Воспоминания С.В.Рахманинова, записанные О. фон Риземаном

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ СЧАСТЛИВОЕ ДЕТСТВО

1873-1882

Родители и предки композитора. Первые вос­поминания детства. Преподавательница фортепьяно Анна Орнатская. Споры родителей относительно буду­щего их сына. Пажеский корпус. Вмешательство судь­бы. Рахманиновы дети и родители. Переезд в Санкт-Петербург. Маленький Сережа поступает в кон­серваторию.

Василий Рахманинов, сын зем­левладельца Аркадия Рахманинова и Варвары Рахманино­вой, в девичестве Павловой, был капитаном кавалерии1 и принадлежал к кругам знатной помещичьей аристократии России. Он рано вышел в отставку и женился на Любови Бутаковой, дочери генерала Петра Бутакова, возглавлявшего Аракчеевское военное училище в Новгороде, где он препода­вал историю, и Софьи Литвиновой.

Рахманиновы ведут свое происхождение от молдавских «господарей» Драгош, которые управляли Молдовой две сотни лет (с XIV по XVI век). Один из них выдал свою сестру Елену замуж за сына и наследника Великого князя Москов­ского Ивана III, их внуку — Рахманину — обязана семья своей фамилией. Рахманинов, офицер санкт-петербургской гвардии, принимал самое живое участие в восшествии на престол дочери Петра Великого императрицы Елизаветы, за что государыня пожаловала ему имение 3наменское непода­леку от Тамбова. С тех пор Знаменское осталось во владении семьи. Знаменитое тамбовское черноземье — это как бы пло­доносный перешеек между Центральной и Южной Россией. Бутаковы же владели землями под Новгородом, на севере Российской империи, — скудными почвой, но богатыми ле­гендами и преданиями.

Василий Рахманинов был блестящим офицером. Нео­быкновенно "привлекательный, среднего роста, широкоплечий смуглый, с изящными, быстрыми и выразительными движениями, наделенный недюжинной физической силой, он пленял окружающих своим обаянием. Полковой законо­датель мод вел довольно рассеянный образ жизни, сорил деньгами направо и налево, отдаваясь в плен разнообразным фантазиям; он легко увлекался несбыточными планами. В его мечтах рождались грандиозные деловые прожекты, ко­торые стоили ему немалых денег и неизменно приводили к полному краху. Будучи человеком музыкально одарен­ным, Василий Рахманинов растратил свой талант, услаж­дая изумительным звуком уши светских дам, наигрывая им арии из опер или аккомпанируя на балах. Незауряд­ный музыкальный дар Василий Рахманинов унаследовал от отца. Дед композитора, спокойный, достойный джентльмен, следуя семейной традиции, молодым еще человеком по­святил себя армии и сражался на поле брани во время рус­ско-турецкой войны. Но армейская служба нисколько не занимала его. Вскоре он вышел в отставку и удалился в там­бовское имение, которого, в сущности, больше не покидал. Отдавшись своему единственному увлечению — музыке, он, по всеобщему мнению современников, стал выдающимся музы­кантом и великолепным пианистом. В молодости он занимал­ся у Джона Фильда, ученика Клементи, добрую половину жизни посвятившего преподаванию музыки в Санкт-Петер­бурге и Москве.Фильд стал основателем единственной в сво­ем роде традиции фортепьянной игры и получил специаль­ный приз за jeu perle , которой обучал своих питомцев. Де-душка Рахманинова также отличался этой изысканной мане­рой игры. Он относился к музыке с большой серьезностью и отдавал занятиям всю душу. До самого смертного часа он ежедневно занимался по четыре-пять часов, и никому ни под каким видом не разрешалось отвлекать его от рояля. Даже если бы загорелись его конюшни, а на поля обрушился ураган, он ни на минуту не прекратил бы своего восхождения по «Gradus ad Parnassum». Иногда удавалось уговорить его поиграть для публики на частном или благотворительном концерте, и это событие всегда становилось праздником для губернии. Дед Аркадий Рахманинов, без сомнения, принадлежал к выдающимся музыкантам-любителям,  которых немало насчитывалось в России первой половины XIX века. В эти славные ряды входили  Улыбышев, граф Виельгорский, князь Одоевский, князь Шереметев и многие другие. Далеко опередив своих предшественников, вышли из этой касты Глинка, Даргомыжский, а потом уж и Римский-Корсаков, Бородин, Мусоргский.

 Любовь Бутакова принесла своему мужу, бывшему кава­лерийскому капитану, богатое приданое в виде четырех или  пяти великолепных поместий. Должно быть, Василий Рахманинов рано подал в отставку именно потому, что намере­вался целиком посвятить себя заботе об этих поместьях —решение, которое в дальнейшем привело, увы, к самым печальным последствиям.

От их брака родилось шестеро детей: три дочери — Елена, Софья и Варвара, и три сына — старший Владимир, Сергей и Аркадий, на восемь лет моложе Сергея, — единственный оставшийся в живых брат композитора.

После свадьбы родители Рахманинова поселились в имении  Онег в Новгородской губернии. Вместе с ними, в одном из крыльев отдельного особняка, жили дедушка и бабушка Бутаковы. Имение было расположено на берегу той самой реки, реки Волхов, которую прославил Римский-Корсаков в опере «Садко». Русалка, морская царевна Волхова, разлученная со своим возлюбленным, легендарным гусляром Садко, начинает плакать и разливается в реку Волхов, ее серебристые волны бороздят Псковскую равнину и впадают в озеро Ильмень. Окружающая природа отличается таким богатством, настолько живописна, что, без сомнения, не могла оставить равнодушной чувствительную натуру растущего здесь ребенка. Суровый северный пейзаж с его неизменным ритмом наложил отпечаток на душу мальчика и нашел могучее выражение, сообщив убедительность и притягательность будущим сочинениям композитора.

Вот что рассказывает Рахманинов о своем раннем детстве:

— Я помню себя С четырех лет, и странно, но все мои детские воспоминания, хорошие и плохие, печальные и счастливые, так или иначе обязательно связаны с музыкой. Первые наказания, первые награды, которые радовали мою детскую душу, неизменно имели непосредственное отно­шение к музыке.

Так как моя музыкальная одаренность обнаружилась, видимо, очень рано, мама стала давать мне уроки музыки с четырех лет.

Помню, что, едва я начал заниматься музыкой, дедушка с отцовской стороны выразил желание навестить нас. Мама рассказала мне, что он большой музыкант, удивительный пианист и, может быть, захочет меня послушать. Думаю, она сама решила продемонстрировать деду талант своего сына. Но прежде всего мама посадила меня рядом с собой и занялась моими руками, подстригла и привела в порядок ногти — сло­вом, сделала все, что положено, объяснив, что для игры на фортепьяно необходимо ухаживать за руками. Этот поступок произвел на меня глубокое впечатление. Руки моей матери отличались необыкновенной красотой: белые, выхолен­ные, — пример для нас, детей.                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                Приехал дедушка, меня посадили за рояль, и, пока я играл  ему простенькие, из пяти или шести нот, мелодии, он аккомпанировал мне, причем его аккомпанемент показался мне тогда красивым и невероятно трудным. Скорее всего, это было нечто вроде пьес на тему «Собачьего вальса» или «Тати-тати» — шуточных вариаций,  сочиненных композиторами  «Могучей кучки», среди которых были Бородин, Кюи и Римский-Корсаков. Дедушка похвалил меня, и я очень обрадовался. Это был  единственный раз, когда я виделся с дедушкой и играл с ним в  четыре руки, потому что вскоре после этого он умер.

Наверное, я делал заметные успехи в игре, потому что, помнится, уже в четыре года меня просили поиграть гостям;  если я играл хорошо, то получал щедрое вознаграждение: из соседней комнаты «публика» бросала мне разные приятные вещи — конфеты, бумажные рубли и прочее. Я был в восторге. В наказание же за скверное поведение меня сажали под рояль. Других детей в таких случаях ставят в угол. Сидеть под  роялем было в высшей степени позорно и унизительно. Когда мне исполнилось четыре года, решено было взять учительницу  по фортепьяно. Ею оказалась некая Анна Орнатская, только что окончившая Санкт-Петербургскую консерваторию по классу  профессора Кросса, одного из многочисленных педагогов по  фортепьяно, приглашенных в первую русскую консерваторию ее основателем, Антоном Рубинштейном. Анна Орнатская оставалась с нами два или три года, но преподавала мне только игру на рояле. Если не ошибаюсь, у нас    были и другие учителя; немецкие Fraulein сменялись французскими Mademoiselles,  непременными обитательницами русских усадеб. Хотя ничего определенного на этот счет я не помню, но на основании того, что, став постарше, я изрядно овладел французским языком, можно сделать вывод, что все происходило именно так. После того как я научился читать и писать, мне придумали новое наказание за проступки: я должен был полностью проспрягать на грифельной доске, которые были тогда в моде, какой-нибудь неправильный французский глагол. Это наказание, однако, вскоре отменили: оно оказалось слишком необременительным для меня, в таком случае должен же я был у кого-то научиться французскому языку, ведь с родителями мы всегда говорили только по-русски.

Так проходили мои детские годы. Родители часто ссорились. Мы, дети, больше любили отца. Это, наверное, было несправедливо по отношению к матери, но, поскольку отец  обладал добрым и ласковым нравом, удивительным добродушием и сильно нас баловал, неудивительно, что наши детские сердца неудержимо тянулись именно к нему. Мать, напротив, отличалась чрезвычайной строгостью. Отец большую часть времени отсутствовал, и все домашние обязанности ложились на мать. С самых первых дней мы были приучены к тому, что «для всего есть свое время». Кроме под робного расписания уроков, строго определенные часы отводились игре на фортепьяно, гулянию, чтению, и только чрезвычайные обстоятельства могли нарушить этот четкий распорядок. Между прочим, с тех пор я усвоил эти правила и теперь твердо придерживаюсь принятого мною дневного распорядка, причем нахожу такую привычку все более и более ценной. Однако в те далекие времена я не мог понять этого и терпеть не мог принуждения.

В своих спорах родители часто касались одной и той же темы: будущего старшего брата и моего. Младший, Аркадий тогда еще не появился на свет. Отец настаивал, чтобы мы последовали его примеру и служили в армии. Он желал дать нам образование в одном из самых известных и привилегированных военных учебных заведений для гвардейских офицеров — Пажеском корпусе в Санкт-Петербурге. То, что дед по материнской линии был генералом, давало нам право поступить в Пажеский корпус, доступный лишь для избранных. Мать же в свою очередь настаивала на моем обучении в Санкт-Петербургской консерватории, хотя не могла ничего возразить отцу в отношении моего старшего брата Владимира. Достойная Анна Орнатская со всем пылом поддерживала мать. Долгое время отец оставался неумолимым, придерживаясь принципа, продиктованного, надо признаться, классовыми предрассуд­ками такого рода: «Pour un gentilhomme la misique ne peut jamais etre un metier, mais seulement un plaisir»*. Мысль, что  / сын может стать музыкантом, была невыносима для него, / так как потомку знатного дворянина совершенно не подобало заниматься такой «пролетарской» профессией.

Но иногда судьба оказывается сильнее всех предрассуд­ков, и на сей раз именно судьба разрешила спор моих родителей. Когда мне исполнилось девять лет, из всех великолепных поместий, принадлежавших матери, в ее владении осталось лишь одно. Остальные проиграл в карты и промотал мой отец. Пажеский корпус, очень дорогое учебное заведение, отпал сам собой. После того как отец вынужден был удовлет­вориться тем, что послал моего брата в обычное военное училище, он заявил о своем согласии на получение мною му­зыкального образования. Ему пришлось распроститься с на­деждами, что в его доме засверкает мундир гвардейца.

Мадемуазель Орнатская с еще большим рвением принялась за мою подготовку к поступлению в Петербургскую консерва­торию. Она горела желанием, чтобы я, окончив младшие классы консерватории, поступил в конечном счете к ее бывшему педа­гогу — профессору Кроссу. Но добрая душа не ограничилась этими планами. Так как наши денежные обстоятельства от месяца к месяцу все ухудшались, она взялась выхлопотать мне стипендию. На мое счастье и к ее полному удовлетворению, ей удалось и то, и другое. Профессор Кросс обещал обеспечить ме­ня стипендией при условии, что, поступая на «специальное  отделение», я пойду в его класс. Младшее отделение я должен был пройти у его ученика Демянского.

План профессора осуществился лишь наполовину по причинам, о которых я расскажу в дальнейшем.

Как могло случиться, что все состояние Рахманиновых, значительно превышающее средний уровень провинциаль­ных российских помещиков, могло прийти в упадок за такой сравнительно короткий срок? Чтобы понять это, надо остановиться на положении землевладельцев в тот период. Отмена крепостного права уже сделала ненадежными их денежные позиции, поскольку лишила дарового труда. Только тщатель­нейшие расчеты и жестокая экономия могли спасти положение. Этот режим никак не подходил к хрестоматийно прос­лавленной щедрости российского характера. И как нельзя менее согласовался со взглядами на жизнь Василия Рахманинова. Хотя в поместье хозяйничала суровая и благоразумная женщина, никоим образом не склонная к роскоши, он с лег костью пустил на ветер все деньги. Надо добавить, что разорению предшествовала смерть его тестя Бутакова4, последовавшая вскоре после кончины его собственного отца, и должен был управлять имениями самостоятельно, не имея в этом никакого понятия и не испытывая к сельской жизни ни малейшего интереса. Исключение представляли только ло­шади. Его помощники, впоследствии уволенные, воровали мошенничали как только могли, в полное свое удовольствие в результате прекрасные имения Василия Рахманинова одно за другим пошли на уплату долгов. После долгой и тщетной борьбы за сохранение последнего имения — Онег — оно было пущено с молотка.

В 1882 году Рахманиновы переехали в Санкт-Петербург.

К тому времени конфликт между родителями, назревавший

 уже очень давно, достиг своего апогея — они расстались. Развод не был официальным: он повлек бы большие трудности так как русская православная церковь не признавала разводов, но родители Рахманинова разошлись навсегда.

