|
||
![]() Впервые на русский язык переведён изданный в 1953 автобиографический сборник шести лекций, прочитанных Э.Э. Каммингсом в Гарварде. В этой работе Каммингс рассказывает о своей жизни и развитии своей "второй половины" - половины пишущей. Каммингс включил в эти лекции, помимо собственных, несколько поэм великих классических поэтов, неоднократно призывая свою аудиторию винить лишь его самого, а не авторов, если поэмы эти не "запоют за себя сами" в его исполнении. Я в свою очередь прошу прощения у моих читателей за собственные переводы великих произведений, вероятно, не способные передать гениальность фрагментов творчества величайших певцов слова. N. Semoniff |
1. НЕЛЕКЦИЯ ПЕРВАЯ - я и мои родители
2. НЕЛЕКЦИЯ ВТОРАЯ - я и их сын
3. НЕЛЕКЦИЯ ТРЕТЬЯ - я и самопознание
4. НЕЛЕКЦИЯ ЧЕТВЁРТАЯ - я и ты и есмь
5. НЕЛЕКЦИЯ ПЯТАЯ - я и ныне и он
6. НЕЛЕКЦИЯ ШЕСТАЯ - я и есмь и дед мороз
НЕЛЕКЦИЯ ПЕРВАЯ
Позвольте мне от всего сердца заверить вас в начале этих так называемых лекций, что у меня нет ни малейшего намерения принимать позу лектора. Чтение лекций предположительно является разновидностью преподавания, и в учителе мы предполагаем человека знающего. Я никогда не был знающим человеком и до сих пор им не являюсь. Меня всегда пленяло не преподавание, а учение, и уверяю вас, что если бы принятие профессорства Чарльза Элиота Нортона не повлекло за собой быстрого смешения с расчетом на возможность получения громадного количества знаний, я находился бы сейчас в другом месте. Позвольте мне также уверить вас, что я очень рад здесь быть и от всей души надеюсь, что вы об этом не пожалеете.
С тех далеких пор, когда многих из вас ещё не было на свете, я осваивал и переосваивал как писатель и как художник смысл древних изречений "что полезно одному, вредно другому" и "не всего можно добиться силой". Теперь как нелектор я по счастью столкнулся с не менее древним, но значительно более мягким суждением "нет худа без добра". Потому что, в то время как истинный лектор обязан подчиняться уставу умственной благопристойности и облекать свой темперамент в общепринятые рассуждения, подлинному невежде до неприличия позволительно говорить всё, что вздумается. Меня эта перспектива радует, потому что я ценю свободу, а свобода всегда виделась мне, по меньшей мере, неприличной. Сам факт того, что ярый и многолетний поклонник бурлеска (многократно преклонявший колени в королевстве прогрессивного материального откровения) оказался на грани попытки эстетического стриптиза, производит впечатление из ряда вон выходящего и недюжинного проявления поэтической справедливости. Он укрепляет меня в убеждении, что, не имея возможности рассказать вам, в чем я сведущ, (или, скорее, в чем я не сведущ), я не вижу никаких препятствий к своей попытке рассказать о том, кто я такой. Что я и сделаю с превеликим удовольствием.
Но кто же я? Вернее, так как моё рисующее "я" вас совершенно не интересует, чем же является моё второе "я" - "я" прозы и поэзии? Тут мне видится серьёзная проблема, а с ней и прекрасная возможность чему-то научиться. Конечно, никакой проблемы бы не было, согласись я со сверхнаучной доктриной о том, что наследственность не имеет никакого значения, ибо всё от среды, или, если бы я представил (проглотив какое-нибудь оченьсильноеснотворное) будущее так называемого человеческого рода в виде перманентной безпрошлости, предродово окутывающей полуодинаковых сверхсубдебилов в вечном ненесчастьи. Как бы то ни было, верно или ошибочно, я предпочитаю духовную бессоницу душевному самоубийству. Безадовый ад навязанного рая на земле мне не по вкусу. Отказываясь от прошлого, к которому я отношусь с уважением, мы отрицаем будущее, а я будущее люблю. Автобиографическая проблема, соотвественно, является для меня актуальностью.
Вглядываясь в свою автобиографическую загадку с близкого расстояния, я вижу, что она состоит из двух проблем, обьединённых определенным совершенно непостижимым моментом, означающим самопознание.
До этого загадочного момента я писатель всего лишь случайно, и прежде всего я - сын своих родителей и всё, что с ним случается.
После этого момента на вопрос "кто я такой?" отвечает моё творчество. Иными словами, я становлюсь своим творчеством, и моя автобиография становится исследованием моей позиции как писателя. И тогда возникают два вопроса. На первый - из чего состоит это моё творчество - ответить легко: моё творчество состоит из парочки вещей, по ошибке названных романами, стопки пьес (одна в прозе, а другие - верлибром), девяти книг поэзии, неведомого количества эссе, тома сатиры без названия и сценария балета. На второй вопрос, в каком из всего этого материала я считаю свою писательскую позицию самой чётко выраженной, можно ответить почти с такой же лёгкостью: я нахожу её ясно выраженной в последней вещи, неверно прозванной романом, двух пьесах, пожалуй, в двадцати поэмах и в полдюжине эссе. Ну что ж, тогда я построю вторую часть своей автобиографии вокруг этой прозы и поэзии, чтобы (где получится) и проза, и поэзия говорили за себя сами. Но первая часть моей автобиографии представляет проблему совершенно иного порядка. Для решения этой проблемы мне необходимо создать давно потерянного персонажа - сына моих родителей - и его исчезнувший мир. Как я могу это сделать? Я не знаю, и поэтому могу только попытаться. Совершив эту попытку, я приступлю к решению своей второй проблемы. Если обе попытки провалятся, я буду знать, что во всяком случае пытался.. А если преуспею в обеих, я (каким-то чудом) добьюсь невозможного. Потому что тогда и только тогда и вы, и я сможем созерцать эстетический автопортрет одной целой половины этого неделимого невежды собственной персоной "Как Есть".
Некоторые (если не большинство) из благородных членов этой просвещённой аудитории сейчас (я предполагаю) восклицают про себя: "Ну вот, пришли сюда, ожидая от поэта лекцию о поэзии, и первое, что сделал этот так называемый поэт, он сообщил нам, что не имеет ни малейшего намерения этого делать. Потом так называемый поэт насладился массой сентиментальных отступлений, абсолютно ничего не доказывающих, кроме, возможно, того, что он сродни тому рисовальщику, который не ведает разницы между задницей и локтем. В заключение (насыпав соль на рану) этот так называемый поэт милостиво извещает нас, что он может соблаговолить описать свою препоэтическую карьеру, а потом (как будто этого мало) - продемонстрировать коллекцию по большей части прозаических лакомых кусочков, которые периодически им забывались в течение последних трех декад. Потому что только так он сможет понять, кто же он сегодня.
Почему бы во имя здравого смысла поэту (так называемому) не прочесть что-нибудь из поэзии, пусть даже и своё, и не рассказать нам, что он об этом думает или не думает? Не жертва ли этот так называемый поэт прогрессирующего эгоцентризма или он просто какой-то недалёкий?"
На подобный вопрос я не замедлю ответить: а почему бы и не то и другое? Но, предположим, мы частично зароем топорик и успокоимся на эгоцентризме - кто, если позволите мне подобную бесцеремонность, не эгоцентричен? Полвека времени и некое количество континентов пространства в дополнение к здоровой любознательности, до сих пор не предоставили мне возможности обнаружить хоть одно периферийно расположенное эго. Возможно, мне просто не довелось встретиться с правильными людьми или наоборот. Как бы то ни было, моё поверхностное знакомство с сенаторами, карманниками и учеными привело меня к осознанию, что все они далеки от не-эгоцентричности. Так же, я полагаю, как и все порядочные педагоги. Так же как и (я в этом уверен) дворники глухонемые убийцы матери, альпинисты людоеды гомосексуалисты сильные мужчины красивые женщины не родившиеся дети международные шпионы, пишущие для кого-то тексты люди тунеядцы управленцы, абсолютные безумцы чудаки наркоманы полицейские, альтруисты (эти особенно) навязчивые адвокаты акушеры и укротители львов. Не забудем и о гробовщиках, как предпочитают называть себя владельцы похоронных бюро (в эту эпоху вселенской культуры). Или, как однажды сверх-таинственно заметил мой друг и видный биограф после нескольких "бисквит-дюбушей": "...если разобраться, то, верится ей в это или нет, но в каждом имеется по полному комплекту цирковых трюков и карнавальных масок".
А сейчас позвольте мне сделать вам сугубо эгоцентричное предложение. Пользуясь предположением, что так называемая лекция длится пятьдесят минут, я торжественно клянусь посвятить последние пятнадцать минут всех лекций до единой ничему более, чем поэзии. Более того, той поэзии, за которую я ни в коей мере не ответственен. Таким образом, у меня останется всего лишь тридцать минут любой из лекций для непоэтической болтовни о самом себе. Или временами читать вам часть стихотворения, а, возможно, и целое стихотворение собственное. Непоэтичная болтовня начнется с моих родителей и перейдет на их сына. Она затронет самопознание, а затем (в лекции номер четыре) сдвинется к исследованию позиции ЭЭКаммингса, как писателя. Поэтические чтения, напротив, будут продолжаться во время всех шести лекций, формируя сугубо любительскую антологию или коллекцию поэзии, которую я без всякой причины или по не-причине нежно люблю. В течение моих шести получасов эгоцентризма я обязуюсь (среди прочих деяний) обсудить разницу между фактом и правдой, описать профессора Ройса и галстучный кризис, я назову кучера профессора Чарльза Элиота Нортона и найду определение сну. Если вы спросите: "К чему касаться банальностей", я отвечу вопросом: "Что такое банальности?" В течение шести пятнадцатиминутных чтений поэзии я обязуюсь лишь попытаться читать поэзию так хорошо, как не знаю, как это делается.
Если вы возразите: "Но почему бы и не покритиковать заодно?", я в нескольких словах приведу цитату из чудесной книги, с которой впервые ознакомился через прекрасного друга по имени Хильдегарде Ватсон. Эта книга называется "Письма юному поэту" и написана она немецким поэтом Райнером Мария Рильке:
Произведения искусства - это плоды бесконечного одиночества. Они не доступны мелочности критики, лишь любовь может их уловить, охватить и справедливо оценить.
По моему высокомерному и скромному мнению, эти два предложения стоят большего, нежели вся мнимая критика искусства, когда-либо существовавшая или та, что когда-либо будет существовать. Вы можете не соглашаться с ними сколько вам угодно, но никогда не забывайте их. Потому что, забыв их, вы забудете таинство того, кем вы были, таинство того, кем вы должны стать и таинство того, чем вы являетесь -
So many selves (so many fiends and gods Each greedier than every) is a man (so easily one in another hides; yet man can, being all, escape from none)
so huge a tumult is the simplest wish:
so never is most lonely man alone
-how should a fool that calls him "I" presume
|
так много "я" (так много демонов, богов -
такой мятеж в желании элементарном:
так никогда уединенья не обретает одинокий самый
как может тот глупец, что "Я" его зовет
|
Таким образом, мы добрались до родителей давно потерянного персонажа, который является чадом этих родителей.
В качестве характеристики моего отца, позвольте мне процитировать одно моё письмо и рассказать вам историю. Письмо было адресовано моему хорошему другу Полу Розенфельду, использовавшему его в своем эссе, украсившим пятый номер периодического издания под двусмысленным названием "Бдение Гарварда":
Я не знаю, как ответить на твой вопрос о своем отце. Он был нью-гэмпширцем шести футов и двух дюймов росту, снайпером и знаменитым нахлыстовиком, первоклассным моряком (его шлюп назывался "Актриса") и дровосеком, способным без компаса разобраться в девственных лесах, каноистом, который мог подгрести лодку веслом к оленю, не оставив и ряби на поверхности пруда, набивщиком чучел, и (перестав охотиться) мастером фотографии (лучшим из знакомых мне), актером, сыгравшим Юлия Цезаря в "Сэндерс Театр", живописцем (масло и акварель), и плотником лучше профессионального, архитектором, проектирующим свои дома перед тем, как их строить, (по настроению) водопроводчиком, который просто ради собственного удовольствия устанавливал в доме всю систему водоснабжения , и (будучи в Гарварде) преподавателем, мало нуждавшемся в профессорах, которыми (Ройсом, Ланманом, Тауссингом и другими) мы были буквально окружены (но не побеждены), и, позже - (в так называемой Южной Конгрегационалистской, а на самом деле, Унитарианской церкви доктора Хейла) проповедником, провозгласившим во время последней войны, что ребята из "Готт Мит Унс" ошибались, так как ничто не имеет значения, кроме веры человеческой в Бога (а в одно чудесное весеннее воскресенье заметил с кафедры, что он не может понять, почему кто-либо пришел послушать его в такой день), и страшно шокировавшим своих прихожан, закричав: "Царство небесное - это не духовный сад, разбитый на крыше дома. Оно - внутри вас", и у него был первый телефон в Кэмбридже, и (задолго до появления примитивного "Форда") он сидел за рулем машины "Ориентал Бакборд" производства компании "Волтам", и он отдал меня в определенную государственную школу, потому что её директриссой была мягкая огромная черная как смоль негритянка, и, став дипломатом (на "Мире во всем мире"), он устроил мне и моим друзьям потрясающую вечеринку на дереве в Со-Робинзоне. Был он и слугой народа, весь день неистово борющимся с самым крупным и самым бесчестным политиком Бостона, а спустя несколько вечеров весело проводившим с ним время в клубе "Ротари клаб". Мой отец обладал таким величественным голосом, что однажды его позвали исполнить роль Бога, вещавшего из "Бикан Хилл" (его слышали во всем районе). Отец дал мне вкусить платоновской метафоры пещеры с молоком матери.
Мне этот набросок выпускника Гарварда, 83 Эдварда Каммингса кажется точным - за исключением того, что касается его добрососедской общительности. Он, несомненно, в целом "мало нуждался в профессорах", но с определенными окружающими его профессорами отношения у него почти всегда были дружескими, а в некоторых случаях задушевными. Самым любимым соседом моего отца бесспорно был Вильям Джеймс, и было бы странно, если бы я забыл упомянуть такого настоящего друга и необыкновенного человека. Не просто странно, а неблагодарно, потому что я, можно сказать, обязан своим существованием профессору Джеймсу, познакомившему моего отца с моей матерью.
А теперь история.
Тридцать пять лет назад по адресу улица Ирвинг,104 в г. Кембридж прибыл запачканный конверт с французской маркой. В конверте находилась записка с тщательно сформулированными каракулями, сообщающая (помимо прочих вещей), что я был интернирован в определенный концентрационный лагерь с хорошим другом по фамилии Браун, с которым я познакомился на корабле по дороге во Францию. Он, как и я, поступил добровольцем и служил водителем санитарной машины вместе с Мессерсом Нортоном (не Чарльзом Элиотом) и Харжесем.
Мой отец тут же - кто, кроме отца на этой земле когда-либо любил или когда-либо полюбит его сына сильнее - отправил телеграмму своему другу Нортону. Но господин Нортон даже не заметил нашего отсутствия, и, следовательно, сделать не мог ничего и даже меньше. Потом, через всего лишь случайного, но преданного знакомого, мои отец отправил американскую армию по нашим следам, настаивая на условии, что нас с другом должны вызволить вдвоем. Прошло много дней. Неожиданно зазвонил телефон - высший военный чин спрашивает священника Эдварда Каммингса.
Неожиданно зазвонил телефон - высший военный чин спрашивает священника Эдварда Каммингса.
- Алло, - сказал мой отец.
- Говорит майор Такойтотакойто, - прошипел сердитый голос.
- Чертовски нехорошая история получается с этим дружком Вашего сына. Его даже в шпионаже подозревают. В общем, не патриот он. Он заслужил то, что его ожидает. Понимаете?
- Понимаю, - сказал мой глубоко патриотичный отец.
- В общем Брауна мы трогать не будем, - продолжилось шипение, - или Ваш сын или ничего. И я могу гарантировать Вам, что Ваш сын выберется из того гадюшника через пять дней, что скажете?
- Я скажу, - ответил мой отец, - не стоит беспокоиться. И повесил трубку.
Так уж получилось, что майор побеспокоился и в результате мой друг Слейтер Браун тоже остался в живых.
Позвольте лишь добавить, что, пока мой отец беседовал с американской армией, моя мать стояла рядом с ним. Потому что эти двое чудесных людей, мой отец и моя мать, любили друг друга больше, чем самих себя -
if there are any heavens my mother will (all by herself) have one.
It will not be a pansy heaven or
(suddenly in sunlight
|
коли райские кущи есть согласится мать моя (для себя одной) на один.
