М. Янковский

 

Иван Ершов и русская опера

 

 

Пятого апреля 1895 года в жизни столичного Мариинского театра произошло маленькое событие, которое, надо полагать, не приковало к себе особого внимания широкой театральной публики. В тот вечер на казенной оперной сцене был дан дебют (факт сам по себе будничный) новичкам, молодым певцам, претендующим на право состоять в труппе прославленного императорского театра.

Дебютантов было двое. В опере Гуно «Фауст» один пел Мефистофеля, другой — заглавную партию. Первый из них был Федор Иванович Шаляпин, второй — Иван Васильевич Ершов.

Не углубляясь в подробности, можно сразу же сказать, что оба молодых артиста были приняты в казенную труппу.

Шаляпин пробыл здесь недолго — всего один сезон, покинул столицу, где его, впрочем, вовсе и не приметили, и вступил в частную оперную труппу известного мецената Саввы Ивановича Мамонтова. Этот коллектив в 1896 году выступал на Всероссийской выставке в Нижнем Новгороде, а затем возвратился в Москву, где успешно соревновался с Большим театром. В Мамонтовской труппе Шаляпин очень скоро стал тем Шаляпиным, каким его знаем мы. Слава пришла к нему невиданно быстро. И когда через три года он вновь вернулся на казенную сцену, то ныне уже был не новичком, а знаменитым артистом, чье имя печаталось с «красной строки».

Трудно даже объяснить, в каком городе по преимуществу пел Шаляпин. Его «сцена» — весь мир. Он провел жизнь в непрерывных гастролях в России и за рубежом. Он блистал в спектаклях и концертах, весь его репертуар записан на пластинки, его внешний облик запечатлен не только на бесчисленных фотографиях и портретах, написанных лучшими художниками, но и на кинопленке — ведь Шаляпин снимался для кинематографа. Словом, русский артист Шаляпин нес свое искусство всему миру. Это известно каждому.

Как же сложилась судьба другого артиста, который дебютировал 5 апреля 1895 года?

Две индивидуальности — творчески очень схожие, во многом близкие по художественным принципам — и две решительно различные биографии.

Иван Васильевич Ершов, будучи принят в Мариинский театр, прослужил в нем тридцать четыре года — целую артистическую, творчески насыщенную жизнь. Он почти вовсе не знал иных сценических подмостков. Он навсегда остался верен городу, который стал его второй родиной, театру, ставшему его вторым домом.

Трудно сыскать подобный пример поразительно устойчивой привязанности артиста сцене, на которой началась его жизнь в искусстве. Пожалу столь редко появлялся иа концертной эстраде, хотя каждое его такое выступление становилось праздником. Чтобы кто-либо так убегал от шума вокруг своей личности, так уклонялся от репортеров, так не любил эффектных высказываний «по случаю». Трудно найти подобный пример пренебрежения тем, что может содействовать успеху, популярности.

Ершов был предельно погружен в свой очень замкнутый внутренний мир художника и, собственно, никого не допускал в него. В отличие от подавляющего большинства артистов, он не копил отзывов прессы, не вел широкой переписки, в которой подчас невольно «распахивается душа», не учился науке «подать себя».

В укладе его жизни и быта за пределами сцены было что-то напоминающее жизнь и быт великой Ермоловой, которая, щедро раздавая богатство своей души на сцене, вне ее как бы уходила в раковину. Интересно, что верный своим художественным принципам, Ершов категорически уклонялся от записи своих партий на граммофонные пластинки, утверждая, что искусство певца неразрывно связано с живым зрительным залом, к которому обращено, и что механическая запись пения «в машину» не передает подлинного замысла партии и ее воплощения.

Словом, перед нами художник, который все свое творчество отдал одной сценической площадке и сошел со сцены так же тихо, как появился на ней, — без деклараций, без элегических прощаний с публикой. Он знал восторги зрительного зала, но расстался со сценой мудро в тот день, когда почувствовал, что время его истекло...

Новым поколениям ценителей музыкального театра известно о нем до обидного мало. А ведь он был в том великом созвездии оперных певцов, которое насчитывало, кроме Шаляпина, также имена Леонида Витальевича Собинова и Антонины Васильевны Неждановой. Все четверо — они появились на сцене почти одновременно. Все четверо составили славу нашему оперному театру, определив собой мировое значение русской оперно-исполнитель-ской школы, они принесли ей особенное цветение в начале нынешнего столетия, как бы вобрав все накопленное до них и умножив это богатство собственным безграничным талантом.

 

Детство, юность и начало пути

 

Обстоятельства рождения, детства и юности Ершова не могут быть рассказаны в подробностях. Возможно, многого точно не знал и сам Ершов, о многом — тягостном — он не желал вспоминать.

Вот то скупое, что дошло до нас.

