МемуарыВоенная литература

Королькевич Анатолий Викентьевич
А музы не молчали… Рассказывает актер


«Военная литература»: militera.lib.ru
Издание: Королькевич А. В. А музы не молчали... — Л.: Лениздат, 1965.
Книга на сайте: militera.lib.ru/memo/russian/korolkevich_av/index.html
Иллюстрации: нет
OCR, правка: hunter019 (hunter019@mail.ru)
Дополнительная обработка: Андрей Мятишкин (amyatishkin@mail.ru); Hoaxer (hoaxer@mail.ru)

[1] Так обозначены страницы. Номер страницы предшествует странице.

Королькевич А. В. А музы не молчали... — Л.: Лениздат, 1965. / Тираж 65 000 экз.

Автор: Писал я его [дневник] долго, урывками, бросал, опять принимался. Закончил почти к концу войны. Имеет ли книга сюжет? Связаны ли эпизоды между собой? Сюжет — блокада. Связывает все эпизоды — блокада. Я с волнением отдаю на суд читателей свои несовершенные заметки. Здесь всё сказано от души. Я и через двадцать лет переживал всё-всё сначала.

Содержание

От автора [7]
Воздушная тревога [9]
Четвертый взвод [11]
Синий платочек [21]
Мы знакомимся с войной [25]

Мы — школьники [27]
Шляпа, или «публичное одиночество» [32]
Побежденный страх [37]
Первый обстрел [42]

Траур [45]
Пашка [50]
Радио [55]
Трость [60]

Возрождение [64]
«Мишка на Севере» [68]
Дистрофия [72]
Очередь [76]

Певец [79]
Карточка [81]
Экзамен [85]
Елка [87]

«Собачья бабушка» [92]
Подвиг [94]
Переоценка ценностей [100]
Свадьба на Выборгской [103]

«Астория» [107]
Аничков мост [117]
Незабудки [120]
Полевой госпиталь [122]

В бане [125]
На морозе [127]
Тишина [129]
Девичий дот [131]

На Кировском заводе [135]
«Граф Монте-Кристо» [137]
Седьмая Ленинградская [141]
Парадокс [143]

Дебют актера [147]
Главный администратор [153]
На посту [155]
Кавалер [157]
Замечательный зритель [160]

День в Ленинграде [166]
Последний [192]
Радость [197]
Салют [201]

Реликвия [203]
Коллекционер [206]
Хранительница петергофских фонтанов [208]


Все тексты, находящиеся на сайте, предназначены для бесплатного прочтения всеми, кто того пожелает. Используйте в учёбе и в работе, цитируйте, заучивайте... в общем, наслаждайтесь. Захотите, размещайте эти тексты на своих страницах, только выполните в этом случае одну просьбу: сопроводите текст служебной информацией - откуда взят, кто обрабатывал. Не преумножайте хаоса в многострадальном интернете. Информацию по архивам см. в разделе Militera: архивы и другия полезныя диски (militera.lib.ru/cd).

Моей дочери Наташе

От автора

Прошло двадцать лет после снятия блокады. В Музее города собрались участники тех героических дней. Зал не мог вместить всех желающих послушать воспоминания Ольги Берггольц, Всеволода Азарова, Карла Элиасберга, Александра Бениаминова, Давида Прицкера.

Я прочел три эпизода из своего блокадного дневника. После моего выступления знакомые и незнакомые слушатели подходили и спрашивали:

— У вас таких эпизодов много?

— Много.

— А почему вы их не публикуете?

— Я не писатель. Я рассказчик.

— Так вы и рассказывайте...

Я пришел домой, вынул свою потрепанную тетрадь, так называемый дневник, и стал осторожно перелистывать...

В первые дни войны записи более или менее подробны, например, такие, как с пометкой: «Мы знакомимся с войной», «Мы — школьники», «Воздушная тревога». Некоторые более лаконичны: «Спектакль. Налет. Бомбы. Пожары». Или просто: «Холод. Январь. Голод». В 1943 году решил написать «День в Ленинграде». Хотелось подытожить житье-бытье. [8]

Писал я его долго, урывками, бросал, опять принимался. Закончил почти к концу войны.

Имеет ли книга сюжет? Связаны ли эпизоды между собой? Сюжет — блокада. Связывает все эпизоды — блокада.

Я с волнением отдаю на суд читателей свои несовершенные заметки. Здесь всё сказано от души. Я и через двадцать лет переживал всё-всё сначала.

Прошли годы... Выросло новое поколение, которое не знало и не знает, что такое война, которое живет сегодня, в мирном времени. На их головы не падают бомбы, они не знают, что такое продкарточка, не знают, что такое сто двадцать пять граммов хлеба. И пусть не знают! Но они должны с уважением, с благодарностью, с благоговением вспоминать своих сверстников, своих отцов, матерей, братьев и сестер, которые отдали свои жизни за то, чтобы сегодня жизнь нашей молодежи была радостной и счастливой.

Юные друзья мои! Не забывайте об этом!

Как читать эту книгу? Как хотите. С начала, с конца, с середины...

Эта книга — о блокаде. [9]

Воздушная тревога

Варьете. Блестящее общество — фраки, бриллианты, декольте, шампанское, графы, князья, гризетки, музыка, веселье, смех, аплодисменты, гёрлс, вихрь цыганской пляски. Сирена!

Блестящий жуир, граф — Валя Свидерский — во фраке, в пожарной каске, с противогазом — на посту №5.

Княгиня — Ниночка Болдырева — в бриллиантах, декольте, с повязкой Красного Креста спешит в распоряжение гризетки Пельцер, на санпост.

Князь — Кедров — эвакуирует публику в бомбоубежище. [10]

Барон — Янет — с лакеем — Виктором Смирновым — тащат пожарную кишку на пост № 2.

На крыше, в подвале, в кочегарке — цыгане, баронессы, музыканты, графы, уборщицы, князья, рабочие, бароны — все на своих боевых постах.

Отбой.

Немного румян, пудра, улыбка и... «О-ля-ля! Так я создана! О-ля-ля! Пой, танцуй!»

Сирена!

Все на своих боевых постах.

Восьмой раэ воздушная тревога.

Запись в боевом журнале: «Сегодня, 4 ноября 1941 года, спектакль «Сильва» в Ленинградском театре музыкальной комедии на ул. Ракова, 13, окончен не был»…

Массированный налет продолжался всю ночь. [11]

Четвертый взвод

Дом офицеров. Годовщина снятия блокады. Ко мне подходит полковник, вся грудь в орденах. Шутливо становится во фрунт и рапортует: «Товарищ командир четвертого взвода, прибыл в ваше распоряжение». Вглядываюсь в смутно знакомые черты, вижу посеребренную голову... и на меня лавиной обрушиваются воспоминания того августовского дня сорок первого года...

Мне позвонили около двенадцати часов дня из театра и сказали, чтобы я явился на сбор добровольцев в Финансовый институт, что на канале [12] Грибоедова, неподалеку от Казанского собора. С собой ничего брать не нужно — паспорт, и всё.

День был солнечный и жаркий. Я надел легкую шелковую рубашку с короткими рукавами, светлые брюки, светлые туфли, Даже надушился... и в этаком легкомысленном виде появился около Финансового института. Там я увидел большую пеструю толпу женщин. Одни стояли труппами поодаль, другие облепили чугунную решетку института. Во дворе была тысячная толпа мужчин, одетых примерно таким же образом, как и я...

Когда я с трудом протиснулся к воротам и хотел пройти, часовой меня остановил:

— Ты куда?

— Я доброволец, пришел на регистрацию.

— Ага! — промычал часовой. — Паспорт есть?

— Есть.

— Ага! — опять промычал часовой, рассматривая мой паспорт. — почему так поздно?

— Мне недавно позвонили, я и пришел. Часовой отдал мне паспорт и сказал:

— Проходи.

Итак, я во дворе. Начал искать кого-нибудь из своих. Наконец увидел актера Павла Суханова из Театра комедии.

— Слушайте, дорогой, где здесь можно зарегистрироваться?

Он смотрит на меня удивленно.

— Вы давно здесь? — спрашивает,

— Только что пришел.

— А я здесь с девяти часов утра. Тут такая неразбериха, сам черт ногу сломит. И главное, они никого [13] не выпускают отсюда. Я проголодался, и негде, черт возьми, купить еды.

— Есть тут кто-нибудь из нашего театра? — спросил я.

— Видел тут Кедрова, Полячека, еще кого-то. Да, актеры вон там. В том углу базируются.

Я направился туда. Смотрю — «знакомые всё лица». Актеры из Театра комедии во главе с Николаем Павловичем Акимовым, актеры из театра Радлова, Любашевский, тут же наши. Они уныло сидели на камнях и каких-то грязных ящиках.

Откровенно говоря, вся эта картина произвела на меня какое-то неприятное впечатление. На все мои вопросы я так и не получил ни одного вразумительного ответа. Все были усталые и раздражительные. И все хотели есть. Так как я был еще «свеженький», то не поддался этому унынию и энергично направился в штаб.

В штабе темно от папиросного дыма. У телефонного аппарата в расстегнутой гимнастерке с двумя шпалами сидит потный, красный, с взлохмаченными волосами полный человек. На столе лежит стопка бумаги и валяется груда окурков. Вокруг стоят люди, глядят на него и молча курят.

Я подошел и спросил:

— Вы начальник?

Он поднял голову и исподлобья как-то злобно, на меня уставился. Не обращая внимания на его взгляд, я продолжал:

— Люди хотят есть!

— Знаю, я сам хочу есть, — ответил он мне и отвернулся. [14]

Я почувствовал, что от него ничего не добьюсь, и подошел к сидевшему на подоконнике Полячеку. Гриша Полячек стал мне тихо рассказывать, что ждут звонка, распоряжения, как дальше действовать, что делать с людьми — или распустить всех, или начать формирование. Телефон у начальства всё время занят. Вот и ждут... давно ждут. Полячек мне прошептал: «Вообще здесь что-то недодумано. Нам надо держаться всем вместе».

В это время раздался звонок. Все встрепенулись, и наступила гробовая тишина. Все впились в начальника, по выражению лица и по отдельным фразам стараясь понять, о чем идет разговор. Фразы были такие: «Так. Есть. Слушаюсь. Где накормлю? Так. Есть. Слушаюсь. Будет сделано». Начальник повесил трубку. Потом застегнул гимнастерку и подтянул пояс:

— Писаря есть? Берите бумагу, карандаш. Пулеметчики есть?

Нашлось два пулеметчика.

— Формируйте пулеметные бригады. Артиллеристы? А ты кто? — обратился он ко мне.

— Я моряк, артист.

— Никакого флота — пехота. Формируй, взвод. — И он протянул мне лист бумаги.

Он отдавал распоряжения четко, точно и уверенно. Увидел молодого паренька: «Ты у меня будешь связным. Ты кто? Будешь командиром роты... А ты кто?.. А ты?..»

И закипела работа. Полячек шепнул мне: «Ты иди, а я еще здесь останусь».

И я побежал. Во дворе уже появились столы, [15] вокруг столов толпились люди. А я спешил туда, к ящикам.

— Ну, ребята, давайте формироваться.

— А как с едой?

— Пока будем формироваться, а там видно будет.

В моей группе были примечательные люди: режиссеры, знаменитые артисты, лауреаты. Набралось уже человек тридцать, а я не знал, сколько бойцов полагается во взводе.

Когда нас оказалось уже около сорока, подбежал один паренек и спросил:

— Вы взвод артистов? Возьмите меня.

— А ты кто?

— Я киномеханик.

— Но при чем же здесь...

— А кто вас показывает?. Кто вас не вырезает? Я. Ему на это посыпалось:

— Кто портачит? Ты. Кто рвет киноленты? Ты.

В общем, парень был симпатичный и военной специальности не имел. Мы его взяли к себе, учитывая, что иметь своего киномеханика тоже неплохо.

Я не знаю почему, но к нам во взвод хотели записаться торговые работники, юристы, финансисты... Каждую кандидатуру обсуждали детально в смысле ее полезности. Литератор — ага, стенная газета! Торговый работник — ясно, снабженец. Финансового работника хотели взять бухгалтером, а потом выяснили, что бухгалтеров в батальоне нет. Но так как он был симпатичный и обаятельный, — а это у актеров имеет чуть ли не первостепенное значение, — его взяли... [16]

А вот по поводу юриста была дискуссия. Куда его определить? Иметь своего прокурора или судью? На военной службе и так хватает всякого начальства — отставить!

И такой был потерянный вид у паренька, когда он увидел, что его не берут! Нам стало жалко его. Но надо было быть справедливым по отношению к тем, кому мы уже отказали. И вдруг кто-то предложил: «А может, взять его коком, кашеваром?» Это было сейчас главное, все были голодны, а иметь своего повара очень заманчиво, тем более снабженец есть.

Стали его экзаменовать — умеет ли он готовить что-нибудь, кроме традиционных мужских блюд: яичницы и манной каши? И тут паренек развернулся. Он так вкусно и с таким аппетитом описывал блюда, которые он умеет готовить, что слюнки потекли. Юрист был принят единогласно — шеф-поваром...

Наконец наступило долгожданное: «Становись!» Я поставил своих товарищей по ранжиру. Все выстроились и выжидательно смотрели на меня. Смогу ли я выполнять роль начальника? Не выскочка ли я? От моих первых, самых элементарных приказов и распоряжений будет зависеть мой авторитет...

Я подавил волнение (шесть лет на флоте что-нибудь да значили!) и зычным голосом скомандовал:

— Равняйсь! Смирно! По порядку номеров рассчитайсь! На первый-второй рассчитайсь! Ряды сдвой! Равняйсь!

Все поняли: да, элементарный строй я знаю. После команды: «Вольно! С места не расходись!» — я оглядел взвод. Он выглядел внушительно. [17]

К нам приближалась «свита» во главе с командиром дивизии или полка, — я так и не понял. Это был тот человек с двумя шпалами. Подошел к нам, спросил:

— Пулеметчики?

Он, вероятно, любил пулеметчиков...

— Актеры, — ответил я.

Он посмотрел на меня удивленно:

— Кто?

— Взвод актеров.

— Ага!.. — И он с любопытством пошел по фронту, разглядывая почти каждого. Я следовал за его «свитой».

— Ну что ж, артисты так артисты. Стрелять умеют?

— Кто умеет, а кто и не умеет...

— Ничего, научатся. Разведчиков из них надо сделать! — сказал начальник, обращаясь в сторону «свиты».

Человек средних лет этак ловко подбросил свой полевой планшет и записал. Видно, это был его адъютант.

Через некоторое время была подана общая команда: «Смирно!»

От «свиты» начальника отделялись люди. Они спешили к построенным подразделениям и сообщали номера батальонов, рот и взводов.

Мы стали четвертым взводом третьей роты. Наша «самодеятельность» на этом кончилась.

Командир нашей роты — видимо, бывший строевик — подозвал нас, взводных, к себе и стал записывать сведения. Дошла очередь до меня. «Как твоя [18] фамилия? Сколько людей? Почему так много? Какой состав взвода?»

— Артисты!.. — процедил он. — А что я с ними буду делать? А ты кто? Артист? Тоже артист? Моряк?! Да... — многозначительно произнес он, — трудный у меня этот четвертый взвод. Артисты... Тут не театр, а война... — И он отправился к начальству.

Мой взвод, несмотря на приказ не расходиться, сидел на ящиках, на камнях и бревнах. Актеры энергично жестикулировали и спорили друг с другом. Они спорили, какие создать бригады, что лучше взять — классику или современную миниатюру? Где взять женщин? Почти в каждой миниатюре, от Чехова до Владимира Полякова, важную роль играют женщины. Кто-то даже предложил организовать мужской хор или ансамбль пляски...

В это время пришел наш командир роты, скомандовал: «Смирно! Направо... шагом марш!» — и мы вышли из ворот Финансового института. Куда? Никто не знал.

Вышли на Невский. Батальон пошел в сторону Московского вокзала, а наша третья рота свернула налево по бывшей Михайловской улице, мимо Европейской гостиницы, и остановилась возле нашего Театра музкомедии. Первый взвод стал вливаться в помещение общежития Сельскохозяйственного института. Наконец дошла очередь и до нашего четвертого взвода. Было уже шесть часов вечера...

Мы разместились по комнатам. Ротный приказал разбить взвод на отделения и назначить командиров. Отделения составлялись по театрам. Самое большое отделение было Театра комедии, возглавляемое [19] администратором Ковяром, но Ковяр куда-то исчез. Николая Павловича Акимова и Любашевского тоже не было с нами, их еще днем отозвали в штаб.

Люди хотели есть. Но порядки в этом помещении были такими же, как и в сквере института, — никого не выпускали. Начались передачи. Женщины нас подкармливали...

И конечно же, пошли недоразумения. В нашей роте оказался один ответственный товарищ, он пришел, так же как и все, налегке. Он думал, что скоро освободится. Его, оказывается, разыскивали по всему городу, у него хранились ключи от несгораемого шкафа, где были важные чертежи. Из-за этих чертежей целый цех завода простаивал. Наконец его нашли. Он должен был сам поехать на завод и открыть сейф. Обратились к ротному, но тот ответил, что отпустить не может, — приказ! В конце концов, конечно, отпустили...

Ротный всё время сидел на телефоне и названивал в штаб. Он заботился о людях, да и сам был голодный. Уже в девятом часу влетел к нам администратор Театра комедии Ковяр. Нашел командира роты и вручил ему письменное распоряжение отпустить всех актеров Театра комедии. Наш взвод из самого большого становился самым маленьким.

Только ушли «комедийцы», пришел приказ построиться... и мы опять потопали по Невскому к Финансовому институту. Стало темнеть. Нам сказали, что нас накормят и потом поведут обмундировываться...

Я стоял в очереди за ложкой и котелком. Тут меня и «засек» [20] Полячек:

— Я с ног сбился, ищу тебя. Иди в штаб. По дороге он рассказал, что Кедрова, его и меня до особого распоряжения отзывают в театр, завтра «Взаимная любовь», а играть некому. Я сдал ротному свой изрядно похудевший взвод, распрощался с товарищами и пошел в театр...

Через двадцать дней четвертый взвод влился в стальную массу батальонов и дивизий и вместе с другими остановил у порога родного города бронированный, зарвавшийся, хваленый блицкриг.

В этой стальной массе взводов, батальонов и дивизий были актеры. Они стали настоящими воинами, многие погибли с оружием в руках. Были среди них и Герои Советского Союза.

Актеры нашего театра Вастэн и Масленников сражались в Кировской дивизии, а Дима Гаев и Леша Смирнов дошли до Берлина...

Так кто же он, полковник? Человек с серебряной головой и обаятельной улыбкой? Вся грудь в орденах...

Это был бывший финансовый работник, которого мы хотели взять бухгалтером. Военную академию он прошел на практике. Дошел до Берлина. Был дважды ранен.

— Видел вас на фронте в кино, — улыбнулся он, — и говорил своим товарищам: «Вот этот артист — мой первый взводный».

— А «шеф-повар» четвертого взвода?

— А, юрист? Этот паренек был одним из лучших наших разведчиков...[21]

Синий платочек

Второй день войны, 23 июня 1941 года.

Перрон Московского вокзала. Эшелоны... эшелоны... Все на фронт, защищать Родину.

Днем и ночью, сменяя друг друга, актерские бригады тут же, на перроне, дают концерты.

...Протискиваясь через многочисленных зрителей, взмыленные, после восьмого выступления, спешат артисты балета Театра музкомедии Лидочка Лидина и Леня Бейзельман. Опоздали. Бригада Музкомедии только что кончила. Выступает бригада Большого драматического театра имени Горького.

— Что же делать? — спрашивают растерявшиеся артисты.

— А вы оставайтесь, — предлагают горьковцы, — у нас нет балета.

— А как же аккомпаниатор?

— Тут есть гармонист, здорово играет. [22]

Подошел очередной эшелон. — На погрузку!

Четко, быстро красноармейцы грузились по вагонам.

И вдруг... полились теплые, согревающие душу звуки знакомой песенки:

Синенький скромный платочек

Падал с опущенных плеч,

Ты говорила, что не забудешь

Ласковых, радостных встреч.

Сидя на каком-то немыслимом сооружении из ящиков и досок, это играл на баяне и пел сипловатым тенорком паренек-железнодорожник.

Вскоре раздался свисток паровоза, залязгали буфера. Поезд тронулся. А песня всё лилась... Одна девушка подбежала к теплушке и повязала красноармейцу... синий платочек. А эшелон, набирая скорость, уносил с собой эту мелодию...

Перрон вокзала стал наполняться новыми зрителями.

Бригада готовилась к выступлению. Лидочка Лидина, спрятавшись за фанерный плакат, открыла чемоданчик и стала раскладывать театральные костюмы. Леня Бейзельман, разложив ноты эксцентрического танца оффенбаховской «Парижской жизни», напевал гармонисту.

— Я не «нотник», я «слухач», — чуть не плача, говорил паренек.

— Да это же просто. Вы не волнуйтесь. Послушайте, вот здесь: там-там-три-тру-трам... — напевал Леня. [23]

— Ничего не выйдет, — решительно заявил гармонист.

— Что же делать?..

— А вы станцуйте «Синий платочек», — посоветовали драматические актеры, — сымпровизируйте. Вы же только что видели, как это бывает в жизни. Вот хотя бы так: девушка приходит на свидание. Она ждет. Он почему-то долго не идет. И вдруг появляется... в солдатской форме. Он идет на войну. Это их последнее свидание. Прощаясь, она дарит ему синий платочек.

Это было коллективное творчество. В нем принимали участие актеры драмы, Леня, Лидочка, красноармейцы, зрители.

— А как же быть с формой?

— Для такого случая мы дадим, — заявил кто-то из бойцов. — А ну, ребята, кто по росту подойдет?

И тут же, за фанерным щитом, произошло переодевание.

И родился номер. Он имел грандиозный успех. Еще бы, ведь в нем принимал участие зритель!

Лидочка стояла взволнованная и плакала от счастья. Красноармейцы преподнесли ей синий платочек, и не один, их оказалось... десять.

Впоследствии дирижер театра Алексей Александрович Логинов переложил для аккордеона музыку, аккомпаниаторы Антонина Михайловна Логинова и Галя Каугер выучили ее. Разучил слова тенор Аркаша Серебряный, уточнили и отделали детали номера исполнители Леня Бейзельман и Лида Лидина. Но импровизация осталась: у моряков — приходит на свидание моряк, у летчиков — летчик...[24]

А десять синих платочков?

Они остались у героев: снайперов, подводников, катерников, летчиков, артиллеристов. Лидочка Лидина на бис (а номер всегда бисировался) шла к зрителю в зал и повязывала героям синий платочек.

Это было семьсот раз! [25]

Мы знакомимся с войной

Большая зеленая поляна аэродрома. Самолетов не видно, они укрыты в лесу. Артисты в светлых костюмах идут по поляне на концерт.

Вдруг команда: «Ложись! Укрыться!» На горизонте появилась группа самолетов...

— Это кто? — спрашивает певица Адицкая. Артист Михаил Михайлов, председатель шефской комиссии, как авиационный «спец», отвечает:

— Это наши.

И вдруг изумленные артисты видят, как из самолетов горохом сыплются какие-то «бутылочки». Эти «бутылочки», приближаясь, всё увеличиваются и увеличиваются и, падая на землю, разрываются с грохотом (этаким шампанским брызжут — огнем и пылью!). [26]

Николая Яковлевича Янета волной забросило в канаву. Оглушенный таким «шампанским», он немного полежал, но, отдышавшись, собрал все силы и прыгнул в сруб, обложенный сеном. Зарылся головой в сено, но вдруг сруб как загрохочет пулеметной очередью, Янет как шарахнется опять в канаву!..

Артист Толя Слонимский растерялся, сел на середине поля и сидит, а голову прикрыл портфелем, в котором были ноты.

Янет, лежа в канаве, кричит Слонимскому:

— Толя, убери портфель! Переверни, черт, портфель! Застежки на нем блестят! Это же ориентир! Слышишь! Застежки блестят!

Слонимский ему в ответ:

— Надень шляпу, у тебя лысина блестит, это тоже ориентир...

Потом долго смеялись над этим диалогом, забывая, что белые брюки и светлые платья были настоящим ориентиром на зеленом поле аэродрома.

Так мы знакомились с войной.[27]

Мы — школьники

Сорок первый год, пятое сентября. Едем на фронт. Мы счастливы. Нам завидуют. Подлый шептун предупреждает: «Куда? На фронт? Ораниенбаум?! В Стрельне немцы, Петергоф занят...»

Едем...

Солнечный теплый день. На Невском масса народу. Война близко, но ее пока не видно.

Выезжаем за город. Стрельна. Разочарование. Дачники купаются. Коровы пасутся. Войны нет.

Петергоф. Застава. Проверка документов. «Вот оно, начинается», — думаем мы. Много военных. Повозки. Моряки. Опять дачники. Коровы.

Где же война? [28]

Ораниенбаум. Опять застава, проверка документов. Военные. Повозки. Моряки. Дачников нет.

Приехали в энскую часть, выходим из машины. Встречают. Предлагают отдохнуть. Под каждым деревом зенитки, замаскированные машины — нам видно, врагу сверху — нет.

Даем концерт в штабе. После митинга политрук просит выступить на передовых точках.

Мирный берег Финского залива. Идем тропинкой. Вот красивое дерево. Нет — ствол орудия, много таких деревьев-стволов. Бугорок — землянка. Беседка — наблюдательный пункт. Машина пыхтит за нами.

Радостные возгласы хозяев: «Спасибо, что приехали! Как Ленинград?»

Команда: «На концерт!» Сцена — два листа фанеры, декорация — Финский залив с видом на Кронштадт, оркестр — флют (два пианиста — Логинова и Каугер, один качает, другой играет, и наоборот), дамская артистическая уборная — грузовая крытая машина.

Начали концерт. Иван Кедров поет: «Ну еще, ну еще спой скорей о любви, соловей...» «Соловьиная трель» — из беседки. Зрители повскакивали с мест. Что такое? Почему? Эта же трель полагается по клавиру...

— Тревога!

Какая тревога? Боевая?

Деревья-стволы ожили. На небе белые шарики. Огонек, шарик. Вон, вон, смотрите... Маленькая птичка прыгает с облачка на облачко. Белые шарики вокруг птички. Птичка прыгнула и исчезла... [29]

Отбой.

Продолжаем концерт. Комков, Познякова и Карпов — танец из «Свадьбы в Малиновке».

Опять трель из беседки...

Деревья-стволы заговорили, куст-пулемет застрекотал. По спине мурашки...

Враг ушел. Отбой.

Продолжаем концерт. Сценка «Веселые дипломаты»: Антонов, Михайлов, Свидерский. Бойцы смеются. Поет Колесникова... Опять трель. Ничего, привыкли... Продолжаем.

Трио из «Свадьбы в Малиновке»: Герман, Астафьева и я. Только пошел на выход — трель из беседки...

— Внимание!

Из-за тучки, с Финского залива, пикирует на батарею тарантул, распластал крылья с паучьей свастикой. Обстреливает из пушки и пулемета. Ах ты, гадина!

— Ложись!

Шестипудовая Астафьева козленком юркнула под машину, голова влезла, а остальное — нет... Причитает: «Ох, господи! Ох, господи!» Я — рекордным прыжком — тоже под машиной. Свидерский, Комков слились с бугорком, Кедров волчком ищет потерянную пуговицу. Сидят грибами под кустиком Логинов и Максимов. В машине кудахчут дамы.

Михаил Михайлов открыл рот, голову свернул под мышку и, в такт залпам батарей, танцует в присядку: «Ой!.. Ой!.. Ой!..»

Я не выдержал — хохочу. Астафьева мне: «Бесстыдник! Ох, господи! Бе-бесстыдник! Ох, господи!» [30]

Враг задымил и где-то далеко грохнулся.

Командир батареи сказал нам:

— Товарищи артисты, спасибо! Концерт придется прекратить, обстановка осложняется. До свидания, родные.

Названия эпизодов «Мы знакомимся с войной» и «Мы — школьники» не случайны. Они написаны в то время, по горячим следам. Мы подсмеивались над собой. Мы действительно были школьниками-первоклассниками.

Мы с интересом смотрели, как над городом живописно парили колбаски-аэростаты и ловко ныряли в облачках птички-самолеты. Мы с недоумением поглядывали на кувыркавшиеся в небе бутылочки из-под шампанского.

И, конечно, очень скоро на своей шкуре испытали, что всё это не так. Птички — это не птички, а стервятники, облачка — зенитные разрывы, а бутылочки — многотонные бомбы.

Участники того концерта пятого сентября мне напомнили одну деталь. Мы попрощались с моряками-зенитчиками и быстро пошли. На нашем пути стоял длинный железнодорожный состав. Надо было обходить. В это время в небе опять показались вражеские самолеты. Я взял на себя инициативу и приказал всем укрыться под состав. Самолеты пролетели. Мы вылезли, посмотрели, где мы сидели, и ахнули! На платформах лежали плавучие шарообразные морские мины. Ну, нас, конечно, как сдунуло... [31]

Я решил эти эпизоды оставить так, как они были написаны. К эпизоду «Мы — школьники» внизу была приписка: «Мы с ними встретились в 1943 году. Они стали гвардейцами. Остановили врага, стояли насмерть. Выдержали и победили. Встречают нас, как школьных боевых товарищей.

1941 год — школа войны.

1943 год — они гвардейцы, инженеры войны». [32]

Шляпа, или «публичное одиночество»

Запись в дневнике: «27 сентября 1941 года. Сегодня меня поймали, как шпиона».