Не фиалок райский куст
не видя с ликом поэта что на деле (в солнечном свете внезапно он отвесит поклон, и весь сад склонится в поклоне)
|
- что же касается меня, то мое появление было принято так радушно, как никогда на свете не принимали появление ни единого сына королевского. Тут меня ждали счастливая судьба и величайшая удача. Если вы каким-либо образом сможете воспользоваться моим предположением об этом безграничном благословлении, то присутствие мое здесь и сейчас будет вполне оправдано. В противном случае, ничто из сказанного мною вам не будет иметь ни малейшего значения. Потому что, как, безусловно, у каждого ноября есть свой апрель, так и лишь таинства имеют значение. И одно единственное таинство из таинств создает их все:
nothing false and possible is love (whos imagined, therefore limitless) loves to giving as to keepings give; as yes is to if, love is to yes
|
неподдельна и недоступна любовь (лишь беспредельному ее воображать) любовь - дающему, что жадному - давать; как к если - да, любовь так - к да
|
Мне бы не стоило пытаться описать свою мать. Но позвольте дать вам некоторое представление о самой потрясающей личности в моей жизни. Она произошла из очень респектабельного рода Роксбэри, такого респектабельного (несомненно), что один из ее знатных предков, преподобный Питт Кларк, вытащил за ухо своего взрослого сына из того, что мы бы сочли до боли приличным танцем. Респектабельность Кларка простиралась и дальше. Когда отец моей матери, состоящий в одном деле со своим тестем, подписал (один лишь раз) своим именем чек, наш герой не только отправил зятя в тюрьму "Чарльз Стрит", но и вычеркнул его имя из семейных архивов. Мать говорила, что все детство думала, что отца повесили. Она также уверила меня, что росла стеснительной девочкой или (говоря современным языком) неврастеничкой, которую нужно было вытаскивать из-под дивана, когда друзья заходили к ней поиграть. Поверить в это было почти невозможно, хотя она скорее бы выше крыши дома взлетела, чем смогла солгать. Верилось мне все же с трудом, потому что я не знал существа веселее нравом и здоровее телом и душой. Я не встречал никого менее злопамятного и никого более гуманного и непритворно щедрого.
В то время как мой отец свой Унитарианизм создал (будучи сыном христианина, из тех, что корчатся в в адском огне), она свой получила в наследство. Религия была неотьемлимой частью души моей матери - она выражалась в ее дыхании и улыбке. Мать всегда уделяла внимание двум непреложным жизненным факторам - "здоровью и чувству юмора". И, несмотря на то, что здоровье, в конечном счёте, изменило ей, она до конца оставалась верна чувству юмора.
Настоящую героиню можно встретить нечасто. Я имею честь быть сыном настоящей героини. Однажды отец с матерью ехали из Кембриджа в Нью-Гэмпшир в только что купленном автомобиле - в пепельного цвета "Фрэнклине" с воздушным охлаждением. Они находились недалеко от Оссиппис, когда пошел снег. Мать была за рулем, и, будь ее воля, никогда не остановилась бы из-за такого пустяка, как снег. Но снег усиливался, и мой отец заставил ее остановиться, чтобы выйти из машины и протереть лобовое стекло. Затем он вернулся, и мать продолжила вести машину. Через несколько минут локомотив разрезал машину пополам, мгновенно убив моего отца. Два машиниста, спрыгнувшие с остановившегося поезда, увидели около искромсанной машины потрясенную, но стоящую прямо женщину с "бьющей фонтаном" (по словам пожилого машиниста) кровью из головы. Одной рукой (добавил тот, что помоложе) она неустанно трогала свое платье, как будто пытаясь понять, почему оно мокрое. Эти мужчины взяли мою 66-летнюю мать под руки и попытались отвести ее в близлежащий фермерский дом, но она оттолкнула их, подошла решительным шагом к телу моего отца и велела группе испуганных очевидцев накрыть его. Как только это было сделано (и только тогда), она позволила им увести себя. На следующий день мы с сестрой вошли в маленькую затемненную палату сельской больницы. Она была все еще жива, что вызывало недоумение у главного врача. Она хотела лишь одного: воссоединиться с тем, кого она любила больше всего на свете. Он был с ней совсем рядом, но она никак не могла до него дотянуться. Мы заговорили, и она узнала наши голоса. Понемногу даже голос ее начал осознавать, что может означать его смерть для этих живущих ее детей, и понемногу свершилось чудо. Она решила жить. "У меня что-то не так с головой", слабо повторяла она, имея в виду отнюдь не перелом черепа. Прошло несколько дней и ночей, и мы случайно обнаружили, что свету горящей свечи удалось затянуть эту страшную рану в ту ночь, когда во всем городке одновременно погасло электричество. Но главный врач не собирался терять своего пациента. " Перевезти ее?" кричал он, "Невозможно! Ее убьет даже попытка сесть". Несколько потерянных веков спустя нам удалось взять верх. Когда приехала санитарная машина, чтобы отвезти мать в крупную бостонскую больницу, она сидела (полностью одетая и улыбающаяся) у входной двери. Ей понравилась санитарная машина, она оживленно беседовала с шофером и отказалась прилечь, потому что не хотела упустить пейзажи за окном машины. Мы мчались сквозь деревни и города. "Мне нравится быстрая езда", сообщила она нам, лучезарно улыбаясь. Наконец, мы добрались до цели. После вечности, проведенной в операционной, где (как мы потом узнали) она настояла на том, чтобы ей позволили наблюдать за происходящим в ручное зеркальце, пока великий нейрохирург вытаскивал из ее головы кусок кости и осторожно вычищал рану, в инвалидной коляске появилась моя очень бодрая мать, победно машущая бутылочкой, в которую (по ее настоятельному требованию) хирург сложил грязь, сажу и осколки, о чьем существовании его предшественник, по счастью, не догадывался. "Видите?" крикнула она нам, "Я была права!"
И, несмотря на то, что рану потом пришлось открыть вновь, она выписалась из больницы в рекордное время, полностью пришла в себя дома через несколько месяцев, время от времени посещая проходящие неподалеку собрания "Общества друзей", затем одна уехала на поезде в Нью-Йорк и начала работать добровольцем в организации "Помошь путешественникам" на вокзале "Гранд Сентрал". "Я сильная!" - неустрашимо отвечала она, когда мы пытались выразить свое изумление и радость.
Моя мать обожала поэзию. Она переписывала большую часть самых любимых поэм в блокнотик, который всегда держала поблизости.
Я тоже люблю некоторые из этих поэм. Одну из них я попытаюсь прочесть вам сейчас, в оставшиеся четверть часа. Это "Песнь" Уильяма Вордсворта под названием "Признаки Бессмертия Из Воспоминаний Раннего Детства" со следующими вступительными строчками:
Дитя - создатель Человека
И мне б хотелось чтобы настоящим дни мои
друг к другу были благочестием прикреплены
I
There was a time when meadow, grove, and stream, The earth, and every common sight, To me did seem Apparelled in celestial light, The glory and the freshness of a dream. It is not now as it hath been of yore;-- Turn wheresoe'er I may, By night or day, The things which I have seen I now can see no more.
II
The Rainbow comes and goes, And lovely is the Rose, The Moon doth with delight Look round her when the heavens are bare, Waters on a starry night Are beautiful and fair; The sunshine is a glorious birth; But yet I know, where'er I go, That there hath past away a glory from the earth.
III
Now, while the birds thus sing a joyous song, And while the young lambs bound As to the tabor's sound, To me alone there came a thought of grief: A timely utterance gave that thought relief, And I again am strong: The cataracts blow their trumpets from the steep; No more shall grief of mine the season wrong; I hear the Echoes through the mountains throng, The Winds come to me from the fields of sleep, And all the earth is gay; Land and sea Give themselves up to jollity, And with the heart of May Doth every Beast keep holiday;-- Thou Child of Joy, Shout round me, let me hear thy shouts, thou happy Shepherd-boy!
IV
Ye blessed Creatures, I have heard the call Ye to each other make; I see The heavens laugh with you in your jubilee; My heart is at your festival, My head hath its coronal, The fullness of your bliss, I feel--I feel it all. Oh evil day! if I were sullen While Earth herself is adorning, This sweet May-morning, And the Children are culling On every side, In a thousand valleys far and wide, Fresh flowers; while the sun shines warm, And the Babe leaps up on his Mother's arm:-- I hear, I hear, with joy I hear! --But there's a Tree, of many, one, A single Field which I have looked upon, Both of them speak of something that is gone: The Pansy at my feet Doth the same tale repeat: Whither is fled the visionary gleam? Where is it now, the glory and the dream?
V
Our birth is but a sleep and a forgetting: The Soul that rises with us, our life's Star, Hath had elsewhere its setting, And cometh from afar: Not in entire forgetfulness, And not in utter nakedness, But trailing clouds of glory do we come From God, who is our home: Heaven lies about us in our infancy! Shades of the prison-house begin to close Upon the growing Boy, But He beholds the light, and whence it flows, He sees it in his joy; The Youth, who daily farther from the east Must travel, still is Nature's Priest, And by the vision splendid Is on his way attended; At length the Man perceives it die away, And fade into the light of common day.
VI
Earth fills her lap with pleasures of her own; Yearnings she hath in her own natural kind, And, even with something of a Mother's mind, And no unworthy aim, The homely Nurse doth all she can To make her Foster-child, her Inmate Man, Forget the glories he hath known, And that imperial palace whence he came.
VII
Behold the Child among his new-born blisses, A six years' Darling of a pigmy size! See, where 'mid work of his own hand he lies, Fretted by sallies of his mother's kisses, With light upon him from his father's eyes! See, at his feet, some little plan or chart, Some fragment from his dream of human life, Shaped by himself with newly-learned art; A wedding or a festival, A mourning or a funeral; And this hath now his heart, And unto this he frames his song: Then will he fit his tongue To dialogues of business, love, or strife; But it will not be long Ere this be thrown aside, And with new joy and pride The little Actor cons another part; Filling from time to time his "humorous stage" With all the Persons, down to palsied Age, That Life brings with her in her equipage; As if his whole vocation Were endless imitation.
VIII
Thou, whose exterior semblance doth belie Thy Soul's immensity; Thou best Philosopher, who yet dost keep Thy heritage, thou Eye among the blind, That, deaf and silent, read'st the eternal deep, Haunted for ever by the eternal mind,-- Mighty Prophet! Seer blest! On whom those truths do rest, Which we are toiling all our lives to find, In darkness lost, the darkness of the grave; Thou, over whom thy Immortality Broods like the Day, a Master o'er a Slave, A Presence which is not to be put by; Thou little Child, yet glorious in the might Of heaven-born freedom on thy being's height, Why with such earnest pains dost thou provoke The years to bring the inevitable yoke, Thus blindly with thy blessedness at strife? Full soon thy Soul shall have her earthly freight, And custom lie upon thee with a weight Heavy as frost, and deep almost as life!
IX
O joy! that in our embers Is something that doth live, That nature yet remembers What was so fugitive! The thought of our past years in me doth breed Perpetual benediction: not indeed For that which is most worthy to be blest-- Delight and liberty, the simple creed Of Childhood, whether busy or at rest, With new-fledged hope still fluttering in his breast:-- Not for these I raise The song of thanks and praise; But for those obstinate questionings Of sense and outward things, Fallings from us, vanishings; Blank misgivings of a Creature Moving about in worlds not realised, High instincts before which our mortal Nature Did tremble like a guilty Thing surprised: But for those first affections, Those shadowy recollections, Which, be they what they may, Are yet the fountain light of all our day, Are yet a master light of all our seeing; Uphold us, cherish, and have power to make Our noisy years seem moments in the being Of the eternal Silence: truths that wake, To perish never; Which neither listlessness, nor mad endeavour, Nor Man nor Boy, Nor all that is at enmity with joy, Can utterly abolish or destroy! Hence in a season of calm weather Though inland far we be, Our Souls have sight of that immortal sea Which brought us hither, Can in a moment travel thither, And see the Children sport upon the shore, And hear the mighty waters rolling evermore.
X
Then sing, ye Birds, sing, sing a joyous song! And let the young Lambs bound As to the tabor's sound! We in thought will join your throng, Ye that pipe and ye that play, Ye that through your hearts to-day Feel the gladness of the May! What though the radiance which was once so bright Be now for ever taken from my sight, Though nothing can bring back the hour Of splendour in the grass, of glory in the flower; We will grieve not, rather find Strength in what remains behind; In the primal sympathy Which having been must ever be; In the soothing thoughts that spring Out of human suffering; In the faith that looks through death, In years that bring the philosophic mind.
XI
And O, ye Fountains, Meadows, Hills, and Groves, Forebode not any severing of our loves! Yet in my heart of hearts I feel your might; I only have relinquished one delight To live beneath your more habitual sway. I love the Brooks which down their channels fret, Even more than when I tripped lightly as they; The innocent brightness of a new-born Day Is lovely yet; The Clouds that gather round the setting sun Do take a sober colouring from an eye That hath kept watch o'er man's mortality; Another race hath been, and other palms are won. Thanks to the human heart by which we live, Thanks to its tenderness, its joys, and fears, To me the meanest flower that blows can give Thoughts that do often lie too deep for tears. |
I Бывали времена, когда и лес, и речка, и поляна Земля, и все привычные пейзажи Мне казались Света небесного коллажем, Мечтанья свежести сияньем. Теперь же все не так, как было -- Куда ни кину взгляд, Во время ночи, дня Что видел раньше, ныне бытие укрыло.
II
Радуга явится и исчезает, И Роза глаз людской ласкает, Луна, испытывая благодать, Осматривается в небе обнаженном, В зведной ночи морская гладь Великолепна и спокойна; И солнца луч - блаженное рождение; И все же знаю, что куда бы ни пошел, С земли исчезли райские изображения. III И вот, когда под радостное пенье птах Агнцы резвились весело и мирно Как под удары тамбурина, Мне одному явилась мысль печальная: Успел глас свыше не позволить овладеть отчаянью, Вернулась стойкость: С обрыва водопады в рог трубят; И время года не обидит боле грусть моя; В массивах горных слышу Эхо я, С полей что спят, Ветра ко мне летят, Земля играет; Суша и моря Предались ликованью,радости, И с сердцем и душою мая Жизнь славят все земные твари - И Ты, Веселья милое Дитя, Ликуя, пой, довольный Пастушок, да не смолкает песнь твоя! IV Благословенные созданья, слышал я, как посылали Вы друг другу клич; и вижу я как в синеве Сам рай хохочет с вами в вашем торжестве; Моя душа на вашем фестивале И голову цветы венка устлали, Блаженства полноту всю с вами разделяю. О день недобрый! коли был угрюм я Когда сама Земля принарядила Душистых ароматов утро мая, И ребятишки собирают, Куда не кинешь взгляд, В бескрайних и бесчисленных полях, Букеты свежие, и солнце шлет тепло, Подпрыгивает в матери руках дитё: - Я слышу, слышу, с радостью я слышу! - Но дерево, из всех дерев - одно, И луг один, к которому я невзначай пришел, Мне оба говорят о чем-то канувшем давно: Фиалка у моей ступни Их повторяет россказни: Куда исчезло мистики и волшебства мерцание? И где теперь мечты великолепия сияние? V Мы рождены не спать, не забывать: С нами всходящая душа, любого бытия Звезда, Не здесь рождалась обитать, И к нам идет издалека: Мы не в забвения кромешной тьме, И не в полнейшей наготе, А приходим по небесов сиятельной дороге Из дома нашего, от Бога: Вокруг младенцев царствие небес! Темницы тени грозно надвигаются На подрастающего Отрока, И все же зрит он свет и как он излучается Из радости его глубокой, Но Юность та, что день за днем все дальше от востока Путь должна держать - жрица по-прежнему Природы: Великолепное видение Ей явится в ее движении; Со временем постигнет Человек, оно погасло И исчезло, сливаясь с днем обыденным и ясным. VI Земля свои колени заполняет наслажденьями; Лишь ей присущими природными томленьями; И даже в чем-то матерински, Без подлости или корысти, Нянька уютная корпит в поте лица Заставить Человека - Приемыша и своего Жильца, Забыть блаженство неземное, с которым был знаком, И тот величия дворец, откуда родом он. VII Глядите на Дитя в его новорожденной радости, Шести лет от роду Сокровище размером с карлика! Вы полюбуйтесь на полдела рук красавчика, Лежит, устав от материнской страсти тягости, Под светом глаз отца, любующихся мальчиком! Глядите, у него в ногах, какой-то план иль диаграмма, Некий фрагмент его мечты о человека бытии, Что начертил он ремеслом, изученным недавно; Венчанье ли или гулянья, Стенания иль отпеванье; Вот ныне занято чем сердце постоянно, И этому он песнь слагает: Потом он свой язык приспособляет К беседам о делах, любви, борьбе; Но ненадолго. Он устанет. И вот, отбросив разговоры прочь, уже Наш с радостью и гордостью свежей Разучивает маленький актер роль следующую рьяно; В "юмористическую сцену" вовлекая Персонажи Все - и молодых, и престарелых даже, Всех, кого Жизнь с собой привозит в экипаже; Как будто все его призвание Есть имитация бескрайняя. VIII Ты, внешнее подобье чье противоречит Безмерности души твоей; Философ лучший ты, наследие свое сберечь Все же сумевший, ты - Глаз среди незрячих, Что, глух и нем, глубины перечитывает вечные, Преследуемый навсегда сознаньем бесконечным,- Пророк могучий! Благословен провидец! Тот, кто тех истин есть творец, В чьих поисках мы жизнь проводим быстротечно, Путь в темноте теряя, в темноте гробницы; Ты, над кем твое Бессмертие Нависает подобно Дню, Раб или Повелитель, Присутствие чье невозможно не заметить; Но ты велик своим могуществом, хоть и Дитя, Свободы, данной небесами в твоих высотах бытия, С таким усердием ты вынуждаешь почему На годы, чтобы в итоге неизбежный натянуть хомут, Или с благословением отправить на борьбу слепым? Вскоре полна, приобретёт Душа земное своё бремя, И ляжет на тебя обычай весом в то мгновенье, Как холод тяжким, бытие как непростым! IX O радость! В нашей тлеющей золе Есть нечто, в чем мерцает свет, Что в естества еще горит огне Что было так неуловимо много лет! Множится мысль во мне о прошлых наших лета Извечное благодаренье: вовсе нет За то, что более достойно поклонения - Свобода и восторг, Детства завет Простой, на отдыхе иль в развлечениях, В его груди надежды юной ещё пульсирует волнение:- Не ради них завёл я песнопение Благодарения и восхваления; А ради тех настойчивых сомнений О смысле бытия и окружающей вселенной, В пропажах в нас, в исчезновениях; Создания пустые опасения В непонятых мирах в его движении, Душа, пред коей наше смертное Происхождение Дрожало в собственной вины недоумении: Но ради первых тех любви переживаний, И ради призрачных воспоминаний, Что, чем бы ни были они, Являются источником сиянья, что освещает наши ещё дни, В них светит ещё главный факел что помогает нам в пути; Лелей нас, поддержи нас, и сумей же сделать так, Чтоб наши шумные года мгновеньями казались в бытии Извечного Безмолвия: и истины, проснувшись раз, Не покидали б больше нас; Ни равнодушие, ни безрассудного стремленья прыть, Ни Муж, ни Отрок, И ничто, что радость злобно тычет в бок, Не сможет их дотла разрушить иль искоренить! Тогда в сезон погоды безмятежной Хоть далеко и глубоко внутри планетной суши, Бессмертья океана гладь сумеют видеть наши души, Нас в мир принесший океан безбрежный. Они в мгновенье смогут оказаться там, На берегу игривой Детворы прелестной, Где мерно катит волны вечный и могучий океан. X Так пойте, Птахи, пойте, пойте песни радостно! Агнцы, резвитесь весело и мирно Как под удары тамбурина! Сольёмся мысленно мы с вашей массой, С тем, кто свистит, с тем, кто играет, Со всеми теми, сердцем кто переживает Сегодняшнее ликованье мая! Пусть некогда ярчайшее сияние, Отныне - лишь предмет воспоминаний, И времена пусть безвозвратно канули Блеска в траве, в цветке - сверкания; Грустить не будем, а скорее, находить мы станем В том силу, что осталось с нами; В том первобытном сострадании, Что было, то и будет вечно в мироздании; В тех думах, что покой и мир неся людей сознанию, Рождаются в людских тяжелых испытаниях; В той вере, что глядит сквозь смерть, В годах, что философское несут нам духа состояние. XI O Вы, Ключи, Луга, Холмы и Чащи, С любимыми разлук не предвещайте! Я в глубине души осознаю, не будет снисхождения; И отказался я от одного лишь наслаждения - Под вашим жить укоренившимся правлением. Люблю я Ручейки, что вниз журча несутся по канавам, Люблю тем боле, чем с годами степеннее мои движенья. Младого Дня безгрешное свеченье Все же славно; И облака, что солнце на закате окружают Стереть способны трезвую окраску глаза Что человека тленность неустанно наблюдает; Была другая эстафета, иные пожинали лавры. И смертного благодаря душе чей чтим закон, Чьей кладези благодаря блаженства, опасений, грёз Навеять на меня способен захудаленький бутон Те мысли, что часто слишком глубоки для слёз. |
я и их сын
НЕЛЕКЦИЯ ВТОРАЯ
Вы, пожалуй, простите меня как нелектора, если я начну вторую нелекцию с фактически непостижимого утверждения: я родился дома.
