С. С. Аверинцев
«НО ТЫ, СВЯЩЕННАЯ СВОБОДА...»
Отзвуки Великой французской революции в русской культуре
Новый мир, 1989, № 7, с. 185-187.
На дворе 1789 год, тот самый,— но до шумных парижских улиц очень далеко. Перед нами Москва — широко, немного по-деревенски раскинувшаяся на холмах и в низинах, вся в золоте своих куполов и крестов, такая православная, такая патриархальная столица. Москва, облик которой еще не изменен пожаром 1812 года: на каждом шагу — воспоминания допетровской поры.
В вельможном доме Петра Александровича Соймонова галерея празднично освещена множеством маленьких свечей. Эту иллюминацию устроила дочь хозяина дома Софья, которой нет еще и полных семи лет, — умная, впечатлительная, не по годам развитая девочка. Отец удивлен — что это она выдумала? Он многое спускает с рук своей любимице, однако хочет знать: по какому поводу зажжены свечи? И девочка отвечает: «В честь взятия Бастилии и освобождения бедных заключенных!»
Нет, читатель, эта девочка не станет сочувствовать идеям якобинцев. Понятливая собеседница такого яростного оппонента Революции, как граф Жозеф де Местр, Софья Петровна, в замужестве Свечина, войдет в историю католицизма XIX столетия; ей придется по причине религиозных убеждений покинуть Российскую империю, и в ее парижском салоне десятилетиями будет собираться весь цвет тогдашней католической умственной элиты: либералы Монталамбер и Лакордер, традиционалист Доносо Кортес и прочие. Пути душ не так-то просты. Но и этот путь в цепи причин и следствий связан с Революцией, хотя и парадоксально. Революция занесла Жозефа де Местра в Россию; да ведь и самый феномен проведенного через рефлексию, претворенного в идеологию или, антиидеологию воинствующего консерватизма, какой являет собой его мысль, без опыта Революции невозможен. В дореволюционной Франции, в дореволюционной Европе голоса энциклопедистов и Руссо звучали, вызывая время от времени бессильные полицейские меры или столь же бессильные нападки, но никем или почти никем по существу не оспариваемые. Лишь по эту сторону черты, раз и навсегда проведенной 1789, 1793 и 1794 годами, оказался возможен содержательный спор между идеологией — и антиидеологизмом, между утопией — и антиутопией. Это спор, все новые глубины которого непрерывно разверзаются, составляя драматическую интригу умственной жизни в продолжение последних двух веков, — и конца ему не видно. Для удобства злободневной полемики Революция предпочитала видеть в своих оппонентах людей вчерашнего дня. С гораздо большим правом она могла бы, напротив, утверждать, что сама заново создала своих оппонентов, разбудила их, вывёла из исторической инерции, принудила их привести в порядок свои резоны.
Что до ребенка, благодаря которому тогда же, в 1789 году, состоялось первое российское празднование взятия Бастилии,— он мог, разумеется, выбирать позднее между самыми различными путями. Один только путь с той минуты был для него закрыт: быть «как все».
«Освобождение бедных заключенных» — ничего не скажешь, детская душа сразу попала в точку, угадав центральную тему русской жизни и русской культуры на ближайшие два века. Почти через год после взятия Бастилии, не без причинной связи с паникой, вызванной французскими событиями, последовал арест Радищева за его книгу, представлявшую собой (как и сама Революция) радикальное приложение рассудка Просвещения и слезного пафоса сентиментализма к общественному быту. По пути в ссылку Радищев написал с неожиданным мрачным юмором:
Дорогу проложить, где не бывало следу,
Для борзых смельчаков и в прозе и в стихах,
Чувствительным сердцам и истине я в страх
В острог Илимский еду.
И он попал в точку. Дорога была проложена для многих, смельчаки «и в прозе и в стихах», как выразился он с наивной угловатостью старинного слога, находились вновь и вновь. Это тоже — один из архетипов русской культуры. Примерно через столетие Короленко скажет, что каждому русскому писателю у врат рая будет задан вопрос: сколько лет он отсидел за правду? А его современник, известный литературовед С. А. Венгеров, напишет труд со знаменательным заглавием: «Героический характер русской литературы». От самого ареста Радищева, через все ссылки Пушкина, через солдатчину Полежаева и каторгу Достоевского — к расстрелу Гумилева и лагерным писательским судьбам нашего века идет одна линия.
Поэт — для русского восприятия прежде всего мученик. Как оплакано русской Каменой, от Пушкина до Мандельштама, изгнанничество Овидия! Но Овидий – жертва императора Августа; его судьба недостаточно трагична, ибо непричастна высшему трагизму, рождающемуся из проблематики Революции, из бездн ее внутренних антиномий. В связи со всем этим один образ двухсотлетней давности приобретает для русской поэтической традиции, основанной Пушкиным, совершенно особое, ни с чем не сравнимое значение. Это образ лучшего поэта революционной Франции, поэта-гражданина, вдохновленного Революцией и Революцией казненного, сложившего голову под самый конец Террора, как жертва за всех, после поглощения которой — вспомним античные легенды — бездна закрывается,— образ Андре Шенье. А н д р е я Шенье, как его по нормам своего времени называл Пушкин, а некоторые поэты нашего века — Мандельштам, Цветаева — в подчеркнутом следовании примеру Пушкина. Это русское имя — Андрей, русская культура словно усыновила его.