...Я пришел домой из театра после ночного дежурства, пью чай. Звонок. У телефона Г. М. Полячек.

— Срочно, до репетиции, поезжай в штаб МПВО и привези инструкции.

Было свежо. Я надел светлое габардиновое пальто и шляпу. Сел в трамвай и поехал по направлению к Смольному. Стою. Сидячие места заняты. Состояние у меня по Станиславскому: «публичное одиночество». Ну да, — ночь была бессонная, тревожная, непрерывные бомбежки. Еду. И вдруг вижу: [33] в домах выбиты стекла, валяются кирпичи, стены испещрены лунками, пробоинами. Смотрю в другую сторону — то же самое. Ага... Свежие следы бомбежки. Трамвай шел быстро. Я поворачивал голову то туда, то сюда, меня заинтересовало, куда же попала бомба. И почему такие мелкие осколки? И что это за бомба? Не вижу — куда же она в конце концов попала? Вероятно, разорвалась в воздухе. У нас в театре кто-то говорил, что появились какие-то бомбы, которые спускаются на парашюте, может, это была она?

Я продолжал свое «исследование»...

Вдруг трамвай резко затормозил, и я почувствовал, как меня крепко схватили за руку. Я сразу же вышел из своего «публичного одиночества». Я увидел глаза, злобные глаза всего трамвая... Они смотрели на меня. Мою левую руку крепко и больно сжимал человек в седых усах. Правую держал молодой военный.

Вагоновожатая, крупная женщина, сказала:

— Выведите его и дайте ему как следует.

Я ничего не понимал. Что произошло? Неужели «дайте ему как следует» относится ко мне? Я сказал:

— Товарищи!..

Весь трамвай загудел:

— Какие мы тебе товарищи! Сволочь! Шляпу одел... Шпион проклятый! Убивать их надо на месте!..

Опять вмешалась вагоновожатая:

— Вон милиция, ведите его туда.

И меня повели... [34]

Я не сопротивлялся и не пытался оправдываться. Единственно, чего я боялся, — самосуда. Один какой-то ретивый пытался толкнуть меня в спину, но человек в седых усах, видимо рабочий, утихомирил его.

Я не возмущался. Я их понимал. В город вместе с беженцами из пригорода проникло много разного преступного элемента. Ракетчики в самом начале войны вели себя нахально. К ним подходили, Спрашивали: «Что вы делаете?» Они отвечали: «Не ваше дело. По заданию командования». Нужно было в корне пресечь их преступную деятельность. Стали разъяснять по радио, печатать плакаты, листовки: «Товарищи, будьте бдительны! Вылавливайте ракетчиков, лазутчиков, шпионов». И всё население от мала до велика включилось в кампанию по вылавливанию этих мерзавцев. Но при активной деятельности масс могли быть, как это говорится на канцелярском языке, «нежелательные издержки»... Но почему именно меня приняли за шпиона, я никак не мог понять.

Милиция была рядом. Там было много народу. Дежурный осоловелыми, красными от бессонницы глазами посмотрел на нас и охрипшим голосом спросил.

— Шпион?

Все сразу хором начали говорить. Дежурный прохрипел:

— Тихо, говори кто-нибудь один.

И тут выступил рабочий в седых усах:

— Мы ехали в трамвае, сидели все спокойно, и только dот этот один, в шляпе, мотался с одного [35] окна к другому, что-то высматривал и всё время что-то про себя бормотал... Мы договорились с вагоновожатой, и она остановила трамвай против вашей милиции.

Одна женщина добавила:

— Вырядился, как на свадьбу. В шляпе...

— Одень шляпу, — обратился ко мне дежурный. Я надел.

— Ты чего мотался по трамваю? Наконец-то я понял, в чем дело. Я даже улыбнулся:

— Я хотел узнать, куда попала бомба.

— Что, промахнулся, не туда попала, что ли? — ехидно заметил дежурный.

Пошел шепоток: «Смотри-ка, в самом деле ракетчик!..»

— Нет, вы меня не так поняли. Меня интересовало, где взорвалась бомба. И какая она была — фугасная или осколочная...

— Куда ехал? — перебил меня дежурный.

— В штаб МПВО.

— А-а... Ты еще и штабом интересуешься? Документы!

Я вынул свой театральный пропуск, протянул дежурному. Он внимательно рассмотрел его и сказал:

— Артист, значит?

— Да, актер.

— Где нашел?

— Уверяю вас, это мой пропуск.

— А чем докажешь?

— Позвоните в театр. — Я сообщил ему номер телефона.[36]

Дежурный стал звонить, но телефон в театре был, как на грех, всё время занят.

Сопровождавшие меня люди, видимо, стали терять терпение. Одним надо было торопиться на работу, другим — с работы домой. Дежурный попросил их оставить свои адреса.

— Товарищи, спасибо вам за бдительность. Можете идти. А этот «артист» от нас никуда не денется.

Я стал протестовать, — я ведь тоже опаздываю на репетицию.

— Молчи и сиди тихо, — сказал дежурный свирепо.

Что мне оставалось делать? Я сидел и проклинал себя за любопытство. Просидел битый час. Там приводили еще каких-то «шпионов», но мне было не до них. Я сидел, злился и придумывал, как мне выпутаться из этой неприятной истории. Наконец, на счастье, появился начальник, который меня узнал. Он подошел ко мне и спросил:

— А вы что здесь делаете?

Когда я ему всё рассказал, он рассмеялся:

— Ну что ж, вы и здесь в своем амплуа комика всех насмешили.

Но мне было не до смеха. Я опаздывал. Прощаясь со мной, он посоветовал, чтобы впредь не опаздывать на репетиции... лучше не носить шляпу.

Я так и сделал. С разрешения администрации, временно, в театральном гардеробе сменял свою шляпу на кепи. И еще: с тех пор я стал контролировать себя в «публичном одиночестве».[37]

Побежденный страх

Вpaг приближался... Город встал на защиту бое-выми рабочими бригадами, батальонами, дивизиями.

Наш микрорайон — театр, гостиница «Европейская», «Пассаж», Коммунальный банк — входил батальоном в Куйбышевскую дивизию. Мы учились владеть боевым оружием, учились пожарному, медико-санитарному делу. Рано утром, до репетиции, позади Русского музея, в Михайловском саду, мы, артисты, музыканты, рабочие сцены, билетеры, бухгалтеры, вместе с продавцами из универмага «Пассаж», поварами и официантами из гостиницы «Европейская», «банкирами» из Коммунального банка окапывались, ползали по-пластунски, стреляли в цель, делали перебежки, ходили в «атаку» и учебными гранатами забрасывали поверженное «пугало» бывшего [38] российского императора Александра III, которое валялось в углу сада вверх ногами.

К октябрю сорок первого года в нашем Театре музыкальной комедии было четыре боевых отделения групп самозащиты. Мы умели обращаться с боевым оружием: винтовкой, гранатой, автоматом и даже пулеметом. Умели обращаться с пожарным инструментом и имуществом. Мы не боялись зажигательных бомб, — мы уже их тушили.

В октябре сорок первого года враг неистовствовал. Он днем и ночью, в особенности ночью, не давал покоя. Тревоги следовали одна за другой. Ночью над Ленинградом стоял непрерывный гул от зениток, грохот и вой от падающих бомб. Но «Пассаж» торговал, в банке шли финансовые операции, в гостинице «Европейская» был госпиталь. Театр работал, спектакли шли ежедневно.

Тревога!.. Все участники спектакля на своих боевых постах.

Я — отделенный командир. У меня в отделении пятнадцать бойцов, из них десять мужчин и пять женщин. Преимущественно молодежь, но есть и два «старика». Это Н. Я. Янет, ныне народный артист РСФСР, и М. С. Вольф-Израэль, артист оркестра, скрипач. Я распределил свое отделение так: молодежь — на крышу и на чердаки, «стариков» — Янета в зрительный зал и фойе, Вольф-Израэля — в гардероб для публики.

В одно из дежурств у меня серьезно заболела боец Каугер. Это наш концертмейстер. Участок ее был очень важен — крыша. Оставить оголенным этот участок я не мог. Нужна была замена. [39]

Перед спектаклем я обратился к Янету:

— Николай Яковлевич, вам придется сегодня быть на другом посту. Заболела Галя Каугер. А Вольф-Израэль станет на ваше место.

Янет попросил меня показать, где этот пост. Мы полезли с ним по внутренней винтовой лестнице на крышу. Там стояли ящики с песком, бочки с водой, лопаты, кирки, огнетушители. Янет долго ходил, смотрел, разглядывал... Потрогал лопаты, покопался в песке, потом вздохнул и совершенно серьезно сказал:

— Ну вот что. Будет тревога — я, конечно, приду на это место. Но, если начнется стрельба и всё такое, я убегу.

Я ему ответил, что это его дело, человек он взрослый и сам всё понимает. Больше мы с ним на эту тему не говорили.

Пошел спектакль, и вдруг — тревога.

Творилось что-то несусветное. Грохот стоял такой, что нам, видевшим всякое, и то было не по себе.

Я проверяю посты. Подошел к Янету. Смотрю: стоит...

Наконец меня вызвал к себе начальник объекта режиссер Г. М. Полячек и сказал:

— Получен приказ из штаба: снизить посты, так как есть жертвы среди бойцов групп самозащиты от осколков зениток и снарядов.

Я сразу побежал выполнять приказ. Бросился наверх к Янету:

— Николай Яковлевич, сейчас же вниз.

— Это почему? — спрашивает Янет.

— Таков приказ из штаба. [40]

— Уберите всех, тогда уйду и я.

Мне спорить с ним было некогда, я побежал дальше. Снизил посты и опять пришел к Янету. Мы последние покинули крышу.

На этот раз всё было благополучно. Окончилась тревога. Кончился спектакль.

Мы дежурили и были на казарменном положении. И вот когда легли на раскладушки в нашей артистической уборной, я спросил Янета:

— Николай Яковлевич, когда вот там, наверху, вы мне сказали, что убежите, я ведь поверил, думал, вы действительно убежите. Что с вами произошло?

Янет помолчал, потом привстал, уселся на раскладушке и начал рассказывать:

— Когда объявили тревогу, я, как и все, побежал на свой новый пост. Но когда началась вся эта катавасия, я помчался вниз, как сумасшедший, как какой-то одержимый, и забился в угол, под лестницу. Сердце у меня колотилось так, что я чувствовал: оно вот-вот выпрыгнет. Вокруг грохотало. Здание театра вздрагивало. Я закрыл руками лицо и уши. Мне было безумно страшно. Я глотал воздух. Я задыхался...

Когда немного пришел в себя, то начал рассуждать: если будет прямое попадание — то всё равно, где я буду, наверху или здесь, внизу, а если не будет, то что? Я, значит, здесь, внизу, забился в угол, дрожу, а там, наверху, стоят сейчас мои товарищи — Валя Свидерский, Лида Сапожникова, Костя Бондаренко, Виктор Смирнов... Как я им буду смотреть в глаза? Как они будут смотреть на меня? Трус!.. [41]

И я вылез из этого проклятого угла. Пошел по лестнице вверх. Сначала медленно, а потом побежал. Я торопился, я боялся, что вы пойдете проверять посты, и вдруг меня не будет...

Прибежал наверх. Стал смотреть. Да, бьют зенитки. На небе — разрывы от снарядов. Вон там упала бомба, а там что-то горит. Прожектора поймали вражеский самолет... Я видел бой. Бой был над городом, но в стороне от нас. А раньше мне казалось, что это всё летит на мою голову. И когда бой начал приближаться, мне было опять почему-то не страшно...

В это время завыла сирена. Мы побежали по лестнице. Янет мне на ходу сказал:

— У меня к вам большая просьба: отныне назначайте меня на крышу.

Так был побежден страх. [42]

Первый обстрел

Глубокая осень сорок первого. Идем пешком на Петроградскую, в госпиталь.

После концерта нас обещали угостить наваром из макарон и еще каждому дать маленькую беленькую «просфирку»-булочку...

Прошли Марсово поле. Вышли на Кировский мост. Где-то сильно бухает. Идем спокойно, — это наши. У Петропавловской крепости колышутся и звенят трамвайные провода. Что за черт? Здорово! Вот так воздушная волна! Вероятно, тут поблизости укрыты наши батареи. Но где? Непонятно.

Пешеходы идут спокойно. Мы тоже. Сигнала тревоги нет. Идем. Как-то само собой растянулись цепочкой. Впереди идут Евгений Михайлов и Валя [43] Христианова. Я иду с Ниной Колмогоровой и Валентином Васильевым, сзади Галя Каугер и еще кто-то, не помню. Идем молча. Разговаривать бесполезно — кругом грохот.

Подошли к какому-то белому забору неподалеку от площади Льва Толстого... Как странно: какой он мутный и — круги радужные. Сквозь пелену вижу: у моих ног лежит юноша. Он тянет ко мне руки и говорит. Я не слышу, что говорит. Я только вижу его безумные глаза и рот, который открывается и закрывается. Поворачиваюсь налево и вижу: посредине улицы ползет окровавленная женщина... Лежат люди в крови... Силюсь понять и ничего не понимаю... Кругом люди в крови... Где наши?.. Не вижу... Нагибаюсь к молодому человеку — он затих... Пытаюсь его поднять...

И в это время меня кто-то сильно встряхивает. Это милиционер. Еле-еле слышу его голос.

— Ты что, оглох, что ли? Я тебе кричу, кричу — убирайся, беги, обстрел! — Он меня толкнул вперед, указывая на дом, который был за белым забором.

Я не мог поднять ног... Я их отдирал, ноги были пудовые, они были не мои... И вдруг какая-то сила меня подхватила, и я помчался. Под аркой дома стояли Васильев и Колмогорова. Меня начала бить нервная лихорадка. Я всё время пытался куда-то бежать, но меня держали крепко. А потом наступил столбняк, апатия...

Через некоторое время мы двинулись дальше и только ступили на площадь Льва Толстого, как снова ударил снаряд. Брызнул фонтан воды: снаряд угодил [44] в водопровод. Площадь начала затопляться водой. Мы побежали.

Наконец мы у цели. Наши там. Все живы и здоровы. Радостно обнимают меня, думали, что я погиб. Они из подворотни видели, как около меня разорвался снаряд. Я был окутан дымом и пылью, но устоял на ногах. По странности случая я попал в веер осколков. Впереди и сзади меня падали люди замертво, а я даже не был оцарапан. Был только контужен и оглушен.

Но я ничего толком не помнил. В тот момент я был отвлечен другим, более сильным... Я помню глаза умирающего юноши, я помню окровавленную ползущую женщину, я помню лежащих кругом людей. Я это запомнил на всю мою жизнь...

И еще помню ведро с макаронным отваром и жадные глаза актеров, сидящих вокруг. Я помню беленькую «просфирку», как я ее положил в карман для жены. Я помню мое недоумение и ужас, когда я хотел ей отдать «просфирку», а карман оказался пустым. Не заметил, как всё съел по дороге... [45]

Траур

В нашем театре на улице Ракова, 13, случилось несчастье. Вечером 5 ноября 1941 года шел очередной спектакль. Воздушные тревоги следовали одна за другой. Спектакль прерывался. Зрителей эвакуировали. В театре бомбоубежища не было: здание легкой конструкции, мы его в шутку называли «спичечной коробкой». Бомбоубежище было под Филармонией. Зрители, выйдя на улицу, должны были под грохот зениток и падающих бомб пробежать сто — сто двадцать метров в подвал Филармонии, а так как тревог во время спектакля было много, по пять-шесть за вечер, многие зрители туда не шли, а становились в подворотню шестиэтажного дома, рядом с театром... [46]

И в этот шестиэтажный дом попала бомба!

Многие наши зрители пострадали. В театре рухнул «грот» и треснула стена...

Но спектакли продолжались.

Встал вопрос — как быть с бомбоубежищем для зрителей? Начали подыскивать подходящее театральное помещение.

Все театры Ленинграда были эвакуированы. Остался только один наш, в полном составе: труппа, хор, балет, оркестр, подсобные мастерские и т. д. Комиссия остановилась на здании Академического театра драмы имени Пушкина. Там архитектор Росси в свое время построил солидное «бомбоубежище». Городские власти дали приказ: перевести Театр музыкальной комедии в помещение театра имени Пушкина. Вот тут-то и началось...

Дело в том, что после эвакуации Пушкинского театра в Новосибирск здесь, в Ленинграде, осталась небольшая группа работников театра, среди них были народная артистка СССР Вера Аркадьевна Мичурина-Самойлова, народный артист СССР Борис Анатольевич Горин-Горяйнов и некоторые другие. До нашего прихода в театре сложился свой распорядок жизни. Оставшиеся устроили в помещении театра что-то вроде общежития; кроме того, в театре был электрический свет, и в уборных стояли нагревательные приборы. И, самое главное, — надежное бомбоубежище... Начальником бомбоубежища была актриса Ж. Она ходила в костюме медицинской сестры 1914–1917 годов. Вся в черном, на лбу — маленький красный крест. Ее так и звали: «мать игуменья». В ее подчинении были какие-то девицы в кокетливых [47] «монашенских» костюмах тоже с красными крестами.

Места в бомбоубежище строго распределены по рангам. Под крепчайшими сводами были кресла-троны народных. В проходах под колоннами — стулья заслуженных. Дальше — табуреты и скамейки для всех других работников Александринки. А уж где-то там — стоячие места для «прочих».

Пришли мы. Вежливо, осторожно, учитывая сложившиеся условия, но достаточно твердо стали демократизировать бомбоубежище. Убрали троны, стулья и табуреты, так как они занимали много места. Поставили где только можно скамейки. Места стали, так сказать, ненумерованными. Пришлось освободить артистические уборные. Остро нуждающимся предложили подняться на пятый и шестой этажи. Короче говоря, уплотнили.

И посыпались письма, делегации, телеграммы во все инстанции. Первая подпись была Веры Аркадьевны Мичуриной-Самойловой. (Ее, извините меня, «накачивали», или, как это говорится, «поднакачивали»!) Она говорила: «Что это такое? В театре, на сцене которого творили, священнодействовали Варламов, Давыдов, Савина, Комиссаржевская, лучшие артисты России, — и вдруг... тру-ля-ля! оперетка! Это кощунство!»

Почувствовав свое бессилие, она демонстративно ушла из театра и... надела траур! Некоторые последовали за ней.

Горин-Горяйнов держал нейтралитет. Он продолжал жить в театре в своей уборной. Летом же выезжал «на дачу» — на острова, к ветеранам сцены. [48]

Наступил сорок третий год...

Наши войска победоносно вступили на Украину, и в честь этого знаменательного события в театре поставили «Сорочинскую ярмарку» Рябова. Художником спектакля был Жора Кузнецов, до войны — молодой актер Пушкинского театра. В день эвакуации театра жена у него была в родильном доме, и он остался.

Наш театр охотно взял к себе Кузнецова и его жену. Кузнецова сразу же нагрузили, он играл разнохарактерные роли, кстати, очень хорошо играл Грициана в «Свадьбе в Малиновке». Жена работала в медпункте.

У Жоры был незаурядный талант художника-декоратора. Спектакль «Сорочинская ярмарка» поручили оформить ему. В очень трудных условиях, без необходимых материалов Кузнецов очень хорошо оформил спектакль.

Жора был любимцем Веры Аркадьевны. Она ему прощала, что из-за ребенка он работал в «этой татарской орде» — у нас, значит. Большого труда стоило Жоре уговорить Веру Аркадьевну прийти в театр на его дебют как художника.

И вот Вера Аркадьевна нарушает свой обет и после долгого перерыва идет в свой театр, в свой дом, в котором династия Самойловых высоко несла знамя русского искусства. Ей, последней из могикан, благодарный советский народ присвоил почетное звание народной артистки.

И она увидела зрителей — солдат, рабочих, девушек из МПВО — защитников города Ленина.

Взвился занавес. И что же? На сцене не [48] «тру-ля-ля», а настоящий спектакль, искрящийся весельем! Она увидела гоголевскую «Сорочинскую ярмарку». Она увидела актеров, игравших правду, и как игравших! Она увидела украинские пляски — жизнерадостные, зажигательные, стремительные... Она, как истинный большой художник, почувствовала всем своим существом, всем нутром, то дыхание, те нити, которыми были связаны зрительный зал и сцена. Она была потрясена...

А после блестящего бравурного второго акта она пошла на сцену. Там были все участники спектакля, там была празднично возбужденная премьерная атмосфера — все друг друга поздравляли, обнимались.

И вдруг всё остановилось. Увидели входившую Веру Аркадьевну. Она шла, как королева. Прекрасная, торжественная, она вышла на середину сцены, сняла с себя траур и сказала: «Товарищи! Дорогие мои друзья! Простите меня!»... и стала опускаться на колени. К ней подбежали, подхватили ее под руки, стали целовать, благодарить. Многие женщины плакали, восхищаясь ее мужеством и благородством.

В дальнейшем Вера Аркадьевна стала нашим самым большим другом. [48]

Пашка

В голове одна мысль: «Есть... Есть...» Где бы купить хоть что-нибудь? Да никто не продавал... На карточку выдавали только маленький кусочек черного зеленоватого месива — и всё. Дома ничего. Своим старухам я в свое время запретил делать какие бы то ни было запасы. Я им говорил, что снарядов, может, у нас и не хватит, а вот хлеба, сахара, крупы, муки — этим Ленинград обеспечен на десяток лет... Так мне тогда казалось, а может быть, оно так и было бы, если бы не сожгли фашисты Бадаевские склады. Тогда растопленный сахар тек рекой. Да!..

Потом я уже как-то привык к голоду, но в начале, в особенности к концу октября сорок первого года, ой как хотелось есть! И еще эти изматывающие нервы тревоги, бомбежки — по десять, по двенадцать раз [51] в ночь. Потом, правда, привык и к тревогам, и к бомбежкам, и к обстрелам, — оказывается, ко всему можно привыкнуть.

И вот однажды, в промежуток между тревогами, иду по Невскому. Затемненный город, силуэты каменных коробок, из-под которых в небо просунулись какие-то длинные, шевелившиеся, скрещивавшиеся пальцы. Как мертвецы у Гоголя в «Страшной мести», они прощупывали черное беззвездное небо. Я стоял, как загипнотизированный, не в силах оторваться от этой зловеще-страшной картины...

Меня привел в себя голос, назвавший мою фамилию. Я оглянулся, смотрю — Пашка. Как его фамилия, отчество — не знаю. Его все звали просто Пашка. Он появился у нас в Теадоме (ныне Дворец искусств) незадолго до войны. Пашка работал официантом, был парень разбитной, услужливый. У него была что ни на есть заправская хватка официанта-лакея. Но он знал себе цену и потрафлял только денежным товарищам.

Я был тогда одинок, денег у меня было много, обедал я в Теадоме. Когда все места бывали заняты, Пашка меня выручал, он «находил» для меня столик или место.

И надо ж было встретиться с ним в такое время...

— Как жизнь? — спросил он. Я пожал плечами:

— Плохо. Нечего есть. Деньги есть, а есть нечего.

— Эх, недельки бы три тому назад, если бы я вас встретил, я бы вас обеспечил продуктами на целый год. А сейчас... [52]

В это время завыла сирена. Зловещие пальцы снова зашевелились, заметались. Залаяли зенитки. Просвистела бомба. Опять началось.

Люди старались укрыться. Побежали и мы. Пашка не выпускал мою руку. Мы пробежали Литейный. Вот и Театральный дом. Я думал, что Пашка меня тянет туда, а он нет — напротив, в диетическую столовую. Заскочили в подворотню, потом во двор. Вижу: какая-то дверь, ступеньки, потом — подвал, темнота... Но Пашка вел меня уверенно. Звон ключей, лязг замка, опять несколько ступенек...

Он чиркнул спичкой, зажег коптилку.

Оглядываюсь. Бревенчатые подпорки, пустые бочки, в углах грязное тряпье и ржавые банки. Видно, какой-то бывший склад.

— Вот мое владенье, — сказал Пашка. — Месяц назад здесь всего было. Я ведь теперь заведующий продовольственным складом. Сейчас, как видите, пусто. Но для друзей у меня кое-что осталось. Мало, правда, остатки, последние остатки.

Он пошел в угол, порылся в тряпках, извлек откуда-то кусище... сливочного масла, завернутого в пергамент, и бросил его на прилавок. Я смотрел на масло, а в мозгу сверлила мысль: «Масло — это жизнь, его можно обменять на хлеб, на крупу, на картошку...»

— Ой, Паша, масло... Спасибо... Сколько? — пролепетал я.

Он весь выпрямился, сжал губы, глаза у него готовы были вылезти из орбит.

— Деньги? — захохотал он. — Деньги?!

Пашка полез за пазуху и вытащил оттуда огромную [53] пачку сотенных, полез в другой карман и вытащил еще более толстую пачку сотенных; он таскал их из всех карманов, он был весь набит пачками сотенных. Он их вытаскивал и бросал на прилавок. Образовалась огромная куча денег. И все сотенные. Он их перебирал, глаза у него горели. Он говорил:

— Деньги! Вот они! Сейчас мое время!

А в это время там, наверху, происходило что-то несусветное, там громыхало, взрывалось, рушилось. Деревянные подпорки скрежетали, дом качало, пламя от коптилки металось во все стороны...

Я поглядел на него, и меня холодными клещами охватил ужас. Он был отвратителен, он был страшен. Я не знал, что мне делать... Еще момент, и я бы мог убить его. Я вытянул руки, как бы защищаясь от собственных мыслей. Он закрыл спиной деньги и торжествующе сказал:

— Так что, видите, денег мне не нужно.

— А что ты хочешь?

— Часы! — И он указал на мою левую руку.

— Тебе нужны золотые часы? Хорошо, я тебе достану золотые часы...

— Нет, мне нужны эти часы.

На моей руке были уникальные часы. Это была память. Мне было жалко с ними расстаться. Но я был свидетелем, когда люди умирали на вещах, и всё летело прахом. А тут масло. Масло... его можно обменять на хлеб... и я быстро расстегнул браслет.

— На, бери...

Он схватил своими дрожащими руками часы и быстро спрятал их в карман. Затем отрезал [54] небольшой кусок масла. Там было граммов четыреста-пятьсот.

— Расстегни противогаз! (Мы тогда ходили с противогазами.) Иди!

И я ушел в грохот.

Больше я его не видел.

Конец этой омерзительной истории таков. Как и многих ленинградцев, меня голод вылечил от язвы желудка. Он, как мне рассказали впоследствии, умер от язвы желудка. [55]

Радио

Радио дома — это черная тарелка из картона; на перекрестках — раструбы, напоминающие обрубленные водосточные трубы. Радио — друг, порой грозный, порой зловещий, порой успокаивающий, радостный, зовущий, предупреждающий, порой веселый и поющий.

«Говорит Ленинград», — слышала вся страна. Весь мир.

Зима сорок первого — сорок второго года на радио. В студии-общежитии пахнет хвоей. Вокруг пылающей печурки колдуют над каким-то варевом закутанные фигуры. Спорят, как лучше сохранить витаминные свойства хвои...

Спорила о хвойном эликсире женская гвардия радио, худющая, страхолюдная, но боевая, волею войны собранная на бивуачное положение: дикторы, редакторы, писатели, музыканты. [56]

Спали здесь же, на раскладушках, так как в любую минуту могли понадобиться... и тогда — молниеносно обрабатывался материал и немедленно шел в эфир. Люди работали вдохновенно, помогая друг другу.

Приглашают на репетицию. Вхожу в студию и вижу артистов, голоса которых все знали в те дни: Софью Преображенскую, Ивана Нечаева, Ивана Кедрова, Галину Скопу-Родионову, Валю Самсоненок, Аллу Мирецкую, Володю Ивановского, Валю Легкова, Веру Шестакову, Александру Егорову, Нину Чернявскую, Александра Толмазана.

Всех нас собрала редактор музыкального вещания Анечка Гордон, худенькая, как тростиночка. Но в этой «тростиночке» была заложена невероятная энергия. Помимо музыкальной редакционной работы на ее плечи легла большая общественная нагрузка: председатель военно-шефской комиссии, боец группы самозащиты, начальник спецпорядка и т. д. и т. п.

В студии появились Миша Корик, неизменный аккомпаниатор всех наших концертов и Додя Беккер — диктор.

Голос Давыда Осиповича знали все ленинградцы. Еще бы! Он объявлял распоряжения самого популярного в то время человека — Андреенко: «На рабочую карточку выдается столько-то...»

В студии было холодно, но перед микрофоном мы, актеры, снимали пальто и шапки. Это подтягивало и создавало творческую атмосферу.

Мы репетировали оперетту Планкетта «Корневильские колокола». Гранише пел Александр Иосифович Толмазан. [57]

Толмазан в мирное время был представительным и довольно полным мужчиной. Когда он вышел к микрофону, то все невольно подумали, что от мирного времени у него остался его широченный костюм и, как ни странно, — живот... Этот большой вздутый живот никак не гармонировал с его обликом. У него был вид дистрофика, впалые глаза, впалые щеки, худая вытянутая гусиная шея, тонюсенькие руки. Но... живот?! В общем, при таком животе вид у него был безусловно комический.

Но голос у Толмазана сохранил свое соловьиное звучание, которым в свое время восхищался Федор Иванович Шаляпин. В последние годы перед войной Толмазан занимался только преподавательской деятельностью. В блокаду он опять начал концертировать.