Для тех, кто не может себе представить, что подразумевает под собой слово "дом", или чем, вероятно, дом может быть, я должен разъяснить, что понятие дома - это понятие интимности личной жизни. Опять-таки, что такое интимность личной жизни? Вы, наверное, никогда и не слышали о таком. Даже предположив, что (время от времени) вокруг вас существуют стены, эти стены уже не стены. Они всего лишь псевдонепроницаемости, постоянно пронизанные абсолютно хищными совокупными органами света и звука. Любое предполагаемое "где-то", в котором вы можете поселиться, всегда находится во власти немилосердного и всепожирающего "везде". Идея дома как одного единственного определенного и уникального места, в которое приходят из внешнего мира гдеугодности и всюдусти - такое понятие может показаться вам фантастичным. Вас воспитали в вере, что дом или вселенная, или вы сами, или любой другой предмет плотен лишь внешне: в реальности (а вы реалисты, которых никто и ничто не способно ввести в заблуждение) каждая кажущаяся плотность на самом деле есть не что иное, как скопление больших дыр, и, в случае с домом, чем больше дыры, тем лучше. Потому что главной функцией современного дома является впускание в себя всего, что в противном случае останется снаружи. У вас нет ни малейшего или слабейшего понимания своего присутствия здесь, сейчас, в одиночестве и в качестве самих себя. Для чего (вопрошаете вы) может кто-либо захотеть оказаться здесь, когда можно (простым нажатием кнопки) попасть одновременно в пятьдесят разных мест? Как может кто-либо хотеть находиться здесь, когда можно облететь все мироздание посредством одного поворота ручки управления. Что может побудить кого-либо к желанию одиночества, в то время как миллиарды так называемых долларов милостиво разбросаны доброжелательным и великим правительством, чтобы никто и нигде ни на секунду не оставался в одиночестве? Что же касается желания быть самим собой, с какой стати вам быть самими собой, когда можно быть сотней, тысячей или сотней тысяч других людей? Сама мысль о своем собственном я в эпохе взаимнозаменяемых "я" должна показаться в высшей степени нелепой.
Превосходно. Но я считаю, что поэзия и любой иной вид искусства были, есть и всегда будут конкретно и определенно темой индивидуальности. Если бы поэзия была сродни скидыванию атомной бомбы, что было кем-то сделано, то кто-то мог бы стать поэтом, всего лишь сделав необходимое что-то. Что бы это что-то ни повлекло за собой. Но (оказывается) поэзия - про жить, а не про делать. Если вы хотите, пусть даже и на расстоянии, следовать призванию поэта (и тут я, как всегда, говорю со своей собственной абсолютно пристрастной и полностью личной точки зрения), то вы должны перейти из измеримо деятельной вселенной в неисчислимую обитель живых. Я прекрасно осознаю, что везде, куда проскользнула наша так называемая цивилизация, неживых вознаграждают, а не наказывают. Но если нашей целью является поэзия, то вы должны полностью забыть о наказаниях, наградах и самосконструированных обязательствах, обязанностях и ответственности etcetera ad infinitum, и помнить лишь одно: что именно вы и никто иной определяете свой удел и решаете свою судьбу. Никто не может быть живым за вас, и вы не можете быть живым за кого-то. Томы могут быть Диками, и Дики могут быть Гарри, но ни один из них никогда не сможет стать вами. Есть ответственность художника, и это самая страшная ответственность на земле. Можете принять ее - примите и будьте. Не можете - не падайте духом, займитесь делами других людей и делайте их (или не делайте), пока не свалитесь.
Мой родной дом стоял лицом к миру Кембриджа в виде прекрасно и надежно построенного особняка, предшествуемый большой овальной лужайкой и окольцованный внушительной сосновой изгородью. Прямо перед домом высились две яблони, и каждую весну эти гиганты преданно взмывали вселенство благоухания к той комнате, в которой я дышал и мечтал. Под одним из окон этой комнаты расцветал (ранним летом) сад изумительных роз - подарок лучшего друга моих родителей "крепыша" Дитяти - крестившего (как я потом узнал) меня и (как я опять же обнаружил позднее) оказавшегося Чайлдом "Английским и Шотландских баллад". Малышом я щеголял в белом свитере, на котором моя мать вышила красную букву "Г" в честь Гарварда.
Ближайшим нашим соседом, обитающим (на приличном растоянии) позади нас, был Роланд Тэкстер, являющийся главным образом отцом моего любимейшего друга и, в дополнение, профессором нецветковой ботаники. По правой стороне нашего дома, на улице Ирвинг, располагались профессора Джеймс, Ройс и Уоррен. По левой, то есть, на улице Скотт -
проступал профессор экономики Тауссиг. Чуть позади дома Тауссигов возникал профессор Ланман - "известный и любимый во всей Индии", как говаривала моя мать с задумчивой улыбкой на лице. Она была слегла шокирована случаем, украсившем ее формальное знакомство с четой Ланман: знаменитый специалист по Санскриту, видимо воспользовавшись своей рукой потенциального собеседника, оттащил ее в сторону и резко прошептал: "Вы не заметили ничего необычного в моей супруге?". Затем (не предоставив матери время на ответ)профессор Ланман прошипел: "На ней новые туфли, и они ей жмут!"
Я и сам был удивлен, наблюдая в первый раз спектакль, часто затем повторявшийся в воротах профессора Ройса. Он катился себе мирно вперед, достиг тротуара и было уже повернул направо и проследовал по улице Ирвинг, как г-жа Ройс закричала из дома принзительным криком: "Джози! Джози!", размахивая чем-то наподобие веревки в правом кулаке. Г-н Ройс вежливо остановился, позволив супруге догнать его. Затем он с закрытыми глазами ждал, пока она надевала на его воротник узкий галстук с бабочкой. После этого он открыл глаза, поклонился, она улыбнулась, он продолжил путь, а она удалилась, и сцена на этом закончилась.
Что касается профессора Тауссига, то у него был коккер-спаниэль по имени Гамлет. Семья Тауссигов всегда выпускала Гамлета на улицу во время игры на пианино (несомненно следуя закону экономики), но у Гамлета был прекрасный слух, и он душераздирающе заливался йодлем на протяжении всей Венгерской рапсодии. Красивая жена добродушного профессора Уоррена (обладательница прекрасного имени Соломея Мачадо) иногда заходила пообщаться к моей бабушке по линии матери. Саломея всегда приносила с собой гитару. Я помню, как одним божественным вечером я сидел завороженный на балконе второго этажа нашего дома в окружении цветущих яблонь, обожая тонкие пальцы прелестной левой руки Саломеи Мачадо. И ещё, помнится, Саломея играла и пела, и багровая танагра приземлилась на цветущее дерево, послушала её и исчезла.
Быть оживленным настолько, насколько этого хочется обитателям, без необходимости становиться публичным - вот одно из чудесных качеств дома. В этом и других отношениях наше большое здание в Кембридже являлось самым настоящим домом. Имея возможность оставаться в полном одиночестве, когда мне этого хотелось, я также располагал разнообразием общественной жизни, поджидающим моего пресыщения одиночеством. Отец с матерью, и со временем сестра, две бабушки и тетя (все три пели или играли на пианино или делали и то и другое одновременно очень хорошо), дядя, да трое или четверо дружелюбных и веселых слуг были к моим безграничным услугам. Слуги - и мне это кажется очень важным - служили нам с неподдельным удовольствием: потому что они не были плебейски безответственными безличностями, бесстыдно переплачиваемыми и безжалостно манипулируемыми безликостями, или избалованными и беспомощными частицами корыстной и безрадостной коллективной непристойности. Вкратце - они не были рабами. На самом деле эти хорошие и преданные слуги (упоминаемые мною) были в точности тем, кем раб никогда не сможет стать - они были живыми. Они были любимыми и любящими человеческими существами. Это у них ваш законченный невежда мог узнать и узнал то, что ни один немир никогда даже и предполагать не возьмётся: что рабство (и лишь тогда рабство) есть служба без любви. После себя самого, отца и матери, больше всех на свете я любил брата моей матери Джорджа. По профессии он был адвокатом, по наклонностям - кутилой, а по характеру - счастливым человеческим созданием. Когда это счастливый человек не тянул лямку на работе или не гулял с так называемыми денди в загородном клубе для избранных "Бруклин", он всегда был мне товарищем по играм. Не было на свете более невинно добросердечной души, желающей доброй ночи миру, но как только дело касалось литературы, кровожадность была ничем по сравнению с ним. И (к слову о кровожадности) я хочу искренне поблагодарить милосердный Промысл Божий за то, что позволил мне прожить детство, отрочество и даже юность без единого взгляда на типичный предмет эпохи, по меньшей мере, предпоследнего замешательства - некнигу с некомиксами. Ни жалких суперменов, ни мрачных астронавтов, ни легкомысленных энергичныхкоролевджунглей с безволосыми женщинами-пантерами, оскорблявшими мое воображение девственника. С раннего возраста я читал (или мне читали) самые древние мифы, дичайшие истории о диких зверях, много Скотта и массу Диккенса (включая бессмертные "Записки Пиквика", "Робинзона Крузо" и "Швейцарскую семью Робинзона", "Путешествия Гулливера", "Двадцать тысяч лье под водой", поэзию в изобилии, Библию и "Арабские ночи". Городской зимой я жил отвагой Маллори и Фройсара, последующим загородным летом (к тому времени мы приобрели ферму) - я превратился в краснокожего индейца, спал в вигваме и чуть не проколол лучшую из наших джерсийских коров случайной стрелой, подражая законным обитателям моей преступной родной страны.
Ужасная история Лондонского Тауэра была добросовестно составлена выдающимся британским прелатом, склонным к (как назвали бы их сегодня) садистским тенденциям, и неожиданно его полный благоговения опус дал ростки в нашем кругу. Сидя на террасе каждый вечер после ужина, Джордж потирал руки, лихо подмигивал в мою сторону и взывал к моей незамужней тетушке: "Джейн, давай-ка алой кровушки!", после чего протестующая Джейн присоединялась к нашему обществу и начинала застенчиво читать. А я в диком страхе прилипал к дивану. Мы также читали - для полного расслабления - "Лорну Дун" (в которую я влюбился возвышенной любовью) и "Остров сокровищ" (в результате чего несколько недель слепой пират Пю поднимался по вечерам вместе со мной на второй этаж), и несколько месяцев, если не лет, одноногий Джон Сильвер стоял прямо за моей спиной, а мои дрожащие пальцы нащупывали цепочку включателя света).
Из уже упомянутого клуба "Бруклин" я с готовностью построил прекрасный и опасный воображаемый мир: чем-то напоминающий цирк с тремя аренами пяти братьев Ринглингов и посвященный удалыми господами красивым женщинам, прекрасным лошадям и другим восхитительным символам роскошной жизни. Джорджу не довелось родиться в этой фешенебельной вселенной, но он так ее любил, что научился курить сигары, и даже если бы он ничему не научился, вселенная безусловно приняла бы его радушно ради его широкой натуры. Его широкая натура написала vers de societe,[1] которые он декламировал на оргиях или банкетах (я никогда не мог их различить), а также для меня, chez lui[2]. Как только Джордж обнаружил, что мне нравится поэзия, он тут же одарил меня бесценным сокровищем под названием "Рифмоплет", с чьим ненавязчивым шедевром я вошел в свой третий поэтический период.
Поэтический период номер один был никаким, разве что индивидуалистичным, что с лихвой подтверждают почти инфантильные двустишия, объединяющие в себе бесстрашную выразительность с острой наблюдательностью. Первое из этих первозданных подлинников пылко восклицает:
O, the pretty birdie, O;
|
О, прелестна пташка, о,
|
А второе безжалостно утверждает:
There was a little farder
|
1) Жил-был маленький папанька
|
- Но, увы! Агонирующее облако разума вскоре затмило кровное небо души. В любой поэме имело значение лишь одно (таково было убеждение моего второго поэтического периода) - о чем говорит поэма, в чем ее так называемый смысл. Хорошей поэмой считалась та, которая приносила благо, а плохой та, что не приносила. Поэма Джулии Уорд Хау "Гимн битвы республики" была хорошей, потому что помогла освободить из рабства рабов. Вооруженный такой этической непреложностью, я сочинял утешительные гимны для родственников только что умерших, заклинал здоровых христиан помогать белым беднякам, пораженным "Проклятием Червя" (сокращенное название анкилостомы), и заклинал благонамеренных патриотов воздержаться от опасных фейерверков 4-го июля. Таким образом, можно видеть, что к году 1900 один подрастающий американский отрок достиг в точности той фазы "умственного развития", выше которой любому сегодняшнему неподрастающему взрослому марксисту развиваться строго запрещено под угрозой наказания за неповиновение в виде физического исчезновения.
"Рифмоплет" перевел мою энергичную деятельность с "что" на "как" - от субстанции к структуре. Я узнал, что на свете есть разные виды интригующих форм стиха, главным образом французских. И что каждая из этих форм может существовать и существует в себе и из самой себя, независимо от того, как вы ее используете или не используете. Рондель будет ронделем, безотносительно какого-либо образа, который он должен был воплотить, и о чем бы ни рассказывала баллада, она останется балладой, и никогда не станет вилланелью или рондо. С этим радушным откровением вышеупомянутое ментальное облако позорно удалилось, и мое духовное и еще более насущное, чем прежде небо показалось вновь.
