Часть вторая

 

ПРОВИНЦИАЛЬНЫЙ СЛУЖАКА

 

В губернском городе дядя не приискал мне места и повез меня с собой в уездный город. Этот город вдвое больше и богаче губернского, поэтому дядя и рассчитывал на богатые доходы; но он не умел сойтись с почтмейстером, который забрал все доходы себе; особенно почтмейстеру не понравилось то, что ему в помощники назначен не тот, о котором он просил, а мой дядя, который хвалился честностью. На первых порах он не дал дяде казенной квартиры; потом говорил корреспондентам, что ему послали помощника невежу, не знающего свое дело. Дядя написал в губернский город, что его обижают, и вследствие этой жалобы почтмейстер очень не залюбил дядю и все-таки дал ему казенную квартиру. В губернской почтовой конторе дядю уважал почтмейстер, несмотря на то что он был сортировщиком; сюда он ехал как начальник, для отдыха, и какова была его досада, когда почтмейстер говорил всем об нем очень худо и заставлял его заниматься наравне с почтальонами и каждую неделю ездить на станции разбирать жалобы проезжающих на ямщиков и смотрителей. Дядя ничего не мог сделать с почтмейстером и был доволен только тем, что получал порядочное жалованье и занимал три комнаты и свою кухню. Так как комнаты были расположены дурно — на два семейства, то мне комнаты не полагалось, а были отведены антресоли в прихожей между двумя комнатами, которые я назвал полатями; тут-то я устроил свой кабинет, гостиную и спальню, в которые надо было залезать по лестнице, стоявшей у печки. Но моя палата была тем хороша, что из гостиной дяди меня никто не мог видеть, а я вое мог видеть. Теперь мне, как кончившему курс, было разрешено курить табак и читать книги. Я покупал махорку и, к радости дяди, стал выживать ею нелюбимых гостей. Книги мне светло было читать, и я доставал всякие, без разбору, у теткиных знакомых; но все эти книги были пустые, потому что у дяди не было образованных знакомых.

По почтовому ведомству дядя не хотел меня определить; притом здесь у него не было таких людей, которые приняли бы меня на службу. Один только уездный судья был ему знакомый. Этот судья и решил мое дело. Он согласился принять меня в уездный суд.

Идти в суд за чем-нибудь дядя считал за бесчестие, — так был ему солон суд. Поэтому можно судить, каково было мне закабалить себя на службу в этом месте. Поплакал я ночью, а утром почтальон привел меня в суд. Я шел туда с намерением узнать, что такое суд, изучить делопроизводство и потом перейти куда-нибудь в другое место, — со временем, когда дядя познакомится с важными должностными лицами. В суде я ничего худого по наружности не заметил: стены выштукатурены и белые, на стенах два портрета, служащие одеты прилично. Только мне не нравилось, как говорили служащие, оглядывая меня:

— Это что за птица?

— Верно, на службу... Всякую дрянь принимают.

Судья мне ничего не сказал, а призвав какого-то Загибина в сереньком пальто, велел ему взять меня к себе. Я сел смиренно, меня окружили шесть служащих, в числе которых были и моложе меня. Все они расспрашивали меня, кто я такой, где учился, что нового в губернском городе, скоро ли к ним будет губернатор?.. Стал я приглядываться к служащим. Многие из них писали очень скоро, перья сильно скрипели; многие шептались, немногие перекрикивались. Вон встал один, сидевший на конце стола, взял в губы перо и чуть не бегом пришел к шкафу, откуда вытащил какое-то дело, посмотрел в него и опять бросил в шкаф. К нему подошел высокий служащий и ударил по верхушке его головы рукой, предварительно плюнув на ладонь; какой-то служащий, смотревший на это, захихикал, а получивший любезность схватил за волосы обидчика и таким манером притянул его к полу, тот вскрикнул: “Отпусти, черт!..” Вон какой-то служащий среди тишины сказал на всю канцелярию: “Пичужкин, дай табачку...” На это ему ответили сальностью... Вон из другой комнаты выбежал в шапке и в пальто долговязый служащий; его остановил сидевший на углу: куда?.. “Хапать!” — сказал служащий в сером сюртуке, продолжая писать... Вон привели арестантов, подвели их к какому-то столоначальнику; тот с одного просит за что-то деньги... Но это не так занимало меня, как занимал сидевший против меня, за одним столом, человек лет сорока пяти в горнозаводском сюртуке. Лицо корявое, давно не бритое, глаза плутоватые; на переносье торчат очки с засаленными стеклами в медной оправе. Он то и дело выглядывал из-за очков, то на меня, то на обе стороны, и часто сморкался на пол, придерживая одну половину ноздрей и держа перо в зубах. Он, согнувши спину, наклонивши голову на левый бок и высунувши язык на левую сторону к усам, писал очень старательно косые строчки; так и казалось, что он не пишет пером, а скоблит. У дверей в прихожую какой-то служащий с листом гербовой бумаги берет от женщины, бедно одетой, медные деньги.

— Ишь, собака! Много ли дала? — спросил мой визави у этого служащего, считавшего деньги.

— Молчи, корявая рожа, — отвечал тот.

— Будь ты проклят, пес! — сказала рожа.

Вдруг подскочил к нему Загибин и ударил его по голове линейкой; он плюнул на него и попал плевком как раз в левую щеку. К нему подошли еще трое служащих и, трепля его, приговаривали: “Формочка, формочка! усь! усь!..” Он злился, плевался, ругался, отмахивался линейкой...

У меня попросили папирос, и я отправился курить. Суд помещался во втором этаже; внизу помещался земский суд. Служащие уездного и земского судов зимой и летом курили на крыльце под уездно-судейской лестницей. Сойдется человек восемь из обоих судов: кто свою курит папироску, а кто и на счет другого пробавляется; одна папироска часто курится четырьмя, и хозяину ее редко достается курок. Здесь они занимаются, между прочим, политикой, то есть говорят о новостях и сообщают друг другу разные сведения, не касающиеся службы. От судейских служащих я узнал, что в суде три столоначальника: один занимает должность надсмотрщика крепостных дел и приходо-расходчика, которого любит судья, и этот судья так доверился ему, что даже определяет и увольняет служащих по его желанию и назначает жалованье по его же совету; писцов — штатных шесть, вольнонаемных тринадцать. Во всей канцелярии только два чиновника. Всей суммы на канцелярию полагается в месяц сто пять рублей, и так как ее немного, то многие писцы получают только по три рубля, а новички по два месяца служат даром.

Второй и третий день я привыкал к служащим и уже не дичился их. До прихода секретаря служащие ничего не делали, а рассказывали разные истории, сообщали друг другу разные сведения, бранились и корили друг друга чем-нибудь, не обижаясь, впрочем, ругательствами. Приходил секретарь; ему кланялись, не вставая со стульев и табуреток, разбегались по своим местам и начинали писать. Секретарь здоровался за руку только с надсмотрщиком, на служащих он глядел гордо, вообще держал себя по-секретарски и говорил всем: “На, перепиши!..”; “Дай мне такое-то дело”. Заседателям отдавали такую же честь, как и секретарю, и они тоже здоровались только с надсмотрщиком. При них служащие уже крепко занимались, но держали себя по-прежнему вольно. Судья приходил в суд тихо, но как только служащие завидят его в прихожей, столпившиеся разбегутся на свои места, схватывают перья и делают вид, что они пишут, или показывают, что они чинят перья. Не занятые ничем служащие тоже держат в руках что-нибудь — или том свода, или какую-нибудь бумагу. В это время все затихают. Показался в канцелярии судья — загремели стулья враз, враз все встали, каждый пошевелил губами: здравствуйте, мол! Судья важно кланяется два раза на обе стороны и молча проходит в присутствие. Случалось, что судья заставал канцелярию врасплох, как, бывало, в училище грозный смотритель или инспектор; тут служащие терялись: стоявшие не смели идти на свои места, говорившие на своих местах точно приседали еще ниже. Выходило очень смешно. В присутствии начинался говор, оживлялась и канцелярия; начинался гвалт, крик, драка. Выходит секретарь из присутствия и говорит грозно: “Тише, вы!..” Канцелярия смолкает, потом опять слышны хихиканья и гвалт. “Смирно вы, сволочь!” — кричит секретарь... Так и проходило время в суде. Каждый служащий должен был непременно прийти на службу вечером, несмотря ни на какую погоду и на то, что он жил далеко. Служащие готовы были прилежнее заниматься делом до пяти часов, только бы им не ходить по вечерам; они даже советовались об этом между собой, но предложить судье не смели, да судья, пожалуй, и не разрешил бы этого, имея в виду расход на свечи. Вечером служащие очень мало занимались делом, потому судья никогда по вечерам не бывал в суде, а заседатели бывали очень редко, и когда приходили, то разговаривали со столоначальниками о чем-нибудь. Вечером служащие рассказывали друг другу или компании, человек в пять, о своей удали: хвастались, как они разбили стекла в каком-то открытом доме и как надули такую-то девицу за доставленное такому-то судейскому ловеласу удовольствие. Меня очень злили эти разговоры, но приводилось их слушать каждый день, потому что они забавляли служащих, да и кроме этого предмета не о чем было говорить.

