ЖОЗЕФ ДЕ МЕСТР И ИСТОКИ ФАШИЗМА

Un roi, c'est un homme équestre, Personnage à numéro, En marge duquel de Maistre Écrit: Roi, lisez: Bourreau.

Victor Hugo, Chansons des Rues et des Bois1.

Но еще не пришло время говорить о подобных предметах; наш век не созрел для того, чтобы ими заниматься.

Жозеф де Местр, «Санкт-петербургские вечера»2

I

Личность и взгляды Жозефа де Местра обычно не рассматриваются историками политической или религиозной мысли как сложные или непонятные. Для своего века — века, когда слияние внешне не­совместимых идей и позиций, восходя­щих к разным историческим традициям, привело к появлению ряда чрезвычайно изменчивых, «текучих» личностей, слишком сложных, противоречивых и пото­му не укладывающихся в рамки привычных категорий, де Местр выглядит чрезвычайно простым, цельным и ясным.

1 Король  - это человек на коне,

Нумерованный персонаж,

О котором де Местр

Пишет: «король», читай — «палач». Виктор Гюго, «Песни улиц и лесов». Кн. 1 («Юность»). VI, 17 («К парижскому гостю»).

2 Отрывки из этого сочинения де Местра приводятся в переводе Л.Л. Васильева по изданию: Местр Ж. де. Санкт-петсрбургские вечера. СПб., 1998 (здесь с. 371; далее: Вечера).

«Joseph de Maistre and the Origins of Fascism» © Isaiah Berlin 1990


Историками, биографами, теоретиками политики, истори­ками идей, богословами с большой тонкостью воссоздана по­литическая и социальная атмосфера конца XVIII — начала XIX в., специфика этого времени, когда на смену одним воз­зрениям приходили другие, резко противоположные; типич­ные представители этой эпохи — такие психологически нео­днозначные фигуры, как Гёте и Гердер, Шлейермахер и Фридрих Шлегель, Фихте и Шиллер, Бенжамен Констан и Шатобриан, Сен-Симон и Стендаль, российский император Александр I и, разумеется, Наполеон. Ощущения некоторых современников в известной степени передает знаменитое по­лотно Антуана Гро, изображающее Наполеона в сражении при Прейсиш-Эйлау (1808; ныне в Лувре). На нем представ­лен некий всадник, возникший из неизвестности — странный, загадочный, запечатленный на столь же таинственном фоне; это l'homme fatal, сопричастный непостижимым силам, чело­век рока, являющийся ниоткуда, действующий в согласии с потусторонними законами, коим подвластно все человечество и, шире, вся природа; это экзотический герой барочных ро­манов эпохи («Мельмот-Скиталец», «Монах», «Оберман») — новый, гипнотически притягательный, ужасный и глубоко волнующий.

Эту эпоху в истории западной культуры обычно считают кульминацией того продолжительного периода, когда фор­мировались классические методы в философии и искусстве, основанные на наблюдении, рациональном постижении и исследовании. В то же самое время принято отмечать здесь влияние (нет, больше — воплощение) нового духа, который неутомимо и яростно стремится разрушить старые, тесные формы; робкий, но пристальный интерес к непрерывной смене внутренних состояний сознания; тягу к тому, что нео­пределимо и не имеет границ, к вечному движению и изме­нению; попытки вернуться к забытым источникам жизни; страстный порыв к самоутверждению — и личному, и коллек­тивному; поиски средств для выражения непреодолимой тоски по недостижимым целям. Это мир немецкого роман­тизма: Ваккенродера и Шеллинга, Тика и Новалиса, иллюминатов и мартинистов. Он возникает из отгоржения всего спокойного, цельного, светлого, понятного; его влечет к тем­ноте, к ночи, к бессознательному, к потаенным силам, царя­щим и в каждой отдельной душе, и в окружающей природе. Он одержим стремлением к мистическому отождествлению двух личностей, непреодолимой тягой к недостижимому центру вселенной — средоточию тварного и нетварного ми­ров; из него рождается ироническая отрешенность и неисто­вая неудовлетворенность, печальная и взвинченная, раздроб­ленная, отчаянная и в то же время служащая источником всякого проникновения в суть вещей и подлинного вдохно­вения, разрушительного и созидательного одновременно. Этот процесс сам по себе разрешает (или растворяет) все внешние противоречия, вынося их за пределы обычного мышления и трезвых суждений, преображая их при помощи особенного зрения, которое иногда отождествляется с твор­ческим воображением, а иногда — с особенным даром фило­софского постижения «логики» и «внутренней сути» истории, с умением видеть многослойность метафизически понятого процесса роста, скрытого от поверхностных умозаключений материалистов, эмпириков и заурядных людей. Это мир «Ге­ния христианства», «Обермана», «Генриха фон Офтердинге­на» и «Вольдемара», «Вильяма Лавелла» Тика и Шлегелевой «Люцинды», Кольриджа, новой биологии и физиологии, чер­павших вдохновение в учении Шеллинга о природе.

К этому миру де Местр, по утверждению практически всех его биографов и истолкователей, не принадлежал. Он тер­петь не мог романтического духа. Подобно Шарлю Моррасу и Т.С. Элиоту, он отстаивал тройственный союз классицизма, монархии и церкви. Он представляет собой воплощение яс­ного латинского ума, полную противоположность «сумрачно­му германскому гению». В мире полутонов и нюансов он от­четлив и ясен; в обществе, где религия и искусство, история и мифология, социальное учение, метафизика и логика, ка­жется, смешаны до полной неразличимости, он классифици­рует, разделяет и придерживается своих разграничений жест­ко и последовательно. Он католик, реакционер, ученый и аристократ — «français, catholique, gentilhomme»', которого в равной степени оскорбляют идеи и деяния Великой француз­ской революции; он с равной твердостью противостоит раци­онализму и эмпиризму, либерализму, технократии и уравни­тельной демократии, он враг секуляризма и всякой не имею­щей строгого исповедания и институций религии. Это силь­ная, влекущая вспять фигура, чьи вера и методы ведут свое происхождение от Отцов церкви и учения иезуитов. «Пылкий абсолютист, неистовый теократ, твердокаменный легитимист, провозвестник чудовищного союза Папы, короля и палача, всегда и везде поборник самого тяжеловесного, узкого, кос­ного догматизма, мрачный средневековый образ — частью ученый, частью инквизитор, частью палач»1, — сказал о нем Эмиль Фаге. «Его христианство — это страх, покорное пови­новение и религия государства»5; его вера — «слегка подправ­ленное язычество»6. Это римлянин V в. — крещеный, но все равно остающийся римлянином, или, иными словами, «вати­канский преторианец»7. Поклонник де Местра Самюэль Рош­блав пишет о его «христианстве Террора»8. Известный датс­кий критик Георг Брандес, посвятивший де Местру и его эпохе проницательное исследование, называет его чем-то вроде полковника папских гвардейцев от литературы и хри­стианином лишь в том смысле, в каком человек может зани­маться свободной торговлей или протекционизмом9. Эдгар Кине говорит о его «безжалостном Боге, которому помогают палачи» и о «Христе — члене постоянно действующего Коми­тета общественного спасения»10. Стендаль (неизвестно, впро-

3 Француз, католик, дворянин (фр.).

4 Faguet Emile. Politiques et moralistes du dix-neuvième siècle, 1st series. Paris, 1899. P. I.

5 Ibid. P. 59.

6 Ibid. («un paganisme un peu nettoyé»).

7 Ibid. P. 60.

8 Rocheblave S. Etude sur Joseph de Maistre // Revue d'histoire et de philosophie religieuses, 2 (1922). P. 312.

9 Brandes George. Main Currents in Nineteenth Century Literature, English translation. London, 1901-1905. Vol. 3 (The Reaction in France). P. 112.

10 Quinet E. Le christianisme et la Révolution Française. Paris, 1845. P. 357—358.


чем, читал ли он де Местра) называет его «другом палача»11, а Рене Думик — «испорченным богословом»12.

Все приведенные высказывания на самом деле — вариации шаблонного портрета, который в значительной степени со­здан воображением Сент-Бёва13, увековечен Фаге и точно воспроизводился авторами учебников по истории политичес­кой мысли. Де Местр предстает здесь как фанатик-монархист и еще более фанатический сторонник папской власти, гор­дый, нетерпимый и несгибаемый, обладающий сильной во­лей и редким даром переходить от догматических посылок к крайним и неприятным выводам; как блистательный, ед­кий сочинитель парадоксов в духе Тацита, несравненный мастер французской прозы, средневековый схоласт, опоздав­ший родиться, озлобленный реакционер, жестокий против­ник движения истории, надменно тщившийся истребить его одной силой своей великолепной прозы, изысканная анома­лия — грозная, единственная в своем роде, утонченная, чув­ствительная и проникнутая крайним пафосом; в лучшем случае — как трагическая фигура патриция, который прези­рает и осуждает переменчивый и пошлый мир, где ему так некстати пришлось родиться, в худшем — как несгибаемый фанатик, мечущий громы и молнии на дивный новый век, который ему не дано ни видеть, ибо он ослепил сам себя, ни чувствовать, ибо он слишком упрям и своенравен.

Сочинения де Местра считаются скорее интересными, чем значительными, и рассматриваются как последнее отчаянное усилие феодального строя и темных веков помешать движе­нию вперед. Он задевает за живое всех, и едва ли кто-то из споривших с ним смог остаться беспристрастным. Консерва­торы изображают его как отважного, но обреченного рыца-

11 Correspondance de Stendhal ( 1800-1842) / Ed. Ad. Paupe et P.-A. Cheramy. Paris, 1908. Vol. 2. P. 389.

12 Doumic René. Études sur la littérature française, 1st series. Paris, 1896. P. '216.

13 См. в особенности: «Joseph de Maistre» (1843) in «Portraits littéraires»: pp. 385— 466 in «Oeuvres», éd. Maxime Leroy (Paris, 1949-1951); «Lettres et opuscules inédits du comte Joseph de Maistre» (2 июня 1851). P. 192—216 in «Causeries du lundi». Paris, [1926-1942]. Vol. 4.


ря, сражающегося в безнадежно проигранной битве, либера­лы — как тупой или ненавистный обломок старшего, более бессердечного поколения. И те и другие согласны в том, что его время прошло и его мир лишен связи с каким бы то ни было настоящим или будущим течением мысли. Эту точку зрения разделяют Ламенне (некогда бывший его сторонни­ком) и Виктор Гюго, Сент-Бёв и Брандес, Джеймс Стивен, Морли и Фаге; они отрицают де Местра как выдохшуюся, ни на что не годную силу. К такому приговору присоединяются известные противники де Местра в XX столетии — Гарольд Ласки, Адольф Омодео, Джордж Гуч и даже Роберт Трай­эф, основательнейший и в высшей степени критически на­строенный биограф де Местра, относящийся к нему как к странному анахронизму, имевшему некоторое влияние на современников — впрочем, слабое и аномальное14.

Эта оценка, вполне понятная в менее беспокойном мире, все-таки кажется мне неверной. Де Местр, возможно, гово­рил на языке прошлого, но суть сказанного им предвосхити­ла будущие события. В сравнении со своими передовыми современниками — Констаном и мадам де Сталь, Иеремией Бентамом и Джеймсом Миллем, не говоря уже о радикаль­ных экстремистах и утопистах, — он в некоторых отношени­ях очень современен и родился словно бы раньше, а не поз­же своего времени. Его идеи не имели широкого влияния (кроме ультрамонтанских католических кругов и савойской аристократии, откуда вышел Кавур, других следов этого влияния, пожалуй, не так уж много), но лишь потому, что при его жизни почва оказалась бесплодна. Его учению, и в еще большей степени — направлению его ума, пришлось прож­дать целый век, прежде чем они оказались (и слишком ро-

14 К такому мнению, однако, не присоединяются ни канадский биограф де Местра Ричард Лебрен, ни Эмиль Чоран, пи я сам. Сожалею, что не могу разде­лить эту безоговорочно резкую позицию, но этого не позволяют сделать мрачней­шие события нашего века. См.: Lebrun Richard Л. Joseph de Maistre: An Intellectual Militant. Kingston and Montreal, 1988; Cioran E.M. Essai sur la pensée réactionnaire: À propos de Joseph de Maistre. [Montpellier], 1977.


ковым образом) востребованы. Это утверждение может, на первый взгляд, показаться столь же нелепым парадоксом, сколь и любой из тех, за которые обычно высмеивали де Местра; чтобы сделать его правдоподобным, требуется наг­лядность. Настоящее исследование — попытка обосновать выдвинутый тезис.

II

В годы наибольшей творческой активности де Местра проблемой, особенно занимавшей общественное сознание, был своеобразный извод универсального вопроса о том, как именно следует управлять людьми. Французская революция дискредитировала набор рационалистических решений этой проблемы, на обоснование которых в последние десятилетия XVIII в. было затрачено столько пламенного красноречия. Что же, собственно, стало причиной этого провала? Великая революция была уникальным событием в истории челове­чества — хотя бы потому, что она, вероятно, оказалась самой желанной, обсуждаемой и сознательно предпринятой пере­меной целой формы общественной жизни на Западе со вре­мен распространения христианства. Те, кого она разорила, могли сколько угодно представлять ее необъяснимым катак­лизмом, внезапным всплеском развращенности или безумия масс, яростным извержением божественного гнева или таин­ственной грозой, разразившейся среди ясного неба и уничто­жившей самые основания старого мира. Именно такой, вне всякого сомнения, искренне считали революцию наиболее не­терпимые или ограниченные эмигранты-роялисты в Лозан­не, Кобленце и Лондоне. Но для идеологов среднего класса, да и для всякого человека (к какому бы сословию он ни при­надлежал), испытавшего влияние упорной пропаганды ради­кально или либерально настроенных интеллектуалов, она была — по крайней мере, в первое время — долгожданным освобождением, решительной победой света над древней тьмой, началом эпохи, когда люди наконец-то начнут управ­лять своей судьбой, и под действием разума и науки судьба эта перестанет быть игрушкой Природы, которую называли жестокой только потому, что неверно ее понимали, и чело­века, который становится тираном и разрушителем лишь в том случае, если он морально или умственно слеп или извра­щен.

Но революция не принесла желанных плодов; в последние годы XVIII в. и в начале следующего бесстрастным истори­кам-созерцателям и в еще большей степени — жертвам новой индустриальной европейской эры становилось все яснее, что слабость и нищета человека почти не уменьшились, хотя их тяжесть была до некоторой степени переложена с одних плеч на другие. Проанализировать такое положение вещей, час­тично — из искреннего желания понять происходящее, а ча­стично — из стремления найти ответственного или, говоря иначе, оправдать себя, как и можно было ожидать, пытались с разных сторон. История этих попыток установить причи­ны катастрофы и найти лекарства во многом и составляет историю политической мысли первой половины XIX в. Про­слеживание всех ее разветвлений завело бы нас слишком далеко. Однако основные формы истолкования — критичес­кая и апологетическая — достаточно известны. Либералы винили во всем Террор, власть толпы и фанатизм ее вождей, поправших умеренность и разум. Люди действительно стре­мились к свободе, процветанию и справедливости, но их нео­бузданные страсти или заблуждения (например, вера в то, что централизация власти и личная свобода совместимы) приве­ли к тому, что они сбились с пути, еще не достигнув земли обетованной (можно ли было этого избежать или нельзя, зависело от оптимизма или пессимизма размышляющего). Социалисты и коммунисты не соглашались с этим полагая, что деятели революции недооценили социальных и экономи­ческих факторов, прежде всего — структуру отношений соб­ственности (и, как следствие, не смогли с ними справиться). Талантливые новаторы вроде Сисмонди и Сен-Симона предлагали проницательные и оригинальные объяснения истоков, природы и следствий социальных, политических и экономи­ческих конфликтов, совершенно отличные от априорных методов, которые были в ходу у их предшественников-раци­оналистов. Религиозно и метафизически настроенные немец­кие романтики считали причиной катастрофы господство ошибочных форм рационалистического мышления с его глубоко неверным пониманием истории и механистическим взглядом на природу человека и общества. Иллюминаты и мистики, чье влияние в последние десятилетия XVIII и в начале следующего века было куда более мощным и широ­ко распространенным, чем принято считать, говорили о том, что потусторонние духовные силы (которые в значительно большей мере управляют судьбами людей и народов, неже­ли материальные причины или сознательно разделяемые мнения) понять почти невозможно, вступить же с ними в связь — еще труднее. Консерваторы — и католики, и протес­танты (Берк, Шатобриан, Малле дю Пан, Иоганнес Мюллер, Галлер и их единомышленники) — подчеркивали феноме­нальную силу и значимость бесконечно сложной и непости­жимой паутины: так, Берк писал о мириадах нитей социаль­ного и духовного родства, которыми с самого начала опутано каждое новое поколение; им люди обязаны практически всем, чем они обладают и чем стали. Эти мыслители превоз­носили таинственную силу наследственного, традиционного развития, уподобляя его широкому потоку, противостоять течению которого (как надеялись недалекие французские философы-просветители, чьи головы были забиты абстрак­циями), во всяком случае, глупо и бесполезно и почти навер­няка — самоубийственно; некоторые из них сравнивали его с растущим деревом, чьи корни теряются в сумрачных и не­досягаемых глубинах, с деревом, в тени переплетенных вет­вей которого мирно пасется огромное человеческое стадо. Другие говорили о постепенно разворачивающемся свитке бо­жественного замысла, чьи последовательные исторические фазы были лишь мимолетными предвестиями не имеющего временного измерения целого, которое вечно и во всех проявлениях предстоит мысли бестелесного Творца. Как бы ни разнились образы, по смыслу они всегда близки: разум — как способность к абстракции, к незатейливым подсчетам или классификации и анализу действительности в ее первич­ных составляющих и как умение человека заниматься эмпи­рическими или дедуктивными исследованиями — просто выдумали философы Просвещения. Эти мыслители (вне зависимости от того, что на них влияло — физика Ньютона или интуитивистские, эгалитарные теории Руссо) размышля­ли о человеке как таковом, человеке как создании природы, равном самому себе во всех действиях; его основные качества, способности, потребности и склад могли быть открыты и про­анализированы при помощи рациональных приемов. Одни подчеркивали, что цивилизация обусловила развитие этого естественного человека, иные — что она повредила ему, но и те и другие сходились в том, что всякое движение вперед — в области нравственности, политики, ума и общественных от­ношений — зависит от удовлетворения его потребностей.

Де Местр, подобно Берку, отрицал это понятие как та­ковое:

«Конституция 1795 года, — писал он, — как и ее предшест­венницы, была создана для человека. Но ничего подобного человеку в мире нет. За свою жизнь я повидал французов, итальянцев, русских и других; благодаря Монтескье я знаю также, что «можно быть персианином». Что же до человека, то я заявляю, что никогда в жизни его не встречал; ежели он и существует, то мне он остался неизвестен»15.

Наука, основанная на этом фиктивном понятии, бессиль­на перед великим космическим процессом. Попытки его объяснить (и в еще большей степени — изменить или напра-

15 Ссылки на сочинения де Местра приводятся с указанием тома и страницы (соответственно обозначены римской и арабской цифрами) по изданию: Oeuvres complètes de Joseph de Maistre, 14 vols and index. Lyon; Paris. 1884—1887; последую­щие переиздания осуществлялись без изменений. Здесь — I, 74.


вить по иному руслу, согласно формулам, выведенным уче­ными) просто дики, и от них можно было бы отмахнуться со смехом или улыбкой жалости, если бы они не принесли столько ненужных страданий, а в худшем случае — потоков крови. Так история, природа или природные божества нака­зывают человеческое безумие и самонадеянность.

Историки обычно причисляют де Местра к консервато­рам. Нам говорят о том, что он вместе с Бональдом олицет­воряет крайнюю форму католической реакции — традицио­налистскую, монархическую, обскурантистскую, жестко связанную с традициями средневековой схоластики, враждеб­ную всему новому и живому в послереволюционной Европе, тщетно стремящуюся восстановить старую, донационалисти­ческую, додемократическую и во многом умозрительную теократию Средних веков. Применительно к Бональду это весьма справедливо: он почти во всех отношениях вписыва­ется в стереотипный образ теократа-ультрамонтана. Бональд был человеком ясного ума и узких воззрений, делавшихся все уже и резче в течение его долгой жизни. Офицер и дворя­нин в лучшем и худшем смысле этих слов, Бональд искрен­не пытался приложить интеллектуальные, нравственные и политические каноны, почерпнутые из сочинений Фомы Аквинского, к современным ему событиям. Он занимался этим с тяжеловесной, механической косностью, с упрямым и подчас самодовольным нежеланием видеть суть своей эпо­хи. Он учил, что цепь заблуждений зиждется на естествен­ных науках, что стремление к личной свободе — одна из форм первородного греха, а обладание всей полнотой светс­кой власти (вне зависимости от того, принадлежит ли она монархам или народным собраниям) основывается на кощун­ственном отрицании власти божественной, которой обличе­на только Католическая церковь. Таким образом, узурпация власти народом оказывалась всего лишь лицевой стороной медали и была прямым следствием изначального, нечести­вого присвоения власти королями и их советниками. Дух соревнования — панацея, с точки зрения либералов, — для Бональда был мелочным попранием божественного поряд­ка, а стремление к иному знанию, чем то, что записано на священных скрижалях ортодоксального богословия, — про­сто судорожной жаждой сильных ощущений со стороны развращенного и беспутного поколения. Подобно сторонни­кам Папы в великой средневековой распре, он полагал, что единственная возможная для человека форма правления — это старая европейская иерархия сословий и корпораций, когда социальные связи освящены традицией и верой, а вер­ховная власть, светская и духовная, находится в руках Наместника Христова, чьими преданными и послушными орудиями служат монархи. Все это излагалось тяжелым, мрачным и безжалостно монотонным слогом, и в итоге ока­залось, что, хотя идеи Бональда вошли в общий корпус по­литической теории католицизма и имели немалое влияние, его сочинения и, шире, его личность сегодня, судя по всему, безнадежно забыты и не известны никому, кроме узкого круга специалистов по истории церкви.

