Валерий Фокин

Уроки Гротовского

Спектакли Гротовского, беседы С ним, его система упражнении, цель. смысл его жизни, мои попытки следовать за ним в искусстве — все это сводится к нескольким простым словам. Всем понятным и едва ли кому доступным на деле.

Имя Ежи Гротовского возникло из легенд.

Мы были студентами Щукинского училища Середины 60-х. Подходила к концу недолгая «оттепель». Хрущевские реформы «захлебывались». Но мы этого не понимали, и в училище царил дух свободы. Борис Евгеньевич Захава, тогдашний наш ректор, замечательный педагог, призывал нас не ограничиваться только авангардом. Мы отчаянно с ним спорили и продолжали растаскивать на отрыв пьесы Сартра, Дюрренманта, Ионеско, толком не по­нимая, о чем это. Но ходили, задрав носы.

И вот на волне этой «западной» моды, в этой достаточно раскованной атмосфере прозвучало имя Гротовского. Оно носилось в воздухе, но что за ним и «с чем его едят»?.. Вот, скажем, когда говорили Питер Брук. то всплывал «Король Лир», которого он привозил в Москву. И ли, допустим, Жан Вилар — он приезжал в училище, долго рас­сказывал, общался со студентами. Спектаклей не видели, но хоть видели человека... Гротовский был тайной, Говорили, что у него некий театр, в котором не то играют, не то просто живут одной семьей, что это фанатики. Что играют? какие пьесы? как это происходит? — ответы на эти вопросы получить было негде.

Одна из наших студенток побывала на БИТЕФе — театральном фестивале в Югославии — и, приехав, восторженно рассказывала, что видела спектакль Гротовского. Мы ее обступили: <Что? Как?» — но она только: «Ой. ничего не понятно, все сидят на полу. а они в центре такое там творят! Такое!!!» Я спрашиваю: «А пьеса?» — «Пьеса — не знаю. Почти ничего не говорят, но это такое!.. Такое!!!..» И перешла к другой теме — прелестям Дубровников и содержимому магазинов.

И позднее, в «Современнике», это имя тоже иногда всплывало, но по-прежнему не обретая конкретного содержания. Г. Волчек рассказывала, как в Польше, по Вроцлаве, она и Ефремов встречались с Гротовским, который произвел впечатление очень умного, тонкого человека. «А о чем вы говори­ли?» •— «Ну, мы говорили о театре, о жизни. Ефремов очень настойчиво пытался понять, верит всё-таки Гротовский в Станиславского или не верит. И в тече­ние вечера пробивался с этой сверхзадачей: «Все-таки. Ежи... ты вообще… для чего театр... для тебя...

Гротовский приехал из Кракова, где он был довольно перспективным режиссером Старого театра, ставил вполне традиционные, добротные спектакли. пользовался успехом, но с актерами у него все вроде ладилось, даже послан был в Москву, учился на курсе Ю. А. Завадского—словом, достаточно все обычно и понятно. А вот дальше начинается необычное. Тяжелая болезнь, больница, поездка в Индию. Индия произвела сокрушительное впечатление. Там он лечится у монахов в монастыре и после всего этого решает в свой театр не возвращаться и с группой актеров уезжает в Ополе, где и орга­низовывает эту самую лабораторию.

Л тут еще в актерском клубе мне попа­даются фотографии Гротовского: времен Кракова — толстый человек, большой живот, широкое лицо, маленькие глазки, темные очки; а рядом снимки 70-х годов — изможденное тело, заострившийся нос, длинные волосы, вытянутое лицо... Догадаться, что это один и тот же человек, невозможно. Говорят, когда он приехал из Индии, даже родная мать сперва его не узнала, так он похудел и изменился.

Продолжая репетировать, я понемногу рас­спрашиваю актеров о Гротовском. С удивлением отмечаю, что говорят о нем очень неохотно: «Ничего интересного... В основном поездки за границу. Они все время то в Америке, то во Франции, все время какие-то эксперименты...» Но я не сдаюсь: <А в чем эти эксперименты заключаются?» — «Трудно понять, сплошная истерика, это не театр». Снова «трудно понять». И это здесь, на родине, в Польше. Ни у актеров, ни у режиссеров это имя энтузиазма не вызывало. Один даже сказал: «Дикция очень плохая. У всех. Совершенно нельзя понять, что они говорят».