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

САНКТ-ПЕТЕРБУРГ КОНСЕРВАТОРИЯ

1882—1885

Скромный дом в Санкт-Петербурге. — Развод родите­лей. — Бабушка Бутакова. — Рахманинов учится у Демян­ского перед поступлением к профессору Кроссу, выхлопотав­шему ему стипендию. — Два первых глубоких музыкальных впечатления: пение сестры Елены и хоры в церквах и собо­рах Санкт-Петербурга. — Дифтерит. — Смерть сестры Софьи—Лето в имении Борисово, принадлежавшем бабушке Бутаковой. На музыкальном небосклоне Санкт-Петер­бурга появляется звезда первой величины кузен Зилоти. Мать Рахманинова советуется с ним по поводу безнадеж­ной лени маленького Сережи. Ответ Зилоти. Послед­нее лето в Борисове.

 В Санкт-Петербурге госпожа Рахманинова обосновалась в скромной квартире со всеми детьми и своей матерью — вдовой генерала Бутакова, кото­рая полностью взяла на себя расходы по содержанию семьи. Поскольку старший сын Владимир учился в военном учи­лище, Сергей остался в доме за «мужчину».

После привольной жизни в имении, где просторные ком­наты и коридоры помещичьего дома давали полную свободу для игр и развлечений, было довольно трудно привыкнуть к тесноте и тишине петербургской квартиры. Кроме того, жизнь в городе омрачалась и отсутствием отца, которого дети обожали больше всех на свете. Госпожа Рахманинова тоже не могла забыть своего мужа, которого любила до последней минуты своей жизни той преданной, самоотверженной и

сильной любовью, на которую способны русские женщины. (Она скончалась в сентябре 1929 года, в России, так больше и не увидевшись с мужем.) В этот период жизни в Петербурге мать часто плакала вместе с сыном, который горько тосковал по отцу, переживая разлуку с ним со всей пылкостью детского сердца. Но общая печаль не сблизила мать и сына. В противо­положность прежнему образу жизни мать почти не уделяла внимания детям, целиком отдавшись мыслям о покинувшем  ее супруге.

Все это привело к тому, что ближайшим другом мальчика в доме оказалась бабушка. Он стал ее любимцем; необычайно живой и веселый мальчик не замедлил воспользоваться этим благоприятным для него обстоятельством. Все знают, что та­кое бабушки! Госпожа Бутакова баловала внука как могла. Она никогда не предпринимала ни малейших попыток воспитывать его, ни мягко, ни строго, не обращала внимания на его недостатки и закрывала глаза на все проделки щедрого на выдумки, озорного мальчика, так как души не чаяла в не пo годам развитом и ласковом внуке.

Легко можно представить себе, что такая обстановка не слишком способствовала занятиям — к несчастью, и музы­кальным. Пребывая в спокойной уверенности, что, даже не занимаясь, он далеко обгонит своих товарищей по классу, юный Сергей становился все ленивее и ленивее. Кончилось тем, что он вовсе перестал заниматься, увиливая от уроков, и положился на свой талант и сиюминутное вдохновение, ставшее, по его собственным словам, всего лишь способом вы­ражения лени. Так мало-помалу из него вырос маленький проказник — гроза дворов Санкт-Петербурга. Вместо того чтобы  идти  в  консерваторию,   он  убегал  на  каток. Пристрастившись к конькам, Сергей скоро превратился в виртуоза конькобежного спорта, чего никак нельзя было ска­зать о его игре на фортепьяно. Другой любимый вид спорта состоял в том, чтобы на ходу вскочить на подножку трам­вая — в те времена конки — и прокатиться на ней семь кило­метров по Невскому проспекту. Чрезвычайно подходящее времяпрепровождение, скажете вы, для подающего надежды пианиста, в особенности зимой, когда поручни конки сплошь обледеневали!

Но такая жизнь, лишенная всякого присмотра, имела свои преимущества, до известной степени развив в мальчике чувства самостоятельности и независимости, пригодившиеся ему в трудные периоды жизни.                                                                                                                                                                                

Несмотря на лень, Рахманинов участвовал в учени­ческих концертах, проходивших в Санкт-Петербургской консерватории. Их часто посещал президент Российского музыкального общества Великий князь Константин и дру­гие лица, занимавшие видное положение в обществе и му­зыкальном мире. Сергея это обстоятельство нисколько не смущало.

В то время ректором Санкт-Петербургской консерватории, основанной Антоном Рубинштейном в 1862 году, был прославленный виолончелист Карл Давыдов. Сам основатель консерватории уже много лет отсутствовал, концертируя по всей Европе. Он вернулся на пост ректора лишь в 1887 году, после смерти Карла Давыдова. Если бы Рубинштейн оказался в Петербурге на три года раньше, то музыкальное развитие Рахманинова, весьма вероятно, пошло бы по другому руслу. Совершенно ясно, что Давыдов не распознал и не оценил музыкального дарования мальчика, хотя и не упускал случая    похвалиться юным пианистом на концертах.

Из событий внеконсерваторской жизни Рахманинов вспоминает два, оставивших глубокий след в его душе.

Самыми изумительными музыкальными впечатлениями не только того времени, но, наверное, и всего детства я обязан своей сестре Елене. Елена была на пять лет старше меня, и, когда мы переехали в Санкт-Петербург, ей исполнилось че­тырнадцать лет. Она была удивительная девочка: красивая, умная, необычная и, несмотря на внешнюю хрупкость, обла­дающая поистине геркулесовой силой. Мы, мальчики, бывали потрясены, видя, как она играючи гнула пальцами серебряный рубль. Помимо этого Елена обладала великолепным го­лосом, красивее которого я не слышал за всю свою жизнь. Хотя она ни у кого не училась, но петь могла решительно все, потому что сама природа позаботилась о ее поразительном контральто. Наслаждение, с которым я слушал ее пение, не поддается описанию. Как раз в то время упрочилась извест­ность и популярность Чайковского, впоследствии сыгравшего такую большую роль в моей жизни. Именно сестра впервые ввела меня в мир его музыки, захватившей мою душу. Она часто пела романс «Нет, только тот, кто знал», и, несмотря на ее юный возраст, а может быть, именно благодаря ему, этот романс, равно как и другие, которые она изумительно пела, нравился мне несказанно. Обычно она аккомпанировала себе сама, но иногда садился за рояль я, и результат бывал обычно весьма плачевным, потому что я чересчур увлекался своей партией и не обращал внимания на певицу. Я просто играл в свое удовольствие, вокальная партия меня мало инте­ресовала: пусть следует за мной. Эти попытки совместного исполнения часто кончались тем, что сестра с криком «Пошел вон!» за ухо стаскивала меня со стула.

Хотя мы были бедны, красота и необыкновенные качества сестры привлекали в наш дом множество поклонников. Пом­ню, это очень занимало бабушку. Она посвящала меня в свои мысли, и частенько мы проводили с ней целые вечера, обсуж­дая достоинства и недостатки этих молодых людей, тщатель­но взвешивая все за и против.

«Но избранники богов...» Эти слова как нельзя более под­ходят к судьбе моей сестры, потому что в возрасте семнадцати лет у нее развилась злокачественная анемия, которая принимала все более угрожающий характер. Я помню жуткое чувство, которое испытал, когда она уколола палец и вместо крови из него потекла вода. Ей не довелось встретить свою восемнадцатую весну. За полгода до смерти она начала заниматься пением у знаменитого тогда в Петербурге препо­давателя Прянишникова. Уроки заключались в основном в разучивании нескольких оперных арий. Прянишников насто­ял на том, чтобы она приняла участие в прослушивании, ко­торое устраивали в императорском Мариинском театре — ее голос и исполнение произвели там сенсацию. Елену немед­ленно ангажировали на сольные партии — честь, которой новички удостаивались чрезвычайно редко. Но, как я уже сказал, она не успела увидеть огни рампы.

За другие сильнейшие музыкальные впечатления того времени я должен благодарить свою бабушку, чья добрая рука незаметно вела меня все годы, проведенные в Петербур­ге. Бабушка, будучи женщиной глубоко религиозной, регу­лярно посещала церковные службы. Она всегда брала меня с собой. Целыми часами мы простаивали в изумительных петербургских соборах — Исаакиевском, Казанском и дру­гих, во всех концах города. По молодости я гораздо меньше интересовался Богом и верой, чем хоровым пением несрав­ненной красоты — в соборах часто пели лучшие петер­бургские хоры. Я всегда старался найти местечко под гале­реей и ловил каждый звук. Благодаря хорошей памяти я легко запоминал почти все, что слышал. И в буквальном смысле слова превращал это в капитал: приходя домой, я садился за фортепьяно и играл все, что услышал. За эти концерты бабушка никогда не забывала наградить меня двадцатью пятью копейками — немалой суммой для мальчика десяти-одиннадцати лет.                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                                    

 

Это чудесное музыкальное времяпрепровождение не только щедро вознаграждалось, но и приносило огромную пользу,   так   как   благодаря   ему   зародилась   основа

Исключительного владения   композитором техникой_и фразировкой русского церковного хорового пения. А именно этому мы обязаны некоторым из лучших сочинений Рах­манинова в этом жанре. Все это, увы, не имело отношения к занятиям в Петербургской консерватории. Видимо, педагог Рахманинова Демянский являлся на редкость серой лично­стью, коль скоро не сумел заинтересовать столь одаренного ученика. Надо признаться, что состав педагогов «младшего отделения» Санкт-Петербургской консерватории нельзя было назвать сильным. Теорию преподавал некто Рубец. Когда де­вятилетний Рахманинов поступал в консерваторию, а Рубец, убедившись в том, что мальчик безошибочно и моментально определяет звуки самых сложных аккордов, обнаружил у не­го абсолютный слух, он решил, что Рахманинов не нуждается в курсе элементарной теории (сольфеджио, пение с листа, хор и тому подобное), и сразу направил его в класс гармонии, ко­торый вел профессор Либерии Саккетти, теоретик и препода­ватель эстетики и истории музыки Петербургской консерва­тории. Так девятилетний Рахманинов оказался в теоретиче­ском классе ученого педагога и, не зная азов элементарной теории, хлопал глазами, не понимая ни единого слова во вре­мя его лекций. Разумеется, мальчик не в состоянии был вос­полнить пробел в знаниях, тем более что метод преподавания Саккетти основывался на полном отрицании каких-либо учебников — в счет шли только его лекции, которые студен­ты должны были заучивать наизусть. Усердные так и де­лали — но не Рахманинов. Да и трудно ожидать подобного от девятилетнего мальчика. Урок проходил за уроком, не прибавляя ни йоты к его знаниям, которые находились на ну­ле. В первый же раз, когда Сергея вызвали отвечать, обна­ружилось его полное невежество: он не мог ответить ни на один вопрос. Маленький студент пробовал защищаться, он го­ворил, что еще слишком мал для таких премудростей, и просил — пожалуйста! — оставить его в покое. К великой радости мальчика, в результате этой сцены Саккетти просто-просто отослал его назад, в теоретический класс достопочтенного Рубца. Но и здесь Рахманинов продолжал лениться уверенный в том, что педагоги высоко оценивают его талант пока вовсе не бросил Петербургскую консерваторию.

Третий год пребывания Рахманиновых в Санкт-Петер­бурге ознаменовался для семьи ужасными событиями. На город обрушилась эпидемия дифтерита, и всех детей в семье настигла эта опасная болезнь, поскольку в то время еще не существовало сыворотки Беринга. Мальчики выжили, но Сергей потерял вторую сестру.

 К концу этого бедственного года в Санкт-Петербурге, на рубеже 1884 и 1885 годов, обнаружилось, что мать Рах­манинова вовсе не так равнодушна к занятиям сына, как могло показаться.

На санкт-петербургском горизонте взошла тогда новая звезда по имени Александр Зилоти. Зилоти было двадцать два года1. Выходец из семьи крупных землевладельцев, он учился у Николая Рубинштейна и Чайковского в Московской консерватории, а в период 1883—1884 годов был, как говорят, любимым учеником Листа. В 1883 году он собрал богатый урожай почестей на Музыкальном конгрессе в Лейпциге. В глазах музыкальной общественности и публики Петербурга это окружило его имя ореолом славы, которая, надо сказать, нисколько не померкла после разразившейся в России грандиозной катастрофы. Зилоти был связан с семьей Рахманиновых тесными семейными узами (его мать приходилась сестрой Василию Рахманинову, и, значит, сам Александр — двоюродным братом Сергею).

Именно с Зилоти мать Рахманинова решила поделиться своими тревогами, для чего и привела мальчика к взрослому и уже знаменитому брату. Она рассказала ему обо всех труд­ностях и попросила совета, как выбить дурь из головы ее, без сомнения, музыкально одаренного сына, чья невероятная лень превратила талантливого ребенка в законченного без­дельника. Ответ Зилоти заключался в следующем:

— Единственный человек, который сможет вам по­мочь, — это мой бывший преподаватель в Москве Зверев. Сергей должен пройти его строгую школу.

Мать Рахманинова смиренно приняла этот приговор. Она решила передать сына в ежовые рукавицы Зверева, в Московскую консерваторию, с начала нового учебного года, то есть со следующей осени.

Теперь мальчику оставалось в последний раз насладиться  свободой, прежде чем начать новую, серьезную жизнь.

С тех пор как Рахманиновы переехали в Санкт-Петер­бург, было условлено, что три месяца каникул, так щедро дарованных в России школьникам, равно как и студентам кон­серватории, Сергей будет проводить с бабушкой близ Новгорода. Госпожа Бутакова сдалась на многочисленные просьбы любезного ее сердцу внука и в качестве компенсации за четыре или пять поместий, так весело пущенных на ветер ее  зятем, купила небольшую усадьбу Борисово.                                                                                                                                                                                                                                                                                                         

Те три месяца ничем не стесненной свободы в «божествен­ной обители», которую Рахманинов полюбил больше всего на свете, оказались, безусловно, самым изумительным временем не только петербургского периода, но и всего детства композитора. Борисово, со всех сторон окруженное лугами, полями и лесами, стояло на берегу реки Волхов, впадающей, в озеро Ильмень. Здесь Рахманинов наслаждался полной волей и вел восхитительную жизнь, окруженный заботой и бесконечной любовью бабушки, совершенно не стеснявшей его ни в чем. В реке можно было удить рыбу и купаться, и вскоре Сергей стал героем деревенских мальчишек, покорив их  своим умением плавать. Иногда он брал лодку и плыл вниз по течению реки в мерцающих сумерках; в высоких речных камышах слышался гомон диких уток, медлительными чер­ными тенями пересекали бледное северное ночное небо длинношеие цапли. Вечерний звон колоколов соседнего Новгорода плыл над деревенской тишиной. Колокола... Это было самое прекрасное. Сергей мог часами сидеть в лодке, прислушиваясь к их странным, призывным, совершенно неземным голосам.