Де Местр весьма высоко ценил Бональда (с которым, впрочем, никогда не встречался), переписывался с ним и во всеуслышание признавал себя его духовным близнецом, что с излишней серьезностью восприняли все биографы де Мес­тра, в том числе и безупречный Фаге. Да, конечно, Бональд — француз, а де Местр — савоец; Бональд — родовитый дворя­нин, де Местр — сын адвоката, выслужившего дворянство; Бональд — офицер и придворный, а де Местр — преимуще­ственно юрист и дипломат; де Местр — философ-эссеист и писатель незаурядного дарования, в то время как сочинения Бональда педантичны и неукоснительно посвящены богосло­вию; де Местр более горячо поддерживал королевскую власть и был более искушен в переговорах и практических делах, Бональд же, глубже образованный, более строгий и дидактичный, чуждался аристократических гостиных, где блестящего и оживленного де Местра так тепло приняли и так глубоко почитали. Но это скорее внешние расхождения. Бональд и де Местр воспринимаются как неразрывно связан­ные вожди единого движения, как своего рода двуглавый орел католической реставрации. Такое впечатление создается благодаря объединенным усилиям нескольких поколений историков, критиков и биографов, во многом повторяющих и перепевающих друг друга, однако мне оно кажется оши­бочным. Бональд был ортодоксальным политическим меди­евалистом, столпом реставрации, грозным как скала, но отчасти устаревшим уже при жизни. Это скучная, не обла­дающая воображением, просвещенная и упорно догматичная фигура реакции. Наполеон верно осознал, что такой оплот сопротивления всякой критической мысли, пусть даже откры­то враждебный его собственному правлению, ему полезен, по­чему и предложил Бональду кресло в Академии и пригласил его учителем к своему сыну. Де Местр — личность и мысли­тель иного склада. Его блеск был не менее сухим, его интел­лектуальный строй в той же степени тяжеловесен и холоден, однако его идеи — и позитивные (то, каким он видел мир и каким желал его видеть), и негативные, направленные на уничтожение других типов мышления и чувствования, — смелее, интереснее, оригинальнее, неистовее и на самом деле куда страшнее, чем все, что могло привидеться во сне Бональ­ду с его ограниченным легитимистским кругозором. Ибо де Местр понимал (а Бональд — ни в малейшей степени), что старый мир умирает, и различал (что Бональду было недо­ступно) кошмарные очертания нового порядка, идущего ему на смену. Представления де Местра, изложенные совсем не пророческим языком, глубоко шокировали его современни­ков. Однако они оказались пророческими, и суждения, кото­рые в его эпоху представлялись извращенно парадоксальны­ми, ныне — едва ли не общее место. Современникам и, быть может, ему самому казалось, что он тихо пасется на поле классического и феодального прошлого, однако увидел он леденящую картину будущего. В этом — интерес и значение де Местра.


III

Жозеф де Местр родился в 1753 г. в Шамбери и был стар­шим из десяти детей президента Сената; его отец получил этот титул, занимая высшую юридическую должность в гер­цогстве Савойском, в то время составлявшем часть Сардин­ского королевства. Его семейство переселилось в Савойю из Ниццы, и на протяжении всей жизни он испытывал к Фран­ции восхищение, время от времени встречающееся у тех, кто живет на внешнем краю или сразу за пределами страны, к которой они привязаны кровными или душевными узами и устойчивое романтическое представление о которой дорого им. Де Местр всю жизнь был верным подданным правите­лей своей страны, но по-настоящему любил одну Францию, которую вслед за Гуго Гроцием называл «прекраснейшей страной после Царства Небесного»16. Судьба (писал он по какому-то поводу) хотела, чтобы он родился во Франции, но, заблудившись в Альпах, забросила его в Шамбери17. Он по­лучил обычное для молодого савойца из хорошей семьи об­разование: посещал иезуитскую школу и вступил в светское сообщество, одной из обязанностей которого было опекать преступников, и в особенности присутствовать при казнях и подавать последнюю помощь и поддержку приговоренным к смерти. Возможно, поэтому образ эшафота занимает его помыслы. Он слегка заигрывал с конституционализмом и масонством, к которому неизменно питал уважение (даже в более поздние годы, когда ему из соображений лояльности пришлось осуждать масонов), и, идя по стопам отца, стал в 1788 г. сенатором герцогства Савойского.

Симпатии де Местра к весьма умеренным савойским масо­нам оставили след в его мировоззрении. Особенное влияние на него оказали труды Луи-Клода де Сен-Мартена, известного

16 I, 18.

17 Correspondance diplomatique de Joseph de Maistre 1811-1817/ Ed. Albert Blanc. Paris, 1860 (далееCorrespondance diplomatique). Vol. I. P. 197.


мистика конца XVIII в., и сочинения его предшественника Мартинеса Паскуалиса. Он глубоко проникся призывом Сен-Мартена к благотворительности, добродетельной жизни, его неприятием скептицизма, материализма и истин, провозглашаемых естественными науками; отсюда же, вероятно, и ус­тойчивый экуменизм де Местра — он страстно желал един­ства христиан, осуждал «тупое безразличие, называемое толерантностью»18. Мартинистским можно назвать и его при­страстие к выявлению в тексте Библии эзотерических учений, таинственных намеков и откровений, к визионерским ее тол­кованиям, его интерес к Сведенборгу, акцент на непостижи­мости путей, которыми свершаются Божественные чудеса, на непредсказуемости Провидения, преображающего случай­ные следствия человеческой деятельности в движущие силы исполнения Божьих замыслов, о чем и не подозревают без­надежно близорукие исполнители. В годы его юности цер­ковь, во всяком случае — в Савойе, не порицала масонских склонностей среди паствы; во Франции масоны под руко­водством Виллермоза были оружием в борьбе против таких врагов, как материализм и антиклерикальный либерализм Просвещения. Ранние масонские симпатии де Местра стали постоянным источником преследовавших его всю жизнь по­дозрений со стороны наиболее фанатичных защитников цер­кви и королевской власти, хотя он был неукоснительно пре­дан и той и другой. Но это началось позже: во времена его молодости при дворе герцогов Савойских был распростра­нен мягкий — по сравнению с французским королевским дво­ром — прогрессизм. Феодализм был уничтожен в начале XVIII в.; королевская власть была патриархальной, но уме­ренно просвещенной; крестьяне не были раздавлены бреме­нем налогов, а купцы и промышленники — менее стеснены старинными привилегиями дворянства и церкви, нежели в немецких или итальянских княжествах. Туринское прави-

18 «Записка для герцога Брауншвейгского» («Mémoire au duc de Brunswick») // Jean Rebotton (ed.), Ecrits maçonniques de Joseph de Maistre et de quelques-uns de ses amis francs-maçons. Geneva, 1983. P. 106.


тельство было консервативным, но не деспотическим; ощу­щались даже некоторые экстремистские веяния — и реакци­онного, и радикального толка; страной в то время (и впослед­ствии) управляли осторожные чиновники, заботившиеся о сохранении мира и о том, чтобы избежать неприятных стол­кновений с соседями. Когда в Париже начался революцион­ный террор, в Савойе его встретили с недоверчивым ужасом; к якобинцам здесь относились практически так же, как в кон­сервативных кругах Швейцарии в 1871 г. воспринимали Парижскую коммуну, а в течение Второй мировой войны — движение Сопротивления во Франции, когда перепуганные добропорядочные граждане Женевы и Лозанны с симпати­ей взирали на маршала Петена. Почтенная, склонная к ли­берализму придворная аристократия в ужасе отшатнулась от катаклизмов, сотрясавших Францию. Когда воинственная Французская республика вторглась в Савойю и аннексирова­ла ее, король был вынужден сначала бежать в Турин, затем провести несколько лет в Риме, а после того, как Папа Рим­ский оказался заложником Наполеона, — удалиться в Каль­яри, столицу Сардинии. Де Местр, поначалу одобрявший деятельность французских Генеральных штатов, вскоре из­менил свое мнение и уехал в Лозанну; оттуда он направился в Венецию и Сардинию, где вел типичную жизнь эмигранта-роялиста, лишившегося средств, и служил своему государю, сардинскому королю, который существовал на русские и ан­глийские субсидии. Из-за своих радикальных настроений и взглядов, которые он всегда отстаивал и выражал с излиш­ней горячностью, де Местр оказался неудобным для консер­вативного, провинциального, пугливого маленького двора. Он мог и предвидеть это, когда его друг Анри Коста отгова­ривал его от публикации написанного в 1793 г. сочинения («Писем савойского роялиста к соотечественникам»): «Все, что обдумано слишком сильно и содержит чересчур много энергии, в этой стране распродается плохо»19. Вероятно, его

19Де Местр приводит эти слова в своем письме к Винье дез Этоль от 16 июля 1793 г. (хранится в семейном архиве). См.: Lebrun. Op. cit. P. 123, note 68.


назначение в Петербург в качестве официального предста­вителя Сардинского королевства в 1803 г. было воспринято с известным облегчением.

Революция — и это неудивительно — потрясла сильный и цепкий ум де Местра, заставив его пересмотреть самые ос­нования своей веры и убеждений. Его либерализм, и без того довольно маргинальный, исчез бесследно. Он стал свирепым критиком всех форм конституционализма и либерализма, легитимистом-ультрамонтаном, убежденным в божест­венном происхождении власти и силы, и, разумеется, непрек­лонным противником всего, за что ратовала эпоха Просве­щения, — рационализма, индивидуализма, либеральных компромиссов и светского воспитания. Его мир, вдребезги разбитый дьявольскими силами атеистического рассудка, мог быть восстановлен только в том случае, если бы отсекли все головы революционной гидры во всех ее многочисленных обличьях. Два мира сошлись в смертельном поединке. Де Местр выбрал, на чьей он стороне, и не собирался щадить врага.

IV

Основной источник всей интеллектуальной деятельности де Местра, от «Размышлений о Франции», вышедших без указания его имени в Швейцарии в 1797 г., мощного, блес­тяще написанного полемического трактата, в котором содер­жится большинство оригинальных или усвоенных извне идей автора, до напечатанных посмертно «Санкт-петербургских ве­черов» и «Исследования философии Бэкона» — реакции на то, что казалось ему наиболее плоским и поверхностным из всех способов видения мира, когда-либо предлагавшихся вли­ятельными мыслителями. Сильнее всего его раздражал успо­каивающий, натуралистический оптимизм, ценность которо­го представлялась модным философам той эпохи (особенно французам) совершенно очевидной. В середине XVIII в. в просвещенных кругах считалось, что истинного знания мож­но достичь только при помощи естественнонаучных мето­дов — хотя, несомненно, представление о том, что такое ес­тественные науки и каковы их возможности, было в то время несколько иным, чем два с лишним столетия спустя. Толь­ко опора на способности рассудка и накопление знаний, осно­ванных на чувственном восприятии (а не мистический внут­ренний свет или послушное принятие традиции и догматических правил, не голос сверхъестественных сил, снизошедший в качестве прямого откровения или же доне­сенный через священные тексты), — только это могло дать окончательные ответы на великие вопросы, занимавшие че­ловека с самого начала его истории. Конечно, между фило­софскими школами и отдельными мыслителями имелись глубокие разногласия. Локк верил в интуитивную истинность религии и этики, а Юм — нет; Гольбах был атеистом, как большинство его друзей, за что его жестоко критиковал Воль­тер. Тюрго, которым де Местр в свое время восхищался, был убежден в неизбежности прогресса; Мендельсон, так не счи­тавший, защищал учение о бессмертии души, которое Кон­дорсе, в свою очередь, отвергал. Вольтер не сомневался в том, что книги имеют решающее влияние на социальное поведе­ние человека, а Монтескье был уверен, что определяющая роль принадлежит климату, почве и другим факторам окру­жающей среды, из совокупности которых возникли резкие различия национальных характеров и социальных или поли­тических институций. Гельвеций полагал, что образование и законодательство могут сами по себе полностью изменить — разумеется, к лучшему — природу людей и обществ, и за это на него в свое время нападал Дидро. Руссо писал о разуме и чувстве, но, в отличие от Юма и Дидро, с подозрением от­носился к искусству и терпеть не мог науку; он придавал особенное значение воспитанию воли, осуждал интеллекту­алов и ученых знатоков и, в противоположность Гельвецию и Кондорсе, возлагал мало надежд на будущее человечества. Юм и Адам Смит полагали, что чувство долга можно исследовать эмпирически, а Кант строил свою моральную фи­лософию на предельно резком опровержении этой идеи; Джефферсон и Пейн считали, что наличие у человека есте­ственных прав не нуждается в доказательствах, а Бентам на­ходил это превыспренним вздором и называл Декларацию прав человека и гражданина бумажным кликушеством.

Но как бы значительны ни были расхождения между эти­ми мыслителями, некоторых убеждений никто из них не оспаривал. Все они, пусть в разной степени, верили, что люди по природе своей создания разумные, общественные и, уж во всяком случае (если только их не обманывают мошенники и не сбивают с дороги дураки), способные разобраться, что именно необходимо им самим и окружающим. Они считали, что, если людей научить, они будут следовать правилам, до­ступным разумению обычного человека; что существуют законы, управляющие живой и неживой природой, и что за­коны эти, вне зависимости от того, доступны они эмпирическому познанию или нет, становятся очевидны, стоит челове­ку вглядеться в себя или во внешний мир. Они считали также, что открытие таких законов и знание их, будь оно достаточно широко распространено, само по себе привело бы к устойчивой гармонии и между человеком и обществом, и внутри самого человека. Большинство из них верило в то, что максимум личной свободы совместим с минимумом власти — во всяком случае, после того, как люди будут соответствую­щим образом перевоспитаны. Они думали, что образование и законодательство, основанные на «предписаниях природы», в состоянии исправить практически любое заблуждение и зло; что природа — это всего лишь разум в действии, и зна­чит, всякое ее явление в принципе можно объяснить, исходя из набора элементарных истин, подобных геометрическим теоремам, а позднее — законам физики, химии и биологии. Они верили, что все благое и желательное можно совместить, и даже более — что все ценности связаны между собой пау­тиной прочных, логически сцепленных отношений. Те из них, кто мыслил наиболее эмпирически, были уверены в том, что наука о природе человека может развиваться не менее успеш­но, чем изучение неодушевленных объектов, и что вопросы этики и политики (если они сформулированы верно) можно в принципе разрешить с не меньшей определенностью, чем математические и астрономические задачи. Жизнь, устроен­ная на основании полученных ответов, была бы свободной, безопасной, счастливой, добродетельной и мудрой. Говоря коротко, они не видели причины, которая помешала бы до­стичь золотого века при помощи тех способов и методов, которые за сто лет привели естественные науки к победам куда более великолепным, чем все, чего человеческая мысль достигла на протяжении предшествующей истории.

Де Местр поставил себе задачу ниспровергнуть все это. Вместо априорных формул подобного идеализированного взгляда на основания человеческой природы он апеллировал к конкретным фактам истории или зоологии и наблюдени­ям здравого ума. Вместо идеалов прогресса, свободы и спо­собности человека к совершенствованию он проповедовал спасение при помощи веры и традиций. Он подчеркивал, что человек по природе своей безнадежно дурен и развращен, а значит, необходимы власть, иерархия, послушание и подчи­нение. Первенствующую роль он отводил не науке, а инстинк­ту, христианской мудрости, предрассудкам (представляю­щим собой плод опыта многих поколений), слепой вере; вместо оптимизма проповедовал пессимизм, вместо вечной гармонии и мира — предопределенную свыше неизбежность вражды и страдания, греха и возмездия, кровопролития и войны. Вместо идеалов мира и социального равенства, осно­ванных на общности интересов и естественной добродетель­ности, он провозглашал, что неравенство неотделимо от при­роды вещей, а ожесточенный конфликт целей и интересов — необходимое условие бытия падшего человека.

Де Местр не признавал таких абстракций, как природа и естественное право. Он создал учение о языке, целиком противоречившее всему, что писали по этому поводу Кон­дильяк и лорд Монбоддо. Он вдохнул новую жизнь в давно развенчанную доктрину о божественном праве королей; он отстаивал необходимость тайны, сумрака и в особенности сти­хийности как основы общественной и политической жизни. С замечательным блеском и силой он обличал всякую яс­ность и разумное устройство. По темпераменту он походил на своих врагов якобинцев; подобно им, он веровал безогляд­но, ненавидел яростно и во всем шел до конца. Экстремис­ты образца 1792 г. отличались тем, что отвергали старый порядок целиком, осуждая не только его пороки, но и его достоинства; они желали уничтожить все, разрушить систе­му зла до основания, истребив и корни и ветви, и построить нечто совершенно новое — такое, что ни в малейшей степе­ни не было бы уступкой и оглядкой на тот мир, на руинах которого должен был встать новый порядок. Де Местр — полная им противоположность. Он нападал на рационализм XVIII столетия с той же нетерпимостью и страстью, силой и увлечением, которые были свойственны великим революци­онерам. Он понимал их лучше, чем те, кто придерживался умеренных взглядов, и питал своего рода братское чувство к отдельным их качествам, но то, что представлялось им упоительной мечтой, для него было страшным сном. Он хо­тел стереть с лица земли «небесный град философов XVIII века»20, не оставив камня на камне.

Методы, к которым прибегал де Местр, и истины, кото­рые он провозглашал (несмотря на его заверения в том, что он заимствовал их у Фомы Кемпийского или Фомы Аквинс­кого, Боссюэ или Бурдалу), на самом деле едва ли обязаны своим происхождением этим столпам католической церкви и имеют больше общего с антирационалистическими воззре­ниями Блаженного Августина или учителей юности де Мес­тра — с иллюминатством Виллермоза и последователей Мар-

20 Название книги Карла Л. Беккера - «The heavenly City of the eighteenth-century Philosophers» (New Haven, 1932).


тинеса Паскуалиса и Сен-Мартена. В чем-то де Местр срод­ни основоположникам немецкого иррационализма и фиде­изма, а также тем французам, которые, подобно Шарлю Моррасу, Морису Барресу и их сторонникам, проповедова­ли ценности и власть римской курии, но при этом не всегда были верующими христианами; нечто объединяет его с теми, кто по-прежнему питает личную ненависть к эпохе Просве­щения, и с теми, кто защищает вечные, незыблемые устои и считает, что их подлинное значение затемняется и искажа­ется любой попыткой поставить их в один ряд с наукой и здравым смыслом, то есть открыть их интеллектуальному или моральному критицизму.

V

Воззрения Гольбаха и Руссо диаметрально противополож­ны, однако о природе и тот и другой говорили с благогове­нием, словно она в известном, не слишком метафорическом, смысле гармонична, добра и может дарить свободу. Руссо считал, что ее гармония и красота открываются в неискушен­ном сердце естественного человека; Гольбах был убежден, что то же самое происходит и с обработанными воспитани­ем, не затуманенными предрассудками и суевериями чувства­ми и умами тех, кто прилагает к раскрытию ее тайн методы рационального познания. Де Местр, напротив, придерживал­ся старых представлений о том, что до всемирного потопа люди обладали знанием, но жили неправедно и за это были уничтожены; ныне их выродившиеся потомки могут найти истину не в гармоническом развитии своих дарований, не в философии или физике, а в откровениях, услышанных свя­тыми католической церкви и ее учеными богословами, лич­ные же наблюдения лишь подкрепляют эту истину. Нам го­ворят, что следует изучать природу. Что ж, попробуем. Какие открытия сделаны в столь превосходных науках, как исто­рия и зоология? Неужели нашему взору предстает зрелище гармонического раскрытия существ, как полагает оптими­стический рационалист маркиз де Кондорсе? Как раз наобо­рот: природа, оказывается, состоит из клыков и когтей. В «Санкт-петербургских вечерах» де Местр пишет:

«В обширной области живой природы господствует явное насилие, некая предписанная свыше ярость, вооружающая каждое существо in mutua funera21. Едва покинув пределы царства бесчувственности, вы обнаруживаете, что закон на­сильственной смерти начертан на самой границе жизни. Уже в мире растительном начинаем мы ощущать его действие. От громадной катальпы до самых скромных злаков сколько растений умирает и сколько бывает убито! Но стоит войти в царство животных — и закон этот предстанет пред вами со всей своей ужасающей очевидностью. Некая сила, одновре­менно скрытая и осязаемая <...> в каждом крупном разряде животных избрала <...> известное число представителей и предназначила к тому, чтобы пожирать остальных. Суще­ствуют хищные насекомые, хищные птицы, хищные рыбы, хищные четвероногие, и нет такого мгновения, когда бы одно живое существо не истреблялось другим. А над всеми бесчис­ленными видами животных поставлен человек, чья смерто­носная рука не щадит ничего: он убивает, чтобы доставить себе пропитание, убивает, чтобы раздобыть себе одежду, убивает, чтобы облечь себя в украшения, убивает, когда на­падает, убивает, когда защищается, убивает ради науки, уби­вает ради забавы — он убивает, чтобы убивать! Гордый и грозный повелитель, он требует всего, и ничто не в силах ему противиться <..> Человек требует всего и сразу: у ягненка — внутренности, чтобы звонко играла арфа <...> у волка — смер­тоносные клыки, чтобы полировать легкие произведения искусства, у слона — бивни для игрушек ребенку, а обеден­ный стол человека весь покрыт трупами <...> Но какое же существо станет истреблять того, кто истребляет всех? Он сам: именно человеку предписано убивать человека. Так <...>

21 к взаимному истреблению (лат).


неуклонно исполняется великий закон насильственного ис­требления живых существ. И земля, непрерывно орошаемая кровью, есть лишь громадный алтарь, где все живущее дол­жно приноситься в жертву, — без передышки, без отдыха, без меры, вплоть до скончания веков, вплоть до полного исчез­новения зла, вплоть до смерти самой смерти»22.

