Сектор этики Института философии РАН
Этическая мысль. - Вып. 3. - М.: ИФ РАН. 2002.
Этика и террор
Но тут следует отметить один очень важный момент: с начала 1914 года, фактически
после женитьбы на эсерке-террористке Елене Грабенко и особенно после вступления
Европы в первую мировую войну Георг Лукач все больше рассматривал творчество
Достоевского через оптику русского мессианского революционаризма и терроризма.
Этот особый поворот нравственно-философского мышления Лукача как раз и документирует
его переписка с Паулем Эрнстом, 1974)6. В письмах Лукача к Эрнсту 1915 года
также с неподражаемой свежестью предстают сам изначальный замысел книги о Достоевском,
те зовы и вызовы времени, ответом на которые должна была стать данная работа.
В этом плане особо выделяется письмо Лукача Эрнсту из Гейдельберга, датируемое
мартом 1915 года: "Я теперь наконец-то взялся за свою новую книгу: о Достоевском
("Эстетика" пока лежит без движения) [Речь идет о систематическом
трактате Лукача по эстетике, который он намеревался представить при своей габилитации
в Гейдельбергском университете. - С.З.] Книга, однако, будет чем-то намного
большим, нежели только исследованием Достоевского: она будет содержать большие
фрагменты моей - метафизической - этики и философии истории <…> В связи
с книгой, - обращается Лукач к Эрнсту, - я хотел бы попросить вас об одной любезности.
В 1910 году в "Berliner Tageblatt" вышел в свет роман Ропшина "Конь
бледный" [В.Ропшин - писательский псевдоним эсера-террориста Бориса Савинкова;
речь идет о его одноименной повести 1909 года, переведенной на немецкий язык.
- С.З.]. Мне крайне важно его прочесть (с точки зрения психологии русского терроризма,
о чем я буду много писать в связи с Достоевским), но "Berliner Tageblatt"
нет в здешней библиотеке". Лукач просит своего адресата помочь ему достать
соответствующие номера "Berliner Tageblatt".
Эрнст не сумел выполнить эту просьбу Лукача, и в письме от 14 апреля последний
благодарил писателя за хлопоты и сообщал: "Книга [немецкий перевод повести
Савинкова - С.З.], как бы важна она для меня ни была, все-таки не имеет такого
значения, чтобы мне понадобилось из-за этого прервать работу над рукописью.
Моя жена тем временем читала мне вслух русское издание с переводом на немецкий;
важные для меня части она попробует перевести письменно. Поскольку главное для
меня здесь заключается прежде всего в этической проблеме терроризма, и поскольку
я рассматриваю эту книгу в качестве документа, а не в качестве художественного
произведения (ее автор был одним из самых знаменитых террористов, участвовал
в покушениях на Плеве, великого князя Сергея и других и близко знал тех героев,
которые меня интересуют), постольку этого должно быть достаточно".
В письме к Лукачу Эрнст назвал книгу В.Ропшина "картиной болезни"
("Krankheitsbild"). Венгерский филоcоф ответил своему корреспонденту,
что он "видит в книге Ропшина - понятой как документ, а не как художественное
произведение - не проявление болезни, а новую форму проявления старого конфликта
между 1-й этикой (обязанности по отношению к институтам) и 2-й этикой (императивы
души)".
Имя Достоевского, конечно, не случайно раз за разом всплывает в переписке. Лукач
абсолютным слухом человека, умеющего внимать "музыке истории", распознал
неожиданные созвучия с ней в романах Достоевского. И пренебрег ради этих единственно
существенных для него тогда созвучий всем прочим в его наследии, включая кричащие
диссонансы. Главное же состоит в том, что в лихолетье первой мировой войны Лукач
принял - умом и душой - "русскую идею", "русского Бога",
"русскую общину" Федора Достоевского. Принял как разгадку мировой
истории и надвигающейся революции, как единственное нравственно-философское
обетование того, что "эпоха окончательной греховности" завершится,
что забрезжит заря лучшего будущего. Совсем Иного. "Грядущий свет. (Восход
солнца, заря). Нищета духа - доброта", - такова формула надежды. Формула
выхода молодого Лукача из кризисов, антиномий и катастроф ХХ века ("Абрис"
книги о Достоевском, 1-й вариант). Нищета духа - это ведь формула Нового Завета:
"Блаженны нищие духом, ибо их есть Царство Небесное". В указанной
формуле отразилось мессианство молодого Лукача, который вслед за еврейскими
мессианистами полагал, что страшные беды мира сего суть безошибочное знамение
того, что близится приход Мессии и наступление нового, благого мирового состояния7.
