Часть третья
СТОЛИЧНОЕ ЖИТЬЕ
Только дорогой, подъезжая ближе к Петербургу, я услыхал, что в Петербурге бедному человеку жить трудно, но я этому не верил. Я думал, что если я в Орехе получал сначала жалованья шесть рублей и жил же, то и там на двадцать рублей в месяц проживу. Я думал, что там я буду получать жалованья не меньше двадцати рублей, из коих три я отдам за комнату да за обед буду платить семь рублей, а десяти рублей мне хватит на чай, сахар, табак и одежду. Кроме этого, я слыхал, что в министерствах дают большие награды. Но вот и Петербург! Москва не произвела на меня такого впечатления, как Петербург своими домами, движением народа, разнообразием цветов и видов, криком и навязчивостью торгашей и извощиков. Здесь я с первого же шага из вагона попал на попечение добродушного человека, который сказал мне, что он берет меня к себе в гостиницу за пятьдесят копеек, схватил и понес мое имущество, уложенное в чемодане, и привел меня в сырую, душную комнатку со сводами. Это был подвал, как сейчас же оказалось.
Вечер я провел смутно. Видел я Петербург, а не мог осмыслить, что я видел: дома, люди, лошади, кареты — все вертелось в моей голове, как в тумане. Вышел я за ворота — не знаю, куда идти. Вернулся — и заблудился во дворе, окруженном четырехэтажным домом. Насилу нашел свою лачугу. Здесь я был совершенно чужой всем; поди я куда-нибудь — меня занесет туда, что мне и не выйти одному, да я и не знаю, в какой части города я живу, в чьем доме, у кого. Вон заиграли музыканты во дворе, и почти в каждом окне я увидал если не по два человека, то по одному, — стал я считать их, насчитал до сорока — скучно стало... Грустно сделалось, что я один, что у меня денег шестнадцать рублей и я не могу прокатиться по городу... Но меня брало сомненье: а если мое место уже занято кем-нибудь? В таком случае я буду сочинять или буду искать каких-нибудь занятий. Пришел хозяин.
— Вы, поди, спать хотите с дороги-то. Не купить ли водки?
— Пожалуй.
Выпил я стаканчик очищенной, хозяина попотчевал, — и скоро заснул. Через день, разыскавши департамент и узнавши, где живет начальник отделения Черемухин, я пошел к нему на квартиру — для того, чтобы явиться. Прежде я часто бывал в барских кухнях, приемных и комнатах, потому что у нас, в Орехе, являются так к начальникам — на дом с подарками. И здесь мне захотелось увидать барина в кухне, с одной стороны, потому, что я сознавал свое ничтожество, как писаришко из провинции перед генералом, и находил поэтому за лучшее протереться к нему с кухни, а с другой стороны, по провинциальному обычаю, мне хотелось услыхать о генерале кое-что от прислуги: хорош ли он и т. п. Вошел я по одной лестнице в третий этаж, сказали: ступайте по другой лестнице, а лучше спросите дворника... Дворника во дворе не нашел; дворницкая заперта, пошел наудалую по другой лестнице — на третью послали. Опять пошел я по какому-то крыльцу кверху; на четвертом этаже меня остановил дворник, спускавшийся сверху с двумя ведрами.
— Что ты тут шляешься? — крикнул он на меня.
— Я Черемухина ищу.
— Я те дам Черемухина! Кто ты такой?
— Я нездешний. Скажи, ради бога, где он живет.
— Я те покажу! нездешний... Пошел прочь!.. Ты должен дворника спросить, а не шляться по лестницам.
— Скажи, пожалуйста, — взмолился я.
В это время из левых дверей вышел молодой человек, приятной наружности, в сюртуке.
— Что тут? — спросил этот человек дворника.
— Да вон этот барина вашего спрашивает.
— На что вам генерала?
— Мне нужно.
— Они не принимают на дому. Извольте в департамент отправиться.
Я спустился. Обидно мне показалось, что меня даже и в кухню-то не пустили. “Врет! — думал я, — пойду с парадного”. Во дворе я увидал другого дворника, с огромной вязанкой дров. Он мне рассказал, как нужно попасть с парадного хода в 18-й нумер. Вхожу в подъезд — точно зал: стены шпалерами оклеены, налево перед столом сидит на стуле швейцар с пуговицами и с позументом на фуражке и читает афишки, за ним вешалка, на которой висит шинель. На полу ковры, впереди лестница с ковром, на ней поставлены цветы.
— Кого нужно? — спросил меня небрежно швейцар.
— Черемухина.
— От кого?
— Сам от себя. — Мне стало обидно, что он принял меня за лакея. — Нельзя.
— Отчего?
— Сказано — нельзя, и все тут!
— Я из департамента, с приказом.
— Ну, пошел! Давно бы так сказал... Да пальто-то на вешалку повесь.
Повесив пальто, я пошел по лестнице по коврам. Сердце билось сильно. На стенах плоховатые картины — нарисованы деревья да девы какие-то; пахнет духами. Вот я и в третьем этаже. Смотрю налево: над дверьми — № 18, на одной половине двери медная дощечка и на ней вырезано: действительный статский советник Павел Макарович Черемухин. Стал я у двери, словно дрожь пошла по телу: вот, думаю, как отворит двери он сам, да как закричит... С замиранием сердца я взялся за звонок и сильно дернул его два раза. Через несколько минут мне отворил двери тот же лакей, который говорил со мною на черной лестнице. Увидав меня, он сказал сердито:
— Вам сказано, что генерал не принимает!
— Будто?
И лакей, не сказав ни слова, запер дверь.
Я ужасно был зол в это время и, плюнув чуть ли не на дощечку, сошел вниз.
— Его, говорят, нет дома, — пожаловался я швейцару.
— Я почем знаю, — проговорил швейцар, не отнимая глаз от какой-то газеты.
Отсюда я злой пошел прямо в департамент. В приемной стоял швейцар, очень высокий господин, как пугало в огороде с булавой. Я было пошел на лестницу, но он остановил меня.
— Снимите пальто.
В это время я уже смирился духом.
Я снял пальто и по просьбе швейцара дал ему за сбережение пальто пятнадцать копеек.
На мне был надет форменный сюртук, состряпанный в Орехе, с ореховскими пуговицами, давно отлинявшими, с протершимися локтями и полинялым воротником. Брюки были старые, полинялые; на одном сапоге дыра, — и поэтому мне стыдно было подниматься к департаменту. На площадке между двумя департаментами стояло шесть сторожей. Они очень любезно заговорили со мной и объяснили, что Черемухин еще не приехал, и так как теперь второй час, то он скоро будет. Узнавши, что мне надо, сторожа пожелали мне счастья. На площадке и по двум коридорам ходили чиновники в вицмундирах, фраках, пальто, пиджаках и сюртуках — старые, молодые и юноши. Я стоял робко и чувствовал, что я, в сравнении с ними, — дрянцо, и сознавал свое ничтожество перед ними; лицо мое горело, со сторожами я говорил запинаясь, ходил по площадке неловко, руки и ноги вздрагивали...
