я убеждён, что ни единый из литераторов наших, бывших и живущих, не писал под такими условиями, под которыми я постоянно пишу, Тургенев умер бы от одной мысли…» писал он А. В. Корвин-Круковской ещё 17 июня 1866 г., в пору работы над «Преступлением и наказанием» и «Игроком», практически одновременно. С «Братьями Карамазовыми» даже и предварительные прогнозы автора не оправдались: работа над романом затянулась почти на три года, печатание в журнале с перерывами — на два.
Увеличение сроков работы связано было и с тем, что в ходе её и сюжет романа, и его содержательно-философское наполнение чрезвычайно усложнились. Хотя действие первого романа формально было отнесено к середине 1860-х гг., но Достоевский уже и его наполнил животрепещущими проблемами текущего времени — в нём много откликов на события российской общественной жизни конца 1870-х, полемики с произведениями и статьями, появившимися на страницах журналов именно в это время и т. д. Но при всей злободневности, «фельетонности» содержания в «Братьях Карамазовых» с наибольшей силой проявилось и непревзойдённое мастерство Достоевского-романиста в соединении сиюминутного и вечного, быта и философии, материи и духа. Главная и глобальная тема романа, как уже упоминалось, — прошлое, настоящее и будущее России. Судьбы уходящего поколения (отец Карамазов, штабс-капитан Снегирёв, Миусов, госпожа Хохлакова, Полёнов, старец Зосима…) как бы сопоставлены и в чём-то противопоставлены судьбам представителей из «настоящего» России (братья Карамазовы, Смердяков, Ракитин, Грушенька, Варвара Снегирёва…), а на авансцену уже выходят представители совсем юного поколения, «будущее» страны, которым, вероятно, суждено было стать основными героями второго романа (Лиза Хохлакова, Коля Красоткин, Карташов, Смуров…)
Глобальность темы, глубина поставленных в романе «мировых» вопросов способствовали тому, что в нём ещё шире, чем в предыдущих произведениях Достоевского, отразился контекст русской и мировой истории, литературы, философии. На страницах романа упоминаются и в комментариях к нему перечислены сотни имён и названий произведений. Необыкновенно широк диапазон философских источников «Братьев Карамазовых» — от Платона и Плотина до Н. Ф. Фёдорова и Вл. С. Соловьёва. Но особо следует выделить в этом плане произведения русских религиозных мыслителей (Нил Сорский, Тихон Задонский и др.), провозглашавших идеал цельного человека, у которого различные духовные силы и способности находятся в единстве, а не противоречат друг другу, у которого нет борьбы между мыслью и сердцем, теоретическим разумом и нравственным началом, что, по мнению Достоевского, как раз противоположно западному рационализму, ведущему человечество в тупик. И, конечно, особенно важную роль в идейно-нравственном содержании «Братьев Карамазовых» играет Евангелие — эпиграф, в котором заключена надежда на возрождение России после периода упадка и разложения, обильное цитирование евангельских текстов, постоянные разговоры и споры героев об евангельских притчах…
Сохранилось несколько свидетельств о предполагаемом содержании второго романа «Братьев Карамазовых».
1) А. Г. Достоевская: «Издавать “Дневник писателя” Федор Михайлович предполагал в течение двух лет, а затем мечтал написать вторую часть “Братьев Карамазовых”, где появились бы почти все прежние герои, но уже через двадцать лет, почти в современную эпоху, когда они успели бы многое сделать и многое испытать в своей жизни…»; «…действие переносилось в восьмидесятые годы. Алёша уже являлся не юношей, а зрелым человеком, пережившим сложную душевную драму с Лизой Хохлаковой, Митя возвращается с каторги…». (Жена писателя допустила некоторую неточность: в предисловии к первому роману указано, что он «произошёл <…> тринадцать лет назад…»)
2) А. С Суворин: «Алеша Карамазов должен был явиться героем следующего романа, героем, из которого он хотел создать тип русского социалиста, не тот ходячий тип, который мы знаем и который вырос вполне на европейской почве...»; «Он хотел его провести через монастырь и сделать революционером. Он (Алёша. — Ред.) совершил бы политическое преступление. Его бы казнили. Он искал бы правду и в этих поисках, естественно, стал бы революционером...»
3) Некий аноним Z («Новороссийский телеграф», 1880, 26 мая): «…из кое-каких слухов о дальнейшем содержании романа, слухов, распространившихся в петербургских литературных кружках, я могу сказать <…> что Алексей делается со временем сельским учителем и под влиянием каких-то особых психических процессов, совершающихся в его душе, он доходит даже до идеи о цареубийстве…»
4) Н. Гофман, немецкая исследовательница (опять же, со слов А. Г. Достоевской): «Алёша должен был — таков план писателя — по завещанию старца Зосимы, идти в мир, принять на себя его страдание и вину. Он женится на Лизе, потом покидает её ради прекрасной грешницы Грушеньки, которая пробуждает в нём «карамазовщину». После бурного периода заблуждений, сомнений и отрицаний, оставшись одиноким, Алёша возвращается опять в монастырь; он окружает себя детьми — им герой Достоевского посвящает всю свою жизнь: искренне любит их, учит, руководит ими…» [Достоевская, с. 503]
Во всех этих свидетельствах при разногласиях и разночтениях есть точки соприкосновения, и с абсолютной уверенностью можно сказать, что ненаписанный второй том «Братьев Карамазовых» был бы ещё более пророческим и провидческим, чем, скажем, «Бесы». Между прочим, в своих «Воспоминаниях» А. Г. Достоевская высказала поразительную мысль-предположение, что-де, если бы даже её муж и оправился от своей смертельной болезни, которая свела его в могилу в конце января 1881 г., он непременно бы умер через месяц, узнав о злодейском убийстве 1-го марта царя-освободителя народовольцами.
По мере печатания последнего романа и особенно после триумфальной «Пушкинской речи» (8 июня 1880 г.) слава Достоевского росла и ширилась. Ни одно его прежнее произведение не вызывало такого бурного внимания критики: за один только 1879 г. в столичной и провинциальной печати появилось несколько десятков отзывов. Многие рецензенты отмечали напряжённость сюжета, злободневность содержания, резкую исключительность героев, налёт мистицизма при несомненном реализме изображения. Характерным в этом плане можно считать суждение, сформулированное рецензентом «Голоса» (1879, № 156): «Несмотря на всю чудовищность и дикость положений, в которые ставятся его действующие лица, несмотря на несообразность их действий и мыслей, они являются живыми людьми. Хотя читателю иногда приходится <…> чувствовать себя в обстановке дома сумасшедших, но никогда в обстановке кабинета восковых фигур <…> в романах г-на Достоевского нет фальши…»
Из всего изобилия разборов «Братьев Карамазовых», появившихся при жизни автора, наиболее значимы: К. Н. Леонтьев «О всемирной любви», Н. К. Михайловский «Записки современника», В. П. Буренин «Литературные очерки», М. А. Антонович «Мистико-аскетический роман».
Отправляя 8 ноября 1880 г. в редакцию «Русского вестника» «Эпилог» романа Достоевский в сопроводительном письме писал Н. А. Любимову: «Ну вот и кончен роман! Работал его три года, печатал два — знаменательная для меня минута. К Рождеству хочу выпустить отдельное издание. Ужасно спрашивают, и здесь, и книгопродавцы по России; присылают уже деньги.
Мне же с Вами позвольте не прощаться. Ведь я намерен еще 20 лет жить и писать…»
Уверенность писателя в том, что новый его роман будет иметь «ужасный» успех полностью оправдалась: когда отдельное двухтомное издание «Братьев Карамазовых» вышло в начале декабря 1880 г., то буквально в несколько дней была раскуплена половина трёхтысячного тиража — для того времени ажиотаж небывалый. Предсказание же Фёдора Михайловича о 20 годах жизни и работы впереди, увы, не сбылись — жить ему оставалось меньше трёх месяцев и второй книге романа так и не суждено было появиться на свет.
Для читателей Алёша Карамазов так и остался навек — кротким
послушником…
ВВЕДЕНИЕ. Статья I из цикла «Ряд статей о русской литературе». Вр, 1861, № 1, без подписи. (XVIII)
«Введение», открывая «Ряд статей о русской литературе», носит во многом обобщающе-теоретический характер, уточняя и разъясняя основные положения «почвенничества». Состоит эта вводная статья из 5 глав и довольно обширна по объёму (заняла в журнале 35 страниц). Построена она в виде диалога автора с воображаемыми собеседниками-европейцами, которые имеют о России совершенно превратное мнение. Квинтэссенция рассуждений писателя по этому поводу заключена в следующем утверждении: «Да, мы веруем, что русская нация — необыкновенное явление в истории всего человечества. Характер русского народа до того не похож на характеры всех европейских народов, что европейцы до сих пор не понимают его и понимают в нём всё обратно. Все европейцы идут к одной и той же цели, к одному и тому же идеалу; это бесспорно так. Но все они разъединяются между собою почвенными интересами, исключительны друг к другу до непримиримости, всё более и более расходятся по разным путям, уклоняясь от общей дороги…» И далее Достоевский горячо отстаивает убеждение, что «русский путь» к идеалу единственно верный и проделать его можно только, если образованная часть общества соединится с «почвой», и тогда, утверждает писатель, «кто знает, господа иноземцы, может быть, России именно предназначено <…> проникнуться вашей идеей, понять ваши идеалы, цели, характер стремлений ваших; согласить ваши идеи, возвысить их до общечеловеческого значения и, наконец, свободной духом, свободной от всяких посторонних, сословных и почвенных интересов, двинуться в новую, широкую, ещё неведомую в истории деятельность, начав с того, чем вы кончите, и увлечь вас всех за собою…»
ВЕЛИКОЛЕПНАЯ МЫСЛЬ. ИМЕТЬ В ВИДУ. Идея романа. Неосущ. замысел, 1870. (XII). Эта запись в рабочей тетради на полстранички с подробным планом романа о писателе, который вследствие припадков «впал в отупение способностей и затем в нищету», появилась 16 /28/ февраля 1870 г., когда Достоевский начинал работу над «Бесами». Ранее, в образе Ивана Петровича («Униженные и оскорблённые»), Достоевский в какой-то мере использовал автобиографические черты. Задумывая данный сюжет, писатель намеревался ещё более откровенно и детально показать-объяснить своё положение «особняком» в русской литературе, свои эстетические воззрения, попытки воплощения в творчестве своей заветной идеи о «новом слове», почти невыносимые условия своей жизни и творческой деятельности... Герой-романист здесь не только страдает эпилепсией, но и вынужден писать к сроку, «на заказ», его недооценивают критика и пр., в записи упоминаются имена И. С. Тургенева, М. Е. Салтыкова-Щедрина, И. А. Гончарова и др. Чрезвычайно интересен в этом плане следующий фрагмент: «Ну, положим, с графом Л. Толстым или с г<осподином> Тургеневым <…> не равняю; даже с другим графом Толстым не равняю, но реалист Писемский — это другое дело! Ибо это водевиль французский, который выдают нам за русский реализм…»
В какой-то мере часть этого замысла отразилась позже в «Бесах» при создании образа романиста Кармазинова, других героев-литераторов и сцен-эпизодов вроде «кадрили литературы».
ВЕСЕННЯЯ ЛЮБОВЬ. Неосущ. замысел, 1859. (III) Это должен был быть роман (повесть) о любви, о сложных в психологическом плане взаимоотношениях главных героев «князя» и «литератора» и их соперничестве в любовном треугольнике… Наброски к плану Достоевский делал, по крайней мере, трижды: 23 июня, 23 ноября 1859 г. и 7 января 1860 г. Это был период подготовки к отъезду из Сибири и первых месяцев свободной жизни в Твери, затем в Петербурге, период возвращения в литературу. Перед автором «Бедных людей» стояла глобальная задача — восстановить своё писательское имя в глазах читающей публики, выступить в печати с произведением, которое по значимости не уступало бы его дебютному роману. Первые послекаторжные повести «Дядюшкин сон» и «Село Степанчиково и его обитатели» таких ожиданий не оправдали. Достоевский возлагал большие надежды в этом плане на «Весеннюю любовь», предполагая, видимо, такой же успех, какой выпал на долю нового романа И. С. Тургенева «Дворянское гнездо» (1859), который и самого Достоевского привёл в восхищение. Во многом этот замысел был и ориентирован на роман Тургенева, больше того, заглавие будущего произведения было «подсказано» статьёй-рецензией П. В. Анненкова «Наше общество в “Дворянском гнезде” Тургенева», где судьба тургеневской героини Лизы Калитиной сравнивалась с цветком, погибшим среди весны от неожиданного мороза…
Вряд ли «Весенняя любовь», будь она написана, повторила бы успех «Дворянского гнезда», с которым наверняка её бы сопоставляла-сравнивала читающая и критикующая публика. Достоевский, в конце концов, от этого замысла отказался и лишь частично использовал отдельные сюжетные коллизии плана, связанные с темой любви и взаимоотношениями героев-соперников, в романе «Униженные и оскорблённые», к работе над которым приступил с середины 1860 г.
ВЕЧНЫЙ МУЖ. Рассказ. «Заря», 1870, № 1, 2. (IX)
Основные персонажи:
Багаутов Степан Михайлович;
Вельчанинов Алексей Иванович;
Голубчиков Дмитрий (Митенька);
Захлебинин Федосей Петрович;
Захлебинина Катерина Федосеевна;
Захлебинина Надежда Федосеевна;
Лобов Александр;
Марья Никитишна;
Марья Сысоевна;
Погорельцев Александр Павлович;
Предпосылов;
Трусоцкая Лиза;
Трусоцкая Наталья Васильевна;
Трусоцкая Олимпиада Семёновна;
Трусоцкий Павел Павлович.
Павел Павлович Трусоцкий, проживающий в губернском городе Т. (в черновых материалах название города указывается полностью — Тверь), был вполне благополучным человеком: служил чиновником, получал хороший оклад, имел жену и дочь, пользовался, как ему казалось, уважением местного бомонда, к которому по праву принадлежал… И вдруг всё обрушилось в один миг: мало того, что супруга скоропостижно скончалась, но из её интимных писем несчастный муж узнаёт, что он был долгие годы рогоносцем, посмешищем общества, и восьмилетняя Лиза вовсе не его дочь. Трусоцкий приезжает вместе с девочкой в Петербург, разыскивает её настоящего отца, Вельчанинова, с целью отомстить. И мщение обманутому мужу удаётся в полной мере: он изматывает бывшего любовника своей жены морально, чуть не убивает физически, доводит до болезни и смерти Лизу… Через два года Вельчанинов встречает случайно Трусоцкого на железной дороге: тот снова женат, рядом с молодой женой новый любовник…
* * *
Безмерно ревнивый муж в качестве главного героя произведения уже появлялся в раннем рассказе Достоевского (1848) — «Чужая жена и муж под кроватью». В то время молодой писатель, не имеющий опыта семейной жизни и пробующий свои силы в разных жанрах, создал вполне традиционный комический, водевильный образ мужа-рогоносца. Взявшись за сходный сюжет в конце 1860-х, Достоевский создаёт психологическое исследование трагедии обманутого мужа. Хотя, по мнению многих исследователей, канву повести составили перипетии сибирского романа А. Е. Врангеля с замужней женщиной (Е. И. Гернгросс) и семейная жизнь С. Д. Яновского, но в психологический портрет мужа-ревница писатель, надо полагать, вложил и немало личного. К тому времени он был уже второй раз женат и пережил страстный мучительный роман с А. П. Сусловой, так что о чувстве жгучей ревности знал не понаслышке и, к слову, оставался ревнивцем до последних дней жизни. В качестве характерного примера можно вспомнить один только эпизод. Случилось это в мае 1876 г., уже после написания «Вечного мужа». А. Г. Достоевская в один из недоброй памяти весенних дней вздумала легкомысленно пошутить: переписала слово в слово грязное анонимное письмо из романа С. И. Сазоновой (Смирновой) «Сила характера», который только-только, буквально накануне, прочёл в «Отечественных записках» муж, и отправила его почтой на имя Фёдора Михайловича. На другой день, после весёлого и шумного семейного обеда, когда супруг удалился со стаканом чая к себе в кабинет читать свежие письма и уже должен был, по плану Анны Григорьевны, узнать из анонимного послания, что-де «близкая ему особа так недостойно его обманывает» и что ему стоит посмотреть-узнать, чей это портрет она «на сердце носит», — шутница пошла к нему, дабы вместе посмеяться. А кончилось всё чуть ли не трагически: Достоевский устроил жуткую сцену, сорвал с шеи жены цепочку с медальоном (поранив до крови) и увидел в медальоне портрет «с одной стороны — портрет нашей Любочки, с другой — свой собственный». А затем признался: «—Ведь я в гневе мог задушить тебя! Вот уж именно можно сказать: Бог спас, пожалел наших деток! И подумай, хоть бы я и не нашёл портрета, но во мне всегда оставалась бы капля сомнения в твоей верности, и я бы всю жизнь этим мучился. Умоляю тебя, не шути такими вещами, в ярости я за себя не отвечаю!..» [Достоевская, с. 316]
«Вечный муж» был написан в осенние месяцы 1869 г., в Дрездене, для нового журнала «Заря», издаваемого В. В. Кашпиревым. Достоевского подтолкнула на это личная просьба фактического редактора «Зари» Н. Н. Страхова, давнего знакомого и соратника по журналам «Время» и «Эпоха». Писателю показалась привлекательной и славянофильская программа затеянного Кашпиревым и Страховым издания. А, кроме того, писатель хотел в какой-то мере решить и часть острых финансовых проблем, «быстро» написав повесть всего лишь «листа в 2 печатных», прежде чем приступить к созданию очередного большого романа («Бесы»). Поначалу в конце февраля 1869 г. был составлен подробнейший «План для рассказа (в “Зарю”)» Однако вскоре Достоевский отложил этот сюжет и написал совсем другое произведение. Работа над «Вечным мужем» оказалась сложнее, чем предполагал автор, объём «рассказа» увеличился в несколько раз, он потребовала от писателя немало сил и нервов. В результате, отправив рукопись в редакцию, Достоевский в письме к племяннице С. А. Ивановой от 14 /26/ декабря 1869 г. в сердцах признавался: «Я был занят, писал мою проклятую повесть в “Зарю”. Начал поздно, а кончил всего неделю назад. Писал, кажется, ровно три месяца и написал одиннадцать печатных листов minimum. Можете себе представить, какая это была каторжная работа! Тем более, что я возненавидел эту мерзкую повесть с самого начала…»
Интересно, что вплоть до окончания работы над этим произведением и даже после публикации автор так и не определился до конца с его жанром и в письмах называл «Вечного мужа» то рассказом, то, чаще, повестью, то даже романом, в критике, как правило, применяется обозначение «повесть», что является обоснованным (и по объёму, и по количеству действующих лиц), но при публикациях произведения устоялся подзаголовок-обозначение — «Рассказ». В самый последний момент определился писатель и с названием, придумав его, скорее всего, по аналогии с выражением «вечный жид» — как легендарный еврей Агасфер осуждён Богом на вечные скитания, так Трусоцкий обречён быть вечно мужем-рогоносцем. Помнил, несомненно, Достоевский и роман «Вечный жид» французского писателя Эжена Сю, о котором писал ещё в самой ранней юности, 4 мая 1845 г., старшему брату: «“Вечный жид” недурен. Впрочем, Сю весьма недалёк…» И вообще, в этом произведении, как и всегда у Достоевского, немало литературных ассоциаций, аналогий, скрытого цитирования, пародийных мотивов. Особенно в этом плане интересны сюжетные переклички с комедией «Провинциалка» (1851) И. С. Тургенева и рассказом «Для детского возраста» (1863) М. Е. Салтыкова-Щедрина.
Современная Достоевскому критика не очень высоко оценила повесть-рассказ «Вечный муж», не поняв сложности художественно-психологических мотивировок поведения героев. Наиболее, может быть, адекватным оказался отзыв в «Голосе» (1870, № 79, 20 мар.): «Что может быть обыкновеннее истории человека, который женится; женившись, он становится совершенным рабом своей жены и добродушно, сам того не замечая, носит длинные рога; что может быть, повторяем, обыкновеннее этой истории? А между тем — такова уж особенность таланта г. Достоевского — он рассказывает эту обыкновенную историю со всеми её реальными и вседневными, по-видимому, ничтожнейшими подробностями таким образом, что воображение читателя постоянно возбуждено, и какая-то таинственность, какая-то тайна кроется во всех этих кажущихся пошлостях жизни…»
Впоследствии Достоевский намеревался опубликовать в «Заре» большой роман «Житие великого грешника», однако работа над «Бесами» для «Русского вестника» отодвинула эти планы, позже Достоевский разочаруется в журнале Кашпирева-Страхова (слишком далёк от злободневных вопросов!), да и сама «Заря» будет выходить недолго — только с 1869 по 1873 г.
ВЛАС. Очерк. Гр, раздел ДП (V), 1873, № 4, 22 янв. (XXI)
Начинается статья цитированием отрывков и разбором стихотворения «Влас» (1854) Н. А. Некрасова (о раскаявшемся крестьянине-грешнике) и посвящена русскому характеру, любимым идеям Достоевского, постоянно присутствующим в его творчестве, — о стремлении русского человека во всём дойти до черты, об идеале Христа, который народ русский носит в сердце своём, о потребности страдания, свойственной простым людям… Основу статьи занимает рассказ о двух мужиках, которые поспорили, кто из них «дерзостнее сделает». Один «Влас» и вызвался на спор совершить страшное святотатство — выстрелить из ружья в причастие. Только в последний момент, уже когда прицелился, было ему видение — будто целится он в крест со Спасителем. Мужик «упал с ружьём в бесчувствии», мучился несколько лет, а потом приполз на коленях к старцу-исповеднику за покаянием. Но Достоевского интересует не только этот, раскаявшийся «Влас» (настоящее имя его не известно), но ещё более второй, тот, который подзуживал первого, спровоцировал на святотатство — «нигилист деревенский». Квинтэссенция рассуждений Достоевского о двух народных типах завершается убеждённым пророческим выводом-обобщением: «Конечно, интерес рассказанной истории, — если только в ней есть интерес, — лишь в том, что она истинная. Но заглядывать в душу современного Власа иногда дело не лишнее. Современный Влас быстро изменяется. Там внизу у него такое же кипение, как и сверху у нас, начиная с 19 февраля. Богатырь проснулся и расправляет члены; может, захочет кутнуть, махнуть через край. Говорят, уж закутил. Рассказывают и печатают ужасы: пьянство, разбой, пьяные дети, пьяные матери, цинизм, нищета, бесчестность, безбожие. Соображают иные, серьёзные, но несколько торопливые люди, и соображают по фактам, что если продолжится такой “кутёж” ещё хоть только на десять лет, то и представить нельзя последствий, хотя бы только с экономической точки зрения. Но вспомним “Власа” и успокоимся: в последний момент вся ложь, если только есть ложь, выскочит из сердца народного и станет перед ним с неимоверною силою обличения. Очнётся Влас и возьмётся за дело Божие. Во всяком случае спасёт себя сам, если бы и впрямь дошло до беды. Себя и нас спасет, ибо опять-таки — свет и спасение воссияют снизу (в совершенно, может быть, неожиданном виде для наших либералов, и в этом будет много комического). <…> Во всяком случае наша несостоятельность как “птенцов гнезда Петрова” в настоящий момент несомненна. Да ведь девятнадцатым февралём и закончился по-настоящему петровский период русской истории, так что мы давно уже вступили в полнейшую неизвестность».
<В ПОВЕСТЬ НЕКРАСОВУ> Неосущ. замысел, 1876—1877. (XVII) Достоевский намеревался и после публикации романа «Подросток» в «Отечественных записках» продолжить сотрудничество в этом демократическом журнале. Им даже был взят аванс в 1000 рублей под будущую повесть. В рабочей тетради этого периода появились три очень короткие записи: две с пометой «В повесть Некрасову», одна — «Некрасову», содержащие общую характеристику героя, очень «мстительного» человека, и несколько диалогических реплик. Так как Н. А. Некрасов в этот период был уже тяжело болен переговоры с Достоевским об обещанной повести вели в письмах сначала секретарь редакции ОЗ и близкий товарищ писателя А. Н. Плещеев, позднее — М. Е. Салтыков-Щедрин. Напряжённая работа над «Дневником писателя», а затем над «Братьями Карамазовыми», да и, в какой то мере, смерть Некрасова так и не позволили Достоевскому исполнить обещание (что очень его мучило). Аванс за ненаписанную повесть уже после кончины писателя, в 1884 г., редакции вернула А. Г. Достоевская.
ВОПРОС ОБ УНИВЕРСИТЕТАХ. Статья. (Коллективное /?/). Вр, 1861, № 11, без подписи. (XIX)
Данная статья была второй, помещённой под общим заголовком «Ряд статей о русской литературе. Статья пятая», вслед за статьёй «Последние литературные явления. Газета “День”» и, таким образом, завершила весь цикл. Н. Н. Страхов не включил её в список журнальных статей Достоевского, составленный им по просьбе А. Г. Достоевской при подготовке первого посмертного издания сочинений писателя. Однако ж, по предположениям исследователей, Достоевский принимал участие в написании этой статьи (наряду с М. М. Достоевским или Страховым) и ему принадлежит по крайней мере часть текста и редактура его. «Вопрос об университетах» — отклик «Времени» на развернувшееся в прессе обсуждение предстоящей реформы университетского образования.
ВСТУПЛЕНИЕ <К АЛЬМАНАХУ “1 АПРЕЛЯ”>. (Коллективное). «Первое апреля», 1846. (XVIII)
После запрещения альманаха «Зубоскал», Н. А. Некрасов задумал новый альманах под названием «Первое апреля». Д. И. Григорович утверждал в своих воспоминаниях, что это он снова написал к нему «предисловие». Однако исследователи на основе анализа текста пришли к заключению, что соавтором Григоровича в данном случае несомненно был Достоевский.
ВЫСТАВКА В АКАДЕМИИ ХУДОЖЕСТВ ЗА 1860—61 ГОД. Статья. Вр, 1861, № 10, без подписи. (XIX)
Н. Н. Страхов не
включил данную статью в составленный им для А. Г. Достоевской
список анонимных статей Достоевского из журнала «Время»,
однако ряд авторитетных исследователей (в частности, Л. П. Гроссман)
считают её принадлежащей перу писателя, но не исключено, что он был только соавтором.
Эта статья об открывшейся 10 сентября 1861 г. выставке в Академии
художеств появилась в пору ожесточённой полемики внутри самой Академии и в
прессе о перспективах развития русского изобразительного искусства. Большое
место в начале статьи уделено картине В. И. Якоби (1834—1902) «Привал
арестантов», получившей большую золотую медаль, о которой бывшему каторжанину и автору «Записок
из Мёртвого дома» было что сказать. Главное, что не устроило
Достоевского в данной картине — формальный реализм, фотографичность без
проникновения в психологию, внутренний мир изображённых персонажей. С подобных
эстетических позиций разбираются в статье-обзоре и другие полотна выставки.
Г-Н —БОВ И ВОПРОС ОБ ИСКУССТВЕ. Статья II из цикла «Ряд статей о русской литературе». Вр, 1861, № 2. (XVIII)
В этой статье изложены основные эстетические взгляды Достоевского-художника и критическая платформа журнала «Время». Открывается статья кратким ироническим очерком истории «Отечественных записок» за предшествующие почти 15 лет (с момента ухода из журнала В. Г. Белинского), затем идёт характеристика современного литературного процесса, главным в котором, по мнению Достоевского, является разделение «многих из современных писателей наших на два враждебных лагеря» по вопросу об искусстве. И далее основное место в статье занимает критический разбор статей Н. А. Добролюбова «Черты для характеристики простонародья» (о рассказах Марко Вовчка) и «Стихотворения Ивана Никитина», опубликованных на страницах «Современника» в 1860 г. Ещё в 1849 г. в «Объяснении» Секретной следственной комиссии по делу петрашевцев Достоевский заявил один из краеугольных постулатов своей эстетической программы, «что искусство само себе целью, что автор должен только хлопотать о художественности, а идея придёт сама собою, ибо она необходимое условие художественности…» В данной статье он развивает эту мысль, говоря о разделении современного искусства на две партии — сторонников «чистого искусства» и «утилитаристов». Достоевский во многом не согласен с первыми, но совершенное неприятие вызывает у него «антиэстетическая» программа вторых. Полемизируя с ней, писатель формулирует своё творческое кредо: «Нам скажут, что мы это всё выдумали, что утилитаристы никогда не шли против художественности. Напротив, не только шли, но мы заметили, что им даже особенно приятно позлиться на иное литературное произведение, если в нём главное достоинство — художественность. Они, например, ненавидят Пушкина, называют все его вдохновения вычурами, кривляниями, фокусами и фиоритурами, а стихотворения его — альбомными побрякушками. Даже самое появление Пушкина в нашей литературе они считают как будто чем-то незаконным. Мы вовсе не преувеличиваем. Всё это почти ясно выражено г-ном —бовым в некоторых критических статьях его прошлого года. Заметно ещё, что г-н —бов начинает высказываться с каким-то особенным нерасположением о г-не Тургеневе, самом художественном из всех современных русских писателей. В статье же своей <…> при разборе сочинений Марка Вовчка, г-н —бов почти прямо выказывает, что художественность он считает ничем, нулём, и выказывает именно тем, что не умеет понять, к чему полезна художественность. При разборе одной повести Марка Вовчка г-н —бов прямо признаёт, что автор написал эту повесть нехудожественно, и тут же, сейчас же после этих слов, утверждает, что автор достиг вполне этой повестью своей цели, а именно: вполне доказал, что такой-то факт существует в русском простонародье. Между тем этот факт (очень важный) не только не доказывается этой повестью, но даже вполне подвергается сомнению именно потому, что по нехудожественности автора действующие лица повести, выставленные автором для доказательства его главной идеи, утратили под пером его всякое русское значение, и читатель скорее согласится назвать их шотландцами, итальянцами, североамериканцами, чем русским простонародьем. Как же в таком случае могли бы они доказать собою, что такой-то факт существует в русском простонародье, когда сами они, действующие лица, не похожи на русское простонародье? Но г-ну —бову до этого решительно нет дела; была бы видна идея, цель, хотя бы все нитки и пружины грубо выглядывали наружу; к чему же после этого художественность? <…> Чем познается художественность в произведении искусства? Тем, если мы видим согласие, по возможности полное, художественной идеи с той формой, в которую она воплощена. Скажем ещё яснее: художественность, например, хоть бы в романисте, есть способность до того ясно выразить в лицах и образах романа свою мысль, что читатель, прочтя роман, совершенно так же понимает мысль писателя, как сам писатель понимал её, создавая своё произведение. Следственно, попросту: художественность в писателе есть способность писать хорошо. Следственно, те, которые ни во что не ставят художественность, допускают, что позволительно писать нехорошо. А уж если согласятся, что позволительно, то ведь отсюда недалеко и до того, когда просто скажут: что надо писать нехорошо…»
ГОГОЛЬ И ОСТРОВСКИЙ. Неосущ. замысел, 1861. Во «Введении» к «Ряду статей о русской литературе», упомянув имя А. Н. Островского, Достоевский обещал «потом» написать в рамках этого цикла о драматурге и его творчестве подробнее, отдельно. Примерно в это же время в записной книжке 1860—1862 гг. появился фрагмент с пометой «В статью “Гоголь и Островский”». Статья так и не была написана.
ГОСПОДИН ПРОХАРЧИН. Рассказ. ОЗ, 1846, № 10. (I)
Основные персонажи:
Зимовейкин;
Зиновий Прокофьевич;
Кантарев;
Марк Иванович;
Океанов;
Оплеваниев;
Преполовенко;
Прохарчин
Семён Иванович;
Ремнев;
Судьбин;
Устинья Фёдоровна;
Ярослав Ильич.
В квартире от жильцов снимает угол бедный мелкий чиновник Прохарчин. Он настолько нищ, что даже платит за жильё всего пять рублей — в два раза меньше многих других жильцов, он экономит каждый грошик на еде, на одежде. Некоторые соседи, впрочем, замечали, что даже на такую мизерную зарплату можно было бы жить-существовать и более достойно. Когда же несчастный горемыка неожиданно умер, в его полусгнившем тюфяке обнаружили-нашли целый капитал — почти две с половиной тысячи рублей…
* * *
После публикации «Бедных людей» и «Двойника» Достоевский был переполнен новыми замыслами, в том числе для задуманного В. Г. Белинским альманаха «Левиафан» (который так и не вышел) он собирался написать «Повесть об уничтоженных канцеляриях». «Господин Прохарчин» сюжетно связан с этим замыслом — главный герой заболевает и умирает из-за переживаний, что канцелярию его закроют и он лишится места. Работа над рассказом заняла всё лето 1846 г. и далась писателю тяжело. Причём, именно с этого произведения началась кабальная «метода», ставшая для Достоевского основополагающей на всю оставшуюся жизнь: он забрал гонорар в «Отечественных записках» вперёд, авансом, и вынужден был его отрабатывать. Отзывы тогдашней критики о «Прохарчине» были противоречивы. Белинский в статье «Взгляд на русскую литературу 1846 года» (1847) оценил его крайне отрицательно: «…появилось третье произведение г. Достоевского, повесть “Господин Прохарчин”, которая всех почитателей таланта г. Достоевского привела в неприятное удивление. В ней сверкают яркие искры большого таланта, но они сверкают в такой густой темноте, что их свет ничего не даёт рассмотреть читателю… Сколько нам кажется, ни вдохновение, ни свободное и наивное творчество породило эту странную повесть, а что-то вроде… как бы это сказать? — не то умничанья, не то претензии…» Позже Н. А. Добролюбов в статье «Забитые люди» (1861) даст более глубокую оценку рассказа, поставив его заглавного героя в ряд с другими образами «людей-ветошек», созданными Достоевским в ранний период творчества.
ГОСПОДИН ЩЕДРИН, ИЛИ РАСКОЛ В НИГИЛИСТАХ. Статья. Э, 1864, № 5. (XX)
В 5-м номере «Современника» за
1864 г. появилась статья М. Е. Салтыкова-Щедрина
«Литературные мелочи». В ней сатирик-демократ размышлял о «дряни» и «дрянных
людях» в связи с «Записками из подполья» Достоевского,
только что опубликованными в «Эпохе», позволил себе
резкие сатирические выпады в адрес А. А. Григорьева,
М. М. Достоевского и Н. Н. Страхова,
а в финале вывел под видом аллегории «драматическую быль» «Стрижи», в которой
опять-таки безжалостно высмеял братьев Достоевских и основных сотрудников их
журнала. Автор «Записок из подполья» был выведен здесь в образе «Стрижа
четвёртого, беллетриста унылого», а произведение его носит название — «Записки
о бессмертии души». Ответная статья Достоевского носила ярко-памфлетный
характер и была направлена не только против Щедрина, но и против всего
революционно-демократического лагеря, где в разгоревшейся полемике между
журналами «Современник» и «Русское слово» компрометировались, по мнению
Достоевского, самые основы революционно-демократической идеологии.
ДВА ЛАГЕРЯ ТЕОРЕТИКОВ (По поводу “Дня” и кой-чего другого). Статья. Вр, 1862, № 2. (XX)
В демократическом журнале «Современник» (1861, № 12) была опубликована статья М. А. Антоновича «О почве (не в агрономическом смысле, а в духе “Времени”)», направленная против журнала братьев Достоевских и почвенничества как идейного направления. Критик охарактеризовал теоретическую платформу «Времени» (выраженную, в частности, в Объявлениях об издании журнала и «Ряде статей о русской литературе» самого Достоевского), призыв к примирению народа и высших классов — как утопию. Прежде чем думать и мечтать о грамотности народа, необходимо сделать его свободным и дать ему кусок хлеба, за что «образованное меньшинство» и должно бороться — таков основной тезис Антоновича. Между тем, Достоевского не устраивала и позиция славянофильской газеты «День», где идеализировалась допетровская Русь. В результате и появилась вот эта во многом программная статья писателя, направленная и против «Современника», и против «Дня». Главная мысль её заключена в следующих словах: «Так вот два лагеря теоретиков, из которых один отрицает в принципе народность и, следовательно, наше чисто народное начало — земство. Другой понимает значение нашего земства по-своему и, во имя своей теории, не отдаёт справедливости и нашему образованному обществу… Те и другие, как видно, судят о жизни по теории и признают в ней и понимают только то, что не противоречит их исходной точке. А между тем часть истины есть и в том и в другом взгляде… и без этих частей невозможно обойтись при решении вопроса, что нужно нам, куда идти и что делать?..» Несмотря на стремление Достоевского сохранить беспристрастность в оценке сильных и слабых сторон славянофильства и западничества, в статье явно ощущается, что идеи славянофилов ему всё же ближе.
ДВЕ ЗАМЕТКИ РЕДАКТОРА. Статья. Гр, 1873, № 27, 2 июля. (XXI)
Данная публикация состоит из двух частей. В первой Достоевский отвечает на письмо неизвестной слушательницы Высших московских женских курсов, помещённое в этом же номере «Гражданина», которая упрекала журнал в якобы выступлениях против высшего женского образования в России. Достоевский как редактор ещё раз уточняет: «Припомним же, что мы пожелали и о чём заявили в 22 № “Гражданина”.
“1) Строгая учебная дисциплина может быть введена и иметь целью требовать от женщин непременного учения, безо всяких послаблений в их пользу, и немедленно исключать тех из них, которые не учатся или учатся дурно.
2) Малейшее нарушение правил нравственности должно повлечь за собою немедленное исключение женщины из числа учащихся.
3) Ежегодные экзамены должны быть безусловно строги».
И вот за такие желания, или подобные им, нас обыкновенно объявляют в печати и обществе — ретроградами. <…> Но уверены ли вы, спрашиваем опять, что все слушательницы женских курсов садятся теперь <…> на студентскую скамью с ясным сознанием того, чего хотят, и не путаются в пустопорожних теориях? И вот единственно потому мы и желали, <…> чтоб женщины являлись прежде всего учиться и чтобы требовать от них непременно учения, самым строжайшим образом…»
Во второй «заметке» Достоевский объясняет, почему не отвечает «на критики, нападения и ругательства» в адрес Гр и его лично со стороны других печатных изданий, в основном, так называемой «либеральной журналистики». Здесь он повторяет аргументацию, уже высказанную им в «Полписьме “одного лица”» на страницах «Дневника писателя» (1873): «Во-первых и главное: не отвечать же каждому шуту?..» Достоевский специально оговаривается, что есть и не шуты, но зато «неискренние», так что отвечать им тоже чести мало. «Это целая толпа пишущей братии, когда-то, от предков наследовавшая несколько либеральных мыслей, но в совершенной их наготе и наивности, безо всякого их развития и толку. Что у Белинского и Добролюбова предлагалось всё же с некоторою последовательностью, то утратило у них все концы и начала. <…> Первая их забота, разумеется, чтоб было либерально…» И далее в особую вину Достоевский ставит таким «публицистам» то, что они даже о самых серьёзных и даже трагических проблемах (эпидемия самоубийств, распространение пьянства) зубоскалят и с горечью резюмирует: «Тут окончательная утрата понимания всего, что вне их приёмов, привычек и ихнего казённого и вымученного фельетонного слога, утрата почти языка человеческого…»
Но совсем особо упоминается в заметке г-н Н. М. (Н. К. Михайловский) из «Отечественных записок», который, по мнению Достоевского, безусловно искренний и умный публицист, и которому он давно хотел отвечать и обязательно ответит на его «критики». Полностью, в отдельной статье, своё обещание впоследствии Достоевский так и не исполнил.
ДВОЙНИК. Петербургская поэма. Повесть. ОЗ, 1846, № 2, с подзаголовком «Приключения господина Голядкина». (I)
Основные персонажи:
Андрей Филиппович;
Берендеев Олсуфий Иванович;
Берендеева Клара Олсуфьевна;
Вахрамеев Нестор Игнатьевич;
Владимир Семёнович;
Генерал;
Голядкин Яков Петрович;
Голядкин Яков Петрович (младший);
Емельян Герасимович (Герасимыч);
Каролина Ивановна;
Остафьев;
Петрушка;
Писаренко;
Рутеншпиц Крестьян Иванович;
Сеточкин Антон Антонович.
Мелкий, но чрезвычайно амбициозный чиновник 9-го класса (титулярный советник) Яков Петрович Голядкин до определённого момента был своим существованием доволен: ждал повышения по службе, жил в своей квартире, имел камердинера. Но угораздило его влюбиться в дочку статского советника Берендеева. Повесть начинается с эпизода-катастрофы, когда бедного Голядкина не пускают на званный обед по случаю дня рождения Клары Олсуфьевны в дом Берендеевых, а когда он всё-таки окольными путями проникает внутрь, его с позором, на глазах всех гостей и самой Клары Олсуфьевны в буквальном смысле вышвыривают вон. Именно в этот вечер Голядкин впервые и сталкивается со своим двойником — Голядкиным-младшим, который уже в скором времени обходит Голядкина-старшего и по службе, и в личной жизни и вообще полностью и совсем оттесняет Якова Петровича, занимает его место в этом мире. Бедный Голядкин борется-сопротивляется изо всех своих сил, но, увы, борьба заканчивается тем, что его увозят в сумасшедший дом…
* * *
Достоевский приступил к работе над «Двойником» вскоре после окончания «Бедных людей» и уже окрылённый их первым, ещё до публикации, успехом. Повесть была начата в июне 1845 г. и закончена 28 января 1846 г. Ещё в процессе работы над произведением сам автор высоко оценивал его: «Голядкин выходит превосходно; это будет мой chef-d’oeuvre [фр. шедевр]…» (М. М. Достоевскому, 16 нояб. 1845 г.). В день выхода книжки журнала с повестью (1 фев. 1846 г.) он снова пишет брату: «Голядкин в 10 раз выше “Бедных людей”. Наши говорят, что после “Мёртвых душ” на Руси не было ничего подобного, что произведение гениальное <…> Действительно, Голядкин удался мне донельзя…» Достоевский в этом не лукавил: «наши», то есть члены кружка В. Г. Белинского и, в первую очередь, сам критик, и правду, чрезвычайно похвально отзывались о тех фрагментах «Двойника», которые читал им автор ещё до публикации. Однако ж после появления всего текста в журнале вторая повесть Достоевского вызвала всеобщее разочарование: «…нашли, что до того Голядкин скучен и вял, до того растянут, что читать нет возможности…» И далее в этом же письму к брату от 1 апреля 1846 г. Достоевский признавался: «Мне Голядкин опротивел. Многое в нём писано наскоро и в утомлении. 1-ая половина лучше последней. Рядом с блистательными страницами есть скверность, дрянь, из души воротит, читать не хочется…» Уже осенью 1846 г. писатель задумал переделку «Двойника». К этой мысли он возвращался и в следующем 1847 г., затем уже после каторги, в 1859-м, и чуть позже, в начале 1860-х, но лишь в 1866 г., в связи с подготовкой собрания своих сочинений в издании Ф. Т. Стелловского, Достоевский несколько доработал повесть — убрал второстепенные эпизоды, сделал стилистическую правку, снял заголовки глав и изменил их нумерацию, вместо прежнего подзаголовка поставил «Петербургская поэма»…
Новый подзаголовок соотносил повесть Достоевского с «Мёртвыми душами» Н. В. Гоголя, с художественным миром которого «Двойник» и помимо этого был тесно связан: основные линии сюжета (поражение бедного чиновника в борьбе с более высокопоставленным соперником за сердце и руку генеральской дочки и развивающееся на этой почве безумие героя; раздвоение личности) перекликаются с «Записками сумасшедшего» и «Носом», имена и фамилии отдельных персонажей (Голядкин, Петрушка, господа Бассаврюковы и др.) выдержаны в гоголевской традиции и т. п. Конечно, речь идёт не о подражательности или заимствовании, речь — о преемственности литературных традиций, уже разработанных Гоголем, а порой и о пародийных мотивах (которые ещё более явственно проявятся позже в «Селе Степанчикове и его обитателях»). Ранее Достоевского мотив двойничества, раздвоения сознания использовали в русской литературе, в частности, ещё и А. Погорельский (А. А. Перовский) в сборнике новелл «Двойник, или Мои вечера в Малороссии» (1828), А. Ф. Вельтман в романе «Сердце и думка» (1838).
Уже на склоне лет в «Дневнике писателя» (1877, ноябрь) Достоевский признался по поводу «Двойника»: «Повесть эта мне положительно не удалась, но идея её была довольно светлая, и серьёзнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил…» А чуть ранее, в записной тетради 1872—1875 гг., он о Голядкине-младшем написал: «Мой главнейший подпольный тип…» В дальнейшем творчестве писателя тема душевного «подполья» будет развита в «Записках из подполья» и всех последующих произведениях, вплоть до «Братьев Карамазовых» (сцена с Чёртом), а мотив двойничества также будет разрабатываться и углубляться в поздних романах, где главным героям будут как бы сопоставлены их сниженные, «подпольные» двойники (Раскольников — Свидригайлов в «Преступлении и наказании», Ставрогин — Пётр Верховенский в «Бесах», Иван Карамазов — Смердяков и Чёрт в «Братьях Карамазовых» и др.).
Наиболее полные критические отзывы о «Двойнике» при жизни автора были даны в рецензии Белинского на «Петербургский сборник» (ОЗ, 1846, № 3), его статье «Взгляд на русскую литературу 1846 года» (С, 1847, № 1), в статьях В. Н. Майкова «Нечто о русской литературе в 1846 году» (ОЗ, 1847, № 1), Н. А. Добролюбова «Забитые люди» (С, 1861, № 9).
ДЕТСКАЯ СКАЗКА — см. Маленький герой.
ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ. 1873. Гр. (XXI)
С первых шагов на литературном поприще Достоевского привлекал жанр публицистики. Первым крупным опытом в этом плане можно считать его фельетоны из цикла «Петербургская летопись» (1847). Издавая в 1860-х гг. вместе с братом М. М. Достоевским журналы «Время» и «Эпоха», писатель продолжил разрабатывать этот жанр в таких крупных художественно-публицистических произведениях, как: «Ряд статей о русской литературе», «Петербургские сновидения в стихах и прозе», «Зимние заметки о летних впечатлениях». Именно они подготовили во многом форму будущего ДП. В период, когда крах «Эпохи» уже был неизбежен, появляются в рабочей тетради и переписке упоминания о замысле нового издания по типу журнала под названием «Записная книга». Идею тогда осуществить не удалось, но Достоевский её не оставил и за границей, откуда писал, в частности, племяннице С. А. Ивановой (29 сент. /11 окт. / 1867 г.): «…хочу издавать, возвратясь, нечто вроде газеты…» Возглавив с января 1873 г. газету-журнал князя В. П. Мещерского «Гражданин» писатель получил наконец возможность в какой-то мере реализовать свой давнишний замысел, но только в урезанном, не полном виде. Однако ж именно на страницах этого чужого издания окончательно определились форма личного «Дневника писателя» (который автор поначалу хотел назвать — «Дневник литератора»), предполагавшая доверительность, исповедальность тона, метод подачи материалов в основном в диалогической форме, соединение на его страницах злободневности, фельетонности содержания с мемуарами, с художественной прозой… По существу, начался прямой диалог писателя-романиста со своими читателями. Одни темы, поднятые в первых выпусках ДП, были уже заявлены в только что законченном романе «Бесы», часть тем была подсказана материалами, опубликованными в самом «Гражданине», в других периодических изданиях. Всего на страницах Гр в 1873 г. вышло 15 (без «Вступления») выпусков ДП. Ниже приведён их перечень с датой публикации. Выпуски (в первую очередь — художественные произведения), играющие особенно важную роль в творческом наследии Достоевского (заглавия их даны курсивом), рассмотрены в отдельных статьях.
I. Вступление. (Гр, № 1, 1 янв.) Достоевский, обращаясь к читателям Гр, рассказал о своих задачах в качестве нового редактора газеты-журнала, охарактеризовал новую необычную форму ДП — персональной и единоличной публицистической трибуны с диалогической манерой подачи материалов.
II. Старые люди. (Гр, № 1, 1 янв.) Размышления автора о самых ярких представителях поколения 1840-х гг. — А. И. Герцене и В. Г. Белинском. Именно по этому очерку в какой-то мере можно составить представление о написанной Достоевским за границей и утерянной статье «Знакомство моё с Белинским» (1867).
III. Среда. (Гр, № 2, 8 янв.) Выпуск посвящён судебной реформе в связи с введением суда присяжных и пресловутой формуле «среда заела», которую Достоевский опровергал ещё на страницах «Записок из Мёртвого дома» (1860—1862). Автор приводит ряд картинок-примеров, когда приговор, вынесенный присяжными, совершенно не соответствует тяжести преступления.
IV. Нечто личное. (Гр, № 3, 8 янв.) своеобразный ответ автора «Бесов» тем критикам, которые ставили его в один ряд с авторами «антинигилистических» романов. Вспоминается здесь и история с повестью «Крокодил», которую в демократическом лагере посчитали пасквилем на Н. Г. Чернышевского. Достоевский горячо отвергает эти инвективы и, не затушёвывая своих идейных расхождений с демократическим лагерем и Чернышевским конкретно, недвусмысленно выразил своё сочувствие и уважение к последнему как «сам бывший ссыльный и каторжный».
V. Влас. (Гр, № 4, 22 янв.) Очерк.
VI. Бобок. (Гр, № 6, 5 фев.) Рассказ.
VII. «Смятенный вид». (Гр, № 8, 19 фев.) Здесь Достоевский, разбирая повесть Н. С. Лескова «Запечатленный ангел» (РВ, 1873, № 1), поднимает вопрос о движениях в русском сектантстве 1870-х гг. и о недостаточно действенном отношении православных священников к своей миссии. Признавая художественные достоинства повести, автор ДП выразил своё недоверие достоверности описанных в ней событий: неужели православные священнослужители так беспомощны и бесправны перед чиновниками?..
VIII. Полписьма «одного лица». (Гр, № 10, 5 мар.) Статья написана в пародийном ключе. Источником послужили, во-первых, полемические выступления газеты «Голос» против первых выпусков ДП, во-вторых, — полемика между В. П. Бурениным (СПбВед) и Н. К. Михайловским (ОЗ). Объектом пародии стали фельетоны Буренина, направленные против Михайловского и других сотрудников демократического журнала. «Одно лицо» уже являлся в ДП автором рассказа «Бобок» (псевдоним дан ему редакцией), в конце же он подписывается вторым псевдонимом, имеющим пародийное звучание — Молчаливый наблюдатель.
IX. По поводу выставки. (Гр, № 13, 26 мар.) Статья посвящена художественной выставке произведений живописи и скульптуры, предназначенных для отправки в Вену на всемирную выставку, которая открылась в Петербурге в марте 1873 г. Внимание публики и критики особенно привлекали две картины — «Бурлаки» И. Е. Репина и «Грешница» Г. И. Семирадского. Критика разделилась на два лагеря: демократическая часть превозносила полотно Репина, академическая критика — Семирадского. Достоевский, ни словом не упомянув о «Грешнице», всё своё внимание уделил «Бурлакам», восприняв их как торжество правды в искусстве. Помимо конкретных впечатлений, в статье Достоевского содержатся и теоретические рассуждения о назначении искусства и роли художника в обществе, что сближает её со статьёй «Г-н —бов и вопрос об искусстве» (1861).
X. Ряженый. (Гр, № 18, 30 апр.) Данная статья впрямую связана со статьёй «VII. Смятенный вид», в которой Достоевский признал повесть Н. С. Лескова «Запечатленный ангел» «в некоторых подробностях почти неправдоподобной». Обиженный Лесков, в свою очередь, в апреле 1873 г. в газете «Русский мир» под псевдонимами «Псаломщик» и «Свящ. П. Касторский» опубликовал две заметки, в которых обвинил автора ДП в незнании церковного быта. В «Ряженом» на основе анализа содержания и стиля этих «ругательных» заметок Достоевский дал понять, что знает настоящее имя их автора и сформулировал своё понимание задач творчества, отличающееся от художественных исканий Лескова и подобных ему писателей-реалистов, которые стремились воссоздать «народность» в своих произведениях в основном посредством дословного воссоздания простонародной речи.
XI. Мечты и грёзы. (Гр, № 21, 21 мая) Статья посвящена глобальным вопросам: исторической миссии России, задаче объединения интеллигенции и её сближения с народом. В связи с этим Достоевский поднимает проблему, которая волновала его и раньше («Пьяненькие», «Преступление и наказание»), которая уже не раз поднималась на страницах Гр, в том числе и самим Достоевским («Пожар в селе Измайлове»), и которая не раз ещё появится в ДП, в частности, уже в следующем, XII-м, выпуске — повсеместное пьянство, спаивание народа: «Есть местности, где на полсотни жителей и кабак, менее даже чем на полсотни. <…> Матери пьют, дети пьют, церкви пустеют, отцы разбойничают… <…> Спросите лишь одну медицину: какое может родиться поколение от таких пьяниц? <…> Но какой же образуется труд при таких кабаках? Настоящие, правильные капиталы возникают в стране не иначе как основываясь на всеобщем трудовом благосостоянии её, иначе могут образоваться лишь капиталы кулаков и жидов. Так и будет, если дело продолжится, если сам народ не опомнится; а интеллигенция не поможет ему…»
XII. По поводу одной драмы. (Гр, № 25, 18 июня) Здесь дан разбор драмы Д. Д. Кишенского «Пить до дна — не видать добра», опубликованной в «Гражданине» (1873, № 23—25). Пьеса привлекла внимание Достоевского прежде всего поднятыми в ней темами: нравственный распад пореформенной деревни, повсеместное пьянство народа, разложение крестьянской общины. Вместе с тем в разборе есть и немало критики в адрес автора драмы за художественные просчёты — натуралистический язык, нарушения такта и меры, наивность.
XIII. Маленькие картинки. (Гр, № 29, 16 июля) Статья посвящена теме Петербурга,
состоит из трёх частей-«картинок», подсмотренных автором на улицах летнего
душного города, и близка по форме к фельетону. Как раз в тот период в прессе
обсуждался «Доклад высочайше учреждённой комиссии для исследования нынешнего
положения сельского хозяйства и сельской производительности в России» (СПб.,
1873). «Маленькие картинки» полемически связаны с этими откликами, в первую
очередь, с обозрением А. С. Суворина «Недельные
очерки и картинки», которое появилось буквально накануне (СпбВед,
1873, № 192, 15 июля) и которое, судя по всему, подсказало Достоевскому
заглавие фельетона. В «Докладе» говорилось о нравственном разложении народа,
ставилось под сомнение полезность крестьянской реформы. Автор ДП,
соглашаясь с Сувориным и другими критиками «Доклада», полемизировал с ними в
основном вопросе — о путях развития России. В следующей статье «Дневника»
(«Учителю») Достоевский дал как бы автокомментарий к «Маленьким картинкам».
XIV. Учителю. (Гр, № 32, 6 авг.) В газете «Голос» (1873, № 210, 31 июля) появился фельетон «Московские заметки», в котором анонимный автор назвал «мелочной» и «неэтичной» «картинку № 2» (где речь шла о широко употребляемом в народе матерном слове) из предыдущего выпуска ДП. Достоевский в данной статье отвечает «Голосу» и доказывает важность проблематики «Маленьких картинок».
XV. Нечто о вранье. (Гр, № 35, 27 авг.) Главная тема — негативные последствия послепетровского периода в психологии русского дворянства, выразившиеся в слепом преклонении перед Европой, неуважении к самим себе. Тема эта была продолжена в статье «Маленькие картинки (в дороге)» (1874), в ДП за 1876 г. (Июль—август, гл. I, «Выезд за границу. Нечто о русских в вагоне»), в романе «Подросток».
XVI. Одна из современных фальшей. (Гр, № 50, 10 дек.) Это — как бы ответ на критику «Бесов», который Достоевский ранее намеревался написать в виде предисловия или послесловия к отдельному изданию романа. Толчком к написанию данной статьи стали сообщения об аресте участников кружка А. В. Долгушина. Говоря о проблеме молодого поколения, об увлечении освободительными революционными идеями, Достоевский речь ведёт не только о «нечаевцах», «долгушинцах», но и напоминает, что он сам «петрашевец» и что подобные кружки привлекали к себе не худшую (как утверждала, к примеру, газета «Русский мир»), а лучшую часть молодёжи. В данном заключительном выпуске ДП за 1873 г. затрагивается проблематика почти всех предыдущих выпусков — пути развития России, взаимоотношения народа и интеллигенции, социализм и атеизм, «отцы и дети», «старые люди», молодое поколение…
ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ. Ежемесячное издание. 1876. (XXII—XXIV)
После окончания работы над романом «Подросток» Достоевский с 1 января 1876 г. возобновляет «Дневник писателя», но уже в виде отдельного самостоятельного издания в виде периодически выходящей журнальной книжки. Структура возобновлённого ДП резко отличалась от структуры «Дневника писателя» 1873 г., каждый выпуск теперь посвящён не одной-единственной теме, а имеет «энциклопедический» характер, вмещает в себя много тем и жанров. Суть и новизна возобновлённого ДП разъяснена Достоевским в объявлении об его издании, опубликованном в газетах, а затем перепечатанном в конце первого, январского, выпуска: «Каждый выпуск будет заключать в себе от одного до полутора листа убористого шрифта, в формате еженедельных газет наших. Но это будет не газета; из всех двенадцати выпусков (за январь, февраль, март и т. д.) составится целое, книга, написанная одним пером. Это будет дневник в буквальном смысле слова, отчёт о действительно выжитых в каждый месяц впечатлениях, отчёт о виденном, слышанном и прочитанном. Сюда, конечно, могут войти рассказы и повести, но преимущественно о событиях действительных. Каждый выпуск будет выходить в последнее число каждого месяца и продаваться отдельно во всех книжных лавках по 20 копеек. Но желающие подписаться на всё годовое издание вперёд пользуются уступкою и платят лишь два рубля (без доставки и пересылки), а с пересылкою и доставкою на дом два рубля пятьдесят копеек…» Ранее, ещё в XVIII в., в России бывали случаи издания «единоличных» журналов («Почта духов» И. А. Крылова и др.), но то были узконаправленные, сатирические издания, «Дневник» же Достоевского — это и политическое, и публицистическое, и художественное, и критическое, и историческое, и, в том числе, сатирическое «моноздание» с гениальным единством формы и содержания, остающееся уникальным явлением во всей мировой литературе и журналистике до сих пор.
Работа над ДП требовала от Достоевского неимоверного напряжения сил, бывало, он не успевал написать все материалы до 25-го и очередной номер поступал в цензуру в самые последние числа месяца, но, тем не менее, выходил в срок. Первый выпуск был отпечатан в количестве 2000 экземпляров, но вскоре его пришлось допечатывать. К концу года ДП имел 1982 подписчика, а с розничной продажей тираж его достигал 6000 экземпляров. От читателей ДП начали приходить Достоевскому письма (сохранилось 92 таких письма за 1876 г., но, конечно, на самом деле их было больше), на которые он отвечал на страницах «Дневника» или лично. А ведь поначалу, ещё до выхода первого номера, мнение в литературных и окололитературных кругах было более чем скептическое: дескать, издание никого не заинтересует, лопнет, Достоевский просто-де исписался, вот и взялся вместо романов издавать свой «Дневник»… Первый выпуск ДП встретил в прессе разноречивые отклики, но после февральского и мартовского выпусков репутация нового издания упрочилась, и он занял своё особое место в литературной и журнальной жизни того времени.
«Дневник писателя» — это в полном смысле слова произведение, сплав публицистики с художественным творчеством. Но вместе с тем точно так же, как ДП 1873 г. стал как бы подготовительной фазой, периодом накопления и осмысления материала для будущего «Подростка», так и ДП 1876—1877 гг. сыграл подобную роль своеобразной творческой лаборатории по отношению к «Братьям Карамазовым». Сам писатель в письме Х. Д. Алчевской от 9 апреля 1876 г. объяснял это так: «Вы сообщаете мне мысль о том, что я в «Дневнике» разменяюсь на мелочи. Я это уже слышал и здесь. Но вот что я, между прочим, Вам скажу: я вывел неотразимое заключение, что писатель — художественный, кроме поэмы, должен знать до мельчайшей точности (исторической и текущей) изображаемую действительность. <…> Вот почему, готовясь написать один очень большой роман, я и задумал погрузиться специально в изучение — не действительности, собственно, я с нею и без того знаком, а подробностей текущего. Одна из самых важных задач в этом текущем, для меня, например, молодое поколение, а вместе с тем — современная русская семья, которая, я предчувствую это, далеко не такова, как всего еще двадцать лет назад. Но есть и еще многое кроме того…»
Ниже полужирным курсивом приведены заглавия выпусков (большинство из которых уже достаточно информативны) и краткие аннотации содержания. Выпуски (в первую очередь — художественные произведения), играющие особенно важную роль в творческом наследии Достоевского (заглавия их даны светлым курсивом), рассмотрены в отдельных статьях.
я н в а р
ь.
Глава первая.
I. Вместо предисловия о Большой и Малой Медведицах, о молитве великого Гёте и вообще о дурных привычках. Открывается «Дневник» разговором об участившихся случаях самоубийства среди молодёжи и российском либерализме, превратившемся в «ремесло или дурную привычку»…
II. Будущий роман. Опять «случайное семейство». Размышления о счастливых детях на рождественской ёлке в клубе художников и детях из «случайного семейства», оставшихся сиротами после трагической гибели матери и отчима. Именно здесь Достоевский признаётся, что «поставил себе идеалом написать роман о русских теперешних детях, ну и, конечно, о теперешних их отцах» и что роман «Подросток» был лишь «первой пробой этой мысли»…
III. Ёлка в клубе художников. Дети мыслящие и дети облегчаемые. «Обжорливая младость». Вуйки. Толкающиеся подростки. Поторопившийся московский капитан. Уже более подробные впечатления о детской ёлке и танцах, о которых лишь упоминалось в предыдущей главке, размышления о будущем этих детей и комментарий к сообщению «Петербургской газеты» об участившихся скандалах в обществе и, в частности, дебошире-капитане, испортившем один из балов. «Обжорливая младость» в заглавии — это цитата из «Евгения Онегина» А. С. Пушкина, а «вуйки» — неологизм Достоевского: «Вуйками я называю тех девиц, которые до тридцати почти лет отвечают вам: вуй да нон…» (фр. — да, нет).
IV. Золотой век в кармане. Впечатления писателя о «бале отцов», который начался в клубе художников вслед за детским балом. И сразу — «какая бездарность»: никто не весел, танцевать не умеют, топорщатся, молчат… И Достоевскому приходит в голову «фантастическая и донельзя дикая мысль», что если б все в зале стали на миг «искренними и простодушными», то в этой душной зале и наступил бы «золотой век»…
Глава вторая.
I. Мальчик с ручкой. «Дети странный народ, они снятся и мерещатся. Перед ёлкой и в самую ёлку перед рождеством я всё встречал на улице, на известном углу, одного мальчишку, никак не более как лет семи…» И далее следует рассказ о нищем мальчике, размышления о том, что ждёт его впереди…
II. Мальчик у Христа на ёлке. Рассказ.
III. Колония малолетних преступников. Мрачные особи людей. Переделка порочных душ в непорочные. Средства к тому, признанные наилучшими. Маленькие и дерзкие друзья человечества. Впечатления от посещения вместе с А. Ф. Кони колонии для малолетних преступников на Охте (окраина Петербурга). Главная мысль писателя: малолетним заблудшим душам в качестве лекарства необходим не только физический труд и строгая дисциплина, но и правильное образование и — с обязательным и глубоким преподаванием Закона Божия…
Глава третья.
I. Российское общество покровительства животным. Фельдъегерь. Зелено-вино. Зуд разврата и воробьев. С конца или с начала? Размышления по случаю 10-летнего юбилея Российского Общества покровительства животных (общество это, в первую очередь, самим людям помогает оставаться людьми). Затем — воспоминание писателя о случае 40-летней давности, как в 1837 г. отец (М. А. Достоевский) вёз их с братом (М. М. Достоевским) в Петербург в Инженерное училище, и на одной из станций подростки-романтики, бредившие Шиллером и Пушкиным стали свидетелями отвратительной сцены, которая осталась в воспоминаниях писателя на всю жизнь: торопящийся по «государеву делу» фельдъегерь «хлопнул» водки на станции и вскочил в новую тройку: «Ямщик тронул, но не успел он и тронуть, как фельдъегерь приподнялся и молча, безо всяких каких-нибудь слов, поднял свой здоровенный правый кулак и, сверху, больно опустил его в самый затылок ямщика. Тот весь тряхнулся вперёд, поднял кнут и изо всей силы охлестнул коренную. Лошади рванулись, но это вовсе не укротило фельдъегеря. Тут был метод, а не раздражение, нечто предвзятое и испытанное многолетним опытом, и страшный кулак взвился снова и снова ударил в затылок. Затем снова и снова, и так продолжалось, пока тройка не скрылась из виду…» Возница Достоевских пояснил, что «все фельдъегеря почти так же ездят», а этот славится «кулаком» особенно — всегда пьян и жесток. И здесь, перейдя к разговору об ужасном распространении пьянства, власти «зелена-вина», и опять вспомнив об Обществе покровительства животных, Достоевский высказывает одну из самых своих заветных и «капитальных» для всего творчества и «Дневника писателя» мысль: «Я никогда не мог понять мысли, что лишь одна десятая доля людей должна получать высшее развитие, а остальные девять десятых должны лишь послужить к тому материалом и средством, а сами оставаться во мраке. Я не хочу мыслить и жить иначе, как с верой, что все наши девяносто миллионов русских (или там сколько их тогда народится) будут все, когда-нибудь, образованы, очеловечены и счастливы. Я знаю и верую твёрдо, что всеобщее просвещение никому у нас повредить не может. Верую даже, что царство мысли и света способно водвориться у нас, в нашей России, ещё скорее, может быть, чем где бы то ни было, ибо у нас и теперь никто не захочет стать за идею о необходимости озверения одной части людей для благосостояния другой части, изображающей собою цивилизацию, как это везде во всей Европе…»
II. Спиритизм. Нечто о чертях. Чрезвычайная хитрость чертей, если только это черти. О ставшем ужасно модном во всех слоях общества спиритизме. Достоевский против каких-либо запретов в связи с этим: «Мистические идеи любят преследование, они ими созидаются…» Сам писатель бывал на нескольких спиритических сеансах.
III. Одно слово по поводу моей биографии. В «Русском энциклопедическом словаре», И. Н. Березина (СПб., 1875) были опубликованы статьи В. Р. Зотова (за подписью: В. З.) о Достоевском и его брате М. М. Достоевском, которые возмутили писателя неточностями и ошибками, о чём и написал он в ДП. Между прочим, утверждая здесь: «Я родился не в 1818-м году, а в 1822-м», — Достоевский сам допускает неточность, ибо родился всё же в 1821 г. Подобное с ним случалось не однажды: к примеру, 31 января 1873 г. он написал в альбом своей знакомой О. А. Козловой «Мне скоро пятьдесят лет, а я всё ещё никак не могу распознать: оканчиваю ли я мою жизнь или только лишь её начинаю…», — хотя в то время ему было совсем не «скоро пятьдесят», а уже «за» –– ровно 51 год и 3 месяца.
IV. Одна турецкая пословица. Практически вся эта заключительная подглавка январского выпуска и состоит из мудрой пословицы, которой намерен следовать далее автор ДП: «Если ты направился к цели и станешь дорогою останавливаться, чтобы швырять камнями во всякую лающую на тебя собаку, то никогда не дойдешь до цели».
ф е в р а
л ь.
Глава первая.
I. О том, что все мы хорошие люди. Сходство русского общества с маршалом Мак-Магоном. Маршал Мари Эдм Патрис Морис де Мак-Магон герцог Маджентский (1808—1893) руководил в 1871 г. подавлением Парижской коммуны, был избран в 1873 г. президентом Франции, монархист по убеждениям. Достоевский ранее давал ему характеристику на страницах «Гражданина» («Иностранные события»). Напомнив высказывание маршала, что для него вся политика заключена в словах «Любовь к отечеству», Достоевский пишет, что вот так и в русском обществе: «…всем мы сходимся в любви если не к отечеству, то к общему делу (слова ничего не значат), — но в чём мы понимаем средства к тому, и не только средства, но и самое общее дело, — вот в этом у нас такая же неясность, как и у маршала Мак-Магона…»
II. О любви к народу. Необходимый контракт с народом. По сути здесь Достоевский вновь, как и во «Времени» говорит о возвращении к «почве»: «В русском человеке из простонародья нужно уметь отвлекать красоту его от наносного варварства <…> Но вопрос этот у нас никогда иначе и не ставился: “Что лучше — мы или народ? Народу ли за нами или нам за народом?” — вот что теперь все говорят <…> А потому и я отвечу искренно: напротив, это мы должны преклониться перед народом <…> Но, с другой стороны, преклониться мы должны под одним лишь условием <…>: чтоб народ и от нас принял многое из того, что мы принесли с собой…» Тему эту писатель как бы проиллюстрирует в следующей подглавке с рассказом о мужике Марее.
III. Мужик Марей. Рассказ.
Глава вторая.
I. По поводу дела Кронеберга.
II. Нечто об адвокатах вообще. Мои наивные и необразованные предположения. Нечто о талантах вообще и в особенности.
III. Речь г-на Спасовича. Ловкие приёмы.
IV. Ягодки.
V. Геркулесовы столпы.
VI. Семья и наши святыни. Заключительное словцо об одной юной
школе.
Все шесть подглавок этой главы посвящены судебному процессу над Станиславом Леопольдовичем Кронебергом (Кроненбергом), который обвинялся в истязании своей 7-летней дочери. Дело слушалось 23—24 января 1876 г. в С.-Петербургском окружном суде и вызвало большой резонанс в обществе, широко освещалось в прессе. Защитником обвиняемого выступал известный адвокат В. Д. Спасович. Достоевский не только критикует адвокатскую казуистику вообще, но и размытость критериев нравственности у либералов, представителем которых и был Спасович.
м а р т
Глава первая.
I. Верна ли мысль, что «пусть лучше идеалы будут дурны, да действительность хороша»? Ответ Гамме (Г. К. Градовскому), обвинившему Достоевского («Голос», 1876, № 67, 7 марта) в якобы противоречивости суждений о народе и его идеалах в февральском выпуске ДП.
II. Столетняя. Рассказ.
III. «Обособление». «Право, мне всё кажется, — пишет Достоевский, — что у нас наступила какая-то эпоха всеобщего “обособления”…» И далее писатель приводит примеры такого обособления, размышляет о губительности для общества духовно-нравственного разъединения. Особенно интересно в этом плане суждение Достоевского о литераторах и литературе: «Вот вам наш современный литератор-художник, то есть из новых людей. Он вступает на поприще и знать не хочет ничего предыдущего; он от себя и сам по себе. Он проповедует новое, он прямо ставит идеал нового слова и нового человека. Он не знает ни европейской литературы, ни своей; он ничего не читал, да и не станет читать. Он не только не читал Пушкина и Тургенева, но, право, вряд ли читал и своих, т. е. Белинского и Добролюбова. Он выводит новых героев и новых женщин, и вся новость их заключается в том, что они прямо делают свой десятый шаг, забыв о девяти первых, а потому вдруг очутываются в фальшивейшем положении, в каком только можно представить, и гибнут в назидание и в соблазн читателю. Эта фальшь положения и составляет всё назидание. Во всём этом весьма мало нового, а, напротив, чрезвычайно много самого истрепанного старья; но не в том совсем дело, а в том, что автор совершенно убежден, что сказал новое слово, что он сам по себе, и обособился и, разумеется, этим очень доволен…»
IV. Мечты о Европе. «Политическое обозрение» современных европейских событий: победа республиканцев на выборах в Палату депутатов во Франции, франко-германские отношения, положение в Герцеговине, восставшей против турок…
V. Сила мёртвая и силы грядущие. О борьбе католической церкви за светскую власть, размышления о будущем католицизма, взаимоотношениях православия и католицизма… Темы, поднятые здесь, волновали Достоевского ещё со времён журналов «Время» и «Эпоха», в период работы в «Гражданине», отразились они на страницах «Преступления и наказания», «Идиота», «Бесов», а в наиболее полном и концентрированном виде размышления писателя о католицизме отразятся в главе «Великий инквизитор» романа «Братья Карамазовы».
Глава вторая.
I. Дон Карлос и сэр Уаткин. Опять признаки «начала конца». В самом начале данного «политического обозрения» Достоевский высказывает-повторяет одно из краеугольных убеждений своего эстетического кредо: «…что может быть фантастичнее и неожиданнее действительности? Что может быть даже невероятнее иногда действительности? Никогда романисту не представить таких невозможностей, как те, которые действительность представляет нам каждый день тысячами, в виде самых обыкновенных вещей…» Одна из таких «невозможностей» — въезд претендента на испанский престол дона Карлоса Младшего в Англию из выгнавшей его Франции и почести, оказанные ему при встрече одним из членов английского парламента сэром Уаткиным (Уоткиным). Далее речь идёт об особенностях англичан как нации и особенностях их веры, католицизме, протестантизме и совершенно новом явлении — «Церкви атеистов». Достоевский вспоминает-цитирует в связи с этим то место из своего «Подростка» (ч. 3, гл. 2, III), где Версилов рисует Аркадию Долгорукому будущий Золотой век, построенный на сходных началах.
II. Лорд Редсток. Редсток Гренвил Валдигрен (1831—1913), английский проповедник-евангелист, в 1876 г. вторично посетил Россию, и его проповеди пользовались большой популярностью в великосветских кругах Петербурга. Рассуждая о подобных «проповедниках» и вообще широком распространении в России сект, Достоевский с горечью пишет: «Повторяю, тут плачевное наше обособление, наше неведение народа, наш разрыв с национальностью, а во главе всего — слабое, ничтожное понятие о православии…»
III. Словцо об отчёте учёной комиссии о спиритических явлениях. Отчёт под заглавием «От комиссии для исследования медиумических явлений» за подписью её членов во главе с Д. И. Менделеевым был опубликован в «Голосе» (1876, № 85, 25 марта). Отчёт совершенно не удовлетворил Достоевского и, комментируя его, он продолжает тему, начатую в январском выпуске ДП (гл. 3, II): спиритизм опасен, ибо ведёт к «обособлению» и «разъединению» людей, и требует серьёзного разъяснения…
IV. Единичные явления. «Но является и другой разряд явлений, довольно любопытный, особенно между молодёжью. Правда, явления пока единичные. Рядом с рассказами о нескольких несчастных молодых людях, “идущих в народ”, начинают рассказывать и о другой совсем молодёжи. Эти новые молодые люди тоже беспокоятся, пишут к вам письма или сами приходят с своими недоумениями, статьями и с неожиданными мыслями, но совсем не похожими на те, которые мы до сих пор в молодёжи встречать привыкли. Так что есть некоторый повод предположить, что в молодёжи нашей начинается некоторое движение, совершенно обратное прежнему. Что же, этого, может быть, и должно было ожидать…» И далее ещё в нескольких абзацах писатель развивает эту тему — появились надежды на то, что «дети», в отличие от «отцов», пойдут по «правильному пути»…
V. О Юрии Самарине. Самарин Юрий Фёдорович (1819—1876), славянофил, публицист, общественный деятель, принимавший активное участие в разработке и проведении крестьянской реформы 1861 г., умер 19 марта. Достоевский, комментируя сообщения газет об этом, резюмирует в конце этой совсем небольшой главки: «…с Юрием Самариным мы лишились твёрдого и глубокого мыслителя, и вот в чём утрата. Старые силы отходят, а на новых, на грядущих людей пока еще только разбегаются глаза...»
а п р е л
ь.
Глава первая.
I. Идеалы растительной стоячей жизни. Кулаки и мироеды. Высшие господа, подгоняющие Россию.
II. Культурные типики. Повредившиеся люди.
III. Сбивчивость и неточность
спорных пунктов.
IV. Благодетельный швейцар, освобождающий русского мужика.
В «Русском вестнике» (1876, № 3) появилась статья В. Г. Авсеенко (за подписью: А.) «Опять о народности и о культурных типах» о творчестве Андрея Печерского (П. И. Мельникова), в которой резко критиковались суждения Достоевского о народе в февральском выпуске ДП. Отталкиваясь от этого, писатель всю первую главу апрельского выпуска посвятил разъяснению своего взгляда на русский народ, на взаимоотношения «высшего круга» и народа. В названия подглавок вынесены автором основные полемические моменты. В самом конце — квинтэссенция этих размышлений: «Я хочу именно указать, что народ вовсе не так безнадёжен, вовсе не так подвержен шатости и неопределенности, как, напротив, подвержен тому и заражен тем наш русский культурный слой, которым эти все господа гордятся как драгоценнейшим, двухсотлетним приобретением России. Я хотел бы, наконец, указать, что в народе нашем вполне сохранилась та твёрдая сердцевина, которая спасёт его от излишеств и уклонений нашей культуры и выдержит грядущее к народу образование, без ущерба лику и образу народа русского…» В этой главе немало места уделено критическому разбору не только статьи Авсеенко, но и его прозы, отличающейся, по мнению Достоевского, дурным вкусом и примитивностью мысли.
Глава вторая.
I. Нечто о политических вопросах. Очередное «политическое обозрение» текущих событий в Европе, предвещающих войну, положение и судьба России в этой связи. Полон оптимизма вывод из рассуждений: «Но уже не мечтательно, а почти с уверенностью можно сказать, что даже в скором, может быть ближайшем, будущем Россия окажется сильнее всех в Европе. Произойдет это от того, что в Европе уничтожатся все великие державы, и по весьма простой причине: они все будут обессилены и подточены неудовлетворенными демократическими стремлениями огромной части своих низших подданных, своих пролетариев и нищих. В России же этого не может случиться совсем: наш демос доволен, и чем далее, тем более будет удовлетворён, ибо всё к тому идет, общим настроением или, лучше, согласием. А потому и останется один только колосс на континенте Европы — Россия. Это случится, может быть, даже гораздо ближе, чем думают. Будущность Европы принадлежит России…»
II. Парадоксалист. «Кстати, насчёт войны и военных слухов. У меня есть один знакомый парадоксалист. Я его давно знаю. <…> раз он заспорил со мной о войне. Он защищал войну вообще и, может быть, единственно из игры в парадоксы», — так начинается эта подглавка и далее идёт диалог-спор с этим «парадоксалистом» о войне. Здесь недаром сказано, что автор «давно его знает», ибо потом, уже при чтении страниц ДП 1877 г., посвящённых русско-турецкой войне на Балканах, памятливый читатель обнаружит, что многие суждения «парадоксалиста» уже будут высказаны от лица самого Достоевского…
III. Опять только одно словцо о спиритизме. Продолжение темы, к которой Достоевский уже обращался в январском (гл. 3, II) и мартовском (гл. 2, III) выпусках. Здесь более подробно говорится о деятельности Д. И. Менделеева по разоблачению спиритизма, которая во многом автора ДП не удовлетворяла и провоцировала на ироническое отношение…
IV. За умершего. В «Новом времени» (1876, № 55, 25 апр.) Достоевский увидел перепечатанный из журнала «Дело» некролог профессора-историка и публициста А. П. Щапова (1830—1876), в котором приводился оскорбительный для памяти М. М. Достоевского «анекдот», как он, будучи редактором «Времени» однажды якобы сжульничал при выплате гонорара Щапову — вместо выдачи денег одел его у своего портного в одежду «весьма сомнительного свойства». Достоевский, опровергая эту сплетню, рисует истинный образ покойного брата — глубоко честного, порядочного и щепетильного в денежных расчётах человека и редактора. Эта подглавка перекликается с «Примечанием <к статье Н. Страхова “Воспоминания об А. А. Григорьеве”> (1864).
м а й.
Глава первая.
I. Из частного письма.
II. Областное новое слово.
III. Суд и г-жа Каирова.
IV. Г-н защитник и Каирова.
V. Г-н защитник и Великанова.
28 апреля 1876 г. на заседании Петербургского окружного суда слушалось «дело Каировой». Актриса провинциального театра Анастасия Васильевна Каирова полоснула бритвой по горлу жену своего любовника антрепренёра Василия Александровича Великанова и тоже актрису Александру Ивановну Великанову, рана оказалась не смертельной, присяжные Каирову оправдали. Дело это вызвало в прессе новую волну дискуссии о суде присяжных и адвокатуре. Всю первую главу майского выпуска ДП Достоевский и посвятил этой «капитальной» теме — судебной реформе в связи с данным судебным процессом, разбив, по традиции, ход рассуждений на главки.
Говоря в связи с этим делом о размытости нравственных критериев в речах адвокатов, Достоевский, в частности, убеждённо пишет: «…ведь трибуны наших новых судов — это решительно нравственная школа для нашего общества и народа. Ведь народ учится в этой школе правде и нравственности; как же нам относиться хладнокровно к тому, что раздастся подчас с этих трибун?..»
Глава вторая.
I. Нечто об одном здании. Собственные мысли. В конце апреля 1876 г. Достоевский посетил Петербургский воспитательный дом. Впечатления об увиденном и размышления о детях-сиротах — материал данной главки.
II. Одна несоответственная идея. Здесь Достоевский возвращается к одной из самых «капитальных» тем в своём творчестве, с которой он и начал самый первый выпуск ДП 1876 г. — участившиеся случаи самоубийства среди молодёжи. На этот раз его внимание привлекло сообщение о 25-летней Надежде Писаревой, которая «устала жить» и предсмертная записка которой потрясла писателя циничной деловитостью. Достоевский обращается к таким преждевременно «уставшим жить»: «Милые, добрые, честные (всё это есть у вас!), куда же это вы уходите, отчего вам так мила стала эта тёмная, глухая могила? Смотрите, на небе яркое весеннее солнце, распустились деревья, а вы устали не живши…»
III. Несомненный демократизм. Женщины. Один из читателей в письме выразил несогласие с утверждением Достоевского в апрельском выпуске ДП (гл. 2, I) о том, что «наш демос доволен и удовлетворён» и потому в будущем будет «один только колосс на континенте Европы — Россия…» Достоевский здесь разъясняет свою позицию, он считает, что кардинальное наше отличие от Европы состоит в том, что там демократизм начался снизу и ещё далеко не побеждает, а в России по-другому: «Наш верх побеждён не был, наш верх сам стал демократичен или, вернее, народен <…> А если так, то согласитесь сами, что наш демос ожидает счастливая будущность…» И в этом плане большие надежды писатель связывает с русской женщиной, высказывая пожелание допустить её к высшему образованию «со всеми правами, которое даёт оно»…
и ю н ь.
Глава первая.
I. Смерть Жорж Занда.
II. Несколько слов о Жорж Занде.
«Прошлый, майский № “Дневника” был уже набран и печатался, когда я прочёл в газетах о смерти Жорж Занда (умерла 27 мая — 8 июня). Так и не успел сказать ни слова об этой смерти. А между тем, лишь прочтя о ней, понял, что значило в моей жизни это имя, — сколько взял этот поэт в своё время моих восторгов, поклонений и сколько дал мне когда-то радостей, счастья! Я смело ставлю каждое из этих слов, потому что всё это было буквально. Это одна из наших (то есть наших) современниц вполне — идеалистка тридцатых и сороковых годов…» И далее вся первая глава из двух частей посвящена памяти французской писательницы Жорж Санд (1804—1876), оказавшей на русскую литературу и творчество самого Достоевского огромное влияние.
Глава вторая.
I. Мой парадокс.
II. Вывод из парадокса.
III. Восточный вопрос.
IV. Утопическое понимание истории.
V. Опять о женщинах.
Вся эта глава отдана политике, обзору положения в Европе, сложившемуся накануне и в начале военных действий на Балканах. В обществе, в прессе кипели страсти по поводу участия России в этой войне. Русское общество разделилось на противников войны и сторонников. Достоевский был безусловным сторонником позиции, что русские должны помочь братьям-славянам в борьбе против турецкого ига. В конце, в подглавке «Опять о женщинах», писатель, сообщая о визите к нему девушки (С. Е. Лурье), которая собралась ехать в Сербию на войну сестрой милосердия, снова повторяет свою мысль о возрастании роли женщины в жизни страны и необходимости предоставления ей бóльших прав и образования.
и ю л
ь и
а в г у с т.
Глава первая.
I. Выезд за границу. Нечто о русских в вагонах.
II. Нечто о петербургском баден-баденстве.
III. О воинственности немцев.
IV. Самое последнее слово цивилизации.
5 июля 1876 г. Достоевский выехал на лечение в Эмс и возвратился в Петербург 9 августа. Подписчики получили в начале сентября сдвоенный выпуск ДП за два летних месяца. Вся первая глава посвящена дорожным и заграничным впечатлениям, размышлениям писателя о Европе, иностранцах, русских за границей и в этом плане перекликается с «Зимними заметками о летних впечатлениях» (1863), «Игроком» (1865) и рядом других произведений.
Глава вторая.
I. Идеалисты-циники.
II. Постыдно ли быть идеалистом?
III. Немцы и труд. Непостижимые фокусы. Об остроумии.
Глава третья.
I. Русский или французский язык?
II. На каком языке говорить отцу отечества?
Глава четвёртая.
I. Что на водах помогает: воды или хороший тон?
II. Один из облагодетельствованных современной женщиной.
III. Детские секреты.
IV. Земля и дети.
V. Оригинальное для России лето.
Post scriptum.
В заключительном разделе первой главы о «самом последнем слове цивилизации» Достоевский переходит к политической злобе дня — «восточному вопросу», то есть положению на Балканах, освободительной войне славянских народов против турецкого ига. Во второй главе он ставит этот вопрос в центр внимания, проводя параллели между этой войной и Крымской 1855 г. В этой связи он подробно разбирает анонимную статью «Восточный вопрос с русской точки зрения 1855 года», которая ошибочно приписывалась перу Т. Н. Грановского (автором на самом деле был известный впоследствии юрист, философ и общественный деятель Б. Н. Чичерин), посвятив этому две подглавки. А все остальные материалы сдвоенного выпуска, как и первая глава, тоже посвящены впечатлениям и размышлениям Достоевского в связи с пребыванием за границей — нравы, обычаи, национальные особенности, русские за границей и пр. Здесь, в главе четвёртой, вновь появляется некий «парадоксалист», уже знакомый читателю по апрельскому выпуску (гл. 2, II) собеседник автора, с которым в горячих спорах обсуждаются самые злободневные вопросы: политика, будущее «детей», «женский вопрос», балканский кризис и т. п.
с е н т я
б р ь.
Глава первая.
I. Piccola bestia.
II. Слова, слова, слова!
III. Комбинации и комбинации.
IV. Халаты и мыло.
Первая глава посвящена «Восточному вопросу» — освободительной войне славянских народов против турецкого ига. Вспомнив, как будучи во Флоренции он в гостиничном номере всю ночь мучился кошмарами из-за того, что где-то в комнате пряталась «piccola bestia» (пакостная тварь) — тарантул, писатель метафорически обыгрывает этот образ в ДП, саркастически сравнивая с «piccola bestia» премьер-министра Англии «виконта Биконсфильда» (Бенджамина Дизраэли), наводящего ужас на всю Европу, пугая её Россией. Да и, провозгласив «в своей речи, что Сербия, объявив войну Турции, сделала поступок бесчестный и что война, которую вдёт теперь Сербия, есть война бесчестная, и плюнув, таким образом, почти прямо в лицо всему русскому движению <…>, этот израиль, этот новый в Англии судья чести», по мнению Достоевского, не кто иной, как — «piccola bestia». И далее, рассматривая все разноречивые мнения-взгляды на «Восточный вопрос», писатель в самом конце, вспоминает историю завоеваниям Иваном Грозным Казани, как тогда решился «Восточный вопрос»: «Что ж, как поступил царь Иван Васильевич, войдя в Казань? Истребил ли её жителей поголовно, как потом в Великом Новгороде, чтоб и впредь не мешали? Переселил ли казанцев куда-нибудь в степь, в Азию? Ничуть; даже ни одного татарчонка не выселил, всё осталось по-прежнему, и геройские, столь опасные прежде казанцы присмирели навеки. Произошло же это самым простым и сообразным образом: только что овладели городом, как тотчас же и внесли в него икону Божьей матери и отслужили в Казани молебен, в первый раз с её основания. Затем заложили православный храм, отобрали тщательно оружие у жителей, поставили русское правительство, а царя казанского вывезли куда следовало, — вот и всё; и всё это совершилось в один даже день. Немного спустя — и казанцы начали нам продавать халаты, ещё немного — стали продавать и мыло. (Я думаю, что это произошло именно в таком порядке, то есть сперва халаты, а потом уж мыло.) Тем дело и кончилось. Точь-в-точь и точно так же дело кончилось бы и в Турции, если б пришла благая мысль уничтожить наконец этот калифат политически…»
Глава вторая.
I. Застарелые люди.
II. Кифомокиевщина.
III. Продолжение предыдущего.
IV. Страхи и опасения.
V. Post scriptum.
«…в иных отделениях нашей высшей интеллигенции, именно там, где на народ до сих пор смотрят ещё свысока, презирая его с высоты европейского образования (иногда совсем мнимого), там, в этих высших “отдельностях”, обнаружилось довольно чрезвычайных диссонансов, нетвердость взгляда, странное непонимание иногда самых простых вещей, почти смешное колебание в том, что делать и чего не делать, и пр. и пр. “Помогать или не помогать славянам? А если помогать, то за что именно помогать — и за что будет нравственнее и красивее помогать: за то или за это?” Все эти черты, иногда до странности поражавшие, проявились действительно, слышались в разговорах, выказались в фактах, отразились в литературе. Но ни одной статьи в этом роде не читал я удивительнее статьи “Вестника Европы”, за сентябрь месяц сего года, в отделе “Внутреннего обозрения”. Статья именно трактует о настоящем текущем русском движении, по поводу братской помощи угнетенным славянам, и тщится бросить на этот предмет взгляд как можно глубокомысленнее…» И далее вся вторая глава посвящена полемике с этой анонимной статьёй (ВЕ, 1876, № 9), принадлежащей перу Л. А. Полонского. Достоевский вспоминает в связи с этим героя Н. В. Гоголя Кифу Мокиевича из «Мёртвых душ», олицетворявшего бесплодное умствование над нелепыми, не имеющими практической ценности вопросами.
о к т я б
р ь.
Глава первая.
I. Простое, но мудрёное дело.
15 октября 1876 г. суд приговорил Екатерину Корнилову, выбросившую из окна четвёртного этажа свою падчерицу, шестилетнюю девочку, которая чудом осталась жива, к двум годам и восьми месяцам каторжных работ и пожизненной ссылке в Сибирь. Достоевский уже упоминал об этом деле в майском (гл. 1, III) выпуске ДП и теперь подробно высказывает своё мнение о чрезмерной, на его взгляд, строгости наказания. Дело в том, что Корнилова уже в момент свершения преступления была беременна, присяжные совершенно не учли её психического состояния, да ещё и приговорили к каторге вместе с матерью ребёнка, который вот-вот родится. К этому делу Достоевский вернётся в ДП ещё несколько раз: 1876, декабрь, гл. 1, I; 1877, апрель, гл. 2; 1877, декабрь, гл. 1, I и V.
II. Несколько заметок о простоте и упрощённости. По мнению Достоевского, в обществе распространилась привычка на самые сложные вопросы и проблемы смотреть чересчур просто. «А между тем от этой чрезмерной упрощённости воззрений на иные явления иногда ведь проигрывается собственное дело. В иных случаях простота вредит самим упростителям. Простота не меняется, простота “прямолинейна” и сверх того — высокомерна. Простота враг анализа. Очень часто кончается ведь тем, что в простоте своей вы начинаете не понимать предмета, даже не видите его вовсе, так что происходит уже обратное, то есть ваш же взгляд из простого сам собою и невольно переходит в фантастический. Это именно происходит у нас от взаимной, долгой и всё более и более возрастающей оторванности одной России от другой. Наша оторванность именно и началась с простоты взгляда одной России на другую. Началась она ужасно давно, как известно, еще в Петровское время, когда выработалось впервые необычайное упрощение взглядов высшей России на Россию народную, и с тех пор, от поколения к поколению, взгляд этот только и делал у нас, что упрощался», — таков вывод писателя.
III. Два самоубийства. В декабре 1875 г. во Флоренции отравилась хлороформом младшая дочь А. И. Герцена 17-летняя Елизавета Герцен, оставив после себя «циничную» записку, написанную почти в «юмористическом» тоне. 30 сентября 1876 г. в Петербурге из окна мансарды 6-этажного дома с иконой Божией Матери в руках выбросилась швея Марья Борисова (которая впоследствии послужит прототипом заглавной героини повести «Кроткая»). Достоевский сопоставляя эти два самоубийства, пишет: «Но какие, однако же, два разные создания, точно обе с двух разных планет! И какие две разные смерти! А которая из этих душ больше мучилась на земле, если только приличен и позволителен такой праздный вопрос?» И следующую часть главы писатель посвятит «материалистическому» самоубийству, озаглавив её в черновике «Дочь Герцена», но в окончательном варианте — «Приговор», и которая занимает очень важное место в творчестве Достоевского, поэтому приведена почти целиком в отдельной статье.
IV. Приговор.
Глава вторая.
I. Новый фазис Восточного вопроса.
II. Черняев.
III. Лучшие люди.
IV. О том же.
Главный герой этой главы — русский генерал М. Г. Черняев, командующий сербской армией в освободительной войне против Турции. 17 /29/ октября 1876 г. турки нанесли окончательное поражение его армии и открыли себе путь на Белград, что означало проигрыш войны сербско-черногорской стороной. Русское правительство предъявило Турции ультиматум о временном прекращении военных действий и заключении перемирия. Достоевский безусловно поддерживал и освободительную войну славянских братьев, и участие русских добровольцев в войне, и миссию генерала Черняева. «И вот после громового слова России опять начнёт чваниться перед нами европейская пресса. Ведь даже венгерцы писали и печатали про нас, почти ещё за день до ультиматума, что мы их боимся, а потому и виляем перед ними и не смеем объявить нашу волю. Опять будут интриговать и указывать нам англичане, которые опять будут воображать, что их так боятся. Даже Франция какая-нибудь и та с гордым и напыщенным видом заявит на конференции своё слово и “чего она хочет или не хочет”, тогда как — что нам Франция и на кой нам знать, чего она там у себя хочет или не хочет?..» И далее, рисуя портрет генерала Черняева как безусловного героя, одного из «лучших людей», настоящего русского патриота, Достоевский размышляет о том, что такое теперь «лучшие люди» в России, и выводы его довольно оптимистичны: «Мы думали, что весь организм этого народа уже заражен материальным и духовным развратом; мы думали, что народ уже забыл свои духовные начала, не уберёг их в сердце своем; в нужде, в разврате потерял или исказил свои идеалы. И вдруг, вся эта “единообразная и косная масса” (то есть на взгляд иных наших умников, конечно), разлегшаяся в стомиллионном составе своём на многих тысячах вёрст, неслышно и бездыханно, в вечном зачатии и в вечном признанном бессилии что-нибудь сказать или сделать, в виде чего-то вечно стихийного и послушного, — вдруг вся эта Россия просыпается, встаёт и смиренно, но твёрдо выговаривает всенародно прекрасное своё слово... <…> В сущности, эти идеалы, эти “лучшие люди” ясны и видны с первого взгляда: “лучший человек” по представлению народному — это тот, который не преклонился перед материальным соблазном, тот, который ищет неустанно работы на дело Божие, любит правду и, когда надо, встаёт служить ей, бросая дом и семью и жертвуя жизнию. <…> Вот почему мы можем в радости предаться новой надежде: слишком очистился горизонт наш, слишком ярко всходит новое солнце наше... И если б только возможно было, чтоб мы все согласились и сошлись с народом в понимании: кого отселе считать человеком “лучшим”, то с нынешнего лета, может быть, зачался бы новый период истории русской».
н о я б р
ь.
Кроткая. Фантастический рассказ.
д е к а б
р ь.
Глава первая.
I. Опять о простом, но мудрёном деле. В октябрьском выпуске ДП (гл. 1, I) речь шла о судебном деле Е. П. Корниловой, выбросившей из окна свою падчерицу. Автор рассказывает о своём посещении Корниловой, которая уже родила там ребёнка, в тюрьме, своих беседах с ней, служителями тюрьмы. Приговор суда был кассирован и поступил на рассмотрение другого отделения суда. Достоевский пишет: «Опять повторю, как два месяца назад: “Лучше уж ошибиться в милосердии, чем в казни”. Оправдайте несчастную, и авось не погибнет юная душа, у которой, может быть, столь много ещё впереди жизни и столь много добрых для неё зачатков. В каторге же наверно всё погибнет…» К этому делу Достоевский вернётся ещё дважды в ДП за 1877 г.: апрель, гл. 2; декабрь, гл. 1.
II. Запоздавшее нравоучение.
III. Голословные утверждения.
IV. Кое-что о молодёжи.
V. О самоубийстве и высокомерии.
Эти четыре части первой декабрьской главы ДП посвящены теме самоубийства и являются как бы комментарием к «Приговору» (октябрь, гл. 1, IV), который вызвал большой резонанс у читателей, непонимание. В первых же строках Достоевский разъясняет, что свою предсмертную исповедь автор-герой «Приговора» написал «для оправдания и, может быть, назидания, перед самым револьвером…» Курсив подчёркивает важность именно слова «назидание» (по Далю: «поученье, наставленье»), то есть, «Приговор» написан-создан в качестве как раз антисамоубийственного поучения-наставления. И далее Достоевский довольно недвусмысленно намекает, что его статью «Приговор» могли превратно понять только «гордые невежды», люди «мало развитые и тупые»: «Статья моя “Приговор” касается основной и самой высшей идеи человеческого бытия — необходимости и неизбежности убеждения в бессмертии души человеческой. Подкладка этой исповеди погибающего “от логического самоубийства” человека — это необходимость тут же, сейчас же вывода: что без веры в свою душу и в её бессмертие бытие человека неестественно, немыслимо и невыносимо. И вот мне показалось, что я ясно выразил формулу логического самоубийцы, нашел её <…> Укажут мне, пожалуй, опять, что в наш век умерщвляют себя даже дети или такая юная молодёжь, которая и не испытала ещё жизни. А у меня именно есть таинственное убеждение, что молодёжь-то наша и страдает, и тоскует у нас от отсутствия высших целей жизни. В семьях наших об высших целях жизни почти и не упоминается, и об идее о бессмертии не только уж вовсе не думают, но даже слишком нередко относятся к ней сатирически, и это при детях, с самого их детства, да ещё, пожалуй, с нарочным назиданием. <…> Истребление себя есть вещь серьёзная, несмотря на какой бы там ни было шик, а эпидемическое истребление себя, возрастающее в интеллигентных классах, есть слишком серьезная вещь, стоящая неустанного наблюдения и изучения…»
Глава вторая.
I. Анекдот из детской жизни. Знакомая Достоевского Л. Х. Хохрякова рассказала ему о своей 12-летней дочери-школьнице, получившей несколько плохих отметок и решившей из-за этого не ходить в школу и сбежать из дома. Отталкиваясь от этого случая, писатель поднимает проблему убежавших из дома и скитающихся детей, которая давно привлекала его внимание (она была намечена ещё в 1867 г. в подготовительных материалах к «Идиоту») и констатирует: «Бродяжничество есть привычка, болезненная и отчасти наша национальная, одно из различий наших с Европой, — привычка, обращающаяся потом в болезненную страсть и весьма нередко зарождающаяся с самого детства…»
II. Разъяснение об участии моём в издании будущего журнала «Свет». В октябрьском выпуске ДП было помещено объявление об издании в 1877 г. нового журнала «Свет» профессором Н. П. Вагнером. Многие читатели решили, что писатель будет активно сотрудничать в новом журнале и чуть ли не «перейдёт» в него. Достоевский отвечает на эти тревожные письма на страницах ДП: «На это и заявляю теперь, что в будущем 1877 году буду издавать лишь “Дневник писателя” и что “Дневнику” и будет принадлежать, по примеру прошлого года, вся моя авторская деятельность. Что же до нового издания “Свет”, то ни в замысле, ни в плане, ни в соредактировании его не участвую…»
III. На какой теперь точке дело. Здесь Достоевский как бы подводит предварительные итоги обсуждения так называемого Восточного вопроса, который был одним из «капитальных» в ДП на протяжении всего года: «…взгляд на Восточный вопрос должен принять несравненно более определенный вид и для всех нас. Россия сильна народом своим и духом его, а не то что лишь образованием, например, своим, богатствами, просвещением и проч., как в некоторых государствах Европы, ставших, за дряхлостью и потерею живой национальной идеи, совсем искусственными и как бы даже ненатуральными. Думаю, что так ещё долго будет. Но если народ понимает славянский и вообще Восточный вопрос лишь в значении судеб православия, то отсюда ясно, что дело это уже не случайное, не временное и не внешнее лишь политическое, а касается самой сущности русского народа, стало быть, вечное и всегдашнее до самого конечного своего разрешения. Россия уже не может отказаться от движения своего на Восток в этом смысле и не может изменить его цели, ибо она отказалась бы тогда от самой себя. <…> В этом отношении Европа, не совсем понимая наши национальные идеалы, то есть меряя их на свой аршин и приписывая нам лишь жажду захвата, насилия, покорения земель, в то же время очень хорошо понимает насущный смысл дела. <…> Вот почему Европа всеми средствами желала бы взять себе в опеку славян, так сказать, похитить их у нас и, буде возможно, восстановить их навеки против России и русских. Вот почему она бы и желала, чтоб Парижский трактат продолжался сколь возможно долее; вот откуда происходят тоже и все эти проекты о бельгийцах, о европейской жандармерии и проч., и проч. О, все, только бы не русские, только бы как-нибудь отдалить Россию от взоров и помышлений славян, изгладить её даже из их памяти! И вот на какой теперь точке дело».
IV. Словечко об «ободнявшем Петре». Полемика с противниками войны на Балканах и участия в ней России, которых Достоевский делит на два вида: «жидовствующих», кричащих «про вред войны в отношении экономическом», и «европействующих», боящихся, что в погоне «за национальностью» можно повредить «общечеловечности». Писатель высказывает здесь своё убеждение: «А между тем для меня почти аксиома, что все наши русские разъединения и обособления основались, с самого их начала, на одних лишь недоумениях, и даже самых грубейших, и что в них нет ничего существенного. Горше всего то, что это ещё долго не уяснится для всех и каждого. И это тоже одна из самых любопытнейших наших тем». И уже заглавием предупреждает, что по известной поговорке «Лови Петра с утра, а ободняет, так провоняет», и Россия в помощи братьям-славянам может «ободнять», то есть — не поспеть к сроку.
ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ. Ежемесячное
издание. 1877. Год II-й. (XXV—XXVI)
На 1877 г. у ДП было 3000 подписчиков и столько же экземпляров расходилось в розничной продаже. Состояние здоровья Достоевского всё более и более мешало ритмичной работе над ДП. Уже майский и июньский выпуски за 1877 г. вышли в сдвоенном виде, затем, как и в предыдущем году, из-за поездки на лечение в Эмс, подписчики получили сдвоенный выпуск за июль-август в начале сентября. В октябрьском выпуске писатель сообщил о своём решении по состоянию здоровья и в связи с работой над новым романом («Братьями Карамазовыми») приостановить «Дневник» на год или два. Следующий выпуск ДП после декабрьского 1877 г. выйдет в августе 1880 г.
я н в а р
ь.
Глава первая.
II. Миражи. Штунда и редстокисты. Содержание этой подглавки вытекает из предыдущей — мешающее объединению ужасное распространение в России сект, в частности, — штундистов-протестантов (о которых Достоевский уже писал в ДП 1873 г., в главе «Смятенный вид») и редстокистов (о лорде Редстоке и его последователях речь шла в ДП 1876 г. — март, гл. 2, II). «Кстати, многие смеются совпадению появления обеих сект у нас в одно время, — пишет Достоевский, — штунды в чёрном народе и редстокистов в самом изящном обществе нашем. Между тем тут много и не смешного. Что же до совпадения в появлении двух наших сект, — то уж без сомнения они вышли из одного и того же невежества, то есть из совершенного незнания своей религии».
III. Фома Данилов, замученный русский герой. Рассказ о зверски замученном кипчаками пленном унтер-офицере 2-го Туркестанского стрелкового батальона Фоме Данилове, который отказался сохранить жизнь ценой перехода в мусульманство. Событие это произошло ещё осенью 1875 г., но Достоевский вспомнил его, дабы заострить тему разговора о вере и безверии, о значении православия для русского народа в период, когда на Балканах убивают братьев-славян тысячами. «Нет, послушайте, господа, знаете ли, как мне представляется этот тёмный безвестный Туркестанского батальона солдат? Да ведь это, так сказать, — эмблема России, всей России, всей нашей народной России, подлинный образ её, вот той самой России, в которой циники и премудрые наши отрицают теперь великий дух и всякую возможность подъёма и проявления великой мысли и великого чувства…» И далее писатель предельно заостряет проблему: «У народа есть Фомы Даниловы и их тысячи, а мы совсем и не верим в русские силы, да и неверие это считаем за высшее просвещение и чуть не за доблесть. Ну чему же, наконец, мы научить можем? <…> Есть у нас, впрочем, одно утешение, одна великая наша гордость перед народом нашим, а потому-то мы так и презираем его: это то, что он национален и стоит на том изо всей силы, а мы — общечеловеческих убеждений, да и цель свою поставили в общечеловечности, а стало быть, безмерно над ним возвысились. Ну вот в этом и весь раздор наш, весь и разрыв с народом, и я прямо провозглашаю: уладь мы этот пункт, найди мы точку примирения, и разом кончилась бы вся наша рознь с народом. А ведь этот пункт есть, ведь его найти чрезвычайно легко. Решительно повторяю, что самые даже радикальные несогласия наши в сущности один лишь мираж…»
Глава вторая.
I. Примирительная мечта вне науки.
II. Мы в Европе лишь стрюцкие.
Эти две части посвящены анализу положения, которое Достоевский сформулировал так: «Всякий великий народ верит и должен верить, если только хочет быть долго жив, что в нём-то, и только в нём одном, и заключается спасение мира, что живёт он на то, чтоб стоять во главе народов, приобщить их всех к себе воедино и вести их, в согласном хоре, к окончательной цели, всем им предназначенной…» Идею эту писатель окончательно разовьёт через несколько лет в Пушкинской речи (1880), но уже здесь недвусмысленно заявлено о великой миссии в этом плане именно русского народа: «…дело тут вовсе не в вопросе: как кто верует, а в том, что все у нас, несмотря на всю разноголосицу, всё же сходятся и сводятся к этой одной окончательной общей мысли общечеловеческого единения. Это факт, не подлежащий сомнению и сам в себе удивительный, потому что, на степени такой живой и главнейшей потребности, этого чувства нет ещё нигде ни в одном народе. Но если так, то вот и у нас, стало быть, у нас всех, есть твердая и определённая национальная идея; именно национальная. Следовательно, если национальная идея русская есть, в конце концов, лишь всемирное общечеловеческое единение, то, значит, вся наша выгода в том, чтобы всем, прекратив все раздоры до времени, стать поскорее русскими и национальными…» А иначе, считает автор ДП, быть нам в Европе только «стрюцкими» — подлыми, дрянными, презренными людьми (Достоевский подробно объяснит значение этого слова в 1-й главе ноябрьского выпуска ДП). Достичь же цели очень просто: «Если общечеловечность есть идея национальная русская, то прежде всего надо каждому стать русским, то есть самим собой, и тогда с первого шагу всё изменится. Стать русским значит перестать презирать народ свой. И как только европеец увидит, что мы начали уважать народ наш и национальность нашу, так тотчас же начнет и он нас самих уважать…»
III. Старина о «петрашевцах». 6 декабря 1876 г. на Казанской площади состоялась революционная демонстрация, участники которой были арестованы и о которой речь шла в декабрьском выпуске ДП за 1876 г. (гл. 1, IV). И вот в анонимной статье «По поводу политического процесса», опубликованной в «Петербургской газете» (1877, № 16, 23 янв.), автором проводилась мысль, что революционеры от поколения к поколению («декабристы» — «петрашевцы» — «чернышевцы» — «нечаевцы» — «долгушинцы») мельчали, а в «казанской истории» участвовал и вовсе «не только ещё полуграмотный сброд, но с большим оттенком еврейского элемента и фабричного забулдыги»… Достоевскому уже приходилось опровергать мысль об измельчании типа «государственного преступника» в среде петрашевцев по сравнению с декабристами в ДП за 1873 г. («Одна из современных фальшей»), и на этот раз он напомнил читателям, что петрашевцы были нисколько не ниже декабристов ни по положению, ни по образованию. И попутно писатель-петрашевец даёт здесь ёмкую характеристику типа русского революционера вообще: «…вообще тип русского революционера, во всё наше столетие, представляет собою лишь наияснейшее указание, до какой степени наше передовое, интеллигентное общество разорвано с народом, забыло его истинные нужды и потребности, не хочет даже и знать их и, вместо того, чтоб действительно озаботиться облегчением народа, предлагает ему средства, в высшей степени несогласные с его духом и с естественным складом его жизни и которых он совсем не может принять, если бы даже и понял их. Революционеры наши говорят не то и не про то, и это целое уже столетие…»
Главка эта была запрещена цензором Н. А. Ратынским и впервые опубликована: Ф. М. Достоевский. Статьи и материалы. Сб. 1 / Под ред. А. С. Долинина. Пб., 1922; в составе ДП: Ф. М. Достоевский. Полн. собр. худож. произв.: В XIII т. Т. XII / Под ред. Б. Томашевского и К. Халабаева. М.—Л., 1926—1930.