Доказывать, что разразившаяся мировая война придала этим экстатическим надеждам,
революционаристским чаяниям, мессианским ожиданиям, мистическим упованиям ("Утренняя
заря", в свою очередь, есть неполное название книги великого немецкого
мистика Якоба Бёме) молодого Лукача особую напряженность, - значило бы ломиться
в открытые двери. Война из этих надежд, ожиданий, чаяний, упований, спроецированных
на творчество Достоевского и претерпевших переплавку в тигле философских исканий
венгерского философа, создала весьма специфическую идейную амальгаму. Некоторое
представление об этом сплаве разнородных и противоречивых тенденций в мышлении
Лукача дает опять-таки его переписка с Паулем Эрнстом военных лет.
В письме Лукача Эрнсту от 14 апреля 1915 года после обсуждения книги В.Ропшина
"Конь бледный" и плана издания на немецком языке избранных воспоминаний
участников первой русской революции 1905-1907 гг. с собственным предисловием
(Лукач: "Меня очень интересует этот план, так как, на мой взгляд, здесь
мы имеем в наличии новый тип человека, который очень важно узнать"), после
сообщения о том, как движется работа над книгой о Достоевском, - после всего
этого, оттолкнувшись от случайного повода, автор делает мощное отступление на
краеугольную для себя тему. На тему соотношения метафизической действительности
души и всевластных институтов, аппаратов, конвенций: "В сравнении с действительным
бытием власть институтов (der Gebilde), по-видимому, постоянно прибывает. Но
мы, - для меня это переживание, связанное с войной, - не должны соглашаться
с этим. Мы обязаны вновь и вновь подчеркивать, что тем не менее единственно
существенным являемся мы сами, наша душа, что даже ее априорные объективации
(по меткому выражению Эрнста Блоха) - это лишь бумажные деньги, ценность которых
зависит от их обмениваемости на золото. Разумеется, нельзя отрицать реальную
власть институтов. Однако смертным грехом по отношению к духу является то, чем
преисполнено немецкое мышление после Гегеля: метафизическое освящение любой
власти. Да, государство - это власть, сила (eine Macht); но может ли оно поэтому
быть признано в качестве бытия, в утопическом смысле философии: в сущностно
деятельном смысле истинной этики? Мне кажется, что - не может. И я надеюсь в
неэстетических разделах моей книги о Достоевском выразить против этого энергичный
протест. Государство (со всеми проистекающими из него институтами) является
силой; но силой являются и землетрясение или эпидемия. Землетрясение и эпидемия
суть более непреоборимая сила, [чем государство] ибо с ними мы способны бороться
лишь механическими средствами, в то время как в случае государства в нашем распоряжении
находятся этические средства".
В ответном письме Эрнста Лукачу от 28 апреля 1915 года писатель в вежливой,
но жесткой и концептуальной форме, выразил свое несогласие с тезисами своего
корреспондента. Прежде всего - с его трактовкой русского террориста как "нового
типа человека" (угаданного, как выяснится из последующего, Достоевским):
"Книгу Ропшина я прочитал, по вашему совету, и прочитал с глубочайшей увлеченностью
<…> Книга рисует картину болезни (ein Krankheitsbild). Если бы я был русским,
я тоже стал бы революционером и, весьма вероятно, террористом. Но то, от чего
страждет ее автор в самой глубине своей души, - не преследование, не нужда,
не наказание, страх и т.д., все это внешнее. Он страдает от чувства, что государство,
а с ним, наверное, и нация, больны. Он честный человек, к каковым, мне кажется,
могу быть причислен и я; и это ужасно, что честный человек в подобной ситуации
неизбежно должен совершать преступления. Ибо неудавшаяся революция есть преступление.
И люди знают, что их действия бессмысленны, т.е. преступны. Я не уверен, сумел
ли я выразиться понятно".