 

В первый день моей службы я переписывал копию и плохо понял ее содержание, потому что переписывал с неразборчивого почерка очень старательно, боясь пропустить какую-нибудь строчку или букву. Мне стыдно было, когда я что-нибудь приписывал лишнее и это лишнее нужно было соскабливать; я краснел, кода мой столоначальник говорил мне: “Вы соврали немножко, нужно поправить”. А без ошибок я никак не мог переписать бумаги, вероятно потому, что такое занятие было для меня новостью. На другой день мне дали переписать рапорт в губернское правление. Я долго мялся, не зная, как начать; два раза прочитал черновое и ничего не понял, что надо уездному суду: чего-то он просит покорнейше и о чем-то имеет честь донести. Слово “донести” было для меня новостью. Мне показали, как нужно писать; я писал очень старательно, выводя как можно красивее буквы, и в это время думал: неужели мое занятие или моя служба в том заключается, чтобы выводить на бумаге красивые буквы? Оно в первый раз так и вышло: я протянул “р” очень далеко, поставил не русское; заседатель велел переписать мне. Все-таки я считался переписчиком лучшего сорта, и поэтому мне давали переписывать рапорты и донесения. Занятия в суде было много, так что я занимался и дома; время шло незаметно, но развития для меня все-таки не было. Зато теперь я был уже служащий человек и сам получал жалованье. А получал я уже три рубля серебром в месяц. Я понимал, что я служу в таком месте, где решаются дела о людях, и гордился этим, хотя, по-видимому, никто из канцелярских братии не гордился своей службой. Дядя интересовался моей службой. Приду я домой — он уже спит. Встанет к чаю и спрашивает:

— Ну, что, как служба?

— Ничего.

— Судья ничего?

— Ничего.

— Ты бы попросил, чтобы он прибавил ему жалованья, а то и на сапоги недостанет, — просила тетка дядю.

— Они ведь, скоты, все любят, чтобы им даром делали.

— Да и работа-то какая, — все копии.

Дядя обижался, что мне давали мало жалованья; он понимал, что я смыслю сочинять, но просить судью не хотел и думал, что я, верно, сам того заслуживаю. Я не обижался таким жалованьем, потому что служащие, поступившие раньше меня, получали по рублю и меньше, да мне и хорошо жилось у дяди. Так прошло два месяца. Наконец получился указ губернского правления о зачислении меня на службу. Дядя обрадовался этому. Нужно было принимать присягу на верность службе.

Присяжных листов на этот предмет в суде не имелось; служащие наизусть присяги не знали. Поэтому я целые два дня ходил по разным присутственным местам и только в одном нашел доброго человека, который снабдил меня присяжным листом. Пошел я в собор, стоящий против суда. Там я попросил священника привести меня к присяге, но он запросил рубль; я попросил другого, тот сказал, что ему некогда. В суде говорили, что меня можно привести в присутствии, при всех членах, и тогда я ничего не заплачу священнику. В наш суд почти каждый день ходил один священник и приводил к присяге арестантов при отобрании допросов. В этот день он был в присутствии, и я вошел туда с присяжным листом и попросил секретаря об этом предмете.

— Батюшка, вот еще этого приведите к присяге, — сказал секретарь священнику.

— Этого? Неужели такой молодой попался?

— На службу определен.

— А... да мне некогда... Ужо, в другой раз.

Отложили до другого разу. На этот раз священника просил сам судья. Мне велели стать к столу и поднять руку кверху. Судья и члены смотрели на меня. Я молчал и смотрел в окошко, дожидаясь конца присяги.

— Вслух говорите! — прикрикнул на меня судья.

Я стал повторять слова шепотом, смотря в окно, клялся, забывая все окружающее. Повторяя слова, я думал: зачем я изменю?.. я буду верно служить, не так, как они; буду служить для пользы людей... Когда вечером я лег спать, я долго думал об этой присяге: не лгал ли я? Нет, я клялся от чистого сердца, и когда я представил себе всех служащих, все ихние деяния, я ужаснулся: где же клятва? где же те желания? отчего эта присяга имеет свою силу только тогда, когда произносишь слова ее?.. неужели то же будет и со мной? От этого я перешел к тому, что я в суде служу честно, переписываю, знакомлюсь с служащими, нахожусь в их обществе — и только; я получаю жалованья три рубля, хотя и стараюсь каждую бумагу переписать на отличку, и если я грешу чем-нибудь против присяги, так разве тем, что я досадую, что мне дают немного жалованья. Отдавая дяде три рубля, я вполне обеспечен: у меня есть теплая квартира — полати; меня одевают, кормят, мне дают деньги на махорку. Больше мне ничего не нужно было. Я даже думал, что я все буду жить у дяди и буду служить честно; потом дядя похлопочет за меня, и судья сделает меня столоначальником, и я буду получать жалованья десять рублей, из которых пять я буду отдавать дяде, а половину буду держать у себя... При этом я представлял себе положение бедных служащих. Многие из них получали от пяти до семи рублей и жили с женами на квартирах; кроме этого, они пили водку в компании, ходили в разные увеселительные заведения... Я думал, что жить на таком жалованье нельзя, иметь постороннюю работу невозможно при судейских занятиях; и сначала я обвинял служащих в пьянстве и в том, что они не умеют беречь деньги, но потом и сам рассудил, что жить честно на пятирублевом жалованье совершенно невозможно в большом городе и что нужно приобретать какие-нибудь доходы — брать взятки. Но ведь это нечестно... А жить если нечем? Голодом живи?.. А для какого черта?.. Долго я думал и, сбившись совсем с толку, заснул, но и во сне мне мерещились разные страшные хари, которые я почему-то называл судейскими.

И стал я служить в уездном суде, и прослужил уже полгода, и многому насмотрелся я там, многое я изучил там; но мне не приводилось получать доходов, потому что я только переписывал то, что мне дадут члены и мой столоначальник.

 

Дома я постоянно сидел на полатях-антресолях, где и читал повести или романы и разные старые газеты, какие я только доставал у теткиных знакомых. Дядя и тетка на мое чтение смотрели равнодушно, называя меня уже большим человеком, которому можно читать книги для того, чтобы не дичиться перед людьми; но мог ли я не дичиться, живя на полатях? Если к тетке или дяде приходили гости да я был в комнате, — меня гнали прочь: чего сидишь, пошел на свое место... С своей стороны, и я не желал знакомиться с гостями, от которых я, кроме хвастовства, ничего не слыхал хорошего. Ходил к дяде помощник казначея, по-видимому не глупый человек и шутник до того, что я, сидя на полатях, заслушивался его, и ежели слышал что-нибудь смешное, хохотал, зажавши рот. Раз я не утерпел и высунул с полатей голову. Чиновник рассказывал о каких-то старинных своих похождениях и о карточной игре и, взглянув на полати, струхнул.

— Это что у тебя за зверь? — спросил он дядю. Я тотчас же спрятался и стал слушать.

— Где?

— Вон там.

— Это мой племянник.

— Как он меня испугал! Я часто вслушивался: что это такое скрипит там?..

— Это он. Я тебя, шельма! Что ты там не сидишь смирно!..

— Я ничего, — сказал я.

— Что же ты не покажешь его мне?

— Не для чего. — И дядя принялся рассказывать с разными прикрасами историю про меня. Я злился и досадовал, что он рекомендует меня очень худо.

Этот чиновник часто ходил к дяде для того, чтобы он отправлял его письма во всякую пору, за что он угощал дядю вином. Он был богатый человек, имевший много знакомых, но сколько дядя ни просил его пристроить меня в казначейство, он говорил, что нужны для этого деньги. Казначей так же не любил его, как и дядю почтмейстер, и эти два приятеля постоянно ругали своих начальников, с тою только разницею, что дядя ругал решительно всех, а его приятель хвалился тем, что ему председатель обещал место казначея. Странно мне казалось то: почему это помощник казначея не познакомит мою тетку с своей женой и сам редко приглашает к себе дядю, хотя он и жил очень близко от почтовой конторы. Когда он приходил к нам, постоянно говорил какие-нибудь любезности тетке, которые даже ей казались приторными. Тетка, в свою очередь, справлялась у дядина приятеля о здоровье его жены и посылала ей свой поклон, хотя никогда и не видала ее. “Моя жена такая хворая, занятая детьми...” — говорил обыкновенно. чиновник, а на самом деле это была тучная женщина. Жизнь этих обоих супругов, как надо полагать, была очень легкая, время шло незаметно. Он, впрочем, рассказывал, что женился на богатой, образованной воспитаннице какого-то московского института, и жена ему каждый год исправно рожает ребенка. Поэтому дядя и прозвал жену своего приятеля утробой, а тетка — модницей, на том основании, что она, то есть жена приятеля, ничего не делает. Впоследствии приятель стал уж очень надоедать дяде своими письмами, частыми посещениями, от которых дядя выпивал две лишние рюмки водки, буянил дома, втянулся в карточную игру и всегда проигрывал деньги. Тетка стала поэтому с неудовольствием принимать дядина приятеля, говоря: вы человек богатый, вам нечего не значит проиграть десять рублей, а у нас где деньги-то?