Так вот. Оркестр сыграл вступление к знаменитой арии Гранише «Плыви, мой челн», и полились в эфир чарующие звуки голоса Толмазана. Только он спел слова: «Плыви, мой челн, по воле волн», как вдруг раздался треск разбитой стеклянной банки. Около Толмазана образовалась лужа из какого-то супа... Все с недоумением посмотрели на Толмазана, а Толмазан, глядя на суп, спел вместо «куда влечет меня волна» — «куда течет моя судьба»...

После радиопередачи все обступили Александра Иосифовича и стали интересоваться: что же произошло? Откуда появилась эта злополучная банка?

— Откуда? — со вздохом сказал Толмазан. — Отсюда! Он распахнул пиджак... и перед изумленными зрителями предстала такая картина: весь живот Толмазана был увешан банками, склянками, [58] бутылками, ложками, кружками, в них были супы, каши, винегреты и прочее. Всё это было подвешено на веревочках и ниточках, за шею и на подтяжках.

Толмазан последнее время много выступал на концертах; иногда его угощали. Он сливал супы и каши в эти баночки и скляночки. На радио он прибежал после очередного концерта, и одна веревочка не выдержала и оборвалась.

Он кормил семью!

На другой день передача радиоконцерта шла в пятой студии. Это был насквозь промерзший павильон. Что погреб? Что улица? Там было теплее, а здесь...

Профессору Консерватории Александру Каменскому нужно было играть сонату Бетховена. Но как? Рояль — айсберг! Клавиши — льдины! Кто-то посоветовал играть в перчатках, обрезав самые кончики... Обрезали. Играть всё равно невозможно, прилипают пальцы к клавишам, примораживаются.

Нашли выход. Накалили два кирпича и положили с двух сторон рядом с клавиатурой. И соната Бетховена зазвучала в эфире.

В те дни радио не замыкалось в своем здании. Создавались выездные бригады, ехали в госпитали к раненым, — концерты транслировались. После концертов Лазарь Маграчев подносил микрофон к раненым бойцам. Бойцы говорили о том, что они приложат все силы, чтобы скорее выздороветь и опять бить врага. [59]

Ехали на фабрики, на заводы; после концертов — митинги. Рабочие заверяли, что они приложат все силы, чтобы дать как можно больше оружия, чтобы бить... бить врага!

Ехали к летчикам, к балтийским морякам, на передовую, и всюду митинги, трансляция, и всюду: бить... бить врага!

...И вот наступил день 9 мая 1945 года. В черных тарелках, в раструбах звучала музыка Чайковского из «Лебединого озера» — «Танец маленьких лебедей». Кончилась музыка... пауза... и снова — «маленькие лебеди»... Кончилась пауза, и снова — «маленькие лебеди»...

Люди останавливались у репродукторов: «Что там случилось, на радио? Что они? Такого никогда не бывало...»

Это была музыкальная «накладка» перед экстренным, чрезвычайным сообщением — гитлеровская Германия подписала акт о полной капитуляции... [60]

Трость

Был такой момент в театре, когда занавес не поднимался, — не было электричества. Но жизнь шла своим чередом. Репетировали новую пьесу, ходили и ездили на концерты.

Я был на казарменном положении и жил в театре на «голубятнике», в шестом этаже. И вот в один из морозных декабрьских вечеров дежурный вахтер сообщил, что меня внизу ждут.

Спускаюсь. В проходной, в полумраке, освещенные скудным пламенем коптилки, две бесформенные фигуры, прижавшиеся к стене. Подхожу ближе. Передо мной — закутанные байковыми одеялами [61] женщина и девочка-подросток. Лица у них бледные, опухшие, с впалыми глазами...

Вся кровь прихлынула к голове: «Сейчас они попросят у меня помощи... Они хотят есть... Чем я могу им помочь? Чем? Я сам голодный... Я уже всё съел... Всё. За три дня вперед... Конец месяца, карточка кончилась... Они могут не поверить. Да, не поверят! Как — известный артист и сам голодный?..»

Но это была правда. Сущая правда. У меня была дистрофия. Я опухал. Мне было их жаль... Но я не знал, как объяснить, с чего начать разговор... Как им отказать... Отказать — в куске хлеба...

Время было жестокое. Конечно, всех не накормишь. Но у меня еще никто не просил хлеба. Но эти, вероятно, дошли до предела отчаяния. Как им объяснить? Мысли летели и путались в каком-то сумасшедшем водовороте...

Женщина начала говорить совершенно неожиданно — торжественно. Тихо, почти шепотом:

— Мы пришли к вам, чтобы выполнить последнюю волю отца и мужа. Он умер вчера... Он просил нас передать вам эту трость!

И она протянула мне трость из черного дерева с набалдашником из слоновой кости.

От неожиданности я не знал, что мне сказать. Лепетал какие-то слова благодарности, но мысль-то, лихорадочная мысль, что вот сейчас-то и начнется самое главное — они будут у меня просить хлеба, — гвоздем сидела в голове.

— Может быть, вы хотите... прийти в театр на спектакль? — пробормотал я каким-то чужим голосом. — Сейчас временно театр не работает, а вот [62] потом, когда вот... зажгут свет... вот тогда я вас устрою, обязательно устрою.

— Нам ничего не надо, — ответила женщина, — мы пришли выполнить последнюю волю. Мой муж был знаменитым артистом и вашим большим поклонником. Он сказал нам: «Передайте ему мою трость, с которой я не расставался на сцене всю свою жизнь. Обязательно передайте».

Когда они ушли, я побежал туда, к себе. Но потом силы меня оставили, и, опираясь на трость, тяжело дыша, с трудом переставляя ноги, я стал медленно подниматься наверх. А в голове, где-то там, в глубине, бродила этакая нехорошая мыслишка: «Всё обошлось благополучно». А потом нахлынула другая: «Вот они идут домой, прижавшись друг к другу, идут в ночи, по пустынным улицам. А что их ждет дома?» И мне стало противно — как я смел?.. Как я смел так думать?! Как я зачерствел!

Поднялся к себе в комнату, сел, стал разглядывать трость. Это была музыкальная трость-флейта. Он играл на ней. Он был знаменитым эстрадным артистом. Его фамилия... и к ужасу своему я обнаружил, что забыл его фамилию. Жена его несколько раз называла ее, но думал-то я в то время о другом. Как же его фамилия? Где мне их найти?..

Они ушли. Прижавшись друг к другу, они идут сейчас по пустынным улицам города. А трость осталась у меня — как укор, как напоминание о самых жестоких днях блокады.

И вот прошло двадцать лет.

Я зашел в большой гастрономический магазин, что на Невском. [63] Магазин сверкал зеркалами и разноцветными огнями. Витрины ломились от изобилия продуктов. Покупателей было много. Я встал в очередь.

И вдруг, почувствовав на себе чей-то пристальный взгляд, я обернулся, — на меня смотрела пожилая женщина. Я выдержал взгляд, отвернулся, потом еще раз посмотрел. Женщина продолжала внимательно смотреть на меня. И вдруг я заметил в глубине ее глаз приветливую, добрую улыбку. Тогда я тоже улыбнулся... Женщина подошла ко мне и прошептала: «Вы меня не узнаете?»

Я мучительно пытался вспомнить: передо мной стояла совершенно незнакомая, довольно полная, румяная женщина. Я виновато пожал плечами. И тогда она сказала: «А помните трость?»

...Фамилия артиста была Ремизов. Георгий. Сергеевич Ремизов. Это был в свое время известный драматический актер Гайдебуровского театра. [64]

Возрождение

Этот эпизод был записан «тогда». Я решил его оставить так, как он есть. Внизу была приписка: «Для памяти — Римский воин склонил голову».

Это было мрачное время в Ленинграде.

Мы шли из Пушкинского театра в райком. Невский пуст. У решетки Сада отдыха чернеет фигура лежащей женщины. Подходим... Жива!

— Поставьте меня, пожалуйста.

— Вам помочь?

— Спасибо... отдышусь... — Она крепко схватилась за решетку у подножия Римского воина...

Громадный кабинет бывшего дворца какого-то бывшего великого князя, а ныне секретаря [65] Куйбышевского райкома партии Николая Васильевича Лизунова. Н. Я. Янет читает пьесу. Ему аккомпанируют свист и разрывы снарядов. Напряженные лица слушателей, освещенные лучами коптилки, как бы перекликаются с нарисованными на стенах панно в стиле мастеров эпохи Возрождения.

Все сидят в шубах, и только писатель-сатирик Борис Тимофеев лежит на диване, — он болен острой дистрофией. Лицо перевязано бинтом, его мучают фурункулы, и всё же, превозмогая боль, он острит...

Сегодня двадцать седьмое декабря сорок первого года. Заседание бюро райкома. Повестка дня: чтение и обсуждение трех новых советских оперетт. Три бригады авторов, возглавляемые режиссерами А. Н. Феона, Г. М. Полячеком и Н. Я. Янетом принесли свои заявки и экспозиции. Они сегодня состязаются — чья пьеса удостоится чести быть поставленной к майским торжествам в блокадном Ленинграде.

Все члены бюро, весь коллектив райкома и театра в сборе. Люди забыли, что в кабинете холодно, люди забыли, что они голодны, люди забыли, что свистят и рвутся снаряды...

Каждую заявку горячо и страстно обсуждали. Вносили очень интересные предложения. Это было поистине коллективное творчество. В каждой заявке люди и дела сегодняшнего дня. В каждой заявке любовь к Родине и городу-герою. Авторы будто сговорились охватить всё: и моряков, и летчиков, и пехотинцев, и девушек-дружинниц, и старух-пожарниц, которые дежурили у ворот, на крыше и потушили не одну тысячу «зажигалок», и ребятишек, вечных [66] соперников старушек, и рабочих, у которых пальцы — примерзали к железу, и ученых, которые отдавали свой паек редкому животному из зоосада, и композитора, пишущего на дежурстве, в перерыве между бомбежками, симфонию...

Темы, темы на каждом шагу, и все они нужны, во всех этих темах «зерно», «образы».

Я вспоминаю мирное время. Сколько у нас было конференций, заседаний по поводу создания советской музыкальной комедии! Сколько говорилось прекрасных речей, сколько было замечательных предложений, обещаний! Но как было мало практических дел, как мы иногда разменивались на мелочи! А разве не было тем? Были!

Думалось мне — придет мирное время, опять соберется конференция по созданию советской музыкальной комедии, опять будут речи и предложения. Но мы-то будем с опытом...

Так думалось мне в кабинете секретаря Куйбышевского райкома, когда решалась судьба пьесы-заявки Константина Гузынина «Лесная быль». Это была пьеса о народных мстителях, о замечательной нашей студенческой молодежи, мечтавшей в мирное время о счастье, о любви, о великих делах... и вдруг — война, и эта мирная молодежь становится великим мстителем за поруганные мечты, за город, за Родину, за всё...

Пьесе «Лесная быль» было отдано предпочтение еще и потому, что в то время из Партизанского края к нам пробивались обозы с хлебом.

На совещании была принята режиссерская экспозиция Н. Я. Янета, и композитор был найден у нас [67] в театре — главный хормейстер Алексей Александрович Логинов.

Заседал райком с шести часов вечера до пяти часов утра...

В пять часов утра возвращались из райкома, усталые, возбужденные, удовлетворенные... но у Сада отдыха замедлили шаг. Женщина, запорошенная снегом, продолжала стоять у подножия Римского воина, склонившего голову... Мы сняли шапки.

Это было мрачное время в Ленинграде...

«Мишка на Севере»

Декабрь сорок первого года. В тот вечер погода была нелетной. Мы давали концерт для награжденных в штабе у летчиков-ночников. Сцена освещалась двумя керосиновыми лампами.

После концерта дежурный офицер попросил нас задержаться. Спускаемся в подвал, в бомбоубежище. В полутьме вижу сдвинутые столы, покрытые белой скатертью. На столах — стаканы и белые блюдца. В стаканы до половины налита какая-то темная жидкость. На блюдцах лежит темная масса. «Дуранда», — подумал я.

Начштаба приглашает сесть со словами: «Чем богаты, тем и рады. Извините, но хлеба нет». Начались тосты. Пробую вино. Осторожно беру кусочек [69] темной массы. Что-то сладкое... Шоколад?! Рубленый, прямо из бочки. Кусок был с кулак. От полстакана вина закружилась голова, голодовка сказывалась.

Как это говорится, рассусоливать было некогда, время военное. Быстро разошлись. Перед уходом получили от командующего удивительные подарки — по коробке шоколадных конфет «Мишка на Севере». Спрятал на груди под пальто и нес как драгоценность...

Пришел домой. Дома ждет жена. Она не одна, пришла Белочка греться. Белочка — это девушка, соседка по дому. Ей одной в квартире страшно и холодно.

Мы живем в самой маленькой девятиметровой комнате. Печурка сделана из ведра, экономно. Топим маленькими чурками. Трубу ввели в вентиляцию. Вентиляция каменная, пожара не будет. Нет коптилки и керосина. Обходимся лучинками.

Молодые женщины лежат на кровати, тесно привалившись друг к другу. Кипячу чай. Женщины следят за каждым моим движением и выжидательно смотрят — а что дальше? Чай готов. Вынимаю из кармана бочковый шоколад. Я его предусмотрительно тогда положил в карман. Делю. Бела стесняется... «Ешь!» Но они не съели, они заглотали... Показываю коробку «Мишки на Севере». Но это на завтра. Утром.

Полураздеваюсь: мало ли что, тревога... Мы тогда всегда так спали, полураздевшись. Женщины продолжают лежать на кровати. Я ложусь на другую. Кладу коробку конфет себе под подушку. Четыре [70] голодных глаза смотрят. Отвечаю на взгляд: «Утром, утром, а сейчас — спать».

В печурке красноватые угольки покрываются белой пеленой. Силюсь уснуть. Что-то не спится. А-а, вот оно что!.. Подушка начинает гореть. Коробка! Щупаю рукой. Здесь. Нет, надо спать, утро еще нескоро...

Ночь длинная. Метроном стучит: тик-так, тик-так... Погода нелетная. Что мои летчики делают? Техлетчасть, вероятно, работает, проверяют материальную часть, другие летчики дремлют, лежа одетые... Тик-так, тик-так... Женщины ворочаются, вздыхают... Спят? Нет не спят... Ждут. Тик-так, тик-так... Надо спать. Спать. Тик-так... Женщины вздыхают. Спрашиваю тихо-тихо: «Спите?» Так же тихо отвечают: «Нет». — «Почему?» Не отвечают. Я знаю, почему они не спят... Тик-так, тик-так... Нет, мне надо спать, до утра еще далеко. Спать! Подушка горит. Опять рука нащупывает коробку. В метрономе пауза. Не тикает, нет... что такое? Не дышу... Слышу биение сердца. Всегда пауза перед сиреной. Пауза кажется бесконечной. Ну, ну... И снова — тик-так, тик-так... А, вот оно что, пружина кончилась — заводили...

И прошел час, а может, полтора. Женщины всё вздыхают. И вдруг, неожиданно для себя, громко говорю: «Объявляю утро!» Женщины радостно, не веря себе, переспрашивают: «Что?» Повторяю: «Объявляю утро. Затапливайте печурку, кипятите чай».

Слышу, завозились мои девчонки, в темноте одеваются. «Это не мой, это твой» — валенки [71] перепутали. Чиркнула спичка. Спичка тоже на вес золота. Загорелась лучинка. Очищают печурку от золы, складывают чурки пирамидкой — и вот печурка загудела... Поставлена кастрюлька и чайник. Смотрю на них и улыбаюсь. Они тоже. Им понравилась моя выдумка. Решили обмануть ночь, сократить ее. А ночи ведь в декабре длинные. А мы взяли и сократили...

Чайник вскипел удивительно быстро. Чашки были вымыты удивительно быстро. Руки вымыли удивительно тщательно и быстро. Решили кутнуть. Раз утро, должно быть светло. И расточительно зажгли сразу три лучинки.

Вынимаю коробку, перевязанную шелковой ленточкой. Лежат в ряд конфеты, мирные конфеты — шоколадные, когда-то предел мечтаний моих девчурок... Даю по одной. Они сразу же их проглотили, по-моему, даже не почувствовав вкуса. Они не смаковали, а просто так проглотили. Я им опять даю. И они опять глотают. «Ну как? — спрашиваю, — вкусно?» — «Ничего, — отвечают, — но хлеб лучше». [72]

Дистрофия

Январь сорок второго года. Из дневника: «Вчера умер от голода артист эстрады К., у него нашли много продуктов».

Он жил в нашем доме и каждый вечер приходил к нам погреться и посушить хлеб. Он никогда не раздевался. Он садился, брал газету и на ней разрезал маленький черненький кусочек хлеба на крошечные аккуратные кубики, а потом начинал их сушить на нашей печурке. Высушенные кубики он раскладывал на четыре равные кучки и заворачивал их в четыре бумажки... [73]

Однажды я его спросил: — Для чего вы так делаете?

Он, как заговорщик, как изобретатель, как человек, нашедший что-то «такое», сказал:

— Это на завтрак, это на обед, это на ужин. А вот это — на потом...

— А что такое «на потом»?

— А вот что. Когда наступит такой момент, что не будут давать даже вот такого маленького кусочка хлеба, понимаете, ни у кого не будет, а у меня будет... у меня будет. Делайте и вы так, запас. Надо смотреть вперед.

— Я так не могу. Когда я получаю хлеб, я не могу донести его до «обеда», по дороге съедаю.

— У вас нет силы воли. Здесь должна быть сила воли. Я экономлю за счет концертов.

И он мне рассказал, что он делает несколько концертов в день. Утром он идет на Охту, в госпиталь, дает концерт, ему наливают тарелку крупяного супа. Потом он идет на Васильевский остров, к морякам, и там тоже получает одну, а чаще две тарелки крупяного супа. Уже вечером он идет в госпиталь на Петроградскую и там тоже получает тарелку супа...

— На Охте я завтракаю, на Васильевском я обедаю, а на Петроградской я ужинаю.

— Но это же огромные концы?

— Меня движет энергия. Я хожу один. Я боюсь конкуренции. Концерт я делаю один, но... вам я бы предложил. Пойдемте.

Я отказался.

Он худел с каждым днем. Появились предательские мешки под глазами. [74]

Как-то я ему сказал:

— Вы себя изнуряете такими переходами. Вступайте в агитбригаду Дома Красной Армии.

— Нет, туда я не пойду, они меня звали. Я буду там сидеть только на карточке. Там я буду не артистом, а солдатом. Там я обязан делать концерт, а после концерта не кормят. Если и кормят, то отрезают талоны. А здесь я делаю одолжение, и они мне дают тарелку супа, не вырезая талона. Я экономлю.

И вдруг он перестал ко мне заходить. Я даже подумал: «Молодец, послушался моего совета, вступил в агитбригаду, в коллектив». Но нет. Он не послушался моего совета, он не вступил в коллектив. Он остался одиночкой.

Он умер...

И у него в тахте нашли, страшно сказать, двадцать банок сгущенного молока, почти столько же тушенки, мешки и пакеты с крупой, плитки шоколада, коробочки, наполненные бумажками с кубиками хлеба «на потом». Он спал на продуктах. Он умер от голода. Перед смертью он узнал, что у него острая дистрофия. Он стал пожирать продукты, но было уже поздно... и он умер, имея почти продовольственный магазин.

Что это? Кто он? Скупой рыцарь? Гобсек? Выродок? Сумасшедший? Может быть, это исключение?

Нет, это было не исключение, а закономерность. Одиночки погибали. В коллективе люди выживали.

Мои соседи — учителя. Два брата, сестра и племянник. Им предложили пойти на завод или эвакуироваться. Племянник ушел на завод. Братья и [75] сестра не пошли на завод и отказались эвакуироваться, им было жаль своих вещей... и они умерли один за другим на своих вещах. Сколько там было вещей! Сундуки!

И когда пришел племянник принимать наследство, оказалось, что в сундуках всё сопрело, всё превратилось в труху, в прах. Всё «добро» лежало десятками лет, не проветривалось, не использовалось... Они были одиночки, жадные, и они погибли. Племянник был в коллективе — он остался жив. [76]

Очередь

Месяца не помню, но знаю одно — голодная морозная зима сорок первого — сорок второго года. Было такое время, когда по карточкам выдавали только хлеб. Водопровод не работал, электрического света тоже не было. Воду на хлебозавод возили на санках, тесто месили вручную. Люди на хлебозаводе падали от усталости. А на морозе у булочных терпеливо стояли ленинградцы...

Я к одиннадцати часам утра отправился в театр на репетицию, а жена пошла в булочную за хлебом. После репетиции сразу же остался на спектакль. Спектакли тогда начинались в четыре часа. После спектакля был на концерте... В общем, в одиннадцать часов вечера я пришел домой. Жены дома нет. [77]

В комнате всё так же, как утром, когда мы уходили. Значит, жена домой не приходила... Где же она? За это время были бомбежки, обстрелы. Мало ли что могло случиться? Выйдешь из дому и не знаешь, вернешься ли обратно... Я не мог сидеть спокойно: неужели всё стоит в очереди?

Я знал, где она должна была стоять — на улице Радищева. Пошел. Тьма. Кромешная тьма... Но к этой уличной темноте уже привыкли, выработался какой-то инстинкт. Сталкивались, извинялись... Потом появились светящиеся фосфорные жетончики, они, как светлячки, маячили в темноте, предохраняли от столкновения.

Подхожу к булочной. Стоит длинная очередь.

— Хлеб давали? — спрашиваю.

— Нет, не давали.

— Совсем не давали?

— Совсем не давали...

Всматриваюсь в темноту, ищу жену, зову... Ее в очереди нет. Спрашиваю, не видел ли кто-нибудь молодую женщину в сером зимнем пальто, ну еще такой фасон — «поддевка»... Да, говорят, стояла. Из очереди советуют:

— А вы посмотрите внутри булочной, может быть, ее очередь подошла греться. Там, внутри булочной, греются по очереди.

Заглядываю и вижу — в полумраке, при мерцании коптилки, сидят на полу люди, плотно прижавшись друг к другу.

— Тамара!

— Я здесь, — отвечает жена.

— Ты дома была? Всё время стоишь? [78]

— Всё время. Замерзла очень!

— Иди домой. Я постою.

— Но ты же устал...

— Не будем торговаться, иди. Хлеб будут давать? — спрашиваю у продавца.

— Будут. Пошли за хлебом. Давно ушли, но пока нет.

Жена пошла домой. Я остался стоять. Мороз к ночи крепчал. Люди молчали, терпеливо ждали свой стодвадцатипятиграммовыи кусочек хлеба...

И вот на детских санках наконец-то привезли несколько десятков буханок хлеба. Везли два человека. И казалось бы, голодная толпа могла напасть на эти санки, схватить хлеб. Но ни у кого даже мысли этой не было. Ленинградцы знали, что в одной буханке — жизнь, жизнь десятков людей, которые ждут... «Я наемся, а остальные погибнут?.. Нет... Нет... Каждый должен получить свою долю, свой кусочек».

Я принес домой в четыре часа утра черный сырой кусочек какого-то месива. При свете лучины и нашей печурки жена раскатывала черные шарики и подсушивала их. Мы молча ели. Вернее, глотали, как пилюли, и запивали кипятком. Это был наш дневной рацион...[79]

Певец

Он пел, душа его была поющая. Ежедневно он садился в трамвай номер четыре, приезжал в театр, гримировался, одевался в соответствующий костюм, выходил на сцену и пел. Это были самые счастливые минуты в его жизни. Он любил песни незнакомой ему Черногории, он любил песни родной Украины. Он пел о радости, он пел о жизни.

И вдруг — война. Актер знал, что его песни сейчас нужны более, чем когда бы то ни было. Они нужны ленинградцам, как хлеб, как отдых. И он пел... Паек стал скудным, диафрагма стала слабеть, но он пел о радости, о жизни. [80]

В середине зимы стали трамваи. Ежедневно он проходил многие километры пешком с Васильевского и обратно. Силы уходили с каждым днем. Но он шел, очень тихо шел, и снова пел о жизни, о радости.

Четвертого февраля сорок второго года он вышел из дома. От слабости подкашивались ноги, его качало, как пьяного. Он чувствовал, что силы его оставляют. Он дошел до Савельевского сада, что на Васильевском острове, опустился на скамейку перевести дух. В голове одна мысль: «Я же могу опоздать, а я там нужен!»

И он поднялся. Прошел несколько шагов до ограды, ухватился крепко, чтобы не упасть, и так и застыл, в движении. Он шел в театр, он шел петь о радости, всю свою жизнь он пел о ней.

«Артист хора Владимир Федорович Челноков шел на спектакль и до спектакля не дошел — умер» — это слова из приказа по театру. [81]

Карточка

Продовольственная карточка в зиму 1941/42 года — это жизнь. Нашедший утерянную карточку искал потерявшего. Голодный, едва передвигая ноги, шел искать попавшего в несчастье, такого же голодного, — он знал, что тому еще хуже...

В начале месяца я лишился карточки. Это было в самое голодное время, в феврале сорок второго года. Я обратился за помощью к директору театра.

— В начале месяца, — сказал он. — Ловко!

— Что же мне делать?

— Пишите заявление. Рассмотрим и назначим городскую комиссию.

— А когда комиссия придет?

— Недельки через две, через три. Таких, как вы, много, — он уткнулся в бумаги и пробурчал: — В начале месяца — ловко!

Чем я его мог убедить? Ничем! Может, он и прав — таких, как я, много. «Ловко!» Нет, это было не ловко, это была катастрофа! [82]

Я побрел туда, где у меня пропала карточка. Может, ее нашли? Но нет... Мне сочувственно сказали: «Никто не передавал».

Я сел за стол, опустил голову. Никаких мыслей, только тяжесть, во рту всё пересохло. Горечь... тяжесть...

И вдруг вижу руку с куском хлеба. Хлеб остался. Рука исчезла.

Я поднял голову и увидел спину удалявшегося красноармейца.

— Товарищ! Подожди, товарищ! — прошептал я.

Красноармеец обернулся, как-то строго на меня посмотрел, приложил палец к губам, будто говоря: «Тихо, молчи!» Потом он погрозил мне пальцем, а в его глазах появилась ласковая хитринка — рука, глаза, лицо говорили: «Успокойся, это твое, ешь!» Его жесты были красноречивее всяких слов.

Он ушел, хлеб его остался...

Он оставил мне не только хлеб. Он оставил мне — веру в человека!

В театре опять не было света. Я пришел домой, лег на кровать, решил поберечь силы. Жена приходила с работы, спрашивала: «Ты ел?» Я ей отвечал: «Ел». Я не мог ей сказать о карточке, она бы мне отдала свою. Я не имел права сказать ей правду.

На третий день я почувствовал, что силы уходят. Судорожно работала мысль: «Нелепо умирать на кровати, пассивно умирать. Если суждено, так надо погибнуть, как солдату, с оружием в руках, принести [83] пользу, уничтожить хоть одного врага! На фронт! В райком партии, там друзья, они поймут... они поймут!»

И я поднялся. Голова кружилась. На Литейном я отдыхал около каждой водосточной трубы. Боялся одного — только бы не упасть на спину. Упаду на спину — не будет сил подняться. И я шел от улицы Рылеева до Аничкова моста два часа...

Вошел в кабинет секретаря Куйбышевского райкома. Таисия Владимировна Закржевская, увидев меня, встала из-за стола, всплеснула руками:

— Что с вами?

Да, вероятно, вид у меня был плохой...

— Товарищ секретарь, отпустите меня на фронт, — попросил я, — дайте мне оружие!

— У вас есть оружие, — сказала она, — сильное оружие. Искусство — вот ваше оружие. И вы уже на фронте. Ленинград — это город-фронт. Но... вы сейчас, наверное, больны. Что с вами?

И я ей рассказал о своем несчастье.

Она охала, она причитала: передо мной был не секретарь райкома партии, передо мной была мать, сестра, женщина... Она налила мне стакан горячего чаю из чайника, который стоял на буржуйке. Буржуйка красовалась в центре кабинета. Она пододвинула мне стакан с чаем, положила маленький леденец. Потом долго искала по всем ящикам своего письменного стола. Нашла маленький сухарик и с виноватой улыбкой сказала:

— Больше у меня ничего нет.

Секретарь районного комитета партии был таким же голодным, как и все ленинградцы. [84]

Таисия Владимировна стала звонить по телефону в горздравотдел, чтобы меня положили в стационар. Мест, конечно, не было. Она убеждала долго и всё же настояла — «дополнительно, за счет райкома». И меня, беспартийного, без карточки, поместили в стационар.

Этих двух людей забыть нельзя — секретаря Куйбышевского райкома партии Таисию Владимировну Закржевскую и молодого солдата, давшего мне кусок хлеба.

Солдат тот был, как я узнал впоследствии, молодой артист в агитбригаде при Доме Красной Армии Ефим Копелян.

Прошло больше двадцати лет...

Мы вместе с народным артистом Копеляном возвращались со студии Ленфильм.

Шел дождь. Мы стали под карнизом на углу Невского и Садовой. Молчали. Потом я посмотрел на него. Наши глаза встретились, и... я тихо спросил:

— А ты помнишь Дом Красной Армии?..

И вдруг я увидел ту же ласковую хитринку в его глазах и знакомый жест, который как бы говорил: «Т-сс!.. Молчи... Не надо...» [85]

Экзамен

В лютое морозное декабрьское утро сорок первого года по улице Рубинштейна, закутанный, как баба-яга, шел Володя Гроссер...

