Rambler's Top100
rax.ru

 

 

Опубликовано в журнале:
«Новый Мир» 1996, №11

НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ



Витольд Гомбрович

Из "Дневника"

Перевод с польского и примечания Ю. В. Чайникова

 

ВИТОЛЬД ГОМБРОВИЧ

*

ИЗ "ДНЕВНИКА"

В августе 1939 года уже ставший известным у себя на родине автор сборника рассказов "Дневник периода возмужания" (1933), пьесы "Ивонна, принцесса Бургундская" (1935), романа "Фердыдурке" (1938) Витольд Гомбрович (род. в 1904) выезжает круизным рейсом теплохода "Хоробрый" в Аргентину, где его и застает начало войны. Для выпускника Варшавского университета, магистра правоведения В. Гомбровича находится место мелкого служащего в аргентинском филиале Польского банка. Аргентинский период продлился до 1961 года, за это время Гомбрович пишет пьесу "Венчание" (1947), романы "Транс-Атлантик" (1951), "Порнография" (1960), "Космос" (1963), первый вариант пьесы "Оперетта" (1958). В 1953 году В. Гомбрович начал писать короткие эссе для парижской "Культуры", журнала, издававшегося Польским литературным институтом. Эти заметки впоследствии сложились в трехтомный "Дневник": в первый том вошли тексты 1953 - 1956 годов, во второй - 1957 - 1961 годов, в третий - 1961 - 1966 годов. При жизни автора эти тома вышли соответственно в 1957, 1962 и 1966 годах в Париже, затем они были воспроизведены в издававшемся также в Париже в 1961 - 1966 годах собрании сочинений и стали соответственно VI, VII и VIII томами собрания. В Польше "Дневник" был опубликован значительно позже других работ писателя - лишь в 1988 году. Витольд Гомбрович не дожил до этого дня каких-нибудь двадцать лет - в июле 1969-го он скончался от длившейся всю жизнь жесточайшей астмы в южнофранцузском городе Ванс, там он и похоронен. "Дневник" переведен на многие языки. Только в 1961 - 1970 годах он вышел на английском, немецком, французском, итальянском, испанском, голландском, чешском, сербско-хорватском языках. В России страницы "Дневника" впервые увидели свет в издании "„Девственность" и другие рассказы. „Порнография". Из „Дневника"" издательства "Лабиринт" (М., 1992). В настоящей публикации представлены отдельные тексты, датированные 1953 - 1954 годами.

Понедельник

Я.

Вторник

Я.

Среда

Я.

Четверг

Я.

Понедельник

После шестнадцатичасовой вполне сносной автобусной поездки из Буэнос-Айреса (если бы только не танго, которыми надрывался репродуктор!) - зеленые холмы Салсипуэдес и я среди них с книгой Милоша 1 под мышкой; книга называется "Порабощенное сознание". Вчера весь день лило, сегодня завершаю чтение. А значит, так вам было суждено, така уж наша судьба, такая дорога, старые мои знакомые, товарищи, друзья по "Земяньской" и по "Зодиаку" 2 , что я здесь, а вы там, вот так все и определилось, так получилось. Милош гладко излагает историю банкротства литературы в Польше, и я еду на его книге через это кладбище плавно и без рывков, как третьего дня по асфальтовому шоссе.

Но страшна эта поездка! Меня не пугает, что tempora mutantur( времена меняются (лат.) ), меня пугает, что nos mutantur in illis ( Мы меняемся в них (лат. )).

*. Меня страшит не изменение условий жизни, падение государств, исчезновение городов и прочие гейзеры сюрпризов, так и бьющие из лона Истории, а то, что человек, которого я знал как Икса, вдруг стал Игреком, что он меняет свою личность, как пиджак, и начинает действовать, говорить, думать, чувствовать вопреки себе самому, - вот что наполняет меня страхом и ввергает в замешательство. Какое жуткое бесстыдство! Кака смешная кончина! Стать граммофоном, на который поставили пластинку с надписью "His master's voice" - голос моего хозяина! Вот гротескная судьба этих писателей!