— Ну-ну! Поди, у вас тысячи водятся. Нечего прикидываться-то, — говорил приятель.

Тетка хмурилась. Стала она бранить дядю, что как придет его приятель, водки и папирос много выходит; пол он вымарал плевками — и проч.

Сначала дяде весело было с ним, но потом и он соскучился; он был сосредоточенный человек и любил больше одиночество.

Дядя часто скучал по губернском городе, где у него было много знакомых, жилось хорошо, можно было порыбачить; а здесь народ гордый, город скверный, рыбачить далеко. В самом же деле у него в губернском городе хотя и много знакомых, но ни эти знакомые не ходили к нему в гости, ни он не ходил к ним — значит, шапочное знакомство; конечно, ему бы можно приглашать их и ходить к ним, но у него не было много денег, чтобы играть с ними в стуколку, без чего дружба в губернском городе была немыслима. Здесь у него было много знакомых того времени, когда он еще был почтальоном в здешней конторе, но многие его знакомые из бедняков сделались теперь богачами, золотопромышленниками, у которых все власти были в руках и от которых эти власти поживались хорошо. Такие люди уже, конечно, за стыд считали водить прежнюю дружбу с дядей. Злился дядя на этих людей, очень злился еще потому, что он весь век мается для других, — и черт знает, для чего он мается?

— Хоть бы до пенсии, будь она проклята, дали дослужить, а то съедят, подлецы, раньше могилы... Тогда бы и я на боку лежал или пошел бы на пароход в капитаны... — И злился же дядя очень, представляя свое незавидное положение. — Скоро пятьдесят лет будет, как я живу на сем свете; сколько городов изъездил, сколько людей видал, а что нажил для себя?.. Ну-ка, вы, свиньи эдакие, ткните сундучишко-то! Вы говорите, я богат; ткните-ко, все переворочайте... Скажите, где я запрятал деньги?.. Подлецы, вот что я вам скажу! Напрасно только обижаете бедного человека. Если бы я воровал да обманывал, — стал бы я разве служить? Я бы торговлю открыл; а то как жил честью, и ничего не нажил. Умри я, жена по миру пойдет. К родне ей, что ли, идти? — свои деньги неси, такая же голь... И черт это знает, зачем человек родится? Живешь— все зависть берет, все мало, все бы хапал... А и завидно опять, что люди хорошо живут; ты ни то ни се; да они же и смеются над тобой, понукают, проклятые...

— Ну, полно, — унимает его тетка, — на бога надейся.

— Ты надейся, а я устал.

— 0-о-о-хо-хо, грех тяжкий.

— Где грех? Ну-ка, скажи, что я худое сделал? Обидел ли я кого-нибудь?

— Нет, а все же...

— Ну, то-то и есть. Ты вот молишься, а все кому-нибудь хочешь отомстить. Все на мужнину шею надеешься. Ну, что ты сделала для меня?

Тетка в слезы. Она действительно немного сделала для дяди: она была ему жена, любила его, стряпала на него, шила на него, а деньги приобретал все-таки он. На себя она ничего не приобрела, потому что мать ее была бедная, а потом она сама не умела нажить денег.

С почтмейстером дядя не мог ладить. Главное обстоятельство, послужившее к этому, было то, что почтмейстер, во-первых, был сын председателя, во-вторых — женившийся на богатой, и в-третьих, называл дядю невежей, необразованным и свиньей. Почтмейстер, под конец, предоставил ему простую корреспонденцию, то есть письма и пакеты. Приходил почтмейстер в контору раньше дяди. Дядя приходил, подавал ему руку; почтмейстер нехотя протягивал ему свою левую руку, ядовито улыбаясь, или говорил: поздненько пришли!

Дядя садился на свое место молча или, когда был сердит, говорил: “Что мне здесь делать? ведь я здесь вместо мебели у вас!"

Почтмейстер злился, но, как вежливый человек, говорил: “Все же вы ведь помощник, должны раньше меня приходить”.

Дядю взорвет, и он скажет: что же, по-вашему, я должен на стены смотреть да слушать, как корреспонденты будут ругаться?

— Ну, хоть бы и так! все же вы должны приходить раньше меня.

— А отчего вы запираете печать? Чем я буду письма запечатывать?

— До меня оставьте. Я приду и выну казенную печать.

— Покорно благодарю... Да и вы не приказываете мне принимать денежные и страховые письма.

— Разумеется.

Дядя что-нибудь скажет про себя шепотом.

— Скотина! — скажет почтмейстер.

Так и сидят почтмейстер с помощником, как два медведя: сидят молча, косятся друг на друга, и каждый думает: вот с каким чертом бог сподобил меня служить!

Почтмейстера не любил весь город за то, что он, во-первых, спускался из своей квартиры вниз, в контору, поздно и не доверял помощнику принимать и выдавать корреспонденцию, для того чтобы тот не получал доходов: корреспонденты дожидались его подолгу в приемной конторы, ругая его на чем свет стоит. Когда он приходил, то отпускал таких корреспондентов, которые часто слали ему подарки, а те, которые не присылали подарков, простаивали до первого часу, когда почтмейстер уходил, — а приходил уже на другой день, а потому и случалось, что они ходили целую неделю. Писать жалобу на почтмейстера не стоило, потому что губернская контора на такие жалобы “плевать хотела”. Если кто-нибудь замечал почтмейстеру: “Ведь у вас помощник есть”, — он говорил: “А, это дрянь! я боюсь, вредный человек”... Корреспонденты знали дядю за честного человека, дивились слышанному и пересказывали дяде все, что слышали. Во-вторых, почтмейстер никому не отдавал мелкой сдачи; например, если нужно сдать одну или три копейки, он говорил: “А сдачи нет, после сдам"; или: “На том свете жаром рассчитаемся”.

Чтобы избавиться на некоторое время от дяди, почтмейстер то и дело посылал его разбирать жалобы проезжающих на ямщиков и станционных смотрителей. Дядя не мог противиться воле почтмейстера и разъезжал почти каждую неделю. С ямщиками и смотрителями он поступал добросовестно. Жалобы писались капризными проезжающими, которые думали, что если дорога худая, так в том непременно виноваты ямщики. Но случалось обыкновенно так, что ямщики, жалея своих лошадей и зная, сколько им полагается ездить в час верст, гнали их как им вздумается, имея в виду то, что этим лошадям придется еще раза два сбегать до этой станции; случалось, что смотрители пьянствовали, били ямщиков, которые, из злобы к смотрителю, старались ему чем-нибудь насолить. Дядя делал по совести, стараясь выслужиться перед губернской конторой, но с управляющими вольных почт и смотрителями он ничего не мог сделать, потому что они дарят начальство по начальству, и от этого бывало то, что вольные почты лишали дядю месячного жалованья, и ямщики все-таки не получали никакого удовлетворения; смотрители отдавали все свое жалованье почтмейстеру, при жалобах дарили его; почтмейстер писал на дядю доносы, что он берет с ямщиков деньги, и потом прекращал дела по своему усмотрению. Дядя злился, называл всех подлецами и говорил: “А где же правда-то, черти вы эдакие!”

Меня почтмейстер не любил, никогда не кланялся на мои поклоны, и так как я был посторонний в конторе человек, то он не приказывал пускать меня в контору. Я часто ловил рыбу неводом и после рыболовства всегда развешивал невод посреди двора, а когда он просыхал, починивал прорванные места. Дворник почтмейстерский часто гнал меня прочь с неводом, по тому случаю, что куры почтмейстерские будто бы ломали свои лапы об ячейки невода. Я не слушал дворника. Однажды я развесил невод по забору. Часа через два после этого я сидел у окна и вдруг увидал, что дворник разрезывает невод в разных местах перочинным ножиком. За это я, как только увидал около невода любимую почтмейстерскую курицу, свернул ей голову и потом бросил в отхожее место. Это было ночью. Почтмейстер решил, что это сделал я, и при выдаче ляде жалованья удержал из него пять рублей. Дядя злился, но деньги отдал и все-таки велел мне развешивать невод. Раз я починял невод. Почтмейстер сидел у окна с женой, дядя у своего окна. Вдруг почтмейстер сказал:

— Ты, скотина, опять тут с неводом!

Я посмотрел на дядю, тот мигнул мне, как будто говоря: не показывай виду, что я здесь.

— А что? — спросил я.

— Конечно; вот пошлю дворника, будет — что; скот...

— Съем, что ли, я двор-то? Ведь он казенный.

— Тебе коли сказано — нельзя тут развешивать — и баста.

— А что такое — баста?

— А то, что если ты еще развесишь, я велю собрать и запру в кладовую.