Под мышками он крепко держал так называемые «домашние калорийные дрова». Под правой у него были две ножки от стола красного дерева знаменитого мастера Чипендейла, под левой — какие-то детали туалета черного дерева елизаветинской эпохи...

Этими «дровами» нужно было обогреть холодный класс. Сегодня последний выпускной экзамен — по специальности. Володя учился на композиторском факультете. Нужно было играть на рояле.

Он шел на улицу Чайковского, в училище имени Мусоргского.

...В классе при тусклом пламени коптилки виден был играющий на рояле юноша. Экзаменаторы плотно сидели вокруг ярко пылавшей печки, в которой трещали столовые ножки Чипендейла и туалет елизаветинской эпохи. [86]

Лились звуки какого-то замысловатого пассажа. Лица слушавших были напряженно сосредоточены. Они следили, как он выберется из этого лабиринта модуляций. И вот показались проблески мелодии, появилась прозрачность, ширь. Экзаменаторы одобрительно переглянулись. И в это время послышался свист, грохнул разрыв, а музыка продолжалась, широкая, напевная. Там свистело и грохотало, а здесь — радостно пело...

Володя выдержал экзамен и получил аттестат.

Он продолжал работать в театре. Ходил на тренаж к Н. В. Пельцер. Он был артистом балета.

Восемнадцатого января 1942 года Володю призвали в армию. В мобилизационной комиссии определили: музыкант-композитор, да еще обладающий абсолютным слухом, — на краткосрочные курсы, связистом-слухачом.

...Глубокой осенью сорок второго года в теплом светлом классе сидел курсант с наушниками. Опытные строгие экзаменаторы тоже были в наушниках. Там, в наушниках, был хаос звуков, а надо было выбрать один, нужный. И в этом хаосе звуков, где всё орало, пело, трещало, выло, свистело, хрюкало, пищало на всех волнах и диапазонах, он его все-таки нашел.

Курсант Гроссер выдержал экзамен.

Офицера Гроссера, как бывшего балетного артиста, назначили в особый отряд лыжников. И ровно через год — 18 января 1943 года — Володя участвовал в прорыве блокады.

Это был самый трудный экзамен — он был тяжело ранен.» [87]

Елка

Шестого января сорок второго года в нашем театре была устроена общегородская школьная елка.

На елку шли ребята с Васильевского, с Петроградской, с Охты... Шли пешком. Трамвай не ходил. Некоторые попадали под обстрел, но маленьких ленинградцев это не останавливало, они были люди привычные. С зажатым в кулак талоном на обед они шли на елку, к площади Островского.

В те дни маленькие ленинградцы не отставали от взрослых.

Я знал одну девочку девяти лет, которая заменяла мать двум детям. У нее были сестренка четырех лет [88] и братишка двух с половиной. Мать работала на заводе, а отец был на фронте. Девочка готовила еду, возила с Невы на санках воду, колола дрова, нянчилась с ребятишками. Я ее тоже пригласил на нашу елку. Она не пошла. Не захотела идти без «своих» ребят. Когда я принес им «елочные подарки» — по одной печенинке и по одному леденцу, они не захотели есть без мамы. Мать этих ребят со слезами на глазах рассказывала: «Даже самый маленький меня угощал. Они мне говорили: «Мамочка, ты ешь, тебе надо силы, а мы есть не хотим, мы языком немножко попробовали, это даже невкусно...».

Я знал двенадцати-тринадцатилетних ребят из нашего дома, которые полгода назад своим криком во дворе никому не давали покоя. В блокаду это были солидные парни, которые делали гранаты на заводе.

Я знал девочек-подростков, которые ходили по домам: слабым и больным оказывали медицинскую помощь, ухаживали, как могли, прибирали в квартирах, носили воду, кололи дрова, писали письма... Я знал очень много школьников, которые после учебы в школе шли на всю ночь в госпиталь и выполняли там самую черную работу. Их никто не просил, они сами всё понимали.

И вот эти маленькие герои Города-Героя пришли на елку. Они были умыты, причесаны, одеты в самые лучшие платья.

В театр дали дополнительный свет и отопление, хотя каждый киловатт электроэнергии для осажденного города был буквально вопросом жизни. Кронштадт поделился продовольствием на «угощение», [89] работники гороно принесли подарки — теплые вещи и школьные принадлежности, а с переднего края была привезена огромнейшая елка.

Эту елку украшали несколько дней. Она была самая нарядная, самая красивая из всех, которые я когда-либо видел. Все работники театра принесли из дома елочные украшения. Артистки балета и хора клеили, вырезали из разноцветных бумажек флажки, цепи, ленты. Электромонтеры вмонтировали лампочки и горящие звезды.

Театр дал спектакль «Свадьба в Малиновке», а после спектакля были игры, танцы и обед: суп из гречневой крупы, мясная котлета и мусс на сахарине. Кормили ребят в ресторане «Метрополь». Чтобы накормить всех, пришлось устроить две смены.

Танцы были в фойе. Оркестр играл в перчатках. Музыканты — в шубах и валенках, так же, как и танцующие. В фойе было очень холодно, оркестр не мог долго сидеть на месте и... танцевал вместе с ребятами. Это был «танцующий оркестр».

Потом игры. Душой всех игр и забав была неутомимая Нина Васильевна Пельцер. Ей помогали артистки балета Лида Познякова, Маша Мительглик. Вава Щекотихина была Снегурочкой, а Дедушкой Морозом — артист Борис Таубэ.

В одном из фойе для ребят постарше была устроена встреча с героями-фронтовиками. На встрече выступали моряк-подводник С. П. Лисин и прославленный летчик В. А. Мациевич, впоследствии Герои Советского Союза. Затаив дыхание, ребята слушали необыкновенные рассказы о боевых эпизодах под водой и в воздухе. Воины говорили [90] с ребятами серьезно, как со взрослыми, — а как можно было иначе с ними говорить?

Но ребята остаются ребятами, когда дело касается искусства. На заслуженного артиста И. В. Кедрова посыпался град вопросов. Иван Васильевич довольно складно рассказал о работе актера. Но ребят, конечно, заинтересовало, как он стал артистом? Оказалось, он работал машинистом на паровозе, водил поезда.

— Едешь, и перед тобой такая красота, что петь хочется! Я и пел... Вот и прозвали меня «поющий паровоз»... А потом железнодорожники направили меня в консерваторию, — улыбаясь, закончил Кедров.

Пришла и моя очередь выступать. Я в то время в Ленинграде был, так сказать, почти единственным представителем армии кинематографистов, и совершенно естественно пошел у нас с ребятами оживленный разговор о самом любимом искусстве — кино. Мне пришлось рассказать о последней картине, в которой я снимался, — «Антон Иванович сердится». Картина заканчивалась на Ленфильме уже в войну, и многие ребята ее, к сожалению, не видели. А вот «Музыкальную историю» видели все, и тут полетели вопросы о любимых героях. Где они? Что они сейчас делают?

Чтобы не разрушать у ребят иллюзий, я стал импровизировать. Ребятам понравилась моя игра, они стали мне «помогать», подсказывать, спорить. У нас получился ей-ей неплохой сценарий второй серии «Музыкальной истории». С. Я. Лемешев и Эраст Гарин — танкисты, которые готовятся на «большой земле» к прорыву блокады, артистка Зоя Федорова — медсестра [91] на фронте, apтистка Сергеева — трактористка в колхозе, я, по фильму шофер Панков, — водитель машины на «дороге жизни» и т. д.

Об этой импровизации на нашей блокадной елке мне напомнил как-то в трамвае мой случайный спутник. Он был тогда маленьким мальчишкой, а тут предо мной сидел молодой человек с басистым голосом, с усиками и с вьющейся модной бородкой...

А вот любопытное письмо от участницы той елки Галины Соболевой: «27 января 1965 г. в газете «Ленинские искры» мы с дочуркой прочли вашу заметку о новогодней елке в Ленинграде. Я с друзьями была на этой елке. В то время мы учились в 207-й школе Куйбышевского района. Занятия проводились в бомбоубежище при свете коптилки или лучины. Иногда на занятиях присутствовало два-три человека, но, несмотря ни на что, занятия не прерывались ни на один день. В апреле уроки черчения проходили на улице. Благодарю вас за воспоминания и в вашем лице благодарю всех организаторов этого незабываемого праздника».

Прошло почти двадцать пять лет. Бывшие мальчишки и девчонки стали папами и мамами. Они каждый год украшают и зажигают для своих дочурок и сыновей традиционную елку. Но ту елку — шестого января сорок второго года — они помнят... Мы тоже... [92]

«Собачья бабушка»

В блокадном Ленинграде кошек и собак не было. Или они разбежались в поисках пищи, или их съели.

Но у нас в районе, на нашей улице, в нашем доме, была бабушка с собакой, или, как ее прозвали, «Собачья бабушка». Наш дом гордился ею. Еще бы, такая достопримечательность! Собака, и со всеми собачьими достоинствами, ворчит, лает и, кажется, кусает.

Бабушка каждый вечер выводила собачку гулять, и кто бы ни проходил, даже спешащий человек, — все, замедляя шаг, останавливались в недоумении и долго смотрели на собачку. У человека теплели глаза, и, думая что-то свое, хорошее, человек шел и всё время оглядывался...

Да собачка-то уж была такая невзрачная: какая-то грязно-коричневая с короткой шерстью, с острой мордочкой и с обрубленным хвостом, — вероятно, ее хотели сделать породистой. Но ничего не вышло в [93] аристократки она не пролезла, как была дворняга, так и осталась.

У нее были умные, выразительные глаза, ласковые и преданные. С посторонними иногда злые. А, так сказать, барометром ее настроений был обрубок хвоста: он то шевелился, как маятник, то бегал и крутился, как волчок. И глядя на эту собачонку, почему-то все думали о мирном, хорошем времени.

Люди собачке улыбались, а в то время люди улыбались редко, потому что на каждом шагу была жестокость, а собачка бегала с независимым видом, обнюхивала углы и столбики, оставляя свои собачьи отметки. Бабушка и собачка были очень, очень худенькие, и стали они оба поправляться только в сорок третьем году...

В том же сорок третьем году у нас в театре появился Фронтик, котенок. Наши балетные девушки были на концерте, на передовых, а у солдат в окопе была кошка Машутка. У этой Машутки были маленькие котята. Вот наши девушки и попросили у солдат дать им котенка. И солдаты, конечно, не отказали. Выбрали котеночка побольше и назвали его Фронтик, так как родился он на передовой, на фронте. Когда артистка балета Лида Познякова несла его за пазухой по Невскому, то ее останавливали с восклицанием: «Ой, котеночек! Дайте погладить...»

Вот какой редкостью был в то время этот обыкновенный полосатый домашний зверек...

Фронтик рос, был очень резвый, как все котята на свете, а когда вырос, пришлось его называть... Фронтихой! [94]

Подвиг

В полутемном промерзлом верхнем фойе Академического театра драмы имени Пушкина, держась за спинки бутафорской садовой скамейки, за подоконники, за дверные ручки, под плавную вальсообразную музыку, делали станок... скелеты.

Зычный властный голос Нины Васильевны Пельцер:

— Маша, Машка, выше ногу! Тамара, как ты держишь руку? Надя, руку! Это не рука, а сучковатая палка! Лида, что стоишь, как колдыба? Ну, делай, не [95] пыхти! Надя, Надюшенька, гражданка Попова, — черт, девелопэ! Мягче, не умирай! Пропищала Надя Попова:

— Ой, мне не встать... Пельцер — умоляюще:

— Девочки, миленькие, держитесь крепче за станки, это ваша мама. Сделаем два раза сутеню и отдохнем. Дышите глубже. Ну! Смотрите на меня!

Маша Мительглик:

— Ой, я не могу...

— Врешь, сможешь. Ну!.. Смотри, все же делают! Но... никто не делал. Все, тяжело дыша, повисли, держась за скамейки, подоконники и дверные ручки. Нина Васильевна, увидев, эту картину, сказала:

— Ну ладно... отдохнем.

Глядя на своих подруг, она думала: «Что я делаю? Что это за затея? Они же после экзерсиса умрут...»

А действительно, что это была за затея?

К концу декабря сорок первого года наш балет истощился до предела. Люди старались двигаться как можно медленнее, чтобы сохранить силы только для спектакля. Некоторые перестали мыться, так как за водой надо ходить на Неву, а это трата сил. В артистической уборной разговоры были только о том, где достать дуранду или что-нибудь поесть. Девушки катастрофически худели. Появилась апатия. Наступила дистрофия.

«Что происходит с девушками? — думала Пельцер. — Голод? Да!.. Нервное потрясение от бомбежек и тревог? Да!.. Но ведь я тоже в таких же условиях. В чем дело? А вот в чем — в тренаже, экзерсисе!» [96]

Пельцер приучила себя с детства утром, как обязательный туалет, делать экзерсис. Где бы, в каких бы условиях она ни была, даже в больнице и в поезде, — она делала экзерсис. «Если я не сделаю экзерсис один день, хоть один день, — говорила она, — я не нахожу себе места, тело у меня ноет. Я не человек... А мои подруги? Они же балерины! Они все кончили Ленинградское балетное училище. Они с детства тоже приучены к тренажу. Он им необходим как воздух, как сама жизнь. Потом нужно подумать и о зрителе, который каждый день заполняет театр. Нельзя в таком виде выпускать на сцену балет...»

И Пельцер пошла в дирекцию. Там решили, что затея Пельцер — сумасшествие.

— Что вы! После первого урока половина умрет. Вы посмотрите на них! Они на спектакле-то двигаются еле-еле. У них нет сил. Нет сил.

Но нашлись те, кто поддержал Н. В. Пельцер, — секретарь парторганизации Г. М. Полячек и балерины Мительглик и Познякова.

Решили поговорить. Мальчишки наотрез отказались, а девушки робко сказали:

— Что вы, мы не можем ноги поднять, а если поднимем — умрем...

В общем, убеждали, убеждали, и вдруг предмест-кома Лида Познякова выпалила:

— Ну тогда — вот вам приказ! В порядке трудовой профессиональной дисциплины военного времени явиться завтра в десять часов утра на урок к Нине Васильевне Пельцер. Кто не явится — позор и презрение! [97]

И они явились: Познякова Лида, Мительглик Маша, Бершатская Таня, Рогова Шура, Суворова Люся, Попова Надя, Матисон Клава, Лидина Лида, Коновалова Катя, Постникова Тамара, Абросимова Тамара, Вишневская Лида, Прорвич Тамара, Ушакова Лима, Комков Саша, Гроссер Володя, Федоров Саша, Карпов Сеня, Анкудинов Саша...

В Пушкинском театре балетного класса не было, было фойе. Не было станков — палок вдоль стен, за которые можно было бы держаться. Приволокли наверх тяжелые бутафорские садовые скамейки со спинками.

Ну, были еще дверные ручки и высокие подоконники. Всё же упоры.

В классе было холодно, даже очень холодно...

Приплелся умирающий аккомпаниатор — концертмейстер Громова. Некогда полная женщина, сейчас она была маленькая, худенькая, как девочка, подросток-старушонка. Она зябла. В старенькой муфточке разогревала руки. Попробовала пройтись по клавишам рояля и с горечью сказала:

— Боже, какие холодные, как ледяшки. Они жгут, больно дотрагиваться...

Итак, первый перерыв. Девушки сидят в своих привычных балетных позах... и вдруг Пельцер слышит разговор Тамары Абросимовой и Люси Суворовой:

— Люся, ты знаешь, а ронд де жамб у меня получился...

— У меня тоже, а о батмане я и не думала... Шел профессиональный разговор. Потом почти все засмеялись, обращаясь к Наде Поповой: [98]

— Ну-ка, Надюша, покажи свои сучковатые палки!

— Девелопэ ты так и не вытянула, а я вытянула... — прошептала Тамара Постникова.

Девушки начали верить в себя, в свои силы.

— Ну, богатыри, — улыбаясь, сказала Пельцер, — встали! Сейчас мы поползем на Казбек. Гран сутеню! Ну, посмотрите на меня! Ну-ка, не робей! Так... молодцы... Поднатужились!..

С испуганными глазами, с плотно сжатыми губами, с грандиозным физическим напряжением, судорожно держась за опоры, девушки приседали на левую ногу, а правую, до кончиков пальцев, казалось, с хрустом, вытягивали всё выше и выше. Голос Пельцер властно приказывал:

— Выше! Шура, Тамара, Лима, не отставайте!.. Ну... Ну... Лида, ты что расселась?

— Не могу...

— Почему все могут, а ты не можешь? Смотри на мальчиков, на Лидину, — вот молодцы!

Урок продолжался... Кончился он на труднейшем шажман де пье. Делали его еле-еле, но делали...

Урок шел час, не больше, но для первого раза вполне достаточно.

— У людей появился румянец, — говорила Пельцер, — собственно, румянца, как. такового, не было, а была видимость, но люди устало, удовлетворенно улыбались и спрашивали: «А завтра урок будет?»

Это была победа!

— Да, будет, — сказала Пельцер. — Но допускаться на урок будет тот, кто завтра придет вымытым. И обязательно с подмазанными губами. Одеться в [99] одно трико, а не такими пугалами, как сегодня. Посмотрите друг на друга — у каждой надето по пять трико и плюс мужские кальсоны... Фу, позор, вы же артистки!

И они пришли — причесанные, с накрашенными губами, с чемоданчиками, где были полотенца и прочие принадлежности, — как приходили всегда на урок в мирное время.

Через две недели они выступали на сцене в полной профессиональной форме балетного артиста. А если требовалось по ходу действия, как, например, в «Баядере», то и почти нагие... Зрителя это потрясало, так как в театре было восемь градусов ниже нуля.

Если подумать серьезно, это был подвиг, подвиг во имя искусства! [100]

Переоценка ценностей

Иду по Некрасовской в театр, на репетицию. Не доходя до Литейного, слышу свист и близкий взрыв. Радио на углу Некрасовской и Литейного орет: «Район подвергается артиллерийскому обстрелу. Движение по улицам прекратить. Населению укрыться». Укрыться! А куда?.. В подворотню. Стою в подворотне и вижу на дверях бумажку, прикрепленную кнопкой. Читаю: «Срочно! Очень срочно! Меняю вещи и ценности на всевозможные продукты питания. Эвакуируюсь. Квартира №... Пожалуйста, поднимитесь, это невысоко, всего второй этаж».

Опять свист и взрыв, уже ближе... Вынужденная остановка, всё равно делать нечего, — ради любопытства поднимаюсь.

Дверь полуоткрыта. Вхожу. Посередине пустой комнаты стоит круглый стол красного дерева. На [101] столе сверкают и переливаются искорками хрусталь и серебро. На краю стола лежит большой кованый серебряный поднос. На подносе стоят графин и фужеры. Хрусталь в серебре в виде лотоса.

В углу комнаты — высокая женщина в черном, изможденная, бледно-зеленая. Глаза — горящие, как угли. Губы плотно сжаты.

Женщина вопросительно посмотрела на меня. Я молчал... Тогда она посмотрела туда... Я обернулся и увидел в противоположном углу человека. Он был небольшого роста, кряжистый, небритый, в валенках в засаленном ватнике и в такой же грязной шапчонке-ушанке. В ногах у него — вещевой мешок. Сколько же ему было лет на вид? А шут его знает. Немолодой, Во всяком случае рожа у него была — не из голодающих. Он исподлобья злобно на меня поглядел, я, видимо, ему помешал.

Женщина умоляюще на него посмотрела и тихо сказала:

— Вы поймите, это же музейные вещи. Это редкость.

— Редкость!.. — прохрипел он. — Вот сейчас прилетит какая-нибудь дура да как бахнет, — и от твоей музейной редкости будет пыль и прах. А я тебе предлагаю жизнь.

И он полез за пазуху своего ватника. Я заметил, что у него на левой руке не хватает трех пальцев. Ах вот он почему не на фронте! Он вытащил какой-то сверток в грязной тряпке, положил его в левую ладонь и, крепко ухватив двумя пальцами, начал медленно разворачивать. Женщина, как загипнотизированная, следила за его движениями и лепетала: [102]

— Но это же мало, чудовищно мало — шестьсот граммов.

Он развернул тряпку и, держа двумя пальцами кусок хлеба, прихрамывая, пошел к женщине...

— Бери.

У женщины в глазах вспыхнул голодный блеск, зрачки расширились. Она проглотила слюну, схватила хлеб, отвернулась и начала с жадностью есть... Человек быстро побежал к своему мешку, судорожно развязал его и, воровато поглядывая на меня, стал впихивать туда поднос и фужеры.

Мне стало противно. Я ушел. Мог ли я что-нибудь сделать? На каждом углу висели эти бумажки. Была переоценка ценностей. Каракулевую шубку меняли на ватник, две пары лакированных туфелек — на валенки... Ватник был удобен, он теплее, чем каракулевая шубка, валенки — тоже. Вот только откуда он взял шестьсот граммов хлеба, когда население получало по триста?..[103]

Свадьба на Выборгской

Запись в дневнике (без числа): «Декабрь 1941 года. Были на свадьбе. Шли с Петроградской под обстрелом на Выборгскую. Нина Болдырева боялась за свой чайный сервиз...»

Ехали с фронтового концерта, было уже темно. Остановились у болдыревского дома, на Кировском. Ощупью забрались на третий этаж, в квартиру Нины Ивановны. При коптилке торопливо, но тщательно упаковали чайный фарфоровый сервиз — подарок новобрачным.

Новобрачные в блокадном Ленинграде — это было необычайное событие! Это было поэтически-героическое событие! Жизнь шла наперекор всему страшному. Скажите — можно было подождать? [104] Можно было переждать? Нет. Это был вызов врагу. Это был удар по врагу.

Предстоял длинный путь. Мы с Ниночкой Болдыревой окунулись во тьму и пошли на Выборгскую. На перекрестке нас остановил патруль.

— Ваши документы! Куда направляетесь?

— На свадьбу, — ответили мы радостно.

— Куда, куда? — спросили подошедшие бойцы из патруля. — На свадьбу?

— Ну и сумасшедшие! — сказал кто-то.

— Нет, — ответили ему, — не сумасшедшие, а молодцы! Передайте им наш боевой привет и поздравления, а вам — счастливого пути!

И в это время начался обстрел.

— Может, обождете? — спросили нас бойцы.

— Нет, это не так уж далеко, но в стороне. Мы торопимся.

— Ну, счастливо вам донести хрупкий подарок, — улыбаясь, сказали бойцы.

Кругом грохотало. А нам было весело: мы шли на свадьбу.

Вспышки от взрывов в какой-то мере освещали нам путь. И только Нина Ивановна, спотыкаясь, охала: она боялась за свой сервиз.

И вот мы у цели.

Мы думали, что опоздали, и придем, как говорится, «к шапочному разбору». А оказалось — нас ждали. Новобрачные были уверены, что мы не подведем, не омрачим их торжества. Как хорошо мы сделали, что пришли! Мы были не чеховскими «свадебными генералами», мы были уважаемыми, любимыми артистами, а новобрачные и их друзья были нашими [105] так называемыми «поклонниками». Мы часто у них выступали. Это было энское учреждение, которое вносило большой вклад в дело победы над врагом.

Невеста в белом платье. На груди вместо цветка красовалась маленькая зеленая елочная веточка, а на ней крошечная, слегка пожелтевшая шишечка. Жених — в белой рубашке, тщательно выутюженном костюме, с такой же елочной веточкой.

Мы садимся за свадебный стол. Свадебный стол! Он накрыт по всем правилам мирного времени. Белая скатерть, графины с какой-то зеленой жидкостью, рюмки, фужеры и посередине — большое белое блюдо, наполненное красной свеклой. Свекла — вот это сюрприз! Свекла — это деликатес! Это... Но потом оказалось, что свекла только сверху, тоненьким слоем, а внизу турнепс... тоже съедобная штука.

В блокаду ели всё: дуранду — она тут уже присутствовала, шроты (Не шпроты! Прошу не путать. Шроты — это дуранда дуранды, то есть вытяжка из дуранды), студень из клея.

Я несколько отвлекусь. Вспомнил один забавный случай. Как-то прохожу по Сенной площади, смотрю — большая очередь у шорной лавки. Подхожу и у старушки спрашиваю: «Бабушка, что тут дают?» Она отвечает: «Хомуты, милый, хомуты». — «А зачем тебе, бабушка, хомуты?» — «А как это — зачем? — отвечает старушка. — Из них студень, милок, варят. Очень, говорят, питательный!»

Ну так вот... Комната освещалась забавными светильниками — бутылки с керосинной смесью, пробка, фитиль, металлический предохранитель. В общем — замысловатая конструкция. Этих коптилок [106] в Ленинграде было много — каждый конструировал сам, как мог. Но эти светильники были сделаны по всем правилам блокадного искусства, то есть экономичными и некоптящими.

С большинством гостей мы были знакомы. Это всё были друзья и сослуживцы новобрачных. Народу село за стол человек двенадцать-пятнадцать.

Хлеба не было. Вместо хлеба у каждой тарелочки лежала небольшая черная лепешка из дуранды, поджаренная, видимо, на постном масле.

Наступил момент, когда была подана команда поднять бокалы. Я взял свою рюмку, наполненную зеленой жидкостью, с любопытством понюхал и почувствовал какой-то странно знакомый запах... парикмахерской. Переглянулся с соседом, он тоже, видимо, не разобрал, что это. Я потянул немножечко, почмокал — вода! Кисловато-горькая вода. Ну и «опрокинул». С аппетитом съел турнепс, приправленный красной свеклой, пожевал дуранду, еще одну рюмочку выпил за здоровье молодых. Первая была, конечно, за победу!

Потом выяснили рецепт витаминного ликера. На ведро хвойной настойки два флакона цветочного одеколона. При такой дозировке не охмелеешь!

За столом долго не сидели, так как стол был, не в обиду будь сказано хозяевам, в основном бутафорский. Но каждый понимал ситуацию. Завели патефон и стали танцевать. А фашисты делали свое грязное дело. Они посылали снаряд за снарядом, а мы плевали на них и танцевали, пели песни, вспоминали смешные рассказы, веселились, как на свадьбе... до утра! [107]

«Астория»

Как это случилось?.. Но случилось. Попал я туда «доходягой». Положили меня рядом с взлохмаченным бородачом и сразу же предупредили: «Осторожно. Ваш утренний сухой паек он может съесть».

А бородачом оказался известный пианист...

В палате кроме наших двух было еще четыре койки. Вообще во всех этажах, во всех номерах было напихано людей сверх всяких норм, и каждый день всё прибывали и прибывали новые.

Главврач-директор В. И. Соколов отмахивался, протестовал: «Товарищи, помилосердствуйте, некуда, не могу. Приезжайте, посмотрите, что у нас творится».

Ему отвечали: «Знаем, сочувствуем. Но надо. Поймите, каких людей мы вам посылаем». [108]

Соколов, вздыхая, шептал в трубку: «Знаю...» — «Ну, раз знаете, так надо спасти».

И Соколов брал и спасал академиков, профессоров, художников, скульпторов, изобретателей, химиков, физиков, ботаников, зоологов... Ходячих приводили, лежачих привозили на санках.

Это были интеллигенты, им было стыдно и как-то неудобно «в такое время» говорить о себе. Они были не приспособлены к житейским мелочам. Там, в тиши кабинетов, они не расставались со своими книгами и рукописями, они работали, а их близкие, родные, нередко отдавая им свой скудный паек, погибали. Потом начали гибнуть и они...

И вот в январе сорок второго года открыли стационар-пансионат, в котором был собран цвет интеллигенции города... но в каком виде! Обросшие, похудевшие, с баночками-скляночками, с какими-то котелками, укутанные в какие-то допотопные халаты, кофты, пуховые платки, пледы, в шапочках и шапчонках и даже в платочках — похожие на гоголевских Плюшкиных. Поглядел на них какой-то юморист и, будучи сам в таком же виде, сострил: «Слет дистрофиков в гостинице «Астория».

Что говорить, люди были разные: слабые и сильные. Сильные даже прикованными к постели продолжали работать, чтобы успеть, чтобы не потерять мысль, вынашивавшуюся годами, всей жизнью, только бы успеть, только бы успеть...

Я сам видел, как скульптор Боголюбов дрожащими непослушными руками лепил своего современника — летчика-героя, он торопился запечатлеть его образ на века. [109]

Профессор Орбели, гидролог, с возмущением говорил: «Когда кончится это безобразие?! Когда кончится это безумие?! Уничтожение ценностей...» Он делал проекты о пробуждении сибирских рек, он мечтал обуздать стихийные силы природы, чтобы «край непуганых птиц» стал раем!

При коптилке, далеко за полночь происходили интереснейшие беседы между людьми, волею случая собранными вместе. Они жили дружно, подбадривая друг друга. И даже каждый день брились.

А вот слабые, растерявшиеся, потерявшие человеческий облик, жадно перелистывали поваренную книгу — их «идеей фикс» была еда. Это они во время скудного обеда подсчитывали, сколько крупиц каши попадалось им. Это они скрупулезно, придирчиво взвешивали на аптекарских весах (и откуда только они их доставали?) эту самую кашу... И не дай бог не довесить им одну сотую грамма! Это они знали, в какой каше сколько содержится калорий, жиров, углеводов и какая каша лучше — овсяная или чечевичная, пшенная или рисовая. И им было всё мало и мало. По правде сказать, каши было действительно мало, но каша-то была, и была регулярно — утром, днем и вечером. И люди через две-три недели поправлялись настолько, что их можно было эвакуировать.