IV. Русская сатира. «Новь». «Последние песни». Старые воспоминания. Главка посвящена литературе и чрезвычайно важна для биографии Достоевского и понимания его творческого кредо. О «русской сатире» и романе И. С. Тургенева «Новь», который ещё печатался в «Вестнике Европы», только лишь упоминается, а вся основная часть отдана уже тяжело больному в то время Н. А. Некрасову, его сборнику «Последние песни», воспоминаниям о своей юности, литературном дебюте, знакомстве с Некрасовым и В. Г. Белинским. Именно здесь писатель высказал суждение, которое остаётся злободневным и до наших дней: «Все наши критики (а я слежу за литературой чуть не сорок лет), и умершие, и теперешние, все, одним словом, которых я только запомню, чуть лишь начинали, теперь или бывало, какой-нибудь отчет о текущей русской литературе чуть-чуть поторжественнее (прежде, например, бывали в журналах годовые январские отчёты за весь истекший год), — то всегда употребляли, более или менее, но с великою любовью, всё одну и ту же фразу: “В наше время, когда литература в таком упадке”, “В наше время, когда русская литература в таком застое”, “В наше литературное безвремение”, “Странствуя в пустынях русской словесности” и т. д., и т. д. На тысячу ладов одна и та же мысль. А в сущности в эти сорок лет явились последние произведения Пушкина, начался и кончился Гоголь, был Лермонтов, явились Островский, Тургенев, Гончаров и еще человек десять по крайней мере преталантливых беллетристов…» Добавить надо, что в этот список Достоевский, по понятной скромности, не включил себя, а Л. Н. Толстого упомянул чуть выше.
V. Именинник. После запрещения перед самым выходом январского выпуска ДП цензором Н. А. Ратынским главки «Старина о “петрашевцах”», Достоевский срочно написал небольшую статью «Именинник». И опять, как и во многих выпусках ДП за 1876 г., — о самоубийствах. Среди многочисленных писем, получаемых автором ДП, было и письмо от помощника инспектора Кишинёвской духовной академии М. А. Юркевича, который сообщал о трагическом событии, взбудоражившем весь Кишинёв: 12-летний воспитанник местной прогимназии не знал урока и был наказан — оставлен в школе до пяти часов вечера. Мальчик походил-послонялся по классной комнате, нашёл верёвку, привязал к гвоздю и — удавился. Прежде чем начать разговор об этом случае, Достоевский вспоминает Николеньку Иртеньева из «Детства» и «Отрочества» Л. Н. Толстого, напоминает-рисует его психологический портрет, особенно подробно останавливаясь на эпизоде, когда тот провинился на семейном празднике по поводу именин сестры и его наказали — заперли в тёмном чулане, и Николенька, в ожидании розог, начинает мечтать-фантазировать, как он вдруг внезапно умрёт, взрослые обнаружат его остывающий труп, начнут над ним плакать, жалеть его и корить-попрекать друг друга за его внезапную трагическую смерть. Вот об этой разнице (герой Толстого только помечтал о самоубийстве, а кишинёвский школьник помечтал и сделал) и размышляет писатель-психолог…
От редакции. Достоевский ещё раз (после ДП, 1876, декабрь, гл. 2, II) «категорически» заявляет и разъясняет в ответ на многочисленные запросы в письмах, что к журналу Н. П. Вагнера «Свет» не имеет никакого отношения, а также просит одну из корреспонденток (О. А. Антипову) уточнить свой адрес.
ф е в р а
л ь.
Глава первая.
I. Самозванные пророки и хромые бочары,
продолжающие делать луну в Гороховой. Один из неизвестнейших русских великих
людей.
II. Доморощенные великаны и приниженный сын
«кучи». Анекдот о содранной со спины коже. Высшие интересы цивилизации, и «да
будут они прокляты, если их надо покупать такою ценой!».
III. О сдирании кож вообще, разные аберрации в
частности. Ненависть к авторитету при лакействе мысли.
IV. Меттернихи и Дон-Кихоты.
В первой главе Достоевский продолжает «капитальную» сквозную тему ДП за 1876 г. — Восточный вопрос, положение на Балканах, судьбы славянских народов, ведущих освободительную войну против Турции, роль России в этой борьбе. В связи с этим писатель вспоминает «Песни западных славян» А. С. Пушкина, которые, по его мнению, толком не прочитали и незаслуженно забыли, рассказывает о девочке-болгарке, на глазах которой с её отца «черкесы» живьём содрали кожу… Достоевский обвиняет в связи с этим в бесчеловечности не только и не столько турок, сколько просвещённую Европу, которая допускает подобные «сдирания кожи» ради цивилизации, которой не нужна освободительная война болгар и сербов, ибо она может нарушить спокойствие во всей Европе. В финале главы тон Достоевского становится патетическим: «А Европа прочла осенний манифест русского императора и его запомнила, — не для одной текущей минуты запомнила, а надолго, и на будущие текущие минуты. Обнажим, если надо, меч во имя угнетённых и несчастных, хотя даже и в ущерб текущей собственной выгоде. Но в то же время да укрепится в нас ещё тверже вера, что в том-то и есть настоящее назначение России, сила и правда её, и что жертва собою за угнетенных и брошенных всеми в Европе во имя интересов цивилизации есть настоящее служение настоящим и истинным интересам цивилизации…»
Глава вторая.
I. Один из главнейших современных вопросов.
II. «Злоба дня».
III. Злоба дня в Европе.
IV. Русское решение вопроса.
«Мои читатели, может быть, уже заметили, что я, вот уже с лишком год издавая свой “Дневник писателя”, стараюсь как можно меньше говорить о текущих явлениях русской словесности, а если и позволяю себе кой-когда словцо и на эту тему, то разве лишь в восторженно-хвалебном тоне. А между тем в этом добровольном воздержании моем — какая неправда! Я — писатель, и пишу “Дневник писателя”, — да я, может быть, более чем кто-нибудь интересовался за весь этот год тем, что появлялось в литературе: как же скрывать, может быть, самые сильные впечатления?..» И далее в этой главе Достоевский, оттолкнувшись от эпизода из романа «Анна Каренина» Л. Н. Толстого (ч. VI, гл. 11), который прочёл в январском номере «Русского вестника», поднимает проблемы вовсе даже не литературные. В этом эпизоде Стива Облонский и Константин Левин, отдыхая на охоте, ведут разговор на самую что ни на есть «злобу дня» — о социальном устройстве мира. Оба понимают, что совершенно несправедливо, когда помещик получает пять тысяч рублей, а крестьянин в лучшем случае пятьдесят рублей, только Облонский согласен жить так и дальше, а у Левина «совесть болит». Достоевский и удивлён, и обрадован (особенно, чувствуется, тем, что именно у Льва Толстого это проявилось): «…уж один факт, что такая идеальнейшая дребедень признается самой насущной темой для разговора у людей далеко не из профессоров и не специалистов, а просто светских, Облонских и Левиных, — эта черта, говорю я, одна из самых характерных особенностей настоящего русского положения умов <…> Я именно провозглашаю, что есть, рядом с страшным развратом, что я вижу и предчувствую этих грядущих людей, которым принадлежит будущность России, что их нельзя уже не видать и что художник, сопоставивший этого отжившего циника Стиву с своим новым человеком Левиным, как бы сопоставил это отпетое, развратное, страшно многочисленное, но уже покончившее с собой собственным приговором общество русское, с обществом новой правды, которое не может вынести в сердце своем убеждения, что оно виновато, и отдаст всё, чтоб очистить сердце своё от вины своей…» В Европе, по мнению Достоевского, «злоба дня» решается совершенно неправильно: «предводители пролетариев» прельщают народ перераспределением собственности, перспективами физически истребить буржуазию и занять её место, отобрать все блага жизни для себя. Но есть «русское решение вопроса» — и «не только для русских, но и для всего человечества». И главное в этом решении — сторона «нравственная, то есть христианская»: начни с себя, нравственно переродись и «потрудись на других»…
м а р т.
Глава первая.
I. Еще раз о том, что Константинополь, рано
ли, поздно ли, а должен быть наш.
II. Русский народ слишком дорос до здравого
понятия о Восточном вопросе с своей точки зрения.
III. Самые подходящие в настоящее время мысли.
Достоевский вновь возвращается к Восточному вопросу, который Европа никак решить не может, и со всей определённостью высказывает своё мнение: «Мы, Россия, действительно необходимы и неминуемы и для всего восточного христианства, и для всей судьбы будущего православия на земле, для единения его. Так всегда понимали это наш народ и государи его... Одним словом, этот страшный Восточный вопрос — это чуть не вся судьба наша в будущем. В нём заключаются как бы все наши задачи и, главное, единственный выход наш в полноту истории. В нём и окончательное столкновение наше с Европой, и окончательное единение с нею, но уже на новых, могучих, плодотворных началах. О, где понять теперь Европе всю ту роковую жизненную важность для нас самих в решении этого вопроса! Одним словом, чем бы ни кончились теперешние, столь необходимые, может быть, дипломатические соглашения и переговоры в Европе, но рано ли, поздно ли, а Константинополь должен быть наш, и хотя бы лишь в будущем только столетии! Это нам, русским, надо всегда иметь в виду, всем неуклонно. Вот что мне хотелось заявить, особенно в настоящий европейский момент...»
Глава вторая.
I. «Еврейский вопрос».
II. Pro и contra.
III. Status in statu. Сорок веков бытия.
IV. Но да здравствует братство!
С периода, когда Достоевский возглавил газету-журнал «Гражданин» (1873) и основал на его страницах свой «Дневник писателя», а затем ещё более широко и в ДП 1876 г. он взялся довольно часто употреблять слово «жид» и производные от него, а затем появляется в его публицистике латинское выражение, которое станет ключевым во многих последующих статьях писателя, затрагивающих еврейский вопрос — «status in statu» («государство в государстве»). Достоевскому всё чаще приходилось объясняться, оправдываться по поводу своего неприкрытого «антижидовского шовинизма». Слишком видную роль в общественной жизни России стал он играть в последние годы жизни, каждое слово его, каждый поступок вызывали резонанс в образованных кругах. Так, к примеру, писательница и общественная деятельница Е. П. Леткова (Султанова) вспоминала: «В студенческих кружках и собраниях постоянно раздавалось имя Достоевского. Каждый номер «Дневника писателя» давал повод к необузданнейшим спорам. Отношение к так называемому «еврейскому вопросу», отношение, бывшее для нас своего рода лакмусовой бумажкой на порядочность, — в «Дневнике писателя» было совершенно неприемлемо и недопустимо: «Жид, жидовщина, жидовское царство, жидовская идея, охватывающая весь мир…» Все эти слова взрывали молодежь, как искры порох…» [Д. в восп., т. 2, с. 449] Сохранилось и шесть писем к Достоевскому от А. Г. Ковнера, литератора, а на момент переписки и арестанта (присвоил, служа в банке, 168 тысяч рублей), наполненных полемикой с автором ДП и его «юдофобскими» взглядами. На первые два послания Ковнера Достоевский ответил подробнейшим письмом, а затем решил ответить сразу «капитально» и всем на страницах ДП. Титло «мракобеса», «шовиниста» носить Достоевскому отнюдь не хотелось. Но и убеждений своих он изменить был не в силах, кривить душой не хотел — он всегда писал и говорил только то, что думал. Так как это — краеугольная публикация у Достоевского по «еврейскому вопросу», стоит процитировать из неё основные фрагменты:
«…Всего удивительнее мне то: как это и откуда я попал в ненавистники еврея как народа, как нации? Как эксплуататора и за некоторые пороки мне осуждать еврея отчасти дозволяется самими же этими господами, но — но лишь на словах: на деле трудно найти что-нибудь раздражительнее и щепетильнее образованного еврея и обидчивее его, как еврея. Но опять-таки: когда и чем заявил я ненависть к еврею как к народу? Так как в сердце моем этой ненависти не было никогда, и те из евреев, которые знакомы со мной <…>, это знают, то я <…> с себя это обвинение снимаю <…>. Уж не потому ли обвиняют меня в «ненависти», что я называю иногда еврея «жидом»? Но, во-первых, я не думал, чтоб это было так обидно, а во-вторых, слово «жид» сколько помню, я упоминал всегда для обозначения известной идеи: «жид, жидовщина, жидовское царство» и проч. Тут обозначалось известное понятие, направление, характеристика века. Можно спорить об этой идее, не соглашаться с нею, но не обижаться словом. <…> Во-вторых, нельзя не заметить, что почтенный корреспондент, коснувшись в этих немногих строках своих и до русского народа, не утерпел и не выдержал и отнесся к бедному русскому народу несколько слишком уж свысока. Правда, в России и от русских-то не осталось ни одного непроплеванного места (словечко Щедрина), а еврею тем простительнее. Но во всяком случае ожесточение это свидетельствует ярко о том, как сами евреи смотрят на русских. Писал это действительно человек образованный и талантливый (не думаю только, чтоб без предрассудков); чего же ждать, после того, от необразованного еврея, которых так много, каких чувств к русскому? <…> Положим, очень трудно узнать сорокавековую историю такого народа, как евреи; но на первый случай я уже то одно знаю, что наверно нет в целом мире другого народа, который бы столько жаловался на судьбу свою, поминутно, за каждым шагом и словом своим, на свое принижение, на свое страдание, на свое мученичество. Подумаешь, не они царят в Европе, не они управляют там биржами хотя бы только, а стало быть, политикой, внутренними делами, нравственностью государств. <…> всё-таки не могу вполне поверить крикам евреев, что уж так они забиты, замучены и принижены. На мой взгляд, русский мужик, да и вообще русский простолюдин несет тягостей чуть ли не больше еврея…
<…> любопытно то, что чуть лишь вам <…> понадобится справка о еврее и делах его, — то <…> протяните лишь руку к какой хотите первой лежащей подле вас газете и поищите на второй или на третьей странице: непременно найдете что-нибудь о евреях <…> и непременно одно и то же — то есть всё одни и те же подвиги! <…> Разумеется, мне ответят, что все обуреваемы ненавистью, а потому все лгут <…> (но) если все до единого лгут и обуреваемы такой ненавистью, то с чего-нибудь да взялась же эта ненависть, ведь что-нибудь значит же эта всеобщая ненависть…
<…> Пусть я не твёрд в познаниях еврейского быта, но одно-то я уж знаю наверно <…>, что нет в нашем простонародье предвзятой, априорной, тупой, религиозной какой-нибудь ненависти к еврею, вроде: «Иуда, дескать, Христа продал». Если и услышишь это от ребятишек или от пьяных, то весь народ наш смотрит на еврея, повторяю это, без всякой предвзятой ненависти…
<…> А между тем, мне иногда входила в голову фантазия: ну что, если бы это не евреев было в России три миллиона, а русских; а евреев было бы 80 миллионов — ну, во что обратились бы у них русские и как бы они их третировали? <…> Не обратили ли бы прямо в рабов? Хуже того: не содрали ли бы кожу совсем? Не избили бы дотла, до окончательного истребления, как делывали они с чужими народностями в старину <…>? Нет-с, уверяю вас, что в русском народе нет предвзятой ненависти к еврею, а есть, может быть, несимпатия к нему, особенно по местам, и даже, может быть, очень сильная. О, без этого нельзя, это есть, но происходит это вовсе не от того, что он еврей, не из племенной, не из религиозной какой-нибудь ненависти, а происходит это от иных причин, в которых виноват уже не коренной народ, а сам еврей…».
Достоевский берётся хотя бы вкратце объяснить признаки и основную суть status in statu: «Признаки эти: отчуждённость и отчудимость на степени религиозного догмата, неслиянность, вера в то, что существует в мире лишь одна народная личность — еврей…» И далее автор ДП цитирует основные постулаты Талмуда, главной иудейской книги:
«Выйди из народов и составь свою особь и знай, что до сих пор ты един у Бога, остальных истреби, или в рабов обрати, или эксплуатируй. Верь в победу над всем миром, верь, что всё покорится тебе. Строго всем гнушайся и ни с кем в быту своём не сообщайся. И даже когда лишишься земли своей, политической личности своей, даже когда рассеян будешь по лицу всей земли, между всеми народами — навсегда верь тому, что тебе обещано, раз навсегда верь тому, что всё сбудется, а пока живи, гнушайся, единись и эксплуатируй и — ожидай, ожидай…»
«Евреи всё кричат, — продолжает далее Достоевский, — что есть же и между ними хорошие люди. О Боже! да разве в этом дело? <…> Мы говорим о целом и об идее его, мы говорим о жидовстве и об идее жидовской, охватывающей весь мир, вместо “неудавшегося” христианства…»
В заключительной части Достоевский восклицает в заголовке «Но да здравствует братство!» и, действительно, ведёт речь о миролюбии, хотя и не без некоторой противоречивости: «<…> я окончательно стою <…> за совершенное расширение прав евреев <…> (NB, хотя, может быть, в иных случаях, они имеют уже и теперь больше прав или, лучше сказать, чем само коренное население). Конечно, мне приходит тут же на ум, например, такая фантазия: ну что если пошатнется <…> наша сельская община <…>, ну что если тут же к этому освобожденному мужику <…> нахлынет всем кагалом еврей <…> тут мигом конец его: всё имущество его, вся сила его перейдет назавтра же во власть еврея, и наступит такая пора, с которой не только не могла бы сравниться пора крепостничества, но даже татарщина <…> Но <…> я всё-таки стою за полное и окончательное уравнение прав — потому что это Христов закон <…> я прежде всего умоляю моих оппонентов и корреспондентов-евреев быть, напротив, к нам, русским, снисходительнее и справедливее. Если высокомерие их, если всегдашняя “скорбная брезгливость” евреев к русскому племени есть только предубеждение, «исторический нарост», то да рассеется всё это скорее и да сойдемся мы единым духом, в полном братстве, на взаимную помощь и на великое дело служения земле нашей, государству и отечеству нашему! <…> но всё-таки для братства, для полного братства, нужно братство с обеих сторон…»
Глава третья.
I. Похороны «общечеловека».
II. Единичный случай.
Достоевский получил из Минска письмо от девушки-еврейки С. Е. Лурье, датированное 13 февраля 1877 г., в котором рассказывалось о похоронах доктора Гинденбурга, пользующегося всенародной любовью и над могилой которого «держали речь пастор и еврейский раввин, и оба плакали»… Автор ДП воспользовался этим письмом, чтобы проиллюстрировать в главе третьей то, о чём речь шла во второй главе — решение еврейского вопроса возможно только через таких «общечеловеков», которые служат людям, не взирая на их национальность…
III. Нашим корреспондентам.
Ответы на некоторые письма читателей по конкретным вопросам.
а п р е л
ь.
Глава первая.
I. Война. Мы всех сильнее.
II. Не всегда война бич, иногда и спасение.
III. Спасает ли пролитая кровь?
IV. Мнение «тишайшего» царя о Восточном вопросе.
Вся глава посвящена начавшейся войне России с Турцией. Достоевский безусловный сторонник этой войны и приветствует её: «Нам нужна эта война и самим; не для одних лишь “братьев-славян”, измученных турками, подымаемся мы, а и для собственного спасения: война освежит воздух, которым мы дышим и в котором мы задыхались, сидя в немощи растления и в духовной тесноте <…> Дрогнули сердца исконных врагов наших и ненавистников, которым мы два века уж досаждаем в Европе, дрогнули сердца многих тысяч жидов европейских и миллионов вместе с ними жидовствующих “христиан”; дрогнуло сердце Биконсфильда: сказано было ему, что Россия всё перенесет, всё, до самой срамной и последней пощёчины, но не пойдёт на войну — до того, дескать, сильно её “миролюбие”. Но Бог нас спас, наслав на них на всех слепоту; слишком уж они поверили в погибель и в ничтожность России, а главное-то и проглядели. Проглядели они весь русский народ, как живую силу, и проглядели колоссальный факт: союз царя с народом своим! <…> Итак, видно, и война необходима для чего-нибудь, целительна, облегчает человечество. Это возмутительно, если подумать отвлечённо, но на практике выходит, кажется, так, и именно потому, что для заражённого организма и такое благое дело, как мир, обращается во вред. Но все-таки полезною оказывается лишь та война, которая предпринята для идеи, для высшего и великодушного принципа, а не для матерьяльного интереса, не для жадного захвата, не из гордого насилия…» И в конце Достоевский, ссылаясь на свидетельства историков, утверждает, что ещё царь Алексей Михайлович (1629—1676) жалел, что в Восточном вопросе « не может быть царём освободителем»…
Глава вторая.
Сон смешного человека. Фантастический рассказ.
Освобождение подсудимой Корниловой. Достоевский здесь вновь возвращается к делу Корниловой, выбросившей из окна свою падчерицу, о котором речь шла в ДП за 1876 г. дважды (октябрь, гл. 1, I; декабрь, гл. 1, I), и сообщает о вторичном рассмотрении его с новым составом суда: на этот раз, как и добивался писатель, суд признал, что Корнилова совершила преступление в состоянии аффекта и оправдал её…
К моим читателям. Достоевский уведомляет читателей, что майский и июньский, а затем июльский и августовский выпуски ДП выйдут из-за его болезни в сдвоенном виде.
м а й — и
ю н ь.
Глава первая.
I. Из книги предсказаний Иоанна Лихтенбергера, 1528 года. «Мне сообщили один престранный документ. Это одно древнее, правда, туманное и аллегорическое, предсказание о нынешних событиях и о нынешней войне. Один из наших молодых учёных нашёл в Лондоне, в королевской библиотеке, один старый фолиант, “книгу предсказаний”, "Prognosticationes" Иоанна Лихтенбергера, издание 1528 года, на латинском языке…» И далее с комментарием приводятся («единственно как занимательный факт») выдержки из этой редкой книги, о которой сообщил Достоевскому Вл. С. Соловьёв, которые как бы действительно содержат предсказание русско-турецкой войны 1877 г. и победу России…
II. Об анонимных ругательных письмах. «…Из нескольких сот писем, полученных мною за эти полтора года издания “Дневника”, по крайней мере сотня (но наверно больше) было анонимных, но из этих ста анонимных писем лишь два письма были абсолютно враждебные…» Размышляя на эту тему в связи с конкретным данным фактом, Достоевский поднимает проблему нравственности в обществе вообще: «Одним словом, я стал давно уже подозревать, и подозреваю до сих пор, что наше время должно быть непременно временем хотя и великих реформ и событий, это бесспорно, но вместе с тем и усиленных анонимных писем ругательного характера…» И далее разговор идёт о том, что простой народ в этом плане гораздо выше образованного слоя «По понятиям народа, то, что пакостно на миру, пакостно и за дверями…» А ещё большие надежды автор возлагает на юное поколение…
III. План обличительной повести из современной жизни. Здесь писатель даёт подробнейший план-пересказ произведения, который проиллюстрировал бы его размышления из предыдущей главки: главный герой, напоминающий героя Н. В. Гоголя из «Записок сумасшедшего» («наш Поприщин, современный нам Поприщин <…>, только повторившийся тридцать лет спустя…»), делает карьеру с помощью анонимных писем… Достоевский пообещал этот сюжет использовать в каком-нибудь будущем романе, но это намерение осталось неосуществлённым.
Глава вторая.
I. Прежние земледельцы — будущие дипломаты.
II. Дипломатия перед мировыми вопросами.
III. Никогда Россия не была столь могущественною, как теперь, —
решение не дипломатическое.
Глава третья.
I. Германский мировой вопрос. Германия — страна протестующая.
II. Один гениально-мнительный человек.
III. И сердиты и сильны.
IV. Чёрное войско. Мнение легионов как новый элемент цивилизации.
V. Довольно неприятный секрет.
Глава четвёртая.
I. Любители турок.
II. Золотые фраки. Прямолинейные.
Три заключительные главы майско-июньского выпуска ДП отданы политике. Достоевский, начиная разговор с русских помещиков, уехавших после реформы искать счастья за границу, затем подробно анализирует положение в Европе (в основном, во Франции и Германии), размышляет о иезуитстве дипломатии, пытающейся исказить значение Восточного вопроса, прекратить освободительную для славян войну на Балканах. Здесь писатель ещё раз и всеобъемлюще формулирует суть происходящего: «…все и даже не дипломаты (и даже особенно если недипломаты) — все знают давным-давно, что Восточный вопрос есть, так сказать, один из мировых вопросов, один из главнейших отделов мирового и ближайшего разрешения судеб человеческих, новый грядущий фазис этих судеб. Известно, что тут дело не только одного Востока Европы касается, не только славян, русских и турок или там специально болгар каких-нибудь, но тоже и всего Запада Европы, и вовсе не относительно только морей и проливов, входов и выходов, а гораздо глубже, основнее, стихийнее, насущнее, существеннее, первоначальнее. А потому понятно, что Европа тревожится и что дипломатии так много дела…» В заключительной главе Достоевский с горечью пишет о «любителях турок», «золотых фраках» (самолюбивых снобах) и «прямолинейных» (наивных дураках), которые, являясь русскими и живя в России, не поддерживают войну с Турцией…
и ю л ь —
а в г у с т.
Глава первая.
I. Разговор мой с одним московским знакомым. Заметка по поводу
новой книги.
II. Жажда слухов и того, что «скрывают». Слово «скрывают» может
иметь будущность, а потому и надо принять меры заранее. Опять о случайном
семействе.
III. Дело родителей Джунковских с родными детьми.
IV. Фантастическая речь председателя суда.
Основная тема всей главы — воспитание детей, «случайные» семейства. «Современное русское семейство становится всё более и более случайным семейством. Именно случайное семейство — вот определение современной русской семьи…» Достоевский высказывает и доказывает здесь очевидную для него, но не для многих мысль: «Без зачатков положительного и прекрасного нельзя выходить человеку в жизнь из детства, без зачатков положительного и прекрасного нельзя пускать поколение в путь…» И далее в качестве иллюстрации писатель подробно разбирает и комментирует материалы процесса Калужского областного суда по делу супругов Джунковских, бесчеловечно обращавшихся со своими детьми…
Глава вторая.
I. Опять обособление. Восьмая часть «Анны Карениной».
II. Признания славянофила.
III. «Анна Каренина» как факт особого значения.
IV. Помещик, добывающий веру в Бога от мужика.
Глава третья.
I. Раздражительность самолюбия.
II. Tout ce qui n'est pas expressкment permis est dйfendu [фр. Всё, что не дозволено
особенно настойчиво, надо считать запрещённым].
III. О безошибочном знании необразованным и
безграмотным русским народом главнейшей сущности Восточного вопроса.
IV. Сотрясение Левина. Вопрос: имеет ли
расстояние влияние на человеколюбие? Можно ли согласиться с мнением одного
пленного турка о гуманности некоторых наших дам? Чему же, наконец, нас учат
наши учители?
Упомянув в первой главе этого выпуска ДП о выходе заключительной 8-й части романа Л. Н. Толстого «Анна Каренина» отдельной книжкой, Достоевский всю третью главу посвящает ей. Причём, разговор идёт не столько о литературе, сколько о злободневных жизненных вопросах, отразившихся в этой части толстовского романа, и в основном о — Восточном вопросе, войне с Турцией, братстве славянских народов, очищающем воздействии на русское общество этой войны… И здесь, в отличие от главы второй февральского выпуска, Достоевский критически относится к герою романа Левину, его мировоззрению, его «прямолинейному» взгляду на войну…
с е н т я
б р ь.
Глава первая.
I. Несчастливцы и неудачники.
II. Любопытный характер.
III. То да не то. Ссылка на то, о чём я писал ещё три месяцы
назад.
IV. О том, что думает теперь Австрия.
V. Кто стучится в дверь? Кто войдёт? Неизбежная судьба.
Вся глава отдана политической злобе дня. Начав с политического кризиса во Франции, где президент республики маршал Мак-Магон 16 мая 1877 г. распустил Палату депутатов, и притязаний католичества на мировое господство, Достоевский предупреждает: «Одним словом, мир ожидают какие-то большие и совершенно новые события, предчувствуется появление легионов, огромное движение католичества. Здоровье папы, пишут, “удовлетворительно”. Но беда, если смерть папы совпадёт с выборами во Франции или произойдёт вскоре после них. Тогда Восточный вопрос может разом переродиться во всеевропейский...» И далее автор ДП напоминает читателям, что уже в майско-июньском выпуске за 1877 г. многое, что написал он «о ближайшем будущем Европы, теперь уже подтвердилось или начинает подтверждаться». А ведь многие не верили ему и «клерикального» (прокатолического) заговора «совсем не признавали»…
Глава вторая.
I. Ложь ложью спасается.
II. Слизняки, принимаемые за людей. Что нам выгоднее: когда знают
о нас правду или когда говорят о нас вздор?
III. Лёгкий намёк на будущего интеллигентного человека.
Несомненный удел будущей русской женщины.
Заглавный герой романа Сервантеса «Дон-Кихот», «затосковав по реализму», объяснил сам себе и Санчо Пансе чудо, когда один рыцарь всего за несколько часов мечом убивает сто тысяч врагов, тем, что враги эти были почти бесплотны, «слизняки», каковых можно было одним ударом убивать десятками. Вот так же, считает Достоевский, происходит в настоящий момент в отношении Турции, только с точностью до наоборот: «В Европе случилось то же самое, что произошло в повреждённом уме Дон-Кихота, но лишь в форме обратной, хотя сущность факта совершенно та же: тот, чтоб спасти истину, выдумал людей с телами слизняков, эти же, чтоб спасти свою основную мечту, столь их утешающую, о ничтожности и бессилии России, — сделали из настоящего уже слизняка организм человеческий, одарив его плотью и кровью, духовною силою и здоровьем…» И далее в связи с этой вдруг вспыхнувшей «любви» Европы к Турции Достоевский ещё раз и убеждает, и пророчествует: «…Восточный вопрос (то есть и славянский вместе) вовсе не славянофилами выдуман, да и никем не выдуман, а сам родился, и уже очень давно — родился раньше славянофилов, раньше нас, раньше вас, раньше даже Петра Великого и Русской империи. Родился он при первом сплочении великорусского племени в единое русское государство, то есть вместе с царством Московским. Восточный вопрос есть исконная идея Московского царства, которую Пётр Великий признал в высшей степени и, оставляя Москву, перенёс с собой в Петербург. Пётр в высшей степени понимал её органическую связь с русским государством и с русской душой. Вот почему идея не только не умерла в Петербурге, но прямо признана была как бы русским назначением всеми преемниками Петра. Вот почему её нельзя оставить и нельзя ей изменить. Оставить славянскую идею и отбросить без разрешения задачу о судьбах восточного христианства (NВ. сущность Восточного вопроса) — значит, всё равно что сломать и вдребезги разбить всю Россию, а на место её выдумать что-нибудь новое, но только уже совсем не Россию…» И в конце автор в который раз пишет о том, какую большую роль в обществе предстоит уже в ближайшем будущем играть «русской женщине»…
о к т я б
р ь.
Глава первая.
I. К читателю. Достоевский благодарит читателей за «сочувствие» к его изданию, за многочисленные письма и уведомляет: «По недостатку здоровья, особенно мешающему мне издавать “Дневник” в точные определенные сроки, я решаюсь, на год или на два, прекратить мое издание…» Другой причиной, помимо здоровья, и, вероятно, главной, такого решения была творческая — писатель приступал к созданию романа «Братья Карамазовы».
II. Старое всегдашнее военное правило.
III. То же правило, только в новом виде.
IV. Самые огромные военные ошибки иногда могут быть совсем не
ошибками.
V. Мы лишь наткнулись на новый факт, а ошибки не было. Две армии
— две противоположности. Настоящее положение дел.
Остальные четыре главки отданы русско-турецкой войне и, в частности, неудачному штурму Плевны 18 /30/ июля 1877 г., обсуждению этого в прессе. Достоевский, в отличие от многих, оптимист и напоминает аксиому, которую он знал ещё со времён учёбы в Главном инженерном училище: «Эта инженерная аксиома состояла в том, что нет и не может быть крепости неприступной, то есть как бы ни была искусно укреплена и оборонена крепость, но в конце концов она должна быть взята, и что, стало быть, военное искусство атаки крепости всегда превышает средства и искусство ее обороны…» Большие надежды Достоевский возлагает на бывшего питомца Главного инженерного училища и героя Крымской войны Э. И. Тотлебена, только что прибывшего в район Плевны: «Одним словом, наш военный горизонт просиял, и надежд опять много. В Азии кончилось большой победой. Балканская же армия наша многочисленна и великолепна, дух её вполне на высоте своей цели. Русский народ (то есть народ) весь, как один человек, хочет, чтоб великая цель войны за христианство была достигнута. Нельзя матерям не плакать над своими детьми, идущими на войну: это природа; но убеждение в святости дела остается во всей своей силе. Отцы и матери знают, на что отпускают детей: война народная…» Как показали дальнейшие события, оптимизм Достоевского был вполне оправдан: 28 ноября /10 дек./ 1977 г. Плевна пала, и Тотлебен, назначенный с 1878 г. главнокомандующим всей русской армией на Балканах, сыграл большую роль в победе России над Турцией.
Глава вторая.
I. Самоубийство Гартунга и всегдашний вопрос
наш: кто виноват?
II. Русский джентльмен. Джентльмену нельзя не
остаться до конца джентльменом.
III. Ложь необходима для истины. Ложь на ложь
дает правду. Правда ли это?
В московском Окружном суде с 7 по 13 октября 1877 г. проходил процесс по обвинению генерал-майора Л. Н. Гартунга (мужа дочери А. С. Пушкина Марии) и некоторых других лиц в похищении денежных документов. Гартунг, который не был лично виновен в похищении, застрелился 13 октября в помещении суда. Всю вторую главу октябрьского выпуска Достоевский посвятил этому делу, чтобы вновь поднять вопрос о состоянии судебной системы, об ошибках суда присяжных. Внимание писателя-психолога данный случай привлёк по двум причинам: 1) самоубийство как следствие возможной судебной ошибки и 2) добровольная смерть как достойный выход аристократа, «джентльмена» из тупиковой позорной ситуации, в которую попал он по воле «фатума» и по слабости характера, по непрактичности, столь свойственной именно русскому человеку, самоубийство как единственный способ сохранения чести. Симпатии автора явно на стороне Гартунга, Достоевский не то что не осуждает его самоубийство, он даже его как бы оправдывает: «Бывают в этом слое интеллигентных русских людей типы, с некоторой стороны даже чрезвычайно привлекательные, но именно с этими несчастными свойствами русского джентльменства <…>. Иные из них почти невинны, почти Шиллеры; их незнание “дел” придаёт им почти нечто трогательное, но чувство чести в них сильное: он застрелится, как Гартунг, если, по своему мнению, потеряет честь <…> Одним словом, Гартунг умер в сознании совершенной своей личной невинности, но и ошибки... судебной ошибки, в строгом смысле, никакой не было. Был фатум, случилась трагедия: слепая сила почему-то выбрала одного Гартунга, чтоб наказать его за пороки, столь распространённые в его обществе. Таких, как он, может быть, 10000, но погиб один Гартунг…» Что касается суда, то вывод автора таков: «Я знаю, что всё это лишь праздное с моей стороны нытьё. Но послушайте, учреждение гласного присяжного суда всё же ведь не русское, а скопированное с иностранного. Неужели нельзя надеяться, что русская национальность, русский дух когда-нибудь сгладят шероховатости, уничтожат фальшь... дурных привычек, и дело пойдёт уже во всём по правде и по истине. Правда, теперь это невозможно: теперь именно защита и обвинение блистают этими дурными привычками, ибо одни ищут денег, а другие карьеры. Но ведь когда-нибудь можно же будет прокурору даже защищать подсудимого, вместо того чтоб обвинять его, так что защитники, если бы захотели возразить, что даже и той малой доли обвинения, которую прокурор всё же оставил на подсудимом, нельзя применить к нему, то присяжные заседатели им просто бы не поверили. Я даже так думаю, что такой прием скорее бы и вернее гораздо способствовал к отысканию истины, чем прежний механический способ преувеличения, состоящий в крайности обвинения и в зверстве защиты?..»
Глава третья.
I. Римские клерикалы у нас в России.
II. Летняя попытка старой Польши мириться.
III. Выходка «Биржевых ведомостей». Не бойкие, а злые перья.
Вся глава посвящена опасности экспансии «римских клерикалов» (сторонников установления светской власти папы римского), польских католиков и вообще католичества в отношении России, православия.
н о я б р
ь.
Глава первая.
I. Что значит слово: «стрюцкие»? В январском выпуске ДП за 1877 г. часть вторая второй главы была озаглавлена «Мы в Европе лишь стрюцкие», кроме того слово это не раз встречалось в тексте «Дневника», и здесь Достоевский, в ответ на запросы читателей, объясняет и комментирует значение слова-понятия: «“Стрюцкий” — есть человек пустой, дрянной и ничтожный. В большинстве случаев, а может быть и всегда, — пьяница-пропойца, потерянный человек…»
II. История глагола «стушеваться». Здесь автор продолжает «лингвистическую» тему, вспоминает о времени, когда он только входил в литературу и впервые в повести «Двойник» употребил слово «стушеваться» из лексикона питомцев Главного инженерного училища, которое широко потом начало употребляться в русском языке. Значение же его — «исчезнуть, уничтожиться, сойти, так сказать, на нет».
Глава вторая.
I. Лакейство или деликатность?
II. Самый лакейский случай, какой только может быть.
III. Одно совсем особое словцо о славянах, которое мне давно хотелось
сказать.
«Известно, что все русские интеллигентные люди чрезвычайно деликатны, то есть в тех случаях, когда они имеют дело с Европой или думают, что на них смотрит Европа, — хотя бы та, впрочем, и не смотрела на них вовсе…» Начав с этого посыла, Достоевский в этой главе подробно разбирает «деликатное» поведение «русских европейцев», сильно смахивающее на «лакейство», которые всячески принижают значение русско-турецкой войны, победы русских войск, демонстрируют своё «европейское» отношение к туркам. Позиция писателя чётко выражена хотя бы в следующих строках: «NВ. (Кстати, еще недавно, уже в половине ноября, писали из Пиргоса о новых зверствах этих извергов. Когда, во время горячей бывшей там стычки, турки временно оттеснили наших так, что мы не успели захватить наших раненых солдат и офицеров, и когда потом, в тот же день к вечеру, опять наши воротились на прежнее место, то нашли своих раненых солдат и офицеров обкраденными, голыми, с отрезанными носами, ушами, губами, с вырезанными животами и, наконец, обгорелыми в сожженных турками скирдах соломы и хлеба, куда они предварительно перенесли живых наших раненых. Репрессалии, конечно, жестокая вещь, тем более, что в сущности ни к чему не ведут, как и сказал уже я раз в одном из предыдущих выпусков “Дневника”, но строгость с начальством этих скотов была бы не лишнею. Можно бы прямо объявить, вслух и даже на всю Европу (пруссаки наверно бы сделали так, потому что они даже с французами так точно делали по причинам в десять раз меньше уважительным, чем те, которые имеем мы против воюющих с нами скотов), — что если усмотрятся совершённые зверства, то ближайшие начальники тех турок, которые совершили зверства, в случае взятия их в плен, будут судимы на месте военным судом и подвержены смертной казни расстрелянием…» А в конце Достоевский уже смотрит в даль, когда война закончится и будет решаться «славянский вопрос», и предсказывает большие трудности вплоть до того, что освобождённые Россией народы могут её же и возненавидеть… Разъяснив подробно эту свою парадоксальную мысль, автор ДП делает окончательный вывод-пророчество: «Если нации не будут жить высшими, бескорыстными идеями и высшими целями служения человечеству, а только будут служить одним своим “интересам”, то погибнут эти нации несомненно, окоченеют, обессилеют и умрут. А выше целей нет, как те, которые поставит перед собой Россия, служа славянам бескорыстно и не требуя от них благодарности, служа их нравственному (а не политическому лишь) воссоединению в великое целое. Тогда только скажет всеславянство свое новое целительное слово человечеству... Выше таких целей не бывает никаких на свете. Стало быть, и “выгоднее” ничего не может быть для России, как иметь всегда перед собой эти цели, всё более и более уяснять их себе самой и всё более и более возвышаться духом в этой вечной, неустанной и доблестной работе своей для человечества.
Будь окончание нынешней войны благополучно — и Россия несомненно войдет в новый и высший фазис своего бытия...»
Глава третья.
I. Толки о мире. «Константинополь должен быть
наш» — возможно ли это? Разные мнения.
II. Опять в последний раз порицания.
III. Надо ловить минуту.
В войне с Турцией Россия одерживала всё новые победы и в европейской и в российской прессе широко обсуждались вопросы и условия заключения мира. В частности, в газете «Русский мир» появился ряд статей Н. Я. Данилевского, автора капитального труда «Россия и Европа» (1869), (высоко ценимого Достоевским), который считал, что Константинополь должен со временем стать «общеславянским» городом, а пока его лучше оставить под властью турок… Автор ДП категорически с этим не согласен, он считает, что надо поменьше прислушиваться к «мнению Европы» и «ловить минуту» — воспользоваться плодами победы максимально: «Константинополь должен быть наш, завоёван нами, русскими, у турок и остаться нашим навеки…»
д е к а б
р ь.
Глава первая.
I. Заключительное разъяснение одного прежнего
факта.
II. Выписка.
III. Искажения и подтасовки и — нам это
ничего не стоит.
IV. Злые психологи. Акушеры-психиатры.
V. Один случай, по-моему, довольно много
разъясняющий.
VI. Враг ли я детей? О том, что значит иногда
слово «счастливая».
Достоевский вновь возвращается к делу Корниловой, выбросившей из окна свою падчерицу, речь о котором шла в ДП уже трижды (1876, октябрь, гл. 1; декабрь, гл. 1; 1877, апрель, гл. 2). Вызвано это было тем, что в газете «Северный вестник» (1877, № 8), некий «Наблюдатель» обвинил писателя в защите преступницы, в оправдании преступления против ребёнка. Писатель здесь подробно разъясняет свою позицию и своё участие в этом конкретном деле и свою позицию по «детскому вопросу», по судебной реформе, по психологии преступников вообще.
Глава вторая.
I. Смерть Некрасова. О том, что сказано было
на его могиле.
II. Пушкин, Лермонтов и Некрасов.
III. Поэт и гражданин. Общие толки о Некрасове как о человеке.
IV. Свидетель в пользу Некрасова.
Первые четырё части второй главы посвящены памяти Н. А. Некрасова, скончавшегося 27 декабря 1877 г. Достоевский пишет о похоронах поэта, своих последних встречах с ним, вспоминает 1840-е гг., когда Некрасов одним из первых оценил его дебютный роман «Бедные люди» и свёл начинающего писателя с В. Г. Белинским, даёт свою оценку Некрасову как гражданину и поэту, определяет его значение в ряду других великих русских поэтов, его народность: «В служении сердцем своим и талантом своим народу он находил всё своё очищение перед самим собой. Народ был настоящею внутреннею потребностью его не для одних стихов. В любви к нему он находил своё оправдание. Чувствами своими к народу он возвышал дух свой. Но что главное — это то, что он не нашел предмета любви своей между людей, окружавших его, или в том, что чтут эти люди и пред чем они преклоняются. Он отрывался, напротив, от этих людей и уходил к оскорбленным, к терпящим, к простодушным, к униженным, когда нападало на него отвращение к той жизни, которой он минутами слабодушно и порочно отдавался; он шёл и бился о плиты бедного сельского родного храма и получал исцеление…»
V. К читателям. В заключительной подглавке Достоевский прощается «на время» с читателями «Дневника писателя», обещает через год возобновить его издание как только «отдохнёт» и напишет новый роман («Братья Карамазовы», работа над которыми заняла почти все оставшиеся до смерти три года), благодарит всех читателей и корреспондентов, писавших ему письма. В постскриптуме писатель горячо рекомендует всем прочесть только что вышедшую книгу «Восточный вопрос прошедшего и настоящего. Защита России. Сэра Т. Синклера, баронета, члена британского парламента. Перевод с английского», которую издал В. Ф. Пуцыкович и которая по теме и духу близка «Дневнику» во взгляде на Восточный вопрос.
ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ. Ежемесячное издание. Год III. Единственный выпуск на 1880. (XXVI)
а в г у с
т.
Глава первая.
Объяснительное слово по поводу
печатаемой ниже речи о Пушкине.
Глава вторая.
Пушкин (Очерк). Произнесено 8 июня в
заседании Общества любителей российской словесности.
Глава третья.
Придирка к случаю. Четыре лекции на
разные темы по поводу одной лекции, прочитанной мне г-ном А. Градовским. С
обращением к г-ну Градовскому
I. Об одном самом основном деле.
II. Алеко и Держиморда. Страдания Алеко по крепостному мужику.
Анекдоты.
III. Две половинки.
IV. Одному смирись, а другому гордись. Буря в стаканчике.
«Пушкинская речь», произнесённая Достоевским в Москве на открытии памятника А. С. Пушкину, была опубликована сначала в газете «Московские ведомости» (1880, № 162, 13 июня) и вызвала шквал обсуждений, полемики в прессе. Писатель, отложив работу над романом «Братья Карамазовы», подготовил и выпустил по этому поводу единственный выпуск «Дневника писателя» за 1880 г., в котором поместил целиком текст речи, свои комментарии к ней и ответы на главные возражения оппонентов, в первую очередь — профессора и публициста А. Д. Градовского, опубликовавшего свою статью «Мечты и действительность» в «Голосе» (1880, № 174, 25 июня).
ДНЕВНИК ПИСАТЕЛЯ. 1881. Ежемесячное издание. (XXVII)
Последний выпуск ДП за 1877 г. Достоевский закончил обещанием возобновить издание его через год. Однако «художническая работа» над романом «Братья Карамазовы» оказалась не менее срочной и тяжёлой, чем работа над ежемесячным «Дневником», так что к регулярному выпуску его (не считая единственного «пушкинского» номера за 1880 г.) писатель смог вернуться только с 1881 г. Огромный успех «Пушкинской речи», нового романа, не утихающая полемика вокруг августовского ДП за 1880 г. — всё это способствовало небывалому росту популярности Достоевского. Общество с нетерпение ждало его непосредственного прямого слова на страницах возобновлённого «Дневника». Но писатель, увы, успел подготовить только январский выпуск, который вышел уже после его скоропостижной смерти.
я н в а р
ь.
Глава первая.
I. Финансы. Гражданин, оскорблённый в Ферсите. Увенчание снизу и
музыканты. Говорильня и говоруны.
II. Возможно ли у нас спрашивать европейских финансов.
III. Забыть текущее ради оздоровления корней. По неумению впадаю
в нечто духовное.
IV. Первый корень. Вместо твёрдого финансового тона впадаю в старые
слова. Море-океан. Жажда правды и необходимость спокойствия, столь полезного
для финансов.
V. Пусть первые скажут, а мы пока постоим в сторонке, единственно
чтоб уму-разуму поучиться.
«Господи, неужели и я, после трёх лет молчания, выступлю, в возобновлённом “Дневнике” моём, с статьёй экономической? Неужели и я экономист, финансист? Никогда таковыми не был. Несмотря даже на теперешнее поветрие, не заразился экономизмом, и вот туда же за всеми выступаю с статьей экономической…» Так, как бы извиняясь, начинает Достоевский возобновлённый ДП и далее обсуждает самую злободневную проблему для текущего состояния России — возрождение после войны. Свою основную мысль писатель формулирует так: «Для приобретения хороших государственных финансов в государстве, изведавшем известные потрясения, не думай слишком много о текущих потребностях, сколь бы сильно ни вопияли они, а думай лишь об оздоровлении корней — и получишь финансы…» А самый «первый», самый «главный корень» — простой народ, мужик. «Позовите серые зипуны и спросите их самих об их нуждах, о том, чего им надо, и они скажут вам правду…», — советует автор ДП власть предержащим и всему «высшему обществу»…
Глава вторая.
II. Старая басня Крылова об одной свинье.
III. Геок-Тепе. Что такое для нас Азия?
IV. Вопросы и ответы.
В качестве одной из кардинальных мер оздоровления финансов России в либеральной печати предлагалось сокращение военного бюджета и конкретно — сократить армию на пятьдесят тысяч солдат. Достоевский же считает, что в первую очередь надо подумать о сокращении армии бюрократов. Тем более, что армии русской и в мирное время дел хватает. И на следующих страницах «Дневника», как бы продолжая эту тему, писатель размышляет о будущем России в Азии. Как раз после долгих неудач экспедиции русских войск в Туркменистане была наконец 12 января 1880 г. взята штурмом крепость Геок-Тепе, а следом, через неделю, и — Асхабад (Ашхабад). По мнению Достоевского, Азия для России значит чрезвычайно много: «…с поворотом в Азию, с новым на неё взглядом нашим, у нас может явиться нечто вроде чего-то такого, что случилось с Европой, когда открыли Америку. Ибо воистину Азия для нас та же не открытая ещё нами тогдашняя Америка. С стремлением в Азию у нас возродится подъём духа и сил. Чуть лишь станем самостоятельнее, — тотчас найдём что нам делать, а с Европой, в два века, мы отвыкли от всякого дела и стали говорунами и лентяями…» И это, по сути, — завещание великого русского писателя.
ДОРОГО СТОЯТ ДЕТИШКИ… Стихотворение. 1876—1877. (XVII)
Шуточное четверостишье, сохранившееся в записной тетради, обращено к жене писателя А. Г. Достоевской.
<ДРАМА. В ТОБОЛЬСКЕ…>. Неосущ. замысел, 1874. (XVII) Набросок плана появился в записной тетради под датой 13 сентября 1874 г., в разгар работы над романом «Подросток». Во главу угла замысла положена трагедия мнимого отцеубийцы Дмитрия Ильинского, попавшего за преступление брата на каторгу, о которой уже шла речь в «Записках из Мёртвого дома». Судя по замыслу, значительная часть действия должна была разворачиваться в остроге и после возвращения Ильинского домой: он прощает брата, а тот в ответ прилюдно признаётся в убийстве отца… В этом плане-наброске уже содержится главная сюжетная линия будущих «Братьев Карамазовых».
ДЯДЮШКИН СОН (Из мордасовских летописей). Повесть. РСл, 1859, № 3. (II)
Основные персонажи:
Антипова Анна Николаевна;
Вася;
Зяблова Настасья Петровна;
Каллист Станиславич;
Князь К.;
Мозгляков Павел Александрович;
Москалев Афанасий Матвеевич;
Москалева Зинаида Афанасьевна;
Москалева Марья Александровна;
Паскудина Наталья Дмитриевна;
Степанида Матвеевна;
Фелисата Михайловна;
Фарпухина Софья Петровна;
Хроникёр.
В захолустном уездном городке Мордасове случилось событие из ряда вон: объявился проездом такой завидный жених, о котором местные невесты и мечтать не смели — князь К., столичная штучка, запросто бывавший в Париже и Вене… Мало дела, что из него уже песок сыплется и с головой не всё от старческого маразма в порядке, но зато толстый кошелёк и княжеский титул чрезвычайно скрашивают эти обстоятельства. Среди женского населения Мордасова вспыхивает-разворачивается нешуточная битва за руку и сердце князя — с интригами, подкупами, обманами. Результат битвы, увы, оказался трагическим: бедный князь не выдержал напряжённой жениховской жизни и скоропостижно умре, так и не успев никого осчастливить…
* * *
Это, по существу, второе дебютное произведение Достоевского — им начиналось новое вхождение в литературу после десяти лет каторги и солдатчины. Перед писателем стояла проблема из проблем — с чем ехать из Сибири в Россию? Для политического ссыльного трудность возвращения состояла лишь в деньгах, вернее, как всегда, — в их отсутствии. Для автора «Бедных людей» главным было не просто вернуться из «Мёртвого дома», из почти что забвения, но и сразу же вернуться в Литературу, найти-восстановить-занять в ней своё, потерянное было, место, заявить-напомнить о себе сразу и всерьёз. Причём, Достоевский, пристрастно читая все присылаемые братом журналы, отлично видел-знал: русская литература за эти минувшие без него почти десять лет на месте не стояла. Безусловно подтвердили своё реноме больших талантов уже известные ему И. С. Тургенев, И. А. Гончаров, Н. А. Некрасов, М. Е. Салтыков-Щедрин; громко заявили о себе и совершенно не знакомые ему А. Н. Островский и Л. Н. Толстой; небесталанным гляделся, к примеру, и А. Ф. Писемский… Между тем, за годы каторги сам Достоевский как бы потерял профессионализм, утратил писательские навыки и даже, страшно подумать, разучился вовсе писать-творить. Более трёх лет после острога, уже вполне имея возможность «держать перо в руках», он никак не может создать законченное цельное произведение — только наброски, планы, прожекты, намётки, мечты… Конечно, до получения офицерского чина его угнетала-сдерживала мысль, что ему всё равно не дозволено печататься. Однако ж, он уже решался публиковать свои вещи даже инкогнито (письмо к А. Е. Врангелю от 21 декабря 1856 г.), но готовая рукопись всё никак не могла появиться на свет. А ведь в письме к брату М. М. Достоевскому от 22 декабря 1856 г. писатель уверенно и убеждённо сообщал: «А в своих силах, если только получу позволение (печататься. — Н. Н.), я уверен. Не сочти, ради Христа, за хвастовство с моей стороны, брат бесценный, но знай, смело, будь уверен, что моё литературное имя — непропадшее имя. Материалу в 7 лет накопилось у меня много, мысли мои прояснели и установились…»
Точно так же, как в начале 1840-х, заново начинающий писатель никак не может остановиться на одной какой-то «капитальной» идее. Если тогда он пробовал писать рассказы, исторические драмы, трагедии, пока не напал на счастливую мысль создать-сочинить реалистический роман в письмах, то и теперь он опять долго и мучительно ищет форму и способ сказать своё, новое, слово в литературе. Для начала он пробует писать воспоминания о каторге, затем берётся за большой «роман комический», о котором пишет-упоминает в письмах к А. Н. Майкову (18 янв. 1856 г.) и М. М. Достоевскому (9 нояб. 1856 г.), причём последнему сообщает: «…отрывки, совершенно законченные эпизоды, из этого большого романа, я бы желал напечатать теперь». Однако ж, через год (3 нояб. 1857 г.) Достоевский признаётся брату: «…весь роман, со всеми материалами, сложен теперь в ящик. Я взял писать повесть, небольшую (впрочем, листов в 6 печатных). Кончив её, напишу роман из петербургского быта, вроде «Бедных людей» (а мысль ещё лучше «Бедных людей»), обе эти вещи были давно мною начаты и частию написаны, трудностей не представляют, работа идет прекрасно, и 15-го декабря я высылаю в «Вестник» мою 1-ю повесть…» Речь в данном случае идёт, вероятнее всего, о повести «Село Степанчиково и его обитатели» и романе «Униженные и оскорблённые». Но к 15-му декабря рукопись повести выслана в «Русский вестник» не была — писатель закончил работу над ней только через полтора года, в июне 1859-го. А за петербургский роман Достоевский вплотную засядет и вовсе через три года…
А тогда, в Сибири, он сделал-совершил и вовсе невероятное: через Михаила Михайловича заключает в декабре 1857 г. договор с редактором-издателем только что созданного журнала «Русское слово» Г. А. Кушелёвым-Безбородко на публикацию своего романа и получает вперёд 500 рублей серебром; и тут же, буквально следом (11 января 1858 г.) он в письме к издателю РВ М. Н. Каткову предлагает большой роман, первую часть обязуется выслать в продолжение лета, так что «милостивый государь г-н издатель» может с сентябрьского номера роман уже и печатать. Причём Достоевский совершенно откровенно сообщает Каткову о своём соглашении-договоре с Кушелёвым-Безбородко, о 500-х рублях аванса, но так как он, Достоевский, «вошёл в долги», а так же «и для дальнейшего своего обеспечения» ему крайне и срочно необходимо иметь 1000 рублей, то он и просит у издателя московского журнала, в свою очередь, 500 рублей под будущий роман. Повесть «Дядюшкин сон» редакция РСл получит вместо апреля 1857-го только в январе следующего года, а в РВ повесть «Село Степанчиково и его обитатели» — и то частями! — дождутся только через год после обещанного срока, летом 1859-го. Но, надо подчеркнуть, писательское реноме автора «Бедных людей» было ещё столь высоко, что Кушелёв-Безбородко не огорчился опозданием «Дядюшкиного сна», а, напротив, тут же выслал Достоевскому новый аванс в тысячу рублей под ещё один обещанный им роман.
Ещё в Семипалатинске Достоевский жаждет узнать о том, какое впечатление производит на публику и производит ли вообще повесть «Дядюшкин сон». Первым откликается в письме поэт А. Н. Плещеев, который прочёл её в рукописи: в целом отзыв положителен («Вообще-то повесть весьма хороша…»), но друг юности и не скрывает, что ожидал большего, и что «роман отзывается спешностью». В этом же письме он уведомляет автора, что-де Тургенев страстно желает прочесть «Дядюшкин сон» как можно быстрее, ещё в корректуре. Думается, такое нетерпение со стороны именно Ивана Сергеевича весьма Достоевскому польстило. Но критика замолчит первую послекаторжную повесть Достоевского. Да и сам автор впоследствии не очень её ценил и понимал, что перестраховался, начав возвращение в литературу не с «Записок из Мёртвого дома», а с комических водевилей. Когда в 1873 г. московский студент М. П. Фёдоров попросил у писателя разрешения переделать историю «из мордасовских летописей» для сцены, Достоевский ему откровенно написал-объяснил: «…15 лет я не перечитывал мою повесть «Дядюшкин сон». Теперь же, перечитав, нахожу её плохою. Я написал её тогда в Сибири, в первый раз после каторги, единственно с целью опять начать литературное поприще, и ужасно опасаясь цензуры (как к бывшему ссыльному). А потому невольно написал вещичку и замечательной невинности…»
Примечательно, что в этой «голубиного незлобия» повести содержатся пародийные переклички не только со второстепенными водевилями того времени, но и с «Евгением Онегиным» А. С. Пушкина, «Ревизором» и «Мёртвыми душами» Н. В. Гоголя.
А––В («Записки из Мёртвого дома»), каторжник из дворян, один из двоих (вместе с Куликовым), кому удалось совершить побег. «Это был самый отвратительный пример, до чего может опуститься и исподлиться человек и до какой степени может убить в себе всякое нравственное чувство, без труда и без раскаяния. А—в был молодой человек, из дворян, о котором уже я отчасти упоминал, говоря, что он переносил нашему плац-майору всё, что делается в остроге, и был дружен с денщиком Федькой. Вот краткая его история: не докончив нигде курса и рассорившись в Москве с родными, испугавшимися развратного его поведения, он прибыл в Петербург и, чтоб добыть денег, решился на один подлый донос, то есть решился продать кровь десяти человек для немедленного удовлетворения своей неутолимой жажды к самым грубым и развратным наслаждениям, до которых он, соблазнённый Петербургом, его кондитерскими и Мещанскими, сделался падок до такой степени, что, будучи человеком неглупым, рискнул на безумное и бессмысленное дело. Его скоро обличили; в донос свой он впутал невинных людей, других обманул, и за это его сослали в Сибирь, в наш острог, на десять лет. Он ещё был очень молод, жизнь для него только что начиналась. Казалось бы, такая страшная перемена в его судьбе должна была поразить, вызвать его природу на какой-нибудь отпор, на какой-нибудь перелом. Но он без малейшего смущения принял новую судьбу свою, без малейшего даже отвращения, не возмутился перед ней нравственно, не испугался в ней ничего, кроме разве необходимости работать и расстаться с кондитерскими и с тремя Мещанскими. Ему даже показалось, что звание каторжного только ещё развязало ему руки на ещё большие подлости и пакости. “Каторжник, так уж каторжник и есть; коли каторжник, стало быть, уж можно подличать, и не стыдно”. Буквально, это было его мнение. Я вспоминаю об этом гадком существе как об феномене. Я несколько лет прожил среди убийц, развратников и отъявленных злодеев, но положительно говорю, никогда ещё в жизни я не встречал такого полного нравственного падения, такого решительного разврата и такой наглой низости, как в А—ве. <…> На мои глаза, во всё время моей острожной жизни, А—в стал и был каким-то куском мяса, с зубами и с желудком и с неутолимой жаждой наигрубейших, самых зверских телесных наслаждений, а за удовлетворение самого малейшего и прихотливейшего из этих наслаждений он способен был хладнокровнейшим образом убить, зарезать, словом, на всё, лишь бы спрятаны были концы в воду. Я ничего не преувеличиваю; я узнал хорошо А—ва. Это был пример, до чего могла дойти одна телесная сторона человека, не сдержанная внутренно никакой нормой, никакой законностью. И как отвратительно мне было смотреть на его вечную насмешливую улыбку. Это было чудовище, нравственный Квазимодо. Прибавьте к тому, что он был хитёр и умён, красив собой, несколько даже образован, имел способности. Нет, лучше пожар, лучше мор, чем такой человек в обществе!..» В другом месте об А—ве сказано ещё определённее — «низкое и подленькое создание, страшно развращённое, шпион и доносчик по ремеслу».
А—в — это реальное лицо, арестант Омского острога (где Достоевский отбывал 4 года каторги) П. Аристов. Примечательно, что в черновых записях к «Преступлению и наказанию» А—вым именуется Свидригайлов.
АВДОТЬЯ ИГНАТЬЕВНА («Бобок»), сластолюбивая дамочка, которая и при жизни мало чего стыдилась, жила в своё удовольствие и понятие о морали имела весьма смутное (развратила Клиневича, когда он был ещё 14-летним пажом), и на кладбище лишь только услышала голос Молодого человека, которого только что похоронили, снова за своё: «—Милый мальчик, милый, радостный мальчик, как я тебя люблю! — восторженно взвизгнула Авдотья Игнатьевна. — Вот если б этакого подле положили!..» Неудивительно, что она первая с восторгом подхватила идею того же Клиневича — ничего не стыдиться и обнажиться: «— Ах, как я хочу ничего не стыдиться! <…> Я ужасно, ужасно хочу обнажиться!..» Генерал Первоедов называет её «криксой», то есть, по В. И. Далю, крикливой.
АГРАФЕНА («Честный вор»), кухарка, прачка и «домоводка» Неизвестного, «автора» записок. Именно по её протекции хозяин вынужден был пустить на квартиру Астафия Ивановича, который и рассказал в один из вечеров историю о «честном воре» Емельяне Ильиче (Емеле). «До сих пор это была такая молчаливая, простая баба, что, кроме ежедневных двух слов о том, чего приготовить к обеду, не сказала лет в шесть почти ни слова. По крайней мере я более ничего не слыхал от нее. <…> Наконец я, после долгих усилий, узнал, что какой-то пожилой человек уговорил или как-то склонил Аграфену пустить его в кухню, в жильцы и в нахлебники. Что Аграфене пришло в голову, тому должно было сделаться; иначе, я знал, что она мне покоя не даст. В тех случаях, когда что-нибудь было не по ней, она тотчас же начинала задумываться, впадала в глубокую меланхолию, и такое состояние продолжалось недели две или три. В это время портилось кушанье, не досчитывалось бельё, полы не были вымыты, — одним словом, происходило много неприятностей. Я давно заметил, что эта бессловесная женщина не в состоянии была составить решения, установиться на какой-нибудь собственно ей принадлежащей мысли. Но уж если в слабом мозгу её каким-нибудь случайным образом складывалось что-нибудь похожее на идею, на предприятие, то отказать ей в исполнении значило на несколько времени морально убить её…»
АЗОРКА («Униженные и оскорблённые»), пёс. Собака эта принадлежала когда-то дочери старика Смита и осталась как воспоминание о прежних счастливых временах, когда он ещё не проклял горячо любимую дочь свою. Иван Петрович обратил при первой встрече внимание на старика во многом благодаря собаке: «“…И откуда он взял эту гадкую собаку, которая не отходит от него, как будто составляет с ним что-то целое, неразъединимое, и которая так на него похожа?”
Этой несчастной собаке, кажется, тоже было лет восемьдесят; да, это непременно должно было быть. Во-первых, с виду она была так стара, как не бывают никакие собаки, а во-вторых, отчего же мне, с первого раза, как я её увидал, тотчас же пришло в голову, что эта собака не может быть такая, как все собаки; что она — собака необыкновенная; что в ней непременно должно быть что-то фантастическое, заколдованное; что это, может быть, какой-нибудь Мефистофель в собачьем виде и что судьба её какими-то таинственными, неведомыми путами соединена с судьбою её хозяина. Глядя на неё, вы бы тотчас же согласились, что, наверно, прошло уже лет двадцать, как она в последний раз ела. Худа она была, как скелет, или (чего же лучше?) как её господин. Шерсть на ней почти вся вылезла, тоже и на хвосте, который висел, как палка, всегда крепко поджатый. Длинноухая голова угрюмо свешивалась вниз. В жизнь мою я не встречал такой противной собаки. Когда оба они шли по улице — господин впереди, а собака за ним следом, — то её нос прямо касался полы его платья, как будто к ней приклеенный. <…> Помню, мне ещё пришло однажды в голову, что старик и собака как-нибудь выкарабкались из какой-нибудь страницы Гофмана, иллюстрированного Гаварни, и разгуливают по белому свету в виде ходячих афишек к изданью…» Сцена смерти пса исполнена высокого трагизма: «— Азорка, Азорка! — тоскливо повторял старик и пошевелил собаку палкой, но та оставалась в прежнем положении.
Палка выпала из рук его. Он нагнулся, стал на оба колена и обеими руками приподнял морду Азорки. Бедный Азорка! Он был мёртв. Он умер неслышно, у ног своего господина, может быть от старости, а может быть и от голода. Старик с минуту глядел на него, как поражённый, как будто не понимая, что Азорка уже умер; потом тихо склонился к бывшему слуге и другу и прижал своё бледное лицо к его мёртвой морде. Прошла минута молчанья. Все мы были тронуты... Наконец бедняк приподнялся. Он был очень бледен и дрожал, как в лихорадочном ознобе…» Старик и сам в тот же день умер. Как констатировала позже его внучка Нелли: «Мамашу не простил, а когда собака умерла, так сам умер…»
АКИМ АКИМЫЧ («Записки из Мёртвого дома»), каторжный из дворян в Омском остроге, бывший армейский прапорщик, получивший 12 лет каторги за то, что, служа на Кавказе начальником небольшой крепости, учинил самосуд над местным князьком-разбойником. «…редко видал я такого чудака, как этот Аким Акимыч. Резко отпечатался он в моей памяти. Был он высок, худощав, слабоумен, ужасно безграмотен, чрезвычайный резонёр и аккуратен, как немец. Каторжные смеялись над ним; но некоторые даже боялись с ним связываться за придирчивый, взыскательный и вздорный его характер. Он с первого шагу стал с ними запанибрата, ругался с ними, даже дрался. Честен он был феноменально. Заметит несправедливость и тотчас же ввяжется, хоть бы не его было дело. Наивен до крайности: он, например, бранясь с арестантами, корил их иногда за то, что они были воры, и серьёзно убеждал их не воровать. <…> Но, несмотря на то что арестанты подсмеивались над придурью Акима Акимыча, они все-таки уважали его за аккуратность и умелость.
Не было ремесла, которого бы не знал Аким Акимыч. Он был столяр, сапожник, башмачник, маляр, золотильщик, слесарь, и всему этому обучился уже в каторге. Он делал всё самоучкой: взглянет раз и сделает. Он делал тоже разные ящики, корзинки, фонарики, детские игрушки и продавал их в городе. Таким образом, у него водились деньжонки, и он немедленно употреблял их на лишнее белье, на подушку помягче, завёл складной тюфячок. Помещался он в одной казарме со мною и многим услужил мне в первые дни моей каторги <…> Совершенно равнодушных, то есть таких, которым было бы всё равно жить что на воле, что в каторге, у нас, разумеется, не было и быть не могло, но Аким Акимыч, кажется, составлял исключение. Он даже и устроился в остроге так, как будто всю жизнь собирался прожить в нём: всё вокруг него, начиная с тюфяка, подушек, утвари, расположилось так плотно, так устойчиво, так надолго. Бивачного, временного не замечалось в нём и следа. Пробыть в остроге оставалось ему ещё много лет, но вряд ли он хоть когда-нибудь подумал о выходе. Но если он и примирился с действительностью, то, разумеется, не по сердцу, а разве по субординации, что, впрочем, для него было одно и то же. Он был добрый человек и даже помогал мне вначале советами и кой-какими услугами; но, иногда, каюсь, невольно он нагонял на меня, особенно в первое время, тоску беспримерную, ещё более усиливавшую и без того уже тоскливое расположение моё…» Прототип Акима Акимыча — Е. Белых.
АКУЛИНА АНКУДИМОВНА (Кудимовна) («Записки из Мёртвого дома» /«Акулькин муж»/), героиня вставного рассказа «Акулькин муж», подслушанного повествователем «Записок…» Горянчиковым в одну из бессонных ночей в госпитале — деревенская молодая баба (18 лет), которую муж (Шишков) бил из-за ревности смертным боем, а потом и вовсе зарезал, за что и угодил на каторгу. Характер Акулины особенно проявился в сцене, когда она обезумевшему окончательно от ревности мужу заявляет, что Фильку Морозова, который был её женихом до Шишкова и загубил её жизнь грязной сплетней, она «больше света и любит»…
АЛЕЙ («Записки из Мёртвого дома»), каторжник, дагестанский татарин, младший из трёх братьев арестантов. «Алей, был не более двадцати двух лет, а на вид ещё моложе. Его место на нарах было рядом со мною. Его прекрасное, открытое, умное и в то же время добродушно-наивное лицо с первого взгляда привлекло к нему моё сердце, и я так рад был, что судьба послала мне его, а не другого кого-нибудь в соседи. Вся душа его выражалась на его красивом, можно даже сказать — прекрасном лице. Улыбка его была так доверчива, так детски простодушна; большие чёрные глаза были так мягки, так ласковы, что я всегда чувствовал особое удовольствие, даже облегчение в тоске и в грусти, глядя на него. Я говорю не преувеличивая. На родине старший брат его (старших братьев у него было пять; два других попали в какой-то завод) однажды велел ему взять шашку и садиться на коня, чтобы ехать вместе в какую-то экспедицию. Уважение к старшим в семействах горцев так велико, что мальчик не только не посмел, но даже и не подумал спросить, куда они отправляются? <…> Все они ехали на разбой, подстеречь на дороге богатого армянского купца и ограбить его. Так и случилось: они перерезали конвой, зарезали армянина и разграбили его товар. Но дело открылось: их взяли всех шестерых, судили, уличили, наказали и сослали в Сибирь, в каторжные работы. Всю милость, которую сделал суд для Алея, был уменьшенный срок наказания: он сослан был на четыре года. Братья очень любили его, и скорее какою-то отеческою, чем братскою любовью. Он был им утешением в их ссылке, и они, обыкновенно мрачные и угрюмые, всегда улыбались, на него глядя, и когда заговаривали с ним (а говорили они с ним очень мало, как будто всё ещё считая его за мальчика, с которым нечего говорить о серьезном), то суровые лица их разглаживались, и я угадывал, что они с ним говорят о чём-нибудь шутливом, почти детском, по крайней мере они всегда переглядывались и добродушно усмехались, когда, бывало, выслушают его ответ. Сам же он почти не смел с ними заговаривать: до того заходила его почтительность. Трудно представить себе, как этот мальчик во всё время своей каторги мог сохранить в себе такую мягкость сердца, образовать в себе такую строгую честность, такую задушевность, симпатичность, не загрубеть, не развратиться. Это, впрочем, была сильная и стойкая натура, несмотря на всю видимую свою мягкость. Я хорошо узнал его впоследствии. Он был целомудрен, как чистая девочка, и чей-нибудь скверный, цинический, грязный или несправедливый, насильный поступок в остроге зажигал огонь негодования в его прекрасных глазах, которые делались оттого ещё прекраснее. Но он избегал ссор и брани, хотя был вообще не из таких, которые бы дали себя обидеть безнаказанно, и умел за себя постоять. Но ссор он ни с кем не имел: его все любили и все ласкали. Сначала со мной он был только вежлив. Мало-помалу я начал с ним разговаривать; в несколько месяцев он выучился прекрасно говорить по-русски, чего братья его не добились во всё время своей каторги. Он мне показался чрезвычайно умным мальчиком, чрезвычайно скромным и деликатным и даже много уже рассуждавшим. Вообще скажу заранее: я считаю Алея далеко не обыкновенным существом и вспоминаю о встрече с ним как об одной из лучших встреч в моей жизни…»
Предполагаемым прототипом Алея был А. Оглы.
АЛЕКСАНДР ДЕМЬЯНОВИЧ («Чужая жена и муж под кроватью»), старый муж дамы, под кровать которой спрятался ревнивец Иван Анреевич Шабрин — хотел разоблачить изменницу-жену, но ошибся квартирой. Александр Демьянович был «тяжёлый муж, если только судить по его тяжёлым шагам», страдал кашлем, геморроем, радикулитом и прочими старческими хворями. Шабрин, находившийся под кроватью не один, не успел вслед за молодым соседом улизнуть в удобную минуту, да к тому же задушил собачку хозяйскую Амишку, однако ж когда вылез и во всём признался — рассмешил и Александра Демьяновича, и его супругу, был прощён и отпущен с миром.
АЛЕКСАНДР ПЕТРОВИЧ («Униженные и оскорблённые»), журналист-антрепренёр, на которого работает Иван Петрович. В «Эпилоге» ему дана исчерпывающая характеристика: «Я застаю его, но уже на выходе. Он, в свою очередь, только что кончил одну не литературную, но зато очень выгодную спекуляцию и, выпроводив наконец какого-то черномазенького жидка, с которым просидел два часа сряду в своем кабинете, приветливо подает мне руку и своим мягким, милым баском спрашивает о моём здоровье. Это добрейший человек, и я, без шуток, многим ему обязан. Чем же он виноват, что в литературе он всю жизнь был только антрепренёром? Он смекнул, что литературе надо антрепренёра, и смекнул очень вовремя, честь ему и слава за это, антрепренерская, разумеется.
Он с приятной улыбкой узнаёт, что повесть кончена и что следующий номер книжки, таким образом, обеспечен в главном отделе, и удивляется, как это я мог хоть что-нибудь кончить, и при этом премило острит. Затем идёт к своему железному сундуку, чтоб выдать мне обещанные пятьдесят рублей, а мне между тем протягивает другой, враждебный, толстый журнал и указывает на несколько строк в отделе критики, где говорится два слова и о последней моей повести. <…> Александр Петрович, конечно, милейший человек, хотя у него есть особенная слабость — похвастаться своим литературным суждением именно перед теми, которые, как и сам он подозревает, понимают его насквозь. Но мне не хочется рассуждать с ним об литературе, я получаю деньги и берусь за шляпу. Александр Петрович едет на Острова на свою дачу и, услышав, что я на Васильевский, благодушно предлагает довезти меня в своей карете.
— У меня ведь новая каретка; вы не видали? Премиленькая.
Мы сходим к подъезду. Карета действительно премиленькая, и Александр Петрович на первых порах своего владения ею ощущает чрезвычайное удовольствие и даже некоторую душевную потребность подвозить в ней своих знакомых. <…> Как он рад теперь, ораторствуя в своей карете, как доволен судьбой, как благодушен! Он ведёт учёно-литературный разговор, и даже мягкий, приличный его басок отзывается учёностью. Мало-помалу он залиберальничался и переходит к невинно-скептическому убеждению, что в литературе нашей, да и вообще ни в какой и никогда, не может быть ни у кого честности и скромности, а есть только одно “взаимное битье друг друга по мордасам” — особенно при начале подписки. Я думаю про себя, что Александр Петрович наклонен даже всякого честного и искреннего литератора за его честность и искренность считать если не дураком, то по крайней мере простофилей. Разумеется, такое суждение прямо выходит из чрезвычайной невинности Александра Петровича…»
В лице этого литературного антрепренёра и этой сцене Достоевский вывел А. А. Краевского и свои взаимоотношения с ним.
АЛЕКСАНДР СЕМЁНОВИЧ («Подросток»), доктор — один из немногих русских докторов в мире Достоевского: обыкновенно доктора здесь — немцы. Он «свой» человек в доме Версиловых-Долгоруковых (Татьяна Павловна Пруткова упоминает, что знала Александра Семёновича, когда ему ещё десять лет было), и Аркадию Долгорукому поначалу чрезвычайно не понравился: «Ненавидел же я в те первые дни только одного доктора. Доктор этот был молодой человек и с заносчивым видом, говоривший резко и даже невежливо. Точно они все в науке, вчера только и вдруг, узнали что-то особенное, тогда как вчера ничего особенного не случилось; но такова всегда “средина” и “улица”. Я долго терпел, но наконец вдруг прорвался и заявил ему при всех наших, что он напрасно таскается, что я вылечусь совсем без него, что он, имея вид реалиста, сам весь исполнен одних предрассудков и не понимает, что медицина ещё никогда никого не вылечила; что, наконец, по всей вероятности, он грубо необразован, “как и все теперь у нас техники и специалисты, которые в последнее время так подняли у нас нос”. Доктор очень обиделся (уж этим одним доказал, что он такое), однако же продолжал бывать. Я заявил наконец Версилову, что если доктор не перестанет ходить, то я наговорю ему что-нибудь уже в десять раз неприятнее…» Впоследствии, во время предсмертной болезни Макара Ивановича Долгорукого, максималист Подросток мнение о докторе меняет: «С доктором я, как-то вдруг так вышло, сошёлся; не очень, но по крайней мере прежних выходок не было. Мне нравилась его как бы простоватость, которую я наконец разглядел в нём, и некоторая привязанность его к нашему семейству, так что я решился наконец ему простить его медицинское высокомерие и, сверх того, научил его мыть себе руки и чистить ногти, если уж он не может носить чистого белья. Я прямо растолковал ему, что это вовсе не для франтовства и не для каких-нибудь там изящных искусств, но что чистоплотность естественно входит в ремесло доктора, и доказал ему это…» Если Аркадий уверен, что «доктор был глуп и, естественно, не умел шутить», то знаток человеческих душ Макар Иванович в разговоре с Подростком характеризует доктора как человека, да и как специалиста так: «— Ну что он знает, твой Александр Семёныч <…> милый он человек, а и не более…»
АЛЕКСАНДРА МИХАЙЛОВНА («Неточка Незванова»), дочь княгини Х—й (от первого мужа — «откупщика»), падчерица князя Х—го, жена Петра Александровича, старшая сестра по матери Кати и Саши. В её дом перешла Неточка Незванова жить из дома князей Х—х. Эта молодая, красивая и не очень счастливая женщина стала самым для неё близким человеком. Неточка дважды набрасывает её портрет: «Александра Михайловна была женщина лет двадцати двух, тихая, нежная, любящая; словно какая-то затаённая грусть, какая-то скрытая сердечная боль сурово оттеняли прекрасные черты её. Серьёзность и суровость как-то не шли к её ангельски ясным чертам, словно траур к ребёнку. Нельзя было взглянуть на неё, не почувствовав к ней глубокой симпатии. Она была бледна и, говорили, склонна к чахотке, когда я её первый раз видела. Жила она очень уединённо и не любила ни съездов у себя, ни выездов в люди, — словно монастырка. Детей у неё не было…» Затем, прожив в доме Александры Михайловны восемь лет, Неточка, узнав её ближе, ещё раз набрасывает её портрет — уже тридцатилетней женщины, матери двоих детей: «Черты лица её никогда не изгладятся из моей памяти. Они были правильны, а худоба и бледность, казалось, ещё более возвышали строгую прелесть её красоты. Густейшие чёрные волосы, зачёсанные гладко книзу, бросали суровую, резкую тень на окраины щёк; но, казалось, тем любовнее поражал вас контраст её нежного взгляда, больших детски ясных голубых глаз, робкой улыбки и всего этого кроткого, бледного лица, на котором отражалось подчас так много наивного, несмелого, как бы незащищённого, как будто боявшегося за каждое ощущение, за каждый порыв сердца — и за мгновенную радость, и за частую тихую грусть. Но в иную счастливую, нетревожную минуту в этом взгляде, проницавшем в сердце, было столько ясного, светлого, как день, столько праведно-спокойного; эти глаза, голубые как небо, сияли такою любовью, смотрели так сладко, в них отражалось всегда такое глубокое чувство симпатии ко всему, что было благородно, ко всему, что просило любви, молило о сострадании, — что вся душа покорялась ей, невольно стремилась к ней и, казалось, от неё же принимала и эту ясность, и это спокойствие духа, и примирение, и любовь. <…> Когда же — и это так часто случалось — одушевление нагоняло краску на её лицо и грудь её колыхалась от волнения, тогда глаза её блестели как молния, как будто метали искры, как будто вся её душа, целомудренно сохранившая чистый пламень прекрасного, теперь её воодушевившего, переселялась в них. В эти минуты она была как вдохновенная. И в таких внезапных порывах увлечения, в таких переходах от тихого, робкого настроения духа к просветлённому, высокому одушевлению, к чистому, строгому энтузиазму вместе с тем было столько наивного, детски скорого, столько младенческого верования, что художник, кажется, полжизни бы отдал, чтоб подметить такую минуту светлого восторга и перенесть это вдохновенное лицо на полотно <…>
Александра Михайловна жила в полном одиночестве; но она как будто и рада была тому. Её тихий характер как будто создан был для затворничества. <…> Характер её был робок, слаб. Смотря на ясные, спокойные черты лица её, нельзя было предположить с первого раза, чтоб какая-нибудь тревога могла смутить её праведное сердце. Помыслить нельзя было, чтоб она могла не любить хоть кого-нибудь; сострадание всегда брало в её душе верх даже над самим отвращением, а между тем она привязана была к немногим друзьям и жила в полном уединении... Она была страстна и впечатлительна по натуре своей, но в то же время как будто сама боялась своих впечатлений, как будто каждую минуту стерегла своё сердце, не давая ему забыться, хотя бы в мечтанье. Иногда вдруг, среди самой светлой минуты, я замечала слезы в глазах её: словно внезапное тягостное воспоминание чего-то мучительно терзавшего её совесть вспыхивало в её душе; как будто что-то стерегло её счастье и враждебно смущало его. И чем, казалось, счастливее была она, чем покойнее, яснее была минута её жизни, тем ближе была тоска, тем вероятнее была внезапная грусть, слёзы: как будто на неё находил припадок. Я не запомню ни одного спокойного месяца в целые восемь лет. Муж, по-видимому, очень любил её; она обожала его. Но с первого взгляда казалось, как будто что-то было недосказано между ними. Какая-то тайна была в судьбе её…»
Страшная тайна, которая гнетёт Александру Михайловну — её любовный роман с неким С. О., о котором муж знает и казнит её своим суровым отношением. Неточка, случайно нашедшая прощальное письмо С. О. в книге, проникает в эту тайну и становится на сторону Александры Михайловны, начинает ненавидеть её лицемерного и жестокого мужа. В конце опубликованной части романа Александра Михайловна уже тяжело больна и дни её, судя по всему, сочтены.
Исследователи отмечают черты сходства между этой кроткой и страдающей героиней раннего романа русского писателя и заглавной героиней романа О. де Бальзака «Евгения Гранде», переведённого Достоевским в 1844 г.
АЛЕКСАНДРА СЕМЁНОВНА («Униженные и оскорблённые»), гражданская жена Маслобоева. Она сразу пришлась по сердцу Ивану Петровичу, повествователю: «Ровно в семь часов я был у Маслобоева. <…> Мне отворила прехорошенькая девушка лет девятнадцати, очень просто, но очень мило одетая, очень чистенькая и с предобрыми, весёлыми глазками. Я тотчас догадался, что это и есть та самая Александра Семёновна, о которой он упомянул вскользь давеча, подманивая меня с ней познакомиться…» Маслобоев беспрестанно подшучивает над её простодушием и ревностью, но, судя по всему, бесконечно любит, она отвечает ему взаимностью и они, вероятно, самые счастливые люди в романе.
При следующей встрече, к которой Александра Семёновна накрыла богатый стол и сама приоделась, повествователь снова явно залюбовался молодой женщиной: «За чайным столиком сидела Александра Семёновна хоть и в простом платье и уборе, но, видимо, изысканном и обдуманном, правда, очень удачно. Она понимала, что к ней идет, и, видимо, этим гордилась; встречая меня, она привстала с некоторою торжественностью. Удовольствие и весёлость сверкали на её свеженьком личике…»
АЛЕКСЕЙ («Идиот»), камердинер в доме Епанчиных. Ливрейный слуга, отворив двери генеральской квартиры князю Мышкину, «сдал его с рук на руки другому человеку, дежурившему по утрам в этой передней и докладывавшему генералу о посетителях. Этот другой человек был во фраке, имел за сорок лет и озабоченную физиономию и был специальный, кабинетный прислужник и докладчик его превосходительства, вследствие чего и знал себе цену…» Именно этому камердинеру, «знающему себе цену», и о котором Мышкин потом скажет-уточнит: «— А вот что в передней сидит, такой с проседью, красноватое лицо», — Лев Николаевич в первые же минуты встречи живописует во всех подробностях о том, какие чувства испытывает человек, на шею которого вот-вот обрушится нож гильотины. Чуть погодя, как бы прорепетировав этот жуткий рассказ перед лакеем, он повторит его (украсив новыми психологическими подробностями) в гостиной уже перед генеральшей Епанчиной и тремя её дочерьми — Александрой, Аделаидой и Аглаей.
АЛЕКСЕЙ (АЛЁША) («Хозяйка»), молодой купец, друг детства Катерины. Родители их хотели в будущем поженить Алёшу и Катерину, но она стала женой Мурина, а когда Алёша впоследствии нашёл её и уже уговорил бежать с ним, Мурин разгадал их замысел и, судя по всему, убил молодого купца.
АЛЕКСЕЙ ИВАНОВИЧ («Игрок»), заглавный герой и одновременно автор записок, которые и составили роман. Это, как указано в подзаголовке, — «молодой человек», ему 25 лет, он служит домашним учителем у Генерала (сам с горькой иронией уточняет: «я принадлежу к свите генерала»). Терпит он своё положение из-за Полины, которую любит порой до ненависти, из-за которой пошёл первый раз на рулетку, чтобы выиграть для неё 50 тысяч франков и заразился на всю оставшуюся жизнь болезненной страстью к игре. В этом отношении Игрок — герой автобиографический: Достоевский, передав ему одну из «капитальных» своих страстей, страсть к рулетке, и показал изнутри всю притягательную и тяжкую силу этого сладкого недуга. Необходимо поэтому чуть поподробнее перечитать-процитировать игорную сцену из романа, дабы воочию увидеть-представить себе ту запредельную по напряжению и выплескам эмоций атмосферу «воксала»-казино, в каковой проводил немало часов сам писатель, более десяти лет сам бывший игроком:
«Я не рассчитывал, я даже не слыхал, на какую цифру лёг последний удар, и об этом не справился, начиная игру, как бы сделал всякий чуть-чуть рассчитывающий игрок. Я вытащил все мои двадцать фридрихсдоров и бросил на бывший предо мною “passe”.
<…> Я выиграл — и опять поставил всё: и прежнее, и выигрыш.
<…> Опять выигрыш! Всего уж, стало быть, у меня восемьдесят фридрихсдоров! Я двинул все восемьдесят на двенадцать средних цифр (тройной выигрыш, но два шанса против себя) — колесо завертелось, и вышло двадцать четыре. Мне выложили три свертка по пятидесяти фридрихсдоров и десять золотых монет; всего, с прежним, очутилось у меня двести фридрихсдоров.
Я был как в горячке и двинул всю эту кучу денег на красную — и вдруг опомнился! И только раз во весь этот вечер, во всю игру, страх прошел по мне холодом и отозвался дрожью в руках и ногах. Я с ужасом ощутил и мгновенно сознал: чтó для меня теперь значит проиграть! Стояла на ставке вся моя жизнь!
— Rouge! — крикнул крупер, — и я перевёл дух, огненные мурашки посыпались по моему телу. Со мною расплатились банковыми билетами; стало быть, всего уж четыре тысячи флоринов и восемьдесят фридрихсдоров! (Я ещё мог следить тогда за счётом.)
Затем, помнится, я поставил две тысячи флоринов опять на двенадцать средних и проиграл; поставил моё золото и восемьдесят фридрихсдоров и проиграл. Бешенство овладело мною: я схватил последние оставшиеся мне две тысячи флоринов и поставил на двенадцать первых — так, на авось, зря, без расчёта! <…>
— Quatre! — крикнул крупер. Всего, с прежнею ставкою, опять очутилось шесть тысяч флоринов. Я уже смотрел как победитель, я уже ничего, ничего теперь не боялся и бросил четыре тысячи флоринов на чёрную. Человек девять бросилось, вслед за мною, тоже ставить на чёрную. Круперы переглядывались и переговаривались. Кругом говорили и ждали.
Вышла чёрная. Не помню я уж тут ни расчёта, ни порядка моих ставок. Помню только, как во сне, что я уже выиграл, кажется, тысяч шестнадцать флоринов; вдруг, тремя несчастными ударами, спустил из них двенадцать; потом двинул последние четыре тысячи на “passe” (но уж почти ничего не ощущал при этом; я только ждал, как-то механически, без мысли) — и опять выиграл; затем выиграл ещё четыре раза сряду. Помню только, что я забирал деньги тысячами…»
Затем Алексей Иванович перешёл в другую залу, третью, ещё играл и очнулся только от вскрика-информации по-французски одного из наэлектризованных зрителей-болельщиков, что он выиграл уже сто тысяч форинтов, или — двести тысяч франков! То есть — в четыре раза больше, чем требовалось для спасения Полины. Вероятно, этот перебор и сыграл свою роковую роль в случившейся катастрофе. Алексей Иванович, уже ставший Игроком, опьянённый и отравленный игрой, игорной страстью, пересилившей страсть любовную, сам себе потом признается: он не обратил внимания, что Полина, отдаваясь ему в ту ночь, была-находилась в горячечном бреду, что отдалась она ему не из любви, а из ненависти, как бы в плату за пятьдесят тысяч франков, и что она уже никогда этого ему не простит…
Ещё одна автобиографическая составляющая этого героя — его взаимоотношения с Полиной, воссоздающие перипетии любви самого Достоевского и А. П. Сусловой, послужившей прототипом героини. Образ Игрока имеет и литературные традиции: в частности, в русской литературе это — Германн из «Пиковой дамы» А. С. Пушкина, Арбенин из «Маскарада» М. Ю. Лермонтова.
АЛЕКСЕЙ ЕГОРОВИЧ («Бесы»), камердинер Ставрогиных. Немногословный, педантичный старый слуга, преданный и Варваре Петровне Ставрогиной, и её сыну Николаю Всеволодовичу.
АЛЁНА ИВАНОВНА («Преступление и наказание»), процентщица; старшая сестра (сводная) Лизаветы. С её «чином» в романе есть некоторая путаница: сначала она повествователем представлена как коллежская регистраторша (14-й класс), а буквально через две страницы сказано (в сцене подслушанного Раскольниковым разговора в трактире), что «студент говорит офицеру про процентщицу, Алёну Ивановну, коллежскую секретаршу», а это уже гораздо выше — 10-й класс. «Это была крошечная, сухая старушонка, лет шестидесяти, с вострыми и злыми глазками, с маленьким вострым носом и простоволосая. Белобрысые, мало поседевшие волосы её были жирно смазаны маслом. На её тонкой и длинной шее, похожей на куриную ногу, было наверчено какое-то фланелевое тряпьё, а на плечах, несмотря на жару, болталась вся истрёпанная и пожелтелая меховая кацавейка. Старушонка поминутно кашляла и кряхтела…» Характеристику ей даёт тот же студент в разговоре с товарищем своим в трактире: «— Славная она, — говорил он, — у ней всегда можно денег достать. Богата как жид, может сразу пять тысяч выдать, а и рублевым закладом не брезгает. Наших много у ней перебывало. Только стерва ужасная...
И он стал рассказывать, какая она злая, капризная, что стоит только одним днем просрочить заклад, и пропала вещь. Даёт вчетверо меньше, чем стоит вещь, а процентов по пяти и даже по семи берёт в месяц и т. д. Студент разболтался и сообщил, кроме того, что у старухи есть сестра, Лизавета, которую она, такая маленькая и гаденькая, бьёт поминутно и держит в совершенном порабощении, как маленького ребёнка, тогда как Лизавета, по крайней мере, восьми вершков росту...» Именно студент своими рассуждениями о том, что «глупая, бессмысленная, ничтожная, злая, больная старушонка, никому не нужная и, напротив, всем вредная, которая сама не знает, для чего живёт, и которая завтра же сама собой умрёт» может своей смертью спасти от нищеты и гибели многих — окончательно подтолкнул Раскольникова на «преступление».
И вот — сцена убийства: «Старуха, как и всегда, была простоволосая. Светлые с проседью, жиденькие волосы её, по обыкновению жирно смазанные маслом, были заплетены в крысиную косичку и подобраны под осколок роговой гребёнки, торчавшей на её затылке. Удар пришёлся в самое темя, чему способствовал её малый рост. Она вскрикнула, но очень слабо, и вдруг вся осела к полу, хотя и успела ещё поднять обе руки к голове. В одной руке ещ продолжала держать “заклад”. Тут он изо всей силы ударил раз и другой, всё обухом и всё по темени. Кровь хлынула, как из опрокинутого стакана, и тело повалилось навзничь. Он отступил, дал упасть и тотчас же нагнулся к её лицу; она была уже мёртвая. Глаза были вытаращены, как будто хотели выпрыгнуть, а лоб и всё лицо были сморщены и искажены судорогой…»
Но Алёна Ивановна ещё явится во всём своём отвратительном виде Родиону Раскольникову в горячечном бредовом сне, когда ему приснилось, будто он опять пришёл в её квартиру: «В самую эту минуту, в углу, между маленьким шкапом и окном, он разглядел как будто висящий на стене салоп. <…> Он подошёл потихоньку и догадался, что за салопом как будто кто-то прячется. Осторожно отвёл он рукою салоп и увидал, что тут стоит стул, а на стуле в уголку сидит старушонка, вся скрючившись и наклонив голову, так что он никак не мог разглядеть лица, но это была она. Он постоял над ней: “боится!” — подумал он, тихонько высвободил из петли топор и ударил старуху по темени, раз и другой. Но странно: она даже и не шевельнулась от ударов, точно деревянная. Он испугался, нагнулся ближе и стал её разглядывать; но и она ещё ниже нагнула голову. Он пригнулся тогда совсем к полу и заглянул ей снизу в лицо, заглянул и помертвел: старушонка сидела и смеялась, — так и заливалась тихим, неслышным смехом, из всех сил крепясь, чтоб он её не услышал. Вдруг ему показалось, что дверь из спальни чуть-чуть приотворилась и что там тоже как будто засмеялись и шепчутся. Бешенство одолело его: изо всей силы начал он бить старуху по голове, но с каждым ударом топора смех и шёпот из спальни раздавались всё сильнее и слышнее, а старушонка так вся и колыхалась от хохота. Он бросился бежать…»
Достоевскому с самых ранних лет приходилось общаться с ростовщиками И ростовщицами (вроде А. И. Рейслер, Эриксан), так что материала для изображения Алёны Ивановны, её сути и образа жизни было у него более чем предостаточно. Он даже собирался написать отдельное произведение с таким названием — «Ростовщик».
АЛЁНА ФРОЛОВНА («Бесы»), няня Лизаветы Николаевны Тушиной. Эта эпизодическая героиня интересна тем, что ей дано имя реального человека — Алёны Фроловны (Е. Ф. Крюковой) — няни из семьи Достоевских.
АЛМАЗОВ (Алмазов Андрей) («Записки из Мёртвого дома»), арестант, «начальник» Горянчикова на работах. «На алебастр назначали обыкновенно человека три-четыре, стариков или слабосильных, ну, и нас [дворян] в том числе, разумеется; да, сверх того, прикомандировывали одного настоящего работника, знающего дело. Обыкновенно ходил всё один и тот же, несколько лет сряду, Алмазов, суровый, смуглый и сухощавый человек, уже в летах, необщительный и брюзгливый. Он глубоко нас презирал. Впрочем, он был очень неразговорчив, до того, что даже ленился ворчать на нас. <…> Алмазов обыкновенно молча и сурово принимался за работу; мы словно стыдились, что не можем настоящим образом помогать ему, а он нарочно управлялся один, нарочно не требовал от нас никакой помощи, как будто для того, чтоб мы чувствовали всю вину нашу перед ним и каялись собственной бесполезностью. А всего-то и дела было вытопить печь, чтоб обжечь накладенный в неё алебастр, который мы же, бывало, и натаскаем ему. На другой же день, когда алебастр бывал уже совсем обожжен, начиналась его выгрузка из печки. Каждый из нас брал тяжёлую колотушку, накладывал себе особый ящик алебастром и принимался разбивать его. Это была премилая работа. Хрупкий алебастр быстро обращался в белую блестящую пыль, так ловко, так хорошо крошился. Мы взмахивали тяжёлыми молотами и задавали такую трескотню, что самим было любо. И уставали-то мы наконец, и легко в то же время становилось; щёки краснели, кровь обращалась быстрее. Тут уж и Алмазов начинал смотреть на нас снисходительно, как смотрят на малолетних детей; снисходительно покуривал свою трубочку и всё-таки не мог не ворчать, когда приходилось ему говорить. Впрочем, он и со всеми был такой же, а в сущности, кажется, добрый человек. <…> Положим, арестанты были народ тщеславный и легкомысленный в высшей степени, но всё это было напускное. Арестанты могли смеяться надо мной, видя, что я плохой им помощник на работе. Алмазов мог с презрением смотреть на нас, дворян, тщеславясь перед нами своим умением обжигать алебастр. Но к гонениям и к насмешкам их над нами примешивалось и другое: мы когда-то были дворяне; мы принадлежали к тому же сословию, как и их бывшие господа, о которых они не могли сохранить хорошей памяти…»
Алмазов Андрей — реальное лицо: старший мастер Омского острога в цехе, где делали алебастр. Достоевский одно время работал под его началом.
АМИШКА («Чужая жена и муж под кроватью»),
собачка комнатной породы в доме Александра Демьяновича.
Когда Амишка обнаружила под кроватью двух посторонних мужчин, и подняла лай, то
была немедленно задушена одним из них — Иваном Андреевичем
Шабриным. И хотя хозяйка собачонки, в конце концов, Шабрина простила,
ибо он её рассмешил и к тому же пообещал принести новую «сахарную» болонку, но
сам Иван Андреевич опростоволосился: сунул машинально мёртвую Амишку в карман,
принёс домой и при супруге Глафире Петровне Шабриной
невзначай вынул, так что тут же превратился из ревнивца в подозреваемого.
АНДРЕЕВ Николай Семёнович («Подросток»), подручный Ламберта и товарищ Тришатова. Впервые их вместе и встречает-видит Аркадий Долгорукий у дверей квартиры Ламберта и описывает сначала Андреева: «Оба были ещё очень молодые люди, так лет двадцати или двадцати двух <…> Тот, кто крикнул “атанде”, был малый очень высокого роста, вершков десяти, не меньше, худощавый и испитой, но очень мускулистый, с очень небольшой, по росту, головой и с странным, каким-то комически мрачным выражением в несколько рябом, но довольно неглупом и даже приятном лице. Глаза его смотрели как-то не в меру пристально и с какой-то совсем даже ненужной и излишней решимостью. Он был одет очень скверно: в старую шинель на вате, с вылезшим маленьким енотовым воротником, и не по росту короткую — очевидно, с чужого плеча, в скверных, почти мужицких сапогах и в ужасно смятом, порыжевшем цилиндре на голове. В целом видно было неряху: руки, без перчаток, были грязные, а длинные ногти — в трауре. <…> Длинный парень стаскивал с себя галстух — совершенно истрепавшуюся и засаленную ленту или почти уж тесёмку, а миловидный мальчик, вынув из кармана другой, новенький чёрный галстучек, только что купленный, повязывал его на шею длинному парню, который послушно и с ужасно серьёзным лицом вытягивал свою шею, очень длинную, спустив шинель с плеч…»
Андреев в разговоре то и дело переходит на скверный французский, и Тришатов поясняет: «— Он, знаете, — циник, — усмехнулся мне мальчик, — и вы думаете, что он не умеет по-французски? Он как парижанин говорит, а он только передразнивает русских, которым в обществе ужасно хочется вслух говорить между собою по-французски, а сами не умеют...» Немудрено, что Подросток про себя начинает именовать Андреева верзилой по-французски — dadais. Впоследствии тот же Тришатов в ресторанном пьяном разговоре с Аркадием характеризует своего друга (который начинает скандалить) более основательно: «— Вы не поверите, как Андреев несчастен. Он проел и пропил приданое своей сестры, да и всё у них проел и пропил в тот год, как служил, и я вижу, что он теперь мучается. А что он не моется — это он с отчаяния. И у него ужасно странные мысли: он вам вдруг говорит, что и подлец, и честный — это всё одно и нет разницы; и что не надо ничего делать, ни доброго, ни дурного, или всё равно — можно делать и доброе, и дурное, а что лучше всего лежать, не снимая платья по месяцу, пить, да есть, да спать — и только. Но поверьте, что это он — только так. И знаете, я даже думаю, он это теперь потому накуролесил, что захотел совсем покончить с Ламбертом. Он ещё вчера говорил. Верите ли, он иногда ночью или когда один долго сидит, то начинает плакать, и знаете, когда он плачет, то как-то особенно, как никто не плачет: он заревёт, ужасно заревёт, и это, знаете, ещё жальче... И к тому же такой большой и сильный и вдруг — так совсем заревёт. Какой бедный, не правда ли?..»
Андреев — один из самых несчастных персонажей «Подростка»: служил некогда юнкером, за что-то из полка был выгнан (своеобразная перекличка с историей князя Сокольского), прокутил приданное своей сестры, попал в преступную компанию негодяя Ламберта, пребывал хронически в состоянии мрачного отчаяния, перестал даже мыться, маниакально хотел убить себя, а конкретно –– повеситься. Причём, его приятель, Тришатов, сообщая это Аркадию, весьма характерно обобщает: «А он, я ужасно боюсь, –– повесится. Пойдёт и никому не скажет. Он такой. Нынче все вешаются…» Но в финале выясняется, что Андреев всё же не повесился –– застрелился.
Любопытно, что по имени-отчеству герой этот — полный тёзка близкого Подростку человека, наставника, хозяина его московской квартиры Николая Семёновича, а фамилия его как бы перекликается с девичьей фамилией матери Аркадия, Софьи Андреевны, которую до замужества именовали, как и положено было тогда в крестьянской среде, по имени отца — Софьей Андреевой (именно так и упоминается в романе). Скорее всего, — это чисто случайные совпадения.
АНДРЕЙ («Братья Карамазовы»), ямщик. Его нанял Дмитрий Карамазов, чтобы ехать в Мокрое вслед за Грушенькой Светловой. «Когда Митя с Петром Ильичом подошли к лавке, то у входа нашли уже готовую тройку, в телеге, покрытой ковром, с колокольчиками и бубенчиками и с ямщиком Андреем, ожидавшим Митю…» Андрей был «ёще не старый ямщик, рыжеватый, сухощавый парень в поддёвке и с армяком на левой руке». Митя посулил ему 50 рублей, но осторожный Андрей, догадавшись, что возбуждённый Дмитрий Карамазов едет в Мокрое с пистолетами неспроста, уже на месте от щедрой полусотни отказался и взял только «законные» 15 рублей. Кроме того он подробно доложил следствию о странных речах Дмитрия по дороге насчёт того, что он, Дмитрий Карамазов, может в ад попасть за свои деяния.
Прообразом этого персонажа послужил реальный молодой ямщик Андрей, который, как и Тимофей (другой ямщик, также упоминаемый в романе), возил Достоевских из Старой Руссы к озеру Ильмень на пароходную пристань. Его имя дважды упоминается в письмах А. Г. Достоевской из Старой Руссы к мужу в Петербург (от 12 и 13 февраля 1875 г.), а также в письме Достоевского из Эмса к жене в Старую Руссу (от 26 июля /7 августа/ 1876 г.).
АНДРЕЙ ФИЛИППОВИЧ («Двойник»), коллежский советник, начальник отделения, в котором служит Голядкин. Он постоянно встречается на пути Голядкина и в неслужебное время, так что создаётся у Якова Петровича впечатление, что начальник специально за ним следит. Несколько иронические штрихи к его портрету даны повествователем в сцене празднования дня рождения Клары Олсуфьевны Берендеевой: «Я изобразил бы вам потом Андрея Филипповича, как старшего из гостей, имеющего даже некоторое право на первенство, украшенного сединами и приличными седине орденами, вставшего с места и поднявшего над головою заздравный бокал с искрометным вином <…> Я изобразил бы вам, как этот часто поминаемый Андрей Филиппович, уронив сначала слезу в бокал, проговорил поздравление и пожелание, провозгласил тост и выпил за здравие <…> Андрей Филиппович в это торжественное мгновение вовсе не походил на коллежского советника и начальника отделения в одном департаменте, — нет, он казался чем-то другим... я не знаю только, чем именно, но не коллежским советником. Он был выше! Наконец... о! для чего я не обладаю тайною слога высокого, сильного, слога торжественного…» А из наблюдения самого Голядкина читатель узнаёт характерную деталь, «что Андрей Филиппович носит сапоги, похожие больше на туфли, чем на сапоги». Вскоре Якову Петровичу пришлось убедиться вполне, что начальник его благоволит к его двойнику: «В последней комнате перед директорским кабинетом сбежался он, прямо нос с носом, с Андреем Филипповичем и с однофамильцем своим. Оба они уже возвращались: господин Голядкин посторонился. Андрей Филиппович говорил улыбаясь и весело. Однофамилец господина Голядкина-старшего тоже улыбался, юлил, семенил в почтительном расстоянии от Андрея Филипповича и что-то с восхищенным видом нашептывал ему на ушко, на что Андрей Филиппович самым благосклонным образом кивал головою. Разом понял герой наш всё положение дел…» И именно Андрей Филиппович вместе с Голядкиным-младшим помогли в финале доктору Крестьяну Ивановичу Рутеншпицу посадить Голядкина в карету, дабы увезти страдальца в сумасшедший дом.
АНДРОНИКОВ Алексей Никанорович («Подросток»), родной и любимый дядя Марьи Ивановны (жены Николая Семёновича) и начальник отделения, юрист, занимавшийся делом Версилова в его тяжбе с князями Сокольскими (однофамильцами князя Николая Ивановича Сокольского). По словам Крафта, который был его помощником в частных делах, «Андроников “никогда не рвал нужных бумаг” и, кроме того, был человек хоть и широкого ума, но и “широкой совести”». Именно Андроников, умерший месяца за три до приезда Аркадия Долгорукого в Петербург, сохранил письмо к нему некоего Столбеева, из-за завещания которого и возникла дело Версилова с князьями Сокольскими. «Дело это теперь решается в суде и решится, наверно, в пользу Версилова; за него закон. Между тем в письме этом, частном, писанном два года назад, завещатель сам излагает настоящую свою волю или, вернее, желание, излагает скорее в пользу князей, чем Версилова. По крайней мере те пункты, на которые опираются князья Сокольские, оспаривая завещание, получают сильную поддержку в этом письме. Противники Версилова много бы дали за этот документ, не имеющий, впрочем, решительного юридического значения…» И вот, согласно воле Андроникова в передаче Марьи Ивановны, важное письмо попало через Крафта в руки Подростка и сыграло в развитии дальнейшего развития событий важную роль. Кроме того, именно Андроникову написала Катерина Николаевна Ахмакова письмо, в котором советовалась насчёт учреждения надо отцом своим (князем Сокольским) опеки — это компрометирующее и опасное для неё письмо попало после смерти Алексея Никаноровича тоже в руки Аркадия Долгорукого, а затем Ламберта, шантажирующего им дочь князя. Как человек Андроников, судя по всему, был человеком простым и добрым. Аркадий вспоминает, как Андроников «всю провизию, птиц, судаков и поросят, сам из города в кульках привозил, а за столом, вместо супруги, которая всё чванилась, нам суп разливал, и всегда мы всем столом над этим смеялись, и он первый».
АНКУДИМ ТРОФИМЫЧ («Записки из Мёртвого дома» /«Акулькин муж»/), отец Акулины, героини вставного рассказа «Акулькин муж» — богатый деревенский мужик. Рассказчик (Шишков), бывший его зять, угодивший на каторгу за убийство его дочери и своей жены, так его характеризует «Ну, заимку большую имел, землю работниками пахал, троих держал, опять к тому ж своя пасека, мёдом торговали и скотом тоже, и по нашему месту, значит, был в великом уважении. Стар больно был, семьдесят лет, кость-то тяжелая стала, седой, большой такой. Этта выйдет в лисьей шубе на базар-то, так все-то чествуют…» Сначала Анкудим Трофимыч сам избивал свою дочь до полусмерти, поверив сплетням об её «распутстве», а потом, отдав замуж за Шишкова, не мешал ему бить и убивать Акулину…
АННА ФЁДОРОВНА («Бедные люди»), сваха и сводня; дальняя родственница Варвары Алексеевны Добросёловой. Наивная Варя даже не сразу поняла, зачем эта женщина их с матушкой приютила после смерти отца: «Матушка страдала изнурительною болезнию, прокормить мы себя не могли, жить было нечем, впереди была гибель. Мне тогда только минуло четырнадцать лет. Вот тут-то нас и посетила Анна Фёдоровна. Она всё говорит, что она какая-то помещица и нам доводится какою-то роднею. Матушка тоже говорила, что она нам родня, только очень дальняя. При жизни батюшки она к нам никогда не ходила. Явилась она со слезами на глазах, говорила, что принимает в нас большое участие; соболезновала о нашей потере, о нашем бедственном положении, прибавила, что батюшка был сам виноват: что он не по силам жил, далеко забирался и что уж слишком на свои силы надеялся. Обнаружила желание сойтись с нами короче, предложила забыть обоюдные неприятности; а когда матушка объявила, что никогда не чувствовала к ней неприязни, то она прослезилась, повела матушку в церковь и заказала панихиду по голубчике (так она выразилась о батюшке). После этого она торжественно помирилась с матушкой.