Одним навсегда запомнившимся мне днем наш бывший субстанциалист (в глубокой структурной медитации) столкнулся лицом к лицу с профессором Ройсом, мирно катившимся с лекции домой. - Эстлин, - отважился он галантным и тихим голосом, - насколько я понимаю, тебе нравится поэзия. Я покраснел. - Ты, наверное, знаком, - спросил он, обращаясь к конкретному листу конкретного дерева, - с сонетами Данте Габриэля Росетти? Я покраснел еще больше и покачал невежественной головой. - У тебя есть минутка?, - стеснительно спросил он, меньше, чем полуглядя на меня, и тут же добавил проницательно, - Я уверен, что тебе они могут понравиться. Спустя несколько мгновений мудрец и невежда сидели напротив друг друга в небольшом кабинете (изумительно пропахшем табаком и загроможденном студенческими тетрадями цвета грозного голубоватого оттенка) - невежда зачарованно слушал, а мудрец любовно и красиво нараспев читал свое любимое стихотворение. И вполне возможно (хотя я, как обычно, не знаю), это и стало причиной (или, скорее всего, непричиной) того, что я с той самой поры пишу сонеты.
Перед университетом, чье название начинается на букву "Г", наш негерой посетил четыре школы Кембриджа: первую частную - где все были удивительно добры, и где (в дополнение к тому, что я ничему не научился) я разражался слезами и кровотечениями из носу, и три государственные - где я преуспел в роли озорника и научился тому, чему учатся озорники, и где почти никому не было дела до других. Две фигуры выделяются больше всех в памяти о том времени: "Мисс" Мария Болдуин и "Мистер" Сесил Дерри. Темнокожая дама (настоящая дама) "Мисс" Болдуин, упомянутая в первой моей нелекции, обладала приятным голосом, обаятельными манерами и глубоким пониманием детей. Ни одному полубожественному диктатору доселе не удавалось управлять самой неграциозной народной массой столь грациозно и легко. Само ее присутствие излучало честь и триумф: честь духовной свободы и триумф жизни, не (как большинство ныне живущих смертных) фактически не умершей, а по-настоящему живой. У нее я с удивлением узнал, что настоящая сила состоит в кротости. Что же касается "Мистера" Дерри, то позвольте мне лишь сказать, что он был (и для меня всегда остается) одной из тех благословляющих и благословенных душ, которые заслуживают звание учителя: предикатов, бесконечно влюбленных в свои предметы, и, готовых с веселой охотностью пойти за них на смерть, радостно живущих ими. От него я познал (и все еще познаю), что веселость сродни благочестию. Он обучил меня греческому языку. Сейчас, наверное, самое время, как, впрочем, подойдет и любое другое время заявить, что в мире моего отрочества - давным-давно, задолго до того, когда время было расстоянием, Эдип - комплексом, религия - опиумом для народа, и голуби научились играть в пинг-понг - общественная иерархия не просто существовала, а пышно цвела. Женщины не были, как в наши времена, дамами, джентльмен был джентльменом, а мужик (что хорошо известно профессорам, заселившим улиц Эрвинг и Скотт, так как их возвышающиеся фрагменты Кембриджа почти примыкали к плебейскому Сомервиллу) был мужиком. Так как я был сыном профессора (а потом и пастора), у меня были все так называемые причины принять эти общепринятые разграничения без возражений и придирок. И все же из какого-то безрассудства я этого сделать не мог. Чем неумолимее притягивала меня целомудренная школа Кембриджа к тому месту, что вполне могло оказаться ее грудью, тем сильнее я чувствовал, что мнимая почтенность состоит из всего того, что не вызывало у меня почтения, и тем усерднее я изучал грешный Сомервилл. Но, в то время как греховная Соммервилл безусловно обладала грудью (вернее, грудями), она обладала и кулаками, бьющими ниже пояса, и руками, кидающими камни, спрятанные в снежках. Мало-помалу и отпечатком на столе круга от чашки, моя вдвойне разочарованная душа совершила вызывающее трепет открытие, которое (в более чем нескольких случаях) не позволило мне совершить полной ошибки в восприятии так называемой человеческой породы: а именно то, что все группировки, оравы и коллективы - вне зависимости от своей очевидной несопоставимости - в основе своей одинаковы. И что миром движет не тривиальная разница между Соммервиллом и Кембриджем, а безмерное различие между каждым из них и индивидуальность. Я не могу позволить себе сказать насколько это открытие убедительно для вас: но могу сказать и говорю без притворства, что оно истинно для меня, поскольку я обнаруживал (и до сих пор обнаруживаю) настоящие личности в самых разных постижимых кругах. Меня также никогда ничто не убедит в том что, превратив Соммервилл в Кембридж или Кембридж в Соммервилл, или оба во что-нибудь иное, можно построить мир хоть на толику лучше. Лучшие миры (как мне кажется) рождаются, а не делаются. И дни их рождения - это дни рождения личностей. Да зравствуют вечно личности, и никогда - миры.
"Оказывая ближнему благо, сделай это до Мельчайшей Детали ", - восклицает поэт и художник Уильям Блейк, и многие из вас, вероятно, знакомы с этой весьма сострадательной строкой. Но я готов держать пари, что не найдется среди вас и троих, способных процитировать мне следующую строку:
О Благе Общем молятся льстецы, лицемеры и негодяи.
Потому что эта глубоко страшная строка по буквам произносит приговор всем немирам, какими бы ни были их лозунги и принципы и кем бы ни были их герои или злодеи.
На расстоянии полета бабочки от моего дома начиналась фантастическая территория полудевственной природы, разделяющая интеллектуальный Кембридж и орхидейный Сомервилл. В глубине этого Королевства Промежутка стоял дворец, в котором находился прославленный Чарльз Элиот Нортон Гарвардского Университета, и скромный люд, не являющийся профессорами или профессорскими детьми, прозвал район Нортонским Лесом. Здесь, совсем еще малышом я впервые столкнулся с таинством, имя которому Природа. Здесь моя грандиозная ничтожность вошла в Ее беспредельную сущность. И здесь кто-то по-настоящему бесконечный или до невозможности живой - кто-то, кем мог почти (но не совсем) быть я сам - изумленно блуждал по смертно бессмертным Ее сложностям далеко за пределами фантазирующего воображения.
O sweet spontaneous doting
fingers of
buffeting thee that thou mightest conceive
to the incomparable
thou answerest them only with spring)
|
О милая стихийная
одержимы
тряся тебя чтоб ты родить могла
|
in Just- spring when the world is mud- luscious the little lame balloonman
whistles far and wee
and eddieandbill come running from marbles and piracies and it's spring
when the world is puddle-wonderful
the queer old balloonman whistles far and wee and bettyandisbel come dancing
from hop-scotch and jump-rope and
it's spring and the
goat-footed
balloonMan whistles far and wee
|
Не иначе весна когда мир грязно- сочный и маленький хромой продавец воздушных шаров
тихонько насвистывает вдалеке
и эддисбиллом прочь бегут от пиратов и шариков из стекла и это весна
когда мир растаевше-дивный
старый чудак продавец воздушных шаров тихонько насвистывает вдалеке и беттисизабель вприпрыжку бегут
отбросив классики со скакалкой и
это весна и
козлоногий
продавец воздушных шаров тихонько насвистывает вдалеке
|
Этот Беспокойный Индивид Инкогнито видимо сделал своего ученика еще менее законопослушным, чем обычно. Потому что я хорошо помню, как меня ( с двумя очаровательными девочками) гнали из самого высокого и густого куста сирени в роскошном сиреневом саду. Мы бежали от нашего преследователя, явившегося в виде бешеного демонического чучела горохового, выдающего себя за моего близкого приятеля Бернарда Маграта, одаренного кучера профессора Чарльза Елиота Нортона. Но почему бы и нет? То была весна, а весной может произойти что угодно.
Абсолютно что угодно.
В честь правдивости чего (и в подтверждение того факта, что, как показали недавние события, почти что угодно может случиться в ноябре) позвольте представить вам без так называемой критики или замечаний пять прославлений весенней поры, любимые мною больше, чем если бы были написаны мною самим. Первую - поэму Томаса Нэша, вторую - вступление в "Кентербери" Чосера, третью - хоровую из "Атланты в Каледонии" Суинберна, четвертую - рондо Карла Орлеанского, и в заключение песнь Шекспира.
Заметка: Если эти прославления не запоют (вместо того, чтобы говорить) за себя сами, винить прошу меня, но не их.
Spring, the sweete spring, is the yeres pleasant King, Then bloomes eche thing, then maydes daunce in a ring, Cold doeth not sting, the pretty birds doe sing, Cuckow, judge, jugge, pu we, to witta woo.
The Palme and may make countrey houses gay, Lambs friske and play, the Shepherds pype all day, And we heare aye birds tune this merry lay, Cuckow, judge, jugge, pu we, to witta woo.
The fields breathe sweete, the dayzies kisse our feete, Young lovers meete, old wives a sunning sit; In ever streete, these tunes our eares doe greete, Cuckow, jugge, pu we, to witta woo.
|
Весна надела свой венок, собою возглавляя год, И все вокруг вдруг расцвело, девицы водят хоровод, И перестал колоть мороз и песнь поет лесной народ Ку-ку, чик-чик, фью-фьють, угу-угу!
В горницах ландыш и сирень развеселили избы деревень, Резвы агнцы, пастух весь день дудит в свою свирель, И неустанно льется день и ночь разудалая пташек трель Ку-ку, чик-чик, фью-фьють, угу-угу!
С полей душистый ветерочек дует, травинки ноги нам целуют, Обнявшись, парочки воркуют, и бабы, разомлев, покой смакуют, И в сторону я б ни пошел в какую, мелодия одна в ушах ликует Ку-ку, чик-чик, фью-фьють, угу-угу!
|
Whan that Aprille with his shoures soote, The droghte of March hath perced to the roote, And bathed every veyne in swich licуur Of which vertъ engendred is the flour; Whan Zephirus eek with his swete breeth Inspired hath in every holt and heeth The tendre croppes, and the yonge sonne Hath in the Ram his halfe cours y-ronne, And smale foweles maken melodye, That slepen al the nyght with open ybe, So priketh hem Natъre in hir corages, Thanne longen folk to goon on pilgrimages, And palmeres for to seken straunge strondes, To ferne halwes, kowthe in sondry londes; And specially, from every shires ende Of Engelond, to Caunterbury they wende, The hooly blisful martir for to seke, That hem hath holpen whan that they were seeke. |
Апрельских ливней страстно прикасаются уста К иссохшим в жажде мартовских корней губам Чтобы нектаром каждый напоить росток, В котором зачинает жизнь любой цветок; И ароматного Зефира дуновеньем свежим Вдыхает жизнь в холмы и вереск нежный. На небе солнце юное по зодиаку Уж позади оставило Овна ползнака. И птахи в поле песни звонко распевают Все сутки напролёт глаз не смыкают, (Так возбудил их страстный зов Природы), Тогда стремятся истово земли народы В паломники по белу свету. Денно и нощно Бредут они, чтобы земного юга святым мощам Дать поклон. И больше всех со стороны Английской припасть стекается в Кентербери Народ к великомученику, который, излечив Людей больных, сам успокоенно почил.
|
When the hounds of spring are on winters traces, The mother of months in meadow or plain Fills the shadows and windy places With lisp of leaves and ripple of rain; And the brown bright nightingale amorous Is half assuaged for Itylus, For the Thracian ships and the foreign faces, The tongueless vigil, and all the pain.
Come with bows bent and with emptying of quivers,
Where shall we find her, how shall we sing to her,
For winters rains and ruins are over,
The full streams feed on flower of rushes,
And Pan by noon and Bacchus by night,
The ivy falls with the Bacchanals hair
|
Борзые несутся весны по зимним следам, Артемида в лугах и полях Наполняет тени и покорные степи ветрам Шелестом листьев и журчаньем дождя; И боль юркого бурого соловья в любви, За Итилуса, за фракийские корабли, За лица заморские, всенощную без языка, И за страданья, ушла почти вся.
На поклоны откликнись, снимая озноб,
Как споем мы ей, где найдем ее,
Ибо ненастья и разруха зимы миновали,
Реки полные кормит камыш цветком,
Пан он днем, а ночами - Вакх,
С волосами Вакханки плющ спадает
|
Le temps a laissiй son manteau De vent, de froidure et de pluye, Et s'est vestu de brouderie, De soleil luyant, cler et beau.
Il n'y a beste ne oyseau,
Riviиre, fontaine et ruisseau
Le temps a laissiй son manteau
|
Время свою сбросило мантию, Из града, мороза и ветра, Надело нарядное платье, Из солнца, красы да света.
Его трелью лесная вся братия,
И река, и родник, и ручей
Время свою сбросило мантию,
|
Betweene the acres of the Rie, With a hey, and ho, and a hey nonino: These prettie Countryfolk would lie, In the spring time, the onely pretty ring time, When Birds do sing, hey ding a ding, ding. Sweet Lovers love the spring.
This Carroll they began that houre, With a hey, and a ho, and a hey nonino: How that a life was but a Flower, In the spring time, the onely pretty ring time, When Birds do sing, hey a ding a ding, ding. Sweet lovers love the spring.
And therefore take the present time With a hey, and a hoe, and a hey nonino: For love is crowned with the prime, In the spring time, the onely pretty ring time, When Birds do sing, hey ding a ding, ding. Sweet Lovers love the spring.
|
пер. С. Маршак
Счастливая чета влюбленных -
Во ржи они оба легли отдохнуть - Гей-го! Гей-нонино! - И голову он положил ей на грудь Порою весенней, порой обручений, В те дни, когда птицы звенят в вышине. Влюбленные рады весне.
Они и придумали этот куплет - Гей-го! Гей-нонино! - Что вся наша жизнь - кратковременный цвет Порою весенней, порой обручений, В те дни, когда птицы звенят в вышине. Влюбленные рады весне.
И ты это славное время лови - Гей-го! Гей-нонино! - И настежь открой свое сердце любви Порою весенней, порой обручений, В те дни, когда птицы звенят в вышине. Влюбленные рады весне!
|
самопознание
НЕЛЕКЦИЯ ТРЕТЬЯ
Как мне удивительно повезло с настоящим отцом, настоящей матерью и счастливым домом, наполненным искренностью их любви, так мне чудесным образом повезло- и, притягиваемый внешним миром, состоящим из этих любви и радости, я прикоснулся и овладел восходящим и стремительным миром, бесшабашным миром, наполненным любопытством к самой жизни, пылким и неистовым миром, приветствующим любой вызов, миром, стоящим ненависти, обожания, борьбы и прощения. Короче говоря, миром, являющимся миром. Этот внутренне бессмертный мир моего отрочества отступает назад к самым своим корням всякий раз, когда ныне я вижу наделенных ногами людей, ползающих на собственных подбородках за "обеспеченностью". "Обеспеченность?" Дивлюсь про себя: "Что это такое? Нечто отрицательное, восставшее из мертвых, подозрительное и подозревающее. Скупость и уклонение. Подчиненная чужой воле мелочность ухода, исчислимое самоуспокоение и бесконечное малодушие. Кто обеспечен? Любой и всякий раб. Ни один вольный человек никогда не мечтал об "обеспеченности" - или, если и мечтал, то со смехом, и жил для того, чтобы пристыдить эту свою мечту. Ни одно цельное безгрешное греховное спящее бодрствующее человеческое существо никогда не покупалось или продавалось (и никогда не сможет) за "обеспеченность". Каким чудовищным и ничтожным видится некий немир, который предпочтет иметь свое "одновременно" своему "пирогу!" [4]
Jehova buried, Satan dead, do fearers worship Much & Quick; badness not being felt as bad, itself thinks goodness what is meek; obey says toc, submit says tic, Eternitys a Five Year Plan: if Joy with Pain shall hang in hock who dares to call himself a man?
|
Иегова в могиле, Сатана неживой Больше и Быстро - культ поклонения; неправедность неощущаемая дурной, думает, благость, что есть смирение; тик - послушайся, подчинись - так, Вечности План Пятилетний: коль Радость с Печалью в долгах кто назваться дерзнет человеком?
|
Для тех еретических членов моей аудитории, которым мужской род не видится варварским мифом, распространенным темными силами, задумавшими подчинение ему рода женского, позвольте мне (на данном этапе) весело рискнуть парочкой возможно нескучных историй.
В далекие "человек-человеку-волк" времена (начинается моя первая история) жил-был плейбой, чей отец вполне мог оказаться владельцем первого роскошного сверхнебоскреба, величающего себя Храмом Торговли, наделенного всеми условиями для отдыха, не исключая ультра-лифты, которые (из похвального допущения того, что любая машина время от времени совершает ошибки) регулярно подвергали проверке. Проверять ультра-лифт означало, что лишенную защитных устройств кабину поднимали до самого верха, чтобы затем сбросить вниз. В то время как кабина стремительно неслась вниз, столб заточенного в шахте лифта воздуха становился все более и более сжатым, пока не (предположив, что ничего плохого не случилось) прерывал падение кабины полностью - по крайней мере, так мне рассказывал тот, кому знать положено. Как бы то ни было, юный Г-н Икс обладал привычкой не только посещать эти полезные церемонии, но и входить в каждую кабину, готовившуюся к спуску, а потом и падать с ней так далеко и так долго, как позволяли законы пре-Энштейновской вселенной. В итоге некто, кому знать не положено, конечно же, позвонил в газету, приславшую репортера, который (с трудом поверив в его здравый рассудок) в упор спросил этого усовершенствованного образца Адама, с какой целью он так часто падает.