Ну, ладно. Спектакль наш был уже на выпуске, когда вдруг мне сообщают: есть возмож­ность поехать во Вроцлав н посмотреть знаменитый спектакль Гротовского «Апокалипсис» (как я понял потом, именно этот спектакль лишил дара речи мою однокурсницу, побывавшую в Югославии). В автобусе, везущем нас во Вроцлав, увидел нескольких знакомых артистов. Приезжаем. Я впервые в городе. На цент­ральной плошали старинное здание, маленькая дверь, вывеска: «Театр-лаборатория». Стоят люди, ждут, когда будут пускать. Спрашиваю: как возникла эта поездка? Оказывается, желающих очень много, и по­очередно выполняются заявки актеров из других го­родов. Когда бывают спектакли.

Последнюю фразу надо пояснить. Театр-ла­боратория Гротовского во Вроцлаве не имеет плана, не имеет репертуарной афиши. Это в полном смысле слова лаборатория, занятая прежде всего изучением процесса творчества. Конечный результат—встреча со зрителем — может состояться, а может и не состояться. Один, два или десять раз в месяц — все зависит от методической цели, которую пресле­дует в данный момент театр. То есть государство даст деньги, не ожидая финансовой компенсации, ради плен как таковой, понимая ее важность.

Открывают двери. Попадаем в комнату — примерно как наша Коричневая комната в Театре имени Ермоловой, только, может, пошире и не такая длинная  Грубые стены, на полу, кажется, два фонаря: один освещает кусок кирпичной стены, пол, другой погашен. И больше ничего. В полном со­ответствии с программой «бедного театра», в котором единственная цель, но и единственное средство — артист

Сели на пол, освободив пространство в центре. Свет погас, и начался спектакль.

Лишь некоторое время спустя я смогу довольно точно восстановить в памяти целые куски спектакли (тем более что у меня хранится альбом с подробной записью партитуры). Но в тот вечер, уже через несколько секунд происходящее полностью захватило меня. Я был потрясен тем, что увидел вдруг не актеров (в привычном смысле этого слова), которые босиком вышли вот на эту свободную площадку и буквально в 5—10 сантиметрах от меня начали не играть, а существовать, жить. Одни молился, и я абсолютно ясно понимал, что он не изображает, а действительно молится. Я видел, как другому было плохо физически. Кто-то краснел на моих глазах, кто-то бледнел. Когда же дошла очередь до монолога их знаменитого актера Чесляка, вообще возникло ощущение, что подглядываешь в замочную скважину... То есть в течение часа (может, чуть больше) пять или шесть человек исповедовались в этой комнате: друг перед другом, перед Богом, перед кем угодно, но не перед зрителями — их, как таковых. не было. Просто вокруг сидели люди, которым сегодня довелось быть свидетелями этой исповеди.

Все происходило не для публики, не для ее ублажения. Публики могло вообще не быть, а эти люди в центре комнаты вели бы себя точно так же. Мы в данном случае не были потребителями искус­ства — нам доверили приобщиться. Это колоссальная разница. И это меня больше всего поразило. Я не считал себя новичком в театре — за спиной были годы работы в «Современнике», был некий зри­тельский опыт, когда какие-то спектакли (вспоминая того же Свинарского) воздействовали очень сильно... И вдруг—такое. Внезапно, вспышкой, осветилась абсолютно иная, новая, невиданная дорога в театре. Где дело не в зрителе, а в сильнейшей внутрен­ней — физической, психической — потребности про­живания вот этого...

После окончания спектакля никаких апло­дисментов не было. Не было такой потребности, даже мысли такой не возникло — похлопать,—это показалось бы кощунством. Открылись двери, зажегся свет, и нам предложили ухолить. Кто-то из зна­комых актеров спросил меня при выходе: «Ну как?» Меня всегда поражало это желание немедленно дать оценку, навесить ярлык, найти место на опре­деленной полочке в своем опыте. Мне настолько не хотелось тогда говорить, что я внутренне вздрогнул от этого вопроса, как от удара. И, наверное, это было заметно— наступило молчание, меня оста­вили в покое.

На обратном пути, мысленно возвращаясь к спектаклю, я вновь проживал его, минуту за мину­той, и вдруг понимал, что не все отдано на откуп артисту: мол, вышел на это пустое простран­ство и вытворяй там что угодно. Неожиданно в памяти выстроилась четкая, строган режиссерская партитура. Прекрасные мизансцены, очень своевремен­ная эффектная подсветка фонарем, над которым наклонилось совершенно белое лицо... То есть опреде­ленные формальные вещи некие берега, в которых бьется живая актерская природа. Я думал об уви­денном весь остаток вечера, ночь и назавтра при­знался польским коллегам, что потрясен.

Перед отъездом из Ополе мне подарили тот самый альбом с записью и фотографиями «Апока­липсиса ».