22 Вечера. С. 370-373. Оригинальный текст этого отрывка, лишь частично про­цитированного выше, заслуживает, чтобы его привели полностью, ибо здесь стиль де Местра раскрывается во всей характерности, живописности и неистовости: «Dans le vaste domaine de la nature vivante, il règne une violence manifeste, une espèce de rage prescrite qui arme tous les êtres in mutua funera: dès que vous sortez du règne insensible, vous trouvez le décret de la mort violente écrit sur les frontières mêmes de la vie. Déjà, dans le règne végétal, on commence à sentir la loi: depuis l'immense catalpa jusqu'à la plus humble graminée, combien de plantes meurent, et combien sont tuées! mais, dès que vous entrez dans le règne animal, la loi prend tout à coup une épouvantable évidence. Une force, à la fois cachée et palpable, se montre continuellement occupée à mettre à découvert le principe de la vie par des moyens violents. Dans chaque grande division de l'espèce animal, elle a choisi un certain nombre d'animaux qu'elle a chargés de dévorer les autres: ainsi, il y a des insectes de proie, des reptiles de proie, des oiseaux de proie, des poissons de proie, et des quadrupèdes de proie. Il n'y pas un instant de la durée où l'être vivant ne soit dévoré par un autre. Au-dessus de ces nombreuses races d'animaux est placé l'homme, dont la main destructrice n'épargne rien de ce qui vit; il tue pour se nourrir, il tue pour se vêtir, il tue pour se parer, il tue pour attaquer, il tue pour se défendre, il tue pour s'instruire, il tue pour s'amuser, il tue pour tuer: roi superbe et terrible, il a besoin de tout, et rien ne lui résiste. Il sait combien la tête du requin ou du cachalot lui fournira de barriques d'huile; son épingle déliée pique sur le carton des musées l'élégant papillon qu'il a saisi au vol sur le sommet du Mont-Blanc ou de Chimboraço; il empaille le crocodile, il embaume le colibri; à son ordre, le serpent à sonnettes vient mourir dans la liqueur conservatrice qui doit le montrer intact aux yeux d'une longue suite d'observateurs. Le cheval qui porte son maître à la chasse du tigre se pavane sous la peau de ce même animal: l'homme demande tout à la fois, à l'agneau ses entrailles pour faire résonner une harpe, à la baleine ses fanons pour soutenir le corset de la jeune vierge, au loup sa dent la plus meurtrière pour façonner le jouet d'un enfant: ses tables sont couvertes de cadavres. Le philosophe peut même découvrir comment le carnage permanent est prévu et ordonné dans le grand tout. Mais cette loi s'arretera-t-elle a l'homme? non, sans doute. Cependant quel être exterminera celui qui extermine tous? Lui. C'est l'homme qui est chargé d'égorger l'homme. Mais comment pourra-t-il accomplir la loi, lui qui est un être moral et miséricordieux; lui qui est né pour aimer; lui qui pleure sur les autres comme sur lui-même, qui trouve du plaisir à pleurer, et qui finit par inventer des fictions pour se faire pleurer; lui enfin à qui il a été déclaré qu'on redemandera jusqu'à la dernière goutte du sang qu'il aurait versé injustement (Gen., IX, 5)? c'est la guerre qui accomplira le décret. N'entendez- vous pas la terre qui crie et demande du sang? Le sang des animaux ne lui suffit pas, ni même celui des coupables versé par le glaive des lois. Si la justice humaine les frappait tous, il n'y aurait point de guerre; mais elle ne saurait en atteindre qu'un petit nombre, et souvent même elle les épargne, sans se douter que sa féroce humanité contribue à nécessiter la guerre, si, dans le même temps surtout, en autre aveuglement, non moins stupide et non moins funeste, travaillait à éteindre l'expiation dans le monde. La terre n'a pas crié en vain; la guerre s'allume. L'homme, saisi tout à coup d'une fureur divine, étrangère à la haine et à la colère, s'avance sur le champ de bataille sans savoir ce qu'il veut ni même ce qu'il fait. Qu'est-ce donc que cette horrible énigme? Rien n'est plus contraire à sa nature, et rien ne lui répugne moins: il fait avec enthousiasme ce qu'il en a horreur. N'avez-vous jamais remarqué que, sur le champ de mort, l'homme ne désobéit jamais? il pourra bien massacrer Nerva ou Henri IV; mais le plus abominable tyran, le plus insolent boucher de chair humaine n'entendra jamais là: Nous ne voulons plus vous servir. Une révolte sur le champ de bataille, un accord pour s'embrasser en reniant le tyran, est un phénomène qui ne se présente pas à ma mémoire. Rien ne résiste, rien ne peut résister à la force qui traîne l'homme au combat; innocent meurtrier, instrument passif d'une main redoutable, il se plonge tête baissée dans l'abîme qu'il a creusé lui-même; il donne, il reçoit la mort sans se douter que c'est lui qui a fail la mort (Infixae sunt gentes in interitu, quem fecerunt (Ps., IX, [15])) -Ainsi s'accomplit sans cesse, dépuis le ciron jusqu'à l'homme, la grande loi de la destruction violente des êtres vivants. La terre entière, continuellement imbibée du sang, n'est qu'un autel immense où tout ce qui vit doit être immolé sans fin, sans mesure, sans relâche, jusqu'à ta consommation des choses, jusqu'à l'extinction du mal, jusqu'à la mort de mort (Car le dernier ennemi qui doit être détruit, c'est la mort (S. Paul aux Cor., I, 15, 26)) - V, 22-25.



Таков знаменитый, ужасающий взгляд де Местра на жизнь. Его страстная завороженность кровью и смертью принадлежит иному миру, чем богатая тихая Англия, пред­ставлявшаяся воображению Берка, чем медленная зрелая мудрость помещиков, глубокий покой больших и малых деревенских домов, вечное общество, основанное на обще­ственном договоре мимолетных и смертных с теми, кто еще не родился, кому не угрожают треволнения и нищета тех, чье положение менее завидно. Воззрения де Местра в равной степени чужды и сокровенному духовному миру мистиков и иллюминатов, жизнь и учение которых увлекали его в моло­дости. Это не квиетизм и не консерватизм, не слепая вера в status quo, не обскурантизм духовенства. Что-то сближает его с параноидальным миром современного фашизма, и порази­тельно, что мы имеем дело с самым началом XIX в. Из со­временников де Местра только Геррес в некоторой степени перекликается с ним в своих обличительных размышлени­ях, написанных позднее.

И все же для де Местра жизнь — не бессмысленное кро­вопролитие, которое испанский философ Мигель де Унаму­но назвал «бойней покойного графа де Местра»23. Хотя ис­ход битвы неясен, хотя нельзя ни рассчитывать на победу, ни достичь ее при помощи одного только искусства или того рода знаний, которым, по их собственным уверениям, обла­дают ученые или правоведы, невидимое воинство в конце концов сражается на одной стороне против другой, и в исхо­де сомневаться не приходится. Божественная составляющая чем-то напоминает дух мировой истории, человечества или вселенной — если прибегать к терминам, в которых немец­кие романтики начала века (Шеллинг, братья Шлегели) были склонны описывать и объяснять мир, некую сверхъестествен­ную силу, проявляющую себя как способность одновремен­но творить и постигать, как создательница и истолкователь­ница всего сущего.

Ироническим слогом, порой напоминающим Тацита, а порой — Льва Толстого, и с не меньшим жаром, чем немец­кие романтики (а вслед за ними — французские противники позитивизма Равессон и Бергсон), де Местр пишет о том, что естественно-научные методы губительны для подлинного понимания. Классифицировать, абстрагировать, обобщать, сводить к единообразию, делать выводы, подсчитывать и суммировать в строгих, лишенных временного параметра формулах — значит ошибочно принимать внешнее за сущ­ность, описывать наружную сторону, оставляя глубины нетро­нутыми, дробить живое единство искусственным анализом и неверно представлять себе процессы, происходящие и в истории, и в человеческой душе, прилагая к ним категории, которые в лучшем случае годятся для химических или ма­тематических исследований. Чтобы действительно постичь суть вещей, требуется иной подход — тот, который немецкий

23 «[el| matadero del difunto conde José de Maistre» (Unamuno Miguel de. La agonía del cristianismo // Obras complétas / Ed. Manuel Garcia Blanco. Madrid, 1966. Vol. 7. P. 308).


метафизик Шеллинг (а до него — Гаман) видел во вдохнове­нии, нисходящем на поэта или пророка свыше; это условие, в чем-то сродное творчеству самой природы, позволяет про­видцу в его борьбе за осуществление своих собственных или общественных задач понять их как составную часть цели, к которой стремится вселенная, осмысляемая почти как оду­шевленное существо. Де Местр искал ответ в откровениях религии и в истории как воплощении скрытых путей, кото­рые мы видим (впрочем, смутно и изредка), если ставим себя в рамки свойственных нашему обществу традиций, его ма­неры чувствовать, действовать и мыслить; только здесь и можно найти правду.

Вероятно, Берк не отверг бы эти воззрения целиком; во всяком случае, он присоединился бы к ним в большей степе­ни, чем немецкие философы-романтики, питавшие отвраще­ние к политике и воспевавшие поэзию, мудрость древних «путей народа», талант художников и мыслителей, одарен­ных особой способностью к творчеству и предсказанию. Любая власть, основанная на определенных законах, исходит из узурпации законодательных прерогатив Всевышнего. Следовательно, всякая конституция как таковая плоха. Это уже чересчур даже для Берка; как бы то ни было, и англий­ские традиционалисты, и немецкие романтики относились к человечеству без презрения и пессимизма, тогда как де Ме­стра — во всяком случае, в произведениях зрелого периода — ни на минуту не оставляет сознание первородного греха, порочной, никчемной, самоубийственной ограниченности людей, предоставленных самим себе. Снова и снова он воз­вращается к мысли о том, что лишь страдание может удер­жать людей от падения в бездонную пропасть анархии и ниспровержения всех ценностей. Невежество, своеволие, глупость, с одной стороны, и кровь, боль, возмездие — с другой, в качестве противоядия — таковы опорные понятия его мрачного мира. Человечество (огромное большинство лю­дей) — ребенок, безумец, рассеянный хозяин, которому прежде всего нужен опекун, заслуживающий доверия наставник, духовный руководитель, распоряжающийся и личной жиз­нью подопечного, и его имуществом. Человек, безнадежно развращенный и слабый, может пойти на все, если не огра­дить его от соблазна растратить силы и средства на достиже­ние призрачных целей, если не принудить его к исполнению указанных задач под неослабным присмотром опекунов. Те, в свою очередь, должны принести жизнь в жертву поддер­жанию прочной и жесткой иерархии — истинного закона природы; во главе ее стоит земной Наместник Христа, а все кирпичики великой пирамиды человечества распределены симметричными рядами, от высших до ничтожнейших ее членов.

В начале каждой верной дороги, ведущей к знанию и спа­сению, де Местр не случайно видел огромную фигуру Пла­тона, указующую путь. Он надеялся на то, что иезуиты бу­дут действовать подобно сословию стражей в «Государстве» и спасут европейские державы от модных и роковых заблуж­дений века сего. Однако главный герой его мира, замковый камень свода, поддерживающего все общество, куда страш­нее, чем король, священник или военачальник; это палач. Ему посвящен знаменитейший пассаж «Санкт-петербургских вечеров».

«Так что же это за непостижимое существо, способное предпочесть стольким приятным, доходным, честным и даже почтенным занятиям, которые во множестве открыты лов­кости и силе человека, ремесло мучителя, предающего смер­ти себе подобных? Его рассудок, его сердце — так ли они сотворены, как и наши с вами? Не заключено ли в них неч­то особенное, чуждое нашему существу? Что до меня, то я не в силах в этом усомниться. Внешне он создан как мы, он появляется на свет подобно нам — и однако, это существо необыкновенное, и чтобы нашлось ему место в семье чело­веческой, потребовалось особое веление, некое FIAT Всетво­рящей силы. Он сотворен — как сотворены небо и земля. Взгляните только, чем он является во мнении людском, и попытайтесь, если сумеете, постичь, как он может не замечать этого мнения или действовать ему наперекор! Едва лишь власти назначат ему обиталище, едва лишь вступит он во владение им, как другие жилища начинают пятиться, пока дом его вовсе не исчезнет у них из виду. В подобном одино­честве и образовавшейся вокруг него пустоте и живет он с бедною своею женой и ребятишками. Он слышит их челове­ческие голоса — но не будь их на свете, ему бы остались ве­домы лишь стоны... Раздается заунывный сигнал, и вот уже отвратительный судейский чиновник стучит в его дверь, из­вещая, что в нем есть нужда. Он выходит из дому, он при­бывает на площадь, где уже теснится трепещущая толпа. К его ногам бросают отравителя, отцеубийцу или святотатца; он хватает осужденного, растягивает его члены, привязыва­ет к горизонтальному кресту — тут наступает жуткая тиши­на, и не слышно уже ничего, кроме хруста переломанных брусьями костей и воя жертвы. Он отвязывает жертву, он влечет ее к колесу; раздробленные члены переплетаются между спицами, бессильно свисает голова, волосы встают дыбом, и открытый рот, словно печь, извергает временами немногие кровавые слова, призывающие смерть. Он кончил дело, громко стучит его сердце, но в нем — радость; он лику­ет и вопрошает себя в сердце своем: «Так кто же колесует лучше, чем я?» Он сходит с помоста, он протягивает испач­канную кровью руку — и правосудие издали швыряет ему несколько золотых монет, которые проносит он сквозь двой­ной ряд пятящихся в ужасе людей. Вот он садится за стол и ест, потом ложится в постель и спит. И проснувшись на сле­дующее утро, он вспоминает о чем угодно, только не о том, что делал накануне. Человек ли это? — Да: Бог принимает его в храмах своих и позволяет молиться. Он не преступник, и, однако, ни один язык не назовет его, например, человеком добродетельным, порядочным или почтенным. Ни одна мо­ральная похвала к нему не подойдет, ибо все они предпола­гают отношения к людям, а их у него нет.

А между тем всякое величие, всякая власть, всякое пови­новение покоятся на исполнителе правосудия: он есть ужас и связь человеческих сообществ. Уберите из мира эту непо­стижимую силу — и в то же мгновение хаос придет на смену порядку, троны низвергнутся в пропасть и общество исчез­нет. Бог — творец верховной власти, а значит — и наказания; он поместил наш мир между этих двух полюсов, ибо Иегова господин над ними, и вокруг этих полюсов вращает он мир»24.

24 Вечера. С. 31—32. Поскольку это один из самых известных текстов де Мест­ра, его имеет смысл привести в оригинале: «Qu'est-ce donc que cet être inexplicable qui a préféré à tous les métiers agréables, lucratifs, honnêtes et même honorables qui se présentent en foule à la force ou à la dextérité humaine, celui de tourmenter et de mettre à mort ses semblables? Cette tête, ce coeur sont-ils faits comme les nôtres? ne contiennent-ils rien de particulier et d'étranger à notre nature? Pour moi, je n'en sais pas douter. Il est fait comme nous extérieurement; il nait comme nous; mais c'est un être extraordinaire, et pour qu'il existe dans la famille humaine il faut un décret particulier, un FIAT de la puissance créatrice. H est créé comme un monde. Voyez ce qu'il est dans l'opinion des hommes, et comprenez, si vous pouvez, comment il peut ignorer cette opinion ou l'affronter! A peine l'autorité a-t-elle désigné sa demeure, à peine en a-t-il pris possession, que les autres habitations reculent jusqu'à ce qu'elles ne voient plus la sienne. C'est au milieu de cette solitude, et de cette espèce de vide forme autour de lui qu'il vit seul avec sa femelle et ses petits, qui lui font connaître la voix de l'homme: sans eux il n'en connaîtrait que les gémissements <...> Un signal lugubre est donné; un ministre abject de la justice vient frapper à sa porte et l'avertir qu'on a besoin de lui: il part; il arrive sur une place publique couverte d'une foule pressée et palpitante. On lui jette un empoisonneur, un parricide, un sacrilège: il le saisit, il l'étend, il le lie sur une croix horizontale, il lève le bras: alors il se fait un silence horrible, et on n'entend plus que le cri des os qui éclatent sous la barre, et les hurlements de la victime. Il la détache; il la porte sur une roue: les membres fracassés s'enlacent dans les rayons; la tête pend; les cheveux se hérissent, et la bouche, ouverte comme une fournaise, n'envoit plus par intervalle qu'un petit nombre de paroles sanglantes qui appellent la mort. Il a fini: le coeur lui bat, mais c'est de joie; il s'applaudit, il dit dans son coeur: Nul ne roue mieux que moi. Il descend: il tend sa main souillée de sang, et la justice y jette de loin quelques pièces d'or qu'il emporte à travers une double haie d'hommes écartés par l'horreur. II se met à table, et il mange; au lit ensuite, et il dort. Et le lendemain, en s'eveillant, il songe à tout autre chose qu'à ce qu'il a fait la veille. Est-ce un homme? Oui; Dieu le reçoit dans ses temples et lui permet de prier. Il n'est pas criminel; cependant aucune langue ne consent à dire, par exemple, qu'il est vertueux, qu'il est honnête homme, qu'il est estimable, etc. Nul éloge moral ne peut lui convenir; car tous supposent des rapports avec les hommes, et il n'en a point. Et cependant toute grandeur, toute puissance, toute subordination repose sur l'exécuteur: il est l'horreur et le lien de l'association humaine. Otez du monde cet agent incompréhensible; dans l'instant même l'ordre fait place au chaos, les trônes s'abîment et la société disparaît. Dieu qui est l'auteur de la souveraineté, l'est donc aussi du châtiment: il a jeté notre terre sur ces deux pôles: car Jéhovah est le maître des deux pôles, et sur eux il fait tourner le monde (Domini enim sunt cardines terrae, et posait super eos orbem (Cant. Annae, I, Reg., II, 8).) - IV, 32-33.


Перед нами не просто садистические размышления о вине и каре, но выражение искренней веры де Местра (связанной со всей совокупностью его страстных, но отчетливых убеж­дений) в то, что человека можно спасти, лишь сковав его ужасом перед властью. В каждое мгновение жизни людям необходимо напоминать о пугающей тайне, лежащей в основе творения; их должно очищать непрерывным страданием и унижать, на каждом шагу заставляя их проникаться созна­нием собственной глупости, преступности и беспомощности. Война, пытка, страдание — неизбежный человеческий удел, и люди обязаны переносить их достойно. Те, кому назначе­но ими повелевать, должны исполнять долг, возложенный на них Творцом (придавшим природе иерархический порядок), безжалостно предписывая законы, не щадя себя и столь же безжалостно уничтожая врагов.

Кого же считать врагами? Всех тех, кто пускает пыль в глаза людям или стремится ниспровергнуть установленный порядок. Де Местр называет их «сектой»25. Они будоражат и разрушают. К протестантам и янсенистам он прибавляет теперь деистов и атеистов, масонов и евреев, ученых и демок­ратов, якобинцев, либералов, утилитаристов, сторонников антиклерикализма, эгалитаризма и секуляризации, защитни­ков способности человека к совершенствованию, материали­стов, идеалистов, законоведов, журналистов, интеллектуалов всех мастей; всех тех, кто взывает к абстрактным принципам, полагается на индивидуальный разум или личное сознание, верит в свободу личности или рациональное устройство об­щества, всех реформаторов и революционеров: они-то и есть враги порядка и должны быть вырваны с корнем во что бы то ни стало. Это секта; она никогда не дремлет, вечно снеда­емая беспокойством.

Приведенный перечень с тех пор неоднократно повторя­ли. Де Местр впервые составил точный список врагов мощ­ного антиреволюционного движения, кульминацией которого

25 См., например: I, 407; VIII, 91, 222-223. 268, 283, 311-312, 336, 345, 512-513.


стал фашизм. Он пытался противостоять новому дьявольс­кому порядку, совершившему роковую революцию сначала в Америке, а затем — в Европе, выпустив в мир, по его мне­нию, всю ярость и весь фанатизм.

Все интеллектуалы дурны, но наиболее опасны среди них ученые-естествоиспытатели. В одном из трактатов де Местр рассказывает некоему русскому дворянину о том, что Фрид­рих Великий был прав, когда говорил, что ученые представ­ляют большую опасность для государства: «Римляне отлича­лись редким здравомыслием, покупая в Греции талантливых людей, которых им не хватало, и презирая тех, кто их про­давал. Они с улыбкой говаривали: "Подыхающий с голоду грек сделает все, лишь бы тебе угодить"26. Решись они подражать таким существам, это могло бы выставить их в смешном виде. Но они смотрели на них свысока, отчего мы и можем назвать их великими»27. Так же среди древних народов под­линного величия достигли иудеи и спартанцы, не осквернив­шие себя духом науки. «Слишком многое, даже будучи из­ложено на словах, таит опасность, а для государственных мужей естественные науки и вовсе никчемны. Всем извест­но бессилие ученых в тех случаях, когда им приходится иметь дело с людьми, понимать их или вести за собой»28. Научный подход в любой власти отыщет изъяны; он влечет за собой «болезнь» атеизма.

«Одним из неизбежных пороков науки в любой стране и вообще везде является то, что она гасит любовь к деятель­ности — подлинное призвание человека, наполняет его высо­комерием и гордыней, отвращает от самого себя и подо­бающих мыслей, делает его врагом всякого повиновения, восстающим на все законы и установления, и безоглядным

26 В сноске де Местр цитирует Ювенала: «Graeculus esuriens in caelum jusseris, ibit» («Все с голоду знает этот маленький грек; велишь — залезет на небо» — Сати­ры, кн. I, 3, 78; пер. Д. Недовича и Ф. Петровского), ошибочно приписывая этот стих Марциалу.

27 VIII, 299.

28 VIII, 305.


поборником любого нововведения <...> Первейшая из наук есть наука управления государством. Ее не изучают в акаде­миях. Ни один великий государственный муж, от Сугерия до Ришелье, никогда не занимался физикой или математикой. Дух естественных наук отнимает у человека эту разновид­ность гения, представляющую собой совершенно особенный талант»29.

Поэтому вера в возможность счастливой, гармонической, творческой жизни под надежной опекой той силы, которую в XVIII в. часто называли «Природой-матерью» или «Госпо­жой Природой», порождена самообманом поверхностных умов, неспособных смотреть в лицо действительности.

Мир — это одно, а реальность — другое. «... По какому непостижимому волшебству, — вопрошает де Местр, — готов он [человек] при первом же ударе барабана <...> с какой-то радостью, также по-своему характерной, устремиться на поле битвы и растерзать своего брата, ничем его не оскорбивше­го, — брата, который, в свою очередь, приближается затем, чтобы, если повезет, заставить его самого претерпеть подоб­ную судьбу?»30 Мужчины, проливающие слезы, если им нуж­но зарезать курицу, на полях сражений убивают без малей­ших угрызений совести. Они поступают так исключительно ради общего блага и подавляют в себе человеческие чувства, исполняя тяжелый долг альтруизма. Палачи умерщвляют немногих преступников — отцеубийц, фальшивомонетчиков и им подобных. Солдаты же убивают тысячи неповинных людей — убивают не разбираясь, слепо, в диком воодушевле­нии. Если вообразить, что неискушенный пришелец с другой планеты спросил бы, какую из двух сражающихся сторон обитатели земли боятся и презирают, а какую — приветству­ют, почитают и награждают, что бы мы ему отвечали? «Объясните, почему, по мнению всего рода человеческого, самым почетным на свете является право, не навлекая на себя

29 VIII, 297-296.
30 Вечера. С. 354.


вины, проливать невинную кровь?»31 Кто показал это живее и ярче, чем зловещая, извращенная, порочная якобинская республика, это царство сатаны, этот изображенный Миль­тоном пандемониум?

И все же человек рожден для любви. Он сострадателен, справедлив и добр. Он проливает слезы над участью других, и эти слезы ему приятны. Он сочиняет истории, над которы­ми можно поплакать. Откуда же в таком случае берется эта неистовая тяга к войнам и кровопролитию? Отчего человек погружается в бездну, страстно сжимая в объятиях то, что внушает ему такое отвращение? Почему люди, восстающие против таких незначительных событий, как попытка изме­нить систему летосчисления, подобно послушным животным позволяют, чтобы их посылали убивать и умирать? Петр Великий мог обречь тысячи солдат на смерть в проигранных им сражениях, но, заставляя бояр сбрить бороды, столкнул­ся едва ли не с мятежом. Если люди преследуют свои соб­ственные интересы, почему же они не объединяются в лигу народов и не обретают тот всеобщий мир, который, по их словам, для них столь желанен? На эти вопросы может быть только один верный ответ: стремление истреблять друг дру­га заложено в людях так же глубоко, как жажда самосохра­нения и счастья. Война — ужасный и незыблемый закон ми­роздания. Ее необходимость нельзя обосновать рационально, но она влечет к себе, таинственно и властно. На уровне ра­зумного утилитаризма война действительно предстает тем, чем ее считают, — безумием и разрушением. И если все же она определила весь ход истории человечества, это свидетель­ствует о неверности рационалистических объяснений, в осо­бенности попыток исследовать войну как заранее запланиро­ванное, поддающееся постижению или оправданию явление. Хотя войны всем ненавистны, они не прекратятся, посколь­ку не являются человеческим изобретением: они установле­ны Богом.