— Черемухин идет! — сказал один сторож, стоявший у перил лестницы, и вслед за тем вошел на площадку здоровый человек лет сорока, с важной надутостью в лице. В коридоре он спросил вахмистра здоровым голосом, протяжно:
— Директор здесь?
— Точно так-с, ваше-ство! — отрапортовал скороговоркой вахмистр.
— Спрашивал меня?
— Никак нет-с, ваше-ство!
— Доложи, когда придет вице-директор Н.
— Слушаю-с.
И генерал пошел по коридору, важно покачиваясь на правый бок и держа голову кверху. Многие чиновники кланялись ему низко, и он, как мандарин, кивал им слегка, а некоторым и вовсе не кланялся.
— Это он? — спросив я сторожа.
— Он. Он теперь в свое отделение пошел. Идите.
— Булку будет жрать, — заметил другой сторож, улыбаясь.
По указанию сторожа вошел я в большую комнату с лакированным полом, с семью столами разных величин, Чиновники одеты прилично, смотрят франтами; одни пишут, другие разговаривают, третьи читают газеты. Я никогда не ходил по лакированным полам и теперь боялся, как бы мне не упасть, потому что ноги имели к этому большое поползновение. Таким образом, смотря на пол и по сторонам, я заметил все-таки, что чиновников очень много; меня пробирала дрожь, и я не знаю сам, каким образом прошел много комнат и остановился только в последней комнате. Со страхом я подошел к какому-то высокому человеку в сюртуке, с палкой в левой руке, для того, чтобы спросить, где начальник такого-то отделения. Но я и тут сробел. А я от самого дома вплоть до департамента занят был тем — какую мне сказать речь начальнику отделения? В голову ничего не лезло, кроме слов: имею честь рекомендоваться, канцелярский служитель—помощник столоначальника Кузьмин... И это я твердил всю дорогу в то время, как шел по департаментской лестнице и когда шел по комнатам. Она мне не нравилась, хотелось сказать красивее, да ничего лучше не выходило. Теперь, занятый своей речью, я струсил высокого человека с палкой. Увидав меня, он спросил:
— Что надо?
— Я... Куз...
— Что-о? — чуть не заревел на меня человек с палкой. Я смотрел на его палку, которая точно прыгала.
— Мне нужно начальника... — и я забыл фамилию начальника отделения.
— Что вам надо? зачем вы шляетесь по отделениям! — закричал он и отошел прочь.
Ко мне подошел какой-то молодой чиновник и, переспросив, что мне нужно, указал дорогу и заметил:
— Зачем вы вице-директора беспокоите!
— Разве я знаю, — сказал я как-то глупо с досады. Пошел я по указанной дороге; ноги подсекались. Увидал Черемухина и подошел к нему. Он сидит налево, что-то жует и разговаривает громко с каким-то чиновником, сидящим около него. Я стал перед Черемухиным.
— Что скажете? — спросил он меня и встал.
— Имею честь рекомендоваться... — я закашлялся.
— Что нужно?
— Я, ваше превосходительство, Кузьмин из Ореховской губернии.
— А! Петр Васильевич! — обратился он к одному из подчиненных.
— Что прикажете? — спросил его кто-то. В глазах у меня рябило.
— О Кузьмине какое распоряжение сделано? — Причислили к департаменту.
— Ах! да! Вы к департаменту причислены, — произнес генерал таким тоном, как будто он мне сделал большое благодеяние.
Это благодеяние меня словно обухом ударило по голове. Я ничего не слышал, что говорилось вокруг меня и что делалось.
— Поняли? — спросил меня кто-то. Я очнулся. За большим столом сидело пять человек; трое из них смотрели на меня и улыбались; двое писали и о чем-то переговаривали друг с другом.
— Я в это отделение назначен? — спросил я одного чиновника, особенно пристально смотревшего на меня.
— Опоздали немного; директор другого велел определить, а вас причислили к департаменту.
— Сколько же мне дадут жалованья?
— Ничего.
— Да у меня всего-то денег шестнадцать рублей. Чем я буду жить?
Я опять подошел к начальнику отделения, и уже храбро:
— Ваше превосходительство! Я не могу быть причисленным к департаменту, потому что я имею всего денег шестнадцать рублей.
— Жалею!.. Кто же вас просил ехать?
— Да ведь мой формуляр затребовали! Вы хотя по воле меня примите.
— Директор говорит, что вы не обучались даже в гимназии... А у нас нынче даже много университетских причислено к департаменту. Впрочем, вы зайдите дня через четыре, я, может, улажу это дело.
Я пошел к директору. Долго я терся в приемной между разными чиновниками и кое-как дождался директора. Он уже шел домой. Это был высокий, тучный господин, с бакенами, лет тридцати пяти, в вицмундире без орденов.
— Что скажете? — спросил он меня небрежно, мимоходом, глядя в дверь.
Я объяснил ему, в чем дело.
— Подайте прошение, — сказал он мне и пошел.
— Да ведь я причислен к департаменту.
Директор обратился к какому-то чиновнику, вероятно правителю канцелярии.
— Что ему нужно?
— Вам что нужно? — переспросил меня правитель канцелярии.
— Кузьмин... Я из Ореховской губернии.
— Об нем, ваше превосходительство, хлопотал Симонов, ревизовавший ореховскую палату...
— У меня, ваше превосходительство, всего шестнадцать рублей, — сказал я директору.
— Доложите завтра! — сказал директор правителю канцелярии и, раскланявшись, ушел — домой.
“Ах, как хорошо быть директором! Власти-то сколько! Делай, что хочешь!” — думал я, спускаясь с лестницы. Пошел я на свою квартиру в большом горе. Первое, что вертелось в голове, — то: как я буду жить здесь? Ну, проживу я месяц, а потом? И я решился подождать еще четыре дня и потом искать службы где-нибудь в частных конторах. Проситься в департаменты я не мог, потому что у меня не было ни одного знакомого в Петербурге, а Симонов, который мне протежировал, назначен был в какую-то провинцию. Шел я по Невскому, и как мне противен он казался со своим блеском! — но при этом мне страшно было больно, что я не могу в Петербурге долго жить? Буду ли я в нем долго жить? Не знаю. Вот я и надеялся на перевод, а что вышло! Ехать назад не хотелось, да и на какие я поеду деньги?..
Андрей Васильевич, мой хозяин, тоже пособолезновал мне и стал просить зажитые мной у него за квартиру с пищей два рубля и при этом обидчивым тоном говорил мне, что он человек бедный, платит за квартиру дорого и ему от этой квартиры в пять комнат только убыток. Он уступил мне эту комнату за тридцать пять копеек в сутки на пять дней.
Скука была страшная в это время. Хозяин говорил глупости, да ему и некогда было беседовать со мной; сестра его, повивальная бабка, девица двадцати девяти лет, сетовала, что в Петербурге очень много бабок, практики нет, а в провинцию она не едет, во-первых, потому, что помогает в хозяйстве брату, а во-вторых, в провинции простой народ не доверяет ученым бабушкам. Шатался я и по городу— все невесело. Так бы и не глядел ни на что, так и вертелись в голове слова чиновников из Ореха: “Служил бы ты, служил здесь, а то, ишь, советником захотел быть". Опротивело мне глазеть по городу, и стал я лежать. Пролежал сутки, надоело. На другие сутки стал переписывать одну статью — ничего не лезет в голову; выпил водки для вдохновения, — хуже: спать захотелось...