— Ну, и будешь ты хороший мошенник.

Я взглянул на дядю, тот показал мне кулак.

— Поговори ты еще, плут ты эдакой!

— Сам плут! Колбасы берешь, сдачи не отдаешь...

— Это что такое значит, щенок ты эдакой!

Вышел почтальон. Почтмейстер увидел его и сказал ему: сбери невод и принеси ко мне! Почтальон не знал, что делать.

— Не тронь! — заревел дядя. — Вы не смеете брать мою вещь, потому что она моя, и дарить я се вам не намерен. А если надо, то я подарю вам на саван, — отнесся он к почтмейстеру.

— У, крючкотвор! — сказал почтмейстер неизвестно кому.

Последствием этой ссоры было то, что дядю вытребовали в губернскую контору, откуда его послали исправлять должность какого-то почтмейстера, на время его отпуска. Я развешивал невод на другом дворе, с хозяевами которого тетка была знакома.

Почтмейстерша была гордая женщина, как ее называли все почтовые женщины. Она, кроме одной почтальонки, исправлявшей у нее должность горничной и поверенной ее сердечных тайн, никого из почтовых не принимала, да и посторонние бывали у нее редко, и она так была недоступна, что дядя прозвал ее китайским императором, о котором я когда-то вычитал ему из какой-то книги. Тетку она никогда не принимала; не принимала ее даже и тогда, когда тетка, в большие праздники, приходила к ней с визитом. Тетка была женщина тоже неуступчивая и, после того как ее почтмейстерша не приняла два раза, прекратила всякие путешествия в почтмейстерские обиталища. Почтмейстерша обзывала тетку разными зазорными словами, говорила всем своим знакомым, что ее помощница грубая необтесанная женщина. Если случалось почтмейстерше встретиться с теткой, она отворачивала голову в противоположную сторону, тетка смотрела в землю, как будто не примечая почтмейстерши.

 

В этом городе, да и во многих городах нашего православного отечества, жены любят присваивать себе какую-то мнимую власть над другими женщинами, так же как и мужчины над мужчинами. Жена чиновника, просто-напросто писца, — уже модница, считает себя дворянкой, хотя бы муж получил чин на пятидесятом году своего служебного поприща; считает за необходимость носить шляпки, брезгует нечиновницами, забывая свое прошлое, и терпеть не может, если нечиновница, жена писца, мещанина, солдата, одевается приличнее ее, носит шляпки. Жена столоначальника уже требует, чтобы жены писцов, служащих в столе ее мужа, приходили к ней с визитом, то есть поздравить с рождеством, Новым годом и пасхой. Жена начальника принимает уже жен помощников ее мужу, ведет себя с достоинством, требует от них повиновения, капризничает, заставляет ждать себя подолгу, и если женщина чем-нибудь не понравилась ей, она никогда не примет ее в свое общество, как бы та ни добивалась этого. Такова была тетка и почтмейстерша. Тетка уже зазнавалась, обижалась тем, что к ней за чем-нибудь приходили почтальонки, никогда не угощала их, не ласкала по-прежнему, говоря: они не стоят чести... Она хотела, чтобы к ней ходили с визитами, приходили прощаться в прощеный день, и если кто не делал этой чести, она высказывала какой-нибудь почтальонке свое нерасположение. Со своей стороны, почтальонки старались выслужиться перед ней, надеясь на то, что их мужьям будет небольшое облегчение, потому что тетка попросит об них дядю, а тот напишет в губернский. Сортировщицы приходили с визитами только ради формы и у тетки не заискивали ничего, зная от мужей, что дядя в конторе – ни рыба, ни мясо. Но тетка не хотела заводить знакомства с женщинами, неравными ей, то есть по должности ее мужа. Она хотела знакомиться и вести дружбу с женщинами такими, мужья которых занимали важные должности. Но при бедности дяди, при том, что она не любила гулять, ходить в театр, была неразвита, — в таком большом городе ей трудно было свести знакомство. Она бы свела знакомство с старушками и с женами другого, меньшего, городка, где по своему характеру, может быть, скоро нашла бы таких женщин.

То же почти было и с почтмейстершей. Почтмейстерша жила прежде в глухом уездном городе и была купеческой породы. Воспитанная на богатый манер, вышедши замуж и попавши в большой город, она возмечтала, что она в этом городе важная птица, тем более что почтмейстер не признавал над собою никакого начальства в этом городе и гордился тем, что он почтмейстер первоклассной конторы. Поехала она с визитами, ее везде приняли сухо; заговорили с ней по-французски — она не знает; заговорили о каких-то глубокомысленных предметах — она сказала глупость, и ее никто не стал приглашать; да и в городе должность почтмейстера считали за пустую, бестолковую, на которую можно посадить кое-какого грамотного. Поэтому почтмейстерша должна была всегда сидеть дома. Если она являлась в клуб или в театр, нарядившись, ее осмеивали, и более всего смеялись над ее физиономией, называя ее коровой, а шляпку — коровьим седлом. Были у нее, правда, две-три постоянные гостьи, но и эти были такие же “коровы”, никуда не принимаемые и всеми осмеиваемые.

Отчего жена почтмейстера и ее приятельницы, жены стряпчего и казначея, не могли сойтись с обществом города, видно из того, во-первых, что их мужья занимали незначительные должности, во-вторых, они были необразованны и не умели вести себя хорошо в аристократическом обществе, и в-третьих, городское общество разделялось на три особые общества. Главное и первое общество в этом городе тогда состояло из богатых купцов, торговых людей и золотопромышленников, большей частью единоверцев и различных сектаторов, которые знались только со своим кругом, делали вечера по-своему и приглашали к себе своих людей, даже прикащиков, и гнушались чиновников, которые “ели пряники”, то есть получали от купцов много денежных подарков и заводили своим женам шелковые платья. Второе общество состояло из горных инженеров и вообще горных чинов, представителем которых был главный начальник этого горного люда и всех горных заводов. Так как этот город был горный, имел свое горное воинство, главного начальника, свои управления, свою полицию и свои горные порядки, чиновники были люди бывалые и большинство их щеголяло высшим образованием, то они относились к другим чиновникам, не из их круга, с презрением... называя их не-“своими” людьми, грубыми и необразованными, и поэтому, конечно, считали неприличным знакомиться с чиновниками низшего сорта и льнули к купцам, желая выжать из них какую-нибудь пользу для себя. Остальные чиновники составляли небольшой кружок, оставленный большинством в стороне и презираемый всеми. Они, с своей стороны, презирали горных и жили здесь исключительно для службы, погрязли в службе, никак не хотели развиваться, называя себя единственными деловыми людьми. Таким образом, в этом городе до сих пор существуют две враждующие партии, из которых горная, как самая сильная, производит на остальные партии такое влияние, что тем волей-неволей нужно подчиняться горному элементу. Здесь по крайней мере три четверти населения состоит из горных людей — чиновников, мастеров и рабочих, а остальная четверть состоит из чиновников разных ведомств, из которых каждое считает себя самостоятельным и разделяется на четыре, независимые друг от друга места: суды с магистратом и думой, места финансов, почта и училища с гимназией. В этом же числе и горные учителя, купцы, мещане и праздный приезжий народ. Каждое из этих обществ делает собрания и вечера для своего общества. Так, купцы и мещане имеют свои собрания, под председательством своего туза — городского головы, свои вечера, на которые, ради только приличия, приглашают главных лиц, которые нужны очень богатому человеку, как, например, губернатор, главный начальник, генералы и прочая подначальная знать, в которую никак не входят судья или какой-нибудь почтмейстер с казначеем. Богатые люди знают тоже, кого нужно пригласить. Горное ведомство имеет свои собрания, похожие на губернскую аристократию и благородное собрание, где собираются исключительно горные — генералы, инженеры, управляющие заводами и купцы с женами и дочерьми, которые особенно славятся хорошим приданым, которое очень часто и попадает в руки инженеров. Остальные чиновники собираются кое у кого только для карт; дамы сплетничают и рассказывают городские новости, полученные или от мужей, или от детей, или от знакомых людей, а большею частию — от прислуги.

Почтмейстеру, как имеющему сношение со всеми горожанами, можно бы было попасть во все кружки городских обществ. Но он почему-то очень зазнался и никого не хотел знать; и главное, он постоянно на вечерах затевал какой-нибудь скандал. Впрочем, он иногда и делал вечера, но это были вечера глухие, осмеиваемые остальными обществами. Он ходил даром в театр и влюблялся в актрис, и этих-то актрис принимал к себе с танцмейстером, а потом сам отправлялся из театра к какой-нибудь актрисе. Таким образом, он из артистического искусства извлекал очевидную пользу и злил свою жену. Особенно хвастался он знакомством с одним сочинителем, учителем уездного училища, который сочинял эпитафии и кое-какие стихи, которые он дарил разным барышням. Этого учителя редкие принимали, потому что он был очень вспыльчив, рассказывал разные сплетни и грозился описать обидевшего его человека в толстом журнале.