Наш игривый протагонист пожал хорошосшитыми плечами:
-Для развлечения, - ответил он просто, добавив (с очень доверительной интонацией), - и это чудесно помогает с похмелья.
Здесь, мне кажется, показана мужская американская позиция моего отрочества, или (если предпочитаете) позиция незрелого американца того поколения, которое один остряк как-то прозвал "потерянным", чьим соотвествующим образцом - позвольте мне поспешно добавить - сей оратор себя не считает. И дело не в том, что многие из нас были хоть немного героическими, и что немногие из нас отказывались от авантюры. Не думаю, что нам нравилось навлекать на себя беды. Я думаю, что нам просто нравился факт нашего рождения на свет.
А сейчас позвольте мне поведать вам вторую историю, затрагивающую (достаточно подходяще) не одно человеческое существо, чье имя выпало у меня из памяти, а обладающую миллионами мешанину под названием Публика.
Совсем недавно в Нью-Йорке мой закадычный друг по колледжу, которого я не видел сто лет, появился как гром среди ясного неба, чтобы сообщить мне, что он с цивилизацией покончил. Он, по-видимому, зарабатывал после Гарварда (несмотря на все паники и панацеи) большие деньги в качестве рекламного писателя, и это удивительное достижение его невыносимо подавляло. После основательной медитации он заключил, что Америка и мир, над которым она все больше господствовала, не могут быть такими ужасными, какими они предстают перед его глазами рекламного писателя. Он безотлагательно решил найти другой вид - вид покрупнее, и даже более того, - самый крупный вид из достижимых. Увлекшись идеей о получении этого самого большого из достижимых вида на Америку и принадлежащий ей мир, мой последовательный бывший приятель выпросил себе встречу с замзамредактора журнала (если его можно назвать журналом), обладающего самым большим на земле тиражом, периодическим изданием, каждая из чьих эманаций появляется одновременно на почти всех существующих человеческих языках. Тогда наш отважный исследователь затянул галстук, сделал шесть глубоких вздохов, прокашлялся, проплыл наверх, предьявил необходимые документы, после чего ему вежливо велели присесть. Он присел. Замзамредактора предложил:
- Слушайте меня внимательно. Если Вы хотите у нас работать, Вам нужно выучить Три Правила.
- И что это за Три Правила? - бодро вопросил мой приятель.
Наставник пояснил, - Три Правила - это: первое - от восьми до восьмидесяти, второе - это может делать любой, и третье - это доставляет удовольствие.
- Я не совсем понимаю, - признался мой друг.
- Все очень просто, - заверил его собеседник. - Наше первое Правило означает, что каждая статья, напечатанная нами, должна представлять интерес для каждого: мужчины, женщины или ребенка, от восьми до восьмидесяти лет - уяснили?
Мой приятель ответил, что он несомненно уяснил.
- Второе, - продолжил его просветитель, - Каждая статья, опубликованная нами, должна убедить любого прочитавшего статью, что он или она могут совершить то, что совершила личность, в статье описанная. Предположим, к примеру, что Вы написали о Линдберге, только что перелетевшим Атлантический океан впервые в истории, не взяв с собой ничего, кроме беспредельного мужества и пары бутербродов с курицей (или то была ветчина?), Вы следите за ходом моей мысли?
- Я Вас опережаю, - пробормотал мой друг.
- Помня Правило номер два, - продолжил замзама, - Вы будете внушать сознанию Ваших читателей вновь и вновь, тот факт, что (в конечном итоге) в Линдберге не было бы ничего особенного, не будь он просто таким же человеком, как и каждый из них. Понимаете?
- Я понимаю, - хмуро ответил мой друг.
- Третье, - произнес нараспев замзама, - Представим себе, что Вы описываете рекордно трагический китайский потоп - миллионы бедных несчастных женщин и мужчин, маленькие дети и беспомощные младенцы тонут и утонули, миллионы других умирают медленной голодной смертью, терпя немыслимые, неисчислимые агонии, и так далее. Что ж, любой из читающих эту статью, добравшись до ее конца, должен почувствовать себя определенно лучше, нежели он или она чувствовали себя в ее начале.
- Мне это кажется немного сложным, - осмелился мой приятель.
- Не говорите ерунды, - увещевал пророк. - Все, что Вам понадобится сделать после описания ужасов, это завершить статью фразой: но (благодаря всемилостивому Промыслу Божьему) мы - американцы, с нашим высоким уровнем жизни и христианскими идеалами - никогда не подвергнемся таким нечеловеческим условиям, пока Звезды с Полосками победно реют над одной неделимой нацией со свободой и справедливостью для всех. Вы меня поняли?
Мой разочарованный друг ответил, - Я Вас понял. Прощайте.
На этом завершается вторая история. Хотите, верьте, хотите, нет. Как по мне, так это невероятный (и в то же время бесспорный) автопортрет 101-процентного псевдомира, в котором правда стала телеиллюзорной, добродетель означает не причинять людям боль, а красота превратилась в магазин. Так (или не так) как же из подобной коллективной трясины могли возникнуть хоть какие-нибудь особи подлинного индивидуализма. Я не - как всегда - знаю, но вот эти четыре поэтические строки возникли не из нее:
(While you and i have lips and voices which are for kissing and to sing with who cares if some oneeyed son of a bitch invents an instrument to measure Spring with?
|
(Покуда губы с голосом тебе и мне даны
|
|
|
А сейчас поговорим о дружбе.
Через Гарвард я познакомился со Скофилдом Тэером, а в самом Гарварде с Сибли Ватсоном - двумя людьми, впоследствии превратившими филантропическое издание под названием "Циферблат" в первоклассный журнал изящных искусств, и совместно участвовавшими в вечной борьбе индивидуальности против мобизма, бессмертной битве прекрасного с уродством. Я совершенно не удивлюсь, узнав, что большинство из вас до сих пор вовсе не ведает о существовании этих в буквальном смысле героических личностей и их фактически беспримерного достижения. Я никогда не видел, чтобы на отвагу, учтивость, вкус и интеллект, бесконечное терпение и невероятную щедрость могли отреагировать с такой завистливой недоверчивостью, такой бесчестной недооценкой или такой злобной ненавистью, с какой сделали это хулители "Циферблата". Даже сейчас, спустя более чем двадцать лет после кульминации этого искреннего и благородного предприятия, порка предпринимателей продолжается - посредством такого заговора молчания со стороны интеллектуальных гангстеров Америки, что его можно было бы назвать смехотворным, если бы не его гнусность. И порка эта не начнет ослабевать до тех пор, пока благо общее идет впереди мельчайших деталей и духовное вероломство устанавливает порядок не-дня.
В Гарварде (к тому же) я познакомился со Стюартом Митчелом, вскоре ставшим главным редактором единственного серьезного журнала нашего университета под названием "Ежемесячник", а впоследствии - заведующим редакцией "Циферблата" Джоном Дос Пассосом, благодаря чьим преданным усердиям появилось опасное собрание, известное под названием "Восемь поэтов Гарварда". Там же я познакомился с С. Фостером Деймоном, который показал мне и дал услышать не только Доменико Теотокопули и Вильяма Блейка, но и ознакомил со всей ультра (на тот момент) современной музыкой, поэзией и живописью. И я не могу не упомянуть Теодора Миллера, с радостью преподнесшего мне такие сокровища, как изысканные
Lugete, o Veneres Cupidinesque, et quantumst hominum venustiorum |
Рыдайте, Купидоны и Венеры, достойнейшие из мужей, и вы рыдайте |
labuntur anni nec pietas moram |
Проходят годы, и благочестие |
???????????', ????at' ?f??d?ta | Блистательного трона Афродита, вечная |
- Но чьей щедрости самым памятным подарком стал том, обьединяющий в себе поэмы и письма восхитительного человека, признавшего
Я не уверен ни в чем, кроме святости привязанностей Сердца и истинности Воображения.
И тогда - глубоко в тех высотах духовного неба, что приветствовали мой мальчишеский побег от морализирования - запела неведомая и непознаваемая птица.
После Гарварда я благодарю (за самопознание) феномен и чудо. Феноменом стала телемикроскопическая химера, родившаяся в результате сатанического насилия сути сознанием, фаллическая фантомная женщина, одетая в громовую анонимность и украшенная колоссально развевающейся паутиной дорожного движения, абсолютно неотразимо громадная новизна, благосклонно укрывающая помимо своих беспощадно предумышленных самопроизвольностей древнейшие расы и народности.
by god i want above fourteenth
fifths deep purring biceps, the mystic screetch of Broadway, the trivial stink of rich frail firm asinine life (i pant)
for whats below. The singer. Wall. I want the perpendicular lips the insane teeth the vertical grin
give me the Square in spring, the little barbarous Greenwich perfumed fake
and most, the futile fooling labyrinth where noise colours scroll... and the Baboon
sniggering insipidities while. i sit, sipping singular anisettes as. One opaque big girl jiggles thickly hips to the canoun
but Hassan chuckles thickly seeing the Greeks breathe) |
четырнадцатой выше я хочу ей-богу
хрип бродвея мистичный, мышцы пятой урчащие, тривиальная вонь пряной хрупкой устойчивой жизни упрямой (жму рьяно)
к тому, что ниже. Певец. Стена. Мне бы дали перпендикулярные губы безумные зубы вертикали ухмылку
Мне Сквера в весне дайте вид, миниатюрную грубую с ароматом Гринвича фальшивку
а главное, бесполезный обманчивый лабиринт в котором от шума краснеет свисток... и Бабуина
с безвкусными шутками там же. и меня у стойки, смакующего анисетки. В такт канону толстуха смуглая трясет ягодиц исполинами
но Хассан трясется от смеха, наблюдая, как дышат Греки) |
В Нью-Йорке я тоже дышал, и как будто впервые. Но самое настоящее "впервые" еще (однако) ждало меня впереди. Оно наступило с так называемой войной. Не будучи ни воином, ни честнымотказником, святым или героем, я погрузился на идущий во Францию корабль в роли водителя санитарной машины. Как мой ранний вкус независимости оказался превзойденным банкетом, которым я впоследствии насладился среди небоскребов Манхеттена, так и свобода, вкушаемая мною теперь, превзошла тот банкет:
Paris; this April sunset completely utters utters serenely silently a cathedral
before whose upward lean magnificent face the streets turn young with rain |
Париж; апрельский закат всецело молвит безмолвно невозмутимо произносит собор
пред чьим ввысь летящим великолепным фасадом улицы юность приобретают, дождем омываясь |
- Два королевства, где-либо еще по природе своей враждебные, здесь задушевно сосуществовали - каждое (самим своим своеобразием) выделяя другое - и никогда доселе я не мог бы вообразить ни подобного бесстрашного очарования мгновения, ни такой возвышенной красоты безвременности. На расстоянии трех тысяч океанических миль и спустя некое количество земных лет сын Новой Англии обнаружил сии мучительно бьющиеся за владычество королевства: затем, будучи гостем вертикальности, наш непуританец принял участие в полной победе мирского царства. Теперь я участвовал в фактическом союзе материального с нематериальным. Я праздновал непосредственное примирение духа и плоти, навечно и ныне, рая и земли. Париж был для меня именно и совокупно сей однородной двойственностью: таким живущим и умирающим, больше самих смерти и жизни. В то время как (самим процессом становления невероятно гигантским собой) Нью-Йорк уменьшил род человеческий до племени пигмеев, Париж (в каждом жесте, образе, улице и трещине своего бытия) беспрерывно выражал человечность человечества. Повсюду ощущал я чудесное присутствие не просто детей, женщин и мужчин, а живых человеческих существ. И тот факт, что я мог едва понимать их язык, казался несущественным, потому что истина нашего мгновенно обоюдного чувства принадлежности к обществу живых создало нерушимую общность. В то время как (от полного ненависти прикосновения некоего безумия под названием Война) когда-то восходящий и стремящийся мир грохнулся в отвратительно выцветшие осколки, любовь занималась в душе моей подобно солнцу и красота расцветала в жизни моей подобно звезде. Тогда, наконец, и впервые, я стал самим собой: временный гражданин вечности, одно целое со всеми человеческими существами, рожденными и еще не появившимися на свет.
Таким образом, через альма-матер, чья схоластическая щедрость оказалась самой незначительной из ее благ - и за счет таких, даже более щедрых учреждений приобретения знания, как Нью-Йорк и Париж - наш невежда достиг своей крайней задолженности.
Последним, но самым важным, за возможность найти себя, я признателен некоторым прекрасным дарительницам бесконечной радости
whose any mystery makes every mans flesh put space on; and his mind take off time |
чьи таинства мужчины каждого подсказывают плоти одеть пространство; а разуму его - снять время |
А сейчас мы обратимся к поэзии:
В конце предыдущей нелекции я прочитал вам пять стихотворений, воспевающих весну. Сегодня вечером я попытаюсь прочесть пять стихотворений, посвященных любви. Первая и вторая из этих поэм, написанных Данте и Шекспиром, являются сонетами (по моему мнению, величайшими сонетами, когда-либо существовавшими). Как можно охарактеризовать третью поэму, принадлежащую перу Роберта Бернса, я не знаю. Четвертый стих - достаточно соответствующе большой и длинный - называется "Возлюбленной его, идущей спать" - и его написал Джон Донн. И в заключение я прочту вам свой любимый стих о любви: "Under Der Linden" раннего немецкого поэта Вальтера вон дер Вогельвейда.
Tanto gentile e tanto onesta pare La donna mia, quand' ella altrui saluta, Ch' ogne lingua deven tremando muta, E gli occhi no l' ardiscon di guardare. Ella si va, sentendosi laudare, Benignamente e d'umiltа vestuta; E par che sia una cosa venuta Dal cielo in terra a miracol mostrare. Mostrasi si piacente a chi la mira, Che dа per li occhi una dolcezza al core, Ch' ntender nolla puт chi nolla prova. E par che de la sua labbia si mova Un spirito soave pien d'amore, Che va dicendo a l' anima: Sospira. |
пер. И.Н. Голенищев-Кутузов
Приветствие владычицы благой
Сопровождаемая похвалой,
Для всех взирающих -- виденье рая
И с уст ее, мне виделось, слетал |
Let me not to the marriage of true mindes Admit impediments, love is not love Which alters when it alteration findes, Or bends with the remover to remove. O no, it is an ever fixed marke That lookes on temptests and is never shaken; It is the star to every wandering barke, Whose worth's unknowne, although his height be taken. Love's not Time's foole, though rosie lips and cheeks Within his bending sickle's compasse come, Love alters not with his breefe houres and weekes, But beares it out even to edge of doome: If this be error and upon me proved, I never writ, nor no man ever loved.
|
пер. А.М. Финкель
Помехой быть двум любящим сердцам
|
O, My luve is like a red, red rose, That's newly sprung in June: O, my luve is like the melodie, That's sweetly play'd in tune.
So fair art thou, my bonnie lass,
Till a' the seas gang dry, my dear,
And fare thee weel, my only luve! |
Любовь моя, как роза алая, Что проросла июньским днем: Любовь моя, напевы сладкие, Воспетые амурным соловьем.