Пришел в департамент. Черемухин объявил мне, что мне назначено заниматься в его отделении; что я буду числиться при департаменте впредь до определения в штат, а так как я человек бедный, то буду получать жалованье, как вольнонаемный писец.
— Сколько же мне будут давать? — спросил я помощника столоначальника, Василия Петровича, в стол которого меня отослал Черемухин.
— Не знаю. Рублей десять или восемь.
— А штатные сколько получают?
— Низший разряд — одиннадцать рублей с копейками, да в эмеритуру вычитают проценты.
Велели приходить на другой день на службу.
Теперь я немного повеселел и не робел, как сначала, а глядел бойко на людей, идущих и едущих, как будто получил богатство или считал себя петербургским жителем; больше прежнего заглядывался по сторонам, смотрел на богатства, разложенные на окнах в магазинах, читал вывески на домах и сердился, что вывески большею частью написаны не по-русски, читал названия улиц, стараясь запомнить на случай местность, для того, чтобы не плутать после. И неловко мне казалось толкаться в народе: пальто мое сшито не так, как у петербургских. Попадалось мне много книжных магазинов, не утерпел, зашел в один и купил одну книгу, заплатив за нее два рубля с полтиной.
Андрей Васильич опять стал просить денег; когда я отдал, то у меня осталось всего капитала семь рублей пятьдесят копеек. Повел он меня смотреть квартиры. Долго мы ходили по разным улицам и переулкам, останавливались у ворот и подъездов, на которых были прибиты бумажки, гласящие, что здесь отдается комната или отдаются квартиры с прислугой или без оных; заходили в дома каменные — четырехэтажные и в одноэтажные; был я домах в десяти или больше, но нигде не нанял квартиры по вкусу и дешевой. В одной квартире отдавали комнату проходную за пять рублей, но мне не понравилось то, что отдавала комнату молодая женщина, в дверях же другой комнаты стояла девушка лет восемнадцати, а в этой комнате на диване сидел военный писарь. В другой квартире отдавался угол, и в этой комнате, где отдавался угол, было, кажется, восемь человек налицо. Наконец, я вошел в деревянный дом с пятью окнами на улицу, одноэтажный; зашел я с первого попавшегося крыльца, какая-то женщина сказала грубо: с кухни! — и захлопнула двери. Кухня грязная, с одним окном, около которого сидит женщина лет тридцати пяти и что-то починивает. Недалеко от нее стояла женщина лет сорока, с измятым лицом и кричала:
— Я чиновница, слышь ты!
— Прохвоста, поди, какова! с солдатами таскаешься, — отвечала хладнокровно женщина, сидевшая у окна, продолжая шить.
— Здесь отдается комната? — спросил я чиновницу.
— Здесь. А вы один?
— Один.
Она повела меня к дверям — против кухонных дверей. Комната маленькая, с одним окном на улицу, грязная; шпалеры ободраны; налево дверь, только заперта. В комнате валялся какой-то мешок и стоял стул в углу.
— Сколько стоит?
— Четыре рубля.
— Тихо у вас?
— О! В этом не сомневайтесь.
— Мебели нет?
— Поставлю. Когда переедете?
— Сегодня.
Мы условились за три рубля, и я отдал ей задатку рубль серебром.
Вечером Андрей Васильевич нанял мне извощика за пятнадцать копеек (с меня просили 40 копеек), и мы поехали на новую квартиру. В моей комнате, однако, ничего не прибыло: в каком положении видел ее раньше, в таком же она была и теперь.
— Хозяйка дома? — спросил я ту женщину, которая починивала у окна что-то.
— Дома; да к ней пришел писарь-любовник...
— А мебель-то как же? Хоть бы чурбан, что ли.
— Да у нее и чурбаньев нету, не то что мебели.
Андрей Васильевич ушел разыскивать хозяйку, но немного погодя я услыхал, что он кричит недалеко от кухни. Я пошел искать его по коридору, в который выходили три двери: одни в хозяйскую комнату, другие к жильцам, я третьи в кухню. Но я не знал, где живет хозяйка, и отворил двери направо. Комнатка в два окна, чистая и порядочно меблированная, выходила на двор. У окна сидели две молодые женщины, а между ними сидел Андрей Васильевич и что-то говорил.
— А, это ты! садись. Это новый жилец, ваш сосед, — отрекомендовал меня Андрей Васильевич женщинам.
— Пойдем же хозяйку разыскивать, — сказал я ему.
— Ну, я не пойду. Садись с нами.
Однако я ушел и, отыскав хозяйку, спросил о мебели.
— Погодите, голубчик, завтра; а сегодня и так обернитесь.
Женщина, сидевшая в кухне, проворчала мне: ишь, верно, любовницу при себе держать хочет!
— Как так?
— А так. Эти дела я уж смекнула: они всего-то трои сутки переехали. А коли ты ихной любовник, я скажу тебе: к ним какой-то приказей ходит, должно из сенату. Одна, — та, коя помоложе, — шьет, а коя постарше — та все рыскает.
“Ну, здесь не житье мне”, — думал я, входя в свою комнату. Долго я сидел на окне, повеся голову и обдумывая свое положение, потом пошел шляться по городу и прошлялся до двух часов ночи. Много грязи я видел в это время на улицах, в трактирах и садах, устроенных при трактирах, и так как это грязь, то я лучше умолчу об ней.
Когда я пришел домой, в доме, кажется, все спали, потому что ни в одном окне я не заметил огня, кроме лампадки, в которой горело масло перед иконой в хозяйкиной комнате. На крыльце и в сенях перед кухней была такая темнота, что я кое-как отыскал какие-то двери, около которых кто-то спал. Стал я стучать в двери, стучал долго, так что: разбудил спавшего человека.
— Кто тут? — пробурлил сердито мужчина.
— Я жилец.
Лежащий только перевернулся на другой бок. Опять я стал стучать. Отперли двери, только не эти, а другие, Сказавши на вопрос, кто тут, удовлетворительный ответ, я вошел в кухню, в которой было очень темно.
— Как вы поздно! — спросил женский голос.
— Нельзя ли посветить мне?
Немного погодя в кухню вошла девушка лет восемнадцати, в блузе, брюнетка; она постоянно зевала, лицо ее было измято. В кухне спало четыре человека — двое мужчин и две женщины. По стенам, полу и спящим гуляло множество тараканов, черных и красных. Один мужчина спал поперек двери в мою комнату. Девица хихикнула.
— Потом сидите дома, — сказала она мне.
— Чево еще вы с огнем-то тут! — вскричала какая-то женщина, лежавшая у стены.
Я пошел к двери; дверь не запиралась, и я перешагнул через спящего человека; девица таким же образом вошла за мной. Свечками я еще не запасся; поэтому я радовался даровому освещению. Налево, на полу спало двое мужчин, по-видимому, из рабочих, положив под головы мой чемодан, так что он был в середине, а они спали врозь, углом, и через одного мне нужно было опять перешагнуть. Это мне не понравилось, да и я боялся, чтобы у меня не украли последнее мое достояние.