После долгих вступлений и предуведомлений Анна Фёдоровна, изобразив в ярких красках наше бедственное положение, сиротство, безнадежность, беспомощность, пригласила нас, как она сама выразилась, у ней приютиться. Матушка благодарила, но долго не решалась; но так как делать было нечего и иначе распорядиться никак нельзя, то и объявила наконец Анне Фёдоровне, что её предложение мы принимаем с благодарностию. <…> Сначала, покамест ещё мы, то есть я и матушка, не обжились на нашем новоселье, нам обеим было как-то жутко, дико у Анны Фёдоровны. Анна Фёдоровна жила в собственном доме, в Шестой линии. В доме всего было пять чистых комнат. В трёх из них жила Анна Фёдоровна и двоюродная сестра моя, Саша, которая у ней воспитывалась, — ребёнок, сиротка, без отца и матери. Потом в одной комнате жили мы, и, наконец, в последней комнате, рядом с нами, помещался один бедный студент Покровский, жилец у Анны Фёдоровны. Анна Фёдоровна жила очень хорошо, богаче, чем бы можно было предполагать; но состояние её было загадочно, так же как и её занятия. Она всегда суетилась, всегда была озабочена, выезжала и выходила по нескольку раз в день; но что она делала, о чём заботилась и для чего заботилась, этого я никак не могла угадать. Знакомство у ней было большое и разнообразное. <…> Впоследствии со мной она сделалась весьма ласкова, даже как-то грубо ласкова, до лести, но сначала и я терпела заодно с матушкой. Поминутно попрекала она нас; только и делала, что твердила о своих благодеяниях. Посторонним людям рекомендовала нас как своих бедных родственниц, вдовицу и сироту беспомощных, которых она из милости, ради любви христианской, у себя приютила. За столом каждый кусок, который мы брали, следила глазами, а если мы не ели, так опять начиналась история: дескать, мы гнушаемся; не взыщите, чем богата, тем и рада, было ли бы ещё у нас самих лучше. Батюшку поминутно бранила: говорила, что лучше других хотел быть, да худо и вышло; дескать, жену с дочерью пустил по миру, и что не нашлось бы родственницы благодетельной, христианской души, сострадательной, так ещё Бог знает пришлось бы, может быть, среди улицы с голоду сгнить. Чего-чего она не говорила! Не так горько, как отвратительно было её слушать. Матушка поминутно плакала; здоровье её становилось день от дня хуже, она видимо чахла, а между тем мы с нею работали с утра до ночи, доставали заказную работу, шили, что очень не нравилось Анне Фёдоровне; она поминутно говорила, что у неё не модный магазин в доме. <…> Мы жили тихо, как будто и не в городе. Анна Фёдоровна мало-помалу утихала, по мере того как сама стала вполне сознавать своё владычество…»
Именно Анна Фёдоровна стояла у истоков судьбы студента Покровского (настоящим отцом его был помещик Быков, и Анна Фёдоровна сумела «прикрыть грех» — срочно сосватала его мать за чиновника Захара Покровского), именно она уже погубила судьбу Саши, «совратив её с пути», сделав из неё продажную женщину, и именно она, в конце концов, «устроила» судьбу самой Вареньки Добросёловой — выдала-таки её замуж за господина Быкова, продала ему.
АНТИПОВА Анна Николаевна («Дядюшкин сон»), прокурорша; дальняя родственница Князя К., «заклятый враг» Марьи Александровны Москалевой «хотя и друг по наружности». Анна Николаевна — соперница Марьи Александровны за статус первой дамы Мордасова. Этим объясняется ядовитость, с которой Москалева защищает свою «подругу» от нападок, попутно довольно полно её характеризуя: «На неё клевещут. За что вы все на неё нападаете? Она молода и любит наряды, — за это, что ли? Но, по-моему, уж лучше наряды, чем что-нибудь другое, вот как Наталья Дмитриевна, которая — такое любит, что и сказать нельзя. За то ли, что Анна Николаевна ездит по гостям и не может посидеть дома? Но Боже мой! Она не получила никакого образования, и ей, конечно, тяжело раскрыть, например, книгу или заняться чем-нибудь две минуты сряду. Она кокетничает и делает из окна глазки всем, кто ни пройдёт по улице. Но зачем же уверяют её, что она хорошенькая, когда у ней только белое лицо и больше ничего? Она смешит в танцах, — соглашаюсь! Но зачем же уверяют её, что она прекрасно полькирует? На ней невозможные наколки и шляпки, — но чем же виновата она, что ей Бог не дал вкусу, а, напротив, дал столько легковерия. Уверьте её, что хорошо приколоть к волосам конфетную бумажку, она и приколет. Она сплетница, — но это здешняя привычка: кто здесь не сплетничает? К ней ездит Сушилов со своими бакенбардами и утром, и вечером, и чуть ли не ночью. Ах, Боже мой! ещё бы муж козырял в карты до пяти часов утра! К тому же здесь столько дурных примеров! Наконец, это ещё, может быть, и клевета. Словом, я всегда, всегда заступлюсь за неё!..» К тому же Анна Николаевна ещё вполне сохранилась, как свидетельствует уже Хроникёр, и становится соперницей Зинаиды Москалевой на руку и сердце князя К.: «Это была довольно хорошенькая маленькая дамочка, пестро, но богато одетая и сверх того очень хорошо знавшая, что она хорошенькая…»
АПОЛЛОН («Записки из подполья»), слуга Подпольного человека. Единственный персонаж в этой мрачной повести, вызывающий улыбку. Имя его восходит к древнегреческому богу Аполлону, покровителю искусств, которого изображали обыкновенно в виде прекрасного юноши с кифарой, и резко контрастирует с его внешностью и натурой. Исчерпывающую характеристику даёт своему лакею хозяин, он же повествователь, в главке 8-й второй части: «Это была язва моя, бич, посланный на меня провиденьем. Мы с ним пикировались постоянно, несколько лет сряду, и я его ненавидел. Бог мой, как я его ненавидел! Никого в жизни я ещё, кажется, так не ненавидел, как его, особенно в иные минуты. Человек он был пожилой, важный, занимавшийся отчасти портняжеством. Но неизвестно почему, он презирал меня, даже сверх всякой меры, и смотрел на меня нестерпимо свысока. Впрочем, он на всех смотрел свысока. Взглянуть только на эту белобрысую, гладко причёсанную голову, на этот кок, который он взбивал себе на лбу и подмасливал постным маслом, на этот солидный рот, всегда сложенный ижицей, — и вы уже чувствовали перед собой существо, не сомневавшееся в себе никогда. Это был педант в высочайшей степени, и самый огромный педант из всех, каких я только встречал на земле; и при этом с самолюбием, приличным разве только Александру Македонскому. Он был влюблён в каждую пуговицу свою, в каждый свой ноготь — непременно влюблён, он тем смотрел! Относился он ко мне вполне деспотически, чрезвычайно мало говорил со мной, а если случалось ему на меня взглядывать, то смотрел твёрдым, величаво самоуверенным и постоянно насмешливым взглядом, приводившим меня иногда в бешенство. Исполнял он свою должность с таким видом, как будто делал мне высочайшую милость. Впрочем, он почти ровно ничего для меня не делал и даже вовсе не считал себя обязанным что-нибудь делать. Сомнения быть не могло, что он считал меня за самого последнего дурака на всём свете, и если “держал меня при себе”, то единственно потому только, что от меня можно было получать каждый месяц жалованье. Он соглашался “ничего не делать” у меня за семь рублей в месяц. Мне за него много простится грехов. Доходило иногда до такой ненависти, что меня бросало чуть не в судороги от одной его походки. Но особенно гадко было мне его пришепётывание. У него был язык несколько длиннее, чем следует, или что-то вроде этого, оттого он постоянно шепелявил и сюсюкал и, кажется, этим ужасно гордился, воображая, что это придаёт ему чрезвычайно много достоинства. Говорил он тихо, размеренно, заложив руки за спину и опустив глаза в землю. Особенно бесил он меня, когда, бывало, начнёт читать у себя за перегородкой Псалтырь. Много битв вынес я из-за этого чтенья. Но он ужасно любил читать по вечерам, тихим, ровным голосом, нараспев, точно как по мёртвом. Любопытно, что он тем и кончил: он теперь нанимается читать Псалтырь по покойникам, а вместе с тем истребляет крыс и делает ваксу. Но тогда я не мог прогнать его, точно он был слит с существованием моим химически. К тому же он бы и сам не согласился от меня уйти ни за что. Мне нельзя было жить в шамбр-гарни [фр. меблированных комнатах]: моя квартира была мой особняк, моя скорлупа, мой футляр, в который я прятался от всего человечества, а Аполлон, черт знает почему, казался мне принадлежащим к этой квартире, и я целых семь лет не мог согнать его…» И далее описывается трагикомическая история, как хозяин в наказание решил-таки задержать слуге жалование недели на две, но выдержал только три дня и потерпел в этой битве характеров поражение.
Примечательно, что экзотическое для России имя Аполлон как бы делает этого героя тёзкой двух близких товарищей Достоевского по литературе поэтов Аполлона Майкова и Аполлона Григорьева (оба, между прочим, активные сотрудники «Времени» и «Эпохи», в которой и печатались «Записки из подполья»), а манера пришепётывать была присуща «литературному врагу» И. С. Тургеневу, подчёркнутая впоследствии в образе Кармазинова («Бесы»), который говорил «приятно, по-барски, шепелявя».
АРИНА («Подросток»), девочка-подкидыш. Когда Аркадий Долгорукий жил ещё в Москве у Николая Семёновича и Марьи Ивановны, в день именин последней к дверям их дома подкинули младенца — «окрещённую девочку Арину». Подросток взял девочку «на свой счёт», поместил в семью соседа-столяра, в которой тоже была новорождённая девочка, решив платить за её содержание, но через десять дней «Ариночка» заболела и умерла. Аркадий признаётся: «Ну, поверят ли, что я не то что плакал, а просто выл в этот вечер <…> я купил цветов и обсыпал ребёночка: так и снесли мою бедную былиночку, которую, поверят ли, до сих пор не могу забыть…» Стоит вспомнить в связи с этим, что в мае 1868 г. у Достоевских умерла первая дочь Соня, которой не было и трёх месяцев. По воспоминаниям А. Г. Достоевской, Фёдор Михайлович чрезвычайно тяжело переживал смерть ребёнка, «отчаяние его было бурное, он рыдал и плакал, как женщина», и каждый день потом до самого отъезда они на её могилку «носили цветы и плакали».
АРТЕМЬЕВА Елизавета Михайловна (Лизанька) («Слабое сердце»), невеста Васи Шумкова. У неё был жених, который обманул её и женился на другой, и она согласилась, наконец, стать невестой Васи, который уже давно её любил. Лиза была брюнеткой (Вася хранил локон её чёрных волос), с чёрными как смоль глазками и вся «ужасно как походила на вишенку». Через два года после катастрофы с Васей его друг Нефедевич случайно встретил Лизу в церкви — она была замужем, имела ребёнка, сказала, что муж её человек добрый и она его любит, но, судя по её печальном улицу и слезам, по Васе она тосковала.
АРХИПОВ («Униженные и оскорблённые»), один из колоритных обитателей того мира, в котором, опустившись, зарабатывает себе на жизнь Маслобоев. Вместе с купчиком Сизобрюховым Архипов появляется в сценах, связанных с освобождением Нелли из притона мадам Бубновой — он завсегдатай таких злачных мест. После Сизобрюхова Иван Петрович описывает и Архипова: «Товарищ его был уже лет пятидесяти, толстый, пузатый, одетый довольно небрежно, тоже с большой булавкой в галстуке, лысый и плешивый, с обрюзглым, пьяным и рябым лицом и в очках на носу, похожем на пуговку. Выражение этого лица было злое и чувственное. Скверные, злые и подозрительные глаза заплыли жиром и глядели как из щёлочек…» Чуть позже обрисует этого мошенника Маслобоев: «Архипов, тоже что-то вроде купца или управляющего, шлялся и по откупам; бестия, шельма и теперешний товарищ Сизобрюхова, Иуда и Фальстаф, всё вместе, двукратный банкрот и отвратительно чувственная тварь, с разными вычурами. В этом роде я знаю за ним одно уголовное дело; вывернулся. По одному случаю я очень теперь рад, что его здесь встретил; я его ждал... Архипов, разумеется, обирает Сизобрюхова. Много разных закоулков знает, тем и драгоценен для этаких вьюношей. Я, брат, на него уже давно зубы точу…» Именно для Архипова и нарядила мадам Бубнова Нелли-Елену в кисейное платьице и, судя по всему, преступление чуть было не свершилось: «В эту минуту страшный, пронзительный крик раздался где-то за несколькими дверями, за две или за три комнатки от той, в которой мы были. Я вздрогнул и тоже закричал. Я узнал этот крик: это был голос Елены. Тотчас же вслед за этим жалобным криком раздались другие крики, ругательства, возня и наконец ясные, звонкие, отчетливые удары ладонью руки по лицу. Это, вероятно, расправлялся Митрошка по своей части. Вдруг с силой отворилась дверь и Елена, бледная, с помутившимися глазами, в белом кисейном, но совершенно измятом и изорванном платье, с расчёсанными, но разбившимися, как бы в борьбе, волосами, ворвалась в комнату. Я стоял против дверей, а она бросилась прямо ко мне и обхватила меня руками. Все вскочили, все переполошились. Визги и крики раздались при её появлении. Вслед за ней показался в дверях Митрошка, волоча за волосы своего пузатого недруга в самом растерзанном виде…»
АСТАФИЙ ИВАНОВИЧ («Честный вор»), жилец Неизвестного, поселившийся у него по протекции кухарки Аграфены. Служил он когда-то дворецким у богатого барина, да баре в деревню уехали и остался он без места. Стал на хлеб шитьём зарабатывать и жить по чужим углам. По словам Аграфены, это — «хороший, бывалый человек». Хозяин квартиры вскоре убедился, что «Аграфена не солгала: жилец мой был из бывалых людей. По паспорту оказалось, что он из отставных солдат, о чём я узнал, и не глядя на паспорт, с первого взгляда по лицу. Это легко узнать. Астафий Иванович, мой жилец, был из хороших между своими. Зажили мы хорошо. Но всего лучше было, что Астафий Иванович подчас умел рассказывать истории, случаи из собственной жизни. При всегдашней скуке моего житья-бытья такой рассказчик был просто клад…» Астафий Иванович рассказывает историю о «честном воре» Емельяне Ильиче (Емеле), который жил-проживал у него в нахлебниках, украл однажды на пропой готовые рейтузы из его сундука и очень из-за этого мучился. Из рассказа встаёт-рисуется образ прежде всего самого Астафия Ивановича — бесконечно доброго и отзывчивого на чужую беду человека.
В журнальном варианте образ и судьба этого героя были обрисованы более подробно: «Но жилец мой, Астафий Иванович, был отставной особого рода… Служба только заправила его на жизнь, но прежде всего он был из числа бывалых людей, и, кроме того, хороших людей. Службы его всего было восемь лет. Был он из белорусских губерний, поступил в кавалерийский полк и теперь числился в отставке. Потом он постоянно проживал в Петербурге, служил у частных лиц и уж Бог знает каких не испытал должностей. Был он и дворником, и дворецким, и камердинером, и кучером, даже жил два года в деревне приказчиком. Во всех этих званиях оказывался чрезвычайно способным. Сверх того был довольно хороший портной. Теперь ему было лет пятьдесят и жил он уже сам по себе, небольшим доходом, получаемым в виде ежемесячной пенсии от каких-то добрых людей, которым услужил в своё время; да, сверх того, занимался портняжным искусством, которое тоже кое-что приносило. <…> Я полюбопытствовал о подробностях его службы и чрезмерно удивился, узнав, что он был почти во всех сражениях незабвенной эпохи тринадцатого и четырнадцатого годов…» И далее в журнальном варианте отставной Астафий Иванович рассказывал подробно о том, как воевал в войне против французов, побывал в плену, входил в Париж, самого Бонапарта видел…
Прототипом этого героя послужил унтер-офицер Евстафий, который, по воспоминаниям С. Д. Яновского, проживал в качестве слуги у Достоевского в 1847 г.
АСТЛЕЙ («Игрок»), богатый англичанин, «племянник лорда, настоящего лорда» и в то же время «сахаровар» (один из совладельцев сахарного завода), тайно влюблённый в Полину. «Я никогда в жизни не встречал человека более застенчивого; он застенчив до глупости и сам, конечно, знает об этом, потому что он вовсе не глуп. Впрочем, он очень милый и тихий. <…> Не знаю, как он познакомился с генералом; мне кажется, что он беспредельно влюблён в Полину. Когда она вошла, он вспыхнул, как зарево <…> мистер Астлей до того застенчив, стыдлив и молчалив, что на него почти можно понадеяться, — из избы сора не вынесет. <…> Да, я убеждён, что он влюблён в Полину! Любопытно и смешно, сколько иногда может выразить взгляд стыдливого и болезненно-целомудренного человека, тронутого любовью, и именно в то время, когда человек уж, конечно, рад бы скорее сквозь землю провалиться, чем что-нибудь высказать или выразить, словом или взглядом. Мистер Астлей весьма часто встречается с нами на прогулках. Он снимает шляпу и проходит мимо, умирая, разумеется, от желания к нам присоединиться. Если же его приглашают, то он тотчас отказывается. На местах отдыха, в воксале, на музыке или пред фонтаном он уже непременно останавливается где-нибудь недалеко от нашей скамейки, и где бы мы ни были: в парке ли, в лесу ли, или на Шлангенберге, — стоит только вскинуть глазами, посмотреть кругом, и непременно где-нибудь, или на ближайшей тропинке, или из-за куста, покажется уголок мистера Астлея…» Мистер Астлей похож на благородных героев Диккенса, совершает одни только добрые поступки: выручает «бабушку» (Тарасевичеву Антониду Васильевну) займом после её катастрофического проигрыша, пытается спасти от губительной рулетки Алексея Ивановича, Полина впоследствии находит приют в доме его сестры…
АФАНАСИЙ («Братья Карамазовы»), персонаж из вставного жизнеописания старца Зосимы — его денщик, когда был он ещё Зиновием и служил в полку офицером. Накануне дуэли с Михаилом Зиновий жестоко — до крови — ударил денщика по лицу, вдруг это начало его мучить и именно с этого мучения началось перерождение Зиновия в Зосиму («В самом деле, чем я так стою, чтобы другой человек, такой же, как я, образ и подобие Божие, мне служил?..»): наутро он на коленях попросил прощения у потрясённого Афанасия, во время поединка отказался стрелять в противника, подал в отставку и ушёл в монахи. Странствуя, он встретил однажды, через восемь лет, в губернском городе К. бывшего денщика Афанасия, который был уже в отставке, стал Афанасием Павловичем, женился, двух детей народил и торговал мелким оптом на рынке с лотка. Афанасий принял бывшего командира как самого дорогого гостя, угостил, на прощание две полтины вынес — на монастырь и персонально ему. После прощания, теперь уже навеки, Зосима размышляет: «Был я ему господин, а он мне слуга, а теперь как облобызались мы с ним любовно и в духовном умилении, меж нами великое человеческое единение произошло. Думал я о сем много, а теперь мыслю так: неужели так недоступно уму, что сие великое и простодушное единение могло бы в свой срок и повсеместно произойти меж наших русских людей? Верую, что произойдёт, и сроки близки…» Эта мысль старца Зосимы перекликается с одной из самых кардинальных тем «Пушкинской речи» Достоевского.
АФЕРДОВ («Подросток»), игрок на рулетке, вор. Прежде встречи с ним на рулетке, Аркадий Долгорукий совершил непростительную ошибку — тоже во время игры: «Я, например, уверен, что известный игрок Афердов — вор; он и теперь фигурирует по городу: я ещё недавно встретил его на паре собственных пони, но он — вор и украл у меня. Но об этом история ещё впереди; в этот же вечер случилась лишь прелюдия: я сидел все эти два часа на углу стола, а подле меня, слева, помещался всё время один гниленький франтик, я думаю, из жидков; он, впрочем, где-то участвует, что-то даже пишет и печатает. В самую последнюю минуту я вдруг выиграл двадцать рублей. Две красные кредитки лежали передо мной, и вдруг, я вижу, этот жидёнок протягивает руку и преспокойно тащит одну мою кредитку. Я было остановил его, но он, с самым наглым видом и нисколько не возвышая голоса, вдруг объявляет мне, что это — его выигрыш, что он сейчас сам поставил и взял; он даже не захотел и продолжать разговора и отвернулся. Как нарочно, я был в ту секунду в преглупом состоянии духа: я замыслил большую идею и, плюнув, быстро встал и отошёл, не захотев даже спорить и подарив ему красненькую. Да уж и трудно было бы вести эту историю с наглым воришкой, потому что было упущено время; игра уже ушла вперёд. И вот это-то и было моей огромной ошибкой, которая и отразилась в последствиях: три-четыре игрока подле нас заметили наше препинание и, увидя, что я так легко отступился, вероятно, приняли меня самого за такого…»
Когда же в следующий раз Подросток крупно выиграл на рулетке, Афердов воспользовался моментом: «Вдруг пухлая рука с перстнем Афердова, сидевшего сейчас от меня направо и тоже ставившего на большие куши, легла на три радужных мои кредитки и накрыла их ладонью.
— Позвольте-с, это — не ваше, — строго и раздельно отчеканил он, довольно, впрочем, мягким голосом.
Вот это-то и была та прелюдия, которой потом, через несколько дней, суждено было иметь такие последствия. <…> Главное, я тогда ещё не знал наверно, что Афердов — вор; я тогда ещё и фамилию его не знал, так что в ту минуту действительно мог подумать, что я ошибся и что эти три сторублёвые не были в числе тех, которые мне сейчас отсчитали. Я всё время не считал мою кучу денег и только пригребал руками, а перед Афердовым тоже всё время лежали деньги, и как раз сейчас подле моих, но в порядке и сосчитанные. Наконец, Афердова здесь знали, его считали за богача, к нему обращались с уважением: всё это и на меня повлияло, и я опять не протестовал. Ужасная ошибка!..» Следствием её было то, что Афердов и в следующий раз обворовал Подростка, да ещё и обвинил его самого в воровстве — обвинению охотно поверили и выставили Аркадия с позором вон, после чего он чуть не покончил с собой и тяжело заболел.
Эти и подобные эпизоды «Подростка», связанные с рулеткой, перекликаются с аналогичными эпизодами из во многом автобиографического романа «Игрок».
АФРОСИНЬЮШКА («Преступление и наказание»), мещаночка-самоубийца. Она очутилась случайно рядом с Раскольниковым как раз в тот момент,с когда тот, стоя на мосту и смотря в воду, подумывал о самоубийстве. «Он почувствовал, что кто-то стал подле него, справа, рядом; он взглянул — и увидел женщину, высокую, с платком на голове, с жёлтым, продолговатым, испитым лицом и с красноватыми впавшими глазами. Она глядела на него прямо, но, очевидно, ничего не видела и никого не различала. Вдруг она облокотилась правою рукой о перила, подняла правую ногу и замахнула её за решётку, затем левую, и бросилась в канаву. Грязная вода раздалась, поглотила на мгновение жертву, но через минуту утопленница всплыла, и её тихо понесло вниз по течению, головой и ногами в воде, спиной поверх, со сбившеюся и вспухшею над водой, как подушка, юбкой…» Однако ж женщину тут же вытащили, в толпе любопытных нашлась её соседка, опознала, назвала имя — Афросиньюшка и добавила существенное: «— До чёртиков допилась, батюшки, до чёртиков <…> анамнясь удавиться тоже хотела, с верёвки сняли. Пошла я теперь в лавочку, девчоночку при ней глядеть оставила, — ан вот и грех вышел! Мещаночка, батюшка, наша мещаночка, подле живём, второй дом с краю, вот тут...»
Афросиньюшке этой, уж разумеется, не жить на белом свете: очередная её попытка наложить на себя руки от нищеты, безысходности и пьяной тоски — непременно увенчается успехом. Но в данном случае она, сама того не ведая, совершила благое дело — спасла главного героя романа от «самоубийственного» шага: «Ему стало противно. “Нет, гадко... вода... не стоит, — бормотал он про себя…»
АХИЛЛЕС («Преступление и наказание»), караульный солдат пожарной части, ставший свидетелем самоубийства Свидригайлова. Аркадий Иванович иронически именует солдатика из-за форменной каски «Ахиллесом». «Тут-то стоял большой дом с каланчой. У запертых больших ворот дома стоял, прислонясь к ним плечом, небольшой человечек, закутанный в серое солдатское пальто и в медной ахиллесовской каске. Дремлющим взглядом, холодно покосился он на подошедшего Свидригайлова. На лице его виднелась та вековечная брюзгливая скорбь, которая так кисло отпечаталась на всех без исключения лицах еврейского племени. Оба они, Свидригайлов и Ахиллес, несколько времени, молча, рассматривали один другого. Ахиллесу наконец показалось непорядком, что человек не пьян, а стоит перед ним в трёх шагах, глядит в упор и ничего не говорит.
— А-зе, сто-зе вам и здеся на-а-до? — проговорил он, всё ещё не шевелясь и не изменяя своего положения…»
Солдатик встревожился-испугался лишь тогда, когда Свидригайлов пояснил, что едет «в Америку» и приставил дуло револьвера к виску, но — помешать не успел.
АХМАКОВ («Подросток»), генерал; муж Катерины Николаевны Ахмаковой. За полтора года до описываемых в романе событий «Версилов, став через старого князя Сокольского другом дома Ахмаковых (все тогда находились за границей, в Эмсе), произвёл сильное впечатление, во-первых, на самого Ахмакова, генерала и ещё нестарого человека, но проигравшего всё богатое приданое своей жены, Катерины Николаевны, в три года супружества в карты и от невоздержной жизни уже имевшего удар». Генерал от первого удара «очнулся и поправлялся за границей, а в Эмсе проживал для своей дочери, от первого своего брака». Ахмаков поначалу противился предполагаемому браку Версилова с дочерью (Лидией Ахмаковой), затем уже готов был смириться. Смерть Лидии после попытки самоубийства он пережил тяжело и через три месяца скончался от второго апоплексического удара.
АХМАКОВА Катерина Николаевна («Подросток»), дочь князя Сокольского, вдова генерала Ахмакова, невеста барона Бьоринга. Окончательно намечая в черновых материалах образ этой героини (на том этапе — Княгини), Достоевский после записей о Версилове (НЁМ), определяет-подчёркивает: «…но надо: поднять и лицо Княгини. Сделать её тоже гордою и фантастичною». И именно Ахмаковой доверено автором сформулировать суждение о современном обществе — одну из «капитальных» тем романа: «В нём во всём ложь, фальшь, обман и высший беспорядок. Ни один из этих людей не выдержит пробы: полная безнравственность, полный цинизм…» Окончательный портрет и характер Катерины Николаевны пробует определить, конечно, «автор» записок, Аркадий Долгорукий, своим сбивчивым слогом: «— Я не могу больше выносить вашу улыбку! — вскричал я вдруг, — зачем я представлял вас грозной, великолепной и с ехидными светскими словами ещё в Москве? Да, в Москве; мы об вас ещё там говорили с Марьей Ивановной и представляли вас, какая вы должны быть... <…> Когда я ехал сюда, вы всю ночь снились мне в вагоне. Я здесь до вашего приезда глядел целый месяц на ваш портрет у вашего отца в кабинете и ничего не угадал. Выражение вашего лица есть детская шаловливость и бесконечное простодушие — вот! Я ужасно дивился на это всё время, как к вам ходил. О, и вы умеете смотреть гордо и раздавливать взглядом: я помню, как вы посмотрели на меня у вашего отца, когда приехали тогда из Москвы... Я вас тогда видел, а между тем спроси меня тогда, как я вышел: какая вы? — и я бы не сказал. Даже росту вашего бы не сказал. Я как увидал вас, так и ослеп. Ваш портрет совсем на вас не похож: у вас глаза не тёмные, а светлые, и только от длинных ресниц кажутся тёмными. Вы полны, вы среднего роста, но у вас плотная полнота, лёгкая, полнота здоровой деревенской молодки. Да и лицо у вас совсем деревенское, лицо деревенской красавицы, — не обижайтесь, ведь это хорошо, это лучше — круглое, румяное, ясное, смелое, смеющееся и... застенчивое лицо! Право, застенчивое. Застенчивое у Катерины Николаевны Ахмаковой! Застенчивое и целомудренное, клянусь! Больше чем целомудренное — детское! — вот ваше лицо! Я всё время был поражён и всё время спрашивал себя: та ли это женщина? Я теперь знаю, что вы очень умны, но ведь сначала я думал, что вы простоваты. У вас ум весёлый, но без всяких прикрас... Ещё я люблю, что с вас не сходит улыбка: это — мой рай! Ещё люблю ваше спокойствие, вашу тихость и то, что вы выговариваете слова плавно, спокойно и почти лениво, — именно эту ленивость люблю. Кажется, подломись под вами мост, вы и тут что-нибудь плавно и мерно скажете... Я воображал вас верхом гордости и страстей, а вы все два месяца говорили со мной как студент с студентом... Я никогда не воображал, что у вас такой лоб: он немного низок, как у статуй, но бел и нежен, как мрамор, под пышными волосами. У вас грудь высокая, походка легкая, красоты вы необычайной, а гордости нет никакой. Я ведь только теперь поверил, всё не верил!..»
Катерина Николаевна была замужем за генералом Ахмаковым, который прокутил её богатое приданное и умер от апоплексического удара, оставив её без средств. В не добрую минуту она вздумала однажды спросить совета в письме к юристу Андроникову — не следует ли учредить опеку над её отцом князем Сокольским, который, словно впав в безумие, транжирил деньги? Минута прошла, Андроников отсоветовал это делать, но письмо осталось, и после смерти юриста могло попасть в руки старого князя, что, естественно, подвигло бы его лишить дочь наследства. Ахмакова думает, что письмо это находится у Версилова, с которым её связывают запутанные отношения любви-ненависти, на самом же деле оно зашито за подкладку пиджака Подростка, который с этим важным письмом и приехал в Петербург, чтобы самому во всё «разобраться». Только к самому финалу романа Аркадий «разобрался», что его влюблённость в Катерину Николаевну ни в какое сравнение не идёт со страстью к ней, которой мучается на протяжении долгих лет Версилов. В этом финале Версилов даже идёт на сговор с негодяем Ламбертом, который завладел компрометирующим письмом, пытается шантажировать Ахмакову и угрожает её пистолетом, тут же, обезумев, сам пытается застрелить её, затем, когда Аркадий и Тришатов, мешают ему это сделать, Версилов стреляет в себя… И уже в «Заключении» разъясняется окончательно: Катерина Николаевна отказала «щепетильному» барону Бьорингу, с Версиловым, судя по всему, все и всяческий отношения прекращены навсегда, она унаследовала после последовавшей вскоре кончины отца большую часть его богатого состояния и о дальнейшей судьбе молодой богатой княгини и генеральши можно только догадываться.
В Ахмаковой отразились отдельные черты А. В. Корвин-Круковской.
АХМАКОВА Лидия («Подросток»), дочь генерала Ахмакова, падчерица Катерины Николаевны Ахмаковой. «Это была болезненная девушка, лет семнадцати, страдавшая расстройством груди и, говорят, чрезвычайной красоты, а вместе с тем и фантастичности…» По словам Васина: «Это была очень странная девушка <…> очень даже может быть, что она не всегда была в совершенном рассудке…» Версилов же, показывая её фотопортрет Аркадию Долгорукому, более категоричен: «Это тоже была фотография, несравненно меньшего размера, в тоненьком, овальном, деревянном ободочке — лицо девушки, худое и чахоточное и, при всем том, прекрасное; задумчивое и в то же время до странности лишённое мысли. Черты правильные, выхоленного поколениями типа, но оставляющие болезненное впечатление: похоже было на то, что существом этим вдруг овладела какая-то неподвижная мысль, мучительная именно тем, что была ему не под силу.
— Это... это — та девушка, на которой вы хотели там жениться и которая умерла в чахотке... её падчерица? — проговорил я несколько робко.
— Да, хотел жениться, умерла в чахотке, её падчерица. Я знал, что ты знаешь... все эти сплетни. Впрочем, кроме сплетен, ты тут ничего и не мог бы узнать. Оставь портрет, мой друг, это бедная сумасшедшая и ничего больше.
— Совсем сумасшедшая?
— Или идиотка; впрочем, я думаю, что и сумасшедшая…»
Лидия была какое-то время в связи с князем Сергеем Петровичем Сокольским, родила от него девочку, которую впоследствии считали ребёнком Версилова (в него экзальтированная Лидия влюбилась до безумия). На самом деле Версилов даже предлагал ей брак (с разрешения гражданской жены своей Софьи Андреевны Долгорукой), дабы «прикрыть чужой грех», но девушка, спустя две недели после преждевременных родов, умерла при странных обстоятельствах — чуть ли не покончила жизнь самоубийством, отравившись фосфорными спичками (по крайней мере, Крафт, в это верит).
Б. («Неточка Незванова»), знаменитый скрипач; товарищ и покровитель отчима Неточки Незвановой — Ефимова. Они встретились, когда Ефимов перебрался в Петербург. «Он поселился где-то на чердаке и тут-то в первый раз сошёлся с Б., который только что приехал из Германии и тоже замышлял составить себе карьеру. Они скоро подружились, и Б. с глубоким чувством вспоминает даже и теперь об этом знакомстве. Оба были молоды, оба с одинаковыми надеждами, и оба с одною и тою же целью. Но Б. ещё был в первой молодости; он перенёс ещё мало нищеты и горя; сверх того, он был прежде всего немец и стремился к своей цели упрямо, систематически, с совершенным сознанием сил своих и почти рассчитав заранее, что из него выйдет…» Ефимов в то время как раз возомнил себя скрипачом-гением, восторженно мечтал о славе. «Этот беспрерывный восторг поразил холодного, методического Б.; он был ослеплён и приветствовал моего отчима как будущего великого музыкального гения. Иначе он не мог и представить себе будущую судьбу своего товарища. Но вскоре Б. открыл глаза и разгадал его совершенно. Он ясно увидел, что вся эта порывчатость, горячка и нетерпение — не что иное, как бессознательное отчаяние при воспоминании о пропавшем таланте…» Рассказывая-вспоминая впоследствии о той поре, Б. очень трезво оценивал самого себя: «Что же касается до меня, — продолжал Б., — то я был спокоен насчёт себя самого. Я тоже страстно любил своё искусство, хотя знал при самом начале моего пути, что большего мне не дано, что я буду, в собственном смысле, чернорабочий в искусстве; но зато я горжусь тем, что не зарыл, как ленивый раб, того, что мне дано было от природы, а, напротив, возрастил сторицею, и если хвалят мою отчётливость в игре, удивляются выработанности механизма, то всем этим я обязан беспрерывному, неусыпному труду, ясному сознанию сил своих, добровольному самоуничтожению и вечной вражде к заносчивости, к раннему самоудовлетворению и к лени как естественному следствию этого самоудовлетворения…»
Именно в уста Б. (в его слова Ефимову) Достоевский вложил свои сокровенные мысли-размышления о путях и судьбе таланта, которые в ту пору, пору его литературной юности, занимали его чрезвычайно, сопрягались с собственной судьбой — в строках этих много автобиографического: «Друг мой, нужно терпение и мужество. Тебя ждёт жребий завиднее моего: ты во сто раз более художник, чем я; но дай Бог тебе хоть десятую долю моего терпения. Учись и не пей, как говорил тебе твой добрый помещик, а главное — начинай сызнова, с азбуки. Что тебя мучит? бедность, нищета. Но бедность и нищета образуют художника. Они неразлучны с началом. Ты ещё никому не нужен теперь, никто тебя и знать не хочет; так свет идёт. Подожди, не то ещё будет, когда узнают, что в тебе есть дарование. Зависть, мелочная подлость, а пуще всего глупость налягут на тебя сильнее нищеты. Таланту нужно сочувствие, ему нужно, чтоб его понимали, а ты увидишь, какие лица обступят тебя, когда ты хоть немного достигнешь цели. Они будут ставить ни во что и с презрением смотреть на то, что в тебе выработалось тяжким трудом, лишениями, голодом, бессонными ночами. Они не ободрят, не утешат тебя, твои будущие товарищи; они не укажут тебе на то, что в тебе хорошо и истинно, но с злою радостью будут поднимать каждую ошибку твою, будут указывать тебе именно на то, что у тебя дурно, на то, в чем ты ошибаешься, и под наружным видом хладнокровия и презрения к тебе будут как праздник праздновать каждую твою ошибку (будто кто-нибудь был без ошибок!). Ты же заносчив, ты часто некстати горд и можешь оскорбить самолюбивую ничтожность, и тогда беда — ты будешь один, а их много; они тебя истерзают булавками. Даже я начинаю это испытывать. Ободрись же теперь! Ты ещё совсем не так беден, ты можешь жить, не пренебрегай чёрной работой, руби дрова, как я рубил их на вечеринках у бедных ремесленников. Но ты нетерпелив, ты болен своим нетерпением, у тебя мало простоты, ты слишком хитришь, слишком много думаешь, много даёшь работы своей голове; ты дерзок на словах и трусишь, когда придётся взять в руки смычок. Ты самолюбив, и в тебе мало смелости. Смелей же, подожди, поучись, и если не надеешься на силы свои, так иди на авось; в тебе есть жар, есть чувство. Авось дойдёшь до цели, а если нет, всё-таки иди на авось: не потеряешь ни в каком случае, потому что выигрыш слишком велик. Тут, брат, наше авось — дело великое!..»
Этот Б. продолжал поддерживать Ефимова и помогать ему, когда тот уже окончательно опустился, а впоследствии Неточка часто видела его в доме Александры Михайловны, с которой музыкант был в большой дружбе.
Б—КИЙ (Б—СКИЙ; Б.) («Записки из Мёртвого дома»), арестант из поляков-дворян, который в записках именуется по-разному. «Б. был слабосильный, тщедушный человек, ещё молодой, страдавший грудью. Он прибыл в острог с год передо мною вместе с двумя другими из своих товарищей — одним стариком, всё время острожной жизни денно и нощно молившимся Богу (за что уважали его арестанты) и умершим при мне (имеется в виду Ж—кий. — Н. Н.), и с другим, ещё очень молодым человеком, свежим, румяным, сильным, смелым, который дорогою нёс устававшего с пол-этапа Б., что продолжалось семьсот вёрст сряду (речь идёт о Т—ском. — Н. Н.). Нужно было видеть их дружбу между собою. Б. был человек с прекрасным образованием, благородный, с характером великодушным, но испорченным и раздражённым болезнью. <…> Б—кий был больной, несколько наклонный к чахотке человек, раздражительный и нервный, но в сущности предобрый и даже великодушный. Раздражительность его доходила иногда до чрезвычайной нетерпимости и капризов…» И далее дана общая характеристика арестантов-поляков: «Впрочем, все они были больные нравственно, желчные, раздражительные, недоверчивые. Это понятно: им было очень тяжело, гораздо тяжелее, чем нам. Были они далеко от своей родины. Некоторые из них были присланы на долгие сроки, на десять, на двенадцать лет, а главное, они с глубоким предубеждением смотрели на всех окружающих, видели в каторжных одно только зверство и не могли, даже не хотели, разглядеть в них ни одной доброй черты, ничего человеческого, и что тоже очень было понятно: на эту несчастную точку зрения они были поставлены силою обстоятельств, судьбой. Ясное дело, что тоска душила их в остроге…»
Полная фамилия Б—кого — И. Богуславский.
Б—М («Записки из Мёртвого дома»), арестант из поляков, маляр. «Б—м, человек уже пожилой, производил на всех нас прескверное впечатление. Не знаю, как он попал в разряд таких преступников, да и сам он отрицал это. Это была грубая, мелкомещанская душа, с привычками и правилами лавочника, разбогатевшего на обсчитанные копейки. Он был безо всякого образования и не интересовался ничем, кроме своего ремесла. Он был маляр, но маляр из ряду вон, маляр великолепный. Скоро начальство узнало о его способностях, и весь город стал требовать Б—ма для малеванья стен и потолков. В два года он расписал почти все казённые квартиры. Владетели квартир платили ему от себя, и жил он таки небедно. Но всего лучше было то, что на работу с ним стали посылать и других его товарищей. <…> Наш плац-майор, занимавший тоже казённый дом, в свою очередь потребовал Б—ма и велел расписать ему все стены и потолки. Тут уж Б—м постарался: у генерал-губернатора не было так расписано. Дом был деревянный, одноэтажный, довольно дряхлый и чрезвычайно шелудивый снаружи: расписано же внутри было, как во дворце, и майор был в восторге... <…> Б—мом был он всё более и более доволен, а чрез него и другими, работавшими с ним вместе. Работа шла целый месяц. В этом месяце майор совершенно изменил своё мнение о всех наших и начал им покровительствовать…» Полная фамилия этого поляка — К. Бем.
БАБУШКА («Белые ночи»), единственный родной человек Настеньки. Девушка поведала Мечтателю: «Есть у меня старая бабушка. Я к ней попала ещё очень маленькой девочкой, потому что у меня умерли и мать и отец. Надо думать, что бабушка была прежде богаче, потому что и теперь вспоминает о лучших днях. Она же меня выучила по-французски и потом наняла мне учителя. Когда мне было пятнадцать лет (а теперь мне семнадцать), учиться мы кончили. Вот в это время я и нашалила; уж что я сделала — я вам не скажу; довольно того, что проступок был небольшой. Только бабушка подозвала меня к себе в одно утро и сказала, что так как она слепа, то за мной не усмотрит, взяла булавку и пришпилила моё платье к своему, да тут и сказала, что так мы будем всю жизнь сидеть, если, разумеется, я не сделаюсь лучше…» Так и жили: Бабушка, несмотря на слепоту, чулок вяжет, Настенька, пришпиленная к ней, шьёт или книжку вслух читает. Пока не появился в их доме новый Жилец…
БАГАУТОВ Степан Михайлович («Вечный муж»), один из любовников Натальи Васильевны Трусоцкой. Он получил этот «статус» ровно через год после Вельчанинова и целых пять лишних лет, пренебрегая перспективой карьеры в Петербурге, служил губернским чиновником в городе Т. «единственно для этой женщины», пока тоже не получил «отставку» и только тогда воротился наконец в столицу. Павел Павлович Трусоцкий, признается Вельчанинову, что, может, единственно для того в Петербург и приехал после смерти жены, дабы найти Багаутова, а он возьми, да и умри буквально в день его приезда — совершенно случайно, разумеется, «от нервной горячки». Так что обманутому мужу довелось любовника своей жены только в гробу лицезреть и переключить все свои силы на поиски другого бывшего «друга семьи» — Вельчанинова.
БАКЛУШИН Александр («Записки из Мёртвого дома»), арестант особого отделения. Он служил в гарнизоне унтер-офицером, влюбился в немку Луизу, а ту отец решил выдать за старого и богатого Шульца — Баклушин соперника застрелил, да ещё и нагрубил капитану в ссудной комиссии, за что получил четыре тысячи палок и бессрочную каторгу. Имя его вынесено в название главы IX первой части — «Исай Фомич. Баня. Рассказ Баклушина», где приводится его горькая история, и повествователь (Горянчиков) даёт ему характеристику: «Я не знаю характера милее Баклушина. Правда, он не давал спуску другим, он даже часто ссорился, не любил, чтоб вмешивались в его дела, — одним словом, умел за себя постоять. Но он ссорился ненадолго, и, кажется, все у нас его любили. Куда он ни входил, все встречали его с удовольствием. Его знали даже в городе как забавнейшего человека в мире и никогда не теряющего своей весёлости. Это был высокий парень, лет тридцати, с молодцеватым и простодушным лицом, довольно красивым, и с бородавкой. Это лицо он коверкал иногда так уморительно, представляя встречных и поперечных, что окружавшие его не могли не хохотать. Он был тоже из шутников; но не давал потачки нашим брезгливым ненавистникам смеха, так что его уж никто не ругал за то, что он “пустой и бесполезный” человек. Он был полон огня и жизни…» Этот Баклушин был одним из ведущих и действительно талантливых актёров острожного театра. Прототип — С. Арефьев.
БАРАШКОВА Настасья Филипповна («Идиот»), главная героиня романа, вокруг которой завязаны основные сюжетные узлы. Князь Мышкин впервые видит её (сначала на портрете) в день, когда ей исполнилось 25 лет. «— Так это Настасья Филипповна? — промолвил он, внимательно и любопытно поглядев на портрет: — Удивительно хороша! — прибавил он тотчас же с жаром. На портрете была изображена действительно необыкновенной красоты женщина. Она была сфотографирована в чёрном шёлковом платье, чрезвычайно простого и изящного фасона; волосы, по-видимому, тёмно-русые, были убраны просто, по-домашнему; глаза тёмные, глубокие, лоб задумчивый; выражение лица страстное и как бы высокомерное. Она была несколько худа лицом, может быть, и бледна… <...>
— Удивительное лицо! — ответил князь, — и я уверен, что судьба её не из обыкновенных. Лицо весёлое, а она ведь ужасно страдала, а? Об этом глаза говорят, вот эти две косточки, две точки под глазами в начале щёк. Это гордое лицо, ужасно гордое, и вот не знаю, добра ли она? Ах, кабы добра! Все было бы спасено!..»
Затем князь ещё раз, уже наедине, вглядывается в портрет: «Давешнее впечатление почти не оставляло его, и теперь он спешил как бы что-то вновь проверить. Это необыкновенное по своей красоте и ещё по чему-то лицо ещё сильнее поразило его теперь. Как будто необъятная гордость и презрение, почти ненависть, были в этом лице, и в то же самое время что-то доверчивое, что-то удивительно простодушное; эти два контраста возбуждали как будто даже какое-то сострадание при взгляде на эти черты. Эта ослепляющая красота была даже невыносима, красота бледного лица, чуть не впалых щек и горевших глаз; странная красота! Князь смотрел с минуту, потом вдруг спохватился, огляделся кругом, поспешно приблизил портрет к губам и поцеловал его. Когда через минуту он вошёл в гостиную, лицо его было совершенно спокойно…»
Мышкин как бы угадал всю прежнюю и будущую судьбу Настасьи Филипповны. Он родилась в семье мелкопоместного помещика Филиппа Александровича Барашкова — «отставного офицера, хорошей дворянской фамилии». Когда Насте было семь лет, «вотчина» их сгорела, в огне погибла мать, отец от горя сошёл с ума и умер в горячке, умерла вскоре и младшая сестра, так что девочка осталась одна на всём белом свете. Сосед, богатый помещик Афанасий Иванович Тоцкий, «по великодушию своему, принял на своё иждивение» сироту, она выросла в семье его управляющего-немца. «Лет пять спустя, однажды, Афанасий Иванович, проездом, вздумал заглянуть в своё поместье и вдруг заметил в деревенском своём доме, в семействе своего немца, прелестного ребёнка, девочку лет двенадцати, резвую, милую, умненькую и обещавшую необыкновенную красоту; в этом отношении Афанасий Иванович был знаток безошибочный. В этот раз он пробыл в поместье всего несколько дней, но успел распорядиться; в воспитании девочки произошла значительная перемена: приглашена была почтенная и пожилая гувернантка, опытная в высшем воспитании девиц, швейцарка, образованная и преподававшая, кроме французского языка, и разные науки. Она поселилась в деревенском доме, и воспитание маленькой Настасьи приняло чрезвычайные размеры. Ровно чрез четыре года это воспитание кончилось; гувернантка уехала, а за Настей приехала одна барыня, тоже какая-то помещица и тоже соседка г-на Тоцкого по имению, но уже в другой, далёкой губернии, и взяла Настю с собой, вследствие инструкции и полномочия от Афанасия Ивановича. В этом небольшом поместье оказался тоже, хотя и небольшой, только что отстроенный деревянный дом; убран он был особенно изящно, да и деревенька, как нарочно, называлась сельцо “Отрадное”. Помещица привезла Настю прямо в этот тихий домик, и так как сама она, бездетная вдова, жила всего в одной версте, то и сама поселилась вместе с Настей. Около Насти явилась старуха ключница и молодая, опытная горничная. В доме нашлись музыкальные инструменты, изящная девичья библиотека, картины, эстампы, карандаши, кисти, краски, удивительная левретка, а чрез две недели пожаловал и сам Афанасий Иванович... С тех пор он как-то особенно полюбил эту глухую, степную свою деревеньку, заезжал каждое лето, гостил по два, даже по три месяца, и так прошло довольно долгое время, года четыре, спокойно и счастливо, со вкусом и изящно…»
Идиллия кончилась, когда Настасья Филипповна узнала, что Тоцкий в Петербурге «женится на красавице, на богатой, на знатной, — одним словом, делает солидную и блестящую партию». И в судьбе Настасьи Филипповны с этого времени произошёл чрезвычайный переворот. «Она вдруг выказала необыкновенную решимость и обнаружила самый неожиданный характер. Долго не думая, она бросила свой деревенский домик и вдруг явилась в Петербург, прямо к Тоцкому, одна-одинёхонька. Тот изумился, начал было говорить; но вдруг оказалось, почти с первого слова, что надобно совершенно изменить слог, диапазон голоса, прежние темы приятных и изящных разговоров, употреблявшиеся доселе с таким успехом, логику, — всё, всё, всё! Пред ним сидела совершенно другая женщина, нисколько не похожая на ту, которую он знал доселе <…> Эта новая женщина, оказалось, во-первых, необыкновенно много знала и понимала, — так много, что надо было глубоко удивляться, откуда могла она приобрести такие сведения, выработать в себе такие точные понятия. (Неужели из своей девичьей библиотеки?) Мало того, она даже юридически чрезвычайно много понимала и имела положительное знание, если не света, то о том по крайней мере как некоторые дела текут на свете. Во-вторых, это был совершенно не тот характер как прежде, то есть не что-то робкое, пансионски неопредёленное, иногда очаровательное по своей оригинальной резвости и наивности, иногда грустное и задумчивое, удивлённое, недоверчивое, плачущее и беспокойное.
Нет: тут хохотало пред ним и кололо его ядовитейшими сарказмами необыкновенное и неожиданное существо, прямо заявившее ему, что никогда оно не имело к нему в своём сердце ничего, кроме глубочайшего презрения, презрения до тошноты, наступившего тотчас же после первого удивления. Эта новая женщина объявляла, что ей в полном смысле всё равно будет, если он сейчас же и на ком угодно женится, но что она приехала не позволить ему этот брак, и не позволить по злости, единственно потому, что ей так хочется, и что следственно так и быть должно…»
Тоцкий намеревался жениться на одной из дочерей генерала Епанчина — Александре. Настасья Филипповна не может «юридически» помешать этому браку, но она в состоянии, погубив себя, погубить и его матримониальные планы. Непримиримость, максимализм Настасьи Филипповны, её безграничная гордость вкупе с её ослепительной красотой вовлекают в орбиту её инфернального притяжения всё новых и новых претендентов на её сердце, вернее — тело. Она в прямом смысле слова становится предметом купли, предметом торга. Генерал Епанчин, Ганя Иволгин, купец-миллионщик Парфён Рогожин — все они рассчитывают так или иначе «купить» Настасью Филипповну. И только князь Мышкин видит в этой мятущейся женщине живую, страдающую, легко ранимую душу. Сама Настасья Филипповна, запутавшись в своих чувствах, мечется между Парфёном Рогожиным и князем Мышкиным, соглашается на брак то с одним, то с другим и в финале погибает от ножа Рогожина.
В образе Настасьи Филипповны Барашковой можно усмотреть отдельные черты сходства с Аполлинарией Прокофьевной Сусловой, а во взаимоотношениях героини романа с Тоцким, годящимся ей по возрасту в отцы, проявились в какой-то мере глубинные психологические мотивы любви-ненависти, составляющие суть взаимоотношений Сусловой и Достоевского.
БАРОН Р. («Подросток»), товарищ барона Бьоринга, следующий за ним повсюду как тень. Именно он явился к Версилову как представитель Бьоринга для переговоров, когда Версилов, по мнению немцев, оскорбил невесту последнего — Катерину Николаевну Ахмакову: «…пополудни пожаловал к нему один барон Р., полковник, военный, господин лет сорока, немецкого происхождения, высокий, сухой и с виду очень сильный физически человек, тоже рыжеватый, как и Бьоринг, и немного только плешивый. Это был один из тех баронов Р., которых очень много в русской военной службе, всё людей с сильнейшим баронским гонором, совершенно без состояния, живущих одним жалованьем и чрезвычайных служак и фрунтовиков…»
БАХМУТОВ («Идиот»), персонаж из «Необходимого объяснения» Ипполита Терентьева, его «товарищ» по школе. «С этим Бахмутовым в гимназии, в продолжение нескольких лет, я был в постоянной вражде. У нас он считался аристократом, по крайней мере, я так называл его: прекрасно одевался, приезжал на своих лошадях, нисколько не фанфаронил, всегда был превосходный товарищ, всегда был необыкновенно весел и даже иногда очень остёр, хотя ума был совсем не далёкого, несмотря на то, что всегда был первым в классе; я же никогда, ни в чём не был первым. Все товарищи любили его, кроме меня одного. Он несколько раз в эти несколько лет подходил ко мне; но я каждый раз угрюмо и раздражительно от него отворачивался…»
И вот Ипполит, случайно став перед смертью филантропом, вспомнил об однокашнике, чтобы помочь случайному встречному — Медику. Дело в том, что у Бахмутова был дядя Пётр Матвеевич Бахмутов, действительный статский советник и директор, от которого и зависела участь Медика, потерявшего место, поэтому Ипполит и отправился к Бахмутову: «Теперь я уже не видал его с год; он был в университете. Когда, часу в девятом, я вошёл к нему (при больших церемониях: обо мне докладывали), он встретил меня сначала с удивлением, вовсе даже неприветливо, но тотчас повеселел и, глядя на меня, вдруг расхохотался.
— Да что это вздумалось вам придти ко мне, Терентьев? — вскричал он со своею всегдашнею, милой развязностию, иногда дерзкою, но никогда не оскорблявшею, которую я так в нём любил и за которую так его ненавидел…»
Бахмутов охотно соглашается похлопотать за протеже Ипполита, и хлопоты эти достигают цели, затем он уже по собственной инициативе активно помогает Медику и его семье деньгами, устраивает им проводы при отъезде к месту новой службы. Вот после этого прощального ужина, когда Бахмутов провожал Терентьева домой, между ними и состоялся откровенный и даже задушевный разговор о смысле жизни, который окончательно подтолкнул Ипполита к мысли о самоубийстве.
БАХЧЕЕВ Степан Алексеевич («Село Степанчиково и его обитатели»), помещик, сосед Егора Ильича Ростанева. Глава вторая первой части озаглавлена в его честь — «Господин Бахчеев». Рассказчик Сергей Александрович встретил его на пути в Степанчиково у кузницы: «Выйдя из тарантаса, я увидел одного толстого господина, который, так же как и я, принуждён был остановиться для починки своего экипажа. Он стоял уже целый час на нестерпимом зное, кричал, бранился и с брюзгливым нетерпением погонял мастеровых, суетившихся около его прекрасной коляски. С первого же взгляда этот сердитый барин показался мне чрезвычайной брюзгой. Он был лет сорока пяти, среднего роста, очень толст и ряб. Толстота, кадык и пухлые, отвислые его щеки свидетельствовали о блаженной помещичьей жизни. Что-то бабье было во всей его фигуре и тотчас же бросалось в глаза. Одет он был широко, удобно, опрятно, но отнюдь не по моде…»
Чуть позже выяснилось, что злится-сердится толстяк потому, что разозлился ещё в Степанчикове из-за Фомы Фомича Опискина, которого терпеть не может. На самом же деле господин Бахчеев оказался добряком и весельчаком. Он помнил Сергея Александровича ещё ребёнком, очень обрадовался встрече и первым посвятил его в тонкости жизни Степанчикова, где полным хозяином оказался не полковник Ростанев, а проходимец и приживальщик Опискин.
В финале повести упоминается, что господин Бахчеев сделал предложение Прасковье Ильиничне Ростаневой, но оно было отклонено, что он собирается теперь сделать предложение сестре Мизинчикова… Рассказчик на этом интригующе обрывает: «Впрочем, о господине Бахчееве мы надеемся поговорить в другой раз, в другом рассказе, подробнее…» Обещание это исполнено не было.
БЕЗМЫГИН («Униженные и оскорблённые»), главный идеолог кружка Левеньки и Бореньки. В этом кружке проглядывает сходство (конечно, в карикатурном преломлении) одновременно с кружком М. В. Петрашевского конца 1840-х гг. и кружком «Современника» начала 1860-х гг., а в Безмыгине можно усмотреть намёк на Н. А. Добролюбова. В захлёбывающемся пересказе Алёши Валковского речи и изречения Безмыгина, «гениальной головы», звучат пародией на статьи ведущего критика «Современника»: «Не далее как вчера он сказал к разговору: дурак, сознавшийся, что он дурак, есть уже не дурак! Такие изречения у него поминутно. Он сыплет истинами…» И далее Алёша с восторгом рассказывает, что под влиянием Безмыгина они решили заняться «изучением самих себя порознь, а все вместе толковать друг другу друг друга...» Даже князь Валковский был шокирован: «— Что за галиматья!..»
БЕЛКА («Записки из Мёртвого дома») — собака. При остроге жило несколько приблудных собак, с которыми Достоевский (Горянчиков) «дружил», и они за ласку отвечали ему преданной любовью, помогали выжить на каторге, а одна из собак (правда, не упомянутая в «Записках…») в прямом смысле слова спасла однажды писателю жизнь. «В качестве постоянной острожной собаки жил у нас <…> Шарик, умная и добрая собака, с которой я был в постоянной дружбе. Но так как уж собака вообще у всего простонародья считается животным нечистым, на которое и внимания не следует обращать, то и на Шарика у нас почти никто не обращал внимания. <…> в продолжение многих лет она не добилась никакой ласки ни от кого, кроме разве меня. За это-то она и любила меня более всех. Не помню, каким образом появилась у нас потом в остроге и другая собака, Белка. Третью же, Культяпку, я сам завёл, принеся её как-то с работы, ещё щенком. Белка была странное создание. Её кто-то переехал телегой, и спина её была вогнута внутрь, так что когда она, бывало, бежит, то казалось издали, что бегут двое каких-то белых животных, сращенных между собою. Кроме того, вся она была какая-то паршивая, с гноящимися глазами; хвост был облезший, почти весь без шерсти, и постоянно поджатый. Оскорбленная судьбою, она, видимо, решилась смириться. Никогда-то она ни на кого не лаяла и не ворчала, точно не смела. Жила она больше, из хлеба, за казармами; если же увидит, бывало, кого-нибудь из наших, то тотчас же ещё за несколько шагов, в знак смирения, перекувырнётся на спину: “Делай, дескать, со мной что тебе угодно, а я, видишь, и не думаю сопротивляться”. И каждый арестант, перед которым она перекувырнётся, пырнёт ее, бывало, сапогом, точно считая это непременною своею обязанностью. <…> Я попробовал раз её приласкать; это было для неё так ново и неожиданно, что она вдруг вся осела к земле, на все четыре лапы, вся затрепетала и начала громко визжать от умиления. Из жалости я ласкал её часто. Зато она встречать меня не могла без визгу. Завидит издали и визжит, визжит болезненно и слезливо. <…> Совсем другого характера был Культяпка. Зачем я его принёс из мастерской в острог ещё слепым щенком, не знаю. Мне приятно было кормить и растить его. <…> Странно, что Культяпка почти не рос в вышину, а всё в длину и ширину. Шерсть была на нём лохматая, какого-то светло-мышиного цвета; одно ухо росло вниз, а другое вверх. Характера он был пылкого и восторженного, как и всякий щенок, который от радости, что видит хозяина, обыкновенно навизжит, накричит, полезет лизать в самое лицо и тут же перед вами готов не удержать и всех остальных чувств своих: “Был бы только виден восторг, а приличия ничего не значат!” Бывало, где бы я ни был, но по крику: “Культяпка!” — он вдруг являлся из-за какого-нибудь угла, как из-под земли, и с визгливым восторгом летел ко мне, катясь, как шарик, и перекувыркиваясь дорогою. Я ужасно полюбил этого маленького уродца…» Увы, Белку разодрали городские собаки, а Культяпка стал жертвой арестанта Неустроева, который использовал его шкуру для своих сапожных дел.
Что касается чудесного спасения собакой Достоевского, то случай этот описан в книге Ш. Токаржевского «Каторжане» (1912): вскоре после гибели Культяпки писатель приласкал-прикормил новую собаку, которая получила кличку Суанго, и когда он лежал в госпитале, и арестант Ломов, заметив у него под подушкой три рубля, решил с сообщником фельдшером отравить Фёдора Михайловича и ограбить — Суанго вбежал в палату и выбил в последний момент чашку с отравленным молоком из его рук…
БЕЛОКОНСКАЯ (княгиня Белоконская) («Идиот»), близкая знакомая генеральши Елизаветы Прокофьевны Епанчиной, «высший суд» для неё, крёстная мать Аглаи Епанчиной. «Это была страшная деспотка; в дружбе, даже в самой старинной, не могла терпеть равенства, а на Лизавету Прокофьевну смотрела решительно как на свою protegée, как и тридцать пять лет назад, и никак не могла примириться с резкостью и самостоятельностью её характера…» В то время, когда князь Мышкин уехал в Москву по делам наследства и прожил там полгода, «старуха Белоконская» (как именовала её за глаза генеральша) как раз тоже гостила там у старшей замужней дочери и в своих письмах сообщала Елизавете Прокофьевне «утешительные сведения» о «князе-чудаке», с которым специально завязала знакомство и тот теперь «каждый день к ней таскается». В четвёртой части романа княгиня Белоконская, вернувшаяся в Петербург, принимает активное участие в подготовке бракосочетания князя Мышкина с Аглаей.
БЕРЕНДЕЕВ Олсуфий Иванович («Двойник»), отец Клары Олсуфьевны, в которую влюбился господин Голядкин — «маститый старец и статский советник Олсуфий Иванович, лишившийся употребления ног на долговременной службе и вознаграждённый судьбою за таковое усердие капитальцем, домком, деревеньками и красавицей дочерью…» Сам Яков Петрович, когда его гонят взашей из дома Берендеева, где празднуется день рождения его дочери, пытается уверить и себя и слуг: «Олсуфий Иванович, благодетель мой с незапамятных лет, заменивший мне в некотором смысле отца…» Впрочем, и повествователь упоминает, что Берендеев был одно время благодетелем господина Голядкина. В какой-то мере о внешности и вполне добродушном «генеральском» характере этого героя можно судить по финальной сцене повести, где Голядкина уже снаряжают в сумасшедший дом: «Олсуфий Иванович принял, кажется, весьма хорошо господина Голядкина и, хотя не протянул ему руки своей, но по крайней мере, смотря на него, покачал своею седовласою и внушающею всякое уважение головою, — покачал с каким-то торжественно-печальным, но вместе с тем благосклонным видом. Так по крайней мере показалось господину Голядкину. Ему показалось даже, что слеза блеснула в тусклых взорах Олсуфия Ивановича <…> Голосом, полным рыданий, примирённый с людьми и судьбою и крайне любя в настоящее мгновение не только Олсуфия Ивановича, не только всех гостей, взятых вместе, но даже и зловредного близнеца своего <…> обратился было наш герой к Олсуфию Ивановичу с трогательным излиянием души своей; но от полноты всего, в нём накопившегося, не мог ровно ничего объяснить, а только весьма красноречивым жестом молча указал на своё сердце...»
БЕРЕНДЕЕВА Клара Олсуфьевна («Двойник»), дочь Олсуфия Ивановича Берендеева, предмет любви Якова Петровича Голядкина. Она — красавица, она — царица, она «чувствительные» романсы поёт и прекрасно танцует. Все и вся восхищены ею: «Утомленная танцем, Клара Олсуфьевна, едва переводя дух от усталости, с пылающими щеками и глубоко волнующеюся грудью упала, наконец, в изнеможении сил в кресла. Все сердца устремились к прелестной очаровательнице, все спешили наперерыв приветствовать её и благодарить за оказанное удовольствие…» В день рождения Клары Олсуфьевны господин Голядкин вознамерился быть среди гостей, танцевать с виновницей торжества и, может быть, объясниться и даже предложение сделать. Однако ж мало того, что на бал ему пришлось проникать тайком, мало того, что дочь статского советника отдавала во время танцев явное предпочтение блистательному асессору Владимиру Семёновичу, так Голядкина вообще на глазах любимой и с её, можно сказать, согласия с позором выставили за дверь, после чего он и повстречался впервые на вьюжной тёмной улице со своим двойником Голядкиным-младшим. Позже Яков Петрович получит от Клары Олсуфьевны совершенно безумное письмо с признанием в любви и просьбой украсть-увезти её из родительского дома, которое послужит как бы приманкой — из дома Берендеевых и увезут титулярного советника в жёлтый дом. Чувствительная Клара Олсуфьевна в сей скорбный момент прослезится.
БЕРЕСТОВА Катишь («Бобок»), девочка-блондиночка «лет пятнадцати», которая лежит в могиле в десяти шагах от генерала Тарасевича, в пяти шагах от могилы барона Клиневича, и последний, знавший её при жизни, судя по всему, накоротке, характеризует развратную девочку так: «— <…> что это за мерзавочка... хорошего дома, воспитанна и — монстр, монстр до последней степени! Я там её никому не показывал, один я и знал...» Затем на протяжении всей дальнейшей сцены Катишь на все самые разнузданные предложения и разговоры только радостно хихикает «надтреснутым звуком девичьего голоска». Именно с Катишь кладбищенское общество намеревалось начать процесс «обнажения» — поочерёдных откровенных исповедей о самых своих неблаговидных земных делах.
БЛОНДИНКА («Маленький герой»), ближайшая подруга m-me M*, которая, заметив, что Маленький герой пылает к m-me M* совсем не детским чувством, доставила ему немало горьких минут подколками и насмешками, но, как вскоре он сам понял-разобрался, вполне беззлобными, добродушными. «На глаза всех этих прекрасных дам я всё ещё был то же маленькое, неопределенное существо, которое они подчас любили ласкать и с которым им можно было играть, как с маленькой куклой. Особенно одна из них, очаровательная блондинка, с пышными, густейшими волосами, каких я никогда потом не видел и, верно, никогда не увижу, казалось, поклялась не давать мне покоя. Меня смущал, а её веселил смех, раздававшийся кругом нас, который она поминутно вызывала своими резкими, взбалмошными выходками со мною, что, видно, доставляло ей огромное наслаждение. В пансионах, между подругами, её наверно прозвали бы школьницей. Она была чудно хороша, и что-то было в её красоте, что так и металось в глаза с первого взгляда. И, уж конечно, она непохожа была на тех маленьких стыдливеньких блондиночек, беленьких, как пушок, и нежных, как белые мышки или пасторские дочки. Ростом она была невысока и немного полна, но с нежными, тонкими линиями лица, очаровательно нарисованными. Что-то как молния сверкающее было в этом лице, да и вся она — как огонь, живая, быстрая, лёгкая. Из её больших открытых глаз будто искры сыпались; они сверкали, как алмазы, и никогда я не променяю таких голубых искромётных глаз ни на какие чёрные, будь они чернее самого чёрного андалузского взгляда, да и блондинка моя, право, стоила той знаменитой брюнетки, которую воспел один известный и прекрасный поэт и который ещё в таких превосходных стихах поклялся всей Кастилией, что готов переломать себе кости, если позволят ему только кончиком пальца прикоснуться к мантилье его красавицы. Прибавь к тому, что моя красавица была самая весёлая из всех красавиц в мире, самая взбалмошная хохотунья, резвая как ребёнок, несмотря на то что лет пять как была уже замужем. Смех не сходил с её губ, свежих, как свежа утренняя роза, только что успевшая раскрыть, с первым лучом солнца, свою алую, ароматную почку, на которой ещё не обсохли холодные крупные капли росы…»
БЛЮМ Андрей Антонович (фон Блюм) («Бесы»), чиновник, дальний родственник, полный тёзка и ближайший помощник губернатора Андрея Антоновича фон Лембке. «Блюм был из странного рода “несчастных” немцев — и вовсе не по крайней своей бездарности, а именно неизвестно почему. “Несчастные” немцы не миф, а действительно существуют, даже в России, и имеют свой собственный тип. Андрей Антонович всю жизнь питал к нему самое трогательное сочувствие, и везде, где только мог, по мере собственных своих успехов по службе, выдвигал его на подчинённое, подведомственное ему местечко; но тому нигде не везло. То место оставлялось за штатом, то переменялось начальство, то чуть не упекли его однажды с другими под суд. Был он аккуратен, но как-то слишком без нужды и во вред себе мрачен; рыжий, высокий, сгорбленный, унылый, даже чувствительный и, при всей своей приниженности, упрямый и настойчивый как вол, хотя всегда невпопад. К Андрею Антоновичу питал он с женой и с многочисленными детьми многолетнюю и благоговейную привязанность. Кроме Андрея Антоновича никто никогда не любил его. Юлия Михайловича сразу его забраковала, но одолеть упорство своего супруга не могла. Это была их первая супружеская ссора, и случилась она тотчас после свадьбы, в самые первые медовые дни, когда вдруг обнаружился пред нею Блюм, до тех пор тщательно от неё припрятанный, с обидною тайной своего к ней родства. Андрей Антонович умолял сложа руки, чувствительно рассказал всю историю Блюма и их дружбы с самого детства, но Юлия Михайловна считала себя опозоренною навеки и даже пустила в ход обмороки. Фон Лембке не уступил ей ни шагу и объявил, что не покинет Блюма ни за что на свете и не отдалит от себя, так что она наконец удивилась и принуждена была позволить Блюма. Решено было только, что родство будет скрываемо ещё тщательнее, чем до сих пор, если только это возможно, и что даже имя и отчество Блюма будут изменены, потому что его тоже почему-то звали Андреем Антоновичем. Блюм у нас ни с кем не познакомился, кроме одного только немца-аптекаря, никому не сделал визитов и, по обычаю своему, зажил скупо и уединённо. Ему давно уже были известны и литературные грешки Андрея Антоновича. Он преимущественно призывался выслушивать его роман в секретных чтениях наедине, просиживал по шести часов сряду столбом; потел, напрягал все свои силы, чтобы не заснуть и улыбаться; придя домой, стенал вместе с длинноногою и сухопарою женой о несчастной слабости их благодетеля к русской литературе…»
Фамилия Блюм образована от нем. Blume — цветок. Прототипом персонажа послужил, вероятно, чиновник по особым поручениям при тверском губернаторе П. Т. Баранове — Н. Г. Левенталь. Недаром, видимо, Степан Трофимович Верховенский однажды, обмолвясь, назвал Блюма — Розенталем.
БОБЫНИЦЫН («Чужая жена и муж под кроватью»), любовник Глафиры Петровны Шабриной — «господин бесконечного роста» и с лорнетом. Муж Глафиры Петровны Шабрин и другой её любовник Творогов вдвоём застали её в обществе Бобыницына, познакомившись друг с другом в сей печальный момент.
Фамилия этого персонажа явно перекликается с фамилией «Бубуницын» из пьесы Н. В. Гоголя «Утро делового человека».
БУБНОВА Анна Трифоновна (мадам Бубнова) («Униженные и оскорблённые»), хозяйка дома, где в подвале проживали-ютились Нелли с матерью. И, видно, недаром мадам Бубнова — тёзка Анны Фёдоровны из романа «Бедные люди»: она тоже промышляет сводничеством и для этого забрала к себе Нелли «на воспитание» после смерти её матери, начала наряжать для показа «гостям» в кисейное платье. Маслобоев, знавший её преотлично, пояснил Ивану Петровичу: «Эта Бубнова давно уж известна кой-какими проделками в этом же роде. Она на днях с одной девочкой из честного дома чуть не попалась. Эти кисейные платья, в которые она рядила эту сиротку (вот ты давеча рассказывал), не давали мне покоя; потому что я кой-что уже до этого слышал. <…> А ты что думал? Да уж мадам Бубнова из одного сострадания не взяла бы к себе сироту. А уж если пузан туда повадился, так уж так…» И дом Бубновой, и сама хозяйка с первой же минуты производят на Ивана Петровича отвратительное впечатление: «Дом был небольшой, но каменный, старый, двухэтажный, окрашенный грязно-жёлтою краской. В одном из окон нижнего этажа, которых было всего три, торчал маленький красный гробик, вывеска незначительного гробовщика. Окна верхнего этажа были чрезвычайно малые и совершенно квадратные, с тусклыми, зелёными и надтреснувшими стёклами, сквозь которые просвечивали розовые коленкоровые занавески. Я перешёл через улицу, подошёл к дому и прочёл на железном листе, над воротами дома: дом мещанки Бубновой.
Но только что я успел разобрать надпись, как вдруг на дворе у Бубновой раздался пронзительный женский визг и затем ругательства. Я заглянул в калитку; на ступеньке деревянного крылечка стояла толстая баба, одетая как мещанка, в головке и в зелёной шали. Лицо её было отвратительно-багрового цвета; маленькие, заплывшие и налитые кровью глаза сверкали от злости. Видно было, что она нетрезвая, несмотря на дообеденное время. Она визжала на бедную Елену, стоявшую перед ней в каком-то оцепенении с чашкой в руках. <…>
— Ах ты, проклятая, ах ты, кровопивица, гнида ты эдакая! — визжала баба, залпом выпуская из себя все накопившиеся ругательства, большею частию без запятых и без точек, но с каким-то захлёбыванием, — так-то ты за моё попеченье воздаешь, лохматая! За огурцами только послали её, а она уж и улизнула! Сердце моё чувствовало, что улизнет, когда посылала. Ныло сердце моё, ныло! Вчера ввечеру все вихры ей за это же оттаскала, а она и сегодня бежать! Да куда тебе ходить, распутница, куда ходить! К кому ты ходишь, идол проклятый, лупоглазая гадина, яд, к кому! Говори, гниль болотная, или тут же тебя задушу! <…>
И в исступлении она бросилась на обезумевшую от страха девочку, вцепилась ей в волосы и грянула её оземь. Чашка с огурцами полетела в сторону и разбилась; это ещё более усилило бешенство пьяной мегеры. Она била свою жертву по лицу, по голове…»
С помощью Маслобоева и удалось вырвать Нелли из лап вечно пьяной и жестокой сводницы: «Эта Бубнова не имела никакого права держать эту девочку; я всё разузнал. Никакого тут усыновления или прочего не было. Мать должна была ей денег, та и забрала к себе девчонку. Бубнова хоть и плутовка, хоть и злодейка, но баба-дура, как и все бабы. У покойницы был хороший паспорт; следственно, всё чисто…»
БУМШТЕЙН Исай Фомич («Записки из Мёртвого дома»), арестант, еврей по национальности, острожный «ювелир, он же и ростовщик», имя его вынесено в название главы IX первой части — «Исай Фомич. Баня. Рассказ Баклушина». «Нашего жидка, впрочем, любили <…> арестанты, хотя решительно все без исключения смеялись над ним. Он был у нас один, и я даже теперь не могу вспоминать о нём без смеху. Каждый раз, когда я глядел на него, мне всегда приходил на память Гоголев жидок Янкель, из “Тараса Бульбы”, который, раздевшись, чтоб отправиться на ночь с своей жидовкой в какой-то шкаф, тотчас же стал ужасно похож на цыплёнка. Исай Фомич, наш жидок, был как две капли воды похож на общипанного цыплёнка. Это был человек уже немолодой, лет около пятидесяти, маленький ростом и слабосильный, хитренький и в то же время решительно глупый. Он был дерзок и заносчив и в то же время ужасно труслив. Весь он был в каких-то морщинках, и на лбу и на щеках его были клейма, положенные ему на эшафоте. Я никак не мог понять, как мог он выдержать шестьдесят плетей. Пришёл он по обвинению в убийстве. У него был припрятан рецепт, доставленный ему от доктора его жидками тотчас же после эшафота. По этому рецепту можно было получить такую мазь, от которой недели в две могли сойти все клейма. Употребить эту мазь в остроге он не смел и выжидал своего двенадцатилетнего срока каторги, после которой, выйдя на поселение, непременно намеревался воспользоваться рецептом. “Не то нельзя будет зениться, — сказал он мне однажды, — а я непременно хоцу зениться”. Мы с ним были большие друзья. Он всегда был в превосходнейшем расположении духа. В каторге жить ему было легко; он был по ремеслу ювелир, был завален работой из города, в котором не было ювелира, и таким образом избавился от тяжёлых работ. Разумеется, он в то же время был ростовщик и снабжал под проценты и залоги всю каторгу деньгами…
Персонаж этот настолько колоритен, что повествователь (Горянчиков) чуть далее ещё раз возвращается к его портрету: «Господи, что за уморительный и смешной был этот человек! Я уже сказал несколько слов про его фигурку: лет пятидесяти, тщедушный, сморщенный, с ужаснейшими клеймами на щеках и на лбу, худощавый, слабосильный, с белым цыплячьим телом. В выражении лица его виднелось беспрерывное, ничем непоколебимое самодовольство и даже блаженство. Кажется, он ничуть не сожалел, что попал в каторгу. Так как он был ювелир, а ювелира в городе не было, то работал беспрерывно по господам и по начальству города одну ювелирскую работу. Ему всё-таки хоть сколько-нибудь, да платили. Он не нуждался, жил даже богато, но откладывал деньги и давал под заклад на проценты всей каторге. У него был свой самовар, хороший тюфяк, чашки, весь обеденный прибор. Городские евреи не оставляли его своим знакомством и покровительством. По субботам он ходил под конвоем в свою городскую молельную (что дозволяется законами) и жил совершенно припеваючи, с нетерпением, впрочем, ожидая выжить свой двенадцатилетний срок, чтоб “зениться”. В нём была самая комическая смесь наивности, глупости, хитрости, дерзости, простодушия, робости, хвастливости и нахальства. Мне очень странно было, что каторжные вовсе не смеялись над ним, разве только подшучивали для забавы. Исай Фомич, очевидно, служил всем для развлечения и всегдашней потехи. “Он у нас один, не троньте Исая Фомича”, — говорили арестанты, и Исай Фомич хотя и понимал, в чём дело, но, видимо, гордился своим значением, что очень тешило арестантов. <…> Его действительно все как будто даже любили и никто не обижал, хотя почти все были ему должны. Сам он был незлобив, как курица, и, видя всеобщее расположение к себе, даже куражился, но с таким простодушным комизмом, что ему тотчас же это прощалось. Лучка, знавший на своем веку много жидков, часто дразнил его, и вовсе не из злобы, а так, для забавы, точно так же, как забавляются с собачкой, попугаем, учёными зверьками и проч. Исай Фомич очень хорошо это знал, нисколько не обижался и преловко отшучивался…»
Персонаж под фамилией Бумштейн (еврей-ростовщик) уже фигурировал в «Дядюшкином сне». Прототипом его послужил И. Ф. Бумштель.
БУРДОВСКИЙ Антип («Идиот»), «сын Павлищева». При поддержке своих приятелей Докторенко, Келлера и Терентьева этот мнимый сын Николая Андреевича Павлищева задумал вытребовать с князя Мышкина часть наследства, полученного им после смерти своего воспитателя и опекуна. «Это был молодой человек, бедно и неряшливо одетый, в сюртуке, с засаленными до зеркального лоску рукавами, с жирною, застегнутою до верху жилеткой, с исчезнувшим куда-то бельём, с чёрным шёлковым замасленным донельзя и скатанным в жгут шарфом, с немытыми руками, с чрезвычайно угреватым лицом, белокурый и, если можно так выразиться, с невинно-нахальным взглядом. Он был не низкого роста, худощавый, лет двадцати двух. Ни малейшей иронии, ни малейшей рефлексии не выражалось в лице его; напротив, полное, тупое упоение собственным правом и в то же время нечто доходившее до странной и беспрерывной потребности быть и чувствовать себя постоянно обиженным. Говорил он с волнением, торопясь и запинаясь, как будто не совсем выговаривая слова, точно был косноязычный или даже иностранец, хотя, впрочем, был происхождения совершенно русского…» И далее во время безобразной сцены шантажа князя этой компанией вымогателей в доме Лебедева, когда Гаврила Ардалионович Иволгин (занимавшийся этим делом по просьбе Мышкина) разбил все доводы Бурдовского и доказал, что он никак не может быть сыном Павлищева, добавляется ещё немало отвратительных штрихов в портрет Бурдовского: «— Но права не имеете, права не имеете, права не имеете!.. ваших друзей... Вот!.. — залепетал вдруг снова Бурдовский, дико и опасливо осматриваясь кругом и тем более горячась, чем больше не доверял и дичился, — вы не имеете права! — и, проговорив это, резко остановился, точно оборвал, и безмолвно выпучив близорукие, чрезвычайно выпуклые с красными толстыми жилками глаза, вопросительно уставился на князя, наклонившись вперёд всем своим корпусом…» Но вместе с тем, проявляется и нечто симпатичное в этом человеке: выяснилось, что Павлищев действительно любил Бурдовского, когда тот был ребёнком, «косноязычным» и «жалким» (по словам Гани Иволгина), и Антип икренне считал себя его незаконнорождённым сыном; выяснилось и то, что Бурдовский содержит старуху-мать, живущую в Пскове… Да и, в общем-то, сам Бурдовский первым из компании вымогателей наотрез отказался от притязаний, как только прояснилась истина.
Позже Бурдовский, можно сказать, сдружился с Мышкиным и был даже назначен-выбран шафером Настасьи Филипповны на её затеваемой свадьбе с князем.
БЫКОВ («Бедные люди»), «господин Быков» — богатый помещик, за которого Варенька Добросёлова вынуждена идти замуж. Кроме того, он — настоящий отец Петра Покровского: совратил его мать, служившую в их доме горничной, а затем выдал её замуж за чиновника Покровского. Макар Алексеевич Девушкин так о нём пишет: «…видел я его, как он от вас выходил. Видный, видный мужчина; даже уж и очень видный мужчина. Только всё это как-то не так, дело-то не в том именно, что он видный мужчина…» Хамская, сластолюбивая и деловая натура этого денежного мешка ярко характеризуется в сцене «сватовства» его к Вареньке, описанной ею в письме к Девушкину: «Он сидел у меня целый час; долго говорил со мной; кой о чём расспрашивал. Наконец, перед прощанием, он взял меня за руку и сказал (я вам пишу от слова и до слова): “Варвара Алексеевна! Между нами сказать, Анна Фёдоровна, ваша родственница, а моя короткая знакомая и приятельница, преподлая женщина”. (Тут он ещё назвал её одним неприличным словом.) “Совратила она и двоюродную вашу сестрицу с пути, и вас погубила. С моей стороны и я в этом случае подлецом оказался, да ведь что, дело житейское”. Тут он захохотал что есть мочи. Потом заметил, что он красно говорить не мастер, и что главное, что объяснить было нужно и об чём обязанности благородства повелевали ему не умалчивать, уж он объявил, и что в коротких словах приступает к остальному. Тут он объявил мне, что ищет руки моей, что долгом своим почитает возвратить мне честь, что он богат, что он увезёт меня после свадьбы в свою степную деревню, что он хочет там зайцев травить; что он более в Петербург никогда не приедет, потому что в Петербурге гадко, что у него есть здесь в Петербурге, как он сам выразился, негодный племянник, которого он присягнул лишить наследства, и собственно для этого случая, то есть желая иметь законных наследников, ищет руки моей, что это главная причина его сватовства. Потом он заметил, что я весьма бедно живу, что не диво, если я больна, проживая в такой лачуге, предрёк мне неминуемую смерть, если я хоть месяц ещё так останусь, сказал, что в Петербурге квартиры гадкие и, наконец, что не надо ли мне чего?
Я так была поражена его предложением, что, сама не знаю отчего, заплакала. Он принял мои слёзы за благодарность и сказал мне, что он всегда был уверен, что я добрая, чувствительная и учёная девица, но что он не прежде, впрочем, решился на сию меру, как разузнав со всею подробностию о моём теперешнем поведении. Тут он расспрашивал о вас, сказал, что про всё слышал, что вы благородных правил человек, что он с своей стороны не хочет быть у вас в долгу и что довольно ли вам будет пятьсот рублей за всё, что вы для меня сделали? Когда же я ему объяснила, что вы для меня то сделали, чего никакими деньгами не заплатишь, то он сказал мне, что всё вздор, что всё это романы, что я ещё молода и стихи читаю, что романы губят молодых девушек, что книги только нравственность портят и что он терпеть не может никаких книг; советовал прожить его годы и тогда об людях говорить; “тогда, — прибавил он, — и людей узнаете”. Потом он сказал, чтобы я поразмыслила хорошенько об его предложениях, что ему весьма будет неприятно, если я такой важный шаг сделаю необдуманно, прибавил, что необдуманность и увлечение губят юность неопытную, но что он чрезвычайно желает с моей стороны благоприятного ответа, что, наконец, в противном случае, он принуждён будет жениться в Москве на купчихе, потому что, говорит он, я присягнул негодяя племянника лишить наследства. Он оставил насильно у меня на пяльцах пятьсот рублей, как он сказал, на конфеты; сказал, что в деревне я растолстею, как лепёшка, что буду у него как сыр в масле кататься, что у него теперь ужасно много хлопот, что он целый день по делам протаскался и что теперь между делом забежал ко мне…»
Не успела ещё Варя стать его женой, как господин Быков уже совсем перестал церемониться и прикидываться бескорыстным — Варенька умоляет Девушкина: «Ради бога, бегите сейчас к брильянтщику. Скажите ему, что серьги с жемчугом и изумрудами делать не нужно. Господин Быков говорит, что слишком богато, что это кусается. Он сердится; говорит, что ему и так в карман стало и что мы его грабим, а вчера сказал, что если бы вперёд знал да ведал про такие расходы, так и не связывался бы. Говорит, что только нас повенчают, так сейчас и уедем, что гостей не будет и чтобы я вертеться и плясать не надеялась, что ещё далеко до праздников. Вот он как говорит! А Бог видит, нужно ли мне всё это! Сам же господин Быков всё заказывал. Я и отвечать ему ничего не смею: он горячий такой…»
Прототипом господина, Быкова, возможно и в какой-то мере, послужил П. А. Карепин.
БЬОРИНГ (барон Бьоринг) («Подросток»), флигель-адъютант; жених Катерины Николаевны Ахмаковой. «Катерина Николаевна сходила вниз, в своей шубе, и рядом с ней шёл или, лучше сказать, вёл её высокий стройный офицер, в форме, без шинели, с саблей; шинель нёс за ним лакей. Это был барон, полковник, лет тридцати пяти, щеголеватый тип офицера, сухощавый, с немного слишком продолговатым лицом, с рыжеватыми усами и даже ресницами. Лицо его было хоть и совсем некрасиво, но с резкой и вызывающей физиономией. Я описываю наскоро, как заметил в ту минуту…» А минута та была злой для Подростка: он узнал, что Ахмакова приказала его не пускать в дом, и когда он попытался остановить её и выяснить недоразумение — барон Бьоринг сильно и оскорбительно толкнул его. Аркадий даже мечтает, предполагая, что барон откажется («побрезгает») с ним драться на дуэли (перед этим он отказался даже с Версиловым драться), подкараулить его на улице и убить из револьвера. На этот раз дело ограничилось мечтаниями, но впоследствии дошло до того, что, вступившись за честь сестры Анны Андреевны Версиловой, которую Бьоринг оскорблял, Аркадий кинулся на барона с кулаками, попал из-за этого в полицию и провёл ночь «на нарах».
В финале романа надменный барон, став почти свидетелем (немного опоздал) ужасной сцены, когда Ламберт шантажировал его невесту, а Версилов из-за неё в себя стрелял, очень «обеспокоился» и даже «испугался» возможных последствий этой истории для своей репутации. «Вот тут-то, как нарочно, ему вдруг удалось узнать о происходившем свидании, глаз на глаз, Катерины Николаевны с влюблённым в неё Версиловым, ещё за два дня до той катастрофы. Это его взорвало, и он, довольно неосторожно, позволил себе заметить Катерине Николаевне, что после этого его уже не удивляет, что с ней могут происходить такие фантастические истории. Катерина Николаевна тут же и отказала ему, без гнева, но и без колебаний. Всё предрассудочное мнение её о каком-то благоразумии брака с этим человеком исчезло как дым. Может быть, она уже и давно перед тем его разгадала, а может быть, после испытанного потрясения, вдруг изменились некоторые её взгляды и чувства…»
ВАЛКОВСКИЙ Алексей Петрович (Алёша) («Униженные и оскорблённые»), сын князя Валковского. «…это был премилейший мальчик: красавчик собою, слабый и нервный, как женщина, но вместе с тем весёлый и простодушный, с душою отверстою и способною к благороднейшим ощущениям, с сердцем любящим, правдивым и признательным <…>. Несмотря на свои девятнадцать лет, он был ещё совершенный ребёнок. <…> Алёша чрезвычайно любил своего отца, которого не знал в продолжение всего своего детства и отрочества; он говорил об нём с восторгом, с увлечением; видно было, что он вполне подчинился его влиянию. <…> Все решения и увлечения Алёши происходили от его чрезвычайной, слабонервной восприимчивости, от горячего сердца, от легкомыслия, доходившего иногда до бессмыслицы; от чрезвычайной способности подчиняться всякому внешнему влиянию и от совершенного отсутствия воли…»
Алёша воспитывался сначала в доме богатого родственника графа Наинского, затем в лицее, а когда подрос — вдруг стал мешать отцу в Петербурге (сделался даже соперником его в амурных делах!) и был сослан князем в своё имение Васильевское под присмотр управляющего Ихменева и его жены. Между Алёшей и дочерью управляющего Наташей Ихменевой вспыхивает любовь. Впоследствии, уже в Петербурге, куда перебрался старик Ихменев с семьёй продолжать тяжбу с князем Валковским (первопричиной ссоры-разрыва, а затем и тяжбы между ними и стала гнусная сплетня, будто «Николай Сергеич, разгадав характер молодого князя, имел намерение употребить все недостатки его в свою пользу» и женить его на своей дочери), Наташа ради Алёши уходит из дому, не убоявшись проклятия отца. Валковский-младший —прожектёр и эгоист. Он надеется на счастливый конец своего романа с Наташей, несмотря на вражду между их отцами, а сам в это время ездит к «Жозефинам и Миннам», влюбляется затем и в Катю Филимонову и, в конце концов, так и не переставая любить Наташу, — бросает-предаёт её, уезжает с Катей.
Ярко характеризует Алёшу то, что он, помимо Жозефин и Минн, посещает кружок передовой молодёжи Левеньки и Бореньки, где увлекается высокопарно-бессмысленными речами идеолога кружка Безмыгина, и то, что он мечтает даже о литературном поприще, наивно признаваясь Ивану Петровичу: «...я хочу писать повести и продавать в журналы, так же как и вы. <…> Я рассчитывал на вас и вчера всю ночь обдумывал один роман, так, для пробы, и знаете ли: могла бы выйти премиленькая вещица. Сюжет я взял из одной комедии Скриба...» Здесь особенно примечательно то, что будущий «писатель» не из текущей жизни намеревается черпать сюжеты, а сразу из литературы же. Правда, к чести Алёши, у него хватило ума спохватиться: «А впрочем, вы, кажется, и правы: я ведь ничего не знаю в действительной жизни <…> какой же я буду писатель?..»
В целом же Алёша — сын своего отца: он также аристократически горд, высокомерен, также развратен, только, в отличие от сознательного циника, прагматика и хищного по натуре князя Валковского, Алёша инфантилен, вершит зло, не задумываясь о последствиях, невольно, «само собой». Он бесконечно грешит и бесконечно же кается.
ВАЛКОВСКИЙ Пётр Александрович (князь Валковский) («Униженные и оскорблённые»), по сути, центральный персонаж романа — все скрытые пружины действия находятся в его руках, судьбы всех основных героев связаны с ним, зависят от его воли. Впервые предстаёт он перед читателем в рассказе повествователя Ивана Петровича о первом приезде князя в своё довольно богатое имение Васильевское (девятьсот душ), находящееся по соседству с небольшим имением Ихменева: «Его приезд произвёл во всём околодке довольно сильное впечатление. Князь был ещё молодой человек, хотя и не первой молодости, имел немалый чин, значительные связи, был красив собою, имел состояние и, наконец, был вдовец, что особенно было интересно для дам и девиц всего уезда. Рассказывали о блестящем приёме, сделанном ему в губернском городе губернатором, которому он приходился как-то сродни; о том, как все губернские дамы “сошли с ума от его любезностей”, и проч., и проч. Одним словом, это был один из блестящих представителей высшего петербургского общества, которые редко появляются в губерниях и, появляясь, производят чрезвычайный эффект. Князь, однако же, был не из любезных, особенно с теми, в ком не нуждался и кого считал хоть немного ниже себя. С своими соседями по имению он не заблагорассудил познакомиться, чем тотчас же нажил себе много врагов. И потому все чрезвычайно удивились, когда вдруг ему вздумалось сделать визит к Николаю Сергеичу. <…> Впрочем, вскоре всё объяснилось. Князь приехал в Васильевское, чтоб прогнать своего управляющего <…> Князю нужен был управитель, и выбор его пал на Николая Сергеича, отличнейшего хозяина и честнейшего человека, в чём, конечно, не могло быть и малейшего сомнения. <…> Ему же нужен был такой управляющий, которому он мог бы слепо и навсегда довериться, чтоб уж и не заезжать никогда в Васильевское, как и действительно он рассчитывал…»
И далее Иван Петрович сообщает весьма характерные подробности из прошлой жизни Валковского: «Я упомянул уже прежде, что он был вдов. Женат был он ещё в первой молодости и женился на деньгах. От родителей своих, окончательно разорившихся в Москве, он не получил почти ничего. Васильевское было заложено и перезаложено; долги на нём лежали огромные. У двадцатидвухлетнего князя, принужденного тогда служить в Москве, в какой-то канцелярии, не оставалось ни копейки, и он вступал в жизнь как “голяк — потомок отрасли старинной”. Брак на перезрелой дочери какого-то купца-откупщика спас его. Откупщик, конечно, обманул его на приданом, но все-таки на деньги жены можно было выкупить родовое именье и подняться на ноги. Купеческая дочка, доставшаяся князю, едва умела писать, не могла склеить двух слов, была дурна лицом и имела только одно важное достоинство: была добра и безответна. Князь воспользовался этим достоинством вполне: после первого года брака он оставил жену свою, родившую ему в это время сына, на руках её отца-откупщика в Москве, а сам уехал служить в —ю губернию, где выхлопотал, через покровительство одного знатного петербургского родственника, довольно видное место. Душа его жаждала отличий, возвышений, карьеры, и, рассчитав, что с своею женой он не может жить ни в Петербурге, ни в Москве, он решился, в ожидании лучшего, начать свою карьеру с провинции. Говорят, что ещё в первый год своего сожительства с женою он чуть не замучил её своим грубым с ней обхождением. <…> Но лет через семь умерла наконец княгиня, и овдовевший супруг её немедленно переехал в Петербург. В Петербурге он произвёл даже некоторое впечатление. Ещё молодой, красавец собою, с состоянием, одарённый многими блестящими качествами, несомненным остроумием, вкусом, неистощимою весёлостью, он явился не как искатель счастья и покровительства, а довольно самостоятельно. Рассказывали, что в нём действительно было что-то обаятельное, что-то покоряющее, что-то сильное. Он чрезвычайно нравился женщинам, и связь с одной из светских красавиц доставила ему скандалезную славу. Он сыпал деньгами, не жалея их, несмотря на врождённую расчётливость, доходившую до скупости, проигрывал кому нужно в карты и не морщился даже от огромных проигрышей. Но не развлечений он приехал искать в Петербурге: ему надо было окончательно стать на дорогу и упрочить свою карьеру. Он достиг этого. Граф Наинский, его знатный родственник, который не обратил бы и внимания на него, если б он явился обыкновенным просителем, поражённый его успехами в обществе, нашёл возможным и приличным обратить на него своё особенное внимание и даже удостоил взять в свой дом на воспитание его семилетнего сына. К этому-то времени относится и поездка князя в Васильевское и знакомство его с Ихменевыми. Наконец получив через посредство графа значительное место при одном из важнейших посольств, он отправился за границу. Далее слухи о нём становились несколько темными: говорили о каком-то неприятном происшествии, случившемся с ним за границей, но никто не мог объяснить, в чем оно состояло. (Потом дело прояснилось: князь обольстил за границей дочь богатого заводчика Смита, которая ради Валковского обокрала своего отца, родила от него дочь Нелли, была им обобрана и брошена. — Н. Н.) Известно было только, что он успел прикупить четыреста душ, о чём уже я упоминал. Воротился он из-за границы уже много лет спустя, в важном чине, и немедленно занял в Петербурге весьма значительное место. В Ихменевке носились слухи, что он вступает во второй брак и роднится с каким-то знатным, богатым и сильным домом…» Увы, сын Алёша помешал этому браку, став неожиданно счастливым соперником отца, и тот сослал его в Васильевское на воспитание к Ихменеву.
Наиболее полно внутренняя хищническая сущность князя Валковского раскрывается в циничной исповеди его перед Иваном Петровичем в трактире, в которой он «заголяется и обнажается» не хуже героев рассказа «Бобок». Перед этим Иван Петрович добавляет важную деталь в характеристику князя: «Говорили про него, что он — всегда такой приличный и изящный в обществе — любит иногда по ночам пьянствовать, напиваться как стелька и потаённо развратничать, гадко и таинственно развратничать <...> Он производил на меня впечатление какого-то гада, какого-то огромного паука, которого мне ужасно хотелось раздавить. Он наслаждался своими насмешками надо мною; он играл со мной, как кошка с мышью, предполагая, что я весь в его власти. Мне казалось (и я понимал это), что он находил какое-то удовольствие, какое-то, может быть, даже сладострастие в своей низости и в этом нахальстве, в этом цинизме, с которым он срывал, наконец, передо мной свою маску. Он хотел насладиться моим удивлением, моим ужасом. Он меня искренно презирал и смеялся надо мною…»
И вот, вкратце, — грязная исповедь-кредо князя Валковского: «— Вот что, мой поэт, хочу я вам открыть одну тайну природы, которая, кажется, вам совсем неизвестна. Я уверен, что вы меня называете в эту минуту грешником, может быть, даже подлецом, чудовищем разврата и порока. Но вот что я вам скажу! Если б только могло быть (чего, впрочем, по человеческой натуре никогда быть не может), если б могло быть, чтоб каждый из нас описал всю свою подноготную, но так, чтоб не побоялся изложить не только то, что он боится сказать и ни за что не скажет людям, не только то, что он боится сказать своим лучшим друзьям, но даже и то, в чём боится подчас признаться самому себе, — то ведь на свете поднялся бы тогда такой смрад, что нам бы всем надо было задохнуться. <…> вы меня обвиняете в пороке, разврате, безнравственности, а я, может быть, только тем и виноват теперь, что откровеннее других и больше ничего; что не утаиваю того, что другие скрывают даже от самих себя, как сказал я прежде... Это я скверно делаю, но я теперь так хочу. <…> Есть особое сладострастие в этом внезапном срыве маски, в этом цинизме, с которым человек вдруг выказывается перед другим в таком виде, что даже не удостоивает и постыдиться перед ним. <…> Всё для меня, и весь мир для меня создан. Послушайте, мой друг, я ещё верую в то, что на свете можно хорошо пожить. А это самая лучшая вера, потому что без неё даже и худо-то жить нельзя: пришлось бы отравиться. <…> Я, например, уже давно освободил себя от всех пут и даже обязанностей. Я считаю себя обязанным только тогда, когда это мне принесёт какую-нибудь пользу. <…> Вы тоскуете по идеалу, по добродетелям. Но, мой друг, я ведь сам готов признавать всё, что прикажете; но что же мне делать, если я наверно знаю, что в основании всех человеческих добродетелей лежит глубочайший эгоизм. И чем добродетельнее дело — тем более тут эгоизма. Люби самого себя — вот одно правило, которое я признаю. Жизнь — коммерческая сделка; даром не бросайте денег, но, пожалуй, платите за угождение, и вы исполните все свои обязанности к ближнему, — вот моя нравственность, если уж вам её непременно нужно, хотя, признаюсь вам, по-моему, лучше и не платить своему ближнему, а суметь заставить его делать даром. Идеалов я не имею и не хочу иметь; тоски по них никогда не чувствовал. В свете можно так весело, так мило прожить и без идеалов <...>, я очень рад, что могу обойтись без синильной кислоты. Ведь будь я именно добродетельнее, я бы, может быть, без неё и не обошелся <…>. Нет! В жизни так много ещё хорошего. Я люблю значение, чин, отель; огромную ставку в карты (ужасно люблю карты). Но главное, главное — женщины... и женщины во всех видах; я даже люблю потаённый, тёмный разврат, постраннее и оригинальнее, даже немножко с грязнотцой для разнообразия... Ха, ха, ха! <…> Нет, мой друг: если вы истинный человеколюбец, то пожелайте всем умным людям такого же вкуса, как у меня, даже и с грязнотцой, иначе ведь умному человеку скоро нечего будет делать на свете и останутся одни только дураки. То-то им счастье будет! Да ведь и теперь есть пословица; дуракам счастье, и, знаете ли, нет ничего приятнее, как жить с дураками и поддакивать им: выгодно! Вы не смотрите на меня, что я дорожу предрассудками, держусь известных условий, добиваюсь значения; ведь я вижу, что я живу в обществе пустом; но в нём покамест тепло, и я ему поддакиваю, показываю, что за него горой, а при случае я первый же его и оставлю. Я ведь все ваши новые идеи знаю, хотя и никогда не страдал от них, да и не от чего. Угрызений совести у меня не было ни о чём. Я на всё согласен, было бы мне хорошо, и нас таких легион, и нам действительно хорошо. Всё на свете может погибнуть, одни мы никогда не погибнем. Мы существуем с тех пор, как мир существует. Весь мир может куда-нибудь провалиться, но мы всплывём наверх. Кстати: посмотрите хоть уж на одно то, как живучи такие люди, как мы. Ведь мы, примерно, феноменально живучи; поражало вас это когда-нибудь? Значит, сама природа нам покровительствует, хе, хе, хе! Я хочу непременно жить до девяноста лет. Я смерти не люблю и боюсь её…»
Князь решил поправить свои дела с помощью сына, женив его на богатой наследнице Кате и завладев её миллионами. Для этого Алёшу надо было разлучить с Наташей Ихменевой, что князю с помощью интриг удаётся добиться.
Предтечами князя Валковского в раннем творчестве Достоевского в какой-то мере были помещик Быков («Бедные люди») и сладострастник Юлиан Мастакович («Петербургская летопись», «Ёлка и свадьба»). В дальнейшем развитие этот тип получил, с одной стороны (как сладострастник, идеолог цинизма), в образах Свидригайлова («Преступление и наказание»), отца Карамазова («Братья Карамазовы»), с другой (как «сверхчеловек»), в образах Раскольникова («Преступление и наказание»), Ивана Карамазова («Братья Карамазовы»). А наиболее полное и всестороннее развитие тип этот получил в образе Николая Ставрогина из романа «Бесы».
ВАРВИНСКИЙ («Братья Карамазовы»), земский врач. Повествователь первые упоминает о нём так: «…наш земский врач, Варвинский, молодой человек, только что к нам прибывший из Петербурга, один из блистательно окончивших курс в петербургской медицинской академии». В дальнейшем Повествователь, слегка иронизируя, упорно именует его «молодым врачом» и явно ему симпатизирует. В сцене «дуэли» трёх врачей-экспертов на суде «молодой врач» Варвинский побеждает и седовласого опытного Герценштубе, и заезжего знаменитого Московского доктора, заявив по поводу поведения подсудимого Дмитрия Карамазова: «Что же до того, налево или направо должен был смотреть подсудимый, входя в залу, то, “по его скромному мнению”, подсудимый именно должен был, входя в залу, смотреть прямо пред собой, как и смотрел в самом деле, ибо прямо пред ним сидели председатель и члены суда, от которых зависит теперь вся его участь, “так что, смотря прямо пред собой, он именно тем самым и доказал совершенно нормальное состояние своего ума в данную минуту” <…>
— Браво, лекарь! — крикнул Митя со своего места, — именно так!
Митю конечно остановили, но мнение молодого врача имело самое решающее действие как на суд, так и на публику, ибо, как оказалось потом, все с ним согласились…»
Штрих в портрет доктора Варвинского добавляется в самом финале романа, когда сообщается, что на второй день после решения суда Митя Карамазов заболел нервною лихорадкой и был отправлен в городскую больницу, в арестантское отделение: «Но врач Варвинский, по просьбе Алёши и многих других (Хохлаковой, Лизы и проч.), поместил Митю не с арестантами, а отдельно, в той самой каморке, в которой прежде лежал Смердяков. Правда, в конце корридора стоял часовой, а окно было решетчатое, и Варвинский мог быть спокоен за свою поблажку, не совсем законную, но это был добрый и сострадательный молодой человек. Он понимал, как тяжело такому как Митя прямо вдруг перешагнуть в сообщество убийц и мошенников и что к этому надо сперва привыкнуть…»
ВАРЛАМОВ («Записки из Мёртвого дома»), арестант, из разряда «неунывающих». «Он был лет пятидесяти, мускулист и сухощав. В лице его было что-то лукавое и вместе весёлое. В особенности замечательная была его толстая, нижняя, отвисшая губа; она придавала его лицу что-то чрезвычайно комическое…» В другом месте о Варламове сказано: «Он лет сорока, с необыкновенно толстой губой и с большим мясистым носом, усеянным угрями…» Этот весёлый арестант в самый первый день прибытия Достоевского с С. Ф. Дуровым (Горянчикова с Товарищем из дворян) в острог первым из каторжного люда (не считая поляка-дворянина М—цкого) «не погнушался» подсесть к ним за стол в столовой, угоститься у них чаем.
ВАСИН Григорий («Подросток»), пасынок Стебелькова, участник кружка Дергачёва. Судя по черновым материалам к роману, персонаж этот должен был играть более существенную роль в сюжете и, наряду с Версиловым, стать основным оппонентом Аркадия Долгорукого в опровержении его «идеи». В окончательном тексте Васин превратился в фигуру почти эпизодическую. Характеризуя Васина как представителя молодого поколения в романе, Достоевский в черновиках обозначает его как тип — «безвыходно-идеальный». Подросток, идя впервые на собрание у Дергачёва, настойчиво спрашивает у Зверева, будет ли там Васин, которым он, Подросток, уже давно «интересовался». И далее — первые впечатления Аркадия: «Физиономия Васина не очень поразила меня, хоть я слышал о нём как о чрезмерно умном: белокурый, с светло-серыми большими глазами, лицо очень открытое, но в то же время в нём что-то было как бы излишне твёрдое; предчувствовалось мало сообщительности, но взгляд решительно умный, умнее дергачёвского, глубже, — умнее всех в комнате…» Вывод этот он сделал сразу же, впервые услышав Васина в споре. А разбирали в этот раз «дергачёвцы» теорию Крафта о «второстепенности России»:
«— Тут, очевидно, недоумение, — ввязался вдруг Васин. — Ошибка в том, что у Крафта не один логический вывод, а, так сказать, вывод, обратившийся в чувство. Не все натуры одинаковы; у многих логический вывод обращается иногда в сильнейшее чувство, которое захватывает всё существо и которое очень трудно изгнать или переделать. Чтоб вылечить такого человека, надо в таком случае изменить самое это чувство, что возможно не иначе как заменив его другим, равносильным. Это всегда трудно, а во многих случаях невозможно.
— Ошибка! — завопил спорщик, — логический вывод уже сам по себе разлагает предрассудки. Разумное убеждение порождает то же чувство. Мысль выходит из чувства и в свою очередь, водворяясь в человеке, формулирует новое!
— Люди очень разнообразны: одни легко переменяют чувства, другие тяжело, — ответил Васин, как бы не желая продолжать спор; но я был в восхищении от его идеи…»
Ещё бы, ведь Подросток бьётся именно над проблемой «математичности», «логичности» своей «идеи», и Васин многое тут ему опосредованно подсказывает. Недаром Достоевский в черновых материалах опять же сам для себя подчеркнул-уточнил: «К чему служат Васин и Дергачёв в романе? Ответ: как аксессуар, выдающий фигуру Подростка, и как повод к окончательному разговору Подростка с НИМ». То есть — как повод к центральной исповеди Версилова.
Интересна характеристика Васина, которую даёт ему Аркадий, находясь в раздражённом состоянии духа (ожидая Васина в его комнате): «Прежде всего мне стала ужасно не нравиться комната Васина. “Покажи мне свою комнату, и я узнаю твой характер” — право, можно бы так сказать. Васин жил в меблированной комнате от жильцов, очевидно бедных и тем промышлявших, имевших постояльцев и кроме него. Знакомы мне эти узкие, чуть-чуть заставленные мебелью комнатки и, однако же, с претензией на комфортабельный вид; тут непременно мягкий диван с Толкучего рынка, который опасно двигать, рукомойник и ширмами огороженная железная кровать. Васин был, очевидно, лучшим и благонадежнейшим жильцом; такой самый лучший жилец непременно бывает один у хозяйки, и за это ему особенно угождают: у него убирают и подметают тщательнее, вешают над диваном какую-нибудь литографию, под стол подстилают чахоточный коврик. Люди, любящие эту затхлую чистоту, а главное, угодливую почтительность хозяек, — сами подозрительны. Я был убеждён, что звание лучшего жильца льстило самому Васину. Не знаю почему, но меня начал мало-помалу бесить вид этих двух загроможденных книгами столов. Книги, бумаги, чернилица — всё было в самом отвратительном порядке, идеал которого совпадает с мировоззрением хозяйки-немки и её горничной. Книг было довольно, и не то что газет и журналов, а настоящих книг, — и он, очевидно, их читал и, вероятно, садился читать или принимался писать с чрезвычайно важным и аккуратным видом. Не знаю, но я больше люблю, где книги разбросаны в беспорядке, по крайней мере из занятий не делается священнодействия. Наверно, этот Васин чрезвычайно вежлив с посетителем, но, наверно, каждый жест его говорит посетителю: “Вот я посижу с тобою часика полтора, а потом, когда ты уйдешь, займусь уже делом”. Наверно, с ним можно завести чрезвычайно интересный разговор и услышать новое, но — “мы вот теперь с тобою поговорим, и я тебя очень заинтересую, а когда ты уйдёшь, я примусь уже за самое интересное”...»
Ещё более определённа характеристика Васина, данная сестрой Подростка Лизой Долгоруковой, к которой Васин был «неравнодушен»: «Лиза же сама мне потом призналась (очень долго спустя), что Васин даже очень скоро перестал ей тогда нравиться; он был спокоен, и именно это-то вечное ровное спокойствие, столь понравившееся ей вначале, показалось ей потом довольно неприглядным. Казалось бы, он был деловит и действительно дал ей несколько хороших с виду советов, но все эти советы, как нарочно, оказались неисполнимыми. Судил же иногда слишком свысока и нисколько перед нею не конфузясь, — не конфузясь, чем дальше, тем больше, — что и приписала она возраставшему и невольному его пренебрежению к её положению. Раз она поблагодарила его за то, что он, постоянно ко мне благодушен и, будучи так выше меня по уму, разговаривает со мной как с ровней (то есть передала ему мои же слова). Он ей ответил:
— Это не так и не оттого. Это оттого, что я не вижу в нём, никакой разницы с другими. Я не считаю его ни глупее умных, ни злее добрых. Я ко всем одинаков, потому что в моих глазах все одинаковы.