Как известно, творчество и судьба Шенье только в 1819 году впервые стали достоянием читающей публики в самой Франции и за ее пределами. И уже через шесть лет, в год восстания декабристов (1825), Пушкин пишет большое стихотворение «Андрей Шенье». В это время по всей Европе лились слезы по только что умершему! Байрону; однако Пушкин, для которого Байрон значил так много, отворачивается от его тени, чтобы последовать зову тени Шенье — еще бы, ведь она сошла в мир «с кровавой плахи», да еще «в дни страданий». В центре стихотворения — монолог Шенье перед казнью. Авторский голос Пушкина неразличимо сливается с голосом его героя (что подчеркнуто введенной в монолог пушкинской автоцитацией). Для такого слияния нет смысловых помех, ибо позиция Шенье, с большой краткостью выразительностью разъясняемая в пушкинских примечаниях к стихотворению, и Пушкина непосредственно близка. Он явно не видит ни малейшего противоречия в том, что может представиться политическому мышлению безнадежно противоречивым. Поэт, просто потому что он — поэт, не может не любить Свободу, в том числе и тот гражданский аспект Свободы, который Революция провозглашает как императив.
Приветствую тебя, мое светило!
Я славил твой небесный лик,
Когда он искрою возник,
Когда ты в буре восходило.
Я славил твой священный гром,
Когда он разметал позорную твердыню
И власти древнюю гордыню
Развеял пеплом и стыдом...
Он радуется посрамлению «гордыни» власти, радуется тому, что дан отпор «самовластию». Но когда король низвергнут и победители готовят ему расправу, поэт, просто потому что он – поэт, не может не перестать видеть в нем короля и врага. Не может не увидеть в нем человека. «Известно, что король испрашивал у Конвента письмом, исполненным спокойствия и достоинства, права апеллировать к народу вынесенный ему приговор. Это письмо, подписанное в ночь с 17 на 18 января, составлено Андреем Шенье»,— выписывает Пушкин из А. де ла Туша. А в стихах:
Когда святой старик от плахи отрывал
Венчанную главу рукой оцепенелой,
Ты смело им обоим руку дал,
И перед вами трепетал
Ареопаг остервенелый.
Гильотина была названа «преступной секирой» еще в юношеской оде Пушкина «Вольность» — стихотворении, как известно, сугубо мятежном. Ибо для поэта невозможно дать согласие своей воли на казни — и это не из филантропической сентиментальности, а потому, что самая душа поэзии, то есть та же Свобода, несовместима с духовной атмосферой, распространяемой казнями. Такова вера Пушкина.
Столетием спустя Мандельштам, добиваясь помилования нескольких человек, приговоренных к смертной казни, пошлет Н. И. Бухарину свой поэтический сборник с надписью: «Каждая строчка этих стихотворений говорит против того, что вы намереваетесь сделать». Он этим отнюдь не хочет сказать, что его стихи как-то особенно филантропичны по своим темам,— как не был сентиментальным и Пушкин, когда подвел итоги своих поэтических заслуг в строке «Памятника»: «И милость к падшим призывал». Поэзия не может дышать воздухом казней. Уживаться с этим воздухом, а значит, составлять с ним одно целое может только «литература» в специфическом, одиозном смысле слова. Поэзия в субстанциальном акте казнит казнь — и постольку казнит «литературу». Мандельштам в период своей жизни, последовавший за упомянутыми хлопотами, вспомнит: «Было два брата Шенье — презренный младший весь принадлежит литературе, казненный старший сам ее казнил». Вот насколько верна себе, насколько цельна и непрерывна традиция русской культуры от Пушкина до Мандельштама. Были, конечно, русские поэты, отступавшие от пушкинского исповедания веры; самый большой из этих апостатов — Маяковский, которому никак не откажешь в величии. Но готовность славить насилие есть самоубийство самой поэзии, за которым последовало физическое самоубийство поэта...
Для Цветаевой, еще одной наследницы этой пушкинской традиции, образ Шенье в годы гражданской войны абсолютная парадигма:
Андрей Шенье взошел на эшафот,
А я живу — и это страшный грех.
Мы должны запомнить: то, что мы назвали пушкинским исповеданием веры, было изначально сформулировано в связи с опытом Революции и не без оглядки на пример Шенье, как этот пример понял Пушкин; возвращение к Пушкину было снова и снова возвращением к Шенье. Смысл монолога Шенье у Пушкина можно выразить в двух фразах: порыв к Свободе как идеальный импульс Революции не может быть скомпрометирован ничем, даже Террором, но Террор должен быть осужден именно ради сохранения этого импульса. Шенье критиковал Революцию не извне, а изнутри, исходя из ее принципов, на ее собственном языке, пережив первые радости ее прихода, вовсе не отрекшись от них после всех разочарований. Это придает его критике в глазах Пушкина моральную силу, а его примеру — значимость. И за Пушкиным последовала в его пиетете перед Шенье русская поэтическая традиция вольнолюбия. Не певец авторитаризма, но певец Свободы имеет слово в споре о Революции — в том споре, который был начат Революцией и не кончается, в котором не произнесено окончательного вердикта.