— Вот и покорно благодарю! — проговорила девица и захохотала.
— Делать нечего; надо ложиться.
— Куда?
— Места будет.
— Отчего они ваше одеяло и подушку не взяли?
— Оттого, что они, должно быть, не привыкли на мягком спать.
— Как же вы на полу-то? — А они ведь спят же?
— Вы бы к нам шли, — сказала она нерешительно.
— Зачем?
— У нас лучше: я вам свое место уступлю, на пол лягу, а сестра не будет сегодня.
— Покорно благодарю. — И я занялся приготовлением постели: положил на пол одеяло, к стене подушку. Швее, как она себя рекомендовала во время приготовления мною ложа, как видно, хотелось посидеть у меня, но я ее ловко выпроводил. Спать я лег не раздеваясь. Долго я не мог заснуть, не потому, чтобы я кого-нибудь боялся, но меня начинали покусывать клопы и блохи, и я долго обсуждал то, что видел сегодня. Особенно я злился на то, что уехал из Ореха, не сообразивши того, как я буду жить в столице; злился на то, что я бедный человек, и решился завтра же искать другую квартиру.
Утром человек пробуждается свежий. Он больше может сообразить вещи; впечатления становятся более ясными, чем вчера, и то, что вчера вечером не нравилось, теперь кажется вещью возможною, и человек смотрит на все снисходительно. Так и теперь мне — хотелось пожить с бедными людьми и узнать, что такое провинциал, бедный провинциал в Петербурге: достигает ли он своих целей и почему ему нравится жить именно в Петербурге, а не в Москве, Нижнем или у себя дома? Эта мысль приходила мне в голову; когда я ехал по железной дороге в Петербург и народу ехало очень много; потом я каждый день со скуки ходил на железную дорогу по четыре раза в сутки и удивлялся, что сколько приедет людей в Петербург, почти столько же отправляется из него и в Москву, но простого народа в Москву едет немного. Вставать не хотелось. Я еще лежал лицом к стене и слышал разговоры сидевших или лежавших мужчин в моей комнате.
— ... Ну их к чертям! На фабрике, али кака-нибудь, лучше, потому неделю отробил, праздник гуляй, и понедельник гуляй. А извощик што?.. Вон, я знаю, к Петрову в кабак ходит Митюха, так проклинает-проклинает свою жизнь — беда, говорит. Лошадь своя — да корма-те ноне дороги, одному невыгодно фатеру нанимать, ну, и пошел в подряд к Сеньке Гуляеву.
— Мой брат по рублю в день всегда наживает, — сказал другой вошедший мужчина.
— Ну, поди, не всегда. А ты по каким ремеслам-то? —
— Столярю у Якова Карпова.
— Так.
— А тот, — ишь, кубарем-то свернулся, — из ваших? — спросил пришедший.
— Нет. Ночью, сказывают, прибег пьяной.
— Приказный, поди, какой.
— А бог его знает. Я перевернулся и сел на свою постель.
— Што, жестко спать-то? — спросил меня один из рабочих с клинообразной рыжей бородой.
— Я привык.
— Приказный, чай?
— Что делать, дядюшка! Рабочие стали одеваться.
— А ты вот что... Не знаю, как те звать-величать, не напишешь ли грамотку во Псковскую губерню: жона там с робятами, — сказал другой рабочий, низенький ростом, корявый.
— Ладно, — сказал я.
— Ты не думай, чтобы даром: денег дам, угощу.
— Я и так напишу.
— Ну, брат, мы знаем, как ваша-то братья живет. А ты отколева?
— Из Ореха.
— Слыхал. Из той губерни недавно со мной робил один, сказывал — дрянное там житье-то... Так насчет грамотки-то можно?
— Можно.
Один из рабочих накинул на себя зипун, другой поддевку, оба надели по фуражке, один взял молоток, надел на плечи узелок с пожитками, другой тоже надел узелок; столяр облачился в поддевку, накинул фартук, а с собой ничего не взял. Они ушли.
Когда я вошел в кухню, мужчин там уже не было, только две женщины пили кофей розно. Обе они поглядели на меня косо.
— А где бы мне умыться? — спросил я женщин.
— Умыться-то у нас негде: изо рта умываемся.
— Как так?
— Зачерпнем чайной чашкой из кадки... так и моемся.
Я так и умылся. Когда я умывался, женщина помоложе, которой вчера не было в кухне, объясняла мне:
— Мы воду-то от водовоза покупаем по гривне за ведро, да хозяйка, паскудная, ворует.
— Откуда же вода-то?
— С канавы. С Невы-то далеко, ну и покупаем у таких — дешевле.
Воду противно было пить; в ней было много сору.
— А ты как здесь живешь?
— А столяр — мой муж, а другой-то — ейной, — и она указала на другую женщину.
— Много у нашей хозяйки жильцов?
— В той половине две девки живут, да с того крыльца чиновник с содержанкой живет.
— Дорого берет хозяйка?
— С чиновника шесть рублей, с девок четыре, да с нас по рублю, — значит, с одного по полтиннику приходит; а те мужики, что с вами спали, не знаю, сколько платят, потому вчера пущены.
— А вы чем занимаетесь?
— Яблоками да ягодами торгую. Да край-то здесь дрянной: когда четвертак выторгуешь, особливо в праздник, я то и пятака расколотого не приобретешь...
Пришла в кухню хозяйка; от нее сильно разило водкой.
— Хозяюшка, я не один буду жить в комнате? — спросил я ее, утираясь полотенцем.
— Что ж такое? они только ночевать приходят.
— А в праздник?
— Это уж мое дело. Нравится квартира — живи, не нравится — в Петербурге много квартир. А ты мне паспорт свой подай да деньги за месяц. — Я ушел в комнату, а хозяйка закричала на торговку:
— Зачем ты ему воду даешь?
— А чья вода-то — не моя, что ли?
— Молчать!
— Сама молчи, паскуда! пьяница эдакая...
— Ах ты!.. вон с моей квартиры!
— И уйду... Ты наперед деньги заплати, что за яблоки должна.
— Какие яблоки?
— Ах ты!..
Пошла ругань: присоединилась еще третья женщина; бабы раскричались и попрекали друг дружку чем только могли. Наконец хозяйка ударила торговку по щеке. Торговка вошла ко мне в такой агитации, что мне жалко ее стало, но на лице ее выражалась какая-то радость.
— Вот!.. вот!.. Плюху от паскуды, не пито, не едено, получила... Она убьет меня, и вас убьет... Я вас во свидетели ставлю.
И она убежала на улицу. Немного погодя она пришла с городовым, который вел себя как важное лицо, еле двигался, на все смотрел флегматически, как будто думал: “Мы эти штуки на каждом часу видаем”. Он отправился прямо к хозяйке. Сквозь дверь в моей комнате, рядом с хозяйкой, я мог слышать даже шепот.
— Ты опять! — сказал городовой.
— Кузьма Сидорыч! я способиться не могу с ними!
— А зачем бьешь? Ведь она бой-баба, к самому частному пойдет.
— Выгони ты ее! Денег уж вот сколько не платит...