Эрнст далее подверг сдержанно имманентной критике антигосударственническую позицию
Лукача, отказывавшего государству в подлинном бытии, и ее антивоенные обертоны:
"Идея государства, или идея семьи, или идея права кажутся мне существующими
в той же малой степени, что и любые другие овеществления существительного или
прилагательного. Но я - это не только Я сам, я живу и в Других. Во время этой
войны, очевидно, происходит стяжение (eine Contraction) Я и нации. Здесь есть
гармония, и поэтому я чувствую государство как нечто священное". Эрнст
противопоставил Лукачу именно то отношение к государству, против которого тот
яростно боролся: отношение к государству как верховной святыне, пред которой
блекнут все иные ценности. Более того, именно это отношение Лукач, судя по материалам
к книге о Достоевском, считал одним из глубочайших оснований назревавшей германской
государственной и немецкой национальной катастрофы.
Щадя национально-патриотические чувства Эрнста, Лукач впрямую не затрагивал
в своих посланиях сюжеты германского шовинизма и империализма. Равно как и особо
близкий Эрнсту сюжет прусского милитаризма. В разбираемом письме к Лукачу в
связи со своей урапатриотической драмой "Прусский дух" Эрнст отмечал:
" <…> Я полагаю, что мне не хотелось бы "метафизически освящать"
государство как нечто стоящее надо мной; с ним слита часть моей самости. Но
это образное выражение. Мне думается, что Германскую империю и Прусское государство
1915 года нельзя отделить от моей нации; что я сам только в них есть то, что
я есть, подобно тому как я также только в родном ландшафте есть то, что я есть.
Наверное, можно говорить о некоем расширенном Я?"
В ответном письме Эрнсту от 4 мая 1915 года, представляющем собой философский
мини-трактат, Лукач сжато охарактеризовал свои мировоззренческие и политические
установки, в сути своей противоположные эрнстовским. Оговорив то, что "относительно
государства (и прочих институтов объективного духа) стоило бы попытаться сблизить
[наши] точки зрения при личной беседе", Лукач далее вступил в прямую конфронтацию
с Эрнстом: "Когда вы говорите: "Государство есть часть самости",
- это правильно. Когда вы говорите: "Оно есть часть души", - это неверно.
Все, к чему мы устанавливаем какое-либо отношение, является частью нашей самости
(даже математический предмет); однако эта самость, которая "создает"
данные объекты (в смысле синтетической функции разума) и тем самым нерасторжимо
связывает их с собой, - эта самость есть абстрактное, методологическое понятие,
а причастность возникшего таким образом объекта к самости есть методологическое
отношение, значимое во внутренних границах методологической сферы. Когда из
самости делают душу, это не отвечает истине: вследствие такого шага "институты"
приобретают вещность и метафизичность, ибо всякое субстантивирование субъекта
означает придание субстанциальности соответствующему объекту. А метафизической
реальностью обладает только душа. И это никакой не солипсизм".
Здесь в ткань "общих" философских рассуждений Лукача вплетаются нити,
ведущие к романам Достоевского, к новой этике, к темам революции и террора.
Согласно Лукачу, "проблема состоит именно в том, чтобы найти пути от души
к душе. А все остальное - лишь инструментарий, лишь подспорье. Я считаю, что
очень многие конфликты исчезли бы, если бы обеспечивался абсолютный приоритет
этой области над производными областями (над правами и обязанностями, которые
следует выводить из этически интериоризированных институтов). Не для того, естественно,
чтобы сделать жизнь совершенно бесконфликтной, а с тем, чтобы конфликтом становилось
лишь то, что ставит душу на распутье. Я отнюдь не отрицаю, - пояснял Лукач,
- что существуют люди, чьи души - по меньшей мере, отчасти - укладываются в
объективный дух и его институты. Я протестую лишь против того, что эти отношения
рассматриваются как нормативно существенные, что они выступают с претензией,
будто каждый должен связать с ними судьбу своей души. (Поэтому я рассматриваю
современную всеобщую воинскую повинность как самое мерзкое рабство, которое
когда-либо существовало на свете)".
Главным действующим лицом разыгравшейся на страницах частного письма идейной
коллизии, видимым только "умным зрением", опять-таки выступал Федор
Достоевский. Суть в том, что Борис Савинков в своих повестях о террористах,
побудивших молодого Лукача к столь широким и глубоким нравственно-философским
обобщениям, представил в них моральную фабулу, производную от фундаментального
сюжета Достоевского, через призму которого венгерский мыслитель воспринимал
содержание помянутых книг о террористах.