 

Дядя не любил этого сочинителя за то, что тот, встречаясь с ним в конторе, не кланялся ему; да и дядя говорил, что этот сочинитель только людей обманывает, опивает и объедает их. Зато он полюбил другого сочинителя, какого-то господского человека, живущего в городе и промышляющего сочинением разных прошений, частью кляузных, частью довольно правдивых. Чиновники городские, особенно горные, не любили его. Этот сочинитель называл себя литератором, говоря, что он помещает разные сочинения в периодических изданиях. Поэтому его боялись в городе и ненавидели за то, что в какой-то газете был описан городской скандал и этот сочинитель разболтал своим знакомым, что скандал описал он и еще послал в редакцию что-то уморительное. Больше всех его уважал почтмейстер, говоря, что он либерал, не терпит неправды, не слушает главного начальника края, который приказывал не отсылать в редакцию статьи этого сочинителя; а более он уважал его за то, что он похвалил почтмейстера, опять в той же газете. Этот литератор часто был приглашаем дядей, который, считая его за правдивого человека, просил его отделать почтмейстера и помочь мне в чем-нибудь. В это время я сочинил одну драму из дел суда, показал ее судье, судья похвалил ее, но не решался хлопотать напечатать ее в каком-нибудь журнале. В это время я постоянно мечтал сделаться сочинителем, быть известным и таким, чтобы меня уважали и через меня дали бы хорошее место дяде. Дядя на мои сочинения смотрел как на глупость. Я часто сидел долго по ночам, и дядя злился. Придет он ко мне к столу, долго смотрит на меня, две папироски выкурит и скажет:

— Какую ты черную немочь пишешь?

— Я свое пишу.

— Кому?

— Да напечатать хочу.

— Я вот тебе напечатаю. Гаси огонь, пошел спать!

— Я деньги получу. Вон судья тоже хвалил.

Подойдет в другой раз. Опять долго стоит и скажет: смотри, парень, чтобы тебе худа не было!..

Я рассержусь, что дядя не уважает моего труда, и хочу сказать: я ведь вам не мешаю, — а скажу: я своих свеч куплю.

— Никогда не смей писать. Только бумагу мараешь. Читал бы лучше законы да из суда носил бы писать, чтобы жалованья больше дали.

А в это время я много мечтал о себе. Еще когда я учился, то писал все проповеди. Потом я понял, что я проповедями никого не удивлю, — бросил писать проповеди и стал сочинять стихи. Стихов я писал много, все большею частью оды; читал их товарищам, те говорили, что они сами лучше меня сочинят, и читали свои стихи, которые действительно казались мне лучше моих. Учителя говорили, что я не умею сочинять, но не рассказывали, как нужно писать, и смеялись. Только раз я удивил в училище одним рассказом о каком-то разбойнике, и меня тогда еще прозвали сочинителем. Но кроме этого рассказа, я ничего не мог выдумать. Когда я поступил на службу, то постоянно писал стихи. Стихи писать мне казалось легко, прозой я не умел писать. Стихи я писал большею частью про судью, заседателя и секретаря, читал их служащим, которые меня слушали. Когда я был в театре, я вздыхал, сердце щемило, и я думал: погодите — я вот свою драму скоро дам для представления, сам буду сидеть в парадизе: все будут хвалить драму, хлопать в ладоши, меня будут вызывать; я спрячусь... про меня все будут говорить.

И я постоянно мечтал о себе много: лежу я, — мне хочется написать хорошее; во сне я бредил хорошими знакомствами; шел куда-нибудь — я воображал себя сочинителем; на службе ненавидел служащих и думал: погодите, будете вы бояться меня; погодите, я сам получу, со временем, должность судьи и заведу такие хорошие порядки, что все будут довольны мной! Но я был еще далеко не развит в это время: я читал только старые книги, и то повести и романы; ученого я не понимал и не хотел читать...

Дядя хотел пристроить меня куда-нибудь в домашние учителя, но, при всем его знакомстве, ему не удалось этого сделать. А хотелось ему, чтобы я был учителем для того, чтобы я получал побольше денег. Горные служащие занимались этим и получали в месяц от пяти до десяти рублей за уроки, но их считали за людей образованных и их одних только нанимали, да они и не занимались службой после обеда. Богатые купцы нанимали учителей из училищ и платили им большие деньги. Найти же мне какое-нибудь постороннее занятие, кроме службы, было довольно трудно и неудобно, потому что я одевался в худенькое пальтишко, был робок, застенчив, не умел отвечать на вопросы и не умел занять человека разговором; кроме этого, в пять часов вечера я должен был идти на службу. Дядя злился, что мне бог не дает счастья получать деньги из-за службы, и называл меня дармоедом, бумагомарателем. Но он не велел мне брать взяток в суде, получать там какие-либо доходы или заводить дружбу с служащими. Он думал, что брать взятки — значит сделаться плутом и никуда не годным человеком; если он сам получал доходы, то называл их делом безгрешным и даже злился тогда, когда какой-нибудь богатый корреспондент давал только одному почтмейстеру; а если получать доходы в суде — значит стать наравне с служащими, а служащих судейских он ненавидел.

Долго дядя ломал голову над тем, какую бы такую приискать мне работу, и ничего не придумал. Был у нас в суде служащий Прохоров. Он, несмотря на то что крепко пил водку, постоянно переписывал комедии, драмы и водевиля для ролей актерам. Из театра ему платили потри и по пяти рублей за комедию или драму, и если работа была спешная, требовалась к утру, он просиживал всю ночь. Работы у него было много, и часто он, пьяный, не мог поспеть к утру. Я подлаживался к нему, просил у него работы, и он уделял мне половину, обещаясь заплатить рубль. Я переписывал целую ночь; дядя с теткой радовались, что я тружусь. Таким манером я писал целую неделю и за работу получил только один рубль, потому что Прохоров остальных денег не заплатил. Дядя называл Прохорова подлецом, велел мне пожаловаться на него судье; но я жаловаться не стал. Дядя наконец придумал: хорошо бы мне переписывать сочинения у уважаемого им литератора, потому-де, что я сам умею сочинять и потому могу переписать без ошибок.

Этот литератор, Николаев, был как-то раз в конторе вечером; он справлялся, вышел ли такой-то журнал, в редакцию которого он послал свою статью. Дядя затащил его к себе, но предварительно велел тетке убрать как можно чище и наряднее комнату.

— Какого ты лешего зазвал опять? — спросила тетка сердито.

— Молчи; сочинителя Николаева... Он для него годится...

— Ну уж! Какой-нибудь кляузник! Наживешь ты с ним беды.

Все-таки тетка вымела комнату, убрала с дивана валявшиеся вещи, скатерти на столах приладила, цветы на окне поправила. Наконец вошел дядя с посторонним человеком. Я торчал на полатях и, притаившись, закурил трубку.

— Милости просим, милости просим, пожалуйте! — говорил дядя вошедшему с ним литератору.

— Вот где вы обитаете!

— Извините, что хата-то дыровата! — сострил дядя. — Подлец-почтмейстер вон куда меня стурил! А мне, сами знаете, не такие должно иметь комнаты.

— Скотина.

— Садитесь, пожалуйста. Извините — мебель-то у меня дрянь. Бедность, с житьем смучился.

— Да, ныне все дорого.

Дядя принес графин водки и две рюмки; тетка принесла закуски.

— Выпьемте. Извините...

—Я не пью-с... Простую я не могу.

Дядя достал из шкафа дареную ему бутылку хересу, напевая какую-то песню, вероятно от радости, что он может угостить гостя и дорогим вином. Литератор выпил рюмку хересу и похвалил вино. Я выглянул из-за полатей в комнату: что, мол, это за штука — сочинитель?

Эта штука была невысокого роста, с длинными волосами, маленьким бледным лицом, обросшим бакенбардами и бородой. На нем был сюртук, жилетка с цепочкой, вероятно, от часов. Он то и дело поправлял галстук и загибал голову кверху. Наружность его мне очень не понравилась.

— Ну, как дела ваши? — спросил его дядя.

— Да пока ничего. Вот только в прошлый раз редакция не приняла статью, назад возвратила.

— Экие скоты! —Дядя не знал еще в то время, что такое редакция.

— Впрочем, я переделал. В другую редакцию хочу... Да и эта редакция за одну статью мне и спасибо не сказала.

— А туда вы еще не посылали?

— Нет. Там лучше платят.

— Это хорошо, что платят. Они, скоты, рады на даровщинку-то жить!

— Свиньи... Вот я теперь написал хорошую статью о мастеровых. Я всегда с маленьких начинаю, а потом где-нибудь вклею главное начальство.

— Это хорошо. Оно и выходит незаметно.

— Они-то замечают. Потом ночи не спят, так их, знаете, и подергивает... Уж они думают, думают: какой это шельма отделал их?

Дядя захохотал.

— А если бы не наша братья, не то бы было. Поверьте, было бы хуже. Мы только и урезониваем их: свиньи вы эдакие, что вы делаете-то? поглядите-ка, как об вас весь свет судит!