— Врешь! врешь, паскуда! — закричала торговка, услыхавшая эти слова, и ворвалась в комнату хозяйки, но городовой прогнал ее.
Зазвенели деньги; городовой вышел на кухню.
— Ты, баба, не буянь, в квартал представлю, — сказал он мимоходом торговке.
— Ну и представляй! Я не воровка какая-нибудь!
— Ну-ну, не разговаривай!
Городовой вышел. После этого женщина, поругавшись с хозяйкой, скоро ушла.
Нужно мне было достать из чемодана дневник, но так как он был далеко, то пришлось вынимать почти все тетрадки, книги, белье и сюртуки. Повесить сюртуки, пальто и шинель было некуда, потому что нужно было еще купить гвоздей, да и вешать неудобно, потому что утащат, и тогда я должен буду ходить на службу в рубашке. Вообще я трусил за все мои вещи, за все мое движимое имущество; особенно дороги были для меня тетрадки, которые могли очень легко попасть в мелочную лавочку, где их употребят на обертки. Перебирая и размышляя таким образом, я вдруг увидал в дверях женщину, с которой я разговаривал вчера. Она очень приятно глядела на меня и на мое имущество, разбросанное по полу.
— Это все ваше? — спросила она как-то глуповато.
— А что?
— То-то. Я все смотрю: вещей-то у вас много. Вы по какой части?
Я сказал. Она подошла ко мне ближе.
— Не пособить ли вам?
— Нет... Мне нечего же делать.
— Я так... Мне тоже нечего делать... А не то я пособлю... — И она умильно поглядела на меня, потом заговорила: — Одиннадцатый год маюсь я здесь-то, из Михайловского села Костромской губернии приехала с мужем-сапожником; да недолго маялась с ним — помер скоро. Ну, и стала искать работы, домой неохота... Сватался за меня подмастерье один: я тогда красивая, молодая была. Не пошла. Думаю — сама себя прокормлю. Ну, и попала сначала в кухарки, в хорошее семейство; год выжила; четыре с полтиной получала, на всем на готовом... Потом хозяева уехали, кажись, в Пермскую губернию, далеко куда-то. Звали, да куда я в экую даль поеду... С тех пор местов много перепробовала. Дрянно. Теперь вот две недели без места, последние гроши проедаю... В прачки думаю наняться... А вам не сходить ли за чем-нибудь в лавочку?
Я поблагодарил ее и отказался от услуг, потому что я понял: ей хотелось получить от меня что-нибудь.
Пошел в департамент и пришел так рано, что в нем, кроме сторожей, еще никого не было. Здесь я чувствовал то же самое, что чувствует новичок в училище. Сел я в дежурной, разговорился с чиновником, он послал меня в отделение. Сел я к окну и стал думать. Скучно, страшно скучно сделалось; хотелось заниматься, переписывать, и много бы я переписал, и так бы переписал, что удивил бы всех своим старанием... Вот начали проходить мимо меня чиновники: сначала один, потом еще один, и все больше и больше прибывали; заскрипели сапоги, задвигались стулья, что-то стучало, закашляли, заговорили, засмеялись — и начался в департаменте гул, появилось чиновников много, запахло тяжелее, и куда делась эта мертвая тишина! Департамент принял вид школы, только школьники были чиновники, сидевшие серьезно за столами, по три и больше человек за каждым. Все они как будто никого не боятся, толкуют свободно, о чем попало, смеются друг над другом. Но вот приходит помощник столоначальника; половина писцов ему кланяются, половине он подает руку, острит над кем-нибудь, считая, что он тоже начальство. Он отпирает шкафы и дает работу писцам. Заскрипели перья, но не везде; многие ходили, говорили, собравшись в кучку, читали газеты. Пришел наконец один лысый, худой, высокий и некрасивый чиновник, которого компания тотчас подняла на смех. Он подошел к помощнику столоначальника, Петру Васильичу, и протянул ему руку, тот ударил его по лысине. Он выругался и сел на свое место. Положив обе руки на стол и нюхнув воздух, он достал из стола бумаги с подкладкой, посмотрел правым глазом на бумагу так близко, как петухи смотрят, что в нем изобличало близорукость, еще повернул, поглядел так же и, положив на стол, взял простое перо, так же поглядел на него и стал чинить. Очинив перо, он попробовал его и, положив на стол, вытащил из кармана сюртука пеклеванную булку, стал кушать, пройдясь к другому столу.
— Жеребенок! — сказал один чиновник.
Двое чиновников захохотали.
Пришел какой-то гладенький чиновник. Его прозвали “Канарейкой”, — “Жеребенок” назвал его Соловьевым. Он стал смеяться над “Жеребенком”, называя его Дворянчиковым.
— Маменькин сынок! нахапал денег-то...
Дворянчикову, вероятно, было обидно, и он, сев на свое место, сказал: “Скотина! блюдолиз!” Глаза его больше прежнего покраснели, на лице выступили красные пятна.
— Господин... как вас?.. вы не связывайтесь с этими скотами, — сказал он мне и стал выводить на черновой бумаге от нечего делать: “департамент”, “его превосходительство” и т. д.
Собрались все чиновники, кроме столоначальников, и наше отделение было похоже на гимназический класс, потому что чиновники, семейные люди, походили своими шутками, остротами и выходками вполне на гимназистов; молодые, недавно служащие писцы, еще не чиновники, или переписывали, или, молча слушая товарищей, улыбались. Они учились развязности.
Занятие мое было легкое: я переписывал с предписания копию или писал отпуск к делу. Другие, почище меня почерком, тоже переписывали с черновых, написанных карандашом, предписаний. Наконец пришли и столоначальники; они поздоровались с помощниками да с двумя писцами, а прочих удостоили кивками голов. После всех их пришел Черемухин. Все встают с мест и кланяются, а Черемухин делает два кивка головой, мимоходом протягивает два пальца столоначальникам и зовет помощников. В отделении стихает говор; каждый старается сделать вид, что он занимается.
В первый же день службы я узнал от служащих, что Черемухин в высшей степени казенный формалист, старающийся во всем быть аккуратным человеком; что вся жизнь его заведена по часам, так что у него сутки распределены на разные роды занятий, — у него определено: когда вставать, когда чай пить, когда читать, писать бумаги, когда любезничать с женой, детьми, когда устраивать вечера. Узнал я также, что он очень самолюбив и честолюбив и никогда не уничтожит лоскутка бумаги, на котором он что-нибудь сочинил, и эти лоскутки у него хранятся в особой комнате, которая вся загромождена его творениями. Впрочем, говорили, что его понять довольно трудно — что он за человек. Мне же с первого раза бросилась в глаза его формалистика. Сторож приносит ему письмо.
— Откуда?
— Из города какова-то, ваше превосходительство.
— Сколько за мной?
— За пять писем — двадцать пять, ваше превосходительство.
— Как за пять?
— Точно так-с, ваше превосходительство.
Журналист принес ему ведомость о бумагах, выпущенных в эту неделю, и о числе разной бумаги, издержанной тоже в эту неделю
— Господа, — обратился он к чиновникам, — не марайте много бумаги! Я на счет поставлю... Отчего вы гусиными перьями не пишете?