— Как, неужели не видите различий?
— О, конечно, все чем-нибудь друг от друга разнятся, но в моих глазах различий не существует, потому что различия людей до меня не касаются; для меня все равны и всё равно, а потому я со всеми одинаково добр.
— И вам так не скучно?
— Нет; я всегда доволен собой.
— И вы ничего не желаете?
— Как не желать? но не очень. Мне почти ничего не надо, ни рубля сверх. Я в золотом платье и я как есть — это всё равно; золотое платье ничего не прибавит Васину. Куски не соблазняют меня: могут ли места или почести стоить того места, которого я стою? Лиза уверяла меня честью, что он высказал это раз буквально. <…> Мало-помалу Лиза пришла к заключению, что и к князю (князю Серёже, жениху Лизы. — Н. Н.) он относится снисходительно, может, потому лишь, что для него все равны и “не существует различий”, а вовсе не из симпатии к ней. Но под конец он как-то видимо стал терять своё равнодушие и к князю начал относиться не только с осуждением, но и с презрительной иронией. Это разгорячило Лизу, но Васин не унялся. Главное, он всегда выражался так мягко, даже и осуждал без негодования, а просто лишь логически выводил о всей ничтожности её героя; но в этой-то логичности и заключалась ирония. Наконец, почти прямо вывел перед нею всю “неразумность” её любви, всю упрямую насильственность этой любви. <…> Лиза в негодовании встала с места, чтоб уйти, но что же сделал и чем кончил этот разумный человек? — с самым благородным видом, и даже с чувством, предложил ей свою руку. Лиза тут же назвала его прямо в глаза дураком и вышла.
Предложить измену несчастному потому, что этот несчастный “не стоит” её, и, главное, предложить это беременной от этого несчастного женщине, — вот ум этих людей! Я называю это страшною теоретичностью и совершенным незнанием жизни, происходящим от безмерного самолюбия. И вдобавок ко всему, Лиза самым ясным образом разглядела, что он даже гордился своим поступком, хотя бы потому, например, что знал уже о её беременности…»
Васин был арестован вместе с другим «дергачёвцами» и свою роль сыграл в этом князь Сергей Петрович, который «донёс» из ревности.
И ещё надо добавить, что в соседях у Васина проживала будущая самоубийца Оля с матерью, с которыми Аркадий, находясь у Васина в гостях, и встретиться впервые, познакомится, узнает, что и к ним Версилов имеет какое-то странное отношение…
ВАСЬКА (козёл) («Записки из Мёртвого дома»), один из главных «героев» главы «Каторжные животные». «…вдруг очутился в остроге маленький, беленький, прехорошенький козлёнок. В несколько дней все его у нас полюбили, и он сделался общим развлечением и даже отрадою. Нашли и причину держать его: надо же было в остроге, при конюшне, держать козла. Однако ж он жил не в конюшне, а сначала в кухне, а потом по всему острогу. Это было преграциозное и прешаловливое создание. Он бежал на кличку, вскакивал на скамейки, на столы, бодался с арестантами, был всегда весел и забавен. <…> Когда он стал подрастать, над ним, вследствие общего и серьезного совещания, произведена была известная операция, которую наши ветеринары отлично умели делать. “Не то пахнуть козлом будет”, — говорили арестанты. После того Васька стал ужасно жиреть. Да и кормили его точно на убой. Наконец вырос прекрасный большой козел, с длиннейшими рогами и необыкновенной толщины. Бывало, идёт и переваливается. Он тоже повадился ходить с нами на работу для увеселения арестантов и встречавшейся публики. Все знали острожного козла Ваську. Иногда, если работали, например, на берегу, арестанты нарвут, бывало, гибких талиновых веток, достанут ещё каких-нибудь листьев, наберут на валу цветов и уберут всем этим Ваську: рога оплетут ветвями и цветами, по всему туловищу пустят гирлянды. Возвращается, бывало, Васька в острог всегда впереди арестантов, разубранный и разукрашенный, а они идут за ним и точно гордятся перед прохожими. До того зашло это любованье козлом, что иным из них приходила даже в голову, словно детям, мысль: “Не вызолотить ли рога Ваське!” Но только так говорили, а не исполняли…»
Увы, по приказу Плац-майора арестанты вынуждены были Ваську прирезать и съесть: «Мясо оказалось действительно необыкновенно вкусным».
ВАСЯ («Дядюшкин сон»), учитель, поэт; возлюбленный Зины Москалевой. Хроникёр рисует по сути предсмертный портрет этого героя — когда Зина по зову матери умирающего прибежала к нему проститься: «Не сказавшись матери, она накинула на себя салоп и тотчас же побежала со старухой, через весь город, в одну из самых бедных слободок Мордасова, в самую глухую улицу, где стоял один ветхий, покривившийся и вросший в землю домишка, с какими-то щёлочками вместо окон и обнесённый сугробами снегу со всех сторон.
В этом домишке, в маленькой, низкой и затхлой комнатке, в которой огромная печь занимала ровно половину всего пространства, на дощатой некрашеной кровати, на тонком, как блин, тюфяке лежал молодой человек, покрытый старой шинелью. Лицо его было бледное и изможденное, глаза блистали болезненным огнём, руки были тонки и сухи, как палки; дышал он трудно и хрипло. Заметно было, что когда-то он был хорош собою; но болезнь исказила тонкие черты его красивого лица, на которое страшно и жалко было взглянуть, как на лицо всякого чахоточного или, вернее сказать, умирающего. <…> Всё лицо его, исхудалое и страдальческое, дышало теперь блаженством. Он видел наконец перед собою ту, которая снилась ему целые полтора года, и наяву и во сне, в продолжение долгих тяжёлых ночей его болезни…»
По словам Марьи Александровны Москалевой, старающейся очернить Васю в глазах дочери, это «мальчик, сын дьячка, получающий двенадцать целковых в месяц жалования, кропатель дрянных стишонков, которые, из жалости, печатают в “Библиотеке для чтения” и умеющий только толковать об этом проклятом Шекспире...» Уже в этих, явно несправедливых словах слышится что-то симпатическое, что-то располагающее в его пользу. Вася не просто поэт, а — влюблённый поэт, и вследствие этого он не просто мечтает о славе, а о славе ради любимой (другой вопрос — достойна ли Зина Москалева такой мечты?): «Мечтал я, например, сделаться вдруг каким-нибудь величайшим поэтом, напечатать в “Отечественных записках” такую поэму, какой и не бывало ещё на свете. Думал в ней излить все свои чувства, всю мою душу, так, что, где бы ты ни была, я всё бы был с тобой, беспрерывно бы напоминал о себе моими стихами…» Бедный Вася осмеливается признаться в своих мечтах лишь на смертном одре, умирая от чахотки…
И, между прочим, Вася-поэт умирает добровольно — он сам себя убил. И свёл он счёты с жизнью, казалось бы, из-за несчастной любви, из-за ревности, но всё же коренная причина кроется в его неудачливости, в его страсти к поэзии. Зина-то как раз отвечает ему взаимностью, любит-ценит его именно за поэтическую возвышенность души и талант. Однако ж, в глазах её маменьки он в качестве жениха для Зины представляет из себя полный ноль. Да и сам Вася, уже на смертном одре, высказывает Зине свои потаённые мысли, каковые терзали и самого Достоевского перед свадьбой с М. Д. Исаевой: «Недостоин я твоей любви, Зина! Ты и на деле была честная и великодушная: ты пошла к матери и сказала, что выйдешь за меня и ни за кого другого, и сдержала бы слово, потому что у тебя слово не рознилось с делом. <…> Знаешь ли, Зиночка, что ведь я даже не понимал тогда, чем ты жертвуешь, выходя за меня! Я не мог даже того понять, что, выйдя за меня, ты, может быть, умерла бы с голоду…»
Поэт Вася решился добровольно уйти из жизни весьма романтическим способом — убить себя скоротечной чахоткой. Вот как он сам объяснил Зине свою задумку и, так сказать, технологию суицидного процесса: «Самолюбия-то сколько тут было! романтизма! рассказывали ль тебе подробно мою глупую историю, Зина? Видишь ли, был тут третьего года один арестант, подсудимый, злодей и душегубец; но когда пришлось к наказанию, он оказался самым малодушным человеком. Зная, что больного не выведут к наказанию, он достал вина, настоял в нём табаку и выпил. С ним началась такая рвота с кровью и так долго продолжалась, что повредила ему легкие. Его перенесли в больницу, и через несколько месяцев он умер в злой чахотке. Ну вот, ангел мой, я и вспомнил про этого арестанта <…> и решился так же погубить себя. Но как бы ты думала, почему я выбрал чахотку? почему я не удавился, не утопился? побоялся скорой смерти? Может быть, и так, — но всё мне как-то мерещится, Зиночка, что и тут не обошлось без сладких романтических глупостей! Всё-таки у меня была тогда мысль: как это красиво будет, что вот я буду лежать на постели, умирая в чахотке, а ты всё будешь убиваться, страдать, что довела меня до чахотки; сама придёшь ко мне с повинною, упадешь предо мной на колени... Я прощаю тебя, умирая на руках твоих…» Вскоре в документально-мемуарных «Записках из Мёртвого дома» таким способом один из каторжников Устьянцев «переменит участь», боясь наказания палками, и станет ясно, что писатель вино, настоянное на табаке, не придумал..
Поэт-герой из «Дядюшкиного сна» решил, что самоубийство — самый действенный способ наказать виновницу самоубийства. И Зина, действительно, чувствуя свою вину, в отчаянии восклицает: «Не встретил бы ты меня, не полюбил бы меня, так остался бы жить!..» И более того, она поклялась Васе обречь себя на одиночество, но слово своё не сдержала…
Судя по всему, похожий на Васю герой должен был стать заглавным героем неосуществлённого замысла конца 1860-х гг. «Смерть поэта».
ВАХРАМЕЕВ Нестор Игнатьевич («Двойник»), губернский секретарь, «молодой сослуживец и некогда приятель» Якова Петровича Голядкина. По аттестации Голядкина, Вахрамеев — «глуп, как простое осиновое бревно». Такое мнение о бывшем приятеле появилось у Голядкина после того, как тот переметнулся на сторону Голядкина-младшего.
ВЕЛИКИЙ ИНКВИЗИТОР («Братья Карамазовы»), католический первосвященник — испанский кардинал, заглавный герой вставной «поэмы» Ивана Карамазова «Великий инквизитор», пересказанной автором брату Алёше (ч. 2, кн. 5, гл. V). Действие в «поэме» Ивана происходит в XVI в., в Испании, в Севилье, когда инквизиция (от лат. inguisitio — расследование), специально учреждённый с XIII в. институт римско-католической церкви, свирепствовала особенно жестоко и тысячами сжигала на кострах еретиков. «Будничный» портрет Великого инквизитора дан в момент, когда, обходя улицы Севильи, он увидел, как Иисус Христос совершает чудо воскрешения умершей девочки: «Это девяностолетний почти старик, высокий и прямой, с иссохшим лицом, со впалыми глазами, но из которых ещё светится как огненная искорка блеск. О, он не в великолепных кардинальских одеждах своих, в каких красовался вчера пред народом, когда сжигали врагов Римской веры, — нет, в эту минуту он лишь в старой, грубой монашеской своей рясе. За ним в известном расстоянии следуют мрачные помощники и рабы его и “священная” стража. Он останавливается пред толпой и наблюдает издали. Он всё видел, он видел, как поставили гроб у ног Его, видел, как воскресла девица, и лицо его омрачилось. Он хмурит седые густые брови свои, и взгляд его сверкает зловещим огнем. Он простирает перст свой и велит стражам взять Его…»
Вся дальнейшая часть «поэмы», по существу, — монолог Великого инквизитора перед упорно молчащим узником в темнице: кардинал страстно доказывает Христу, что Его новое пришествие на землю совершенно излишне, Он только мешает им, представителям католической церкви, устанавливать царствие Божие на земле: «…Ты гордишься своими избранниками, но у Тебя лишь избранники, а мы успокоим всех. Да и так ли ещё: сколь многие из этих избранников, из могучих, которые могли бы стать избранниками, устали наконец ожидая Тебя, и понесли и ещё понесут силы духа своего и жар сердца своего на иную ниву и кончат тем, что на Тебя же и воздвигнут свободное знамя своё. Но Ты сам воздвиг это знамя. У нас же все будут счастливы и не будут более ни бунтовать, ни истреблять друг друга, как в свободе Твоей, повсеместно. О, мы убедим их, что они тогда только и станут свободными, когда откажутся от свободы своей для нас и нам покорятся. И что же, правы мы будем или солжём? Они сами убедятся, что правы, ибо вспомнят, до каких ужасов рабства и смятения доводила их свобода Твоя. Свобода, свободный ум и наука заведут их в такие дебри и поставят пред такими чудами и неразрешимыми тайнами, что одни из них, непокорные и свирепые, истребят себя самих, другие непокорные, но малосильные, истребят друг друга, а третьи оставшиеся, слабосильные и несчастные, приползут к ногам нашим и возопиют к нам: “Да, вы были правы, вы одни владели тайной его, и мы возвращаемся к вам, спасите нас от себя самих”. Получая от нас хлебы конечно они ясно будут видеть, что мы их же хлебы, их же руками добытые, берём у них, чтобы им же раздать, безо всякого чуда, увидят, что не обратили мы камней в хлебы, но воистину более, чем самому хлебу рады они будут тому, что получают его из рук наших! Ибо слишком будут помнить, что прежде, без нас, самые хлебы, добытые ими, обращались в руках их лишь в камни, а когда они воротились к нам, то самые камни обратились в руках их в хлебы. Слишком, слишком оценят они, что значит раз навсегда подчиниться! И пока люди не поймут сего, они будут несчастны. Кто более всего способствовал этому непониманию, скажи? Кто раздробил стадо и рассыпал его по путям неведомым? Но стадо вновь соберётся и вновь покорится, и уже раз навсегда. Тогда мы дадим им тихое, смиренное счастье, счастье слабосильных существ, какими они и созданы. О, мы убедим их наконец не гордиться, ибо Ты вознёс их и тем научил гордиться; докажем им, что они слабосильны, что они только жалкие дети, но что детское счастие слаще всякого. Они станут робки и станут смотреть на нас и прижиматься к нам в страхе как птенцы к наседке. Они будут дивиться, и ужасаться на нас и гордиться тем, что мы так могучи и так умны, что могли усмирить такое буйное тысячемиллионное стадо. Они будут расслабленно трепетать гнева нашего, умы их оробеют, глаза их станут слезоточивы, как у детей и женщин, но столь же легко будут переходить они по нашему мановению к веселью и к смеху, светлой радости и счастливой детской песенке. Да, мы заставим их работать, но в свободные от труда часы мы устроим им жизнь как детскую игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками. О, мы разрешим им и грех, они слабы и бессильны, и они будут любить нас, как дети, за то, что мы им позволим грешить. Мы скажем им, что всякий грех будет искуплен, если сделан будет с нашего позволения; позволяем же им грешить потому, что их любим, наказание же за эти грехи, так и быть, возьмём на себя. И возьмём на себя, а нас они будут обожать, как благодетелей, понесших на себе их грехи пред Богом. И не будет у них никаких от нас тайн. Мы будем позволять или запрещать им жить с их женами и любовницами, иметь или не иметь детей, — всё судя по их послушанию, — и они будут нам покоряться с весельем и радостью. Самые мучительные тайны их совести, — всё, всё понесут они нам, и мы всё разрешим, и они поверят решению нашему с радостию, потому что оно избавит их от великой заботы и страшных теперешних мук решения личного и свободного. И все будут счастливы, все миллионы существ, кроме сотни тысяч управляющих ими. Ибо лишь мы, мы хранящие тайну, только мы будем несчастны. Будет тысячи миллионов счастливых младенцев и сто тысяч страдальцев, взявших на себя проклятие познания добра и зла. Тихо умрут они, тихо угаснут во имя Твоё и за гробом обрящут лишь смерть. Но мы сохраним секрет и для их же счастия будем манить их наградой небесною и вечною. Ибо если б и было что на том свете, то, уж конечно не для таких как они. Говорят и пророчествуют, что Ты придёшь и вновь победишь, придёшь со своими избранниками, со своими гордыми и могучими, но мы скажем, что они спасли лишь самих себя, а мы спасли всех. <…> Знай, что я не боюсь Тебя. Знай, что и я был в пустыне, что и я питался акридами и кореньями, что и я благословлял свободу, которою Ты благословил людей, и я готовился стать в число избранников Твоих, в число могучих и сильных с жаждой “восполнить число”. Но я очнулся и не захотел служить безумию. Я воротился и примкнул к сонму тех, которые исправили подвиг Твой. Я ушёл от гордых и воротился к смиренным для счастья этих смиренных. То, что я говорю Тебе, сбудется и царство наше созиждется. Повторяю Тебе, завтра же Ты увидишь это послушное стадо, которое по первому мановению моему бросится подгребать горячие угли к костру Твоему, на котором сожгу Тебя за то, что пришёл нам мешать. Ибо если был, кто всех более заслужил наш костер, то это Ты. Завтра сожгу Тебя. Dixi…»
Однако ж это латинское непреложное «Dixi» («Я сказал»), похожее на клятву, окончательной точкой в диспуте не стало: последнее слово, вернее, поцелуй Иисуса в «бескровные девяностолетние уста» заставляют Великого инквизитора «вздрогнуть» и изменить своё решение — он раскрывает двери темницы, выпускает пленника и говорит ему: «Ступай и не приходи более… не приходи вовсе… никогда, никогда!»
Алёша, выслушав «поэму» и дополнительные доводы Ивана, что-де его Великий инквизитор прав, отрицая «нужность» для людей Христа и примкнув к «умным людям» (то есть — к высшему католичеству), восклицает: «— Никакого у них нет такого ума и никаких таких тайн и секретов… Одно только разве безбожие, вот и весь их секрет. Инквизитор твой не верует в Бога, вот и весь его секрет!..»
Идея римского католицизма как идея всемирной государственной власти церкви, католицизм и православие, роль Иисуса Христа в судьбах человечества… Вопросы эти волновали Достоевского на протяжении всего его «зрелого» творчества, поднимались-затрагивалась в «Записках из подполья», «Идиоте», «Подростке», на страницах «Дневника писателя». В главе «Великий инквизитор» «Братьев Карамазовых» размышления писателя на эти темы выразились наиболее концентрированно и полно. Сам автор придавал большое значение этой «поэме», ибо выразил в ней всё то, что обозначил ёмкой метафорой в самой последней записной тетради 1880—1881 гг. — «горнило сомнений»: «И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было. Стало быть, не как мальчик же я верую во Христа и его исповедую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла…» И ещё в одном месте: «Мерзавцы дразнили меня необразованною и ретроградною верою в Бога. Этим олухам и не снилось такой силы отрицание Бога, какое положено в «Инквизиторе» и в предшествовавшей главе, которому ответом служит весь роман. Не как дурак же, фанатик, я верую в Бога. И эти хотели меня учить и смеялись над моим неразвитием! Да их глупой природе и не снилось такой силы отрицание, которое перешёл я. Им ли меня учить!..»
Единственный раз Достоевский читал главу «Великий инквизитор» из романа «Братья Карамазовы» на литературном утре в пользу студентов С.-Петербургского университета 30 декабря 1879 г. и во вступительном слове так пояснил суть поэмы «атеиста» Ивана Карамазова и её заглавного героя: «Между тем его Великий инквизитор есть, в сущности, сам атеист. Смысл тот, что если исказишь Христову веру, соединив её с целями мира сего, то разом утратиться и весь смысл христианства, ум несомненно должен впасть в безверие, вместо великого Христова идеала созиждется лишь новая Вавилонская башня. Высокий взгляд христианства на человечество понижается до взгляда как бы на звериное стадо, и под видом социальной любви к человечеству является уже не замаскированное презрение к нему…»
Образ Великого инквизитора из «поэмы» Ивана Карамазова был навеян в какой-то мере образом Томаса Торквемады (1420—1498) — главы испанской инквизиции (великого инквизитора). Любопытно, что после выхода романа читатели и критика стали проводить параллели между Великим инквизитором и К. П. Победоносцевым, с которым Достоевский близко общался в последние годы жизни.
ВЕЛЬЧАНИНОВ Алексей Иванович («Вечный муж»), бывший любовник Натальи Васильевны Трусоцкой, настоящий отец Лизы Трусоцкой.
Повествование начинается с «именной» главы — «Вельчанинов», в которой сразу сообщается, что в жизни Алексея Ивановича длится-тянется чёрная полоса: какая-то тяжба по имению приняла «дурной оборот», квартиру пришлось переменить, на дачу выехать не удалось, прислуги нет, погода — «Пыль, духота, белые петербургские ночи, раздражающие нервы». И вот после такой «прелюдии» автор знакомит читателя с героем: «Это был человек много и широко поживший, уже далеко не молодой, лет тридцати восьми или даже тридцати девяти, и вся эта “старость” — как он сам выражался — пришла к нему “совсем почти неожиданно”; но он сам понимал, что состарелся скорее не количеством, а, так сказать, качеством лет и что если уж и начались его немощи, то скорее изнутри, чем снаружи. На взгляд он и до сих пор смотрел молодцом. Это был парень высокий и плотный, светло-рус, густоволос и без единой сединки в голове и в длинной, чуть не до половины груди, русой бороде; с первого взгляда как бы несколько неуклюжий и опустившийся; но, вглядевшись пристальнее, вы тотчас же отличили бы в нём господина, выдержанного отлично и когда-то получившего воспитание самое великосветское. Приёмы Вельчанинова и теперь были свободны, смелы и даже грациозны, несмотря на всю благоприобретенную им брюзгливость и мешковатость. И даже до сих пор он был полон самой непоколебимой, самой великосветски нахальной самоуверенности, которой размера, может быть, и сам не подозревал в себе, несмотря на то что был человек не только умный, но даже иногда толковый, почти образованный и с несомненными дарованиями. Цвет лица его, открытого и румяного, отличался в старину женственною нежностью и обращал на него внимание женщин; да и теперь иной, взглянув на него, говорил: “Экой здоровенный, кровь с молоком!” И, однако ж, этот “здоровенный” был жестоко поражён ипохондрией. Глаза его, большие и голубые, лет десять назад имели тоже много в себе победительного; это были такие светлые, такие весёлые и беззаботные глаза, что невольно влекли к себе каждого, с кем только он ни сходился. Теперь, к сороковым годам, ясность и доброта почти погасли в этих глазах, уже окружившихся лёгкими морщинками; в них появились, напротив, цинизм не совсем нравственного и уставшего человека, хитрость, всего чаще насмешка и ещё новый оттенок, которого не было прежде: оттенок грусти и боли, — какой-то рассеянной грусти, как бы беспредметной, но сильной. Особенно проявлялась эта грусть, когда он оставался один. И странно, этот шумливый, весёлый и рассеянный всего ещё года два тому назад человек, так славно рассказывавший такие смешные рассказы, ничего так не любил теперь, как оставаться совершенно один. Он намеренно оставил множество знакомств, которых даже и теперь мог бы не оставлять, несмотря на окончательное расстройство своих денежных обстоятельств. Правда, тут помогло тщеславие: с его мнительностию и тщеславием нельзя было вынести прежних знакомств. Но и тщеславие его мало-помалу стало изменяться в уединении. Оно не уменьшилось, даже — напротив; но оно стало вырождаться в какое-то особого рода тщеславие, которого прежде не было: стало иногда страдать уже совсем от других причин, чем обыкновенно прежде, — от причин неожиданных и совершенно прежде немыслимых, от причин “более высших”, чем до сих пор, — “если только можно так выразиться, если действительно есть причины высшие и низшие...” Это уже прибавлял он сам…»
И вот в жизнь этого человека, наслаждавшегося своей ипохондрией, входит нежданно старый знакомый по губернскому городу Т. — Павел Павлович Трусоцкий, с женой которого он когда-то он был в связи. Выяснилось, что эта Наталья Васильевна только что скончалась, муж-рогоносец обнаружил её интимную переписку и приехал в Петербург «мучить» бывших «друзей дома», в том числе и Вельчанинова. При этом ещё выясняется, что 8-летняя дочь Трусоцкого Лиза на самом деле родилась от Вельчанинова, так что недаром трусоватый Трусоцкий даже с бритвой бросится на Вельчанинова, пытаясь его убить…
В последней главе сообщается, что минуло два года, Вельчанинов от ипохондрии своей совершенно излечился, процесс тот выиграл и ехал на юг, в Одессу, дабы повидаться с приятелем, который обещал познакомить его «с одною из чрезвычайно интересных женщин, с которою ему давно уже желалось познакомиться». Неожиданно Алексей Иванович на одной из станций спасает-защищает молодую даму от пьяного купчика, а она оказывается супругой всё того же Павла Павловича Трусоцкого, который тут же появился и испугался, что Вельчанинов и впрямь примет приглашение благодарной супруги приехать к ним в гости, опять станет «другом семьи» и — объяснился с ним, взял с него слово не приезжать в гости, испортил счастливому Алексею Ивановичу настроение…
ВЕРДЕНЬ Альфонсина Карловна, де (Альфонсинка) («Подросток»), француженка, сожительница и подруга Ламберта во всех его тёмных делах. Аркадий Долгорукий, очутившись впервые у Ламберта, слышит вначале «из-за ширм дребезжащий женский голос с парижским акцентом», а затем и саму mademoiselle Alphonsine, наскоро одетую, в распашонке, только что с постели: «…странное какое-то существо, высокого роста и сухощавая, как щепка, девица, брюнетка, с длинной талией, с длинным лицом, с прыгающими глазами и с ввалившимися щеками, — страшно износившееся существо!» Именно Альфонсинка помогла Ламберту выкрасть «документ» против Катерины Николаевны Ахмаковой, зашитый в кармане у Подростка — вытащила у пьяного: «Альфонсинка и взрезывала карман. Достав письмо, её письмо, мой московский документ, они взяли такого же размера простую почтовую бумажку и положили в надрезанное место кармана и зашили снова как ни в чем не бывало, так что я ничего не мог заметить. Альфонсинка же и зашивала…» Подружка Ламберта активно участвовала и в кульминационной сцене шантажа Катерины Николаевны: она должна была повести Аркадия по ложному следу, но в последний момент, благодаря Тришатову, этот коварный план француженки-авантюристки сорвался.
ВЕРСИЛОВ Андрей Петрович («Подросток»), дворянин-помещик; настоящий отец Аркадия Долгорукого. По мнению некоторых исследователей — центральный персонаж романа, хотя сам Достоевский в черновых материалах подчеркнул-определил, что главный герой всё же не ОН (так именовался будущий Версилов), а Аркадий: «…герой — Подросток. А остальные все второстепенность, даже ОН — второстепенность». Ряд моментов биографии Версилова (возраст 45 лет, странствия по Европе, вериги и т. д.) совпадают с биографией героя неосуществлённого замысла «Атеизм» (1868).
Уже в самом начале своих «Записок» Аркадий, разъясняя «казус» со своей княжеской фамилией, кратко рассказывает о Версилове, попутно характеризуя его: «Дело произошло таким образом: двадцать два года назад помещик Версилов (это-то и есть мой отец), двадцати пяти лет, посетил своё имение в Тульской губернии. Я предполагаю, что в это время он был ещё чем-то весьма безличным. Любопытно, что этот человек, столь поразивший меня с самого детства, имевший такое капитальное влияние на склад всей души моей и даже, может быть, ещё надолго заразивший собою всё моё будущее, этот человек даже и теперь в чрезвычайно многом остается для меня совершенною загадкой. <…> Он как раз к тому времени овдовел, то есть к двадцати пяти годам своей жизни. Женат же был на одной из высшего света, но не так богатой, Фанариотовой, и имел от неё сына и дочь. Сведения об этой, столь рано его оставившей, супруге довольно у меня неполны и теряются в моих материалах; да и много из частных обстоятельств жизни Версилова от меня ускользнуло, до того он был всегда со мною горд, высокомерен, замкнут и небрежен, несмотря, минутами, на поражающее как бы смирение его передо мною. Упоминаю, однако же, для обозначения впредь, что он прожил в свою жизнь три состояния, и весьма даже крупные, всего тысяч на четыреста с лишком и, пожалуй, более. Теперь у него, разумеется, ни копейки...
Приехал он тогда в деревню “Бог знает зачем”, по крайней мере сам мне так впоследствии выразился. Маленькие дети его были не при нём, по обыкновению, а у родственников; так он всю жизнь поступал с своими детьми, с законными и незаконными. Дворовых в этом имении было значительно много; между ними был и садовник Макар Иванов Долгорукий…»
Дальше события развивались так, что помещик «отбил» молодую жену у своего дворового, «стал таскать её за собою почти повсюду, кроме тех случаев, когда отлучался надолго». И вот, спустя годы, Аркадий, приехав по вызову Версилова в Петербург, и знакомится, наконец, со своим отцом (которого до этого видел лишь однажды в детстве). Семья к тому времени живёт почти в нищете. «Мать работала, сестра тоже брала шитьё; Версилов жил праздно, капризился и продолжал жить со множеством прежних, довольно дорогих привычек. Он брюзжал ужасно, особенно за обедом, и все приёмы его были совершенно деспотические. Но мать, сестра, Татьяна Павловна и всё семейство покойного Андроникова (одного месяца три перед тем умершего начальника отделения и с тем вместе заправлявшего делами Версилова), состоявшее из бесчисленных женщин, благоговели перед ним, как перед фетишем. Я не мог представить себе этого. Замечу, что девять лет назад он был несравненно изящнее. Я сказал уже, что он остался в мечтах моих в каком-то сиянии, а потому я не мог вообразить, как можно было так постареть и истереться всего только в девять каких-нибудь лет с тех пор: мне тотчас же стало грустно, жалко, стыдно. Взгляд на него был одним из тяжелейших моих первых впечатлений по приезде. Впрочем, он был ещё вовсе не старик, ему было всего сорок пять лет; вглядываясь же дальше, я нашёл в красоте его даже что-то более поражающее, чем то, что уцелело в моём воспоминании. Меньше тогдашнего блеску, менее внешности, даже изящного, но жизнь как бы оттиснула на этом лице нечто гораздо более любопытное прежнего…»
Аркадий сравнивает Версилова с тем, каким видел он его лет за восемь до того, в раннем детстве: «— Я как сейчас вас вижу тогдашнего, цветущего и красивого. Вы удивительно успели постареть и подурнеть в эти девять лет, уж простите эту откровенность; впрочем, вам и тогда было уже лет тридцать семь, но я на вас даже загляделся: какие у вас были удивительные волосы, почти совсем чёрные, с глянцевитым блеском, без малейшей сединки; усы и бакены ювелирской отделки — иначе не умею выразиться; лицо матово-бледное, не такое болезненно бледное, как теперь, а вот как теперь у дочери вашей, Анны Андреевны, которую я имел честь давеча видеть; горящие и тёмные глаза и сверкающие зубы, особенно когда вы смеялись. <…> Вы были в это утро в тёмно-синем бархатном пиджаке, в шейном шарфе, цвета сольферино [ярко-красного], по великолепной рубашке с алансонскими кружевами…» И ещё чрезвычайно важно для характеристики внешности Версилова мимолётное замечание Аркадия: «…у Версилова лицо становилось удивительно прекрасным, когда он чуть-чуть только становился простодушным».
Ещё в одном месте Аркадий приводи вкратце «формулярный список» Версилова: «Он учился в университете, но поступил в гвардию, в кавалерийский полк. Женился на Фанариотовой и вышел в отставку. Ездил за границу и, воротясь, жил в Москве в светских удовольствиях. По смерти жены прибыл в деревню; тут эпизод с моей матерью. Потом долго жил где-то на юге. В войну с Европой поступил опять в военную службу, но в Крым не попал и всё время в деле не был. По окончании войны, выйдя в отставку, ездил за границу, и даже с моею матерью, которую, впрочем, оставил в Кенигсберге. <…> Потом Версилов вступил в мировые посредники первого призыва и, говорят, прекрасно исполнял своё дело; но вскоре кинул его и в Петербурге стал заниматься ведением разных частных гражданских исков. Андроников всегда высоко ставил его способности, очень уважал его и говорил лишь, что не понимает его характера. Потом Версилов и это бросил и опять уехал за границу, и уже на долгий срок, на несколько лет. Затем начались особенно близкие связи с стариком князем Сокольским. Во всё это время денежные средства его изменялись раза два-три радикально: то совсем впадал в нищету, то опять вдруг богател и подымался…»
Главная особенность Версилова — его раздвоенность, двойничество. Многие его поступки выглядят в глазах окружающих низкими и подлыми (к примеру, «соблазнил» Лидию Ахмакову, она родила от него ребёнка и отравилась; пытался «купить» учительницу Олю, которая покончила жизнь самоубийством…), на самом же деле, как потом выясняется, и в случае с Лидией Версилов на самом деле хотел благородно прикрыть «чужой грех», и Оле искренне помочь хотел… Раздвоенность определяет и личную жизнь этого героя: долгие годы живёт с Софьей Андреевной Долгорукой, любит её своеобразной любовью, и вместе с тем многие же годы одержим страстью к Катерине Николаевне Ахмаковой. Символична в это плане сцена, когда Версилов, намереваясь окончательно разорвать с «миром Софьи» и уйти в «мир Ахмаковой», раскалывает образ, завещанный ему Макаром Ивановичем Долгоруким, на две половинки. Вскоре после этого следует кульминационная сцена и романа, и судьбы самого Версилова: он, взяв в подручные негодяя Ламберта, шантажирует Катерину Николаевну, потом пытается её застрелить, наконец, окончательно помешавшись, стреляет в себя, чудом остаётся жить (Аркадий и Тришатовым в последний момент помешали).
В «Заключении» перед читателем предстаёт обновлённый, избавившийся от тёмной половины своей сущности Версилов (что и подчёркивает Аркадий): «Теперь, когда я пишу эти строки, — на дворе весна, половина мая, день прелестный, и у нас отворены окна. Мама сидит около него; он гладит рукой её щеки и волосы и с умилением засматривает ей в глаза. О, это — только половина прежнего Версилова; от мамы он уже не отходит и уж никогда не отойдёт более. Он даже получил “дар слёзный”, как выразился незабвенный Макар Иванович в своей повести о купце; впрочем, мне кажется, что Версилов проживёт долго. С нами он теперь совсем простодушен и искренен, как дитя, не теряя, впрочем, ни меры, ни сдержанности и не говоря лишнего. Весь ум его и весь нравственный склад его остались при нём, хотя всё, что было в нём идеального, ещё сильнее выступило вперёд…»
Чрезвычайно ёмкую характеристику Версилова даёт Николай Семёнович в своём письме-комментарии к «Запискам» Аркадия: «Это — дворянин древнейшего рода и в то же время парижский коммунар. Он истинный поэт и любит Россию, но зато и отрицает её вполне. Он без всякой религии, но готов почти умереть за что-то неопределенное, чего и назвать не умеет, но во что страстно верует, по примеру множества русских европейских цивилизаторов петербургского периода русской истории…»
Именно зачастую Версилову в «Подростке» доверены автором мысли-размышления об атеизме, католицизме, «золотом веке» человечества и других «капитальных» проблемах, занимавших большое место в «Дневнике писателя» и которые будут развиты позже в «Братьях Карамазовых».
Образ Версилова, его «идеологический» портрет можно соотнести как с реальными историческим личностями, так и с литературными героями. Среди первых его «прототипами» (в той или иной мере) исследователи называют П. Я. Чаадаева (1794—1856), В. С. Печерина (1807—1885), А. И. Герцена, Ч. Ч. Валиханова; среди вторых — Рудина, Чацкого, Онегина.
ВЕРСИЛОВА Анна Андреевна («Подросток»), дочь Версилова от брака с Фанариотовой, сестра по отцу Аркадия и Лизы Долгоруких. Впервые «по-настоящему» Подросток встретил-увидел её в доме князя Сокольского: «Анна Андреевна Версилова, дочь Версилова, старше меня тремя годами, жившая с своим братом у Фанариотовой и которую я видел до этого времени всего только раз в моей жизни, мельком на улице <…> Высокая, немного даже худощавая; продолговатое и замечательно бледное лицо, но волосы чёрные, пышные; глаза тёмные, большие, взгляд глубокий; малые и алые губы, свежий рот. Первая женщина, которая мне не внушала омерзения походкой; впрочем, она была тонка и сухощава. Выражение лица не совсем доброе, но важное; двадцать два года. Почти ни одной наружной черты сходства с Версиловым, а между тем, каким-то чудом, необыкновенное сходство с ним в выражении физиономии. Не знаю, хороша ли она собой; тут как на вкус…»
Чуть позже, получше узнав сестру, Аркадий обрисовал Анну Андреевну и её образ жизни более основательно: «Она жила у Фанариотовой, своей бабушки, конечно как её воспитанница (Версилов ничего не давал на их содержание), — но далеко не в той роли, в какой обыкновенно описывают воспитанниц в домах знатных барынь, как у Пушкина, например, в “Пиковой даме” воспитанница у старой графини. Анна Андреевна была сама вроде графини. Она жила в этом доме совершенно отдельно, то есть хоть и в одном этаже и в одной квартире с Фанариотовыми, но в отдельных двух комнатах, так что, входя и выходя, я, например, ни разу не встретил никого из Фанариотовых. Она имела право принимать к себе, кого хотела, и употреблять всё своё время, как ей было угодно. Правда, ей был уже двадцать третий год. В свет она, в последний год, почти прекратила ездить, хотя Фанариотова и не скупилась на издержки для своей внучки, которую, как я слышал, очень любила. Напротив, мне именно нравилось в Анне Андреевне, что я всегда встречал её в таких скромных платьях, всегда за каким-нибудь занятием, с книгой или с рукодельем. В её виде было что-то монастырское, почти монашеское, и это мне нравилось. Она была немногоречива, но говорила всегда с весом и ужасно умела слушать, чего я никогда не умел. Когда я говорил ей, что она, не имея ни одной общей черты, чрезвычайно, однако, напоминает мне Версилова, она всегда чуть-чуть краснела. Она краснела часто и всегда быстро, но всегда лишь чуть-чуть, и я очень полюбил в её лице эту особенность. У ней я никогда не называл Версилова по фамилии, а непременно Андреем Петровичем, и это как-то так само собою сделалось. Я очень даже заметил, что вообще у Фанариотовых, должно быть, как-то стыдились Версилова; я по одной, впрочем, Анне Андреевне это заметил <…> Любил я тоже очень, что она очень образованна и много читала, и даже дельных книг; гораздо более моего читала…»
С именем Анны Андреевны в романе связаны в основном матримониальные сюжетные линии: сначала она выступает как бы соперницей сестры Лизы в притязаниях на руку князя Серёжи, но в конце концов ей неожиданно делает предложение князь Сокольский, и тут Анна Андреевна становится уже соперницей его дочери Катерины Николаевны Ахмаковой в праве на наследство. В «Заключении» сказано, что хотя Анна Андреевна почему-то не была упомянута в завещании старого князя, однако он успел перед смертью сделать устное распоряжение о выдаче её 60-ти тысяч рублей, однако ж Анна Андреевна наотрез от них отказалась. Она призналась Аркадию (который стал часто бывать у неё), что «непременно пойдёт в монастырь», чему он, впрочем, не верит.
В черновых материалах сам Достоевский упоминает свою сестру В. М. Достоевскую (Карепину) в качестве одного из прототипов Анны Андреевны Версиловой.
ВЕРСИЛОВ-МЛАДШИЙ («Подросток»), камер-юнкер; сын Андрея Петровича Версилова (по матери Фанариотов), брат Анны Андреевны Версиловой, «брат» по отцу и Аркадия с Елизаветой Долгоруких. Сам Подросток в большинстве случаев «братом» его называет в кавычках. У них было две встречи. Вторая — когда плелись интриги с переездом князя Сокольского на квартиру Аркадия. И вот в один из дней это произошло, когда Подросток вернулся домой: «Едва я отворил дверь в квартиру, как столкнулся, ещё в передней, с одним молодым человеком высокого роста, с продолговатым и бледным лицом, важной и “изящной” наружности и в великолепной шубе. У него был на носу пенсне; но он тотчас же, как завидел меня, стянул его с носа (очевидно, для учтивости) и, вежливо приподняв рукой свой цилиндр, но, впрочем, не останавливаясь, проговорил мне, изящно улыбаясь: “На, bonsoir” — и прошёл мимо на лестницу. Мы оба узнали друг друга тотчас же, хотя видел я его всего только мельком один раз в моей жизни, в Москве. Это был брат Анны Андреевны, камер-юнкер, молодой Версилов, сын Версилова, а стало быть, почти и мой брат…»
А та, первая, встреча случилась, когда Аркадий жил ещё в Москве и ожидал присылки денег на дорогу, ему Николай Семёнович сообщил, что приехал из Петербурга камер-юнкер Версилов, остановился у своего товарища князя и к нему надо зайти за деньгами. Подросток с волнением отправился на встречу с «братом» и испил чашу унижения до дна: его продержали в передней, а потом деньги вынес ему лакей и даже не в конверте, не на тарелке. Когда же Аркадий начал возмущаться, и довелось ему наконец-то впервые лицезреть единокровного родственничка: «Почти тотчас же я заслышал шаги, важные, неспешные, мягкие, и высокая фигура красивого и надменного молодого человека (тогда он мне показался ещё бледнее и худощавее, чем в сегодняшнюю встречу) показалась на пороге в переднюю — даже на аршин не доходя до порога. Он был в великолепном красном шёлковом халате и в туфлях, и с пенсне на носу. Не проговорив ни слова, он направил на меня пенсне и стал рассматривать. Я, как зверь, шагнул к нему один шаг и стал с вызовом, смотря на него в упор. Но рассматривал он меня лишь мгновение, всего секунд десять; вдруг самая неприметная усмешка показалась на губах его, и, однако ж, самая язвительная, тем именно и язвительная, что почти неприметная; он молча повернулся и пошёл опять в комнаты, так же не торопясь, так же тихо и плавно, как и пришёл. О, эти обидчики ещё с детства, ещё в семействах своих выучиваются матерями своими обижать! Разумеется, я потерялся... О, зачем я тогда потерялся!..»
Немудрено, что Аркадий с этим своим «братом» совершенно не сошёлся и сходиться не имел охоты.
ВЕРХОВЕНСКИЙ Пётр Степанович («Бесы»), главный «бес», руководитель тайной организации; сын Степана Трофимовича Верховенского. «Это был молодой человек лет двадцати семи или около, немного повыше среднего роста, с жидкими белокурыми, довольно длинными волосами и с клочковатыми, едва обозначавшимися усами и бородкой. Одетый чисто и даже по моде, но не щегольски; как будто с первого взгляда сутуловатый и мешковатый, но однако ж совсем не сутуловатый и даже развязный. Как будто какой-то чудак, и однако же все у нас находили потом его манеры весьма приличными, а разговор всегда идущим к делу.
Никто не скажет, что он дурен собой, но лицо его никому не нравится. Голова его удлинена к затылку и как бы сплюснута с боков, так что лицо его кажется вострым. Лоб его высок и узок, но черты лица мелки; глаз вострый, носик маленький и востренький, губы длинные и тонкие. Выражение лица словно болезненное, но это только кажется. У него какая-то сухая складка на щеках и около скул, что придает ему вид как бы выздоравливающего после тяжкой болезни. И однако же он совершенно здоров, силён и даже никогда не был болен.
Он ходит и движется очень торопливо, но никуда не торопится. Кажется, ничего не может привести его в смущение; при всяких обстоятельствах и в каком угодно обществе он останется тот же. В нём большое самодовольство, но сам он его в себе не примечает нисколько.
Говорит он скоро, торопливо, но в то же время самоуверенно, и не лезет за словом в карман. Его мысли спокойны, несмотря на торопливый вид, отчётливы и окончательны, — и это особенно выдаётся. Выговор у него удивительно ясен; слова его сыплются, как ровные, крупные зернышки, всегда подобранные и всегда готовые к вашим услугам. Сначала это вам и нравится, но потом станет противно, и именно от этого слишком уже ясного выговора, от этого бисера вечно готовых слов. Вам как-то начинает представляться, что язык у него во рту должно быть какой-нибудь особенной формы, какой-нибудь необыкновенно длинный и тонкий, ужасно красный и с чрезвычайно вострым, беспрерывно и невольно вертящимся кончиком…»
Петруша, как часто именуется он в романе, впоследствии скажет-признается о самом себе Ставрогину: «Ну-с, какое же моё собственное лицо? Золотая средина: ни глуп, ни умён, довольно бездарен и с луны соскочил, как говорят здесь благоразумные люди, не так ли?..»
— Что ж, может быть и так, — чуть-чуть улыбнулся Николай Всеволодович…»
Тот же Ставрогин отзовётся о Верховенском-младшем однозначно — «полупомешанный энтузиаст». Ещё презрительнее охарактеризует его Шатов — «клоп, невежда, дуралей». Однако ж этому «невежде» и «дуралею» удалось «взбаламутить» целый уезд, смутить умы многих благочестивых до этого обывателей.
Петруша, единственный сын либерала 1840-х гг. Степана Трофимовича Верховенского, росший, как сирота, у чужих людей, довёл либерализм отца до крайнего анархизма и экстремизма. Он предстаёт перед читателями уже вполне законченным негодяем, с тёмным прошлым, в его биографии много недомолвок и тёмных пятен, его подозревают в ренегатстве и провокаторстве, что не мешает «нашим» признать его вождём и вполне ему подчиниться. Главное деяние Петра Верховенского — организация убийства Шатова с целью окончательно скрепить его кровью членов шайки-организации, дабы продолжить «смуту» и разжечь борьбу по захвату власти в уезде, стране, мире. Власть, вождизм — вот главная цель этого политического авантюриста и фанатика. Он хочет, по словам его отца, заменить собою Христа.
Главным прототипом Петра Верховенского послужил С. Г. Нечаев (в черновиках он так поначалу и именовался), отразились в этом образе и отдельные черты М. В. Петрашевского (в тех же черновиках: «Нечаев — отчасти Петрашевский»), ещё очевиднее — петрашевца Р. А. Черносвитова, а также Д. И. Писарева.
ВЕРХОВЕНСКИЙ Степан Трофимович («Бесы»), помещик, «профессор», «либерал»; отец Петра Степановича Верховенского, «друг» Варвары Петровны Ставрогиной, воспитатель Николая Всеволодовича Ставрогина. Герой этот пожил в молодости довольно бурно, был дважды женат (на «одной легкомысленной девице», родившей ему сына Петра, и какой-то «неразговорчивой берлинской немочке»), дважды овдовел, принадлежал к славной плеяде либералов 1840-х гг., профессорствовал, литературствовал, однако ж прославиться не сумел и, спустя 20 лет, доживает век свой в доме генеральши Ставрогиной в качестве её «друга» и чуть ли не приживала. «Она сама сочинила ему даже костюм, в котором он и проходил всю свою жизнь. Костюм был изящен и характерен: длиннополый, чёрный сюртук, почти доверху застёгнутый, но щегольски сидевший; мягкая шляпа (летом соломенная) с широкими полями; галстук белый, батистовый, с большим узлом и висячими концами; трость с серебряным набалдашником, при этом волосы до плеч. Он был тёмно-рус, и волосы его только в последнее время начали немного седеть. Усы и бороду он брил. Говорят, в молодости он был чрезвычайно красив собой. Но, по-моему, и в старости был необыкновенно внушителен. Да и какая же старость в пятьдесят три года? Но по некоторому гражданскому кокетству, он не только не молодился, но как бы и щеголял солидностию лет своих, и в костюме своём, высокий, сухощавый, с волосами до плеч, походил как бы на патриарха или, ещё вернее, на портрет поэта Кукольника, литографированный в тридцатых годах при каком-то издании, особенно когда сидел летом в саду, на лавке, под кустом расцветшей сирени, опершись обеими руками на трость, с раскрытою книгой подле и поэтически задумавшись над закатом солнца…»
Весьма точно самого Верховенского-старшего и его статус в жизни обозначит мужик Анисим уже в финале романа (глава «Последнее странствование Степана Трофимовича»), объясняя таким же мужикам — что это за странный «путешественник» из города, объявившийся в их селе: «Выйдя в сени, он сообщил всем, кто хотел слушать, что Степан Трофимович не то чтоб учитель, а “сами большие учёные и большими науками занимаются, а сами здешние помещики были и живут уже двадцать два года у полной генеральши Ставрогиной, заместо самого главного человека в доме, а почёт имеют от всех по городу чрезвычайный. В клубе Дворянском по серенькой и по радужной в один вечер оставляли, а чином советник, всё равно, что военный подполковник, одним только чином ниже полного полковника будут. А что деньги имеют, так деньгам у них через полную генеральшу Ставрогину счету нет” и пр. и пр.»
Ну и, конечно, очень ярко характеризует Степана Трофимовича, как и любого автора, его сочинительство. Хроникёр на первых же страницах выдаёт его с головой — оказывается, тот в молодости сочинил поэму, да ещё и с «направлением». Из пересказа поэмы становится ясно, что здесь спародировано целое направление в романтизме (произведения Печерина, Грановского, Растопчиной, Тихомирова…) Степан Трофимович искренне считает себя революционным поэтом — ещё бы, ведь поэму нашли «тогда опасною», хотя она, по остроумному замечанию хроникёра, всего лишь ходила «по рукам, в списках, между двумя любителями и у одного студента». Антон Лаврентьевич Г—в (хроникёр) предложил её теперь напечатать «за совершенною её, в наше время, невинностью», но Степана Трофимовича даже оскорбило подобное мнение об его детище.
Тенденциозности, наполнявшей «Бесы», не отрицал сам Достоевский. Вот и в образе тщеславного Степана Трофимовича он карикатурно изобразил тех либералов (не только поэтов), которые, в его понимании, сделали для лучшего будущего России на грош, а ожидают награды на рубль (для таких людей, как старший Верховенский, и гонения от правительства –– своеобразная награда, признание их значимости); тех поэтов, которые считали, что главное в их творчестве «направление», и это, дескать, важнее литературных достоинств. Для полноты характеристики Верховенского-старшего и понимания иронического отношения к нему со стороны Достоевского нельзя забывать, что Степан Трофимович — западник 40-х годов, представитель идейных противников писателя-почвенника. Весьма характерно, что он воспитывал сына хозяйки дома, Николая Ставрогина, и совершенно не занимался воспитанием родного сына Петруши — в результате из обоих выросли-получились «бесы».
В «человеческом» плане герой этот вполне вызывает симпатию читателя, и его смерть в финале воспринимается трагически. К слову, он, как и все романтически настроенные личности, был весьма наклонен к суициду. На первых же страницах хроники выясняется, что он частенько пишет Варваре Петровне покаянные письма после каждой очередной ссоры с признаниями, что «он себя презирает и решился погибнуть насильственной смертью». И впоследствии, когда Варвара Петровна надумала выдать за Степана Трофимовича Дарью Шатову, она инструктировала девушку, как ей обращаться с будущим супругом: «Заставь слушаться; не сумеешь заставить –– дура будешь. Повеситься захочет, грозить будет –– не верь; один только вздор! Не верь, а всё-таки держи ухо востро, неровен час и повесится; а потому никогда не доводи до последней черты, –– и это первое правило в супружестве. Помни тоже, что он поэт…» Знаменательно, что в описании финала жизни Степана Трофимовича Достоевский ровно за сорок (!) лет по сути как бы описал последние дни Л. Н. Толстого: и «уход», и горячечную болезнь в дороге, и смерть на чужой постели, в случайном доме…
Прототипом этого персонажа послужил, главным образом, Т. Н. Грановский, но проявились в этом образе черты и других либералов-западников, которых Достоевский знал-наблюдал лично, к примеру, — В. Ф. Корша.
ВЕРХОВЦЕВ Иван («Братья Карамазовы»), подполковник; отец Катерины Ивановны и Агафьи Ивановны Верховцевых. Он появляется в рассказе Мити Карамазова своему брату Алёше о том, как Катерина Ивановна стала его невестой. Отец её был батальонным командиром, под началом которого Дмитрий служил прапорщиком и не пользовался его расположением. «У этого старого упрямца, недурного очень человека и добродушнейшего хлебосола, были когда-то две жены, обе померли…» Первая жена была из «простых» и оставила дочь «простую» — Агафью. Вторая жена оказалась генеральской дочкой, однако «денег подполковнику тоже никаких не принесла». Вот и придумал подполковник, дабы растить двух дочерей достойно и обеспечить им приданное, давал казённые деньги купцу Трифонову под проценты, и тот его, в конце концов, обманул, деньги присвоил — 4,5 тысячи. «Ну, так и сидит наш подполковник дома, голову себе обвязал полотенцем, <…> вдруг вестовой с книгой и с приказом: “Сдать казённую сумму, тотчас же, немедленно, через два часа”. Он расписался, я эту подпись в книге потом видел, — встал, сказал, что одеваться в мундир идёт, прибежал в свою спальню, взял двуствольное охотничье своё ружьё, зарядил, вкатил солдатскую пулю, снял с правой ноги сапог, ружьё упёр в грудь, а ногой стал курок искать. А Агафья уже подозревала, мои тогдашние слова запомнила, подкралась и во время подсмотрела: ворвалась, бросилась на него сзади, обняла, ружьё выстрелило вверх в потолок; никого не ранило; вбежали остальные, схватили его, отняли ружьё, за руки держат...» Дмитрий Карамазов пообещал выручить старика-полковника, но, куражась, потребовал, дабы за деньгами к нему пришла младшая дочь — красавица Катерина… Когда прапорщик Карамазов растрату покрыл и покрыл «бескорыстно», подполковник на удивление всем благополучно дела сдал новому командиру-майору, тут же слёг и через несколько недель умер от «размягчения мозга». Похоронили его с воинским почестями.
В образе и судьбе Верховцева отразились, по-видимому, отдельные штрихи образа и судьбы подполковника А. Белихова.
ВЕРХОВЦЕВА Агафья Ивановна («Братья Карамазовы»), старшая дочь подполковника Верховцева, сестра по отцу Катерины Ивановны Верховцевой. Агафья родилась от первого брака отца. Дмитрий Карамазов рассказывает брату Алёше, что у подполковника было две жены и обе умерли: «Одна, первая, была из каких-то простых и оставила ему дочь, тоже простую. Была уже при мне девою лет двадцати четырёх и жила с отцом вместе с тёткой, сестрой покойной матери. Тётка — бессловесная простота, а племянница, старшая дочь подполковника, — бойкая простота. Люблю, вспоминая, хорошее слово сказать: никогда-то, голубчик, я прелестнее характера женского не знал, как этой девицы, Агафьей звали её, — представь себе, Агафьей Ивановной. Да и недурна она вовсе была, в русском вкусе — высокая, дебелая, полнотелая, с глазами прекрасными, лицо, положим, грубоватое. Не выходила замуж, хотя двое сватались, отказала и весёлости не теряла. Сошёлся я с ней — не этаким образом, нет, тут было чисто, а так, по-дружески. Я ведь часто с женщинами сходился совершенно безгрешно, по-дружески. Болтаю с ней такие откровенные вещи, что ух! — а она только смеётся. Многие женщины откровенности любят, заметь себе, а она к тому же была девушка, что очень меня веселило. И вот ещё что: никак бы её барышней нельзя было назвать. Жили они у отца с тёткой, как-то добровольно принижая себя, со всем другим обществом не равняясь. Её все любили и нуждались в ней, потому что портниха была знатная: был талант, денег за услуги не требовала, делала из любезности, но когда дарили — не отказывалась принять…»
Агафья спасла отца, батальонного командира, растратившего казённые 4,5 тысячи, от самоубийства («ворвалась, бросилась на него сзади, обняла, ружьё выстрелило вверх в потолок…»); и затем, как ни обожала сестру Катю, как перед ней ни преклонялась, но всё же передала ей «грязное» предложение-условие Дмитрия Карамазова, который пообещал выручить деньгами их отца, если Катерина Ивановна придёт за ними «лично»…
Впоследствии, когда Агафья Ивановна жила уже в Москве, Катерина Ивановна под предлогом пересылки ей 3-х тысяч рублей попросила это сделать Дмитрия Карамазова, который на эти деньги увёз Грушеньку Светлову в Мокрое и там их прокутил. Эти роковые три тысячи и станут главной интригой в развитии сюжета романа.
ВЕРХОВЦЕВА Катерина Ивановна («Братья Карамазовы»), младшая дочь Ивана Верховцева, сестра по отцу Агафьи Ивановны Верховцевой. Дмитрий Карамазов рассказывает брату Алёше: «Когда я приехал и в баталион поступил, заговорили во всём городишке, что вскоре пожалует к нам, из столицы, вторая дочь подполковника, раскрасавица из красавиц, а теперь только что де вышла из аристократического столичного одного института. Эта вторая дочь — вот эта самая Катерина Ивановна и есть, и уже от второй жены подполковника. А вторая эта жена, уже покойница, была из знатного, какого-то большого генеральского дома, хотя впрочем, как мне достоверно известно денег подполковнику тоже никаких не принесла. Значит была с роднёй, да и только, разве там какие надежды, а в наличности ничего. И однако, когда приехала институтка (погостить, а не навсегда), весь городишко у нас точно обновился, самые знатные наши дамы, — две превосходительные, одна полковница, да и все, все за ними, тотчас же приняли участие, расхватали её, веселить начали, царица балов, пикников, живые картины состряпали в пользу каких-то гувернанток. Я молчу, я кучу, я одну штуку именно тогда удрал такую, что весь город тогда загалдел. Вижу, она меня раз обмерила взглядом, у батарейного командира это было, да я тогда не подошёл: пренебрегаю, дескать, знакомиться. Подошёл я к ней уже несколько спустя, тоже на вечере, заговорил, еле поглядела, презрительные губки сложила, а, думаю, подожди, отмщу! Бурбон я был ужаснейший в большинстве тогдашних случаев, и сам это чувствовал. Главное то чувствовал, что “Катенька” не то чтобы невинная институтка такая, а особа с характером, гордая и в самом деле добродетельная, а пуще всего с умом и образованием, а у меня ни того, ни другого. Ты думаешь, я предложение хотел сделать? Ни мало, просто отмстить хотел за то, что я такой молодец, а она не чувствует. А пока кутёж и погром…»
Батальонный командир растратил казённые 4,5 тысячи, пытался застрелиться, и Дмитрий, который как раз получил от отца шесть тысяч, предложил покрыть растрату её отца, если Катерина Ивановна придёт за ними «лично». «Она вошла и прямо глядит на меня, тёмные глаза смотрят решительно, дерзко даже, но в губах и около губ, вижу, есть нерешительность.
— Мне сестра сказала, что вы дадите четыре тысячи пятьсот рублей, если я приду за ними... к вам сама. Я пришла... дайте деньги!.. — не выдержала, задохлась, испугалась, голос пресёкся, а концы губ и линии около губ задрожали…»
В конце концов Митя, поборов в себе «карамазовщину», деньги дал «просто так» и даже в пояс поклонился Катерине Ивановне, и она ему поклонилась в ответ. Спустя три месяца Катерина Ивановна, получив богатое наследство от родственницы-генеральши, сама себя предложила в невесты Дмитрию. Между тем, в неё влюбляется брат Дмитрия — Иван Карамазов. Сама Катерина Ивановна, судя по всему, так до конца и не решила, кого она из двух братьев всё же любит по-настоящему — не головой, а сердцем.
Для характеристики Катерины Ивановны важно суждение Алёши о ней: «Красота Катерины Ивановны ещё и прежде поразила Алёшу, когда брат Дмитрий, недели три тому назад, привозил его к ней в первый раз представить и познакомить, по собственному чрезвычайному желанию Катерины Ивановны. <…> Его поразила властность, гордая развязность, самоуверенность надменной девушки. И всё это было несомненно, Алёша чувствовал, что он не преувеличивает. Он нашёл, что большие чёрные горящие глаза её прекрасны и особенно идут к её бледному, даже несколько бледно-жёлтому продолговатому лицу. Но в этих глазах, равно как и в очертании прелестных губ, было нечто такое, во что конечно можно было брату его влюбиться ужасно, но что может быть нельзя было долго любить. <…> Тем с большим изумлением почувствовал он теперь при первом взгляде на выбежавшую к нему Катерину Ивановну, что может быть тогда он очень ошибся. В этот раз лицо её сияло неподдельною простодушною добротой, прямою и пылкою искренностью. Изо всей прежней “гордости и надменности”, столь поразивших тогда Алёшу, замечалась теперь лишь одна смелая, благородная энергия и какая-то ясная, могучая вера в себя. Алёша понял с первого взгляда на неё, с первых слов, что весь трагизм её положения относительно столь любимого ею человека для неё вовсе не тайна, что она может быть уже знает всё, решительно всё. И однако же, несмотря на то, было столько света в лице её, столько веры в будущее, Алёша почувствовал себя перед нею вдруг серьёзно и умышленно виноватым. Он был побеждён и привлечён сразу. Кроме всего этого, он заметил с первых же слов её, что она, в каком-то сильном возбуждении, может быть очень в ней необычайном,— возбуждении похожем почти даже на какой-то восторг…»
Катерина Ивановна, как и её полная тёзка Катерина Ивановна Мармеладова из «Преступления и наказания», как и многие (все!) героини Достоевского, нервную систему имеет совершенно далёкую от идеала. Одна из самых драматично-напряжённых сцен романа –– встреча Катерины Ивановны и Грушеньки Светловой. Первая, поддавшись чарам второй и поверив поначалу, что та пришла к ней с дружбой, растрогалась, взялась расхваливать при Алёше гостью в глаза и даже ручку ей в припадке восторга трижды поцеловала. В ответ Грушенька её страшно унизила и надсмеялась над ней в глаза, тоже при Алёше. С Катериной Ивановной случился нервический припадок: она даже кинулась на соперницу с кулаками, потом рыдала до спазм в горле, а затем, выпроваживая невольного свидетеля её позора Алёшу, весьма многозначительно выкрикнула-заявила, словно намекая на самоубийство: «Не осудите, простите, я не знаю, что с собой ещё сделаю!» В другой раз, опять же Алёше (этому исповеднику всех потенциальных самоубийц в романе!), Катерина Ивановна заявила уже непреложно и впрямую, что если и Иван её бросит-оставит, как некогда Дмитрий, она –– «убьёт себя». А между тем, именно показания Кати, предъявленное ею «пьяное» письмо Мити с угрозами убить отца и способствовали осуждению Мити, но когда она приходит к нему в тюрьму, то вдруг признаётся, что по-прежнему безумно любит его, Митю…
В образе, в характере Катерины Ивановны отразились некоторые черты первой жены писателя М. Д. Достоевской.
ВИДОПЛЯСОВ Григорий («Село Степанчиково и его обитатели»), лакей Егора Ильича Ростанева, «секретарь» Фомы Фомича Опискина. «Это был ещё молодой человек, для лакея одетый прекрасно, не хуже иного губернского франта. Коричневый фрак, белые брюки, палевый жилет, лакированные полусапожки и розовый галстучек подобраны были, очевидно, не без цели. Всё это тотчас же должно было обратить внимание на деликатный вкус молодого щёголя. Цепочка к часам была выставлена напоказ непременно с тою же целью. Лицом он был бледен и даже зеленоват; нос имел большой, с горбинкой, тонкий, необыкновенно белый, как будто фарфоровый. Улыбка на тонких губах его выражала какую-то грусть и, однако ж, деликатную грусть. Глаза, большие, выпученные и как будто стеклянные, смотрели необыкновенно тупо, и, однако ж, всё-таки просвечивалась в них деликатность. Тонкие, мягкие ушки были заложены, из деликатности, ватой. Длинные, белобрысые и жидкие волосы его были завиты в кудри и напомажены. Ручки его были беленькие, чистенькие, вымытые чуть ли не в розовой воде; пальцы оканчивались щеголеватыми, длиннейшими розовыми ногтями. Всё это показывало баловня, франта и белоручку. Он шепелявил и премодно не выговаривал букву p, подымал и опускал глаза, вздыхал и нежничал до невероятности. От него пахло духами. Роста он был небольшого, дряблый и хилый, и на ходу как-то особенно приседал, вероятно, находя в этом самую высшую деликатность, — словом, он весь был пропитан деликатностью, субтильностью и необыкновенным чувством собственного достоинства…»
Видоплясов служил прежде у «одного учителя чистописания», обучился сам писать, учит теперь сына Ростанева Илюшу, за что полковник ему платит отдельно по приказу Фомы Фомича полтора целковых за урок. Мало этого, Видоплясов и по окрестным помещикам со своими уроками ездит — и там ему платят. Лакей этот особенно интересен тем, что он — «поэт». Его поэтический дар характеризует в повести восторженный полковник Ростанев. По его словам, у Видоплясова «настоящие стихи», что он «тотчас же всякий предмет стихами опишет», что это «настоящий талант», что у него в стихах «музы летают» и что, наконец, «он до того перед всей дворней после стихов нос задрал, что уж и говорить с ними не хочет». Доморощенный поэт под покровительством Фомы Опискина на полном серьёзе намеревается издать книжку под названием «Вопли Видоплясова», но самолюбивый автор опасается насмешек над фамилией и требует почтительно, чтобы «сообразно таланту, и фамилия была облагороженная». Но «поэту» не везёт: за короткий срок он становится поочерёдно Олеандровым, Тюльпановым, Верным, Улановым, Танцевым и даже Эссбукетовым, но презираемая им дворня упорно подбирает к очередной «облагороженной» фамилии отнюдь не благородные рифмы... Вот уж действительно, можно носить довольно заурядную фамилию Пушкин и быть гением, а можно быть Эссбукетовым, «рифмовать любой предмет», но оставаться лакеем и в жизни, и в литературе. Такие поэты, высмеянные Достоевским, беспокоятся о чём угодно, только не о том — есть ли у них талант? Только тем, что колоссальный образ Фомы Опискина затенил Видоплясова, и можно, кажется, объяснить тот парадокс, что имя этого лакея-поэта не стало нарицательным.
В финале повести сообщается, что лакей-поэт «давным-давно в жёлтом доме и, кажется, там и умер». Видоплясов является, в какой-то мере, предтечей лакея Смердякова из «Братьев Карамазовых».
ВИРГИНСКАЯ (девица Виргинская) («Бесы»), «студентка и нигилистка»; сестра Виргинского, племянница Капитона Максимовича. Она появляется в главе седьмой «У наших»: «Всех дам в комнате было три: сама хозяйка, безбровая её сестрица и родная сестра Виргинского, девица Виргинская, как раз только что прикатившая из Петербурга. <…> Прибывшая девица Виргинская, тоже недурная собой, студентка и нигилистка, сытенькая и плотненькая как шарик, с очень красными щеками и низенького роста, поместилась подле Арины Прохоровны, ещё почти в дорожном своём костюме, с каким-то свёртком бумаг в руке, и разглядывала гостей нетерпеливыми прыгающими глазами. <…> Студентка же, конечно, ни в чём не участвовала, но у ней была своя забота; она намеревалась прогостить всего только день или два, а затем отправиться дальше и дальше, по всем университетским городам, чтобы “принять участие в страданиях бедных студентов и возбудить их к протесту”. Она везла с собою несколько сот экземпляров литографированного воззвания и, кажется, собственного сочинения. <…> Майор приходился ей родным дядей и встретил её сегодня в первый раз после десяти лет. Когда вошли Ставрогин и Верховенский, щёки её были красны, как клюква: она только что разбранилась с дядей за убеждения по женскому вопросу…»
Эта девица весьма напоминает Нигилистку из неопубликованной пьесы-фельетона в стихах «Офицер и нигилистка», тем более, что всё время спорит-дискутирует не только с ненавистным ей Гимназистом, но и со своим дядей-майором Капитоном Максимовичем. Впоследствии она на скандальном бале в пользу гувернанток выскочит на сцену в самом конце, по-прежнему со свёртком под мышкой, в сопровождении «ненавистного» Гимназиста и начнёт агитировать-кричать о бедственном положении студентов…
Прототипом девицы Виргинской послужила 19-летняя А. Дементьева-Ткачёва, на средства которой нечаевцами была устроена подпольная типография, в которой она напечатала сочинённую ею прокламацию «К обществу» о бедственном положении студентов.
ВИРГИНСКАЯ Арина Прохоровна («Бесы»), акушерка; супруга Виргинского, сестра Шигалева. Хроникёр так характеризует «передовую» жену Виргинского вкупе с другими дамами семьи — тёткой и свояченицей: «Супруга его, да и все дамы были самых последних убеждений, но всё это выходило у них несколько грубовато, именно, тут была “идея, попавшая на улицу”, как выразился когда-то Степан Трофимович по другому поводу. Они всё брали из книжек, и по первому даже слуху из столичных прогрессивных уголков наших, готовы были выбросить за окно всё, что угодно, лишь бы только советовали выбрасывать. M-me Виргинская занималась у нас в городе повивальною профессией; в девицах она долго жила в Петербурге…» И далее приводится характерный пример-эпизод супружеского «счастья» в эмансипированном семействе: «Рассказывали про Виргинского и, к сожалению, весьма достоверно, что супруга его, не пробыв с ним и году в законном браке, вдруг объявила ему, что он отставлен и что она предпочитает Лебядкина. <…> Этот человек пренеделикатно тотчас же к ним переехал, обрадовавшись чужому хлебу, ел и спал у них, и стал наконец третировать хозяина свысока…» Правда, однажды Виргинский, впав в истерику, оттаскал капитана Лебядкина за волосы, но потом, опять-таки, просил за это у супруги прощения на коленях.
Подкаблучничество Виргинского объяснялось отчасти тем, что дом их принадлежал жене, да и доход она имела немалый, но главную роль, конечно, играла её натура: «Виргинский жил в собственном доме, то есть в доме своей жены, в Муравьиной улице. Дом был деревянный, одноэтажный, и посторонних жильцов в нём не было. (К слову, в доме этом проходила сходка-собрание «наших». — Н. Н.) <…> Сама же m-me Виргинская, занимавшаяся повивальною профессией, уже тем одним стояла ниже всех на общественной лестнице; даже ниже попадьи, несмотря на офицерский чин мужа. Соответственного же её званию смирения не примечалось в ней вовсе. А после глупейшей и непростительно откровенной связи её, из принципа, с каким-то мошенником, капитаном Лебядкиным, даже самые снисходительные из наших дам отвернулись от неё с замечательным пренебрежением. Но m-me Виргинская приняла всё так, как будто ей того и надо было. Замечательно, что те же самые строгие дамы, в случаях интересного своего положения, обращались по возможности к Арине Прохоровне (то есть к Виргинской), минуя остальных трёх акушерок нашего города. Присылали за нею даже из уезда к помещицам — до того все веровали в её знание, счастье и ловкость в решительных случаях. Кончилось тем, что она стала практиковать единственно только в самых богатых домах; деньги же любила до жадности. Ощутив вполне свою силу, она под конец уже нисколько не стесняла себя в характере. Может быть даже нарочно, на практике в самых знатных домах, пугала слабонервных родильниц каким-нибудь неслыханным нигилистическим забвением приличий или наконец насмешками над “всем священным” и именно в те минуты, когда “священное” наиболее могло бы пригодиться. <…> Но хоть и нигилистка, а в нужных случаях Арина Прохоровна вовсе не брезговала не только светскими, но и стародавними, самыми предрассудочными обычаями, если таковые могли принести ей пользу. Ни за что не пропустила бы она, например, крестин повитого ею младенца, причём являлась в зелёном шёлковом платье со шлейфом, а шиньон расчёсывала в локоны и в букли, тогда как во всякое другое время доходила до самоуслаждения в своём неряшестве. И хотя во время совершения таинства сохраняла всегда “самый наглый вид”, так что конфузила причет, но по совершении обряда шампанское непременно выносила сама (для того и являлась, и рядилась), и попробовали бы вы, взяв бокал, не положить ей “на кашу”…»
О внешности Виргинской (в момент собрания «у наших») говорится вскользь: «Арина Прохоровна, видная дама лет двадцати семи, собою недурная, несколько растрёпанная, в шерстяном непраздничном платье зеленоватого оттенка, сидела, обводя смелыми очами гостей и как бы спеша проговорить своим взглядом: “видите, как я совсем ничего не боюсь”.
M-me Виргинская активно участвует в диспутах «наших», а затем даже, можно сказать, непосредственно принимает участие в ключевом действе: пытаясь вместе с мужем каким-то образом избежать участия его в убийстве Шатова и не совсем веря в предательство Шатова, она охотно бежит ночью помогать внезапно объявившейся шатовской жене Marie при родах, дабы заодно разведать обстановку.
ВИРГИНСКИЙ («Бесы»), чиновник, член революционной пятёрки, соучастник (наряду с Липутиным, Лямшиным, Толкаченко и Эркелем) убийства Шатова Петром Верховенским; муж Арины Прохоровны Виргинской, брат девицы Виргинской, племянник Капитона Максимовича. Поначалу он представлен как один из постоянных посетителей «вечеров» у Степана Трофимовича Верховенского: «Являлся на вечера и ещё один молодой человек, некто Виргинский, здешний чиновник, имевший некоторое сходство с Шатовым, хотя по-видимому и совершенно противоположный ему во всех отношениях; но это тоже был “семьянин”. Жалкий и чрезвычайно тихий молодой человек, впрочем лет уже тридцати, с значительным образованием, но больше самоучка. Он был беден, женат, служил и содержал тётку и сестру своей жены. <…> Сам Виргинский был человек редкой чистоты сердца, и редко я встречал более честный душевный огонь. “Я никогда, никогда не отстану от этих светлых надежд”, — говаривал он мне с сияющими глазами. О “светлых надеждах” он говорил всегда тихо, с сладостию, полушёпотом, как бы секретно. Он был довольно высокого роста, но чрезвычайно тонок и узок в плечах, с необыкновенно жиденькими, рыжеватого оттенка волосиками. Все высокомерные насмешки Степана Трофимовича над некоторыми из его мнений он принимал кротко, возражал же ему иногда очень серьёзно и во многом ставил его в тупик. <…> Рассказывали про Виргинского и, к сожалению, весьма достоверно, что супруга его, не пробыв с ним и году в законном браке, вдруг объявила ему, что он отставлен и что она предпочитает Лебядкина. <…> Уверяли, что Виргинский, при объявлении ему женой отставки, сказал ей: “Друг мой, до сих пор я только любил тебя, теперь уважаю”, но вряд ли в самом деле произнесено было такое древнеримское изречение; напротив, говорят, навзрыд плакал. Однажды, недели две после отставки, все они, всем “семейством”, отправились за город, в рощу кушать чай вместе с знакомыми. Виргинский был как-то лихорадочно-весело настроен и участвовал в танцах; но вдруг и без всякой предварительной ссоры схватил гиганта Лебядкина, канканировавшего соло, обеими руками за волосы, нагнул и начал таскать его с визгами, криками и слезами. Гигант до того струсил, что даже не защищался и всё время, как его таскали, почти не прерывал молчания; но после таски обиделся со всем пылом благородного человека. Виргинский всю ночь на коленях умолял жену о прощении; но прощения не вымолил, потому что всё-таки не согласился пойти извиниться пред Лебядкиным; кроме того, был обличён в скудости убеждений и в глупости; последнее потому, что, объясняясь с женщиной, стоял на коленях…»
Впоследствии сам Виргинский стал принимать «гостей». «Виргинский жил в собственном доме, то есть в доме своей жены, в Муравьиной улице. Дом был деревянный, одноэтажный, и посторонних жильцов в нём не было…» Именно здесь, у Виргинских, состоялась «наших» под видом празднования дня рождения хозяина.
В кульминационной сцене убийства Шатова Виргинский, который и до того пытался предотвратить преступление, ведёт себя крайне пассивно, а затем, вслед за Лямшиным, почти впадает в истерику и всё твердит-повторяет: «— Это не то, не то! Нет, это совсем не то!..» Это и смягчило его участь после ареста «наших»: «Виргинский сразу и во всём повинился: он лежал больной и был в жару, когда его арестовали. Говорят, он почти обрадовался: “с сердца свалилось”, проговорил он будто бы. Слышно про него, что он дает теперь показания откровенно, но с некоторым даже достоинством и не отступает ни от одной из “светлых надежд” своих, проклиная в то же время политический путь (в противоположность социальному), на который был увлечён так нечаянно и легкомысленно “вихрем сошедшихся обстоятельств”. Поведение его при совершении убийства разъясняется в смягчающем для него смысле, кажется, и он тоже может рассчитывать на некоторое смягчение своей участи…»
Прототипами Виргинского, в какой-то мере, послужили «нечаевцы» П. Г. Успенский и А. К. Кузнецов.
ВЛАДИМИР СЕМЁНОВИЧ («Двойник»), коллежский асессор; племянник Андрея Филипповича. Именно этот блестящий молодой чиновник (ему 25 лет) — главный претендент на руку Клары Олсуфьевны Берендеевой: на балу в её честь он смотрится уже совсем женихом, танцует с виновницей торжества, держится всё время рядом с ней, вызывая ревнивую зависть униженного Якова Петровича Голядкина: «С другой стороны кресел держался Владимир Семёнович, в чёрном фраке, с новым своим орденом в петличке…» Повествователь в преувеличенно торжественном тоне так аттестует его: «Я ничего не скажу, но молча — что будет лучше всякого красноречия — укажу вам на этого счастливого юношу, вступающего в свою двадцать шестую весну, — на Владимира Семёновича, племянника Андрея Филипповича, который встал в свою очередь с места, который провозглашает в свою очередь тост и на которого устремлены слезящиеся очи родителей царицы праздника, гордые очи Андрея Филипповича, стыдливые очи самой царицы праздника, восторженные очи гостей и даже прилично завистливые очи некоторых молодых сослуживцев этого блестящего юноши. Я не скажу ничего, хотя не могу не заметить, что всё в этом юноше, — который более похож на старца, чем на юношу, говоря в выгодном для него отношении, — всё, начиная с цветущих ланит до самого асессорского, на нём лежавшего чина, всё это в сию торжественную минуту только что не проговаривало, что, дескать, до такой-то высокой степени может благонравие довести человека!..» В последний момент, когда бедного господина Голядкина увозили в жёлтый дом, ему показалось, что Владимир Семёнович прослезился.
ВОРОХОВА («Братья Карамазовы»), генеральша; благодетельница-воспитательница Софьи Ивановны Карамазовой, родственница Ефима Петровича Поленова. Повествователь сообщает: «Софья Ивановна была из “сироток”, безродная с детства, дочь какого-то темного дьякона, взросшая в богатом доме своей благодетельницы, воспитательницы и мучительницы, знатной генеральши старухи, вдовы генерала Ворохова. Подробностей не знаю, но слышал лишь то, что будто воспитанницу, кроткую, незлобивую и безответную, раз сняли с петли, которую она привесила на гвозде в чулане, — до того тяжело было ей переносить своенравие и вечные попрёки этой, по-видимому не злой старухи, но бывшей лишь нестерпимейшею самодуркой от праздности…» Когда Софья убежала с Фёдором Павловичем Карамазовым, благодетельница жестоко обиделась: «О житье-бытье её “Софьи” все восемь лет она имела из-под руки самые точные сведения, и слыша, как она больна и какие безобразия её окружают, раза два или три произнесла вслух своим приживалкам: “Так ей и надо, это ей Бог за неблагодарность послал”…» Но после смерти воспитанницы отыскала заброшенных отцом её сыновей Ивана и Алексея Карамазовых, сама тоже вскоре умерла, но успела отписать им в завещании по тысяче рублей, да, кроме того, как бы по наследству передала их на воспитание Ефиму Петровичу Поленову.
ВРУБЛЕВСКИЙ («Братья Карамазовы»), товарищ и «телохранитель» пана Муссяловича. Он при первой встрече в Мокром сразу поразил Дмитрия Карамазова своим высоким ростом: «Другой же пан, сидевший у стены, более молодой, чем пан на диване, смотревший на всю компанию дерзко и задорно и с молчаливым презрением слушавший общий разговор, опять-таки поразил Митю только очень высоким своим ростом, ужасно непропорциональным с паном, сидевшим на диване. “Коли встанет на ноги, будет вершков одиннадцати”, мелькнуло в голове Мити. Мелькнуло у него тоже, что этот высокий пан, вероятно, друг и приспешник пану на диване, как бы “телохранитель его”, и что маленький пан с трубкой конечно командует паном высоким…» Митю недаром, видно, поразил рост «телохранителя» — он предполагал, что без ссоры-драки дело не обойдётся. Но поляки оказались в итоге жидковаты и уступили «поле битвы»: в решающий момент Митя бросился на Врублевского, «обхватил его обеими руками, поднял на воздух и в один миг вынес его из залы». Перед этим ещё и выяснилось, что пан Врублевский — карточный шулер, подменивший колоду карт. Более того, когда позже началось дознание и допросили поляков, то спесивый «пан» Врублевский «оказался вольнопрактикующим дантистом, по-русски зубным врачом».
ВУРМЕРГЕЛЬМ, барон («Игрок»), «длинный, сухой пруссак, с палкой в руке», которого Алексей Иванович оскорбил (вместе с супругой, баронессой Вурмергельм) по капризу Полины. «Барон сух, высок. Лицо, по немецкому обыкновению, кривое и в тысяче мелких морщинок; в очках; сорока пяти лет. Ноги у него начинаются чуть ли не с самой груди; это, значит, порода. Горд, как павлин. Мешковат немного. Что-то баранье в выражении лица, по-своему заменяющее глубокомыслие…».
Вероятно, прототипом спесивого барона послужил Ф. Майдель.
ВУРМЕРГЕЛЬМ, баронесса («Игрок»), супруга барона Вурмергельма. «Помню, баронесса была в шёлковом необъятной окружности платье, светло-серого цвета, с оборками, в кринолине и с хвостом. Она мала собой и толстоты необычайной, с ужасно толстым и отвислым подбородком, так что совсем не видно шеи. Лицо багровое. Глаза маленькие, злые и наглые. Идёт — точно всех чести удостоивает…» Игрок, оскорбив супругов Вурмергельм по капризу Полины, потом так объяснял происшествие Генералу: «Мне ещё в Берлине запало в ухо беспрерывно повторяемое ко всякому слову “ja wohl” [нем. да, конечно], которое они так отвратительно протягивают. Когда я встретился с ним в аллее, мне вдруг это “ja wohl”, не знаю почему, вскочило на память, ну и подействовало на меня раздражительно... Да к тому же баронесса вот уж три раза, встречаясь со мною, имеет обыкновение идти прямо на меня, как будто бы я был червяк, которого можно ногою давить. Согласитесь, я тоже могу иметь своё самолюбие. Я снял шляпу и вежливо (уверяю вас, что вежливо) сказал: “Madame, j’ai l’honneur d’кtre votre esclave” [фр. “Мадам, честь имею быть вашим рабом”]. Когда барон обернулся и закричал “гейн!” [от нем. gehen — убирайтесь!] — меня вдруг так и подтолкнуло тоже закричать: “Ja wohl!” Я и крикнул два раза: первый раз обыкновенно, а второй — протянув изо всей силы. Вот и всё…» Здесь самое знаменательное — «как будто бы я был червяк», ибо фамилия «Вурмергельм» — это по сути «червяк в квадрате»: от нем. Wurm, Würmer — червь, глист; гр. Helmins — червь, глист. Впрочем, если и вторая половина фамилии образована от немецкого слова Helm (шлем, каска), то фамилию чванливых барона и баронессы можно образно перевести как — червь в шляпе.
ГАВРИЛА ИГНАТЬЕВИЧ («Село Степанчиково и его обитатели»), камердинер Егора Павловича Ростанева, бывший «дядька» Сергея Александровича. Последний, встретив впервые Гаврилу после долгой разлуки, застал его за странным занятием: «Старик был в очках и держал в руке тетрадку, которую читал с необыкновенным вниманием…» Оказалось, Фома Фомич Опискин лично «за грубость и в наказание» обучает старого слугу, «как скворца», французскому языку и строго экзаменует. В одной из сцен, не выдержав, Гаврила «бунтует»: «— Нет, Фома Фомич, — с достоинством отвечал Гаврила, — не грубиянство слова мои, и не след мне, холопу, перед тобой, природным господином, грубиянить. Но всяк человек образ Божий на себе носит, образ его и подобие. Мне уже шестьдесят третий год от роду. Отец мой Пугачева-изверга помнит, а деда моего вместе с барином, Матвеем Никитичем, — дай Бог им царство небесное — Пугач на одной осине повесил, за что родитель мой от покойного барина, Афанасья Матвеича, не в пример другим был почтён: камардином служил и дворецким свою жизнь скончал. Я же, сударь, Фома Фомич, хотя и господский холоп, а такого сраму, как теперь, отродясь над собой не видывал!..» Однако ж, бунт старика был недолог и он опять «с благоговением» потом смотрел на Фому, особенно после его временного изгнания. В финале повести сообщается, что «Гаврила очень постарел и совершенно разучился говорить по-французски».
ГАВРИЛКА («Записки из Мёртвого дома»), арестант — «известный плут и бродяга, малый весёлый и бойкий», которого «все любили за весёлый и складный характер». Гаврилка пришёл в острог, где уже отбывали срок Ломов и его племянник за преступление, совершённое как раз Гаврилкой — убийство нескольких ломовских работников-киргизов. Ломов пырнул в драке Гаврилку шилом, но, как оказалось, не за это, а просто приревновал его то ли к Чекунде, то ли к Двугрошовой.
Прототип Гаврилки — Г. Евдокимов.
ГАГАНОВ Артемий Павлович («Бесы»), помещик, владелец «славного» поместья Духово с «хорошим» домом (эпитеты Петра Верховенского), отставной капитан гвардии; сын Павла Павловича Гаганова. Он специально бросил и гвардию, и Петербург, дабы отомстить Ставрогину за отца. Ставрогин, приглашая в секунданты Кириллова, поясняет суть дела: «— Этого Гаганова, — начал объяснять Николай Всеволодович, — как вы знаете, я встретил месяц тому, в Петербурге, в первый раз в жизни. Мы столкнулись раза три в людях. Не знакомясь со мной и не заговаривая, он нашёл-таки возможность быть очень дерзким. Я вам тогда говорил; но вот чего вы не знаете: уезжая тогда из Петербурга раньше меня, он вдруг прислал мне письмо, хотя и не такое, как это, но однако неприличное в высшей степени и уже тем странное, что в нём совсем не объяснено было повода, по которому оно писано. Я ответил ему тотчас же, тоже письмом, и совершенно откровенно высказал, что вероятно он на меня сердится за происшествие с его отцом, четыре года назад, здесь в клубе, и что я с моей стороны готов принести ему всевозможные извинения, на том основании, что поступок мой был неумышленный и произошёл в болезни. Я просил его взять мои извинения в соображение. Он не ответил и уехал; но вот теперь я застаю его здесь уже совсем в бешенстве. Мне передали несколько публичных отзывов его обо мне, совершенно ругательных и с удивительными обвинениями. Наконец сегодня приходит это письмо, какого верно никто никогда не получал, с ругательствами и с выражениями: “ваша битая рожа”. Я пришёл, надеясь, что вы не откажетесь в секунданты…»
На дуэли, превратившейся, благодаря хладнокровию Ставрогина и его нежеланию стрелять в противника, почти в фарс, в пародию на поединок из лермонтовского «Героя нашего времени», Гаганов-младший ведёт себя очень достойно, но бешенство мешает ему в полной мере насладиться мщением — он стреляет трижды и мажет: ещё бы, ведь он ещё перед началом «вышел из своего шарабана весь жёлтый от злости и почувствовал, что у него дрожат руки».
Характерно, что с Артемием Павловичем коротко сошёлся Пётр Верховенский и всласть пользовался его гостеприимством.
ГАГАНОВ Павел Павлович («Бесы»), помещик; отец Артемия Павловича Гаганова. Персонаж этот интересен тем, что попал однажды в неприятную историю, показавшую Николая Всеволодовича Ставрогина со странной стороны: «Один из почтеннейших старшин нашего клуба, Павел Павлович Гаганов, человек пожилой и даже заслуженный, взял невинную привычку ко всякому слову с азартом приговаривать: “Нет-с, меня не проведут за нос!” Оно и пусть бы. Но однажды в клубе, когда он, по какому-то горячему поводу, проговорил этот афоризм собравшейся около него кучке клубных посетителей (и всё людей не последних), Николай Всеволодович, стоявший в стороне один и к которому никто и не обращался, вдруг подошёл к Павлу Павловичу, неожиданно, но крепко ухватил его за нос двумя пальцами и успел протянуть за собою по зале два-три шага. Злобы он не мог иметь никакой на господина Гаганова…» Ставрогин сразу же небрежно извинился, чем только усилил оскорбление, сатисфакцию за которое потребовал от него через четыре года, уже после смерти Павла Павловича, его сын — Артемий Павлович.
ГАЗИН (Газин Фейдулла) («Записки из Мёртвого дома», «Мужик Марей»), арестант, один из самых страшных острожных типов. «Этот Газин был ужасное существо. Он производил на всех страшное, мучительное впечатление. Мне всегда казалось, что ничего не могло быть свирепее, чудовищнее его. Я видел в Тобольске знаменитого своими злодеяниями разбойника Каменева; видел потом Соколова, подсудимого арестанта, из беглых солдат, страшного убийцу. Но ни один из них не производил на меня такого отвратительного впечатления, как Газин. Мне иногда представлялось, что я вижу перед собой огромного, исполинского паука, с человека величиною. Он был татарин; ужасно силён, сильнее всех в остроге; росту выше среднего, сложения геркулесовского, с безобразной, непропорционально огромной головой; ходил сутуловато, смотрел исподлобья. В остроге носились об нём странные слухи: знали, что он был из военных; но арестанты толковали меж собой, не знаю, правда ли, что он беглый из Нерчинска; в Сибирь сослан был уже не раз, бегал не раз, переменял имя и наконец-то попал в наш острог, в особое отделение. Рассказывали тоже про него, что он любил прежде резать маленьких детей, единственно из удовольствия: заведёт ребёнка куда-нибудь в удобное место; сначала напугает его, измучает и, уже вполне насладившись ужасом и трепетом бедной маленькой жертвы, зарежет её тихо, медленно, с наслаждением. Всё это, может быть, и выдумывали, вследствие тяжёлого впечатления, которое производил собою на всех Газин, но всё эти выдумки как-то шли к нему, были к лицу. А между тем в остроге он вёл себя, не пьяный, в обыкновенное время, очень благоразумно. Был всегда тих, ни с кем никогда не ссорился и избегал ссор, но как будто от презрения к другим, как будто считая себя выше всех остальных; говорил очень мало и был как-то преднамеренно несообщителен. Все движения его были медленные, спокойные, самоуверенные. По глазам его было видно, что он очень неглуп и чрезвычайно хитёр; но что-то высокомерно-насмешливое и жестокое было всегда в лице его и в улыбке. Он торговал вином и был в остроге одним из самых зажиточных целовальников. Но в год раза два ему приходилось напиваться самому пьяным, и вот тут-то высказывалось всё зверство его натуры. Хмелея постепенно, он сначала начинал задирать людей насмешками, самыми злыми, рассчитанными и как будто давно заготовленными; наконец, охмелев совершенно, он приходил в страшную ярость, схватывал нож и бросался на людей. Арестанты, зная его ужасную силу, разбегались от него и прятались; он бросался на всякого встречного. Но скоро нашли способ справляться с ним. Человек десять из его казармы бросались вдруг на него все разом и начинали бить. Невозможно представить себе ничего жесточе этого битья: его били в грудь, под сердце, под ложечку, в живот; били много и долго и переставали только тогда, когда он терял все свои чувства и становился как мёртвый. Другого бы не решились так бить: так бить — значило убить, но только не Газина. После битья его, совершенно бесчувственного, завертывали в полушубок и относили на нары. “Отлежится, мол!” И действительно, наутро он вставал почти здоровый и молча и угрюмо выходил на работу. И каждый раз, когда Газин напивался пьян, в остроге все уже знали, что день кончится для него непременно побоями. Да и сам он знал это и все-таки напивался. Так шло несколько лет. Наконец, заметили, что и Газин начинает поддаваться. Он стал жаловаться на разные боли, стал заметно хиреть; всё чаще и чаще ходил в госпиталь... “Поддался-таки!” — говорили про себя арестанты…»
В «Дневнике писателя» за 1876 г., в рассказе «Мужик Марей», Достоевский вспоминал: «Я воротился в казарму, несмотря на то, что четверть часа тому выбежал из неё как полоумный, когда шесть человек здоровых мужиков бросились, все разом, на пьяного татарина Газина усмирять его и стали его бить; били они его нелепо, верблюда можно было убить такими побоями; но знали, что этого Геркулеса трудно убить, а потому били без опаски…»
Этот Газин в первый день по прибытии в Омский острог Достоевского и его товарища-петрашевца С. Ф. Дурова как раз находился в начале очередного запоя и чуть не убил их, придравшись, что они «как баре» пьют чай в столовой.
Газин Фейдулла (1816—?) — реальное лицо, арестант Омского острога. Прибыл на каторгу из Сибирского линейного батальона № 3 8 марта 1848 г. (почти за 2 года до Достоевского) на шесть лет (плюс 1000 ударов шпицрутенами) за нарушение воинской дисциплины и кражи.
Г––В Антон Лаврентьевич («Бесы»), хроникёр. Он где-то «служит» и, по словам Липутина, «классического воспитания и в связях с самым высшим обществом молодой человек». Он не только повествователь-хроникёр всех событий, но и сам активный их участник. Г—в присутствует буквально на каждой странице, в каждом эпизоде «Бесов», представляя собой полноправное (и одно из главных!) действующее лицо, которое условно можно назвать — обыватель. При вопросе: как могло произойти такое буйство «бесов» в тихом городке, кто позволил, допустил и способствовал? — перед глазами сразу возникает фигура Антона Лаврентьевича Г—ва. Быть в курсе всех событий ему позволяет то, что он очень близко знаком со многими действующими лицами и вхож во все дома города. Особо доверительные отношения сложились у Антона Лаврентьевича со Степаном Трофимовичем Верховенским: он его «конфидент». А вот с Лизаветой Николаевной Тушиной хроникёра связывает не только взаимная симпатия и дружба, но даже, как можно догадаться, он влюблён в неё… О внешности Г—ва судить трудно, но о характере его отзывается та же Лиза Тушина в разговоре с ним так: «Впрочем, что же стыдиться того, что вы прекрасный человек?..»
Именно хроникёру в «Бесах» Достоевский доверил высказать ряд остро критических суждений о современной литературе. К примеру, Антон Лаврентьевич в одном месте высказывает убийственную оценку знаменитым, но «исписавшимся» писателям (см. Кармазинов). В другом, рассказывая о том, как Варвара Петровна Ставрогина решила открыть у себя в Петербурге «вечера», рисует обобщённый портрет всякой «литературной сволочи»: «Она позвала литераторов, и к ней их тотчас же привели во множестве. Потом уже приходили и сами, без приглашения; один приводил другого. Никогда ещё она не видывала таких литераторов. Они были тщеславны до невозможности, но совершенно открыто, как бы тем исполняя обязанность. Иные (хотя и далеко не все) являлись даже пьяные, но как бы сознавая в этом особенную, вчера только открытую красоту. Все они чем-то гордились до странности. На всех лицах было написано, что они сейчас только открыли какой-то чрезвычайно важный секрет. Они бранились, вменяя себе это в честь. Довольно трудно было узнать, что именно они написали; но тут были критики, романисты, драматурги, сатирики, обличители. <…> Явились и две-три прежние литературные знаменитости, случившиеся тогда в Петербурге и с которыми Варвара Петровна давно уже поддерживала самые изящные отношения. Но к удивлению её эти действительные и уже несомненные знаменитости были тише воды, ниже травы, а иные из них просто льнули ко всему этому новому сброду и позорно у него заискивали…»
ГЕНЕРАЛ («Игрок»), отставной русский генерал, 55-ти лет, вдовец, живущий в отеле на немецком курорте Рулетенбурге со своим семейством — сестрой Марьей Филипповной, падчерицей Полиной, малолетними детьми Мишей и Надей, и в доме которого Алексей Иванович служит учителем. Генерала все считают «богатейшим русским вельможей», но на самом деле имение его разорено, он живёт займами и вместе с окружающими его французами-авантюристами красавицей Бланш и маркизом Де-Грие, ожидает наследства от якобы смертельно больной московской «бабушки» — Тарасевичевой. Генерал полностью во власти Де-Грие, который «действительно выручил прошлого года генерала и дал ему тридцать тысяч для пополнения недостающего в казённой сумме при сдаче должности», и «генерал весь у него в закладе, всё имение — его, и если бабушка не умрёт, то француз немедленно войдёт во владение всем, что у него в закладе». Кроме того генерал безумно влюблён в mademoiselle Blanche и, получив-таки наследство, женится на ней, окончательно забывает и Россию, и детей родных, уезжает в Париж, где вскоре и умирает, подарив-отписав предварительно француженке всё своё состояние.
ГЕНЕРАЛ («Двойник»), начальник департамента, в котором служит Яков Петрович Голядкин — важный господин в чёрном фраке со звездой и с ослепительным бликом на лакированных сапогах. К «его превосходительству» Голядкин пробился, несмотря на сопротивление лакеев, довольно поздним вечером, надеясь найти защиту от агрессии Голядкина-второго, но с удивлением и горечью обнаружил, что его двойник уже находится среди гостей генерала и с ним уже на весьма короткой ноге.
ГЕРЦЕНШТУБЕ («Братья Карамазовы»), скотопригоньевский доктор. «Это был семидесятилетний старик, седой и плешивый, среднего роста, крепкого сложения. Его все у нас в городе очень ценили и уважали. Был он врач добросовестный, человек прекрасный и благочестивый, какой-то гернгутер или “моравский брат” (религиозные секты, ориентированные на нравственное усовершенствование людей, всеобщее примирение. — Н. Н.) — уж не знаю наверно. Жил у нас уже очень давно и держал себя с чрезвычайным достоинством. Он был добр и человеколюбив, лечил бедных больных и крестьян даром, сам ходил в их конуры и избы и оставлял деньги на лекарство, но при том был и упрям как мул. Сбить его с его идеи, если она засела у него в голове, было невозможно. <…> Надо прибавить, что он говорил по-русски много и охотно, но как-то у него каждая фраза выходила на немецкий манер, что впрочем никогда не смущало его, ибо он всю жизнь имел слабость считать свою русскую речь за образцовую, “за лучшую, чем даже у русских”, и даже очень любил прибегать к русским пословицам, уверяя каждый раз, что русские пословицы лучшие и выразительнейшие изо всех пословиц в мире. Замечу ещё, что он, в разговоре, от рассеянности ли какой, часто забывал слова самые обычные, которые отлично знал, но которые вдруг почему-то у него из ума выскакивали. То же самое впрочем бывало, когда он говорил по-немецки, и при этом всегда махал рукой пред лицом своим, как бы ища ухватить потерянное словечко, и уж никто не мог бы принудить его продолжать начатую речь, прежде чем он не отыщет пропавшего слова…»
Герценштубе лечит Лизу Хохлакову, Смердякова, Илюшечку Снегирёва, Ивана Карамазова, да и всех других жителей Скотопригоньевска, нуждающихся в лечении (а таковых в этом городке было большинство). Кроме того он был вместе с приезжим знаменитым доктором и молодым врачом Варвинским приглашён на суд по делу Дмитрия Карамазова в качестве эксперта и одновременно свидетеля, что, к слову, являлось судебной ошибкой (по мнению исследователей, специально допущенной Достоевским): «Впрочем доктор Герценштубе, спрошенный уже как свидетель, совершенно неожиданно вдруг послужил в пользу Мити. Как старожил города, издавна знающий семейство Карамазовых, он дал несколько показаний весьма интересных для “обвинения”, и вдруг, как бы что-то сообразив, присовокупил:
— И однако бедный молодой человек мог получить без сравнения лучшую участь, ибо был хорошего сердца и в детстве и после детства, ибо я знаю это. Но русская пословица говорит: “Если есть у кого один ум, то это хорошо, а если придет в гости ещё умный человек, то будет ещё лучше, ибо тогда будет два ума, а не один только”...
— Ум хорошо, а два — лучше, — в нетерпении подсказал прокурор, давно уже знавший обычай старичка говорить медленно, растянуто, не смущаясь производимым впечатлением и тем, что заставляет себя ждать, а напротив, ещё весьма ценя своё тугое, картофельное и всегда радостно-самодовольное немецкое остроумие. Старичок же любил острить…» И далее чувствительный старичок доктор рассказывает умилительную историю о том, как однажды, когда он сам ещё был «молодым человеком сорока пяти лет», он купил маленькому Мите Карамазову, «заброшенному ребёнку», фунт орехов, а тот на всю жизнь запомнил этот «фунт орехов»: «И вот прошло двадцать три года, я сижу в одно утро в моём кабинете, уже с белою головой, и вдруг входит цветущий молодой человек, которого я никак не могу узнать, но он поднял палец и смеясь говорит: “<…> Я сейчас приехал и пришёл вас благодарить за фунт орехов; ибо мне никто никогда не покупал тогда фунт орехов, а вы один купили мне фунт орехов”. И тогда я вспомнил мою счастливую молодость и бедного мальчика на дворе без сапожек, и у меня повернулось сердце, и я сказал: “Ты благодарный молодой человек, ибо всю жизнь помнил тот фунт орехов, который я тебе принёс в твоём детстве. И я обнял его и благословил. И я заплакал. Он смеялся, но он и плакал... ибо русский весьма часто смеется там, где надо плакать. Но он и плакал, я видел это…» И повествователь констатирует: «Как бы там ни было, а анекдотик произвёл в публике некоторое благоприятное впечатление…»
Фамилия добряка доктора забавно перекликается с фамилией А. И. Герцена и произведена от немецких слов «Herz» (сердце) и «Stube» (комната): по смыслу что-то вроде — домашний, ласковый (сердечный) человек.
ГИМНАЗИСТ («Бесы»), один из «наших». Хроникёр, перечислив участников сходки-собрания «заговорщиков» в главе «У наших», об этом персонаже сообщает: «И, наконец, в заключение один гимназист, очень горячий и взъерошенный мальчик лет восемнадцати, сидевший с мрачным видом оскорблённого в своём достоинстве молодого человека и видимо страдая за свои восемнадцать лет. Этот крошка был уже начальником самостоятельной кучки заговорщиков, образовавшейся в высшем классе гимназии, что и обнаружилось, ко всеобщему удивлению, впоследствии…» Во время собрания амбициозный Гимназист постоянно пикируется с девицей Виргинской, и даже, как сказано, «возненавидел её с первого взгляда почти до кровомщения, хотя и видел её в первый раз в жизни, а она равномерно его». Это у нормальных молодых людей с первого взгляда вспыхивает любовь, у юных же горячих «нигилистов» — ненависть «до кровомщения».
Г—КОВ (Г—В) («Записки из Мёртвого дома»), подполковник, «добрый командир-начальник». «Подполковник Г—ков упал к нам как с неба, пробыл у нас очень недолго, — если не ошибаюсь, не более полугода, даже и того меньше, — и уехал в Россию, произведя необыкновенное впечатление на всех арестантов. Его не то что любили арестанты, его они обожали, если только можно употребить здесь это слово. Как он это сделал, не знаю, но он завоевал их с первого разу. “Отец, отец! отца не надо!” — говорили поминутно арестанты во всё время его управления инженерною частью. Кутила он был, кажется, ужаснейший. Небольшого роста, с дерзким, самоуверенным взглядом. Но вместе с тем он был ласков с арестантами, чуть не до нежностей, и действительно буквально любил их, как отец. Отчего он так любил арестантов — сказать не могу, но он не мог видеть арестанта, чтоб не сказать ему ласкового, весёлого слова, чтоб не посмеяться с ним, не пошутить с ним, и, главное, — ни капли в этом не было чего-нибудь начальственного, хоть чего-нибудь обозначавшего неравную или чисто начальственную ласку. Это был свой товарищ, свой человек в высочайшей степени. Но, несмотря на весь этот инстинктивный демократизм его, арестанты ни разу не проступились перед ним в какой-нибудь непочтительности, фамильярности. Напротив. Только всё лицо арестанта расцветало, когда он встречался с командиром, и, снявши шапку, он уже смотрел улыбаясь, когда тот подходил к нему. А если тот заговорит — как рублём подарит. Бывают же такие популярные люди. Смотрел он молодцом, ходил прямо, браво. “Орёл!” — говорят, бывало, о нём арестанты. Облегчить их он, конечно, ничем не мог; заведовал он только одними инженерными работами, которые и при всех других командирах шли в своём всегдашнем, раз заведённом законном порядке. Разве только, встретив случайно партию на работе, видя, что дело кончено, не держит, бывало, лишнего времени и отпустит до барабана. Но нравилась его доверенность к арестанту, отсутствие мелкой щепетильности и раздражительности, совершенное отсутствие иных оскорбительных форм в начальнических отношениях. Потеряй он тысячу рублей — я думаю, первый вор из наших, если б нашёл их, отнёс бы к нему. Да, я уверен, что так было бы. С каким глубоким участием узнали арестанты, что их орёл-командир поссорился насмерть с нашим ненавистным майором. Это случилось в первый же месяц по его прибытии. Наш майор был когда-то его сослуживец. Они встретились после долгой разлуки и закутили было вместе. Но вдруг у них порвалось. Они поссорились, и Г—в сделался ему смертельным врагом. Слышно было даже, что они подрались при этом случае, что с нашим майором могло случиться: он часто дирался. Как услышали это арестанты, радости их не было конца. “Осьмиглазому ли с таким ужиться! тот орёл, а наш...”, и тут обыкновенно прибавлялось словцо, неудобное в печати. Ужасно интересовались у нас тем, кто из них кого поколотил. Если б слух об их драке оказался неверным (что, может быть, так и было), то, кажется, нашим арестантикам было бы это очень досадно. “Нет, уж наверно командир одолел, — говорили они, — он маленький, да удаленький, а тот, слышь, под кровать от него залез”. Но скоро Г—ков уехал, и арестанты опять впали в уныние. Инженерные командиры были у нас, правда, все хорошие: при мне сменилось их трое или четверо; “да всё не нажить уж такого, — говорили арестанты, — орёл был, орёл и заступник”. Вот этот-то Г—ков очень любил всех нас, дворян, и под конец велел мне и Б—му ходить иногда в канцелярию…»
Прототипом Г—кова послужил И. Гладышев.
ГНЕДКО («Записки из Мёртвого дома»), конь — один из главных «героев» главы «Каторжные животные». В каторге были «все уверены, что к острогу идет гнедая масть» и для хозяйственных нужд покупали непременно коня гнедой масти, причём продавцы приводили товар в острог и сами каторжные делали выбор, и соответственно все они носили имя Гнедко. В «Записках…» описано, как купили нового Гнедка взамен павшего от старости. «Скоро Гнедко сделался любимцем острога. Арестанты хоть и суровый народ, но подходили часто ласкать его. <…> И кто-нибудь непременно тут же вынесет ему хлеба с солью. <…> Я тоже любил подносить Гнедку хлеба. Как-то приятно было смотреть в его красивую морду и чувствовать на ладони его мягкие, тёплые губы, проворно подбиравшие подачку.
Вообще наши арестантики могли бы любить животных, и если б им это позволили, они с охотою развели бы в остроге множество домашней скотины и птицы. И, кажется, что бы больше могло смягчить, облагородить суровый и зверский характер арестантов, как не такое, например, занятие? Но этого не позволяли. Ни порядки наши, ни место этого не допускали.
В остроге во всё время перебывало, однако же, случайно несколько животных. Кроме Гнедка, были у нас собаки, гуси, козёл Васька, да жил ещё некоторое время орёл…»
ГОЛУБЧИКОВ Дмитрий (Митенька) («Вечный муж»), улан; дальний родственник Павла Павловича Трусоцкого и «друг» его новой семьи. Вельчанинов через два года после основных событий случайно встретил в дороге на одной из станций даму, оказавшуюся новой супругой Трусоцкого Олимпиадой Семёновной, которая «почти тащила обеими руками за собой улана, очень молоденького и красивого офицерика, который вырывался у неё из рук». Это и был Митенька Голубчиков, напившийся так, что не смог защитить свою «родственницу» от оскорблений подгулявшего купчика. Роль защитника взял на себя Вельчанинов, узнавший затем и от «Липочки», и от подскочившего Тусоцкого, и из бормотаний пьяного улана, что они всей семьёй едут теперь из О., где служит Павел Павлович, на два месяца в деревню. Вельчанинов понял, что ничего в жизни Трусоцкого не изменилось, и улан Митенька играет ту же роль, что и он, Алексей Иванович, играл когда-то при прежней супруге Трусоцкого в городе Т.