— То-го, то-то. Ну-с?

— И в нашей братье есть тоже дряни. А кто у нас сочинениями занимается? — управляющие заводами, разные богатые люди, которые дальше носу ничего не видят.

— Подлецы!.. Пожалуйте рюмочку.

После выпивки литератор вытащил из кармана тетрадку, сшитую из почтовой бумаги. Я видел, что на ней было что-то написано мелко, исчеркано, запачкано разными цветами — красным и зеленым.

— Вот я эту статью посылал в редакцию. Видите, как исчерчено? А тут вон целый угол оторвали, я уж сам по памяти записал... Теперь я переделал.

— А!.. Я думаю, сколько вы это писали!

— Это все в сутки.

— Нуте-ка, прочитайте... А еще винца?

— Нельзя. Я прочитаю.

Литератор стал читать, но я ничего не понял: уж боль-то хитро было написано, да и сам-то он едва разбирал.

— Видите, как я мелко пишу? Просто все глаза испортил, да и в редакциях, поди, ругают меня.

— Вы бы переписать отдали.

— О! наврут; да еще перескажут, пожалуй.

Литератор принялся читать; читал долго что-то такое, чего я не мог понять, часто останавливался; дядя заглядывал в тетрадку сбоку, улыбался. В таком умилении я редко видал дядю; так он улыбался, когда клал в мешок любимую им рыбу, приговаривая: ишь, шельма!.. Когда литератор кончил, дядя сказал: так их, скотов, и надо! Литератору это понравилось, и он захохотал. Потом литератор начал выхвалять свои достоинства:

— Даром что я нигде не обучался, а тоже ставлю им шпильки. Уж больно я солон им: как, говорят, такая бестия — вон что пишет? Белятся, канальи. Вон тоже есть чиновничишки-литераторы: начнут с конца, да и кончат началом; так те в хорошие дома вхожи, потому что они дворяне, а я ничто, по их мнению, выхожу. Тоже печатать посылают. Вон хоть, по примеру, Гаврилов в “Петербургских ведомостях” статью об улучшении нашей промышленности напечатал, да такую дрянь, что черт знает что! в свою пользу так и норовит пригнуть... Писали мне, что ему за эту статью прислали пятьдесят рублей, тогда как она и копейки не стоит, да и он, знаете, тысячами ворочает. Меня в то время не было. Приезжаю я сюда, — здесь по всему городу только и новостей, что Гаврилов статью напечатал. “Что, — говорят мне. — Гаврилов-то каков! у Гаврилова протекция есть...” Ну, вот я и накатал опровержение, просто беда...

— А за это ничего? Не посадят?

— За что?.. — Ну, и послал я в “Северную пчелу”; ждал месяц, ждал два. Написали: нельзя принять. Я письмо туда, прошу: назад, черти, пришлите! Денег послал. Возвратили. Значит, брезгуют, что я не чиновник.

— То-то ныне времена-то скверные; каждый так и норовит напакостить другому.

— Это так. Вот меня и подергивает обличить это.

— Ну уж, это тоже загвоздка!

— Ничего. Лишь бы только не мешали мне.

— Это главное... Ну, так у вас как теперь?.. Вы печатаете где-нибудь?

— Теперь меня три редакции приглашали печатать, самые лучшие: “Северная пчела”, “Современник” и “Отечественные записки”.

— Что же там, как?

— Там можно все такое забористое писать, и платят там хорошо.

— А вы через кого деньги получаете?

— Мне высылают через одного здешнего купца... Так то неловко... Да я и посылаю больше не по почте, и своей фамилии не подписываю.

— А! боитесь, значит... Какой хитрец! Литератор захохотал.

— Ужо я принесу вам свою печатную повесть.

— Хорошо. Я никогда не читаю книжек, не охотник, а вашу прочту.

— Моя — маленькая, веселая: живот надорвете от смеху и юмору... Эффекты какие, виды; чувства сколько!..

“Ишь ты — какой храбрый! Не врешь, так правда”,— подумал я. А тот то и дело хвалит себя. Дяде он, по-видимому, надоел: дядя не любил хвастливых людей, тем более таких, которые не живут в ладу с людьми. Сочинителей он считал за шарлатанов, которые на службу не ходят, а пишут про себя и куда-то посылают. Дядя решительно не понимал, за что этот литератор получает деньги. Тот говорил, что за то, что материалы доставляет. Дядя обругал редакцию и спросил: а им на что материалы?.. — Печатать, сказал тот. Дядя понял, но спросил: верно, они богаты там? Литератор растолковал ему, что редакции издают книжки на счет подписчиков и оставшуюся сумму от расходов за печатание делят с сотрудниками, и что редакторы-издатели поэтому очень богатые люди. Дядя удивился, слушал, по-видимому, литератора с удовольствием, но у него часто вырывались слова: я вас хотел... Но литератор не давал договорить дяде и ораторствовал о своих деяниях очень горячо. Наконец-таки дядя сказал:

— Я вас хотел попросить насчет моего парнишки...

— У вас разве сын есть?

— Нет, племянник, в уездном суде служит.

— Большой?

— Да вот уж двадцатый год пошел.

— Велико ли жалованье получает? Начался разговор о моей службе; оба ругали суд, судью и служащих судейских; литератор хотел видеть меня. — Он где у вас теперь?

— Не знаю. А он с большими способностями... Сам что-то пишет...

— А! что же он пишет, стихи?

— Не знаю... Петинька, что ты пишешь? — вскричал дядя.

— Ничего, — сказал я.

Лицо у меня при этих словах покраснело; я озлился на дядю, не знал, сказать ли, что я пишу; но мне очень хотелось спуститься с полатей и показать ему драму.

— Дурак! тебя спрашивают! — закричал дядя.

— Да я так, ничего... Я драму пишу.

— О, нынче трудно писать драмы. Мечта одна... Я послал одну драму, пропала в редакции.

— Вот я хотел попросить вас, чтобы вы прочитали его сочинение, а потом похлопотали бы о деньгах.

— Хорошо, если время будет, похлопочу. Знаете, тут работы много.

По уходе этого литератора дядя обругал его плутом. “Всю бутылку, шельма, выпил, а как заикнулся за парня заступиться — и домой пошел. Сквалыга, право...” Через неделю этот литератор был у дяди и просил его отправить страховое письмо в какую-то редакцию даром, потому-де, что у него теперь нет ни копейки денег, и помимо почтмейстера, потому что почтмейстер, пожалуй, прочитает его статью и разболтает в городе. Дядя сказал, что он письмо, пожалуй, отправит, но у него, впрочем, нет казенной печати, да он и боится отправить письмо, чтобы не нажить себе беды. Литератор остался недоволен этим. Через несколько времени кто-то сказал дяде, что литератор Николаев собирается описать в газете почтмейстера, помощника с племянником за их-де тупоумие. Дядя озлился, обругал Николаева, меня проклял и обозвал как-то всякие книжки и всех сочинителей. С этих пор на мои занятия он со злостью смотрел; один раз даже оплеуху мне засветил, и я писал секретно, когда не было дома дяди и тетки, или лежа с карандашом на полатях.

 

Развитие мое плохо подвигалось. В суде я только переписывал очень скоро бессмысленные бумаги, в которых решительно не понимал: к чему они и для чего такая формальность бестолковая? Дела мне не давали читать, потому что меня считали недостойным этой чести; читал я законы, но их мудрое наречие плохо понимал: читаешь какую-нибудь статью, не понимаешь; а если и поймешь, так забудешь, где ее найти, — так они отбивают охоту от чтения. Но все-таки я понял в суде очень много, даже больше, чем другие служащие, прослужившие в суде два года. Я, например, научился составлять бумаги: отношения, указы, донесения и рапорты, и форма их изложения казалась мне бестолковою и пустою; по одной бумаге я следил за ходом дела; в копиях с решений я видел целое короткое дело и представлял себе положение обвиняемых людей в таком виде, что они не виноваты. Зная очень хорошо тех людей, которые сочиняли проекты решений, тех людей, с которыми я служил, — я думал, что они пишут решения не так, как должно: я сравнивал их с хвастливым литератором Николаевым, который, по моим понятиям, писал не дело, а фантазии. Но сочинять решения мне казалось довольно трудным и тяжелым делом: я думал, что я в решении имею дело с людьми; содержание дела казалось мне неполным; мне хотелось самому поговорить с обвиняемым: как было дело? — а там уже писать проект решении, не опираясь на показания и разные бумаги, составляющие дело. Кроме этого, мне страшно показалось решать участь человека. Я понимал теперь, что я служу в таком месте, где решаются участи людей, откуда человек выходит запятнанный позором на всю жизнь или теряет все свое достояние. Вот я и стал читать бумаги и дела, заглядывал в разные места, читал различные копии, реестры и все то, что попадалось мне на глаза. Когда я был дежурным, то рылся везде, где не было заперто, и узнал очень многое. Страшная небрежность и хаос так-таки и царили тогда в нашем суде: бумаги и дела разбросаны так, что их или не скоро отыщешь, или совсем не найдешь; многие дела вовсе не запирались, а оставлялись служащими на окнах, когда они уходили домой; все делалось так, как кому захочется, делалось машинно, принужденно; так и казалось, что служащие или вовсе не знают своего дела, или пишут для денег целый месяц, целый год и целую жизнь, — пишут и сидят в суде для должностей, или для чинов, или для пенсии, или только из-за куска хлеба... От них я ничего не мог приобресть хорошего. Соберутся они рано, поздороваются, обругают друг друга, расскажут какую-нибудь новость или что-нибудь интересное для них, например похождение кого-нибудь в открытые дома, как кто-нибудь словил на бульваре девицу и обманул ее, или как кто-нибудь из них у какой-то Машки разбил стекла в окне, выказывая свою удальи храбрость. Не участвующие в этих разговорах, люди большею частью чиновные и заваленные работой, перемолвливались о том, сколько-то им дадут за этот месяц жалованья, когда-то будет ревизор и губернатор, — и утешались тем, что судья и заседатели получили выговор. Члены рассуждали только о картах и о городских скандалах да кричали на служащих. Служащие ничего не читали хорошего, да им и некогда, и нечего было читать, разве кроме сказок и смешного. В суде хотя и получались губернские и сенатские ведомости, но там читались только распоряжения правительства и начальства, указы, производства и объявления.