Все молчали. Каждый как будто боится вызова, каждый, точно первоклассный гимназист, боится директора.
Отправляли какое-то дело.
— Михайло Алексеич, принесите мне полпалки сургучу, большой конверт... печать, бечевку... — говорил он с расстановкой журналисту. Тот приносит и кладет все это на стол. Черемухин подзывает к себе журналиста, писца и помощника столоначальника.
— Петр Васильич, держите конверт.
Петр Васильич держит конверт.
— Цел?
— Точно так, ваше превосходительство.
Обвязывает Черемухин дело бечевкой, прикладывает печать и кажет окружающим его трем человекам.
— Хороша печать?
— Хороша.
— Держите конверт.
И Черемухин сам всовывает дело в конверт, запечатывает его, обвязывает бечевкой, печатает, кажет при этом то журналисту, то помощнику столоначальника, и сам отдает дело с относной курьеру.
Уже шестой час, а Черемухин все копается; он сначала все уходил — то к директору, то терся в других отделениях; теперь он начал писать какие-то письма и между тем отдавал приказания помощникам. Столоначальники уже давно ушли, а писцы идти не смеют. Делать им нечего, хочется есть, идти нельзя, они и шепчутся громко: эк его, рассиделся! Недовольство выражается все громче и громче, и это, кажется, надоедает Черемухину, — он возглашает:
— А! кому нечего делать, может идти. Только вы, — говорит он помощникам и журналисту, — останьтесь да по писцу из стола оставьте.
Пошел я обедать в харчевню, в которой, как мне сказывали, порция щей стоит три копейки. Харчевню составляют три небольшие комнаты, в одной шесть столов, а в двух по три. В той комнате, в которую я вошел, было шесть человек, кроме меня: за одним столом обедали четыре извощика, за другим какой-то человек в шинели, вероятно чиновник, с мальчиком. Я спросил щей и жаркого, Щи, по случаю середы, сегодня не полагались, а вместо них принесли уху и жаркое из какой-то рыбы. Хлеба можно было купить тут же. Извощики толковали о своих делах, и перед ними на столе стояли две осьмушки. В остальных комнатах говорили громко, ругались — это были все рабочие люди, за исключением разве чиновника, которого, по его бедному наряду, впрочем, не считали за чиновника.
Уха оказалась дрянною: накладены какие-то кости, вода с песком, пахнет салом; жаркое, состоящее из двух черненьких маленьких рыбок, тоже пахнет свешным салом. Чиновник жаркое не брал, а взял две порции ухи, набивая ею свой и сына своего животы пополам с черным хлебом. По непривычке, я не мот хлебать уху. и есть жаркое, а ел хлеб с солью.
— Вы, верно, в первый раз здесь? — спросил меня чиновник.
— Да.
— Есть можно, дешево.
Пошел я в трактир, а попал в портерную.
— Пивка прикажете: белого али черного? — спросил меня сиделец, с красным лицом, немолодой.
— А можно у вас получить пирог с мясом?
— Можно. Прикажете бутылочку?
— Я не пью пива. Водки, пожалуй, выпью.
Заказав мне пирог, он стал просить меня, чтобы я его угостил пивом. Я так и сделал. За пивом он мне сказал, что он хозяин харчевни и портерной, что прибыли здесь нет, даже от харчевни мало выгоды; кутил сюда почти не ходит, потому что трактир и портерная с харчевней находятся не на видном месте.
— Вы не поверите, — рассказывал он мне, — я да зять наняли сообща — я здесь три комнаты за тридцать пять рублей в месяц, он — во втором этаже шесть комнат за шестьдесят пять рублей; на свой счет меблировали, покрасили, занавески повесили, капиталу одного две тысячи серебряных затратили, да эти свидетельства чего стоят! А уж полгода, как мы здесь торгуем, хошь бы грош выручили. Уж стараемся и так, и сяк, а пользы нет. Иной день и никто не зайдет. В трактир ходят, да в праздники... Хотел я бильярд здесь устроить, да зять говорит: отобьешь от меня гроши... Теперь хочу постоялый двор завести. Потрачу еще двести рублей, авось и поправлюсь.
На прощанье он еще стянул с меня бутылку пива и попросил посещать его почаще.
Между тем капитал мой убывал незаметно. Дорогой, сосчитавши деньги, я с ужасом узнал, что у меня всего их только пять рублей двадцать восемь копеек. Стал я ворочать мозгами — как бы жить так, чтобы денег не тратить? Но, сообразив, что везде лупят большие цены, я шел как помешанный и решил завтра же продать свой хороший неформенный сюртук, который в Орехове стоил мне пятнадцать рублей.
Хозяйка была уже пьяная и опять ругалась с жиличкой в кухне; чиновник, живший с содержанкой, праздновал свои именины, и потому в его комнате происходило веселие велие. Хватился сюртука, на который я хотел еще взглянуть в последний раз и посоветоваться с жиличкой, куда бы его продать, — сюртука в чемодане не оказалось, а замок заперт сомнительно. Объявил я свою претензию хозяйке, она закричала:
— Извольте убираться! очищайте комнату!
Такое предложение мне было сказано в первый раз в жизни, и я возмутился, но промолчал. Вечером у нее был гость, какой-то унтер-офицер. Он пришел пьяный и за что-то бил хозяйку, которая ругалась, плакала, и причитала: “Ты подлец! ты мою душу загубил, подлый человек!” Унтер тоже ругался и плакал, приговаривая: “Ты не любишь меня, собака! я в гроб вколочу твою подлую душу!..” — и все-таки они после этого затихали и целовались. Пришли рабочие в кухню и в мою комнату. Пришли они уже выпивши. Долго они ругались, потом запели все враз: “Не вчерась ли я гуляла” — но выходило нескладно. Потом они долго калякали о своих делах, ругались и вообще обращались друг с другом без церемонии, а один так чуть драку не затеял. Со мной обращались тоже попросту, просили полштофа водки, но я отказался, они обругали меня и скоро заснули. Они легли спать опять по-вчерашнему, только мои товарищи, спящие в комнате, положили под головы свои узелки.
И я лег спать, но долго не мог заснуть. Рабочие храпели, но хозяйка все еще ругалась, но уже охриплым голосом, и, казалось, была очень пьяна. Слышно было, что унтер говорил несвязно: “Ты свинья! ты добродет... не чувствуешь... да!..”
— Спи, пьяница.
— Я тебе покажу!.. покажу...
Вдруг что-то грохнуло — не у хозяйки, где-то в другом месте, но из хозяйской комнаты слышались только глухие ворчанья... слышался где-то свист, кажется, отворяли ворота... где-то скрипели двери... Страшно мне сделалось в этой берлоге, долго я не мог заснуть и заснул только к утру.