Думал ли он, что в один прекрасный день обессмертит в своей музыке перезвон российских колоколов?

В усадьбе часто запрягали легкую коляску, и внук вез ба­бушку в соседний монастырь на службу. В этой обители, как и во всей окрестности, бабушка пользовалась всеобщим рас­положением и уважением. Да и внук тоже был всем изве­стен — и жене священника, и самой скромной монахине, и крестьянину, и звонарю, который, пустив в ход обе руки и обе ноги, искусно манипулировал шнурами, привязанными к бесчисленным языкам колоколов, объединяя звуки в необыч­ные ритмы.

Однако и музыку, хотя. Сергей не занимался ею систематически, в Борисове он не забросил. Стоило приехать к ним в гости соседям или самим нанёсти ответный визит, как Ее превосходительство, бывало, не преминет удивить восхищенных соседей талантом своего внука и не упустит возможности показать, как внук, пусть и лентяй, умеет играть фортепьяно.

По словам Рахманинова, именно тогда он впервые начал импровизировать.   Мальчик   пришел   к   выводу, разучивание сонатин Кулау и Диабелли вместе с этюдами Крамера, Куллака и прочих авторов, которыми его пичкали в Петербургской консерватории, — тупое и недостойное его занятие; он решил взять дело в свои руки и упорно импровизировал. Полагаясь на низкий музыкальный уровень местного общества, он выдавал свои импровизации за сочинения Шопена и других модных композиторов, явно неизвестных округе. Его всегда вознаграждали бурными аплодисментами и ни разу не раскрыли сей невинный обман.

Последнее лето, которое маленький Сережа проводил в Борисове, было омрачено тенью надвигающегося отъезда в Москву. Чтобы внушить ему необходимое уважение к профессору Звереву, будущему наставнику, учителя обрисовывали его как укротителя диких зверей, который обуздывал  нрав своей строгостью и порол учеников при первой удобной возможности, так что те постоянно дрожали от страха. Эта перспектива внушала страх даже такому храброму мальчику, как Рахманинов. Со смущенной душой он гулял по полям лесам поместья и, вслушиваясь в колокольный звон Новгородского собора святой Софии, часто вздыхал и думал о кремлевских колоколах, которые ему вскоре предстояло услышать.

Когда роковой день наступил, он в последний раз повел бабушку в монастырь, где отслужили торжественный прощальный молебен.

Потом бабушка повесила на спину внуку ранец, куда положила сто рублей, перекрестила любимца и проводила его до станции. С тяжелым сердцем отправляла она Сережу в Москву на долгое время.

С той поры он лишь однажды видел бабушку единственного друга его детства.

Вскоре после отъезда Сергея госпожа Бутакова продала имение, которое приобрела только ради него.

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

МОСКВА. ЗВЕРЕВ И АРЕНСКИЙ

1885—1889

Строгая дисциплина в классе Зверева в Москве. Зверев и его «мальчики». — Московская консерватория. Танеев и учителя. — Приезд Рубинштейна в Москву. — «Исто­рические концерты» и сотое представление «Демона». Первая встреча с Чайковским. Музыкальный антагонизм между Москвой и Санкт-Петербургом. — Рахманинов дела­ет переложение «Манфреда» для двух фортепьяно. Лето в Крыму. Класс по гармонии Аренского. Первые по­пытки сочинять. Заключительный экзамен по гармонии (отношение Чайковского). — Занятия контрапунктом в классе Танеева. Зилоти как преподаватель фортепья­но. Заключительный экзамен по фортепьяно. «Искус­ство фуги» в классе Аренского. Скрябин. Последний эк­замен по классу фуги.

В дождливый августовский день

1885 года двенадцатилетний Рахманинов приехал в Москву. Едва ли мальчик предполагал, что город, которого он так страшился, станет вскоре его вторым домом и предоставит столь щедрые возможности для его художественного развития. Заранее было договорено, что Рахманинов будет не только заниматься у Зверева, фигура которого маячила перед ним как грозный призрак, но и жить в его доме. Однако он не должен был представиться ему немедленно по приезде и получил трехдневную отсрочку, во время которой мог жить у своей тетушки, госпожи Зилоти, всегда проводившей зиму в Москве.

 

Между тем, безусловно, стоит попристальнее вглядеться, что же представлял собой будущий наставник Сергея Рах­манинова. К концу девятнадцатого столетия Николай Зверев, которому вскоре должно было исполниться шестьдесят, являлся одной из самых своеобразных фигур на фоне общест­венной и музыкальной жизни Москвы. Его музыкальную карьеру определила чистая случайность. История Зверева во многом повторяет судьбу Рахманинова-отца. Подобно Василию Рахманинову, он принадлежал к выходцам из знат­ной русской поместной аристократии; так же, как он, пустил на ветер несколько превосходных поместий и тоже отличался необычайной музыкальностью. Но талант Николая Зверева пестовали более тщательно. Зверев учился у Дюбюка, кото­рый наряду с Виллуаном (учителем братьев Рубинштейн) считался лучшим педагогом по фортепьяно в 30—40-е годы прошлого столетия. Продав свое последнее имение, Зверев получил в Санкт-Петербурге пост в одном из государствен­ных учреждений. Оказавшись проездом в Москве, он встре­тил своего бывшего учителя. Дюбюк очень обрадовался встре­че с учеником, которого высоко ценил главным образом за его незаурядные светские таланты.

— Куда вы направляетесь? — спросил Дюбюк Зверева.

— В Петербург.

— Зачем?

— Я получил место в министерстве.

— По какому случаю?

— Чтобы зарабатывать на хлеб.

— Какое же у вас будет жалованье в Петербурге?

— Сто рублей в месяц.

— Оставайтесь-ка лучше здесь. Я устрою вам на такую же сумму частные уроки.

Зверев остался в Москве и вскоре стал самым труднодо­ступным и высокооплачиваемым педагогом по фортепьяно в древнем городе. Его представили знатным купеческим семь­ям — московской плутократии, занимавшей роскошные особ­няки Замоскворечья. Там Зверев и процветал, отчасти благо­даря музыкальным способностям, отчасти светским. Его присутствие было обязательным условием во время всех обе­дов и ужинов, которые давали представители деловых и ку­печеских кругов Москвы. Ему не было равных за карточным столом, непременной принадлежностью послеобеденного времяпрепровождения в богатых московских семьях. Зверев имел склонность к так называемым «азартным» играм: висту, бостону, преферансу, — но особенной известностью за кар­точным столом пользовались его изысканные, впрочем, со­вершенно естественные манеры, нередко производившие большее впечатление, чем миллионные ставки «королей икры». Так как многочисленные уроки приносили ему суще­ственный доход, пополнявшийся крупными карточными выигрышами, он жил на широкую ногу, и это тоже весьма импонировало московским купцам. Но с тех пор, как нача­лась его ослепительная педагогическая карьера, никто не слышал, чтобы Зверев играл на фортепьяно. Он предпочитал теорию практике. Судя по большому количеству знаменитых учеников, он был прекрасным преподавателем. Частью для поддержания репутации, частью, несомненно, для собствен­ного удовольствия. Зверев  постоянно брал нескольких учеников жить к себе в дом. При этом Зверев предпочитал наименее «искушенных», так как стремился сам руководить не только их музыкальным, но и общим развитием. Посколь­ку он гордился своими учениками и ему доставляло удо­вольствие появляться в обществе в их сопровождении, он, как правило, приглашал к себе в качестве постояльцев тех уче­ников, которых отличал или музыкальный талант, или выда­ющиеся моральные качества, такие, как прилежание, често­любие и тому подобное.

 Когда в 1866 году Николай Рубинштейн основал Москов­скую консерваторию, он в числе первых предложил Николаю Звереву присоединиться к нему в качестве преподавателя фортепьяно на младшем отделении. Зверев принял это пред­ложение, почти, впрочем, не уменьшив огромного количества частных уроков.

Таков был облик человека, ставшего учителем Рахма­нинова. Рахманинов поселился у Зверева вместе с двумя другими мальчиками, Максимовым и Пресманом. Максимов и Рахманинов отличались необыкновенной одаренностью, тогда как Пресман выделялся превосходными душевными ка­чествами. Максимов, обещавший стать одним из самых бле­стящих русских пианистов, скончался от тифа, не дожив до двадцати лет; Пресман, ставший великолепным педагогом, закончил свою карьеру в качестве директора консерватории, основанной Императорским музыкальным обществом в Рос­тове-на-Дону, достигнув чрезвычайно высоких результатов. Но предоставим самому Рахманинову возможность описать первые впечатления от дома Зверева, к которому после трех проведенных у нее дней отвела его тетушка.

Я вошел в дом Зверева со стесненным сердцем, напуган­ный рассказами о его немыслимой строгости и «свободной кисти», отнюдь не только во время игры на фортепьяно. Я понимал, что золотые дни детства и свободы остались позади.

Начиналась жизнь, подчиненная суровой дисциплине и серьезным занятиям. «Семью» Зверева составлял он сам и его незамужняя сестра (Зверев был холостяком), которая вела хозяйство. В будние дни мы почти не видели нашего учителя, потому что он давал уроки с девяти утра до девяти вечера, и всегда вне дома. Так как Зверев вел светский образ жизни, он редко приходил домой после работы, а когда возвращался, мы, мальчики, уже давно были в постелях. Мы имели общую спальню и один рояль на всех троих (что нередко приводило к маленьким трагедиям). Каждый из нас должен был зани­маться ежедневно по три часа, что, я думаю, немало досаж­дало соседям. Сестра Зверева, остававшаяся в его отсутствие полновластной хозяйкой в доме, оказалась довольно не­приятной и злопамятной особой. Она строго надзирала над нами, и горе тому, кто начинал заниматься на пять минут позже или вставал из-за рояля на пять минут раньше, чем положено! Об этом сестра аккуратно доносила брату.

 Слухи об исключительной строгости Зверева, которыми меня так напугали, оказались сущим вздором. Это был чело­век редкого ума и огромной доброты, пользовавшийся за эти качества величайшим уважением лучших людей своего вре­мени. Он оказался восторженным поклонником Достоевско­го, которого знал лично и чьи произведения изучал со всей серьезностью. Но и вспыльчивость его была не менее велика, нежели доброта. Когда он выходил из себя, то способен был наброситься на человека с кулаками и запустить в него, чем попало; допускаю, что в каких-то случаях он мог бы без ко­лебаний убить своего противника. Мы, ученики, не раз имели случай убедиться в том, что у него действительно «свободная кисть». Мне досталось от него тоже, четыре или пять раз, но в отличие от остальных не по «музыкальной» части. При этом слова произносились примерно следующие: «Сегодня лень снова привела мальчика к неприятностям». Но в целом Зве­рев был необычайно чутким, тонким и благородно мыслящим человеком. На фоне консерваторских профессоров, которые, за двумя или тремя исключениями — я имею в виду вид­нейших музыкантов старшего отделения, — представляли со­бой бесцветную ординарную посредственность, Зверев выде­лялся чрезвычайно оригинальным характером. Блестящий ум

и живость значительно возвышали его над средним уровнем окружения.

   Складывалось впечатление, что он буквально помешался на нас, своих мальчиках. Мне крайне трудно сказать точно, было ли его исключительное обращение с нами связано, пусть бессознательно, с какими-то практическими соображениями. Но, так или иначе, вне уроков, которые всегда проходили в консерватории, он обращался с нами как с равными. Должен упомянуть, что он никогда не брал с нас ни копейки — ни за уроки, ни за пансион. Мы жили и учились совершенно бес­платно и никогда, ни при каких обстоятельствах не испыты­вали в чем-либо нужды. Наше платье, представлявшее собой, как и по всей России, обычную гимназическую форму, состоящую из кителя со стоячим воротничком и брюк, зака­зывалось всегда у лучшего портного, который одевал и самого Зверева. Мы не пропускали ни одной премьеры, ни в Малом, ни в Большом театрах. Посещали все спектакли с участием иностранных знаменитостей, гастролировавших в Москве. В то время я имел счастье наслаждаться игрой таких звезд, как Сальвини, Росси, Барнай, Элеонора Дузе, других артистов, пользовавшихся мировой славой.  Мы вчетвером всегда занимали самую дорогую ложу в бельэтаже. Зверев никогда не брал более дешевых мест, так как и он, и его мальчики были хорошо известны завсегдатаям московских премьер. Надо ли говорить о том, как расширялся наш артистический кругозор с помощью такого метода воспитания. Мы были переполнены незабываемыми воспоминаниями и впечат­лениями, особенно от Малого театра, где видели Ермолову и великолепную плеяду таких актеров, как Садовские, Южин, Ленский и другие. Само собой разумеется, что в Москве мы не пропускали ни одного хорошего концерта.

Зверев руководил нашей жизнью так же строго, как му­зыкальными занятиями. Он придавал огромное значение точ­ности исполнения и был способен выгнать ученика вон из класса за одну неправильную или смазанную ноту; с другой стороны, он испытывал огромную радость от технически без­укоризненной игры. Несмотря на благотворный страх, кото­рый учитель внушал нам, мы испытывали по отношению к нему не только уважение, но и преклонение, соревнуясь друг с другом в оказании ему разных мелких услуг: например, кто быстрее подаст пепельницу, зажжет сигарету, поможет на­деть пальто и так далее.

Зверев не ограничивался тем, что воспитывал нас как

пианистов; он прилагал большие старания, чтобы дать общее развитие и навыки поведения в обществе — если я не ошибаюсь, он даже заставлял нас брать уроки танцев. Осо­бенное удовольствие мы доставляли ему, показывая образцы воспитанности, умения вести себя в обществе, поддерживать светскую беседу. Больше всего он ненавидел неискренность и бахвальство, и малейшее проявление наклонности к тому или другому наказывалось без пощады.       В таких случаях проявля­лась вся необузданность его деспотической натуры.