В Москве я внешне втянулся в привычную жизнь, но вроцлавское впечатление продолжало жечь меня И это мешало работать. В то время и репетировал «Не стреляйте в белых лебедей» " по повести Бориса Васильева. Материал этот искренне увлекал, мы с Олегом Табаковым — исполнителем главной роли — даже ездили в Вологодскую область. Ферапонтов монастырь, чтобы своими глазами увидеть «место действия», пропитаться здешним воздухом. Короче говоря, к работе своей я относился очень серьезно, но... Меня все время не покидало ощущение, что я вру. Вру самому себе. Вроде делали все правильно: актеры на сцене, я в зале. пытаемся нащупать ткань васильевской прозы, найти, понять, почувствовать и воссоздать этот мир. А ощущение вранья, двойственности не проходит. Пока в какой-то момент я не понял, что этот ду­шевный дискомфорт —- от спектакля Гротовского, и что я не успокоюсь, пока не попробую пройти хоть несколько шагов, метров, километров (как повезет) по его пути в искусстве.

В чем же этот путь? Никакой теории нс знаю, все на уровне ощущений, догадок. Очевидно, суть в том. чтобы нс сыграть какую-то пьесу, приду­мать эффектные мизансцены и т. д., а попытаться добиться такой невероятной правды — физической, психофизической, когда можно как бы раствориться к ком-то другом, а может быть. познать себя до конца, избегая того поверхностного скольжения, за которое мы прячемся, когда боимся погружения в какие-то серьезные мысли. Каждый человек — целая вселенная, он обязательно имеет свою тайну, иногда не умея её определить, назвать даже наедине с самим собой. Если попытаться во время действия нащупать, обнаружить эту тайну, обнажить, выплес­нуть, выкрикнуть ее, то в этом уже будет момент очищения. Как после исповеди... Вот в таком, при­мерно, порядке выстраивались мои мысли, и постепен­но стали они переплетаться с мыслями о «Записках из подполья» Ф. М. Достоевского. Произведение в те недоброй памяти 70-е годы запретное, считавшееся реакционным с легкой руки родоначальников со­циалистического реализма. Но я и не думал делать спектакль для массового зрителя — речь шла только о внеплановой лабораторной работе. Сразу, конечно, нашлись люди, которых эта идея «согрела»: Костя Райкин, Лена Коренева, Авангард Леонтьев. Плюс Юрий Федорович Карякин, который сделал инсцени­ровку: пьесу-монолог по «Запискам из подполья» и «Сон смешного человека» — для второй части. И мы начали работать.

Утром на сцене я репетировал «Не стреляй­те в белых лебедей», а поздно вечером в репети­ционной комнате на пятом этаже театра «Современ­ник» мы занимались чем-то совсем непривычным для себя Вернее, начали-то мы достаточно традицион­но: брали текст Достоевского, искали причины слов, поступков — «подтекст». Пока я не сказал актерам:

«Давайте не будем играть подпольного человека. А давайте разберемся, почему подпольный человек есть в каждом из нас. И тогда это будет не просто сценический вариант прозы Достоевского, а попытка приблизиться к познанию самих себя. Может быть, с этого и начнется наше вступление на территорию, открытую Гротовским».

Работали мы этюдами. Для многих актеров. к сожалению, этюд — это когда говоришь своими сло­вами текст автора и не сидишь за столом, а хо­дишь. Совершенно непонятно, почему это называется «этюд». Мы, во всяком случае, в своей работе де­лали совсем другое. Пытались делать. Я заставлял актеров быть предельно откровенными. 'В какой-то момент у нас практически исчезло чувство стыда. Нравственного, разумеется. С нас стали слезать те маски, которыми обычно каждый человек пытается защититься в жизни, стало возможным признаться друг перед другом в каком-то предательстве, до­пустим. которое было в прошлом, или поведать о каком-то тайном, грешном желании — все это на площадке, действием, вновь как бы проживая этот мо­мент; вспомнить, как с тобой это происходило, испытав те же чувства. Это был уже не театр, а своего рола психотерапия. И благодаря этой открытости, откровенности наши отношения стали отличаться от привычных актерско-режиссёрских. Возникли связи группы. Впервые я понял подлинный смысл слова «единомышленники». Это не когда твою точку зрения поддерживает тот или иной член труппы, худсовета, а когда ты рядом со своими и можешь не бояться ошибок, когда, войдя к театр (зрительный зал, комнату, подвал—не важно), ты вместе с ними, абсолютно чувствуя друг друга, создаешь не­кую новую реальность.

(Хочу принести извинения за то. что в рассказе о Гротовском вынужден много говорить о себе. Дело в том, что в самой личности, манере поведения польского режиссера нет ничего показного, никакой самоподачи, саморекламы — мол, вот смотри­те на меня. делайте, как я. Все очень глубоко, закрыто, и потому понять его феномен можно только через собственные попытки жить по его законам.)