31 Там же. С. 360.


Образование может изменить знания людей и выражае­мые ими мнения, но на ином, более глубоком уровне оно бессильно. Де Местр называет этот уровень невидимым ми­ром, где и в рамках одной личности, и в целых обществах все определяется ролью непостижимого сверхъестественно­го элемента. Разум, столь превозносимый в XVIII столе­тии, — на самом деле никчемнейшее орудие, «мерцающий огонек»32, слабый и в теории, и на практике, не способный ни изменить человеческое поведение, ни выявить его причины. Все разумное, рукотворное по этой причине обречено; проч­но одно иррациональное. Рациональная критика разъедает все, что к ней восприимчиво: уцелеть может только то, что ограждено внутренней тайной и необъяснимостью. Сотворен­ное одним человеком исказит другой; лишь сверхчеловечес­кое пребудет.

История изобилует примерами, подтверждающими эту истину. Что может быть абсурднее наследственной монархи­ческой власти33? Как можно ожидать, что на смену мудрому и добродетельному государю придут столь же достойные потомки? Возможность свободно избирать монарха (выбор­ная монархия), несомненно, более целесообразна. Однако несчастное положение Польши — очевидный и прискорбный результат такого пути, а совершенно иррациональный инсти­тут наследственного монархического правления оказался одним из самых долговечных человеческих установлений. Демократические республики, конечно же, куда разумнее, чем монархия; но долго ли просуществовала даже великолеп­нейшая из них — Афинская республика при Перикле? И ка­кой непомерной ценой! При этом шестьдесят шесть коро­лей — иные лучше, иные хуже, но в среднем примерно одинаково — благополучно правили великим французским королевством полторы тысячи лет. Далее: что на первый взгляд может быть бессмысленнее брака и семьи? Почему

32 1, III.

33 Вечера. С. 453.


два существа должны оставаться вместе даже в том случае, если их вкусы и взгляды на жизнь уже не совпадают? Поче­му длится такой упрямый обман? И все же связующие дво­их таинственные семейные узы пребывают нерушимыми, хотя и бросают вызов чистому разуму.

Стремясь опровергнуть мнение, что история есть действу­ющий разум (если под разумом понимать все, что напоминает обычную работу человеческой мысли, перескакивающей с одного на другое), де Местр умножает примеры того, сколь саморазрушительна природа рациональных установлений. Рационалист стремится получить максимум удовольствия и минимум страдания. Но общество никак не поможет этого достигнуть. Оно зиждется на чем-то значительно более сущ­ностном — на непрестанном самопожертвовании, на челове­ческой склонности приносить себя в жертву семье, городу, церкви или государству, не задумываясь об удовольствии или выгоде, но единственно из жажды заклания на алтаре соци­альной сплоченности, из стремления пострадать и умереть ради того, чтобы сохранилась непрерывность освященных форм жизни. Лишь по прошествии значительной части XIX столетия нам снова встретится столь неистовое подчер­кивание иррациональных целей, не связанного с личными ин­тересами или удовольствием романтического поведения, дей­ствий, обусловленных страстью к отказу от себя или к самоуничтожению.

Действие в мире де Местра бесполезно ровно в той мере, в какой оно направлено на исполнение сиюминутных жела­ний и вытекает из расчетливых, практических тенденций, составляющих внешнюю поверхность человеческого харак­тера; действие полезно, достойно запоминания и согласно с мирозданием настолько, насколько оно порождено необъяс­нимыми и непостижимыми глубинами, а не разумом, не ин­дивидуальной волей. Героический индивидуализм, которому отдали должное Байрон и Карлейль, презирает опасность и бросает вызов бурям; с точки зрения де Местра, он так же слеп в своей самоуверенности, как глупец-ученый, социальный прожектер или крупный промышленник. Лучшее и сильнейшее бывает свирепым, безрассудным, беспричинным, а значит, непременно предстает в неверном свете и кажется нелепым лишь потому, что ему ошибочно приписали пости­жимые мотивы. Для де Местра поступки людей оправданы ' лишь тогда, когда возникают из тяги не к счастью или ком­форту, не к отчетливому, логически выстроенному поведе­нию, не к самоутверждению или самовозвеличиванию, но к исполнению непостижимой, установленной свыше цели, ко­торую люди не могут (и не должны даже пытаться) постичь и которую они, на свою погибель, отрицают. Нередко это может привести к действиям, влекущим за собой боль и кро­вопролитие; в свете чувствительной и пошлой морали сред­него класса их скорее всего сочтут самонадеянными и неспра­ведливыми, хотя на самом деле они происходят из темной, непознаваемой сердцевины любой власти. Это поэзия мира, а не его проза, это источник всякой веры и энергии, где че­ловек только и может быть свободен и способен к выбору, к творчеству и разрушению, превосходящим причинно обус­ловленное, научно объяснимое механическое движение ве­щей или субстанций, стоящих ниже, чем он сам, и не ведаю­щих добра и зла.

Внутреннему взору де Местра, как и любого серьезного политического мыслителя, предстоит суждение о природе человека. Его взгляд глубоко, хотя и не всецело, совпадает с воззрениями Блаженного Августина. Человек слаб и чрезвы­чайно порочен, но не полностью определен совокупностью причин. Он свободен, и душа его бессмертна. Два начала борются в нем за власть: он — подобие Божие, сотворенное по образу Создателя, искорка божественного духа — и богоборец, грешник, восстающий на Бога. Его свобода весьма ограниче­на; он вовлечен в космический поток и не в состоянии выр­ваться из него. Он не способен по-настоящему творить, но может изменять. Ему дано выбирать между добром и злом, Богом и Дьяволом, и за свой выбор он несет ответственность. Один во всем мироздании он сражается — за знания, за са­мовыражение, за спасение. Кондорсе сравнивал человеческое общество с сообществом пчел и бобров. Но ни пчела, ни бобр не желают знать больше, чем знали их предки; птицы, рыбы, млекопитающие застыли в однообразных, повторяющихся циклах. Лишь человеку известно, что он пал. «Подобное ощущение есть вместе доказательство его величия и нище­ты, высоких прав и невероятного вырождения»34. Человек — это «уродливый кентавр»35, живущий одновременно в мире милосердия и в мире природы, это и будущий ангел, и зама­ранная грехом тварь. «Он не знает, чего хочет; он не хочет того, чего хочет; он хочет того, чего не хочет, он хотел бы хотеть. Он обнаруживает в себе нечто чуждое и более силь­ное, чем он сам. Мудрец сопротивляется и восклицает: "Кто избавит меня?" Безумец покоряется, зовет свое малодушие счастьем»36.

Люди, как существа нравственные, должны добровольно подчиняться власти, но это подчинение обязательно. Ведь они слишком испорчены, слишком слабы, чтобы управлять со­бой; в отсутствие же власти они впадают в анархию и гибнут. Ни один человек, ни одно общество неспособны к самоуправ­лению, и само слово это лишено смысла: любое правитель­ство появляется из некоей неоспоримой, принудительно на­вязанной власти. Беззаконие может подавить только такая сила, действия коей нельзя оспорить. Это может быть обы­чай, или совесть, или папская тиара, или кинжал, но это все­гда нечто. Аристотель совершенно прав: некоторые люди — рабы по натуре37; утверждение, что они могли бы быть ины­ми, понять невозможно. Руссо говорит, что человек рожда­ется свободным, но повсюду страждет в оковах. «Что он имеет в виду? <...> Сии безумные слова: "Человек рожден свободным» — противоречат истине»38. Люди слишком пороч-

34 Там же. С. 61.

35 Там же. С. 62.

36 Там же.

37 II, 338; VIII, 280.

38 II, 338. Фаге, перефразируя де Местра, прибегает к блистательному афориз­му - видимо, собственного изобретения: «Столь же верно было бы сказать: Овцы рождаются плотоядными, но повсюду едят траву» (Faguet Emile. Op. cit. P. 41).


ны, и потому с них нельзя снять оковы сразу после их появ­ления на свет; рожденные во грехе, они могут стать прием­лемыми только при помощи общества и государства, которые подавляют искажения личных суждений, не знающих границ. Подобно Берку, оказавшему на него известное вли­яние, и, вероятно, подобно Руссо (в некоторых толкованиях), де Местр убежден, что общества обладают универсальной душой, подлинным моральным единством, которое и придает им форму. Но он идет дальше.

«Правительство, — говорит он, — это настоящая религия. Оно имеет свои догматы, свои таинства, своих священнослу­жителей. Позволить каждому обсуждать правительство зна­чит разрушить его. Оно дано нам по причине исключитель­но национальной — из соображений политической веры, символам коей и является. Первейшая потребность человека состоит в том, чтобы его растущий рассудок оказался под двойным ярмом [государства и церкви]. Его следует уничтожить, он должен затеряться в разуме нации таким образом, чтобы из личного существования он преобразился в иное, обществен­ное, создание, подобно тому как река, впадающая в океан, продолжает жить среди его вод, но уже не имеет ни назва­ния, ни самостоятельности»39.

Такое государство нельзя создать ни при помощи написан­ной людьми конституции, ни на ее основе: конституции мож­но повиноваться, но нельзя поклоняться. А без поклонения и даже без суеверий, этих «опережающих время мыслей»40, аванпостов религии, ничто не прочно. Эта религия требует не подчинения на определенных условиях — коммерческого договора, о котором писали Локк и протестанты, — но раство­рения личности в государстве. Человек обязан отдавать, а не просто одалживать себя. Общество — это не банк, не компа­ния с ограниченной ответственностью, созданная людьми, подозрительно посматривающими друг на друга и опасающи-

39 I, 376.
40
V, 197.


мися, что их куда-нибудь втянут, обморочат, поживятся за их счет. Всякое личное сопротивление во имя воображаемых прав или потребностей будет разрывать общественную и метафизическую ткань, только и обладающую жизненной силой.

Перед нами не авторитаризм в том смысле, в каком его защищал Боссюэ или даже Бональд. Мы оставили далеко позади симметричные, выдержанные в духе Аристотеля по­строения Фомы Аквинского или Франсиско Суареса и быст­ро приближаемся к миру немецких ультранационалистов, врагов Просвещения, к миру Ницше, Жоржа Сореля и Виль­фредо Парето, Д.Х. Лоуренса и Кнута Гамсуна, Морраса, д'Аннунцио, к миру «Blut und Boden»41, находящемуся дале­ко за пределами традиционного авторитаризма. Фасад выс­троенной де Местром системы, быть может, выдержан в классическом духе, но за ним скрывается нечто ужасающе современное, яростно сопротивляющееся «сладости и свету». Тон де Местра отличен не только от интонации XVIII в. и даже от звучания наиболее свирепых и истерических голо­сов, которыми отмечен в этом столетии апогей бунта, — го­лосов маркиза де Сада или Сен-Жюста, но и от тона ледя­ных реакционеров, скрывавшихся от поборников свободы или революции за толстыми стенами средневековых догм. Учение о насилии, лежащем в основе бытия, вера в могуще­ство темных сил, прославление цепей, которые только и могут обуздать саморазрушительные инстинкты человека, и применение их для его же спасения, призыв к слепой вере против разума, убеждение в том, что одно таинственное дол­говечно, что объяснять значит всегда скользить по поверхно­сти, учение о крови и жертве, о народной душе и потоках, впадающих в огромное море, о нелепости либерального ин­дивидуализма и прежде всего о пагубном влиянии интеллек­туалов - бесспорно, нам со времен де Местра приходилось все это слышать. Его глубоко пессимистический взгляд если

41 «Кровь и почва» (нем.)


не в теории (временами преподносимой в обманчиво ясном облачении), то на практике составляет основу и левой и пра­вой разновидности тоталитаризма, возникших в наш страш­ный век.

Основной мотив философии де Местра — массированная атака на разум, превозносившийся философами XVIII в.; этим он обязан как новому национальному чувству, появив­шемуся (по крайней мере, во Франции) в результате револю­ционных войн, так и Берку и предпринятым им разоблаче­ниям Французской революции и вечных, всеобщих прав и ценностей, его подчеркиванию конкретного, связующей силы обычаев и традиций. Де Местр становится на позиции анг­лийского эмпиризма, в особенности Бэкона42 и Локка, что­бы затем высмеять их, но отдает, хотя и без охоты, должное английской общественной жизни; ему, как и очень многим западным теоретикам католицизма, она представляется про­винциальной культурой, отрезанной от универсальных истин Рима, и все же при отсутствии истинной веры это — высшее достижение, максимально возможное в светских рамках приближение к полному духовному идеалу, на который у самих англичан, как это ни плачевно, воображения не хва­тило. Английское общество достойно восхищения, ибо оно зиждется на приятии определенного образа жизни и не стре­мится постоянно пересматривать собственные основания43. Любой вопрос, будь то вопрос институций или образа жиз-

42 Главенствующая идея трактата, который он посвятил опровержению фило­софии Бэкона, — мысль о том, что Бэкон не обладал метафизической силой, по­зволяющей понять неэмпирические элементы наук, им проповедуемых, и был самое большее барометром климатических изменений, а не их творцом, не столько «страстным любовником науки», сколько «влюбленным в нее евнухом» (VI, 533— 534). Возможно, это отчасти справедливо, хотя де Местр вряд ли осознавал это или имел в виду.

43 I, 246-247.


ни, требует ответа. Ответ, обоснованный рационально, по своей природе вызывает дальнейшие вопросы такого же рода. И каждый ответ будет постоянно вызывать сомнение и недоверие.

Стоит единожды дозволить подобный скептицизм, и че­ловеческий дух приходит в беспокойное движение, так что уже не видит конца своим вопросам. Как только основания оказываются под сомнением, ничего долговечного установить нельзя. Колебания и перемены, словно едкая ржавчина, про­никающая изнутри и снаружи, делают жизнь слишком хруп­кой. Объяснять подобно Гольбаху и Кондорсе — значит сколь­зить по поверхности, не оставляя ничего надежного. Людей терзают сомнения, разрешить которые невозможно; все ус­тановления опрокинуты и заменены иными формами жиз­ни, в свою очередь обреченными на уничтожение. Нигде не найти ни тихой гавани, ни порядка, ни возможности вести спокойную, гармоничную и приносящую удовлетворение жизнь.

Все целостное нужно защитить от подобных нападений. Гоббс, несомненно, понимал природу верховной власти, изоб­ражая могущество Левиафана свободным от каких бы то ни было обязательств, абсолютным и непререкаемым. Но госу­дарство у Гоббса (а также у Гроция и Лютера) — дело рук человеческих, уязвимое для вечных вопросов, с которыми атеисты и утилитаристы приступают к каждому следующе­му поколению: «Зачем жить так, а не иначе? Почему надо повиноваться именно этой власти, а не какой-либо другой или вовсе никакой?» Как только разуму разрешается поднимать эти беспокойные вопросы, удержать его невозможно; лишь только сделано первое движение, помощи ждать неоткуда, гниль напала на добро.

Остается легкое сомнение в том, оказали ли воззрения Берка какое-либо влияние на де Местра. Любой противник Французской революции брал оружие из этого обширного арсенала. Де Местр не был учеником великого ирландского мыслителя, даже если отзывался о нем хорошо. Он далек от осмотрительного консерватизма Берка или от его высокого мнения об Акте о престолонаследии, при помощи которого узурпатор Вильгельм Оранский лишил рьяного католика Якова II его законных прав; не близки ему ни предпринятая Берком защита компромиссов и полюбовных сделок, ни его рассуждение об общественном договоре, даже если это до­говор между живыми, мертвыми и еще не рожденными, соответствующий его вкусу. Берк — не теократ, не сторонник абсолютистской власти, он не предается крайностям, как ультрамонтан де Местр, хотя свойственное Берку неприятие абстрактных идей, непреходящих и универсальных полити­ческих истин, оторванных от исторического развития и со­процесса органического роста, который формирует людей и общества, его последовательное сопротивление освобожде­нию людей (которое проповедовал, к примеру, Руссо) от ис­кусственной, легко сползающей корки обычаев, а также по­нятия социальной ткани, внутренней жизни сообществ и государств, неощутимых нитей, удерживающих общества в целости и придающих им их выражение и силу, — все это де Местр разделяет с Берком и, возможно, до некоторой степе­ни у него заимствует. Он цитирует Берка с удовольствием, но идеи иезуитов по-прежнему влияют на него куда более ощутимо.

Де Местр пишет на языке, который временами достигает классического благородства и красоты (вспомним, что Сент-Бев говорил о его «несравненном красноречии»44), и полага­ет, что рационалистические или эмпирические объяснения — это на самом деле бездна греха и погибели; ведь истина, ле­жащая в сердце мироздания, непроницаемо темна. Власть всех великих животворящих сил общественного бытия, власть сильного, богатого и колоссального над слабым, бед­ным и ничтожным, право требовать неукоснительного пови­новения, принадлежащее завоевателям и священнослужи­телям, а также главам семейств, церкви и государству,

44 Sainte Beuve. Oeuvres/Ed. Maxime Leroy. Paris, 1949-1951. P. 422.


проистекает из потаенного источника, самая сила которого в том, что разум не может его исследовать. «...Можно было бы на первый случай дать такое объяснение: король прика­зал — значит, пора в поход»45. Подобная власть абсолютна, ибо ее нельзя ни о чем спросить, и всесильна, поскольку ей невозможно сопротивляться. Религия стоит выше разума не потому, что у нее имеются наготове более убедительные от­веты, но потому, что она ответов не предлагает. Она не убеж­дает и не спорит, но повелевает. Вера истинна только в том случае, если она слепа; стоит ей оглядеться в поисках оправ­дания — и она погибла. Все сильное, прочное и успешное на свете находится вне разума и в каком-то смысле направлено против него. Наследственная монархическая власть, война, брак устойчивы именно потому, что их нельзя оправдать и нельзя исключить из мироздания. Иррациональное облада­ет собственной гарантией долговечности — такой, на которую разум никогда не мог бы даже уповать. Все чудовищные парадоксы де Местра развивают именно этот тезис, в его время блиставший поразительной новизной.

Его доктрина, имея ряд очевидных сходств с нападками прежних защитников религии (к примеру, иллюминатов и Сен-Мартена, любимого де Местром и современного ему мистика) на рационализм и скептицизм, при этом отличает­ся от них не просто ожесточением, но и тем, что превраща­ет в достоинство то, с чем ранее мирились как с уязвимыми местами или, по меньшей мере, издержками сложной теок­ратической концепции. Перед нами возвращение к ясному и абсолютному иррационализму ранней церкви, шаг назад от ограниченного рационализма св. Фомы и великих богосло­вов XVI в., в чьих трудах, по признанию самого де Местра, он черпал вдохновение. Он говорит о божественном разуме, говорит он и о Провидении, по воле которого все непостижи­мым образом обретает окончательный облик. Но для него божественный разум вовсе не похож на то, к чему апелли-

45 Вечера. С. 332.


ровали деисты XVIII столетия; то был разум, вложенный Господом в человека, источник эпохальных триумфов Гали­лея и Ньютона, инструмент создания разумного счастья по' планам, придуманным добродетельными тиранами или мудрыми собраниями государей. Согласно определению боже­ственного разума, данному де Местром, он запределен и по­тому скрыт от людских глаз. Он невыводим из знаний, приобретенных обычным человеческим способом; его отблес­ки могут иногда нисходить на тех, кто с головой погрузился в мир Божественных откровений и таким образом сумел по­нять природу и историю в их предопределенности Провиде­нием, даже не уразумев при этом их путей или целей. Такие люди чувствуют себя в безопасности, ибо имеют веру. Они не задают вопросов: они достаточно мудры, чтобы постичь все безумие попыток приложить человеческие понятия к божественной силе. И прежде всего, они не ищут общих те­орий, которые объяснят им все. Ведь нет ничего более гибель­ного для истинной мудрости, чем научно обоснованные об­щие принципы.

Де Местр исповедует чрезвычайно глубокие и замечатель­но современные взгляды на опасность, которой чреваты уни­версальные принципы и их приложение (французские про­светители ее по большей части не видели). И в теории, и на практике он исключительно чувствителен к разнице в кон­тексте, в предмете рассуждения, в исторических условиях и обстоятельствах, в уровне мысли, к оттенкам, приобретае­мым словами и выражениями в несхожих ситуациях, к раз­новидностям мысли и языка и их несовпадениям. Для него всякая отрасль науки обладает собственной логикой, и он снова и снова говорит о том, что приложение естественно­научных критериев к богословию, а концептов формальной логики — к истории непременно приведет к бессмыслице. Каждой области — свой способ убеждения, свои методы дока­зательств. Универсальная логика, подобно всеобщему языку, выхолащивает символы, отнимая у них все запасы смысла, созданные в процессе непрерывного медленного ускорения, при помощи которого само течение времени обогащает старый язык, наделяя его всеми тонкими, таинственными чер­тами, свойственными древним и прочным установлениям. Выяснить точные ассоциации и коннотации используемых нами слов невозможно — мы в самоубийственном помеша­тельстве отшвырнули бы их прочь. У каждого возраста свой взгляд на вещи; если мы станем объяснять, а еще более — судить прошлое, опираясь на современные ценности, это приведет (и неоднократно приводило) к обессмысливанию истории.

Язык, которым де Местр об этом пишет, во многом схож со стилем Берка, Гердера и Шатобриана. «Христианизация была действием божественным и по этой причине двигалась медленно, ибо любой законный процесс всегда происходит неощутимо. Если человек сталкивается с шумом, сумятицей, спешкой», с необходимостью преодолевать упрямое сопро­тивление, «он может быть уверен, что к этому причастны преступные или безумные силы. Non in commotione Dominus46»47. Все растет, и ничто доброе или постоянное не свершается вдруг. Любая импровизация несет в себе семена своего ско­рого разрушения, и главное злодеяние революций — попыт­ка пересоздать все мановением волшебной палочки, внезап­но и жестоко изменить ход вещей. У каждой страны, народа и сообщества есть традиции, которые нельзя вынести вовне. Испанцы, к примеру, совершают серьезную ошибку, пытаясь ввести у себя британскую конституцию, а греки — полагая, что им в одночасье удастся стать национальным государ­ством. Некоторые пророчества де Местра оказались до смеш­ного несправедливыми: ясно как день, говорил он, что ника­кого города Вашингтона никогда не будет; а если даже и возникнет город с таким названием, то он никогда не станет местопребыванием Конгресса48.

46 Не в поспешности (пребывает) Господь (лат.). См. в русском синодальном переводе: «но не в землетрясении Господь» (3 Цар 19:11).