А писателей ли? Мы избавились бы от великого множества разочарований, если бы не называли "писателем" всякого, кто сумеет "писать"... Знавал я таких "писателей" - это были люди в основном небольшой интеллигентности, с довольно узкими взглядами, которые, насколько я помню, так никем и не стали... вследствие чего им сегодня даже не от чего отказываться. Эти трупы при их жизни характеризовала такая особенность: им легко удавалось имитировать наличие морали и идеологии и срывать таким образом похвалы критиков и значительной части читателей. Я и пяти минут не верил в католицизм Ежи Анджеевского 3 , а после прочтения нескольких страниц его романа в кафе "Зодиак" поприветствовал его мученическое и одухотворенное лицо столь двузначной миной, что обиженный автор немедленно порвал со мною все отношения.

Но и католицизм, и муки, и книга были приняты возгласами "осанна" тех наивных, которые разогретую струганину принимают за кровавый бифштекс из вырезки. Запойный национализм Галчиньского 4 , впрочем действительно талантливого человека, стоил того же, что и интеллектуализмы Важиков 5 или идеология группы "Просто-з-мосту" 6 . В варшавских кафе, как и в кафе всего мира, тогда витала потребность в "идее и вере", в соответствии с чем писатели с пятницы на субботу начинали верить в то или другое. Что касается меня, я всегда считал это ребячеством и даже делал вид, что меня это забавляет, однако в глубине души меня охватывал страх перед лицом этой увертюры к более позднему Великому Маскараду. Самое главное, что все это было дешевкой, и не меньшей дешевкой в большинстве случаев были слащавая человечность различных дамочек, поэтичность Тувима 7 и группы "Скамандер" 8 , находки авангарда, эстетическо-философские безумства Пейперов, Браунов 9 и другие проявления литературной жизни.

Дух рождался из имитации духа, и писатель должен был притворяться писателем, чтобы в конце концов стать писателем. Довоенная литература в Польше была, за малым исключением, неплохой имитацией литературы, вот и все. Эти люди знали, каким должен быть великий писатель - "настоящим" - "глубоким" - "конструктивным", - а потому они изо всех сил старались соответствовать этим положениям, но все дело им портило сознание того, что отнюдь не их собственная "глубина" и "возвышенность" толкает их к писательству, а совсем наоборот - они культивируют в себе эти глубины ради того, чтобы сделаться писателями. Вот так и происходил этот тонкий шантаж ценностями, и уже было неизвестно, не провозглашает ли кто приниженности, дабы возвыситься и вырваться вперед, не провозглашает ли кто банкротства культуры и литературы лишь для того, чтобы войти в число хороших литераторов. И чем большим среди этих опутанных собственными противоречиями существ был голод на настоящие и чистые ценности, тем отчаяннее становилось чувство необоримой и отовсюду лезущей пошлости. Ох уж эти сочиненные интеллигентности, взвинченные уровни, вытянутые за волосы утонченности, эти душевные муки - и все ради читателя! Существовало одно лишь средство, чтобы выбраться из этого ада: показать действительность, обнажить весь ее механизм и чистосердечно признать верховенство человеческого над божественным, - однако именно этого не просто боялась наша литература, на это ни за что не соглашались литераторы - хотя одно лишь такое признание могло вооружить их новой правдой и искренностью. Вот причина, в силу которой довоенная польска литература все больше и больше становилась подражательством. А добродушненький народ, принимавший ее всерьез, очень удивлялся, наблюдая, как его "ведущие писатели", припертые историческим моментом к стенке, начали менять кожу, как они быстро приобщились к новой вере и заплясали под новую дудку. Писатели! Но в том-то все и дело, что это все были такие писатели, которые ни за что не хотели перестать быть писателями, они были готовы на самые героические жертвы, лишь бы только удержаться в своем писательстве.