Итак, мы работали очень много — вечера­ми, ночами — и сделали спектакль. Я до сих пор думаю, что это была одна из лучших моих работ. Хотя спектакль шел всего два года (или даже мень­ше), зрителей-профессионалов побывало на нем очень много. Я не хочу сказать, что мы были полностью удовлетворены художественным результатом, но весь процесс работы был идеален. И потом там замеча­тельно играли Райкин, Коренева. Я сидел на каждом спектакле, больше того — вел его как помощник режиссера. И не только для того, чтобы дирижи­ровать партитурой. Эта работа, по-особому для меня дорогая, не имела права сникнуть, быть заигранной, «сесть». И когда симптомы этого появлялись, мы начинали искать новые приспособления, создавать своего рода экстремальные ситуации. Например, поехали в Ленинград и играли во Дворце искусств — совершенно иная обстановка заставила актеров быть предельно собранными, сняла наработанные штампы.

Знакомство

1976 год. В Москве должен состояться советско-польский симпозиум, если не ошибаюсь. посвященный Станиславскому. И проходит слух, что на симпозиум приглашен Гротовский. Я понимаю, что мне необходимо при всей нереальности этой затеи познакомиться с ним и показать наш спектакль. Просто «заболеваю» этой идеей.

Одна «лазейка» у меня была: знакомство с другим польским гостем симпозиума — режиссером

Ежи Яроцким. И вот узнаю, что Гротовский прибыл, остановился в гостинице «Москва» и завтра утром выступает с докладом, а сегодня свободен, и можно попытаться... Обращаюсь за помощью к одному известному артисту — назовем его N. Человек он очень коммуникабельный, желает быть в приятелях со всем миром, а тут оказалось, что он с Гротовским не знаком. Он тут же позвонил Яроцкому — короче, вечером мы встречаемся в гостинице «Москва» и идем ужинать в ресторан ВТО.

Подробности того ужина я запомнил пло­хо — все мое внимание было занято Гротовским. Очень похож на свои фотографии: худющий, длин­ные волосы, очки. При знакомстве очень вниматель­но смотрит в тебя. Бывает так: человек знакомится, и улыбается, и руку жмет, и лаже говорит что-то лестное, но его в этот момент нету, он в себе или еще где-то... А Гротовский — в тебе. Эти две-три секунды знакомства — подлинные (так уже сразу ря­дом с этим человеком появляется это слово. Я потом смогу убедиться, что подлинно буквально все, что он делает, говорит, чего ждет от людей, что це­нит в них). Видно, что он хочет именно с тобой познакомиться, именно тебя разглядеть, понять. Очень просто одет, потертые вельветовые штаны, скромная темная рубашка. И рюкзак, который удивил,— тогда это еще не вошло в моду. Пришли в ресторан, он достал трубку, закурил. Молчит. N.. как популярный артист, человек, желающий — во многом неосознанно, в силу своей профессии — понравиться гостю, беспре­рывно говорит и все время, что называется, «держит площадку». Все смеются, и я в том числе, хотя многие из этих шуток мне уже известны, но делает он вес это действительно очень смешно и обаятельно... Гротовский молчит — никакой реакции. никакого смеха. Молчит не высокомерно, нет. до­брожелательно, он просто внимателен, не более того.

Кончается ужин. Мы с Костей Чайкиным вызвались провожать. Идем по улице Горького. Я: «Правда, хороший артист? Вы его знаете? Он у нас очень известен...» Гротовский: «Да-да, хороший... Никогда не будет великим» Я удивился, спрашиваю: «А что такое?» — «У него нет вопросов к миру»

Он сказал это буднично, легко. Но фраза запала. «Вопросы к миру...» Наверное, все те же — мучительные, ночные»: зачем ты живёшь? зачем работаешь? что такое театр, для чего он нужен? И когда в них не риторика, а душевная мука, когда то| бродишь в поисках ответа по лабиринтам соз­нания подчас с чувством полной безысходности — тогда жизнь и искусстве одна. А если нет их — то другая: внешний успех, стабильность, которые неизбежно ведут к творческой смерти И странно. как точно Гротовский сумел понять этого талантли­вого артиста, судьбу его таланта, проведя с ним буквально час, причем оценил, не осуждая, а просто он так живет.

После этой фразы я стал - как мог, настойчиво - приглашать Гротовского на наш спек­такль. Хоть и понимал, что три-четыре его дня в Москве расписаны поминутно, что за ним «охотят­ся» и заполучить его на два часа — почти нереально. И вдруг он сказал: «Я к вам приду» Не знаю, то ли наши с Костей глаза оказались убедительнее наших слов, то ли что-то возникло, но только на сказал. «Приду. Давайте ночью. Вы можете ночью?»