ГОЛЯДКИН Яков Петрович («Двойник»), главный герой, титулярный советник. Повествование начинается с пробуждения Голядкина и описания его квартиры: «Знакомо глянули на него зелено-грязноватые, закоптелые, пыльные стены его маленькой комнатки, его комод красного дерева, стулья под красное дерево, стол, окрашенный красною краской, клеёнчатый турецкий диван красноватого цвета, с зелёненькими цветочками и, наконец, вчера впопыхах снятое платье и брошенное комком на диване. Наконец, серый осенний день, мутный и грязный, так сердито и с такой кислой гримасою заглянул к нему сквозь тусклое окно и комнату, что господин Голядкин никаким уже образом не мог более сомневаться, что он находился не в тридесятом царстве каком-нибудь, а в городе Петербурге, в столице, в Шестилавочной улице, в четвёртом этаже одного весьма большого, капитального дома, в собственной квартире своей…» Далее дополняет эту характеристику героя его самооценка внешности: «Хотя отразившаяся в зеркале заспанная, подслеповатая и довольно оплешивевшая фигура была именно такого незначительного свойства, что с первого взгляда не останавливала на себе решительно ничьёго исключительного внимания, но, по-видимому, обладатель её остался совершенно доволен всем тем, что увидел в зеркале…» Ну и дополняет портрет героя его «жениховский» наряд, начиная с новых сапог: «Изъявив своё удовольствие, что сапоги пришлись хорошо, господин Голядкин спросил чаю, умываться и бриться. Обрился он весьма тщательно и таким же образом вымылся, хлебнул чаю наскоро и приступил в своему главному, окончательному облачению: надел панталоны почти совершенно новые; потом манишку с бронзовыми пуговками, жилетку с весьма яркими и приятными цветочками; на шею повязал пёстрый шёлковый галстук и, наконец, натянул вицмундир тоже новёхонький и тщательно вычищенный. Одеваясь, он несколько раз с любовью взглядывал на свои сапоги, поминутно приподымал то ту, то другую ногу, любовался фасоном и что-то всё шептал себе под нос, изредка подмигивая своей думке выразительною гримаскою…»
Читателю суждено вместе с героем, который пробудился в своей квартире, полный радужных надежд на возможный брак с дочерью статского советника Кларой Олсуфьевной Берендеевой и взлёт по служебной лестнице, пережить череду горьких обид, унижений, разочарований и очутиться, по словам доктора Крестьяна Ивановича Рутеншпица, в «казённый квартир, с дровами, с лихт и с прислугой», то есть — в сумасшедшем доме. А виной всему — вдруг возникший откуда-то наглый и удачливый двойник Якова Петровича, господин Голядкин-младший.
Фамилия героя образована от «голяд, голядка», что, по Далю, значит: голь, нищета. Герой этот, вероятно, не случайно носит имя-отчество нищего литератора Якова Петровича Буткова.
ГОЛЯДКИН Яков Петрович (младший) («Двойник»), заглавный, можно сказать, герой повести, титулярный советник, двойник Якова Петровича Голядкина. В ужасную минуту, когда настоящего Якова Петровича Голядкина буквально вышвырнули с позором из дома тайного советника Берендеева, и он бежал, не зная куда, по вьюжным петербургским улицам и произошла эта странная встреча: «Прохожий быстро исчезал в снежной метелице. Он тоже шёл торопливо, тоже, как господин Голядкин, был одет и укутан с головы до ног и, так же как и он, дробил и семенил по тротуару Фонтанки частым, мелким шажком, немного с притрусочкой…»
Такое сходство встревожило господина Голядкина недаром: вскоре выяснится, что странный прохожий именем, отчеством, фамилией, наружностью, по социальному положению и должности — полнейший его двойник. Более того, этот господин Голядкин-младший благодаря своей наглости, расторопности, нахальству, угодничеству (именно тем качествам, которых не хватает Голядкину-старшему) во всём перебегает дорогу Якову Петровичу и присваивает блага, которые предназначались ему. Соперничество с двойником кончается не в пользу Якова Петровича Голядкина — он уступает своё жизненное пространство Голядкину-младшему и отправляется в сумасшедший дом.
ГОРСТКИН (Лягавый) («Братья Карамазовы»), «торгующий крестьянин». Дмитрий Карамазов, которому позарез нужны были три тысячи, дабы возвратить долг Катерине Ивановне Верховцевой, обратился даже к «покровителю» Грушеньки Светловой купцу Самсонову, а тот, отказав сам, посоветовал обратиться к некоему «Лягавому», который, мол, обязательно выручит — он как раз хочет купить у Карамазовых рощу. Митя и подозревать не мог, что совет этот — чисто издевательский. Ещё хорошо, что Ильинский батюшка, провожающий его в Сухой Посёлок к Лягавому, объяснил-предупредил: тот на прозвище это «жестоко обижается», а фамилия этого крестьянина, торгующего лесом — Горсткин. Но Дмитрию всё равно не повезло: он потратил на дорогу много лишнего времени, плутал, а когда добрался в избу лесника, где остановился Горсткин, тот был вдребезги пьян и разбудить его не удалось. «Это был сухопарый, ещё не старый мужик, с весьма продолговатым лицом, в русых кудрях и с длинною тоненькою рыжеватою бородкой, в ситцевой рубахе и в чёрном жилете, из кармана которого выглядывала цепочка от серебряных часов. Митя рассматривал эту физиономию со страшною ненавистью, и ему почему-то особенно ненавистно было, что он в кудрях. Главное то было нестерпимо обидно, что вот он, Митя, стоит над ним со своим неотложным делом, столько пожертвовав, столько бросив, весь измученный, а этот тунеядец, “от которого зависит теперь вся судьба моя, храпит как ни в чём не бывало, точно с другой планеты”. “О, ирония судьбы!” воскликнул Митя и вдруг, совсем потеряв голову, бросился опять будить пьяного мужика. Он будил его с каким-то остервенением, рвал его, толкал, даже бил, но, провозившись минут пять и опять ничего не добившись, в бессильном отчаянии воротился на свою лавку и сел…»
Затем Митя вместе с этим Горсткиным чуть не угорели до смерти, а в завершение, когда Карамазов всё же заснул на какое-то время, — Лягавый опять успел крепко опохмелиться до потери соображения. И Митя обречёно отступил: «В остолбенении стоял он, недоумевая, как мог он, человек всё же умный, поддаться на такую глупость, втюриться в этакое приключение и продолжать всё это почти целые сутки, возиться с этим Лягавым, мочить ему голову... “Ну, пьян человек, пьян до чёртиков и будет пить запоем ещё неделю, — чего же тут ждать? А что если Самсонов меня нарочно прислал сюда? А что если она... О Боже, что я наделал!..”
Мужик сидел, глядел на него и посмеивался. Будь другой случай, и Митя может быть убил бы этого дурака со злости, но теперь он весь сам ослабел как ребёнок. Тихо подошёл он к лавке, взял своё пальто, молча надел его и вышел из избы…».
Лягавый-Горсткин, вероятно, на трезвую голову даже и не вспоминал потом о диком «поручике Карамазове», который ночью в лесу чуть не вытряс из него душу, вполне мог убить от отчаяния, но, наоборот, спас от глупой угарной смерти и которого он, Горсткин, мог спасти тремя тысячами от будущего суда и каторги.
ГОРШКОВ («Бедные люди»), многодетный бедный чиновник. Он — сосед Девушкина, который и рассказывает в письме к Вареньке Добросёловой: «Целая семья бедняков каких-то у нашей хозяйки комнату нанимает, только не рядом с другими нумерами, а по другую сторону, в углу, отдельно. Люди смирные! Об них никто ничего и не слышит. Живут они в одной комнатке, огородясь в ней перегородкою. Он какой-то чиновник без места, из службы лет семь тому исключённый за что-то. Фамилья его Горшков; такой седенький, маленький; ходит в таком засаленном, в таком истёртом платье, что больно смотреть; куда хуже моего! Жалкий, хилый такой (встречаемся мы с ним иногда в коридоре); коленки у него дрожат, руки дрожат, голова дрожит, уж от болезни, что ли, какой, Бог его знает; робкий, боится всех, ходит стороночкой; уж я застенчив подчас, а этот ещё хуже. Семейства у него — жена и трое детей. Старший мальчик, весь в отца, тоже такой чахлый. Жена была когда-то собою весьма недурна, и теперь заметно; ходит, бедная, в таком жалком отребье. Они, я слышал, задолжали хозяйке; она с ними что-то не слишком ласкова. Слышал тоже, что у самого-то Горшкова неприятности есть какие-то, по которым он и места лишился... процесс не процесс, под судом не под судом, под следствием каким-то, что ли — уж истинно не могу вам сказать. Бедны-то они, бедны — господи, Бог мой! Всегда у них в комнате тихо и смирно, словно и не живёт никто. Даже детей не слышно. И не бывает этого, чтобы когда-нибудь порезвились, поиграли дети, а уж это худой знак…
<…> Эк, нищета-то! Разговорился я с ним: да как же вы, батюшка, спрашиваю, так зануждались, да ещё при таких нуждах комнату в пять рублей серебром нанимаете? Объяснил он мне, что полгода назад нанял и деньги внёс вперёд за три месяца; да потом обстоятельства такие сошлись, что ни туда ни сюда ему, бедному. Ждал он, что дело его к этому времени кончится. А дело у него неприятное. Он, видите ли, Варенька, за что-то перед судом в ответе находится. Тягается он с купцом каким-то, который сплутовал подрядом с казною; обман открыли, купца под суд, а он в дело-то своё разбойничье и Горшкова запутал, который тут как-то также случился. А по правде-то Горшков виновен только в нерадении, в неосмотрительности и в непростительном упущении из вида казённого интереса. Уж несколько лет дело идёт: все препятствия разные встречаются против Горшкова. <…> Дело это его замарало немного; его исключили из службы, и хотя не нашли, что он капитально виновен, но, до совершенного своего оправдания, он до сих пор не может выправить с купца какой-то знатной суммы денег, ему следуемой и перед судом у него оспариваемой. Я ему верю, да суд-то ему на слово не верит; дело-то оно такое, что всё в крючках да в узлах таких, что во сто лет не распутаешь. Чуть немного распутают, а купец ещё крючок да ещё крючок. Я принимаю сердечное участие в Горшкове, родная моя, соболезную ему. Человек без должности; за ненадёжность никуда не принимается; что было запасу, проели; дело запутано, а между тем жить было нужно; а между тем ни с того ни с сего, совершенно некстати, ребёнок родился, — ну, вот издержки; сын заболел — издержки, умер — издержки; жена больна; он нездоров застарелой болезнью какой-то: одним словом, пострадал, вполне пострадал. Впрочем, говорит, что ждёт на днях благоприятного решения своего дела и что уж в этом теперь и сомнения нет никакого. Жаль, жаль, очень жаль его, маточка! Я его обласкал. Человек-то он затерянный, запутанный; покровительства ищет, так вот я его и обласкал…»
Доходит до того, что Девушкин, сам нищета и голь, отдаёт Горшкову последний двугривенный. В конце концов Горшков свой процесс многолетний неожиданно выигрывает, но, увы, сердце бедняги не выдерживает этого, и в тот же день, не успев и порадоваться, он умирает.
ГОРЯНЧИКОВ Александр Петрович («Записки из Мёртвого дома»), арестант-уголовник из бывших дворян, получивший срок за убийство своей жены, от имени которого ведётся повествование. Достоевский якобы был с ним знаком и нашёл в его бумагах после смерти тетрадку со «Сценами из Мёртвого дома». «В одном из таких весёлых и довольных собою городков, с самым милейшим населением, воспоминание о котором останется неизгладимым в моём сердце, встретил я Александра Петровича Горянчикова, поселенца, родившегося в России дворянином и помещиком, потом сделавшегося ссыльно-каторжным второго разряда за убийство жены своей и, по истечении определённого ему законом десятилетнего термина каторги, смиренно и неслышно доживавшего свой век в городке К. поселенцем. Он, собственно, приписан был к одной подгородной волости, но жил в городе, имея возможность добывать в нём хоть какое-нибудь пропитание обучением детей. <…> Наружность его меня заинтересовала. Это был чрезвычайно бледный и худой человек, ещё нестарый, лет тридцати пяти, маленький и тщедушный. Одет был всегда весьма чисто, по-европейски. Если вы с ним заговаривали, то он смотрел на вас чрезвычайно пристально и внимательно, с строгой вежливостью выслушивая каждое слово ваше, как будто в него вдумываясь, как будто вы вопросом вашим задали ему задачу или хотите выпытать у него какую-нибудь тайну, и, наконец, отвечал ясно и коротко, но до того взвешивая каждое слово своего ответа, что вам вдруг становилось отчего-то неловко и вы, наконец, сами радовались окончанию разговора. Я <…> узнал, что Горянчиков живёт безукоризненно и нравственно <…>; но что он страшный нелюдим, ото всех прячется, чрезвычайно учён, много читает, но говорит весьма мало и что вообще с ним довольно трудно разговориться. Иные утверждали, что он положительно сумасшедший, хотя и находили, что, в сущности, это ещё не такой важный недостаток, что многие из почетных членов города готовы всячески обласкать Александра Петровича, что он мог бы даже быть полезным, писать просьбы и проч. Полагали, что у него должна быть порядочная родня в России, может быть даже и не последние люди, но знали, что он с самой ссылки упорно пресёк с ними всякие сношения, — одним словом, вредит себе. К тому же у нас все знали его историю, знали, что он убил жену свою ещё в первый год своего супружества, убил из ревности и сам донёс на себя (что весьма облегчило его наказание). На такие же преступления всегда смотрят как на несчастия и сожалеют о них…»
Персонаж этот условен, ибо со 2-й главы Достоевский, «забыв» о Горянчикове, ведёт повествование от своего имени, упоминая реалии жизни политического преступника (свидание с жёнами декабристов и т. п.). Введение этого персонажа было вызвано как творческим задачами (не ограничиваться рамками строго мемуарного жанра), так и цензурными соображениями.
ГОСПОДИН С БАКЕНБАРДАМИ («Ёлка и свадьба»), случайный гость на детской ёлке. «Тут был и ещё один господин, у которого, кажется, не было ни роду, ни племени, но который, подобно мне, попал на семейное счастье... Он прежде всех бросился мне на глаза. Это был высокий, худощавый мужчина, весьма серьёзный, весьма прилично одетый. Но видно было, что ему вовсе не до радостей и семейного счастья; когда он отходил куда-нибудь в угол, то сейчас же переставал улыбаться и хмурил свои густые чёрные брови. Знакомых, кроме хозяина, на всём бале у него не было ни единой души. Видно было, что ему страх скучно, но что он выдерживал храбро, до конца, роль совершенно развлечённого и счастливого человека. Я после узнал, что это один господин из провинции, у которого было какое-то решительное, головоломное дело в столице, который привёз нашему хозяину рекомендательное письмо, которому хозяин наш покровительствовал вовсе не con amore [ит. из любви] и которого пригласил из учтивости на свой детский бал. В карты не играли, сигары ему не предложили, в разговоры с ним никто не пускался, может быть издали узнав птицу по перьям, и потому мой господин принуждён был, чтоб только куда-нибудь девать руки, весь вечер гладить свои бакенбарды. Бакенбарды были действительно весьма хороши. Но он гладил их до того усердно, что, глядя на него, решительно можно было подумать, что сперва произведены на свет одни бакенбарды, а потом уж приставлен к ним господин, чтобы их гладить…» Понадобился этот безымянный персонаж, скорее всего, для того, чтобы оттенить величие и значимость Юлиана Мастаковича, о котором рассказчик (Неизвестный) говорит: «С первого взгляда можно было видеть, что он был гостем почётным и находился в таких же отношениях к хозяину, в каких хозяин к господину, гладившему свои бакенбарды…»
Не исключено, что в других произведениях задуманного Достоевским в 1847—1848 гг. по примеру О. де Бальзака цикла со сквозными героями, этот персонаж играл бы более существенную роль.
ГРИГОРИЙ (Гришка) («Село Степанчиково и его обитатели»), камердинер Степана Алексеевича Бахчеева. «Этот “Гришка” был седой, старинный слуга, одетый в длиннополый сюртук и носивший пребольшие седые бакенбарды. Судя по некоторым признакам, он тоже был очень сердит и угрюмо ворчал себе под нос. Между барином и слугой немедленно произошло объяснение…» Картину эту наблюдал рассказчик Сергей Александрович около кузницы по дороге в Степанчиково. «Гришка» из тех старых слуг, которые относятся к хозяевам покровительственно, могут и дерзить, но место своё знают. Между прочим, бахчеевский Григорий считает, что Григория ростаневского — зарвавшегося лакея Видоплясова, надо розгами пороть: «…— да я б его, Видоплясова, из-под розог не выпустил. Нарвись-ко он на меня, я бы дурь-то немецкую вышиб! задал бы столько, что в два-ста не складёшь…»
ДАМА («Столетняя») — молодая женщина, мать, которая вышла по делам в город (в том числе и ботиночки дочке Соне купить), повстречала на улице незнакомую «столетнюю» старушку (Марью Максимовну), поговорила с ней ласково, пятачок подарила, а затем рассказала Достоевскому об этой встрече и подтолкнула этим на создание рассказа «Столетняя».
По свидетельству А. Г. Достоевской, этой «одной дамой» была она.
ДАРДАНЕЛОВ («Братья Карамазовы»), учитель. Он появляется в 4-й части романа вместе со своим любимым учеником Колей Красоткиным. «Этот Дарданелов, человек холостой и не старый, был страстно и уже многолетне влюблён в госпожу Красоткину, и уже раз, назад тому с год, почтительнейше и замирая от страха и деликатности, рискнул было предложить ей свою руку, но она наотрез отказала, считая согласие изменой своему мальчику, хотя Дарданелов, по некоторым таинственным признакам, даже может быть имел бы некоторое право мечтать, что он не совсем противен прелестной, но уже слишком целомудренной и нежной вдовице. Сумасшедшая шалость Коли, кажется, пробила лёд, и Дарданелову за его заступничество сделан был намёк о надежде, правда отдалённый, но и сам Дарданелов был феноменом чистоты и деликатности, а потому с него и того было покамест довольно для полноты его счастия. Мальчика он любил, хотя считал бы унизительным пред ним заискивать, и относился к нему в классах строго и требовательно. Но Коля и сам держал его на почтительном расстоянии, уроки готовил отлично, был в классе вторым учеником, обращался к Дарданелову сухо, и весь класс твёрдо верил, что во всемирной истории Коля так силён, что “собьёт” самого Дарданелова…» Учитель и вправду не смог ответить на вопрос Коли об основателе Трои, но зато он спас его от исключения из школы после упомянутой «сумасшедшей шалости», когда Коля на спор пролежал меж рельсами под промчавшимся поездом. Сам Красоткин своего учителя и потенциального отчима снисходительно характеризует в кругу товарищей так: «Я про Дарданелова ничего не говорю: человек с познаниями, с решительными познаниями…»
Смешная фамилия учителя созвучна проливу Дарданеллы, соединяющему Эгейское и Мраморное моря, и особый комизм состоит в том, что как раз в тех местах и находилась древняя Троя, основателей которой не знает учитель Дарданелов.
ДАРЗАН Алексей Владимирович («Подросток»), приятель князя Сергея Петровича Сокольского, игрок и повеса. Аркадий Долгорукий впервые видит его, когда сидит на положении незваного гостя у Сергея Петровича, к тому пришёл действительно важный гость — Нащокин Ипполит Александрович, и в это время совершенно не вовремя появился Дарзан:. «Это был ещё очень молодой человек, впрочем лет уже двадцати трёх, прелестно одетый, хорошего дома и красавчик собой, но — несомненно дурного общества. В прошлом году он ещё служил в одном из виднейших кавалерийских гвардейских полков, но принуждён был сам подать в отставку, и все знали из каких причин. Об нём родные публиковали даже в газетах, что не отвечают за его долги, но он продолжал ещё и теперь свой кутёж, доставая деньги по десяти процентов в месяц, страшно играя в игорных обществах и проматываясь на одну известную француженку. Дело в том, что с неделю назад ему удалось выиграть в один вечер тысяч двенадцать, и он торжествовал. С князем он был на дружеской ноге: они часто вместе и заодно играли; но князь даже вздрогнул, завидев его, я заметил это с своего места: этот мальчик был всюду как у себя дома, говорил громко и весело, не стесняясь ничем и всё, что на ум придет, и, уж разумеется, ему и в голову не могло прийти, что наш хозяин так дрожит перед своим важным гостем за своё общество…»
Дарзан с его образом жизни, естественно, попадает в «поле интересов» мошенника и интригана Стебелькова, который признаётся Аркадию, что уже раздобыл-имеет фальшивый вексель на восемь тысяч, подписанный Дарзаном. Этот персонаж активно участвует в сцене, когда Подросток выигрывает на рулетке огромную сумму денег и затем попадает в ужасную ситуацию, когда его обвиняют за игорным столом в воровстве…
ДАРЬЯ ОНИСИМОВНА (НАСТАСЬЯ ЕГОРОВНА) («Подросток»), вдова надворного советника, мать Оли — девушки-самоубийцы. В третьей части ошибочно именуется Настасьей Егоровной. Аркадий Долгорукий, до этого видевший её мельком, впервые разглядел уже после смерти Оли, когда та уже чуть успокоилась и согласилась подсесть к столу с самоваром: «…даже мать выкушала две чашечки, конечно после чрезвычайных просьб и почти насилия. А между тем, искренно говорю, никогда я не видел более жестокого и прямого горя, как смотря на эту несчастную. После первых взрывов рыданий и истерики она даже с охотой начала говорить, и рассказ её я выслушал жадно. Есть несчастные, особенно из женщин, которым даже необходимо дать как можно больше говорить в таких случаях. Кроме того, есть характеры, так сказать, слишком уж обшарканные горем, долго всю жизнь терпевшие, претерпевшие чрезвычайно много и большого горя, и постоянного по мелочам и которых ничем уже не удивишь, никакими внезапными катастрофами и, главное, которые даже перед гробом любимейшего существа не забудут ни единого из столь дорого доставшихся правил искательного обхождения с людьми. И я не осуждаю; тут не пошлость эгоизма и не грубость развития; в этих сердцах, может быть, найдётся даже больше золота, чем у благороднейших на вид героинь, но привычка долгого принижения, инстинкт самосохранения, долгая запуганность и придавленность берут наконец своё. Бедная самоубийца не походила в этом на маменьку. Лицом, впрочем, обе были, кажется, одна на другую похожи, хотя покойница положительно была недурна собой. Мать же была ещё не очень старая женщина, лет под пятьдесят всего, такая же белокурая, но с ввалившимися глазами и щеками и с жёлтыми, большими и неровными зубами. Да и всё в ней отзывалось какой-то желтизной: кожа на лице и руках походила на пергамент; тёмненькое платье её от ветхости тоже совсем пожелтело, а один ноготь, на указательном пальце правой руки, не знаю почему, был залеплен жёлтым воском тщательно и аккуратно <…> Они приехали из Москвы. Она уже давно вдовеет, “однако же надворная советница”, муж служил, ничего почти не оставил, “кроме двухсот рублей, однако, пенсиону. Ну что двести рублей?” Взрастила, однако же, Олю и обучила в гимназии...»
И Дарья Онисимовна рассказывает хозяйке квартиры и Подростку всю печальную историю их унижений: дошли до полной нищеты, дочь дала объявление в газетах, начали поступать гнусные предложения, и вот всё закончилось петлёй…
В дальнейшем Дарья Онисимовна (особенно в третьей части романа, став уже по недосмотру автора и издателей Настасьей Егоровной) принимает самое активное участие в развитии действия, играя роль посредника и информатора. Она коротко сошлась с Анной Андреевной Версиловой, Татьяной Павловной Прутковой, Лизой Долгоруковой, самим Подростком и многими другими героями романа, вплоть до Ламберта, становится нянькой ребёнка Лидии Ахмаковой (от князя Сергея Петровича Сокольского), которого взял на содержание Версилов.
ДАРЬЯ АЛЕКСЕЕВНА («Идиот»), «старинная и верная приятельница и сообщница» Тоцкого, ставшая подругой Настасьи Филипповны Барашковой. Повествователь мимоходом отзывается о ней так: «Дарья Алексеевна, барыня бойкая и видавшая всякие виды, и которую трудно было сконфузить…» В другом месте добавлено о ней: «Это была женщина добрая и весьма впечатлительная…» По лёгким намёкам можно понять, что она чуть завидует ослепительной красоте и успеху у мужчин своей младшей подруги. К примеру, в сцене «торга» Настасьи Филипповны с Парфёном Рогожиным, когда речь зашла о ста тысячах рублей, Дарья Алексеевна в сердцах восклицает: «И неужели ты с этаким отправиться хочешь, хоть и за сто бы тысяч! Правда, сто тысяч, ишь ведь! А ты сто тысяч-то возьми, а его прогони, вот как с ними надо делать; эх, я бы на твоём месте их всех... что в самом-то деле!..» Это вырвавшееся «я бы на твоём месте» о многом говорит. В доме Дарьи Алексеевны в Павловске состоялась встреча Настасьи Филипповны с Аглаей Епанчиной — разговор-поединок двух соперниц; в доме же Дарьи Алексеевны Настасья Филипповна жила и готовилась к свадьбе с князем Мышкиным. Что любопытно, повествователь говорит об этой даче как о «большом и старом деревянном доме», Ганя Иволгин утверждает в разговоре с Мышкиным, что живёт Дарья Алексеевна «где-то в какой-то Матросской улице, в небольшом, неуклюжем домике», а Ипполит Терентьев, в свою очередь и, разумеется, аллегорически, говоря тому же князю о предстоящей встрече Аглаи с Настасьей Филипповной, называет и саму Дарью Алексеевну «двусмысленной госпожой», и дачу её в Павловске — «двусмысленным домом».
ДВОРНИК-ТАТАРИН («Хозяйка») — дворник в доме, где проживал Мурин. «Дворник был молодой малый, лет двадцати пяти, с чрезвычайно старообразным лицом, сморщенный, маленький, татарин породою…» Дворник гривенники от Ордынова принимал, но на расспросы его о Мурине и Катерине отвечал уклончиво и загадками, так что оставил о себе неприятное впечатление: «Дворник показался ему мошенником и наглецом первой руки…» В финале выяснилось, что хозяин этого дома держал разбойничий притон, так что, скорее всего, татарин-дворник был одним из участников шайки, но, правда, судя по всему, остался пока на свободе. Бывший полицейский чиновник Ярослав Ильич, рассказывая Ордынову, что Мурин не мог быть в этой шайке, потому что «за три недели он уехал с женой к себе, в своё место», добавляет: «Я от дворника узнал… этот татарчонок, помните?»
ДВУГРОШОВАЯ («Записки из Мёртвого дома»), одна из двух городских проституток (вместе с Чекундой), обслуживающая обитателей острога, о которой сказано, что даже по сравнению с «наигрязнейшей» подругой своей эта «уже была вне всякого описания».
ДЕВОЧКА («Сон смешного человека»). В мрачный ноябрьский вечер Смешной человек возвращался домой из гостей, решив убить себя в эту ночь, и вдруг его схватила за локоть эта девочка. «Девочка была лет восьми, в платочке и в одном платьишке, вся мокрая, но я запомнил особенно её мокрые разорванные башмаки…» Девочка плакала, звала куда-то Смешного человека, кричала отчаянно: «Мамочка! Мамочка!..» Смешной человек её прогнал, даже не вникнув в то, о чём она просила. И вот уже после всего, что с ним произошло в эту фантастическую ночь, когда он побывал на другой планете и вернулся на Землю обогащённый Истиной, первое, что он сделал, прежде чем идти проповедовать эту Истину — исправил ту свою ошибку: «А ту маленькую девочку я отыскал…»
ДЕВОЧКА С ПРИДАННЫМ («Ёлка и свадьба»), маленькая гостья детского бала — предмет вожделения Юлиана Мастаковича, ставшая впоследствии его женой. «Особенно хорош был один мальчик, черноглазый, в кудряшках, который всё хотел меня застрелить из своего деревянного ружья. Но всех более обратила на себя внимание его сестра, девочка лет одиннадцати, прелестная, как амурчик, тихонькая, задумчивая, бледная, с большими задумчивыми глазами навыкате. Её как-то обидели дети, и потому она ушла в ту самую гостиную, где сидел я, и занялась в уголку — с своей куклой. Гости с уважением указывали на одного богатого откупщика, её родителя, и кое-кто замечал шёпотом, что за ней уже отложено на приданое триста тысяч рублей…» Вероятно, у девочки, как и у брата, тоже были чёрные глаза и кудрявые волосы. Сластолюбивый Юлиан Мастакович своими назойливыми ухаживаниями-приставаниями на детской ёлке её напугал, однако ж от родителей девочки с 300-тысячным приданным он таки получил приглашение бывать в их доме. И вот через пять лет рассказчик (Неизвестный) случайно становится свидетелем свадьбы и обратил внимание на невесту: «Я протеснился сквозь толпу и увидел чудную красавицу, для которой едва настала первая весна. Но красавица была бледна и грустна. Она смотрела рассеянно; мне показалось даже, что глаза её были красны от недавних слёз. Античная строгость каждой черты лица её придавала какую-то важность и торжественность её красоте. Но сквозь эту строгость и важность, сквозь эту грусть просвечивал ещё первый детский, невинный облик; сказывалось что-то донельзя наивное, неустановившееся, юное и, казалось, без просьб само за себя молившее о пощаде.
Говорили, что ей едва минуло шестнадцать лет. Взглянув внимательно на жениха, я вдруг узнал в нём Юлиана Мастаковича, которого не видел ровно пять лет. Я поглядел на неё... Боже мой! Я стал протесняться скорее из церкви. В толпе толковали, что невеста богата, что у невесты пятьсот тысяч приданого... и на сколько-то тряпками...»
ДЕВОЧКА-НЕВЕСТА («Преступление и наказание»). Об этом гнусном своём проекте Свидригайлов не раз упоминал, а затем и подробно рассказал Раскольникову во время встречи в трактире перед своим свиданием с его сестрой Авдотьей Романовной Раскольниковой: «Вы эту Ресслих знаете? Вот эту самую Ресслих, у которой я теперь живу, — а? <…> Ну, так она мне всё это состряпала; тебе, говорит, как-то скучно, развлекись время. <…> А Ресслих эта шельма, я вам скажу, она ведь что в уме держит: я наскучу, жену-то брошу и уеду, а жена ей достанется, она её и пустит в оборот; в нашем слою то есть, да повыше. Есть, говорит, один такой расслабленный отец, отставной чиновник, в кресле сидит и третий год ногами не двигается. Есть, говорит, и мать, дама рассудительная, мамаша-то. Сын где-то в губернии служит, не помогает. Дочь вышла замуж и не навещает, а на руках два маленьких племянника (своих-то мало), да взяли, не кончив курса, из гимназии девочку, дочь свою последнюю, через месяц только что шестнадцать лет минет, значит, через месяц её и выдавать можно. Это за меня-то. Мы поехали; как это у них смешно; представляюсь: помещик, вдовец, известной фамилии, с такими-то связями, с капиталом, — ну что ж, что мне пятьдесят, а той и шестнадцати нет? Кто ж на это смотрит? Ну а ведь заманчиво, а? Ведь заманчиво, ха! ха! Посмотрели бы вы, как я разговорился с папашей и мамашей! Заплатить надо, чтобы только посмотреть на меня в это время. Выходит она, приседает, ну можете себе представить, ещё в коротеньком платьице, неразвернувшийся бутончик, краснеет, вспыхивает, как заря (сказали ей, конечно). Не знаю, как вы насчёт женских личик, но, по-моему, эти шестнадцать лет, эти детские ещё глазки, эта робость и слезинки стыдливости, — по-моему, это лучше красоты, а она ещё к тому ж и собой картинка. Светленькие волосики, в маленькие локончики барашком взбитые, губки пухленькие, аленькие, ножки — прелесть!.. Ну, познакомились, я объявил, что спешу по домашним обстоятельствам, и на другой же день, третьего дня то есть, нас и благословили. С тех пор, как приеду, так сейчас её к себе на колени, да так и не спускаю... Ну, вспыхнет, как заря, а я целую поминутно; мамаша-то, разумеется, внушает, что это, дескать, твой муж и что это так требуется, одним словом, малина! <…> Ха-ха! Я с нею раза два переговаривал — куда не глупа девчонка; иной раз так украдкой на меня взглянет — ажно прожжёт. А знаете, у ней личико вроде Рафаэлевой Мадонны. Ведь у Сикстинской Мадонны лицо фантастическое, лицо скорбной юродивой, вам это не бросилось в глаза? Ну, так в этом роде. Только что нас благословили, я на другой день на полторы тысячи и привез: бриллиантовый убор один, жемчужный другой да серебряную дамскую туалетную шкатулку — вот какой величины, со всякими разностями, так даже у ней, у мадонны-то, личико зарделось. Посадил я её вчера на колени, да, должно быть, уж очень бесцеремонно, — вся вспыхнула и слезинки брызнули, да выдать-то не хочет, сама вся горит. Ушли все на минуту, мы с нею как есть одни остались, вдруг бросается мне на шею (сама в первый раз), обнимает меня обеими ручонками, целует и клянется, что она будет мне послушною, верною и доброю женой, что она сделает меня счастливым, что она употребит всю жизнь, всякую минуту своей жизни, всем пожертвует, а за всё это желает иметь от меня только одно моё уважение и более мне, говорит, “ничего, ничего не надо, никаких подарков!” Согласитесь, сами, что выслушать подобное признание наедине от такого шестнадцатилетнего ангелочка, в тюлевом платьице, со взбитыми локончиками, с краскою девичьего стыда и со слезинками энтузиазма в глазах, — согласитесь сами, оно довольно заманчиво. Ведь заманчиво?..»
Сватовство к сверхюной 15-летней невесте, судя по всему, было для Свидригайлова делом не весьма серьёзным — по инерции, по закоренелой привычке к сладострастию и наклонности к педофилии затеял он это дело, да к тому же пытался таким способом притушить свою страсть к Дуне Раскольниковой. Однако ж перед самоубийством он о девочке не забыл и привёз-подарил ей (её родителям) аж 15 тысяч рублей.
ДЕВУШКИН Макар Алексеевич («Бедные люди»), чиновник 9-го класса (титулярный советник), нищий и одинокий человек средних (45—46) лет, полюбивший молодую девушку, Вареньку Добросёлову, и переживший с ней трогательный «эпистолярный роман» — встречались они совсем редко, в основном в церкви, но зато писали друг другу письма через день да каждый день. В простодушных письмах Девушкина и вырисовывается ярко весь его характер, вся судьба, его повседневное бытие: «Начну с того, что было мне всего семнадцать годочков, когда я на службу явился, и вот уже скоро тридцать лет стукнет моему служебному поприщу. Ну, нечего сказать, износил я вицмундиров довольно; возмужал, поумнел, людей посмотрел; пожил, могу сказать, что пожил на свете, так, что меня хотели даже раз к получению креста представить. Вы, может быть, не верите, а я вам, право, не лгу. Так что же, маточка, — нашлись на всё это злые люди! А скажу я вам, родная моя, что я хоть и тёмный человек, глупый человек, пожалуй, но сердце-то у меня такое же, как и у другого кого. Так знаете ли, Варенька, что сделал мне злой человек? А срамно сказать, что он сделал; спросите — отчего сделал? А оттого, что я смирненький, а оттого, что я тихонький, а оттого, что добренький! Не пришёлся им по нраву, так вот и пошло на меня. <…> Нет, маточка, видите ли, как дело пошло: все на Макара Алексеевича; они только и умели сделать, что в пословицу ввели Макара Алексеевича в целом ведомстве нашем. Да мало того, что из меня пословицу и чуть ли не бранное слово сделали, — до сапогов, до мундира, до волос, до фигуры моей добрались: всё не по них, всё переделать нужно! И ведь это всё с незапамятных времен каждый божий день повторяется. Я привык, потому что я ко всему привыкаю, потому что я смирный человек, потому что я маленький человек; но, однако же, за что это всё? Что я кому дурного сделал? Чин перехватил у кого-нибудь, что ли? Перед высшими кого-нибудь очернил? Награждение перепросил! Кабалу стряпал, что ли, какую-нибудь? Да грех вам и подумать такое-то, маточка! Ну куда мне всё это? Да вы только рассмотрите, родная моя, имею ли я способности, достаточные для коварства и честолюбия? Так за что же напасти такие на меня, прости Господи? Ведь вы же находите меня человеком достойным, а вы не в пример лучше их всех, маточка. <…> У меня кусок хлеба есть свой; правда, простой кусок хлеба, подчас даже чёрствый; но он есть, трудами добытый, законно и безукоризненно употребляемый. Ну что ж делать! Я ведь и сам знаю, что я немного делаю тем, что переписываю; да все-таки я этим горжусь: я работаю, я пот проливаю. Ну что ж тут в самом деле такого, что переписываю! Что, грех переписывать, что ли? “Он, дескать, переписывает!” “Эта, дескать, крыса чиновник переписывает!” Да что же тут бесчестного такого? Письмо такое чёткое, хорошее, приятно смотреть, и его превосходительство довольны; я для них самые важные бумаги переписываю. Ну, слогу нет, ведь я это сам знаю, что нет его, проклятого; вот потому-то я и службой не взял, и даже вот к вам теперь, родная моя, пишу спроста, без затей и так, как мне мысль на сердце ложится... Я это всё знаю; да, однако же, если бы все сочинять стали, так кто же бы стал переписывать? Я вот какой вопрос делаю и вас прошу отвечать на него, маточка. Ну, так я и сознаю теперь, что я нужен, что я необходим и что нечего вздором человека с толку сбивать. Ну, пожалуй, пусть крыса, коли сходство нашли! Да крыса-то эта нужна, да крыса-то пользу приносит, да за крысу-то эту держатся, да крысе-то этой награждение выходит, — вот она крыса какая! Впрочем, довольно об этой материи, родная моя; я ведь и не о том хотел говорить, да так, погорячился немного. Все-таки приятно от времени до времени себе справедливость воздать…»
В другом письме, рассуждая о повести «Шинель» Н. В. Гоголя, Макар Алексеевич так себя характеризует: «Состою я уже около тридцати лет на службе; служу безукоризненно, поведения трезвого, в беспорядках никогда не замечен. Как гражданин, считаю себя, собственным сознанием моим, как имеющего свои недостатки, но вместе с тем и добродетели. Уважаем начальством, и сами его превосходительство мною довольны; хотя ещё они доселе не оказывали мне особенных знаков благорасположения, но я знаю, что они довольны. Дожил до седых волос; греха за собою большого не знаю. Конечно, кто же в малом не грешен? Всякий грешен, и даже вы грешны, маточка! Но в больших проступках и продерзостях никогда не замечен, чтобы этак против постановлений что-нибудь или в нарушении общественного спокойствия, в этом я никогда не замечен, этого не было; даже крестик выходил — ну да уж что! <…> Так после этого и жить себе смирно нельзя, в уголочке своём, — каков уж он там ни есть, — жить водой не замутя, по пословице, никого не трогая, зная страх Божий да себя самого, чтобы и тебя не затронули, чтобы и в твою конуру не пробрались да не подсмотрели — что, дескать, как ты себе там по-домашнему, что вот есть ли, например, у тебя жилетка хорошая, водится ли у тебя что следует из нижнего платья; есть ли сапоги, да и чем подбиты они; что ешь, что пьёшь, что переписываешь?.. Да и что же тут такого, маточка, что вот хоть бы и я, где мостовая плоховата, пройду иной раз на цыпочках, что я сапоги берегу! Зачем писать про другого, что вот де он иной раз нуждается, что чаю не пьёт? А точно все и должны уж так непременно чай пить! Да разве я смотрю в рот каждому, что, дескать, какой он там кусок жуёт? Кого же я обижал таким образом? Нет, маточка, зачем же других обижать, когда тебя не затрогивают!..»
И ещё чуть позже Девушкин добавляет характерные штрихи: «Ну, в какую же я трущобу попал, Варвара Алексеевна! Ну, уж квартира! Прежде ведь я жил таким глухарём, сами знаете: смирно, тихо; у меня, бывало, муха летит, так и муху слышно. А здесь шум, крик, гвалт! Да ведь вы ещё и не знаете, как это всё здесь устроено. Вообразите, примерно, длинный коридор, совершенно тёмный и нечистый. По правую его руку будет глухая стена, а по левую всё двери да двери, точно нумера, все так в ряд простираются. Ну, вот и нанимают эти нумера, а в них по одной комнатке в каждом; живут в одной и по двое, и по трое. Порядку не спрашивайте — Ноев ковчег! Впрочем, кажется, люди хорошие, все такие образованные, учёные. <…> Я живу в кухне, или гораздо правильнее будет сказать вот как: тут подле кухни есть одна комната (а у нас, нужно вам заметить, кухня чистая, светлая, очень хорошая), комнатка небольшая, уголок такой скромный... то есть, или ещё лучше сказать, кухня большая в три окна, так у меня вдоль поперечной стены перегородка, так что и выходит как бы ещё комната, нумер сверхштатный; всё просторное, удобное, и окно есть, и всё, — одним словом, всё удобное. Ну, вот это мой уголочек. Ну, так вы и не думайте, маточка, чтобы тут что-нибудь такое иное и таинственный смысл какой был; что вот, дескать, кухня!— то есть я, пожалуй, и в самой этой комнате за перегородкой живу, но это ничего; я себе ото всех особняком, помаленьку живу, втихомолочку живу. Поставил я у себя кровать, стол, комод, стульев парочку, образ повесил. Правда, есть квартиры и лучше, — может быть, есть и гораздо лучшие, — да удобство-то главное; ведь это я всё для удобства, и вы не думайте, что для другого чего-нибудь. Ваше окошко напротив, через двор; и двор-то узенький, вас мимоходом увидишь — всё веселее мне, горемычному, да и дешевле. У нас здесь самая последняя комната, со столом, тридцать пять рублей ассигнациями стоит. Не по карману! А моя квартира стоит мне семь рублей ассигнациями, да стол пять целковых: вот двадцать четыре с полтиною, а прежде ровно тридцать платил, зато во многом себе отказывал; чай пивал не всегда, а теперь вот и на чай и на сахар выгадал. Оно, знаете ли, родная моя, чаю не пить как-то стыдно; здесь всё народ достаточный, так и стыдно. Ради чужих и пьёшь его, Варенька, для вида, для тона; а по мне всё равно, я не прихотлив. Положите так, для карманных денег — всё сколько-нибудь требуется — ну, сапожишки какие-нибудь, платьишко — много ль останется? Вот и всё моё жалованье. Я-то не ропщу и доволен. Оно достаточно. Вот уже несколько лет достаточно; награждения тоже бывают. Ну, прощайте, мой ангельчик. Я там купил парочку горшков с бальзаминчиком и гераньку — недорого. А вы, может быть, и резеду любите? Так и резеда есть, вы напишите; да, знаете ли, всё как можно подробнее напишите. Вы, впрочем, не думайте чего-нибудь и не сомневайтесь, маточка, обо мне, что я такую комнату нанял. Нет, это удобство заставило, и одно удобство соблазнило меня. Я ведь, маточка, деньги коплю, откладываю: у меня денежка водится. Вы не смотрите на то, что я такой тихонький, что, кажется, муха меня крылом перешибет. Нет, маточка, я про себя не промах, и характера совершенно такого, как прилично твёрдой и безмятежной души человеку…»
Здесь весьма характерны настойчивые упоминания о чае: сам Достоевский за несколько лет до того, во время учёбы в Инженерном училище, писал из летнего лагеря отцу — М. А. Достоевскому (5—10 мая 1839 г.): «Волей или неволей, а я должен сообразоваться вполне с уставами моего теперешнего общества <…> лагерная жизнь каждого воспитанника военно-учебных заведений требует по крайней мере 40 р. денег. (Я Вам пишу всё это потому, что я говорю с отцом моим). В эту сумму я не включаю таких потребностей, как например: иметь чай, сахар и проч. Это и без того необходимо, и необходимо не из одного приличия, а из нужды. Когда вы мокнете в сырую погоду под дождём в полотняной палатке, или в такую погоду, придя с ученья усталый, озябший, без чаю можно заболеть; что со мною случилось прошлого года на походе. Но все-таки я, уважая Вашу нужду, не буду пить чаю…» Между тем, в лагерях давали казённый чай два раза в день. Чай для Достоевского на протяжении всей его жизни играл роль не только любимейшего напитка, но и мерила-границы какого-никакого благополучия. Если уж у человека своего чаю нет, это даже не бедность, это — нищета; а нищета — это уж точно, как сформулирует позже в «Преступлении и наказании» Мармеладов, порок: дальше, господа, больше некуда! Чай послужит, так сказать, и основой известного амбициозного восклицания-девиза героя «Записок из подполья» о том, что, мол, пусть лучше весь белый свет в тартарары провалится, а только б ему чаю напиться.
Как ни парадоксально звучит, но ведь по существу Макар Алексеевич Девушкин — писатель, литератор, сочинитель. Хотя он и сам вроде бы признаётся Вареньке, что обделён даром свыше: «И природа, и разные картинки сельские, и всё остальное про чувства –– одним словом, всё это вы очень хорошо описали. А вот у меня так нет таланту. Хоть десять страниц намарай, никак ничего не выходит, ничего не опишешь. Я уж пробовал...» не секрет, что герой романа явно скромничает. Ведь это его перу, перу Девушкина, принадлежит добрая половина текста «Бедных людей»; ведь и его письма, как и письма Вареньки, из которых Достоевский «составил» произведение, являются литературной реальностью. Стоит только вспомнить его полное настоящей художественности описание трагедии семейства Горшковых, или воссозданную им на бумаге сцену с оторвавшейся пуговкой во время приёма у его превосходительства... Нет, Макар Алексеевич настоящий сочинитель «натуральной школы», только по своей чрезмерной скромности и привычке стушёвываться не подозревающий об этом. Впрочем, он ярко представляет себе, какой конфуз пришлось бы пережить ему, появись в свет книжечка «Стихотворения Макара Девушкина». В своём первом произведении Достоевский уже в полной мере применил приём, который станет основополагающим во всём его творчестве — он передоверил слово героям, сделал их соавторами текста, наделил их самостоятельностью творчества, самостоятельностью суждений и выводов (что впоследствии, уже в XX в., М. М. Бахтин определит как «полифоничность»), а в итоге сделал героев предельно живыми и убедительными. В письме к М. М. Достоевскому (1 февраля 1846 г.), говоря о критиках, Достоевский писал: «Во всём они привыкли видеть рожу сочинителя; я же моей не показывал. А им и невдогад, что говорит Девушкин, а не я, и что Девушкин иначе и говорить не может…»
Это «я уж пробовал» прямо говорит о литературных попытках Макара Алексеевича. Видимо, разуверившись в своих силах, он для самоуспокоения и тешит себя риторическими вопросами: «...если бы все сочинять стали, так кто же бы стал переписывать?» Но для читателяСудьба этого героя, увы, безрадостна — как ни умолял Девушкин Вареньку не идти замуж за господина Быкова, даже и самоубийством угрожал, но непоправимое случилось, и Макар Алексеевич остаётся в полном одиночестве. Уже из более позднего рассказа «Честный вор» (1848) читатель опосредованно узнаёт о том, что бедный Девушкин повторил судьбу пушкинского героя Вырина, из повести «Станционный смотритель», которая некогда потрясла его, — спился и погиб. Астафий Иванович в «Честном воре» говорит о Емельяне Ильиче (Емеле), который в «Бедных людях», сблизившись с Девушкиным, втягивал его «дебоши»: «А прежде он тоже как и ко мне, к одному служащему хаживал, привязался к нему, вместе всё пили; да тот спился и умер с какого-то горя…»
ДЕ-ГРИЕ («Игрок»), француз-авантюрист, который выручил «прошлого года» Генерала — «дал ему тридцать тысяч для пополнения недостающего в казённой сумме при сдаче должности» и «уж разумеется, генерал у него в тисках», больше того, «генерал весь у него в закладе, всё имение — его, и если бабушка не умрёт, то француз немедленно войдёт во владение всем, что у него в закладе». Кроме того, таинственные и запутанные отношения связывают Де-Грие с Полиной Александровной — она должна ему 50 тысяч франков, он к тому же намеревается жениться на ней в случае, если Полина получит свою часть наследства от «бабушки» Тарасевичевой. В свою очередь и с mademoiselle Blanche этого «французика» связывают то ли родственные, то ли любовные узы, то ли просто денежно-авантюрные дела. Характеристика, данная ему Алексеем Ивановичем (ревнующим к нему Полину), крайне уничижительна: «Де-Грие был, как все французы, то есть весёлый и любезный, когда это надо и выгодно, и нестерпимо скучный, когда быть весёлым и любезным переставала необходимость. Француз редко натурально любезен; он любезен всегда как бы по приказу, из расчёта. Если, например, видит необходимость быть фантастичным, оригинальным, понеобыденнее, то фантазия его, самая глупая и неестественная, слагается из заранее принятых и давно уже опошлившихся форм. Натуральный же француз состоит из самой мещанский, мелкой, обыденной положительности, — одним словом, скучнейшее существо в мире. По-моему, только новички и особенно русские барышни прельщаются французами. Всякому же порядочному существу тотчас же заметна и нестерпима эта казёнщина раз установившихся форм салонной любезности, развязности и весёлости…» А мистер Астлей добавляет в эту характеристику существенный штрих: «Маркизом Де-Грие стал тоже весьма недавно — я в этом уверен по одному обстоятельству. Даже можно предположить, что он и Де-Грие стал называться недавно. Я знаю здесь одного человека, встречавшего его и под другим именем…»
ДЕМЕНТЬЕВ Николай (Миколка) («Преступление и наказание»), красильщик. Он с напарником Митреем (Митькой) красил пустую квартиру на 2-м этаже, когда Раскольников на 4-м убивал процентщицу Алёну Ивановну. В момент, когда Раскольников убегал, Миколка с Митрием как раз устроили себе перерыв, и ремонтируемая квартира оказалась свободной — Раскольников спрятался там за дверью от поднимающихся по лестнице людей и обронил футляр с серьгами. Миколка, нашедший серьги, заложил их, запил, а когда узнал затем об убийстве и ограблении старухи-процентщицы, то сначала пытался повеситься, а затем взял вину на себя (чтобы «страдание принять») и тем самым чуть не сбил следователя Порфирия Петровича со следа. Содержатель пивной Душкин, которому Миколай принёс серьги на заклад, так о нём отозвался в участке: «А крестьянина ефтова, Миколая Дементьева, знаю сызмалетства, нашей губернии и уезда, Зарайского, потому-де мы сами рязанские. А Миколай хоть не пьяница, а выпивает…» Как выясняется, Миколка принадлежит к старообрядцам-раскольникам, и это глубоко символично, что преступление «нигилиста» по фамилии Раскольников хотел взять на себя раскольник. И символично, что безжалостного убийцу кроткой лошади из кошмарного сна Раскольникова зовут также: добрый безобидный красильщик Миколка и живодёр Миколка из сна, как часто и бывает в мире Достоевского, — двойники-антиподы.
ДЕРГАЧЁВ («Подросток»), руководитель «революционно-народнического» кружка, куда приводит Аркадия Долгорукого его школьный товарищ и член этого кружка Ефим Зверев. «Дергачёв жил в маленьком флигеле, на дворе деревянного дома одной купчихи, но зато флигель занимал весь. Всего было чистых три комнаты. Во всех четырёх окнах были спущены шторы. Это был техник и имел в Петербурге занятие; я слышал мельком, что ему выходило одно выгодное частное место в губернии и что он уже отправляется. <…> Дергачёву было двадцать пять лет, и он был женат. У жены была сестра и ещё родственница; они тоже жили у Дергачёва. Комната была меблирована кое-как, впрочем достаточно, и даже было чисто. На стене висел литографированный портрет, но очень дешёвый, а в углу образ без ризы, но с горевшей лампадкой. <…> Дергачёв был среднего роста, широкоплеч, сильный брюнет с большой бородой; во взгляде его видна была сметливость и во всём сдержанность, некоторая беспрерывная осторожность; хоть он больше молчал, но очевидно управлял разговором…» С самим Дергачёвым Подросток общается мало, значительно больше — с членами его кружка Крафтом и Васиным. В конце романа «дергачёвцев» арестовывают.
Прототипом Дергачёва послужил техник А. В. Долгушин (1848—1885), революционер-народник, организатор и руководитель кружка «долгушинцев», автор прокламаций «Русскому народу» и «К интеллигентным людям». В 1874 г. был приговорён к 10 годам каторги, в 1881 г. дополнительно к 15 годам, умер в Шлиссельбургской крепости. Многие данные его внешности, биографии, деталей обстановки квартиры Достоевский перенёс в роман из газетных отчётов о процессе над «долгушинцами».
ДОБРОСЁЛОВА Варвара Алексеевна («Бедные люди»), молодая девушка, оставшаяся без родителей, живёт одна в чужом углу с Федорой, зарабатывает на хлеб шитьём и одного лишь друга имеет на всём белом свете — Макара Алексеевича Девушкина, с которым пишут они друг другу каждый день письма, хотя и живут в соседних домах. В одном из писем сама Варенька о себе сообщает: «К тому же я такая нелюдимка, дикарка; люблю пообжиться в привычном угле надолго. Как-то лучше там, где привыкнешь: хоть и с горем пополам живёшь, а всё-таки лучше. <…> мне иногда одной очень грустно бывает. Иной раз, особенно в сумерки, сидишь себе одна-одинешенька. Федора уйдет куда-нибудь. Сидишь, думаешь-думаешь, — вспоминаешь всё старое, и радостное, и грустное, — всё идет перед глазами, всё мелькает, как из тумана. Знакомые лица являются (я почти наяву начинаю видеть), — матушку вижу чаще всего... А какие бывают сны у меня! Я чувствую, что здоровье моё расстроено; я так слаба; вот и сегодня, когда вставала утром с постели, мне дурно сделалось; сверх того, у меня такой дурной кашель! Я чувствую, я знаю, что скоро умру. Кто-то меня похоронит? Кто-то за гробом моим пойдёт? Кто-то обо мне пожалеет?.. И вот придётся, может быть, умереть в чужом месте, в чужом доме, в чужом угле!.. Боже мой, как грустно жить, Макар Алексеевич!..»
Да, грустна жизнь бедной девушки! Когда-то, в детстве, была она счастлива: отец служил управляющим в большом имении, жили в деревне (а она так любит природу!), но потом, при новом хозяине, отец место потерял, пришлось переехать в мрачный сырой негостеприимный Петербург, отец вскоре умер, семья разорилась окончательно, переехали с матушкой жить к дальней родственнице Анне Фёдоровне, которая оказалась сводней, так что Вареньке, оставшейся вскоре совсем сиротой, еле-еле удалось избавиться от опеки Анны Фёдоровны, которая уже погубила жизнь её двоюродной сестры Саши, и жить в одиночестве и нищете. Единственное светлое пятно в судьбе Вареньки — любовь к студенту Покровскому, который вскоре умирает от чахотки.
Несмотря на все невзгоды и слабое здоровье, Варенька Добросёлова осталась доброй, ласковой и даже весёлой девушкой. Сама она призналась: «Я была слишком мечтательна, и это спасло меня…» Существенный штрих в образе этой героини — её литературный талант: она не только автор, так сказать, ярко беллетризированных писем, которые составили половину текста романа «Бедные люди», но также и доподлинный автор вставной «воспоминательной» повести о бедном студенте Покровском.
В финале Анне Фёдоровне всё-таки удаётся добиться своего — выдала она (продала) Вареньку за богатого сластолюбца господина Быкова. Бедный Девушкин после её отъезда с Быковым сопьётся и умрёт, а её судьба предсказана-предвидена тем же Макаром Алексеевичем: «Вот вы плачете, и вы едете?! Вот я от вас письмецо сейчас получил, всё слезами закапанное. Стало быть, вам не хочется ехать; стало быть, вас насильно увозят, стало быть, вам жаль меня, стало быть, вы меня любите! Да как же, с кем же вы теперь будете? Там вашему сердечку будет грустно, тошно и холодно. Тоска его высосет, грусть его пополам разорвёт. Вы там умрёте, вас там в сыру землю положат; об вас и поплакать будет некому там! Господин Быков будет всё зайцев травить... Ах, маточка, маточка! на что же вы это решились, как же вы на такую меру решиться могли? Что вы сделали, что вы сделали, что вы над собой сделали! Ведь вас там в гроб сведут; они заморят вас там, ангельчик. Ведь вы, маточка, как перышко слабенькие!..»
Прототипом Вареньки Добросёловой послужила, в какой-то мере, сестра писателя — В. М. Достоевская (Карепина).
ДОКТОРЕНКО Владимир («Идиот»), племянник Лебедева, единственный сын его покойной сестры Анисьи. Это был «малый лет двадцати, довольно красивый, черноватый, с длинными, густыми волосами, с чёрными большими глазами, с маленькими поползновениями на бакенбарды и бородку». Князю Мышкину, увидевшему его впервые в доме Лебедева лежащим на диване, молодой человек, как бы оправдываясь, поясняет: «Я его племянник, это он не солгал, хоть и всё лжет. Я курса не кончил, но кончить хочу и на своем настою, потому что у меня есть характер. А покамест, чтобы существовать, место одно беру в двадцать пять рублей на железной дороге. Сознаюсь, кроме того, что он мне раза два, три уже помог. У меня было двадцать рублей, и я их проиграл. Ну, верите ли, князь, я был так подл, так низок, что я их проиграл! <…> Чтобы занять это место на железной дороге, мне непременно нужно хоть как-нибудь экипироваться, потому что я весь в лохмотьях. Вот, посмотрите на сапоги! Иначе на место явиться невозможно, а не явись я к назначенному сроку, место займёт другой, тогда я опять на экваторе и когда-то ещё другое место сыщу. Теперь я прошу у него всего только пятнадцать рублей и обещаюсь, что никогда уже больше не буду просить и сверх того в течение первых трёх месяцев выплачу ему весь долг до последней копейки. Я слово сдержу. Я умею на хлебе с квасом целые месяцы просидеть, потому что у меня есть характер…» Лебедев, в свою очередь, обиженный тем, что племянник «срамит» его перед гостем, напоминает: «Вот этого зубоскала, ещё младенца, в свивальники обёртывал, да в корыте мыл, да у нищей, овдовевшей сестры Анисьи, я, такой же нищий, по ночам просиживал, напролёт не спал, за обоими ими больными ходил, у дворника внизу дрова воровал, ему песни пел, в пальцы прищёлкивал, с голодным-то брюхом, вот и вынянчил, вон он смеётся теперь надо мной!..»
Затем Докторенко появляется (опять же на даче дяди) в компании юных вымогателей во главе с Бурдовским с претензиями к князю Мышкину насчёт раздела наследства Павлищева и выступает с настоящей обвинительной речью против князя.
ДОЛГОРУКАЯ Елизавета Макаровна («Подросток»), дочь Версилова и Софьи Андреевны Долгоруковой, сестра Аркадия Долгорукого (на год младше его), невеста князя Сергея Петровича Сокольского, предмет тайной любви Васина. По словам Аркадия: «Сестра была блондинка, светлая блондинка, совсем не в мать и не в отца волосами; но глаза, овал лица были почти как у матери. Нос очень прямой, небольшой и правильный; впрочем, и ещё особенность — мелкие веснушки в лице, чего совсем у матери не было. Версиловского было очень немного, разве тонкость стана, не малый рост и что-то такое прелестное в походке. Со мной же ни малейшего сходства; два противоположные полюса…» Между братом и сестрой вскоре после «знакомства» (они всю жизнь практически жили врозь) установились доверительные дружески отношения. Пылкий Подросток как бы открыл в Лизе близкого родного человека, в горячей братской любви ей объяснился:
«— Да ведь вот же и тебя не знал, а ведь знаю же теперь всю. Всю в одну минуту узнал. Ты, Лиза, хоть и боишься смерти, а, должно быть, гордая, смелая, мужественная. Лучше меня, гораздо лучше меня! Я тебя ужасно люблю, Лиза. <…> Ты умна; ты умнее Васина. Ты и мама — у вас глаза проницающие, гуманные, то есть взгляды, а не глаза, я вру... <…> Как хорошо на тебя смотреть сегодня. Да знаешь ли, что ты прехорошенькая? Никогда ещё я не видал твоих глаз... Только теперь в первый раз увидел... Где ты их взяла сегодня, Лиза? Где купила? Что заплатила? Лиза, у меня не было друга, да и смотрю я на эту идею как на вздор; но с тобой не вздор... Хочешь, станем друзьями? Ты понимаешь, что я хочу сказать?..
— Очень понимаю.
— И знаешь, без уговору, без контракту, — просто будем друзьями!..»
Аркадий не сразу догадывается, что между Лизой и князем Сергеем Петровичем Сокольским, возникла связь, что она ждёт от него ребёнка, из-за этого Подросток оказывается в унизительных ситуациях. Но когда князь Серёжа попадает за мошенничество в тюрьму, брат всячески поддерживает сестру, утешает её, пытается помочь.
В «Заключении» о Лизе сказано сжато, но довольно подробно: «Но горькое, настоящее горькое слово предстоит мне сказать в особенности о сестре моей Лизе. Вот тут — так несчастье, да и что такое все мои неудачи перед её горькой судьбой! Началось с того, что князь Сергей Петрович не выздоровел и, не дождавшись суда, умер в больнице. <…> Лиза осталась одна, с будущим своим ребёнком. Она не плакала и с виду была даже спокойна; сделалась кротка, смиренна; но вся прежняя горячность её сердца как будто разом куда-то в ней схоронилась. Она смиренно помогала маме, ходила за больным Андреем Петровичем, но стала ужасно неразговорчива, ни на кого и ни на что даже не взглядывала, как будто ей всё равно, как будто она лишь проходит мимо. Когда Версилову сделалось легче, она начала много спать. Я приносил было ей книги, но она не читала их; она стала страшно худеть. Я как-то не осмеливался начать утешать её, хотя часто приходил именно с этим намерением; но в присутствии её мне как-то не подходилось к ней, да и слов таких не оказывалось у меня, чтобы заговорить об этом. Так продолжалось до одного страшного случая: она упала с нашей лестницы, не высоко, всего с трёх ступенек, но она выкинула, и болезнь её продолжалась почти всю зиму. Теперь она уже встала с постели, но здоровью её надолго нанесён удар. Она по-прежнему молчалива с нами и задумчива, но с мамой начала понемногу говорить. Все эти последние дни стояло яркое, высокое, весеннее солнце, и я всё припоминал про себя то солнечное утро, когда мы, прошлою осенью, шли с нею по улице, оба радуясь и надеясь и любя друг друга. Увы, что сталось после того? Я не жалуюсь, для меня наступила новая жизнь, но она? Её будущее — загадка, а теперь я и взглянуть на неё не могу без боли.
Недели три назад я, однако ж, успел заинтересовать её известием о Васине. Он был наконец освобожден и выпущен совсем на свободу…»
Вот этим упоминанием о Васине, влюблённом в сестру Аркадия с давних пор, и даётся какой-никакой намёк на возможное будущее счастье Лизы.
ДОЛГОРУКАЯ Софья Андреевна («Подросток»), законная жена Макара Ивановича Долгорукого, гражданская жена Андрея Петровича Версилова, мать Аркадия и Елизаветы Долгоруких. Была она дворовой Версилова, круглой сиротой, когда в 18-летнем возрасте её выдали замуж за 50-летнего тоже дворового Макара Долгорукого. Спустя полгода после этого барин приехал в деревню, соблазнил Софью, а затем и влюбился в неё своеобразной любовью, «выкупил» у мужа и увёз. Подросток размышляет об этом в своих «записках»: «Я знаю из нескольких рук положительно, что мать моя красавицей не была, хотя тогдашнего портрета её, который где-то есть, я не видал. С первого взгляда в нее влюбиться, стало быть, нельзя было. Для простого “развлечения” Версилов мог выбрать другую, и такая там была, да ещё незамужняя, Анфиса Константиновна Сапожкова, сенная девушка. <…> По крайней мере с тем видом светской брезгливости, которую он неоднократно себе позволял со мною, он, я помню, однажды промямлил как-то странно: что мать моя была одна такая особа из незащищённых, которую не то что полюбишь, — напротив, вовсе нет, — а как-то вдруг почему-то пожалеешь, за кротость, что ли, впрочем, за что? — это всегда никому не известно, но пожалеешь надолго; пожалеешь и привяжешься... “Одним словом, мой милый, иногда бывает так, что и не отвяжешься”. <…> Всё это, конечно, я наговорил в какую-то как бы похвалу моей матери, а между тем уже заявил, что о ней, тогдашней, не знал вовсе. Мало того, я именно знаю всю непроходимость той среды и тех жалких понятий, в которых она зачерствела с детства и в которых осталась потом на всю жизнь. Тем не менее беда совершилась. <…> Вопрос следующий: как она-то могла, она сама, уже бывшая полгода в браке, да ещё придавленная всеми понятиями о законности брака, придавленная, как бессильная муха, она, уважавшая своего Макара Ивановича не меньше чем какого-то бога, как она-то могла, в какие-нибудь две недели, дойти до такого греха? Ведь не развратная же женщина была моя мать? Напротив, скажу теперь вперед, что быть более чистой душой, и так потом во всю жизнь, даже трудно себе и представить. Объяснить разве можно тем, что сделала она не помня себя, то есть не в том смысле, как уверяют теперь адвокаты про своих убийц и воров, а под тем сильным впечатлением, которое, при известном простодушии жертвы, овладевает фатально и трагически. Почем знать, может быть, она полюбила до смерти... фасон его платья, парижский пробор волос, его французский выговор, именно французский, в котором она не понимала ни звука, тот романс, который он спел за фортепьяно, полюбила нечто никогда не виданное и не слыханное (а он был очень красив собою), и уж заодно полюбила, прямо до изнеможения, всего его, с фасонами и романсами. Я слышал, что с дворовыми девушками это иногда случалось во времена крепостного права, да ещё с самыми честными. Я это понимаю, и подлец тот, который объяснит это лишь одним только крепостным правом и “приниженностью”! Итак, мог же, стало быть, этот молодой человек иметь в себе столько самой прямой и обольстительной силы, чтобы привлечь такое чистое до тех пор существо и, главное, такое совершенно разнородное с собою существо, совершенно из другого мира и из другой земли, и на такую явную гибель? Что на гибель — это-то и мать моя, надеюсь, понимала всю жизнь; только разве когда шла, то не думала о гибели вовсе; но так всегда у этих “беззащитных”: и знают, что гибель, а лезут…»
Все двадцать лет после этого Версилов совершенно пренебрежительно относился к Софье Андреевне и детям, оставлял их надолго одних, нисколько не заботился, чтобы обеспечить семью, увлечённый своими «возвышенными» мыслями, игрой, любовными приключениями, а в последнее время и — страстью к Ахмаковой. Софья Андреевна всё это вытерпела с кротостью, смирением, продолжая чуть не боготворить Версилова и была за это в какой-то мере вознаграждена: в финале романа Версилов, после скандальной сцены с шантажом Ахмаковой, после попытки самоубийства, после временного умопомешательства вернулся, наконец, к ней и теперь, судя по всему, — навсегда. Аркадий набрасывает в «Заключении» идиллическую картинку: «мама сидит около него; он гладит рукой её щёки и волосы и с умилением засматривает ей в глаза. О, это — только половина прежнего Версилова; от мамы он уже не отходит и уж никогда не отойдёт более…» Да, именно такой — «не раздвоенный» — Версилов Софье Андреевне и нужен. Между прочим, это ещё моложавая и привлекательная женщина — незадолго до того Аркадий даёт её подробный портрет: «Решительно её лицо бывало иногда чрезвычайно привлекательно... Лицо у ней было простодушное, но вовсе не простоватое, немного бледное, малокровное. Щёки её были очень худы, даже ввалились, а на лбу сильно начинали скопляться морщинки, но около глаз их ещё не было, и глаза, довольно большие и открытые, сияли всегда тихим и спокойным светом, который меня привлёк к ней с самого первого дня. Любил я тоже, что в лице её вовсе не было ничего такого грустного или ущемлённого; напротив, выражение его было бы даже весёлое, если б она не тревожилась так часто, совсем иногда попусту, пугаясь и схватываясь с места иногда совсем из-за ничего или вслушиваясь испуганно в чей-нибудь новый разговор, пока не уверялась, что всё по-прежнему хорошо. Всё хорошо — именно значило у ней, коли “всё по-прежнему”. Только бы не изменялось, только бы нового чего не произошло, хотя бы даже счастливого!.. Можно было подумать, что её в детстве как-нибудь испугали. Кроме глаз её нравился мне овал её продолговатого лица, и, кажется, если б только на капельку были менее широки её скулы, то не только в молодости, но даже и теперь она могла бы назваться красивою. Теперь же ей было не более тридцати девяти, но в тёмно-русых волосах её уже сильно проскакивали сединки…»
Существенно дополняет красок и в портрет Софьи Андреевны, и для понимания её судьбы комментарий Версилова к её фотографическому портрету (в разговоре с Аркадием): «Здесь же, в этом портрете, солнце, как нарочно, застало Соню в её главном мгновении — стыдливой, кроткой любви и несколько дикого, пугливого её целомудрия. Да и счастлива же как была она тогда, когда наконец убедилась, что я так жажду иметь её портрет! Этот снимок сделан хоть и не так давно, а всё же она была тогда моложе и лучше собою; а между тем уж и тогда были эти впалые щёки, эти морщинки на лбу, эта пугливая робость взгляда, как бы нарастающая у ней теперь с годами — чем дальше, тем больше. Веришь ли, милый? я почти и представить теперь её не могу с другим лицом, а ведь была же и она когда-то молода и прелестна! Русские женщины дурнеют быстро, красота их только мелькнёт, и, право, это не от одних только этнографических особенностей типа, а и оттого ещё, что они умеют любить беззаветно. Русская женщина всё разом отдаёт, коль полюбит, — и мгновенье, и судьбу, и настоящее, и будущее: экономничать не умеют, про запас не прячут, и красота их быстро уходит в того, кого любят. Эти впалые щёки — это тоже в меня ушедшая красота, в мою коротенькую потеху. Ты рад, что я любил твою маму, и даже не верил, может быть, что я любил её? Да, друг мой, я её очень любил, но, кроме зла, ей ничего не сделал...»
В образе матери Подростка отразились отдельные черты матери писателя М. Ф. Достоевской.
ДОЛГОРУКИЙ Аркадий Макарович («Подросток»), заглавный герой романа — Подросток, от лица которого ведётся повествование, незаконнорождённый сын помещика Версилова и его дворовой Софьи Андреевны Долгорукой, носящий фамилию своего юридического отца Макара Ивановича Долгорукого; брат Елизаветы Макаровны Долгорукой, брат по отцу Анны Андреевны Версиловой и Версилова-младшего. Аркадию-повествователю — 20 лет, описывает же он события годичной давности, то есть — было ему в то время 19. И это очень существенный момент: в Библии, к примеру, неоднократно подчёркивается 20-летний возраст как начало зрелости. Сам Аркадий поясняет: «Хотя я не подросток, потому что мне тогда было уже 19 лет, но я назвал подростком потому, что меня многие тогда (прошлого года) этим именем звали…» Заглавие романа как определение сути главного героя приобретает дополнительный обобщающий смысл, если помнить, что в то время (в начале 1870-х гг.) понятиям «подросток», «подрастающее поколение» и т. п. в журналах и газетах придавалось акцентное звучание. А суть 19-летнего Подростка — его «идея», которую он выработал в душе и с которой, после частного пансиона Тушара и курса гимназии, приехал в Петербург. Версилов внешний его вид оценивал тогда так: «…ты краснощёкий, с лица твоего прыщет здоровьем». Внутренний же «портрет» Аркадия — в его «идее»:
«Нет, не незаконнорождённость, которою так дразнили меня у Тушара, не детские грустные годы, не месть и не право протеста явились началом моей “идеи”; вина всему — один мой характер. С двенадцати лет, я думаю, то есть почти с зарождения правильного сознания, я стал не любить людей. Не то что не любить, а как-то стали они мне тяжелы. Слишком мне грустно было иногда самому, в чистые минуты мои, что я никак не могу всего высказать даже близким людям, то есть и мог бы, да не хочу, почему-то удерживаюсь; что я недоверчив, угрюм и несообщителен. Опять-таки, я давно уже заметил в себе черту, чуть не с детства, что слишком часто обвиняю, слишком наклонен к обвинению других; но за этой наклонностью весьма часто немедленно следовала другая мысль, слишком уже для меня тяжёлая: “Не я ли сам виноват вместо них?” И как часто я обвинял себя напрасно! Чтоб не разрешать подобных вопросов, я, естественно, искал уединения. К тому же и не находил ничего в обществе людей, как ни старался, а я старался; по крайней мере все мои однолетки, все мои товарищи, все до одного, оказывались ниже меня мыслями; я не помню ни единого исключения.
Да, я сумрачен, я беспрерывно закрываюсь. Я часто желаю выйти из общества. Я, может быть, и буду делать добро людям, но часто не вижу ни малейшей причины им делать добро. И совсем люди не так прекрасны, чтоб о них так заботиться. Зачем они не подходят прямо и откровенно и к чему я непременно сам и первый обязан к ним лезть? — вот о чём я себя спрашивал. Я существо благодарное и доказал это уже сотнею дурачеств. Я мигом бы отвечал откровенному откровенностью и тотчас же стал бы любить его. Так я и делал; но все они тотчас же меня надували и с насмешкой от меня закрывались. <…> С самых низших классов гимназии, чуть кто-нибудь из товарищей опережал меня или в науках, или в острых ответах, или в физической силе, я тотчас же переставал с ним водиться и говорить. Не то чтоб я его ненавидел или желал ему неудачи; просто отвёртывался, потому что таков мой характер.
Да, я жаждал могущества всю мою жизнь, могущества и уединения. Я мечтал о том даже в таких ещё летах, когда уж решительно всякий засмеялся бы мне в глаза, если б разобрал, что у меня под черепом. Вот почему я так полюбил тайну. Да, я мечтал изо всех сил и до того, что мне некогда было разговаривать; из этого вывели, что я нелюдим, а из рассеянности моей делали ещё сквернее выводы на мой счёт, но розовые щёки мои доказывали противное.
Особенно счастлив я был, когда, ложась спать и закрываясь одеялом, начинал уже один, в самом полном уединении, без ходящих кругом людей и без единого от них звука, пересоздавать жизнь на иной лад. Самая яростная мечтательность сопровождала меня вплоть до открытия “идеи”, когда все мечты из глупых разом стали разумными и из мечтательной формы романа перешли в рассудочную форму действительности.
Всё слилось в одну цель. Они, впрочем, и прежде были не так уж очень глупы, хотя их была тьма тем и тысяча тысяч. Но были любимые... Впрочем, не приводить же их здесь.
Могущество! Я убеждён, что очень многим стало бы очень смешно, если б узнали, что такая “дрянь” бьёт на могущество. Но я ещё более изумлю: может быть, с самых первых мечтаний моих, то есть чуть ли не с самого детства, я иначе не мог вообразить себя как на первом месте, всегда и во всех оборотах жизни. Прибавлю странное признание: может быть, это продолжается ещё до сих пор. При этом замечу, что я прощения не прошу.
В том-то и “идея” моя, в том-то и сила её, что деньги — это единственный путь, который приводит на первое место даже ничтожество. Я, может быть, и не ничтожество, но я, например, знаю, по зеркалу, что моя наружность мне вредит, потому что лицо моё ординарно. Но будь я богат, как Ротшильд, — кто будет справляться с лицом моим и не тысячи ли женщин, только свистни, налетят ко мне с своими красотами? Я даже уверен, что они сами, совершенно искренно, станут считать меня под конец красавцем. Я, может быть, и умён. Но будь я семи пядей во лбу, непременно тут же найдётся в обществе человек в восемь пядей во лбу — и я погиб. Между тем, будь я Ротшильдом, разве этот умник в восемь пядей будет что-нибудь подле меня значить? Да ему и говорить не дадут подле меня! Я, может быть, остроумен; но вот подле меня Талейран, Пирон — и я затемнён, а чуть я Ротшильд — где Пирон, да может быть, где и Талейран? Деньги, конечно, есть деспотическое могущество, но в то же время и высочайшее равенство, и в этом вся главная их сила. Деньги сравнивают все неравенства. Всё это я решил ещё в Москве.
Вы в этой мысли увидите, конечно, одно нахальство, насилие, торжество ничтожества над талантами. Согласен, что мысль эта дерзка (а потому сладостна). Но пусть, пусть: вы думаете, я желал тогда могущества, чтоб непременно давить, мстить? В том-то и дело, что так непременно поступила бы ординарность. Мало того, я уверен, что тысячи талантов и умников, столь возвышающихся, если б вдруг навалить на них ротшильдские миллионы, тут же не выдержали бы и поступили бы как самая пошлая ординарность и давили бы пуще всех. Моя идея не та. Я денег не боюсь; они меня не придавят и давить не заставят.
Мне не нужно денег, или, лучше, мне не деньги нужны; даже и не могущество; мне нужно лишь то, что приобретается могуществом и чего никак нельзя приобрести без могущества: это уединенное и спокойное сознание силы! Вот самое полное определение свободы, над которым так бьётся мир! Свобода! Я начертал наконец это великое слово... Да, уединенное сознание силы — обаятельно и прекрасно. У меня сила, и я спокоен. <…> Будь только у меня могущество, рассуждал я, мне и не понадобится оно вовсе; уверяю, что сам, по своей воле, займу везде последнее место. Будь я Ротшильд, я бы ходил в стареньком пальто и с зонтиком. Какое мне дело, что меня толкают на улице, что я принуждён перебегать вприпрыжку по грязи, чтоб меня не раздавили извозчики. Сознание, что это я сам Ротшильд, даже веселило бы меня в ту минуту. Я знаю, что у меня может быть обед, как ни у кого, и первый в свете повар, с меня довольно, что я это знаю. Я съем кусок хлеба и ветчины и буду сыт моим сознанием. Я даже теперь так думаю.
Не я буду лезть в аристократию, а она полезет ко мне, не я буду гоняться за женщинами, а они набегут как вода, предлагая мне всё, что может предложить женщина. “Пошлые” прибегут за деньгами, а умных привлечёт любопытство к странному, гордому, закрытому и ко всему равнодушному существу. Я буду ласков и с теми и с другими и, может быть, дам им денег, но сам от них ничего не возьму. Любопытство рождает страсть, может быть, я и внушу страсть. Они уйдут ни с чем, уверяю вас, только разве с подарками. <…> Давить и мучить я никого не хочу и не буду; но я знаю, что если б захотел погубить такого-то человека, врага моего, то никто бы мне в том не воспрепятствовал, а все бы подслужились; и опять довольно. Никому бы я даже не отомстил. Я всегда удивлялся, как мог согласиться Джемс Ротшильд стать бароном! Зачем, для чего, когда он и без того всех выше на свете? <…> Я ещё в детстве выучил наизусть монолог Скупого рыцаря у Пушкина; выше этого, по идее, Пушкин ничего не производил! Тех же мыслей я и теперь.
“Но ваш идеал слишком низок, — скажут с презрением, — деньги, богатство! То ли дело общественная польза, гуманные подвиги?”
Но почём кто знает, как бы я употребил моё богатство? Чем безнравственно и чем низко то, что из множества жидовских, вредных и грязных рук эти миллионы стекутся в руки трезвого и твёрдого схимника, зорко всматривающегося в мир? <…> Да, моя “идея”— это та крепость, в которую я всегда и во всяком случае могу скрыться от всех людей, хотя бы и нищим, умершим на пароходе. Вот моя поэма! <…> Но прибавлю уже серьёзно: если б я дошёл, в накоплении богатства, до такой цифры, как у Ротшильда, то действительно могло бы кончиться тем, что я бросил бы их обществу. <…> И не половину бы отдал, потому что тогда вышла бы одна пошлость: я стал бы только вдвое беднее и больше ничего; но именно всё, всё до копейки, потому что, став нищим, я вдруг стал бы вдвое богаче Ротшильда! Если этого не поймут, то я не виноват; разъяснять не буду!
“Факирство, поэзия ничтожества и бессилия! — решат люди, — торжество бесталанности и средины”. Да, сознаюсь, что отчасти торжество и бесталанности и средины, но вряд ли бессилия. Мне нравилось ужасно представлять себе существо, именно бесталанное и серединное, стоящее перед миром и говорящее ему с улыбкой: вы Галилеи и Коперники, Карлы Великие и Наполеоны, вы Пушкины и Шекспиры, вы фельдмаршалы и гофмаршалы, а вот я — бездарность и незаконность, и всё-таки выше вас, потому что вы сами этому подчинились. Сознаюсь, я доводил эту фантазию до таких окраин, что похеривал даже самое образование. Мне казалось, что красивее будет, если человек этот будет даже грязно необразованным. Эта, уже утрированная, мечта повлияла даже тогда на мой успех в седьмом классе гимназии; я перестал учиться именно из фанатизма: без образования будто прибавлялось красоты к идеалу. Теперь я изменил убеждение в этом пункте; образование не помешает…»
В Петербурге водоворот событий отвлекает Аркадия от его «идеи»: он «разгадывает» Версилова, влюбляется в Катерину Николаевну Ахмакову, участвует в интригах вокруг компрометирующего её «документа», волею случая попавшего ему в руки, сдружился, как ему кажется, с князем Серёжей и одалживается у него деньгами, не подозревая, что сестра Лиза ждёт от князя ребёнка, посещает кружок Дергачёва, играет на рулетке… Встреча с Макаром Ивановичем, беседы этого «странника», его праведная смерть поселяют в душе Подростка жажду благоообразия. Весь роман, вот эти его «Записки», это, по существу, — покаянная исповедь Аркадия. Уже в самом финале романа, в письме-комментарии Николая Семёновича, дано ещё одно важное определение сути Подростка (выделенное курсивом), что он — «член случайного семейства», и что он «подросток смутного времени» и что из таких подростков «созидаются поколения». «Идея» Аркадия стала теперь называться — «новая жизнь». И первый этап новой жизни, как можно догадаться, — поступление в университет…
ДОЛГОРУКИЙ Макар Иванович («Подросток»), дворовый Версилова (садовник); муж Софьи Андреевны Долгорукой, юридический отец Аркадия и Елизаветы Долгоруких.
Когда Макару Долгорукому было пятьдесят он исполнил предсмертный наказ другого дворового, умершего за шесть лет до того, и женился на его дочери Софье Андреевне, которой сравнялось 18 лет. «Это был человек, который и тогда уже умел “показать себя”. Он не то чтобы был начётчик или грамотей (хотя знал церковную службу всю и особенно житие некоторых святых, но более понаслышке), не то чтобы был вроде, так сказать, дворового резонёра, он просто был характера упрямого, подчас даже рискованного; говорил с амбицией, судил бесповоротно и, в заключение, “жил почтительно”, — по собственному удивительному его выражению, — вот он каков был тогда. Конечно, уважение он приобрёл всеобщее, но, говорят, был всем несносен. Другое дело, когда вышел из дворни: тут уж его не иначе поминали как какого-нибудь святого и много претерпевшего. Об этом я знаю наверно», — пишет Аркадий.
Через полгода после свадьбы приехал в свою деревню помещик Версилов, соблазнил Софью, влюбился в неё, «выкупил» у мужа и увёз с собой. А Макар Иванович (который и до женитьбы был «мрачным»), сделался «странником», странствовал по городам и монастырям, и регулярно два раза в год писал письма с поклонами жене и детям, а в три года раз и самолично навещал их — «являлся домой на побывку и останавливался прямо у матери, которая, всегда так приходилось, имела свою квартиру, особую от квартиры Версилова». И Аркадий особо уточняет: «…замечу, что Макар Иванович не разваливался в гостиной на диванах, а скромно помещался где-нибудь за перегородкой. Проживал недолго, дней пять, неделю». И ещё штрих: Макар Иванович, в отличие от Подростка, которого его княжеская фамилия раздражает и угнетает, «ужасно любил и уважал свою фамилию “Долгорукий”» и именно за то, «что есть князья Долгорукие».
По-настоящему знакомится Аркадий с Макаром Ивановичем в его последний приезд к жене, на закате его жизни. Сам Аркадий, слабый после болезни, встаёт с постели, выходит в другую комнату: «Там сидел седой-преседой старик, с большой, ужасно белой бородой, и ясно было, что он давно уже там сидит. Он сидел не на постели, а на маминой скамеечке и только спиной опирался на кровать. Впрочем, он до того держал себя прямо, что, казалось, ему и не надо совсем никакой опоры, хотя, очевидно, был болен. На нём был, сверх рубашки, крытый меховой тулупчик, колена же его были прикрыты маминым пледом, а ноги в туфлях. Росту он, как угадывалось, был большого, широкоплеч, очень бодрого вида, несмотря на болезнь, хотя несколько бледен и худ, с продолговатым лицом, с густейшими волосами, но не очень длинными, лет же ему казалось за семьдесят. Подле него на столике, рукой достать, лежали три или четыре книги и серебряные очки. У меня хоть и ни малейшей мысли не было его встретить, но я в тот же миг угадал, кто он такой, только всё ещё сообразить не мог, каким это образом он просидел эти все дни, почти рядом со мной, так тихо, что я до сих пор ничего не расслышал.
Он не шевельнулся, меня увидев, но пристально и молча глядел на меня, так же как я на него, с тою разницею, что я глядел с непомерным удивлением, а он без малейшего. Напротив, как бы рассмотрев меня всего, до последней черты, в эти пять или десять секунд молчания, он вдруг улыбнулся и даже тихо и неслышно засмеялся, и хоть смех прошел скоро, но светлый, весёлый след его остался в его лице и, главное, в глазах, очень голубых, лучистых, больших, но с опустившимися и припухшими от старости веками, и окруженных бесчисленными крошечными морщинками. Этот смех его всего более на меня подействовал. <…> что-то детское и до невероятности привлекательное мелькнуло и в мимолетном смехе этого старика. Я тотчас же подошёл к нему…»
Подросток сдружился с Макаром Ивановичем и беседы с ним, рассказы странника (в том числе о купце Скотобойникове и восьмилетнем Мальчике-самоубийце) и поучения, его праведная смерть в кругу семьи кардинальным образом повлияли на душу Подростка, на его мировоззрение, на его «идею».
В черновиках сам Достоевский определил «элемент» в романе, связанный с образом Макара Ивановича — «Древняя святая Русь». Он воплощает лучшие исторически сложившиеся черты русского народа. И «как народ, — подчёркивает писатель, — принадлежит к дворянству». Отсюда и княжеская фамилия — Долгорукий. И этот крестьянин с дворянской фамилией «странник» Долгорукий противопоставлен в романе дворянину «скитальцу» Версилову, что проявляется, в том числе, и в параллельности отдельных эпизодов. К примеру, Версилов поступил вроде бы благородно, отказавшись после долго тяжбы с князьями Сокольскими от наследства в их пользу, но он тем самым поставил под удар благополучие собственной семьи; а Макар Иванович в своё время взял «отступные» с Версилова за жену, не убоявшись пересудов, и, как оказалось, сохранил эти деньги именно для Софьи Андреевны и детей, обеспечив ей старость.
Макар Долгорукий стоит в одном ряду с такими праведниками в мире Достоевского, как Тихон в «Бесах» и Зосима в «Братьях Карамазовых», только, в отличие от них, — принадлежит к кругу простых необразованных людей. Некоторые черты сближают этого героя Достоевского с некрасовским Власом — недаром Версилов, характеризуя Макара, цитирует строки из стихотворения Н. А. Некрасова «Влас» (1854). Стоит вспомнить, что в «Дневнике писателя» за 1873 г. отдельная глава «Влас» была посвящена разбору этого стихотворения. И ещё: в имении родителей писателя Даровое жил крестьянин Макар Иванов — именно так именовался Макар Иванович Долгорукий в подготовительных материалах к роману.
ДРОЗДОВ Маврикий Николаевич («Бесы»), племянник Ивана Ивановича Дроздова — второго мужа Прасковьи Ивановны Дроздовой (Тушиной), жених Лизаветы Николаевны Тушиной. «Этот Маврикий Николаевич был артиллерийский капитан, лет тридцати трёх, высокого росту господин, красивый и безукоризненно порядочной наружности, с внушительною и на первый взгляд даже строгою физиономией, несмотря на его удивительную и деликатнейшую доброту, о которой всякий получал понятие чуть не с первой минуты своего с ним знакомства. Он, впрочем, был молчалив, казался очень хладнокровен и на дружбу не напрашивался. Говорили потом у нас многие, что он недалёк; это было не совсем справедливо…»
Маврикий Николаевич был секундантом своего «приятеля и школьного товарища» Артемия Павловича Гаганова на его дуэли со Ставрогиным.
Но главное, что связано в романе с Маврикием Николаевичем, — его отношения с Лизаветой Николаевной. Он как тень следует повсюду за Лизой, терпеливо сносит все её причуды и капризы (она, к примеру, заставила его прилюдно встать на колени перед юродивым Семёном Яковлевичем), упорно ждёт своего часа, когда, наконец, она остепенится и станет его женой. Но и его терпение оказывается не беспредельным. Он решается даже на безумный поступок –– придти к Ставрогину и предложить тому жениться на своей невесте. Причём он сам вслух признаётся, что совершает этим подлость и не перенесёт этого. Николай Всеволодович, разумеется (уж больно тема его интересует-задевает!), тут же спрашивает: «— Застрелитесь, когда нас будут венчать?..» Прямодушный артиллерийский капитан вполне серьёзно отвечает: «–– Нет, позже гораздо. К чему марать моею кровью её брачную одежду…» Можно представить, как хотелось, вероятно, желчному цинику Ставрогину в сей момент язвительно как-нибудь издевнуться над этим трогательным признанием, звучащим столь пародийно. Однако ж Маврикий Николаевич дальнейшим простодушием своим его обезоруживает: «–– Может, я и совсем не застрелюсь, ни теперь, ни позже…» Но когда Nicolas высказывает вполне резонное, но в то же время и какое-то оскорбительно-снисходительное предположение, мол, Маврикий Николаевич хочет этим только его, Ставрогина, успокоить, жених Лизы в гневе обрывает-констатирует: «Вас? Один лишний брызг крови что для вас может значить?» Чрезвычайно точная для характеристики Ставрогина фраза-определение…
Маврикий Николаевич в романном времени переживёт и увоз-похищение Лизы Ставрогиным, и саму Лизу, и самого Ставрогина, и мимолётно упомянуто хроникёром о Маврикии Николаевиче в «Заключении», что он уехал «неизвестно куда».
ДРОЗДОВА (Тушина) Прасковья Ивановна («Бесы»), богатая помещица, генеральша; мать Лизаветы Николаевны Тушиной. Первым её мужем был отставной штаб-ротмистр Тушин, от которого она родила дочь Лизу; после его смерти она вышла замуж за генерала Ивана Ивановича Дроздова, брак оказался бездетным, и второй муж умер «в прошлом году». Генерал был сослуживцем мужа Варвары Петровны Ставрогиной и её «бывшим приятелем», к тому же генеральша Ставрогина и генеральша Дроздова в девичестве были пансионными подругами. Сам Бог велел им быть близкими подругами до конца жизни, однако ж к началу основного действия романа они не виделись и не переписывались уже «лет восемь», а когда Дроздова возвратилась в родной город (где у неё был большой прекрасный дом), то взялась генеральшу Ставрогину раздражать, и та звала её за глаза не иначе как «дурой», а однажды отозвалась в разговоре со Степаном Трофимовичем Верховенским о своей приятельнице ещё более определённо: «Лембке, это — фальшь, а Прасковья — глупость. Редко я встречала более раскисшую женщину, и вдобавок ноги распухли, и вдобавок добра. Что может быть глупее глупого добряка?..» И в контексте этом имя новой губернаторши Юлии Михайловны фон Лембке выскочило не случайно: раздражение Варвары Петровны и вызывает сближение Прасковьи Ивановны с её главной соперницей — губернаторшей. Степан Трофимович, в свою очередь, отзывается о Дроздовой очень образно и эмоционально: «…это тип, это бессмертной памяти Гоголева Коробочка, но только злая Коробочка, задорная Коробочка и в бесконечно увеличенном виде».
Отношения двух подруг никогда не были ровными. Недаром упомянуто хроникёром: «Варвара Петровна и всегда, с самого детства, третировала свою бывшую пансионскую подругу деспотически и, под видом дружбы, чуть не с презрением…» Теперь же, со временем, свою долю сложности во взаимоотношения двух подруг-генеральш добавляют, конечно, и донельзя сложные взаимоотношения, любовь-ненависть их детей — Николая Всеволодовича Ставрогина и Лизы.
Все переживания-передряги не дались Прасковье Ивановне даром: в «Заключении» романа сказано коротко, но исчерпывающе: «Старуха Дроздова впала в детство…»
ДУКЛИДА («Преступление и наказание»), уличная проститутка. Раскольников, сбежав от пригляда Настасьи, бродил по городу, мучительно ища способа, как избавиться от тяжести своего преступления. Ему встретилась большая группа женщин — «товарок» Сони Мармеладовой: «Они разговаривали сиплыми голосами; все были в ситцевых платьях, в козловых башмаках и простоволосые. Иным было лет за сорок, но были и лет по семнадцати, почти все с глазами подбитыми. <…>
— Не зайдёте ли, милый барин? — спросила одна из женщин довольно звонким и не совсем ещё осипшим голосом. Она была молода и даже не отвратительна — одна из всей группы…» Раскольников, узнав, что её зовут Дуклидой, одарил её тремя пятаками и пошёл дальше — на место своего преступления, звонить в дверной колокольчик. В образе и угадываемой судьбе Дуклиды как бы показан путь, какой предназначался Соне, если бы не встретилась она случайно с Раскольниковым и не посвятила ему, его спасению свою жизнь. Имя героини, в традициях Достоевского, — «говорящее»: проститутка носит имя святой мученицы Дуклиды, словно подразумевается, что всякая грешница может стать святой — как евангельская Мария Магдалина и как та же Сонечка Мармеладова.
АБАЗА Василий Константинович, подписчик «Дневника писателя» из Верхнеднепровска. Сохранилось одно письмо Достоевского к нему от 3 февраля 1976 г. по поводу оплаты за ДП. Позже, 18 февраля 1876 г., писатель выслал Абазе свою фотографию (работы Н. Досса) с дарственной надписью: «Многоуважаемому Василию Константиновичу Абазе на память от Ф. М. Достоевского 18 февраля / 76».
АБАЗА Николай Саввич (1837—1901), сенатор и член Государственного совета (1880—1881), доктор медицины. В апреле 1880 г. был назначен начальником Главного управления по делам печати и стал цензором последнего выпуска ДП за январь 1881 г. Причём, Абаза сам, когда писатель пришёл к нему с просьбой переменить цензора, вызвался читать январский выпуск «Дневника» и пропустил его без замечаний. После внезапной кончины Достоевского Абаза приехал 30 января на дневную панихиду и передал А. Г. Достоевской письмо от министра финансов с сообщением о назначенной вдове и детям Достоевского ежегодной пенсии в две тысячи рублей.
В апреле 1881 г. Абаза ушёл в отставку с поста начальника Главного управления по делам печати, что вызвало сожаления в русской либеральной прессе — у него была репутация защитника печати.
АБАЗА Ольга, жительница Змеиногорска, знакомая Достоевского и А. Е. Врангеля, который в своих воспоминаниях называл Ольгу «красавицей». Сам Достоевский упоминает о ней в письме к Врангелю от 14 августа 1855 г.: «Кстати, правда ли, я слышал (впрочем, уже не раз), что m-elle А<ба>за выходит замуж?..»
АБАЗА (урожд. Штуббе) Юлия Фёдоровна (1830—1915), писательница, певица, композитор, директор «Приюта для арестантских детей», хозяйка музыкального салона (в котором бывали П. И. Чайковский и А. Г. Рубинштейн); жена министра финансов А. А. Абазы. Достоевский познакомился с ней, вероятно, в конце 1870‑х гг., был на её вечерах в феврале и марте 1880 г. В письме к С. А. Толстой от 13 июня 1880 г. Достоевский просил передать Абазе «глубокий поклон» и добавлял: «…потому что я её очень люблю». Сохранилось одно письмо писателя к Юлии Фёдоровне из Старой Руссы от 15 июня 1880 г. по поводу какой-то её повести, которую он похвалил за главную мысль-идею, но посчитал, что выразить её автору не удалось: «А главное, что есть мысль — хорошая и глубокая мысль. <…> что породы людей, получивших первоначальную идею от своих основателей и подчиняясь ей <…>, должны необходимо выродиться в нечто особливое от человечества, как от целого, и даже, при лучших условиях, в нечто враждебное человечеству, как целому <…>. Таковы, например, евреи, начиная с Авраама и до наших дней, когда они обратились в жидов. Христос (кроме его остального значения) был поправкою этой идеи расширив её в всечеловечность. Но евреи не захотели поправки, остались во всей своей прежней узости и прямолинейности, а потому вместо всечеловечности обратились во врагов человечества, отрицая всех, кроме себя, и действительно теперь остаются носителями антихриста, и, уж конечно, восторжествуют на некоторое время. Это так очевидно, что спорить нельзя: они ломятся, они идут, они же заполонили всю Европу; всё эгоистическое, всё враждебное человечеству, все дурные страсти человечества — за них, как им не восторжествовать на гибель миру! <…> У Вас та же идея. Но Ваш потомок ужасного и греховного рода изображён невозможно…» В итоге Достоевский извиняется за «правду» и прямо пишет (видимо, на такую же прямую просьбу корреспондентки), что эту неудачную повесть ни одна редакция не напечатает.
АВДЕЕВ Михаил Васильевич (1821—1876), широко известный в своё время прозаик, критик, автор романов «Тамарин», «Подводный камень», «Меж двух огней», повестей «Магдалина», «Сухая любовь», комедии «Мещанская семья», сборника критических статей «Наше общество (1820—1870) в героях и героинях литературы» и др. Достоевский упомянул «Подводный камень» в черновых материалах к повести «Крокодил», в рецензии «Об игре Васильева в “Грех да беда на кого не живёт”», упомянул о некрологе Авдеева в записях к ДП за 1876 г. В журнале «Время» (1861, № 1) была напечатана рецензия М. П. Погодина на первую публикацию «Подводного камня» в «Современнике». А в «Библиотеке для чтения» (1862, № 1) Е. Ф. Зарин высказал мнение, что «Униженные и оскорблённые» написаны под влиянием «Подводного камня». О личных встречах Достоевского и Авдеева точных данных нет.
АВЕРКИЕВ Дмитрий Васильевич (1836—1905), драматург, прозаик, театральный критик, публицист; муж С. В. Аверкиевой. После окончания Петербургского университета в 1859 г. сблизился сначала с А. А. Григорьевым и Н. Н. Страховым, а в 1861 г. и с Достоевским. В 1864 г. опубликовал в «Эпохе» ряд статей: «Университетские Отцы и Дети» (№ 1—3), «Костомаров разбивает народные кумиры» (№ 3), «Значение Островского в нашей литературе» (№ 7), некролог «А. А. Григорьев» (№ 8) и др. В 10‑м номере Э за этот же год была опубликована пьеса в стихах Аверкиева «Мамаево побоище». Аверкиев очень ценил своё вхождение в кружок журнала братьев Достоевских и считал Фёдора Михайловича одним из своих литературных учителей. Уже после закрытия Э Достоевский в письме к Страхову (6 /18/ апр. 1869 г., из Флоренции) очень похвально отозвался о пьесе Аверкиева «Комедия о российском дворянине Фроле Скобееве»: «Не знаю, что выйдет из Аверкиева, но после “Капитанской дочки” я ничего не читал подобного. <…> У Аверкиева не знаю — найдётся ли столько блеску в таланте и в фантазии, как у Островского, но изображение и дух этого изображения — безмерно выше. <…> Это великий новый талант, Николай Николаевич, и, может быть, повыше многого современного. Беда, если его хватит только на одну комедию…»
Но отношение Достоевского к Аверкиеву было далеко не однозначным. К примеру, Е. А. Штакеншнейдер вспоминала: «Раз прихожу я к Достоевским и в первой же комнате встречаю его самого. “У меня, говорит, вчера был припадок падучей, голова болит, а тут ещё этот болван Аверкиев рассердил. Ругает Диккенса; безделюшки, говорит, писал он, детские сказки. Да где ему Диккенса понять! Он его красоты и вообразить не может, а осмеливается рассуждать. Хотелось мне сказать ему “дурака”, да, кажется, я и сказал, только, знаете, так, очень тонко. Стеснялся тем, что он мой гость, что это у меня в доме, и жалел, что не у вас, например, у вас я бы прямо назвал его дураком…» [Д. в восп., т. 2, с. 375] Она же упоминает о частых спорах Достоевского с «узким и субъективным» Аверкиевым.
Между тем, Аверкиев вместе со Страховым был 15 февраля 1867 г. свидетелем со стороны жениха на свадьбе Достоевского и А. Г. Сниткиной. В 1971 г. Аверкиев переехал в Москву, где Достоевский, бывая по своим делам, навещал его. В 1877 г. Достоевский по просьбе Аверкиева безуспешно рекомендовал его комедию «Непогрешимые» в «Отечественные записки» Н. А. Некрасову. По этому поводу известны два письма Достоевского к Аверкиеву (от 5 и 18 ноября 1877 г). В 1880 г. состоялась их последняя встреча на Пушкинских торжествах в Москве. Аверкиев был одним из распорядителей на похоронах Достоевского и впоследствии написал «Краткий очерк жизни и писательства Ф. М. Достоевского». Примечательно, что в 1885—1886 гг. Аверкиев по примеру Достоевского издавал свой «Дневник писателя».
АВЕРКИЕВА (урожд. Ивашкевич) Софья Викторовна (1840 — после 1917), актриса, театровед; жена Д. В. Аверкиева. Достоевский встречался с ней и её мужем в Петербурге и Москве в 1860—1870‑е гг. В начале 1880 г. Достоевский видел Аверкиеву в роли донны Анны в любительской постановке «Каменного гостя» А. С. Пушкина в салоне Е. А. Штакеншнейдер. Об отношении писателя к Авекиевой можно, в какой-то мере, судить по строкам из его письма к А. Г. Достоевской с Пушкинских торжеств от 28—29 мая 1880 г., где он называет актрису по её роли: «Вдруг пришли Аверкиев и его супруга. Аверкиев подсел к нам, а Дона Анна объявила, что зайдёт ко мне (очень мне её надо!)…»
После смерти Достоевского Аверкиева переписывалась с вдовой писателя, в 1916 г. подписала по просьбе Анны Григорьевны протест против клеветы Н. Н. Страхова на Достоевского, содержащейся в его письме к Л. Н. Толстому от 28 ноября 1883 г.
АВСЕЕНКО Василий Григорьевич (1842—1913), писатель, журналист. Автор повестей и романов «Буря», «У реки», «Окольным путём», «Как они уехали», «Дела давно минувших дней», «На распутье», «Из-за благ земных», «Млечный путь», «Скрежет зубовный» и др., публиковавшихся на страницах «Зари» и «Русского вестника». Достоевский в двух статьях «Культурные типики. Повредившиеся люди» и «Благодетельный швейцар, освобождающий русского мужика» (ДП, 1876, апр.) негативно оценил творчество Авсеенко-критика и Авсеенко-прозаика за дурной вкус, примитивность мысли, непонимание жизни. В рабочей тетради Достоевского 1875—1876 гг. среди черновых записей к этим статьям есть строка, которая относится явно к Авсеенко: «Бесспорно глупейшего из писателей».
В свою очередь, Авсеенко тоже весьма критически оценивал творчество Достоевского и в статьях о романах «Бесы» и «Подросток», опубликованных в «Русском мире», ставил в вину автору то же самое незнание текущей действительности и «неблагопристойность повествования».
Лично писатели вряд ли общались, в Летописи упоминается об одной их случайной встрече в декабре 1879 г. в Петербурге.
АДАМОВ Николай, один из почитателей Достоевского, судя по всему немолодой и больной человек, которому писатель в 1861—1865 гг. помогал морально и материально, присылал ему книги для прочтения. В записной тетради 1860—1862 гг. Адамов именуется «стариком». В одном из писем (10 дек. 1864 г.) Адамов с благодарностью писал: «Я редко сам намекал вам о своих мелких нуждах; между тем вы сами, по непонятной для меня доброте своей ко мне, предупреждали мои нужды. Чем… Что я говорю чем? Лучше спросить: за что это? Делать нечего, а надо сказать правду, что сердце моё знает причину, которую вы от меня скрываете. Это — вы. Зачем вы себя не бережёте? Здоровье ваше дорого, может быть, не мне одному…» [Белов, т. 1, с. 19]
АДЕЛЬГЕЙМ Людвиг Эдуардович (1830—1889), московский зубной врач «на Кузнецком мосту», у которого Достоевский, по рекомендации М. Н. Каткова, лечился 2 июня 1880 г., приехав на Пушкинские торжества. На следующий день в письме к жене писатель информирует: «Пружинка моя совсем уж сломалась и держалась на ниточке. Съездил к Адельгейму, и тот вставил мне новую за 5 руб.» Надо полагать, Достоевского весьма сильно беспокоило — не помешает ли ему сломанная зубная «пружинка» произнести на публике как должно свою «Пушкинскую речь».
АККЕРМАН Теодор, фон (1799—1859), надворный советник, учитель французского языка в Главном инженерном училище. В письме Достоевского и М. М. Достоевского от 20 августа 1837 г. к отцу (подписанного одним Михаилом) сообщается, что Аккерман предварительно перед поступлением в училище экзаменовал обоих братьев «с лишком два часа» и остался их ответами доволен — поставил «полные баллы».
АКСАКОВ Александр Николаевич (1832—1903), публицист, переводчик, издатель; племянник писателя С. Т. Аксакова. Служил в Министерстве внутренних дел, Палате государственных имуществ, Государственной канцелярии и вышел в отставку в чине действительного статского советника. Аксаков переводил труды шведского теософа-мистика Э. Сведенборга и писал о нём и его учении книги: «Рационализм Сведенборга», «Евангелие по Сведенборгу», «Книга бытия по Сведенборгу» (все они имелись в библиотеке Достоевского). Достоевский познакомился с Аксаковым, вероятно, в начале лета 1875 г. в Эмсе — его имя дважды упомянуто в письмах к А. Г. Достоевской (29 мая /10 июня/ и 1 /13/ июня 1875 г.). Но ближе сошлись они в следующем году на волне интереса автора «Дневника писателя» к спиритизму. 13 февраля 1876 г. Достоевский присутствовал на медиумическом сеансе в доме Аксакова, на котором были также Н. С. Лесков, П. Д. Боборыкин, Н. П. Вагнер и др.) — впечатления от этого сеанса отразились в статье «Опять только одно словцо о спиритизме» (ДП, 1876, апр.), где Достоевский признался, что теперь он окончательно не только не верит в спиритизм, но и не желает верить. В конце марта писатель ещё раз посетил спиритический сеанс, на этот раз — у Д. И. Менделеева, на котором также присутствовал Аксаков. Его имя не раз упоминается на страницах ДП за 1876 г. Аксаков 8 января 1877 г. подарил Достоевскому свой перевод книги Сведенборга «О небесах, о мире духов и об аде», которая, в какой-то мере, оказала влияние на замысел «Сна смешного человека».
АКСАКОВ Иван Сергеевич (1823—1886), публицист, поэт, издатель, общественный деятель; сын писателя С. Т. Аксакова. Закончил Училище правоведения в Петербурге. В 1852 г. под его редакцией вышел «Московский сборник», объединивший славянофилов. С начала 1860‑х гг. Аксаков — один из вождей славянофильства, возглавлял газеты «День» (1861—1865), «Москва» (1867—1868), «Русь» (1880—1886). В 1858—1878 гг. Аксаков был одним из руководителей Славянского комитета, во время русско-турецкой войны 1877—1878 гг. возглавлял движение в поддержку южных славян. Известность Аксакову-поэту принесла неоконченная поэма «Бродяга» (1846—1850); главный его историко-литературный труд — «Фёдор Иванович Тютчев (Биогр. очерк)» (1874).
Первые же номера газеты «День» вызвали разочарование Достоевского, о чём он резко высказался в статье «Последние литературные явления. Газета “День”». Впоследствии полемика на страницах «Времени» со славянофильской газетой продолжилась («Два лагеря теоретиков (по поводу “Дня” и кой-чего другого» и др.) взгляды почвенника Достоевского и идеолога славянофильства Аксакова совпадали не во всём.
Их личное знакомство состоялось, скорее всего, когда Достоевский из-за болезни первой жены М. Д. Достоевской жил в конце 1863 — начале 1864 гг. в Москве: в письме к брату М. М. Достоевскому (9 февраля 1864 г.) писатель упоминает, что «у Аксакова за болезнию давно не был». Вероятно, он посещал традиционные в то время пятничные аксаковские вечера по случаю выхода очередного номера газеты «День». Впоследствии они не раз встречались во время приездов Достоевского в Москву. Отношения их активизировались во время Пушкинских торжеств в Москве. Аксаков восторженно воспринял «Речь о Пушкине» Достоевского. Сам писатель описывал это своей жене так (8 июня 1880 г.): «Аксаков (Иван) вбежал на эстраду и объявил публике, что речь моя — есть не просто речь, а историческое событие! Туча облегала горизонт, и вот слово Достоевского, как появившееся солнце, всё рассеяло, всё осветило. С этой поры наступает братство и не будет недоумении, “Да, да!” — закричали все и вновь обнимались, вновь слёзы. <…> После часу почти перерыва стали продолжать заседание. Все было не хотели читать. Аксаков вошёл и объявил, что своей речи читать не будет, потому что всё сказано и всё разрешило великое слово нашего гения — Достоевского. Однако мы все его заставили читать…» Сам Аксаков потом утверждал, что прочёл только несколько отрывков из своей речи.
После Пушкинских праздников между Аксаковым и Достоевским завязалась активная переписка с обсуждением ДП за 1880 г. и газеты «Русь», наполненная полемикой: известны 4 письма этого периода Достоевского к Аксакову и 7 писем Аксакова к Достоевскому за 1864—1880 гг.
На смерть Достоевского Аксаков откликнулся заметкой в «Руси» (1881, № 12, 31 янв.), в которой подчеркнул незаменимость этой утраты, громадное значение Достоевского как писателя и мыслителя.
АЛЕКСАНДР II (Романов Александр Николаевич) (1818—1881), российский император с 1855 г.; сын Николая I. В день его коронации 26 августа 1856 г. было объявлено прощение бывшим петрашевцам, в том числе и Достоевскому — им возвращались права дворянства и разрешалось жить в любых городах России, кроме двух столиц. Однако ж опальному писателю пришлось дополнительно хлопотать о своём возвращении сначала в Центральную Россию, а затем и в Петербург. Для начала он сочинил три одических стихотворения, в том числе и посвящённое коронации Александра II — «На коронацию и заключение мира». ОН также написал ряд писем-прошений высокопоставленным лицам, в том числе и два письма на имя Александра II: первое — из Семипалатинска от начала марта 1858 г. и второе — из Твери, написанное между 10 и 18 октября 1859 г. В «тверском» послании Достоевский, в частности, писал: «Болезнь моя усиливается более и более. От каждого припадка я видимо теряю память, воображение, душевные и телесные силы. Исход моей болезни — расслабление, смерть или сумасшествие. У меня жена и пасынок, о которых я должен пещись. Состояния я не имею никакого и снискиваю средства к жизни единственно литературным трудом, тяжким и изнурительным в болезненном моём положении…» Подобным лексиконом — «пещись», «снискиваю» — заговорит потом совершенно задавленный жизнью и обстоятельствами Мармеладов в «Преступлении и наказании».