Иван Васильевич Ершов родился 8 ноября 1867 года в Донской области, на хуторе Малый Несветай, неподалеку от Новочеркасска. Мать его, Мария Степановна, происходила из семьи скрипача и регента в имении «господ Иловайских», в селе Александровка (ныне Матвеев Курган). Вышли она замуж за Василия Сергеевича Ершова, но не он был отцом будущего певца. Ершов — незаконный сын, рожденный его матерью от брата мужа. Вот все, что известно о его происхождении.

Сохранилось начатое и незавершенное письмо артиста от 6 декабря 1927 года под заглавием «Письмо о себе» — быть может, начало задуманной автобиографической повести. Написано оно характерным для Ершова своеобразным, сочным народным языком. Здесь он рассказывает о своей матери, как о «бедной женщине, провинившейся перед семьей».

Приведу несколько выдержек из этого красочного письма.

«Я ничего не знаю про уклад семьи моей матери, проживавшей в Новочеркасске, в бывшей 2-й Новочеркасской станице (Новочеркасск разделился тогда на три станицы), в семье мужа своего В. С. Ершова, бывшего но все время ее беременности на «незамиренном» еще Кавказе. Знаю, что семья была очень велика, с патриархальным, хлебородным укладом. Михаил, Петр, Сергей, Василий Сергеевичи с большими взрослыми сыновьями старшего Михаила... Сергей был косоногий калека, занимавшийся извозом, мелкий базарный драгиль, сугубо горбоносый курчавый брюнет и — «мой отец».

Какими судьбами мать моя очутилась в селе Малый Несветай в нескольких верстах от Новочеркасска и там разрешилась от бремени мною в 1867 году, «около Михайлова дня», как говорится в метрическом своде, я не знаю. Тут можно предположить многое и многое. Но я заверяю моего читателя, что буду говорить в этом письме всегда только о том, что я знаю, и о том, что, видев и слыша собственными очами и ушами, ощущал.

Самое первое, что помню себя дитятей, вероятно, лет 3—4, вынесенным и одно из воскресений Великого Поста «на бугор». «На бугру» — во 2-й Новочеркасской станице это было понятно: все равно, что сказано — «на набережной Невы». Там в воскресные дни Великого Поста собиралась вся молодежь станицы... Гуляли, играли в мяч, а мальчишки, сбросив с одного плеча «пальтишку», играли в «айданчики». Людно, пестро, толчиво, весенне-радостно!

Кончалось все кулачным боем, иногда жестоким и кровавым. «Кулачки на бугру» — вот магическая героика, сила слов, приводившая в героический | ренет и мальчишек, и молодых и старых казаков, и казачек. Сходились «ни-пжыс» — больше только кузнецы — и «горовые» или «верховые» — писаря, и лавочники, и мастеровые.

Так вот, не то вывели меня, не то вынесли, уже не помню, помню только очень ясно и живо себя посаженным наземь и обернутым рваною какой-то пальтушкой, из коей я вытягивал грязную, как сейчас помню, вату и бросал по свежему весеннему ветру. И вдруг (я вот сейчас зажмурю глаза) бац! — меня мячиком в переносье, и я вверх тормашками и в голос...

Мячики тогда были шитые из кожи — туго набитые шерстью и осмоленные по швам — тяжеловесные. Вероятно, это был удар, ослабленный скачком по поверхности земли, а то бы (как я уже потом, лет через десять, ощутил и оценил такой удар) мне, малышу, он не прошел бы даром. Этот «бугор» был недалеко от того дома, где я жил и «воспитывался» с трехмесячного возраста.

Маменька, родивши меня, поступила в «кормилицы» к некой Марфе Григорьевне Богаевской (потом Лесторской, по второму мужу, из поповичей) выкармливать Леонида Васильевича Богаевского, моего «молочного брата» (как потом мне его рекомендовали). Помню, как маменька, сведши меня с ним, сказала мне: «Ванюшка, это твой молочный братец». Хиленький, невзрачный, он не зажег во мне приязни, и я надулся, насупился. А маменька, нервная, чуткая и укладливая, хотела бы во что бы то ни стало сгладить мою неприязнь к нему и ласково и укорно подтащила меня к «братцу» и заставила поцеловать его, и я заревел...

Ну, да забегаю вперед, а меня отдали на воспитание очень бедным людям за 5 рублей в месяц, неким Рябовым, «по-уличному» — Хохлухиным. Эта воспитательница моя, тоже «маменька», имела трех детей — подростков Таню, Васю и Нюру от первого мужа, второй ее муж был горбун драгиль. Беднота у них была нищенская. Я помню, что мать моей «маменьки» ходила побираться, приносила куски хлеба, которыми мы питались. Помню, что был обед, все мы садились вокруг низкого, около фута высотой, деревянного круглого стола и ели из одной «чашки». Милый, красивый, дружный старинный обычай. Тут иногда бывало так, что мне попадал щелчок по лбу деревянной ложкой».

Тягостное детство отложило свою неизгладимую печать, пожалуй, на