Стоит пометить, что Лукач с великим философским энтузиазмом подхватил постановку
вопроса о возможности и путях пост-атеистической веры, имплицитную романам Достоевского.
Вопроса о вере после смерти Бога, возвещенной Гегелем и Ницше. В набросках к
книге "Достоевский" (ссылки на эту работу в соответствии с номером
или индексом заметки даются в тексте статьи по изданию: Georg Lukacs. Dostojewski.
Notizen und Entwuerfe. Budapest: Akademiai Kiado. 1985), в заметке № 42 Лукач
сделал тонкое, хотя небесспорное, наблюдение: "Атеисты (Ставрогин, Иван)
всегда провозглашают воззрения Достоевского". В заметке № 40 Лукач фиксирует
конструктивную роль атеизма и нигилизма в творчестве и мировоззрении Достоевского:
"Различие между Достоевским и другими [писателями]: в том, что нигилизм
является не убеждением, а переживанием <…> У Достоевского бог мертв -
у других: разъяснилось заблуждение. Поэтому лишь у Достоевского благодаря атеизму
нечто происходит. (Базаров, Нильс Люне [:):] они такие же, как всякий другой,
- только не верят в бога)".
Отталкиваясь от Достоевского, Лукач проводит в заметке № 39 резкую черту, разделяющую
русский атеизм и атеизм европейский: "Не существует никакого европейского
атеизма, только русский (и буддистский). Следовало бы воспользоваться средневековым
[способом] аргументации и сгруппировать атеистические аргументы, выделив среди
них онтологические, физико-телеологические и моральные. Точно так же следовало
бы центрировать всю проблему атеизма вокруг проблемы реализма (снова на средневековый
манер: реализм = реализм понятий). Поскольку настоящий номинализм существует
только в XIX веке (значение Фейербаха для России), имеется и точка отсчета во
времени: в Западной Европе, однако, осознается только как личная (эгоистическая)
проблема (Нильс Люне): может возникнуть лишь атеистическое понятие героя (он
представлен в России Базаровым). Но это есть трагически-динамический тип и ведет
к линии Геббель - Ибсен - Пауль Эрнст: как можно умереть без бога? (Ницше со
своим сверхчеловеком здесь не более чем побочная линия рядом с геббелевско-гегелевской).
Достоевский же спрашивает: как можно так жить [без Бога - С.З.] (Иван, Алеша).
Или: что произойдет (в космическом, а не в человеческом смысле)?" (Курсив
и пунктуация Г.Лукача - С.З.)
Эта разделительная черта между европейским и русским атеизмом важна для венгерского
философа, ибо она позволяет отчетливее разглядеть, к чему ведет та или иная
атеистическая позиция. В заметке № 10 Лукач отмечает в связи с Иваном Карамазовым:
"Последнее колебание Ивана как типа атеиста: [колебание] между бытием и
небытием Бога (атеисты этого типа верят в Бога; наверное, Кириллов представляет
собой исключение). Отсюда как следствие небытия Бога [вытекает]: не новая мораль,
а [постулат] "все дозволено" <…> Надо изобразить - намеком -
нового, молчащего, нуждающегося в нашей помощи Бога и его верующих (Каляев),
которые тоже считают себя атеистами". Террорист-эсер Иван Каляев как религиозный
атеист, верующий в "нового, молчаливого, нуждающегося в нашей помощи Бога"
- это предвосхищенная Достоевским и угаданная Лукачем ослепительно яркая фигура
эпохи.
Венгерский мыслитель, размышляя о "революционере как мистике" (заметка
R/a), обращается к текстам Фридриха Шлегеля, ссылается на следующее место: "Немногие
революционеры, которые действовали во время революции, были мистиками, как это
свойственно лишь французам этого века. Они конституировали свою сущность и деяние
как религию, и в будущем это покажется высочайшим назначением и достоинством
революции". И Лукач в заметке R/в отыгрывает революцию Маркса с помощью
революции В.Ропшина (и Фридриха Шлегеля): "Проблема Ропшина: борьба 1-й
этики (Розенштерн, Ипполит) и 2-й этики (Болотов, Сережа). Маркс: победа первой
[этики]: борьба против Иеговы: развитие революционной идеи (отступление субстанции).