Всё творчество «зрелого» Достоевского приходится на эпоху правления Александра II, «злободневные» страницы романов писателя и, в особенности, «Дневника писателя» — суть отражение этой эпохи, её крупнейших событий: освобождение крестьян, польское восстание, русско-турецкая война, кавказские и азиатские походы, народовольческий террор…
Александр II после кончины Достоевского назначил его вдове и детям ежегодную пенсию в размере две тысячи рублей.
Император был убит первомартовцами через месяц после смерти писателя. Вдова Достоевского оставила в своих «Воспоминаниях» любопытное суждение, что даже если бы Фёдор Михайлович и поправился от своей смертельной болезни, то ненадолго: «…его выздоровление было бы непродолжительно: известие о злодействе 1 марта, несомненно, сильно потрясло бы Фёдора Михайловича, боготворившего царя –– освободителя крестьян; едва зажившая артерия вновь порвалась бы, и он бы скончался» [Достоевская, с. 397].
АЛЕКСАНДР III. — см. Романов А. А.
АЛЕКСАНДРОВ Александр Львович (1850 /?/ — 1910), сын купца из Апраксиного двора в Петербурге, отбывающий наказание вместе с Достоевским на гауптвахте Сенной площади 21—23 марта 1874 г. Писатель, в то время редактировавший «Гражданин», был приговорён Петербургским окружным судом к двум суткам ареста за напечатание без официального разрешения прямой речи императора в статье князя В. П. Мещерского «Киргизские депутаты в С.-Петербурге». По воспоминаниям надзирателя гауптвахты, известный писатель и «купчик» не скучали — общались, играли в карты, Александров даже водку пил. После освобождения Достоевского купеческий сын оставался под арестом ещё недели две.
АЛЕКСАНДРОВ Анатолий Александрович (1861—1930), воспитанник Ломоносовской семинарии при Лицее в память цесаревича Николая (образованной на средства М. Н. Каткова и П. М. Леонтьева), впоследствии приват-доцент Московского университета, редактор газеты «Русское слово» и журнала «Русское обозрение», поэт. Достоевский писал 22 июня 1878 г. А. Г. Достоевской из Москвы в Старую Руссу о просьбе Каткова: «При Лицее есть Ломоносовские стипендиаты. Это Лицей содержит даром из сирот беднейшего класса, но дает им высшее образование. Один ученик, Александров, страдает золотухой, болью в ноге и проч. Ему 15 лет. Доктора решили — выключить из Лицея. Катков же по доброте сердца и на свой счёт, не выключая, посылает его в Старую Руссу (завтра). Но не знает совсем, куда и как послать. А потому посылается формальная (не от Каткова) казённая бумага от Лицея к Рохелю — в том смысле: что вот, дескать, воспитанник Александров, под ваше покровительство и т. д., поместите удобнее, лечите и пришлите счёт содержания. Так они и сделают. Но Катков особенно просит меня и тебя принять в этом деле участие, то есть (это я говорю) или позвать к себе, или отправиться тебе самой к Рохелю и предупредить об воспитаннике Александрове…» Переговоры с директором Старорусских минеральных вод А. А. Рохелем прошли успешно и семинарист Александров встретил в Старой Руссе добрый приём. Позже он опубликовал в журнале «Светоч и дневник писателя» (1913, № 1) воспоминания об единственной встрече с Достоевским в Старой Руссе в июле 1878 г. — они говорили о падучей болезни писателя, «Братьях Карамазовых», Старой Руссе, дальнейшей судьбе Александрова. Мемуарист оставил подробный портрет и характеристику своего великого собеседника: «Это был немолодой уже человек, но ещё очень бодрый и живой, просто одетый, с небольшою проседью в бороде, с лицом чисто русского склада и типа, необыкновенно подвижным и одухотворённым, с очень большим и умным лбом, милым, задушевным голосом и удивительными глазами.
Это были живые, в высшей степени внимательные глаза, казалось, смотревшие вам прямо в душу и видевшие её насквозь, со всеми её изгибами и тайнами. Но не строгое осуждение, не злая или холодная насмешка смотрела из них, а что-то ободряющее и ласковое, задушевное и милое, вызывающее на откровенность и доверие. То же самое звучало и в его голосе, необыкновенно искреннем и сердечном. <…> Поразила меня в нём ещё одна замечательная и очень редкая особенность в таком крупном человеке и таком прекрасном рассказчике, как он: умение не только хорошо говорить, но и удивительно хорошо слушать…» [Белов, с. 29—30]
В сборнике Александрова «Стихотворения» (1912) есть стихотворение «Достоевскому» — настоящая ода писателю и человеку.
АЛЕКСАНДРОВ Иван (1812—?), арестант особого отделения Омского острога. Из калмыков Саратовской губернии, в каторгу попал (в 1846 г.) из Севастопольских арестантских рот за убийство унтер-офицера, получил 5000 шпицрутенов и попал в бессрочный разряд. В «Записках из Мёртвого дома» о нём упоминается: «Один наш арестантик, из особого отделения, крещёный калмык Александр или Александра, как звали его у нас, странный малый, плутоватый, бесстрашный и в то же время очень добродушный…» Александр рассказал Горянчикову, как выдержал 4000 палок (так в тексте) только лишь потому, что его с детства били «каждый день по несколько раз», так что он «уж совсем привык».
АЛЕКСАНДРОВ Михаил Александрович (1844—1902), коллежский асессор, метранпаж (старший наборщик) типографии А. И. Траншеля, где печатался в 1973 г. редактируемый Достоевским «Гражданин», а затем метранпаж типографии В. В. Оболенского, где печатался в 1876—1877 гг. «Дневник писателя». Известно 60 писем и записок (52 из них сохранилось) Достоевского к Александрову и 2 записки метранпажа к Достоевскому. Со временем между ними установились довольно тёплые отношения. Александров опубликовал в журнале «Русская старина» (1892, № 4—5) мемуарный очерк «Фёдор Михайлович Достоевский в воспоминаниях типографского наборщика в 1872—1881 гг.», высоко оценённый А. Г. Достоевской. Вот каким запомнил писателя Александров: «С первого взгляда он мне показался суровым и совсем не интеллигентным человеком всем хорошо знакомого типа, а скорее человеком простым и грубоватым; но так как я знал, что вижу перед собой интеллигента, и притом интеллигента высокой степени, то меня прежде всего поразила чисто народная русская типичность его наружности, причем маленькие руки его, хотя, разумеется, и чистые и мягкие, но с уродливыми ногтями на некоторых пальцах, представлявшими собою следы грубого, тяжёлого труда, ещё более усиливали последнее впечатление, а голос и манера говорить довершали его... При всём этом, одетый в лёгкую выхухолевую шубку, худощавый, с впавшими глазами, с длинной и редкою русо-рыжеватою бородою и такими же волосами на голове — Фёдор Михайлович напоминал своею фигурою умного, деятельного промышленника-купца, но такого, однако ж, купца, который походил на думного боярина времён допетровской Руси, как их пишут наши художники на исторических картинах; это последнее сходство в наружности Федора Михайловича тотчас же смягчило во мне впечатление о грубоватости. Впоследствии, из долгих сношений с Фёдором Михайловичем, я составил себе определённое понятие об обращении его: оно было твёрдое и потому казалось грубоватым; нередко оно бывало нетерпеливым и потому как бы брезгливым, что случалось под влиянием нервного расстройства — последствия пережитых тяжких испытаний, напряженного умственного труда по ночам и страшной болезни его — эпилепсии…» [Д. в восп., т. 2, с. 256]
Работа по выпуску ДП приносила метранпажу мало дохода и давалась нелегко: материалы поступали в типографию в основном в последние полторы недели перед выпуском, работа накануне выхода издания продолжалась всю ночь, буквально до последней минуты Достоевский вносил правку в текст. Однако ж личная симпатия и уважение к писателю помогали Александрову преодолевать эти трудности и «Дневник» выходил всегда в срок. Со своей стороны Достоевский чрезвычайно ценил метранпажа и в рекомендательном письме к издателю журнала «Дело» Г. Е. Благосветлову от 20 октября 1880 г. писал: «Михаила Александровича Александрова, как метранпажа, знал в течение нескольких лет и был всегда как нельзя более доволен его усердием, аккуратностью и, смело могу сказать, талантливостью…»
Последний раз Александров встречался с Достоевским в декабре 1880 г., а затем присутствовал на похоронах писателя.
АЛЕКСАНДРОВА Екатерина Александровна (1821—1845), дворовая девушка, горничная, которую отец писателя М. А. Достоевский после смерти жены «приблизил к себе». В 1838 г. Александрова родила ребёнка, который в следующем году умер. После смерти Михаила Андреевича Екатерина вышла замуж за вдовца Алексея Фёдорова, родила двух сыновей, которые вскоре умерли, и сама она не на долго их пережила.
АЛЕКСЕЕВ Василий Алексеевич (1828—1884), солист оркестра Мариинского театра в Петербурге, почитатель Достоевского. Он откликнулся 3 июня 1876 г. письмом на вторую главу майского выпуска «Дневника писателя», на статью «Одна несоответственная идея» (о самоубийстве Н. Писаревой), и просил разъяснить ему то место, где речь шла о евангельской притче про камни, обращённые в хлебы. Отвечая Алексееву 7 июня 1876 г., Достоевский в своём письме изложил кратко своё понимание истории христианства и связал её с текущей действительностью: «Нынешний социализм в Европе, да и у нас, везде устраняет Христа и хлопочет прежде всего о хлебе, призывает науку и утверждает, что причиною всех бедствий человеческих одно — нищета, борьба за существование, “среда заела”.
На это Христос отвечал: “Не одним хлебом бывает жив человек”, — то есть сказал аксиому и о духовном происхождении человека. Дьяволова идея могла подходить только к человеку-скоту, Христос же знал, что хлебом одним не оживишь человека. Если притом не будет жизни духовной, идеала Красоты, то затоскует человек, умрёт, с ума сойдёт, убьёт себя или пустится в языческие фантазии. <…> Писарева училась и якшалась с новейшей молодёжью, где дела не было до религии, а где мечтают о социализме, то есть о таком устройстве мира, где прежде всего будет хлеб и хлеб будет раздаваться поровну, а имений не будет. Вот эти-то социалисты, по моему примечанию, в ожидании будущего устройства общества без личной ответственности, покамест страшно любят деньги и ценят их даже чрезмерно, но именно по идее, которую им придают…»
Первый публикатор письма Достоевского Ф. Побединский утверждал в комментарии («Голос минувшего на чужой стороне». Париж, 1927, № 5), что писателем были написаны впоследствии Алексееву ещё два письма, что они познакомились лично и общались.
АЛЁНА ФРОЛОВНА — см. Крюкова Е. Ф.
АЛОНКИН (Олонкин) Иван Максимович (?—1875), потомственный почётный гражданин, купец (торговля чаем), петербургский домовладелец. В его доме (кв. 36) на углу Малой Мещанской улицы и Столярного переулка Достоевский жил с 1864 по 1867 г. с оплатой по 25 рублей в месяц. В этом доме написаны романы «Преступление и наказание», «Игрок», здесь Достоевский встретился со своей будущей второй женой А. Г. Сниткиной.
По воспоминаниям Анны Григорьевны, Алонкин очень уважал квартиранта-писателя за трудолюбие и никогда не беспокоил напоминанием о квартирном долге. Достоевский, в свою очередь, любил беседовать с хозяином дома и с его внешности списал портрет купца Самсонова в «Братьях Карамазовых». Упомянут Алонкин и в черновых материалах к «Преступлению и наказанию»: «К роману: сыскать и выпустить в роман русского купца (Бабушкина) Алонкина, фабриканта, чтоб он потом место Разумихину в 3000 дал». Известны одно письмо Достоевского к Алонкину от 13 апреля 1867 г. и два письма Алонкина к писателю, касающиеся квартирных вопросов.
АЛФИМОВА (урожд. Андреева) Глафира Михайловна (1847—?), подруга второй жены писателя А. Г. Достоевской по Мариинской женской гимназии. Достоевский относился к ней с симпатией и, по её просьбе, пытался помочь её мужу при переводе его из Пермской в Новгородскую губернию — написал рекомендательное письмо (14 июля 1878 г.) тамошнему высокопоставленному чиновнику и своему знакомому М. А. Языкову. Рекомендация получилась своеобразная: расписав достоинства Алфимовой («девушка с прекрасными качествами и которую я знаю лично…»), Достоевский в конце прибавляет и о муже: «Хоть не знаю лично Алфимова, но думаю, что человек порядочный и честный, потому что иначе не вышла бы за него такая девушка. <…> Вся рекомендация его в моих глазах (и самая главная), есть то, что он муж такой женщины, как Глафира Михайловна…» В ответном письме Языков сообщал, что в настоящее время вакансий у него нет, но предлагал всё же Алфимову приехать в Новгород, дабы переговорить с ним лично и, если убедится в его деловых качествах, найти ему место.
Предположительно, Достоевский в связи с этими хлопотами написал Алфимовой два письма, которые не сохранились.
АЛЧЕВСКАЯ (урожд. Журавлёва) Христина Даниловна (1841—1920), педагог, публицист, деятельница народного образования; жена руководителя харьковского либерального кружка «Громада» А. К. Алчевского. Создала в 1860‑е гг. частную воскресную женскую школу в Харькове, по её инициативе и при её активном участии был создан и выдержал несколько изданий фундаментальный труд «Что читать народу? Критический указатель книг для народного и детского чтения». Была лично знакома и переписывалась с известнейшими писателями эпохи: Л. Н. Толстым, И. С. Тургеневым, Г. И. Успенским и, в том числе, с Достоевским. В своей мемуарной книге «Передуманное и пережитое. Дневники, письма, воспоминания» (1912) Алчевская вспоминает о начале этого знакомства: «Достоевский всегда был одним из моих любимых писателей. Его рассказы, повести и романы производили на меня глубокое впечатление. Но когда появился в свет его “Дневник писателя”, он вдруг сделался как-то особенно близок и дорог мне. Кроме даровитого автора художественных произведений, передо мною вырос человек с чутким сердцем, с отзывчивой душой, — человек, горячо откликавшийся на все злобы дня, и я написала ему порывистое письмо…» [Д. в восп., т. 2, с. 325]
Писатель ответил 3 марта 1876 г. коротким письмом с благодарностью за внимание к его творчеству. 10 марта 1876 г. Алчевская пишет второе письмо с разбором февральского выпуска ДП, на которое писатель отвечает уже подробно письмом от 9 апреля 1876 г. В этом послании содержатся суждения, чрезвычайно важные для понимания творческого метода Достоевского, его самохарактеристика: «Вы сообщаете мне мысль о том, что я в “Дневнике” разменяюсь на мелочи. Я это уже слышал и здесь. Но вот что я, между прочим, Вам скажу: я вывел неотразимое заключение, что писатель — художественный, кроме поэмы, должен знать до мельчайшей точности (исторической и текущей) изображаемую действительность. У нас, по-моему, один только блистает этим — граф Лев Толстой. Victor Hugo, которого я высоко ценю как романиста (за что, представьте себе, покойник Ф. Тютчев на меня даже раз рассердился, сказавши, что “Преступление и наказание” (мой роман) выше “Misérables” [“Отверженных”]), хотя и очень иногда растянут в изучении подробностей, но, однако, дал такие удивительные этюды, которые, не было бы его, так бы и остались совсем неизвестными миру. Вот почему, готовясь написать один очень большой роман, я и задумал погрузиться специально в изучение — не действительности, собственно, я с нею и без того знаком, а подробностей текущего. Одна из самых важных задач в этом текущем, для меня, например, молодое поколение, а вместе с тем — современная русская семья, которая, я предчувствую это, далеко не такова, как всего ещё двадцать лет назад. Но есть и ещё многое кроме того.
Имея 53 года, можно легко отстать от поколения при первой небрежности.<…> Не знаю, понятно ли я Вам это выразил, Христина Даниловна, но меня как-то влечёт ещё написать что-нибудь с полным знанием дела, вот почему я, некоторое время, и буду штудировать и рядом вести “Дневник писателя”, чтоб не пропадало даром множество впечатлений…»
Вскоре, 19 апреля 1876 г., Алчевская пишет ещё одно письмо писателю, а через месяц, 19 мая, специально приезжает с мужем в Петербург, чтобы встретиться с Достоевским. На следующий день писатель навестил Алчевскую в гостинице: «Передо мною стоял человек небольшого роста, худой, небрежно одетый. Я не назвала бы его стариком: ни лысины, ни седины, обычных примет старости, не замечалось; трудно было бы даже определить, сколько именно ему лет; зато, глядя на это страдальческое лицо, на впалые, небольшие, потухшие глаза, на резкие, точно имеющие каждая свою биографию, морщины, с уверенностью можно было сказать, что этот человек много думал, много страдал, много перенёс. Казалось даже, что жизнь почти потухла в этом слабом теле. <…> Мне думалось: “Где же именно помещается в этом человеке тот талант, тот огонь, тот психологический анализ, который поражает и охватывает душу при чтении его произведений? По каким признакам можно было бы узнать, что это именно он — Достоевский, мой кумир, творец «Преступления и наказания», «Подростка» и проч.?” И в то время когда он своим слабым голосом говорил об отсутствии в нашем обществе стойких самостоятельных убеждений, о сектах, существующих в Петербурге для разъяснения будто бы Евангелия, о нелепости спиритизма и интеллигентного кружка, дошедшего до вывода, что это нечистая сила, о деле Каировой, о своей боязни отстать от века и перестать понимать молодое поколение или диаметрально противоположно разойтись с ним в некоторых вопросах и вызвать его порицания, об анонимных письмах, в которых за подписью “Нигилисты” говорится: “Правда, вы сбиваетесь в сторону, делаете промахи, погрешности против нас, но мы всё-таки считаем вас нашим и не желали бы выпустить из своего лагеря”, о тех ошибках и перемене взглядов на вещи, которых он не чужд до сих пор; в то время как он говорил это не только не с надменностью замечательного ума, психолога и поэта, а с какою-то необыкновенной застенчивостью, робостью и точно боязнью не выполнить данного ему жизнью поручения честно и добросовестно, мне вдруг показалось, что передо мною вовсе не человек. Таковы ли люди, — все те люди, которых знаю я? Все они так реальны, так понятны, так осязаемы, а здесь передо мною дух непонятный, невидимый, вызывающий желание поклоняться ему и молиться. И мне непреодолимо захотелось стать перед ним на колени, целовать его руки, молиться и плакать…» [Д. в восп., т. 2, с. 334—335]
25 мая 1876 г. Алчевская была у Достоевских дома, а 30 мая писатель вновь посетил харьковскую гостью в гостинице. 1‑м июня датировано последнее письмо писателя к Алчевской, в котором он признаётся, что они с женой её искренне полюбили, к письму сделана приписка Анной Григорьевной также с уверениями в искренней любви.
АЛЬФОНСКИЙ Аркадий Алексеевич (1796—1869), тайный советник, учёный-медик, с 1817 г. служил вместе с отцом писателя М. А. Достоевским ординатором и консультантом Мариинской больницы для бедных, был впоследствии преподавателем, деканом медицинского факультета, проректором и ректором Московского университета, главным врачом в Воспитательном доме. Сын Альфонского Алексей учился с Достоевским в пансионе Л. И. Чермака. Об Альфонском упоминает младший брат писателя А. М. Достоевский в своих «Воспоминаниях». Фамилия Альфонский встречается в черновых материалах к неосуществлённому замыслу «Житие великого грешника» и роману «Бесы».
АМВРОСИЙ ОПТИНСКИЙ (Гренков Александр Михайлович) (1812—1891), иеросхимонах, старец. После внезапной смерти сына Алексея (16 мая 1878 г.) Достоевский вместе со своим молодым другом философом Вл. С. Соловьёвым посетил Оптину пустынь, что было, по свидетельству А. Г. Достоевской, его давнишней мечтой. Поездка продолжалась с 23 по 29 июня 1878 г. Анна Григорьевна в своих «Воспоминаниях» пишет: «Вернулся Фёдор Михайлович из Оптиной пустыни как бы умиротворённый и значительно успокоившийся и много рассказывал мне про обычаи Пустыни, где ему привелось пробыть двое суток. С тогдашним знаменитым “старцем”, о. Амвросием, Фёдор Михайлович виделся три раза: раз в толпе при народе и два раза наедине, и вынес из его бесед глубокое и проникновенное впечатление. Когда Фёдор Михайлович рассказал “старцу” о постигшем нас несчастии и о моём слишком бурно проявившемся горе, то старец спросил его, верующая ли я, и когда Фёдор Михайлович отвечал утвердительно, то просил его передать мне его благословение, а также те слова, которые потом в романе старец Зосима сказал опечаленной матери... <...> Из рассказов Фёдора Михайловича видно было, каким глубоким сердцеведом и провидцем был этот всеми уважаемый “старец”…» [Достоевская, с. 347]
Амвросий Оптинский послужил одним из прототипов старца Зосимы в «Братьях Кармазовых», а реалии Оптиной пустыни отразились в описании монастырского быта в романе.
АНДРЕЕВ Фёдор, крестьянин, проживавший в Колпино под Петербургом. В один из мартовских дней 1879 г. совершил на улице нападение на Достоевского. Жена писателя вспоминала: «Около двадцатых чисел марта с мужем произошел неприятный случай, который мог иметь печальные последствия. Когда Фёдор Михайлович, по обыкновению, совершал свою предобеденную прогулку, его на Николаевской улице нагнал какой-то пьяный человек, который ударил его по затылку с такою силой, что муж упал на мостовую и расшиб себе лицо в кровь. Мигом собралась толпа, явился городовой, и пьяного повели в участок, а мужа пригласили пойти туда же. В участке Фёдор Михайлович просил полицейского офицера отпустить его обидчика, так как он его “прощает”. Тот пообещал, но так как назавтра о “нападении” появилось в газетах, то, ввиду литературного имени потерпевшего, составленный полицией протокол был передан на рассмотрение мирового судьи 13-го участка, г-на Трофимова. Недели через три Фёдор Михайлович был вызван на суд. На разбирательстве ответчик, оказавшийся крестьянином Фёдором Андреевым, объяснил, что был “зело выпимши и только слегка дотронулся до «барина», который от этого и с ног свалился”. Фёдор Михайлович заявил на суде, что прощает обидчика и просит не подвергать его наказанию. Мировой судья, снисходя к его просьбе, постановил, однако, “за произведение шума” и беспорядка на улице подвергнуть крестьянина Андреева денежному штрафу в шестнадцать рублей, с заменою арестом при полиции на четыре дня. Муж мой подождал своего обидчика у подъезда и дал ему шестнадцать рублей для уплаты наложенного штрафа…» [Достоевская, с. 353—354]
АНДРИЕВСКИЙ Алексей Александрович (1845—1902), историк, педагог. Опубликовал 13 февраля 1882 г. в тифлисской газете «Кавказ» (под псевдонимом Алексей Южный) мемуары бывшего каторжанина поляка А. К. Рожновского «Из воспоминаний о Ф. М. Достоевском» и поведал, как услышал их от Рожновского перед самой его смертью в Старой Руссе и как встретился с Достоевским, который не успел проститься с бывшим товарищем по Омскому острогу.
АНИКЕЕВ (Аникиев) Иван Михайлович (нач. 1860‑х —?), внебрачный сын М. М. Достоевского и П. П. Аникеевой, фактически — племянник Достоевского. В письмах к пасынку П. А. Исаеву из-за границы (от 19 /31/ мая 1867 г. и 19 фев. /2 мар./ 1868 г.) писатель упоминает о «Ване». После смерти брата Михаила Достоевский материально помогал его сыну.
АНИКЕЕВА (Аникиева) Прасковья
Петровна, близкая М. М. Достоевскому
женщина, мать его сына И. М. Аникеева. После
смерти брата Достоевский помогал материально Аникеевой и её сыну, что очень не
нравилось А. Г. Достоевской, которая в своём
дневнике называла её «подлой тварью» и считала, что она только и делает, что
выпрашивает у Фёдора Михайловича деньги.
АННЕНКОВ Иван Александрович (1802—1878), декабрист. Был приговорён к каторге, после отбытия которой жил на поселении сначала в Иркутском округе, а затем в Тобольске, где и познакомился с Достоевским в январе 1850 г., когда писателя-петрашевца везли с товарищами на каторгу. С этой встречи начались тёплые дружеские отношения писателя с Анненковым, его супругой П. Е. Анненковой и дочерью О. И. Ивановой. В январском выпуске ДП за 1876 г. упомянуто имя Анненкова: «Из декабристов живы ещё Иван Александрович Анненков, тот самый, первоначальную историю которого перековеркал покойный Александр Дюма-отец, в известном романе своём “Les Mémoires d’un maitre d’armes” [“Записки учителя фехтования”]…»
АННЕНКОВ Павел Васильевич (1813 /1812/—1887), критик, прозаик, историк литературы, автор книги «Замечательное десятилетие» (1880), близкий друг И. С. Тургенева. С Достоевским познакомился в доме В. Г. Белинского в начале декабря 1845 г., на чтении автором «Двойника». Между ними установились вполне дружеские отношения. Когда же произошёл разрыв Достоевского с кружком Белинского и «Современником», изменились отношения и с убеждённым западником Анненковым. Способствовала разрыву и статья Анненкова «Заметки о русской литературе прошлого года», где он, благожелательно отозвавшись о рассказе Достоевского «Честный вор», раскритиковал его повести «Хозяйка» и «Слабое сердце» [С, 1849, № 1].
В начале 1860‑х гг. Анненков по просьбе Тургенева, сотрудничавшего с журналом «Эпоха», встречался несколько раз с Достоевским. Позже, 6 июля 1875 г. Достоевский, возвращаясь из Эмса, встретил в поезде Анненкова и через него передал Тургеневу давнишний долг в 50 талеров.
Следующий этап их взаимоотношений носил скандальный характер. В 4‑м номере «Вестника Европы» за 1880 г. появились очередные главы мемуаров Анненкова «Замечательное десятилетие. 1838—1848», где утверждалось, что автор «Бедных людей» якобы потребовал от Н. А. Некрасова при первой публикации романа в «Петербургском сборнике» выделить его из массы остальных материалов — обвести каймой. На это возразил А. С. Суворин, который в своей газете «Новое время» (1880, № 1473) сообщил, что просмотрел «Петербургский сборник» 1846 г. и никакой каймы вокруг романа Достоевского не обнаружил. На это редакция ВЕ в майском номере ответила, что речь шла не о «Бедных людях», а о «Рассказе Плисмылькова», написанном Достоевским для альманаха «Левиафан». В свою очередь, НВр (№ 1449 и 1500) опять поправило оппонентов, напомнив, что рассказа с таким названием у Достоевского не было, а для «Левиафана» он собирался написать «Сбритые бакенбарды» и «Повесть об уничтоженных канцеляриях». В письме к Суворину (14 мая 1880 г.) Достоевский просил его ещё раз выступить с опровержением сплетни о кайме. В номере НВр от 18 мая было опубликовано заявление, что Достоевский, который находится на лечении в Старой Руссе, просит редакцию заявить от его имени, «что ничего подобного тому, что рассказано в “Вестнике Европы” П. А. Анненковым насчёт “каймы”, не было и не могло быть». Впоследствии в отдельном издании своих воспоминаний Анненков снял только фразу «Роман и был действительно обведён почётной каймой в альманахе», а остальное всё оставил без изменения.
Узнав, что Анненков принимает участие в Пушкинских торжествах, Достоевский писал А. Г. Достоевской (27 мая 1880 г.): «Приехал и Анненков, то-то будет наша встреча…» 7 июня, описывая думский обед, писатель сообщал жене: «Анненков льнул было ко мне, но я отворотился…» Наконец, вечером 8 июня, описывая оглушительный успех своей Пушкинской речи, Достоевский сообщает Анне Григорьевне: «Анненков подбежал жать мою руку и целовать меня в плечо…» Подбежал Анненков вслед за Тургеневым, который обнимал Достоевского «со слезами», и оба друга-западника, обнимая автора речи, кричали: «Вы гений, вы более чем гений!» Правда, вскоре восторг Анненкова по поводу «Пушкинской речи» утих. Недаром Достоевский, подготавливая единственный выпуск ДП за 1880 г., весь посвящённый «Пушкинской речи», писал Е. А. Штакеншнейдер ((17 июля 1880 г.), что замыслил дать комментарий к речи ещё на «эстраде», сразу после её произнесения: «…когда, вместе с Аксаковым и всеми, Тургенев и Анненков тоже бросились лобызать меня, и, пожимая мне руки, настойчиво говорили мне, что я написал вещь гениальную! Увы, так ли они теперь думают о ней! И вот мысль о том, как они подумают о ней, сейчас как опомнились бы от восторга, и составляет тему моего предисловия…»
АННЕНКОВА (урожд. Полина Гёбль) Прасковья Егоровна (1800—1876), жена декабриста И. А. Анненкова. Последовала за мужем в Сибирь, с 1841 г. жила с ним в Тобольске, где в самом начале 1850 г. вместе с дочерью (впоследствии О. И. Ивановой), Ж. А. Муравьёвой, Н. Д. Фонвизиной и П. Н. Свистуновым посещала в местном остроге Достоевского и С. Ф. Дурова. Жёны декабристов подарили петрашевцам Евангелия, свой экземпляр Достоевский хранил всю жизнь, постоянно его перечитывал и даже сверял по нему свою судьбу до самого последнего дня. А. Г. Достоевская писала о событиях утра 28 января 1881 г., как это Евангелие «подсказало» Фёдору Михайловичу, то он нынче умрёт
О своей встрече в Тобольске Достоевский вспоминал в главе «Старые люди» (ДП, 1873), в первом послекаторжном письме к брату М. М. Достоевскому (фев. 1854 г.). В апреле 1853 г. Достоевский встречался с Анненковой в Омске, куда она приезжала к дочери и зятю. Пытался он встретиться с семейством Анненковых и в 1859 г., возвращаясь из Сибири в Центральную Россию через Нижний Новгород, где И. А. Анненков служил в то время советником, но их в городе не оказалось. Сохранилось письмо Достоевского к Анненковой из Семипалатинска от 18 октября 1855 г. с горячими словами признательности: «Я всегда буду помнить, что с самого прибытия моего в Сибирь Вы и всё превосходное семейство Ваше брали во мне и в товарищах моих по несчастью полное и искреннее участие…»
АНТОНЕЛЛИ Пётр Дмитриевич (1825—?), студент Петербургского университета. С декабря 1848 г. он в качестве агента Министерства внутренних дел был внедрён в общество М. В. Петрашевского. Донесения Антонелли на имя И. П. Липранди стали главным материалом для обвинения петрашевцев и вынесения им суровых приговоров. По воспоминаниям Д. Д. Ахшарумова и самого Достоевского, уже в день ареста петрашевцев (23 апреля 1849 г.) им стало известно имя доносчика, так как чиновник по неосторожности (или специально) показал им список, где напротив фамилии Антонелли значилось — «агент по найденному делу» [Д. в восп. Т. 1. С. 272] Роль Антонелли в деле петрашевцев получила огласку, и жизнь у шпиона-доносчика в Петербурге началась неуютная — он подвергается оскорблениям и даже публичным: к примеру, петрашевец П. И. Белецкий (чудом избежавший ареста) оскорбил Антонелли при встрече на улице, за что был тут же выслан из столицы в Вологду. Даже рекомендации шефа-покровителя Антонелли, крупного чиновника Министерства внутренних дел И. П. Липранди, не помогли тому найти работу ни в одном из столичных ведомств, и он был вынужден податься из Петербурга прочь — в провинцию, в глушь, в небытие.
АНТОНОВИЧ Максим Алексеевич (1835—1918), публицист, критик, естествоиспытатель. В первой половине 1860‑х гг., будучи членом редакции, возглавляя литературно-критический отдел «Современника», вёл активную полемику с журналами братьев Достоевских «Время» и «Эпоха», в основном подписываясь псевдонимом «Посторонний сатирик» (которым пользовался также и М. Е. Салтыков-Щедрин). Антонович и начал эту полемику статьёй «О почве (Не в агрономическом смысле, а в духе “Времени”)» (С. 1861. № 12), на которую Достоевский, в частности, ответил в статье «Два лагеря теоретиков». Наибольшей остроты полемика персонально между Антоновичем и Достоевским достигла в 1864 г., когда критик С в ответ на статью Достоевского «Господин Щедрин, или Раскол в нигилистах» разразился сразу двумя памфлетами — «Торжество ерундистов» и «Стрижам» (С, 1864, № 7). На этот раз Достоевский сделал «Необходимое заявление», что отказывается вести полемику на таком уничижительном ругательном вплоть до оскорблений личного характера уровне. Антонович ответил в сентябрьском номере С сразу пятью статьями против Э, объединённых заглавием «Литературные мелочи». После этого Достоевский окончательно отказался иметь дело с данным господином («Чтобы кончить») и далее полемика между С и Э, вплоть до прекращения последней, велась между Антоновичем и Н. Н. Страховым. Имя Антоновича часто встречается в текстах Достоевского и, к примеру, в записной тетради 1864—1865 гг. о нём сказано — «маленький шиш г-н Антонович». И чуть далее: «Но ведь то, что написал г-н Антонович, было слишком глупо даже и для г-на Антоновича».
АРИСТОВ Павел (1828—?), каторжник Омского острога из неслужащих дворян Московской губернии. Был лишён всех прав состояния и осуждён на 10 лет за «ложное возведение на невинных лиц государственного преступления»: по существу, он сыграл роль псевдо-Антонелли — донёс в III Отделение о некоем тайном обществе в Петербурге, вызвался внедриться в него и быть осведомителем, взял на это деньги, но всё оказалось ложью. Перед этим Аристов уже неоднократно совершал мелкие преступления и даже уже сидел в Воронежском остроге за кражу. В Омский острог он прибыл в за три месяца до Достоевского. В каторге Аристова презирали, звали по кличке «Крапо». Жил в остроге так же бурно, как и на воле: шпионил, воровал, подделывал деньги и документы, совершил две попытки побега, неоднократно наказывался палками, получил добавочный срок. После каторги Аристов был сослан в глухие места Якутской губернии.
В «Записках из Мёртвого дома» выведен как А—в. О нём рассказывает в своей книге «Каторжане» и Ш. Токаржевский.
АРСЕНЬЕВ Алексей, читатель «Дневника писателя». Посетил Достоевского в его петербургской квартире 19 ноября 1876 г., а на следующий день написал ему письмо с объяснением своего нежданного визита и словами благодарности за то утешение, какое доставило ему чтение статьей писателя в сентябрьской и октябрьской книжках ДП.
АРСЕНЬЕВ Дмитрий Сергеевич (1832—1915), адмирал, воспитатель Великих князей С. А. и П. А. Романовых. В начале 1878 г. Арсеньев посетил Достоевского «от имени государя» с пожеланием-предложением — познакомить своих воспитанников с писателем, дабы он своими беседами благотворно на них повлиял. Затем Достоевский получил от Арсеньева четыре письма (15, 19, 20 мар. и 23 апр. 1878 г.) по поводу обеда у Великих князей, а сам обед состоялся 24 апреля (на нём присутствовал и сам Арсеньев). 3 марта 1879 г. Арсеньев пригласил писателя на обед к Сергею Александровичу, который и состоялся (снова с участием Арсеньева) через день — 5 марта.
АРСЕНЬЕВ Илья Александрович (1820—1887), журналист, издатель. Был редактором политического отдела газеты «Северная почта», редактором-издателем журнала «Заноза» и газеты «Петербургский листок», в 1867—1871 гг. издавал основанную им «Петербургскую газету». В «Петербургском листке» (1881, № 22, 31 янв.) за подписью И. Ар—ев опубликовал статью «Из воспоминаний о Фёдоре Михайловиче Достоевском». Арсеньев писал, что познакомился с тогда ещё начинающим писателем Достоевским в 1848 г. через его зятя П. А. Карепина, дал ему при одной из встреч Евангелие французского издания, которое затем случайно оказалось у М. В. Петрашевского, из-за чего Арсеньева вызывали в жандармское управление; после же возвращения Достоевского из Сибири они встречались ещё раза три.
Илья Арсеньев упоминается в статье «Журнальная заметка. О новых литературных органах и о новых теориях» и в черновых материалах к «Подростку».
АРХАНГЕЛЬСКАЯ, петербургская домовладелица, в доме которой на Серпуховской улице (№ 15, рядом с Технологическим институтом) в квартире на 2‑м этаже семья Достоевских жила по возвращении из-за границы с июля 1871 г. по сентябрь 1872 г.
АРХАНГЕЛЬСКАЯ Александра Гавриловна, студентка. «На масленице» 1877 г. (в период с 30 янв. по 6 фев.) посетила Достоевского, и беседа их продолжалась почти два часа. Об этом напомнила она писателю в письме от 23 марта 1877 г. из Крапивны Тульской губернии, куда была выслана под надзор полиции по причинам, которые ей самой, по её словам, не удалось узнать. К писателю она обратилась за разрешением своих сомнений по поводу «мировых вопросов»: «Из нашей личной, хотя очень короткой беседы я вынесла впечатление, что Вы хорошо знакомы как с прошедшей историей человечества, так и с настоящим положением вещей и, конечно, много и глубоко думали обо всех проявлениях человеческого духа, поэтому будущий ход истории для Вас гораздо яснее…» [Материалы, т. 11, с. 232] Архангельская просит Достоевского осветить её вопросы на страницах «Дневника писателя». Ответил ли писатель Архангельской лично, неизвестно, но, думается, на страницах ДП она находила ответы на многие свои вопросы о смысле жизни.
АСКОЧЕНСКИЙ (Оскошный, Отскоченский) Виктор Ипатьевич (1813—1879), журналист, писатель, историк, редактор еженедельника «Домашняя беседа» в 1858—1877 гг., автор книги «Краткое начертание истории русской литературы», романов «Асмодей нашего времени», «Записки звонаря», сборника стихов «Басни и отголоски», пьесы «Марфа Посадница, или Падение Новгорода» и др. Аскоченский пользовался дурной славой реакционера и верноподданического мракобеса, его критиковали и высмеивали даже в умеренных изданиях. Достоевский тоже не мог пройти мимо такой колоритной фигуры в русской журналистике и литературе. К примеру, в статье-памфлете «Щекотливый вопрос. Статья со свистом, превращениями и переодеваниями» «Оратор» так его саркастически характеризует: «Итак: в журнальном мире существует один, впрочем весьма почтенный джентльмен, издающий один журнал с весьма мрачным направлением. Человек он ловкий, а потому выезжает на благонамеренности. Враги его отыскали, что когда-то у него была какая-то Лурлея, полногрудая Лурлея, к которой он писал в своё время стишки…» Аскоченского, действительно, зло высмеивали в «Искре» за его юношеские эротические стихи. Имя Аскоченского упоминается и в других статьях Достоевского: «Г‑н —бов и вопрос об искусстве», «Последние литературные явления. Газета “День”», «Образцы чистосердечия», «По поводу элегической заметки “Русского вестника”», «Опять “молодое перо”»… Когда Достоевский стал редактором «Гражданина», Аскоченский, вероятно, встретился с ним (в записной книжке Достоевского за 1872 г. есть запись, что Аскоченский справлялся об его адресе, помеченная восклицательным знаком в скобках), чтобы предложить своё сотрудничество, однако ж в Гр он не публиковался: скорей всего, редактор посчитал, что «консерватизм» Аскоченского не имеет ничего общего с консерватизмом возглавляемой им газеты-журнала.
АСТАФЬЕВА А. А., хозяйка дома на углу Малой Мещанской улицы и Екатерининского канала в Петербурге под № 118, в котором Достоевский и М. Д. Достоевская проживали с сентября 1861 г. по август 1863 г. в кв. № 4 во втором этаже (пять комнат с кухней). В этом же доме на третьем этаже жил брат писателя М. М. Достоевский, в квартире которого размещались редакции журналов «Время» и «Эпоха».
АХМАТОВА Елизавета Николаевна (1820—1904), писательница и переводчица. Её повести, публикуемые под псевдонимом Лейла, успеха не имели. Больше она прославилась как издательница и редактор ежемесячно выходившего «Собрания иностранных романов, повестей и рассказов в переводе на русский язык». В марте 1861 г. обратилась к Достоевскому в письме с предложением поставлять для журнала «Время» переводы иностранных романов и уголовных процессов. Переводы и проза Ахматовой ни во «Времени», ни в «Эпохе» не появились, но Достоевский стал подписчиком «Собрания иностранных романов…» и, по-видимому, общался с их издательницей-редактором лично. В апреле 1864 г. она послала Достоевскому свою повесть «Моё завещание» для возможной публикации в Э и в сопроводительном письме приглашала его придти «поговорить, если эта повесть заслужит Ваше одобрение» [Летопись, т. 1, с. 453] Известно 3 письма Ахматовой к Достоевскому, есть сведения об одном несохранившемся письме писателя к Ахматовой, написанном в первой половине февраля 1863 г. с жалобой на плохую доставку её «журнала».
АХШАРУМОВ Дмитрий Дмитриевич (1823—1910), петрашевец, врач-гигиенист; брат Н. Д. Ахшарумова. Закончил восточный факультет Петербургского университета, служил в Министерстве иностранных дел. С декабря 1848 г. начал посещать «пятницы» М. В. Петрашевского. 23 апреля 1849 г. был арестован с другими петрашевцами. В Петропавловской крепости Ахшарумов не выдержал тяжести заключения и угроз — сломался, написал подробнейшее покаянное письмо-признание, наговорив в нём «много лишнего» и на себя, и на товарищей по тайному обществу. Сам он впоследствии в своей мемуарной книге «Из моих воспоминаний (1849—1851 гг.)», вышедшей в 1905 г., каялся, что, мол, упал в заключении духом и был испуган угрозой смертной казни. В этой же книге он вспоминал, как их вывели 22 декабря 1849 г. на Семёновский плац к эшафоту: «Момент этот был поистине ужасен. Видеть приготовление к расстрелянию, и притом людей близких по товарищеским отношениям, видеть уже наставленные на них, почти в упор, ружейные стволы и ожидать — вот прольётся кровь и они упадут мёртвые, было ужасно, отвратительно, страшно <…> Сердце замерло в ожидании, и страшный момент этот продолжался с полминуты. При этом не было мысли о том, что и мне предстоит то же самое, но все внимание было поглощено наступающею кровавою картиною…» [Д. в восп., т. 1, с. 321] В последний момент смертную казнь Ахшарумову заменили на 4 года арестантских рот и ссылкой. Впоследствии он закончил Медико-хирургическую академию и проявил себя как врач и учёный в области санитарии и социальной гигиены.
С Достоевским Ахшарумов особенно близок не был. Есть сведения об одной их встрече в первой половине 1860‑х гг.: Н. Д. Ахшарумов в записке от 13 октября 1864 г. просит Достоевского передать брату 25 экземпляров со своим романом «Мудрёное дело» (опубликован в № 5—7 «Эпохи») и оставшийся гонорар.
АХШАРУМОВ Николай Дмитриевич (1820—1893), писатель; брат Д. Д. Ахшарумова. Служил в военном министерстве, в 1845 г. вышел в отставку в чине коллежского секретаря, посвятив себя, как и Достоевский, литературе. В № 3 «Отечественных записок» за 1850 г. под псевдонимом А. Чернов опубликовал повесть «Двойник» — прямое подражание «Двойнику» Достоевского. В первом послекаторжном письме к брату М. М. Достоевскому от 30 января — 22 февраля 1854 г. писатель интересуется: «Кто такой Чернов, написавший “Двойник” в 1850 году?..» На этом переклички не закончились. В 1858 г. (ОЗ, № 11—12) появляется роман Ахшарумова «Игрок», а в 1866 г. издатель Ф. Т. Стелловский меняет название романа Достоевского «Рулетенбург» также на «Игрок». В свою очередь, повесть Ахшарумова «Под колесом» (1883) написана явно под влиянием «Игрока» Достоевского. Ну и, наконец, роман Ахшарумова «Мудрёное дело. Очерк из летописей русской словесности» был опубликован в журнале «Эпоха» (1864, № 5—7), и Достоевский в записной тетради 1864—1865 гг. набрасывает свои впечатления от 3‑й части романа, и помечает под знаком «нота бене»: «NB. Из этого статью: “Нигилистические романы”». Такая статья не появилась.
Ахшарумов, судя по всему, часто общался с Достоевским, был участником литературного кружка при журналах «Время» и «Эпоха». 13 октября 1864 г. он запиской известил Достоевского, что не может лично его навестить и просил передать брату, Д. Д. Ахшарумову, 25 экземпляров романа «Мудрёное дело» и оставшийся гонорар. Перу Ахшарумова принадлежит проницательная статья о романе Достоевского «Преступление и наказание» («Всемирный труд», 1867, № 3), где он подчеркнул главную мысль в романе, что наказание героя начинается ещё раньше, чем преступление совершено, и что муки нравственной пытки во сто крат сильнее всякой каторги и казни.
БАБИКОВ Константин Иванович (1841—1873), писатель. Родился и жил в Москве. Был знаком с А. А. Григорьевым. Публиковался в журналах «Время» и «Эпоха». Главное произведение — роман «Глухая улица» (Э, 1864, № 10—12; отд. изд. 1869) — хроника жизни нескольких мещанских семей. Личное знакомство Бабикова с Достоевским произошло, вероятно, в 1864 г., когда тот проживал в Москве из-за болезни первой жены, М. Д. Достоевской. Когда Достоевский жил за границей, Бабиков задумал издать сборник «Чаша», для которого Достоевский написал статью «Знакомство моё с Белинским» (1867). Рукопись до Бабикова не дошла, потерялась, сборник также не вышел, так что незадачливый издатель позже просил Достоевского вернуть выплаченные за статью вперёд 200 рублей серебром. Сохранилось и письмо Бабикова к Фёдору Михайловичу от начала 1870 г., в котором он просит выручить его 25 рублями, ибо проигрался в трактире. Всего известно 6 писем Бабикова к Достоевскому; 3 письма Достоевского к Бабикову не сохранились.
БАЗУНОВ Александр Фёдорович (1825—1899), издатель и книгопродавец. Служил в Московском коммерческом суде, когда в 1850‑х гг. получил по наследству от отца Ф. В. Базунова книжный магазин в Петербурге и переехал туда. В 1862—1876 гг. занимался издательской деятельностью. Достоевский заключил с Базуновым 16 января 1862 г. договор на отдельное издание «Записок из Мёртвого дома» — тиражом 5 тыс. экз. и гонораром в 3,5 тыс. руб. серебром, причём получил одну тысячу сразу, авансом. Издание вышло в том же году. В 1867 г. в издательстве Базунова вышел в 2‑х томах роман «Преступление и наказание», в 1871 г. — отдельное издание «Вечного мужа». Кроме того, Достоевский был постоянным покупателем в книжном магазине Базунова, и там же принималась подписка на журналы «Время», «Эпоха» и «Дневник писателя». Сохранилась доверенность Достоевского на получение денег по договору с Базуновым (1862) и расписка в получении от него денег (1871), имя этого издателя и книгопродавца в переписке Достоевского встречается более десяти раз. Известно одно письмо Базунова к Достоевскому (1866).
Издательство Базунова потерпело в 1876 г. крах, он уехал за границу, но в том же году вернулся и до самой смерти работал простым приказчиком в книжной лавке в Гостином дворе.
БАЗУНОВ Иван Григорьевич, дядя А. Ф. Базунова, владелец книжного магазина в Москве, где принималась подписка на журналы «Время» и «Эпоха», Достоевский бывал у него. Имя «московского» Базунова упоминается в 5‑ти письмах Достоевского.
БАКАНИН Анатолий Иванович, вольнослушатель юридического факультета Петербургского университета. Работал корректором в журнале «Время», а также публиковал на его страницах очерки и переводы по «юридической» тематике, в частности, «Убийцы Пешара» (Вр, 1862, № 2). Вероятно, Баканина имел в виду Достоевский в письме к А. Н. Островскому от 24 августа 1861 г. по поводу публикации пьесы «Женитьба Бальзаминова»: «Корректор у нас хороший, — один студент, знает своё дело хорошо, и если особенно попросить его, то он и особенное внимание обратит…»
БАКУНИН Михаил Александрович (1814—1876), революционер, теоретик анархизма, один из идеологов народничества. С 1840 г. жил за границей, был знаком с К. Марксом и Ф. Энгельсом, перевёл на русский язык «Манифест коммунистической партии». Участник революционных событий в Париже, Праге, Дрездене. В 1851 г. был выдан австрийским властями России, шесть лет находился в Петропавловской и Шлиссельбургской крепостях, затем сослан в Сибирь, откуда совершил побег в 1861 г. за границу. Сотрудничал с А. И. Герценом и Н. П. Огарёвым, создал «Альянс социалистической демократии», позже стал членом 1‑го Интернационала, вместе с С. Г. Нечаевым развернул агитационную кампанию по подготовке социальной революции в России.
Достоевский, возможно, встречался с Бакуниным в июле 1862 г. у Герцена. Некоторые исследователи называли Бакунина в числе прототипов Николая Ставрогина. Его имя упоминается в подготовительных материалах к «Бесам» («Гр<ановский>: Бакунин — старый, гнилой мешок бредней, ему легко детей хоть в нужник нести»), в романе спародированы речь Бакунина на конгрессе «Лиги мира и свободы» (1867 г.), его статьи и прокламации.
БАЛАСОГЛО Александр Пантелеймонович (1813—1893), петрашевец, чиновник; друг М. В. Петрашевского. В показаниях Достоевского зафиксировано, что он знал Баласогло, но, судя по всему, близко они не общались. В одном из своих донесений агент П. Д. Антонелли отмечал, что чтение Достоевским «Письма Белинского к Гоголю» вызвало восторженное одобрение «в особенности у Баласоглу и Ястржембского» [ПСС, т. 18, с. 178] Баласогло в ноябре 1849 г. без суда был сослан в Петрозаводск.
БАЛЛИН Николай Петрович (1829—1904), общественный деятель, публицист, издатель и книгопродавец. Увлекался фурьеризмом и хотя «пятницы» М. В. Петрашевского не посещал, но был близок с петрашевцами В. А. Головинским и П. Н. Филипповым. Встречался в 1848—1849 гг. с Достоевским и оставил любопытные воспоминания: «Достоевский, хотя и пользовался в нашем кружке репутацией умного и талантливого писателя, мне не нравился, хотя тогдашние повести его некоторые мне нравились. Он мне казался крайне самомнительным, самолюбивым и сентиментальным. Он как бы хвастался своей впечатлительностью и тем, что закуривался папиросами до дурману в голове…» [Белов, т. 1, с. 72] Известно письмо Баллина к Достоевскому от 19 декабря 1876 г. из Харькова с отзывом о повести «Кроткая».
БАЛЬЗАК (Balzac) Оноре, де (1799—1850), французский писатель, автор цикла романов под названием «Человеческая комедия», в свою очередь подразделявшегося на три части: «Этюды о нравах», «Философские этюды» и «Аналитические этюды» и включавшего в себя почти сто произведений. Наиболее известные романы и повести: «Гобсек», «Тридцатилетняя женщина», «Отец Горио», «Евгения Гранде», «Утраченные иллюзии», «Блеск и нищета куртизанок», «Шагреневая кожа» и др.
Бальзак — один из любимейших писателей Достоевского с юных лет. В письме к брату М. М. Достоевскому от 9 августа 1838 г. он извещает, что им прочитан «почти весь Бальзак» и добавляет в скобках: «(Бальзак велик! Его характеры — произведения ума вселенной! Не дух времени, но целые тысячелетия приготовили бореньем своим такую развязку в душе человека)». И в конце жизни, буквально за месяц до смерти Достоевский, по свидетельству Л. И. Веселитской (будущей писательницы В. Микулич), так же «восхищался Бальзаком» и ставил его неизмеримо выше модного тогда Золя. Когда же девушка наивно спросила, кого он выше ставит — себя или Бальзака? — Достоевский, «подумав секунду», ответил: «Каждый из нас дорог только в той мере, в какой он принёс в литературу что-нибудь своё, что-нибудь оригинальное. В этом всё. А сравнивать нас я не могу. Думаю, что у каждого есть свои заслуги…» [Белов, т. 1, с. 144]
В 1844 г. Достоевский начал свою литературную деятельность с перевода романа Бальзака «Евгения Гранде», а закончил в 1880 г. «Речью о Пушкине», в первоначальный вариант которой был включён фрагмент-рассуждение об эпизоде из романа Бальзака «Отец Горио» (разговор Бьяншона и Растиньяка): «У Бальзака в одном его романе один молодой человек, в тоске перед нравственной задачей, которую не в силах ещё разрешить, обращается с вопросом к [любимому] другу, своему товарищу, студенту, и спрашивает его: послушай, представь себе, вот ты нищий, у тебя ни гроша, и вдруг где-то там, в Китае, есть дряхлый, больной мандарин, и тебе стоит только здесь, в Париже, не сходя с места, сказать про себя: умри, мандарин, и он умрёт, но за смерть мандарина тебе какой-то волшебник <…> пришлёт затем миллион, и <…> никто этого не узнает, и главное он где-то в Китае, он, мандарин, всё равно что на луне или на Сириусе — ну что, хотел бы ты сказать: “Умри, мандарин”, чтоб сейчас же получить эт<от> миллион? <…> Студент ему отвечает: <…> “Он стар, твой мандарин? Но нет, я не хочу!” Вот решение французского студента». [ПСС, т. 26, с. 288]
В последний момент перед произнесением «Пушкинской речи» Достоевский почему-то сократил-убрал этот фрагмент, но в данном случае важно другое: несомненная связь этого значимого для Достоевского бальзаковского текста с проблематикой «Преступления и наказания» и «Братьев Карамазовых».
БАРАНОВ Павел Трофимович, граф (1815—1864), тверской генерал-губернатор; муж Е. А. Барановой. В письме к Э. И. Тотлебену от 4 октября 1859 г. из Твери Достоевский сообщает: «Две недели тому назад я был у здешнего губернатора графа Баранова. Я изложил ему всё моё дело и просил передать моё письмо к князю Долгорукому, шефу жандармов; в письме моём я прошу князя исходатайствовать мне у государя позволение поселиться в Петербурге для излечения моей болезни и для всех тех причин, о которых я сейчас упомянул. <…> Граф Баранов принял меня прекрасно и обещал всё с своей стороны; но советовал только подождать до половины октября, потому что князя нет в Петербурге…» Баранов содействовал писателю в его хлопотах по возвращению в Петербург: известно его письмо к В. А. Долгорукову от 3 ноября 1859 г. с просьбой помочь Достоевскому и с доброй оценкой его поведения во время проживания в Твери. Сохранилось письмо Баранова к Достоевскому от 25 ноября 1859 г. с известием о разрешении писателю жить в столице.
Есть предположение, что граф Баранов послужил одним из прототипов губернатора фон Лембке в «Бесах».
БАРАНОВА (урожд. Васильчикова) Анна Алексеевна, графиня (1927—?), жена П. Т. Баранова, двоюродная сестра графа писателя В. А. Соллогуба. Достоевский был представлен ей в Петербурге, в салоне Соллогуба на волне успеха романа «Бедные люди». В Твери их знакомство возобновилось. Писатель в письме брату М. М. Достоевскому от 1 октября 1859 г. сообщал: супруга губернатора «несколько раз убедительнейше приглашала бывать у них запросто по вечерам», что Достоевский с охотою и делал. Тем более, что сам Баранов хлопотал о разрешении опальному писателю жить в столице. Есть мнение, что в образе губернаторши Юлии Михайловны фон Лембке из «Бесов» отразились отдельные черты тверской губернаторши.
БАРСОВ Елпидифор Васильевич (1836—1917), этнограф, археолог. При отъезде за границу Достоевские остановились на один день в Вильно и 15 /27/ апреля 1867 г. осматривали город в сопровождении Барсова, который уже был, по уверению А. Г. Достоевской, «знакомый Фёдора Михайловича» [Летопись, т. 2, с. 104]. Впоследствии (в 1870 г.) Барсов стал членом Общества любителей российской словесности, принимал в этом качестве активное участие в Пушкинских торжествах 1880 г., где встречался с Достоевским. Писатель упоминает о нём в письме к жене от 23—24 мая 1880 г.
БАРСОВ Николай Павлович (1839—1889), выпускник Историко-филологического факультета Петербургского университета, корреспондент СпбВед в Австрии. Именно в этот период опубликовал в журнале «Время» свои работы: перевод «Теоретического очерка истории» Г. Гервинуса (1861, № 11), статью «О значении Бокля. История цивилизации в Англии» (1862, № 6). В 1862 г. Достоевский намеревался вместе с Барсовым совершить часть путешествия по Европе вместе [Материалы, т. 9, с. 278]. Впоследствии Барсов был профессором Варшавского университета.
БАРТЕНЕВ Пётр Иванович (1829—1912), редактор журнала «Русский архив». В 1867 г. случился неприятный заочный инцидент между Достоевским и И. С. Тургеневым, которому друг П. А. Анненков сообщил, что Достоевский якобы передал Бартеневу для публикации в «Русском архиве» своё частное письмо к А. Н. Майкову (от 16 /28/ авг. 1867 г.) с описанием визита к Тургеневу в Баден-Бадене, который во время этой встречи позволил себе очень резкие выпады против России («Если б провалилась Россия, то не было бы никакого ни убытка, ни волнения в человечестве…») Недоразумение удалось тогда разрешить, а впервые Бартенев встретился с Достоевским на Пушкинских торжествах в Москве 1880 г. Писатель упоминает об этом в письме к А. Г. Достоевской от 3—4 июня 1880 г.
БАРЧ Иван Мартынович (1831—1890), хирург, главный врач Максимилиановской больницы в Петербурге. В мае 1872 г. он делал операцию дочери Достоевского двухлетней Любе, у которой неправильно срослась после перелома рука. В «Воспоминаниях» А. Г. Достоеской этому событию посвящено несколько страниц, причём она сообщает, что Барч «был старинный знакомый Фёдора Михайловича» [Достоевская, с. 249]. Имя Барча упоминается в письмах Достоевского этого периода к жене из Старой Руссы (5, 8, 9 и 14 июня 1872 г.)
БАХ (Bach) (1843—?), хозяйка отеля «Ville d’Alger» в Эмсе, в котором Достоевский останавливался в 1874, 1876 и 1879 гг. В его письме А. Г. Достоевской от 13 /25/ июля 1876 г., в частности, сообщается: «…M‑me Бах очень внимательна. Она овдовела и оказалось, что она француженка, но из Алжира, а я и не знал этого, по крайней мере теперь говорю по-французски. Ей тридцать три года, и к ней ходит жених — степеннейший сорокалетний эмзец <…>. Я ей сказал, что самое лучшее ей поскорей выйти замуж, хотя у ней трое детей и на лицо она уже старенька…»
БАХИРЕВ Алексей Иванович (1833 — после 1884), прапорщик, 7‑го Сибирского линейного батальона в Семипалатинске; брат А. И. Бахирева. С ним Достоевский одно время жил на одной квартире. С Бахиревым Достоевский передал письмо (от 18 февраля 1855 г.) к П. Е. Анненковой в Тобольск, в котором характеризовал его как «очень скромного и очень доброго молодого человека, простую и чистую душу», однако ж добавлял в самом конце: «А. И. Бахирева я очень уважаю, но не во всём с ним откровенен». Известно письмо Бахирева к писателю (от 8 февраля 1857 г.) из Катон-Карачая, куда он был переведён, в котором он поздравлял Достоевского с производством в прапорщики. Впоследствии Бахирев дослужился до подполковника.
БАХИРЕВ Андрей Иванович (1818 — после 1903), штабс-капитан 7‑го Сибирского линейного батальона в Семипалатинске, ротный командир Достоевского; брат Ал. И. Бахирева. Известно, что он присутствовал при освидетельствовании прапорщика Достоевского лекарем Ермаковым 21 декабря 1857 г., когда Достоевский хлопотал об отставке.
БЕКЕТОВ Алексей Николаевич (1823—?), воспитанник Главного инженерного училища; старший брат А. Н. и Н. Н. Бекетовых. Входил (вместе с Д. В. Григоровичем, Н. И. Витковским, И. И. Бережецким) в «литературный кружок», организованный в училище Достоевским. По воспоминаниям К. А. Трутовского, Достоевский в тот период особенно часто общался с Бекетовым.
Позже, в начале весны 1846 г. Достоевский, уже став писателем, посещал кружок братьев Бекетовых, в который, кроме самого Бекетова и двух его братьев, входили Григорович, А. Н. Майков, В. Н. Майков, А. Н. Плещеев, А. В. Ханыков, С. Д. Яновский. Осенью того же года Достоевский переехал в дом на Васильевский остров (1‑я линия, № 26), где вместе с братьями Бекетовыми создал «ассоциацию» с общим хозяйством, которая в феврале 1847 г. прекратила существование с отъездом младших Бекетовых в Казань.
БЕКЕТОВ Андрей Николаевич (1825—1902), ботаник, публицист, ректор (с 1876 г.) Петербургского университета; брат Ал. Н. и Н. Н. Бекетовых, дед поэта А. А. Блока. Достоевский в 1846 г. посещал кружок братьев Бекетовых, а с ноября этого года по февраль 1847 г. жил вместе с ними и другими членами «ассоциации» в одной квартире на Васильевском острове, о которой подробно сообщал в письме к М. М. Достоевскому от 26 ноября 1846 г. Достоевский общался с Андреем Бекетовым и в начале 1860‑х гг., когда во «Времени» печатался перевод романа Э. Гаскелл «Мери Бартон», сделанный его женой Е. Г. Бекетовой. Ректор университета Бекетов участвовал в похоронах Достоевского.
БЕКЕТОВ Николай Николаевич (1827—1911), профессор Харьковского и Петербургского университетов, академик; младший брат Ал. Н. и Ан. Н. Бекетовых. Достоевский в юности посещал кружок братьев Бекетовых и жил с ними «ассоциацией» на одной квартире (см. выше). Во второй половине 1870‑х гг. Николай Бекетов написал Достоевскому два письма, писатель ответил одним, которое не сохранилось.
БЕКЕТОВА (урожд. Карелина) Елизавета Григорьевна (1834—1902), переводчица; жена А. Н. Бекетова, бабушка поэта А. А. Блока. В 1861 г. Достоевский предложил ей перевести роман английской писательницы Э. Гаскелл «Мери Бартон», этот перевод был осуществлён и опубликован в журнале «Время» (1861, № 4—9). По воспоминаниям Блока, его бабушка, помимо Достоевского, общалась с Н. В. Гоголем, Л. Н. Толстым, А. А. Григорьевым, Я. П. Полонским и другими известными писателями.
БЕЛИНСКАЯ (урожд. Орлова) Мария Васильевна (1812—1890), жена В. Г. Белинского. 26 апреля 1846 г. Достоевский в письме из Петербурга к брату М. М. Достоевскому в Ревель сообщал, что Белинский уехал в путешествие на юг России, а жена его с ребёнком (дочерью Ольгой) отправляется в Гапсаль проездом через Ревель, и обращался с горячей просьбой — найти няньку для её годовалой дочери: «M‑me Белинская, весьма слабая, пожилая и больная женщина, принуждена ехать одна-одинёшенька, да ещё с ребёнком…» Достоевский собирался приехать в Ревель вместе с Белинскими, но ему это сделать не удалось, и он приехал к брату только в конце мая. При встрече с Михаилом Михайловичем жена Белинского передала ему ещё одно письмо от Достоевского (от 16 мая 1846 г.), в котором он просил принять «m‑me Белинскую и её интереснейшую сестрицу» (А. В. Орлову) «хорошенько». Приём им, вероятно, так понравился поначалу, что они дальше не поехали, остались в Ревеле и вернулись в Петербург вместе с Достоевским 31 августа. Правда, в одном из ответных писем того периода (от 12 июля 1846 г.) к жене Белинский обещал не проболтаться о впечатлении, произведённом на неё «ревельскими родственниками» Достоевского.
12 декабря 1862 г. Белинская написала Достоевскому из Москвы письмо, в котором выразила желание встретиться после 15-летнего перерыва. Писатель ответил 5 января 1863 г., кратко сообщал о себе и обещал летом, когда будет в Москве, обязательно навестить её. Белинская ответила на это письмо 17 февраля 1863 г. В начале лета Достоевский привёз в Москву тяжело больную жену М. Д. Достоевскую, но состоялась ли его встреча с Белинской — неизвестно.
БЕЛИНСКИЙ Виссарион Григорьевич (1811—1848), критик. Учился в Московском университете, из которого был исключён в 1832 г. Первая крупная критическая публикация — цикл «Литературные мечтания. Элегия в прозе» («Молва», 1834). Достоевский познакомился с Белинским в самом начале лета 1845 г., когда тот уже пользовался славой самого влиятельного критика России. Рукопись романа «Бедные люди» никому не известного начинающего литератора Белинскому передал Н. А. Некрасов. Сам Достоевский через 30 с лишним лет (в январском выпуске ДП за 1877 г.) вспоминал: «“Новый Гоголь явился!” — закричал Некрасов, входя к нему с “Бедными людьми”. — “У вас Гоголи-то как грибы растут”, — строго заметил ему Белинский, но рукопись взял. Когда Некрасов опять зашёл к нему, вечером, то Белинский встретил его “просто в волнении”: “Приведите, приведите его скорее!” <…> Помню, что на первый взгляд меня очень поразила его наружность, его нос, его лоб; я представлял его себе почему-то совсем другим — “этого ужасного, этого страшного критика”. Он встретил меня чрезвычайно важно и сдержанно. “Что ж, оно так и надо”, — подумал я, но не прошло, кажется, и минуты, как всё преобразилось: важность была не лица, не великого критика, встречающего двадцатидвухлетнего начинающего писателя, а, так сказать, из уважения его к тем чувствам, которые он хотел мне излить как можно скорее, к тем важным словам, которые чрезвычайно торопился мне сказать. Он заговорил пламенно, с горящими глазами: “Да вы понимаете ль сами-то, — повторял он мне несколько раз и вскрикивая по своему обыкновению, — что это вы такое написали!” Он вскрикивал всегда, когда говорил в сильном чувстве. “Вы только непосредственным чутьём, как художник, это могли написать, но осмыслили ли вы сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы вы в ваши двадцать лет уж это понимали. <…> А эта оторвавшаяся пуговица, а эта минута целования генеральской ручки, — да ведь тут уж не сожаление к этому несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарности-то его ужас! Это трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словами стараемся разъяснить это, а вы, художник, одною чертой, разом в образе выставляете самую суть, чтоб ощупать можно было рукой, чтоб самому нерассуждающему читателю стало вдруг всё понятно! Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена как художнику, досталась как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным и будете великим писателем!..”
Всё это он тогда говорил мне. Всё это он говорил потом обо мне и многим другим, ещё живым теперь и могущим засвидетельствовать. Я вышел от него в упоении. Я остановился на углу его дома, смотрел на небо, на светлый день, на проходивших людей и весь, всем существом своим, ощущал, что в жизни моей произошёл торжественный момент, перелом навеки, что началось что-то совсем новое, но такое, чего я и не предполагал тогда даже в самых страстных мечтах моих. (А я был тогда страшный мечтатель.) “И неужели вправду я так велик”, — стыдливо думал я про себя в каком-то робком восторге. О, не смейтесь, никогда потом я не думал, что я велик, но тогда — разве можно было это вынести! “О, я буду достойным этих похвал, и какие люди, какие люди! Вот где люди! Я заслужу, постараюсь стать таким же прекрасным, как и они, пребуду «верен»! О, как я легкомыслен, и если б Белинский только узнал, какие во мне есть дрянные, постыдные вещи! А всё говорят, что эти литераторы горды, самолюбивы. Впрочем, этих людей только и есть в России, они одни, но у них одних истина, а истина, добро, правда всегда побеждают и торжествуют над пороком и злом, мы победим; о к ним, с ними!”
Я это всё думал, я припоминаю ту минуту в самой полной ясности. И никогда потом я не мог забыть её. Это была самая восхитительная минута во всей моей жизни. Я в каторге, вспоминая её, укреплялся духом. Теперь ещё вспоминаю её каждый раз с восторгом…»
О своём знакомстве с Белинским и его реакции на его дебютное произведение Достоевский в художественной форме рассказал в романе «Униженные и оскорблённые», введя в повествование фигуру известного критика Б.
Очень высоко поначалу оценил Белинский и «Двойника», первые главы которого Достоевский читал в его доме в начале декабря 1845 г. на специально для этого устроенном вечере. В своих статьях того периода критик неизменно положительно отзывался-писал о «Бедных людях» и частично о «Двойнике» (ОЗ, 1846, № 2, 3; С, 1847, № 1, 11; 1848, № 1), считал Достоевского лидером «натуральной школы», привлёк его к участию в затеваемом им альманахе «Левиафан», однако ж вскоре мнение его о творчестве молодого писателя начало меняться. Уже законченный «Двойник», а затем «Господин Прохарчин», «Хозяйка» и другие новые произведения Достоевского вызвали глубокое разочарование у Белинского, он посчитал их растянутыми, непонятными, совершенно чуждым критику-реалисту показался фантастический колорит той же «Хозяйки». Достоевский тоже поначалу в письмах к брату М. М. Достоевскому писал о Белинском и своих отношениях с ним в восторженных тонах: «Я бываю весьма часто у Белинского…» (8 окт. 1845 г.); «Белинский любит меня как нельзя более…» (16 нояб. 1845 г.); «Представь себе, что наши все и даже Белинский нашли, что я даже далеко ушёл от Гоголя…» (11 фев. 1846 г.) и т. д. Однако ж уже вскоре тон начал понижаться: «Но вот что гадко и мучительно: свои, наши, Белинский и все мною недовольны за Голядкина…» (1 апр. 1846 г.); «Что же касается до Белинского, то это такой слабый человек, что даже в литературных мнениях у него пять пятниц на неделе…» (26 нояб. 1846 г.)
Вскоре Достоевский окончательно порвал с кружком Белинского и «Современника», начинает публиковаться только в «Отечественных записках» А. А. Краевского, считая прежних сотоварищей по литературе (И. С. Тургенева, И. И. Панаева, Некрасова и самого Белинского) чуть ли не врагами. Тем более, что Достоевский, с его мнительным, вспыльчивым и неврастеническим характером, склонен был всё преувеличивать и воспринимать болезненнее, чем оно того стоило. По крайней мере, печатно Белинский весьма деликатно критиковал молодого писателя лишь за неумение совладать со своим художественным даром и ни в коем случае сомнений в его таланте не высказывал. Более того, и в приватных разговорах суровый критик выражал не раздражение или насмешку, а — тревогу за творческую будущность начинающего романиста. Так, в доме Панаевых, за картами, он как-то заметил: «Что за несчастье, ведь несомненный у Достоевского талант, а если он, вместо того, чтобы разработать его, вообразит уже себя гением, то ведь не пойдёт вперёд…» [Д. в восп., т. 1, с. 220]
Именно Белинский посеял в душе начинающего писателя ростки «социализма» и «атеизма». В главе «Старые люди» ДП за 1873 г., почти целиком посвящённой воспоминаниям о Белинском, Достоевский вспоминал, что застал великого критика «страстным социалистом» и тот начал с обращения его в свою «веру», и признавался: «В последний год его жизни я уже не ходил к нему. Он меня невзлюбил; но я страстно принял всё учение его…» И чуть далее добавлял, что если бы Белинский прожил больше, он кончил бы эмиграцией «и скитался бы теперь маленьким и восторженным старичком с прежнею тёплою верой» по различным конгрессам. И именно за чтение в собрании у М. В. Петрашевского письма Белинского к Н. В. Гоголю Достоевский был сначала приговорён к смертной казни, а затем отбывал каторгу и солдатчину в Сибири. Именно за эти десять лет и переосмыслил писатель кардинально свои убеждения.
В письме к Н. Н. Страхову из-за границы от 18 /30/ мая 1871 г. Достоевский, характеризуя современное положение в Европе, даёт попутно Белинскому подробную и совершенно убийственную характеристику: «…если б Белинский, Грановский и вся эта шушера поглядели теперь, то сказали бы: “Нет, мы не о том мечтали, нет, это уклонение; подождём ещё, и явится свет, и воцарится прогресс, и человечество перестроится на здравых началах и будет счастливо!» <…> Они до того были тупы, что и теперь бы, уже после события, не согласились бы и продолжали мечтать. Я обругал Белинского более как явление русской жизни, нежели лицо: это было самое смрадное, тупое и позорное явление русской жизни. Одно извинение — в неизбежности этого явления. И уверяю Вас, что Белинский помирился бы теперь на такой мысли: “А ведь это оттого не удалось Коммуне, что она всё-таки прежде всего была французская, то есть сохраняла в себе заразу национальности. А потому надо приискать такой народ, в котором нет ни капли национальности и который способен бить, как я, по щекам свою мать (Россию)”. И с пеной у рта бросился бы вновь писать поганые статьи свои, позоря Россию, отрицая великие явления её (Пушкина), — чтоб окончательно сделать Россию вакантною нациею, способною стать во главе общечеловеческого дела. Иезуитизм и ложь наших передовых двигателей он принял бы со счастьем. Но вот что ещё: Вы никогда его не знали, а я знал и видел и теперь осмыслил вполне. Этот человек ругал мне Христа по-матерну, а между тем никогда он не был способен сам себя и всех двигателей всего мира сопоставить со Христом для сравнения. Он не мог заметить того, сколько в нём и в них мелкого самолюбия, злобы, нетерпения, раздражительности, подлости, а главное, самолюбия. Ругая Христа, он не сказал себе никогда: что же мы поставим вместо него, неужели себя, тогда как мы так гадки. Нет, он никогда не задумался над тем, что он сам гадок. Он был доволен собой в высшей степени, и это была уже личная, смрадная, позорная тупость. Вы говорите, он был талантлив. Совсем нет, и Боже — как наврал о нем в своей поэтической статье Григорьев. <…> О Белинском и о многих явлениях нашей жизни судим мы до сих пор ещё сквозь множество чрезвычайных предрассудков…»
Конечно, это чрезвычайно полемичное суждение нельзя считать за окончательное и бесповоротное. Надо учитывать, что приведено оно в частном письме, да ещё к такому человеку, как Страхов и, что особенно важно, как раз в период работы над «Бесами» — самом «антиреволюционным» романом Достоевского. Вероятно, наиболее объективный портрет великого критика писатель создал в статье «Знакомство моё с Белинским» (1867), которая, к сожалению, была при пересылке утеряна.
БЕЛИХОВ (Беликов) Григорий (? — 1857), подполковник, командир 7‑го Сибирского линейного батальона в Семипалатинске, в котором служил Достоевский после каторги. В письмах писателя того периода (1855—1857) имя Белихова упоминается не раз, причём нередко Достоевский называет батальонного командира «отцом». Портрет его сохранился в воспоминаниях А. Е. Врангеля о Достоевском: «Скоро он сделался домашним человеком даже у своего батальонного командира, Беликова, к которому являлся, как и всюду, в своей серой солдатской шинели <…>. Беликов был преоригинальная личность, достойная быть описанною. Главное его качество было хлебосольство и добродушие. Он происходил из кантонистов. Очень маленький ростом, с круглым брюшком, юркий и подвижный, с большим красным носом, говорил всем “ты, батюшка” и готов был первому встречному отдать последнюю рубашку. Всегда навеселе, любил карты и особенно прекрасный пол…» [Белов, т. 1, С. 90—91] Весной 1954 г. в доме Белихова Достоевский познакомился с А. И. Исаевым и М. Д. Исаевой — своей будущей первой женой. Сохранился рапорт прапорщика Достоевского батальонному командиру Белихову от 27 июня 1857 г., связанный с подорожной и прогонными для пасынка Павла Исаева, определённого в Омский кадетский корпус.
В том же 1857 г. подполковник Белихов при сдаче батальона майору Денисову застрелился, скорей всего, из-за материальной недостачи в батальонной кассе. Видимо, Белихов послужил в какой-то мере прототипом батальонного командира подполковника Верховцева из «Братьев Карамазовых», «добродушнейшего хлебосола», который пытался застрелиться из недостачи в батальонной кассе, когда сдавал дела новому командиру-майору.
БЕЛОВ Евгений Александрович (1826—1895), историк, педагог, журналист. В 1867—1891 гг. преподавал историю в Александровском лицее. Достоевский, познакомившись с трудами Белова «Смутное время» и «Пётр Великий» (обе — 1872), пригласил его к сотрудничеству в «Гражданине», редактором которого был в тот период. В письме писателя к А. Г. Достоевской от 23 июля 1873 г. есть строки: «Мне ужасно начинает нравится один из новых моих сотрудников, Белов (пишет критич<еские> статьи, но далеко живёт. А кажется, мы могли бы сойтись…» Рецензии Белова печатались в Гр регулярно (1873, № 21, 26, 30—32), кроме того, новый сотрудник работал с редакционной почтой. В середине августа между Достоевским и Беловым произошла размолвка-спор по литературно-идеологическим мотивам, что не помешало дальнейшему сотрудничеству его в Гр. Известны 3 письма Белова к Достоевскому; одно ответное письмо Достоевского к Белову не сохранилось.
БЕЛЫХ Ефим (1818—?), арестант Омского острога, бывший прапорщик Белостокского пехотного полка. Был приговорён к смертной казни, заменённой 12‑ю годами каторги, за убийство мирного князя Мурзы бек Кубанова. В Омский острог прибыл 24 августа 1850 г., через 7 месяцев после Достоевского. В Записках из Мёртвого дома» выведен под именем Аким Акимыч.
БЕЛЯЕВ, корректор «Эпохи». Весьма эмоционально поминается Достоевским («негодяю Беляеву», «пьянчужка Беляев») в черновиках письма к другому корректору, Н. Будаевскому (29 авг. 1864 г.), где речь идёт о недоразумении с выплатой денег корректорам.
БЕМ Кароль (Карл), поляк, арестант Омского острога. Прибыл туда 3 июля 1850 г. (через 5,5 месяца после Достоевского), получив 2 года каторжных работ за причастность к «бунтовщикам». В «Записках из Мёртвого дома» выведен как Б—м, прославившийся в качестве отличного маляра. Полностью фамилия его упоминается в подготовительных материалах к «Братьям Карамазовым»: «Зачем же вы подкупали Бема тремя тысячами?» [ПСС, т. 15, с. 296]
БЕННИ Артур Иванович (1840—1867), журналист, переводчик. В февральском номере «Эпохи» за 1865 г. опубликован без подписи его очерк «Из петербургской форточки» (об англиканской церкви). 2 июня 1865 г. Достоевский посетил Бенни по его просьбе в Спасской части, где тот отбывал наказание по обвинению в связях с А. И. Герценом, и отдал ему часть долга в 45 рублей за эту публикацию. Сохранилось по крайней мере три письма Бенни к Достоевскому.
БЕРГ Фёдор Николаевич (1839—1909), литератор, журналист. В журнале «Время» опубликовал 25 стихотворений, в том числе «В поле» — с посвящением Достоевскому. В 1861 г. между ними возникло недоразумение из-за неправильно понятного Достоевским отзыва в статье Берга об «Униженных и оскорблённых». И хотя статья эта во Вр так и не появилась, но инцидент был исчерпан: сохранилось по этому поводу два письма Берга к Достоевскому и одно Достоевского к Бергу (от 12 июля 1861 г.).
БЕРГЕМАН Анна Петровна, знакомая А. Г. Достоевской. В самом конце 1876 г. и начале 1877 г. Достоевский по просьбе Бергеман вместе с А. Ф. Кони устраивал девочку Марфу в приют. Сохранилось по этому поводу письмо Бергеман к Достоевскому от 20 января 1877 г. с благодарностью за помощь в этом деле. В письмах писателя к А. Г. Достоевской из Эмса (13 /25/ и 16 /28/ авг. 1879 г.) Бергеман упоминается как «Бергеманша» и выражается беспокойство, что она своим приездом в Старую Руссу помешает поездке Анны Григорьевны с детьми в монастырь, основанный Нилом Столбенским («И, уж конечно, Нил лучше, чем Бергеманша…») Но и «Бергеманша» в гости не приехала, и поездка в монастырь по всяким другим причинам не состоялась.
БЕРЕЖЕЦКИЙ Иван Игнатьевич (1820 — после 1869), воспитанник Главного Инженерного училища; товарищ Достоевского. По воспоминаниям воспитателя А. И. Савельева, Достоевский и Бережецкий были очень дружны, много времени проводили вдвоём — читали, обсуждали прочитанное, вместе защищали «рябцов» (новичков) и служащих училища от хулиганствующих сотоварищей-кондукторов. «Пользуясь большим авторитетом у товарищей, они, Достоевский и Бережецкий, или прекращали задуманные проделки с учителями, или останавливали, — пишет Савельев, — Только то, что творилось внезапно, им нельзя было остановить, как, например, это случилось во время перемены классов, когда из четвёртого класса (называющегося Сибирью) вдруг, из открытых дверей, выбежал кондуктор О., сидевший верхом на учителе немецкого языка Н. Конечно, эта проделка не прошла даром. По приговору Достоевского и Бережецкого виновник проделки был порядочно товарищами старшего класса побит…» Тот же Савельев даёт штрихи к портрету Бережецкого: «Это был юноша очень талантливый и скромный, тоже, как Достоевский, любящий уединение, как говорится, человек замкнутый, особняк…» [Д. в восп., т. 1, с. 165—166] Бережецкий был членом литературного кружка в училище, в который помимо него и Достоевского входили Д. В. Григорович, А. Н. Бекетов, Н. И. Витковский.
Достоевский пылко писал, скорее всего, о Бережецком (не называя его имени) в письме к брату М. М. Достоевскому от 1 января 1840 г.: «Прошлую зиму я был в каком-то восторженном состоянии. <…> Я имел у себя товарища, одно создание, которое так любил я! <…> Читая с ним Шиллера, я поверял над ним и благородного пламенного Дон-Карлоса, и Маркиза Позу, и Мортимера. Эта дружба так много принесла мне и горя и наслаждения!..»
В данных строках как бы подводится итог этой дружбе: в 1840 г. Бережецкий был произведён в инженерные офицеры и перешёл из кондукторов в офицерский класс.
БЕРЕЗИН Илья Николаевич (1818—1896), учёный-ориенталист, профессор петербургского университета, издатель «Библиотеки восточных историков», «Русского энциклопедического словаря», «Турецкой хрестоматии», один из членов-учредителей Литературного фонда и казначей его комитета в пору секретарства в нём Достоевского (1863 г.). Известны 5 официальных писем Достоевского к Березину.
БЕССЕР Виктор Вилибальдович (1825—1895), петербургский врач — в 1860‑х гг. лечил самого Достоевского и его братьев М. М. и Н. М. Достоевских. Писатель был не очень высокого мнения об этом докторе и в письме к Михаилу (8 /20/ сент. 1863 г.) писал по поводу того, что Бессер лечит тяжело больного «умирающего» Николая: «Про Колю я прочёл с грустию. Бессеру я ни в чём не верю. Это не доктор, а шарлатан; так по-моему. Кабы Боткин…» Однако ж, судя по всему, Бессер всё-таки помог Н. Н. Достоевскому, и тот прожил ещё худо-бедно 20 лет. А чуть позже, летом 1864 г., этот же доктор верно поставит неутешительный диагноз М. М. Достоевскому.
БЕСТУЖЕВ-РЮМИН Константин Николаевич (1829—1897), историк, публицист, академик Петербургской Академии наук (с 1890 г.). Достоевский познакомился с ним, скоре всего, во второй половине 1870‑х гг., в период активного сотрудничества обоих в Славянском благотворительном обществе, бывал на вечерах в его доме. Именно Бестужев-Рюмин 4 мая 1880 г. на собрании членов Общества предложил избрать делегатом от него на открытие памятника А. С. Пушкину в Москве Достоевского. На похоронах писателя 1 февраля 1881 г. Бестужев-Рюмин произнёс речь.
БИБИКОВ Пётр Алексеевич (1831—1875), публицист, переводчик, сотрудник «Времени». Опубликовал в журнале братьев Достоевских статьи «Феноменология войны» (1861, № 12), «По поводу одной современной повести» (1862, № 1), «Как решаются нравственные вопросы французской драмой» (1862, № 2), «От Петербурга до Екатеринославля» (1863, № 1—2, 4). Вероятно, перу Бибикова принадлежит и некролог Н. А. Добролюбова (1861, № 11). В письме к М. М. Достоевскому из Москвы от 29 февраля 1864 г. Достоевский предлагал завести в «Эпохе» отдел «Литературной летописи» и поручить вести его Бибикову, но замысел этот не осуществился.
БИЛЕВИЧ Николай Иванович (1812—1860), преподаватель российской грамматики в пансионе Л. И. Чермака во время учёбы там Достоевского и его старшего брата М. М. Достоевского. В своё время Билевич закончил Нежинскую гимназию высших наук, где его товарищами были Н. В. Гоголь, Е. П. Гребёнка, Н. Я. Прокопович, Н. В. Кукольник, сам писал стихи и прозу, печатался, уже будучи учителем, в «Невском альманахе», «Московском городском листке», он автор книг «Картинная галерея светской жизни, или Нравы девятнадцатого столетия» (1833), «Святочные вечера, или Рассказы моей тётушки» (2‑е изд. 1839). Вероятно, именно Билевича имел в виду А. М. Достоевский, сообщая в своих «Воспоминаниях»: «Замечу лишь то, что в последние годы, т. е. около 36‑го года, братья с особенным воодушевлением рассказывали про своего учителя русского языка, он просто сделался их идолом, так как на каждом шагу был ими вспоминаем…»
Возможно, Билевич послужил прообразом Николая Семёновича в «Подростке».
БЛАГОСВЕТЛОВ Григорий Евлампиевич (1824—1880), публицист, редактор журналов «Русское слово» (1860—1866) и «Дело» (1866—1880); соратник Д. И. Писарева. Известно несколько записок Благосветлова к Достоевскому 1864 г., касающиеся денежных вопросов. В «Дневнике писателя» (1876, апр.) Достоевский опроверг сплетню, проскользнувшую в журнале «Дело», оскорбительную для памяти М. М. Достоевского. В октябре 1880 г. писатель написал своему доброму знакомому и помощнику по изданию ДП метранпажу М. А. Александрову по его настойчивой просьбе рекомендацию в журнал «Дело», пояснив при этом, что он, Достоевский, «сильно антипатизировал тому литературному лагерю, к которому принадлежал Г. Е. Благосветлов» [Д. в восп., т. 2, с. 311]
Некоторые штрихи, связанные с Благосветловым (нажил дом литературой) Достоевский использовал при создании образа Ракитина в «Братьях Карамазовых».
БОБОРЫКИН Пётр Дмитриевич (1836—1921), издатель-редактор журнала «Библиотека для чтения» (1863—1865), писатель (романы «В путь-дорогу», «Жертва вечерняя», «Дельцы», «Китай-город», «Василий Тёркин» и др.). Письмом от 30 сентября 1863 г. Боборыкин пригласил Достоевского к сотрудничеству в БдЧт, однако ж сотрудничество это, несмотря на взятый Достоевским аванс в 300 руб. серебром, не состоялось. В 1865 г. после закрытия «Эпохи» Боборыкин согласился взамен выдать подписчикам Достоевского свой журнал, но БдЧт тоже была вскоре закрыта. Как правило, в текстах Достоевского имя Боборыкина и его произведения упоминаются в ироническом тоне. В рассказе «Бобок» спародированы отдельные мотивы и герои эротического романа Боборыкина «Жертва вечерняя» (1868), и недаром название рассказа Достоевского перекликается с фамилией Боборыкина (один из его псевдонимов — «Боб» был переделан фельетонистом В. П. Бурениным в «Пьера Бобо»).
Известно одно письмо Достоевского к Боборыкину (от 14 апр. 1864 г.) и 4 письма Боборыкина к Достоевскому.
БОГДАНОВ Иван Иванович, литератор, сотрудничавший в «Гражданине», когда редактором его был Достоевский. Известны 3 письма Богданова к Достоевскому; одно ответное письмо Достоевского к Богданову не сохранилось.
БОГУСЛАВСКИЙ Иосиф (1816—1857 или 1859), каторжник Омского острога, польский революционер из дворян. Был приговорён к 10 годам, находился в Омской крепости с 31 октября 1849 г. В «Записках из Мёртвого дома» обозначен как Б—кий (Б—ский; Б.), и Достоевский пишет о нём довольно тепло. После каторги Богуславский создал свои мемуары «Воспоминания сибиряка» (впервые печатались в краковской газете «Новая реформа» в 1896 г.), в которых, в частности, утверждалось, что Достоевский якобы ненавидел поляков и будто бы собирался выдать властям свои дружеские беседы с поляками-каторжанами, дабы получить прощение. При публикации Ш. Токаржевскому пришлось подобные места в мемуарах покойного товарища дополнить-скорректировать.
БОЖЕДОМКА (Новая Божедомка), улица в северной части Москвы (неподалёку от Марьиной рощи), на которой находилась Мариинская больница для бедных — место рождения Достоевского. Название улица получила от расположенного на ней в XVII в. «Убогого (Божьего) дома», т. е. морга при кладбище, на котором хоронили тела убогих, нищих и скитальцев. При советской власти Божедомка была переименована в улицу Достоевского.
БОНДОНЕЛЛИ Э., парижский фотограф, сделавший портрет Достоевского в 1862 г.
БОРИСОВ, доктор тюремной больницы в Омском остроге. Достоевский так вспоминал-рассказывал о нём Ш. Токаржевскому: «Из нескольких тысяч дней, проведённых в Омской тюрьме, те, которые я провёл в больнице, были самыми спокойными и наилучшими <…> Молодой доктор Борисов с большим вниманием относился к больным политкаторжанам, а ко мне — в особенности. Часто просиживал у моей кровати, беседуя со мной. Интересовался делом, которое наградило меня каторгой…» [Д. в восп., т. 1, с. 330] Однажды добрый доктор Борисов чуть было не стал невольным виновником гибели писателя: уезжая срочно по делам, он вбежал в палату, предупредил Достоевского (он лежал с воспалением лёгких), что будет отсутствовать несколько дней и сунул конверт с тремя рублями. На беду это заметил с соседней койки арестант Ломов и решил с сообщником фельдшером отравить Фёдора Михайловича и ограбить. Его спасла собака Суанго, которая вбежала в палату и выбила в последний момент чашку с отравленным молоком из его рук (см. Токаржевский Ш.).
БОТКИН Сергей Петрович (1832—1889), известный петербургский врач-терапевт, профессор Медико-хирургической академии. Достоевский лечился у него в 1863—1865 гг. Имя его упоминается в «Преступлении и наказании», «Идиоте», «Бобке».
БОЧАРОВ Иван Петрович (1820—1892), писатель, юрист. В качестве частного поверенного помогал в 1865 г. Ф. Т. Стелловскому при заключении договора с Достоевским на издание собрания его сочинений. Позже (27 окт. /8 нояб./ 1869 г.) писатель в письме к А. Н. Майкову вспоминал: «К этому контракту принудил меня Стелловский силою, пустив на меня тогда (через Бочарова) векселя Демиса и Гаврилова и грозясь засадить меня в тюрьму…» В письме к В. И. Губину от 8 /20/ мая 1871 г. содержатся и подробности: «…явился ко мне Бочаров от Стелловского. Безграмотный Стелловский отдал рассмотреть достоинство рукописи Бочарову. Бочаров засыпал меня сладчайшими комплиментами, возвестил, что он послан от Стелловского с величайшей просьбою переменить название романа вместо “Рулетенбург” в какое-нибудь другое, более русское, “для публики”, как выражался Бочаров. Я согласился назвать роман вместо “Рулетенбурга” названием “Игрок”…»
Бочаров послужил, в какой-то мере, прототипом Чебарова в «Идиоте» и «Преступлении и наказании».
БРАУН (Панина) Марфа Петровна (наст. имя — Хлебникова Елизавета Андреевна), жена П. Н. Горского. Дочь помещика, она в 16 лет убежала из дома и объездила всю Европу. По возвращении в Россию вышла в 1860 г. замуж за Горского. В его описании выглядела так: «Роста Елизавета Хлебникова среднего, очень стройно сложена, походка и все движения грациозны, волосы русые в локонах, немного подстригает, редкие, глаза небольшие, серые, быстрые, лукавые, маленькие, нос умеренный, брови русые, на лбу морщинка… говорит тихо, сладко, вкрадчиво на французском, немецком, английском языках, как на русском.. пишет на этих языках тонко и правильно. Одевается небогато в чёрные бурнусы, серое платье, носит платок на голове, почти всегда синий…» [Д. и его вр., с. 258] Достоевский познакомился с Браун в 1864 г., когда она собиралась переводить для «Эпохи» и написать для журнала записки о своих путешествиях. Писатель помогал её материально, навещал в больнице, был некоторое время с нею дружен. Известно 8 писем 1864—1865 гг. Браун к Достоевскому, одно ответное письмо Достоевского к ней не сохранилось.
Отдельные черты Браун отразились в образе Катерины Ивановны Мармеладовой из «Преступления и наказания».
БРАФМАН Яков Александрович (?—1879), автор труда «Книга Кагала. Материалы для изучения еврейского быта. Собрал и перевёл Яков Брафман». Первые два издания этой книги (Вильно, 1869 и 1870) были в библиотеке Достоевского, а 3‑е издание (СПб., 1875) Брафман лично подарил писателю с надписью: «Фёдору Михайловичу Достоевскому в знак глубокого уважения от автора 1877 апреля 6». Достоевский использовал этот труд при освещении «еврейского вопроса» на страницах «Дневника писателя» 1877 г.
БРЕММЕР, хозяин квартиры в доме Я. Х. Шиля на углу Малой Морской и Вознесенского проспекта в Петербурге, где Достоевский жил (от жильцов, на 3‑м этаже) с апреля 1847 до ареста по делу М. В. Петрашевского 23 апреля 1849 г. В квартире Бреммера писатель закончил «Хозяйку», создал-написал рассказы «Ползунков», «Честный вор», «Ёлка и свадьба», «Чужая жена и муж под кроватью», повести «Слабое сердце», «Белые ночи», начал «Неточку Незванову».
БРЕТЦЕЛЬ (урожд. Любимова) Анна Алексеевна, фон (?—1932), жена Я. Б. фон Бретцеля. Встречалась с Достоевским на вечере 21 марта 1880 г. в зале петербургского Благородного собрания в пользу слушательниц Женских педагогических курсов (была одной из устроительниц), о чём оставила воспоминания, особенно интересные подробностями встречи на этом вечере Достоевского с И. С. Тургеневым [см. ЛН, т. 86, с. 315—321].
БРЕТЦЕЛЬ Яков Богданович, фон (1842—1918), врач; муж А. А. фон Бретцель. С начала 1870 гг. — домашний врач семейства Достоевских. Имя его неоднократно упоминалось в переписке того периода Достоевского с женой. Именно Бретцель по вызову А. Г. Достоевской первым прибыл к постели умирающего писателя вечером 26 января 1881 г. Незадолго до своей смерти Бретцель написал воспоминания о Достоевском с подробностями о его здоровье, характере, последних часах жизни, и в которых, в частности, рассказал также о вечере в зале Благородного собрания 21 марта 1880 г., где он с женой стали свидетелями довольно тёплой встречи Достоевского с И. С. Тургеневым [см. ЛН, т. 86, с. 309—314].
БРУСИЛОВ Николай, воспитанник пансиона Л. И. Чермака в Москве, поступивший туда в марте 1833 г. Достоевский познакомился с ним осенью 1834 г. Фамилия Брусилова несколько раз упоминается в подготовительных материалах к «Подростку» среди действующих лиц.
БРЮЛЛОВ Павел Александрович (1840—1914), художник. Во второй половине 1870‑х гг. в доме С. В. Ковалевской познакомился с Достоевским. Сын художника, Б. П. Брюллов, записал рассказ отца об этой встрече, который особенно интересен тем, что касается творческого кредо Достоевского и его отношения к искусству: «Смысл его [Достоевского] речи сводился к тому, что творцами-изобретателями в Европе были только романские нации, немцы ж ничего не создали своего нового, а были только перерабатывателями и комментаторами того, что сделали романцы. Разговор перешёл на конкретные примеры, на художественное творчество. И тут, характерно для Достоевского, конкретные явления приняли размеры громадных символов. “У греков, — говорил он, — вся сила их представления божества в прекрасном человеке выразилась в Венере Милосской, итальянцы представили истинную Богоматерь — Сикстинскую мадонну, а мадонна лучшего немецкого художника Гольбейна? Разве это мадонна? Булочница! Мещанка! Ничего больше!..” Взяли пример из литературы. “Позвольте, а «Фауст» Гёте, разве это не оригинальное проявление, запечатление в одном фокусе глубокого творческого немецкого духа?” — сказал кто-то. — “«Фауст» Гёте? Это только переживание книги Иова, прочтите книгу Иова — и вы найдёте всё, что есть главного, ценного в «Фаусте»”. — “Позвольте, — возразил мой отец, — но в таком случае и Сикстинская мадонна есть тоже переживание античности, античного представления красоты…” — “Как! В чём же вы это видите?!” — “Да во всём, во всей трактовке, в каждой складке драпировки…” Надо же было произнести это злосчастное слово. Что тут сделалось с Достоевским! Отец мой от слов переходил к изображению. Достоевский вдруг вскочил, схватился руками за голову, побежал, лицо его исказилось, и он только с каким-то негодованием и ужасом стал повторять: “Драпировка!.. Драпировка!.. Драпировка!..” Я прямо думал, что с ним припадок будет, говаривал отец. Все притаили дыхание. Но Достоевский сел и замолчал вовсе, перестал разговаривать, а вскоре и ушёл. Отец мой, как художник, подошёл к оценке картины с формальной точки зрения, а для Достоевского такая точка зрения, особенно в вопросах, связанных с религией, в которых он жил нутром, была совершенно неприемлема. Для него невыносима была мысль, что в Сикстинской мадонне можно говорить о какой-то драпировке…» [Белов, т. 1, с. 119—120]
БУДАЕВСКИЙ Николай, корректор журнала «Эпоха». Известно одно письмо Будаевского к Достоевскому, и одно Достоевского к нему (черновое, от 29 авг. 1864 г.), касающиеся денежных расчётов.
БУМШТЕЛЬ Исай Фомич (1808—?), арестант Омского острога. Золотых дел мастер из Смоленской губернии, по национальности еврей, прибыл в крепость 24 августа 1850 г. (через 7 месяцев после Достоевского) за «смертоубийство», на 11 лет, был наказан плетьми (65 ударов) и клеймён. В «Записках из Мёртвого дома» выступает под фамилией Бумштейн, под этой же фамилией упомянут в повести «Дядюшкин сон». У Достоевского этот арестант описан с юмором и даже симпатией, а, к примеру, в воспоминаниях И. Богуславского портрет Бемштейна (так он назван) выглядит более неприглядно: «Потешной фигурой был этот еврейчик: маленький, щуплый, сухой, как скелет, всегда грязный за исключением субботы; табаком он злоупотреблял до того, что вызывал отвращение, считал себя образованным, а был невыразимо ограниченным; недоставало ему даже обычной еврейской сметливости…» [Белов, т. 1, с. 121]
БУНАКОВ Николай Фёдорович (1837—1904), писатель, педагог; член «Земли и воли». Опубликовал в журнале «Время» рассказ «Село на юру» (1861, № 5), повесть «Город и деревня» (1861, № 11—12); в «Эпохе» — рассказы «Наши браконьеры» и «Ума помрачение» (1864, № 12). Лично познакомился с Достоевским и его братом М. М. Достоевским в 1861 г., бывал на вечерах литературного кружка, сплотившегося вокруг Вр, о чём оставил воспоминания. В записной тетради Достоевского 1864—1865 гг. Бунаков упоминается несколько раз. Известно одно письмо Достоевского к Бунакову (от 15 мая 1865 г.) по поводу дальнейшей судьбы «Эпохи» и расчётов с авторами.
БУНТИНГ, петербургский зубной врач, у которого Достоевский лечился в середине 1870‑х гг. Имя его упоминается в записной тетради 1872—1875 гг., в письмах к А. Г. Достоевской от 6 июня 1874 г. и 12 февраля 1875 г.
БУРДИН Фёдор Алексеевич (1827—1887), артист Александринского театра, автор переводов и переделок пьес иностранных драматургов; друг А. Н. Островского. В журнале «Эпоха» в статьях и рецензиях А. А. Григорьева и Д. В. Аверкиева неоднократно порицалась игра Бурдина и направление «бурдинизма» (претенциозность, ложная пафосность, дешёвая эффектность, рутина) на русской театральной сцене. Бурдин написал Достоевскому, как фактическому редактору журнала, письмо с протестом, на которое Достоевский ответил в 20‑х числах октября 1864 г. Суть письма заключена в следующем абзаце: «Извините меня, милостивый государь, если я Вам замечу, что Вы принадлежите к тому разряду артистов, которые до того слишком уважают себя и ценят свои таланты и до того щекотливы, что почти всякое замечание, клонящееся не к прямому обожанию их артистических достоинств, считают за личную себе обиду. Вспомните, милостивый государь, что и Пушкин и Гоголь подвергались критике и хуле. Повторяю, — не знаю я никаких Ваших закулисных дел ни с Ап<оллоном> Григорьевым, ни с кем бы то ни было; но знаю наверно, что всё писанное ими о Вас совершенно совпадало с мнением редакции “Эпохи”…» Известно ещё одно письмо Бурдина к Достоевскому (от 29 окт. 1864 г.), на которое писатель не ответил.
БУРЕНИН Виктор Петрович (1841—1926), критик, поэт. Поначалу Буренин-критик высмеивал почвенничество Достоевского, негативно оценил также роман «Идиот», но затем поразил самого автора тонкой оценкой романа «Бесы», а затем и «Братьев Карамазовых». В рабочих записях 1872—1875 гг. есть строка: «Буренина очень тонкие отметки» [ПСС, т. 21, с. 255]. А в письме к А. С. Суворину от 14 мая 1880 г. писатель признавался: «Известие о Буренине, уехавшем на Волгу, мне тоже не нравится: я ждал, не напишет ли он чего-нибудь о моём последнем отрывке “Карамазовых”, ибо мнением его дорожу…» Однако ж Буренин противопоставлял Достоевского-романиста Достоевскому-публицисту. В СпбВед (1873, № 20, 20 янв.) он довольно резко писал: «Г‑н Достоевский, как известно, романист, и как романист, как художник, он имеет значение крупное. <…> Но когда г‑н Достоевский пускается в область мышления теоретического, когда он желает быть публицистом, философом, моралистом — он тогда ужасен, нет, больше чем ужасен — он невменяем по отношению к здравому смыслу и логике…» Вероятно, это выступление Буренина послужило поводом к тому, что в статье «Полписьма “одного лица”» (ДП, 1873) его полемические статьи против Н. М. Михайловского стали объектом пародии Достоевского.
БУССЕ Владимир (Вольдемар-Фердинанд) (1812—1842), преподаватель фортификации в Высшем инженерном училище. Достоевский в письме к А. И. Савельеву от 29 ноября 1880 г. писал: «В моё время преподавателями фортификации, полевой и долговременной, были <…> и Буссе, глубокоуважаемый и любимый нами, умнейший, добрейший и талантливый человек. Штабс-капитаном оставил он службу в инженерном училище (когда уже мы были в офицерских классах) и отправился на Кавказ, где в первом действии с горцами был убит…»
БУТАШЕВИЧ-ПЕТРАШЕВСКИЙ М. В.
— см. Петрашевский М. В.
БУТКОВ Яков Петрович (1821—1856), писатель, автор сборника рассказов и очерков в 2‑х ч. «Петербургские вершины» (1845—1846). Достоевский его знал довольно близко, они были ровесниками, дебютировали в литературе почти одновременно и в 1840‑е годы даже дружили: нелюдимый Бутков только с Достоевским поддерживал доверительные отношения. Больше того, многие критики сопоставляли-сравнивали роман «Бедные люди» с произведениями Буткова, порой отдавая предпочтение последним, как, к примеру, сделал это анонимный рецензент журнала «Иллюстрация» (1846, № 4). Более серьёзные авторы рецензий и статей (А. А. Григорьев, А. В. Дружинин, Н. А. Добролюбов) ставили этих двух молодых писателей «натуральной школы» в один ряд, что, впрочем, тоже не соответствовало действительности. С. Д. Яновский вспоминал характерный в этом плане эпизод: «Фёдор Михайлович, зная хорошо особенности таланта описателя Петербургских углов (так или ошибочно, или обобщая тематику Яновский называл «Петербургские вершины». — Н. Н.), предложил ему написать рассказ на тему какого-то анекдота или фантастического случая, измышлённого Фёдором Михайловичем. Яков Петрович задачу исполнил и, по назначению Фёдора Михайловича, должен был в первый вторник прочесть его у меня. <…> В восемь часов вечера все мы, собравшиеся в этот день, уселись вокруг стола со стаканами чая; Яков Петрович начал со свойственными ему откашливаниями, отплёвываниями и преуморительными подёргиваниями плечом чтение, но не успел он дойти и до половины своего рассказа, во время которого мы все смеялись и хохотали, как вдруг слышим, что Фёдор Михайлович просит автора остановиться. Бутков взглянул только на Фёдора Михайловича и, заметив побледневшее его лицо и сжатые в ниточку губы, не только чтение прекратил и тетрадку упрятал в карман своего пальто, но и сам очутился под столом, крича оттуда: “Виноват, виноват, проштрафился, думал, что не так скверно!” А Фёдор Михайлович, улыбнувшись на выходку Буткова, с крайним благодушием ответил ему, что писать так не только скверно, но и непозволительно, потому что “в том, что вы написали, нет ни ума, ни правды, а только ложь и безнравственный цинизм”. Потом Фёдор Михайлович указал нам недостатки того, что написал Яков Петрович, и произведение было уничтожено…»
Бутков выпускал книги, активно, как и Достоевский, печатался в престижных «Отечественных записках», но, как, опять же, и автор «Бедных людей», был вечно в долгу у «эксплуататора» А. А. Краевского, терпел нищету и даже голод. После разгрома петрашевцев и ареста Достоевского Бутков, судя по всему, пережил сильнейшее нервное потрясение, забросил литературу, ушёл в «подполье». Умер он в ноябре 1856 г. всеми забытый, в палате для нищих петербургской больницы. Достоевский, узнав об этом, с укором писал М. М. Достоевскому из Семипалатинска (9 мар. 1857 г.): «Друг мой, как мне жаль бедного Буткова! И так умереть! Да что же вы-то глядели, что дали ему умереть в больнице! Как это грустно!..»
Вероятно, не случайно забитый герой «Двойника» Яков Петрович Голядкин — полный тёзка Буткова. Он также, скорей всего, послужил прототипом и Васи Шумкова в «Слабом сердце».
БУТЛЕРОВ Александр Михайлович (1828—1886), учёный-химик, профессор Петербургского университета. Бутлеров проявлял интерес к спиритизму. Достоевский писал Н. П. Вагнеру (21 дек. 1875 г.) о статье Бутлерова «Медиумические явления», опубликованной в «Русском вестнике» (1875, № 11): «Я против статьи Бутлерова, и она меня раздражила ещё более. Я решительно не могу, наконец, к спиритизму относиться хладнокровно…» Достоевский вместе с Бутлеровым присутствовал на двух спиритических сеансах в феврале (у А. Н. Аксакова) и марте (у Д. И. Менделеева) 1876 г. Фамилия Бутлерова в ироническом контексте упомянута в фельетоне «Из дачных прогулок Козьмы Пруткова и его друга».
БЫКОВ Пётр Васильевич (1843—1930), поэт, переводчик, историк литературы. Публиковался в журналах «Искра», «Отечественные записки», «Дело» и др. В своих воспоминаниях «Силуэты далёкого прошлого» (1930) написал с подробностями, как в начале 1861 г. пришёл впервые в редакцию журнала «Время», познакомился с Достоевским, предложил свой перевод с французского рассказа А. Ашара (в № 8 за этот год был опубликован рассказ Ашара «Мечтательница» без указания имени переводчика), как Достоевский в другой раз снабдил его рекомендательными письмами в «Русский мир» и «Русское слово»… Достоверность некоторых свидетельств из этих воспоминаний вызывают сомнения. Имя Быкова упомянуто в записной тетради 1876—1877 г. Известно два письма Достоевского к Быкову (от 15 апр. 1876 г. и 13 янв. 1877 г.) по поводу биографии писателя, которую хотел написать Быков, и одно письмо Быкова к Достоевскому.
ВАГНЕР Николай Петрович (1829—1907), профессор зоологии Казанского, затем Петербургского университетов, писатель (псевд. Кот Мурлыка), издатель журнала «Свет», автор статей по спиритизму. Достоевский познакомился с ним летом 1875 г. в Старой Руссе, в 1876 г. был вместе с ним на спиритических сеансах у А. Н. Аксакова и Д. И. Менделеева. Достоевский, посвятив спиритизму несколько критических статей в «Дневнике писателя» 1876 г., в последней из них — «Опять только одно словцо о спиритизме» — трижды упомянул имя Вагнера. В фельетоне «Из дачных прогулок Козьмы Пруткова и его друга» (1878) Достоевский вывел вполне комический образ «одного учёного профессора зоологии» и иронически обыграл название журнала «Свет», в котором пропагандировался спиритизм. Известны 7 писем 1875—1877 гг. Достоевского к Вагнеру и 11 писем Вагнера к писателю за тот же период.