Назавтра утром я — в числе других молодых актеров, режиссеров, студентов — честно пытался про­никнуть в ВТО. где происходило заседание симпозиу­ма. Из этого ничего не вышло. Внизу стояли дружинники, все было оцеплено (думаю, что не­давний приезд американского президента охранялся меньше, чем выступление Ежи Гротовского в Центральном Доме актера). Ну как же: ведь этот длинноволосый режиссер делает у себя там в Польше что-то странное, непонятное, а значит, наверняка станет ниспровергать Станиславского. Нельзя ни в коем случае допустить присутствия молодых — это внесет сумятицу в их неокрепшие души... Помню, как к подъезду дома № 16 по улице Горького подкатывали черные «Волги», как прибывали чиновники из всевоз­можных министерств. В президиуме М. Царев. Е. Симонов — серьезная команда, которая собиралась объяснить заблудшему режиссеру, что все эти мо­дернистские, физиологические штучки ни к чему, а вы, товарищ Гротовский, должны взять себя в руки...

Как мне потом рассказывали, Гротовский выступил с блестящей речью о значении Станислав­ского, благодаря которому существует современный театр, и что главный завет Станиславского — идти от человека, психологических, психофизических законов его природы, и что идолопоклонство, догматизм по отношению к такому великому имени дискредитирует само это имя. В интереснейшем выступлении Гротовского наши командиры искусства услышали только одно, - что он за Станиславского. Облегченно вздохнули, мысленно отерли пот, и один за другим выходя на трибуну, стали славить «нашего друга, нашего дорогого гостя, замечательного поль­ского режиссера».

Дальше была встреча с труппой «Современ­ника». Подробности я помню смутно. Но меня по­разило, что, несмотря на прошедший напряжённый» день, Гротовский был очень сосредоточен, серьезен. внимателен к каждому вопросу. И не стеснялся делать паузу. Не потому, что рисовался, а просто он обдумывал ответ — как поточнее ответить (а не вообще удачно ответить) именно на этот вопрос, именно этому человеку, которого он видит впервые в жизни. Это удивительно дли  нас зрителей и  участников всевозможных встреч — в том же Останкине — или пресс-конференций. Ну, часто ли мы, боящиеся тишины, молчания, заботимся о подлинности, глубине, точности своих высказываний. Об эффективности да, остроумии – да, то есть самоподаче в любом ее виде. Но Гротовский и самоподача — я повторюсь вещи несовместимые. Он отвечал добросовестно, вис зависимости от вопроса — умного или наивного. Один ответ запомнился. Вопрос задал Андрей Мягков - спросил резко, без предисловий, в лоб: «Что такое МНОЛОГ?  ЛИАЛОГ С САМИМ СОБОЙ?» Вроде бы подыграл, ответил в стиле вопроса, парировал, ко когда мы задумались - а ведь, и правда: диалог с самим собой. Между прочим, таким диалогом был и наш спектакль по Достоевскому.

Он долго отвечал на вопросы. Потом, когда вопросы исчерпались сказал, что должен немного отдохнуть: ему еще смотреть спектакль. Сел в угол, закурил свою трубку Я сказал, что все готово Он: «Да-да, пять минут Мне нужно пять минут» Принесли чай   он достал какое-то печенье, стал жевать. Позже я узнал, что он очень больной человек.

Пил чай, слушал, как что-то говорила Волчек.

Но в разговоре не учавствовал, весь внутренне расслабился, отдыхал…Потом пошли смотреть спектакль.

Я очень хорошо помню этот спектакль. Жутко все волновались. Пустая комната — никто из актёров  «Современника» не остался (вообще заставить коллег второй раз смотреть работу своего това­рища может только чудо). Трое зрителей: Гротовский, Яроцкий и Пузына   - главный редактор журнала «Диалог», умный, талантливый польский писатель и театральны» критик, ныне покойный.

Начинался спектакль с того, что, когда зрители вошли в полутёмную комнату Костя Райкин уже сидел в углу, на полу, съежившись, накрыв голову кофтой - голый, беспризорный, забитым человек... Обычно на каждом представлении повто­рилось одно и тоже: зрители, все 55—60 человек, входили, рассаживались, брали программки, устраи­вались неудобней, а потом замечали человека в углу и начинали себя вести тише... Потом привыкали и почти забывали о нем. И вдруг, когда Костя издавал мучительный вздох, идущий откуда-то из самой, самой глубины душ", все замирали, потому что этот вздох был как бы восклицательным знаком того внутреннею монолога, который все это время, оказы­вается, был. Потом мы этот безмолвный разговор с самим собой обнародовал, вывели в текст, дав возможность зрителям стать свидетелями этого моно­лога...