Любимая, ты так прекрасна,
Любить тебя не перестану
Ну, прощай, неповторимая! |
Come, Madam, come, all rest my powers defy, Until I labor, I in labor lie. The foe oft-times having the foe in sight, Is tir'd with standing though he never fight. Off with that girdle, like heaven's Zone glittering, But a far fairer world encompassing. Unpin that spangled breastplate which you wear, That th'eyes of busy fools may be stopt there. Unlace your self, for that harmonious chime, Tells me from you, that now it is bed time. Off with that happy busk, which I envie, That still can be, and still can stand so nigh. Your gown going off, such beautious state reveals, As when from flow'ry meads th'hills shadow steals. Off with that wiry Coronet and show The hairy diadem which on you doth grow: Now off with those shoes, and then softly tread In this, love's hallow'd temple, this soft bed. In such white robes, heaven's Angels us'd to be Receiv'd by men: thou Angel bringst with thee A heaven like Mahomet's Paradice, and though Ill spirits walk in white, we eas'ly know, By this these Angels from an evil sprite, Those set our hairs, but these our flesh upright. License my roaving hands, and let them go, Behind, before, above, between, below. O my America! my new-found-land, My kingdom, safeliest when with one man man'd, My mine of precious stones: my emperie, How blest am I in this discovering thee! To enter in these bonds, is to be free; Then where my hand is set, my seal shall be. Full nakedness! All joys are due to thee, As souls unbodied, bodies uncloth'd must be, To taste whole joyes. Gems which you women use Are like Atlanta's balls, cast in mens views, That when a fool's eye lighteth on a gem, His earthly soul may covet theirs, not them: Like pictures or like books gay coverings made For lay-men, are all women thus array'd. Themselves are mystick books, which only wee (Whom their imputed grace will dignify) Must see rever'd. Then since that I may know; As liberally, as to a midwife show Thyself: cast all, yea, this white linen hence, There is no penance due to innocence: To teach thee I am naked first; why than What needst thou have more covering then a man?
|
Сударыня, скорей ко мне придите! Мне изменяют силы, Такая мука эта схватка, что я готов родить нетерпеливо. Так враг, ряды врага вдали завидев, встаёт, томится, И устает от ожиданья, ни разу не успев сразиться. Прочь пояс Ваш - сверкающий, как зодиак небес, Но опоясывающий мир чудес ещё прекрасней. Сверкающую брошь с груди снимите поскорей- Глупцам пристало суетливым любоваться ей. Шнуровку распустите - ибо подсказывает звон Колоколов - в постель нам время, но не в сон. Корсет счастливый прочь! Как я завидую его Спокойствию степенному вблизи таких даров. Скользит вниз платье, стан превосходнейший открыв, Как будто сумерки сошли с цветущих сочно нив. Металла диадему жесткую снимите, наконец И покажите шелка локонов своих живой венец; Прочь туфельки, и тихой поступью войдите в дверь Храма священного любви - в роскошную мою постель. Так некогда в одеждах белых к людям с высоты Спускались ангелы из рая. Мой ангел - это Вы, Приносите блаженства все мне рая Магомета. Пусть злые духи тоже в одеяньи ходят в белом, От райских ангелов их всё же отличить легко: От тех восстанут дыбом волоса, от этих - естество. Рукам моим Вы блудным дайте волю и разрешите- И спереди и сзади, вверх и вниз, и меж пустите. Моя Америка! Открытая впервые мной страна, Мои владения, подвластная лишь одному земля, Месторожденье драгоценностей, моя империя О, как блаженно счастлив я открытием тебя! Входить в Ваш плен - свободу обретать, Там где лежит рука моя - должна стоять печать. О, нагота, - обитель всех блаженств! Как дух без тела - так готово тело без одежд Вкусить усладу. Как Аталанты фрукты золотые, Швыряют в поле зрения глупца дам украшения цветные. Восторженно горят глаза непритязательного мужа, Его суетная душа скорее жаждет оболочку, а не душу: Как выпускают яркие картинки, иль яркие обложки книг В потребу дилетанту, так женщины свой оформляют вид. Но женщины - загадочное чтиво, что нам лишь только (Кого их благосклонность чести удостоит гордо) Дано прочесть. Страницы Ваши - мой путеводитель. Нагой, как к бабке повивальной, мне явитесь. Снимите все, и нижнюю сорочку тоже скиньте, Невинность не грешна и не грозит ей эпитимья: Готовый показать пример, я сам лежу нагой, Так чем накрыть Вас боле, чем самим собой?
|
Under der linden an der heide, dв unser zweier bette was, dв mugt ir vinden schфne beide gebrochen bluomen unde gras. vor dem walde in einem tal, tandaradei, schфne sanc diu nategal.
Ich kam gegangen
Dф hвt er gemachet
Daz er bо mir lжge, |
Под липовым деревом на поляне, и сейчас еще можно увидеть на ней из смятых цветов и примятого клевера то место, где мы с ним лежали, на поляне пред чащей ветвей и пней, тандарадей, сладко пел соловей.
К нему на свиданье я шла
Там постелил на траве он
Если узнает кто, |
ты и есмь
НЕЛЕКЦИЯ ЧЕТВЁРТАЯ
А сейчас, на мой взгляд, наступит оживление, а, на ваш (скорее всего) - скука, если позволить себе эгоцентричное предположение, что скука наступила лишь недавно. Поскольку я при этом предполагаю (насколько это возможно, еще более эгоцентрично), что, когда мы виделись (или не увиделись) с вами в последний раз, определенный давно потерянный персонаж превратился в ЭЭКаммингса: тем самым сократив эстетический автопортрет одной целой половины этого неделимого невежды до пределов исследования его позиции писателя.
Литературное творчество, по моему мнению, является искусством, а писатели, по моему же мнению, являются человеческими существами. А как стоит человеческое существо, таким оно и является. Не то чтобы одни человеческие существа - акробаты, а другие - нет, но к чему предвосхищать "Его" и "Деда Мороза"? Достаточно сказать, что данный непоэтичный урок не будет состоять из ничего, кроме предложений, эссе и отрывков эссе, каждый из которых изобразит стоящее человеческое существо. Я преподнесу эти изображения в хронологическом порядке, указывая на дату и метод их публикации, но предоставлю вам возможность прийти к собственным (если они последуют) заключениям.
На- и пред-ставления (сверхпонимание и понимание) появятся позже: в течение последующих тридцати минут конкретное человеческое существо просто простоит тридцать лет.
1922 - Из моей первой опубликованной книги "Огромная комната"":
Есть некие вещи, в которые человеку поверить невозможно по той простой причине, что он не перестал их чувствовать. Подобные вещи - из тех, что всегда живут внутри нас и, фактически, являются нами, и, которые, следовательно, не могут быть отброшены туда, где мы можем начать рассуждать о них - более уже не вещи. Они и мы, чем они, в сущности, и являются - равно Глагол, Есмь.
1926 - Из предисловия к книге стихов под названием "равняется 5":
Предположив, что моя техника либо сложна для понимания, либо слишком оригинальна, а, может, и то и другое, издатели вежливо потребовали от меня написать к этой книге введение. Моя теория техники, коли таковая у меня имеет место быть, по меньшей мере сугубо далека от оригинальности и сложности. Я могу выразить ее в восемнадцати словах, процитировав Вечный Вопрос и Бессмертный Ответ комедианта, а именно:
- Вы бы могли поднять руку на женщину с ребенком?
- Нет, я бы на нее поднял руку с булыжником.
Как и этот пародист, я преклоняюсь перед той меткостью, что создает движение.
Если поэт является кем-то, то он - некто, для кого вещи созданные имеют ничтожное значение. Он некто, одержимый Творением...
Неизбежная озабоченность Глаголом дает поэту одно бесценное преимущество: там, где несоздатели вынуждены успокаиваться простым неоспоримым фактом того, что дважды два равняется четыре, поэт наслаждается неотразимой истиной (которую можно обнаружить в укороченном наряде в заглавии данной книги).
1927 - Воображаемый Диалог Между Автором и Публикой, напечатанный на суперобложке моей первой пьесы.
Автор: Итак?
Публика: О чем "Он"?
Автор: А меня-то что спрашивать? Я или не я написал эту пьесу?
Публика: Но Вы-то наверняка понимаете, что творите -
Автор: Прошу прощения, Г-жа Публика, но я наверняка творю то, что понимаю.
Публика: Насколько я понимаю, мой дражайший сэр, бессмыслица не является всем в жизни.
Автор: И, насколько Вы понимаете, "жить" - это глагол двух форм: активной - делать, и пассивной - мечтать. Иные верят в то, что деяние - это всего лишь разновидность мечтания. И все же есть люди, обнаружившие (в зеркале, окруженном зеркалами) нечто тяжелее безмолвия, но мягче падения - третью форму "жизни", верящую самой себе и не имеющую обозначения, потому что она существует.
Публика: Браво, но годятся ли подобные личности на что-нибудь полезное?
Автор: Они ни на что не годятся, кроме шествования прямо в душевное откровение фатального возвратного глагола.
Публика: И вся Ваша пьеса посвящена одной из этих личностей, Г-н Автор?
Автор: Пожалуй. Но (позвольте раскрыть секрет) я скорее надеюсь, что моя пьеса и есть одна из этих личностей.
1933 - Из моего Советско-русского дневника, EIMI (греч. "Я есмь"):
Не осязать всецело - это думать...
расти есть участь.
Люди могут дерзнуть жить, людей можно научить, или они могут научиться сами, смерти, но никто не может научиться расти. Никто не может дерзнуть вырасти. Расти равняется тому, что любая причина, или повод, или непричина становится каждой непричиной, или причиной, или поводом. Здесь нет знака, нет тропы, расстояния, или времени... Пьяный и без-ибо-вый (говоря о циклоне и рассказывая, как, наконец-таки, с исчезновением даже самой невозможности, самого себя фактически наше, и неожиданно став циклоном, не гибнущим и не выживающим, Являющимся) поэт Харт Грейн сумел изобрести подобие роста.
1934 - Из введения, написанного для "Огромной комнаты" издания "Современной Библиотеки":
Пока эта книга себя писала, я занимался наблюдением незначительной части кое-чего невероятно более далекого, чем любое солнце, кое-чего более невообразимо громадного, нежели самая колоссальная из вселенных -
А именно?
Индивидуума.
Россия мне казалась более убийственной, чем война: когда ненавидят националисты, они попросту ненавидят путем убийства и изувечивания человеческих существ. Когда ненавидят интернационалисты, они ненавидят классифицированием и группированием человеческих существ.
Eimi (Я есмь) - вновь личность, личность сложнее, комната огромнее.
1938 - Из предисловия, написанного к моей книге, неверно названной "Собрание стихов", неверно названной трижды, так как три книги поэзии (под названием "50 стихотворений", "Одиножды один" и "XAIPE")уже вышли за ней вслед:
Затронем вопрос рождения. Что для большинства людей означает рождение? Абсолютную катастрофу. Социальную революцию... Большинство людей предпочитает гарантированный родонепроницаемый защитный костюм нерушимой самоотверженности. Если бы большинству людей довелось родиться дважды, они вряд ли назвали бы это умиранием -
ни вы, ни я не являемся снобами. Нам мало любого количества рождений. Мы - человеческие существа, для которых рождение - есть в высшей степени желанное таинство, таинство роста: таинство, случающееся только тогда, когда мы преданны самим себе... Жизнь, для вечных нас, есть ныне...
То, что их синтетическое (не говоря о неглубокости) величество г-н-и-г-жа коллективный зародыш маловероятно назовет призраком, является шествием... По-здоровому неоднозначный, естественным образом однородный гражданин бессмертия... Он чуть больше, чем все. Демократия. Он жив: он есть мы.
... Не вызывающее веры или сомнения ничто...
Всегда прекрасен ответ, задающий вопрос ещё прекраснее.
А сейчас позвольте мне, на мгновение прервав эгоцентричного себя, прочесть вам жалостливый и страшный отрывок из Нового Завета, на котором базируется наша следующая выборка (парочка эссе, касающаяся Эзры Паунд). Большинство из вас, несомненно, знакомы с этой более чем знаменитой манифестацией чего-то, что я могу лишь назвать чувством относительно бесчувственности, оно же - познание, верование, мышление - это шедевр поэзии человеческого восприятия, чья четвертая строфа сама по себе искореняет всю традиционную нравственность:
Иисус пошел на гору Елеонскую.
А рано утром он вновь пришел в храм, и все люди подошли к нему; он сел и преподал им.
И книжники, и фарисеи привели к нему женщину, пойманную на измене, и посадив ее посередине, сказали они ему:
Господь, эту женщину поймали за прелюбодеяние, во время самого акта.
Так приказал нам Моисей закидать ее камнями: но что скажешь ты?
Сказали они это, искушая его, чтобы можно было обвинить его. Но Иисус склонился низко и написал что-то пальцем на земле, как будто и не слышал их.
Так, когда они продолжили вопрошать, он поднял голову и сказал им: Пусть кинет в нее камень тот, кто без греха средь вас.
И вновь склонился и написал на земле.
И услышавшие это, осужденные собственной совестью, вышли один за другим, начиная со старейшего и до последнего: и остался Иисус один с женщиной, стоящей посреди.
Когда Иисус приподнял голову и не увидел никого, кроме женщины, он сказал ей: Женщина, где твои обвинители? Не нашлось ни одного человека, осудившего тебя?
Она ответила: Ни одного, Господь. И Иисус сказал ей: И я тебя не осуждаю. Ступай и боле не греши.
Далее следует мое эссе - от Рождества Христова 1940 - написанное по пожеланию Госпожи Франсис Стелофф и опубликованное в ее каталоге "Готам Бук Март" под заглавием "Мы - Люди Нового Времени":
Джон, viii, 7.
Так давайте поговорим о чем-нибудь другом. Это свободная страна, благодаря принудительному образованию. Это свободная страна, потому что никому не нужно есть. Это свободная страна, поскольку ни одна страна никогда не была и никогда не будет свободной. Так вот, теперь вы знаете, а знание есть сила.
Интересен тот факт, что, если разобраться, простому люду нравятся сложные вещи. Но необычайное совпадение заключается в том, что посредственностям нравятся первоклассные вещи. Нельзя объяснить это тем, что сложные вещи просты. Значит, это оттого, что посредственности первоклассны.
Что ж, натянем шерстяную ткань на пальцы ног друг друга и отправимся в Ад.
Джон, viii, 7.
1944 - Эссе, снабдившее предисловием каталог выставки моих картин в Американо-Британском Центре Искусства, г. Нью-Йорк; но чьей темой искусство живописи и сама Госпожа Искусство не являлись. В этом эссе четыре слова - "добро", "зло", "война" и "мир" - окружены кавычками в каждом своем появлении:
Простые люди - люди несуществующие, предпочитают вещи несуществующие - простые вещи.
"Добро" и "зло" - простые вещи. Простые люди (по случайности, управляющие этим так называемым миром) об этом знают (они знают все), тогда как сложные люди - люди, что-то чувствующие - очень, очень несведущи и совсем ничего не знают.
Нет ничего, для простых знающих людей, более опасного, чем невежество. Почему?
Потому что чувствовать что-то означает быть живым.
"Война" и "мир" не опасны и не живы: отнюдь. "Мир" - это неэффективность науки. "Война" - наука неэффективности. А наука - это знание, а знание есть измерение.
Несведущим людям на самом деле необходимо дать образование. То есть их нужно заставить прекратить чувствовать, и вынудить начать все понимать или измерять. Тогда (и только тогда) перестанут они угрожать самому несуществованию того, что все простые люди называют цивилизацией.
К счастью для вас и меня, нецивилизованное солнце таинственно светит как на "добро", так и на и "зло". Оно - художник.
Искусство есть таинство.
Таинство неизмеримо.
Насколько невозможно пока измерить каждого ребенка, и женщину, и мужчину, настолько искусство есть таинство каждого мужчины, и женщины, и ребенка. Поскольку человеческое существо - художник, небеса и моря, и громовые молнии, и бабочки - неизмеримы, и все таинства природы есть искусство. Ничто измеримое не может быть живым, ничто неживое не может быть искусством, а что-либо, не способное быть искусством, не является настоящим. А все ненастоящее ни черта не стоит...
Заметка: я неоднозначно надеюсь на то, что картины, выставленные здесь, не "злы", не "добры", не мирные и не военные, а что (напротив) они - живые.
1945 - Вклад в "симпозиум" Чарльза Нормана (полностью распродавшего тираж единственного выпуска недолговечной газеты "ПиэМ"), затрагивающий самозванно величайшую и великодушнейшую в мире литературную фигуру, только что прибывшую в столицу нашего государства, наряженную в половину армейской формы и готовую к повешению за измену в единственной стране, когда-либо хотя бы притворявшейся борцом за свободу слова.
К слову об Эзре Паунд: Так вышло, что поэзия оказалась видом искусства, а творцы искусства - всего лишь людьми.
Художник не живет в некой географической абстракции, нанесенной на отрезок этой прекрасной земли безвоображением бесчувственностей и посвященной утверждению, что массовая резня является общественной добродетелью, так как убийство есть порок индивидуальный. Художник также не живет в неком мнимом мире, и не живет он ни в какой так называемой вселенной, или в каком-либо количестве "миров" или "вселенных". Что же касается таких нескольких пустячных заблуждений, как "прошлое", "настоящее" и "будущее" человечества в кавычках, они возможно достаточно важны для пары миллиардов сверхмеханизированных круглых идиотов, но слишком ничтожны для одного человеческого существа.
Каждая творческая личность сама себе совершенно безграничная страна.
Предавший ту страну художник совершает самоубийство, а даже хороший адвокат не способен убить мертвого. Но человеческое существо, преданное самому себе, кем бы это само ни являлось, - бессмертно. И все атомные бомбы или анти-художники пространства-времени вместе взятые никогда не смогут цивилизовать бессмертие.
Также 1945 - из эссе, внесенного в антологию Оскара Уайльда под названием "Поэты войны":
Смешивая искусство с пропагандой, вы смешиваете волю Божью с чем-то, что может быть включено и выключено, подобно крану с горячей водой. Если "Бог" ничего (или меньше, чем ничего) для вас не значит, я охотно заменю его одним из ваших любимых слов - "свобода". Вы путаете свободу - единственную свободу - с абсолютной тиранией...
По всему этому так называемому миру сотни миллионов раболепных и высокомерных нечеловеческих не-существ суетливо сворачиваются и разворачиваются в просвещении пропаганды. Ну и что? Есть еще стоящие прямо человеческие существа в так называемом мире. С гордостью и почтительно я говорю этим людям:
"Мои сограждане! Честный человек может довериться лжи. Несмотря на то, что вы честны как день, бойтесь и ненавидьте лжеца. Бойтесь и ненавидьте его тогда, когда его должно бояться и ненавидеть: сейчас. Бойтесь и ненавидьте его там, где его должно ненавидеть: в себе.
Не испытывайте ненависть и страх к художнику в самих себе, мои сограждане. Чтите его искренне - не пытайтесь обладать им. Поверьте в него также самоотверженно, как вы верите в завтра.
Лишь художник в вас самих правдивее ночи".