ВАЛИХАНОВ Чокан Чингисович (1835—1865), казахский просветитель, путешественник, историк, этнограф, фольклорист. Окончив Сибирский кадетский корпус, был с октября 1853 г. адъютантом генерал-губернатора Западной Сибири Г. Х. Гасфорта. С Достоевским познакомился в начале 1854 г. в Омске, в доме К. И. Иванова. Вскоре знакомство переросло в дружбу, они неоднократно встречались в Семипалатинске, а позже, в 1860—1861 гг. и в Петербурге, где Валиханов работал в то время в Главном штабе. К сожалению, он умер рано от чахотки. В письме к Валиханову ещё из Семипалатинска (14 дек. 1856 г.) Достоевский признавался: «Вы пишете мне, что меня любите. А я Вам объявляю без церемонии, что я в Вас влюбился. Я никогда и ни к кому, даже не исключая родного брата, не чувствовал такого влечения как к Вам…» Остальные письма писателя к своему казахскому другу не сохранились; известно 4 письма Валиханова к Достоевскому.
По мнению некоторых исследователей черты Валиханова отразились, в какой-то мере, в образе Версилова. По крайней мере, в черновых записях к «Подростку», характеризуя Версилова, Достоевский подчеркнул: «…страшное простодушие, Валиханов, обаяние» [ПСС, т. 16, с. 43].
ВАРГУНИН Александр Иванович (1807—1877), купец 1‑й гильдии, совладелец писчебумажной фабрики братьев Варгуниных. Достоевский брал на этой фабрике бумагу для отдельного издания «Бесов», «Записок из Мёртвого дома» и «Идиота» и очень тяготился долгами за эту бумагу. В письме к А. Г. Достоевской от 13 февраля 1875 г. писатель жаловался: «Таким образом, я и не знаю теперь, как разделаюсь с Варгуниным; ясно, что опять нельзя будет всего заплатить…» В записной тетради под датой 4 февраля 1875 г. значился долг Варгунину в сумме 600 рублей, а в письме к жене от 14 февраля 1875 г. Достоевский упоминает, что ещё процентов «у Варгунина насчиталось 156 р.» Проценты с долга Варгунину числились в списке долгов в записной тетради писателя ещё вплоть до декабря 1876 г.
ВАСИЛИЙ, денщик Достоевского в Семипалатинске в 1857—1859 гг. — после производства его в прапорщики и женитьбы на М. Д. Исаевой. Дочь ротного командира А. И. Гейбовича З. А. Сытина вспоминала: «Прислугой у Достоевских был один денщик, по имени Василий, которого они раньше отдавали учить кулинарному искусству; в продолжение всей военной службы Достоевского он был у них поваром, лакеем и кучером; Достоевские отзывались о нём как о человеке незаменимом. Во время болезни Фёдора Михайловича, когда с ним случались припадки эпилепсии, Василий ходил за ним, как за ребёнком. Уезжая, Фёдор Михайлович передал его отцу моему, и он жил у нас долго, с 1859 и по 1865 год, почти ежедневно вспоминая о своих добрых господах Достоевских…» [Д. в восп., т. 1, с. 372] Из письма Достоевского к бывшему ротному командиру уже из Твери (23 окт. 1859 г.) известно, что Василий написал Достоевскому письмо (оно не сохранилось). Писатель просил Гейбовича передать своему бывшему денщику поклон и благодарность.
ВАСИЛИСА, крепостная, прачка в доме родителей Достоевского. Пользовалась у хозяев славой воровки и пьянчужки. Впоследствии сбежала, чем бросила тень на своих помещиков — дескать, худое житьё у них крепостным людям: отец писателя, по воспоминаниям А. М. Достоевского, был очень этим огорчён. В черновых записях к «Житию великого грешника» есть запись: «Анна и Василиса бежали. Продали Василису. <…> Анна и Василиса бежали».
ВАСИЛЬЕВ Григорий (1787—?), дворовый родителей Достоевского, приказчик в Даровом. О нём писал Достоевский в «Дневнике писателя» (1876, янв.), вспоминая пожар в Даровом 7 апреля 1832 г.: «Мне было всего ещё девять лет от роду, как, помню, однажды, на третий день светлого праздника, вечером, часу в шестом, всё наше семейство, отец и мать, братья и сестры, сидели за круглым столом, за семейным чаем, а разговор шёл как раз о деревне и как мы все отправимся туда на лето. Вдруг отворилась дверь, и на пороге показался наш дворовый человек, Григорий Васильев, сейчас только из деревни прибывший. В отсутствие господ ему даже поручалось управление деревней, и вот вдруг вместо “управляющего”, всегда одетого в немецкий сюртук и имевшего солидный вид, явился человек в старом зипунишке и в лаптях. Из деревни пришёл пешком, а войдя, стал в комнате, не говоря ни слова.
— Что это? — крикнул отец в испуге. — Посмотрите, что это?
— Вотчина сгорела-с! — пробасил Григорий Васильев.
Описывать не стану, что за тем последовало; отец и мать были люди небогатые и трудящиеся — и вот такой подарок к светлому дню! Оказалось, что всё сгорело, всё дотла: и избы, и амбар, и скотный двор, и даже яровые семена, часть скота и один мужик, Архип. С первого страху вообразили, что полное разорение. Бросились на колена и стали молиться, мать плакала…»
Младший брат писателя, А. М. Достоевский в своих «Воспоминаниях», рассказывая об этом случае, добавляет, что Григория отправили назад с обещанием, что господа разделят со своими крестьянами «последнюю рубашку» и восстановят деревню.
Вероятно, Григорий Васильев послужил прототипом карамазовского камердинера Г. В. Кутузова, которого по-деревенски звали Григорием Васильевым.
ВАСИЛЬЕВ 2‑й Павел Васильевич (1832—1879), известный трагический актёр, игравший в 1860—1874 гг. на сцене Александринского театра в Петербурге и особенно прославившийся исполнением ролей в пьесах А. Н. Островского. С ним связан единственный опыт театральной рецензии Достоевского, оставшейся незавершённой — «Об игре Васильева в “Грех да беда на кого не живёт» (1863). Достоевский высоко ценил талант Васильева и считал, что роль Краснова в этом спектакле он понял намного лучше и правильнее, чем другой исполнитель — Ф. А. Бурдин. Лично познакомились они позже, скорее всего, на похоронах А. А. Григорьева 29 сентября 1864 г. В архиве писателя сохранилась визитная карточка Васильева, где он сообщал, что заезжал проститься.
ВЕЙДЕНШТРАУХ Яков, владелец бумажной фабрики, поставлял бумагу для журнала «Эпоха», один из кредиторов Достоевского. В 1867 г. вместе с А. Ф. Базуновым и К.‑Э. Пратцем выпустил отдельное издание «Преступления и наказания». О своём долге Вейденштрауху и его партнёрам писатель упоминает в письмах из-за границы к П. А. Исаеву (10 /22/ окт. 1867 г.), В. М., С. А. и М. А. Ивановым (1 /13/ фев. 1868 г.), Э. Ф. Достоевской (29 янв. /4 фев./ 1869 г.).
ВЕЙНБЕРГ Пётр Исаевич (1831—1908), поэт, переводчик, издатель журнала «Век», деятель Литературного фонда. Достоевский познакомился с ним вскоре после возвращения из Сибири в 1859 г. Вейнберг пригласил Достоевского участвовать в спектакле «Ревизор» в пользу Литературного фонда, состоявшемся 14 апреля 1860 г., роли в котором исполняли известные литераторы: кроме Вейнберга и Достоевского (в роли Шпекина) — И. А. Гончаров, Д. В. Григорович, А. В. Дружинин, А. Н. Майков, Н. А. Некрасов, А. Ф. Писемский, И. С. Тургенев. Достоевский проявил в роли гоголевского почтмейстера недюжинный талант комического актёра.
В 1861 г. Достоевский в двух статьях «Образцы чистосердечия» и «Ответ “Русскому вестнику”» («Время», № 3, 5) дал резкую отповедь Вейнбергу, посмевшему в своей статье «Русские диковинки» («Век», 1861, № 8) оскорбить женщину и совершенно извратить «Египетские ночи» А. С. Пушкина.
Достоевский встречался и переписывался с Вейнбергом до конца жизни, но все 12 писем Вейнберга к Достоевскому и 3 письма-записки Достоевского к Вейнбергу свидетельствуют, что отношения их носили сугубо деловой характер.
ВЕНГЕРОВ Семён Афанасьевич (1855—1920), историк литературы, библиограф, автор фундаментальных трудов «Критико-библиографический словарь русских писателей и учёных» в 6‑ти т. (1886—1904), «Источники словаря русских писателей» в 4‑х т. (1900—1917) и др. зимой 1878/1879 г. Достоевский познакомился с Венгеровым на вечере у Я. П. Полонского и затем неоднократно встречался с ним. Перу Венгерова принадлежит одно из самых ярких описаний Достоевского-чтеца, например, под впечатлением от вечера Литературного фонда в зале Благородного собрания в Петербурге 9 марта 1879 г.: «“Чтецом” Достоевского можно назвать только потому, что нет другого определения для человека, который выходит в чёрном сюртуке на эстраду и читает своё произведение. На том же вечере, когда я слышал Достоевского, читали Тургенев, Салтыков-Щедрин, Григорович, Полонский, Алексей Потехин. Кроме Салтыкова, читавшего плохо, и Полонского, читавшего слишком приподнято-торжественно, все читали очень хорошо. Но именно только читали. А Достоевский в полном смысле слова пророчествовал. Тонким, но пронзительно-отчётливым голосом и невыразимо захватывающе читал он одну из удивительнейших глав “Братьев Карамазовых”, “Исповедь горячего сердца”, рассказ Мити Карамазова о том, как пришла к нему Катерина Ивановна за деньгами, чтобы выручить отца. И никогда ещё с тех пор не наблюдал я такой мёртвой тишины в зале, такого полного поглощения душевной жизни тысячной толпы настроениями одного человека. <…> Когда читал Достоевский, слушатель <…> совершенно терял своё “я” и весь был в гипнотизирующей власти этого измождённого, невзрачного старичка, с пронзительным взглядом беспредметно-уходивших куда-то вдаль глаз, горевших мистическим огнём, вероятно, того же блеска, который некогда горел в глазах протопопа Аввакума…»
И ещё стоит процитировать: «Вспоминая о тех временах, — продолжал С. А. Венгеров, — я должен сказать, что Тургенев тогда был центром общего внимания, ибо в ту пору он считался первым русским писателем.
Ни Достоевский, ни Толстой не пользовались ещё тем обаянием, каким пользовались после, когда им суждено было превзойти Тургенева. Публика и критика поняли впоследствии, что Толстой и Достоевский выше Тургенева, что Тургенев просто хороший писатель, а они оба гениальны…» [Белов, т. 1, с. 138—139]
ВЕРГУНОВ Николай Борисович (1832—1870), учитель в Кузнецке. Был дружен с А. И. Исаевым, давал уроки рисования его сыну П. А. Исаеву. М. Д. Исаева, которую к тому времени уже связывали с Достоевским (оставшимся служить в Семипалатинске) близкие отношения, после смерти мужа увлеклась Вергуновым. До Достоевского дошли слухи об этом, да и сама Мария Дмитриевна в письмах была довольно откровенна. В начале июня 1856 г. Достоевский, рискуя (имел «вид» только до Барнаула), приехал на два дня в Кузнецк и, казалось бы, всё уладил, но вскоре кошмар ревности наччался вновь. Подробности можно найти в письме от 14 июля 1856 г. к главному конфиденту тех лет — А. Е. Врангелю: «Я увидел её! Что за благородная, что за ангельская душа! Она плакала, целовала мои руки, но она любит другого. Я там провёл два дня. В эти два дня она вспомнила прошлое, и её сердце опять обратилось ко мне. Прав я или нет, не знаю, говоря так! Но она мне сказала: “Не плачь, не грусти, не всё ещё решено; ты и я и более никто!” Это слова её положительно. Я провёл не знаю какие два дня, это было блаженство и мученье нестерпимые! К концу второго дня я уехал с полной надеждой. Но вполне вероятная вещь, что отсутствующие всегда виноваты. Так и случилось! Письмо за письмом, и опять я вижу, что она тоскует, плачет и опять любит его более меня! Я не скажу, Бог с ней! Я не знаю ещё, что будет со мной без неё. Я пропал, но и она тоже. Можете ли Вы себе представить, бесценный и последний друг мой, что она делает и на что решается, с её необыкновенным, безграничным здравым смыслом! Ей 29 лет; она образованная, умница, видевшая свет, знающая людей, страдавшая, мучившаяся, больная от последних лет её жизни в Сибири, ищущая счастья, самовольная, сильная, она готова выйти замуж теперь за юношу 24 лет, сибиряка, ничего не видавшего, ничего не знающего, чуть-чуть образованного, начинающего первую мысль своей жизни, тогда как она доживает, может быть, свою последнюю мысль, без значенья, без дела на свете, без ничего, учителя в уездной школе, имеющего в виду (очень скоро) 900 руб. ассигн<ациями> жалованья. Скажите, Алекс<андр> Егоров<ич>, не губит она себя другой раз после этого? Как сойтись в жизни таким разнохарактерностям, с разными взглядами на жизнь, с разными потребностями? И не оставит ли он её впоследствии, через несколько лет, когда ещё она <нрзб>, не позовёт ли он её смерти! Что с ней будет в бедности, с кучей детей и приговорённою к Кузнецку? Кто знает, до чего может дойти распря, которую я неминуемо предвижу в будущности; ибо будь он хоть разыдеальный юноша, но он всё-таки ещё не крепкий человек. А он не только не идеальный, но... Всё может быть впоследствии. Что, если он оскорбит её подлым упрёком, когда поверит <?> что она рассчитывала на его молодость, что она хотела сладостраст<но> заесть век, и ей, ей! чистому, прекрасному ангелу, это, может быть, придётся выслушать! Что же? Неужели это не может случиться? Что-нибудь подобное да случится непременно; а Кузнецк? Подлость! Бог мой, — разрывается моё сердце. Её счастье я люблю более моего собственного. Я говорил с ней обо всём этом, то есть всего нельзя сказать, но о десятой доле. Она слушала и была поражена. Но у женщин чувство берёт верх даже над очевидностью здравого смысла. Резоны упали перед мыслию, что я на него нападаю, подыскиваюсь (Бог с ней); и защищая его (что, дескать, он не может быть таким), я ни в чём не убедил её, но оставил сомнение: она плакала и мучилась. <…> По её же вызову я решился написать ему всё, весь взгляд на вещи; ибо, прощаясь, она совершенно обратилась опять ко мне всем сердцем. С ним я сошёлся: он плакал у меня, но он только и умеет плакать! Я знал своё ложное положение; ибо начни отсоветовать, представлять им будущее, оба скажут: для себя старается, нарочно изобретает ужасы в будущем. Притом же он с ней, а я далеко. Так и случилось. Я написал письмо длинное ему и ей вместе. Я представил всё, что может произойти от неравного брака. <…> Она отвечала горячо, его защищая, как будто я на него нападал. А он истинно по-кузнецки и глупо принял себе за личность и за оскорбление — дружескую, братскую просьбу мою (ибо он сам просил у меня и дружбы и братства) подумать о том, чего он добивается, не сгубит ли он женщину для своего счастья; ибо ему 24 года, а ей 29, у него нет денег, определённого в будущности и вечный Кузнецк. Представьте себе, что он всем этим обиделся; сверх того вооружил её против меня, прочтя наизнанку одну мою мысль и уверив её, что она ей оскорбительна. Мне написал ответ ругательный. Дурное сердце у него, я так думаю! Она же после первых вспышек уже хочет мириться, сама пишет мне, опять нежна... опять ласкова, тогда как я ещё не успел оправдаться перед нею. Чем это кончится, не знаю, но она погубит себя, и сердце моё замирает…»
Но самое поразительное в этом письме дальше — Достоевский умолял Врангеля похлопотать о том, чтобы Вергунову дали более денежное место: «Она не должна страдать. Если уж выйдет за него, то пусть хоть бы деньги были. <…> Я ещё не знаю, что можно для него сделать, я напишу об этом. Но теперь поговорите о нём Гасфорту (как о молодом человеке достойном, прекрасном, со способностями; хвалите его на чём свет стоит, что Вы знали его; что ему не худо бы дать место выше. <…> Его зовут: Николай Борисович Вергунов. Он из Томска. Это всё для неё, для неё одной. Хоть бы в бедности она не была, вот что!)…»
Если бы сам писатель не рассказал впоследствии в художественной форме и очень убедительно о подобных взаимоотношениях между соперниками в романе «Униженные и оскорблённые», в это просто невозможно было бы поверить. Любовный треугольник в книге (Иван Петрович — Наташа Ихменева — Алёша Валковский) в точности повторяет-копирует жизненный любовный треугольник (Достоевский — Исаева — Вергунов). Н. А. Добролюбов, разбирая-рецензируя роман «Униженные и оскорблённые» в статье «Забитые люди» (С, 1861, № 9), желчно обронил по поводу странной любви Ивана Петровича: «Что за куричьи чувства!..» Многомудрый не по возрасту 25-летний критик «Современника» сомневался, что подобные чувства мог испытывать реальный человек в действительной жизни. Он не хотел верить, что автор «Униженных и оскорблённых» — не романтик, не сентименталист, а реалист чистой воды, и не знал, что Иван Петрович во многом является автопортретным и автобиографическим героем. Ещё в «Белых ночах» был сделан как бы эскиз подобного сюжетного хода: герой-рассказчик добровольно становится посредником между любимой девушкой и своим более счастливым соперником. Тогда, в 1848 г., это действительно была фантазия молодого Достоевского на тему странностей любви. И вот судьба, словно подыгрывая писателю, подбросила ему похожую жизненную ситуацию, дабы в «Униженных и оскорблённых» он мог воссоздать болезненные взаимоотношения героев, руководствуясь личным мучительным опытом.
Когда, наконец, Исаева дала окончательное согласие выйти замуж за Достоевского, он вновь в письме к Врангелю (21 дек. 1856 г.) просто умолял: «…ещё просьба: об ней прошу Вас на коленях. Помните, я Вам писал летом про Вергунова. Я просил Вас ходатайствовать за него у Гасфорта. Теперь он мне дороже брата родного…» И вновь заклинал «протежировать» Вергунову для получения места в Томске с окладом в 1000 рублей ассигнациями. Вскоре после свадьбы Достоевского и Исаевой в Кузнецке 5 февраля 1857 г., на которой Вергунов был «поручителем» жениха, он из Томска, где действительно некоторое время прожил, перебрался в Семипалатинск, работал учителем в приходском училище.
Л. Ф. Достоевская в мемуарной книге «Достоевский в изображении своей дочери» пишет, что Исаева ночь накануне свадьбы провела с Вергуновым и что любовная связь их в Семипалатинске впоследствии возобновилась — подтвердить или опровергнуть эти утверждения вряд ли возможно. Известно лишь, что Вергунов после отъезда Достоевских в Тверь остался в Семипалатинске, в 1863 г. перебрался в Барнаул, где женился и прожил до 1869 г., а затем вернулся вновь в Семипалатинск.
ВЕСЕЛАГО Феодосий Фёдорович (1817—1895), генерал, цензор петербургского цензурного комитета, начальник Главного управления по делам печати в 1860—1870‑х гг. Достоевский общался с ним в 1864 г. по делам журнала «Эпоха». Известно одно письмо-записка Достоевского к Веселаго (от 23 авг. 1864 г.) и два письма Веселаго к Достоевскому. В записной тетради 1864—1865 гг. помечено: «К Веселаго съездить объясниться».
ВЕСЕЛИТСКАЯ Лидия Ивановна (1857—1936), писательница (псевд. В. Микулич). Незадолго до смерти Достоевского на вечере у Е. А. Штакеншнейдер («за два дня до наступающего 1881 года») познакомилась с писателем и оставила подробные воспоминания об этом. Особенно интересны в них суждения Достоевского о французской литературе (Бальзака он поставил несравненно выше модного тогда Золя) и Л. Н. Толстом: «Это сила! И талант удивительный. Он не всё ещё сказал…» [Белов, т. 1, с. 144]
ВЕСЕЛОВСКИЙ Владимир Иванович, адвокат, член Московского окружного суда В 1868 г. он вместе с младшим братом писателя А. М. Достоевским был назначен опекуном их тётки А. Ф. Куманиной, впавшей в детство. В связи с этим Достоевский 14 /26/ августа 1869 г. написал письмо Веселовскому из Дрездена и неоднократно упоминал его имя в письмах того периода к А. М. Достоевскому, С. А. Ивановой, А. Н. Майкову и А. Г. Достоевской. Писатель встречался и лично с Веселовским по вопросам этого опекунства в январе и октябре 1872 г.
ВЕСЕЛОВСКИЙ Константин Степанович (1819—1901), экономист и статистик, академик, непременный секретарь императорской Академии наук с 1857 по 1890 г. В 1840‑х гг. одновременно с Достоевским печатался а «Отечественных записках». В начале 1878 г. Достоевский получил уведомление о своём избрании в члены-корреспонденты императорской Академии наук по Отделению русского языка и словесности и написал Веселовскому 8 февраля 1878 г. официальное по тону письмо со словами благодарности. По свидетельству А. Г. Достоевской, муж её очень был доволен этим избранием, хотя, как слегка иронизирует Анна Григорьевна, и «несколько запоздалым (на 33‑й год его деятельности) сравнительно с его сверстниками в литературе» [Достоевская, с. 350]. К тому времени подобной чести удостоились уже И. А. Гончаров, А. Н. Майков, А. Н. Островский, А. К. Толстой, Л. Н. Толстой, И. С. Тургенев.
В записной тетради 1880—1881 гг. Достоевский отнёс Веселовского к числу «наиболее бездействующих (отдыхающих) наших русских академиков»: это связано с тем, что в прессе того периода широко и в ироническом тоне обсуждалась деятельность секретаря Академии, проголосовавшего против избрания в академики Д. И. Менделеева.
«ВЕСТНИК ЕВРОПЫ» (1866—1918), русский ежемесячный журнал либерально-западнического направления. Издавался в Петербурге М. М. Стасюлевичем (до 1908 г.). На его страницах публиковались И. А. Гончаров, М. Е. Салтыков-Щедрин, И. С. Тургенев, А. Н. Островский, П. Д. Боборыкин и другие известные писатели. Отношение Достоевского к этому журналу однозначно выражено, к примеру, в письме к Н. Н. Страхову от 11 /23/ июня 1870 г. из Дрездена: «Мне случайно достался здесь “Вестник Европы” за нынешний год, и я просмотрел все нумера. Меня изумило даже. Неужели такая, неслыханная ещё до сих пор у нас посредственность (разве исключая булгаринскую “Северную пчелу”) — могла иметь подобный успех (6000 экземпляров и 2‑е издание!). Вот что значит всем по плечу. Какое подлое подлаживание под уличное мнение. Самая последняя казенщина либерализма! Вот что, значит, успевает у нас! Издают, впрочем, ловко, в 1‑е число каждого месяца, и литераторов много. Я прочёл между прочим “Казнь Тропмана” Тургенева. Вы можете иметь другое мнение, Николай Николаевич, но меня эта напыщенная и щепетильная статья возмутила…» Впоследствии Достоевский язвительно спародирует «Казнь Тропмана» в «Бесах». О ВЕ своё мнение он повторит ещё более определённо и пророчески в письме к тому же Страхову от 9 /21/ октября 1870 г.: «А об “Вестнике Европы” и об успехе его и говорить нечего, как то, что это журнал петербургских чиновников и всем по плечу (в пошлом, а не в популярном смысле этого выражения). Он не мог не иметь успеха и продержится ещё очень долго — несколько лет…» В записных тетрадях писателя осталось немало весьма резких замечаний и о ВЕ, и о редакторе типа: «Либерально-пресмыкающееся издание (Стасюлевич)»; «Сомерсет и вдруг в сравнении с тем Стасюлевич — какое неблагозвучие!» [ПСС, т. 24, с. 244, 260]
В 4‑м номере ВЕ за 1880 г. в одной из глав воспоминаний П. А. Анненкова «Замечательное десятилетие» Достоевского возмутило измышление автора, будто он, Достоевский, при первой публикации «Бедных людей» потребовал, чтобы роман его был выделен от остальных материалов каймой, и якобы «Бедные люди» были и на самом деле такой «почётной каймой» обведены. За честь Достоевского вступилось «Новое время», где сам редактор-издатель А. С. Суворин (1880, № 1473) и затем В. П. Буренин (1880, № 1499, 1500) опровергли эту ложь (достаточно было взять и посмотреть «Петербургский сборник» 1846 г.), а в № 1515 НВр было помещено ещё и редакционное сообщение: «Ф. М. Достоевский, находясь в Старой Руссе, где он лечится, просит нас заявить от его имени, что ничего подобного тому, что рассказано в “Вестнике Европы” П. В. Анненковым насчёт “каймы”, не было и не могло быть…» Сам Достоевский, судя по наброскам в записной тетради, собирался что-то написать по этому поводу в февральском или мартовском номерах «Дневнике писателя» за 1881 г.: «В прежних “Дневниках” моих (76 и 77 года) я редко препирался лично, в прошлом (1880) году была сделана на меня одна нападка в одном журнале, на первый взгляд очень ничтожная…» Судя по дальнейшим наброскам, Достоевский решил дать отпор «Вестнику Европы» и Анненкову в первую очередь потому, что ложь насчёт каймы бросила тень на его воспоминания о периоде своего литературного дебюта, отношениях с Н. А. Некрасовым и В. Г. Белинским.
Ранее на страницах ДП полемика с ВЕ содержалась в главе 2‑й сентябрьского выпуска за 1876 г. (по поводу Восточного вопроса в связи с войной на Балканах).
ВИЕЛЬГОРСКИЙ Михаил Юрьевич, граф (1788—1856), музыкальный деятель, меценат. В салон графа Виельгорского Достоевский был приглашён после шумного успеха «Бедных людей». Именно здесь и случился с ним досадный казус: в момент представления великосветской красавице А. В. Сенявиной он вдруг потерял сознание и пал к её ногам в полном смысле слова. Над этим случаем не преминули поиздеваться авторы злой сатиры «Витязь горестной фигуры» Н. А. Некрасов, И. С. Тургенев и, возможно, И. И. Панаев (см. Некрасов)
В набросках к неосуществлённому замыслу «Ростовщик» есть строка: «Вечер, fiasco. Vielgors<kij>», а в «Ползункове» и «Преступлении и наказании» упоминается песня Виельгорского на слова К. Н. Батюшкова «Гусар, на саблю опираясь».
ВИНКЛЕР (Winckler) Александр Теодор (1802—1863), врач в Ревеле. Бывая в Ревеле у брата М. М. Достоевского, писатель, вероятно, познакомился с Винклером, который послужил, в какой-то мере, прообразом доктора Рутеншпица из повести «Двойник».
ВИРОСЛАВСКИЙ Николай Михайлович, протоиерей, священник Владимирской церкви в Петербурге, духовник Достоевского. Именно отец Николай читал отходную в момент кончины писателя, совершал панихиды по усопшем и, скорее всего, за два дня до смерти исповедовал и причастил его.
ВИСКОВАТОВ Павел Александрович (1842—1905), историк литературы, профессор Дерптского университета. Достоевский познакомился с ним в Петербурге в 1860‑х гг., встречался в 1867 г. в Дрездене и в 1880 г. на Пушкинских торжествах в Москве. Висковатов восторженно отозвался о «Бесах» в письме к автору от 6 /18/ марта 1871 г. Однако ж имя этого историка литературы в связи с Достоевским более известно по другому письму — Н. Н. Страхова к Л. Н. Толстому от 28 ноября 1883 г.: «Висковатов стал мне рассказывать, как он [Достоевский] похвалялся, что… в бане с маленькой девочкой, которая привела ему гувернантка…» Эта ссылка на источник гнусной сплетни чрезвычайно удивила А. Г. Достоевскую: «Ссылка Страхова на профессора П. А. Висковатова для меня тем поразительнее, что профессор никогда у нас не бывал; Фёдор же Михайлович имел о нём довольно легковесное мнение…» [Достоевская, с. 418, 424] Незадолго до смерти (15 янв. 1904 г.) Висковатов в своём альбоме по сути повторил инсинуации по адресу Достоевского: «Достоевский вечно колебался между чудными порывами и грязным развратом (растление девочки при участии гувернантки в бане) и при этом страшное раскаяние и готовность на высокий подвиг мученичества. Высокий альтруизм и мелкая зависть (к Тургеневу в Москве, где я жил с Достоевским в одном номере). Недаром он говорил: “Во мне сидят все три Карамазова”» [Белов, т. 1, с. 149].
Если учесть, что в Москве на Пушкинском празднике 1880 г. ни в каком одном номере с Достоевским Висковатов не жил и жить не мог (писатель жил в гостинице «Лоскутной» в отдельном номере № 33), можно обобщить, что Павлам Александровичам (см. П. А. Анненков) в воспоминаниях о Достоевском память явно изменяла.
ВИСКОВАТОВА Е. И. —
см. Корсини Е. И.
ВИТКОВСКИЙ Николай Иванович (1820 /?/—1892), археолог; товарищ Достоевского по Высшему инженерному училищу. О нём упоминается в «Литературных воспоминаниях» Д. В. Григоровича: «Литературное влияние Достоевского не ограничивалось мной; им увлеклись ещё три товарища: Бекетов, Витковский и Бережецкий; образовался, таким образом, кружок, который держался особо и сходился, как только выпадала свободная минута…» [Д. в восп., т. 1, с. 201]
ВЛАДИСЛАВЛЕВ Михаил Иванович (1840—1890), философ-идеалист, профессор Петербургского университета; сотрудник «Времени» и «Эпохи»; муж М. М. Достоевской. Отношения Достоевского и Владиславлева прошли три этапа: 1) период взаимного уважения и сотрудничества (начало 1860‑х гг.), когда молодой Владиславлев увлекался почвенничеством, активно печатался в журналах братьев Достоевских (Владиславлев посылает Достоевскому 10 марта 1864 г. из Гёттингена свою фотографию «на память»; Достоевский в № 11 «Эпохи» пишет тёплое по содержанию примечание к статье Владиславлева «Литературные впечатления новоприезжего»); 2) период разрыва (1865—1871 гг.), наступивший после женитьбы Владиславлева на племяннице писателя Марии Михайловне: Достоевской Владиславлев вместе с другими членами семьи жены начал считать Достоевского виновником их разорения, да к тому же очень резко отозвался о «Преступлении и наказании», и этот отзыв стал известен автору (в результате в письмах писателя к С. И. Ивановой от 29 марта /10 апр./ 1868 г. и А. Н. Майкову от 11 /23/ декабря 1868 г. проскальзывают по адресу Владиславлева весьма нелицеприятные отзывы вплоть до «негодяя»); 3) вновь период сближения (с начало 1870‑х гг.), когда Достоевский с женой вернулись из-за границы, и Владиславлев проявил инициативу, дабы возобновить с писателем-родственником отношения (именно по совету Владиславлева Достоевский выехал впервые в Старую Руссу 15 мая 1872 г.; известно 2 дружеских письма этого периода Достоевского к Владиславлеву — от 13 апреля и 6 ноября 1872 г.; а также 3 письма Владиславлева к Достоевскому).
ВОГЮЭ (Vogüé) Эжен Мелькиор, де (1848—1910), виконт, секретарь французского посольства в Петербурге, член Французской академии, популяризатор русской литературы. Его книгу «Le roman russe» (1886) издали в России в 1887 г. под названием «Современные русские писатели: Толстой—Тургенев—Достоевский». Вогюэ лично и неоднократно встречался с Достоевским в последние годы его жизни (в салоне С. А. Толстой, на Пушкинских торжествах 1880 г. в Москве) и оставил живописный портрет автора «Братьев Карамазовых» на страницах своей книги: «Лицо его было похоже на главные сцены его романов — раз увидев — невозможно было его забыть. О! Как подходил этот человек к таким творениям и такой жизни. Маленький, сухощавый, весь составленный из нервов, изношенный и согнутый тяжкими шестьюдесятью годами. Он скорее увял, чем состарился, и имел со своей длинной бородой и всё ещё белокурыми волосами, болезненный вид, исключающий возраст. Но несмотря на всё, от него веяло “живучестью кошки”, как выразился он однажды. У него лицо русского крестьянина, настоящее лицо московского мужика: приплюснутый нос, маленькие, мигающие глаза, блестящие порою мрачным, порою мягким огнём, широкий, изрытый выпуклостями и морщинами лоб с вдавленными, как бы молотком, висками, и все эти натянутые, судорожные черты опускались к скорбно сложенным губам. Я никогда не видал на человеческом лице подобного выражения скопившихся страданий. Все духовные и физические страдания положили на нём свой отпечаток. В этом лице, лучше, чем в книге, можно было прочесть воспоминания мёртвого дома, долгие привычки страха, недоверия и мученичества. Ресницы, губы, все жилки этого лица трепетали от нервных страданий. Когда он одушевлялся гневом над какой-либо мыслью, можно было поклясться, что вы видели уже эту голову на скамьях уголовного суда или между бродягами, выпрашивающими подаяние у тюремных дверей. В другие минуты она дышала печальным благодушием старинных святых, изображённых на славянских иконах…» [Белов, т. 1, с. 154—155]
Вогюэ довелось проводить Достоевского в последний путь.
ВОЕВОДИН Александр Дмитриевич (1857—1903), журналист (псевд. Н. И. Галицкий), автор книги «На берегах Невы» (1901). 16 марта 1878 г. он прислал Достоевскому рукописи двух своих незавершённых произведений «Из дневника гимназиста» и «Записки гимназиста» с сопроводительным письмом. «Я хотел бы с Вами говорить насчёт самоубийств…», — писал Воеводин и далее по пунктам обосновывал необходимость для человека самоубийства как неотъемлемого права. По сути, автор письма повторял основные положения статьи «Приговор» из «Дневника писателя» (1876, окт.). В ответном письме (24 апр. 1878 г.) Достоевский предложил Воеводину встретиться лично, ибо писать «на эти темы письма совсем невозможно». Автор «Записок гимназиста» ответил письмом от 26—27 апреля 1878 г., в котором разъяснил, что его «записки» во многом автобиографичны и просил разрешения навестить писателя в ближайшую субботу, т. е. — 29 апреля. Встреча эта состоялась.
ВОЕННО-ССУДНАЯ КОМИССИЯ, судебный орган, специально учреждённый 25 сентября 1849 г. для суда над петрашевцами, который должен был вынести им приговор на основе материалов, собранных Секретной следственной комиссией. Председателем военно-ссудной комиссии был назначен член Государственного совета, генерал-адъютант граф В. А. Перовский (брат министра внутренних дел), членами: генерал-адъютант А. Г. Строганов, член Государственного совета, генерал-адъютант Н. Н. Анненков 2‑й, генерал-адъютант А. П. Толстой, сенаторы, тайные советники князь И. А. Лобанов-Ростовский, А. Р. Веймарн, Ф. А. Дурасов. Комиссией был вынесен 21 петрашевцу смертный приговор, в том числе и Достоевскому: «Военный суд находит подсудимого Достоевского виновным в том, что он, получив в марте месяце сего года из Москвы от дворянина Плещеева (подсудимого) копию с преступного письма литератора Белинского, — читал это письмо в собраниях: сначала у подсудимого Дурова, потом у подсудимого Петрашевского и, наконец, передал его для списания копий подсудимому Момбелли. Достоевский был у подсудимого Спешнева во время чтения возмутительного сочинения поручика Григорьева под названием “Солдатская беседа”. А потому военный суд приговорил его, отставного инженер-поручика Достоевского, за недонесение о распространении преступного о религии и правительстве письма литератора Белинского и злоумышленного сочинения поручика Григорьева, — лишить на основании Свода военных постановлений <…> чинов, всех прав состояния и подвергнуть смертной казни расстрелянием…» [ПСС, т. 18, с. 189]
Сей архиважный документ из-за разгильдяйства судебных чиновников был составлен крайне небрежно: получилось, что формально Достоевского приговорили к смертной казни даже не за чтение «преступного» письма Белинского, а только лишь за «недонесение о распространении». То есть самое страшное преступление писателя-петрашевца, по мнению военно-судебных чинуш, состояло в том, что он не был и не стал доносчиком, стукачом, шпионом и предателем. За это и — «расстреляние». Да притом, в приговоре содержится и фактическая ошибка: письмо Белинского для снятия копий было передано вовсе не Н. А. Момбелли, а П. Н. Филиппову.
Впоследствии генерал-аудиториат, а затем и Николай I исправили и смягчили приговор Военно-ссудной комиссии.
ВОЛЬТЕР (Voltaire) (наст. имя Франсуа Мари Аруэ, Arouet) (1694—1778), французский писатель, философ, историк; автор многочисленных пьес («Брут», «Танкред» и др.), поэм («Генриада», «Орлеанская девственница» и др.), философско-сатирических повестей («Задиг, или Судьба», «Кандид, или Оптимизм», «Простодушный» и др.), исторических сочинений («Век Людовика XIV», «История Русской империи при Петре Великом» и др.). Интерес Достоевского к творчеству Вольтера особенно обострился в 1860‑е гг., когда он задумал создать эпопею «Атеизм». Имя французского «скептического философа» неоднократно упоминается в письмах русского писателя (к Н. Н. Страхову от 6 /18/ апр. 1869 г., Вс. С. Соловьёву от 16 /28/ июля 1876 г. и др.), в январском выпуске «Дневнике писателя» за 1876 г. Достоевский, говоря об участившихся самоубийствах, пишет о «страстной вере» Вольтера. В конце 1877 г. в записной тетради Достоевский набрасывает план из четырёх пунктов, где под номером первым значится: «Memento. На всю жизнь. 1) Написать русского Кандида…» Замысел этот, в какой-то мере, воплотился в «Братьях Карамазовых».
ВОЛЬФ (Wolff) Маврикий Осипович (Болеслав Маурыцы) (1825—1883), польско-русский издатель, книгопродавец и типограф. В 1848 г. приехал в Петербург, с 1853 г. начал собственную книготорговую и издательскую деятельность. В частности, издал первые собрания сочинений В. И. Даля, И. И. Лажечникова, М. Н. Загоскина, А. Ф. Писемского и других русских писателей, выпускал многотомное издание «Живописная Россия». Книжный магазин Вольфа в Петербурге в Гостином дворе играл роль своеобразного литературного клуба, бывал здесь и Достоевский. 30 марта 1878 г., накануне суда над В. И. Засулич, стрелявшей в градоначальника Ф. Ф. Трепова, Достоевский именно в магазине Вольфа высказал по этому поводу своё мнение: «…осудить эту девушку нельзя <…> Напротив, присяжные должны бы сказать подсудимой: “У тебя грех на душе, ты хотела убить человека, но ты уже искупила его — иди и не поступай так в другой раз…» [Летопись, т. 3, с. 262] По воспоминаниям Г. К. Градовского, эту же мысль писатель повторит почти дословно на следующий день уже на самом суде, перед объявлением оправдательного приговора.
После 1872 г. в книжном магазине Вольфа продавались книги Достоевского, изданные самим писателем. В связи с чем имя этого книгопродавца неоднократно упоминается в переписке писателя с А. Г. Достоевской и его записных тетрадях. Известно одно письмо (деловая записка) Достоевского в магазин Вольфа (от 19 янв. 1876 г.) и одно письмо Вольфа к Достоевскому (от 28 фев. 1878 г.), в котором он приглашал писателя принять участие в «Живописной России». Достоевский, погружённый в работу над «Братьями Карамазовыми», конечно, принять это предложение не смог.
ВОРОНИН Егор (1797—?), арестант Омского острога, из крестьян Черниговской губернии. Прибыл в крепость «без телесного наказания» 24 декабря 1848 г. (на год и месяц ранее Достоевского) за «неисполнение данного его Величеству обещания присоединиться к единоверию», а также за «небытие» на освящении новой церкви в своём селе» [Белов, т. 1, с. 159]. В «Записках из Мёртвого дома» он именуется Старовером, и вина его значительно усилена: вместе с другими фанатиками старой веры он будто бы сжёг новую единоверческую церковь.
ВОСКОБОЙНИКОВ Николай Николаевич (1836—1882), публицист, журналист, соиздатель П. Д. Боборыкина по «Библиотеке для чтения». По воспоминаниям Боборыкина, именно Воскобойников много ему рассказывал о Достоевском и его петербургской жизни, ибо был вхож в дом писателя. В журнале «Время» (1861, № 7) была опубликована статья Воскобойникова «Заметки по крестьянскому вопросу…» В 1865—1866 гг. Воскобойников выполнял поручения Достоевского, связанные с денежными делами и публикацией «Преступления и наказания». Известны 3 письма Воскобойникова к Достоевскому этого периода. Письма Достоевского к Воскобойникову не сохранились. После 1875 г. Достоевский мог встречаться с Воскобойниковым в редакции «Русского вестника», где последний был администратором.
ВОСТОЧНЫЙ ВОПРОС, принятое в дипломатии и в исторической литературе обозначение международных противоречий, связанных с распадом Османской империи, национально-освободительным движением народов на её территории и борьбой европейских держав за раздел её владений. Восточному вопросу посвящены многие страницы «Дневника писателя» 1876 г. и особенно 1877 г., в период русско-турецкой войны за освобождение братских славянских народов от турецкого ига. Словосочетание это зачастую выносилось и в названия глав и подглавок ДП: «Восточный вопрос» (1876, июнь, гл. 2, III), «Новый фазис Восточного вопроса» (1876, октябрь, гл. 2, I), «Русский народ слишком дорос до здравого понятия о Восточном вопросе с своей точки зрения» (1877, март, гл. 1, II) и т.д. Достоевский был безусловным сторонником освободительной войны, призывал сделать всё возможное для победы над Турцией, укрепления авторитета России как европейской державы и освобождения братьев-славян, вёл ожесточённую полемику с противниками войны. Характерной в этом плане является первая подглавка главы первой мартовского выпуска ДП за 1877 г. с недвусмысленным заглавием: «Ещё раз о том, что Константинополь, рано ли, поздно ли, а должен быть наш».
ВРАНГЕЛЬ Александр Егорович, барон (1833—1915), юрист, дипломат, археолог, автор «Воспоминаний о Ф. М. Достоевском в Сибири. 1854—1856 гг.» (1912). Подростком он зачитывался произведениями Достоевского, присутствовал на инсценировке казни петрашевцев. Это сыграло свою роль, когда после окончания Александровского лицея в 1853 г. Врангель отказался от карьеры в столице и поехал добровольно на должность стряпчего по уголовным и гражданским делам (прокурора) именно в Семипалатинск, где после каторги тянул солдатскую лямку автор «Бедных людей». Будучи уже знакомым с М. М. Достоевским, Врангель взялся передать от него младшему брату письмо, книги, деньги и кой-какие вещи. 21 ноября, на второй день приезда Врангеля в Семипалатинск, состоялась его первая встреча с Достоевским. Вот каким увидел впервые автора «Белых ночей» Врангель: «Он был в солдатской серой шинели, с красным стоячим воротником и красными же погонами, угрюм, с болезненно-бледным лицом, покрытым веснушками. Светло-русые волосы были коротко острижены, ростом он был выше среднего. Пристально оглядывая меня своими умными, серо-синими глазами, казалось, он старался заглянуть мне в душу, — что, мол, я за человек?..» [Д. в восп., т. 1, с. 346] С этого дня жизнь опального писателя-петрашевца значительно стала меняться к лучшему. Ни разница в положении, ни разница в возрасте (Врангель был на 12 лет моложе Достоевского) не помешали сойтись-сдружиться барону-прокурору с солдатом-политпреступником. Врангель ввёл Достоевского в семипалатинское общество, помогал ему деньгами, горячо хлопотал о присвоении ему офицерского чина и разрешении вернуться в Центральную Россию, хлопотал также по делам возлюбленной Достоевского М. Д. Исаевой. В то время почти ежедневно Достоевский бывал у Врангеля, обедал «янтарной стерляжьей ухой», или заходил вечерком, как вспоминал Александр Егорович, «пить чай — бесконечные стаканы — и курить мой “Бостанжогло” (тогдашняя табачная фирма) из длинного чубука». Более того, зачастую Фёдор Михайлович был не просто в хорошем расположении духа, а прямо-таки в весёлом. Именно в этот период он задумывал, а вскоре и написал самые свои комические, самые «незлобивые» вещи — «Дядюшкин сон» и «Село Степанчиково и его обитатели». Новый друг, естественно, посвящался в творческие замыслы, становился первым слушателем ещё устных вариантов. Врангель вспоминал: «Он был в заразительно весёлом настроении, хохотал и рассказывал мне приключения дядюшки…» Но и этого мало. В этот период Достоевский увлёкся и вовсе ему несвойственными и, если можно так выразиться, жизнерадостными занятиями: к примеру, помогал Врангелю на его даче выращивать сад-огород:: «Ярко запечатлелся у меня образ Фёдора Михайловича, усердно помогавшего мне поливать молодую рассаду, в поте лица, сняв свою солдатскую шинель, в одном ситцевом жилете розового цвета, полинявшего от стирки <…>. Он обыкновенно был весь поглощен этим занятием и, видимо, находил в этом времяпрепровождении большое удовольствие…» [Там же, с. 356]
В 1856 г. Врангель уехал обратно в Петербург, и помимо прочих причин, подтолкнувших его на это, было и стремление более действенно хлопотать об амнистии Достоевского. Теперь уже Достоевский рекомендовал своего сибирского товарища петербургским друзьям. В частности, в письме к А. Н. Майкову от 18 января 1856 г. даётся такая искренняя и максимально объективная характеристика Врангеля: «Письмо это доставит Вам Александр Егорович барон Врангель, человек очень молодой, с прекрасными качествами души и сердца, приехавший в Сибирь прямо из лицея с великодушной мечтой узнать край, быть полезным и т. д. Он служил в Семипалатинске; мы с ним сошлись, и я полюбил его очень. Так как я Вас буду особенно просить обратить на него внимание и познакомиться с ним, если возможно, получше, то и дам Вам два слова о его характере: чрезвычайно много доброты, никаких особенных убеждений, благородство сердца, есть ум, — но сердце слабое, нежное, хотя наружность с 1‑го взгляда имеет некоторый вид недоступности. Мне очень хотелось бы, чтоб Вы с ним познакомились вообще для его пользы. Круг полуаристократический или на 3/4 аристократический, баронский, в котором он вырос, мне не совсем нравится, да и ему тоже, ибо с превосходными качествами, но многое заметно из старого влияния. Имейте Вы на него своё влияние, если успеете. Он того стоит. Добра он мне сделал множество. Но я его люблю и не за одно добро, мне сделанное. В заключение: он немного мнителен, очень впечатлителен, иногда скрытен и несколько неровен в расположении духа. Говорите с ним, если сойдётесь, прямо, просто, как можно искреннее и не начинайте издалека. Извините, что я Вас так прошу о бароне. Но, повторяю Вам, я его очень люблю…»
Да и переписка между Достоевским (сохранилось 23 письма) и Врангелем (16 писем) наполнена словами взаимного уважения и доброй привязанности. Недаром Врангель включил письма Достоевского к нему в книгу своих воспоминаний. А по письмам Достоевского к Врангелю, помимо всего прочего, дошла до потомков во всех подробностях история драматической любви Достоевского к М. Д. Исаевой, свидетелем зарождения которой был Врангель, история, доставившая Достоевскому столько страданий, но и счастья и закончившаяся, наконец, свадьбой. Только самому ближайшему другу мог так откровенно писать несчастный влюблённый: «Я попросил у Вас денег, как у друга, как у брата, в то время, в тех обстоятельствах, когда или петля остаётся или решительный поступок <…> Производство в офицеры если обрадовало меня, так именно потому, что, может быть, удастся поскорее увидеть её. <…> Люблю её до безумия, более прежнего. Тоска моя о ней свела бы меня в гроб и буквально довела бы меня до самоубийства, если б я не видел её <…> Я ни об чем более не думаю. Только бы видеть её, только бы слышать! Я несчастный сумасшедший! Любовь в таком виде есть болезнь <…> или топиться или удовлетворить себя. <…> О, не желайте мне оставить эту женщину и эту любовь. Она была свет моей жизни…» И, опять же, Достоевский просил Врангеля не только устроить сына Исаевой в училище, но и помочь с трудоустройством своему сопернику в любви Н. Б. Вергунову.
В свою очередь, Достоевский, конечно, был в курсе всех перипетий тоже драматической любви Врангеля к Е. И. Гернгросс — этот роман друга в той или иной мере нашёл отражение в «Вечном муже», романе «Бесы» и неосуществлённом замысле «Весенняя любовь».
После отъезда Достоевского из Сибири, переписка между ним и Врангелем продолжалась, но уже с перерывами. В октябре 1865 г. Достоевский гостил неделю у Врангеля в Копенгагене, тот выручил писателя деньгами после очередного сокрушительного проигрыша на рулетке. Последняя их встреча произошла в 1873 г., и на этом отношения, увы, прервались. Но Врангель до конца жизни сохранил воспоминания о дружбе с Достоевским как о самом, может быть, значительном событии в своей жизни, чему служит свидетельством его книга.
«ВРЕМЯ» (1861—1863), русский ежемесячный литературный и политический журнал почвеннического направления, издаваемый в Петербурге М. М. Достоевским. Идея его создания принадлежит Ф. М. Достоевскому, который и стал фактическим редактором (официальным он, как поднадзорный, быть не мог). И — главным сотрудником: во Вр были опубликованы «Записки из Мёртвого дома», «Униженные и оскорблённые», «Скверный анекдот», «Зимние заметки о летних впечатлениях», цикл «Ряд статей о русской литературе», полемические статьи «Два лагеря теоретиков», «Щекотливый вопрос» и др. Многие статьи печатались без подписи, и на принадлежность их Достоевскому после смерти писателя указал Н. Н. Страхов, составив по просьбе А. Г. Достоевской список таких публикаций.
Основными сотрудниками журнала были Н. Н. Страхов, А. А. Григорьев, А. Н. Майков, В. В. Крестовский, Я. П. Полонский, Л. А. Мей. На страницах Вр публиковались произведения М. Е. Салтыкова-Щедрина, А. Н. Островского, Н. А. Некрасова и других известных писателей.
Программа Вр была заявлена в «Объявлении о подписке на журнал “Время” на 1861 год» и разъяснена затем в программных статьях Достоевского («Ряд статей о русской литературе» и др.). В соответствии с этой почвеннической программой журнал братьев Достоевских вёл резкую полемику с изданиями разных направлений — и демократическим «Современником», и либеральным «Русским вестником», и славянофильской газетой «День». Независимость позиции, быстро растущая популярность Достоевского-писателя, славные имена публикуемых авторов обеспечили успех журналу: если в первый год издания было 2300 подписчиков, то на следующий уже — 4302 и журнал стал прибыльным (2500 подписчиков полностью покрывали издержки издания).
Последним номером Вр стал апрельский за 1863 г.: здесь была помещена статья Страхова «Роковой вопрос» по поводу польского восстания, которая послужила поводом к закрытию журнала. Как ни бились братья Достоевские, спасти и возобновить «Время» им не удалось, своеобразным продолжением этого издания стал журнал «Эпоха».
ГАВРИЛОВ Михаил Гаврилович, фактор (распорядитель всеми работами) типографии К.‑Э. Праца, в которой печаталась «Эпоха». В 1860‑х гг. он неоднократно ссужал Достоевского под проценты денежными займами. В связи с издательскими делами и займами для себя и для пасынка П. И. Исаева имя Гаврилова не раз упоминалось в записной тетради и письмах Достоевского того периода. В частности, к А. Н. Майкову от 22 июня /4 июля/ 1868 г.: «Паша мне писал, что нельзя ли ему, по крайней мере, сделать на моё имя заём, и назначал человека, который мог бы дать под мою расписку деньги. Этот человек — один Гаврилов, бывший фактор типографии, в которой печатался наш журнал. Человек так себе, пожилой, не без некоторых достоинств, хитроватый и имеющий деньжонки. Он у меня раз купил второе издание романа (“Униж<енные> и оскорб<лённые>”) за 1000 р. Другой раз он ко мне как-то пришёл; я спросил его: Гаврилов, у Вас есть деньги? — Есть немного. — Дайте мне 1000 руб.? — Извольте, — и принёс в тот же день, под вексель, разумеется, на отличные проценты, не помню какие. Эту 1000 я третьего года ему отдал всю. Действительно, этот человек мог бы дать. <…> Прибавлю, что Гаврилов — человек горячий (и трусливый вместе) и предприимчивый. По его собственному признанию, он от “Унижен<ных> и оскорблённых” был с барышком. Этот человек, если он только издаёт иногда и не прекратил теперь этих попыток издательских, как прежде, мог бы уж по тому одному не отказать мне в деньгах, что надеялся бы выгодно купить у меня право издания (ну хоть “Идиота”, если окончание будет хорошо), хотя я, разумеется, и не заикнусь делать предложения. На всякий случай, его адресс теперешний: у Вознесенского моста, в доме Китнера, при типографии Головачева, Гаврилов, фактор в типографии…» Известно одно письмо Гаврилова к Достоевскому; письмо и расписка Достоевского Гаврилову не сохранились.
ГАЕВСКИЙ Виктор Павлович (1826—1888), юрист, историк литературы, один из учредителей, секретарь, а впоследствии и председатель Литературного фонда (Общества для пособия нуждающимся литераторам и учёным). Знакомство с ним Достоевского произошло вскоре после возвращения писателя из Сибири в Петербург. В феврале 1863 г. Достоевский был избран вместо Гаевского секретарём Литературного фонда, принял от него дела. 11 июня 1873 г. Гаевский выступил защитником Достоевского, когда тот, будучи редактором «Гражданина», нарушил цензурный устав и был приговорён к двум дням ареста на гауптвахте. Достоевский приглашал Гаевского в качестве юриста и в связи с делом о наследстве А. Ф. Куманиной, но Гаевский, сославшись на окончание своей карьеры, рекомендовал другого адвоката (В. И. Люстиха) и ограничился советами. В последний раз они встречались на Пушкинском празднике 1880 г. в Москве. В период 1877—1880 гг. Достоевский написал Гаевскому 5 писем, связанных с участием писателя в литературных чтениях в пользу Общества для пособия нуждающимся литераторам и учёным; известны и 8 писем Гаевского к Достоевскому (1864—1880 гг.).
ГАЙДЕБУРОВ Павел Александрович (1841—1893), журналист, издатель-редактор газеты «Неделя» (с 1876 г.). Достоевский познакомился с Гайдебуровым в 1870‑е гг., бывал у него в доме на вечерах. Интенсивно общались они в Москве на открытии памятника А. С. Пушкину в 1880 г., о чём Гайдебуров подробно писал по горячим следам в своей «Неделе». Имя Гайдебурова упоминается в записях к октябрьскому выпуску «Дневника писателя» за 1876 г. Известны 5 писем Гайдебурова к Достоевскому за 1876—1878 гг.
ГАН Александр Фёдорович, барон (1809—1895), генерал-лейтенант, командир корпуса в русско-турецкую войну 1877—1878 гг. Достоевский познакомился с ним в петербургской лечебнице Л. Н. Симонова, где проходил курс лечения сжатым воздухом в феврале 1875 г. На следующий год они встретились в Эмсе, о чём писал Достоевский Л. В. Головиной 23 июля /4 авг./ 1876 г.: «Здесь я встретил барона Гана, помните того артиллерийского генерала, с которым мы лечились вместе под колоколом. Я бы его не узнал, он был в штатском платье. <…> Здесь же, то есть в Эмсе, он лечится уже не сгущённым, а разреженным воздухом — “и представьте, ведь помогает”. Я сказал ему, что и я тоже приговорён и из неизлечимых, и мы несколько даже погоревали над нашей участью, а потом вдруг рассмеялись. И в самом деле, тем больше будем дорожить тем кончиком жизни, который остался, и право, имея в виду скорый исход, действительно можно улучшить не только жизнь, но даже себя, — ведь так? <…> Впрочем, барон Ган совершенно не собирается умирать. Статское платье его сшито щегольски, и он с видимым удовольствием его носит. (Генералы наши, я заметил это, с особенным удовольствием надевают статское платье, когда едут за границу.) К тому же здесь так много “хорошеньких дам” со всего света и так прелестно одетых. Он, наверно, снимет с себя здесь фотографию, в светском платье, и подарит карточки своим знакомым в Петербурге. Но это премилый человек…»
Вскоре, в «Дневнике писателя» (1876, июль—август, гл. 1) Достоевский, вспоминая Гана, набросает обобщённый портрет русского генерала за границей, который «очень любит надеть статское платье» и с удовольствием «снимает с себя фотографию в штатском платье, чтобы раздарить карточки в Петербурге своим знакомым».
ГАРТОНГ Василий Андреевич, капитан, начальник офицерских отделений Главного инженерного училища, переводчик, автор повести «Панихида» (1837). О его литературных занятиях упоминает Достоевский в письме к М. М. Достоевскому от 14 февраля 1844 г. в связи с замыслом коллективного перевода романа Эжена Сю «Матильда, или Записки молодой женщины»: «3‑й переводчик был Паттон, который за условленную цену от себя нанял капитана Гартонга поправить свой перевод. Это тот самый Гартонг, который переводил “Плик и Плок”, “Хромоногий бес” и написал в “Библиотеку для чтения” повесть “Панихида”…» Известно два рапорта Достоевского на имя Гартонга (от 8 и 13 июня 1843 г.) с просьбой об отпуске в Ревель «для излечения»
ГАСФОРТ Густав Христианович (1794—1874), генерал от инфантерии, генерал-губернатор Западной Сибири (1851—1860) и командующий отдельным Сибирским корпусом, с 1861 г. — член Государственного совета. Ходатайствовал о производстве Достоевского в унтер-офицеры (1855), прапорщики (1856) и об его отставке (1859). Именно через Гасфорта и с его сопроводительным письмом было передано военному министру стихотворение Достоевского «На первое июля 1855 года». В записной тетради 1875—1876 гг. есть запись о Гасфорте, как о «звене» в государственной машине.
ГЕЙБОВИЧ Артемий Иванович (?—1865), ротный командир 7‑го Сибирского линейного батальона в Семипалатинске, в котором служил Достоевский после каторги. Между ними сложились дружеские отношения, о чём свидетельствуют воспоминания дочери Гейбовича З. А. Гейбович (Сытиной), письмо Достоевского к Гейбовичу (от 23 окт. 1859 г.) и ответное письмо бывшего командира к писателю (от 25 мар. 1860 г.). Достоевский, уезжая из Сибири, оставил-подарил Гейбовичу большую часть своей библиотеки. В своём обстоятельном письме к бывшему командиру из Твери Достоевский называет его «добрейшим и незабвенным другом» и признавался: «Я и жена, мы Вас и всё милое семейство Ваше не только не забывали, но, кажется, не проходило дня, чтоб не вспоминали о Вас и вспоминали с горячим сердцем…»
ГЕЙБОВИЧ (в замуж. Сытина) Зинаида Артемьевна, одна из трёх дочерей А. И. Гейбовича, автор очерка «Из воспоминаний о Достоевском» (1885). Впервые она увидела писателя, когда её было 10 лет, в доме отца в конце февраля 1857 г. — он был уже в чине прапорщика и недавно женился на М. Д. Исаевой. По воспоминаниям Гейбович, Достоевский был очень добрым, легко находил общий язык с ними, детьми. Особого внимания заслуживают сведения о бескорыстной щедрости писателя: «Не знаю последующей жизни Достоевского в России, но жизнь его в Сибири показала, что это был за человек и зачем ему нужны были деньги. Получаемые им из России деньги расходовались, кроме домашних нужд, которые были очень умеренны, большею частью на бедных. Я очень хорошо знаю, что Достоевский долго содержал в Семипалатинске слепого старика татарина с семейством, и я сама несколько раз ездила с Марьей Дмитриевной, когда она отвозила месячную провизию и деньги этому бедному слепому старику. <…> У Фёдора Михайловича было немало знакомых из разных слоёв общества, и ко всем он был одинаково внимателен и ласков. Самый бедный человек, не имеющий никакого общественного положения, приходил к Достоевскому как к другу, высказывал ему свою нужду, свою печаль и уходил от него обласканный. Вообще, для нас, сибиряков, Достоевский личность в высшей степени честная, светлая; таким я его помню, так я о нём слышала от моих отца и матери, и, наверно, таким же его помнят все, знавшие его в Сибири…»
В сентябре 1875 г. Достоевский получил письмо от Зинаиды Гейбович, ставшей к тому времени уже Сытиной, в котором она поведала о смерти отца и матери, замужестве своём и сестёр. Заканчивалось неожиданное послание уверением, что во всех трёх семействах (то есть, её и сестёр) самые добрые воспоминания о Фёдоре Михайловиче сохранятся навсегда. Ответил или нет писатель на это письмо — не известно.
ГЕЙДЕН (урожд. Зубова) Елизавета Николаевна, графиня (1833—1894), великосветская дама, занимавшаяся благотворительной деятельностью. Достоевский дружески общался с нею в последние годы своей жизни. Именно Гейден адресовано последнее предсмертное письмо писателя от 28 января 1881 г., продиктованное А. Г. Достоевской, в котором он сообщает графине подробности о своей болезни. Другие письма Достоевского к Гейден, к сожалению, не сохранились; известны 6 писем Гейден к Достоевскому.
ГЕНЕРАЛ-АУДИТОРИАТ, высшая инстанция военного суда. После вынесения приговора петрашевцам (смертная казнь через «расстреляние») Военно-ссудной комиссией дело 13 ноября 1849 г. поступило в генерал-аудиториат, что вызвало разные слухи и предположения в обществе. Дело в том, что особая военно-судная комиссия, созданная по высочайшему повелению специально для разбора дела петрашевцев, иерархически стояла выше генерал-аудиториата. Но именно эта «штатная» инстанция пересмотрела смертный приговор ввиду несоответствия его вине осуждённых и заменила его каторгой. Конкретно по Достоевскому «определение» (приговор) генерал-аудиториата было сформулировано так: «Отставного поручика Достоевского, за такое же участие в преступных замыслах, распространение письма литератора Белинского, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти, и за покушение вместе с прочими, к распространению сочинений против правительства, посредством домашней литографии, лишить всех прав состояния и сослать в каторжную работу в крепостях на 8 лет» [ПСС, т. 18, с. 190].
По сравнению с приговором Военно-судной комиссии этот выглядело, конечно, более грамотным, компетентным и обоснованным. Окончательную правку в это «определение» внёс император Николай I — 4 года каторги и солдатчина.
ГЕРНГРОСС (урожд. Львова) Екатерина Иосифовна (Осиповна) (1818—?), жена начальника Алтайских заводов в Барнауле полковника (впоследствии генерал-лейтенанта) А. Р. Гернгросса, возлюбленная барона А. Е. Врангеля. Достоевский познакомился с ней и её мужем в 1855 г. благодаря Врангелю. В переписке Достоевского с бароном Гернгросс фигурирует под литерой «Х». В письме к Врангелю от 9 марта 1857 г. писатель-психолог, утешая несчастного в любви друга, так характеризовал эту женщину: «…эта женщина, по моему убеждению искреннему, не стоит Вас и любви Вашей, ниже Вас, и Вы только напрасно мучаете себя сожалением о ней. <…> не ошиблись ли Вы в ней окончательно? Может быть, Вы уверили себя, что она Вам может дать то, что она вовсе не в состоянии дать решительно никому. Именно: Вы думали искать в ней постоянства, верности и всего того, что есть в правильной и полной любви. А мне кажется, что она на это неспособна. Она способна только подарить одну минуту наслаждения и полного счастья, но только одну минуту; далее она и обещать не может, а ежели обещала, то сама ошибалась, и в этом винить её нельзя; а потому примите эту минуту, будьте ей бесконечно благодарны за неё и — только. Вы её сделаете счастливою, если оставите в покое. Я уверен, что она сама так думает. Она любит наслажденье больше всего, любит сама минуту, и кто знает, может быть, сама заране рассчитывает, когда эта минута кончится. Одно дурно, что она играет сердцем других; но знаете ли, до какой степени простирается наивность этих созданий? Я думаю, что она уверена, что она ни в чём не виновата! Мне кажется, она думает: “Я дала ему счастье; будь же доволен тем, что получил; ведь не всегда и это найдёшь, а разве дурно то, что было; чем же он недоволен”. Если человек покоряется и доволен, то эти созданья способны питать к нему (по воспоминаниям), навеки бесконечную, искреннюю дружбу, даже повторить любовь при встрече…»
Взаимоотношения Врангеля и Гернгросс отразились, в какой то мере, в «Вечном муже», а сама Екатерина Иосифовна послужила прототипом Н. В. Трусоцкой.
ГЕРАСИМОВА А. Ф., купеческая дочь из Кронштадта, написавшая Достоевскому два письма с просьбами о совете, как ей жить дальше. В первом письме (от 16 фев. 1877 г.) девушка о себе сообщала: «Я — дочь одного кронштадтского богатого купца, год тому назад кончила курс в здешней гимназии <…> Живётся мне в родительском доме крайне скверно: отец — злейший враг всего нового, прогрессивного, матери нет, а есть мачеха, семья громадная, ни малейшей свободы, кругом — ни одной “живой души”, дрязги, сплетни…» И далее корреспондентка писала о своём желании вырваться из этого болота, выучиться на фельдшерицу, приносить пользу человечеству… Писатель ответил Герасимовой 7 марта 1877 г. очень подробным письмом, суть которого заключена в помете, сделанной им на конверте её письма: «Не рвитесь на пустое место. Отвечено». 16 апреля 1877 г. Достоевский также ответил и на второе письмо Герасимовой (от 15 мар. 1877 г.).
ГЕРЦЕН Александр Иванович (1812—1870), писатель (псевд. Искандер), философ, общественный деятель, революционер, соиздатель газеты «Колокол» и альманаха «Полярная звезда». Впервые его имя Достоевский упоминает в письме к М. М. Достоевскому от 1 апреля 1846 г.: «Явилась целая тьма новых писателей. Иные мои соперники. Из них особенно замечателен Герцен (Искандер)…» Вскоре, в октябре того же года, они впервые встретились — на Герцена эта встреча произвела не особо приятное впечатление, о чём он сообщал в письме к жене от 5 октября 1846 г. Достоевский внимательно читал все новые произведения Герцена-Искандера («Кто виноват?», «Доктор Крупов», «С того берега», «Письма из Франции и Италии» и др.), что находило отражение в его собственных произведениях. В 1860‑е гг., когда оформилось почвенничество Достоевского, его идейная близость с воззрениями Герцена (в которых также соединялись самые конструктивные черты западничества и славянофильства) ещё более усилилась. В июле 1862 г. Достоевский, путешествуя за границей, специально поехал в Лондон из-за Герцена, встречался с ним несколько раз, они обменялись своими фотопортретами с дарственными надписями. Отзвуки этих встреч-разговоров с Герценом можно обнаружить в «Зимних заметках о летних впечатлениях».
В следующий раз они встретились случайно в начале октября 1863 г., на пароходе, отправляющемся из Неаполя, на котором Достоевский плыл с А. П. Сусловой, а Герцен со своим семейством, в том числе дочерьми Ольгой, Натальей и сыном Александром. Позже, в «Дневнике писателя», в статье «Два самоубийства» (1876, окт.), говоря о самоубийстве младшей дочери Герцена — Елизаветы, Достоевский ошибочно напишет, что будто бы видел и её на том пароходе.
Даже в период создания «Бесов», самого антиреволюционного своего произведения, считая Герцена одним из «отцов» С. Г. Нечаева, Достоевский отзывался о нём вполне уважительно в письме к Н. Н. Страхову (23 апр. /5 мая/ 1871 г.: «Посмотрите опять на Герцена: сколько тоски и потребности поворотить на этот же [славянофильский] путь и невозможность из-за скверных свойств личности…» Позже, в ДП за 1873 г., в главе «Старые люди», сопоставляя Герцена с В. Г. Белинским, Достоевский дал ему наиболее полную характеристику: «Герцен был совсем другое: то был продукт нашего барства, gentilhomme russe et citoyen du monde [фр. русский дворянин и гражданин мира] прежде всего, тип, явившийся только в России и который нигде, кроме России, не мог явиться. Герцен не эмигрировал, не полагал начало русской эмиграции; нет, он так уж и родился эмигрантом. Они все, ему подобные, так прямо и рождались у нас эмигрантами, хотя большинство их не выезжало из России. В полтораста лет предыдущей жизни русского барства за весьма малыми исключениями истлели последние корни, расшатались последние связи его с русской почвой и с русской правдой. Герцену как будто сама история предназначила выразить собою в самом ярком типе этот разрыв с народом огромного большинства образованного нашего сословия. В этом смысле это тип исторический. Отделясь от народа, они естественно потеряли и Бога. <…> Разумеется, Герцен должен был стать социалистом, и именно как русский барич, то есть безо всякой нужды и цели, а из одного только “логического течения идей” и от сердечной пустоты на родине. Он отрёкся от основ прежнего общества, отрицал семейство и был, кажется, хорошим отцом и мужем. Отрицал собственность, а в ожидании успел устроить дела свои и с удовольствием ощущал за границей свою обеспеченность. Он заводил революции и подстрекал к ним других и в то же время любил комфорт и семейный покой. Это был художник, мыслитель, блестящий писатель, чрезвычайно начитанный человек, остроумец, удивительный собеседник (говорил он даже лучше, чем писал) и великолепный рефлектёр. Рефлексия, способность сделать из самого глубокого своего чувства объект, поставить его перед собою, поклониться ему и сейчас же, пожалуй, и насмеяться над ним, была в нём развита в высшей степени. Без сомнения, это был человек необыкновенный; но чем бы он ни был — писал ли свои записки, издавал ли журнал с Прудоном, выходил ли в Париже на баррикады (что так комически описал в своих записках); страдал ли, радовался ли, сомневался ли; посылал ли в Россию в шестьдесят третьем году, в угоду полякам, свое воззвание к русским революционерам, в то же время не веря полякам и зная, что они его обманули, зная, что своим воззванием он губит сотни этих несчастных молодых людей; с наивностью ли неслыханною признавался в этом сам в одной из позднейших статей своих, даже и не подозревая, в каком свете сам себя выставляет таким признанием, — всегда, везде и во всю свою жизнь он прежде всего был gentilhomme russe et citoyen du monde, попросту продукт прежнего крепостничества, которое он ненавидел и из которого произошёл, не по отцу только, а именно чрез разрыв с родной землей и с её идеалами…»
Есть сведения об одном несохранившемся письме Достоевского из Висбадена к Герцену в Женеву (от 3 /15/ авг. 1865 г.) после очередного катастрофического проигрыша с мольбой выручить деньгами. Герцен ответил только через неделю (9 /21/ авг.) и сообщил, что сможет дать только часть просимой суммы. Достоевский, судя по всему, обиделся и счёл нужным обратиться к другим адресатам (в частности, к А. Е. Врангелю).
Некоторые биографические и портретные черты Герцена отразились в образе и судьбе Версилова («Подросток»).
ГЁТЕ (Goethe) Иоганн Вольфганг (1749—1832), немецкий писатель, мыслитель и естествоиспытатель. Всемирную славу принесли ему романы «Страдания молодого Вертера», «Годы учения Вильгельма Мейстера», «Годы странствий Вильгельма Мейстера», драма «Эгмонт», философская трагедия «Фауст», многие другие произведения, в том числе и стихи. Достоевский высоко ценил творчество Гёте, неоднократно упоминал его имя в своих произведениях, письмах, записных тетрадях. Оно вынесено в заглавие первой же статьи «Дневника писателя» январского выпуска за 1876 г.: «I. Вместо предисловия. о Большой и Малой Медведицах, о молитве великого Гёте и вообще о дурных привычках», где речь идёт о самоубийствах и русский писатель рассуждает в связи с этим о гётевском герое — юном Вертере. В одном из ранних писем к М. М. Достоевскому (от 1 апр. 1846 г.) Достоевский горячо рекомендовал ему сделать перевод «Рейнеке-Лиса» Гёте, что старший брат и сделал (перевод этот до сих пор считается классическим), а в самом конце жизни писатель в письмах к Н. Л. Озмидову (от 18 авг. 1880 г.) и некоему Николаю Александровичу (от 19 дек. 1880 г.) в ряду обязательных авторов для чтения их детям назвал и Гёте.
ГЛАВНОЕ ИНЖЕНЕРНОЕ УЧИЛИЩЕ. В 1804 г. в Петербурге была открыта инженерная школа, преобразованная в 1810 г. в Инженерное училище, а с 1819 г. — в Главное инженерное училище, подготавливающее военных инженеров. Размещалось училище в бывшем дворце императора Павла I — Михайловском замке. По решению М. А. Достоевского старшие его сыновья Михаил и Фёдор должны были поступить в это училище на казенный «кошт». Однако ж старший не прошёл медкомиссию, а младший хотя и был принят, но с оплатой (950 р.), которую внесла А. Ф. Куманина. Учился Достоевский в Главном инженерном училище с января 1838 по август 1843 г. О нравах, царящих в училище, о Достоевском-кондукторе (так именовались воспитанники) оставили воспоминания ротный офицер училища А. И. Савельев, товарищи его по учёбе художник К. А. Трутовский и писатель Д. В. Григорович. Судя по этим мемуарам, Достоевский учёбой в училище тяготился. Что там говорить о Достоевском, когда даже такой жизнерадостный человек, как Д. В. Григорович уже на склоне жизни, можно сказать, с омерзением вспоминал: «Первый год в училище был для меня сплошным терзанием. Даже теперь, когда меня разделяет от этого времени больше полустолетия, не могу вспомнить о нём без тягостного чувства; и этому не столько способствовали строгость дисциплинарных отношений начальства к воспитанникам, маршировка и ружьистика, не столько даже трудность учения в классах, сколько новые товарищи, с которыми предстояло жить в одних стенах, спать в одних комнатах. Представить трудно, чтобы в казённом, и притом военно-учебном, заведении могли укорениться и существовать обычаи, возможные разве в самом диком обществе…» [Д. в восп., т. 1, с. 192] И далее Григорович живописал эти «обычаи»: над новичками, или как их именовали — рябцами, издевались изощрённо и безжалостно. Наливали, к примеру, воды в постель или за воротник, заставляли слизывать языком свежепролитые чернила, ползать на четвереньках под столом и при этом хлестали, загоняя рябца обратно под стол, по чему попадя скрученными жгутами… А если какой смельчак возмущался и давал сдачи — тут же его избивали так, что бедолагу стаскивали в лазарет, где, разумеется, он должен был сказать, мол, просто упал с лестницы и сам расшибся. Атмосфера училища действительно мало способствовала духовному развитию и формированию подростков. Сам Достоевский в письмах к отцу, естественно, не слишком откровенничал об атмосфере и нравах среды, в которую «папенька» его насильно впихнул, но всё же и в них проскальзывает-читается кой-какая информация к размышлению: «Любезнейший папенька! <…> Вообразите, что с раннего утра до вечера мы в классах едва успеваем следить за лекциями. Вечером же мы не только не имеем свободного времени, но даже ни минутки <…>. Нас посылают на фрунтовое учение, нам дают уроки фехтования, танцев, пенья, в которых никто не смеет не участвовать. Наконец, ставят в караул…» Это — фрагмент самого первого послания из училища (от 3 июля 1837 г.). В письме, написанном к брату Михаилу уже незадолго до окончания училища (от 27 фев. 1841 г.) — та же горькая тема: «Такое зубрение, что и Боже упаси, никогда такого не было. Из нас жилы тянут, милый мой. Сижу и по праздникам <…> Голова болит смертельно. Передо мною системы Марино и Жилломе [курс фортификации] и приглашают моё внимание. Мочи нет, мой милый…» Зубрёжка поначалу не спасла кондуктора Достоевского, и он 30 октября 1838 г. вынужден был сообщить-признаться отцу: экзамены по алгебре и фортификации он провалил и в результате оставлен на второй год. Михаила Андреевича эта весть буквально сразила: у него начала неметь левая сторона тела, открылось сильное головокружение, и только вовремя подоспевший в Даровое из соседнего Зарайска фельдшер пустил кровь и в последний момент спас его жизнь.
Но даже атмосфера Инженерного училища тягу Достоевского к литературе подавить не сомгла. Он и сам проводил за книгой каждую свободную минуту, пристрастил к чтению того же Григоровича, образовал даже своеобразный литературный кружок, в который кроме него и Григоровича, входили А. Н. Бекетов, И. И. Бережецкий и Н. И. Витковский.
ГИЕРОГЛИФОВ Александр Степанович (1825—1900), публицист, критик, издатель, редактор еженедельника «Русский мир» (с 1860 г.). Достоевский встречался с ним, когда публиковал первые главы «Записок из Мёртвого дома» в РМ, сохранилась расписка писателя (от 23 авг. 1860 г.) в получении от Иероглифова 700 рублей серебром за эту публикацию. Возможно, именно Иероглифову было адресовано письмо (не сохранилось) с рекомендацией П. В. Быкова в РМ. В черновых записях к «Дневнику писателя» за 1876 г. упоминается имя Иероглифова. После смерти Достоевского Иероглифов опубликовал в своей газете «Гласность» (1881, 24 янв.) некролог писателя.
ГИНТЕРЛАХ Гюнтер Карл (1815—1903), оптовый петербургский торговец. Среди долгов, взятых на себя Достоевским после смерти брата М. М. Достоевского, был и долг в 2000 рублей Гинтерлаху, который в 1871 г. предъявил писателю иск, причём потребовал уплатить немедленно, иначе последуют опись имущества и долговая тюрьма. А. Г. Достоевская, в своих «Воспоминаниях» ошибочно называя немца-торговца Гинтерштейном, пишет: «Мы долго обсуждали с мужем, как лучше устроить дело, и решили предложить Гинтерштейну новую сделку: внести ему теперь сто рублей и предложить уплачивать пятьдесят рублей в месяц с тем, чтобы после Нового года заплатить остальное. С этим предложением муж вторично поехал к Гинтерштейну и вернулся страшно возмущённый. По его словам, Гинтерштейн, после долгого разговора, сказал ему:
— Вот вы талантливый русский литератор; а я только маленький немецкий купец, и я хочу вам показать, что могу известного русского литератора упрятать в долговую тюрьму. Будьте уверены, что я это сделаю.
Это было после победоносной франко-прусской войны, когда все немцы стали горды и высокомерны…» [Достоевская, с. 230]
В конце концов, Анна Григорьевна взяла переговоры со спесивым торговцем на себя и сумела поставить его на место — тот согласился подождать.
ГЛАДЫШЕВ Иван, подполковник, командир инженерной команды Омской крепости с середины марта по октябрь 1851 г. Из-за конфликта с начальством был переведён на Кавказ, оставив у каторжников по себе самые лучшие воспоминания. В «Записках из Мёртвого дома» этот подполковник выведен как Г—ков (Г—в).
ГЛИНКА Михаил Иванович (1804—1857), композитор. Достоевский встретился с ним на вечере у А. И. Пальма и С. Ф. Дурова в марте 1849 г., где композитор исполнял свои вещи. Воспоминания об этом вечере отразились в «Вечном муже», где Вельчанинов поёт романс Глинки «К ней»: «Этот романс Вельчанинову удалось слышать в первый раз лет двадцать перед этим, когда он был ещё студентом, от самого Глинки, в доме одного приятеля покойного композитора, на литературно-артистической холостой вечеринке. Расходившийся Глинка сыграл и спел все свои любимые вещи из своих сочинений, в том числе этот романс. У него тоже не оставалось тогда голосу, но Вельчанинов помнил чрезвычайное впечатление, произведённое тогда именно этим романсом. Какой-нибудь искусник, салонный певец, никогда бы не достиг такого эффекта. <…> Чтобы пропеть эту маленькую, но необыкновенную вещицу, нужна была непременно — правда, непременно настоящее, полное вдохновение, настоящая страсть или полное поэтическое её усвоение. Иначе романс не только совсем бы не удался, но мог даже показаться безобразным и чуть ли не каким-то бесстыдным: невозможно было бы выказать такую силу напряжения страстного чувства, не возбудив отвращения, а правда и простодушие спасали все. Вельчанинов помнил, что этот романс ему и самому когда-то удавался. Он почти усвоил манеру пения Глинки…»
На полях рукописи этой повести А. Г. Достоевская сделала примечание, что муж неоднократно вспоминал о том, как он слышал романс Глинки в замечательном исполнении автора.
ГОВОРОВ Сергей Кузьмич, воспитанник Петербургского пажеского корпуса. В конце февраля или начале марта 1877 г. обратился с письмом к Достоевскому, как автору «Дневника писателя», прося у него советов и наставлений — как ему жить дальше и к чему стремиться и умолял о встрече: «Я — сырой материал, из которого может со временем выработаться либо то, либо другое. Но я хочу, чтобы из меня непременно вышло что-нибудь хорошее, и чем скорее — тем лучше. <…> Вы честный, смелый и сильный — согрейте меня, обнадёжьте меня, дайте мне убежать от самого себя…» Достоевский ответил Говорову (письмо не сохранилось), встреча их состоялась. В следующем после неё письме Говоров обещал на новую встречу принести свою повесть «Урод» о самоубийстве героя, «искавшего всеобъемлющей любви» и признавался: «Ваш разговор со мной из моей головы не выходит: такой широкости и глубины понимания я ни в ком ещё не встречал — как же после этого на Вас не надеяться-то?..» [ПСС, т. 292, с. 317—318] Состоялась ли вторая встреча — не известно.
ГОГОЛЬ Николай Васильевич (1809—1852), писатель, автор сборников «Вечера на хуторе близ Диканьки», «Миргород», «Арабески», поэмы (в прозе) «Мёртвые души», повестей «Нос», «Шинель», пьес «Ревизор», «Женитьба», книги «Выбранные места из переписки с друзьями» и др. Достоевский с юности чрезвычайно высоко ценил творчество Гоголя, многому у него учился, равнялся на него. Одна из первых творческих попыток юного Достоевского, пьеса «Жид Янкель», напрямую связана с творчеством Гоголя. В первом же романе «Бедные люди» Гоголь и его творчество — в центре внимания и героев, и автора. Опьянённый первой славой, он восклицал в письме М. М. Достоевскому от 1 февраля 1846 г.: «Зато какие похвалы слышу я, брат! Представь себе, что наши все и даже Белинский нашли, что я даже далеко ушёл от Гоголя. <…> Наши говорят, что после “Мёртвых душ“ на Руси не было ничего подобного…» Н. А. Некрасов, сообщая о новом таланте В. Г. Белинскому провозгласил: «Новый Гоголь явился!..» Строгий критик, поначалу скептически воспринявший эту рекомендацию, по прочтении «Бедных людей» и сам начал сопоставлять Достоевского с Гоголем и провозгласил его лидером гоголевской натуральной школы.
До конца жизни Достоевский сохранил пиетет к Гоголю, считал его, наряду с А. С. Пушкиным, основателем русской литературы. Широко известно афористичное утверждение Достоевского (в передаче Э. М. Вогюэ): «Все мы вышли из “Шинели” Гоголя». Во «Введении» к «Ряду статей о русской литературе», он, имея в виду ещё и М. Ю. Лермонтова, писал: «Были у нас и демоны, настоящие демоны; их было два, и как мы любили их, как до сих пор мы их любим и ценим! Один из них всё смеялся; он смеялся всю жизнь и над собой и над нами, и мы все смеялись за ним, до того смеялись, что наконец стали плакать от нашего смеха. Он постиг назначение поручика Пирогова; он из пропавшей у чиновника шинели сделал нам ужасную трагедию. Он рассказал нам в трёх строках всего рязанского поручика, — всего, до последней чёрточки. Он выводил перед нами приобретателей, кулаков, обирателей и всяких заседателей. Ему стоило указать на них пальцем, и уже на лбу их зажигалось клеймо навеки веков, и мы уже наизусть знали: кто они и, главное, как называются. О, это был такой колоссальный демон, которого у вас никогда не бывало в Европе…» А в статье «Книжность и грамотность» того же цикла ещё более определённо добавил: «Явилась потом смеющаяся маска Гоголя, с страшным могуществом смеха, — с могуществом, не выражавшимся так сильно ещё никогда, ни в ком, нигде, ни в чьей литературе с тех пор, как создалась земля…» С. Д. Яновский вспоминал: «Гоголя Фёдор Михайлович никогда не уставал читать и нередко читал его вслух, объясняя и толкуя до мелочей. Когда же он читал “Мёртвые души”, то почти каждый раз, закрывая книгу, восклицал: “Какой великий учитель для всех русских, а для нашего брата писателя в особенности!..» [Д. в восп., т. 1, с. 238]
Но, вместе с тем, несмотря на пиетет, Достоевский не всё и безоговорочно принимал в Гоголе и, поначалу оглядываясь на его творчество, упорно искал свой путь в литературе. Уже в «Бедных людях» содержится пародия не только на эпигонов Гоголя, но и на него самого (в творениях Ратазяева), а позже в образе Фомы Опискина была развернута пародия на личность и творчество позднего Гоголя уже в полной мере. Сразу после опубликования «Села Степанчикова и его обитателей» поднялся в критике спор — является ли объектом пародии в этой повести сам Гоголь или только отдельные моменты его творчества. Современникам, конечно, не были известны суждения Достоевского о Гоголе, такие, например, как в письме к И. С. Аксакову от 4 ноября 1880 г.: «Заволакиваться в облака величия (тон Гоголя, например, в “Переписке с друзьями”) — есть неискренность, а неискренность даже самый неопытный читатель узнает чутьём…»; или из записной книжки 1860—1862 гг.: «Гоголь — гений исполинский, но ведь он и туп, как гений» [ПСС, т. 20, с. 153]
Достоевский никогда не упоминал о своей встрече с Гоголем, но есть предположение, что он присутствовал в Петербурге на вечере у поэта и преподавателя русской словесности А. А. Комарова в сентябре 1848 г., на котором автор «Мёртвых душ» знакомился с молодым поколением русских литераторов — Н. А. Некрасовым, И. А. Гончаровым, Д. В. Григоровичем, А. В. Дружининым, И. И. Панаевым. Так это или не так, точно установить невозможно, но не вызывает сомнения то, что Гоголь (как и Пушкин) в прямом смысле слова определял судьбу Достоевского, «формировал» её. И не только писательскую. К примеру, то, что Достоевский решился однажды выйти на театральную сцену и проявил при этом недюжинный актёрский талант — связано именно с Гоголем (роль почтмейстера Шпекина в любительском спектакле «Ревизор» в пользу Литературного фонда 14 апреля 1860 г.). А были события в этом плане и гораздо судьбоноснее: стоит вспомнить только, что имя Гоголя подспудно значилось в тексте смертного приговора, вынесенного Достоевскому Военно-ссудной комиссией в 1849 г.
ГОЛЕНОВСКАЯ А. М. — см.
Достоевская А. М.
ГОЛЕНОВСКАЯ (в замуж. Трушлевич) Екатерина Николаевна (1860—1915), племянница Достоевского, дочь Н. И. Голеновского и А. М. Достоевской (Голеновской), сестра А. Н. и Н. Н. Голеновских. Когда её было 12 лет, Достоевский писал (20 апр. 1872 г.) сестре В. М. Достоевской (Ивановой) о детях сестры Александры: «Ты её детей, кажется, не знаешь: славный народ, нельзя не полюбить их…» В 1876 г. писатель подарил Екатерине свою фотографию (работы Н. Досса) с надписью: «Кате, милой моей крестнице и племяннице. От дяди Феди».
ГОЛЕНОВСКИЙ Александр Николаевич (1856—1904), племянник писателя, сын Н. И. Голеновского и А. М. Достоевской (Голеновской), брат Е. Н. и Н. Н. Голеновских. Достоевский писал (20 апр. 1872 г.) сестре В. М. Достоевской (Ивановой) о детях сестры Александры: «Ты её детей, кажется, не знаешь: славный народ, нельзя не полюбить их…» Александр окончил курс Александровского лицея в Петербурге, служил в Министерстве земледелия и государственных имуществ, состоял товарищем председателя «Человеколюбивого общества».
ГОЛЕНОВСКИЙ Николай Иванович (?—1872), полковник, инспектор классов в Павловском кадетском корпусе; первый муж (с 1854 г.) А. М. Достоевской, отец Е. Н., А. Н. и Н. Н. Голеновских. В 1862 г. вышел в отставку из-за конфликта с начальством, что отразилось на благополучии семьи и его здоровье. Сообщая сестре В. М. Достоевской (Ивановой) о смерти Голеновского (20 апр. 1872 г.), Достоевский, в частности, писал: «Жаль его очень, человек добрый, благороднейший, со способностями и с сердцем и с настоящим, тонким остроумием. Хотя он в последние 8 лет ничего не делал, но зато много сделал для семейства, для детей, нравственно; учил, воспитывал их сам, и они обожали его. Хорошая вещь оставить на века в своих детях прекрасную по себе память, так что про него никак нельзя сказать, что он ничего не делал…»
ГОЛЕНОВСКИЙ Николай Николаевич (1861—1907), племянник писателя, сын Н. И. Голеновского и А. М. Достоевской (Голеновской), брат Е. Н. и А. Н. Голеновских. Достоевский писал (20 апр. 1872 г.) сестре В. М. Достоевской (Ивановой) о детях сестры Александры: «Ты её детей, кажется, не знаешь: славный народ, нельзя не полюбить их…» Николай служил морским врачом в Кронштадте. По воспоминаниям родных, был весёлым и славным человеком.
ГОЛОВАЧЕВ Алексей Андрианович (1819—1903), публицист. Печатался в «Отечественных записках», был близок с Н. А. Некрасовым и М. Е. Салтыковым-Щедриным. Достоевский привлёк его к сотрудничеству в «Эпохе» и в № 3 журнала за 1864 г. появилась статья Головачева «О средствах к отвращению затруднений нашего денежного рынка». Для августовского и сентябрьского номеров Э за 1864 г. Головачев написал политические обзоры. Во время подготовки следующего ежемесячного обозрения обнаружились резкие расхождения редактора и сотрудника по идейным соображениям (Достоевский, судя по письмам Головачева, посчитал его «закоренелым западником»), и на этом сотрудничество Головачева в Э прекратилось. Известно 5 писем Головачева к Достоевскому; ответные письма Достоевского не сохранились.
ГОЛОВИНА (урожд. Карнович) Любовь Валерьяновна (?—после 1920), великосветская петербургская дама: дочь вице-директора Департамента общественных дел В. Н. Карновича, жена камергера, помощника главного инспектора шоссейных и водяных сообщений Е. С. Головина; её сестра Ольга была замужем за Великим князем Павлом Александровичем. Достоевский познакомился с Головиной в сентябре 1875 г. в лечебнице Л. Н. Симонова, где они лечились сжатым воздухом, впоследствии общался с ней и переписывался. Сохранилось одно его письмо к Головиной от 23 июля /4 авг./ 1876 г. из Эмса, историю которого рассказала в своих воспоминаниях Е. П. Леткова-Султанова, а также привела рассказ Головиной: после подробностей о первой встрече с писателем она поведала, что пригласила его на чай: «И он пришёл. И стал приходить ежедневно; а когда он читал где-нибудь, то я обязательно должна была ехать туда и сидеть в первом ряду. Ко мне он приходил всегда с какой-нибудь книгой и читал вслух. Так он прочел мне “Анну Каренину”, делая свои замечания, обращая внимание на то или другое выражение Толстого. <…> Обыкновенно чтение его кончалось сильным приступом кашля, и я отнимала у него книгу. Я больше любила слушать его рассказы; с искренним интересом следила я за каждым его словом. Помню, как он говорил, что его раздражительность дома доходит до того, что он не может работать. Помню, как он рассказал мне про студенческие кружки, про тот день, когда его арестовали; помню, как настойчиво просил познакомить его с моими родителями, говоря, что это очень важно для познания меня... В 1876 г. он уехал лечиться в Эмс, и мы решили переписываться. Переписка установилась дружеская, но грустная...» [Д. в восп., т. 2, с. 459—460]
ГОЛОВИНСКИЙ Василий Андреевич (1829—1875), петрашевец, правовед, чиновник Сената. В общество М. В. Петрашевского его ввёл Достоевский, вскоре оба они стали участниками кружка С. Ф. Дурова. Головинский дважды выступал на «пятницах» Петрашевского с осуждением крепостного права и говорил о необходимости крестьянского восстания. Достоевский в своих «Объяснениях и показаниях…» по делу Петрашевского старался выгородить товарища: «Знаю Головинского лично, знаю идеи его и никогда не слыхал от него о желании исполнения идей его бунтом и вообще всяким насильственным образом…» Головинский был приговрён к смертной казни, заменённой солдатчиной в Оренбургском линейном батальоне, в 1851 г. был переведён на Кавказ (Достоевский упоминает об этом в письме к М. М. Достоевскому от 22 февраля 1854 г.).
После отбытия наказания два товарища-петрашевца встретились в сентябре 1859 г. в Твери. где Головинский познакомил Достоевского с губернатором П. Т. Барановым. Впоследствии Достоевский и Головинский более не встречались.
«ГОЛОС» (1863—1884), ежедневная политическая и литературная газета либерального направления, издаваемая в Петербурге А. А. Краевским. Тираж достигал 23 тыс. экз. Газету эту Достоевский постоянно просматривал, очень часто полемизировал с ней на страницах «Времени», «Эпохи», «Дневника писателя», зачастую черпал из неё темы для того же ДП, регулярно читал в ней отзывы-рецензии на свои произведения. Достоевского не устраивало либерально-европеизированное направление Г, приспособленчество и делячество издателя. Наиболее, может быть, резко своё отношение к газете Краевского выразил Достоевский в полемической статье «Каламбуры в жизни и литературе» (Э, 1864, № 10). А в записной тетради 1864—1865 гг. есть лаконичная, но ёмкая фраза-характеристика: «А что такое “Голос”? Прихвостень». Краевский, уязвлённый резкой критикой Достоевского, чуть позже обвинил в «Голосе» автора повести «Крокодил» (в которой, опять же, содержались насмешки над Краевским и его газетой) в том, что это «Необыкновенное событие» — памфлет на Н. Г. Чернышевского, чем спровоцировал волну возмущения против Достоевского и «Эпохи» в демократической печати.
ГОНЧАРОВ Иван Александрович (1812—1891), писатель, автор романов «Обыкновенная история», «Обломов», «Обрыв», книги путевых очерков «Фрегат “Паллада”» и др. Достоевский познакомился с ним в 1846 г. с доме А. Н. Майкова. Друзьями они не стали, но впоследствии встречались периодически и внимательно следили за творчеством друг друга. По характеру, темпераменту, да и по общественному положению (Гончаров впоследствии занимал высокие должности в цензурном комитете, стал действительным статским советником) они чрезвычайно рознились. В письме Достоевского к А. Е. Врангелю от 9 ноября 1856 г. содержится такая характеристика Гончарова: «…с душой чиновника, без идей и с глазами варёной рыбы, которого Бог, будто на смех, одарил блестящим талантом». С усмешкой пишет о Гончарове Достоевский и в письме Майкову от 16 /28/ августа 1868 г.: «В самом начале, как только что я приехал в Баден, на другой же день, я встретил в воксале Гончарова. Как конфузился меня вначале Иван Александрович. Этот статский или действительный статский советник тоже поигрывал. Но так как оказалось, что скрыться нельзя, а к тому же я сам играю с слишком грубою откровенностию, то он и перестал от меня скрываться. Играл он с лихорадочным жаром (в маленькую, на серебро), играл все 2 недели, которые прожил в Бадене, и, кажется, значительно проигрался. Но дай Бог ему здоровья, милому человеку: когда я проигрался дотла (а он видел в моих руках много золота), он дал мне, по просьбе моей, 60 франков взаймы. Осуждал он, должно быть, меня ужасно: “Зачем я всё проиграл, а не половину, как он?”…» Здесь, помимо прочего, конечно же и явно чувствуется-читается между строк, какое своеобразное удовлетворение испытал страстный игрок Достоевский, увидев-узнав, что, оказывается, и этот апатичный и хладнокровный человек «с душою чиновника» и «с глазами варёной рыбы» совсем даже не чужд игорной страсти.
Противоречивы отзывы Достоевского о Гончарове-художнике. В письме к М. М. Достоевскому (9 мая 1859 г.) он отзывается о романе «Обломов»: «по-моему, отвратительный»; однако ж позже, в письме к Майкову от 12 /24/ февраля 1870 г. ставит «Обломова» в один ряд с «Мёртвыми душами» Н. В. Гоголя, «Войной и миром» Л. Н. Толстого и «Дворянским гнездом» И. С. Тургенева. Вероятно, наиболее точно своё отношение к Гончарову (не называя его по имени) Достоевский определил в «Дневнике писателя» (1877, июль—август, гл. 2): «…раз вечером, мне случилось встретиться на улице с одним из любимейших мною наших писателей. Встречаемся мы с ним очень редко, в несколько месяцев раз, и всегда случайно, всё как-нибудь на улице. Это один из виднейших членов тех пяти или шести наших беллетристов, которых принято, всех вместе, называть почему-то “плеядою”. <…> Я люблю встречаться с этим милым и любимым моим романистом, и люблю ему доказывать, между прочим, что не верю и не хочу ни за что поверить, что он устарел, как он говорит, и более уже ничего не напишет. Из краткого разговора с ним я всегда уношу какое-нибудь тонкое и дальновидное его слово…»
Сохранилось два письма Достоевского к Гончарову, написанные в 1874 г. в связи с очерком «Маленькие картинки» для сборника «Складчина» (Гончаров был его редактором), наполненные полемикой по вопросу о типическом и типах в текущей литературе. Известно и 5 писем Гончарова к Достоевскому.
ГОРБУНОВ Иван Фёдорович (1831—1895) литератор, актёр Александринского театра, рассказчик-импровизатор, читавший со сцены свои произведения, автор книги «Сцены из народного быта» (1861). Достоевский познакомился с ним в начале 1860‑х гг., они вместе участвовали в различных благотворительных вечерах, но наиболее сблизились во 2‑й пол. 1870‑х гг. Достоевский отзывался о Горбунове как о талантливом артисте и «литераторе-художнике». Имя Горбунова упоминается в «Братьях Карамазовых» (глава «Чёрт. Кошмар Ивана Фёдоровича»). Сохранились два письма-записки Достоевского к Горбунову.
ГОРН (Horn) А. Е., редактор издаваемой в Петербурге на французском языке газеты «Journal de St.‑Petersbourg», опубликовавшей в декабре 1877 г. перевод «Кроткой». В письме от 23 марта 1877 г. Горн обратился к Достоевскому с просьбой разрешить публикацию перевода повести, сделанного одним из сотрудников газеты, и предложил просмотреть корректуру. Достоевский ответил согласием, встреча его с Горном, судя по всему, состоялась, свидетельство чему содержится во втором письме редактора французской газеты к писателю (от 9 июня 1877 г.). Одно письмо Достоевского к Горну не сохранилось. Характерно, что ещё до знакомства с Горном в подготовительных материалах к «Дневнику писателя» за 1876 г. Достоевский записал: ««Journal de St.‑Petersbourg». Газета для лакеев».
ГОРСКИЙ Пётр Никитич (1826—1877), штабс-капитан в отставке, литератор, автор двухтомника «Сатирические очерки и рассказы» (1864). В 1862 г. Горский начал сотрудничать во «Времени» и познакомился с Достоевским. В журнале были опубликованы очерки Горского «День на бирже, ночь на квартире (Из записок голодного человека)» (1862, № 12), «Физиологический очерк» (1863, № 1) и «Высокая любовь (повесть)» (1863, № 4). Достоевский невысоко оценивал художественные достоинства очерков Горского, но считал, что с точки зрения «фактов» они для журнала полезны. Достоевский помогал Горскому материально, поддерживал его, навещал в больнице, куда тот угодил с психическим расстройством из-за алкоголизма. Достоевского и Горского связывали и своеобразные личные обстоятельства: Фёдор Михайлович был в тот период дружен с М. П. Браун, вышедшей впоследствии замуж за Горского. Случилось это уже в Пензе, куда Горский был выслан в 1866 г. под надзор полиции (после покушения Д. В. Каракозова на царя написал Александру II «странное» письмо). Затем до конца жизни Горский с женой жил в провинциальных городах, терпя нужду и голод. Сохранились 5 писем Горского к Достоевскому, письма Достоевского к нему не сохранились.
Горский, по мнению некоторых исследователей, послужил одним из прототипов Мармеладова в «Униженных и оскорблённых» и капитана Лебядкина в «Бесах».
ГОРЧАКОВ Михаил Иванович (1838—1910), профессор Петербургского университета, член-корреспондент Академии наук (с 1902 г.), священник, историк, автор книг «Каноническое право», «Записки церковного права», «Лекции по церковному праву». В библиотеке Достоевского имелся «Сборник государственных знаний» (1875) со статьёй Горчакова «Научная постановка церковно-ссудного права», именно с её положениями (примирение «государственников» и «церковников») Достоевский полемизировал в «Братьях Карамазовых» (кн. 2, V), называя Горчакова «одним духовным лицом». Лично Достоевский и Горчаков познакомились, скорее всего, на похоронах Н. А. Некрасова, где оба выступали с речами.
ГОРЧАКОВ Пётр Дмитриевич, князь (1789—1868), генерал-губернатор Западной Сибири в 1850—1853 гг. По просьбе Н. Д. Фонвизиной первое время покровительствовал арестантам Омского острога Достоевскому и С. Ф. Дурову.
ГОТСКИЙ-ДАНИЛОВИЧ Эдуард Михайлович (?—1895), полковник (впоследствии генерал-майор), исправник в Старой Руссе, которому был поручен негласный надзор за бывшим петрашевцем Достоевским. Из его рапортов начальство узнавало, что известный писатель в Старой Руссе «жизнь вёл трезвую, избегал общества людей, даже старался ходить по менее многолюдным улицам, каждую ночь работал в своём кабинете за письменным столом, продолжая таковую до 4‑х часов утра…» [Белов, с. 207]
О старорусском полковнике-исправнике и А. Г. Достоевская в своих «Воспоминаниях» пишет: «В апреле 1875 года пришлось хлопотать о заграничном паспорте. В Петербурге это не представляло затруднений; живя же в Руссе, муж должен был получить паспорт от новгородского губернатора. Чтобы узнать, какое прошение муж должен послать в Новгород сколько денег и пр., я пошла к старорусскому исправнику. В то время исправником был полковник Готский, довольно легкомысленный, как говорили, человек, любивший разъезжать по соседним помещикам. Получив мою карточку, исправник тотчас же пригласил меня в свой кабинет, усадил в кресло и спросил, какое я имею до него дело. Порывшись в ящике своего письменного стола, он подал мне довольно объёмистую тетрадь в обложке синего цвета. Я развернула её и, к моему крайнему удивлению, нашла, что она содержит в себе: “Дело об отставном подпоручике Фёдоре Михайловиче Достоевском, находящемся под секретным надзором и проживающем временно в Старой Руссе”. Я просмотрела несколько листов и рассмеялась.
— Как? Так мы находимся под вашим просвещённым надзором, и вам, вероятно, известно всё, что у нас происходит? Вот чего я не ожидала!
— Да, я знаю всё, что делается в вашей семье, — сказал с важностью исправник, — и я могу сказать, что вашим мужем я до сих пор очень доволен.
— Могу я передать моему мужу вашу похвалу? — насмешливо говорила я.
— Да, прошу вас передать, что он ведёт себя прекрасно и что я рассчитываю, что и впредь он не доставит мне хлопот.
Придя домой, я передала Фёдору Михайловичу слова исправника, смеясь при мысли, что такой человек, как мой муж, мог быть поручен надзору глуповатого полицейского. Но Фёдор Михайлович принял принесённое мною известие с тяжёлым чувством:
— Кого, кого они не пропустили мимо глаз из людей злонамеренных, — сказал он, — а подозревают и наблюдают за мною, человеком, всем сердцем и помыслами преданным и царю и отечеству. Это обидно!
Благодаря болтливости исправника обнаружилось обстоятельство, чрезвычайно нам досаждавшее, но причину которого мы не могли уяснить, именно отчего письма, отправляемые мною из Старой Руссы в Эмс, никогда не отсылались Фёдору Михайловичу в тот день, когда были доставлены мною на почту, а почему-то задерживались почтамтом на день или на два. То же самое было и с письмами из Эмса в Руссу. А между тем неполучение мужем вовремя писем от меня не только доставляло ему большие беспокойства, но и доводило его до приступов эпилепсии, что видно, например, из письма его ко мне от 28/16 июля 1874 года. Теперь выяснилось, что письма наши перлюстрировались, и отправка их зависела от усмотрения исправника, который нередко на два-три дня уезжал в уезд…» [Достоевская, с. 300—301]
Сохранилось одно официальное письмо Достоевского к Готскому-Даниловичу от 21 апреля 1875 г. по поводу выдачи заграничного паспорта.
ГОТФРИДТ, петербургский ростовщик. К нему Достоевский обращался не менее пяти раз в 1865 г., в период окончательного краха «Эпохи»: 2‑го апреля писатель относит к нему золотую булавку за 10 руб. серебром и под 5 процентов; 20‑го апреля закладывает у того же Готфридта ещё одну булавку за ту же цену и под те же проценты; 15‑го мая выпрашивает у ростовщицы Эриксан под заклад серебряных ложек 15 руб. — к Готфридту идти, видимо, уже невмоготу; но через пять дней, 20‑го мая, Достоевский всё же опять обращается к Готфридту, однако ж — через посредника, свою знакомую П. П. Аникееву, и закладывает на этот раз ватное пальто за десятку; 10 июня относит Готфридту «мелкое серебро» за 20 руб. и, наконец, 15 октября (уже пишутся первые страницы «Преступления и наказания», где Раскольников идёт со своими часами делать «пробу» к процентщице Алёне Ивановне!) Достоевский относит Готфридту «часы с цепью за 38 р., проц. 5 к.» [Летопись, т. 2, с. 22—43] Мало Алёны Ивановны, писатель чуть погодя (в начале 1866 г.) ещё и задумал-набросал в записной книжке план романа «Ростовщик» — материала, судя по всему, накопилось более чем достаточно.
ГРАВЕ Алексей Фёдорович, де (1793—1864), полковник (впоследствии генерал-майор), комендант Омской крепости; муж А. А. де Граве. В «Записках из Мёртвого дома» сказано, что если бы над плац-майором Восьмиглазым не было коменданта, «человека благородного и рассудительного, умерявшего иногда его дикие выходки», то самодур майор наделал бы больших бед. В первом после каторги письме к М. М. Достоевскому (фев. 1854 г.) Достоевский упоминал, что «комендант был очень порядочный». В книге П. К. Мартьянова «Дела и люди века» приводится случай, как полковник де Граве спас арестанта Достоевского от наказания розгами. О том, что комендант не позволил бы подвергнуть ссыльного писателя телесному наказанию свидетельствовал, к примеру, и Н. Т. Черевнин. Сохранился рапорт коменданта А. Ф. де Граве от 26 января 1852 г. инспектору по инженерной части инженер-генералу Дену «Об облегчении участи арестантов Омской крепости из политических преступников Дурова и Достоевского», где указывал, что за примерное поведение они «по смыслу 38 статьи Высочайше утверждённых в 15 день 1845 г. дополнительных правил о распределении и употреблении осуждённых в каторжные работы, заслуживают быть перечисленными в разряд исправляющихся с причислением к военно-срочному разряду арестантов», после чего «должно освобождать их <…> от ножных оков, и 10 ½ месяцев засчитать за год работы в крепостях».
Де Граве и Достоевский последний раз виделись в начале июля 1859 г. в Омске, куда писатель заехал из Семипалатинска по дороге в Тверь. Добрые отношения связывали писателя и с женой коменданта.
ГРАВЕ (урожд. Романова) Анна Андреевна, де, жена А. Ф. де Граве. Она помогала Достоевскому в Сибири, поддерживала его. Достоевский написал ей по крайней мере два письма (не сохранились), отзывался о жене коменданта Омской крепости с неизменным уважением. Так, в письме от 31 августа 1857 г. из Семипалатинска к В. Д. Констант, он упоминает, что писал к жене генерал-майора де Граве («моей доброй знакомой, женщине благородной и умной») по поводу устройства пасынка Паши Исаева в Сибирский кадетский корпус.
ГРАДОВСКИЙ Александр Дмитриевич (1841—1889), профессор Петербургского университета, публицист, постоянный (с 1869 г.) сотрудник «Голоса». Достоевский был знаком с ним с начала 1870‑х гг., они оба участвовали в сборнике «Складчина» в пользу голодающих Самарской губернии (декабрь 1873 г.). Дружбы между либералом-западником и монархистом-почвенником Достоевским возникнуть, конечно, не могло, а вот идейные расхождения обозначались всё резче и достигли пика после Пушкинских торжеств в Москве, когда Градовский в статье «Мечты и действительность» (Г, 1880, 25 июня) раскритиковал «Пушкинскую речь» Достоевского. Особенно не устроил профессора призыв писателя «смириться» перед народом: «Мы позволим себе сказать ему [Достоевскому] — нет. Общественные идеалы нашего народа находятся ещё в процессе образования, развития. Ему ещё надо много работать над собою, чтобы сделаться достойным имени великого народа…» И далее Градовский поучал Достоевского, что «правильнее было бы сказать и современным “скитальцам” и “народу” одинаково: смиритесь перед требованиями той общечеловеческой гражданственности, к которой вы, слава Богу, приобщились благодаря реформе Петра…»
Писатель ответил Градовскому в «Дневнике писателя» за 1880 г., вынеся имя профессора в название 3‑й главы — «Придирка к случаю. Четыре лекции на разные темы по поводу одной лекции, прочитанной мне г‑ном А. Градовским. С обращением к г‑ну Градовскому». Здесь автор «Пушкинской речи» высмеял «западнические представления» профессора о народе и с убеждённостью повторил свою заветную мысль: «Я утверждаю, что наш народ просветился уже давно, приняв в свою суть Христа и учение его…» И далее: «…если наш народ просвещён уже давно, приняв в свою суть Христа и его учение, то вместе с ним, с Христом, уж конечно, принял и истинное просвещение».