Гротовский сел впереди, совсем близко, буквально в метре от Кости. И когда тот издал свои полувздох-полустон, а Яроцкий с Пузыной, не обратив на это особого внимания, еще продолжа­ли что-то друг другу шептать, Гротовскии вдруг резко и сердито обернулся к ним: «Тихо!» Мне стало неловко. Но Гротовский, наверное, считал, что прав, ибо в этом вздохе расслышал начало и уже вошел в спектакль, уже жил им, а его друзья еще остава­лись в иной реальности, ожидая, когда зажжется фонарь, артист  встанет и т. д.

Спектакль, с моей точки зрения, шел не лучшим образом. Сказалось страшное волнение. Гротовский все два часа сидел, не отрываясь, подав­шись вперед. Закончился спектакль, я зажег свет... Гротовский бросился ко мне, стал обнимать, целовать, и я увидел у него на глазах слезы. Тут я совершен­но сошел с ума. Но, будучи все-таки человеком, обязательно помнящем о своем внешнем виде, краем глаза следил: а что же остальные? Те в полном замешательстве смотрели, как Гротовский трясет мне руку, потом бежит к Райкину, обнимает его, потом Лену, что-то шепчет, ничего понять невозможно. Совершенно неожиданный, оглушивший нас восторг. признательность — и от кого!  Пришла Волчек и тоже несколько растерялась от такой реакции... Подошел Яроцкий: «Замечательный спектакль».

И вот вновь мы с Костей провожаем Гротовского — от Чистых прудов по улице Кирова до гостиницы «Москва». Молчим. А нам не терпится узнать, что же привело его в такой восторг — игра? режиссура? Ждем подробного разбора, ждем комплиментов, а их нет.  Без единого слова проходит минут пятнадцать Гротовский очень серь­езен, его серьезность передается нам Мы идем мол­ча после важной, большой работы. И слова в какой-то момент становятся вроде бы и ни к чему. И вот тогда наконец-то он говорит: «Вы молодцы». Я не помню точных выражении, но смысл такой, что «вы

большие молодцы, это замечательно — то, что вы де­лаете, а самое во всем этом замечательное то, что вы искренни, что ваш театр, личный театр наш». Он даже пару раз дотронулся, ткнул пальцем в Костю и меня: «Ваш театр, этот театр у нас внутри». Значит, ему понравился не спектакль как таковой, а вот это его качество, о котором он говорил. Наша попытка пробиться к себе. Не просто «я как и жизни», а «я в экстремальной ситуации», то есть в те нечастые моменты, когда человек совершенно открывается — во всем своем хорошем и плохом. А ситуации Достоевского давали возможность пробиться в этот слой неактёрский, неигровой, когда текст  — даже  гениальный текст Достоевского — становится не важен. Видимо, в какие-то моменты это удалось, что и оценил Гротовский.

(Это я сейчас пытаюсь рассуждать, а тогда. в состоянии эйфории, я плохо понимал происходя­щее. относя все комплименты на счет невероятно талантливой работы всех участников...)

Мы был" счастливы. В театре «Современ­ник», к этому отнеслись довольно холодно и вообще постарались поскорее забыть. А мы н не стремились ни с кем это обсуждать — это была тайна нашей группы, нашего братства.

Перед отъездом Гротовского мы с Костей пришли к нему попрощаться. Он сказал мне, что ни в коем случае нельзя бросать работу в этом направле­нии. А я уже н не представлял себе иного пути, но спросил, как совместить его с утренней работой на большой сцене? Он: «Да, это сложно, но бросать нельзя, потому что здесь — истина, н надо верить в это».

Разговор был коротким. Гротовский уехал. А вот спектакль, сделанный мной «за зарплату», «Не стреляйте в белых лебедей» неожиданно оказался с примесью «театра Гротовского». Впрочем, это и не­удивительно — две параллельные работы, что-то про­никает... Но это уже неинтересно.

В 1977 году непосредственных контактов с Гротовским у меня не было, но зато удалось добыть кое-какую литературу, объясняющую, наконец, теоре­тически то, чем я занимался до сих пор интуитивно. В этих «изысканиях» добрым ангелом моим была Елена Михайловна Ходунова из Кабинета драматиче­ских театров ВТО, благодаря которой мне удалось немало прочесть — переведенного ею или кем-то еще — о Гротовском.

Прочитал главы из книги «Бедный театр». Узнал, что такое «тренинг Гротовского» - разра­ботанная им группа психофизических упражнений, предполагающих не просто тренировку тела. а подго­товку организма к способности выражения внутренне­го душевного процесса. «Тренинг» не оставался по­стоянным, с годами он менялся.