47 VIII, 282.

48 I, 88. Равным образом он заблуждался относительно будущего Греческого королевства; мрачные и, как оказалось, безосновательные предостережения снискали ему в глазах его знакомца, греческого патриота Александра Ипсиланти, ре­путацию навязчивого и мешающегося не в свое дело сплетника. О его планах де Местру сообщала Роксандра Стурдза (впоследствии графиня Эдлинг и корреспон­дентка Сент-Бева), честолюбивая девица из семьи фанариотов; к ней де Местр обращал письма, полные светских сплетен и отеческих наставлений. Эта перепис­ка прекратилась, когда положение самого де Местра в Петербурге стало шатким и графиня решила, что полезная дружба осложняется политическими обязатель­ствами.


В физическом мире абстракция не менее пагубна, чем в мире социальном. Де Местр издевается над бесконечно по­печительным и способным все объяснить существом, которое философы-энциклопедисты называли Природой, и вопрошает: «Это еще что за дама?»49 Природа для него — не милосерд­ная подательница всех благ, не источник жизни, знания и сча­стья, но извечная тайна; ее обращение жестоко, сама же она являет сцены грубости, страдания и хаоса. Она служит неизъ­яснимым целям Провидения, но редко бывает источником удобства и знаний.

В XVIII столетии часто восхваляли простые добродетели благородных дикарей. Де Местр уведомляет нас, что дика­ри вовсе не благородны — они стоят ниже людей, они жесто­ки, развратны и грубы. Всякий, кто жил среди них, может засвидетельствовать, что это отбросы человечества. Это ни в коей мере не светлые, неиспорченные прообразы людей, не первичные образчики естественного вкуса и врожденной нравственности, которые цивилизация, извратив, преобрази­ла в европейцев. Напротив, это отброшенные слепки, неуда­чи, ошибки Творца, создававшего мир. Христианские мисси­онеры, жившие среди этих существ, отзывались о них слишком мягко. Из того, что добрые пастыри не решились приписать каким бы то ни было божьим созданиям мерзость пороков, в которых те на самом деле погрязли, еще не сле­дует, что эти прискорбные случаи пресеченного развития должны служить нам образцом для подражания. А не к тому ли призывает нас Руссо? Де Местр вторит знаменитым сло­вам Монтескье: «Чтобы собрать плоды, дикарь рубит дере-

49 Вечера. С. 120.


во; он выпрягает быка, которого ему только что привели миссионеры, и поджаривает его на огне, обратив в дрова плуг. Вот уже более трех столетий смотрит он на нас, но так и не пожелал за это время что-либо у нас позаимствовать, — кро­ме пороха, чтобы убивать себе подобных, и водки, чтобы убивать самого себя. <...> И мы склонны к воровству, и мы жестоки, и мы распутны — но по-иному. Чтобы совершить злодеяние, мы должны превозмочь свою природу, дикарь же следует ей, и никакие угрызения совести ему неизвестны»50. Вслед за этим де Местр, заставляя читателя содрогнуться, перечисляет типичные удовольствия дикарей: отцеубийство, потрошение собратьев, снятие скальпов, каннибализм, скот­ские страсти. Ради чего же созданы дикари? Чтобы служить предостережением для нас и показать нам, как низко может пасть человек. Языки диких племен лишены первобытной силы и красоты, в них заметен лишь беспорядок и уродство разложения. Это «обломки более древних языков»51.

Что же касается описанного Руссо царства Природы, где обитают дикари, и так называемых прав человека, которые, как предполагается, у них признаны и во имя которых Фран­цию и Европу ввергнули в жестокую резню, то что же это за права? Какому человеку они даны от рождения? Абстракт­ное явление, именуемое «правами», становится доступно ме­тафизическому, магическому взгляду только в том случае, если обязано своим происхождением какой-либо человечес­кой или божественной власти. Как нет дамы по имени При­рода, так нет и существа по имени Человек. И все же во имя этой химеры совершаются революции и не поддающиеся описанию зверства.

«Четыреста или пятьсот лет назад, — говорит де Местр в своей записке о России, — Папа, бывало, отлучал от церкви горстку наглых законников, и им приходилось идти в Рим, чтобы вымолить прощение. Со своей стороны, крупным зем-

50 Там же. С. 77-78.
51  Там же. С. 58.


левладельцам случалось у себя в имениях сбить спесь с не­скольких дерзких арендаторов, и все приходило в прежний порядок. Ныне разом оборвались две якорные цепи обще­ства — религия и рабство, и корабль, унесенный бурей, раз­бился о скалы»52.

Рабство могло быть — и было — отменено только тогда, когда упрочилась власть римской церкви.

Рационализм ведет к атеизму, индивидуализму, анархии. Общественное здание держится лишь на том, что люди при­знают правителями тех, кто выше по рождению, и повину­ются им, ибо обладают неким чувством естественной власти, которое не удастся логически опровергнуть ни одному фи­лософу-рационалисту. Не бывает общества без государства, государства без верховной власти, последней и высшей апел­ляционной инстанции; нет верховной власти без непогреши­мости, а непогрешимости — без Бога. Папа есть доверенное лицо Бога на земле, и всякая законная власть исходит от него.

Такова политическая теория де Местра, оказавшая реши­тельное влияние на реакционные, обскурантистские и, в кон­це концов, фашистские идеи последующих лет и причинив­шая немало беспокойства традиционным консерваторам и духовенству. Ее непосредственное действие проявилось в том, что она стала источником вдохновения для резко ультрамон­танского, антигосударственнического авторитаризма во Франции и аполитических, теократических движений в Испа­нии, России и Франции. Его концепция божественной власти не только глубоко антидемократична, но и полностью проти­вопоставлена личной свободе, социальному и экономическо­му равенству и политическим проекциям принципа челове­ческого братства. Он скорее всего повторил бы знаменитый афоризм, приписываемый Меттерниху: «Если бы у меня был брат, я называл бы его кузеном». Либеральный католицизм показался бы де Местру нелепым и уж во всяком случае ис­полненным противоречий: в последние годы жизни его беспо-

52 VIII, 283-284.


коили предвестия такой тенденции в воззрениях Ламенне, старого союзника-паписта. Брандес справедливо замечает, что для либералов де Местр воплощал пышный расцвет всего того, с чем они изначально борются, и вовсе не потому, что жил одним минувшим или прозябал подобно древним остан­кам давно исчезнувшей цивилизации, но, напротив, потому, что слишком хорошо постиг свой век и деятельно противосто­ял его либеральным наклонностям, прибегая к современней­шему интеллектуальному вооружению.

Самые опасные враги рода человеческого, разрушители, чья цель и призвание — взорвать основы, на которых поко­ится общество, — это протестанты, люди, подымающие руку на всемирную церковь. Бейль, Вольтер, Кондорсе — всего лишь жалкие светские ученики великих ниспровергателей — Лютера, Кальвина и их последователей. Протестантизм — это мятеж индивидуального разума, веры или сознания против слепого повиновения, единственного основания всякой влас­ти; значит, по сути это политический бунт. Долой епископов, долой королей. Католики, как утверждает де Местр в трак­тате «Размышления о протестантизме», никогда не поднима­ли восстаний против своих государей; так поступали только протестанты. Это удивительное утверждение обосновывает­ся посредством чудовищного софизма: со времен императора Константина государство и Церковь едины; случаи непови­новения католиков (к примеру, умерщвление правителей-от­ступников религиозными фанатиками) были возмущением не против истинной власти, но против ее узурпаторов. Испан­ская инквизиция ограждала от посягательств не только чис­тоту веры, но и минимальный уровень безопасности и устой­чивости, вне которого общество не может существовать. На его взгляд, образ инквизиции подвергся искажению53. Часто она бывала орудием мягкого, снисходительного перевоспи­тания, которое привело души многих грешников к покаянию

53 См. его «lettres à un gentilhomme russe sur l'inquisition espagnole» («Письма к русскому дворянину об испанской инквизиции») — III, 283—401.


и вернуло их в лоно истинной веры. Она помогла спасти Испанию от разрушительных религиозных распрей, сотрясав­ших Францию, Германию, Англию, и таким образом уберег­ла национальное единство этого благочестивого королевства.« (Здесь де Местр зашел слишком далеко. Его апология, кото­рая понравилась бы королю Филиппу II, вызвала мало откли­ков даже среди наиболее рьяных поборников церковной политики.) Успешное ниспровержение власти клириков — вот причина кровопролития и хаоса, обрушившихся на Германию в течение Тридцатилетней войны. Страна, восставшая про­тив церкви, не может достигнуть величия. Значит, отмена Нантского эдикта оправдана уже одними патриотическими соображениями. «В замечательные эпохи всему без исклю­чения сообщается величественность. Министры и судьи Людовика XIV — люди столь же выдающиеся в своей сфе­ре, сколь его военачальники, художники, садовники — на своих поприщах. <...> то, что наш жалкий век зовет суевери­ем, фанатизмом, нетерпимостью и так далее, было неотъемлемой составляющей величия Франции»54. Кальвинизм был опаснейшим врагом этого величия; во Франции он долго разрушался, когда же он рухнул, никто этого и не заметил. Что же до тех, кто говорит, что по этой причине Франция утратила одаренных художников, покинувших отчизну и обогативших своими творениями чужие страны, до тех, кем движут столь торгашеские соображения, — пусть «ищут от­вета где угодно, но только не в моих книгах»55.

Янсенисты немногим лучше кальвинистов: Людовик XIV сровнял Пор-Рояль с землей, распахал ее и «произрастил добрую пшеницу там, где раньше росли только дурные кни­ги»56. Что же касается Паскаля, то де Местр убежден, что тот ничем Пор-Роялю не обязан. Ересь надо вырывать с корнем;

54 VIII, 81.
55 VIII, 82.
56
III, 184.


полумеры всегда приносят беду тем, кто недостаточно пос­ледователен. «Людовик XIV, растоптавший протестантизм, умер в своей постели, в сиянии славы, дожив до преклонных лет. Людовик XVI, обходившийся с ним мягко, умер на эша­фоте»57. «Ни одно установление, опирающееся только на че­ловеческие силы, не может быть прочным или долговечным. Объединившись, история и разум убеждают нас, что корни всех великих установлений следует искать не в этом мире. <...> В особенности верховная власть сильна, целостна и ус­тойчива лишь в той мере, в какой она освящена [divinisée] религией»58.

Де Местр сводил вместе все неугодные ему ценности. Он отмечал, что наибольшее число погрешностей дает атеисти­ческий подход. Людям должно стать ясно: именно то, что безбожники ненавидят, то, что приводит их в исступление, то, на что они всегда и везде яростно нападают, — и есть ис­тина. Анатоль Франс применил к де Местру его же слова, назвав его «противником целого века»59. Такая деятельность не реакционна, но контрреволюционна, не пассивна, но ак­тивна; это не тщетная попытка воспроизвести прошлое, но колоссальное и успешное усилие поработить будущее обра­зу минувшего, который отнюдь не создан воображением, но основывается на зловеще реалистическом истолковании со­временных событий.

Де Местр не был романтическим пессимистом в духе Шатобриана, Байрона, Бюхнера или Леопарди. Миропоря­док не казался ему хаотическим или несправедливым, но представал в свете веры таким, каким ему следовало быть. Тем, кто в любом возрасте спрашивает, почему праведник скитается без куска хлеба, а грешник живет в довольстве, он отвечал, что в основе подобных вопросов лежит ребяческое непонимание божественных законов. «Ничто не происходит

57 VIII, 82.

58 VIII, 94.

58 «l'adversaire de tout son siècle» (France Anatole. Le Genie latin. Paris, 1913. P. 242).


случайно <...> на все есть свои правила»60. Если закон суще­ствует, он не терпит исключений; если добродетельный че­ловек испытывает невзгоды, мы не можем ожидать, чтобы Бог в пользу отдельной личности изменил законы, без коих повсюду наступит хаос. Больной подагрой несчастен, что, однако, не позволяет ему усомниться в законах природы; напротив, сама медицина, к которой он взывает, предпола­гает их наличие. Если праведник страждет в беде, это тоже не дает нам повода для скептического отношения к благим законам миропорядка. Существование законов не в силах предотвратить личные невзгоды; ни один закон не может обнять все частные случаи, ибо тогда он перестанет быть законом. В мире присутствует определенная совокупная мас­са греха, который искупается пропорциональным общим возрастанием страдания; таково божественное установление. Но нигде не сказано, что человеческая праведность или ра­циональная справедливость должны управлять действиями Провидения, что каждый отдельный грешник непременно должен быть наказан, во всяком случае, здесь, в этом мире. С тех пор как зло вошло в мир, где-то будет литься кровь; кровь безвинных, подобно крови грешных, — это способ, которым Провидение искупает грехи падшего рода челове­ческого. Если это потребуется для искупления других, невин­ный погибнет, и будет восстановлено равновесие. Такова теодицея де Местра, объяснение якобинского террора, оправ­дание всей суммы неизбежного мирового зла.

На этой теореме (любая ответственность — не личная, а коллективная) зиждется и его прославленная теория таинств. Все мы составляем части друг друга во грехе и страдании; значит, грехи отцов непременно ложатся на детей, пусть даже лично те ни в чем не провинились, ибо на кого же еще их можно возложить? Злые деяния нельзя оставить без возмез­дия даже в этом мире, тем более что неравновесие в физи­ческом мире может существовать сколь угодно долго. Де

60 IX, 78; ср. также III, 394.


Местр, как с грустью замечал Ламенне в более поздние годы, «видел в истории лишь две составляющие: с одной стороны, преступление, с другой — наказание. Он был одарен щедрой и благородной душой, а все его книги словно бы написаны на эшафоте»61.

VII

Протестантизм расколол единство человечества, породив хаос, нищету и социальную разобщенность. Мыслители XVIII столетия в качестве лекарства от этого недомогания предлагали упорядочить жизнь людей согласно некоему ра­циональному плану. Но планы есть планы, и именно поэто­му, а также из-за своей рациональности они терпят крах. Война — одно из наиболее явно планируемых человеческих занятий. Но ни один человек, видевший сражение собствен­ными глазами, не станет утверждать, что ход событий опре­деляется приказами военачальников. Ни командующий, ни его подчиненные не в силах сказать, что происходит; паль­ба, сумятица, вопли раненых и умирающих, изувеченные тела («пять или шесть противоположных чувств и упоений»62), ярость и беспорядок слишком велики. Лишь тот приписывает победы мудрым распоряжениям генералов, кто не понима­ет сил, из которых складывается жизнь. Кто одерживает победу? Те, кто исполнен неизъяснимого чувства собственно­го превосходства; ни войско, ни военачальники не могут точ­но объяснить, какой должна быть пропорция между их по­терями и потерями противника. «Именно воображение и проигрывает битвы»63. Победа — явление скорее нравствен­ное и психологическое, нежели физическое; она возникает

61 Письмо к графине фон Зенфт от 8 октября 1834 см.: Lamennais Félicité de. Correspondance générale / Ed. Louis de Guillou. Paris, 1971-1981. Vol. 6, letter 2338. P. 307.

62       Вечера. С. 382.

63       Там же.


из таинственного акта веры, а не из успешного исполнения тщательно разработанных планов или слабых людских же­ланий.

Суждения де Местра о том, как ведутся и выигрываются сражения (фрагмент знаменитой Седьмой беседы «Санкт-петербургских вечеров»), — вероятно, лучшее и самое яркое изложение вновь и вновь затрагиваемой им темы неизбежно­го хаоса, царящего на поле битвы, и несущественности мни­мых распоряжений командования. Впоследствии они сыгра­ли немаловажную роль в «Пармской обители» Стендаля (Фабрицио в битве при Ватерлоо) и, несомненно, оказали решающее влияние на философию человеческих действий, развиваемую в «Войне и мире» Львом Толстым (известно, что он читал де Местра). Кроме того, это и философия жизни вообще — и у де Местра, и у Толстого. Жизнь — это не зоро­астрийский поединок света и тьмы, как полагают демократы и рационалисты, для которых церковь и есть тьма (или, на­против, благочестивые сторонники авторитаризма, считаю­щие, что тьма воплощена в злых силах атеизма), но слепая сумятица непрерывной битвы, где люди, влекомые таинствен­ным законом, который предписан Господом мирозданию, сражаются потому, что не могут поступить иначе. Итог зави­сит не от рассудка, не от силы и даже не от добродетели, но от роли, предписанной отдельному человеку или народу в непостижимой драме исторического бытия; из своей роли в ней мы можем постичь в лучшем случае лишь крошечную часть. Желание уразуметь целое — напрасное безумие. Еще глупее воображать, что мы можем что-то изменить, добив­шись высшей мудрости — веровать и исполнять то, что Гос­подь повелевает устами своих земных наместников.

«Да не заблудимся в системах!»64 Де Местр с особенной враждебностью относится к тем системам, которые хотя бы внешне кажутся основанными на любом методе, обнаружи­вающем связь с естественными науками. По мнению де Ме-

64 VIII, 294.


стра, сам язык науки деградировал; он с немалой проница­тельностью замечает, что упадок языка — вернейший признак вырождения нации65. Интерес де Местра к языку и его мыс­ли на этот счет замечательно ясны и глубоки; даже там, где он преувеличивает, они предвосхищают идеи следующего столетия. Он исходит из положения о том, что язык, подоб­но всем древним и прочным установлениям (королевской власти, браку, священству), — тайна, чье происхождение бо­жественно. Некоторые люди считают язык специальным изобретением человека, неким техническим усовершенство­ванием, созданным для того, чтобы облегчить общение. По мнению сторонников этой теории, мысли могут быть мысля­ми и без символов: сначала мы мыслим, а затем подбираем для выражения мыслей подходящие символы, как подбира­ют перчатки по размеру руки. И де Местр, и в особенности Бональд резко отрицают эту точку зрения, разделяемую обы­вателями и некритически поддерживаемую многими фило­софами, в том числе и нашими современниками. Мыслить — значит использовать символы, прибегать к помощи разра­ботанного словаря. Мысли — это слова, пусть и непроиз­несенные; «мысль и язык, — пишет де Местр, — великолепные синонимы»66. Истоки происхождения слов (и наиболее упот­ребительных символов) суть истоки происхождения мысли. Человек не мог вдруг изобрести первоязык, ибо, для того чтобы изобретать, он должен мыслить, а мышление предпо­лагает пользование символами, то есть языком. Применение слов вообще невозможно изобрести искусственно, как и «при­менение» мыслей, эквивалентных словам. А все неизобретен­ное де Местр полагает таинственным, божественным.

Можно вполне обоснованно отрицать идею о безусловно божественном происхождении всего, кроме эмпирически Доказанных фактов, и в то же время соглашаться с глубоко оригинальным отождествлением мысли и языка как явлений

65 Вечера. С. 58.
66 Там же. С. 109.


природы и предмета естественных наук — биологии и соци­альной психологии. Зародыши этой основополагающей идеи содержатся, скорее всего, уже в знаменитом сравнении из диалога Платона «Теэтет», которое приводит де Местр (здесь язык назван «рассуждением, которое душа ведет сама с со­бой»67). Но если и так, то семена эти падают на каменистую почву. Гоббс, кажется, переоткрыл для себя эту истину; она же практически стоит в центре системы Джамбаттисты Вико, с которой, как принято считать, де Местр был знаком68.

Де Местр немало забавляется по поводу выдвинутых XVIII столетием теорий происхождения языка. Он рассказы­вает, что Руссо ломал голову над тем, как люди впервые ста­ли пользоваться словами, но всезнающему Кондильяку изве­стен ответ и на этот вопрос, и на множество других: ясно, что язык породило разделение труда. Итак, одно поколение го­ворит БА, другое прибавляет: БЭ; ассирийцы придумали именительный падеж, а мидийцы — родительный69. Такая ирония вполне понятна, если де Местр имеет дело с воинству­ющей нехваткой исторического чувства у самых фанатичных просветителей; прочая часть его теории не столь оправданна. С тех пор, как слова стали хранилищами мыслей, чувств, представлений наших предков о себе и о внешнем мире, в них воплотилась также сознательная и бессознательная мудрость, некогда полученная от Бога и отлившаяся в опыт. Следова­тельно, древние традиционные тексты (в особенности те, которые содержатся в священных книгах, выражающих ис­конную мудрость народа, изменившуюся и обогатившуюся под влиянием разных событий) суть ценнейшие источники, откуда с помощью специальных познаний, рвения и терпения можно извлечь немало сокровищ. Средневековая филосо­фия была осмеяна за то, что она выискивала скрытые смыс­лы и прибегала к запуганным приемам толкования сакраль-

67 Там же.

68 См.: Gianturco Elio. Joseph de Maistre and Giambattista Vico: Italian Roots of Maistre's Political Culture. Columbia University Ph. 1). thesis. Washington, 1937.

69 Вечера. С. 80.


ных текстов; но, с точки зрения де Местра, вместе с Вико и немецкими романтиками считавшего, что язык не изобретен человеком, она предстает как месторождение сокровенного знания, как своего рода психоаналитическое исследование коллективного бессознательного всех людей или хотя бы христиан. Лишь во тьме следует искать несметные скрытые богатства. Уточнение и прояснение смысла, взыскуемое философами-энциклопедистами, для де Местра равносиль­но тому, что вся глубина и плодоносность слов улетучивает­ся, их достоинства уничтожаются и значение исчезает. Разу­меется, можно таким же образом взглянуть на астрологию и алхимию, но это не тревожит де Местра; его не занимают методы естественных наук, он поглощен визионерскими, мистическими, в духе Сведенборга, объяснениями явлений природы. Не менее охотно, чем его современник Уильям Блейк, он согласился бы с тем, что драгоценнейшие сведения должно отыскивать скорее в оккультных науках, нежели в современных учебниках химии или физики. Более того, по­литическое значение священных книг трудно переоценить70. Поскольку мысль и есть язык, хранящий древнейшие пласты исторической памяти народа или церкви, реформа языкового употребления равна попытке подорвать мощь и влияние всего наиболее священного, мудрого и исполненно­го власти. Разумеется, Кондорсе хотел бы иметь некий все­общий язык, который помог бы общаться просвещенным людям всех национальностей: такой язык можно было бы «очистить» от накопившихся за многие века суеверий и пред­рассудков, после чего исчез бы источник иллюзий, ныне, по мнению Кондорсе, выдающих себя за богословие и метафи­зику. Однако, вопрошает де Местр, каковы же эти предрас­судки и суеверия? Его ответ нетрудно угадать: это и есть убеж-

70 «Как правят в Турции? Силой Корана <...> не будь его, трон султанов исчез бы в мгновение ока. Как правят в Китае? Посредством афоризмов, законов, кон­фуцианской религии, дух которой и есть подлинный государь, властвующий уже на протяжении двух с половиной тысяч лет...» (VIII, 290).