Сильные сопротивлялись, старались доказать, что они должны остаться в городе, что они не будут в тягость. И они оставались, шли на заводы и фабрики, работали, учили, конструировали и претворяли в жизнь свои изобретения.

К нам в номер-палату часто захаживали люди, [110] чтобы посмотреть на химика, который придумал делать хлеб из египетского хлопкового жмыха. Этот жмых был завезен в мирное время в порт для сжигания в топках пароходов. В пищу он не годился: в нем был яд госсипол, а химик доказал, что при выпечке хлеба от высокой температуры яд разрушается. И вот четыре тысячи тонн этого египетского жмыха вместо топок пароходов попали в желудки ленинградцев.

Частенько заходил к нам и главврач Соколов. Я его хорошо знал. В свое время он был у нас врачом в театре. И вот однажды Соколов стал меня уговаривать, чтобы я выступил у нас в стационаре. Я отказывался, так как у меня не было сольного номера. Нужна партнерша и костюм. Он не отставал: «Неужели вы ничего не можете прочесть? Что-нибудь посмешнее — Зощенко, Чехова».

И я вспомнил, что в тридцать седьмом году я выучил специально для моряков сказку-шутку Пушкина «Царь Никита».

А дело было так. В тридцать втором году я был призван на переподготовку. В экипаже нас, «старичков», собралось со всего Советского Союза великое множество. И вдруг слышу свою фамилию. Я встал, сказал: «Есть!» Тогда комиссар объявил: «Товарищи, это артист. Вот он нам дурака тут и поваляет».

Все обрадовались, зааплодировали, а я стоял и не знал, что делать. Стал отказываться:

— У меня нет партнерши.

— Какая там к черту партнерша! Давай!

А что «давать»? Я отказался. И тут посыпалось: «Тоже, артист! Да еще моряк!» Короче, они меня [111] крепко обложили, комиссар прочел мне нотацию о том, что каждый артист обязан иметь сольный номер.

И вот в тридцать седьмом году я снова получил повестку на переподготовку. И, памятуя свой огрех 1932 года, я решил сделать для моряков сольный номер.

В тридцать седьмом году был пушкинский юбилей. Я случайно купил редкую книжку поэта, изданную в Лейпциге в 1837 году. Вот я и извлек оттуда «Царя Никиту» и решил его выучить. Меня, конечно, несколько смущали отдельные места поэмы, но потом решил, что в экипаже дам нет, пусть, думаю, моряки посмеются. Выучить-то я ее выучил, но читать морякам мне не пришлось, переподготовку отставили.

И вот, уже в январе сорок второго, я вспомнил, что у меня есть сольный номер: Пушкин, «Царь Никита». Доктор Соколов обрадовался: «Блестяще! Пушкин!»

Я его честно предупредил:

— Имейте в виду, это довольно... хм, в общем не для дамских ушей.

— Ну, подумаешь, взрослые люди. Поймут.

— Смотрите...

— Чепуха, не волнуйтесь. Значит, так: Владимир Владимирович Софроницкий сыграет Шопена, а потом вы с вашим «Царем Никитой».

И вот наступил вечер. В холле собралась солидная публика, и довольно много женщин. Лились звуки Шопена (а меня подташнивало: зачем я согласился?), Софроницкого, слава богу, долго не отпускали, он играл великолепно! [112]

И всё же наступил момент, когда было объявлено мое выступление. Я начал с того, что объявил: «Буду читать в темноте».

Погасили коптилку.

«Эх, — решил я, — пропадай моя телега, все четыре колеса!» Начал я звонко, весело, размашисто. Чувствую, слушают настороженно. Потом пошли смешки. Дальше — повизгивание. Визжали дамы. В темноте-то воображение и вовсе разыгралось...

Наступил финал, читаю:

Многие меня поносят

И теперь, пожалуй, спросят:

Глупо так зачем шучу?

Что за дело им...

Хочу!

Раздались дружные аплодисменты. Я быстро ушел. Потом мои «сопалатники» жали мне руку, благодарили. Я успокоился. Слава богу, всё сошло благополучно. И каково же было мое удивление, когда на следующий день главврач Соколов ворвался ко мне в номер и заорал:

— Что вы там, шут вас возьми, читали?

— Как что? Пушкина.

— Какого к черту Пушкина?

— «Царя Никиту».

— Если бы знали, какую я сейчас имел «холеру» от дам!

— Но именно дамам это больше всего понравилось. Они визжали и хохотали.

— Что вы — не знаете дам?.. [113]

Гостиница «Астория»... В сорок втором году это было относительно спокойное место в Ленинграде. Гитлер хвастался: «В «Астории» будет банкет немецкой армии». Ну, банкет там или не банкет, — во всяком случае Исаакиевскую площадь в сорок втором беды миновали.

Света в гостинице не было. Водопровод не работал. Умывальники и прочие нужды были внизу, плюс затемнение... По коридорам и лестницам в сплошной темноте блуждали люди и спрашивали: «Скажите, это какой этаж?» Заблудиться легко. Гостиница огромная, этажей много, сплошные коридоры, лестницы и номера, номера, номера...

— Я уже хожу целый час. Будьте столь любезны, помогите мне. Я не могу найти четвертый этаж.

— Вы находитесь на четвертом этаже.

— Это правая или левая сторона?

— Как вы считаете правую или левую сторону? Если с главного входа, то это правая.

— Простите, вы как считаете правую: когда входите или когда выходите?

— Но кто это считает, когда он выходит! Конечно, когда вхожу.

В разговор вступает из темноты третий голос-бас:

— Вы неправильно ориентируете товарища. Во-первых, это не правая сторона, а левая, и даже не совсем левая, а этак вроде середина, что ли. Во-вторых, это не четвертый этаж, а третий.

— Боже! — воскликнул в отчаянии первый голос. — Меня уверяли, что это четвертый. Ну что же это администрация бездействует? Ну, хоть бы коптилки для ориентира по углам повесили. [114]

— Во-первых, в пожарном отношении это небезопасно, — ответил третий голос. — Во-вторых, они были, но таинственно исчезли. И в-третьих, вероятно, решили...

— Как же мне выбраться из этого лабиринта?

— Ну, вот что, — пробасил третий голос. — Идите ко мне, я вас выведу на главную лестницу, а там. уж вы сами, и вы тоже, товарищ, неправильно ориентирующий... Идите сюда.

— Нет уж, я никуда не пойду, — пропищал тот в ответ. — Я думал, что я на четвертом, а я на третьем. Я уж сам... Я где-то здесь...

— Ну, как хотите, — сказал бас.

— Вы понимаете, я брожу уже целый час.

— Вы давно здесь?

— Нет, только вчера. Вы понимаете, мы вышли, так сказать, целой группой. Нас повел известный геолог. Он специалист по сталактитовым пещерам. Но я там внизу, э... как бы это вам сказать, задержался. Ну вот, они меня ждали-ждали, а потом сказали, чтобы я двигался самостоятельно. Они мне говорили, э... дойдете до четвертого этажа, а потом повернете направо. Номер палаты я, э... забыл...

— Ну, вот и главная лестница, — сказал бас. — Во-первых, вы подниметесь на один этаж, во-вторых, повернете направо, а там заходите в номера и смотрите, тут ли вы живете.

— Благодарю вас. Вы очень любезны. Но я вас умоляю, миленький, добренький, хорошенький товарищ, не оставляйте меня. Я, ей-богу, пропаду. Я опять заблужусь, — чуть не плача сказал первый голос. [115]

— Да, — пробасил третий. — Вы по специальности кто?

— Я ботаник, так сказать, научный сотрудник.

— Ну ладно. Мне бы только тут самому не заблудиться. Я вверху-то не ходил. Мне всё вниз. Я, можно сказать, выучил свой путь.

Они поднялись наверх, входят в номер.

— Ну? — спрашивает бас. — Здесь?

— Нет, не здесь, — отвечает ботаник. — Я, кажется, здесь уже был.

— Идемте в следующий.

— Ну, точно, я и здесь уже был.

— Что же мне с вами делать?

— Не знаю, — говорит ботаник жалобно.

В это время появляется девушка с фонарем.

— Девушка, сестричка, — говорит бас, — вот тут товарищ заблудился, помогите ему, а я уж пойду.

Девушка ходила с ботаником по всему правому крылу и убедилась, что он там не живет. Девушка спросила:

— Как ваша фамилия?

— Петров, — ответил тот.

— Петровых у нас много. Имя, отчество?

— Филипп Филиппович. У нас это родовое. У нас все Филиппы, и дедушка.

— Вы, товарищ Петров, сидите в вестибюле и никуда не уходите, а я спущусь в канцелярию и узнаю, в какой палате вы живете.

И, конечно, выяснилось, что он живет в четвертом этаже, на левой стороне... [116]

В темноте блуждают ученые, беспомощные... Это как-то унижает, а может, даже и оглупляет... Но это было.

«Мало ли что было!» — могут мне возразить. Что же мне на это сказать? Жизнь многообразна. Я рассказываю о нашем блокадном быте, но я ведь знаю и о том, что бывали такие случаи, когда эти ученые отдавали свой паек редчайшему животному. Они его спасали, потому что животное было в единственном числе. Оно было необходимо для науки, для человечества. И мой ботаник, который запутался в темных переходах «Астории», сжег всю свою дорогую мебель, чтобы спасти какое-то редчайшее тропическое растение. Когда его, полузамерзшего, привезли в стационар, на груди у него нашли корень этого растения. Он его спас теплом своего тела.

Да что говорить! Люди думали не о себе. Люди думали в эти трагические дни о величии Родины, о величии человеческого духа. В этом был пафос. Пафос не на подмостках сцены, а в жизни. Обыденный, повседневный, массовый, на каждом шагу.

...Вагоновожатый, то ускоряя, то замедляя ход трамвая, проскакивает полосу обстрела. Пассажиры спокойно, без паники сидят на своих местах. Пассажиры благодарят вагоновожатого и восхищаются его мастерством. Вагоновожатый благодарит пассажиров за то, что они поняли его.

— Об этом нужно говорить, — сказала мне моя дочь, рожденная после снятия блокады.

Об этом нужно напоминать...[117]

Аничков мост

В дневнике читаю: «Вместо клодтовских коней на пьедестале Аничкова моста стоит Ваня Кедров и для дистрофиков поет: «Эх, вы, кони, мои кони...»

Перезимовав лютую зиму 1941/42 года, Ленинград начал оттаивать. В марте стало припекать солнышко. Своими весенними теплыми лучами оно приносило тогда только неприятности. Лед на «дороге жизни» стал ненадежным, начали подтаивать нечистоты...

И тогда кликнули клич: «Товарищи! Выходите! Выползайте! Вставайте, с кроватей! Работать, вывозить, очищать!» [118]

И полумертвецы, дистрофики потихоньку, еле-еле, понимая, что надо (не вывезешь, не вычистишь, худо будет, ой как худо! Начнутся эпидемии, болезни), впрягшись в детские коляски, в салазки, на фанерных листах стали вывозить, очищать улицы, дворы, закоулки...

Мы, артисты, тоже с лопатами, кирками, ведрами, под театральный оркестр, пошли по Невскому к Аничкову мосту. Наш Иван Кедров — очень популярный певец — влез на пьедестал, где до войны стояли клодтовские кони, и начал петь под аккомпанемент оркестра веселые песни. Работа заспорилась.

Потом Кедрова сменил бас Иван Громов, а Кедров стал работать.

...Диву даешься, как могли наши певцы выдержать такую титаническую нагрузку! Передо мной театральный журнал «Шефские концерты». Запись: «Габриэлянц — шестьдесят выступлений».

Вдумайтесь: шестьдесят концертов! По три песенки! Сто восемьдесят раз она пела, и не за месяц, а за один день, без передыха, в госпитале в «День раненого воина». Она ходила по этажам из палаты в палату и пела, пела, пела...

У Володи Катерининского — двадцать восемь концертов, у Вали Христиановой — тридцать, у Богушевского — девятнадцать, у Сальниковой — тридцать, и так далее... Это же певцы!

«Ну ладно, — может сказать скептик. — Подумаешь, концерт...» А в театре? Не говоря уж о Кедрове, Евгении Михайлове, Брилль, Колесниковой — основных певцах наших, — и все остальные актеры пели. Но как пели! [119]

Композиторы, которые были у нас в репертуаре, фамильярного обращения не любили. Попробуйте этак похлопать по плечу Оффенбаха, Лекока, Штрауса, Обера... Ну и что же с вами будет? Петухи! И еще покукарекаете с ларингологом. В мирное время частенько так и было.

Но в войну, в блокаду — чудо! Ни одного срыва, ни одного больничного листа, ни одного хрипа, ни одной замены! Певцы пели где угодно и сколько нужно. Голоса звучали в холодном сыром помещении, на открытой машине, в мороз. Поймите, мои дорогие читатели, — в мороз! И пели они не в шубах, а в концертных шелковых декольтированных платьях. Они могли бы петь и в щубах, и никто бы их за это не осудил. Но они считали своим долгом, своей обязанностью быть в полной форме. Они знали, что это произведет впечатление. И это действительно впечатляло.

Да... Это было чудо, теперь бы мы назвали его «вторым дыханием».

А тогда, на Аничковом мосту, мы не думали, как это называется. Оркестр играл вальсы, польки. И дело даже дошло до того, что все работающие стали хором петь...[120]

Незабудки

Окопы, землянки, дальше — нейтральная земля и lеревья — мертвые, черные, запломбированные стволы. А нейтральное поле живет. Оно расстелилось ярким разноцветным ковром, ползают букашки, жужжат жучки, с цветка на цветок перелетают пчелы и бабочки...

Жизнь на переднем крае неспокойна. Но бывают моменты затишья. И вот такая минута сейчас... Живительное солнце на безоблачном небе. Люди в нелепых лягушачьих комбинезонах отдыхают, смазывают и чистят орудия смерти...

И вдруг сюда по мелкой траншее, почти на четвереньках приползают в таких же устрашающих костюмах — артисты... На удивленных, радостных бойцов из своего мешковатого одеяния смотрит [121] молодая женщина, белокурая, глаза лучистые, васильковые, зубки блестят жемчугами. Это наша артистка Галочка Семенченко. В концертах она поет жанровые песенки.

Бойцы смотрят на артистов, артисты на бойцов. Смотрят друг на друга и улыбаются. Артисты думают: «Вот они какие, герои, самые первые, лицом к врагу...». А бойцы думают: «Молодцы артисты, герои, приползли к нам по выжженной земле».

Молчание нарушает Галочка Семенченко:

— А у вас здесь красиво, цветы растут. Я очень люблю незабудки. Они у вас есть?

Пошел концерт. Землянка была небольшая, всех вместить не могла. Бойцы сидели в окопе около входа в землянку, прямо на земле.

И вот начала петь Семенченко, пела она много и хорошо, пела негромко, чтобы враг не услыхал и не нарушил затишья...

В землянке в задних рядах стоял сержант Пер-мин, снайпер. Он был молод. Но сердце у него окаменело: на его глазах враг уничтожил его дом, на его глазах враг убил мать, отца, всю семью, всю деревню. Мальчишкой он ушел к партизанам, затем перебрался в армию и начал мстить. На его счету были сотни убитых фрицев.

Он стоял, смотрел, слушал, слушал Галочку, потом вылез из окопа на нейтральное поле..

Вернулся он с целым букетом... незабудок и преподнес его артистке.

И сейчас у Галины Семенченко среди картин ее сыновей (сыновья у нее художники) эти незабудки под стеклом висят на стене. [122]

Полевой госпиталь

Мы трясемся по ухабистым дорогам. Пробираемся по проходам в минных полях. Кругом запорошенные снегом трупы, торчит стволами и колесами исковерканная военная техника со свастикой. Мы в Действующей армии. Она так «действует», что за ней трудно угнаться.

Концерты, концерты, концерты... На открытой машине, в деревянных бараках, в каких-то бывших санаториях.

Весна. Ослепительное солнце. Сосульки. И, черт возьми, — мирные воробьи. Впереди, слышно, грохочет война, а тут чирикают себе...

Мы в первом полевом госпитале. Врачи и сестры со впалыми щеками и воспаленными от бессонницы глазами. Со свежими белоснежными повязками и [123] с недоуменными извиняющимися улыбками — раненые. Одни лежат на складных кроватях, другие сидят рядком на свежесколоченных скамейках. Тепло от потрескивающих времянок.

Быстро готовимся к концерту. Это с утра пятый. Впереди где-то еще три... Наша машина тарахтит не-выключенным мотором.

Наши концерты насыщены весельем, пением, залихватской пляской и жизнерадостностью. После каждого номера зрители нас благодарят: медицинский персонал — аплодисментами, сидячие раненые стучат ногами и костылями, а лежачие — двигают только пальцами. И всюду видишь улыбки и сияющие глаза...

После концерта, как всегда, короткий митинг, а потом — беседа. Раненые просят передать записки, письма, сходить навестить родных. Всё это записывается в толстую тетрадь и по приезде в Ленинград выполняется скрупулезно и неукоснительно.

К нашей актрисе Гале Семенченко подходит врач, молодая женщина с проседью, и говорит:

— Там, на веранде, лежит один... тяжелый, обожженный, умирающий летчик. Он просит, чтобы вы ему спели.

Они пошли. Две Гали. Галя Семенченко — певица и Галя Каугер — аккомпаниатор.

Веранда залита солнцем. За окном сосульки, весенняя капель и чирикающие воробьи. А здесь — железная кровать, под белым марлевым балахоном, а на ней — обнаженное, страшное, обожженное тело летчика. Он молод. Ему двадцать три года.

Обе Гали испуганы. [124]

Страшная маска — лицо летчика на кровати — издает какие-то хриплые звуки. Потом с усилием прерывисто произносит слова:

— Спа-си-бо... сес-трен-ка.. ппри-ш-ла...

Обе актрисы бывали в самых разнообразных сценических условиях, выступали перед разными зрителями. Но это была самая трудная и необычная сценическая задача! И они ее на первых порах преодолеть не смогли. Они обе плакали. Одна — играя на аккордеоне, другая — исполняя песню.

Один-единственный их зритель прошептал:

— Не плачь... пой...

И Галя пела. А за окном светило солнце, с сосулек капали капли и весело чирикали воробьи...

— Хорошо... мне сейчас, милая сестренка... вдруг стало... хорошо... и небольно... хорошо...

Галя пела и пела, и он затих... уснул. Они на цыпочках ушли.

Врач, молодая женщина с проседью, потом сказала:

— Он уснул навеки...[125]

В бане

Несколько необычный случай произошел с фронтовой бригадой Дома Красной Армии. Артистов встречает политрук и говорит:

— Мы в затруднении. Бойцы почти месяц были в бою, в окопах, и мы решили им дать несколько часов отдыха. У нас натоплена баня, а тут ваш концерт... Что делать? Времени-то у нас в обрез. Только одно мероприятие можно — баня или концерт...

— А нельзя ли это дело соединить? — предложил кто-то из артистов:

— Это было бы идеально, но... у вас есть женщины. Может быть, можно обойтись без них?

— Подумаем, — ответили артисты. [126]

— Вот за это спасибо, — сказал начальник, — значит, баня. Сейчас же дам команду.

Бойцы пошли мыться, а актеры стали совещаться, как можно перестроить концерт применительно к «обстановке». К сожалению, все музыкальные номера выпадали, так как аккомпаниатор была молодая женщина, и еще певица...

Говорили всё время мужчины. Женщины молчали. Наконец самая молодая из них, аккордеонистка, сказала:

— Спор идет из-за нас, женщин? А почему же вы нас не спрашиваете?

— Так ведь это баня. Поймите, баня. Они там моются.

— Ну и что ж? А женщины — врачи, сестры, санитарки, няни! Они всё делают. Они на посту. И мы тоже. А потом, если разобраться, всё условно...

Концерт шел весело. Певица пела, аккордеонистка играла. Кругом стоял пар, мелькали веники, слышались кряканье, смех и аплодисменты.

Вот какой был необычный случай. А может, обычный?..

На войне всякое бывало![127]

На морозе

Сцена — горка. Зрительный зал — под горкой. Артистическая уборная — маленький автобус. Зрители — бойцы, стоят в снегу, в полном снаряжении.

Мороз, страшный мороз...

Идет концерт.

В автобус к актерам приходит командир:

— Эх, товарищи артисты, что бы такое сделать необычное, а? Люди после концерта идут в бой, на прорыв блокады.

И вдруг артистка эстрады Соня Лакони говорит: [128]

— Хорошо, сделаем.

...Под звуки плавного вальса Соня Лакони и артист Миша Степанов начали акробатический этюд. На Соне были надеты только нагрудные чашечки и набедренник, а у партнера только набедренник. Потрясенные зрители видели, как на посиневшем теле Сони Лакони оставался красный отпечаток пальцев ее партнера...

Номер продолжался полторы минуты. Полторы минуты нагие артисты исполняли номер при тридцатиградусном морозе.

Красная пятерня на теле артистки произвела на бойцов сильное впечатление. На митинге бойцы говорили: «Если артисты так... мы тоже так». [129]

Тишина

Приехали в энскую часть. Деревянный барак. Жарко. Печки-времянки накалились докрасна. Подмостки эстрады ходят ходуном. Подвешены одеяла — для переодевания.

Начальник клуба извиняется: «Пианино нет. Постройка клуба временная. Мы вообще здесь временно. Всё время ожесточенные бои. Ребята очень устали. Здесь тепло, пусть погреются...»

Скамеек нет. Зрители лежат и сидят на полу. Они с оружием, прямо из окопа.

Начальник предупреждает: «Товарищи артисты, учтите, для них концерт — отдых. Мы их накормили, они погреются, а после концерта опять окопы... и в бой».

Начали концерт. Первый номер — баян. Баянист кончил играть. Тишина... Почему нет аплодисментов? [130]

Зритель спал...

Следующий номер — певец. «Я не пойду, — говорит он, — они спят».

Начальник клуба шепчет: «Как кончите концерт, их разбудят... и в окопы».

Концерт продолжался.

Рассказчик рассказывал смешные истории — шепотом. Танцоры танцевали на цыпочках, певцы пели тихо-тихо. И долго... Каждый старался пробыть на сцене как можно дольше. Каждый из артистов думал: «Пусть солдаты немного поспят...»

Эту тишину у Невской Дубровки мы, артисты, никогда не забудем. [131]

Девичий дот

Перелистываю свой дневник, читаю: «Июнь 1942 года. Концерт в Сестрорецке. Приползли к девушкам в дот. Девушки дали на память несколько осколков, которые к ним залетели. Домой с фронта привез два маленьких снарядика».

Да... Был такой случай.

После концерта к нам обращаются: «Товарищи артисты, у нас к вам большая просьба. На самом переднем крае у нас есть дот, но дот необычный. Девичий дот. Комсомольский. Боевой. Там пять девушек. Они с осени держат оборону и не хотят никакой смены. Они дали клятву стоять в этом доте до победы. Девушки эти героини, они отбили десятки атак, и на их счету не одна сотня уничтоженных гитлеровцев. Вот бы им дать концерт там, в доте!

[132]

Но туда добираться очень опасно. Снайперы могут заметить. В общем, местность простреливается. Но вы представляете себе, какая это была бы для них радость. Мы не настаиваем, мы понимаем всю опасность...»

Мы все сразу же согласились.

На это нам сказали:

«Концерт должен быть небольшой. Там просто негде поместиться. Условий для концерта, сами понимаете, никаких!»

И вот выбрали Тамару Павлоцкую, Володю Ивановского и меня. Выбрали потому, что у нас. веселые номера.

Одели нас в маскировочные костюмы, и мы во главе с сопровождающим пошли, а потом, рассредоточившись, поползли...

Предварительно нас научили понимать сигналы «стоп!», «вперед!» «быстро!» и т. д. Я не знаю почему, но на наше счастье всё было тихо. Конечно, относительно тихо. Через наши головы со свистом и визгом летели снаряды, мины. Жужжали и щелкали пули. Что ж, передний край, ему, видимо, так и полагается.

Наконец мы у цели — в доте. Это было такое железобетонное сооружение, солидное, с двумя амбразурами.

Нас встретили растерявшиеся, улыбавшиеся, раскрасневшиеся маленькие девочки, одетые в защитную форму солдат — в пилотках, гимнастерках, в штанах и сапогах. Они мне почему-то показались маленькими, и не девушками, а именно — девочками... [133]

Приветствовали нас только трое. А двое продолжали стоять у амбразур и наблюдать в оптические приборы.

В помещении дота кроме оружия были нары, укрытые марлевыми покрывалами. Вообще в доте было как-то уютно. Полевые цветы в баночках из-под консервов. На столах — фотографии, осколок зеркала. Фанерный лист, покрытый белой марлевой салфеткой, лежал на двух ведрах, изображая стол. Женщина остается женщиной, где бы она ни была.

Из нар нам приготовили сцену. Девушки окружили мою партнершу, о чем-то там шушукались, а потом стали плакать. У моей партнерши тоже были мокрые глаза. Концерт мы давали без аккомпаниатора, так, под свою «губную музыку». Начал Ивановский. Пел он лирические песни. Тогда популярны были «Тучи над городом встали» и «Синий платочек». Пел он много, по заказам. Девушки ему подпевали.

Наступил и наш черед. Мне пришлось выступать, согнувшись, как говорится, в три погибели, так как мой рост для этой «сценической площадки» не годился. Танцевать в полную силу я не решался, пол подо мной ходил ходуном, и я всё время боялся, чтобы его не проломить. «Танцевал» я больше руками и лицом, импровизировал. Девушки хлопали в ладоши, радовались за меня, когда я выходил с честью из этого трудного положения.

Когда мы начали всё сначала для тех двух, которые стояли у амбразур, враг, почуяв что-то неладное, стал мешать. Тогда командир, или, как там у них [134] называется, старшая, дала команду: «Дай ты ему, проклятому, очередь, чтобы он замолчал!»

И дали. И действительно, он замолчал. Но... замолчал временно. Потом пошла «катавасия». В общем, мы понюхали пороху — заговорило, загрохотало, а потом так же и затихло.

Но нам пришлось задержаться до сумерек. Ночи-то все-таки были белые...

Распрощались с девушками. Взяли у них письма, поручения.

И вот сейчас, вспоминая этот эпизод, я думаю: «Где они, эти безымянные героини? Что с ними стало?» [135]

На Кировском заводе

Совсем близко слышна оружейная и пулеметная стрельба. Видны взлетающие осветительные ракеты. Мы на переднем крае... Подумать только: Кировский завод — передний край!

Наш сопровождающий, большой любитель театра, старший мастер Виктор Орлакис говорит:

— К нам сюда залетают шальные пули. Идите рассредоточенно. Мы вас поведем нашими «закоулками».

Шли молча в сплошной темноте. Вдруг почти рядом что-то пронзительно завизжало.

— Ну давайте, товарищи артисты, быстренько, а то сейчас начнется, — сказал кто-то из кировцев.

— А что это?

— Да у нас тут пила есть одна голосистая. Пилит [136] «трубочки» для одной «грозной девушки»; эта стерва слышит, близко ведь — рукой подать. Ну и начинает бить, а мы эту пилу перетаскиваем с места на место. Он туда, а мы сюда, вроде как в «кошки-мышки». Бывает, что и попадает...

Спускаемся в подвал. Перед нами огромный цех. На нас смотрят сотни глаз, смотрят с любопытством. Но это на какое-то мгновение. Потом все принимаются за прерванное дело, им некогда, они торопятся.

Присматриваюсь к рабочим: совсем мальчики, а вот там девочки...

Я не могу забыть... Красный флажок ударника прикреплен к станку. У станка работает худень. кая девочка-подросток, на вид десяти-одиннадцати лет. Пальцы у нее длинные, они мелькают по какой-то детали, как у виртуоза-пианиста по клавишам А внизу, под станком, свернуто что-то вроде постели, и на этой постели сидит кукла...

А вот там огромный старик что-то объясняет подростку, и тот понимающе кивает головой.

— В войну к нам возвратились старые кировцы, — говорит Орлакис. — Кочегар Бабин, сварщик Бобров, Мирошников...

Я стоял и думал: «Как в сказке. В годину испытаний богатырь взял своих стариков, взял своих детей — мальчишек и девчонок. Вдохнул в них свою силу, «силу класса»!» Старики работали наравне с молодыми, а молодые приобретали опыт стариков. Мы, актеры, смотрели на рабочих, и нам казалось, что мы видим одно лицо, одни глаза — на фронте, в госпитале, на улице, здесь, в цехе, повсюду, — это лицо, глаза, сжатые губы Ленинградца...[137]

«Граф Монте-Кристо»

В моем книжном шкафу осиротело стоит первый том «Графа Монте-Кристо», второго тома — нет...

...Лето сорок второго года. У меня завелась большая дружба с летчиками — ночными истребителями из части майора Василия Антоновича Мациевича. Командиром одной из групп у него был капитан Николай Щербина, редкостный, изумительный летчик и чудесный человек.

В группе Щербины было тринадцать парней.

Я взял шефство над ребятами и снабжал их книгами из своей домашней библиотеки. Особенно им полюбился Дюма: «Три мушкетера», «Королева Марго», «Граф Монте-Кристо». Читали они по очереди. [138]

Я никак не мог водворить Дюма в книжный шкаф, он всё время был на руках. Ребята не хотели расставаться со своими любимыми героями и перечитывали книги по нескольку раз.