Узнал я, что огромное впечатление оказала в своё время на Гротовского, дав толчок многим его открытиям, книга Лнтонена Арто «Театр жестоко­сти». Она у нас тоже не издана - достаю перевод. Читаю у Арто: «Актеры должны быть подобны муче­никам, сжигаемым на кострах, которые подают нам знаки со своих пылающих столбов». Эту фразу Гро­товский специально пояснял еще одной цитатой: «Эти-знаки должны быть артикулированы, они не должны быть бормотанием и бредом» «Артикулированы» — это не о дикции, а о жесткой конструкции, точной смысловой партитуре. Фраза у Арто — о самой сути театра Гротовского. «Мученики на костре» — это же сверхэкстремальная ситуация. Это принципиально иное качество, чем то, в котором мы привыкли су­ществовать на сцене. Открывать и отдавать себя без остатка, до конца. В этом исходный момент всей системы Гротовского. А система была — это я понял в результате своего жадного чтения. И попытался ее для себя сформулировать.

Есть один тип театра — некое взаимное обязательство двух групп люден: зрителей и артистов. Первые выбирают название в афише, покупают билеты. приходят, садятся в кресла. Вторые знают, что сегодня, в семь часов вечера они должны выйти на сцену, потому что зрители, купившие билеты, будут на них смотреть. Если актеры будут хорошо играть, зрители больше похлопают, если плохо — меньше. Что актерам от этого? Да, в общем, ничего, потому что здесь нет внутренней, жизненной необходимости. А есть необхо­димость служебная. (Я не имею в виду тех редких работников, «служителей» театра, которых уже почти не осталось и для которых не важно признание, — они не мыслят жизни без театра. И не имею в виду тех заядлых театралов, которых все меньше среди зрите­лей, тех, что могут смотреть один и тот же спектакль по многу раз. Зрителей времен старого МХАТ... Когда он был еще просто МХТ. В таком традиционном театре могут быть огромные победы, спектакли, переворачи­вающие душу (правда, как и истинных театралов, такие спектакли легче найти в прошлом — далеком и сравнительно близком). С недавнего времени потря­сений на театре резко поубавилось. Слово «катарсис» сделалось достоянием теории. «Трагик», «трагедия» — достоянием истории. И актеры и зрители в таком теат­ре стали холоднее, рациональнее. Знаменитая фраза Алексея Денисовича Дикого <Чем будем удивлять?» вновь становится актуальной. Удивить, поразить, рас­шевелить, да и просто заманить зрителя стало все труднее. Думаю, что из этой-то растерянности театра литературного (в смысле текстового, где текст, сюжет, придуманный драматургом,— основа всего) и родился театр Гротовского. В чём главное отличие его от театра традиционного? Если там артисты вышли на сцену, потому что зрители купили билеты, то у Гро-товского спектакль вообще вещь маловажная. У него  слова-то такого нет. Не «спектакль», а «душевный акт». Если в традиционном театре репетируют до момента готовности роли и спектакля, момента, опре­деленного. как правило, планом, то, у Гротовского артисты репетируют всю жизнь. Не репетируют — гото­вя г себя к душевному акту, изо дня в день разрабатывая свою психофизику, свою тело н душу. Что это работа или жизнь? Всё объединилось. Тогда как в тра­диционном театре артист, отыгран, вместе с костюмом «оставляет» в гримёрной характер, мимику, пласти­ку, мысли, чувства своего героя и абсолютно иной, свободный от всего этого идет жить дальше. Как пра­вило. по совсем другим законам... Тогда выход на сцену становится ложью, а не внутренней потребностью, как у актеров Гротовского. Обыватели удивляются: «Они играют раз в месяц — что же они делают все осталь­ное время?» «Остальное время» они совершенствуют себя - то есть делают то. что, может быть. и является самым высоким назначением человеческой жизни. Ак­теры Гротовского совершенствуют свой аппарат, по­скольку, чтобы что-то выразить, нужно иметь для этого необходимые средства. Знать себя н свои возможности. И обязательная ежедневная душевная работа, чтобы избавиться от умственного закостенения. как бы «рас­пахан» все внутри, сделать послушными свои душев­ные клапаны. Уметь сбросить маску. Уметь обнажить самое дно души, «дойти до самой сути» — вечная мечта истинных художников.

И так каждый день. Но потом, при встрече со зрителем актер не играет характер (в общеприня­том смысле слова, когда, пусть очень искусно, изобра­жает кого-то), он как принимает в себя чужую му­ку или переливается сам в чужой — и уже собственный — внутренний мир. На глазах у зрителя рождается новый человек. Этот акт внутреннего преоб­ражения — полный, глубокий. В нем задействована вся нервная система. Это, конечно, идет от Станислав­ского. От его теории лучеиспускания, например. Или можно вспомнить увлечение Константина Сергеевича йогой (много упражнений хатха-йоги вошло в «тре­нинг»).