Отеческое отношение Зверева к своим воспитанникам простиралось также и на наше интеллектуальное развитие — в особенности его интересовал круг нашего чтения. Мы поль­зовались полной свободой в его прекрасной и богатейшей библиотеке; но он следил за тем, чтобы наше чтение не за­ключалось в том, чтобы взять с полки любую книгу и свести ее чтение к приятному времяпрепровождению, — мы должны были как следует обдумать прочитанное и извлечь для себя пользу. Никогда не забуду маленькую сценку, причинившую мне страдание, но навсегда повлиявшую на мое поведение в подобных случаях.

Зверев вернулся домой раньше обычного. В тот вечер он находился в прекрасном расположении духа и сел вместе с нами за круглый стол в гостиной. Потом он обратился ко мне:

— Ну, мой мальчик, что ты сегодня читал?

— «Бесы» Достоевского.

— М-да-а. Ты все понял?

— Конечно, понял.

— Чудесно, друг мой. Принеси мне книгу. Я вскочил и снял с полки книгу.

—  Ты помнишь это прекрасное место, где Кириллов вы­сказывает свои идеи относительно смерти?

—  Конечно, помню.

Он взял у меня книгу и открыл ее на том месте, о котором говорил.

—    Прочти, пожалуйста.

Я повиновался. Когда я кончил, он пристально вгляделся в меня, и легкая усмешка скользнула по его губам.

—    А теперь, мой мальчик, расскажи мне о том, что ты прочел.

Я начал было рассказывать, но с каждой фразой запуты­вался все сильнее и сильнее. Кровь бросилась мне в голову, и я не мог воспроизвести или пересказать идеи Достоевского, которые, наверное, трудно было схватить в моем возрасте.

Не говоря ни слова, Зверев покачал головой. Но этот слу­чай стал мне уроком на всю жизнь.

Разнообразные удовольствия и смена впечатлений не на­рушали тем не менее строгого режима нашей жизни. С поне­дельника до субботы мы прилежно работали, занимались, читали, учили французский и немецкий языки. Утром по во­скресеньям Зверев давал уроки нескольким талантливым, но бедным ученикам, которые приходили к нему домой. Я вспоминаю, как однажды в воскресное утро из Московского военного училища2 пришел маленький кадет примерно моего возраста. Это был Александр Скрябин.

В воскресные вечера мы принимали гостей. Вокруг обе­денного стола собиралась компания из пятнадцати — двад­цати человек, и нам, конечно, разрешалось сидеть вместе со всеми. Так как Зверев был настоящим гурманом, блюда отличались необыкновенной изысканностью. Среди гостей всегда находилось несколько музыкантов, писателей, акте­ров, адвокатов, профессоров университета и других извест­ных представителей интеллигентной Москвы. Приходили, бывало, и приезжие знаменитости, представлявшие литера­турный и музыкальный мир Петербурга. После тщательно продуманного ужина, пока готовили карточные столы, мы должны были занимать гостей игрой на фортепьяно.

Зверев любил демонстрировать наши достижения, кото­рые — наверное, не без основания — иллюстрировали его педагогический талант. Часто случалось, что, обедая у кого-нибудь из богатых московских купцов в будний день, Зверев присылал за одним из нас посыльного. Выбор обычно падал на меня. Я приезжал в дом, снимал тяжелую зимнюю шубу, садился за рояль и играл этюды Крамера, Черни или этюд Рейнеке (первая пьеса, которую я сыграл Звереву, когда приехал из Петербурга, и ставшая его любимой), сонату Мо­царта или другие вещи. Когда я кончал играть, Зверев обычно говорил в моем присутствии: «Видите, вот как надо играть на фортепьяно!» — и обращаясь ко мне: «Можешь отправляться  домой». Между прочим, за такое же исполнение этой вещи утром во время урока он кричал при первой же неверной ноте: «И это называется игрой на фортепьяно? Убирайся вон!» Я убежден, что эти вечерние выступления его питомцев в чужих домах, несомненно, способствовали увеличению числа частных уроков, хотя вполне возможно, что Зверев не имел этого в виду.

    В первый год моих занятий у Зверева в Москву приехал Антон Рубинштейн. Можно себе представить лихорадочное возбуждение и нетерпение, с которым мы, мальчики, считавшие себя будущими пианистами, ждали этого события.

   В то время, спустя несколько лет после Николая Рубинштейна, пост директора Московской консерватории занимал едва достигший тридцатилетнего возраста Сергей Иванович Танеев. Он обратился к Антону Рубинштейну с просьбой оказать честь Московской консерватории и прийти послушать нескольких учеников. Рубинштейн приехал, и в торжественной обстановке, в присутствии всех учителей и учеников состоялся небольшой концерт. Молодые певец и певица исполнили вокальные номера, а я и Иосиф Левин (нам обоим было не то по двенадцать, не то по тринадцать лет) играли на фортепьяно. Я играл ля-минорную Английскую сюиту Баха. После окончания концерта Танеев поднялся и от имени всех присутствующих попросил Рубинштейна сыграть что-нибудь, чтобы переполнившие зал ученики смогли хоть раз в жизни испытать наслаждение от его игры. Рубинштейн приехал в Москву не с концертами, он должен был проди­рижировать сотым представлением своей оперы «Демон» в Большом театре. Но он сел за рояль и сыграл фа-диез-ма­жорную сонату Бетховена, ор. 78. Думаю, Рубинштейн вы­брал эту сонату, одно из лучших произведений Бетховена, из-за того, что она идет всего десять минут. Игра его не произвела на меня того глубокого впечатления, которое я испытал год спустя, когда искусство Рубинштейна покорило мое воображение и, несомненно, сыграло огромную роль в мо­ем пианистическом становлении. Недостаточно сильное пер­вое впечатление могло объясняться тем, что он выбрал незна­комое мне произведение. И, кроме того, я был слишком воз­бужден после своей игры — это притупляло восприятие.

Вечером в доме Зверева состоялся обычный прием. За сто­лом сидели двадцать человек, и среди них мы, три мальчика. В качестве награды за «хорошую игру» утром мне разрешили проводить к столу великого Рубинштейна, придерживая фал­ды его фрака, — честь, переполнившая меня гордостью. По­том я тихо сидел, не проявляя ни малейшего интереса к еде, и ловил каждое слово Рубинштейна. Помню одно из его заме­чаний, которое заставило меня задуматься. Входивший в мо­ду молодой пианист — кажется, это был юный Д'Альбер — только что дал в Москве и Петербурге несколько концертов', и пресса расточала ему панегирики. Писали, что это единственный достойный преемник Рубинштейна. Кто-то спросил Рубинштейна, слышал ли он этого пианиста. «Да», — последовал лаконичный ответ. Но спросивший не унимался и во что бы то ни стало решил добиться ответа, понравился или не понравился юный пианист Рубинштейну. Рубинштейн откинулся назад, уставившись на него острым взглядом из-под густых бровей, и сказал, как мне показалось, с примесью горечи и иронии: «О, нынче все хорошо играют на фортепьяно...»

На торжественном представлении «Демона» в Большом театре, в бенефис знаменитого художника-декоратора и ме­ханика сцены Вальца, чья слава распространилась за пределы России, Зверев вместе со своими «тремя мушкетерами» по обычаю занимали ложу в бельэтаже. Я никогда не забуду инцидент, происшедший во время - этого спектакля. Рубинштейн дирижировал. Все места были распроданы, зал Большого театра заполнила самая блестящая московская публика, зрители сидели, стояли на галерке — поистине яблоку негде было упасть. Когда во второй сцене поднялся занавес и оркестр заиграл хорошо известный до-мажорный эпизод, которому публика внимала в напряженной тишине, сцена оказалась недостаточно освещенной. Несколько ко­ротких сухих ударов дирижерской палочкой остановили оркестр, погрузив его в полное молчание, и во внезапно на­ступившем безмолвии, которое воцарилось во всем театре, послышался неприятный скрипучий голос Рубинштейна:

— Я ведь уже просил на репетиции, чтобы на сцене было больше света!

За кулисами явно поднялась суматоха, и вдруг сцену залил ослепительный, почти дневной свет. Рубинштейн не­возмутимо поднял палочку, лежавшую на партитуре, и начал заново дирижировать этой сценой.

Это проявление полной независимости перед двухтысяч­ной аудиторией произвело на меня неизгладимое впечат­ление.

В следующий приезд Рубинштейн давал свои знаменитые исторические концерты. Он представил полный обзор фор­тепьянной литературы, от Баха, старых итальянцев, Моцар­та, Бетховена и Шопена до Листа и современных русских композиторов. Концерты проходили по вторникам в москов­ском Благородном собрании, великолепном здании с белой колоннадой, в одном из лучших концертных залов в Европе. Эти же программы он повторял по утрам в среду в Немецком клубе для студентов, имевших туда свободный вход. Само со­бой разумеется, что Зверев со своей командой посещал концерты Рубинштейна и по вторникам, и по средам. Благодаря этому я прослушал исторические концерты дважды, и каж­дую среду мог проверить свои впечатления от услышанного накануне. Об этих концертах у меня сохранились изумитель­ные, ни с чем не сравнимые воспоминания.

Ошеломляла не столько его великолепная техника, сколько глубокая, одухотворенная, тонкая музыкальность, наполнявшая каждую ноту, каждый такт, который он играл, и делавшая его единственным в своем роде, самым оригиналь­ным и ни с кем не сравнимым пианистом мира. Естественно, я не пропускал ни ноты на его концертах, и помню, как потрясло меня его исполнение «Аппассионаты» и си-минор­ной Сонаты Шопена.

Однажды он целиком повторил финал си-минорной Сона­ты, наверное потому, что был не совсем удовлетворен ко­ротким crescendo в конце, которое ему не удалось сделать так, как он хотел. Я слушал его, завороженный красотой звука, и мог бы слушать бесконечно. Мне никогда не приходилось слышать, чтобы кто-нибудь так сыграл виртуозную пьесу Ба­лакирева «Исламей», или нечто подобное его интерпретации маленькой фантазии Шумана «Вещая птица», отличавшейся неподражаемой поэтической тонкостью: безнадежно пытать­ся описать pianissimo в diminuendo в конце пьесы, «когда птица исчезает в своем полете». Таким же неподражаемым был потрясший мою душу образ, который создавал Рубинштейн в «Крейслериане», последний соль-минорный эпизод которой я никогда не слышал в подобном исполнении. Педаль была одним из величайших секретов Рубинштейна. Он сам удивительно удачно выразил отношение к ней сло­вами: «Педаль — это душа рояля». Всем пианистам стоило бы помнить об этом.

Хотя Рубинштейн прожил еще десять лет4, я никогда не слышал больше его игры, если не считать концерта в Москве, когда он аккомпанировал два своих романса певице Лавров­ской. Я заметил, что он не смотрел в стоявшие перед ним ноты и отступал от текста; аккомпанируя эти два довольно слабых произведения («Отворите мне темницу» и «Ночь»), Рубинштейн местами импровизировал, и все же он достигал таких ослепительных красот звука, что забыть это нельзя.

Хотя Рахманинов уже в течение первого года занятий под строгим руководством Зверева сделал огромные успехи, его познания в области теории музыки нисколько не увеличились. В Москве, как и в Петербургской консерватории, его освободили от посещения уроков сольфеджио и других связанных с ним предметов. На то была воля Зверева: он хотел, чтобы сначала ученики расширили свой кругозор, свя­занный непосредственно с их специальностью. Для ознаком­ления с музыкальной литературой он пригласил пожилую до­стойную даму, госпожу Белопольскую, пианистку, которая приходила в его дом один раз в неделю на несколько часов и играла на двух роялях с каждым из трех мальчиков. Таким ( приятным и вдохновляющим способом они познакомились с классической и романтической музыкой, переиграв всю ка­мерную литературу и симфонии Гайдна, Моцарта, Шуберта и Шумана.

Миновал год жизни у Зверева, наступило лето, и Зверев решил сделать для мальчиков еще больше. Он всегда про­водил лето в Крыму, в поместье Олеиз, принадлежащем мо­сковскому миллионеру Токмакову, детей которого он учил. На этот раз Зверев снял по соседству маленький домик, где поселил троих мальчиков, и не одних, но поручив их заботам Ладухина, профессора по теории и гармонии из Московской консерватории. Его задача заключалась в том, чтобы за два с половиной месяца его питомцы прошли материал, на который согласно планам Московской консерватории отводилось два-три года, а именно курс элементарной теории и начала гар­монии.

В конце мая компания отправилась на юг в нетипичных для Зверева условиях. Сам он ехал в первом классе, тогда как мальчики вместе с Ладухиным занимали купе третьего клас­са — явное свидетельство некоторого невезения за карточ­ным столом.

Чтобы совместить занятия по теоретическим предметам с купанием и прогулками, совершенно необходимыми в ус­ловиях крымской жары, занятия мальчиков свелись всего лишь к одному часу в день. Благодаря живости учеников и интересу, проявленному ими к занятиям, Ладухин велико­лепно справился со своей задачей. Когда ранней осенью мальчики вернулись в Москву, они блестяще сдали экзамен в Московской консерватории и были немедленно зачислены на следующий курс гармонии, который вел известный ком­позитор Антон Аренский.

Одно из условий, на которых Зверев принимал к себе в дом исключительно одаренных учеников, заключалось в том, чтобы они не уезжали на каникулы домой и как можно реже

виделись со своими московскими родственниками5. Ставя та­кое условие, Зверев, по-видимому, хотел держать будущих артистов подальше от изнеживающей домашней атмосферы с ее преувеличенной чувствительностью и лаской. Особенно берег он своих учеников от опасного влияния преждевремен­ного восторга перед их талантом.