Я вовсе не утверждаю, что если бы на меня стали давить те же самые силы, какие давили на них, то я не совершил бы того же самого ляпа, более того: считаю такой исход весьма правдоподобным, - однако при этом я не свалял бы дурака, как это сделали они, ибо по отношению к себе я был более искренним и не изрыгал абсолютные ценности так обильно, как они. Тогда, в оживленных и шумных варшавских кафе, во мне зрело предчувствие приближающегося дн конфронтации, выявления и обнажения позиций, в результате чего я на всякий случай призывал избегать славословия. Однако не все было банкротством в этом банкротстве, и сегодня в книге Милоша я склонен выискивать скорее то новое, что давало возможность развития, нежели признаки окончательной катастрофы. А интересует меня вот что: насколько этот мрачный опыт может гарантировать писателям Востока превосходство над их западными коллегами.

Ясно, что в своем упадке они оказываются каким-то странным образом выше Запада, и Милош не раз подчеркивал те своеобразные силу и ум, которые способна обеспечить школа фальши, террора и систематического искажения. Но и сам Милош представляет собой иллюстрацию этого своеобразного развития, поскольку его спокойное, ровное слово, которое с таким убийственным спокойствием вглядывается в то, что оно описывает, имеет привкус определенной специфической зрелости, несколько отличающейся от той, которая расцветает на Западе. Я бы сказал, что в своей книге Милош сражается на два фронта: у него речь идет не только о том, чтобы во имя западной культуры осудить Восток, но также и о том, чтобы навязать Западу собственное, привнесенное извне личное переживание и свое новое знание о мире. И этот вот поединок, который практически в одиночку ведет современный польский писатель с Западом, где суть игры состоит в том, чтобы показать собственную ценность, силу, индивидуальность, дл меня представляет больший интерес, чем анализ проблем коммунизма, поскольку каким бы глубоким ни был анализ, ничего нового он дать уже не сможет.

Сам Милош как-то сказал нечто вроде того, что разница между западным и восточным интеллектуалами в том, что первому как следует не врезали по ж... . В соответствии с этим замечанием, наше преимущество (я включаю сюда и себя) состоит в том, что мы являемся представителями культуры брутализированной, а стало быть, более близкой жизни. Впрочем, Милош прекрасно понимает границы данной истины - было бы печально, если бы наш престиж должен был основываться исключительно на побитой части тела, поскольку побитая часть тела - это не часть тела в нормальном состоянии, а философия, литература, искусство должны все-таки служить тем, кому не повыбивали зубов, не подбили глаза и не своротили скулы. А теперь посмотрите на Милоша, как он все еще силится приспособить свое одичание к требованиям западной утонченности.

Дух и тело. Бывает, что ублажение тела обостряет чуткость души, и за задернутыми занавесками, в душной комнате буржуа рождается та суровость духа, которая даже и не снилась тем, кто с бутылками бросался на танки. Вот почему наша брутализированная культура пригодится только тогда, когда она станет чем-то переваренным, новым образом истинной культуры, продуманным и организованным нами вкладом в универсальную духовность.

А теперь вопрос: в состоянии ли Милош и та польская литература, котора сейчас находится на свободе, хотя бы отчасти реализовать эту программу?

Все это я пишу в моей каморке и должен кончать, потому что в пансионе "Las Delicias" меня ждет ужин. А потому - пока, мой дневничок, верный песик моей души; только не вой - твой хозяин уходит, но скоро вернется.

Среда

С некоторых пор (и, возможно, в результате монотонности здешнего моего образа жизни) меня разбирает любопытство, которого до сих пор я не испытывал столь интенсивно, а именно - желание знать, что произойдет в следующую минуту. Перед моим носом стена темноты, из которой сейчас выступит нечто такое, что явится грозным предзнаменованием. За тем углом... что там? Человек? Собака? Если собака, то как выглядит, какой породы? Вот сижу я за столом, сейчас подадут суп, но... какой суп? Это основное, по сути, познание до сих пор не было отражено в искусстве, человек как инструмент превращения Неизвестного в Известное не фигурирует в числе ее главных героев.

Четверг

Как-то раз я объяснял, что для того, чтобы адекватно почувствовать то воистину космическое значение, какое для человека имеет человек, следует представить себе следующее: ты совсем один, в пустыне, никогда раньше не видел людей и даже не догадываешься о возможности существования другого человека. Затем в поле твоего зрения попадает похожее на тебя существо, однако это не ты - тот же самый принцип, но воплощенный в другом теле, кто-то такой же, но все же другой, - и тогда ты начинаешь ощущать чудесное дополнение и болезненное раздвоение; надо всем воцаряется откровение: ты стал неограниченным, непредвиденным дл самого себя, помноженным на все свои возможности этой чужой, свежей, но все-таки похожей на тебя силы, которая приближается к тебе так, как будто ты сам подходишь к себе снаружи.