Два часа во Вроцлаве

1978 год. Мы продолжаем играть Достоев­ского и думаем о новой работе. Но надо же что-то делать н в качестве очередного режиссера театра «Современник». Ищу материал, читаю какие-то пье­сы — все неинтересно. Вот в студии Табакова помо­гать — это другое дело. Там, делая традиционнее для первого курса этюды «я в предлагаемых обстоя­тельствах», можно попробовать привить ребятам вкус к поискам собственного, истинного «я», пытаться сбра­сывать маски. Но Табаков в ответ на мои предложения сказал: «Ну, так, знаешь мы до чего дойдем! Это что-то очень уж странно, непонятно...» Наверное, он прав — в официальном театре в моем новом состоя­нии жить становилось сложно...

На пятом этаже мы затеваем вторую лабора­торную работу — «Гамлет». И тогда же я вновь попадаю в Польшу, на какую-то международную встречу. Звоню во Вроцлав. Называю себя. Говорю, что телефон мне дал Гротовскнй, и нельзя ли с ним встретиться? Отвечают, что он сейчас болен, не рабо­тает, но ему сообщат о моем звонке. Оставляю свои варшавские координаты, так и не поняв, когда ждать звонка. Занялся своими делами. А через день  меня разыскивают, говорят, что Гротовскнй ждет, могу ли я выбраться к нему в ближайшие два дня? Я тут же, сбежав со своих мероприятий, покупаю билет н еду во Вроцлав.

Прихожу в «Театр-лабораторию», и мне показывают какого-то парня, сказав, что он отведёт меня к Гротовскому. Мы идем пешком минут 10-15. Приходим. Обыкновенный дом. Кажется, блочный, че­тырехэтажный. Поднимаемся по лестнице. На двери — никакого звонка. Паренек стучит условным «партизан­ским» стуком (помню, я лаже улыбнулся про себя - вновь какая-то таинственность). Нам открывают. Входим в совершенно тёмную однокомнатную квартиру. Ежи встречает нас в прихожей — его глаза поража­ют меня. Они почти безумны. Глаза человека, кото­рого оторвали от напряженной духовной работы Чи­тал ли он перед этим, думал, готовился к новым опытам, не знаю. Но с уверенностью могу сказать, что не смотрел телевизор и не спал... Он был в работе — и это возбужденное, творческое состояние вынес на­встречу нам, в свою крошечную прихожую

Проходя мимо кухни, тоже маленькой, я заметил огромное количество кофеварок. Очевидно, в этом доме кофе пьют круглосуточно. А вообще все более чем скромно. Просто ничего нет.

Но в это время мне попалась статья, переведённая, кажется, с французского кем-то из на­ших театроведов, критиков, переводчиков — помню только, что там говорилось о книге Гротовского «Бедный театр». О том, как Гротовский пришел к «бедному театру», почему это явление возникло в Польше в середине 50-х годов как протест против нарядного, удобно-развлекательного польского театра того време­ни, как отрицание всех привычных сценических средств. Как необходимость сосредоточиться только на актере, его организме, психофизике. Все остальное было откинуто, зачеркнуто как лишнее, не имеющее отношения к искусству театра... Вот те отдельные, осколочные мысли, которые я запомнил и которые хоть что-то прояснили.

Самое нелепое, что при практически полном отсутствии информации о польском режиссере к се­редине 70-х годов имя Гротовского стало необычайно престижным — неким «паролем» образованности. Ед­ва ли не в каждой статье, рецензии, обзоре вставлялось к месту и не очень: «Гротовский ищет в этом направлении...» А спросить: что за направление? — последовала бы долгая пауза.

Вначале был... «Апокалипсис»

И вот в разгар этой странной моды. в 1976 году, я попадаю в Польшу. Мои предыдущие приезды в ПНР связаны были для меня не с Гротовским (хотя имя его и произносилось), а с Конрадом Свинарским, замечательным польским режиссером, вскоре после этого трагически погибшим в авиа­катастрофе. Его спектакли произвели на меня силь­нейшее впечатление, прочно отложившись в памяти...

И вот 1976 год. Ополе. Театр имени Яна Кохановского. где я ставлю «Четыре капли» В. Розо­ва. И тут мне говорят: «Вы, конечно, знаете, что именно в  Ополе в 50-х годах Ежи Гротовский открыл спои знаменитый театр-лабораторию «13 ря­дов»? Я говорю: «Конечно, не знаю, потому что вообще впервые слышу о таком театре».— «Вот имен­но здесь, в помещении актерского клуба, и был этот театр».

 

© Artmill Creative Group (Canada)