Через год меня сделали столоначальником горнозаводского стола, и я крепко принялся за изучение дел. Дел было немного, и я один справлялся со всем, что у меня было в шкафу. Больше меня занимало сначала то, что у меняв кармане ключ от шкафа, а в этом шкафе дела, которые вверены мне для хранения, и в этих делах заключаются судьбы, счастье и горе нескольких людей. Дела в моем столе были: о краже горнозаводского имущества, казенного и частного, о спорных лесных дачах, о лесных порубках, об уничтожении межевых знаков— и спорные дела об имениях мастеровых. Многие из этих дел лежали по пяти и десяти лет, немногие решались скоро или отсылались к заводским исправникам для переисследования. Я тотчас принялся за лежалые дела, стал читать их и решительно не понимал: кто прав, кто виноват и что делать? По своему соображению я писал доклады, нес дела в присутствие, член откладывал читать до другого разу. Мои доклады оказались никуда не годными; член сказал мне, что я не знаю дела и должен спрашивать своего предместника; тот мне и указывал, что делать, или говорил: право, не знаю; спросите горного члена. — Так как я был один в столе, то мне, при всем моем старании, никак не удавалось читать большие дела, да если я и читал, так не знал, что тут нужно делать. Справившись в законе, найдешь что-то подходящее к этому делу; прочитаешь в законе дальше — другие статьи другое говорят... и думаешь, хлопаешь глазами; думаешь: как? что же делать-то? Так долго сидишь, в жар тебя бросит, отупеешь и бросишь дело в шкаф... А черт с ним! скажешь: в другой раз хорошенько займусь... Через месяц займешься, и опять то же самое. И досадно мне, что у меня лежат такие старые и тяжелые дела, досадно, что я понять содержание их не могу, зачем пишут так непонятно, досадно, что другие столоначальники в один день прочитают дело и на другой напишут по этому делу проект решения.

Пробовал и я писать проекты решений, но сочинял их целую неделю, потому что раза по три переписывал; но горный член не читал моих решений, а сочинял сам. Поэтому, чтобы приохотить его к занятию и сбыть скорее дела, я усердно принялся писать доклады, и хотя горный член переделывал их, дела в моем шкафу долго не залеживались. За это мне давали жалованья сначала семь рублей, а потом, когда я стал ссориться с судьей, мне опять стали давать по три рубля в месяц.

В два года я узнал все, что делалось в суде, и мне ужасно тяжело было служить там.

А служил я вот с какими людьми.

 

Судья и заседатели получали небольшое жалованье, но все-таки им на это жалованье было можно жить, если не допускать излишней роскоши. Зато им платили от заводов, потому что тогда была крепостная зависимость. В судьи попадал человек, состоявший в родне с правителем губернаторской канцелярии, или советник губернского правления, а заседатели — столоначальники губернского правления, люди, мало знающие судебную часть. Наш судья был человек богатый, родня правителю канцелярии губернаторской, нигде не кончивший курса, человек добрый, но приехавший в суд учиться судопроизводству и для того, чтобы считаться в уезде важным лицом. Приходил он на службу в первом часу и выходил в четвертом. По приходе начинал разговаривать с заседателями о карточной игре и о прочем постороннем — целый час; потом начинал распечатывать пакеты. Он читал только предписания и указы начальства и на всех бумагах писал число и месяц. Это продолжалось с час. Остальное время он употреблял на подписывание журналов, бумаг и протоколов, прошений и вставок в решения — определения времени наказания или числа розог и плетей. Число и время в решениях он выставлял по своему желанию; против поля в журнале обыкновенно выставлялось заседателем число: от тридцати до сорока ударов или от трех месяцев до шести месяцев, — а судья писал: “тридцатью пятью ударами”, “на четыре месяца”. Случалось, что ему приходила охота заняться делом, но доклады ему было лень читать, потому что их было много. Полагаясь вполне на членов и секретаря, он спрашивал их:

— О чем этот доклад?

Член объяснял ему.

— Ну-с, как по-вашему?

— Да ничего. Надо журнал писать.

— Как вы находите?

— Надо в Сибирь сослать.

— Ну уж, эта Сибирь! Наполним же мы ее всякими людьми. Экие канальи, не живется им на одном месте.

— Мы свое дело сделали, а там палата пусть по-своему решает.

— То-то и есть.

— Вот я не знаю только, как им не стыдно писать нам выговоры? — говорит другой заседатель.

— Что эти выговоры! Стоит обращать внимание. Знаем мы, сколько они сами-то получают выговоров...

До положения служащих судья не касался и считал их за чернорабочих людей. Он только определял и увольнял их и знал только столоначальников. Впрочем, он давал на канцелярию, к Новому году и к пасхе, по десяти рублей из своих денег.

Заседателей было в то время два. Один — по уголовной части, которого называли “Сальной бочкой”, а другой — по гражданской, и этого звали “Пряничным петушком”. “Сальная бочка” и “Пряничный петушок” знали свое дело и извлекали из него каждый пользу для себя, но если случалось, что одному заседателю нельзя быть в суде, то другой занимал его должность и в его должности ничего не смыслил. Оба заседателя где-то учились, но нигде не кончили курса, а на службу поступили копиистами, чуть ли не с пятнадцатилетнего возраста. Каждому было по пятидесяти лет, и каждый не один раз был под судом, из-под которого каждый ловко вывернулся. Прежде они писали решения и различные доклады; когда же сделались заседателями, то восчувствовали барство, обленились и всю обязанность сочинения докладов и решений предоставили столоначальникам или простым канцелярским служителям, которые исключительно занимались только решением дела и получали за это жалованье больше столоначальников. Большую часть времени заседатели проводили в разговоре с судьей, секретарем, поверенными от заводов, с знакомыми просителями и столоначальниками. К своему делу они относились как-то шутя, подписывали бумаги, распекали столоначальников, писали в настольных журналах резолюции и при этом говорили, что они — “о-ох, как ужасно смучились!..” Когда им бывало скучно дома, они приходили в суд по вечерам, не для занятий по делам, а для препровождения времени разговорами с секретарем, надсмотрщиком и столоначальниками, — и при этом делали вид, что они это делают как будто из милости к маленьким людям. Вечером они только мешали занятиям; впрочем, служащие рады были услышать какую-нибудь сплетню от заседателя и потом перетолковать ее по-своему. Когда убрали “Сальную бочку”, в суд приехал Добрынин, имевший чин коллежского регистратора и тридцать три года. Он приходился судье родней по жене и дела решительно не смыслил. Помню я, когда ему положили в первый раз кучу дел без докладов и настольный реестр со входящими бумагами, и он, желая показаться знающим дело, долго перебирал дела; но и эта переборка ему стала не под силу. Он призвал столоначальника.

— А зачем вы дела ко мне положили?

— Для того, чтобы вы прочитали.

— А вы на что столоначальником сделаны?

— У меня очень много дел.

— А сколько?

— Да дел восемьдесят нерешенных.

— Так вы и напишите по всем доклады; тогда и дела подайте.

— Времени нет.

— А я судье пожалуюсь.

Судья сказал Добрынину, что столоначальник прав, потому что, по закону, доклады должен писать сам член. После этого Добрынин ласково просил столоначальника избавить его от сочинений и обиделся, что столоначальник не уносит книгу и бумаги.

— Зачем они лежат тут?

— Вы резолюции должны писать.

— Какие?

— А что сделать с бумагой. Которую нужно приобщить к делу; так вы пишите: “приобщить к делу”. Или: “строго подтвердить”, или: “уведомить”... Одним словом, что следует делать по такому-то делу, по какой-нибудь бумаге.