дения, исток которых овеян тайной, а могущество нельзя объяснить рационально. Это те древние верования и взгля­ды, которые, выдержав испытание временем и опытом, хра­нят полновесные истины прошедших веков; отбросив их в сторону, мы бы остались без руля в бурной стихии, где каж­дый неверный шаг означает смерть. Прекраснейшим (то есть наименее современным и наиболее богатым) из всех языков остается язык церкви и великого Римского государства — лучшей разновидности правления из всех, известных челове­ку. Язык римлян и Средневековья должен получить широ­кое распространение именно по тем причинам, которые зас­тавили Бентама отвергать и обличать его; именно потому, что он неясен, едва ли пригоден для использования в науке, по­тому, что сами слова несут в себе неосязаемую власть неза­памятных времен, мрак и боль человеческой истории, кото­рыми только и можно купить спасение. Латынь сама по себе способна обеспечить благонадежность. Особенно важна ла­тинская лексика с ее специфическими ограничениями и со­противлением современности: в своей антиутопии «1984» Оруэлл просто повторил ключевое положение о том, что контроль над языком важен для управления жизнью, хотя правители в романе (их цели все же отличаются от задач де Местра) опираются не на традиционный, а на искусственный, специально сконструированный язык, на который де Местр и нападал.

В полном согласии с вышесказанным де Местр считает, что иезуиты — единственные воспитатели, которым можно довериться, ибо они пользуются латынью как средством рас­пространения правды, воплощенной в средневековой нрав­ственности, и обрушивается на Сперанского и тех советников, в кругу которых император Александр I размышлял о неко­ем Новом Пути для Российской империи. Де Местр последо­вательно развивает свою мысль; для него иррациональность ценна едва ли не сама по себе, коль скоро он становится на сторону всего, что остается непроницаемым для разрушитель­ного воздействия разума. Рациональная вера гораздо более уязвима. Хорошо подкованный диалектик без труда обнару­жит пустоты в любой постройке, возведенной на столь шат­ких основаниях. Созданное разумом можно разумом и раз­рушить. Поэтому апелляция де Местра к Фоме Аквинскому весьма неубедительна. Оставаясь учеником иезуитов, он с трудом мог поступить иначе, но видел, что истина лежит за пределами томистского кругозора, а именно — в том, что ни при каких условиях нельзя опровергнуть, там, где доводы разума в принципе неприложимы и бездейственны. Здесь вновь обнаруживается параллель с Толстым, чье ирони­ческое отношение к вере в ученых, к либеральной убежден­ности в силе прогресса и особенно к уповающим (подобно Сперанскому, Наполеону и немецким военным теоретикам, а позже — русской интеллигенции в целом) на силу челове­ческой воли и человеческого разума, во многом близко воз­зрениям сардинского посла в Петербурге.

Чтобы сокрушить теорию общественного договора как основы общества, столь же, с его точки зрения, нелепую, де Местр прибегает к очень похожим аргументам. Он справед­ливо настаивает на том, что договоры предполагают обеща­ния и средства их исполнения; однако обещание — это дей­ствие, которое можно понять и осознать лишь как звено в цепи уже существующих сознательных общественных усло­вий. Механика исполнения подразумевает наличие развитой социальной структуры; заключение договора означало бы не только то, что общество, живущее по законам и условиям, уже существует, но и то, что оно добилось весьма высокого уровня порядка и сложности. Для оторванных от человече­ства и находящихся в «естественном состоянии» дикарей общественные конвенции, в том числе обещания, договоры, нерушимые законы, не значат ровно ничего. Следовательно, гипотеза о том, что общества созданы при помощи догово­ров, а не иным, менее прямым путем, — не только историче­ская, но и логическая нелепость. Впрочем, одним проте­стантам и могло прийти в голову, будто общество — это искусственное установление, вроде банка или коммерческо­го предприятия71.

Де Местр не однажды со страстью утверждал (и в этих декларациях отчетливо прослеживается влияние Берка), что общество — не намеренно сконструированное, искусственное образование, основанное на высчитывании личных выгод или счастья. Оно — по крайней мере, в той же степени — вырас­тает из естественного, всемогущего, исконно присущего че­ловеку стремления к жертве, из мгновенного порыва взойти на священный алтарь без всякой надежды на возвращение. Повинуясь приказам, войска идут на смерть; дико было бы думать, что ими движет мысль о личной выгоде. Для армии дисциплина имеет то же (только возведенное в более высо­кую степень) значение, что и всякое повиновение — для орга­низованной власти: это традиционная, таинственная сила; противиться ей невозможно, жаловаться на нее некуда.

Де Местр уведомляет читателей о том, что эту истину ста­ли затемнять и отрицать лишь начиная с эпохи Возрождения. Лютер и Кальвин, Бэкон и Гоббс, Локк и Гроций, на которых, в свою очередь, оказали влияние ереси Уиклифа и Гуса, рас­пространили величайшее заблуждение, согласно которому сила и власть зависят от чего-то столь жалкого и произволь­ного, как искусственный договор. Великая французская рево­люция обнажила ложность их близорукого оптимизма; так наказал Господь тех, кто забавлялся подобными теориями и идеями. Общество создается не ради взаимных выгод; это исправительный дом, едва ли не каторжное поселение. Если обществом на самом деле правит не разум, то, значит, демок­ратия (несомненно, более разумная, чем деспотизм) сеет ни­щету повсюду, кроме тех мест, где, как у дивных англичан, ее

71 Ср. замечание Вико по поводу определения государства у Спинозы: «общество лавочников» (The New Science of Giambattista Vico, trans. Thomas Goddard Bergin and Max Harold Fisch, revised ed. New York, 1968. P. 335. P. 98). Ср. также у Бональда: «как будто общество заключается лишь в стенах наших домов или городов; как будто, где бы ни родился человек, нет ни отца, ни матери, ни ребенка, ни языка, ни небес, ни земли, ни Бога, ни общества» (Bonald [L. G. A.] de. Du divorce... 2nd ed. Paris, 1805. Р. 13).


не записывают, а чувствуют, и она действительно становится источником власти, то есть может исполнить те самые согла­шения, которые не под силу мыслителям, пренебрегающим фактами и логическими доводами.

Сила, а не разум — вот что имеет значение. Где бы ни возникло пустое пространство, сила рано или поздно проник­нет туда и претворит революционный хаос в новый порядок. Якобинцы и Наполеон, вероятно, преступники и тираны, но они умеют обращаться с силой, они представляют власть, требуют повиновения и, самое главное, карают, ограничивая стремление слабых и грешных людей прочь от центра. Сле­довательно, они в тысячу крат предпочтительнее скептиков-интеллектуалов, ниспровергателей, переносчиков идей, кото­рые обращают в пыль структуру общества и расстраивают все жизненные процессы, пока в ответ на стенания истории не возникнет некая сила, пусть даже стоящая вне закона, и не сметет их со своего пути.

Всякая власть от Бога. Де Местр дает вполне буквальное толкование знаменитому тексту апостола Павла. Всякая сила требует уважения. Непозволительно считаться с какими бы то ни было проявлениями слабости, даже если они обна­руживаются в действиях помазанника Божия, государя, управляющего «прекраснейшей страной после Царства Не­бесного», — Людовика XVI. Якобинцы были негодяями и убийцами, но революционный террор восстановил власть, защитил и распространил границы Франции и уже поэтому занимает на лестнице вечных ценностей гораздо более высо­кую ступень, нежели либералы и идеалисты Жиронды, по­зволившие власти выскользнуть из их слабых рук. Конечно, легитимная власть сама по себе способна противостоять слу­чаю и превратностям. Простое завоевание, не опирающееся на авторитет вечных законов истинной церкви, равносильно разбою: «...так же непозволительно присваивать себе города или провинции, как чужие часы или табакерки»72. Это не

72 IX, 77.


менее справедливо по отношению к тем, кто устанавливал границы Европы в 1815 г., чем к Фридриху Великому или Наполеону73. Де Местр вновь и вновь обрушивается с про­клятиями на голый милитаризм: «Каждый раз, когда в во­енном искусстве что-либо усовершенствуется, это настоящая беда»74. Военное правительство (даже в родной Савойе) он называет «палкократией»75 и считает его «проклятием нашего

73 Отношение де Местра к Наполеону было поразительно и характерно двой­ственным. С одной стороны, Наполеон — пошлый выскочка, грубо разрушивший старинные ценности, гонитель Папы и законных государей, дерзкий осквернитель священного таинства коронования, превративший его в кошмарную пародию, мо­ральный выродок, враг человечества. С другой стороны, он отчетливо понимал возможности власти, не скрывал презрения к демократам, либералам, интеллектуалам и прочим членам ненавистной секты, а главное, никчемность и слабость Бурбонов очень уж оттеняла военный и административный гений человека, вновь поднявшего Францию к высотам славы. Всего этого проповедник реализма и вла­сти не мог не видеть. Де Местр, официальный представитель Сардинского королевства, а на деле жертва французского императора, претерпевал ежедневные унижения хотя бы потому, что в Петербурге был французский посланник (это автоматически препятствовало официальному признанию его собственного дипло­матического статуса), однако жаждал встретиться с Наполеоном. Наполеон, со своей стороны, ценил его блистательные сочинения, находя в них, по ряду свидетельств, близость к собственным политическим взглядам. Де Местр считал свое положение на редкость тягостным. Он писал в Кальяри донесения, в которых подробно развивал свои мысли. Наполеон, конечно, узурпатор, но разве не в той же степени, что и Вильгельм Оранский, чью династию признали все европейские монархи? Наполеон — бездушный убийца, но разве он погубил стольких невинных, скольких умертвила английская королева Елизавета I? В конце концов, всякая власть — и законная, и незаконная — от Бога, а Бонапарт укрепил и расширил границы великого Французского королевства, что не удалось бы ему, не будь он в некотором смысле орудием Провидения. Официальные лица Сардинского королевства были просто скандализованы этой казуистикой. Король Виктор-Эммануил, глубоко ею шокированный, в строгой форме воспретил своему полномочному представителю вступать в какие бы то ни было отношения с корсиканским чудовищем. Это чрезвычайно огорчило де Местра. Однако власть он ставил превыше всех достоинств; даже самому жалкому воплощению законной королевской власти следовало неукоснительно повиноваться, чтобы принцип нерассуждающей покорности государю мог и впредь сиять столь же ярко. Тон его дипломатических отчетов становился все более желчным и ироничным. Ему поставили на вид «удивительную странность» его просьб (IX, 104—105). Де Местр заверил своего августейшего господина в том, что будет исполнять все его приказания буквально, но не может обещать, что никогда не удивит его. Наполеона он так и не увидел.

74 Письмо к графу де Валезу (сардинскому министру иностранных дел) от 24 апреля/4 мая 1816 г. //Correspondance diplomatique. Vol. 2. P. 205.

75 «la batonocratie» (IX, 59).


века»76. «Я всегда питал, питаю ныне и буду питать впредь отвращение к военному правлению»77. Де Местру претит его произвольность, а также то, что оно, ослабляя власть королей и древних установлений, ведет к революциям и к ниспровер­жению традиционных ценностей христианства78. Однако иногда хаос ужасает: любое, пусть наихудшее, правительство все же предпочтительнее анархии; и впрямь, распаду обще­ства может препятствовать только жесточайший деспотизм. Здесь де Местр оказывается заодно с Макиавелли, Гоббсом и всеми защитниками власти как таковой.

Революция, худшее из зол, сама по себе — деяние Божие, ниспосылаемое для того, чтобы покарать порок и через страдание возродить падшую человеческую природу (здесь трудно не вспомнить, как истолковали поражение Франции маршал Петен и его сторонники в 1940 г.); она столь же та­инственна, сколь и другие великие исторические силы, и по­тому «не люди управляют революцией, но революция пользу­ется ими»79. И в самом деле, она может прибегать к помощи гнуснейших орудий: «лишь адский гений Робеспьера мог со­творить это чудо [имеется в виду победа, которую францу-

76 Письмо к кавалеру де Росси (сардинскому государственному секретарю) от 22 июля/3 августа 1804 г., хранящееся в государственном архиве Турина, цит. по: Mandoul J. Joseph de Maistre et la politique de la maison de Savoie. Paris, 1899. P. 311.

77IX, 58; ср. также: «Да будут тысячекратно благословенны государи, позволя­ющие нам хотя несколько призабыть военное искусство» (VII, 134); о правлении императоров-полководцев на закате Римской империи он отзывался как о «беско­нечной чуме» (I,511). На этот предмет см. работу Франсуа Вермаля «Notes sur Joseph de Maistre inconnu» (Chambéry, 1921), прежде всего гл. 3 («Жозеф де Местр про­тив пьемонтского милитаризма», с. 47—61) и особенно с. 48—49. И все же он заяв­лял, что если бы государем был издан указ, провозглашающий военную диктату­ру, то он, хотя и неохотно, смирился бы с этим.

78 Столь резкое противопоставление войны и милитаризма отозвалось в рабо­те Прудона «Война и мир», причем стиль ее почти идентичен стилю де Местра. Воз­можно, Толстой, читавший сочинения де Местра, когда писал свой роман «Война и мир», сознательно или бессознательно заимствовал этот парадокс, играющий заметную роль в его бессмертном творении, не столько у Прудона, как полагает Б. М. Эйхенбаум, сколько у самого де Местра.

79 I, 7.


зы одержали над силами коалиции] <...> Сие чудовище силы, упившееся кровью и успехом, сие ужасающее явление <...> было одновременно и страшным наказанием, ниспосланным французам, и единственным средством спасения Франции»80. Он воодушевил соотечественников на отчаянный порыв, он закалил их сердца, он привел их в исступление видом про­ливаемой на эшафотах крови, и они стали драться подобно сумасшедшим и уничтожали всех подряд. Однако, не будь революции (а люди вроде Робеспьера обманываются настоль­ко, что полагают, будто они могут ее совершить, хотя совер­шенно ясно, что не они сделали революцию, но она породи­ла их), он так и остался бы посредственностью, которой и был до того.

Люди, захватившие власть, не ведают, как им это удалось; их влияние — еще большая тайна для них самих, нежели для окружающих: обстоятельства, которые даже великий чело­век не может ни предвидеть, ни направлять, уже сделали все за него, без его помощи; это и есть «таинственная сила, игра­ющая человеческими намерениями»81, Провидение, гегелев­ская уловка разума. Но человек тщеславен; он воображает, будто его личная воля может опрокинуть нерушимые зако­ны, согласно которым Бог правит миром. Де Местр твердит, что у истоков веры в демократию стоит заблуждение жал­ких, обмороченных, исполненных самомнения существ. Обманчивое чувство собственной мудрости и силы, слепое не­желание признать превосходство других людей или установ­лений ведет к смехотворным декларациям о правах челове­ка и трескучей болтовне о свободе. «Всякий, кто заявляет, что человек рожден свободным, изрекает слова, лишенные смыс­ла»82. Человек таков, каков он есть и каким был; он представ­ляет собой то, что делает и сделал; говоря, что человек — не то, чем он мог бы стать, мы бросаем вызов здравому смыс-

801, 18.
81
I, 118.
82
I, 426.


лу. Лучше прислушаться к истории («экспериментальной политике»), к единственному заслуживающему доверия на­ставнику в этом предмете: «Она никогда не скажет нам ни­чего, противоречащего истине»83. Один удачный эксперимент перечеркивает тысячи томов, наполненных умозрительными спекуляциями84.

Однако определения народной свободы и демократии исходят как раз из беспочвенных абстракций, не подтверж­даемых ни эмпирическим опытом, ни откровением свыше. Если люди откажутся признавать власть там, где она суще­ствует законным образом (в церкви и сакрализованной (divinisée) монархии), на них ляжет ярмо народной тирании, худшей из всех возможных. Те, кто разжигает мятежи во имя свободы, со временем обязательно становятся тиранами, от­мечал Бональд, цитируя Боссюэ (на эту мысль полвека спус­тя откликнулся Достоевский); де Местр просто прибавляет, что неизбежным следствием веры в принципы, провозгла­шенные Руссо, становится такое положение, когда правите­ли говорят народу: «"Ты думаешь, что не хочешь этого за­кона, но мы уверяем тебя, что ты этого хочешь. Если ты осмелишься отрицать это, мы расстреляем тебя, и это будет наказанием за то, что ты не хотел того, чего на самом деле хотел", после чего они так и поступают»85. Несомненно, то, что справедливо называется «тоталитарной демократией», еще не облекалось в более точную формулу. Де Местр с сар­донической усмешкой замечает: если многие ученые погиб­ли на гильотине, то винить им следует самих себя86. Идеи, во имя которых их предали смерти, были их собственными идеями и, как всякий бунт против власти, обернулись против своих создателей.

Ожесточенная ненависть де Местра к свободному образу мыслей и его презрение к интеллектуалам — это не просто

83 VIII, 294; ср. также: I, 266; I, 426; II, 339; VII, 540.

84       I, 426.
85
I, 107.

86       I, 9.


консерватизм, ортодоксальность и лояльность к церкви и государству, в лоне которых он вырос, но нечто более старое и более новое; нечто, вторящее фанатическим воплям инк­визиции и звучащее как первая нота воинственного, антира­ционального фашизма наших времен.

VIII

Сильнейшие страницы сочинений де Местра посвящены России, где он провел пятнадцать плодотворнейших лет жизни87. Александр I иногда в конфиденциальном порядке обращался к его советам, и де Местр снабжал его наблюде­ниями и рекомендациями, применимыми явно не к одной лишь России, но ко всей Европе того времени. Он прославил­ся своими политическими эпиграммами — лишнее доказа­тельство того, что у Александра и его советников был пре­красный вкус, который они сохранили и после того, как либеральный период этого царствования закончился. Такие максимы, как «Человек вообще, будучи предоставлен само­му себе, слишком порочен, чтобы быть свободным»88 или «Повсюду меньшинство ведет за собой большинство, посколь­ку без более или менее сильной аристократии общественная власть для этой цели не годится»89, должны были чрезвычай­но нравиться в аристократических салонах Петербурга, и о де Местре одобрительно упоминают мемуаристы90.

87 «Четыре главы о России», откуда взяты приводимые далее цитаты, представ­ляют собой собрание брошенных вскользь мыслей де Местра, замечательных по глубине и пророческому пафосу, но ныне почти совершенно неизвестных.

88 VIII, 279 (ср.: II, 339).

89 VIII, 280 (ср.: II, 339).

90 К примеру, Вигель и Жихарев (см.: Вигелъ Ф.Ф. Записки. М, 1928. Т. 1. С. 275; ср. также: Т. 2. С. 52; Жихарев С.П. Записки современника. М, 1934. Т.2. С. 112-113). В то же время Лев Толстой, несомненно читавший в ходе работы над «Войной и миром» сочинения самого де Местра и мемуары его современников, рисует иронический портрет графа. Выведенный под именем виконта де Мортемара, типичного французского аристократа эмигранта, блистающего в петербургском салоне, он рассказывает глупый анекдот о Наполеоне, герцоге Энгиенском и актрисе мадемуазель Жорж в кружке модных дам на блистательном званом вечере. Позже он, отрекомендованный как «un homme de beaucoup de mérite» [человек с большими достоинствами. фр.], появляется еще на одном вечере, где беседует с князем Василием Курагиным о Кутузове. Далее в романе де Местр упоминается под своим настоящим именем (см.: «Война и мир». T . 1, ч. 1, гл. 1, 3;Т. 3, ч. 2, гл. б; Т. 4, ч. 3, гл. 19).


Высказывания де Местра о России чрезвычайно остры. Самую значительную угрозу таит политика поощрения ли­беральных настроений и наук, которую столь роковым обра­зом проводят просвещенные советники Александра. В пись­ме к князю А.Н. Голицыну, осуществлявшему светское руководство православной церковью, де Местр называет три основных источника опасности для стабильности Российского государства: дух скептического вопрошания, подпитываемый изучением естественных наук; протестантизм, полагающий, что все люди рождаются свободными и равными, а власть опирается на народ, и называющий сопротивление власти ес­тественным правом; и, наконец, требование немедленного ос­вобождения крепостных крестьян. Он утверждает, что ни один монарх не в состоянии управлять несколькими милли­онами людей без помощи религии или рабства91. В дохрис­тианскую эпоху общество покоилось на рабстве, затем — на духовной власти (клерикальное правление), и потому рабство могли упразднить. Но в России с ее византийскими истока­ми, татарским игом и отпадением от Ватикана церковь не­достаточно сильна; рабство в России существует, ибо оно необходимо, без него император не смог бы управлять стра­ной92. Кальвинизм разрушил бы основания государства; ес­тественные науки пока не успели раздуть в России (впрочем, довольно горючей) пламя испепеляющей гордыни, которое уже уничтожило часть мира и пожрет его целиком, если ничто ему не воспрепятствует93. Педагогу должно приобщать воспитуемых к мысли о том, что Бог создал человека для общества, которое не может существовать без правительства,

91 VIII, 288.

92 VIII, 284.

93 VIII, 28.5.


в свою очередь требующего от подданных послушания, вер­ности, исполнения своего долга. Де Местр облек свои сове­ты в ряд специальных рекомендаций: исправлять недостат­ки, при этом как можно дольше откладывая освобождение крестьян; быть осторожнее при пожаловании дворянства вы­ходцам из низших сословий (мысль в духе известной карам­зинской «Записки о древней и новой России», исполненной не­нависти к Сперанскому и его реформаторскому пылу); поощрять богатых дворян-землевладельцев и личные заслу­ги, но не торговлю; ограничивать науку; распространять идеи римского и греческого происхождения; защищать католичес­кую церковь и там, где это возможно, пользоваться услуга­ми педагогов-иезуитов; избегать назначения иностранцев, которые весьма ненадежны, к ответственным должностям; если и набирать учителей за границей, то, по крайней мере, следить за тем, чтобы они были католиками. Все это с успе­хом осуществляли консерваторы-антизападники. Граф С.С. Уваров, попечитель Петербургского учебного округа, по­казал себя способным учеником и в 1811 г. запретил препо­давание философии, политической экономии, эстетики и ос­нов коммерции в подведомственных ему школах, а позднее, на посту министра просвещения, провозгласил знаменитую триаду «Православие, самодержавие, народность», в которой отразились те же самые принципы, приложенные к универ­ситетам и системе образования в целом. Программе де Мес­тра в России строго следовали в течение полувека: от сере­дины царствования Александра I до реформ Александра II, проводившихся в 60-х гг. Знаменитый обер-прокурор Святей­шего синода с глубокой ностальгией оглядывался на нее в 1880-е и 1890-е гг.