Истинной жертвой революционера, стало быть, является (буквально): принести в
жертву свою душу: из 2-й этики сделать лишь 1-ю. (Маркс: не пророк, а ученый).
Опасность: фарисейство (реальная политика). В другом случае: этический романтизм.
Необходимое, но не поволенное преступление (Болотов и кучер 338) - индивидуальное
и коллективное преступление (Сережа Слезкин и Драгонер 132). Неизбежный грех
(246): нельзя [убивать - С.З.], но [убивать - С.З.] надо". Лукач оперирует
здесь ситуациями и фигурами из книг Бориса Савинкова . Террорист под их, Савинкова
и Лукача, пером предстает как "гностик дела", самый посвященный служитель
нового, истинного Бога. Лукач не обинуясь заявляет: "Святой должен стать
грешником".
Как уже отмечалось выше, из смерти Бога и проистекающего отсюда подлинного -
русского - атеизма возможны два следствия: во-первых, деятельность под лозунгом
"все дозволено"; во-вторых, деятельность в русле "новой этики".
Независимо от того, правильно или нет истолковал Лукач постулат "все дозволено",
все, кто придерживается его на практике, являются преступниками. Нужно, однако,
учитывать, что Лукач в материалах к книге о Достоевском использует не юридическое,
а этическое и философско-историческое понятие преступления. Что значит, по Лукачу,
быть преступником? Это значит, согласно заметке № 19, "идти до конца (взрывать
"институты", 2-я этика) совершать преступление (например, Рогожин
- Мышкин)". Отсюда вытекает онтологическая, метафизическая значимость для
венгерского философа криминального романа, к расцвету которого в XIX-XX вв.
был причастен Достоевский: "криминальный роман", по формуле Лукача,
- это "прорыв в действительности" (заметка № 25). В криминальном романе
происходит "выхождение из права и этики" (Op .cit.). Лукач не отказывал
преступлению и в этических импликациях.
Преступника, террориста и революционера (двух последних в качестве "грешников
поневоле") Лукач подводит под категорию "бунтаря", с ее романтической
подоплекой (Байрон): "Периферическое в государстве как ослабление "признания"
"закона" и "долг" "бунта" против него (дезертирство:
эстетическое отвращение), - пишет Лукач в заметке № 31 под рубрикой "Преступление".
- Поэтому государственный комплекс в целом может проходить по линии иеговического
(естественный закон). [Под "иеговическим" Лукач понимает все аналоги
безжалостного и формального "Закона", который правоверные евреи возводили
к своему Богу Иегове. Противоположностью иеговического в этике Лукача является
люциферическое, отмеченное бунтом против Иеговы - С.З.] - Террорист как герой,
чья сущность выражается в виде бунта против этого иеговического - но если вдруг
борьба против Иеговы имеет своим центром нечто другое? (Иеговическое в системе
права: русское понимание: преступник как "несчастный"; также критика
юстиции в "Воскресении" Толстого". Венгерский мыслитель, однако,
не ставит Толстого и Достоевского в один идейный ряд: "Русское понятие
преступления, - пишет он в заметке № 64 - а) преступник - несчастный; б) законодатель
как преступник: всякая пролитая кровь есть преступление (Раскольников I 422)
Это упразднение объективного духа: линия Толстого. Переосмыслить опыты Достоевского:
преступление как метафизически сущее и очевидность сознания (лишь атеизм затуманивает
это: невозможные преступления Мышкина II 29) Тем самым часть объективного духа
становится абсолютным духом, - а другая часть тонет в бессущественности (подобно
тому как у Толстого семья etc. становится природой" [курсив, пунктуация,
ссылки Г.Лукача - С.З.].
Оппозиция "иеговическое - люциферическое" оказала мощное воздействие
на таких известных современников Лукача, как Эрнст Блох, Макс Вебер и Томас
Манн, что совсем не отмечалось в нашей литературе. Блох писал о категории люциферического:
"Люциферическое стало для Лукача излюбленной категорией, естественно, почерпнутой
у нашего великого учителя Маркиона, жившего через 200 лет после Христа".