Заседатель, не понимая сущности дела, против одних бумаг писал в журнале: приобщить к делу; против других: строго подтвердить и по справке уведомить... Столоначальник показал всем служащим книгу, и служащие прозвали его “Пробкой”, а дела по его части начал читать и поправлять секретарь.

Были у нас еще и другие заседатели, которые едва умели читать и подписывать свою фамилию; бывали и такие, которые, по безграмотству, прикладывали свои печати. Они были в земском суде в то время, когда они нужны были для подписывания бумаг, когда недоставало полного числа членов или в земском, или в уездном судах. Больше они не нужны были ни на какие потребности, и хотя они носили форму, но служащие земского суда часто посылали их за водкой и колотили пьяных. Эти заседатели — люди из крестьян и выбираются в заседатели сельским обществом. В селах они действительно полезнее всяких ученых заседателей, потому что при словесном разбирательстве они обсудят дело вернее всякого судейского заседателя, не знавши грамоты. Но в суды их приглашают не для словесных разбирательств, а для подписывания бумаг, в которых они ничего не смыслят и которые, во многих случаях, решают судьбу человека. Такой заседатель знает, что он „подписывает в судах бумаги, а суд он понимает так, что там решаются дела такие, какие редки или вовсе не бывают на словесном разбирательстве. Он боится подписывать, опасаясь за ответственность, чувствует, что это дело не его, но его силой заставляют, не дают жалованья, а отказаться он не может, потому что таков существующий закон и таковы понятия действительных членов суда, которые на свою должность смотрят, как на препровождение времени и на поживу.

Нужно, например, одного из заседателей, и идет из уездного суда в земский писец. Там спрашивает он сторожа:

— Где заседатель?

— Сельский?

— Ну...

— На рынок ушел.

— Отыщи его, пожалуйста.

Сторож отыщет сельского заседателя где-нибудь в кабаке и приведет в уездный суд.

— Эй ты, заседатель! Поди подписывай, справь службу.

— Не могу, братцы, хмелен больно.

— Ну-ну!

И его за волосы притащат в присутствие уездного суда, а дорогой надают подзатыльников, издеваясь над его мужичеством.

— Пиши, морда!.. Пиши свою тамгу! — И заседателя щелкают по лбу.

— Што писать?

— У, дубина! Пиши фамилию; вот здесь... — И столоначальник колотит заседателя в спину.

— А тут што?

— Ну, еще спрашивать вздумал! Как скажу судье, он те задаст.

И подписывает заседатель бумаги или прикладывает к ним печать... Если же он слишком пьян, то у него берут его печать и без его ведома прикладывают ее. Если трезвый и толковый заседатель захочет читать бумаги, ему не дают читать, говоря: не твое дело; коли старшие подписали, подписывай!

— А если я под суд попаду?

— Эка важность.

И подписывает заседатель, сам не зная, что заключается в бумаге...

Не лучше этих заседателей были также бургомистр и ратманы.

Бургомистр и ратманы вообще выбирались из богатых купцов, и эти господа, попавши каким-нибудь образом на такие почетные должности, старались долго удержаться на них. Они шли на них ради формы и почета и имели большое влияние на податное сословие города. Они редко занимались делами даже по магистрату, предоставляя всякие разбирательства и решения магистратскому секретарю, который мог сделать с своими начальниками все, что хотел, и получал за свои труды от них большое жалованье. Купец занят весь день коммерческими делами и всякому говорил, что он не знает, зачем это его выбрали еще на должность в магистрат, как будто не знают, что у него и без магистрата много дел. “Уж этот магистрат... Я бы с радостью уступил свое место другому...” — говорил обыкновенно этот должностной человек и бранил судью и прочих за то, что они не дают ему покою с своими бумажонками, до которых ему, коммерческому человеку, нет дела. Но посторонние знали, что этот купец лицемерит. Всякий видел, что бургомистр и ратманы загибали голову перед своими товарищами, говорили свысока, жили дружно с теми, от кого зависели выборы и утверждение их в должностях, и очень любили свою форму. В магистрат они ходили редко, а в уездный суд их едва могли призвать, потому что они отговаривались недосугом. Так как некоторые дела не терпят отлагательств, то секретарь посылал им доклад и разные бумаги на дом. Если есть у купца охота читать, он станет читать дело, но он наперед знает, что в этом деле он ничего не поймет, и если секретарь что говорит, стало быть, это так и должно, на то он и секретарь, на то и выписан из губернского города. Купец даже обидится, если секретарь попросит прочитать его дело.

— Поди-ка, мне есть время читать тут всякую дрянь... Стану я заниматься!.. У меня и без эвтих делов своего дела много, поважнее этого... Ты, значит, секретарь — и должен все знать, за то ты и деньги получаешь.

Поэтому бургомистр и ратманы только носили звание, одевались в форму, ездили в магистрат для приличия и занимались только подписыванием бумаг. Когда назначалось в уездном суде общее присутствие уездного суда с магистратом, то магистратских членов приглашали в суд. В это присутствие являлся обыкновенно один ратман и бургомистр, а другой ратман подписывал журнал или протокол да дому. Придут купцы в длинных мундирах, сядут на назначенные места — и начнется разговор о торговле или о городских новостях. Станет секретарь читать доклад, купцы слушают и хлопают глазами.

— А ну, как по-вашему? — спросит судья.

— Что?

— А решение?

— Да ничего, ровно ладно. Мы ведь эвто дело не знаем... Уж вы и решайте.

Случалось, что они и спорили, но едва ли это дело было по ним, потому что, во-первых, они не знали сущности дела, а во-вторых, если и знали, то соблюдали свой интерес; в этом случае они горячо заступались за своего брата, ругая судью и всех судейских членов, на что судья им замечал о приличиях и намекал на их должности. Купцы утихали, молчали и стояли на своем, что знать не хотят суд, что они выше суда и никаких делов после этого не хотят иметь с судом. Их просили написать свое мнение тут же, но они уезжали домой, а потом просили секретарей сочинить протест. А так как по делам их всегда просили и они ненавидели вообще приказных, то часто случалось, что они не соглашались с мнением суда, а потом, когда судья пугал их опозовкой, они дарили его. Все-таки купцы были очень осторожны: они никогда не подписывались раньше подписи судейских членов. Они говорили, что — “они от короны служат, они и должны за все отвечать. Подпиши они, и мы подпишем. А кто их знает, что они там наплели! Уж если под суд идти, так всем”. Купцы, конечно, не боялись идти под суд, потому что они были богатые, и они всегда радовались, если чиновников отдавали под суд.

Итак, значит, секретарь главное лицо в суде. Вся вина обыкновенно, падает на него: отдадут членов под суд — отдадут и его, да еще члены обругают его; сделают им выговор — сделают и секретарю выговор, да еще члены обругают его, что — “это мы по вашей милости влопались”. Секретарь должен прочитать каждое дело, прочитать каждый доклад и каждую бумагу и знать наизусть все, что есть в суде: знать все содержание всех дел и все судейские порядки. Понятно, каков должен быть секретарь!.. Наш секретарь прошел огонь и воду: он служил сначала в канцелярии губернатора, потом в губернском правлении, оттуда его за пьянство сослали в какой-то суд, он опять поехал а губернское правление, оттуда в наш суд. В этом суде он служил столоначальником во всех столах, несколько раз был сменяем с должностей за пьянство, и только после женитьбы на экономке богатой купчихи попал в секретари. Ему очень трудно было следить за всеми порядками в суде; у него очень много было работы, а так как в нашем суде было очень много всяких дел, то он, запутавшись в них, заставлял столоначальников сочинять решения, доклады и занимался только чтением дел, поправками докладов и подписанием бумаг. Зато если ему случалось сочинять, то все его сочинения утверждались без всяких помарок. Судья недаром назвал его своею правою рукою, а секретарь называл себя хозяином суда.

Всех служащих в суде было пятнадцать человек. Из них штатных было девять человек, в том числе столоначальники с надсмотрщиком, а остальные служащие — по найму. Из дворян был только один судья, а из канцелярской братии только два чиновника. Каждому из канцелярских были распределены занятия: одни сочиняли решения и больше ничем не занимались, другие — докладными, третьи — журналами, четвертые — протоколами; переписки вообще было немного. Здесь два разряда работы: одна машинная, другая умственная. К машинной причисляются: переписка бумаг, записка их в книги и написание журналов. Умственная работа — это было сочинение бумаг и все то, что требовало соображений. Сидит, например, столоначальник или писец, сочиняет отношение, и долго-долго он мучится; уж, кажется, привык к сочинениям отношений, но все как-то ему хочется сочинить лучше, для того, чтобы сбыть бумагу поскорее или чтобы она понравилась члену. Впрочем, людям, привычным к канцелярскому строчению, подобная работа ничего не значила: они в один присест написывали по решению и были довольны тем, что отдали его в присутствие, а там цензируй кто хочешь, потому что как ни сочиняй, как ни старайся отличиться, — а все без помарок не обойдется.


К главной странице

К продолжению второй части