Если Россия дарует свободу всем живущим в ней, она погибла. Вот что пишет де Местр:

«Ежели бы желание русских можно было запереть в кре­пость, оно разрушило бы ее до основания. Нет никого, кто умел бы желать так страстно, как русские <...> Приглядитесь к русскому купцу, даже из низшего сословия, и вы увидите, как он умен и сметлив, как печется он о своей выгоде; посмотрите, как он осуществляет рискованнейшие предприя­тия, в особенности на поле битвы, и вы поймете, сколь он может быть отважен. Если нам придет в голову пожаловать свободу тридцати шести миллионам таких людей и мы сде­лаем это — никому не дано настоять на этом в достаточной мере, — в мгновение ока вспыхнет огромный пожар, который обратит в пепел всю Россию»94. И вновь о том же:

«Стоит этим рабам получить свободу, как они очутятся в окружении наставников, более чем подозрительных, и свя­щенников, не имеющих ни силы, ни влияния. Не будучи го­товыми к сему, они несомненно и внезапно перейдут от суе­верий к атеизму, от пассивного повиновения к неудержимой деятельности. Свобода окажет на их страсти такое же воз­действие, какое крепкое вино оказывает на человека, совер­шенно к нему не привыкшего. Само зрелище этой вольности развратит даже тех, кто не принимает в нем участия <...> К тому прибавьте безразличие, неспособность или чванство отдельных дворян, преступные действия заграницы, хитрые происки ненавистной, никогда не дремлющей секты и так далее, и тому подобное, а также нескольких Пугачевых с университетским образованием, и государство, по всей веро­ятности, буквальным образом расколется надвое, подобно деревянной перекладине, которая чересчур длинна и проги­бается посередине»95. Снова:

«...посредством какого необъяснимого заблуждения вели­кая нация достигает точки, где ей начинает казаться, что она может действовать вопреки законам мироздания. Русские всего хотят добиться в один день. Среднего пути нет. Чело­веку следует медленно ползти к установленным целям, ни­кому не дано туда долететь! Русские усвоили две в равной

94 VIII, 288-289.
95
VIII, 291-292.


степени несчастные идеи. Первая — ставить литературу и науку во главу угла, и вторая — сплавлять в единое целое преподавание всех наук»96.

И опять в том же духе:

«Что произойдет с Россией, если современные учения про­никнут в народ и временной власти будет не на кого опереть­ся, кроме себя самой? На заре великой катастрофы Вольтер изрек: «Все это сделали книги». Повторим же, пока мы на­ходимся на лоне счастливой России, еще стоящей на ногах: «Все это сделали книги»; будем же опасаться книг! Величай­шим политическим шагом в этой стране стало бы замедле­ние торжества науки и использование власти церкви как сильного союзника государя — до тех пор, пока наука не смо­жет быть без всякой опасности допущена в общество»97.

И вновь:

«Ежели русские, несомненно склонные делать все для забавы (не говорю — делать забаву из всего), станут играть и с этою змеей, они могут быть укушены больнее, чем кто бы то ни было»98.

Уповать можно только на сохранение привилегий церк­ви и дворянства и на удерживание купцов и представителей низших сословий на их местах. Прежде всего нельзя потвор­ствовать «распространению наук среди низших классов; дол­жно препятствовать, не показывая, впрочем, этого, любому предприятию такого рода, к которому могут примкнуть не­вежественные или извращенные фанатики»99. Кроме того, следует «установить строжайшее наблюдение за эмигранта­ми-европейцами, и в особенности за немцами и протестанта­ми, прибывающими в сию страну для наставления юношества во всех видах наук. Можно быть совершенно уверенным в том, что из каждой сотни иностранцев подобного сорта, ока­зывающихся в России, по меньшей мере девяносто девять

96 VIII, 300.
97
VIII, 344.
98
VIII, 354.
99 VIII, 357.


представляют собой чрезвычайно нежелательное приобрете­ние для государства и для тех, кто обладает прочной соб­ственностью, семьей, нравственностью и репутацией».

Де Местр, судя по всему, был едва ли не первым запад­ным писателем, открыто защищавшим обдуманное сопротив­ление распространению свободных искусств и наук, реальное подавление основополагающих культурных ценностей, кото­рые влияли на западную философию и образ жизни от Воз­рождения до наших дней. Но именно XX столетию было суждено увидеть пышный расцвет и самое жестокое прило­жение этой кошмарной доктрины. Вероятно, она — самый характерный и мрачный духовный феномен нашего време­ни, и история ее еще далека от завершения.

IX

По своему отчетливо реалистическому взгляду на совре­менную действительность де Местр сравним лишь с Токви­лем. Мы уже видели, сколь пророческим оказался проделан­ный им анализ русской жизни. Сходным образом в то время, когда его приятели-легитимисты воспринимали Французскую революцию как проходной этап, итоги которого нетрудно отменить, как временное помрачение человеческого духа, после которого вещи можно вновь заставить идти своим че­редом, де Местр провозглашал, что восстановить дореволю­ционный порядок так же легко, как разлить по бутылкам всю воду Женевского озера. Более всего Францию ослабила роя­листская контрреволюция при содействии иностранных дер­жав, что едва не привело к распаду этого прекрасного коро­левства. Спасла Францию доблестная революционная армия.

Вслед за одним из своих духовных наставников, савойс­ким епископом Тиоллазом, де Местр предсказывал рестав­рацию Бурбонов, но прибавлял, что эта династия не сможет существовать долго, ибо всякая власть держится верой, а они очевиднейшим образом растеряли изначальное доверие к себе и своему предназначению. Как бы то ни было, необхо­димо провести ряд реформ. Английский король Карл II, к счастью для своей страны, не был Карлом I. Императоры Александр и Наполеон, столь непохожие друг на друга, буквально завораживали де Местра; едва ли от него можно было ожидать преклонения перед савойским домом, которому он служил верой и правдой, и он ясно — порой даже слишком ясно — давал понять, что предан не конкретным лицам, но королевской власти как таковой. Он испытывал немало мрачного удовольствия, сообщая провинциальному и пугли­вому сардинскому двору страшные истины о развитии собы­тий в Европе. Его депеши писаны изящным дипломатичес­ким слогом, но даже этот условный язык не полностью скрывает то смешанное чувство лояльности и презрения, ко­торое де Местр испытывал к своим адресатам.

Политическая трезвость и обдуманная резкость выраже­ний на протяжении всей жизни делали его опасным экстре­мистом, подозрительным для Кальяри и Турина своего рода роялистом-якобинцем. Он, несомненно, был самой крупной рыбой, которая когда-либо ловилась в сети этого игрушечно­го, нервного, напыщенного, бесконечно трусливого малень­кого двора. Человек с общепризнанным талантом, он имел широкий круг почитателей и был, по всей вероятности, зна­менитейшим савойцем своего времени. Приходилось пользо­ваться его услугами, но лучше было держать его на расстоя­нии, в Петербурге, где его вызывающие тревогу наблюдения явно пленяли загадочного Александра I.

В Петербурге прошли лучшие годы жизни де Местра, и портреты, оставленные нам его биографами, во многом ос­нованы на тогдашних впечатлениях его друзей и знакомых. Из них складывается образ самоотверженного, нежно при­вязанного к своим детям отца, преданного, обаятельного, чувствительного друга; и переписка его в самом деле высве­чивает эти черты. Он сочинял полные заботливости, иронии и сплетен письма к русским дворянкам, которых обращал в свою веру — и, на взгляд императора, это получалось у него даже слишком удачно100.

Все свидетельства, оставленные известными русскими друзьями де Местра о мягкости его характера, о его убий­ственной иронии и высоком мужестве, не оставлявшем его ни в изгнании, ни в сравнительной бедности, лишь подтвер­ждают эту истину. Его нравственный и политический мир являет полностью противоположную картину: он полон гре-

100 Из обращенных им наиболее известна г-жа Свечина, парижский салон кото­рой в 1830—1840-е гг. стал центром католицизма ультрамонтанского толка. Но были и другие, лучше известные в петербургском обществе той поры особы, также вхо­дившие в узкий кружок де Местра. Среди них графиня Эдлинг (урожденная Стурд­за, прославленная политическая интриганка и поборница освобождения греков), гра­финя Толстая, князья Александр и Михаил Голицыны, князь Гагарин, который впоследствии стал монахом-иезуитом, жил в Париже и оставил мемуары (именно его воспоминания и впечатления г-жи Свечиной лучше всего показывают, какое ду­ховное влияние оказывал де Местр на петербургскую знать), и не в последнюю оче­редь красавица-адмиральша Чичагова, перешедшая в католичество в Риме, к нема­лому неудовольствию своего семейства. Чрезвычайно неприязненное описание взаимоотношений прекрасной Элен Безуховой с иезуитами в романе «Война и мир», возможно, основывается на деятельности этого кружка. Иллюминизм был широко распространен в российских придворных сферах — сам император, несомненно, обращался к нему под влиянием князя Голицына и, позднее, г-жи Крюденер. Де Местр, имевший в юности некоторые масонские связи, высоко ценил благочестивые сочинения Сен-Мартена. Он считал их автора своим союзником, своего рода попут­чиком церкви (так многие католики в нашем столетии воспринимали Бергсона), сумевшим расплавить скалу материализма, оградить людей от протестантства, леденящего сердца, мостиком, перекинутым от бесплодной сухости кальвинизма к истинной церкви, «приучившим людей к догматам и духовным идеям» (VIII, 330) и трудившимся во имя единства христиан. Де Местр хорошо постиг атмосферу Пе­тербурга и делал все возможное, чтобы возбудить симпатии к католичеству; особен­ные усилия он прилагал к тому, чтобы защитить иезуитов-французов (орден был распущен Папой, а его члены бежали от революции в Россию), и в самом деле пре­успел, добившись позволения учредить в России иезуитский коллеж. Православная церковь следила за этой деятельностью со все возрастающим недоверием. Очень ве­роятно, что действия де Местра — и в качестве излишне ревностного сторонника иезуитов, глубокую преданность которым он пронес через всю жизнь, и в качестве ловца дворянских душ — стали причиной того, что Александр в 1817 г. со своей обычной непредсказуемостью, без видимого повода (по всей же вероятности, его убедили поступить так те, кто возглавлял Православную церковь) потребовал вне­запного отзыва де Местра, чем поверг его в глубокое отчаяние. Он возвратился в Турин, заехав по дороге в Париж, и скончался четырьмя годами позже, занимая почетную и необременительную должность в Пьемонте; его шедевр, «Санкт-петер­бургские вечера», так и не увидел света при его жизни.


ха, жестокости и страдания; а устойчивостью своей обязан только свирепому принуждению, осуществляемому избранными орудиями силы, которая сосредотачивает в своих ру­ках абсолютную, сокрушительную власть и ведет непрерывную войну с любыми проявлениями свободомыслия, стремления жить собственной жизнью и обрести свободу или счастье на любом из мирских путей. Мир этот куда более ре­алистичен и жесток, чем мир романтиков. Должно было пройти еще полстолетия, прежде чем эта безошибочно узна­ваемая нота зазвучала в голосах Ницше, Дрюмона, Беллока, французских интегралистов из «Аксьон франсез» или, в еще более омерзительной форме, в речах тех, кто ораторствовал от имени тоталитарных режимов нашего времени; и все же сам де Местр ощущал себя последним оставшимся в живых защитником погибшей цивилизации. Он был со всех сторон окружен врагами и принужден был обороняться со всем воз­можным ожесточением. Даже его отношение к таким, на первый взгляд, умозрительным, предметам, как происхож­дение языка или развитие химии, окрашено сильнейшим по­лемическим жаром101. Когда человек решается отчаянно от­стаивать свой мир и его ценности, ничего нельзя отбросить, оставить без внимания; любая брешь в стенах крепости мо­жет оказаться роковой, и каждую позицию необходимо от­стаивать до последней капли крови.

X

Через пять лег после смерти де Местра лидеры сенсимо­низма объявили, что задача будущего состоит в том, чтобы соединить его идеи с идеями Вольтера. На первый взгляд, это

101 Э. Фаге полагает, что виной тому исключительно стремление де Местра спорить с любым мнением противной стороны, в данном случае с точкой зрения Кондильяка, Кондорсе или их приверженцев. Это вероятно: какое бы побуждение ни двигало де Местром. он шел в великолепное, блистательно продуманное контрнаступление.


выглядит дико. Вольтер отстаивал личную свободу, де Местр — принуждение; Вольтер взывал к свету, де Мест — к тьме. Вольтер ненавидел Католическую церковь столь не­истово, что не хотел признавать никаких ее достоинств. Де Местр любил даже ее пороки и считал Вольтера бесовским отродьем. Знаменитые страницы, посвященные Вольтеру в «Санкт-петербургских вечерах» 102, где ненависть де Местра достигает апогея; он описывает гримасы своего врага, его по­стоянную, отвратительную, злобную ухмылку как своего рода чудовищный оскал, отражающий состояние души, написаны с большой искренностью. И все же в замечании сенсимонис­тов есть любопытная и, как показало время, путающая прав­да — ее вообще немало в этом расплывчатом, но поразитель­но пророческом движении. Современные тоталитарные системы соединили — если не в ригорической манере, то прак­тическим способом — воззрения Вольтера и де Местра; по на­следству к ним перешли прежде всего общие качества двух философов. Сколь бы полярными ни были Вольтер и де Местр, оба они принадлежали к непоколебимой традиции классической французской философии. Их идеи могли рез­ко противоречить друг другу, но стиль мышления часто ока­зывался поразительно схожим (что и отметили впоследствии критики — как правило, впрочем, не определявшие, что это был за стиль и каково его влияние). Ни Вольтера, ни его не­друга нельзя упрекнуть ни в малейшей мягкости, расплывчатости или снисходительности к себе как в области ума, так и в сфере чувств; не терпели они этого и в других. Они пред­почитали резкий свет мерцающим огням и непримиримо противостояли всему туманному, смутному, излишне сенти­ментальному, отражающему сиюминутные впечатления — красноречию Руссо, Шатобриана, Гюго, Мишле, Бергсона, Пеги. Это писатели, безжалостно сокрушающие иллюзии, презрительные, сардонические, изначально бессердечные, а иногда — изначально циничные. По сравнению с их ледяной,

102 Вечера. С. 184-188.


идеально гладкой, ясной поверхностью проза Стендаля ка­жется романтической, а сочинения Флобера напоминают плохо осушенное болото. По складу ума (не в области идей) Маркс, Толстой, Сорель, Ленин — их истинные наследники. Склонность взирать на общественную арену настолько холод­ным взором, чтобы это вызвало внезапный шок, стремление срывать маски, выжимать воду, пользоваться беспощадным политическим и историческим анализом как обдуманной тех­никой нанесения болезненных ударов занимает существенное место в современных политических технологиях.

Если способность к бескомпромиссному развенчанию сен­тиментального и нечеткого мышления, которой был так щедро одарен Вольтер, соединить с присущим де Местру историзмом, с его политическим прагматизмом, с его столь же низкой, сколь и у Вольтера, оценкой человеческого ума и добродетели и с его верой в то, что существо жизни состав­ляет неудержимая тяга к страданию, жертве и самоограни­чению; если к этому прибавить его твердую убежденность в том, что всякая власть держится на постоянном подавлении слабого, мятущегося большинства меньшинством посвящен­ных властителей, противостоящих соблазну поэксперимен­тировать с человечеством, то мы постепенно приблизимся к мощной нигилистической грани всех тоталитарных режимов нашего времени. Вольтер помогает отбросить все либераль­ные заблуждения, а де Местр снабжает универсальным ору­дием, с помощью которого можно управлять холодным и пустым миром. Вольтер, правда, не ратовал ни за деспотизм, ни за ложь, а де Местр проповедовал необходимость и того и другого. «Принцип народовластия, — пишет он, вторя Пла­тону и Макиавелли, Гоббсу и Монтескье, — столь опасен, что, даже будь он справедлив, его непременно следовало бы хра­нить в тайне»103. Отголосок этих слов — знаменитое, приписываемое Риваролю замечание о том, что равенство вещь пре-

103 IX, 494.


восходная, но зачем говорить об этом народу? В конце кон­цов, сенсимонисты, возможно, были не столь уж пара­доксальны, и в основе их глубокого почтения к де Местру, которое казалось несуразным либералам и социалистам, вдохновленным Сен-Симоном, лежало изначальное сродство. Знаменитый оруэлловский кошмар (как, впрочем, и совре­менные политические системы, его навеявшие) напрямую связан со взглядами и де Местра, и Сен-Симона. В чем-то он восходит и к свойственному Вольтеру глубокому политиче­скому цинизму, который приобрел столь значительное вли­яние именно благодаря этому несравненному писателю, и уже потом — благодаря трудам подлинно великих и оригиналь­ных мыслителей, подобных Макиавелли и Гоббсу.

XI

Один выдающийся философ как-то заметил: чтобы вер­но понять основы учения того или иного самобытного мыс­лителя, необходимо в первую очередь уразуметь лежащее в сердцевине его философии особенное видение мира и уже затем следовать за логикой его доводов. Аргументы, при всей их убедительности и интеллектуальной весомости, все же, как правило, остаются лишь внешними оборонительны­ми укреплениями, оружием, защищающим от реальных и возможных возражений уже появившихся и потенциальных противников и критиков. Они не проливают свет ни на пси­хологический процесс, при помощи которого мыслитель пришел к своим выводам, ни даже на важные (не говоря уже о ключевых) средства построения и обоснования цент­ральной концепции, которую должны усвоить те, кого стре­мится убедить философ, если они намерены понять и разде­лить выдвинутые им идеи.

Для обобщения это чересчур сильно; какими бы путями такие мыслители, как, например, Кант, Милль или Рассел, ни пришли к своим взглядам, они стараются убедить нас при помощи рациональных доводов, а Кант уж точно действует только этим способом. Они открыто дают понять, что если ошибочность их аргументации будет доказана, если их умо­заключения будут опровергнуты резонами здравого смысла, то они готовы признать себя побежденными. Но это обобще­ние применимо ко многим мыслителям более метафизиче­ского склада — к Платону, Беркли, Гегелю, Марксу, не гово­ря уже о последовательных романтиках, поэтах, религиозных писателях, влияние которых простирается (трудно сказать — к сожалению или к счастью) далеко за пределы академиче­ских кругов. Они могут прибегать к помощи аргументов, и нередко так и поступают, но не аргументами — весомыми или поверхностными — определяется прочность их систем и от­ношение к ним. Их главная задача — выработать всеобъем­лющую концепцию мира и места человека в нем; они стара­ются не столько убедить, сколько обратить в свою веру, изменить взгляды тех, кому адресованы их слова, — так, что­бы те увидели факты «в новом свете», «с новой точки зрения», осмыслили их в понятиях новой системы, где то, что рань­ше казалось случайным набором разрозненных элементов, предстало бы как стройное, пронизанное внутренними свя­зями единство. Логические размышления могут отчасти рас­шатать существующие учения или опровергнуть конкретные теории, но они остаются лишь вспомогательным оружием, а не основным средством убеждения: сама новая система об­волакивает уверовавших в нее эмоциональным, умственным или духовным обаянием.

О де Местре обычно говорили (в основном — его почита­тели в прошлом веке), что он вооружался разумом, чтобы ниспровергнуть разум, и логикой — чтобы доказать несовер­шенство логики. Но это не так. Де Местр — мыслитель дог­матического склада, чьи предпосылки и основные принципы ничто не в силах поколебать; его несомненный талант и ин­теллектуальная мощь посвящены подгонке фактов под зара­нее сформулированные определения, а не развитию концеп­ций, которые соответствовали бы новонайденным или по-новому рассмотренным фактам. Он действует подобно юристу, выступающему в суде: решение известно заранее, и он знает, что должен так или иначе к нему подойти, ибо уве­рен в его справедливости, что бы он еще ни узнал и с чем бы ни столкнулся. Задача состоит только в том, как убедить сомневающегося читателя отстраниться от неудобной или от­кровенно противоречащей действительности. Джеймс Сти­вен совершенно прав, говоря, что основной способ доказа­тельства у де Местра — считать спорный вопрос решенным104. Он отправляется от неоспоримых положений и затем реши­тельно проводит свои теории, не взирая на действительность. В самом деле, любую теорию можно блистательно доказать, если имеется достаточное количество гипотез ad hoc (вроде эпициклов Птолемеевой астрономии), объясняющих явные исключения; любое учение можно таким образом «спасти», хотя оно, разумеется, будет становиться все более бесполез­ным по мере того, как с каждой дополнительно вводимой гипотезой будет уменьшаться число объясняемых им случа­ев и расти число логических препятствий.

Свои опорные убеждения: человек рождается с некоторы­ми идеями, вложенными в него Богом; рациональные или эмпирические формулировки лишь прикрывают духовные истины, подчас искажая их; люди до всемирного потопа обла­дали некоей древней мудростью, от которой до нас дошли только несвязные обрывки; существует интуитивная способ­ность к различению добра и зла, правды и лжи — убеждения эти и веру во все сокровенные и недоказуемые догматы ка­толической религии де Местр никак серьезно не обосновы­вает. Ясно, что он не стал бы считаться ни с каким эмпири­ческим опытом, ни с чем, что здравый смысл или наука сочли бы очевидным и в принципе способным опровергнуть эти истины. Он уверен в том, что если два убеждения, утверж­денные верой и властью, противоречат друг другу или каж­дое из них можно оспорить при помощи явно неопровержи-

104 Stephen James Fitzjames Sir. Horae Sabbaticae, third series. London, 1892. P. 254.


мых возражений, то и в одно, и в другое надо верить и в принципе они согласуются друг с другом, даже если нам по слабости ума и не дано этого понять: такая гипотеза не об­суждается, но попросту утверждается. Сходным образом и представление (ни в коей мере не совместимое с уважением к рациональному мышлению) о том, что разум, вступающий в конфликт с обычным здравым смыслом, нужно заклей­мить, проклясть и изгнать прочь, поскольку апеллировать следует не к опыту, а к власти, — это абсолютная догма, ис­пользуемая в качестве тарана.

Так, де Местр полагает, что всякое страдание — независи­мо от того, обрушивается ли оно на головы грешников или на ни в чем не повинных людей, — есть искупление греха, некогда кем-то совершенного. Почему же это так? Потому, что страдание должно иметь цель, и если его единственная цель — наказать, то, значит, где-то во вселенной существует сумма греха, достаточная для того, чтобы повлечь за собой соответствующую сумму страданий; иначе нельзя объяснить и оправдать существование зла, и мироздание лишится нрав­ственного смысла. Но это невозможно; очевидно, что мир управляется нравственной целесообразностью105.

Он смело отстаивает мысль о том, что ни одна конститу­ция не возникла в результате зрелого размышления, что права человека или нации лучше не выражать в письменном виде, но если уж закреплять их на бумаге, то они должны быть транскрипцией неписаных, извечно существовавших прав, нащупываемых метафизически, ибо все, становящее­ся текстом, теряет силу. Какой же тогда смысл писать кон­ституции? В последние годы жизни де Местра (и даже в то время, когда он работал над соответствующим сочинением) американская конституция функционировала энергично и успешно — впрочем, лишь потому, что была основана на не­писаной английской конституции106. Но это неприложимо ни

105 Вечера. С. 24-28.