Речь идет о великом гностике Маркионе Синопском (85-около 160), создавшем совершенно
оригинальную концепцию двух богов: бога мира сего справедливого и деспотичного
Иеговы и неизвестного и чуждого благого Бога. Что Лукач всерьез принимал эту
концепцию, показывает его полузабытая статья 1916 года, где он заявляет: "Но
что если все-таки есть какой-то бог? Что если умер только один бог, а другой,
более молодого поколения, с другой сущностью и в других отношениях к нам сейчас
приходит? Что если тьма нашей бесцельности есть лишь тьма ночи между закатом
одного бога и утренней зарей другого бога? <…> Из этой двойственности
возникли герои Достоевского: рядом с Николаем Ставрогиным - князь Мышкин, рядом
с Иваном Карамазовым - Алеша Карамазов"8.
Лукач рассматривал люциферическое как "метафизическую нищу эстетического".
Как отмечает Норберт Больц, по книге которого "Исход из расколдованного
мира" я цитирую Лукача, "Люцифер означает энергию негативности в самом
боге, направленную против закосневшего иеговического, гностического наместника
Сына Человеческого", то есть Мессии9. Из этого толкования люцифирического
исходила чета Веберов - Марианна Вебер точно так же, как и Макс Вебер. В частности,
Марианна Вебер писала: "Для Лукача великолепие внутримирской культуры,
прежде всего эстетической, означает нечто противобожеское, "люциферическую
конкуренцию с деятельностью бога"10. В знаменитой академической речи Макса
Вебера "Наука как призвание и профессия" содержатся явственные аллюзии
на Лукачев сюжет люциферического в искусстве: "Эстетике дан факт, что существуют
произведения искусства. Она пытается обосновать, при каких условиях этот факт
имеет место. Но она не ставит вопроса о том, не является ли это царство искусства,
может быть, царством дьявольского великолепия, царством мира сего, которое в
самой своей глубине обращено против бога"11. Разумеется, Макс Вебер лишь
использовал ход мысли молодого Лукача в своих целях, но сама эта реминисценция
чрезвычайно знаменательна. Тем более, что история рецепции Лукачевой идеи люциферического
на этом не заканчивается.
Когда в 1924 году вышел в свет роман Томаса Манна "Волшебная гора",
пропитанный живыми голосами еще не отгоревшего времени, читатели-современники
стали искать прообразы его главных героев, в том числе такого из ряда вон выходящего,
как Нафта. Сегодня можно более или менее определенно утверждать, что когда Манн
выписывал своего Нафту, он держал в уме своего знакомого д-ра фон Лукача. В
романе устами Нафты и его антипода Сеттембрини вся европейская культура объявлена
бунтом "люциферической мысли" против бога, который будет, наконец,
подавлен в грядущем мироустройстве: "Нафта заявил холодно и резко, что
он берется показать, - и тут показал с почти ослепительной очевидностью, что
церковь, как воплощение религиозно-аскетической идеи, внутренне очень далека
от того, чтобы служить поддержкой и защитой всему, что хочет устоять, то есть
светскому образованию и государственному порядку [иеговическому! - С. З.], она,
напротив, издавна и решительно провозглашала мятеж против этого; и все, что
мнит, будто оно достойно сохраниться, все, что пытаются сберечь трусы, пошляки,
консерваторы и мещане, а именно - государство, семью, светское искусство и науку,
- всегда, сознательно или бессознательно, находилось в противоречии с религиозной
идеей, с церковью, исконным стремлением и неизменной идеей которой является
уничтожение всех земных установлений и перестройка общества по образу идеального
коммунистического града Божиего"12. Путь к граду - революция.
В заметке под № R/c Лукач набрасывает очерк "этики революции". Каковая,
как было выяснено выше, внутренне отмечена борьбой между 1-й и 2-й этиками:
"1) должно ли мне пожертвовать самим собой?
2) Юдифь:
а) кто такой Бог?
б) что такое деяние?
Очевидность греха: только тому, для кого убийство - грех, дозволено убивать
3) требование этического минимума
4) проблема политики: в этике - трансценденция, в политике - действие
5) абстрактное добро (любовь к человечеству): Люцифер и Параклет [Сатана и Спаситель
- С.З.]. Чернышевский о сострадании (Масарик II 48)
6) насилие: вечный мир как идеал; однако терпеть можно только желательное состояние.
Проблема: имеет ли внешнее преобразование мира этическую ценность (трагедия
Маркса как пророка). Отношение этики к иеговическому.