Я бывал у них часто. Если у меня не было репетиции, концерта или спектакля, я ехал на трамвае до кольца, а там немного пешком — и у них. Играли в волейбол, в городки, дурачились, пели песни. Ребята любили давать друг другу прозвища. У них были свои д'Артаньян, Атос, Портос, Арамис и даже монсеньер Мазарини. Летчика Ивана Толстого звали «граф Ваня Толстой», летчика Лешу Карасева — «наш Кукрыникса» (он очень хорошо рисовал карикатуры на фрицев), летчика Киселева — «лирический лирик» (он обожал стихи, с Есениным не расставался). В общем, ребята были что надо, жизнерадостные, как дети. Юнцы!

Но наступала ночь, и эти юнцы преображались. Враг уже не смел безнаказанно появляться в ленинградском небе. У этих юнцов на счету был не один десяток сбитых стервятников.

Да... их было тринадцать богатырей у капитана Щербины.

Как-то однажды после спектакля мне сообщили, что в проходной ждут два летчика. Смотрю — мои ребята, Майборода и Кубасов.

— В чем дело?

— Чепе! Погода, сам видишь, нелетная, решили отпраздновать награждение. Накрыли стол, но сесть не можем, нас тринадцать. Предрассудок? Нет, традиция. Необходим четырнадцатый. Вот, выбрали тебя. Едем. [139]

От дежурства и концерта я был свободен. Поехали.

Приехали в часть. Входим. В столовой на столе — четырнадцать приборов. Сели, выпили за здоровье награжденных, за Родину, за Ленинград, за победу.

И решили — на будущий год в это же самое время всем собраться, и если кого не будет... вспомнить и выпить за него.

Прошел год. Наступил перелом в войне. Враг отступает.

Однажды — звонок по телефону. Звонит уже Герой Советского Союза Н. Г. Щербина.

— Толя? Ждем, приезжай.

— Куда?

— А помнишь, в прошлом году... дали слово собраться.

— Да, да! Неужели сегодня?

— Сегодня...

Приехал в часть. Вхожу — в столовой накрыт стол на четырнадцать приборов. Сели... вшестером. Остальных нет, потеряли...

Что говорить, невеселый был вечер. Я помню, как замполит эскадрильи Иван Иванович Заворотный рассказывал тогда один эпизод из жизни ребят, и видно было, что даже ему, человеку бывалому, с крепкими нервами, становилось невмоготу от одного воспоминания о нем.

— Это была ранняя весна сорок второго года, — рассказывал Иван Иванович. — Карасев, Толстой, Катин и я возвращались из штаба домой на аэродром. И надо же было — на середине Кировского моста наш газик забарахлил. Мы, молодые, румяные, [140] здоровые, в своих меховых летных костюмах, с белоснежными спецшарфами, вылезли из машины — день был прекрасный, солнечный, чувствовалась весна.

Пока шофер возился с машиной, мы стояли и дышали полной грудью. А на мосту работали женщины. Они скалывали лед. Одеты они были кто во что, худые, бледные, изможденные...

И вдруг одна, молодая, опустила лом, вытерла рукавом пот с лица и, прерывисто дыша, выпрямилась. В ее глазах светилась ненависть. Она громко сказала: «Ну что, красавчики, красуетесь?.. У, кобели...» И тут пожилая женщина, бросила лопату, подошла к ней, ударила ее со всего размаха по щеке и сказала: «Дура! На кого ты... Они же жизнь твою защищают... Они, может, сегодня... А ты...»

— У меня к горлу подкатил комок, — сказал глухо Заворотный. — Ребята стояли бледные и потрясенные. Когда мотор затарахтел, и мы сели в машину, женщина эта, пожилая, ласково сказала нам: «Вы не обижайтесь на нее. Это она от горя». Ох, и дрались же мы! Ох, как дрались... и за ту молодую, и за ту пожилую... Отдали ведь ребята свои жизни...

Я получил от Щербины своего Дюма, но там не было второго тома «Графа Монте-Кристо».

— Второй том взял с собой летчик Кубасов, — сказал Щербина. — Он хотел его дочитать и... не вернулся.

И вот с тех пор в моем книжном шкафу стоит осиротело первый том «Графа Монте-Кристо». [141]

Седьмая Ленинградская

До войны я не любил Шостаковича, вернее, я его не понимал. Но тогда... Я не только слышал, я видел музыку! Передо мной возникали один за другим эпизоды блокадного Ленинграда. Тревога!.. Борьба!.. Голод... Борьба!.. Жизнь!.. Фашизм... Смерть... Борьба!.. Грядущая Победа! Я ее видел. Я ее ощущал — грядущую Победу.

Этот день — девятого августа сорок второго года — был необыкновенный день. Это была уже Победа! Победа искусства над мраком и разрушением.

Никогда и никто из присутствовавших не забудет этот концерт девятого августа. Пестрый оркестр, собранный со всего города, одетый в кофточки и телогрейки, пиджаки и косоворотки, играл вдохновенно и напряженно.

Управлял, парил над всем этим скелетообразный Элиасберг, готовый выскочить из своего фрака, который болтался на нем, как на огородном пугале. [142]

Зал Филармонии содрогался от мощных звуков оркестра. И мне казалось, что здание Филармонии содрогалось от артиллерийских разрывов. Всё слилось в одно!

Это было необыкновенно! Величественно! — Когда играли финал, весь зал встал. Нельзя было спокойно сидеть и слушать. Невозможно. Я стоял вместе со всеми, потрясенный, мурашки бегали по спине. Вот оно, искусство! Вдохновенное! Непобедимое! [143]

Парадокс

Опять, сволочь, бухает... «Он» знает: час ночи — люди крепко спят. «Он» знает: люди устали, работали, им нужен отдых. «Он» знает, что тяжелые фугасные снаряды их разбудят... «Он», сволочь, всё это хорошо знает...

Мысленно хочу себе представить, что же там происходит, на Вороньей горе, какой же «он»?

«Он» — «чистой» крови ариец. Целый день дрыхал. Денщик напялил на его свиные упитанные телеса мундир с фюрерскими побрякушками, и «он» понес себя в бар. В баре «он» встретился с такими же [144] фонами-баронами, с оберштурмбанфюрерами и прочими нацистскими завоевателями Европы. «Он» сел за стол и стал жрать. Свиные котлеты с Украины, вино из Франции, сыр из Голландии, сливки из Дании, фрукты из Италии и Испании.

Нажравшись, «он» уселся на диван и стал дымить, проклятый, турецкой сигаретой. А пока кишки переваривали, делился со своими «фонами» новостями и анекдотами. Гоготали над порнографическими фотографиями, шепотом подтрунивали над высшим командованием, а потом, позевывая от скуки, посматривали на часы, садились за карточный стол и ждали часа ночи.

А в час «он» развернул, сволочь, карту города, разделенную на квадраты, бросил игральные кости и начал гадать: куда? В какой квадрат послать смертоносный груз? Дал команду бюргеру, стоявшему у орудия: «Пали!» И тот палил. Ему, бюргеру, фюрер обещал, что он будет помещиком, что у него будут рабы, много рабов и много земли. И бюргер палил...

А город, многострадальный город, разбуженный, настороженный, рассерженный, яростно отвечал. И «он» замолкал. А через час или два опять, подлец, начинал хулиганить.

...Я на дежурстве. Хожу по этажам огромного здания Росси. В ярусах темно. Ориентиром служит маленькая мерцающая дежурная лампочка. На стуле сидит пожарник — артист С., на коленях у него раскрытая поваренная книга. Молоховец.

— Изучаешь?

— Да. Оказывается, изумительно вкусные блюда можно делать из картошки. [145]

Спускаюсь вниз. Захожу в медпункт. Здесь светло и людно. Сегодня дежурит наше санмедзвено. «Пушкинцы» тоже проснулись и пришли сюда.

Маленький симпатичный доктор Чаров и замечательная актриса Н. М. Железнова, дополняя друг друга, рассказывают нашим девушкам о Лувре. Они оба были в Париже. Интересно. Но мне надо идти на пост.

В коридоре пятого яруса стоит мягкое кресло. Мой пост. Лежат мои книги — «Гамбургская драматургия» Лессинга, «Персидские письма» Монтескье и «Парадокс об актере» Дидро.

«Осваиваю» «Гамбургскую драматургию». Но на третьей странице начинаю засыпать. Тогда берусь за «Персидские письма». Оживаю. С карандашом в руках опять берусь за «Гамбургскую». И опять одолевает дремота. Видимо, эту книгу надо «осваивать» маленькими порциями. Но всё равно, рано или поздно, «Гамбургскую драматургию» доконаю. Вот «Парадокс об актере» мне ближе.

Доктор Чаров, балетные девушки, Железнова коротают время. О чем они говорят? О Париже, о Лувре, о красоте, об искусстве, о литературе, об Италии, о Германии, но не об этой Германии, которая принесла фашизм, а о Шиллере, о Гёте, о Карле Марксе, о Лессинге.

Парадокс?

Кругом разрушение. Я изучаю эпоху Возрождения.

Голод. Я читаю Рабле — «Гаргантюа и Пантагрюэль».

Парадокс? Парадокс. [146]

Кто-то сказал: «Когда говорят пушки — музы молчат». А у нас, в блокадном голодном Ленинграде, музы не молчали.

Парадокс? Парадокс!

Мне нужно отдохнуть после ночного дежурства, а я сажусь, беру тетрадь и записываю всё это...

Парадокс! [147]

Дебют актера

Володя Кашкан пришел к нам в театр в январе сорок третьего года. Это был уже сформировавшийся актер со стажем, но во время блокады он затерялся по каким-то фронтовым актерским бригадам, которые так же быстро создавались, как и расформировывались.

Мужчин в нашем театре не хватало, они, так сказать, были дефицитом. К тому же Володя был белобилетник и «доходяга», как у нас называли дистрофиков в сорок первом году.

Его оформили и в первый же день «вытолкнули» на сцену — лакеем в спектакле «Холопка». Он должен был вынести поднос с бокалами на торжестве у графа Кутайсова. Ливрея на нем болталась, белые

[ 148] чулки на тоненьких ножках висели «гармошкой». Всё это завершалось огромным пудреным париком и белыми перчатками.

Торжественная музыка, вельможи, гусары, огромная сцена, великолепный зал Пушкинского театра... Тяжелый поднос и предательские хрустальные бокалы, наполненные подкрашенным чаем вместо вина. Володя приготовился за десять минут до выхода, чтобы не пропустить первые такты музыки. Каждый его шаг был рассчитан на торжественный вынос подноса с бокалами.

Поднос с каждой минутой становился всё тяжелее и тяжелее. Сил не хватало, и так их было еле-еле. Он часто дышал, во рту пересохло, а перед глазами были бокалы... «Выпить бы хоть один глоток. Только бы один».

Прибежал помреж Морван:

— Приготовиться! Что у тебя поднос ходуном ходит? Держи крепче. Не волнуйся. Помни, первый — графу Кутайсову, потом дамам, дальше вельможам, ну а гусары сами разберут. Не урони, а то плохо будет. Ну, пошел! Неси торжественно.

И Володя пошел... Ноги были не свои, их трудно было отодрать от пола. Руки налились свинцом, а поднос казался пятипудовым, бокалы на нем дребезжали и плясали. Он шел. Путь был бесконечен. Кутайсов стоял где-то там, далеко, в тумане...

Только бы дойти. Ох, как далеко! И главное — все почему-то смотрят на него. На сцене и там, в притихшем зале, тысячи глаз смотрят на него, на Володю. Поднос стал еще тяжелее. Нет больше сил [149] нести его на вытянутых руках. Прижать бы к себе. Граф близко, еще несколько шагов...

И он прижал к себе поднос. А бокалы, предательские бокалы посыпались. Они разбивались с таким яростным звоном, что заглушали оркестр...

Никто не смеялся. Даже страшный граф Кутайсов... Испуганный и дрожащий Володя поднес ему только один чудом оставшийся бокал. Кутайсов взял и, указывая пальцем, повелительно сказал: — Подбери, холоп...

Актер выручал актера. Зрители подумали, что так и надо.

Володя стал лихорадочно подбирать осколки. Они были острые, обрезали пальцы, но он быстро их подобрал и убежал за кулисы. Морван ничего не сказал, и только бутафоры, принимая осколки, покачивали головами и вздыхали. А у Володи градом катились слезы. «Провалился!..»

В уборную пришла медсестра, остановила кровь, перевязала пальцы и сказала: «Перчатки выстирайте сами».

Володя разгримировался и стал ждать — вот сейчас придет зав. режиссерским управлением Михаил Алексеевич Михайлов и объявит: «Вы больше в театре не работаете».

Кончился акт. Пришли в уборную актеры. Они переодевались, поправляли грим, и никто, ни один человек, не намекнул ему о провале. А через некоторое время Морван сказал:

— Зайди в режиссерское управление... Володя побрел. Значит, всё. А он так мечтал. Дома его поздравляли. Были рады, что наконец-то он [150] устроился в настоящий театр, получил карточку первой категории, будет поправляться, и вдруг всё... Всё полетело, разбилось, как те проклятые бокалы.

В режиссерском управлении звонили звонки. Было много народу. Громко говорили военные, просили шефские концерты.

Михайлов заметил Володю и сказал:

— Вот вам роль — ученый во втором акте «Продавца птиц». Там пение. Возьмите урок, постарайтесь выучить побыстрее. Завтра репетиция. Послезавтра — играете.

Володя растерялся:

— Да, но я сегодня... Михайлов перебил:

— Знаю, видел, вы неправильно держали поднос. Надо держать не за край, а посередине, чтобы упор был посередине. Поднос тоже надо уметь выносить, это тоже искусство. Вы потренируйтесь. Я скажу режиссерам, чтобы они научили вас технике. А сейчас возьмите роль. Исполнитель заболел. Роль хорошая. И быстро, быстро, по-военному!

Володе стало вдруг легко. Спала тяжесть, и он почувствовал, как у него стали восстанавливаться силы. Ему было хорошо, очень... Еще бы! Он во второй раз был принят в коллектив артистов Театра музыкальной комедии.

Утром в день дебюта он хорошо поел, — мать дала ему большую тарелку каши с тушенкой. Он был сыт. Давно не был так сыт. Еще и еще раз он прошел свою роль. Он знал ее наизусть, хорошо знал. Ученый был чудаковат, глуховат и глуповат. Но он ему нравился, теперь ему всё нравилось. [151]

Володя помог матери по дому. Наколол и принес дров, воды, прибрал комнату...

И надо же было! У Сенной площади его застал обстрел. И какой! Кругом грохотало. Милиционеры загоняли всех в подворотни и бомбоубежища. Целый час лупил, подлый, конечно, не всё время, а периодически: бахнет — остановка, бахнет — опять остановка. Поэтому тревога и не отменялась.

Володя нервничал. Просил милиционера, но тот был неумолим: «В тревогу гражданам ходить нельзя. Строжайший приказ».

А в голове у Володи всё время крутятся слова и Iмотив: «А я собаку съел... та-ти-та-та-там-там-там... А я собаку съел... та-ти-та-там-там...»

Он незаметно для себя стал произносить эти слова довольно громко. Стоявшие в подворотне начали посматривать на него с подозрением. Одна пожилая женщина не выдержала:

— Нашел, чем хвастать. Собаку съел! Сейчас не сорок первый. Сейчас собак надо не есть, а разводить.

А один интеллигентного вида гражданин спросил:

— Простите, а какой породы была ваша собачка? Володя удивленно посмотрел на гражданина:

— Что вы сказали?

— Я пробовал, знаете, доберман-пинчера. Но мне рассказывали, что болонки вкуснее...

— Я не понимаю, о чем вы говорите?

— Я говорю, какую собачку вы изволили скушать?

Наконец до Володи дошло:

— О нет... Я — артист. [152]

Пожилая гражданка вспылила:

— Стыдно вам, гражданин, собак есть, а еще артист.

Володя стал объяснять:

— Я играю в спектакле роль ученого. А он там поет: «А я собаку съел...»

Гражданка ахнула:

— И ученые тоже этим занимаются?

— Нет, есть такая пословица. Он ученый — это в математике он, мол, «собаку съел», ну, есть такое выражение... Меня ведь ждут, а я опаздываю... У меня сегодня дебют. Я повторяю роль. А тут этот проклятый обстрел. И вот товарищ милиционер меня не пускает...

И все стали просить милиционера, чтобы Володю отпустили в театр:

— Товарищ артист опаздывает...

— У него дебют, а сейчас не стреляют... Милиционер, слышавший весь этот разговор, начал сдаваться:

— Я его отпущу, а другие задержат. Володя стал умолять:

— Я переулком проскочу.

И все стали советовать, как лучше пройти переулками к Пушкинскому театру. Володю отпустили...

Он успел к началу. Рассказал своим новым товарищам о сегодняшнем злоключении. А на сцене, вспоминая «гражданина-собакоеда», улыбаясь, пел: «А я собаку съел, та-ти-та-та-та-там...»

Зрители смеялись и аплодировали Володе.

После этого дебюта роль ученого в «Продавце птиц» была закреплена за Володей Кашканом. [153]

Главный администратор

О Михаиле Исааковиче Гринберге нужно написать целую книгу...

Билет в театр не достать ни за какие деньги. Театр полон, как говорится, некуда яблоку упасть. Просит билет красноармеец:

— Товарищ, поймите, я два года не был в театре, случайно попал в город... с передовой, устройте.

— Но у меня же нет ни одного места. (И действительно, он еще днем раздал все билеты из своей брони.)

— Но что же, мне уходить так? Томительная пауза.

— Вы один? [154]

— Нет...

— Сколько вас?

— Пять человек!

Я, невольный свидетель этой сцены, в ужасе. Но через некоторое время пять человек уходят от Гринберга с сияющими лицами.

Занавес поднят. Является прославленный летчик — тоже надо посадить...

У Гринберга больное сердце.

— Я когда-нибудь умру, — говорит он, — я не могу им отказать. Меня штрафует каждый день пожарная инспекция. Я хожу без денег, но им я не могу отказать.

Это говорил администратор с тридцатилетним стажем...[155]

НА ПОСТУ

Обстрелы, тревоги, сирены... Мы как-то привыкли, приспособились. А вот дядя Саша (заслуженный артист А. А. Орлов) не мог. Еще бы! Лежать восемь часов засыпанным в развалинах дома на Чайковского. Потом пребывать на койке в Куйбышевской больнице, снова попасть под обстрел и быть обсыпанным «конфетти» из кирпича, и стекла!

И в результате — как только раздается вой сирены, у yaшегo дяди Саши начинается нервный тик...

Но вот однажды был такой случай. Шел спектакль «Марица», второй акт. На сцене: Марица — Е. С. Брилль, Тасилло — А. Г. Слонимский, Зупан — К. Н. Бондаренко и Популеско — А. А. Орлов. По мизансцене Зупан и Популеско одновременно целуют руку у Марицы и стукаются лбами. По замыслу [156] режиссера, это должно было вызвать смех. Так оно и было.

На этот раз, как только они стукнулись лбами, раздался страшный взрыв и здание театра «подпрыгнуло», за ним, как эхо, — второй взрыв. Посыпались стекла.

Зрительный зал был переполнен. Люди вскочили со своих мест, мгновение — и будет паника, а паника в театре может кончиться катастрофой...

Брилль, Слонимский и Бондаренко на какую-то секунду растерялись. И только у дяди Саши молниеносно сработала старая актерская закалка. Он поднял руку и, улыбаясь, сказал:

— Спокойно, спокойно, товарищи! Мы стукнулись, и только стеклышки посыпались, вот и всё!

И вдруг совершенно неожиданно он сделал какой-то смешной пируэт.

Все засмеялись, зааплодировали. Стали усаживаться. Погас свет. Зрители начали освещать сцену карманными фонариками.

Актеры продолжали играть в темпе, весело. Потом плавно опустился занавес. Зрителей спокойно эвакуировали в бомбоубежище.

Паника была предотвращена. Актер был на посту. [157]

Кавалер

Посредине золоченого зрительного зала Академического театра драмы имени А. С. Пушкина стояла огромная кадка со льдом, деревянное корыто с песком и лопата... и рядом с ними стояло этакое пугало, одетое в огромные валенки с галошами, ватник, в шапке, повязанной сверху бывшим пуховым платком. Это был старший контролер — маленький, старенький человечек... Так было в зиму 1941/42 года. Летом 1942 года он продолжал стоять там же, у кадки с водой, в потертой форменной одежде, иногда бритый, иногда небритый. В общем, личность как личность, ничем не примечательная.

Но вот уже в декабре 1943 года, после того как был утвержден орден Славы, наш старик-контролер стал достопримечательностью города. Он стоял в ярко освещенном всеми люстрами и канделябрами зрительном зале у той же кадки с водой, но гордый, подтянутый, ставший как будто бы даже выше [158] ростом. На груди у него красовались... георгиевские кресты всех четырех степеней.

Старик был героем той, первой империалистической войны, и все с любопытством и уважением разглядывали его. Что и говорить, явление необычное!

В антрактах молодежь — а в то время была в основном военная молодежь — подходила к нему, рассматривала кресты. И старик с гордостью и чувством собственного достоинства давал пояснения. Он подходил к зеркалу, чтобы видеть всё самому, и, демонстрируя каждый крест, рассказывал его историю. Он был разведчиком, восемь раз был ранен.

Военная молодежь получала своеобразный урок храбрости. Слушали старика, затаив дыхание...

Иногда он шутил:

— Сейчас я отращиваю усы, а раньше при моих крестах были бакенбарды. Сейчас не знают, что это за штуки — бакенбарды, и даже путают их с аксельбантами. Ростом, как вы видите, я не вышел, а бакенбарды, они, так сказать, придают солидность. А аксельбанты это так — побрякушки для штабных штафирок.

Так он шутил с молодежью. А вот с военными постарше... Я как-то был свидетелем, когда герой блокады прославленный генерал Краснов встал по стойке «смирно» перед... контролером. Это была необычайно торжественная минута.

Представьте себе: у раскрытой двери в бывшую царскую ложу бывшего Александрийского театра стоят два героя. Бывший царский солдат весь в крестах и советский генерал — весь в орденах...

— Здорово, герой, — сказал генерал [159]

— Здравия желаю, ваше превосходительство, — четко-лающе отвечает бывший солдат и тут же смущенно поправляется: — Желаю здоровья, товарищ генерал.

Генерал Краснов улыбается и крепко жмет руку старику.

Звали георгиевского кавалера всех четырех степеней Семенов Алексей Семенович, рождения 1873 года. [160]

Замечательный зритель

Из всего многочисленного нашего репертуара я не играл две комические роли: Вун-чхи в «Гейше» Джонсона и Сигизуки в оперетте «Любовь моряка» Вернадского.

Я был в свое время на Дальнем Востоке и очень хорошо знаю, что такое японская и китайская военщина. Будучи военным моряком, я на своей шкуре испытал в апреле двадцатого года японские «прелести».

Образы, выведенные в этих опереттах, — Сигизуки и Вун-чхи, не имеют никакого отношения к подлинным японцам и китайцам, но я всё равно отказывался. Больше того, когда в тридцатые годы доводилось гастролировать по Советскому Союзу в тех или [161] иных опереточных коллективах, я оговаривал в договоре, что эти роли я не играю. И вот наступила война.

В сорок первом — сорок втором годах у нас в театре возобновили в постановке режиссера Валентина Васильева спектакль «Любовь моряка». Зная мое отношение к роли Сигизуки, меня в спектакле не заняли. Эту роль поручили артистам Антонову и Герману. Но случилось так, что в самый разгар работы артист Антонов умер от голода, а Герман в тяжелом состоянии был срочно эвакуирован в глубь страны. Центральная роль в спектакле была оголена. Играть некому. Ну, действительно, некому. Спектакль почти готов, вот-вот нужно выпускать, а Сигизуки — нет...

Обратились ко мне. Я и сам понимал, что у театра положение безвыходное. Скрепя сердце, преодолевая свою неприязнь, я взялся за эту роль. Нужно отдать должное режиссеру Вале Васильеву, — я ему за это очень благодарен, — он подошел ко мне осторожно, очень чутко, как врач-психиатр, где-то соглашаясь со мной, где-то не соглашаясь, терпеливо, не нервируя. И так, шаг за шагом, преодолевая трудности, но очень быстро (рассусоливать было некогда!) мы шли к цели. Нужно было всех догнать, спектакль-то был почти готов.

К слову должен сказать — мы в блокаду работали быстро, четко, целеустремленно, по-военному. Потому что все эти бесконечные, тормозящие: «А может, так? А может, этак? А может еще как-нибудь?» как-то сами собой отпали. Сразу же определяли «зерно» и шли к нему. Кто быстрее, кто медленнее, во всяком [ 162] случае, ушедшие вперед не ждали отстающих, а, наоборот, отстающие догоняли ушедших вперед. Иными словами, действовали по-профессиональному, как мастера, которые знают, чего они хотят.

Роль Сигизуки в пьесе была написана схематично. По своим поступкам он был злодей. Но эту роль давали обыкновенно комикам, и они правдами и неправдами старались ее «обсмешить». И поэтому Сигизуки получался этаким придурком, и злодейство его выглядело «опереточным» в самом плохом смысле этого слова.

Мы пошли с Валей Васильевым от обратного. Решили сделать Сигизуки мягким, льстивым, вкрадчивым. А под этой маской скрыть его подлость и злодейство. Такое решение делало образ контрастнее, выпуклее. И внешне я постарался измениться — стать маленьким (под кимоно не видно было моих согнутых ног), и только в кульминационных местах я «вырастал». Это впечатляло и играло на образ.

От «смеха» мы отказались, и там, где в пьесе были скользкие места (а автор отдавал дань оперетте!), мы старались их нивелировать.

Кроме того, постоянно помня, что у стен Ленинграда стоит коварный, злобный враг, мы решили в какой-то степени пойти на обобщение, чтобы Сигизуки ассоциировался с немецким фашистом. Для усиления образа мы даже вставили в пьесу монолог Сигизуки, чем-то напоминающий один из монологов Яго в «Отелло».

Я позволю себе маленькое отступление. Прослушав монолог Сигизуки на одном из спектаклей, Вера Аркадьевна Мичурина-Самойлова сказала мне, что [163] я не комический артист, а трагический, и даже предложила мне играть роль Яго в театре имени Пушкина. Впоследствии она писала об этом в своих воспоминаниях — в книге «60 лет на сцене».

Итак, образ Сигизуки, по словам критики, получился, но я за него чуть было не поплатился жизнью...

Отрицательный образ... Я вспоминаю: на заре моей актерской деятельности был такой случай. В двадцать втором году я был сотрудником в агитпропе политотдела морских сил Дальнего Востока, активно участвовал в самодеятельности. В какой-то агитпьесе — я не помню сейчас названия — я играл пристава. По ходу действия этот пристав приходит в камеру к политзаключенным, издевается над ними и избивает их. На спектакле присутствовал наш начальник политотдела товарищ Батис. На следующий день товарищ Батис вызвал меня к себе в кабинет и спросил:

— Не было ли у тебя родственников из приставов?

— Нет... не было, — ответил я удивленно.

— А почему ты так хорошо знаешь все ухватки этих живодеров? (Дело в том, что Батис был профессиональным революционером и довольно долго сидел в заключении.) Почему ты с таким удовольствием избиваешь заключенных... а?

Я был обескуражен. Начал ему объяснять, что так полагалось по пьесе, что, дескать, я вошел в образ...

— Пьеса — пьесой, образ — образом... Значит, «это» в тебе сидит. Значит, дай тебе волю, надень на тебя приставский мундир, и ты начнешь выделывать [164] все эти «кренделя»? Я сам видел, как у тебя блестели глаза. У тебя была злорадная улыбка, когда ты полосовал заключенных. Я знал одну такую гадину... и в тебе «это» сидит.

Он смотрел на меня в упор, с ненавистью. Это была самая искренняя оценка. Но в моем положении подчиненного это было — да!..

Я убедил его в образе, но не смог убедить доводами. Он стал придираться. Почему у меня фамилия такая монархическая — Королькевич? Почему не изменю ее на Краснокевич, Пролетаркин? Короче — он меня возненавидел и довольно быстро избавился от меня, перевел в политсекретариат Амурской флотилии.

Товарищ Батис был замечательным зрителем.

И еще. Мне рассказал об этом народный артист Абрикосов. С ним произошел такой случай: в сороковых годах шла на экранах страны и стала популярной кинокартина «Партийный билет». В ней Абрикосов играл отрицательную роль. Играл он здорово и убедительно.

— И вот однажды, — рассказывал Абрикосов, — я вышел на какой-то маленькой станции выпить пива. Вдруг меня хватает за руку какой-то военный. Наставил в грудь револьвер и кричит: «Товарищи, я поймал эту сволочь! Он скрылся, а я его поймал. Вот он где, оказывается! Побежишь — пристрелю на месте». У меня было положение жуткое, поезд каждую минуту мог уйти. На мое счастье, здесь оказался начальник станции. Военного долго убеждали, что я актер, только актер, игравший отрицательный образ злодея. Я еле-еле успел вскочить в последний вагон. [165]

Я долго помнил глаза этого военного, смотревшего на меня с ненавистью.

Это тоже был замечательный зритель... Итак, мой Сигизуки. После одного из очередных спектаклей я выхожу из театра. Меня встречает группа военных. Один из них говорит:

— Вас сегодня чуть было не убили. Познакомьтесь вот с этим нервным товарищем...

Я обернулся. На меня смотрели с каким-то недоверием глаза молодого военного в звании старшего лейтенанта. Мне рассказали, что он сидел в ложе, всё время охал и ахал, — он переживал за красавицу Юши, которую очень искренне играла Катюша Брилль. Он возненавидел Сигизуки. И когда Сигизуки сделал самую подлую подлость, старший лейтенант со словами: «Я его сейчас шлепну» — стал отстегивать кобуру. Он не был пьян... Он был замечательным зрителем. [166]

День в Ленинграде

Сейчас двадцать три часа сорок пять минут того дня, о котором я хочу писать.