Мне хотелось жить в каменном доме. “Чем выше, — думал я, — тем воздух чище”. Долго я бродил по разным переулкам и наконец в одном из них увидал бумажку с надписью, что отдается комната с мебелью. Дворника не оказалось. Вышла с крыльца немолодая женщина, которая рекомендовала мне хозяина за хорошего человека. В этом деревянном доме-флигеле была питейная лавочка, в которой торговал хозяин флигеля, то есть квартирный хозяин. Он был молодой человек, и когда я вошел в лавочку, читал “Сын отечества”. Со мной он обошелся любезно, говоря скоро: комната для вас будет оченно хорошая-с и по месту довольно дешевая-с! — точно как будто он продавал мне водку или какие-нибудь вещи. Я рассказал ему про неудобства моей старой квартиры, он принял во мне участие:
— Помилуйте-с, как можно жить в такой квартире! Это настоящие мазурики, они обокрадут вас. А у меня жильцы все хорошие; Насчет спокою можете не сумневаться.
Он повел меня показывать комнату через питейную лавочку, заставив свою жену, Агафью Егоровну, сидеть вместо него в лавке.
Вошли мы в кухню. Там запахло кожей, сыростью, табаком и еще чем-то кислым. У окошка сидело двое мужчин, — один хромой, с начинающими седеть волосами, без бороды, но небритым лицом; другой походил на немца или скорее на финляндца. Не вставая, они проговорили хозяину:
— А, Андрей Петрович, как вас бог милует? Что, комнату отдавать? дело!
Мы пошли дальше. Наконец вот и комнатка, с одним окном и еще двери куда-то. Она была хотя и небольшая, но совершенно отдельная, светлая, недавно оклеенная обоями.
— Вот-с комната! — сказал хозяин, вздохнув и как будто желая уверить меня, что товар налицо, и он сознает, что лучше этого товару вы нигде не сыщете. — А это чердак. Тут вы, когда будет жарко, спать можете, — прибавил он, показывая мне чердак.
— В нем никто не будет жить?
— Как можно-с!
— Сколько же вы возьмете?
— Без лишнего пять рублей. Вам и самовар сюда будем носить.
Мы порешили на четырех рублях. Два рубля я дал задатку, хозяин принес мне кровать, стол и три стула. Скоро я переехал.
После занятий в департаменте я, напившись чаю и закусивши черным хлебом, короче познакомился с хозяином. Он поставил мне в кабаке осьмушку вишневки и сказал, что он московский мещанин, квартиру-флигель нанимает за триста пятьдесят рублей в год.
— А много у вас всего жильцов?
— Да есть-таки. Только народ-то рабочий, бедный. Больше водкой забирают.
Приходили в кабак покупатели. Все они знали моего хозяина, и он со всеми ими был очень вежлив, так что я удивился, заметив в хозяине кабака и в квартирном хозяине вежливого и простого совсем человека, которого, как видно, все уважают.
— Главное, не нужно заедаться с людьми; всякие есть. Нужно так делать, чтобы всех удовлетворить. А без эвтого ничего не поделаешь.
— Есть ли выгода?
— Какая выгода! С квартиры ровно ничего. Вот и здесь я только с женой и торгую. А то ежели мальчика держать, так надо платить шесть или больше рублей, кормить, да сколько еще водки выдует. И тут пользы мало, потому много развелось нашего брата. — Приходили жильцы и жилички за водкой, и он отпускал им в долг, записывая долг в книжку, причем шутил с ними, вроде следующего:
— Смотри, Семеныч, коли не заплотишь, верить не стану я твоему красному носу.
— Уж ты не говори! право слово, отдам.
— То-то! ишь, губы-то в яйцах выпачкал!
— Поди ты! с пасхи в рот не бирал. — Хозяин хохочет, а Семеныч идет к зеркалу.
В кабаке было зеркало и разные картинки, прилагаемые при воскресных нумерах “Сына отечества”.
Хозяин понравился мне за свою простоту, и я думал, что я теперь заживу ладно. Но на душе было невесело. Денег осталось уже два рубля тринадцать копеек, а я вот уже полторы недели не хлебал щей, не ел мяса. Покупал я молоко, но молоко через шесть часов претворялось в творог. На службе не было ничего особенного, квартира тоже ничего, соседи хотя и говорили громко, пели, хохотали, но все-таки я читал. Только по вечерам в кабаке пели песни рабочие очень пронзительно, потому что кабак был подо мной, и плясали так, что дом трясся. Заходил ко мне и первый хозяин, Андрей Васильич. Он сначала пил водку на мой счет, а потом, как узнал, что до конца месяца еще неделя, то и сам покупал водки. Он просил меня пить, я пил и не чувствовал, как засыпал. Славно спалось; в это время я ничего не чувствовал, даже во сне ничего не видел, только утром болела голова, но я не мог пить водку утром. Зато вечером я выпивал по осьмушке, чтобы уснуть скорее: иначе я вплоть до шестого часу не мог уснуть от блох и клопов, на которых не действовали никакие персидские порошки и ромашки.
Меня очень полюбил один сапожник — похожий на немца, Филат Никитич. Приходит он ко мне утром и говорит:
— Извините, милостивый государь, что я побеспокоил вас.
— Мне очень приятно, — отвечал я.
— Хорошо ли почивали? — Хорошо. Вчера чуть блохи не съели.
На это он замечал всяко; раз заметил: “Ну, этого не бывает. Только ведь римского царя какого-то вши съели... Одолжите папироску... Я вас не беспокою? Приходите к нам покалякать. Не принести ли вам самоварчик?”
Он всегда, ради папироски, ради рюмки водки, навязывался на какое-нибудь дело: то сапоги вычистить, то в лавочку сходить и т. п. Но я все это делал сам.
А к половине месяца денег у меня не стало ни копейки. Как быть? Есть хочется, денег нет, а одним чаем сыт не будешь. Хорошо еще, мне верила торговка Акулина, которая жила у хозяина: она мне давала булки, черный хлеб, огурцы и яйца в долг.
Прислуги у хозяина для жильцов не было, а Акулина, уж неизвестно почему, часто приносила в мою комнату самовар. Эта женщина играла у хозяина роль, а именно — торговала в кабаке булками, черным хлебом, огурцами, яйцами и проч. Она хозяину ничего не платила за квартиру, и все-таки хозяину выгодно было держать ее. Дозволяя ей торговать в лавочке бесплатно, хозяин имел больше посетителей, которые, закусывая, больше пили водки; значит, хозяин посредством торговки имел больше барыша, чем торговцы других кабаков, не имеющие права отпускать посетителям ничего из съестного, кроме сухарей. Хозяин в этом случае умел ладить с городовым, который аккуратно приходил к нему за выпивкой утром и вечером и потому не обращал внимания на торговку, которая налицо имела только булки и огурцы, а в кухне держала папиросы из миллеровского табаку, которые она продавала по одной копейке за штуку. Для мелочной торговли на улице ей нужно было взять билет из думы в полтора рубля за год. Кроме этого, она была у хозяина что-то вроде слуги: мыла и мела полы, шила белье, помогала стряпать хозяйке, и за это ее кормили, поили чаем, и она так привыкла к хозяевам, что ни за что не хотела отойти от них.
В первые дни на этой квартире меня заинтересовало, кто живет в соседней со мной комнате. Хозяин говорил, что там живет какой-то бедный приезжий отставной чиновник. Этого чиновника я не видал, а только слышал, что за стеной кто-то играет на гитаре “Во саду ли, в огороде девица гуляла”... Раз я был в кухне и толковал о чем-то с сапожниками. Вдруг из соседней со мной комнаты послышалась игра на гитаре.