Что касается Рахманинова, то на него эти ограничения подействовали как нельзя более положительно. Его характер и манера поведения в корне изменились уже в первый год пребывания у Зверева: из буйного, ленивого шалопая, гото­вого на любую шалость, он превратился в спокойного, сдер­жанного мальчика, со всей серьезностью относящегося к работе. Попадая из зверевского уединения в шумную обста­новку консерватории, Рахманинов обращал на себя внимание абсолютным безразличием ко всем проявлениям грубости и непослушания. За ним замечалась только одна особенность, с которой он так и не смог справиться, и которая характерна для него даже и сейчас, — я говорю о его совершенно не под­дающейся контролю смешливости. Товарищи по классу вско­ре обнаружили эту слабость и делали все, чтобы при первой же возможности вызвать у Сергея неудержимый смех. В таких случаях Рахманинов всегда становился «козлом отпу­щения», потому что все проказы класс сваливал на счет его веселости.

Аренский, композитор, обладавший хорошим вкусом и необыкновенно тонким гармоническим чутьем, не был, по не­счастью, хорошим преподавателем. Он не проявлял большого интереса к своим ученикам, отличаясь ленью и вспыльчиво­стью. Единственным педагогическим приемом, который Аренский считал вполне универсальным, была грубая брань, с которой он обрушивался на учеников, не видя никаких иных способов воздействия на них. Но к Рахманинову, своему признанному любимцу, о чем он и заявил во всеуслышание, Аренский относился совершенно иначе. Он вскоре заметил огромный талант мальчика и проникся к нему глубоким и искренним интересом. Впрочем, это было несложно, потому что юный Сергей с самого начала проявлял самое живое вни­мание к гармонии, очарованный ее сложностями, и не нуж­дался в понукании. Трудился он больше и с лучшими резуль­татами, чем мог ожидать учитель. Хотя в работах Рахманино­ва почти невозможно было найти ошибок, Аренский показы­вал ему множество разных способов гармонизации мелодии.

    Направляя и вместе с тем подталкивая природную изоб­ретательность своего жадного к знаниям ученика, Аренский щедро раскрывал перед ним богатства своего гармонического дарования и терпеливо помогал ему разбираться в решении сложных гармонических задач, которые сочинял сам.

Позднее Рахманинов неоднократно говорил о том, какую огромную пользу принесли ему занятия по гармонии у Аренского. К концу года Сергей оказался единственным учеником в классе, который мог с легкостью преобразовать двухголосную гармоническую задачу в четырех- или пятиголосную. На за­ключительном этапе занятий по гармонии Рахманинов пока­зал десять собственных пьес, которые совершенно восхитили Аренского. Обычно оценки за рахманиновские работы коле­бались между «хорошо», «очень хорошо» и «отлично». На сей раз, все десять пьес удостоились оценки «отлично», и трудно сказать, кто был больше доволен, учитель или ученик.

В том же году Рахманинов впервые делает попытки сочинять. Ни он, ни два его товарища, учась у Зверева, никог­да не помышляли об этом. Но однажды вечером, сидя за сто­лом под абажуром с зажженной лампой, один из них — не Рахманинов — вдруг обратился к друзьям: «А что, если нам сочинить что-нибудь?» Предложение прозвучало по-детски, ничуть не отличаясь от такого, скажем, призыва: «Давайте залезем под рояль!» или «Не сыграть ли нам в Старую деву?» Они взяли по нотному листку, и каждый написал свое сочинение. Пресман — восьмитактный «Восточный марш», Максимов — начало романса, а Рахманинов исписал своим красивым почерком две страницы. Это был фа-диез-мажор­ный этюд, без сомнения opus 1 композитора. Зверев, как и следовало ожидать, пронюхал о новой игре. Он заставил Сер­гея сыграть ему этюд, и, хотя это была вполне традиционная пьеса, лишенная проблесков рахманиновского таланта, в ней оказалось два пассажа, которые поразили опытного педагога своей необычностью и заронили в его душу подозрение — не получится ли из мальчика настоящий композитор? Возмож­но, он поделился этой догадкой с одним из своих лучших дру­зей, который с этого момента стал проявлять особенный инте­рес к развитию Сергея. Этим другом был не кто иной, как Чайковский.

Чайковский часто виделся с юным пианистом у Зверева. Хозяин дома, который, как мы уже знаем, не слишком приветствовал всякие «показы», тем не менее любил иной раз продемонстрировать своих мальчиков самым близким друзьям. Вряд ли следовало ожидать, что он станет прятать блестя­ще одаренного Рахманинова от Чайковского, который в то время являлся самым крупным музыкальным авторитетом в Москве. Чайковский был частым гостем в доме Зверева, и здесь, после того как Рахманинов сыграл его Ноктюрн, за­родилась дружба между мальчиком и всеобщим музыкаль­ным кумиром.

Вскоре, уже будучи учеником Аренского, Рахманинов преподнес Звереву приятный сюрприз. В одном из концертов Императорского русского музыкального общества была впер­вые исполнена симфония Чайковского «Манфред»6. Только что вышла из печати партитура этого сочинения. Каково же было удивление Зверева, когда в один прекрасный день Рах­манинов и Пресман позвали его в музыкальный класс и сыг­рали ему только что сделанное переложение «Манфреда» для двух фортепьяно! Вскоре и сам Чайковский оценил это достижение, недюжинное для тринадцатилетнего мальчика. Он одобрил работу юного Рахманинова, испытав при этом смешанное чувство восхищения и удовольствия. Без всякой помощи и чьего-либо руководства мальчик самостоятельно проник во все трудности и секреты чтения партитур и немед­ленно применил свои знания на практике. Чтобы понять без­мерное восхищение Рахманинова Чайковским, год от года лишь возраставшее, необходимо вникнуть в отношения друг к другу российских музыкантов и представить себе со­перничество, которое процветало между Москвой и Санкт-Петербургом.

Два города разделял странный антагонизм. Он распрост­ранялся на все стороны жизни обеих столиц, но особенно сильно проявлялся в искусстве, в частности, в музыке. Сама по себе эта вражда была совершенно естественна. В Москве жили представители ультраконсервативной земельной аристократии и старинных деловых кругов. Катков и его известная своей реакционностью газета «Русские ведомости» считались выразителями «русского духа», царившего в Мос­кве. Петербург быстро превращался в бюрократическую столицу, став местопребыванием двора и высших правитель­ственных учреждений, гвардии и процветающих чиновников. Петербург заигрывал с «просвещением» в образе западноев­ропейского интернационализма. В Москве основой жизнен­ного уклада оставались уют и удобства. Там носили длинные бороды и кутались в собольи шубы; там называли императора «царем-батюшкой» и не обсуждали его поступков. В то же время в Петербурге гладко брились, носили расшитые золо­том мундиры, вместо сытных обедов затягивали потуже ремни, чтобы купить пару новых перчаток, и говорили о царе «Его Величество». Легко представить себе, с каким высоко­мерием взирали петербуржцы на патриархальных москвичей и с какой насмешливой иронией относились москвичи к на­пыщенной поверхностности и пустоголовости обитателей столицы на Неве. Во всех сферах интеллектуальной жизни оба города вели борьбу за первенство. Вражда была более или менее открытой, но иногда переходила в страстную не­нависть. В качестве параллели можно привести ревность и соревновательность между Берлином и Мюнхеном в Гер­мании.

Все это относилось и к музыке, и не беда, если бы Москва оставалась оплотом ультранациональной, основанной на рус­ской народной музыке традиции, а Петербург играл роль не­коего посредника между Востоком и Западом. Но налицо бы­ло нечто совершенно иное. Трудно назвать подлинные причины, но факт остается фактом и объясняет многие явления, характерные для музыкальной жизни России. Все корни антагонизма сводились к личным особенностям, темпе­раменту и характеру великих русских композиторов, оби­тавших в каждой из столиц.

Москва признавала одного музыкального бога — Чайков­ского, который, хотя и окончил Петербургскую консерва­торию, вскоре после этого обосновался в Москве и стал про­фессором Московской консерватории7. Это служило ему не­которым прикрытием. В то же время Чайковский должен был бороться за признание в Петербурге, и даже его Шестая симфония, «Патетическая», исполненная впервые в Петер­бурге за несколько дней до его смерти, имела там весьма средний успех. Музыкальный мир Петербурга продолжал относиться к московским коллегам со снисходительным пре­небрежением. Москвичи в свою очередь мстили непризна­нием Римского-Корсакова и Бородина; что же касается Му­соргского, то они попросту насмехались над ним, причисляя к дилетантам и грубиянам, да еще и склонным к помешательству.

Эта обстановка, конечно, весьма прискорбная, объясняет многие эпизоды жизни Рахманинова и его музыкального развития. Даже в доме Зверева трех мальчиков настраивали не только на недооценку значения «Могучей кучки», но поощряли к искаженной интерпретации их сочинений, одновременно внушая безраздельное и безусловное преклонение перед московским музыкальным кумиром Чайковским и его немногочисленными пророками, среди которых значились профессора Московской консерватории Танеев и Аренский. Таким образом, Рахманинову с детства внушили, что единственным музыкальным авторитетом, примером для подражания и живым идеалом для начинающего композитора надо считать Чайковского. Именно такую веру он исповедо­вал в период своего формирования.

1886/87 учебный год имел двоякое значение для Рах­манинова как будущего музыканта. С одной стороны, он за­кончил младшее отделение по фортепьяно, и теперь ему предстояло от Зверева перейти к другому педагогу, консерва­торскому профессору. С другой стороны, при поступлении на старшее отделение должна была решаться его композитор­ская судьба. Согласно правилам, принятым в консерватории, студентам, закончившим второй курс по гармонии, предо­ставлялся выбор между двумя направлениями в учебе: либо общее музыкальное образование — курс, называвшийся «Му­зыкальная энциклопедия» и включавший rice понемногу: кон­трапункт, инструментовку, историю музыки и так далее (все в  гомеопатических дозах), либо специальное «композиторское отделение». Обучение на композиторском отделении было  рассчитано минимум на пять лет и построено следующим образом: один год — контрапункт, два года — фуга и два года  на свободное сочинение. На это отделение студенты могли! поступать лишь по специальной рекомендации совета препо­давателей и после сдачи последнего экзамена по курсу второй гармонии8.

Но послушаем, что рассказывает сам Рахманинов.

На последнем экзамене по гармонии ученикам давали две задачи, которые предлагалось решить без помощи фортепья­но. Одна состояла в четырехголосной гармонизации мелодии. По-моему, это была мелодия Гайдна, и я помню ее до сих пор. Второе задание состояло в том, чтобы написать прелюдию, от шестнадцати до тридцати тактов, в заданной тональности, с модуляцией, где должны присутствовать два органных пунк­та — на тонике и доминанте. Эти органные пункты, конечно, можно было подготовить заранее и во время экзамена транс­понировать их в нужную тональность.

Экзамен начинался в девять утра и по времени не ограничивался. До сих пор помню, как волновался за меня Аренский. На сей раз, Чайковский являлся почетным членом

экзаменационной комиссии, и благодаря этому экзамен но­сил особо торжественный характер. Ученики один за другим показывали свои листы Аренскому, который, взглянув на них, каждый раз недовольно морщил лоб и бросал умоля­ющий взгляд в мою сторону. Все уже сдали работы, один я сидел над своим листом. Я запутался в довольно смелой мо­дуляции своей прелюдии и никак не мог найти верный ход, чтобы выбраться из нее. Наконец, чуть ли не в пять часов, я закончил и отдал странички Аренскому. Как и в других слу­чаях, он бросил беглый взгляд на первую страницу, но не поморщился. Я набрался храбрости и спросил, что это значит. Аренский улыбнулся. «Только вам удалось уловить верный ход гармонического изменения».

После этого утешительного сообщения я, полный надежд, отправился домой.

На другой день назначено было решающее испытание — мы представляли экзаменационной комиссии свои со­чинения. Среди профессоров за столом, покрытым зеленым сукном, сидел Чайковский. Высшая оценка, пятерка, в осо­бых случаях могла быть дополнена плюсом. Я уже знал, что мне поставили такую оценку. Наступила моя очередь играть, и, когда я кончил, Аренский обратил внимание Чайковского на то, что накануне я оказался единственным учеником, ко­торый во время экзамена написал двухчастные «песни без слов», и предложил ему их послушать. Чайковский в знак сог­ласия кивнул, и так как я помнил свои песни наизусть, то сел и сыграл их. Когда я закончил, Чайковский встал, взял экза­менационный журнал и что-то в нем пометил. Лишь спустя две недели я узнал, что он сделал: к моей отметке он прибавил еще три плюса9, сверху, сбоку и снизу. Эта пятерка с четырь­мя плюсами — в истории консерватории такого еще не быва­ло, — конечно, вызвала много разговоров, и слухи об этом происшествии распространились по всей Москве. Но, как я уже говорил, до меня известие дошло лишь через две недели. Мне ничего не говорили, опасаясь, наверное, что я зазнаюсь. Но Аренский все-таки выдал секрет.

Вопрос о фортепьянных занятиях Рахманинова раз­решился следующим образом. В это время на старшем отде­лении консерватории классы фортепьяно вели Павел Пабст10, бывший ученик Листа, и Василий Сафонов11, вы­пускник Петербургской консерватории по классу Лешетицкого. Оба были не только великолепными пианистами, но и выдающимися педагогами, о чем свидетельствует блестя­щая плеяда пианистов, выпущенных ими с 1890 по 1914 год. Осенью 1887 года к ним присоединился и третий, Александр Зилоти, которого консерватория пригласила по рекомен- дации его бывшего педагога Зверева. Согласно установленным в консерватории правилам студенты были вольны сами  выбирать педагога для продолжения занятий по фортепьяно.  Зверев, заинтересованный в том, чтобы у Зилоти появились талантливые студенты, уговорил трех своих питомцев отдаться в руки бывшего «любимого ученика Листа», чья педагогическая репутация была не столь блестящей, поскольку ее) попросту не существовало.

Сафонов, знавший об огромном таланте Сергея Рах­манинова, счастлив был бы иметь его среди своих учеников и поэтому не слишком обрадовался выбору юноши. С тех пор его отношение к пианистическому развитию Рахманинова нельзя назвать вполне благосклонным. Когда вскоре после упомянутых событий Сафонова назначили директором Мос­ковской консерватории, и он стал оказывать большое влияние на музыкальную жизнь Москвы, это обстоятельство не раз сказывалось на судьбе Рахманинова. Конечно, его гений был слишком велик, чтобы в своем победном марше встретить какие-нибудь существенные препятствия, но более благожелательное отношение Сафонова могло бы, безусловно, устранить немало трудностей с его пути.