ГРАДОВСКИЙ Григорий Константинович (1842—1915), публицист, журналист (псевд. Гамма), ответственный редактор «Гражданина» (1872), впоследствии — сотрудник «Голоса», где вёл воскресный фельетон, автор книги «Итоги. 1862—1907)» (Киев, 1908). Достоевский, скорее всего, познакомился с Градовским в декабре 1872 г., когда принимал от него пост редактора Гр. В 1876 г. Достоевский полемизировал в Градовским, уже сотрудничающим в Г, о народе и, в частности, писал: «…сколько бы мы ни проговорили на эту тему с г‑ном Гаммой, мы никогда ни до чего не договоримся. Это спор длиннейший, а для нас важнейший. Есть у народа идеалы или совсем их нет — вот вопрос нашей жизни или смерти. Спор этот ведётся слишком уже давно и остановился на том, что одним эти идеалы выяснились как солнце, другие же совсем их не замечают и окончательно отказались замечать. Кто прав — решим не мы, но решится это, может быть, довольно скоро. В последнее время раздалось несколько голосов в том смысле, что у нас не может быть ничего охранительного, потому что у нас “нечего охранять”. В самом деле, если нет своих идеалов, то стоит ли тут заботиться и что-нибудь охранять? Что ж, если эта мысль приносит такое спокойствие, то и на здоровье…» (ДП, 1876, март, гл. 1)
Именно Градовский стал свидетелем двух важных сцен в биографии Достоевского и зафиксировал их в своей книге «Итоги. 1862—1907): на суде по делу В. И. Засулич (31 мар. 1878 г.) писатель высказал своё мнение, что надо бы подсудимую отпустить с наказом: «Иди, но не поступай так в другой раз» (об этом писатель говорил накануне и в книжном магазине М. О. Вольфа); а 13 марта 1879 г. в Петербурге на обеде профессоров и литераторов в честь И. С. Тургенева автор «Братьев Карамазовых» «позволил» себе при всех спросить автора «Дыма», в чём его идеалы и что он хочет «навязать России», чем вызвал неудовольствие в стане западников. Встречались Достоевский и Градовский и на Пушкинских торжествах в Москве 1880 г. Известно два письма Градовского к Достоевскому.
ГРАНОВСКИЙ Тимофей Николаевич (1813—1855), историк, профессор Московского университета, видный представитель западничества. На него в основном ориентирован образ Степана Трофимовича Верховенского в «Бесах» — язвительная пародия на либералов-западников 1840‑х гг. Пересылая наследнику престола А. А. Романову отдельное издание романа, Достоевский в сопроводительном письме (10 фев. 1873 г.) подчёркивал: «Наши Белинские и Грановские не поверили бы, если б им сказали, что они прямые отцы Нечаева…» Позже, в «Дневнике писателя» за 1876 г. (июль и август), автор «Бесов» ещё раз вернётся к фигуре Грановского, критически рассмотрит его западнические убеждения: «Да такие люди, как Грановский, разве могут не любить народа? В этом сострадании, в этой любви выказалась вся прекрасная душа его, но в то же время высказался невольно и взгляд на народ наш заклятого западника, готового всегда признать в народе прекрасные зачатки, но лишь в “пассивном виде” и на степени “замкнутого идиллического быта”, а об настоящей и возможной деятельности народа — “лучше уж и не говорить”. Для него народ наш, даже во всяком случае, лишь косная и безгласная масса…»
«ГРАЖДАНИН» (1872—1914), политическая и литературная газета-журнал консервативно-монархического направления, издаваемая в Петербурге князем В. П. Мещерским. Поначалу выходила 1—2 раза в неделю, позже (с 1887 г.) ежедневно. На её страницах публиковались произведения Ф. И. Тютчева, А. Н. Майкова, Я. П. Полонского, Н. С. Лескова, А. Ф. Писемского и других видных литераторов. Достоевский после возвращения из-за границы и окончания работы над «Бесами» неожиданно для многих стал редактором Гр (сменив на этом посту Г. К. Градовского). Помимо того, что вокруг редакции этого нового издания объединились, как пишет А. Г. Достоевская в своих «Воспоминаниях», «симпатичные» её мужу люди (К. П. Победоносцев, Н. Н. Страхов, А. У. Порецкий и др.), были и другие причины: «Не меньшую привлекательность составляла для мужа возможность чаще делиться с читателями теми надеждами и сомнениями, которые назревали в его уме. На страницах “Гражданина” могла осуществиться и идея “Дневника писателя”, хотя и не в той внешней форме, которая была придана ему впоследствии. С материальной стороны дело было обставлено сравнительно хорошо: обязанности редактора оплачивались тремя тысячами, кроме платы за статьи “Дневника писателя”, а впоследствии за “политические” статьи. В общей сложности мы получали около пяти тысяч в год. Ежемесячное получение денег в определённом размере имело тоже свою хорошую сторону: оно позволяло Фёдору Михайловичу не отвлекаться от взятого на себя дела заботами о средствах к существованию, которые так угнетающе действовали на его здоровье и настроение…»
Достоевский со всем жаром вновь взялся за редактирование и публицистику — обязанности, хорошо знакомые ему по «Времени» и «Эпохе». Он сам писал статьи, заметки, примечания и послесловия, вёл «Иностранное обозрение», но самое главное — создал на страницах Гр специальный отдел «Дневник писателя» (прообраз будущего персонального издания), в рамках которого опубликовал 16 выпусков-статей. Он с гордостью писал М. П. Погодину (26 фев. 1873 г.): «“Гражданин” пошёл недурно <…>. Подписчиков 1800, то есть уже больше прошлогоднего, а между тем подписка всё ещё не прекращается и течёт в известном порядке. <…> Отдельная же распродажа номеров упятерилась (если не более) против прошлого года…»
Однако ж редакторство Достоевского продолжалось менее полутора лет: последний номер Гр, подписанный им, вышел 15 апреля 1874 г. Решение оставить пост редактора Достоевский принял по ряду причин, в том числе и в связи с замыслом «Подростка», но не последнюю роль сыграло в этом и ухудшение отношений с издателем, а также то, что Анна Григорьевна поясняла так: «Кроме материальных неприятностей, Фёдор Михайлович за время своего редакторства вынес много нравственных страданий, так как лица, не сочувствовавшие направлению “Гражданина” или не любившие самого князя Мещерского, переносили своё недружелюбие, а иногда и ненависть на Достоевского. У него появилось в литературе масса врагов, именно как против редактора такого консервативного органа, как “Гражданин”…» [Достоевская, с. 267—275]
В пору редактирования Гр Достоевский за напечатание статьи Мещерского «Киргизские депутаты в С.‑Петербурге» с прямой речью Александра II без разрешения двора (1873, № 5) был приговорён судом (11 июня 1873 г.) к штрафу в 25 руб. и двум суткам ареста на гауптвахте, которые он, благодаря хлопотам А. Ф. Кони, отбыл позже, в марте 1874 г.
После Достоевского редактором Гр стал В. Ф. Пуцыкович.
ГРИББЕ Александр Карлович (1806—1876), полковник в отставке, домовладелец в Старой Руссе, у которого Достоевские снимали дачу в 1873—1875 гг., а в 1876 г., после его смерти, приобрели этот дом в собственность. Находился он на окраине города, что очень нравилось семье писателя, на берегу реки Перерытицы: «Дача г‑на Гриббе была не городской дом, а скорее представляла собою помещичью усадьбу, с большим тенистым садом, огородом, сараями, погребом и проч. Особенно ценил в ней Фёдор Михайлович отличную русскую баню, находившуюся в саду, которою он, не беря ванн, часто пользовался…» Именно в доме Гриббе «поселил» Достоевский Фёдора Павловича Карамазова, именно в этой бане родила Лизавета Смердящая своего сыночка Смердякова.
Любопытно, что Гриббе имел, в какой-то мере, и прямое отношение к изящной словесности: опубликовал несколько очерков-воспоминаний о своей военной службе в журнале «Русская старина». Достоевский в своих письмах на дачу к жене неизменно передавал приветы домохозяину.
ГРИГОРОВИЧ Дмитрий Васильевич (1822—1900), писатель, автор повестей «Деревня», «Антон-Горемыка», «Гуттаперчевый мальчик», романов «Рыбаки», «Переселенцы», книги «Литературные воспоминания» и др. произведений. Родился в семье небогатого русского помещика и француженки. Вместе с Достоевским учился в Высшем инженерном училище. О той поре Григорович вспоминал: «С неумеренною пылкостью моего темперамента и вместе с тем крайнею мягкостью и податливостью характера, я не ограничился привязанностью к Достоевскому, но совершенно подчинился его влиянию. Оно, надо сказать, было для меня в то время в высшей степени благотворно. Достоевский во всех отношениях был выше меня по развитости; его начитанность изумляла меня. То, что сообщал он о сочинениях писателей, имя которых я никогда не слыхал, было для меня откровением…» Позже, в 1844 г., когда Григорович дебютировал своим физиологическим очерком «Петербургские шарманщики», Достоевский преподал ему литературный урок, который тот запомнил до конца жизни: «Он, по-видимому, остался доволен моим очерком, хотя и не распространялся в излишних похвалах; ему не понравилось только одно выражение в главе “Публика шарманщика”. У меня было написано так: когда шарманка перестаёт играть, чиновник из окна бросает пятак, который падает к ногам шарманщика. “Не то, не то, — раздражённо заговорил вдруг Достоевский, — совсем не то! У тебя выходит слишком сухо: пятак упал к ногам... Надо было сказать: пятак упал на мостовую, звеня и подпрыгивая...” Замечание это — помню очень хорошо — было для меня целым откровением. Да, действительно: звеня и подпрыгивая — выходит гораздо живописнее, дорисовывает движение. Художественное чувство было в моей натуре; выражение: пятак упал не просто, а звеня и подпрыгивая, — этих двух слов было для меня довольно, чтобы понять разницу между сухим выражением и живым, художественно-литературным приёмом…»
Вскоре Григорович поселился с Достоевским на одной квартире и сохранил ценнейшие свидетельства об истории создания «Бедных людей»: «Достоевский между тем просиживал целые дни и часть ночи за письменным столом. Он слова не говорил о том, что пишет; на мои вопросы он отвечал неохотно и лаконически; зная его замкнутость, я перестал спрашивать. Я мог только видеть множество листов, исписанных тем почерком, который отличал Достоевского: буквы сыпались у него из-под пера, точно бисер, точно нарисованные. Такой почерк видел я впоследствии только у одного писателя: Дюма-отца. <…> Раз утром (это было летом) Достоевский зовёт меня в свою комнату; войдя к нему, я застал его сидящим на диване, служившем ему также постелью; перед ним, на небольшом письменном столе, лежала довольно объёмистая тетрадь почтовой бумаги большого формата, с загнутыми полями и мелко исписанная.
— Садись-ка, Григорович; вчера только что переписал; хочу прочесть тебе; садись и не перебивай, — сказал он с необычною живостью.
То, что он прочёл мне в один присест и почти не останавливаясь, явилось вскоре в печати под названием “Бедные люди”. <…> С первых страниц “Бедных людей” я понял, насколько то, что было написано Достоевским, было лучше того, что я сочинял до сих пор; такое убеждение усиливалось по мере того, как продолжалось чтение. Восхищённый донельзя, я несколько раз порывался броситься ему на шею; меня удерживала только его нелюбовь к шумным, выразительным излияниям; я не мог, однако ж, спокойно сидеть на месте и то и дело прерывал чтение восторженными восклицаниями…» И далее Григорович живописует то, о чём сам Достоевский вспоминал в «Дневнике писателя» (1877, янв., гл. 2): рукопись попала к Н. А. Некрасову, затем к В. Г. Белинскому, оглушительный успех романа после публикации в «Петербургском сборнике» [Д. в восп., т. 1, с. 207—210]
После разрыва Достоевского с кружком «Современника» общение его с Григоровичем тоже стало прохладнее, тем более, что тот считал виновником разрыва именно автора «Бедных людей». Прохладное отношение Достоевского к товарищу юности, может быть, наиболее отчётливо проявилось в записи из рабочей тетради 1876—1877 гг.: «Г‑н Григорович, представляющий собою обучившегося русскому языку иностранца. Сей иностранец в русской народной жизни, считавшийся некоторое время за русского…» [ПСС, т. 24, с. 207]
В письмах к А. Г. Достоевской из Москвы с Пушкинских торжеств 1880 г. Достоевский несколько раз упоминает о своих встречах с Григоровичем в довольно пренебрежительном тоне.
ГРИГОРЬЕВ Аполлон Александрович (1822—1864), поэт, критик, переводчик, автор популярных романсов «О, говори хоть ты со мной» и «Цыганская венгерка». В 1846 г. он одним из первых оценил «Бедные люди» как явление в русской литературе («Ведомости С.‑Петербургской городской полиции», 1846, № 33; «Финский вестник», 1846, № 9), затем высоко оценил «Белые ночи» и благожелательно отозвался даже о «Хозяйке», которую все ругали (РСл, 1859, № 5). Так что, когда в самом начале 1860‑х гг. Григорьев и Достоевский познакомились лично, они сразу близко сошлись. Поэт и критик стал одним из главных пропагандистов почвенничества и сотрудников «Времени». Правда, из-за размолвки с братьями Достоевскими и по личным обстоятельствам (пристрастие к вину, долги) он вскоре уехал из столицы и год (с мая 1861 по май 1862 г.) жил в Оренбурге, работал учителем и писал оттуда письма сотруднику Вр — Н. Н. Страхову. По возвращении вновь включился в работу журнала. Во «Времени», а затем и в «Эпохе» были опубликованы такие его очень важные для почвеннического направления статьи, как «Народность и литература», «Западничество в русской литературе», «Знаменитые европейские писатели перед лицом русской критики», «Белинский и отрицательный взгляд в литературе», «Парадоксы органической критики» и др.
Достоевский не раз выручал и поддерживал Григорьева (у того дело не раз доходило до долговой тюрьмы) и тяжело переживал внезапную смерть своего сотрудника, которая наступила 25 сентября 1864 г. — следом за смертью брата М. М. Достоевского и жены М. Д. Достоевской. Может быть, наиболее ёмко и полно своё противоречивое отношение к Григорьеву и противоречивость натуры поэта и критика Достоевский выразил в последних словах «Примечания <к статье Н. Страхова “Воспоминания об Аполлоне Александровиче Григорьеве”>»: «Я полагаю, что Григорьев не мог бы ужиться вполне спокойно ни в одной редакции в мире. А если б у него был свой журнал, то он бы утопил его сам, месяцев через пять после основания.
Но я рад чрезвычайно, что публика и литература могут яснее узнать, по этим письмам Григорьева, какой это был правдивый, высоко честный писатель, не говоря уже о том, до какой глубины доходили его требования и как серьёзно и строго смотрел он всю жизнь на свои собственные стремления и убеждения».
Известны 4 письма Григорьева к Достоевскому.
Высказывались предположения, что характер, образ жизни Григорьева отразились, в какой-то мере, в образе Мити Карамазова.
ГРИГОРЬЕВ Василий Васильевич (1816—1881), историк-востоковед, близкий по взглядам к славянофильству. Достоевский познакомился с ним, скорее всего, после возвращения из-за границы, зимой 1871—1872 гг. писателя привлекли не только славянофильские убеждения, но и воззрения его на Восточный вопрос. Позже беседы Достоевского с Григорьевым (по воспоминаниям А. Г. Достоевской, он с ним «с особенным удовольствие беседовал» [Достоевская, с. 240]), статьи востоковеда (особенно из сборника «Россия и Азия») отразились, в какой-то мере, в выпусках «Дневника писателя», где речь шла о Восточном вопросе. Кроме того, существует мнение, что при создании образа Степана Трофимовича Верховенского в «Бесах» Достоевский использовал сведения из статьи Григорьева «Т. Н. Грановский до его профессорства в Москве» («Русская беседа», 1856, № 5).
ГРИГОРЬЕВ Леонид Васильевич, почитатель Достоевского, утверждал в письмах, что встречался с писателем лично в начале 1860‑х гг. в Петербурге. Переписка его с писателем относится к концу 1870‑х гг., когда Григорьев жил в Анапе, «в народе», и связана с «Дневником писателя», в котором он находил для себя много близкого, особенно, когда речь шла о народе. Известны два письма Достоевского к Григорьеву (от 27 марта 1878 г. и 21 июля 1878 г.) и два письма Григорьева к Достоевскому.
ГРИГОРЬЕВ Николай Петрович (1822—1886), петрашевец, поручик лейб-гвардии конно-гренадерского полка, автор агитационной «Солдатской беседы». Вместе с Достоевским входил в кружок С. Ф. Дурова. Накануне ареста писатель заходил к Григорьеву и взял у него запрещённую книгу Э. Сю «Пастух из Кравана» (что ставилось ему в вину при допросах). Во время следствия Достоевский в соответствии с избранной им тактикой пытался принизить роль Григорьева в тайном обществе, выгораживал его, утверждая, что и видел-то его на собраниях «всего раза четыре» [ПСС, т. 18, с. 171]. Ещё в Петропавловской крепости Григорьев начал сходить с ума. Он был приговорён к расстрелу, заменённому 15 годами каторги, отбывал наказание в Забайкалье (Шилка), где болезнь обострилась. «Григорьев, бедный, совсем помешался и в больнице…», — сообщал писатель брату М. М. Достоевскому (фев. 1854 г.) Григорьев после каторги и ссылки был в 1857 г. отдан под надзор семьи и жил в Нижнем Новгороде.
ГРИММ (Grimm) Поль, француз, автор книги «Les mystères du Palais des Czars (Sous l’Empereur Nicolas I)» [«Тайны царского двора (при Николае I)] (Вюрцбург, 1868), в которой Достоевский выведен одним из главных действующих лиц. События происходят в 1855 г., Достоевский якобы уже вернулся из Сибири и принимает участие в тайном революционном заговоре. Его опять арестовывают, порют розгами, вновь приговаривают к Сибири, по дороге на каторгу он умирает, его несчастная жена уходит в монастырь, а император Николай кончает самоубийством…
Достоевский, живший за границей, случайно увидел эту «книжонку» и страшно возмутился. Сохранилась часть чернового письма с опровержением, которое он начал писать в конце августа или начале сентября 1868 г. из Веве, не установленному редактору одного из иностранных журналов, где, в частности, говорилось: «В этой книжке описывается собственная моя история, и я занимаю место одного из главнейших действующих лиц. Действие происходит в Петербурге, в последний год царствования императора Николая, то есть в 1855 году. И хоть бы написано было: роман, сказка; нет, всё объявляется действительно бывшим, воистину происшедшим с наглостью почти непостижимою. Выставляются лица, существующие действительно, упоминается о происшествиях не фантастических, но всё до такой степени искажено и исковеркано, что читаешь и не веришь такому бесстыдству. Я, например, назван моим полным именем Théodore Dostoiewsky, писатель, женат, председатель тайного общества». На этом черновик письма обрывался. По воспоминаниям А. Г. Достоевской, муж всё решил, «что не стоит придавать значения глупой книжонке» [Достоевская, с. 203]
ГЮГО (Hugo) Виктор Мари (1802—1885), французский прозаик, поэт, драматург, автор всемирно известных романов «Собор Парижской Богоматери», «Отверженные», «Труженики моря», «Человек, который смеётся», «Девяносто третий год» и др. Гюго вошёл в жизнь Достоевского с самых ранних лет и явно оказал влияние на его творчество. На закате жизни, 2 /14/ апреля 1878 г., отвечая на приглашение принять участие в Международном литературном конгрессе, Достоевский подчеркнул-признался: «…лично меня особенно влечёт к этому литературному торжеству то, что оно должно открываться под председательством Виктора Гюго, поэта, чей гений оказывал на меня с детства такое мощное влияние». В письме к М. М. Достоевскому от 9 августа 1838 г. будущий автор «Бедных людей», сообщая о горах прочитанных книг, упоминает, что прочёл всего Гюго, кроме пьес «Кромвель» и «Эрнани». Особенно потрясла Достоевского повесть «Последний день приговорённого к смертной казни»: он вспомнит о ней 22 декабря 1849 г. на эшафоте [Летопись, т. 1, с. 174]; о ней будет говорить князь Мышкин в «Идиоте», рассказывая-рассуждая о смертной казни в доме Епанчиных; на неё будет ссылаться автор-рассказчик «Кроткой», обосновывая «фантастичность» своей повести.
Чрезвычайно ценил Достоевский и роман «Собор Парижской Богоматери». В 1862 г., публикуя его перевод на страницах «Времени», он в «Предисловии к публикации перевода романа В. Гюго “Собор Парижской Богоматери”» сформулировал суть творчества Гюго, которая была русскому писателю особенно близка: «Его мысль есть основная мысль всего искусства девятнадцатого столетия, и этой мысли Виктор Гюго как художник был чуть ли не первым провозвестником. Это мысль христианская и высоконравственная; формула её — восстановление погибшего человека, задавленного несправедливо гнётом обстоятельств, застоя веков и общественных предрассудков. Эта мысль — оправдание униженных и всеми отринутых парий общества…»
В более поздние годы в творчестве и переписке Достоевского очень часто встречалось название романа «Отверженные», который он перечитывал неоднократно. Именно это произведение французского писателя (наряду с «Войной и миром» Л. Н. Толстого), в какой-то мере, подтолкнуло Достоевского к идее романа-эпопеи «Братья Карамазовы».
Вместе с тем, как это и всегда бывало у Достоевского, он далёк от слепого поклонения кому бы то ни было и, в частности, С. Е. Лурье 17 апреля 1877 г. писал: «Насчет Виктора Гюго я, вероятно, Вам говорил, но вижу, что Вы еще очень молоды, коли ставите его в параллель с Гёте и Шекспиром. “Les Misérables” [“Отверженных”] я очень люблю сам. Они вышли в то время, когда вышло моё “Преступление и наказание” (то есть они появились 2 года раньше). Покойник Ф. И. Тютчев, наш великий поэт, и многие тогда находили, что “Преступление и наказание” несравненно выше “Misérables”. Но я спорил со всеми искренно, от всего сердца, в чём уверен и теперь, вопреки общему мнению всех наших знатоков. Но любовь моя к “Misérables не мешает мне видеть их крупные недостатки. Прелестна фигура Вальжана и ужасно много характернейших и превосходных мест. Об этом я ещё прошлого года напечатал в моём “Дневнике”. Но зато как смешны его любовники, какие они буржуа-французы в подлейшем смысле! Как смешны бесконечная болтовня и местами риторика в романе, но особенно смешны его республиканцы — вздутые и неверные фигуры. Мошенники у него гораздо лучше. Там, где у него эти падшие люди истинны, там везде со стороны Виктора Гюго человечность, любовь, великодушие, и Вы очень хорошо сделали, что это заметили и полюбили…»
ГУБИН Василий Иванович (?— после 1874), адвокат. Вёл в первой половине 1870‑х гг. дело Достоевского против Ф. Т. Стелловского, издавшего незаконно «Преступление и наказание», и вёл не очень-то удачно. Известно одно письмо Достоевского к Губину (из Дрездена от 8 /20/ мая 1871 г.) и 15 писем адвоката к Достоевскому.
ГУРОВИЧ С. Е., студент Петербургской медико-хирургической академии. Известно 3 его письма к Достоевскому (1879 г.), где он выступал как представитель некоей его знакомой, пожелавшей перевести на французский язык «Преступление и наказание». Судьба этого перевода неизвестна. Ответные письма писателя Гуровичу не сохранились.
ГУСЕВА Пелагея Егоровна (1834 /?/—после 1912), переводчица с чешского, писательница (псевд. А. Шумова), автор романа «На Рогачевке» (1875). Достоевский познакомился с ней в 1874 г. в Эмсе и писал А. Г. Достоевской (23 июня /5 июля/ 1874 г.), что это «вдова, лет уже 40, болезненная, когда-то была очень хороша собою» и называл её своей почитательницей. Сама Гусева признавалась позже в письмах к Достоевскому, что была «неравнодушна» к нему. Переписка же между ними в 1880 г. завязалась в связи с тем, что Гусева настоятельно просила Достоевского посодействовать публикации её романа «Мачеха», причём забрать рукопись из редакции «Огонька» и передать в какую-нибудь другую редакцию. В одном из ответов (от 15 окт. 1880 г.) больной и загруженный работой (последние страницы «Братьев Карамзовых»!) писатель не сдержал своих эмоций и, в частности, писал: «Я так устал и у меня мучительное нервное расстройство. Стал бы я с другим или с другой об этом говорить! Знаете ли, что у меня лежит несколько десятков рукописей, присланных по почте неизвестными лицами, чтоб я прочёл и поместил их с рекомендацией в журналы: вы, дескать, знакомы со всеми редакциями! Да когда же жить-то, когда же своё дело делать, и прилично ли мне обивать пороги редакций! Если Вам сказали везде, что повесть Ваша растянута, — то конечно, что-нибудь в ней есть неудобное. Решительно не знаю, что сделаю. Если что сделаю — извещу. Когда — не знаю. Если не захотите такой неопределенности, то уполномочьте другого. Но для другой я бы и не двинулся: это для Вас, на память Эмса. Я Вас слишком не забыл…» Достоевский рекомендовал рукопись Гусевой в газету «Русь» к И. С. Аксакову, но он там не появился.
Известно 2 письма (2‑е от 3 ноября 1880 г.) Достоевского к Гусевой и 4 письма Гусевой к Достоевскому.
ДАНИЛЕВСКИЙ Григорий Петрович (1829—1890), писатель (псевд. А. Скавронский), публицист, автор романов «Княжна Тараканова», «Сожжённая Москва», других популярных в своё время произведений, в том числе дилогии «Беглые в Новороссии» и «Воля» («Беглые воротились»), опубликованной в журнале «Время» (1862, № 1—2; 1863, № 1). В 1849 г. был ошибочно арестован по делу петрашевцев и вскоре отпущен. Достоевский в статье «Молодое перо» («Журнальные заметки»), защищая А. Скавронского от нападок М. Е. Салтыкова-Щедрина, лестно о нём отозвался: «А г‑н Скавронский с талантом, уж это как хотите…» Достоевский и Данилевский неоднократно на протяжении жизни встречались, однако ж особой близости между ними не было. В этом плане весьма характерна запись в рабочей тетради 1875—1876 гг.: «Все проедены самолюбием, (и даже) не исключая писателя Григория Данилевского…» [ПСС, т. 24, с. 112]
ДАНИЛЕВСКИЙ Николай Яковлевич (1822—1885), естествоиспытатель, философ, публицист, автор книги «Европа и Россия» (1869). Достоевский познакомился с ним на «пятницах» М. В. Петрашевского в 1848 г. Данилевский привлекался по делу петрашевцев, провёл в Петропавловской крепости сто дней, но сумел доказать свою невиновность, был освобождён от суда и выслан из столицы в Вологду, затем в Самару.
Главный труд Данилевского, «Россию и Европу», Достоевский читал по мере публикации её глав в журнале «Заря» с большим интересом. Помимо взглядов, близким почвенничеству, в книге Данилевского автора будущего «Дневника писателя» особенно привлёк изложенный в книге проект решения Восточного вопроса, предполагающий образование славянской федерации во главе с Константинополем. В письме к Н. Н. Страхову от 18 /30/ марта 1869 г. из Флоренции Достоевский взволнованно писал: «Статья же Данилевского, в моих глазах, становится всё более и более важною и капитальною. Да ведь это — будущая настольная книга всех русских надолго; и как много способствует тому язык и ясность его, популярность его, несмотря на строго научный приём. <…> Она до того совпала с моими собственными выводами и убеждениями, что я даже изумляюсь, на иных страницах, сходству выводов; многие из моих мыслей я давно давно, уже два года, записываю, именно готовя тоже статью, и чуть не под тем же самым заглавием, с точно такою мыслию и выводами. Каково же радостное изумление моё, когда встречаю теперь почти то же самое, что я жаждал осуществить в будущем, — уже осуществлённым — стройно, гармонически, с необыкновенной силой логики и с тою степенью научного приёма, которую я, конечно, несмотря на все усилия мои, не мог бы осуществить никогда. <…> Потому ещё жажду читать эту статью, что сомневаюсь несколько, и со страхом, об окончательном выводе; я всё ещё не уверен, что Данилевский укажет окончательную сущность русского призвания, которая состоит в разоблачении перед миром русского Христа, миру неведомого и которого начало заключается в нашем родном православии. По-моему, в этом вся сущность нашего будущего цивилизаторства и воскрешения хотя бы всей Европы и вся сущность нашего могучего будущего бытия…»
Прочитав весь труд Данилевского, Достоевский не во всё согласился с автором, считая, что тот не осветил главную мысль о России — «об исключительно православном назначении её для человечества» (из письма к А. Н. Майкову от 9 /21/ окт. 1870 г.). Однако ж труд Данилевского до конца жизни оставался в центре внимания Достоевского: содержание её отразилось в диалогах Ставрогина и Шатова в «Бесах» (а сам автор «России и Европы» послужил одним из прототипов Шатова), в ДП за 1877 г., где Восточному вопросу отдано немало страниц, Данилевский и его главный труд упоминаются неоднократно. А кроме того содержится полемика со статьями Данилевского по Восточному вопросу, публикующимися в тот период в «Русском мире».
По воспоминаниям А. Г. Достоевской, Данилевский по приглашению Фёдора Михайловича бывал у них дома зимой 1871—1872 гг., когда приезжал из Крыма в Петербург, и муж с гостем жарко беседовали «до глубокой ночи». Встречались они и позднее.
ДАРОВОЕ, сельцо Каширского уезда Тульской губернии, составляющее (вместе с деревушкой Черемошней) имение родителей Достоевского. Приобретено оно было в 1831 г. Оба владения включали в себя 500 десятин земли и менее 100 душ крепостных «мужеского пола». Никакого дохода имения не приносило, а только разоряло хозяев-«помещиков». В 1833 г. пожар и вовсе опустошил имение, так что пришлось заново отстраивать крестьянские дома. «Барский» дом в Даровом представлял собою обыкновенную избу, крытую соломой. Зато места вокруг, как вспоминал младший брат писателя А. М. Достоевский, поражали великолепием: «Местность в нашей деревне была очень приятная и живописная. Маленький плетнёвый, связанный глиною на манер южных построек, флигелёк для нашего приезда состоял из трёх небольших комнаток и был расположен в липовой роще, довольно большой и тенистой. Роща эта через небольшое поле примыкала к берёзовому леску, очень густому и с довольно мрачною и дикою местностью, изрытою оврагами. Лесок этот назывался Брыково (Название это не раз встречается в многочисленных произведениях брата Фёдора Михайловича. Так, например, в “Бесах” местность поединка Ставрогина и Гаганова названа именем Брыково). С другой стороны помянутого поля был расположен большой фруктовый сад десятинах на пяти. Сад был кругом огорожен глубоким рвом, по насыпям которого густо были рассажены кусты крыжовника. Задняя часть этого сада примыкала тоже к берёзовому лесочку Брыково. <…> Лесок Брыково с самого начала очень полюбился брату Феде, так что впоследствии в семействе нашем он назывался Фединою рощею…» И далее Андрей Михайлович описывал, с каким наслаждением играл он с братьями и сёстрами в этом райском уголке.
Достоевский сохранил самые добрые воспоминания о времени, когда летом они всем семейством выезжали в деревню. Впечатления об этом отразились в рассказах «Маленький герой», «Мужик Марей», в главке из «Дневник писателя», где он вспоминал пожар в вотчине отца (ДП, 1876, апр., гл. 1). В «Братьях Карамазовых» по аналогии с Черемошней имение Ф. П. Карамазова названо Чермашнёй.
На закате жизни писатель побывал в Даровом, которое при разделе наследства отошло к его сестре В. М. Достоевской (Ивановой), гостил там двое суток и, по воспоминаниям А. Г. Достоевской, по возвращении домой много рассказывал об этой поездке, вспоминал своё «деревенское детство».
ДВОЙНИЧЕСТВО, одна из трёх (наряду с мечтательством и подпольностью) доминант человеческой души, присущих многим героям Достоевского. Сделав двойничество основной темой повести 1846 г. «Двойник» («серьёзнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил» — ДП, 1877, ноябрь), писатель впоследствии исследовал тему эту и поворачивал всё новыми гранями. Помимо двойничества, заключающегося внутри самого человека (к примеру, Раскольников с одной стороны убийца и грабитель, с другой — человек, глубоко страдающий при виде истязаемой лошади; Иван Карамазов одновременно и глубокий философ, думающий о судьбах человечества, и банальный подстрекатель, соучастник убийства отца), Достоевский зачастую делал своеобразными двойниками основных героев других персонажей («светлый» двойник Раскольникова — Соня Мармеладова, «тёмный» — Свидригайлов; у Ивана Карамазова тоже два двойника и оба «темнее тёмного» — Смердяков и Чёрт).
ДЕБУ (Десбут) Ипполит Матвеевич (2‑й) (1824—1890), петрашевец, чиновник Азиатского департамента Министерства иностранных дел; младший брат К. М. Дебу. Рассказывая о своих встречах с Достоевским (уже после смерти писателя) его биографу О. Ф. Миллеру, Дебу вспоминал, как автор «Неточки Незвановой» читал на собраниях у М. В. Петрашевского более полный по сравнению с опубликованным вариант своего нового романа и с каким жаром выступал на этих «пятницах» по самым острым вопросам современности. Дебу был приговорён к смертной казни, заменённой арестантскими ротами.
ДЕБУ (Десбут) Константин Матвеевич (1‑й) (1810—1869), петрашевец, чиновник Азиатского департамента Министерства иностранных дел; старший брат И. М. Дебу. В своих «Объяснениях и показаниях…» Достоевский утверждал, что старшего Десбута почти не помнит, ибо тот на «пятницах» у М. В. Петрашевского почти никогда не принимал участия в общем разговоре. Дебу 1‑й тоже был приговорён к расстрелу, который был заменён 4 годами арестантских рот.
ДЕМИС Леонид Николаевич, купец 2‑й гильдии, кредитор М. М. Достоевского (поставлял ему бумагу). Когда Достоевский после смерти старшего брата перевёл его векселя на своё имя, Демис обещал ждать уплаты по ним «сколько угодно», однако ж, не без участия издателя Ф. Т. Стелловского, уже через год потребовал погасить задолженность, чем доставил писателю немало неприятностей. В письмах и записных книжках Достоевского за 1864—1865 гг. имя Демиса встречается неоднократно.
ДЕМЧИНСКИЙ Василий Петрович (1830 /?/—?), адъютант генерал-майора главного штаба Западной Сибири; семипалатинский знакомый Достоевского. В письмах к А. Е. Врангелю он не раз называл его своим приятелем. В частности, 9 ноября 1856 г. писал: «Я довольно короток с Демчинским (он мне много помогает насчет поездок, ибо сам мне сопутствует, имея делишки сердца в Змиеве). Ради Бога, не подумайте, чтоб он мне Вас заменил, Вы знаете, что это за человек? Но он ужасно предан мне (не знаю отчего), а я не могу не быть благодарным. За что он Вас не совсем любит? Впрочем, всё это у него делается по вдохновению какому-то…» Судя по этому письму, «приятель» Демчинский помогал опальному писателю выбираться в Змиев, где жила М. Д. Исаева — его будущая первая жена.
В воспоминаниях Врангеля Демчинский выглядит довольно неприглядно — вероятно, и барон не «совсем любил» штабного адъютанта: «Так как с ним был близко знаком Фёдор Михайлович и нередко пользовался его мелкими услугами и в своих письмах ко мне упоминает его имя, скажу несколько слов о нём. Кроме двух артиллерийских офицеров, это был единственный молодой человек, с которым мы вели в Семипалатинске знакомство. Из юнкеров-неучей он был произведён в офицеры и благодаря протекции скоро надел аксельбанты адъютанта. Это был красавец лет двадцати пяти, самоуверенный фат, весёлый, обладавший большим юмором; он считался неотразимым Дон-Жуаном и был нахалом с женщинами и грозой семипалатинских мужей. Видя, что начальник его и прочие власти принимают так приветливо Достоевского, желая подъехать и ко мне за протекцией, он проявлял большое внимание к Фёдору Михайловичу. Искреннего же чувства у него не было: он сам слишком гнался за внешним блеском, и серая шинель и бедность Фёдора Михайловича были, конечно, Демчинскому далеко не по душе. Он недолюбливал вообще всех политических в Семипалатинске. Впоследствии он поступил в жандармы, или, как их тогда называли, “синие архангелы”, и, имея поручение сопровождать партию ссыльных политических в Сибирь, проявлял большую грубость к ним и бесчеловечность. Достоевский не мог с ним не знаться хотя бы потому, что, ввиду служебного положения Демчинского — адъютантом, Достоевскому то и дело приходилось обращаться к нему, и действительно тот не раз был ему полезен…»
«ДЕНЬ», ежедневная газета славянофильского направления, издаваемая в Москве И. С. Аксаковым в 1861—1865 гг. Достоевский, издавая и редактируя вместе с братом М. М. Достоевским орган почвенничества «Время», вёл резкую полемику не только с западниками («Современником», «Отечественными записками»), но и с аксаковским «Днём». В позиция славянофильской газеты его особенно не устраивало то, что в ней идеализировалась допетровская Русь. Полемика с газетой «День» содержится в статьях Достоевского «Последние литературные явления. газета “День”», «Два лагеря теоретиков (по поводу “Дня” и кой-чего другого)», «Журнальная заметка. О новых литературных органах и о новых теориях», «Славянофилы, черногорцы и западники» и др.
ДМИТРИЕВ Михаил Дмитриевич, портной, хозяин дома в Кузнецке, где жила М. Д. Исаева. Он был одним из двух поручителей (наряду с И. М. Катанаевым) со стороны невесты на её свадьбе с Достоевским.
ДОБРОЛЮБОВ Николай Александрович (1836—1861), критик, сотрудник «Современника». Последняя работа Добролюбова, статья «Забитые люди» (С, 1861, № 9), посвящена как раз творчеству Достоевского. Это — наиболее глубокий разбор раннего творчества писателя от «Бедных людей» до «Униженных и оскорблённых». Идя вслед за В. Г. Белинским. Добролюбов проницательно выявил и подчеркнул сильные стороны Достоевского как социального писателя и психолога, но, вместе с тем, явно недооценил художественный талант писателя (дескать, роман «Униженные и оскорблённые» «ниже эстетической критики»!). Однако ж, в целом и общем, по свидетельству Н. Н. Страхова, эта статья Достоевского удовлетворила.
Помимо всего прочего, в «Забитых людях» отразилась, в какой-то мере, полемика между Достоевским и Добролюбовым (и шире — «Современником», «Русским словом» и др.) об отношении искусства к действительности. Наиболее полно свои взгляды по этому вопросу Достоевский выразил в статье «Г‑н —бов и вопрос об искусстве». А своё отношение к Добролюбову как критику писатель чётко высказал в примечаниях к статье Д. В. Аверкиева «Аполлон Александрович Григорьев» (Э, 1864, № 8): «Добролюбов был очень талантлив, но ум его был скуднее, чем у Григорьева, взгляд несравненно ограниченнее. Эта узость и ограниченность составляли отчасти даже силу Добролюбова. Кругозор его был ýже, видел и подмечал он меньше, след<овательно> и передавать и разъяснять ему приходилось меньше и всё одно и то же; таким образом, он само собою, говорил понятнее и яснее Григорьева. Скорее договаривался и сговаривался со своими читателями, чем Григорьев. На читателей, мало знакомых с делом, Добролюбов действовал неотразимо. Не говорим уже о его литературном таланте, большем чем у Григорьева, и энтузиазме слова. Чем ýже глядел Добролюбов, тем, само собой, и сам менее мог видеть и встречать противуречий своим убеждениям, след<овательно> тем убеждённее сам становился и тем всё яснее и твёрже становилась речь его, а сам он самоувереннее…»
О личном знакомстве, встречах Достоевского и Добролюбова точных данных нет.
ДОЛГОМОСТЬЕВ Иван Григорьевич (1836—1867), публицист (псевд. Игдев), переводчик, сотрудник «Времени» и «Эпохи». Был увлечён почвенничеством, публиковал в журналах братьев Достоевских статьи, в основном, в поддержку «народной» педагогики Л. Н. Толстого. Впоследствии А. Г. Достоевская вспоминала, как в первые дни знакомства с Достоевским (1866 г.) видела у него в квартире Долгомостьева: «Как-то раз, когда я пришла, я застала у него Долгомостьева, но когда потом уходила, то решительно бы его не узнала. Мне он показался очень высоким, когда он на самом деле среднего роста. Он что-то толковал с Федей, потом взял какую-то рукопись и пошёл читать её в комнату Паши; потом прочитал и принёс в эту комнату, где мы писали, и отдал Феде, раскланялся и ушёл. Федя мне объяснил, что это был Долгомостьев, литератор, скромный человек честности удивительной, но несколько ленивый, говорил, что тот предлагает ему издавать религиозный журнал, но что они никак не могут согласиться в главных условиях…»
Вскоре Долгомостьев сошёл с ума и умер. Н. Н. Страхов, ставший свидетелем этого, в своих «Воспоминаниях о Фёдоре Михайловиче Достоевском» пишет, что причиной смерти Долгомостьева стали «излишества», которым он предавался когда-то, и что в состоянии безумия он всё время твердил-бредил «почвенничеством». Достоевский в письме к Страхову от 26 февраля /10 марта/ 1869 г. из Флоренции написал: «Как жалко мне Долгомостьева…»
ДОН КИХОТ, заглавный герой романа испанского писателя М. Сервантеса де Сааведры «Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский» (1605—1615), один из самых любимых героев Достоевского в мировой литературе. Имя его неоднократно встречается в произведениях Достоевского, письмах, записных тетрадях. Дон Кихот послужил одним из литературных прототипов князя Мышкина в «Идиоте». В период работы над романом писатель в письме к С. А. Ивановой от 1 /13/ января 1868 г. из Женевы утверждал: «Упомяну только, что из прекрасных лиц в литературе христианской стоит всего законченнее Дон Кихот…» В «Дневнике писателя» (1877, сент., гл. 2) Достоевский с убеждённостью писал о романе Сервантеса: «Эту самую грустную из книг не забудет взять с собою человек на последний суд Божий…» Слова эти станут понятнее, если вспомнить высказывание Достоевского из ДП за март 1876 г. (гл. 2): «Во всём мире нет глубже и сильнее этого сочинения. Это пока последнее и величайшее слово человеческой мысли, это самая горькая ирония, которую только мог выразить человек, и если б кончилась земля, и спросили там, где-нибудь, людей: “Что вы, поняли ли вашу жизнь на земле и что об ней заключили?” — то человек мог бы молча подать Дон-Кихота: “Вот моё заключение о жизни и — можете ли вы за него осудить меня?”…»
ДОСС Николай, петербургский фотограф, автор портрета Достоевского (1862 г.). Известны экземпляры этой фотографии с дарственными надписями В. К. Абазе, А. Г. Достоевской, Д. И. и А. М. Достоевским, Е. Н. Голеновской, Ф. М. Достоевскому (племяннику), С. И. Сазоновой (Смирновой), Вс. С. Соловьёву, Б. В. Штакеншнейдеру.
ДОСТОЕВСКАЯ (в первом браке Голеновская, во втором — Шевякова) Александра Михайловна (1835—1889), младшая сестра писателя. После смерти отца, М. А. Достоевского, жила и воспитывалась в доме Куманиных. В 1854 г. вышла замуж за Н. И. Голеновского; в 1875 г. — за Шевякова Владимира Васильевича, чиновника Общества взаимного кредита. Имела собственный дом в Петербурге, жена писателя, А. Г. Достоевская, в своих «Воспоминаниях» упоминает об обедах с Голеновскими (1867 г.). Судя по письмам Достоевского, близких отношений с этой сестрой у него не было (как и с её мужьями). Так, в письме к М. М. Достоевскому от 9 марта 1857 г. из Семипалатинска есть такие строки: «Но какова же сестра Саша? За что она нас всех заставляет краснеть? Именно краснеть! Ибо все в семействе нашем благородны и великодушны. В кого она так грубо развита? Я давно удивлялся, что она, младшая сестра, не хотела никогда написать мне строчки. Не оттого ли, что она подполковница? Но ведь это смешно и глупо. Напиши мне, ради Бога, об ней побольше и подробнее…»
Есть предположение, что некоторые черты Голеновской отразились в образе чванливой Фарпухиной из «Дядюшкиного сна». Можно вспомнить в связи с семипалатинским письмом Достоевского и девицу Перепелицыну из «Села Степанчикова и его обитателей», которая чрезмерно гордилась тем, что она «подполковничья дочь».
ДОСТОЕВСКАЯ (урожд. Сниткина) Анна Григорьевна (1846—1918), вторая жена писателя, мать Софьи, Фёдора, Любови и Алексея Достоевских. В семье своего отца, мелкого петербургского чиновника Григория Ивановича Сниткина, Анна с детства зачитывалась произведениями Достоевского. И вот 4 октября 1866 г., в качестве слушательницы стенографических курсов, она впервые пришла к любимому писателю, чтобы помочь ему всего за 26 дней написать роман «Игрок» и избежать кабалы издателя Ф. Т. Стелловского. С того дня и до конца своей жизни она жила для него.
А. Г. Сниткина была послана-подарена Достоевскому судьбою (при посредничестве Стелловского!) за все его прежние и ещё грядущие горести, лишения, испытания, болезни и страдания. Благодаря ей, свои последние и самые плодотворные четырнадцать лет жизни Достоевский прожил по-человечески счастливо — любовь, ласка, внимание, забота, терпение и понимание со стороны юной супруги компенсировали вечному страдальцу и больному гению все тяготы бытия. Недаром Л. Н. Толстой сказал однажды не без оттенка зависти: «Многие русские писатели чувствовали бы себя лучше, если бы у них были такие жёны, как у Достоевского…» [Достоевская, с. 37]
Подробности объяснения в любви и предложения руки и сердца 20-летней «стенографке» со стороны автора «Игрока» хорошо известны из её «Воспоминаний». 30 октября 1866 г., между прочим, — в самый день рождения Достоевского (а исполнилось ему ровно 45), она преподнесла писателю лучший из подарков — последнюю переписанную стенограмму законченного романа. С одной стороны, безмерная радость автора (обязательства перед Стелловским выполнены!), с другой — грусть и тоска на сердце (милая «стенографка» исчезнет навсегда из его жизни!). Однако ж, они уговариваются работать совместно и дальше — теперь уже над продолжением «Преступления и наказания». И вот 8 ноября 1866 г. Достоевский вдруг начинает рассказывать Анне Григорьевне сюжет как бы задуманного им нового романа и якобы никак ему не обойтись без консультации Анны Григорьевны по части девичьей психологии. По сюжету пожилой и больной художник должен делает предложение юной девушке, которую зовут Аней: «— Да и вообще, возможно ли, чтобы молодая девушка, столь различная по характеру и по летам, могла полюбить моего художника? <…>
— Почему же невозможно? Ведь если, как вы говорите, ваша Аня не пустая кокетка, а обладает хорошим, отзывчивым сердцем, почему бы ей не полюбить вашего художника? <…> Если она его любит, то и сама будет счастлива, и раскаиваться ей никогда не придётся!
Я говорила горячо. Фёдор Михайлович смотрел на меня с волнением.
— И вы серьезно верите, что она могла бы полюбить его искренно и на всю жизнь?
Он помолчал, как бы колеблясь.
— Поставьте себя на минуту на её место, — сказал он дрожащим голосом. — Представьте, что этот художник — я, что я признался вам в любви и просил быть моей женой. Скажите, что вы бы мне ответили?
Лицо Фёдора Михайловича выражало такое смущение, такую сердечную муку, что я наконец поняла, что это не просто литературный разговор и что я нанесу страшный удар его самолюбию и гордости, если дам уклончивый ответ. Я взглянула на столь дорогое мне, взволнованное лицо Фёдора Михайловича и сказала:
— Я бы вам ответила, что вас люблю и буду любить всю жизнь!..» [с. 96—97]
Юная Анна Григорьевна в семейной жизни проявила недюжинный характер: настояла на отъезде за границу, дабы хоть на время избавить мужа от кредиторов и многочисленных родственников, которым он бесконечно помогал, стойко переносила его ужасные припадки эпилепсии и не менее ужасающие «запойные» поездки в очередной Рулетенбург, когда проигрывал он даже обручальные кольца, терпела довольно непростой характер больного мужа и сцены ревности, какие он порой ей устраивал (впрочем, она и сама его ревновала к той же Аполлинарии Сусловой), родила ему четверых детей (двое умерли в младенчестве) и, самое, может быть, главное — стала незаменимой помощницей как профессиональная стенографистка и впоследствии издательница.
Об их семейном счастье можно судить, в какой-то мере, по переписке (сохранились 164 письма Достоевского к Анне Григорьевне и 75 её писем к мужу). Свидетельствует ОН:
«Тебя бесконечно любящий и в тебя бесконечно верующий <…> Ты моё будущее всё — и надежда, и вера, и счастие, и блаженство, — всё…» (9 дек. 1866 г. — Он ещё жених.)
«…думаю о тебе поминутно. Анька, я тоскую о тебе мучительно! Днём перебираю в уме все твои хорошие качества и люблю тебя ужасно <…> Голубчик, я ни одной женщины не знаю равной тебе. <…> вечером и ложась спать (это между нами) думаю о тебе уже с мученьем, обнимаю тебя мысленно и целую в воображении всю (понимаешь?). Да, Аня, к тоске моего уединения недоставало только этого мученья; должен жить без тебя и мучиться. Ты мне снишься обольстительно; видишь ли меня-то во сне? Аня, это очень серьёзно в моём положении, если б это была шутка, я б тебе не писал. Ты <боясь> говорила, что я, пожалуй, пущусь за другими женщинами здесь за границей. Друг мой, я на опыте теперь изведал, что и вообразить не могу другой, кроме тебя. Не надо мне совсем других, мне тебя надо, вот что я говорю себе каждодневно. <…>
Я тебя истинно люблю и молюсь за вас всех каждый день горячо…» (16 /28/ июня 1874 г. Эмс. — 8,5 лет семейной жизни.)
«Милый ангел мой, Аня: становлюсь на колени, молюсь тебе и целую твои ноги. Влюблённый в тебя муж твой! Друг ты мой, целые 10 лет я был в тебя влюблён и всё crescendo и хоть и ссорился с тобой иногда, а всё любил до смерти. Теперь всё думаю, как тебя увижу и обниму…» (15—16 июля 1877 г. — Почти 12 лет.)
«Крепко обнимаю тебя, моя Анька. Крепко целую тебя <…>. Ты пишешь, что видишь сны, а что я тебя не люблю. А я всё вижу прескверные сны, кошмары, каждую ночь о том, что ты мне изменяешь с другими. Ей-Богу. Страшно мучаюсь. Целую тебя тысячу раз…» (3—4 июня 1880 г. Москва. — Одно из самых последних посланий Достоевского к жене.)
Письма Анны Григорьевны к мужу, в силу её характера, может быть, менее пылки, но и в них среди сухих домашне-хозяйственных известий и обыденно-бытовых забот о делах и здоровье мужа можно отыскать немало строк проявления сильных любовных чувств:
«Цалую милого Фечту [младшего сына Федю] милльоны раз. Ты не поверишь, как мне без него тучно. <…> Я и тебя, милый Федя, очень, очень люблю и скучаю по тебе, вероятно, более, чем ты по мне…» (10 июня 1872 г.)
«Я решила тотчас отправить телеграмму и спросить, лучше ли тебе, и если не лучше, то хотела выехать завтра в Петербург. Я живо собралась, но только что вышла в переднюю, как вошёл посланный с телеграммой. Я так была болезненно настроена, что, увидав телеграмму, просто сошла с ума; я страшно закричала, заплакала, вырвала телеграмму и стала рвать пакет, но руки дрожали, и я боялась прочесть что-нибудь ужасное, но только плакала и громко кричала. На мой крик прибежал хозяин и вместе с телеграфистом стали меня успокоивать. Наконец, я прочла и безумно обрадовалась, так что долго плакала и смеялась. Так как я об тебе беспокоилась, то при виде телеграммы мне представилось, или что ты очень плох, или даже умер. Когда я держала телеграмму, то мне казалось, если я прочту, что ты умер — я с ума сойду. Нет, милый Федя, если бы ты видел мой ужасный испуг, ты не стал бы сомневаться в моей любви. Не приходят в такое отчаяние, если мало любят человека…» (16 авг. 1873 г.)
«Милый, милый, тысячу раз милый Федичта, мне без тебя тоже очень, очень скучно. Я очень мечтаю о твоем приезде и рада, что теперь тебе осталось лечиться меньше трёх недель. Твои письма я часто перечитываю и всегда жалею, что нет ещё третьего листа. Каждую ночь я непременно около часу ночи просыпаюсь от сна, в котором видела тебя, и лежу с полчаса, всё тебя себе представляю.
Дорогой ты мой, я тебя очень сильно люблю, ценю тебя и уважаю; я знаю, что ни с кем я не была бы так счастлива, как с тобою; знаю, что ты лучший в мире человек. До свидания, моё милое сокровище, цалую и обнимаю тебя много раз, остаюсь любящая тебя страстно жена Аня…» (22 июня 1874 г.)
«Спасибо тебе, моё золотое сокровище, за твои милые, дорогие письма. Радуют они меня несказанно. Люблю тебя я, дорогой мой, безумно и очень виню себя за то, что у нас идёт иногда шероховато. А всё нервы, всё они виноваты. Тебя же я люблю без памяти, вечно тебя представляю и ужасно горжусь. Мне все кажется, что все-то мне завидуют, и это, может быть, так и есть. Не умею я высказать только, что у меня на душе, и очень жалею об этом. А ты меня люби, смотри же, голубчик мой, люби. Цалую и обнимаю тебя горячо и остаюсь любящая тебя чрезвычайно Аня.
Все вижу восхитительные сны, но боюсь их рассказывать тебе, а то ты Бог знает что пишешь, а вдруг кто читает, каково?..» (11 августа 1879 г. — 12,5 лет супружеской жизни.)
«Дорогой мой папочка, получила я твоё письмо с «Милой Анной Григорьевной» и была на тебя страх как недовольна: подумай, я писала тебе «милый Фёдор Михайлович», боясь, что письмо моё попадет в чужие руки, а ты этого оправдания не имеешь. Вообще же, мой дорогой, я замечаю из твоих писем явную ко мне холодность. Но довольно о чувствах, а то ты рассердишься…
<…> Ну до свиданья, моё золотое сокровище, но признайся, что ты без меня не можешь жить, а? Я так признаюсь, что не могу и что нахожусь, увы! под сильным твоим влиянием. Крепко обнимаю тебя и цалую тебя нежно-нежно и остаюсь любящая тебя Аня…» (31 мая 1880 г. — Одно из самых последних писем жены к Достоевскому.) [Переписка]
Через много лет после кончины мужа А. Г. Достоевская написала прекрасные и полные достоинства слова: «Мне всю жизнь представлялось некоторого рода загадкою то обстоятельство, что мой добрый муж не только любил и уважал меня, как многие мужья любят и уважают своих жён, но почти преклонялся предо мною, как будто я была каким-то особенным существом, именно для него созданным, и это не только в первое время брака, но и во все остальные годы до самой его смерти. А ведь в действительности я не отличалась красотой, не обладала ни талантами, ни особенным умственным развитием, а образования была среднего (гимназического). И вот, несмотря на это, заслужила от такого умного и талантливого человека глубокое почитание и почти поклонение…» [Достоевская, с. 434]
Но любовь её к мужу была не только безграничной, но и деятельной. После смерти Достоевского она выпустила 7 собраний его сочинений, активно помогала составителям книги «Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского» (1883), выпустила «Библиографический указатель сочинений и произведений искусства, относящихся к жизни и деятельности Ф. М. Достоевского» (1906), написала «Воспоминания» (1911—1916 гг.), работала над расшифровкой своего «Женевского дневника» 1867 г., готовила к изданию отдельной книгой письма Достоевского к ней.
Умерла Анна Григорьевна в Ялте в голодном военном 1918 г., а через 50 лет прах её был перенесён в Александро-Невскую лавру и захоронен рядом с могилой мужа — как она и мечтала.
На первой странице самого своего великого романа-завещания «Братья Карамазовы» Достоевский кратко написал: «Посвящается Анне Григорьевне Достоевской». За полтора года до смерти, 6 января 1917 г., А. Г. Достоевская записывает в альбом композитора С. С. Прокофьева (автора оперы «Игрок») не менее кратко и также глубинно многозначно: «Солнце моей жизни — Фёдор Достоевский» [ЛН, т. 86, с. 269]
В год смерти Достоевского Анне Григорьевне исполнилось 35 лет. Говорят, на настойчивые вопросы, почему она вторично не выйдет замуж, она вполне шутливо отвечала: мол, а за кого же после Фёдора Михайловича можно выйти, если у Льва Толстого жена уже есть?..
ДОСТОЕВСКАЯ (в замуж. Савостьянова) Варвара Андреевна (1858—1935), племянница писателя, дочь его младшего брата А. М. Достоевского. В 1876 г. она вышла замуж за В. К. Савостьянова. Достоевский был приглашён на свадьбу племянницы, но побывать на ней не смог, о чём написал ей в письме (не сохранилось). Савостьянова и её муж находились в добрых родственных отношениях с Фёдором Михайловичем, общались с ним. Дядя подарил мужу племянницы свою фотографию (работы К. А. Шапиро) с тёплой надписью: «Владимиру Константиновичу Савостьянову от любящего его Ф. Достоевского». Савостьянова позже написала «Воспоминания о встречах со своим дядей Ф. М. Достоевским».
ДОСТОЕВСКАЯ (в замуж. Карепина) Варвара Михайловна (1822—1893), сестра писателя. После смерти матери, М. Ф. Достоевской, отношения её с отцом, М. А. Достоевским, сложились плохие, в результате чего она уехала из Дарового в Москву, жила у тётки А. Ф. Куманиной. В апреле 1840 г. вышла замуж за П. А. Карепина, получив от Куманиных в приданное 25 тыс. руб. В 28 лет (1850 г.) осталась вдовой с тремя малолетними детьми. Играла заметную роль в истории с наследством Куманиной, на которую имела влияние. По воспоминаниям А. М. Достоевского, Фёдор Михайлович «очень любил и уважал» Варвару и «не только как сестру, но и как женщину редкого ума и твёрдого характера» [ПСС, т. 282, с. 571] Сам Достоевский писал А. Г. Достоевской (30—31 мая 1880 г.) про сестру Варю: «Умная она и хорошая женщина…» И в письме к тому же брату Андрею (28 нояб. 1880 г.): «Я её люблю; она славная сестра и чудесный человек…»
В. М. Достоевская была убита грабителями в своём доме.
Известно 7 писем Достоевского к сестре (1840—1859 гг.) и 2 её письма к брату (1878—1881).
Сестра Варя послужила, по мнению исследователей, прототипом Вареньки Добросёловой и Неточки Незвановой из ранних произведений, а в черновых материалах к «Подростку» сам Достоевский упоминает её в качестве одного из прототипов Анны Андреевны Версиловой.
ДОСТОЕВСКАЯ Варвара Михайловна (1854—1864), племянница писателя, дочь его старшего брата М. М. Достоевского. Умерла в тот же год, что и отец, чуть раньше его. Достоевский писал старшему брату из Москвы (29 февраля 1864 г.), что «Варю мучительно было жаль» и что жена (М. Д. Достоевская) от этой трагической вести «сильно плакала». По воспоминаниям Кати Достоевской, Фёдор Михайлович из всех детей старшего брата выделял её и Варю — был с ними особенно ласков и нежен.
ДОСТОЕВСКАЯ (в замуж. Иванова) Вера Михайловна (1829—1896), сестра писателя, жена (с января 1846 г.) А. П. Иванова, мать Александра, Алексея, Виктора, Владимира, Марии, Натальи, Нины, Ольги, Софьи и Юлии Ивановых. Вера Михайловна вышла замуж 17‑ти лет, почти не зная своего мужа, который был почти вдвое старше её, но брак оказался очень удачным. Достоевский любил бывать в семействе Ивановых, изобразил его в многодетном и счастливом семействе Захлебининых («Вечный муж»). Он писал Ивановым 1 /13/ января 1868 г. из Женевы: «А кто же милее и дороже мне (да и Анне Григорьевне, кроме своих), — как не вы и ваше семейство..» Одна из дочерей Ивановых — Соня — стала одним из самых близких людей для Фёдора Михайловича, он посвятил ей роман «Идиот», писал очень доверительные письма.
26 января 1881 г. Вера Михайловна приехала к Достоевским в дом, чтобы просить брата отказаться в пользу сестёр от своей доли рязанского имения, доставшейся ему по наследству от тётки А. Ф. Куманиной. По мнению некоторых биографов, именно этот неприятный разговор стал первым толчком к обострению его болезни (эмфиземы), сведшем его через два дня в могилу.
ДОСТОЕВСКАЯ (урожд. Федорченко) Домника Ивановна (1825—1887), жена (с 1850 г.) младшего брата писателя А. М. Достоевского. У Достоевского с ней особо доверительных отношений не сложилось, да и встречались они не часто, так как семья младшего брата жила в провинции. Но в письмах к брату Достоевский всегда помнил о его жене, и дважды персонально отвечал на её письма: 6 ноября 1854 г. ещё из Семипалатинска и 13 февраля 1866 г. Письма Домники Ивановны к писателю не сохранились.
ДОСТОЕВСКАЯ (в замуж. Рыкачева) Евгения Андреевна (1853—1919), племянница писателя, дочь его младшего брата А. М. Достоевского. В 1874 г. вышла замуж за будущего академика, директора Главной физической обсерватории М. А. Рыкачева. Достоевского она впервые увидела 12-летней девочкой в 1866 г. в Люблино на даче Ивановых. Позже Писатель познакомился «по-настоящему» с ней и её мужем уже в 1875 г., они несколько раз встречались. Рыкачева присутствовала при кончине писателя, была на его похоронах, о чём подробно писала своим родителям. Сохранилось одно её письмо к дяде и 11 писем к его жене А. Г. Достоевской.
ДОСТОЕВСКАЯ Екатерина Михайловна (1853—1932), племянница писателя, дочь его старшего брата М. М. Достоевского. А. Г. Достоевская вспоминала: «Возвращаясь к одиннадцати часам, я почти всегда заставала у себя Катю Достоевскую, племянницу Фёдора Михайловича. Это была прехорошенькая девочка лет пятнадцати, с прекрасными чёрными глазами и двумя длинными белокурыми косами за спиной. Её мать, Эмилия Фёдоровна, несколько раз говорила мне, что Катя меня полюбила, и выражала желание, чтоб я имела на неё влияние. На столь лестный для меня отзыв я могла ответить только приглашением бывать у меня как можно чаще. Так как у Кати не было постоянных занятий и дома было скучно, то она и приходила к нам прямо с утренней прогулки: это ей было тем удобнее, что жили они от нас в пяти минутах расстояния…» [Достоевская, с. 134]
Это было в 1867 г. Впоследствии отношения Екатерины Михайловны со всей своей семьёй, родственниками (в том числе и Достоевским) осложнились после того, как она стала жить в гражданском браке с профессором Военно-медицинской академии, редактором журнала «Врач» В. А. Манасеиным.
ДОСТОЕВСКАЯ Любовь Михайловна (1829), сестра Достоевского, близняшка В. М. Достоевской, умершая через несколько дней после рождения. Это была первая смерть и первые похороны в длинной череде смертей родных и близких в жизни Достоевского, которому шёл тогда 8‑й год. Даже младший брат писателя, А. М. Достоевский, хорошо запомнил это грустное событие: «…смерть сестры Любочки я помню совершенно ясно, хотя мне было тогда с небольшим четыре года. Помню очень хорошо, как отвезли маленький гробик в коляске, в которой сидел и я, и похоронили на Лазаревском кладбище…» [Д. в восп., т. 1, с. 36]
ДОСТОЕВСКАЯ Любовь Фёдоровна (1869—1926), вторая дочь Достоевского и А. Г. Достоевской, родилась в Дрездене. Фёдор Михайлович писал С. А. Ивановой через три месяца после рождения Любы (14 /26/ декабря 1869 г.): «Не могу вам выразить, как я её люблю. <…> Девочка здоровая, весёлая, развитая не по летам (то есть не по месяцам), всё поёт со мной, когда я запою, и всё смеётся; довольно тихий некапризный ребёнок. На меня похожа до смешного, до малейших черт…» Впоследствии, когда дочка подросла, она писала отцу записки-письма (сохранилось их 11), а он отвечал ей (известны две такие записки — от 26 апреля 1874 г. из Москвы и от 7 /19/ августа 1879 г. из Эмса).
Когда отец умер, дочери было 11 лет. Достоевский перед самой кончиной беседовал с ней и сыном Федей, наставлял, как они должны жить после него — любить мать, быть честными, помогать бедным… Грандиозные похороны Достоевского чрезвычайно сильно подействовали на впечатлительную Любу, помогли ей окончательно осознать, ЧЬЯ она дочь, КТО был её отец. Это не лучшим образом сказалось на её характере. Сыграло свою роль и её очень слабое здоровье, неудачная личная жизнь. По воспоминаниям многих, она была неуживчива, высокомерна, заносчива. Дошло до того, что она не только не помогала Анне Григорьевне увековечивать славу Достоевского, предпочитая проводить время в великосветских салонах в качестве дочери великого писателя, но и вообще разъехалась с матерью. Попробовала позднее Любовь Фёдоровна и сама писать, но её сборник рассказов «Больные девушки» (1911), романы «Эмигрантка» (1912), «Адвокатка» (1913) художественной ценностью, мягко говоря, не обладали.
В 1913 г. она выехала в очередной раз для лечения за границу и более в Россию не возвращалась. Там она написала и издала сначала на немецком, а затем и на других европейских языках свой главный труд — «Dostoejewski geschildert von seiner Tochter» (München, 1920), который на русском языке в сильно сокращённом виде вышел в России в 1922 г. под названием «Достоевский в изображении его дочери». Книга дочери Достоевскоого содержит немало фактических неточностей, ошибок и спорных утверждений, но, вместе с тем, содержит немало интересного и нового для исследователей творчества писателя.
Скончалась Л. Ф. Достоевская от белокровия в возрасте 57 лет, в Италии.
ДОСТОЕВСКАЯ (урожд. Констант, в первом браке Исаева) Мария Дмитриевна (1824—1864), первая жена (с 1857 г.) писателя. Дед её был французом. Она получила хорошее образование в частном пансионе. Когда семья её жила в Астрахани (отец, Д. С. Констант, работал там директором Карантинного дома), она вышла замуж за чиновника особых поручений начальника Астраханского таможенного округа А. И. Исаева. В 1847 г. у них родился сын Павел, а вскоре, в 1851 г., Исаева переводят на место чиновника особых поручений при начальнике Сибирского таможенного округа сначала в Петропавловск, а затем в Семипалатинск. Здесь и познакомился с ними отбывающий солдатчину после каторги петрашевец Достоевский. К тому времени муж Марии Дмитриевны совершенно спился, семья жила в нищете, все мечты романтичной «француженки» терпели крах. Достоевский не мог не привлечь её внимание, а она — его: уж больно заметно оба они отличались от семипалатинского общества.
Так получилось, что до каторги Достоевскому не довелось испытать чувство любви (увлечение А. Я. Панаевой была и кратким, и безответным, и «книжным»), так что свой запоздалый первый сибирский роман он переживал, как гимназист-школьник — пылко, восторженно, то впадая в отчаяние и клонясь к самоубийству, то возносясь на облака от жарких надежд. Все перипетии этого романа можно легко представить по письмам, которые влюблённый Достоевский писал в тот период своему другу А. Е. Врангелю. По воспоминаниям друга, Мария Дмитриевна Исаева была «довольно красивая блондинка среднего роста, очень худощавая, натура страстная и экзальтированная. Уже тогда зловещий румянец играл на её бледном лице, и несколько лет спустя чахотка унесла её в могилу. Она была начитанна, довольно образованна, любознательна, добра и необыкновенно жива и впечатлительна…» [Д. в восп., т. 1, с. 354—355] О том, какой видел её Достоевский, говорят хотя бы строки из его письма Врангелю от 14 июля 1856 г.: «Если б Вы знали, что это за ангел, друг мой! Вы никогда её не знали; что-то каждую минуту вновь оригинальное, здравомыслящее, остроумное, но и парадоксальное, бесконечно доброе, истинно благородное — у ней сердце рыцарское: сгубит она себя. Не знает она себя, а я её знаю!..»
В мае 1855 г. мужа Исаевой перевели в Кузнецк (500 вёрст от Семипалатинска!), и, казалось, влюблённые разлучены навсегда, но в августе того же года Исаев умер. Достоевский немедленно сделал предложение вдове, оставшейся с малолетним сыном совсем без средств, и начал усиленно хлопотать о производстве в офицеры (без этого брак ему не разрешат). Между тем, он узнаёт, что у Марии Дмитриевны в Кузнецке появился новый «жених» — учитель Н. Б. Вергунов. Достоевский, рискуя всем и вся, тайком помчался в Кузнецк, познакомился со своим соперником (тот плакал у него на плече) и решил для счастья любимой женщины уступить без борьбы и даже начал хлопотать за Вергунова, дабы Мария Дмитриевна, выйдя за него, не бедствовала. (Ещё в «Белых ночах» был сделан как бы эскиз подобного сюжетного хода: герой-рассказчик добровольно становится посредником между любимой девушкой и своим более счастливым соперником. Тогда, в 1848 г., это действительно была фантазия молодого Достоевского на тему странностей любви. И вот судьба, словно подыгрывая писателю, подбросила ему похожую жизненную ситуацию, дабы позже в «Униженных и оскорблённых», а затем и в «Идиоте» он мог воссоздать болезненные взаимоотношения героев, руководствуясь личным мучительным опытом.) Но неожиданно для Достоевского сердце любимой женщины вновь обращается к нему, а после производства его в прапорщики (октябрь 1856 г.) Исаева дала наконец полное и окончательное согласие выйти за него замуж. Венчание состоялось 6 февраля 1857 г. в Кузнецке. На обратном пути в Семипалатинск с Достоевским случился припадок эпилепсии, угнетающе подействовавший на новобрачную.
В Семипалатинске Достоевские снимали домик из четырёх комнат, быт ссыльного писателя более-менее наладился, он начал усиленно работать, готовиться к возвращению в Россию. Вскоре им разрешили поселиться в Твери, а затем и в Петербурге. Чахотка, которой уже несколько лет страдала Мария Дмитриевна, усилилась. Достоевский вначале перевёз её во Владимир, а позже в Москву, сам поселился вместе с ней. Она умерла 15 апреля 1864 г. Над ещё не остывшим телом Достоевский записывает в рабочей тетради размышления («Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?..») о жизни и смерти, смерти и бессмертии, одиночестве человека…
В литературе о Достоевском доминирует мнение, что брак этот не был счастливым. Действительно, Мария Дмитриевна мало интересовалась главным, что было в жизни Достоевского — его творчеством, конечно, страдал он, что не было у них детей, да, в его судьбе появилась А. П. Суслова… Однако ж сам Достоевский через год после смерти жены (апрель 1865 г.) писал тому же Врангелю: «О, друг мой, она любила меня беспредельно, я любил её тоже без меры, но мы не жили с ней счастливо. <…> несмотря на то, что мы были с ней положительно несчастны вместе (по её странному, мнительному и болезненно фантастическому характеру), — мы не могли перестать любить друг друга; даже чем несчастнее были, тем более привязывались друг к другу. Как ни странно это, а это было так. Это была самая честнейшая, самая благороднейшая и великодушнейшая женщина из всех, которых я знал во всю жизнь. Когда она умерла — я хоть мучился, видя (весь год) как она умирает, хоть и ценил и мучительно чувствовал, что я хороню с нею, — но никак не мог вообразить, до какой степени стало больно и пусто в моей жизни, когда её засыпали землёю. И вот уж год, а чувство всё то же, не уменьшается...»
Штрихи внешности, характера и судьбы Марии Дмитриевны отразились, в какой-то мере, в образах Наташи Ихменевой («Униженные и оскорблённые»), Катерины Ивановны Мармеладовой («Преступление и наказание») и Катерины Ивановны Верховцевой («Братья Карамазовы»).
ДОСТОЕВСКАЯ (в замуж. Владиславлева) Мария Михайловна (1844—1888), племянница писателя, дочь его старшего брата М. М. Достоевского, жена (с 1865 г.) М. И. Владиславлева. Именно Достоевский посоветовал брату в письме от 31 декабря 1843 г., если родиться дочь, назвать её Марией. У Марии рано проявились музыкальные способности. Достоевский очень радовался успехам племянницы. Она выступала вместе с Достоевским на вечере в пользу Общества для пособия нуждающимся литераторам и учёным 2 марта 1862 г. После смерти М. М. Достоевского Мария вместе с остальными членами семьи тоже считала дядю виновным в их разорении, что привело к охлаждению в их отношениях. Примирились они после возвращения писателя из-за границы, но прежней дружбы, судя по всему, между ними уже не было. Характерен отзыв Достоевского о племяннице в письме к А. Г. Достоевской от 18 /30/ июля 1876 г.: «Что же до мнения Марьи Михайловны, то она хоть и премилая женщина, но и довольно ограниченная, и никогда не поймёт иных вещей…»
ДОСТОЕВСКАЯ (урожд. Нечаева) Мария Фёдоровна (1800—1837), мать писателя, жена М. А. Достоевского с 1819 г. Она происходила из богатой московской купеческой семьи. Отец её, Фёдор Тимофеевич Нечаев, после Отечественной войны 1812 г. бόльшую часть капиталов потерял. Во многом благодаря матери, Варваре Михайловне Котельницкой, Маша Нечаева приобщилась к музыке и чтению. Она была кроткой, послушной и романтической девушкой, а впоследствии — верной женой, умелой рачительной хозяйкой дома и доброй матерью. Родила она в браке восьмерых детей (сыновей Михаила, Фёдора, Андрея, Николая, дочерей Варвару, Веру, Любовь и Александру). Во многом её заслуга в том, что дети (и в особенности старшие сыновья Михаил и Фёдор) много читали, страстно полюбили литературу. В последние годы Мария Фёдоровна почти не вставала с постели, болезнь её (чахотка) прогрессировала, и скончалась она в возрасте 37 лет в один год с А. С. Пушкиным. На её могиле по предложению старших сыновей была выбита надпись-эпитафия из Н. М. Карамзина: «Покойся, милый прах, до радостного утра».
По воспоминаниям А. Г. Достоевской, муж её, рассказывая о своём детстве, всегда с горячим чувством говорил о матери, и когда они приехали после свадьбы в Москву, он повёз Анну Григорьевну на Лазоревское кладбище, на могилу матери, «к памяти которой он всегда относился с сердечною нежностью» [Достоевская, с. 156]
Сохранилось 8 писем Достоевского к матери (1833—1835 гг.), из которых 6 написано вместе с братьями.
Отдельные черты Марии Фёдоровны отразились в
образах Софья Андреевны Долгорукой («Подросток»)
и Софьи Ивановны Карамазовой («Братья
Карамазовы»).
ДОСТОЕВСКАЯ Софья Фёдоровна (22 фев. /6 марта/—12 /24/ мая 1868), дочь писателя. Этот первый ребёнок Достоевских родилась в Женеве. Через два дня (24 фев. 1868 г.) Фёдор Михайлович сообщал сестре В. М. Ивановой: «Аня подарила мне дочку, славную, здоровую и умную девочку, до смешного на меня похожую…» Увы, счастье было недолгим: вскоре маленькая Соня простудилась и 12 /24/ мая, не прожив и трёх месяцев, умерла. 18 /30/ мая 1868 г. Достоевский писал А. Н. Майкову: «Это маленькое, трёхмесячное создание, такое бедное, такое крошечное — для меня было уже лицо и характер. Она начинала меня знать, любить и улыбалась, когда я подходил…» А. Г. Достоевская вспоминала: «…я страшно боялась за моего несчастного мужа: отчаяние его было бурное, он рыдал и плакал, как женщина, стоя пред остывавшим телом своей любимицы, и покрывал её бледное личико и ручки горячими поцелуями. Такого бурного отчаяния я никогда более не видала. Обоим нам казалось, что мы не вынесем нашего горя. Два дня мы вместе, не разлучаясь ни на минуту, ходили по разным учреждениям, чтобы получить дозволение похоронить нашу крошку, вместе заказывали всё необходимое для её погребения, вместе наряжали в белое атласное платьице, вместе укладывали в белый, обитый атласом гробик и плакали, безудержно плакали. На Фёдора Михайловича было страшно смотреть, до того он осунулся и похудел за неделю болезни Сони…»
После смерти Сони Достоевские, не в силах избавиться от тягостных воспоминаний, уехали из Женевы сначала в Веве, а затем в Италию.
ДОСТОЕВСКАЯ (урожд. фон Дитмар) Эмилия Фёдоровна (1822—1879), жена старшего брата писателя М. М. Достоевского с 1842 г. по происхождению — прибалтийская немка из Ревеля. Достоевский с ней познакомился в начале июля 1843 г., приехав к брату в гости. При жизни Михаила Михайловича отношения Достоевского с его женой были ровные, родственные, но после кончины мужа Эмилия Фёдоровна посчитала виновным Фёдора Михайловича в разорении её семьи, настоятельно требовала от него помощи. Отношения ещё более обострились после второй женитьбы Достоевского, ибо А. Г. Достоевская, в свою очередь, была очень недовольна щедрой помощью мужа семье покойного брата. Вот как она сама писала об этом в «Воспоминаниях»: «…Эмилия Фёдоровна Достоевская, была добрая, но недалёкая женщина. Видя, что после смерти её мужа Фёдор Михайлович принял на себя заботы о ней и о её семье, она сочла это его обязанностью и была очень поражена, узнав, что Фёдор Михайлович хочет жениться. Отсюда её неприязненный тон ко мне, когда я была невестой. Но когда свадьба наша состоялась, Эмилия Фёдоровна примирилась с совершившимся фактом, и обращение её со мной стало любезнее, особенно когда она увидела, что я так внимательна к её детям. Бывая у нас почти ежедневно и считая себя отличной хозяйкой, она постоянно давала мне советы по хозяйству. Возможно, что это происходило от доброты душевной и желания принести мне пользу, но так как её наставления делались всегда при Фёдоре Михайловиче, то мне было не совсем приятно, что в глазах его так настойчиво выставлялись моя нехозяйственность и небережливость. Но ещё неприятнее для меня было то, что она постоянно ставила мне в пример во всём первую жену Фёдора Михайловича, что было довольно бестактно с её стороны…» [Достоевская, с. 136]
Сам Достоевский, узнав о смерти невестки, писал жене 13 /25/ августа из Эмса: «Известие о бедной Эмилии Фёдоровне очень меня опечалило. Правда, оно шло к тому, с её болезнью нельзя было долго жить. Но у меня, с её смертью, кончилось как бы всё, что ещё оставалось на земле, для меня, от памяти брата. <…> Я не думаю, чтоб я был очень перед ней виноват: когда можно было, я помогал и перестал помогать постоянно, когда уже были ближайшие ей помощники, сын и зять. В год же смерти брата я убил на их дело, не рассуждая и не сожалея, не только все мои 10000, но и пожертвовал даже моими силами, именем литературным, которое отдал на позор с провалившимся изданием, работал как вол, даже брат покойный не мог бы упрекнуть меня с того света…»
Известны 8 писем Достоевского к Э. Ф. Достоевской (1867—1869 гг.) и одно её письмо к писателю (1868 г.).
ДОСТОЕВСКИЙ Александр Андреевич
(1857—1894), племянник писателя, сын его младшего брата А. М. Достоевского.
Окончил Петербургскую медико-хирургическую академию, доктор медицины,
приват-доцент Военно-медицинской академии. Впервые Достоевский увиделся с ним,
когда семья брата приезжала в Петербург в конце 1864 г. Будучи студентом,
Александр часто бывал в доме дяди, о чём сообщал в письмах к родителям.
Достоевский подарил ему 13 декабря 1879 г. новое издание «Униженных
и оскорблённых» с тёплой надписью: «Любезному племяннику Александру
Андреевичу от любящего его дяди».
Умер Александр рано от прогрессирующего паралича.
ДОСТОЕВСКИЙ Алексей
Фёдорович (1875—1878), сын писателя. А. Г. Достоевская
о своём последнем ребёнке писала: «10 августа Бог даровал нам сына, которого мы
назвали Алексеем. (Имя св. Алексия — Человека Божия было особенно почитаемо
Фёдором Михайловичем, отчего и было дано новорождённому, хотя этого имени не
было в нашем родстве) Оба мы с Фёдором Михайловичем были донельзя счастливы и
рады появлению (да ещё малоболезненному) на свет Божий нашего Алёши…» [Достоевская, с. 307] Младший сын стал любимцем
Достоевского. По воспоминаниям Л. Ф. Достоевской,
если ей и брату Фёдору запрещено было без разрешения
входить в кабинет отца, то на младшего Алёшу этот запрет не распространялся.
Однако ж, как и в случае с первой дочерью Соней, страшный удар вскоре постиг родителей: не прожив и трёх
лет, Алексей внезапно умер. Причём, узнав диагноз врачей, в его смерти
Достоевский винил себя: «Фёдор Михайлович был страшно поражён этой смертию. Он
как-то особенно любил Лёшу, почти болезненной любовью, точно предчувствуя, что
его скоро лишится. Фёдора Михайловича особенно угнетало то, что ребёнок погиб от
эпилепсии, — болезни, от него унаследованной…» [Достоевская,
с. 345]
После смерти сына Достоевский, ища успокоения,
совершил поездку в Оптину пустынь. В «Братьях
Карамазовых» (глава «Верующие бабы»), конечно, автобиографичны жалобы
безымянной бабы, потерявшей сына: «— Сыночка жаль, батюшка, трёхлеточек был,
без трёх только месяцев и три бы годика ему. По сыночку мучусь, отец, по
сыночку. <…> Вот точно он тут предо мной стоит, не отходит. Душу мне
иссушил. Посмотрю на его бельишечко, на рубашоночку аль на сапожки и взвою.
Разложу что после него осталось, всякую вещь его, смотрю и вою. <…> И
хотя бы я только взглянула на него лишь разочек, только один разочек на него
мне бы опять поглядеть, и не подошла бы к нему, не промолвила, в углу бы
притаилась, только бы минуточку едину повидать, послыхать его, как он играет на
дворе, придет бывало крикнет своим голосочком: “Мамка, где ты?” Только б
услыхать-то мне, как он по комнате своими ножками пройдёт разик, всего бы
только разик, ножками-то своими тук-тук, да так часто, часто, помню, как бывало
бежит ко мне, кричит да смеётся, только б я его ножки-то услышала, услышала бы,
признала! Да нет его, батюшка, нет, и не услышу его никогда! Вот его поясочек,
а его-то и нет, и никогда-то мне теперь не видать, не слыхать его!..»
Младший из братьев Карамазовых, кроткий Алексей, в последнем романе Достоевского не случайно назван
этим именем.
ДОСТОЕВСКИЙ Андрей Андреевич
(1863—1933), племянник писателя, сын его младшего брата А. М. Достоевского.
Работал в Центральном статистическом комитете Министерства внутренних дел, в
Русском географическом обществе, много сделал для популяризации трудов П. П. Семёнова-Тян-Шанского. В 1930 г. был
незаконно репрессирован, получил 10 лет лагерей, но, благодаря хлопотам родных,
через полгода был освобождён. Последние три года жизни работал в
Гидрологическом институте.
Будучи ребёнком, Андрей по крайней мере дважды
встречался со своим дядей-писателем, когда отец привозил его в Петербург — в
1865 и 1876 гг.
ДОСТОЕВСКИЙ Андрей Михайлович
(1825—1897), младший брат писателя; архитектор. Хотя он никогда не был так
близок с Фёдором, как старший брат Михаил, но был всегда
с ним дружен, переписывался до конца его жизни и написал бесценные
«Воспоминания» (впервые полностью изданы в 1930 г.) — главный и достоверный
источник сведений о детстве и юности Достоевского. Андрей тоже учился в
пансионе Л. И. Чермака, пытался вслед за
Фёдором поступить в Главное инженерное училище (и жил в
это время у него на квартире), но не сумел сдать экзамен и поступил в
1842 г. в Училище гражданских инженеров, после окончания которого работал
в Главном строительном управлении. 23 апреля 1849 г. он был по ошибке
вместо Михаила арестован по делу петрашевцев и провёл в
Петропавловской крепости 13 дней. Вскоре после этого А. М. Достоевский
уехал из столицы, жил и работал архитектором в Елисаветграде, Симферополе,
Екатеринославе, Ярославле. Приезжая из провинции в Петербург, Андрей Михайлович
обязательно навещал брата-писателя.
Достоевский в письме к младшему брату от 10 марта
1876 г. выразил суть своего отношения к нему и его семье: «Я, голубчик
брат, хотел бы тебе высказать, что с чрезвычайно радостным чувством смотрю на
твою семью. Тебе одному, кажется, досталось с честью вести род наш: твоё
семейство примерное и образованное, а на детей твоих смотришь с отрадным
чувством. По крайней мере, семья твоя не выражает ординарного вида каждой среды
и средины, а все члены её имеют благородный вид выдающихся лучших
людей. Заметь себе и проникнись тем, брат Андрей Михайлович, что идея непременного
и высшего стремления в лучшие люди (в буквальном, самом высшем смысле слова) была основною идеей и отца и матери наших,
несмотря на все уклонения. Ты эту самую идею в созданной тобою семье твоей
выражаешь наиболее из всех Достоевских. Повторяю, вся семья твоя произвела на
меня такое впечатление…»
Всего известно 17 писем Достоевского к младшему
брату (1842—1880) и 2 письма Андрея Михайловича к нему (1849—1869).
ДОСТОЕВСКИЙ, Михаил Андреевич
(1788—1839), отец писателя. Родом из семьи священника села Войтовицы Подольской
губернии. Закончил Подольскую духовную семинарию и, вопреки воле отца,
отправился в Москву, в Медико-хирургическую академию. В Отечественную войну
1812 г. служил в военно-полевом госпитале, затем в Московском военном
госпитале. В 1820 г. уволен с военной службы и был определён в Мариинскую больницу для бедных. В 1837 г. в чине
коллежского советника вышел в отставку и поселился в своём имении Даровое. Ещё в 1819 г. он женился на М. Ф. Нечаевой,
в этом браке родилось 8 детей (одна дочь умерла во младенчестве). В июне
1839 г. скончался в поле, во время объезда своего поместья, при загадочных обстоятельствах: по
официальной версии — от «апоплексического удара»; по другой — был убит
собственными крепостными (см. Д. С. Макаров).
У отца Достоевского был нелёгкий характер, детей он
воспитывал в строгости. Младший брат писателя А. М. Достоевский
вспоминал, как ему, Андрею, приходилось каждый день по два часа, пока отец
спал-отдыхал после обеда, отгонять от него мух, и, не дай Бог, если хоть одна
муха «папеньку» укусит. Андрей также упоминает, к примеру, как старшие братья
боялись уроков латыни, которую преподавал им самолично отец. Ещё бы! Подростки
во всё время урока должны были стоять навытяжку и поминутно ждать: вот-вот
«папенька» вспылит, что непременно и случалось чуть не каждое занятие…
Об взаимоотношениях будущего писателя с отцом можно
судить, в какой-то мере, по их последним письмам друг к другу, когда Фёдор
учился у Главном инженерном училище. Дело, в
основном, касалось денег. До поступления в училище Достоевский вообще не знал,
что такое свои деньги и соответственно совершенно не умел, не научился с ними
обращаться. И эта сторона новой, самостоятельной жизни с самого начала
приводила его буквально в отчаяние. Мольбы о деньгах звучали из письма в
письмо, но апофеозом этой темы можно считать строки из послания к отцу, которое
Фёдор начал 5 мая 1839 г.: «Пишете, любезнейший папенька, что сами не при
деньгах и что уже будете не в состоянии прислать мне хоть что-нибудь к лагерям.
Дети, понимающие отношения своих родителей, должны сами разделять с ними все
радость и горе; нужду родителей должны вполне нести дети. Я не буду требовать
от Вас многого.
Что же; не пив чаю, не умрёшь с голода. Проживу
как-нибудь! Но я прошу у
Но кончим это!.. Какой подспудный упрёк отцу, какое
подчёркнутое самопожертвование. Литературоведы спорят, являются или нет эти и
последующие строки-переживания из письма юного Достоевского основой известного
амбициозного восклицания-девиза героя «Записок из подполья»
о том, что, мол, пусть лучше весь белый свет в тартарары провалится, а только б
ему чаю напиться. Неважно, кто прав, главное, что есть предмет для полемики.
Чай для Достоевского на протяжении всей его жизни играл роль не только
любимейшего напитка, но и мерила-границы какого-никакого благополучия. Так вот,
оставив пока «чайную» острую тему, Фёдор пишет далее подробно о брате Михаиле,
о бесполезности науки математики, о своей неизбывной любви к латинскому языку
(каковому учил его «папенька» — как же не любить-то!) и прочих отвлечённых
вещах. Но это письмо отправить сразу не удалось, и 10 мая Достоевский пишет
перед отправкой и вкладывает в конверт дополнительно ещё одно, не менее
пространное письмо. И вот здесь-то чайная тема всплывает опять и уже на новой —
отчаянно-трагической, можно сказать — ноте звучания: «Милый, добрый родитель
мой! Неужели Вы можете думать, что сын Ваш, прося от Вас денежной помощи,
просит у Вас лишнего. <…> Будь я на воле, на свободе, отдан самому себе
(так и читается между строк: если бы, папенька, Вы меня не сунули сюда, в эту
«инженерную тюрьму»! — Н. Н.), я бы не требовал от
Вас копейки; я обжился бы с железною нуждою. <…> Волей или неволей, а я
должен сообразоваться вполне с уставами моего теперешнего общества <…>
лагерная жизнь каждого воспитанника военно-учебных заведений требует по крайней
мере 40 р. денег. (Я Вам пишу всё это потому, что я говорю с отцом моим). В эту
сумму я не включаю таких потребностей, как например: иметь чай, сахар и проч.
Это и без того необходимо, и необходимо не из одного приличия, а из нужды.
Когда вы мокнете в сырую погоду под дождем в полотняной палатке, или в такую
погоду, придя с ученья усталый, озябший, без чаю можно заболеть; что со мною
случилось прошлого года на походе. Но все-таки я, уважая Вашу нужду, не буду
пить чаю…»
Можно только представить, до какой точки тоскливого
отчаяния дошёл сын, чтобы упорно колоть и корить отца своего этим злосчастным
чаем. Далее тон письма его становится прямо-таки настойчивым и даже
ультимативным: требую только, мол, на самое необходимое — на сапоги, на сундук
для личных вещей… Насчёт сундука написана-создана целая поэма в прозе: зачем
сундук нужен, какой сундук нужен, почему его на сохранение надо будет сдать и
за это опять же платить «условную таксу». Тут же столбиком
приводятся-складываются арифметические выкладки общих самых необходимейших (без
чая-сахара) расходов и получается: свету ли провалиться, а ещё хотя бы 25 рублей
к 1 июня «любезнейший папенька» прислать просто обязан. Иначе нельзя —
положение безвыходнейшее, отчаяние полнейшее…
Ответное письмо Михаила Андреевича (от 27 мая
1839 г.), переполнено жалобами-резонами на бедность-нищету и скрытыми,
опять же между строк (семейно-фамильный стиль!) упрёками сыну за чрезмерность
требований и непростительную расточительность: опять случился в деревне
неурожай, сена-соломы на корм скоту зимой не хватило и соломенные крыши с изб
ободрали, с начала весны началась ужасная засуха, и озимые погибли, а это
угрожает не только разорением, но и настоящим голодом. Однако ж, это ещё не
всё: Михаил Андреевич настолько обнищал, что не в состоянии уже четыре года
купить себе нового платья и вынужден ходить в ветхом старье… Но (проникнись,
сын!) отец решил подождать со своими нуждами и высылает Фёдору 35 рублей
ассигнациями — то есть, получается, не только на сундук и сапоги, но и на чай с
сахаром. Это воистину можно считать отцовским подвигом. И подвигом, можно
сказать, предсмертным, ибо письмо было последним — менее, чем через месяц
М. А. Достоевского не стало.
Всего известно 6 писем Достоевского к отцу и 8
писем, написанных совместно с братьями (1832—1839); из писем отца персонально
Фёдору сохранилось только одно.
Вероятно, отдельные черты Михаила Андреевича
отразились, в какой-то мере, в образе Фёдора Павловича Карамазова
и отца Вареньки Добросёловой в «Бедных
людях».
ДОСТОЕВСКИЙ, Михаил Михайлович
(1820—1864), старший брат писателя; писатель, переводчик, журналист. Вместе с
Фёдором учился в пансионах Н. И. Драшусова и Л. И. Чермака, так же поступал в Главное
инженерное училище, но не прошёл медицинскую комиссию (врачи ошибочно
заподозрили у него чахотку). В январе 1838 г. поступил кондуктором 2‑го
класса в Петербургскую инженерную команду, затем его перевели в инженерную
команду в Ревеле. В январе 1841 г. был произведён в
полевые инженер-прапорщики. В 1842 г. женился на Э. Ф.
фон Дитмар. В 1847 г., по совету брата, вышел в отставку и переехал
в Петербург, занялся всерьёз литературой деятельностью: переводил И. В. Гёте и Ф. Шиллера,
позднее «Последний день приговорённого к смертной казни» В. Гюго;
писал и публиковал в «Отечественных записках» романы,
повести и рассказы в русле натуральной школы «Дочка»,
«Господин Светёлкин», «Пятьдесят лет», «Воробей», которые имели определённый
успех у читателей и критики. Однако ж сам Михаил Михайлович, объективно
оценивая свой беллетристический талант (и, конечно, сравнивая себя с братом),
оставил прозу и позже, в 1860‑е гг., писал только критические
статьи.
С осени 1847 г. М. М. Достоевский
посещал «пятницы» М. В. Петрашевского, куда
привёл его брат. Когда петрашевцев 23 апреля 1849 г.
арестовывали, вместо Михаила по ошибке в Петропавловскую крепость попал младший
брат, А. М. Достоевский, Михаила же арестовали
спустя две недели, в ночь на 7 мая. В ходе следствия он был признан невиновным
и 24 июня отпущен, но негласный надзор за ним сохранялся до конца жизни.
Достоевский последнее письмо из крепости вечером того дня, когда его выводили
на эшафот (22 дек. 1849 г.), написал брату Михаилу: «…А может быть, и
увидимся, брат. Береги себя, доживи, ради Бога, до свидания со мной. Авось
когда-нибудь обнимем друг друга и вспомним наше молодое, наше прежнее, золотое
время, нашу молодость и надежды наши, которые я в это мгновение вырываю из
сердца моего с кровью и хороню их. <…> Пиши ко мне чаще, пиши подробнее,
больше, обстоятельнее. Распространяйся в каждом письме о семейных подробностях,
о мелочах, не забудь этого. Это даст мне надежду и жизнь. Если б ты знал, как
оживляли меня здесь в каземате твои письма. <…> Ещё раз поцелуй детей; их
милые личики не выходят из моей головы. Ах! Кабы они были счастливы! Будь
счастлив и ты, брат, будь счастлив! <…>
Прощай, прощай, брат! Когда-то я тебе ещё напишу! Получишь от меня
сколько возможно подробнейший отчёт о моем путешествии. <…> Ну прощай,
прощай, брат! Крепко обнимаю тебя; крепко целую…» Первое сохранившееся письмо
после выхода из Омского острога (от 30 января—22 февраля
1854 г.) Достоевский тоже написал Михаилу, письмо это по сути — конспект
будущих «Записок из Мёртвого дома», в нём на нескольких
листах описание каторжной жизни. Между тем, пока брат находился в Сибири,
М. М. Достоевский оставил литературу и стал табачным фабрикантом —
его папиросы с сюрпризом пользовались успехом и приносили доход. После
возвращения Фёдора Михайловича из Сибири братья Достоевские основали журнал «Время» (издатель и редактор — Михаил Михайлович, фактический
редактор и главный сотрудник — Фёдор Михайлович), а после его закрытия — «Эпоху». В июле 1864 г. М. М. Достоевский
скоропостижно умер от болезни печени.
Старший брат, без преувеличения, был самым духовно
близким человеком в жизни Достоевского. Он делился с Михаилом самыми заветными
думами и мечтами. Благодаря переписке между братьями до нас дошли многие
творческие планы писателя, по тем или иным причинам оставшиеся
нереализованными. Михаил поддерживал и морально, и материально брата, когда тот находился в крепости, и затем,
когда тот уже после каторги служил в Семипалатинске,
выступал его доверенным лицом, представляя его интересы в столичных журналах.
Достоевский, в свою очередь, после смерти брата взял на себя все обязательства
по его долгам и заботы о его семье. Памяти Михаила Михайловича Достоевский
посвятил некролог «Несколько слов о Михаиле Михайловиче
Достоевском», «Примечание к статье Н. Страхова
“Воспоминания об Аполлоне Александровиче Григорьеве”» и главу «За
умершего» в апрельском выпуске «Дневника писателя» за
1876 г. В некрологе Достоевский подчеркнул главное в своём брате: «Михаил
Михайлович был человек настойчивый и энергический. Он принадлежал к разряду
людей деловых, разряду весьма между нами немногочисленному, к разряду людей, не
только умеющих замыслить и начать дело, но и умеющих довести его до конца,
несмотря на препятствия…»
Сохранились 84 письма Достоевского к брату
(1838—1864) и 53 письма Михаила Михайловича к нему (1841—1864).
ДОСТОЕВСКИЙ, Михаил Михайлович
(1846—1896), племянник писателя, сын старшего брата М. М. Достоевского;
банковский служащий. В юности он обучался музыке (по классу скрипки), и А. Г. Достоевская вспоминает, как в 1867 г.,
перед отъездом Достоевских за границу, племянник Фёдора Михайловича Миша по
дороге из консерватории часто заходил к ним, дружил с пасынком писателя П. А. Исаевым. Достоевский в письме к А. Н. Майкову
от 9 /21/ октября 1870 г. пишет о М. М. Достоевском: «Есть у
меня племянник Миша, тот женился ещё раньше Паши, но тот мальчик умный и с
характером…» Однако ж судьба Михаила не была счастливой: не сумев реализовать
себя как музыкант, он тяготился работой, много пил и умер, в конце концов, от
алкоголизма в богадельне.
ДОСТОЕВСКИЙ Николай Михайлович
(1831—1883), младший брат писателя; гражданский инженер. В 1854 г.
закончил инженерно-строительное училище Главного управления путей сообщения,
служил в Ревеле, потом в Петербурге, подавал большие
надежды талантливого архитектора. Но уже в начале 1860‑х гг. ему
пришлось оставить службу из-за хронического алкоголизма и затем до самой смерти
он вёл полунищенское существование. Достоевский всю жизнь помогал брату, жалел
его. А. Г. Достоевская пишет в «Воспоминаниях»:
«Как ни малы были наши средства, Фёдор Михайлович считал себя не вправе
отказывать в помощи брату Николаю Михайловичу, пасынку, а в экстренных случаях
и другим родным. Кроме определённой суммы (пятьдесят рублей в месяц), “брат
Коля” получал при каждом посещении по пяти рублей. Он был милый и жалкий
человек, я любила его за доброту и деликатность и всё же сердилась, когда он
учащал свои визиты под разными предлогами: поздравить детей с рождением или
именинами, беспокойством о нашем здоровье и т. п. Не скупость говорила во
мне, а мучительная мысль, что дома лишь двадцать рублей, а завтра назначен
кому-нибудь платёж, и мне придется опять закладывать вещи…»
Сам Достоевский писал в одном из писем (16 /28/
авг. 1863 г.) несчастному брату: «Много я думал о тебе, голубчик, и с
нетерпением жду о тебе известий, которые бы меня порадовали. Где-то ты теперь?
У Саши или в больнице? <…> Пишу тебе кратко и наскоро. Не в расположении
я духа и нездоров немного, но люблю тебя больше прежнего. Дорог ты мне теперь,
больной и несчастный. Как бы я желал, воротясь, застать тебя уже здоровым. Друг
Коля, вспомни просьбы наши и пощади сам себя, — ложись в больницу…»
Всего сохранилось 25 писем писателя к брату
(1863—1880) и 5 писем Николая Михайловича к нему (1874—1881).
ДОСТОЕВСКИЙ Фёдор Михайлович
(1842—1906), племянник писателя, старший сын его брата М. М. Достоевского;
пианист (учился в Петербургской консерватории у А. Г. Рубинштейна),
директор Саратовского отделения Русского музыкального общества, владелец
магазина музыкальных инструментов. Имя получил в честь дяди-писателя, который
был его крёстным отцом, а племянник, в свою очередь, впоследствии исполнял роль
шафера Достоевского на его свадьбе с А. Г. Сниткиной.
Достоевский очень любил своего крестника, ценил его талант. Когда тот вынужден
был оставить консерваторию, чтобы давать уроки музыки и помогать семье,
Достоевский в письме к С. А. Ивановой из
Флоренции (8 /20/ марта 1869 г.) тревожился: «Вы пишете, что видели Федю.
Человек он добрый, это правда, и, по-моему, ужасно похож, по сущности своего
характера, на покойного брата Мишу, своего отца, в его годы, кроме его
образования, разумеется. Необразование ужасно гибельная вещь для Феди. Конечно,
ему скучно жить; при образовании и взгляд его был бы другой и самая тоска его
была бы другая. Эта скука и тоска его, конечно, признак хорошей натуры, но в то
же время может быть для него и гибельна, доведя его да какого-нибудь дурного
дела; вот этого я боюсь за него…» Но, вопреки опасениям дяди-писателя, судьба
Фёдора Михайловича-младшего сложилась вполне благополучно — он стал
профессиональным музыкантом, прожил в Саратове достойную жизнь.
Известно 2 письма его к Достоевскому, письма
писателя к племяннику не сохранились.
ДОСТОЕВСКИЙ Фёдор Фёдорович
(1871—1922), сын писателя. Третий ребёнок Достоевских, родился буквально через
неделю после их возвращения из-за границы — 16 июля 1871 г. и был назван в
честь отца. Достоевский безумно любил своих детей, в том числе и Фёдора,
постоянно заботился о его здоровье, образовании, воспитании. Находясь вдали от
дома, в Эмсе, он пишет А. Г. Достоевской
13 /25/ августа 1879 г.: «Ты пишешь о Феде, что он всё уходит к мальчикам.
Он в таких именно летах, когда происходит кризис из 1‑го детства к
сознательному осмыслию. Я замечаю в его характере очень много глубоких черт и
уж одно то, что он скучает там, где другой (ординарный) ребёнок и не подумал бы
скучать. Но вот беда: это возраст, в котором переменяются прежние занятия, игры
и симпатии на другие. Ему уже давно нужна бы была книга, чтоб он помаленьку
полюбил читать осмысленно. Я в его лета уже кое-что читал. Теперь же, не имея
занятий, он мигом засыпает. Но скоро начнёт искать других и уже скверных
утешений, если не будет книги. А он до сих пор ещё не умеет читать. Если б ты
знала, как я об этом здесь думаю и как это меня беспокоит. Да и когда же это он
выучится? Все учится, а не выучится!..»
Однако ж Фёдор Фёдорович учился впоследствии с успехом:
окончил в Петербурге гимназию, два факультета (юридический и естественный)
Дерптского университета, стал крупным специалистом по коневодству. Его друг с
детства В. О. Левенсон вспоминал: «Фёдор Фёдорович был человек
безусловно способный, с сильной волей, упорный в достижении цели. Держался с
достоинством и заставлял уважать себя во всяком обществе. Болезненно самолюбив
и тщеславен, стремился везде быть первым. Большое пристрастие к спорту, очень
хорошо катался на коньках и даже брал призы. Пытался проявить себя на
литературном поприще, но вскоре разочаровался в своих способностях. <…> В
развитии личности Фёдора Фёдоровича крайне отрицательную и мучительную роль
сыграл тот ярлык “сын Достоевского”, который так прочно был к нему приклеен и
преследовал его в течение всей жизни. Его коробило от того, что когда его с
кем-либо знакомили, то неизменно добавляли “сын Ф. М. Достоевского”,
после чего ему обычно приходилось выслушивать одни и те же, бесконечное число
раз уже слышанные фразы, отвечать на давно уже надоевшие вопросы и т. п.
Но особенно его мучила та атмосфера пристального внимания и ожидания от него
чего-то исключительного, которую он так часто ощущал вокруг себя. При его
замкнутости и болезненном самолюбии всё это служило постоянным источником его
тягостных переживаний, можно сказать, уродовало его характер…» [Волоцкой,
с. 137—138]
В разгар Гражданской войны
Ф. Ф. Достоевский пробрался в Крым, но мать свою в живых уже не
застал. По воспоминаниям его сына (внука писателя) Андрея Фёдоровича Достоевского,
когда Фёдор Фёдорович вывозил из Крыма в Москву архив Достоевского, оставшийся
после смерти Анны Григорьевны, его арестовали и чуть не расстреляли чекисты по
подозрению в спекуляции: мол, везёт в корзинах контрабанду.
Сохранилось 2 письма Достоевского к сыну 1874 и
1879 гг.
ДРАШУСОВ (Сушард) Николай
Иванович (1783—1851), француз по происхождению, титулярный советник,
преподаватель Александровского и Екатерининского институтов в Москве, обучавший
братьев Достоевских французскому языку сначала на дому, а затем в своём
пансионе. В своих «Воспоминаниях» младший брат писателя А. М. Достоевский
рассказывает историю образования фамилии преподавателя: с разрешения императора
Николая I, француз, страстно желая «обруситься»,
перевернул свою фамилию и добавил русское окончание: Сушард — Драшус —
Драшусов. Достоевский был знаком и общался с сыновьями Сушарда Александром и
Владимиром Драшусовыми и его женой Евгенией Антоновной Драшусовой.
В неосуществлённом замысле «Житие
великого грешника» упоминается «пансион Сушара», а в романе «Подросток» Н. И. Драшусов-Сушард выведен под именем Тушар.
ДРУЖИНИН Александр Васильевич
(1824—1864), писатель, редактор журнала «Библиотека для чтения» (1856—1860),
инициатор создания Литературного фонда. Начинал с военной
службы, в 1846 г. вышел в отставку в чине подпоручика и занялся
литературой. Первая же его повесть «Полинька Сакс» (1847), опубликованная в «Современнике», принесла Дружинину известность. Дебютное
произведение так и осталось самым значительным в его творчестве. Более значимо
его критическое наследие — статьи о творчестве А. С. Пушкина,
И. С. Тургенева, А. Н. Островского,
В. Г. Белинского, английских писателей.
Дружинин-критик высоко оценил некоторые
ранние произведения Достоевского («Белые ночи», «Слабое сердце» и др.).
Достоевский, в свою очередь, выделяя в творчестве Дружинина-беллетриста
«Полиньку Сакс», о других его произведениях и самом авторе отзывался довольно
пренебрежительно. В первом после каторги письме к брату М. М. Достоевскому
(фев. 1854 г.) встречается, к примеру, фраза: «…от Дружинина тошнит…»; в «Селе Степанчикове и его обитателях» высмеяны «Письма
иногороднего подписчика в редакцию “Современника” о русской журналистике»,
принадлежащие перу Дружинина; в полемических статьях Достоевского периода «Времени» имя Дружинина не раз упоминается в ироническом
контексте («Молодое перо», «Опять “молодое
перо”»).
Личные встречи Достоевского и Дружинина носили
случайный характер: на заседаниях Литературного фонда, на различных
литературных вечерах (к примеру, оба они участвовали в спектакле «Ревизор» 14
апреля 1860 г.).
ДУДЫШКИН Степан Семёнович
(1821—1866), критик, журналист. Достоевский познакомился с ним в начале
1847 г., но близких отношений между ними не сложилось. Дудышкин-критик в
обзоре литературы за 1848 г. (ОЗ, 1849, № 1)
причислил повести Достоевского «Белые ночи» и «Слабое сердце» к числу лучших произведений года. В 1860‑е гг.
имя Дудышкина не раз и в негативном плане встречается в статьях Достоевского на
страницах «Времени». К примеру, в статьях «Г‑н
—бов и вопрос об искусстве», «Книжность и грамотность»
Достоевский резко полемизировал с Дудышкиным, отрицавшим народность А. С. Пушкина. Дудышкин, в свою очередь,
раскритиковал «Объявление о подписке на журнал “Время” на 1861
год» и «Введение» к «Ряду статей о
русской литературе», пытаясь дискредитировать платформу почвенничества.
ДУРОВ Сергей Фёдорович
(1815—1869), петрашевец, поэт, переводчик. Служил в Коммерческом банке, в канцелярии
Морского министерства, вышел в отставку в 1847 г. Достоевский познакомился
с ним на «пятницах» М. В. Петрашевского. Вскоре
Дуров организовал внутри общества петрашевцев свой более узкий и с более
радикальными идеями кружок, в который вошёл и Достоевский. Арестованный 23
апреля 1849 г. Дуров был приговорён к смертной казни, стоял на эшафоте 22
декабря 1849 г. в одной тройке с Достоевским и, после изменения приговора,
вместе с ним попал в Омский острог на 4 года. В «Записках из Мёртвого дома» Дуров выведен как Товарищ
из дворян: «Я с ужасом смотрел на одного из моих товарищей (из дворян),
как он гас в остроге, как свечка. Вошёл он в него вместе со мною, ещё молодой,
красивый, бодрый, а вышел полуразрушенный, седой, без ног, с одышкой…» На
каторге отношения Достоевского и Дурова, которые и до этого близкими друзьями
не были, охладились совершенно. Однако ж после освобождения из острога они
вместе провели почти целый месяц в доме К. И. Иванова.
Позже, в письме к Ч. Ч. Валиханову от 14
декабря 1856 г. Достоевский попросит: «Поклонитесь от меня Дурову и
пожелайте ему от меня всего лучшего. Уверьте его, что я люблю его и искренне
предан ему…»
В 1854 г. Дуров был отправлен служить по
приговору рядовым в Петропавловск, однако по состоянию здоровья его перевели
гражданским писцом в Омск. В 1857 г. он вернулся из Сибири и с
1863 г. ему разрешено было жить в Петербурге. В 1860 г. Достоевский
как секретарь Литературного фонда хлопотал о выдаче
Дурову материальной помощи. Последние годы Дуров провёл на Украине, в Полтаве.
ДЮБЮК, ростовщица в Саксон ле
Бен. Ей Достоевский заложил в марте 1868 г. кольцо за 20 франков, чтобы
было на что выехать домой после сокрушительного проигрыша в рулетку. Речь о ней
идёт в двух письмах к жене от 23 марта /4 апр./ 1868 г.