— Черт ее подери, эту жизнь поганую! непременно куплю себе гитару, — сказал хромой сапожник Семен Васильич.
— Ну, брат, тебе гитары не купить, потому что ты пьяница, что называется, первый сорт. Есть деньги — в кабак, нет денег — ходишь с пустым животом и жалуешься: ой, в животе ветры ходят!.. Туда же, безмозглая голова, гитару захотел!
— Не я один пьяница на белом свете: пью на свои деньги. Да ты скажи, кто ныне не пьет-то?
— Все-таки гитару, ты пропьешь в первый же вечер.
— А хоть бы и так... Вот теперь этот чиновник! Вчера я весь день просидел дома нарочно, все хотел выждать: пойдет чиновник со двора или нет; думаю: голод не тетка, побежит в лавочку за чем-нибудь... Ну, что ж бы ты думал?.. Все сидел дома да тренькал на гитаре. Так и прошло до вечера. Смотрю, огонь у него в комнате; ну, я и пошел к нему из любопытства, и предлог нашел: свечку взял с собой засветить, знаешь... Вхожу, а он пишет. “Здравствуйте, говорю, милостивый государь, извините, что побеспокоил!” — “Ничего, говорит, покорнейше прошу садиться; папиросочки не желаете ли?” — “Нет, говорю, не нужно”. Я засветил свечку и говорю: все-то вы, милостивый государь, дома сидите, хоть бы проветрились. “Некогда, говорит, все пишу”. — “А позвольте полюбопытствовать, говорю, что вы пишете?” — “Сочиняю”, — говорит. Ну, не понимаю, что он там сочиняет; только говорю: вы, поди, еще сегодня не кушали? — “Вчерашний, говорит, хлеб доел. Сыт”. Только спрашиваю: на что же вы это пишете? ведь вы не служите? — “А для того, говорит, чтобы в книгах печатали; за это, говорит, деньги платят”. Ну уж, это он прихвастывает. Потому, как бы деньги были, не жил бы так.
— Ну, а сегодня уходил?
— Уходил. Часа три или четыре не было дома. Приходит, я спрашиваю: погулять изволили? — “Сочинение, говорит, снес, да хозяина не застал дома... Мошенники, говорит, этот народ, не принимают меня, потому что я бедный, провинциал”. Злой такой. Вином пахло... Все спал после этого.
Я рассказал сапожникам процесс сочинения и какая бывает от этого, польза сочинителям; сапожники плохо верили и отозвались так: конечно, человек умный все может написать; а вон наш брат и письмо начнет писать, так неделю собирается да две пишет. Ну, да мы не обучены. Только как же это: сидит он дома; ну, пишет, положим, ну, ему за это деньги платят?.. Вот если бы он сапоги шил али бы платье, то видно бы было, что он работает, а то пишет — и что он пишет? По крайней мере, мы не знаем, какая кому польза от его писания.
В это время вышел из комнаты молодой человек, в сером пальто, развязный. Видно было, что он недавно встал.
— А, мое почтение, милостивый государь, — сказал Филат Никитич и протянул ему руку. Чиновник кивнул нам головой; мне он руки не протянул.
— Все шьете? — спросил любезно чиновник Семена Васильича.
— Нельзя, милостивый государь, — помаленьку ковыряем, гроши собираем, авось детишкам на молочишко вышьем, — сказал Филат Никитич.
— Вы, я слышал, не здешние? — спросил меня чиновник.
— Я из Ореха.
— Очень приятно. Мы чуть-чуть с вами не земляки: я из Толокнинской губернии, — и он протянул мне свою руку. — Вы на службе?
— Да, просвещаться приехал.
— Вот это умно вы сказали, — отнесся ко мне Филат Никитич. — Здесь вы такое себе просвещение дадите, что мое почтение! Народу здесь гибель; всякий народец живет с подхватцом, черт бы его задрал! Я вот прибыл сюда, милостивый государь, на барке из Финляндии мальчуганом, там у хозяина служил, да не понравился ему, он и послал меня к тестю. А я по-русски ни аза не знал. Приехал, глаза выпучил от прекрасных здешних мест. Стал работать, нашпиговался: научился сапоги шить, ботинки, на двух языках болтаю, а по-русски всякие закорючки знаю...
— Врешь ты, собачья морда! ты из Ямбурга: сам читал на твоем билете.
Чиновник пригласил меня к себе.
— Как вы находите этот народ? — спросил он меня, когда мы вошли в его комнату.
— Народ хороший.
— Ну, нет: это избалованный народ. У них нет любви к человечеству, уважения к женщине, к личности и тому подобное.
— Я не могу заключать, что этот народ избалован, потому только, что он живет в таком виде. Худого же он никому не сделает. Разве он, то есть, собственно, один который-нибудь сапожник из двух, обидит вас чем-нибудь?
— А вы давно здесь?
— Третью неделю живу.
— Поэтому вы и не можете заключить так о здешнем народе. — Мы оба замолчали. Я стал вглядываться в его комнату: железная кровать, два стула, стол небольшой, на столе лежат тетрадки и книги, фотографическая карточка самого чиновника; на стене повешены — на одном гвозде гитара, на другом сюртук, пальто и фуражка.
— Садитесь, пожалуйста, потолкуемте. Я теперь ужасно занимаюсь: пишу комедию. Вы часто бываете в театре?
— Еще не был; денег нет.
— Существенного нет ничего... Я вот пишу существенное. Был в одной редакции, не приняли. Я спросил, почему, — они только сказали: теперь комедии и драмы никем не читаются. Отчего же они дрянные комедии печатают? Это как?
Я тоже в некотором роде был драматический писатель, и мне слова его были не по нутру, но я о своем таланте умолчал и сказал: ну, вы повесть начните!
— Ни за что! В повестях нет интереса для простого народа. Я хочу, чтобы мои произведения на театре показывались.
— Это, пожалуй, трудненько, особенно здесь: говорят, протекция нужна.
— То-то и есть. В своей губернии я давал содержателю театра одну комедию, да он хотел поставить ее с переделками, я и не согласился.
— Ну, а раньше вы печатали где-нибудь?
— В губернских ведомостях печатал, да не стоило, потому что их почти никто не читает; а если кто и смотрит их, так смотрит распоряжения начальства и разные происшествия.
— Как же вы думаете теперь жить?
— Да вот теперь переделываю комедию. Я ее в другую редакцию снесу.
Пошли мы с ним в кабак выпить водки. За водкой он рассказал мне, что приехал сюда именно для того, чтобы помещать свои сочинения и быть постоянным сотрудником журнала; для этой цели он вышел в отставку. Когда же он накопит больше денег, то поступит опять на службу, и ему дадут хорошую должность, потому-де, что он будет образованный человек. После этого знакомства он каждый день стал навещать меня; но он стал надоедать мне своим хвастовством о превосходстве его над другими сочинителями и рассказами о плутнях разных чиновников, а главное, тем, что мы пили с ним много водки: он продал свои золотые часы, заведенные им еще в провинции.