1951 - из эссе, озаглавленного "Наброски" и опубликованного в журнале "Бдение":
равенство - это то, чего не существует среди равных
большинство людей до ужаса боятся безмолвия
великие люди сжигают мосты, прежде чем к ним подойти
свинарник сильнее меча
когда американцы перестают быть самими собою, они начинают заставлять друг друга вести себя как следует
искусственность одинакова. Искусственные зубы
частная собственность зачлась в тот момент, когда кто-то зажил своим умом
поэт что пингвин - плывет с помощью крыльев
людям, проживающим в стальных домах, следовало бы притянуть вниз молнию
начни трудиться со свербящим сердцем и золотой ладонью, ведя за собой (за нос) человечество, в комбинезоне
цепь не слабее своего отсутствующего звена
ненависть отскакивает
спячка - мать отваги
умный человек борется за проигранное, осознавая, что все иное - попросту последствия
подумай дважды, прежде чем подумать
знание - это вежливый термин, обозначающий мертвое, но не похороненное воображение
На этом заканчивается четвертый урок - или, выражаясь точнее, мой четвертый урок, поскольку именно я (благодаря вам) познаю самого себя. Позвольте мне сейчас милосердно завершить наш эгоцентричный сеанс прочтением из того чудесного бескорыстного труда, которым являются "Английские и шотландские баллады" Фрэнсиса Джеймса Чайлда, великой трагедийной и великой комедийной анонимности: жалостливое и страшное предупреждение против бесчеловечного бесчувства.
Quhy dois zour brand sae drop wi' bluid, Edward, Edward? Quhy dois zour brand sae drop wi' bluid? And quhy sae sad gang zee, O? O, I hae killed my hauke sae guid, Mither, mither: O, I hae killed my hauke sae guid: And I had nae mair bot hee, O.
Zour haukis bluid was nevir sae reid,
Zour steid was auld, and ze hae gat mair,
And quhatten penance wul ze drie for that,
And quhat wul ze doe wi' zour towirs and zour ha',
And quhat wul ze leive to zour bairns and zour wife,
And quhat wul ze leive to zour ain mither deir, |
Пер. А. К. Толстой
"Чьей кровию меч ты свой так обагрил?
"У сокола кровь так красна не бежит,
"Конь твой стар, это кровь не его,
"А грех чем тяжелый искупишь ты свой,
"А с замком что будет, с домом твоим,
"Что будет с твоими детьми и женой
"А матери что ты оставишь своей, |
An ancient story Ill tell you anon Of a notable prince, that was callиd King John; And he rulиd England with maine and with might, For he did great wrong and mainteind little right.
And Ill tell you a story, a story so merrye,
An hundred men, the King did heare say,
How now, Father Abbot, I heare it of thee
My liege, quo the Abbot, I would it were knowne,
Yes, yes, Father Abbot, thy fault it is highe,
And first, quo the King, when Im in this stead,
Secondlye, tell me, without any doubt,
O, these are hard questions for my shallow witt,
Now three weekes space to thee will I give,
Away rode the Abbot all sad at that word,
Then home rode the Abbot of comfort so cold,
Sad newes, sad newes, shepheard, I must give;
The first is to tell him there in that stead,
The seconde, to tell him, without any doubt,
Now cheare up, sire Abbot, did you never hear yet,
Nay frowne not, if it hath bin told unto mee,
Now horses and serving-men thou shalt have,
Now welcome, sire Abbot, the King he did say,
And first, when thou seest me here in this stead,
For thirty pence our Saviour was sold
The King he laughed, and swore by St. Bittel,
You must rise with the sun, and ride with the same,
The King he laughed, and swore by St. Jone,
Yea, that shall I do, and make your Grace merry:
The King he laughed, and swore by the Masse,
Four nobles a weeke, then, I will give thee |
Пер. Ф. Б. Миллер
Хочу рассказать вам былину одну,
Еще вас потешу я былью другой,
Король услыхал, что смиренный аббат
Монарх! отвечает аббат: не грешно
"Ну, нет, мой отец! ты преступник большой,
"Во-первых: когда средь вельмож во дворце
"Второе: ты должен мне точно сказать,
О, Господи Боже! где мудрости взять?
"Изаоль, три недели тебе я даю
Вот едет домой он; упал его дух;
Ах, друг мой! печальная весть у меня:
Во-первых, сказал он: когда во дворе
Второе: я должен наверно сказать,
"Утешьтесь! ведь это еще не беда!
- Ну так уж и быть, отвечает аббат:
"А, здравствуй, почтеннейший отче аббат!"
"Во-первых, когда средь вельмож во дворце
Господь наш Спаситель, скажу я в ответ,
Король засмеялся. "Ну вот уж никак
Извольте лишь утром поранее встать
"Ну, право, не думал, чтоб в эдакий срок
- И это открыть вам готов я и рад:
Король засмеялся. "Ну так уж и быть -
"Три нобля в неделю тебе я даю |
я и
ныне и он
НЕЛЕКЦИЯ ПЯТАЯ
Через две недели (во время моей шестой и последней нелекции), используя исключительно личные ценности одной конкретной личности, я с большим удовольствием подвергну проверке стыкующиеся аспекты так называемого мира, известного под названием коммунизм и капитализм. Ввиду этого я более чем наслажусь, если в этот вечер все абстракции, с которыми нам вплоть до сего момента довелось столкнуться, воплотятся в жизнь, таким образом те самые ценности создав. Поскольку настоящие абстракции - во всем своем разнообразии - имеют отношение к бытию и росту, я надеюсь, что сегодня вечером и вы, и я сможем по-настоящему почувствовать, что такое расти и быть. Возможно с помощью одного краткого, но знаменательного отрывка из пьесы, написанной лишь четверть века назад, да небольшой подборки из трех, недавно опубликованных поэтических сборников, и свершится и это чудо. Совершенно между прочим, я сомневаюсь в том, что многие из вас когда-либо сталкивались с десятью сонетами, которые я позже прочту. И я уверен, что большинству из вас не довелось ни внимательно прочесть, ни узреть на сцене ту драму, чьих любящего негероя и любезную героиню зовут Он и Я, чей, вероятно, главный протагонист выдает себя (в различных ситуациях) за девять разных людей, чей (если его можно так назвать) хор состоит из трио Сестер Чудачек, и чьи двадцать-одна сцены сменяются различием между временем и вечностью, измеримым когда и беспредельным сейчас. Так же, между прочим: после того, как отрывок, который я собираюсь вам сейчас прочитать, сам собой написался, я написал с него картину, и картина эта украсила определенные священные экземпляры первого издания пьесы под названием "Он".
ОН: К чертям все, кроме цирка! (Про себя): А тут я, терпеливо впихивающий четырехмерные идеи в двумерную сцену, в то время как все во мне, что является кем-то или чем-то, находится над ареной, под куполом цирка... (Пауза)
Я: Мне и на ум не приходило, что Вы ведете двойную жизнь, да еще и у меня под самым носом.
ОН (Не слыша, продолжает с презрением): Обыкновенный "художник", "скульптор", "поэт", "композитор", "драматург" - это человек, неспособный прыгнуть через круг на спине несущейся лошади, вызвать у людей смех клоунским ртом или управлять двадцатью львами.
Я: Безусловно.
ОН (Ей): Но представьте человеческое существо, сначала устанавливающее три стула, один на другом, на проволоке, на высоте восемьдесят футов в воздухе, без защитной сетки внизу, а затем взбирающееся на верхний стул, усаживающееся на него и начинающее раскачиваться...
Я (Вздрагивает): Как хорошо, что мне никогда не доводилось увидеть подобное, голова кружится при одной мысли.
ОН (Тихо): Я тоже этого никогда не видел.
Я: Потому что это никому не под силу.
ОН: Потому что это я. Но в другом смысле - это все, что я вижу.
Я: Что?
ОН (Расхаживая туда-сюда): Это: я чувствую лишь одно, у меня только одно убеждение - оно сидит на трех стульях в Небесах. Порой я смотрю на него с ужасом, каков акробат! Три стула - это три факта, и оно быстро вытолкнет все три из-под себя и встанет в воздухе; и в тот момент (так как все будут разочарованы) все зарукоплещут. Тем временем, тысячи миль над всеми головами, над миллиардами пустых лиц, оно аккуратно и с улыбкой раскачивается на трех предметах, трех фактах, на: я - Художник, Я - человек, Я - Неудачник -- раскачивается и качается, и улыбается, и не падает, не рушится и не умирает, потому что оно ни на что не обращает внимание, кроме себя самое. (Страстно) Я чувствую, я осознаю - каждую минуту, каждое мгновение, я смотрю этот трюк, я сам - этот трюк, я раскачиваюсь - эгоистичный, улыбчивый и осторожный - над всеми людьми. (Про себя) И я всегда повторяю простую, темную и небольшую формулу... этот сам я постоянно бормочет и проборматывает тривиальную бесцветную микроскопическую идиому - я дышу, раскачиваюсь и шепчу: "Художник, человек, неудачник, ОБЯЗАН ПРОДОЛЖАТЬ".
Я (застенчиво, после короткой паузы): Этот предмет или существо, которое на самом деле является Вами и которое не обращает внимания ни на кого, кроме себя, оно встанет в воздухе?
ОН: В воздухе. Над всеми лицами, жизнями, криками - неожиданно. С легкостью: без посторонней помощи.
Я: А как же стулья?
ОН: Стулья упадут один за другим с проволоки и будут пойманы любым, никем, кем-то, кого я не вижу и кто не видит меня: возможно каждым.
Я: Может быть, сами - Вы, так высоко на такой вышине - услышите, как я апплодирую?
ОН (Глядя прямо на нее, улыбается серьезной улыбкой): Я увижу твои глаза. Я услышу движение твоего сердца.
Я: Потому что я не разочаруюсь, как остальные.
Говоря за себя, этот фрагмент диалога четко изображает целый комплект абстракций, среди которых я немедленно узнаю три таинства: любовь, искусство и самотрансцендентальность или рост. Так как наш негерой называет себя художником, давайте поверим ему на слово и обратим особое внимание на искусство. Наш художник (чья агонирующая привилегия заключается в ощущении себя, за исключением вечных моментов, потенциальным художником) здесь представляет этого томящегося самого себя в виде циркового акробата, исполняющего невозможный трюк над многочисленной массой непонимающе очарованных зрителей. Помимо неудачной попытки понять его, ничто (бесспорно) не может быть большим осквернением факта - и все же именно этим осквернением он рассказывает нам нечто более значительное нежели факт или вымысел - совершенно безусловную правду: то есть, как он чувствует. И как же он чувствует? Как некто абсолютно и полностью наедине с самим собой с сотворения мира: отшельник, "сидящий на трех стульях в раю", отделенный от всех остальных в-любую-минуту-фатальной бездной, символизирующей его индивидуальность, без которой он бы перестал существовать совсем. Ни одно сугубо временно измеримое нетаинство не способно нести в себе и малейшее значение этого беспредельного уединения - тем не менее (и в этом, пожалуй, и есть суть этого таинства, это олицетворение изоляции является также и возлюбленным, так глубоко отожествленным с одним конкретным членом множества, находящегося под ним, что, если самотрансцендентальность действительно происходит и кто-то, умерший во времени, родился в вечности, он почувствует, как радостно забьется сердце любимого. С одной стороны - непроходимый фанатик, преданный ценностям выше жизни и смерти, он, с другой стороны, - до глубины души живое и в высшей степени человеческое существо. Прошу вас обратить внимание, обратить пристальное внимание на "тривиальную бесцветную микроскопическую идиому", которую (в своей предродовой агонии) наш негерой "бормочет и проборматывает" - "художник, человек, неудачник, ОБЯЗАН ПРОДОЛЖАТЬ". Продолжать: не преуспевать. С успехом, в том, как его понимает любой мир или немир, он, в сущности, не имеет ничего общего. Если успех придет, прекрасно и хорошо: но то, что заставляет его настойчиво взбираться к вершине над ареной, не является "миллиардом пустых лиц". Даже успех на его условиях не способен заинтересовать его иначе, чем стимул к движению дальше и сложная задача невообразимого - самопознания. "Все стулья упадут сами по себе вниз с проволоки", и поймавшие или не поймавшие их не имеют совершенно никакого отношения к его бессмертному делу. Лишь одно, тем не менее, интересует эту личность: преданность самому себе. Никакая простая система измеримых мнимых фактов, которую кто угодно может продумать, поверить или знать - или, когда другая система становится популярной и былые факты становятся вымыслом - может раздумать, разувериться и перестать знать - не обладает властью над той сложной истиной, которую он, и только он, может ощущать.
Будьте уверены: Он суть сам он и никто иной, даже не Я. Но предположив, что Он служит примером того мифического существа "художника", нам следует серьезно сойти с пути, допуская, что искусство является единственной самотрансцедентальностью. Искусство есть таинство, все таинства берут свои истоки в таинстве таинств, которое есть любовь. И, если возлюбленные способны достичь бессмертия непосредственно через саму любовь, то таинство их остается по существу у того любящего художника, чей путь должен лежать через его творчество, и у любящего прихожанина, чьей целью является единение с его богом. С другой точки зрения каждое человеческое существо является беспредельным самим или самой собой, но сутью его или ее беспредельности является именно уникальность этой беспредельности - и не в состоянии никакая поэзия (прошлая, настоящая и будущая) взяться за выражение разнообразий самости и, следовательно, самотрансцендентальности. К счастью для стихотворений, которые я собираюсь прочитать, они не обладают подобными амбициями. Все, чего они хотят добиться, это навести на мысль о том определенном осознании, без которого ни один человеческий дух никогда не мечтает подняться из таких нетаинств как думать, верить и знать.
Итак, слишком многословно проговорив о маленьком отрывке прозы, я с радостью обращаюсь к нескольким небольшим стихотворениям, позволив им (по крайней мере) спеть за себя самих.
when serpents bargain for the right to squirm and the sun strikes to gain a living wage- when thorns regard their roses with alarm and rainbows are insured against old age
when every thrush may sing no new moon in
when the oak begs permission of the birch
then we'll believe in that incredible
|
когда червяк торгуется о праве корчиться и за зарплату солнце зажигается весеннее- шипы с тревогою на розы свои косятся у каждой радуги страховка от старения
когда не выйдет новая луна на песнь дрозда
когда дуб просит разрешения березы
тогда поверим в тот невероятнейший
|
why must itself up every of a park
anus stick some quote statue unquote to
quote citizens unquote might otherwise "Nothing" in 1944 AD
"can stand against the argument of mil
from reason"(freud)--you pays your money and
|
в каждого парка отчего себя втыкая
анус в кавычках статуя стоит любая
иначе граждане в кавычках могут позабыть В 44-ом анно домини "Ничто"
"противиться не может аргументу за операции
от разума"(по фрейду) со своего ты платишь счета
|
all ignorance toboggans into know and trudges up to ignorance again: but winter's not forever,even snow melts;and if spring should spoil the game,what then?
all history's a winter sport or three:
Swoop(shrill collective myth)into thy grave
and there they'll scarcely find us(if they do,
|
на тобоггане несется неведенье в знание и вновь к неведенью взбирается не без труда но не вечна зима, и свойственно таянье даже снегу, а если помешает весна, что тогда?
вся история - зимний вид спорта иль три:
Пикируем (коллективный кричащий миф) мы в могилу
там и найдут нас с трудом (а коли так,
|
life is more true than reason will deceive (more secret or than madness did reveal) deeper is life than lose: higher than have --but beauty is more each than living's all
multiplied with infinity sans if
or does some littler bird than eyes can learn
death,as men call him,ends what they call men
|
жизнь правдивей, чем рассудок обманет (укромнее иль безрассудство вскрыло что) глубже утраты она: обладанья богаче --но краса - боле каждая, чем живое - все
на бесконечность без если умноженные
иль птица некая мельче, чем видит зрение,
смерть, как зовут его люди, косит всё, что зовется людьми
|
no man,if men are gods;but if gods must be men,the sometimes only man is this (most common,for each anguish is his grief; and,for his joy is more than joy,most rare)
a fiend,if fiends speak truth;if angels burn
by their own generous completely light,
such was a poet and shall be and is
--who'll solve the depths of horror to defend
|
не человек, коль люди - боги, но если боги -
злодей, коль истину гласят злодеи; а если ангелы сгорают
в своем свечении, безудержном и щедром совершенно,
таким поэт был, есть и будет он
--кто ужаса глубины разрешит и в обороне
|
hate blows a bubble of despair into hugeness world system universe and bang -fear buries a tomorrow under woe and up comes yesterday most green and young
pleasure and pain are merely surfaces
comes here a man would have from madame death
how much more than enough for both of us
|
ненависть пузырь отчаяния раздувает в мир громадность систему космос и бум! - ужас завтра под скорбью захороняет и день вчерашний встает - зелен и юн
отрада и мука - всего лишь поверхности
из рук явился б сюда человек мадам смерти
сколько ж более чем достаточно нам с тобой
|
one's not half two. It's two are halves of one: which halves reintegrating,shall occur no death and any quantity;but than all numerable mosts the actual more
minds ignorant of stern miraculous
one is the song which fiends and angels sing:
deep in dark least ourselves remembering
All lose,whole find
|
один не два напополам. Вот половинки две - один: и этих половин воссоединенье не приведёт ни к смерти, ни к любым количествaм; но с ним все исчислимое над абсолютным больше верх возьмёт
умы неведающие непреклонности чудесной суть,
как в песне той, что демоны и ангелы поют:
в глубокой тьме нисколько нас самих не вспоминая
Все упускают, целые находят
|
if(touched by love's own secret)we,like homing through welcoming sweet miracles of air (and joyfully all truths of wing resuming) selves,into infinite tommorow steer
--souls under whom flow(mountain valley forest)
how should contented fools of fact envision
while at us very deafly a most stares
|
если(касанием самой любви загадки) мы как домой несем сквозь чудо тёплой и радушной атмосферы (и радостно всю правду крыльев обретая вновь) самих себя, путь держим в завтра без пределов
--под душами плывут (гора долина и дубрава)
как одураченные фактом оппоненты всех мастей
пока на нас невероятно глухо пялится глазами
|
true lovers in each happening of their hearts live longer than all which and ever who; despite what fear denies,what hope asserts, what falsest both disprove by proving true
(all doubts,all certainties,as villains strive
such a forever is love's any now
(yes;and if time should ask into his was
|
истинно любящие с каждым души их рассветом дольше любых каких и угодно кого живут что бы страх ни внушал, ни твердила надежда, что б неправые оба ни опровергли, доказав правоту
(все несомненности, все сомненья злодеев хлопот
так бесконечно - любви любое сейчас и ныне
(да; и если время пригласит в свое было
|
На этом заканчивается мой пятый урок - урок, основанный на самости и самотрансцендентальности. В виде празднования его окончания сие невежественное человеческое существо желает поделиться с вами тем, что является (во всяком случае, для него) величайшими литературными изображениями обсужденных ценностей. Он поделится с вами большой частью последней сцены шекспировской "Антоний и Клеопатра" и вступительными строками тридцать третьей песни из "Рая" Данте. Позвольте лишь добавить, что я не могу представить себе ничего сложнее и ничего более стоящего этой попытки.