Танеев, ставший теперь ответственным за развитие Рах­манинова-композитора, представлял собой одну из выда­ющихся личностей московского музыкального мира конца XIX века. Он был не только по-настоящему крупным ком­позитором, оцененным по достоинству на родине и за рубе­жом, увы, только после смерти, но и играл огромную роль в жизни музыкальной Москвы. Он воспитал несколько поко­лений композиторов и в период их становления служил им путеводной звездой в музыкальном искусстве. Даже в Моск­ве, богатой исполненными благородства личностями, этот истинно высокий жрец своего искусства оставался редкостью. Одержимый духом непрестанных исканий, Танеев имел соб­ственные яркие философские воззрения, отличаясь в то же время удивительным душевным целомудрием, чистотой и трогательной скромностью в жизни. При всем том он сохра­нял все особенности истинно русского характера.

Как я уже говорил раньше, московские музыканты под руководством  Чайковского ревниво оберегали традиции

великих эпох западноевропейской музыкальной культуры. Даже после того, как в 1866 году Николай Рубинштейн, младший и менее знаменитый, хотя, быть может, не менее талантливый брат Антона Рубинштейна, основал Москов­скую консерваторию, это осталось незыблемым каноном, ко­торый не только соблюдался, но и всячески поощрялся мно­гочисленными немецкими педагогами, такими, как Губерт, Гржимали, и другими. Их пригласил в Московскую консерва­торию Николай Рубинштейн. Танеев оставался одним из са­мых горячих поборников западной традиции. По его мнению, музыка началась с нидерландских контрапунктов и была продвинута Палестриной, Орландо Лассо и Бахом (перед ко­торым он преклонялся и чьи произведения изучил доскональ­но), затем Моцартом и Бетховеном, немецкими мастерами Шубертом и Шуманом, а от них дорога прямиком вела к Чай­ковскому. До самой смерти Танеев мало внимания уделял Вагнеру и вовсе не обращал внимания на так называемую «Русскую школу» в Санкт-Петербурге, представленную Римским-Корсаковым, Балакиревым, Бородиным и Му­соргским. По его просвещенному и строгому мнению, их мож­но было назвать всего лишь любителями; конечно, очень та­лантливыми, но все-таки дилетантами, не ведающими основ­ного условия красоты музыки — контрапункта. Танееву понадобилось немало времени, чтобы признать Римского-Корсакова и Бородина. Его отношение к Мусоргскому оста­лось неизменным, а всемирный успех «Бориса Годунова» он приписал исключительно редакции Римского-Корсакова.

Танеев, подобно большинству великих русских музыкан­тов, происходил из земельной аристократии. Его дядя, Алек­сандр Танеев, имел маршальский чин при дворе, был на­чальником царской приемной, а также отцом Анны Вырубо­вой, фрейлины последней императрицы. Танеев унаследовал традиции Николая Рубинштейна и Чайковского. К этому вре­мени его отношения с Чайковским изменились, поскольку Чайковский вынужден был признать полное превосходство своего ученика во всем, что касалось музыкальных познаний, и в особенности контрапункта. Танеев считал, что совершен­ное владение свободным сочинением зависит от досконально­го знания контрапункта в строгом стиле, свойственном нидер­ландской школе и ее итальянским исследователям. Именно этого он добивался от своих учеников и требовал от них, что­бы они долгие годы занимались исчерпывающим проникно­вением во все тайны и хитросплетения строгого стиля и контрапункта. Судя по собственным сочинениям Танеева, которые ни в коей мере не отражают его воззрений и не отличаются соблюдением его неукоснительных требований, никому и в голову бы не пришло, что он изучил самые слож­ные формы контрапункта и легко мог бы соревноваться в этом искусстве с Окегемом или Жоскеном Депре; или, например, что он — автор книги «Подвижной контрапункт строгого письма»12, насчитывающей тысячи страниц, или другой, еще более объемистой, о каноне и всех его формах, которая не напечатана и по сей день13. В самом деле, какую же пользу могут принести рыцарям современной музыки законы строго­го стиля?

Когда Рахманинов окончил курс гармонии, Танеев уже передал руководство Московской консерваторией Сафоно­ву14 и оставил себе только ведение специального класса по контрапункту.

Одновременно с Рахманиновым, которому исполнилось в ту пору четырнадцать лет, в консерваторию поступил и Алек­сандр Скрябин, чуть постарше Рахманинова, ставший учеником Сафонова по фортепьяно15.

Рахманинов рассказывает.

Осенью 1887 года, проведя лето в деревне у родных, я вер­нулся в Москву и снова остановился у Зверева, потому что, хотя я уже и не был его учеником, он по-прежнему наблюдал за моим музыкальным образованием. Зверев оставался таким же строгим, как и раньше, и не давал ни малейшего послаб­ления двум другим ученикам. Что же касается меня, учитель иногда проявлял снисходительность, и я почувствовал, что он немного отпустил вожжи. К несчастью, я не испытывал ни малейшего интереса к контрапункту в строгом стиле, ко всем этим имитациям и обращениям, увеличениям, уменьшениям и другим украшениям в cantus*. Я находил все это смертельно скучным, и самые восторженные похвалы и красноречивые речи высокочтимого Танеева не могли склонить меня к дру­гому мнению. То же самое испытывал и мой одноклассник Скрябин. В нашем классе учились пять человек: два немца — Лидак и Вайнберг (тромбонист и фаготист), Скрябин, я и еще кто-то, чья фамилия улетучилась из моей памяти. Оба немца занимались с ужасающим упорством и прилежанием и всегда приходили в класс с тщательно приготовленным домашним заданием. Не то, что я и, должен признаться, Скрябин. Мы все чаще и чаще пропускали уроки, а когда, наконец, появлялись в консерватории, то, как правило, не выполнив задания. В качестве извинения мы ссылались на занятия по фортепьяно, которые якобы совершенно не оставляли времени для изу­чения контрапункта. Танеев страшно огорчался нашей лени. Так как он не умел быть строгим и еще менее того мог браниться, он взывал к нашей совести, просил, умолял изменить наше поведение. Но все было напрасно. Cantus firmi оставались нетронутыми, а мотеты несочиненными. Тогда до­брейший Танеев решил прибегнуть к другим мерам. Он обратился за помощью к Сафонову. Может статься, Сафонов и сам не признавал такой необходимости и значения контра­пункта в строгом стиле или доверял нашему здравому смыс­лу: во всяком случае, он обошелся с нами весьма милостиво. Вместо того чтобы выбранить и сурово нас наказать, он прибег к ласковым отеческим увещеваниям, и посему его поучения не возымели никакого действия. Позднее, когда я переехал от Зверева к своим родным — Сатиным, — Танеев сам придумал странное, но абсолютно действенное средство, которое привело нас в чувство и заставило выполнять за­дания. На клочке нотной бумаги он писал тему и присылал ее к нам домой со своей кухаркой. Кухарке было строго-настрого приказано не возвращаться, пока мы не сдадим ей выполнен­ные задания. Не знаю, как подействовала эта мера, которую мог придумать только Танеев, на Скрябина; что касается ме­ня, он полностью достиг желаемого результата: причина мо­его послушания заключалась в том, что наши слуги просто умоляли меня, чтобы кухарка Танеева как можно скорее уш­ла из кухни. Боюсь, однако, что иногда ему приходилось дол­го ждать ужина.

Было и еще одно обстоятельство, которое подействовало на мое настроение и пробудило во мне прилежание. Я впер­вые услышал о «Большой золотой медали», самой высокой на­граде, присуждаемой студентам Московской консерватории. Ее удостаивались только те из них, кто сдавал последний эк­замен по обеим специальностям с высшими оценками. Так как я был очень честолюбив, то решил во что бы, то ни стало получить «Большую золотую медаль». Это решение неза­медлительно сказалось на моих занятиях контрапунктом в строгом стиле. Весной 1890 года я с успехом перешел в класс фуги. Для этого мне пришлось провести в полной изоляции два дня, с девяти утра до девяти вечера, и написать шестиголосный мотет с каноническими модуляциями на данный cantus firmus с латинским текстом. Мне снова поставили пятерку, и на следующий год Сафонов исполнил это неболь­шое сочинение, которым я продирижировал.

   Скрябин и оба немца тоже хорошо сдали этот экзамен, так что осенью 1890 года мы снова все вместе оказались в классе фуги у Аренского. Насколько Аренский был хорош в преподавании гармонии, предмета совершенно ему близкого, настолько несостоятельным он оказался в фуге. Ничего, не объясняя, он постоянно отсылал нас к фугам Ба­ха, в построении которых мы не могли разобраться. Так как у нас не было никаких знаний, я проявил полную тупость в написании фуг, забросил это занятие и возвратился к своей обычной лени. То же самое произошло и с моими одно­классниками. Этот год ознаменовался тем, что мои усилия в области сочинения увенчались жалкой тройкой, и это обозначало, что моя работа была расценена всего лишь как удовлетворительная. Такого в консерватории со мной еще никогда не случалось.

Но тут на помощь подоспела судьба. Аренский заболел, и Танеева попросили взять его класс.

Так получилось, что незадолго до конца семестра в на­шем классе фуги появился Танеев. Мне очень жаль, что он дал мне только два урока. Однако из этих двух уроков я почерпнул больше, чем за весь предыдущий год. Танеев на­чал занятие с удивительного вопроса: «Вы знаете, что такое фуга?» Еще более удивительным было молчание, во­царившееся в ответ. Тогда он сел, и не за кафедру, а за обыкновенный стол, среди нас, и на двух больших нотных листках набросал бесчисленные примеры тем фуг и ответов на них из его собственных произведений и из классики. Для меня это было откровением. Именно тогда, впервые, я на­чал понимать, что представляет собой фуга и какие знания требуются для того, чтобы написать ее. Предмет оказался настолько увлекательным, что я начал работать над фугой с огромной радостью.

В это время между Сафоновым и Зилоти произошли жес­токие разногласия. Ссора становилась все более острой и привела к тому, что Зилоти подал прошение об увольнении и принял решение не возвращаться в Москву на следующую

осень16. Курс по фортепьяно был рассчитан на четыре года, так что мне оставалось заниматься по крайней мере еще один год. А поскольку у меня не было никакого желания занимать­ся с другим педагогом и привыкать к новым методам, я принял героическое решение. Я пошел к Сафонову и сказал ему, что буду держать экзамен по фортепьяно в нынешнем году. К моему великому удивлению, он согласился, — ведь я учился не у него и он не был заинтересован во мне как в пианисте. Он даже намекнул, что я рожден не для этого.

«Я знаю, — говорил он мне не однажды, — что ваши ин­тересы в другом», — имея в виду, очевидно, композиторское поприще.

Как бы то ни было, мне дали экзаменационную програм­му: Сонату Бетховена (Вальдштейн) * и первую часть си-минорной Сонаты Шопена. К моему собственному, равно как и Зилоти, удивлению, я выдержал экзамен с отличием. Таким образом, я получил следующую оценку, которая вела меня к «Большой золотой медали».

К несчастью, экзамен по классу фуги, бывший перевод­ным в класс свободного сочинения, проходил в один день с экзаменом по фортепьяно. Но консерватория пошла мне на­встречу, и я получил разрешение сдать экзамен на день поз­же, так что три мои одноклассника отправились в заточение без меня. Тема фуги была чрезвычайно запутанной. Найти правильный ответ оказалось тем более трудно, что возникла неясность, была ли это fuga reale или fuga de tono. Аренский считал, что все экзаменующиеся ответили неправильно. Мне, однако, снова повезло. Возвращаясь после экзамена по фор­тепьяно домой, я заметил, что передо мной идут Сафонов и Аренский, погруженные в ожесточенный спор. Поравняв­шись с ними, я услышал, что речь идет именно об этой фуге. Как раз в этот момент Сафонов стал насвистывать ответ, ко­торый он считал правильным. Во время экзамена на следу­ющий день я удивил Аренского, правильно построив ответ. Результат оказался тот же, что и на экзамене по фортепьяно: пятерка с маленьким плюсом17.

Небезынтересно, что Александр Скрябин не выдержал переходного экзамена из класса фуги в класс свободного сочинения. Однако ему разрешили учиться в классе свободного сочинения при условии, что к осеннему экзамену он представит шесть безошибочно решенных фуг, которые ему  нужно было написать за летние каникулы. Этот инцидент j показывает те исключительно строгие требования, которые предъявлялись к студентам Московской и Петербургской консерваторий. Можно было не сомневаться, что обладатель диплома «Свободный художник», выпущенный из любого из  этих учебных заведений, был настоящим музыкантом и знал4 свое дело.

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

СЕРЬЕЗНОЕ ПЕРЕЖИВАНИЕ.

МОСКОВСКАЯ КОНСЕРВАТОРИЯ

1889—1892

Разрыв со Зверевым. Жизнь у Сатиных. Слонов. Лето в имении Сатиных в Тамбовской губернии. Тяжелая болезнь в Москве осенью 1891 года. Последствия бо­лезни. Первый концерт для фортепьяно. Досрочное окон­чание консерватории. Экзамен и сенсационный успех Рах­манинова. Примирение со Зверевым. «Большая золо­тая медаль». Появление издателя Гутхейля. Премье­ра оперы «Алеко» экзаменационного сочинения Рах­манинова в московском Большом театре.

Я

должен рассказать об очень тяжелом событии в моей жизни, которое я мучительно переживал, — продолжает Рахманинов.

За годы ученичества ничто всерьез не омрачало моих отношений со Зверевым. Я всегда относился к нему с большим уважением, и восхищение, которое я испытывал по отно­шению к нему, за годы жизни и учения в его доме нисколько не ослабевало. Зная его горячий нрав, я, конечно, всегда ста­рался проявлять такт. Он, в свою очередь, как будто любил меня и не один раз проявлял ко мне несвойственную ему снисходительность.

Мальчиком я не обижался на него за редкие случаи рукоприкладства, тем более что они никогда не были связаны с музыкой. Но я рос, мужал и становился более чувствитель­ным; однажды — мне было тогда шестнадцать лет — между нами произошла жестокая ссора, окончившаяся полным раз­рывом.