7) очевидность веры а) незнание доктринера б) знание в credo qua absurdum (еретик)
8) отступление субстанции из объективного духа; упразднение лжи. Михайловский:
"Чувство личной ответственности за собственное общественное положение"
(Масарик II 172). Отсюда: революция как долг (марксизм)
9) нельзя действовать без греха (но и недеяние есть деятельность = грех). [:
положение:] Утверждение иеговического (против Толстого). "Собственный"
грех (жертва чистоты)
10) совершенная прозаичность (Болотов как романтик 232). Нам не дано знать 133,
247, 339" [курсив, пунктуация, ссылки Г.Лукача - С.З.]
Было бы опрометчиво полагать, что эти глубокие и оригинальные этические рефлексии
не найдут себе выхода в более поздних произведениях Лукача, не вплетутся каким-то
образом в ткань его философских раздумий на темы "креста революционеров",
"морали и политики", "тактики и этики" (так называлась одна
из первых книг Лукача-марксиста). В чем был этот крест, дают возможность уразуметь
воспоминания старого коммуниста Йожефа Лендьела, довольно критично настроенного
по отношению к Лукачу. Лендьел повстречался с так называемыми "этиками",
то есть группой людей, пришедших вместе с Георгом Лукачем в коммунистическую
партию, в начале 1919 года. "Помимо товарища Лукача, - сообщал Лендьел,
- главную роль играла Елена Андреевна Грабенко, жена Лукача, бывшая эсерка.
Прямо или косвенно они прихватили с собой из Гейдельбергского университета философию
немецкого мистика Фихте, датчанина Кьеркегора, преимущественно Гегеля и немножко
социологии Макса Вебера, смешав все это с воззрениями Маркса". Лендьела
призывали "наконец-то прочесть "Братьев Карамазовых" Достоевского.
Это-де намного глубже, чем Толстой! Прежде всего я должен был прочесть речи
старца Зосимы о "долгом подвиге", ибо такой подвиг есть нечто большее,
чем смерть за какое-то дело. Умереть, твердо и смело совершить нечто великое
- это легко. Но следует попытаться жить, как святой! - Я прочитал речи старца;
прекрасно, великолепно; но как это касается меня? - когда я затем я узнал, что
за проблемы обсуждаются в кружке Лукача, я буквально открыл рот и глаза. - Вот
одна из проблем: мы, коммунисты, как евреи. Наша кровавая работа состоит в том,
чтобы распинать Христа. Но эта греховная работа есть вместе с тем наше призвание;
только через смерть на кресте Христос становится Богом, и это необходимо, чтобы
спасти мир. Значит, мы, коммунисты, берем на себя грехи мира, чтобы спасти мир.
- А почему мы должны взять на себя грехи мира? И на это имелся ответ, и это
был очень "ясный" ответ из "Юдифи" Геббеля: "И если
Бог ставит между мной и моим деянием грех, то кто я такой, чтобы роптать из-за
этого, чтобы от него уклоняться!" А вот одна из иллюстраций к этом тезисам,
приводимых в книге: в 1919-м году, будучи политкомиссаром одной из дивизий венгерской
красной армии, Лукач лично отдал приказ о расстреле каждого шестого солдата
из дезертировавшего батальона.
Когда в 1919 году развернулась международная кампания в защиту Лукача, эмигрировавшего
после поражения Венгерской революции в Австрию, которого власти Вены намеревались
выдать белым властям Будапешта, что означало для него верную смерть, Эрнст Блох
опубликовал в журнале "Die weissen Blaetter" (1919, #6) статью "Спасите
Лукача". В ней он говорил о Лукаче как моральном гении, в книге которого
о Достоевском он видел внутренне совершенно очерченное главное произведение,
которое должно стать его "Этикой". Широкой и строгой, как произведение
Спинозы, но с еще большим правом на это превосходящее всякую дисциплинарность
название. "Лукач в теории пройдет до конца тот путь, который ему показали
Толстой и Достоевский". В каком-то высшем смысле это произошло.
Примечания
(1)
(2)
(3)
(4)
(5)
(6)
(7)
(8)
(9)
(10)
(11)
(12)
(13)
(14)
(15)
(16)
(17)
(18)
(19)
(20)
(21)
(22)
(23)
(24)
(25)
(26)
(27)
(28)
Вернуться к оглавлению