106 I, 87.


к Франции, ни к кодексу Наполеона, ни к новой испанской конституции: что ж, де Местр знает, что они рано или поздно обрушатся. Для этого ему не нужны никакие доводы. Он знает, как знал и Берк, что прочно, а что преходяще, чему суждено длиться во веки веков, а что окажется хрупким тво­рением человеческих рук. «Установления <...> прочны и дол­говечны в той мере, в какой они почитаются божественны­ми»107. Человек ничего не создает. Он может посадить дерево, но не в силах сделать его. Он может изменять, но не творить. Французская конституция 1795 г. — всего лишь «академичес­кое упражнение»108; «конституция, предназначенная для всех народов сразу, не годится ни для одного»109. Она должна про­израсти из частных обстоятельств и народного характера, в свое время и на своем месте. Люди, сражающиеся за абстрак­тные принципы, подобны «детям, убивающим друг друга ради того, чтобы выстроить огромный карточный дом»110. Республиканские установления, плод шатких человеческих договоренностей, «не имеют корней; они просто поставлены на землю, тогда как пришедшее раньше [монархическая власть и церковь] было в нее посажено»111.

«...Нужно совершенно утратить рассудок, чтобы вообра­зить, будто академиям и университетам поручил Господь преподать нам, что Он есть и чем мы Ему обязаны. Пре­латам, дворянам, высшим государственным чинам, — вот кому надлежит <...> учить народы тому, что такое добро и зло, что истинно и что ложно в мире <...> другие же рас­суждать о подобных предметах не вправе. <...> А что каса­ется того, кто говорит или пишет, имея в виду отнять у на­рода национальный догмат, то его следует повесить как домашнего вора»112.

107 I, 56.

108 I, 74.

109 Там же.

110 I, 78.

111 I, 127.

112 Вечера. С. 447.


Откуда же взялись полномочия прелатов, дворян, круп­ных государственных чиновников? Они получают их от го­сударя: в светском государстве — от короля, а в конечном счете — из источника всякой духовной власти, то есть от Папы. Свободу жалуют короли, народ не может сам наде­лить себя свободой; все права и свободы должен уступить народу государь. Основные права не могут быть дарованы: они существуют сами по себе, возникнув в непроглядной тем­ноте минувшего по непостижимому произволению Бога113. Права самих государей бессрочны, ибо вечны. Высшая власть должна быть единой; будучи разделенной, она не имеет цен­тра, и все вокруг утрачивает цельность. На земле государи и законодатели могут действовать только именем Господним, и они способны лишь собрать заново или сложить в ином порядке старые права, обязанности, свободы, привилегии, существовавшие от сотворения мира.

Все это кажется старой средневековой догмой, потому де Местр и был в этом убежден. Если ему встречаются очевид­ные исключения, он недолго раздумывает над ними и заме­чает: кто-то скажет, что британская конституция, по всей видимости, надежно покоится на принципе разделения вла­стей (эмпирическое изучение современных систем правления не входит в круг его интересов, и на сей счет он просто по­вторяет знаменитое заблуждение Монтескье). Чем это объяс­нить? Тем, что конституция эта — чудо; она божественна. Никакому человеческому уму не под силу создать порядок из частиц хаоса. Если бы буквы, выпавшие из окна, могли сложиться в стихотворение, разве не убедило бы это нас, что здесь действует сверхчеловеческая сила? Самые нелепости и противоречия британских законов и обычаев очевидным образом свидетельствуют о том, что божественная сила направляет дрожащую человеческую руку. Нет никакого сомнения в том, что английская конституция давным-давно бы рухнула, будь ее происхождение всецело человеческим. Этот аргумент столь весом, что иных не требуется.

113 I, 68.


На это утверждение, как и на соображения о том, что все написанное слабо и незначительно по сравнению с бытующим в устной форме, можно возразить, напомнив, что еврейский народ, в конце концов, не исчез благодаря вере в книги Вет­хого Завета. Тут у де Местра тоже имеется ответ: Библия спасла евреев как раз потому, что это Божественная книга; иначе они, разумеется, давно бы погибли. При этом он все же забывает об уникальности Ветхого Завета и говорит о том, что общественное спокойствие в Азии или Африке обеспе­чивает не одна голая сила, но и колоссальный политический авторитет Корана, сочинений Конфуция или других сакраль­ных текстов, хотя происхождение их не сакрально, а сами они содержат утверждения, совершенно явно несовместимые с богодухновенными истинами и Ветхого и Нового Завета. Таким образом он, не считая вопрос заранее решенным, от­части его доказывает, но не заботится об убедительности. Так даже лучше, если разум — смутьян, от которого во что бы то ни стало следует держаться подальше.

Сильная сторона де Местра — не в рациональных доводах и даже не в изобретательнейшей казуистике. Его стиль иногда притворяется разумным, но он насквозь внеразумен и догма­тичен. Неверно и предположение, что некоторые его мысли убеждают только потому, что слог его энергичен, блистате­лен, занимателен и неповторим. «Оба они [де Местр и Нью­мен] пишут так, как говорят воспитанные люди», — замечает Джеймс Стивен114. Излишний пафос зачастую слепит и утом­ляет. Де Местр читается легче, чем кто-либо иной из публи­цистов прошлого столетия, но не этим обусловлена его сила. Подлинная его гениальность состоит в глубине и точности проникновения в самые темные, наименее явные, но решаю­щие факторы социальных и политических действий.

Де Местр — мыслитель оригинальный, плывущий против течения, решительно ниспровергающий священнейшие об­щие места и формулы своих либеральных современников.

114 Stephen James Fitzjames Sir. Op. cit. P. 306.


Они подчеркивали силу разума, он (быть может, с излишним восторгом) указывал, сколь долговечны и обширны ирраци­ональные тяготения, сколь сильна вера и слепая традиция, сколь упрямо невежество прогрессистов (идеалистически настроенных ученых-социологов, сторонников четкого поли­тического и экономического планирования, страстных по­клонников технического прогресса), ничего не знающих о людях. Когда все вокруг него говорили о погоне человека за счастьем, он подчеркивал, с немалой долей преувеличения и злобного удовольствия, хотя и вполне справедливо, что желание принести себя в жертву, пострадать, преклониться перед властью и, разумеется, перед высшей силой и желание быть сильнее, повелевать, стремиться к власти ради собствен­ной безопасности — исторически так же могущественны, как и жажда покоя, процветания, свободы, справедливости, сча­стья, равенства.

Его реализм приобретает яростные, неистовые, безумные, свирепо ограниченные формы, все же оставаясь реализмом. Он всегда умел распознавать, какие события осуществимы: еще в 1796 г. чутье подсказало ему, что после того как рево­люционное движение выполнило свою работу, Францию как монархическую державу могут спасти только якобинцы; что попытки восстановить старый порядок безумны и слепы; что, даже если власть Бурбонов реставрируют, долго она не про­держится. Слепой догматик в богословских (и вообще тео­ретических) вопросах, на практике он был трезвым прагма­тиком и знал об этом. Именно в таком духе он и защищал идею о том, что религия не обязана быть истинной или, ско­рее, что ее истинность — в том, чем она наполняет наши по­мыслы. «Если наши допущения правдоподобны <...> если они к тому же успокаивают нас и могут сделать нас лучше, то чего же еще требовать? Если они не истинны, то хороши; коль скоро они хороши, разве они не становятся истинными?»115

115 I, 40.


Ни один человек, живший в первой половине XX столе­тия, да и после того, не усомнится, что политическая пси­хология де Местра (со всеми ее парадоксами и отдельными срывами в полнейший контрреволюционный абсурд) дока­зала, пусть только посредством догадок и тягостных, разру­шительных идей: то, что немецкие романтики называли мрачной, ночной стороной бытия и чего не хотели видеть гу­манные, оптимистические люди, подчас лучше объясняет че­ловеческое поведение, нежели вера в разум. Во всяком слу­чае, это может стать резким, но никак не бесполезным противоядием от их примитивных, поверхностных, а то и ужасных лекарств.

XII

Не следует, вероятно, удивляться тому, что столь яркая и отчетливо очерченная фигура в течение всего XIX столе­тия вызывала такую же резкую реакцию критиков, как и при жизни. В разные периоды де Местр возбуждал любопытство, отвращение, хвалу и слепую ненависть. Бесспорно, мало о ком истолкователи говорили такую чушь. Исходя из того, что де Местр был попечительным мужем и супругом и надеж­ным другом, Ф.-А. де Лескюр пишет: «сей орел проницатель­ности был незлобив, как ягненок, чист, как голубь»116. Даже прелаты церкви, воздававшие де Местру должное, до тако­го не дошли. Поскольку он говорил о божественности вой­ны, он казался Ж. Дессену дарвинистом задолго до Дарви­на117. Он опрокидывал общепринятые мнения — и потому его сравнивали со скандально известным протестантским бого­словом Давидом Фридрихом Штраусом; он признавал зна­чительность национализма — и оказался предтечей итальян-

116 Lescure [F.A.] de. Le Comte Joseph de Maistre et sa famille 1753—18.52// Etudes et portraits politiques et littéraires. Paris, 1892. P. 6.

117 Dessaint J. Le Centenaire deJoseph de Maistre //La Revue de Paris, 1921. 1 Juillet. P. 143.


ского Рисорджименто, президента Уилсона и учения о пра­ве народов на самоопределение118. Он одним из первых го­ворил о «сообществе наций» («société des nations»119), и это со­чли предсказанием Лиги Наций, хотя он хотел только высмеять типичную рационалистическую нелепицу120.

Из воспоминаний тех, кому доводилось его встречать, складывается облик обаятельного человека, переходящего от вспышек блистательного остроумия к колким филиппикам, всегда обожаемого слушателями (особенно в Петербурге, где в аристократических кругах им очень увлекались), умеюще­го задавать парадоксальные вопросы и не слишком склонного выслушивать ответы, превосходного стилиста (Ламартин называл его наследником Дидро121), которого глубоко почи-

118 О попытках представить де Местра провозвестником Рисорджименто в Италии см. работы Альбера Блана, подготовившего издание его дипломатической пе­реписки (см. в сноске 17), и Ж. Мандуля (его труд мы уже цитировали выше), и более позднее исследование столь восприимчивого ученика, как Адольфо Омо­део, — Un reazionario: Il conte J. de Maistre (Bari, 1939), который представляет де Местра как одного из либеральных итальянских патриотов, ставя его если не наравне с Мадзини, то, по крайней мере, в одном ряду с Росмини и Джоберти. Такой подход кажется безосновательным. Де Местр стоял на антигалликанских позициях и отстаивал светскую власть Папы; следовательно, его в крайнем случае можно сблизить с теми, кто ожидал, что Ватикан объединит Италию и завершит эпох)' разделения созданием светских, зависящих от иностранных держав, блестящих государств или республик. В одном из своих сочинений он отмечал, что нет ниче­го более прискорбного для политически сознательных людей, чем обязанность покориться иностранному владычеству: нет народа, который охотно повиновался бы другому народу, а значит — хвала тем, кто освобождает народ. Но от этой в высшей степени плоской истины бесконечно далеко до возведения де Местра в ранг пророка Рисорджименто. Не связывая себя никакими патриотическими чувствами. он до конца своих дней оставался пламенным обожателем Франции, которой, по его словам, «принадлежала подлинная политическая власть в Европе» (1,8), и стойко поддерживал ее королевскую династию: неаполитанский король Фердинанд II, в чьих жилах текла кровь этого великого дома, разумеется, значил бы для него куда больше, чем революционеры-идеалисты; он ненавидел и презирал либерализм и демократию, а революция была, с его точки зрения, безусловно наихудшей из всех роковых сил, способных ниспровергнуть устройство общества.

119 Вечера. С. 363 (ср. V, 13).

120 Часть этих любопытных выпадов де Местра собрана Константином Острогорским в его работе «Joseph de Maistre und seine Lehre von der höchsten Macht und ihren Trägern» (Helsingfors, 1932).

121 Lamartine A. de. Cours familier de la littérature. Vol. 8 (Paris, 1859). P. 44.


тал и Сент-Бев, великий и единственный в своем роде кри­тик. Лучший его портрет и в самом деле принадлежит перу Сент-Бева, который пишет о нем как о суровом, заносчивом, страстно одиноком мыслителе, рьяно отстаивающем истину, до краев наполненном идеями (обсуждать которые ему было практически не с кем ни в Петербурге, ни где бы то ни было) и, следовательно, способном писать исключительно для себя и уже хотя бы по этой причине заходить весьма далеко со своими «крайними истинами» («ultra-vérités»)122, всегда напа­дающем на своих противников, яростно преследующем их, готовом разжечь пламя, стремящемся уничтожить. Из это­го вытекает, что он нередко обижал знакомых; один из вы­разительнейших примеров приводит тот же Сент-Бев: де Местр ответил г-же де Сталь, убеждавшей его в достоинствах англиканской церкви: «Да, она похожа на орангутана в ок­ружении других обезьян»123; типичное для де Местра описа­ние одной из разновидностей протестантизма. Сент-Бев гово­рит, что под обаянием его «возвышенного и мощного ума» он находился всю свою жизнь. Внешность его отличалась бла­городством и приятностью; один сицилийский путешествен­ник писал, что «голова его в снегу, а на устах — огонь»124.

Подобно Гегелю, де Местр сознавал, что живет в то вре­мя, когда завершается и уходит прочь огромная эпоха челове­ческой цивилизации. «Я умираю вместе с Европой. Приятная компания»,— писал он в 1819 г.125 Леон Блуа рассматривал его сочинения как речь над свежей могилой современной ему — да и нам — Европы126. И все же сейчас он интересен нам не как последний глас умирающей культуры, не как последний римлянин, коим он сам себя считал. Его труды и личность важны не как завершение, но как начало. Они важны для нас

122 В эссе «Жозеф де Местр» (р. 427; библиографические сведения см. в снос­ке 13).

123 Ibid. P. 429.

124 Ibid. P. 455.

125 XIV, 183.

126 Bloy Leon. «Le Christ au dépotoir» (Le Pal. 2 Avril 1885. No 4) //Oeuvres de Léon Bloy/Ed. Joseph Bollery et Jacques Petit. [Paris), 1964-1975. Vol. 4. P. 83.


потому, что их автор оказался первым теоретиком выдаю­щейся и сильной традиции, достигшей апогея в воззрениях предтечи фашистов Шарля Морраса, а также тех католиков, антидрейфусаров и сторонников Виши, о которых часто пишут, что они были прежде всего католиками, а уже потом христианами. Моррас, вероятно, был готов сотрудничать с гитлеровским режимом отчасти по тем же причинам, кото­рые влекли де Местра к Наполеону и внушали ему уважение к Робеспьеру; куда менее теплое чувство он питал к сторон­никам умеренных взглядов, поверженным Робеспьером, а также к толпе благонамеренных посредственностей, состав­лявших окружение сардинского монарха.

В иерархии ценностей де Местра власть всегда располага­ется выше всего, ибо власть — это божественный закон, пра­вящий миром, источник всякой жизни и действия, фактор первостепенной важности в развитии человечества. Тот, кто умеет держать власть в руках (и прежде всего — принимать решения), приобретает право требовать повиновения и к тому же становится орудием, избранным ныне Богом или истори­ей для того, чтобы осуществлять свой таинственный замысел. Сосредоточение власти в одних руках — сущность деспоти­ческого правления Робеспьера и его приверженцев (против чего так страстно восставали Констан и Гизо с их умеренны­ми взглядами) — для де Местра бесконечно предпочтительнее рассредоточенности, следующей из созданных человеком законов. Воистину мудро и проницательно поместить власть там, где ей подобало бы пребывать по праву и в безопасно­сти — в древние, устоявшиеся, созданные не человеком, а обществом институции, но никак не в руки отдельных людей, демократически избранных или самовольно занявших главенствующее положение. Всякая власть, приобретенная пу­тем узурпации в конце концов рухнет, ибо она попирает бо­жественные законы мироздания; власть живет лишь в том, кто становится орудием таких законов. Сопротивляясь им, мы преграждаем космическое течение плотиной слабого и склонного заблуждаться разума, а это всегда ребячливость и глупость, более того — глупость преступная, угрожающая бу­дущему рода людского. Каким окажется это будущее, могут знать только те, кто реалистически подходит к истории и при­роде человека во всем ее разнообразии. При всей склонности к теоретическому априоризму де Местр учил, что если мы хо­тим понять, как действует божественная воля, мы должны изучать события опытным путем, с подобающей оглядкой на изменчивые исторические условия, и рассматривать каждую ситуацию в ее конкретном контексте.

И этот историзм и неподдельный интерес к разновиднос­тям власти над людьми, к процессам формирования обществ и их духовных и культурных составляющих, который Гердер, Гегель и немецкие романтики проповедовали на куда более непонятном языке, а Сен-Симон — куда более абстрактным образом, ныне составляют такую значительную часть наших представлений об истории, что мы уже позабыли о том, как мало времени прошло с тех пор, когда эти определения были не общеприняты, а парадоксальны. Де Местр — наш совре­менник и потому, что он развенчивает бессилие абстрактных идей и дедуктивных методов, под чьим влиянием (хотя это­го ему, быть может, говорить не следовало) находились бла­гочестивые защитники католицизма, а не только их оппонен­ты. Едва ли кто-то приложил больше сил, чтобы подорвать доверие к попыткам объяснять ход вещей и распределять обязанности, исходя из таких общих понятий, как природа человека, права, добродетель, физический мир и так далее; это — дедукция, с помощью которой мы можем прийти толь­ко к тому, что заложили в посылки, не замечая или не желая считаться с тем, что наши действия этим и ограничиваются.

Де Местра справедливо называют реакционером, однако он нападал на некритически усваиваемые принципы более горячо и с большим успехом, чем многие прогрессисты-само­учки. Его методы куда ближе к современному эмпиризму, чем, скажем, методы научно мыслящих Конта, Спенсера или, если уж на то пошло, либеральных историков прошлого сто­летия. Де Местр снова оказался одним из первых мыслителей, постигших, сколь значительную общественную и фило­софскую роль играют в формировании характера и убежде­ний каждого человека такие «естественные» явления, как языковые обычаи, типы речи, предрассудки и национальные идиосинкразии. Вико говорил о том, что именно язык, обра­зы, мифология лучше чего-либо иного позволяют заглянуть в тайны роста людей и обществ. Гердер и немецкие филологи изучали эти феномены как итог глубочайших убеждений и типичнейших черт своего народа; отцы политического роман­тизма, в особенности Гаман, Гердер, Фихте, представляли их свободными и спонтанными формами самовыражения, отве­чающими истинным потребностям человеческой природы и разительно непохожими на жесткий деспотизм централизо­ванного Французского государства, которое подавляет есте­ственные склонности своих подданных. Де Местр выделяет не эти привлекательные и во многом придуманные черты «мирового духа» (Volkseele), провозглашенные вдохновенны­ми поборниками жизни и роста обществ, но как раз про­тивоположные — устойчивость, долговечность, неуязвимость, мощь темной массы полуосознанных воспоминаний, обычаев и склонностей вкупе с еще более мрачными подсознательны­ми силами. Превыше всего он ставил власть институций бо­жественного происхождения, требующую коллективного повиновения. Он особенно подчеркивает, что абсолютная власть действует с наибольшим успехом даже в том случае, если ее происхождение внушает ужас. Он боялся науки и ненавидел ее потому, что она слишком многое освещала, рассеивая тайну, которая только и способна устоять перед вопросами скептиков. Даже де Местру с его острым зрени­ем не удалось предвидеть, что наступит день, когда техничес­кие возможности науки воссоединятся с потенциалом уже не рационализма, а иррационализма. Тогда либерализм столк­нется с двумя врагами: с деспотической властью рациональ­ной научной организации, с одной стороны, и силами ир­рационального, мистического фанатизма — с другой, и обе эти силы, превозносимые последователями Вольтера или де Местра, пожмут друг другу руки в том самом союзе, о ко­тором с таким бурным и ошибочным оптимизмом пророчест­вовал Сен-Симон.

Подобно Парето, де Местр верил в элитарные слои общества, но ему не было свойственно циничное безразличие к той или иной шкале моральных ценностей, к тому, что элита придерживается об уме одних понятий, а массам про­поведует совершенно иные, хотя он и считал, что большин­ству человечества излишек света приносит только вред. Он, как и Жорж Сорель, был убежден в необходимости социаль­ной мифологии и неизбежности войн между народами и внутри общества, но в отличие от него не допускал и мысли о том, что вожди главенствующего сословия сумеют сами увидеть в мифе идею приверженности — единственное сред­ство, которым массы можно и следует вести к победе. Подоб­но Ницше, он терпеть не мог равенства и считал понятие все­общей свободы нелепым и опасным призраком; при этом он не восставал против исторического процесса и не стремился разрушить границы, внутри которых человечество прошло свой полный страданий путь. Он не увлекался безоглядно об­щественной и политической модой эпохи, а природу полити­ческой власти видел так же ясно и определял в таких же точ­ных терминах, как Макиавелли и Гоббс, Бисмарк и Ленин. По этой причине лидеры католицизма XIX в. (и духовные лица, и миряне), формально весьма почитавшие де Местра как энергичного и благочестивого защитника религиозной доктрины, при упоминании его имени все же испытывали беспокойство, как будто выкованное им по доброй вере ору­жие оказалось слишком грозным для защиты и, подобно бомбе, могло неожиданно взорваться у них в руках.

Общество представлялось де Местру в виде сложнейшей паутины связей между слабыми, грешными, беспомощными людьми, которых раздирают противоречивые желания, вле­кут в разные стороны свирепые, неодолимые силы, — ника­кая удобная формула не может эти силы оправдать, ибо они слишком разрушительны. Любое достижение причиняет боль и терпит неудачу; его можно довести до конца лишь под водительством мудрых и властных людей, как бы вмещаю­щих силы истории (что для де Местра почти равняется Бо­жественному слову, «ставшему плотию»), которые положи­ли жизнь на выполнение вверенного им дела — сохранения предписанного свыше порядка. Этим актом самопожертво­вания достигается союз с Божьим замыслом, согласно кото­рому устроен мир; а закон этого замысла — добровольное за­клание себя, отрицающее всякие объяснения и в этой юдоли не приносящее награды. Социальная структура, за которую он ратовал, восходит к сословию стражей из «Государства» Платона и к Ночному Совету из его же «Законов» как мини­мум в той же мере, что и к христианской традиции; обнару­живает она и близость к проповеди Великого Инквизитора из знаменитой притчи Достоевского. Взгляды де Местра могут показаться отвратительными тем, кто действительно дорожит человеческой свободой, ибо они основываются на упрямом отрицании света, которым пока еще живет или хочет жить большинство людей; и все же, возводя огромное здание своего учения, де Местр смело, неоднократно и час­то для первооткрывателя обнаруживал (и яростно преувели­чивал) основные истины, которые его современникам были неприятны, наследниками с презрением отрицались и полу­чили признание только в наши дни — не потому, конечно, что мы проницательнее, честнее или лучше разбираемся в себе, но потому, что порядок, который де Местр считал единствен­ным средством борьбы с разложением ткани общества, в наши дни воплотился в своей самой чудовищной форме. Оказалось реальностью тоталитарное общество, подробно описанное де Местром в форме исторического анализа, и невероятной ценой человеческих страданий были доказаны глубина и великолепие замечательного и ужасного пророка нашего времени.