  Чем глубже я проникал в тайны сочинения, гармонии и других предметов, составлявших технику композиции, тем более привлекательными они становились для меня, тем больше мне хотелось заниматься ими. Между тем заниматься в полную силу я мог далеко не всегда, поскольку учебная ком­ната, как правило, бывала, занята кем-то из учеников. Я принял смелое решение и однажды вечером — это было в октябре 1889 года — взял быка за рога. Не думая о возмож­ных последствиях, я обратился к Звереву с просьбой. Я сказал ему, что хотел бы иметь отдельную комнату и предназначен­ный только для меня рояль, чтобы иметь возможность заниматься контрапунктом и композицией когда и сколько угодно. Я спросил Зверева, может ли он помочь мне купить инструмент. Наша беседа началась спокойно и протекала в совершенно мирных тонах до тех пор, пока я не произнес какие-то слова, мгновенно его взорвавшие. Он тут же вскочил, закричал и швырнул в меня первым попавшимся под руку предметом. Я оставался совершенно спокойным, но, тем не менее, подлил масла в огонь, сказав, что я уже не ребенок и что тон его разговора со мной нахожу неподобающим. За­вершилась вся эта сцена просто позорно.

Я прожил у Зверева еще месяц, но почти не встречался с ним и не делал попыток к примирению. В течение того месяца мы не сказали друг другу ни единого слова; в один прекрас­ный день он подошел ко мне и своим обычным, не допуска­ющим возражений, тоном назначил встречу вечером на ка­ком-то московском бульваре. Его авторитет для меня был по-прежнему настолько велик, что мне и в голову не пришло ослушаться. В назначенный час я явился в указанное место. Пришел Зверев и, не удостоив меня ни единым словом, пошел в направлении, которое меня несколько озадачило. Наконец мы дошли до дома моих родных, Сатиных, которых, согласно предписаниям Зверева, я за четыре года посетил лишь дваж­ды. Там, по-видимому, нас ждали, так как в гостиной собрал­ся весь семейный совет. Атмосфера царила торжественная. Когда мы сели, Зверев произнес небольшую речь, в достойной и, я бы даже сказал, деловой манере. Содержание ее сво­дилось к следующему. Он находит, что ввиду несходства тем­пераментов наша дальнейшая совместная жизнь под одной крышей представляется ему невозможной. Но, конечно, он не хочет бросать меня на произвол судьбы и оставлять без под­держки и поэтому привел сюда в надежде, что кто-то из род­ственников возьмет меня к себе и будет за мной присматривать. Он просил моих родных решить этот вопрос как можно скорее. В остальном я волен поступать, как мне забла­горассудится.

После этого мы поднялись и, не обсуждая никаких дета­лей, не приняв никакого решения, отправились домой в таком же гробовом молчании.

На следующее утро я встал рано, собрал свои пожитки и перебрался к одному консерваторскому другу, который был немного старше меня и жил отдельно. Я намеревался пожить у него какое-то время. В то время я зарабатывал уроками на фортепьяно пятнадцать рублей в месяц — это было все мое состояние. Однако уже на следующий день туда прибежали в страшном волнении две мои тетки, госпожа Сатина — сестра отца и госпожа Зилоти. Они, разыскивая меня, обегали нака­нуне весь город. Не соглашусь ли я пожить у них? Я принял это приглашение без особого восторга, потому что в ту пору почти не знал своих родных. Но что мне еще оставалось де­лать? В последующие годы я жил у них — с небольшими пере­рывами — и всегда встречал самое горячее гостеприимство'. В дальнейшем моя жизнь оказалась еще более тесно связанной с этой семьей, и их дом стал для меня родным домом в бук­вальном смысле этого слова. Но об этом речь пойдет позднее.

После ссоры я видел Зверева только в консерватории или случайно встречал его на улице. Я всегда вежливо рас­кланивался с ним, но он никогда не отвечал на мои при­ветствия.

Описанный инцидент имел глубокое и решающее влияние на дальнейшее развитие Рахманинова, общее и музыкальное. В более поздние годы Рахманинов, раздумывая о путях своего музыкального образования, сожалел о том, что не принял приглашения матери переехать в Петербург. Стареющая одинокая женщина после разрыва Сергея со Зверевым прислала сыну письмо с предложением переехать к ней. В то время в Петербургской консерватории возобновил свои уроки Антон Рубинштейн; композицию вел Римский-Корсаков3, ставший великим мастером своего дела и снискавший мировую славу. Но Рахманинов, проникнутый горячей сим­патией к Москве, по-прежнему относился к Римскому-Корсакову с полным безразличием и даже антипатией. Должно было пройти немало времени, прежде чем он изменил свое отношение к создателю русской сказочной оперы. Поэтому даже такое заманчивое предложение, как перспектива стать учеником Антона Рубинштейна, не заставило юного Рах­манинова предпочесть Петербург Москве. Такой поступок выглядел в его глазах чуть ли не предательством по отно­шению к Чайковскому и Танееву и в любом случае означал бы разрыв с дорогими ему московскими традициями. Юноша отклонил настойчивые мольбы матери вернуться к ней, по­скольку это помешало бы продолжению его занятий в Москве.

О том, чтобы жить с отцом, Василием Рахманиновым, не могло быть и речи. Он вел рассеянный образ жизни, переез­жая из одного места в другое, и понятия не имел, что ему делать с сыном.

В таких драматических обстоятельствах Рахманинов, как уже рассказывалось раньше, закончил занятия по фортепья­но4 и был переведен из класса фуги в класс свободного сочинения. Медленно, но верно приближался момент полу­чения привлекательного звания «Свободный художник», а вместе с ним и «Большой золотой медали», которая по-преж­нему оставалась предметом мечтаний юноши, видевшего в ней желанную и заслуженную награду за неослабевающее прилежание. Оставалось проучиться еще два года, необхо­димые для окончания курса свободного сочинения.

Лето 1891 года Рахманинов провел у бабушки с отцовской стороны в Тамбовской губернии*. На этот раз визит имел тя­желые последствия, так как, выкупавшись в холодный сен­тябрьский день в реке, Рахманинов подхватил малярию, тя­желый приступ которой заставил его возвратиться в Москву, где болезнь чуть не кончилась катастрофой.

  Осенью 1891 года я вернулся в Москву после летних каникул и продолжил занятия композицией у Аренского. Мы дошли уже до свободных форм сочинения, таких, как сонаты, квартеты и симфонии. Моим единственным товарищем по классу был тогда Скрябин, потому что Лидак и Вайнберг за­стряли в классе фуги. Вместо них на старшем отделении сво­бодного сочинения оказались два способных композитора: Лев Конюс и Никита Морозов. Оба они были прекрасными, умелыми музыкантами, но не отличались творческой фан­тазией.

С самого начала учебного года меня мучили приступы перемежающейся лихорадки, которой я заболел во время каникул. По утрам у меня была нормальная температура, хорошее самочувствие и я выходил на улицу, но к вечеру под­нимался жар и я чувствовал себя тяжелобольным.

   В это время я жил не у Сатиных, а снимал комнату вместе со Слоновым, товарищем по консерватории. Слонов был певцом и пианистом, так же беззаветно преданным му­зыке, как и я. По крайней мере раз в неделю мы проводили вместе несколько часов, играя подряд все, что попадалось под руку. Я в это время уже вовсю сочинял и закончил Первый фортепьянный концерт6, Трио (которое так и не было никогда напечатано) и несколько романсов7. Я писал совершенно легко, сочинение не требовало от меня ни ма­лейших усилий: писать музыку было для меня так же есте­ственно, как говорить, и часто моя рука еле-еле успевала ус­ледить за ходом музыкальной мысли. Слонов был единствен­ным человеком, которого я совершенно не стеснялся; я пока­зывал ему все, что писал, так что он постоянно наблюдал за моим творческим развитием.

Между тем болезнь все усиливалась, и вскоре я уже не мог подняться с кровати. Тогда другой консерваторский друг за­брал меня к себе домой. Это был Юрий Сахновский, ком­позитор, а позднее известный музыкальный критик «Русского слова». Его отец, богатый московский купец, руководил про­цветающим делом и получал огромные доходы на скачках. В квартире его роскошно декорированного деревянной резьбой особняка, расположенного у Тверской заставы и хорошо изве­стного всей Москве, так как мимо него проносились во время скачек лошади, а дорога вела во все фешенебельные ночные клубы, я лежал в горячке почти без сознания.

Мою жизнь спас Зилоти. Чтобы помочь мне, он сделал все, что было в его силах, и пригласил ко мне одного из самых известных московских докторов, профессора Митропольского. Диагноз, поставленный им, — воспаление мозга — требо­вал самого тщательного ухода, питания, и даже при этом профессор не гарантировал выздоровления. Однако мой силь­ный организм взял верх, и хотя я пролежал в постели почти до самого Рождества, но в конце концов поправился.

Болезнь не прошла без последствий. Самое тяжелое из них состояло в том, что я потерял легкость в сочинении. И все же это обстоятельство не помешало принятию нового решения, касающегося обучения в консерватории, почти та­кого же смелого, как два года тому назад. Едва оправившись от болезни, я пошел к Аренскому и сказал, что у меня нет же­лания учиться в консерватории еще один год — я хотел бы де­ржать выпускной экзамен весной. Я попросил Аренского помочь мне в осуществлении этого плана и получил от него обещание, которое ему удалось выполнить: вопреки правилам консерватории мне разрешили сдавать выпускной экзамен.                                                                                                                                                                                                                  

   Мой пример оказался заразительным, ему последовал; Скрябин, который немедленно обратился к Аренскому с такой же просьбой. Но, как видно, важно быть «первой лас­точкой». Просьбу Скрябина отклонили. Это настолько рассердило и огорчило его, что он бросил композиторское отде­ление и продолжал посещать только занятия по фортепьяно у Сафонова. Так получилось, что один из самых выда­ющихся композиторов России остался без композиторского диплома.

В качестве компенсации за полученные привилегии Аренский   потребовал   от  меня   несколько   сочинений:  симфонию, вокальный цикл и оперу. Я сразу же начал работать над симфонией, но дело подвигалось с трудом. Я буквально вымучивал каждый такт, и результат оказался, есте-ственно, самый плачевный. Я прекрасно чувствовал, что Аренский недоволен теми кусками, которые я ему показывал, по мере их завершения. Мне они нравились еще меньше. Пришлось проглотить немало горьких критических пилюль и от Танеева, которого Аренский пригласил на суд моих сочинений как эксперта. Несмотря на это, я с грехом пополам все же дописал симфонию и принялся за вокальный цикл. Мое решение закончить консерваторию в этом учебном году было твердым, и существенную роль здесь играли денежные соображения. Вместе со мной собирались заканчивать учебу Лев Кон юс и Никита Морозов.

  Знаменательный день выпускного экзамена был назначен в апреле. Наше задание состояло в сочинении одноактной оперы «Алеко». Либретто, которое нам вручили, написал Владимир Немирович-Данченко по знаменитой поэме Пушкина «Цыганы».

В то время я после нескольких лет разлуки снова встретился с отцом. Через моего друга Сахновского, о кото­ром я уже упоминал, мне удалось найти для него работу у отца Сахновского. Мы сняли на окраине города, недалеко от ипподрома, маленькую квартирку и поселились в ней втроем: отец, Слонов и я.

Как только мне дали либретто «Алеко», я со всех ног бросился домой, боясь потерять хотя бы одну минуту, потому что времени для выполнения задания нам предоставили сов­сем немного. Сгорая от нетерпения, я уже чувствовал, что музыка пушкинских стихов начинает звучать во мне. Я знал, что стоит мне только сесть за рояль, и я смогу сочинить половину оперы.

Но, прибежав домой, я обнаружил там гостей. К отцу пришли по делу несколько человек и заняли комнату, где стоял рояль. Их спорам, казалось, не будет конца — они про­были у нас допоздна, и даже вечером я не смог подойти к роялю. Бросившись на постель, я зарыдал от ярости и разоча­рования — я не мог тотчас начать работать. Отец, заставший меня в таком состоянии, был крайне удивлен тем, что взрос­лый молодой человек утопает в слезах. Но когда он узнал причину, то покачал головой и дал мне обещание никогда больше не ставить меня в такое положение. Отец сдержал слово. Видимо, он почувствовал творческую лихорадку, сжигавшую меня.

На следующее утро я принялся за работу, которая пока­залась мне очень легкой. Я принял либретто целиком — мысль улучшить или исправить его ни разу не приходила мне в голову. Я сочинял в состоянии огромного подъема. Мы со Слоновым сидели за письменным столом друг против друга. Я писал страницу за страницей, не отрываясь, не проверяя и лишь передавая сплошь исписанные листы Слонову, который был настолько добр, что тут же перебеливал их начисто.

Через две недели Аренский осведомился у экзаме­национной комиссии, может ли он взглянуть на работу трех своих выпускников. Получив разрешение, Аренский послал за нами. С тех пор как мы начали работать, прошло всего лишь семнадцать дней. Чтобы никто из нас не мог подглядеть в сочинение другого, двоих из нас послали в сад, в то время как третий оставался с Аренским. Первым пошел Морозов. Так как он успел сочинить немного, его свидание с Аренским продлилось не более трех четвертей часа. Отрывок, показан­ный Конюсом, тоже не отнял много времени. Потом на­ступила моя очередь. У меня был приготовлен кое-какой сюр­приз. Аренский начал с вопроса:

—   Ну, как далеко продвинулась наша опера?

—   Я ее кончил.

—   В клавире?

—   Нет, в партитуре.

Он посмотрел на меня с недоверием, и мне потребовалось немало времени, чтобы убедить его в том, что я говорю чистую правду и что стопка нот, которую я достал из порт­феля, в самом деле, представляет собой законченную партитуру «Алеко».

— Если вы будете продолжать в том же духе, то за год сможете написать двадцать четыре акта оперы. Недурно.

  Я сел за рояль и стал играть. Сочинение понравилось Аренскому, но он, конечно же, нашел в нем несколько недо­статков. Полный юношеской самоуверенности, я не сог­ласился тогда с его критическими замечаниями. Однако теперь, когда уже слишком поздно, я признаю, что каждое его указание было совершенно правильным. Я не изменил ни одного такта.