За окном канонада. Радио мирно тикает — значит, обстреливают не наш район. Но взрывы приближаются. Жду каждую минуту, что диктор объявит: «Внимание! Внимание! Говорит штаб местной противовоздушной обороны. Район подвергается артиллерийскому обстрелу. Движение по улицам прекратить. Населению укрыться».

И так каждый день в Ленинграде.

Мне хочется взять один такой день и написать о нем для памяти. Придет мирное время. Всё стушуется. Детали забудутся. Останутся какие-то сумбурные отрывки. А вот так, целый день... [167]

Просыпаюсь от чего-то, еще не понимаю от чего, но в голове звенит. Вот как бывает звон в ушах — так у меня был звон в голове. Смотрю время. Пять часов двадцать пять минут утра. Чихаю, кашляю — комната полна пыли и дыма. Пожар?! В следующее мгновение — страшный взрыв, грохот. Еще не понимаю — бомбежка или обстрел? Радио молчит. Даже не тикает. Вероятно, перебило провода. Слышу свист и взрыв. А-а... Обстрел.

Я живу в четвертом этаже. В комнате венецианские окна, выходящие на юг. В мирное время мне все завидовали. А сейчас кому ни скажешь: «солнечная сторона», — все сочувственно качают головами, — мол, да-а... неприятно. Вот «северники» — те счастливцы, или еще те, у которых окна выходят в «колодец»... Правда, был случай, когда снаряд упал в такой «колодец». Многие специалисты были обескуражены и долго гадали, как он мог туда попасть, а потом поставили «диагноз» — потерял силу инерции, ну и свалился, как бревно.

Я всё еще не могу привыкнуть к этим звукам. Когда начинает выть сирена, у меня внутри всегда что-то опускается, а когда взрывы, я инстинктивно вздрагиваю, поднимаю плечи, вбираю шею, будто хочу, чтобы и голова вошла вовнутрь.

В комнате я один. Жена на работе, в ночной смене. Она работает диспетчером на станции Кушелевка.

Начинаю лихорадочно одеваться. Беру левый ботинок. Я всегда в мирное время обувался с левой ноги. Сначала вопреки пословице, а потом уже вошло в привычку. И даже в такой момент, когда [168] кругом грохочет, я все-таки ищу левый ботинок, хотя под рукой всё время болтается правый. Наконец левый напялил. Начинаю надевать правый и замечаю странную вещь — нога никак не слушается, не подчиняется, выбивает мелкую чечетку. У нее дрожь, но какая! Я ее всовываю, а она дрожит и выскакивает из ботинка. Наконец и ее все-таки оседлал. Пиджак, папиросы, часы... быстро открываю дверь, закрываю с другой стороны, замечаю, что ключ тоже дрожит и никак не может попасть в замочную скважину, наконец поворот, другой, и кубарем, через пять-шесть ступенек, — вниз.

Куда?! В жакт! Там у нас бомбоубежище, то есть никакого бомбоубежища в прямом смысле этого слова нет, а просто так, сверху шесть перекрытий — этажей. Всегда, когда тревога или артобстрел, жильцы начинают говорить, что вот хорошо бы там, в соседней комнате, устроить бомбоубежище: окна засыпать землей, песком, поставить скамейки, сделать подпорки, но разговор обычно кончается, когда диктор объявляет: «Обстрел района прекратился!»

Итак, я внизу. Нужно попасть в контору жакта. Для этого нужно выйти во двор, пробежать под аркой, выйти на улицу, там шагов пятнадцать-двадцать вдоль стены — и я на месте.

Бегу под арку к воротам и шарахаюсь назад от страшного взрыва. Снаряд попал в дом напротив. Опять дым и пыль. Сердце бьется... Выбираю минуту затишья. Выбегаю на улицу. Маленькая остановка, оглядываюсь, и в два-три прыжка — я у дверей жакта.

Открываю дверь. На меня испуганно смотрят наши жактовские бойцы группы самозащиты. [169]

Начальник объекта, он же управхоз, Лидия Валерьяновна держится за голову и говорит: «Спокойно, спокойно, товарищи». Взрыв! Она падает на стул. «Дайте мне валерьянки. Ой, не могу! Детей уберите в другую комнату, подальше. Не обращайте на меня внимания! Где у нас аптечка? Никогда нет валерьянки! Где это он треснул?» Лидия Валерьяновна срывается с места и летит на улицу. Так же быстро возвращается и звонит в штаб, сообщает об очаге поражения.

Смотрю в окно, вижу: бегут девушки в касках, плоских, как сковородка, с носилками. Взрыв! Они инстинктивно пригибаются, не бросая носилок, и бегут дальше. Девушки... Я их знаю, я каждый день прохожу мимо их общежития. И они меня знают. Бывают у нас в театре. Они такие молодые, приветливые. Проходишь мимо них — они всегда улыбаются. Ходят в сапожках, в гимнастерках...

Стоит часовой Галочка с винтовкой. Стоит серьезная такая, а в глазах «чертик». Я, взрослый мужчина, сижу в бомбоубежище, а эти Галочки, Маруси, Тамары идут под выстрелы спасать чью-то жизнь. И только приседают, не выпуская носилок, и снова бегут вперед.

Я помню: в зиму сорок первого года мужчины стали сдавать первыми. Основная тяжесть легла на женщину. Из ста двадцати пяти граммов хлеба она нередко отдавала половину мужчине, ходила за водой на Неву, стояла по двадцать часов в очереди за хлебом, колола дрова, выносила нечистоты, заменяла мужчину на работе. Женщина! Жена! Дочь! Мать! Сестра! Бабушка! [170]

Весна сорок второго. Городу грозит эпидемия. Враг злорадствует: не задушил голодом — пусть задохнутся в зловонии. Не вышло!

Кто спас Ленинград от эпидемии? Женщина!.. К весне похудевшая до неузнаваемости — серое лицо, провалившиеся щеки, заостренный нос, — но с блеском в глазах!

А ну, поэт! Прославь ленинградку! Напиши поэму о русской женщине в Отечественной войне!

...Сижу в жакте. Затишье. Смотрю на жильцов нашего дома. Все знакомые, близкие. В мирное время я их не знал, хотя в доме живу двадцать лет. Сейчас все родные. Сколько мы с ними пережили! Многих потеряли в зиму сорок первого — сорок второго года.

Прислушиваюсь к разговору: «Сегодня надо идти поливать грядки. У меня очень хорошая капуста будет, морковка вкусная. Вы знаете, когда я начинала первый раз копать, я думала, что умру. Пришла домой. Всё тело болит. Думаю: нет, ну его, этот огород. На другой день, к вечеру, решила: нет, все-таки жалко. Полгрядки вскопала, и семена есть. Пойду, немножечко еще покопаю. Смотрю — не так уж трудно, а потом так втянулась, мускулы окрепли, даже вроде помолодела. Взбегаю на четвертый этаж как девчонка». Это говорит учительница, седая женщина, симпатичная, здоровая, а я ее помню почти трупом весной сорок второго года.

Я продрог, сидя в пиджаке и в ботинках на босу ногу. Решил подняться к себе домой, благо стало тихо. [171]

Жена дома. Я на нее набросился:

— Как ты очутилась здесь?

— Пришла пешком.

— Ведь обстрел!

— Ну и что из этого?

— Как ты смела идти во время обстрела?!

— Все ходят. Это ты трус. Услышишь — бухает, так бежишь вниз как сумасшедший. А посидел бы ты у нас на Кушелевке хоть минутку, посмотрел бы, как рвутся рядом снаряды, а мы сидим на пульте, принимаем и отправляем поезда. Не можем же мы убежать, в самом деле! А потом — как он стреляет? Выпустит три-четыре снаряда сразу, а потом через полчаса или через час — опять. Значит, мне целый день вместо того, чтобы работать, сидеть в щели? Да меня просто выгонят со службы! Если тебе суждено умереть, куда ни прячься — всё равно умрешь! А не суждено, так и ходи, сколько влезет.

— Так нельзя рассуждать.

— Когда я дома и с тобой, я действительно начинаю бояться. А там, на работе, все не боятся, и я не боюсь!

Заговорило радио: «Внимание! Внимание! Обстрел района прекратился! Движение по улице восстанавливается».

За чаем жена рассказала мне случай, который произошел на Финляндском вокзале. Там было большое скопление пассажиров: ехали студенты Медицинского института на торфолесозаготовки, отправляли детей в лагеря, ехало много огородниц. А немец обстреливал вокзал и привокзальную площадь. В зале ожидания около окна ходил раненый солдат [172] и стонал. Он был на костылях, а лоб, уши и рот у него были забинтованы. Ходил около получаса. Сотрудникам милиции это показалось странным — тяжелораненый боец ходит без сопровождения медицинского персонала. Его взяли, посмотрели его «раны» — наушники и микрофон. В костылях — радиопередатчик. Этот гад корректировал стрельбу по женщинам и детям. Вот он, стиль войны, «высшей расы»!

Десять часов. Отправляюсь в театр на репетицию. Иду по Некрасовской. Вижу свежие следы разрушений. Дворники подметают стекла. Напротив весь забор испещрен лунками от осколков. Около забора свежий песок — кровь. Подхожу к цирку. Встречаю Сашу Бениаминова. У него на груди блестят ордена и медали. Целуемся. Рукавом смахиваем пыль с орденских лент...

Опять обстрел. Грохот кругом. Мы стоим под аркой, разговор как-то не клеится. Нужно идти, но обстрел... Подумаешь! Мы уже обстрелянные. Выпячиваем грудь, протягиваем друг другу руки, жмем: «Ну! Будь здоров!» — «Будь...»

Только отошли — на пути рвутся два снаряда. Остановились, оглянулись, посмотрели друг другу в глаза — обождем? Обождем. Нам вдруг стало стыдно за свое мальчишество и позерство... Говорим задушевно и просто.

Наступила тишина. Крепко обнимаемся и расходимся. Саша — в Дом Красной Армии, я — в театр.

Выхожу на Невский. На углу Садовой стоит разбитый снарядом трамвай, рядом грузовая машина. [173]

Убитые, раненые, носилки... Наши балетные девушки из медзвена засыпают песком кровавые пятна. Со слезами на глазах рассказывают, что увезли девочку-подростка, она всё кричала: «Где мои карточки? Куда делись карточки? Они были в моей руке!», а руки-то у нее не было, оторвало руку снарядом...

Вхожу в садик, где на пьедестале, окруженная своими приближенными, стоит Екатерина Вторая, а у подножия памятника лежит убитая маленькая девочка со скакалкой. Война? Убийство!!!

На фронтоне Публичной библиотеки — древние мудрецы, гуманисты. Они тоже ранены. Гераклиту — врачу, тому, что боролся за жизнь человеческую, даже оторвало голову.

Мудрецы писали для потомков выстроганными палочками, гусиными перьями, вечными ручками. Они во все времена говорили о добре и проклинали зло. Они верили, что каждый человек на земле может и должен быть счастлив.

Человечество должно исключить войну, а призывающих к войне нужно заковывать в цепи и сажать в каменные клетки, как диких зверей...

С этими мыслями я подошел к театру. И надо же было, чтобы на скамейке у театра сидело «гестапо» в полном своем составе во главе с личным уполномоченным самого Гиммлера капитаном фон Дитмарштейном. Здесь были и обер-лейтенант Гофман, Шульц и их шпионы: парикмахер Ардальон [174] Васильевич и коварная Киса... Эти «гестаповцы» — наши актеры — проклинали фашистов за варварский обстрел. Они проклинали врагов, которых они изображали на сцене в спектакле «Раскинулось море широко».

Михаил Алексеевич Михайлов — старейший актер нашего театра, председатель шефской комиссии, заведующий режиссерским управлением, участник тысяч концертов — играл в этом спектакле капитана фон Дитмарштейна. Изображал он самодовольного, наглого завоевателя Европы, будучи в жизни добрейшим человеком. Под стать ему был и обер-лейтенант Гофман — артист Бельникевич. Он изображал своего Гофмана палачом, садистом. Артист Георгий Бельникевич — начальник всех пожарных бригад театра. Он наш учитель и инструктор. Театр музкомедии всю войну был образцовым объектом по пожарному делу.

Артист Владимир Федорович Артамонов играл ефрейтора гестапо Шульца. Это была вымуштрованная военная машина. Хайль! Яволь! — вот его сущность. Владимир Федорович пел в нашем театре по иронии судьбы. Он обладал редким голосом. У него был мощный бас красивого тембра. Артамонов мог бы быть украшением любого оперного театра. В концертах он обычно пел «шаляпинский» репертуар.

Витя Катун всю жизнь играл венских простаков-аристократов, — он был так называемый актер-фрачник. Верный своему амплуа, он изобразил дамского парикмахера Ардальона этаким обаятельным, милым, симпатичным... Но это была маска. И когда он снимал свою маску, он был страшен, так же страшен, [175] как и шпионка Киса, которую играла блистательная актриса Нина Ивановна Болдырева.

Иду на сцену. Начинается репетиция «Сорочинской ярмарки» — спектакля, посвященного нашим героическим войскам, вступившим на Украину. Я должен играть поповича Афанасия Ивановича. Мучился я с этой ролью! Скоро премьера, а у меня ничего не выходит. Приходится преодолевать препятствия, а они на каждом шагу. Первое препятствие — сам Николай Васильевич Гоголь. У него Афанасий Иванович маленький, а я длинный. Еще Мусоргский! Он написал поповича для лирического тенора, а у меня голос хриповатый, глухой, с басово-баритональным оттенком. Художники Маковский и Кукрыниксы нарисовали Афанасия Ивановича толстеньким, а я худющий.

У всех всё выходило, а у меня нет. Но отказаться я не мог. Играть было некому. Мне было стыдно, досадно, я чувствовал фальшь, еще больше сковывался и раздражался, а скованность и раздражение — плохие помощники в искусстве. Товарищи видели, что я «трепыхаюсь», но были чуткими и не трогали меня. От этой чуткости я еще больше раздражался и внутренне паниковал. Я выходил, репетировал и чувствовал, что не то... не то... И никак не мог подобрать ключа к роли.

И вот, наконец, прорвало... Но где? На банкете. Знакомые зенитчики устроили маленький такой «банкетик». Напротив меня сидит майор авиации Темляков, смотрит этакими веселенькими масляными глазами (видимо, немного охмелел) и говорит: «Ты чего такой мрачный? Слушай, скажи своему Полячеку, [176] что я у вас сделаю доклад о международном положении».

Смотрю... передо мной сидит в форме майора авиации Афанасий Иванович! Мой Афанасий Иванович!

Я подбежал к нему, прошу сказать еще хоть несколько фраз, а он: «Ты что, очумел? Какая муха тебя укусила?» Это был Афанасий Иванович. Я выбежал в коридор, и там начал громко репетировать свою роль. Вдруг мне стало легко и свободно, я нашел своего Афанасия Ивановича!

Потом мне ребята рассказывали, что майор Темляков хвастался: «Это я ему образ дал...»

Репетицию проводит Н. Я. Янет. Это молодой режиссер, молодой руководитель театра. Он лысый, и даже те волоски, которые у него остались, — и то седые. Но по темпераменту это юноша, человек поразительной энергии. Он ставит спектакли, он играет самые большие роли, он пишет пьесы, он консультирует музыкантов, художников, балетмейстеров, он достает материалы, он ездит на все концерты, он выдумывает «хохмы»...

Репетиция подходит к концу. Ко мне подходит Михаил Алексеевич Михайлов:

— У вас после репетиции концерт в госпитале.

— На спектакль успеем? — спрашиваю я.

— Успеете. Машина туда и обратно. Садимся в машину. Грузовая полуторка. Едем на

Петроградскую, в госпиталь...

Красавец Невский, воспетый в литературе! В мае [177] сорок первого года в два часа дня от потока людей не хватало места на панели. Сейчас Невский пуст. Попадаются одинокие фигуры, — все на работе. И всюду видны следы разрушений. Рана от бомбы в пятиэтажном доме замаскирована фанерой...

Подъезжаем к госпиталю. Все в сборе.

Доктора, сестры, санитары — вот порода людей, не знающих усталости. Человек в белом халате с красным крестом — великий человеколюб.

Мы выступаем в палате, то есть, собственно, это не палата, а зрительный зал Дома культуры, а сейчас — это палата. На койках лежат тяжелораненые, на балконе сидят, стоят легкораненые. Мы с большим волнением даем концерт. Нам приходится часто выступать в госпиталях, и каждый раз мы волнуемся.

Концерт идет хорошо. К чести нашего театра, программа концертов составляется разнообразно, она насыщена музыкой, пением, танцами и веселыми номерами.

Я выхожу на сцену и вижу в зрительном зале улыбающиеся лица, как будто говорят тебе: «А ну, браток, вдарь!» На смешную реплику — смеются. Но как смеются! Так может смеяться только наш народ, дружно, заразительно, раскатисто!

После концерта к нам за кулисы приходят раненые, и начинаются расспросы: «А вы помните, как вы к нам в часть приезжали? А вы помните, как у нас на заводе выступали?» «Я вас давно знаю, — говорит один из раненых, — вы были у нас в Полтаве. Я вам адрес от нашей полиграфической фабрики преподносил. Когда я смотрю на вас, я вспоминаю [178] свою родину, свою Полтаву. Какое было хорошее время! Что там немцы с моими родными сделали?! Что они сделали с моим городом?! Что они сделали с моей родной Украиной?! Скорей бы выписаться, и опять на передовую. Я ведь снайпер. У меня на счету сто двадцать три фрица, хочу до тысячи добраться...»

Мы уходим через зрительный зал. Отовсюду возгласы: «Спасибо, товарищи, за концерт. Почаще нас навещайте!»

Врач, провожающий нас, говорит:

— Товарищи артисты, вы наши помощники. Имейте в виду, что никакое лекарство не действует на самочувствие больного так, как ваш смех, пение и танцы. Больной забывает про свою болезнь. У него появляется аппетит, организм начинает усваивать всё, что он получает, следовательно, начинает бороться, а это — выздоровление...

Приехали в театр. После обеда в театральной столовой — на полчасика на скамеечку, почитать газету... Уже появляется ранняя безбилетная публика, жаждущая попасть в театр.

Так что же это за зритель? Кто наполнял в трудные дни блокады зрительный зал Ленинградского театра музыкальной комедии сначала на улице Ракова, 13, а потом в помещении Академического театра драмы имени А. С. Пушкина?

Военные из вновь скомплектованных, переформированных частей. После окончания спектакля, после митинга они шли прямо из театра на фронт, а фронт [179] был рядом... Посещали театр легкораненые, выздоравливающие. Зимой — моряки, в ненастную погоду — летчики и зенитчики, командировочные с фронта, партизаны, привезшие обозы с хлебом, рабочие и работницы с фабрик и заводов, девушки-дружинницы, медицинские сестры, словом, защитники города Ленина.

Почему зритель шел в театр? На этот вопрос хорошо ответил друг нашего театра, секретарь Куйбышевского райкома партии Николай Васильевич Лизунов. Он говорил: «Народ, воины сейчас ведут напряженную борьбу с врагом. Об отдыхе думать не приходится. Но человеческому организму нужен отдых. Находясь в театре три-четыре часа, человек попадает, если так можно выразиться, в «духовный душ». В театре светло, чисто, зрительный зал блестит. Смеясь над веселой шуткой, аплодируя залихватским пляскам, то есть попадая совершенно в другую обстановку, так сказать, почти мирного времени, человек дает отдых своим нервам и возвращается к своим боевым делам отдохнувшим, духовно «умытым», бодрым и сильным».

Да, театр действительно был барометром жизни города.

Мы, актеры, сознавая огромную ответственность перед ленинградским зрителем, играли с полной отдачей сил. Наши спектакли шли на настоящем профессиональном уровне, без всяких скидок на объективные причины.

Ленинградский зритель!..

Мы никогда не забудем премьеру «Раскинулось море широко». Спектакль был назначен на [180] шестнадцать часов. Об этом извещали расклеенные в городе афиши. Враг, видимо, тоже узнал об этом и за час до начала премьеры стал обстреливать подступы к театру. Он решил сорвать премьеру (в пьесе первый раз показывали гестапо!).

Несмотря на обстрел, в театре шла подготовительная работа. Рабочие ставили декорации, актеры гримировались, уборщицы и билетеры прибирали зрительный зал.

Появились первые зрители.

— Премьера будет?

— А как же.

— А обстрел?

— Вы пришли, не побоялись. — Ну так то мы... а артисты?

— А что артисты?

— Ну, они того, артисты...

— Нет, тут они уже не артисты, а ленинградцы!

— А... извините.

Рвались шрапнельные и фугасные снаряды, кругом летели осколки, а зритель, вперебежку, прижавшись к Публичной библиотеке, — зритель полз на премьеру...

К четырем часам зал был набит до отказа. И вот под грохот канонады и аплодисментов взвился занавес спектакля «Раскинулось море широко».

Вот он какой был, зритель!

Мы, то есть Валя Свидерский, А. А. Орлов и я, гримируемся в уборной тети Кати — народной артистки СССР Корчагиной-Александровской. Уборная крошечная. Наши вокалисты Евгений Михайлов и Ваня Кедров считают нас сейчас «оккупантами», [181] а тогда, в зиму 1941/42 года, они не возражали и были даже рады, что получили такую малюсенькую уборную, которую можно хоть немного согреть своим дыханием.

Я помню холод, всепронизывающий холод... На улице под сорок градусов, дома — ноль, в театре — восемь градусов ниже ноля.

В нашей крошечной уборной — по пять-шесть человек. Жмемся друг к другу. Согреться! На груди разогреваю грим.

Первый звонок. Гримируюсь. Грим ложится ледяной коркой. Надо одеться во фрак. Большого усилия воли стоит снять шубу и раздеться догола. Мысленно считаю, как перед прыжком в воду: раз, два и... точно, быстро раздеваюсь и одеваюсь.

Третий звонок. Шубу на плечи, иду на выход. На сцене — как в погребе, наполненном льдом. Артисты хора причудливыми группами — «индейцами» — сидят вокруг ламп-подсветок — греются. На головах — страусовые перья, цилиндры. Поверх фраков и бальных платьев накинуты одеяла, платки, ватники, шубы, ковры... Кто-то закутанный танцует «танец медведя». Стоит французом восемьсот двенадцатого года пожарник на посту. «Счастливчик» Морван, помощник режиссера, в валенках, в ватнике, в рукавицах, шапке-ушанке, дает сигнал к увертюре.

Скрипачи играют в перчатках.

Зрители сидят «папанинцами».

Идет занавес. [182]

«Индейцы» превращаются в аристократических бездельников и окутывают клубами пара артистку Колесникову, играющую Одетту Даримонд в спектакле «Баядера».

Второй акт. На сцене — Восток. В плавных, томных движениях более чем легко одетая Баядера с двадцатью одалисками пленяет Раджами — Евгения Михайлова своими чарующими танцами, а за кулисами, щелкая зубами и дрожа мелкой дрожью от холода, ждут своего выхода Болдырева, Бондаренко и я...

Это было в Ленинграде, в страшную зиму, двадцать восьмого января сорок второго года.

Сейчас лето сорок третьего. Немцу сбили спесь. Его гонят с Украины, но под Ленинградом он пока еще неистовствует, варварски обстреливает; правда, летать безнаказанно он уже не может. Наши летчики не позволяют. Скоро, скоро придет ему конец и под Ленинградом.

...Надеваю бескозырку, беру сигнальные флажки. Увертюра. Поднимается занавес. Я начинаю спектакль «Раскинулось море широко». Семафорю и декламирую (это бывшая авторская ремарка, но у нас она «вошла» в роль): «Стройная, пропорционально сложенная фигура молодого балтийца появилась на спардеке боевого корабля. Она изящно вырисовывалась на фоне светлеющего неба. Его мужественное лицо было обращено к восходящему светилу...» и т.д.

На просмотре был командующий флотом адмирал Трибуц. Он спросил: «Когда это Королькевич [183] научился семафорить по всем правилам?» Ему ответили: «Он бывший сигнальщик флота...»

Я вспоминаю, как на премьере «Лесная быль» присутствовал Всеволод Вишневский. Он видел чуткую реакцию зрительного зала на происходящие на сцене события и, как настоящий художник, почувствовал, что зритель жаждет современной пьесы.

Тогда у него и зародилась мысль — написать пьесу о современном Ленинграде...

И вот вскоре он пришел к нам читать «Раскинулось море широко».

Читка происходила в большом фойе театра. Мы сидели притихшие и взволнованные... Очень хорошо Всеволод Витальевич читал — мы хохотали над Чижовым, мы ненавидели Кису, мы плакали над монологом комсомолки с Выборгской стороны...

Вишневский так разволновался, что не мог читать, у него текли слезы... Он прошептал: «Извините, товарищи, я ничего не вижу... Эта девушка, комсомолка-то, на самом деле была. Она не вернулась. Это же так было...» Он успокоился и продолжал читать. После читки сказал: «Товарищи, здесь почти нет вымысла. Единственно, что я позволил себе как писатель, — это возвратить героиню живой в Ленинград».

Пьеса была изумительна. А роли! Какие роли! Они были написаны специально для нас, даже фамилии героев походили на наши. Командира катера Кедрова играл Иван Кедров, Марию Асафьеву играла К. М. Астафьева, длинный Миша Чакрыгин — все смотрели на меня, боцман — А. А. Орлов, Жора — вылитый Валя Свидерский, комсомолка с [184] Выборгской стороны — Лида Колесникова. Ну, Чижов-то написан, конечно, для Янета. Киса... а кто будет играть Кису? Многие подумали, что артистка Христианова... А Вишневский сказал: «Здесь должна быть обаятельнейшая женщина и актриса, этакая, так сказать, «Баядеристая Оффенбаховна...» — «Кто?» — спросили мы. «Болдырева Нина Ивановна! — был ответ Вишневского. — Только Болдырева сможет пленить Чижова, следовательно, зрителя. Нужно показать: смотрите, как враг может вам влезть в душу. Берегитесь! Будьте бдительны!»

Спектакль был поставлен Николаем Яковлевичем Янетом в рекордно короткий срок — в двадцать дней. Художником спектакля была жена Вишневского — С. К. Вишневецкая. Костюмы не шили, — командование флота прислало с базы настоящее обмундирование, автоматы были настоящие. Всё было настоящее. Даже катер «Орленок» со сцены мог прыгнуть на воду...

А композиторы? Из Кронштадта в Ленинград с «сухим пайком» срочно перебросили бригаду композиторов. Это были балтийские моряки: Николай Минх, Виктор Витлин и Лев Круц.

Они обрадовались, что попали в Ленинград, и разбежались по своим семьям. Их поймали, заперли в музыкальные классы театра и предупредили: «Пока вы не напишете музыкальные номера, не выпустим». Они взвыли... и начали работать. Нервничали, рвали ноты, опять писали, переделывали, а потом увлеклись, стали спорить, помогать друг другу. Композиторы приглашали к себе актеров, для которых писали музыкальные номера: радовались, когда выходило, [185] и не огорчались, когда не выходило, а, засучив рукава, начинали всё сначала. В итоге музыка получилась.

«Тепленькие» номера шли в работу: актеры тут же разучивали партии, оркестровщик отдавал партитуру дирижеру по частям. Работа кипела. Музыка была написана за десять дней, спектакль, как уже говорилось, был поставлен за двадцать...

Это был подарок Ленинграду к двадцатипятилетию Великого Октября.

Я много на своем актерском веку сыграл премьер, но эта премьера... Это был праздник! Праздник победы советского искусства и советской гражданственности!

На митинге после спектакля мы, актеры, говорили героям-зрителям об их героизме на фронте и о трудовом героическом подвиге на заводах и фабриках. А зрители говорили нам, актерам, о нашем подвиге в искусстве... Мы аплодировали им, а они — нам. Это была дружная семья города-героя. Словом — ленинградцы!

Авторы «Раскинулось море широко» Всеволод Вишневский, Александр Крон и Всеволод Азаров писали своих героев прямо с живых людей. Я помню такой эпизод: мы приехали на концерт в одну морскую часть, и встречавший нас офицер отрекомендовался: «Я Чернов, а не Чижов». Я ахнул! И по интонации, и по манерам это был подлинный янетовский Чижов.

Как-то иду по Невскому, встречаю моряка. Он меня останавливает и говорит: «Одну минуточку... Слушай, Миша, ты что, в «гражданку» перебазировался, а?» Я стою в недоумении, смотрю на него... и [186] вдруг начинаю понимать. Я играл в спектакле моряка Мишу... «Ты шо на меня уставился? Шо своих не узнаешь? Так я же Жора! Шо меня Свидерский играет. Ты ему вот шо скажи — он там, понимаешь, это место делает не так... Надо же делать так...» И он тут же, на Невском, сыграл эту сценку. Я умирал со смеху. «Ну вот, видишь, ты же смеешься! Ты скажи Свидерскому, шо, мол, надо играть меня, Жору, значит, в этом месте вот так. Понял? А то, понимаешь, обидно, хорошее место — и пропадает».

Я рассказал Вале Свидерскому о претензии к его роли живого настоящего Жоры из Одессы. Свидерский воспринял мой рассказ очень серьезно и исправил этот эпизод.