DOLABELLA. Madam, as thereto sworn by your command, CLEOPATRA. Farewell, and thanks.
Exit DOLABELLA
Now, Iras, what think'st thou?
Exit GUARDSMAN
Exit GUARDSMAN
Exit
|
пер. Д.Л.Михаловский
Долабелла Из моего к тебе расположенья Входит Хармиана.
А вот и Хармиана.
Что там за шум?
Страж Поселянин какой-то
Страж возвращается; с ним входит поселянин с корзиною в руках.
Страж Вот этот человек.
Поселянин Само собой, она тут у меня; но я не советую тебе ее трогать,
приврать.Она рассказывала, как умерла от укуса этой змейки и как ей было больно.
Клеопатра Прощай.
Ирада возвращается с порфирой, короной и проч.
Клеопатра Порфиру дай, корону мне надень.
Ирада падает и умирает.
Ну, дурочка, наполненная ядом,
|
Vergine Madre, figlia del tuo figlio, umile e alta piщ che creatura, termine fisso d'etterno consiglio,
tu se' colei che l'umana natura
Nel ventre tuo si raccese l'amore,
Qui se' a noi meridiana face
Donna, se' tanto grande e tanto vali,
La tua benignitа non pur soccorre
In te misericordia, in te pietate, |
пер. М.Л. Лозинский
О Дева-Мать, дочь своего же сына,
в тебе явилось наше естество
В твоей утробе стала вновь горящей
Здесь ты для нас - любви полдневный миг;
Ты так властна, и мощь твоя такая,
Не только тем, кто просит, подает
Ты - состраданье, ты - благоволенье,
|
я и
есмь и дед мороз
НЕЛЕКЦИЯ ШЕСТАЯ
Сегодня вечером я попытаюсь выполнить четыре вещи: во-первых, прочитать вам один длинный пассаж из Советско-русского дневника, во-вторых, провести вас через пятисценную нравоучительную пьесу под названием "Дед Мороз", в-третьих, рассмотреть вопрос, напросившийся сам собой в конце первой нелекции, и в заключение, оставить вас в обществе двух великих людей.
Поскольку большинство из моих слушателей не только никогда не посещало рай Карла Маркса, но и не было знакомо с весьма непопулярной книгой, озаглавленной "EIMI" (которая, кстати, написана в уникальном, оригинальном стиле), я позволю себе описать именно то, что произойдет в последующие пятнадцать минут. В субботу тридцатого мая тысяча девятьсот тридцать первого в необитаемом городе Москва я оглядываю кажущуюся бесконечной очередь из невообразимо неуклюжих фигур (каждая из которых является товарищем или камрадом, так называемым гражданином субчеловеческой сверхдержавы СССР), медленно продвигающуюся вперед и исчезающую в склепе их человеческого бога Ленина, чье забальзамированное тело предположительно лежит где-то внизу внутри. Я подхожу к стражу беспорядка, маячащему у входа в склеп, и (набравшись всей своей лживости) говорю ему, что я американский журналист, после чего он, отдав честь, подталкивает меня во главу очереди. По мере того как очередь недвижимо движется, я захожу в склеп, я спускаюсь вниз, я смотрю на человеческого бога Ленина, я поднимаюсь, я выхожу - а затем я (еще раз вдохнув свежего воздуха) изумляюсь: не тому, что я увидел, а тому, чего мне увидеть не пришлось.
Позвольте добавить, что греческое слово eimi означает есмь, что "товарищ К" (от Кемминкз - русского варианта Каммингса)- это я, и что "арабские ночи" - это мое ласкательное название самой изумительно великолепной московской церкви, или скорее, некогда церкви, так как великодушное атеистическое правительство превратило ее в антирелигиозный музей.
А сейчас мы пустимся в приключения Есмь -
лицолицолицолицо |
Так много (или так мало) по поводу одного значительного аспекта бесчеловечного не-мира: фанатичной религии неверия, оплодотворенной стерильным интеллектом и вскормленной могущественным невоображением. От этого страшного апофеоза посредственности во славу совершенства, этого неумолимого спасения всех посредством умерщвления каждого, этой обоснованной громадности духовного самоубийства, я перехожу к похожему -- и, если такое возможно, даже более чудовищному -- феномену. Этот феномен - духовно беспомощное псевдосообщество, порабощенное беспрестанными непристойностями умственной похотливости, всепожирающее общественное ханжество, извергающее из желудка живучести идеализма, и в то же время, лебезящее перед материализацией собственного желания умереть: мнимое свободное общество, посвятившее себя неизмеримым щедростям любви, но поглощенное очевидной и колоссальной жаждой знания, которое грозит не только стереть все прошлое, настоящее и будущее человеческое существование, но и истребить (во имя свободы) Саму Жизнь.
А здесь мы увидим мою маленькую аллегорию белым стихом. Ее персонажи - Смерть, Дед Мороз, Толпа, Дитя и Женщина:
СЦЕНА ПЕРВАЯ
(Смерть, прогуливается -- он одет в черные трико, в которых кости его скелета ярко подчеркнуты мазками белой краски, а маска грубо имитирует бесплотный человеческий череп. Входит, медленно и уныло, изумительно пузатая фигура в потертом красном изьеденном молью костюме Деда Мороза, со знакомой дед-морозовой маской усато-бородатого веселого старца)
Смерть Что-то не так, братец? Дед Мороз Да. Смерть Заболел? Дед Мороз Сердце болит. Смерть А что тебя беспокоит? Давай, рассказывай. Дед Мороз Я так много могу дать, но никто не берет.
Смерть У меня тоже проблема с раздачей,
В этом пустом неразумном мире
Но (возражает Дед Мороз), кажется, "у меня нет знания... есть только понимание--"
Смерть Забудь о своем понимании на какое-то время, ( срывает маску с Деда Мороза, открывая лицо юноши) а что касается знания, не волнуйся о нем:
( стягивает собственную маску, открывая бесплотный человеческий череп, как только люди слышат волшебное имя "Наука" (надевая маску Деда Мороза поверх своего черепа) им можно продать что угодно, кроме понимания. Дед Мороз Да? Смерть Что угодно. Дед Мороз Ты хочешь сказать, при условии -- Смерть Без всяких условий!
Дед Мороз Ты же не имеешь в виду, Смерть А почему нет? Ты же не думаешь, что люди существуют, или как? Дед Мороз Разве нет?
Смерть Люди? -- Я считаю, что людей нет! чем меньше что-либо существует, тем больше оно желанно для людей.
Дед Мороз Мне не приходит в голову ничего из несуществующего Смерть Как насчет рудника колес? Дед Мороз Рудника колес?
Смерть Рудника колес точно нет, никогда не будет, Дед Мороз Рудник колес. Но это же совершенно фантастично!
Смерть Зачем же говорить "фантастично", имея в виду "Научно"?
Дед Мороз --Кому еще? Голоса Мне! Мне тоже! Мне дай!
Дед Мороз -- Одну секундочку. Друзья, Голоса Молодца! Да здравствует Наука! Ура рудникам колес!
Начинается Третья Сцена и мы видим Деда Мороза, который в смертельном ужасе бежит к Смерти с криками о том, что на руднике колес произошла страшная авария, и в результате полная энтузиазма Толпа теперь хочет расправиться с ним самосудом. Смерть, втайне довольный, насмехается над историей и невозмутимо заверяет свою жертву, что рудников колес на свете не бывает.
Дед Мороз О, скажи же мне тогда, скажи:
Смерть Мой друг, ты кое-что забыл: Дед Мороз Ты хочешь умереть? Смерть Я? Умереть? Ха-ха-ха-ха! Как можеть умереть Смерть? Дед Мороз -Смерть? Смерть Ты что, не знал?
Дед Мороз Я схожу с ума. Ты, скажи мне, Смерть Никак. Дед Мороз О Боже. Но что же мне тогда делать?
Смерть Делать? Дед Мороз Но это же абсурдно!
Смерть - и прискорбно; факт, тем не менее.
(Уходит. С противоположной стороны входит Толпа, в ярости; за ней следует маленькая девочка)
Обращаясь к толпе, Дед Мороз сначала отрицает, что он Ученый и утверждает, что рудников колес не бывает -- но тщетно.
Голоса А мы говорим, ты - Наука! Долой Науку!
Дед Мороз --Погодите!
Голоса Ладно! Давай! Почему бы и нет? Договорились! Классная идея!
Дед Мороз --Тихо! (К Дитю) Не бойся: Дитя Ты - Дед Мороз.
Голоса ...Дед Мороз?
Дед Мороз В таком случае, дамы и господа, я не существую.
Когда мы вновь видим нашего разгероя, он задается вопросом, не может ли приходиться маленькая девочка, узнавшая (несмотря на его маску смерти) в нем Деда Мороза, его родным потерянным ребенком. Тут появляется наш злодей, излучающий радушие и (в ответ за полезный совет, спасший жизнь его без малого жертве) просит об услуге
Смерть У меня важное свидание
Дед Мороз С преогромным удовольствием, старина; Смерть Обойдусь без рудников колес, благодарствую.
Они раздеваются и обмениваются костюмами. Затем Смерть удаляется в виде Деда Мороза и входит Дитя.
Несмотря на то, что сейчас настоящий Дед Мороз полностью переодет в Смерть, она мгновенно узнает его, и прежде чем она ускакивает прочь, он понимает не только то, что он ее отец, но и что она - подобно ему - ищет кого-нибудь "очень красивого. И очень грустного", потерявшего их обоих.
Следует пятая сцена--
(Входит Женщина, плачет)
Женщина Знание забрало из жизни любовь (Входит Дед Мороз, одетый в Смерть) Ты хотел меня. Так бери меня. Дед Мороз Ныне и навсегда.
Женщина Как хорошо умирать, ведь, кажется. Голоса (за кулисами) Мертв! Мертв! Женщина Может ли мир быть более пустым? (Суматоха за кулисами. Она съеживается) Дед Мороз Не бойся.
Женщина Ах, голос его, что я любила больше жизни,
(Входит Толпа, вереницой, корчась и кривляясь: Хор Мертв. Мертв. Мертв. Мертв. Мертв.
Голоса Ура! Мертв, да, мертв: мертв. Ура! Голос Ему больше не удастся продать рудник колес - никогда! Голоса Мертв! Ура! Мертв! Ура! Мертв! Голос Мерзкий вонючий паршивый сукин сын. Хор Ура ура ура ура ура! Голос Он надурачил нас раз, но этого было достаточно! Другой Это не он одурачил нас, приятель, а ребенок. (Женщина вздрагивает) Другой Угу, но то было в второй раз - во было дело! Другой Ага, согласен! Другой Ты видел, как она на него взглянула? Другой Ты слышал, как она сказала "это не Дед Мороз"? (Женщина поворачивается: видит висящее чучело - отшатывается от настоящего Деда Мороза) Хор Ха-ха-ха-хa! Дедов Морозов не бывает! (Толпа выходит, корчась, кривляясь, шикая, свистя и визжа) Женщина Да, мир может быть более пустым. Дед Мороз Ныне и --
Женщина. Никогда. (Входит танцующее Дитя: видит Женщину и бежит к ней в объятия)
Женщина Радость -- да! Моя (да, о да) моя жизнь любовь моя Дед Мороз (снимая маску) Нет. Женщина (опускаясь на колени перед Дедом Морозом) Наша.
|
Я - некто, кто гордо и скромно утверждает, что любовь есть таинство-таинств, и что ничто измеримое "ни черта" не стоит: что "художник, человек, неудачник" - это не просто сращенный механизм, но эластично непреложная комплексность - не некий бездушный и бессердечный ультрахищный низменно-животный, и не какой-то не-понимающе знающий, верующий и думающий автомат, но естественным и чудотворным образом целое человеческое существо -- чувствительно беспредельная личность, чье исключительное счастье состоит в выходе из своих пределов, и любая чья агония ведет к росту.
Исступление и тоска, бытие и становление, бессмертие творческого воображения и неукротимость человеческого духа - вот предметы моего последнего поэтического прочтения, которое (я искренне надеюсь) не испортит самую изумительную оду Китса и великолепные куплеты из "Освобожденного Прометея" Шелли.
Thou still unravish'd bride of quietness, Thou foster-child of silence and slow time, Sylvan historian, who canst thus express A flowery tale more sweetly than our rhyme: What leaf-fring'd legend haunts about thy shape Of deities or mortals, or of both, In Tempe or the dales of Arcady? What men or gods are these? What maidens loth? What mad pursuit? What struggle to escape? What pipes and timbrels? What wild ecstasy?
Heard melodies are sweet, but those unheard
Ah, happy, happy boughs! that cannot shed
Who are these coming to the sacrifice?
O Attic shape! Fair attitude! with brede
|
пер. Василий Комаровский
Ты цепенел века, глубоко спящий,
|
This is the day which down the void abysm At the Earth-born's spell yawns for Heaven's despotism, And Conquest is dragged captive through the deep; Love, from its awful throne of patient power In the wise heart, from the last giddy hour Of dread endurance, from the slippery, steep, And narrow verge of crag-like agony, springs And folds over the world its healing wings. Gentleness, Virtue, Wisdom, and Endurance - These are the seals of that most firm assurance Which bars the pit over Destruction's strength; And if, with infirm hand, Eternity, Mother of many acts and hours, should free The serpent that would clasp her with his length, These are the spells by which to reassume An empire o'er the disentangled doom. To suffer woes which Hope thinks infinite; To forgive wrongs darker than death or night; To defy Power, which seems omnipotent; To love, and bear; to hope till Hope creates From its own wreck the thing it contemplates; Neither to change, nor falter, nor repent; This, like thy glory, Titan, is to be Good, great and joyous, beautiful and free; This is alone Life; Joy, Empire, and Victory! |
Земными чарами опутан в полой бездне зияет день, взывая к деспотичности Небесной, Завоевателя в пучину волокут в оковах; С невозмутимой власти грозного престола Любовь премудрою душою за самый миг до рубикона сопротивленья страху с крутого, скользкого И узкого обрыва скалы-страданья ввысь взмывает И крыльями целительными мир весь укрывает. Кротость и Доблесть, Мудрость и Терпение - В них подтверждения незыблемого заверения - Неуязвимый бездны вал от силы Истребления могучей; И если дряхлою рукою вдруг отпустит Вечность, мать множества мгновений и поступков, Змия, что обовьётся вкруг неё длиной ползучей, То околдованные чарами такими предпочтут Царить, а не сдаваться року, освобождённому от пут. Тоску сносить, что безграничною Надежда прочит; Простить обиды, что чернее гибели иль ночи; Презреть ту Власть что всемогущею мерещится; Любить, терпеть; надеяться, пока Надежда сложит Из краха собственного то, во что ей верится; Не поддаваться переменам, угрызеньям, дрожи; Чтоб стать, Титан, великолепью твоему подобно, Великим, гордым, радостным, прекрасным и свободным; И в этом Жизнь; Отрада, Царство и Триумф людского рода!
|
[1] стихи общества
[2] у себя
[3] Прим. пер.: два варианта приблизительного перевода игры слов, смысл которой известен одному Каммингсу.
[4] Пословица: You can't have your cake and eat it too (Нельзя одновременно съесть пирог и иметь его)
[5] без страха
[6] без упрека
[7] танец Семенящей Индейки
[8] танец Скачок Кролика