Экзамен состоялся через тринадцать дней8, и, следова­тельно, на выполнение всего задания отводился срок ровно в один месяц. На выпускном экзамене присутствовали не толь­ко высокие официальные лица из Министерства просве­щения, но, к счастью, и выдающиеся представители музы­кального мира, такие, например, как Альтани, дирижер Большого театра, и, конечно, Танеев и все профессора кон­серватории.

  Ни Морозову, ни Конюсу не удалось закончить свою рабо­ту. Рахманинов же приготовил еще одну маленькую сен­сацию. Когда очередь дошла до него, он выложил на стол перед экзаменаторами партитуру, изящно переплетенную в кожу, с тиснеными золотыми буквами. На переплет пар­титуры он потратил свои последние деньги. Но успех ком­пенсировал все затраты. Может быть, это был самый большой успех, который имел Рахманинов, не сыграв ни одной ноты. За столом, покрытым зеленым сукном, раздалось громкое «О!», сопровождаемое дружным покачиванием голов.

Затем Рахманинов сыграл свою оперу. Опера понра­вилась, и ему выставили за нее пятерку с плюсом. Альтани пробормотал что-то насчет возможной постановки в театре.

Обстановка была исключительно приятной, но главная радость поджидала Рахманинова впереди. Среди профессоров сидел и Зверев После рукопожатий и всяческих поздрав­лений присутствующих к Сергею подошел Зверев и отвел к окну, где, остановившись у подоконника, обнял и расцеловал Рахманинова со словами, что очень счастлив и ждет от него большого будущего. Потом он вынул из жилетного кармана свои золотые часы и подарил их Рахманинову. С тех пор ком­позитор никогда не расставался с ними, и носит их по сей день.

Более блестящего окончания консерватории нельзя было, и представить Рахманинов чувствовал себя бесконечно счастливым.

   Долго лелеемая мечта юного Рахманинова наконец осу­ществилась. Педагогический совет консерватории единодуш­но присудил ему «Большую золотую медаль», а имя его было высечено на мраморной доске, висевшей в вестибюле консер­ватории. Со дня основания консерватории Рахманинов стал третьим студентом9, удостоившимся такого отличия, — одним из предшественников был его учитель С. И. Танеев.

Но судьба намеревалась проявить к нему еще большую щедрость, словно вознаграждая за преодоленные трудности, в особенности денежные, которые заставляли страдать моло­дого музыканта. Естественно, что слухи о блестящем окон­чании Рахманиновым консерватории, о написанной им за че­тырнадцать дней опере «Алеко» облетели всю Москву и взбу­доражили близкие к музыке круги.

   В Москве жил выдающийся нотный издатель, озабочен­ный в тот момент поисками молодого композитора, чьи сочинения придадут новый блеск его фирме. Это был Гутхейль. Тщательно перепечатывая немецкие издания классической музыки, выпуская и продавая танцевальную и цыганскую музыку — на нее в России всегда был огромный спрос, — он сколотил состояние, которое быстро росло. Вско­ре он смог выкупить оперы Глинки и Даргомыжского у разорившейся петербургской фирмы. Эта акция не только увеличила его богатства, но и создала фирме блестящую репутацию. Московские издания Гутхейля приобрели мировую известность. Однако и это не удовлетворило често­любие Гутхейля. «Теперь, — решил он, — надлежит сделать шаг к бессмертию». Единственное, чего ему недоставало, — это открытия нового яркого имени композитора-совре­менника. Вот тогда его фирма займет форпост всего русского издательского дела.

    Все великие русские композиторы уже были связаны с фирмами. Чайковского издавал Юргенсон, петербуржцев — Бессель. Надлежало сделать выбор из представителей моло­дого поколения. В этой ситуации Рахманинов со своей опе­рой, снискавшей во время экзамена самые лестные отзывы со стороны всех музыкантов консерватории, мог оказаться как нельзя более подходящей кандидатурой. О Рахманинове заговорили уже некоторое время тому назад, после успешного исполнения его собственного фортепьянного концерта на ученическом вечере в консерватории10, а немного спустя и в связи с сенсационным успехом рахманиновского Трио11 в за­ле Востряковых. Незадолго до нынешнего экзамена на композиторском отделении знаменитый московский скрипач Безекирский, придя к Гутхейлю, пожал ему руку, возвел очи к небу и многозначительно произнес: «Господин Гутхейль, нас родился новый Моцарт». Все это казалось весьма достойным внимания. Короче говоря, Гутхейль решил вовлечь Рах­манинова в свое дело.

Издатель разработал план наступательной кампании с: большой стратегической ловкостью. Он не предпринял фронтальной атаки, но зашел с тыла, начав со Зверева.

—    Тебе повезло, мой мальчик, — сказал как-то Зверев Рахманинову, — ты только-только начал сочинять, а за тобой  уже гоняются издатели. Тебе следует зайти к Гутхейлю, но я советую прежде поговорить с Чайковским. У него есть опыт а таких делах.

   Естественно, Рахманинов последовал совету учителя. Ему не пришлось долго ждать, потому что вскоре после этого разговора Зверев пригласил его к себе домой и попросил сыг­рать оперу «Алеко» Чайковскому, только что вернувшемуся в Москву. Чайковский был очарован небольшой оперой. Он увидел в ней свое влияние в гораздо большей мере, чем в сочинениях других молодых композиторов.

    Когда Рахманинов спросил мнение Чайковского по пово­ду Гутхейля, тот ответил:

—   Вы счастливчик, Сергей, — (наедине или в кругу близ­ких друзей Чайковский называл Рахманинова только по имени, в то время как в официальной обстановке он всегда величал его не иначе как корректным и уважительным «Сер­гей Васильевич»), — вам удивительно везет. Чего только я не предпринимал, прежде чем нашел издателя для своих произведений, хотя и был значительно старше вас! За свое первое сочинение я не получил ни копейки и почитал себя счастливчиком, что не должен был сам платить за публи­кацию. Это просто чудо, что Гутхейль не только предлагает вам гонорар, но даже спрашивает о ваших условиях. Вот вам мой совет: не ставьте ему никаких условий, предоставьте ему право назначить цену самому. В этом случае вы избежите каких бы то ни было неприятностей и в дальнейшем и будете вольны распоряжаться собой по своему усмотрению.

   Во время первого разговора с Гутхейлем Рахманинов вел себя в соответствии с советом Чайковского. И издатель решил, что здесь кроется какая-то ловушка. Он обдумывал слова Рахманинова немало времени, взвешивал все за и против и никак не мог прийти к определенному решению.

    Речь шла о следующих сочинениях: опера, шесть романсов12 (ор. 4) и две пьесы для виолончели и фортепьяно (ор. 2). На­конец Гутхейль назвал сумму: пятьсот рублей. Рахманинов чуть не свалился со стула: он по-прежнему зарабатывал пят­надцать рублей в месяц уроками на фортепьяно, и пятьсот рублей показались ему почти фантастической суммой, кня­жеским состоянием. Он принял предложение Гутхейля без колебаний. С того времени и до самой смерти Гутхейль оста­вался не только щедрым и готовым на все издателем Рах­манинова, но также его верным и преданным другом и, ко­нечно, одним из самых горячих почитателей композитора.

Суровый главный дирижер Большого театра Альтани уже высказывал намерение поставить «Алеко», но за время лет­него отдыха это обещание забылось. Только танцы из оперы были исполнены, и с большим успехом, под управлением Са­фонова во время симфонического концерта в Москве13, дан­ного Русским музыкальным обществом.

Премьера первой оперы Рахманинова состоялась год спу­стя, весной 1893 года, в Москве, в Большом театре. Послуша­ем рассказ автора.

Странно, насколько ярче и живее я помню все, что каса­ется моего детства и консерваторских лет, чем то, что случилось позже, даже совсем недавно. У меня складывается ощущение, будто чем дальше, тем меньше и меньше у меня находится поводов для разговора. Одно из моих последних са­мых живых воспоминаний того времени — это постановка «Алеко» и все, что было связано с ней. Я думаю, что выходу на сцену эта опера обязана не столько своим достоинствам, сколько авторитету Чайковского, которому она очень пон­равилась. Есть и еще одно обстоятельство, которое могло помочь, и я упоминаю о нем, потому что тогда в первый и последний раз в жизни воспользовался не вполне артис­тическим путем для достижения артистической цели.

Какое-то короткое время я вращался в светском обществе, и вовсе не по своему желанию или потому, что мне это до­ставляло удовольствие. Меня убедил в необходимости бывать в свете один из моих родственников, который занимал в Пе­тербурге высокий сановный пост и имел связи в «сферах», как тогда говорили, имея в виду двор. Прослышав, что я станов­люсь московской знаменитостью, он не оставлял меня в покое до тех пор, пока я не приехал в Петербург, где он хотел пред­ставить меня в обществе, что, по его мнению, было необходимым условием для успеха моей артистической карьеры. Он познакомил меня с Направником, придворным дириже­ром Императорской оперы, чье слово считалось законом в Мариинском оперном театре. Это знакомство, однако, не имело никаких последствий. В постановке моей оперы мне помог вовсе не Направник, а человек, профессионально не имеющий к музыке и театру никакого отношения, некто К., директор важного департамента и правая рука всесильного министра двора. В его доме, в Красном Селе, нередко уст­раивались музыкальные вечера. Один из таких вечеров сов­пал с моим приездом в Петербург. Праздновали день рож­дения хозяйки салона, и лучшие артисты Императорских те­атров Москвы и Петербурга наперебой старались доставить удовольствие ей и ее гостям.

   Мой родственник взял меня с собой, и пожалеть об этом мне не пришлось. В тот вечер я познакомился с выдающимися артистами санкт-петербургского Драматического театра Да­выдовым и Варламовым, может быть, двумя самыми та­лантливыми комедийными артистами, рожденными когда-либо Россией. Они пожелали появиться на сцене одновремен­но. Чтобы уморить всех, достаточно было и одного из них. Но они вышли вместе, разыгрывая сценку Чичикова и Петрище­ва из «Мертвых душ» Гоголя, специально подготовленную ими для этого вечера. Когда их выступление закончилось, публике понадобилось немало времени, чтобы прийти в себя от безудержного смеха. Потом пел знаменитый тенор санкт-петербургской оперы Фигнер, а после него я закончил кон­церт исполнением двух танцев из «Алеко» («И ни в коем слу­чае ничего больше», — наставлял меня мой родственник). Среди гостей был начальник канцелярии Императорских театров, Его Превосходительство господин П. Во время апплодисментов, которые сопровождали мое выступление, xoзяйка поднялась, подошла к Его Превосходительству и с оча- ровательной улыбкой сказала:

— Согласитесь, какая прелестная музыка! Вы ведь поставите оперу в Москве, не правда ли? Я обещаю вам приехать на премьеру.

Об отказе не могло быть и речи. Это была ее благодарность.

Весной 1893 года мою оперу действительно поставили на | сцене Большого театра, и, хотя госпожа из Красного Села не  почтила премьеру своим присутствием, я был безмерно  счастлив.

   Для успеха оперы не пожалели ничего. В постановке принимали участие лучшие силы Большого театра. Дирижировал Альтани.

Не могу описать того пронзительного чувства, которое я испытал при звуках оркестра, исполняющего мою музы­ку. Я был на седьмом небе. Чайковский присутствовал на трех последних репетициях. Мы сидели рядышком в углу темного зрительного зала. Интерпретация Альтани кое-ка­ких эпизодов не понравилась мне. Помню свой разговор с Чайковским:

Чайковский: «Вам нравится темп?»

Я: «Нет».

Чайковский: «Почему же вы не скажете ему об этом?»

Я: «Я боюсь».

Однако во время перерыва Чайковский, который не мог выдержать этого, откашлялся и произнес:

—  Мы с господином Рахманиновым считаем, что надо бы­ло бы немного увеличить темп.

В замечаниях подобного рода он отличался изысканной вежливостью и щепетильностью. Тогда же он сказал мне:

—   Я только что закончил оперу «Иоланта»; в ней всего два акта, которых не хватит, чтобы заполнить вечер. Вы не возражаете, чтобы моя опера была исполнена в один вечер с вашей?

Это были его буквальные слова: «Вы не возражаете?» Так обратился ко мне, юнцу двадцати одного года, прославленный на всю Россию пятидесятитрехлетний композитор.

На премьере «Алеко»14 Чайковский, конечно, присутст­вовал, и по его же настоянию на эту премьеру приехал из Петербурга генеральный директор Императорских театров Всеволожский. Когда опера закончилась, Чайковский высу­нулся из директорской ложи и аплодировал изо всех сил. В своей бесконечной доброте он понимал, как поможет этим новичку из Москвы. Благодаря всем этим обстоятельствам опера, конечно, имела громадный успех. Несколько номеров бисировали, а в Москве это был залог дальнейшей жизни оперы на сцене. Когда занавес опустился, стали вызывать ав­тора. Меня вытащили на сцену, и моя молодость, видимо, произвела впечатление на публику, потому что меня вызы­вали снова и снова.

Предметом особой радости и гордости стал для меня приезд бабушки Рахманиновой из Тамбова и ее присутствие на спектакле. Она слушала ее из ложи bel-etage. Бабушка гордилась своим внуком, о чем потом и сказала мне.

   Премьера «Алеко» состоялась в конце сезона. И до-каникул спектакль успели сыграть всего два раза. Пресса отнеслась к опере весьма благожелательно, хотя надо признаться, что все критические статьи начинались словами: «Несмотря на юный возраст композитора, следует отметить, что...»

Так Рахманинов добился успеха у публики, диплома об окончании консерватории и начал жизнь композитора.

     Примерно к тому же времени относится первое его вы­ступление как пианиста. В летнее время открылась Электрическая выставка. На ней проходили симфонические концерты под руководством дирижера Войцеха Главача, в ко­торых принимали участие известные солисты. Одним из них оказался Рахманинов, который сыграл ре-минорный концерт Рубинштейна и получил за это гонорар в пятьдесят рублей.

Закончились годы учения молодого артиста. Жизнь; открывалась перед ним, как цветущий благоуханный сад. Неизбежная для любого художника горечь предстоящих < обид, казалось бы, не грозила ему. В последующие годы Рах­манинов полной чашей испил горе и разочарование.

 (продолжение следует)