Нам, актерам, в этих спектаклях игралось на редкость легко и радостно. Я говорю об опереттах «Раскинулось море широко» и «Лесная быль». Эти два спектакля, рожденные в Ленинграде, были взяты на вооружение театрами «большой земли»; «Раскинулось море...» шло в Москве, в Камерном театре, «Лесная быль» — на Урале.

Итак, возвращаюсь к спектаклю «Раскинулось море широко».

Спектакль шел, как всегда, хорошо. Мы его уже сыграли не один десяток раз, но тонус был, как на премьере.

Сцена в гестапо. Зрительный зал с затаенным вниманием следит за тем, что будет. Сумеют ли моряки «Орленка» вырвать из рук гестапо героиню — комсомолку с Выборгской стороны?

Как на грех, в это время начался обстрел... Обидно... Дежурит сегодня комендант здания Фурай. [187] Фурай направляется к кнопке занавеса. Стоящие за кулисами актеры загораживают ему путь и умоляют: «Осталось немного, ну не прерывайте, сейчас самая кульминация...»

На сцене усилили темп, все понимали — раз Фурай, спорить с ним бесполезно.

Комендант же, со свойственной ему пунктуальностью, стал разъяснять инструкцию — что такое сигнал «воздушная тревога» и как полагается поступать в таком случае... И пока он разъяснял и поучал, акт благополучно кончился.

Антракт зритель просидел в бомбоубежище, а актеры — на крыше.

После спектакля — концерт у Сережи Осипова, торпедника. Мы ехали к морякам, как к родным, близким, друзьям. Военные друзья наши — это в основном молодежь. И какая молодежь! Вот два Оси-повых. Оба Героя Советского Союза, Сергей Осипов и Евгений Осипов. Сергей — надводник-катерник, Евгений — подводник. Мы подружились с ними зимой, они были на берегу, — лед их сковал. Но они не теряли времени, накапливали силы, учились. А вечерком — к нам «на огонек».

Сейчас лето, видимся редко. И как только у них минутка отдыха, мы спешим к ним...

Командир подводной лодки Щ-406 Евгений Осипов — капитан третьего ранга. Интересный собеседник. Высокий, изящный, с очаровательной улыбкой, немного застенчивый. Таким знали его мы... А товарищи о нем говорили, что это волевой командир, [188] с точным глазом, необычайно храбрый и дерзкий в бою. За один только поход он потопил пять транспортов противника. В сорок третьем он не вернулся из похода...

Другой Осипов, Сережа, — совсем еще мальчик, с белокурой копной волос, похож на Есенина. Всегда смеется. Улыбка обаятельная. Глядя на него, мы всегда удивлялись, что этот мальчик — Герой Советского Союза, гроза фрицев. И ребята у него — под стать ему.

Да, воевала наша молодежь... Как воевала! Ломала все военные правила, традиции и каноны.

Концерт шел хорошо, и вдруг — стоп... Боевая тревога. Срочно на катера. Задание. Через минуту зрители исчезли. Мы даже не успели попрощаться...

Машина подвозит нас к Публичной библиотеке, а дальше — своими ногами по домам.

Попутчиков нет. Иду один.

Тишина... Она всегда настораживает. В кромешной темноте иду по выработанному маршруту. Он выработался как-то сам собой, от наблюдений, что ли: куда и как попали осколки от разорвавшегося снаряда, или оттого, что почти на каждом перекрестке на стене синяя квадратная трафаретная надпись: «Эта сторона наиболее опасна...»

Иду один. Вокруг ни души, — после девяти хождение запрещено.

Смотрю на окна домов. Белые кресты, белые кресты — весь город в белых крестах. Наклеили их на окна в начале войны, думали, что это от воздушной [189] волны спасет. Но не спасало. Вон там зияет в окне дыра, значит, там никто не живет. А тут «лазутчик» — крошечная полоска света, ориентир для врага. Маленький луч света в окне — чепе!..

Иду, и в тишине слышны мои гулкие шаги. Мертвые дома, оборванные провода уличных фонарей, и в окне злосчастная полоска света... Иду и мечтаю — наступит ли время, когда окна будут гореть разноцветными огнями, на улицах будет светло как днем? Неужели можно будет безбоязненно ходить по городу и не ждать, что сейчас, сию минуту, вот-вот ударит?

И конечно же, слух улавливает прерывистое тяжелое дыхание вражеского разведчика. Останавливаюсь, смотрю на небо. Оно, как в Крыму, черное, увешанное яркими звездами. Оно красиво, но оно зловеще. Там, среди мерцающих звезд, притаился «он», разведчик-корректировщик, и, словно коршун, высматривает себе жертву. Зашевелились щупальца прожекторов, они скрещиваются, переплетаются, и вдруг на мгновение замирают в одной точке. Нашли! Среди тысячи тысяч звезд все-таки нашли эту, проклятую, и полетели в небо разноцветные трассирующие полоски, и там в вышине вспыхнули огненным букетом. Но что это? Опять метание щупальцев. Потеряли... Ага! Один остановился, и к нему устремляются со всех сторон гигантские светящиеся пальцы, зажимают в огненном кулаке, образуют заслон. Нет, не уйдешь, стервятник!.. И не ушел — лопнул огненной черно-дымовой кровью.

— Ну, сейчас начнется, — услышал я голос. [190]

— Ваш пропуск, гражданин, — сказал другой голос, обращаясь ко мне. Это был патруль. Они наблюдали за боем и... за мной.

Боец был прав. Началось. Залпы были беспорядочны и злобны. Разрывы слышались во всех концах города.

Вот и кончилась тишина.

Мы на всякий случай стоим в подворотне; свистят снаряды, они куда-то попадают, обязательно попадают, уж больно цель объемная. И к кому-то в эту минуту пришло несчастье...

Город-фронт, таково твое бытие...

— Тихо... Слышишь! — В небе звук натянутой струны.

— Наши полетели, сейчас заткнут ему глотку. Это ему не сорок второй!

— Скоро луна появится, будь она проклята!

— Да! Будь она проклята!

В Ленинграде люди проклинают луну...

Луна! Я вспоминаю лунные ночи, воспетые поэтами и влюбленными. А белые ночи... Ленинградские белые ночи! Можно часами, ночами напролет сидеть в Летнем саду, на набережной, ходить по каналам и смотреть, смотреть до упоения, и удивляться, как меняется всё вокруг. Зажмурь глаза на секунду, открой — и перед тобой совсем другая картина, зажмурь — и опять это волшебство, нежнейшая симфония красок, и всё в движении, всё меняется и не повторяется...

И всё это проклинали в сорок третьем году! Люди ждали тумана, дождя, темноты...

Свист прекратился. Видно, наши ребята — летчики [191] и артиллеристы — накрыли врага и заткнули ему огненную глотку.

— Можете идти, гражданин, — сказал мне ночной патруль.

И я пошел. Опять тишина. Опять мои гулкие шаги. Я один.

Подхожу к нашей улице. Вижу: мелькают фонарики, стоят машины. Пожарная машина вытянула лестницу на пятый этаж. Дом зияет дырой, вокруг хлопочут девушки-дружинницы. По лестнице осторожно спускается пожарник с ношей, песет пострадавшего. Дворники подметают стекла и осколки... А в звездном небе слух снова улавливает прерывистое, тяжелое, как астма, дыхание вражеского разведчика...

Ощупью подымаюсь к себе домой на четвертый этаж. Я не считаю этажей. У меня есть ориентир — на перилах у нашей площадки щербинка... Нащупываю замочную скважину. Открываю дверь. Жены нет. Она на ночном дежурстве. Опускаю затемнение, проверяю, чтобы не было светового луча-»лазутчика». Включаю свет. Коптилка сдана в архив, сегодня 1943 год. Электрический свет, но «строгий лимит». Стелю постель. Умываюсь. Ужина нет... тоже — лимит. Беру тетрадь, карандаш и записываю, что сегодня было... [192]

Последний

Запись в дневнике: «Сегодня, 28 января 1943 года, у Саши Масленникова на сцене во время спектакля «Раскинулось море широко» лились ручьем слезы... Публика смеялась, а у него лились слезы...»

У Александра Анатольевича Масленникова перед войной за обеденный стол садилась семья в одиннадцать человек. Ради семьи он пожертвовал карьерой актера Академического театра драмы имени Пушкина. Пошел в Музкомедию — больше платили. Он перегружал себя концертами. По ночам писал пьесы, скетчи, куплеты. Он делал всё, чтобы семья имела достаток.

У него была замечательная жена-хлопотунья. Три сына — талантливые ребята, сирота-племянница и родители-старики. Физическая нагрузка его не [193] тяготила. Он как-то приспособился, и свою затраченную энергию аккумулировал в семье. Он был всегда молод, подтянут, предприимчив и полон энергии.

Всё шло хорошо. Семья жила дружно и жизнерадостно.

И вот пришло первое несчастье. Любимец всей семьи — младший сын — внезапно заболел и, как его ни пытались спасти врачи, умер...

Не успели оправиться от первого удара судьбы — грянула война.

Все мужчины в семье ушли добровольцами на фронт. Сыновья воевали на флоте, сам Саша Масленников воевал в Кировской дивизии.

Когда в марте сорок второго, по требованию театра, Масленников вернулся домой, дома не было. Дом был разбомблен. С большим трудом нашел жену. Она осталась одна, в очень тяжелом состоянии. Все остальные — племянница и старики — умерли от голода.

Александр Анатольевич и сам был плох, у него была острая дистрофия. Но он нашел в себе ту силу, которая спасла его, солдата, по неделям сидевшего в окопе в ледяной воде, от простуды, которая давала энергию голодному рабочему, стоявшему у станка в холодном цехе по двадцать четыре часа.

Он перетащил оставшиеся вещи в новую квартиру и стал спасать жену. Сыновья продолжали воевать на флоте.

Александр Анатольевич работал в театре и выступал каждый день на всех шефских концертах. И вот наступил январь сорок третьего. [194]

Восемнадцатого января — прорыв блокады! А двадцатого — траурное извещение: погиб смертью храбрых старший сын. Жена, к сожалению, узнала. Она только начала поправляться, и вдруг... Прошло восемь кошмарных дней. Двадцать восьмого января Саша Масленников пришел на спектакль «Раскинулось море широко». В проходной театра его ждал военный. Это был нарочный командира дивизии, в которой служил его средний сын. Нарочный передал ему траурное извещение: «...погиб смертью храбрых, защищая город Ленина...»

Александр Анатольевич начал готовиться к спектаклю. Он надел форму своих сыновей (в спектакле он играл матроса), гримироваться не мог. Слезы, проклятые слезы, текли сами собой... Как он ни пытался, не мог их остановить.

Он вышел на сцену. «Актерская автоматика» сработала. На его реплики битком набитый зал отвечал гомерическим хохотом... а у Саши Масленникова из глаз лились слезы. Он делал глубокие вздохи, шмыгал носом, но на эту «актерскую деталь» зритель отвечал дружным смехом...

Да, это были не леонкавалловские «Паяцы». Это была трагедия. Мы привыкли в Ленинграде ко всякому, но это было свыше даже наших сил.

После спектакля Саша передал траурное извещение о гибели своего последнего сына секретарю партийного комитета Полячеку. Саша Масленников боялся, что жена может случайно обнаружить извещение. Она не перенесет этого...

Придя домой, он увидел, как жена читает только [195] что полученное письмо от последнего сына, написанное им перед боем. Жена попросила Александра Анатольевича написать сыну ответ. Сама она писать нe могла, диктовала. Давала наставления, еще и еще раз просила «беречь себя». Мать решила не писать сыну о гибели брата. Она диктовала, что брат только ранен, легко ранен. «Ты пиши — легко ранен... чтобы он не волновался».

У Александра Анатольевича всё время стоял комок в горле. Это была пытка. Но он писал и писал.

Прошло несколько недель. Жена стала волноваться: нет писем, нет ответа, и Саша Масленников стал писать ей письма от сына. Он договорился с командиром дивизии, и они отправляли письма его из Действующей армии.

Это была ложь во имя спасения человека, который отдал всю свою жизнь детям. Каждое письмо Саша обливал слезами, но продолжал лгать... Он не мог иначе. Не имел права сказать правду.

Перед концом войны письма стали поступать всё реже и реже...

Вот и наступил великий День Победы. Мать стала ждать возвращения последнего сына. Но он не являлся, писем тоже не было. Саша Масленников успокаивал ее: «Пропал без вести». Она вначале реагировала бурно, а потом стала затихать... затихать...

Однажды он пришел домой. Накрыт стол. Стоят приборы. Жена встречает его словами: «Вот сейчас они придут... сядут... тут... а этот тут...» — И она стала с ними разговаривать, отвечать за них. [196]

Александр Анатольевич приглашал лучших профессоров. Ничего сделать не удалось. Процесс прогрессировал. Прошло пятнадцать лет. Она слегла, но всё — ждала... Она пролежала в постели недвижимо еще пять лет и ушла...

Саша Масленников остался один. Он говорил: «Для всех война кончилась двадцать лет тому назад, а для меня она продолжалась до сегодняшнего дня». [197]

Радость

Восемнадцатого января 1943 года. Концерт в энской части. В разгар концерта приходит за кулисы сияющий политрук и говорит:

— Товарищи артисты, что делать? Подождать конца концерта или сообщить сейчас? Только что получено экстренное сообщение. Наши войска соединились с войсками Волховского фронта. Блокада прорвана!

Мы ахнули...

Конечно, сейчас! Разве такое может помешать концерту!

На сцене Костя Бондаренко. Его прерывает конферансье и сообщает зрительному залу радостную новость. [198]

Что творилось! Люди обнимались, кричали, прыгали, как дети. Ликовали на сцене и в зрительном зале. Ликовали ленинградцы-блокадники. Ликовали бойцы.

В это время Костя Бондаренко, которому не дали закончить номер, сидел и что-то писал... Наконец вспомнили о концерте.

— Товарищи, будем продолжать прерванный концерт, — сказал конферансье. — Артист Бондаренко, продолжайте!

Выходит Костя на сцену и говорит:

— Я никогда не писал стихов, а в этот необычный перерыв вдруг написал. Вот они.

От волнения листок дрожал у него в руках, и он начал читать. Вот последние строчки этого стихотворения:

«Говорит Москва!
В последний час!
В районе Ленинграда...» —
В эфире долгожданные слова.

Друзья, родные!
Прорвана блокада!
Не выразить нам чувств
своих словами,
Восторгу и надеждам
нет преград.

Герои Красной Армии,
вы с нами!
И слава вам,
освободившим
Ленинград!

Он кончил читать. Вы представляете, что было?! Потом Костя Бондаренко говорил: «Сколько я [199] ни пытался написать стихи еще раз, ничего не выходило».

Совсем недавно я прочел этот эпизод моим молодым друзьям. Среди них был критик.

— Ну как? — спросил я.

— Плохо, корявые стихи, высокопарные... Пафос! Кому это нужно? Об этом уже сто раз говорилось. Надоело, проще нужно. Если уж вам так нравится этот эпизод, ну, преподнесите его пооригинальнее. В общем-то, старо, и не надо пафоса!

А во мне всё клокотало. «Пафос... высокопарность... кому это нужно?»

Я вспоминаю: когда враг был отогнан от города и блокада была снята, понаехали в Ленинград некоторые граждане-товарищи и стали поговаривать:

— Подумаешь, обстрелы! Написано на каждом шагу, на каждой стене: «По этой стороне не ходите, а ходите по другой». Ну а если уж боитесь, в вашем распоряжении щели и бомбоубежища на каждом шагу.

Да... Вот оно какое дело.

А потом непонятное замалчивание блокады. Было и такое...

Подвиг ленинградцев! Его не сотрешь! «Никто не забыт и ничто не забыто!»

А без пафоса говорить о подвиге Ленинграда нельзя, невозможно. Да, мы радовались! Да, мы ликовали! Прибавили хлеба — радость! Пошел трамвай — радость! Сводки Информбюро — радость! Прорвали [200] блокаду, страшную блокаду, победили смерть — это Великая Радость!

И Костя Бондаренко, ни разу в своей жизни не писавший стихов, написал корявые... ну и что? Шли-то они от сердца, от души, и ни один поэт, профессиональнейший из профессиональнейших, не имел и не будет иметь такого успеха, какой имел в тот вечер Костя Бондаренко. [201]

Салют

27 января 1944 года.

Блокада снята!

Салют!

В такой момент мы не могли оставаться в четырех стенах театра. Я выбежал на улицу в пудреном парике и камзоле восемнадцатого века, Миша Воловац — во фраке. Зрители из театра улыбались нам. Они нас понимали...

Мы смотрели на феерический каскад огня. Слезы радости подступали к горлу. На площади светло как днем. Невольно вспоминался сорок первый год, когда фашисты устраивали фейерверк из ракет, зажигательных и фугасных бомб, тогда они сеяли смерть и несли разрушения. Еще полторы недели тому назад площадь Островского слышала взрывы, от которых люди старались скрыться... [202]

Наш фейерверк возвещает о жизни!

Хочется крикнуть во весь голос: «Еще! Еще!» Чтобы услышал весь мир!

Слушайте! Ликует Ленинград — он победил!

Слышите, бойцы, — это в вашу честь!

Слышишь, Москва! Это — салют Ленинграда!

Слышишь, страна! Это говорит Ленинград о радости победы!

Слышишь, подлый враг! Ленинград говорит о твоем конце!

Час возмездия за убийство стариков, женщин и детей наступил!

Будут в Ленинграде еще салюты. Но этот, 27 января 1944 года, никогда не забудут ленинградцы... [203]

Реликвия

Афиши... Фронтовые письма бойцов... Ночной пропуск... Продовольственная карточка сорок второго года... Осколки от снарядов... Всё это реликвии тех памятных героических лет. И среди этих реликвий я бережно храню небольшую книжечку, выпущенную Воениздатом в осажденном городе в 1943 году.

Прошло девятнадцать лет.

Мы даем концерт в клубе фабрики «Светоч». Торжественное заседание, посвященное выборам в Верховный Совет СССР. На трибуне — кандидат в депутаты Верховного Совета, писатель, председатель Советского комитета защиты мира Николай Семенович Тихонов. В перерыве подхожу к нему:

— Николай Семенович, я ведь храню вот это... [204] — И вынимаю из кармана пожелтевшую книжицу: Николай Тихонов, «Ленинградский год».

Он, как увидел ее, заволновался. Погладил, перелистал и обратился к окружающим:

— Вы знаете, что это за книга? Она печаталась в блокадном Ленинграде на бумаге из обрезков. Тираж небольшой, что-то около двухсот экземпляров. И когда ее печатали — а печатали ее в Петропавловской крепости, — в цех попал снаряд... Погибли два человека, печатник погиб, и многие экземпляры книги тоже погибли. Да!

Он на мгновение задумался, и я увидел по его глазам, что перед ним снова и снова проходят кадры тех памятных блокадных дней... Как бы отвечая на свои мысли, он произнес:

— Да... Это не должно повториться. Потом он улыбнулся и тихо сказал:

— А у меня этой книги — нет...

Все стали вопросительно смотреть на меня. Я растерялся. Я откровенно говорю: мне было жаль расстаться с этой книгой. Я ее так берег, так ею гордился... Я начал бормотать, запинаясь:

— Николай Семенович... вы не заметили... посмотрите там: на первой странице…, на обложке... посмотрите, там надпись... посмотрите...

Тихонов перевернул обложку: «Анатолию Викентьевичу Королькевичу на добрую память книгу о бедах и радостях блокадного Ленинграда. Николай Тихонов. 19/IX 43 года».

Дальше шла надпись начальника издательства: «На память о героических днях Обороны города Ленина и в знак дружбы Анатолию Викентьевичу [205] Королькевичу от издателя. Полковник Вас. Цветков. 31 августа 1943 года, гор. Ленинград».

И была еще одна надпись — художника-оформителя, надпись следующего содержания: «Вам, отдающему свое искусство на защиту нашего чудесного города. С сердечным приветом — Виктор Морозов. 17/IX 43 г.».

Николай Семенович очень внимательно прочел все надписи, покачал головой. Да!.. Потом решительно вынул ручку, сел на стул и тут же, на обложке, внизу, сделал еще одну надпись:

«Анатолию Викентьевичу — новое подтверждение нашей воли к жизни и победе коммунизма! С радостью и уважением Ник. Тихонов. 1962 г. 1/III». [206]

Коллекционер

Рассказать о нем кратко невозможно. Показать его деятельность в блокаду — это широкоформатный кинобоевик в десяти сериях.

Стоп! Возьмем пока одну фотографию. На нас смотрит, улыбаясь, сугубо штатский человек в полковничьих погонах — начальник Ленвоен-издата Василий Иванович Цветков. На мгновение оживим фотографию:

— Дорогуша, дайте материальчик... издадим... Художник? Есть, есть художник.

— Как бумага?

— Найдем! На обрезочках напечатаем. Это же история. Непременно напечатаем.

И они писали; Виссарион Саянов, Александр Прокофьев, Илья Авраменко, Николай Тихонов, Михаил Дудин. И они оформляли: Георгий Пахомов, Николай Павлов, Георгий Верейский, Владимир Серов, Виктор Морозов... [207]

В. И. Цветков издавал книги крошечными тиражами, и они уходили в историю. Вторая фотография.

Василий Иванович собирал автографы: у маршалов и снайперов, ученых и подростков, артистов и домашних хозяек. Собранные материалы переплетал. Получилась своеобразная многотомная история девятисотдневной борьбы ленинградцев — в подлиннике.

Третья фотография.

Полковник Цветков со своим помощником лейтенантом Борей Сапожниковым. У этого молодого человека с детской улыбкой была «мертвая хватка» на автографы.

Четвертая фотография.

Комната Василия Ивановича на Васильевском острове. На круглом столе лежат подлинные письма Льва Толстого, Шаляпина, Собинова, Короленко, Куприна, рукописный экземпляр «Грозы» Островского — подарок автора Тургеневу. Здесь же рисунки Репина, Шишкина, Айвазовского, Билибина, Александра Бенуа...

Всё подлинники, их много, очень много... Пятая фотография.

Партизаны и разведчики дарят Василию Ивановичу пропуск на въезд в город Ленинград за подписью... коменданта города генерал-майора фон Кнута, пригласительный билет на банкет в «Асторию» по случаю победы райха, партизанские листовки — послания немцам в духе письма запорожцев к турецкому султану...

Фотографий у Василия Ивановича уйма... [208]

Хранительница петергофских фонтанов

Весна сорок шестого года... Прошел первый мирный год. Вся страна строилась, залечивала раны.

Мы, актеры, часто собирались в помещении Госэстрады. Радостно встречали вновь прибывавших: расспросы, восклицания, шум, говор, смех...

И вот однажды обращается ко мне составитель концертов Мария Ильинична:

— Завтра открытие петергофских фонтанов, вы свободны?

— Свободен.

— Так вот, примите концерт. Явка в десять часов на Балтийском вокзале.

— Добро!

И вдруг вижу: из-за стола поднимается женщина средних лет, стройная, гладко причесанная, в строгом [209] темно-синем платье. На бледном лице какие-то скорбные морщинки. В больших карих глазах — необыкновенная доброта. Она подходит ко мне, протягивает руку и говорит:

— Разрешите мне пожать вашу руку. Вы мне спасли жизнь.

Я растерялся и в недоумении уставился на нее.

— Я понимаю ваше недоумение, — с улыбкой сказала она. — Однако это так. Вы мне спасли жизнь. Я вам сейчас всё расскажу...

Наступила, тишина. Все заинтересованно притихли.

Она села на стул и начала свой рассказ. Неторопливо, иногда с большими паузами. Ей, видимо, больно было будоражить еще не зажившие раны... — Я научный сотрудник, хранитель петергофских фонтанов. Живу на Васильевском острове.

В страшную зиму 1941/42 года я потеряла брата, отца и мать. А потом получила извещение о смерти мужа. Он погиб на фронте, защищая наш город.

Я осталась одна... Одна во всем доме. Одна во всем городе, без родных, без друзей, — кто эвакуировался, кто погиб, кто умер. Без работы, — фонтаны были у немцев.

Я жила, вернее автоматически существовала, а кругом падали бомбы, свистели снаряды, кругом была смерть, и я ждала, когда же придет и мой конец.

И вот однажды вечером я услышала энергичный стук в дверь. Я взяла лучину и пошла по длинному коридору. Дверь грохотала. Я безбоязненно открыла, так как злоумышленников в городе не было. [210] На пороге стоял огромный мужчина в военной форме. Он назвал мою фамилию. Я проводила его в свою комнатку.

Я жила в самой маленькой комнатке, — легче было отапливать, а зима была, вы сами знаете, очень лютая. Мой новый знакомый сразу же разделся и начал хозяйничать: наколол дров, растопил «буржуйку», взял ведра, сходил за снегом. Потом он попросил скатерть, расстелил ее на столе. Развязал вещевой мешок, вынул оттуда консервы, хлеб, масло, сахар. Налущил лучины, и пока закипал чайник, он мне поведал о большой дружбе с моим мужем.

Они условились, что если что случится с кем-нибудь из них, то оставшийся в живых должен навестить семью друга. Он рассказал мне, что последние слова мужа были обо мне...

Она не стыдилась своих слез, а так рукой бережно их смахивала. Я смотрел на нее, и у меня подкатывал комок к горлу. Она краем губ улыбнулась, взяла себя в руки и продолжала свой рассказ.

— Друг моего мужа заставил меня поесть. А потом вдруг совершенно неожиданно сказал: «Ну, а сейчас мы с вами пойдем в театр». Я была ошеломлена. Куда? В театр? В какой театр? Разве в городе, который абсолютно мертв, есть театр? И какие сумасшедшие актеры могут еще играть? Но он приказал мне, буквально приказал, умыться и одеться. Я как-то растерялась и не нашла в себе силы противиться этому приказу. Я умылась, надела платье, которое давно-давно не надевала. И мы вышли.

Пошли пешком. Трамвай не ходил. Перешли [211] Неву по льду, и, только вступили на площадь Труда, начался обстрел. Сидя в щели, я проклинала себя за бесхарактерность. Зачем я согласилась идти в какой-то дурацкий театр? Кто ходит в такое время в театр? Ведь мы будем сидеть одни, и я не буду знать, куда мне деваться от стыда. Люди кругом мрут, а я буду сидеть в театре и смотреть каких-то ненормальных, одержимых актеров, которым делать, вероятно, нечего. А мой спутник? Он — понятно, он с передовой, с фронта, ему хочется чего-то нового, необычного, вот он и выдумал этот... театр. Что же делать? Отказаться? Сейчас же категорически заявить, что я дальше не иду? Но а как же он? Он будет огорчен. Им там, на фронте, еще тяжелее, чем нам. О боже!

Обстрел прекратился, и он потащил меня дальше. Я шла, как на казнь. Спутник, казалось, не замечал моего настроения. Было уже очень темно, и мы торопились, чтобы не опоздать к началу спектакля. А в голове одна мысль: мы будем одни... В большом зале одни!

И вот наконец Пушкинский театр. Вдруг от стены отделилась какая-то тень и зашептала: «У вас нет лишнего билетика? Пожалуйста! У меня есть кусочек хлеба. Пожалуйста!»

У меня мурашки по спине забегали. Что? Хлеб — за билет в театр? Жизнь — за билет в театр? Я ничего не понимала...

Не раздеваясь, мы прошли в партер зрительного зала. Все люстры и светильники горели. Театр был полон, почти все зрители в военной форме. Появился дирижер в шубе. Взмахнул палочкой, и полились звуки увертюры. Зал притих. [212]

Александринка! Давно ли мы с мужем, счастливые, полные жизни, сидели здесь, в этом зале. У нас вся жизнь была впереди... Я кусала губы, чтобы не разрыдаться. Проплакала почти весь акт. Я ничего не видела, что происходило на сцене. Мой спутник был чуткий человек, он понимал мое состояние и не тревожил меня.

А на сцене, как в тумане, шла своя жизнь. Уходили, приходили, мелькали, двигались, танцевали, и вдруг весь зал бурно зааплодировал. Это вышли вы. Вы что-то говорили. Зал вам отвечал смехом. К концу сцены я себя поймала на том, что участвую в тех же событиях, в которых участвуете вы... Должна вам сказать, что в мирное время мы не любили ваш театр. Вернее, мы его просто не знали. Вы меня извините, вам это, вероятно, неприятно слушать. Но это было тогда. Сейчас я его люблю, я горжусь нашим героическим театром.

Я помню, что второй и третий акты я уже смотрела по-настоящему и смеялась вместе со всеми. А по дороге домой мы снова переживали все перипетии спектакля, вспоминали ваши смешные реплики. И дорога мне показалась не такой уж длинной.

Когда мой спутник, проводив меня, распрощался, я оглядела свою комнатушку. Она была такая грязная, запущенная. Я решила немедленно прибрать ее. За уборкой стала рассуждать: «Ну, моих фонтанов нет. Они у немцев. Но мое управление-то есть? Вероятно, есть! Наконец, я могу быть полезной в госпитале. Надо сопротивляться, работать! Как все ленинградцы».

И я начала работать почтальоном. Я ходила по [213] домам, разносила письма и одновременно искала таких же, как я, одиноких женщин. Я уговаривала их, а порой просто заставляла идти в театр.

Люди одевались в свои лучшие платья, мылись. А потом, возвращаясь к себе домой, прибирали свои жилища. Они возвращались к жизни! Если бы вы знали, скольким людям вы возвратили жизнь!

Спасибо вам. И вот завтра будет открытие петергофских фонтанов. Я приглашаю всех вас!