А теперь для завершения рассуждений о Милоше: я пытаюсь понять, в чем может состоять та ключевая идея, которую наш восточный опыт может дать Западу, каким может быть вклад современной польской литературы в западную литературу.

Разумеется, гляжу на этот предмет несколько субъективно. Я не специалист по части умствования и не скрываю, что мысль для меня - только строительные леса. Я хочу лишь поведать о том, какие струны затрагивает во мне та, наша, восточная действительность.

Убежденному коммунисту революция представляется триумфом разума, добродетели и истины, поэтому для него в ней нет ничего такого, что отходило бы от правильной линии прогресса человечества. Зато "язычнику", говорит Милош, революци приносит другое сознание, и выразить его можно такой сентенцией: человек с человеком может сделать все, что угодно.

В этом состоит нечто такое, что нас, восточных писателей, начинает в основных чертах отделять от Запада. (Обратите внимание, какой я осторожный. Я говорю: "в основных чертах", "начинает".) Запад упорно продолжает жить образом обособленного человека и абсолютных ценностей. Нам же зримо начинает являться формула: человек плюс человек; человек, помноженный на человека, - однако ее не следует соединять с каким бы то ни было коллективизмом. Бубер, еврейский философ, довольно неплохо определил это, сказав, что существовавшей до сих пор философии индивидуализма пришел конец и что самым большим разочарованием, какое только ожидает людей в ближайшем будущем, будет банкротство философии коллективизма, которая, рассматривая личность в качестве функции массы, отдает ее в действительности таким абстракциям, как общественный класс, государство, народ, раса; и только на трупах этих мировоззрений родится третье видение человека: человек в соединении с другим, конкретным человеком, я в связи с тобой и с ним...

Человек через человека. Человек по отношению к человеку. Человек, созидаемый человеком. Человек, усиленный человеком. Не впадаю ли я в иллюзию, когда вижу в этом спрятанную от взоров действительность? Ведь, рассматривая все те недоразумения, которые возникают теперь между нами и Западом, я всегда сталкиваюсь с этим "другим человеком", возвеличенным до категории созидающей силы. Это можно определить двадцатью разными дефинициями, выразить полутора сотнями способов, но факт остается фактом: у нас, сынов Востока, та проблема, которой усиленно питается половина французской литературы, - проблема индивидуальной совести - начинает таять в руках, Леди Макбет с Достоевским становятся неправдоподобными... и по крайней мере половина текстов разных там Мориаков представляется нам свалившейся с луны, а в голосах Камю, Жида, Валери, Элиота, Хаксли мы ощущаем ту роскошь, которая досталась нам в наследство от давно минувших дней, но которую мы не в силах переварить. Эти различия становятся на практике так явственны, что я, например (я говорю это без тени преувеличения), вообще не в состоянии разговаривать об искусстве с художниками, поскольку Запад, до сих пор сохраняющий верность своим абсолютным ценностям, все еще верит в искусство и в то наслаждение, которое оно нам дает; по мне, так это наслаждение нам навязывается, оно рождается между нами - и там, где они видят человека, преклоняющего колена перед музыкой Баха, я вижу людей, которые заставляют друг друга встать на колени и восхищаться, наслаждаться, восторгаться. Поэтому такое видение искусства должно было отразиться на всем моем с ним общении, и я иначе слушаю концерт, иначе восхищаюсь великими мастерами, иначе оцениваю поэзию.

И так во всем. Если это ощущение еще не выявилось в нас с достаточной силой, то это только потому, что мы - рабы полученного нами в наследство языка; однако через щели формы все сильнее оно лезет наружу. Что родится, что могло бы родиться в Польше и в душах разбитых и огрубленных людей, когда однажды исчезнет и этот новый порядок, который раздавил старый, и наступит Ничто? Вот картина: почтенное высокое здание тысячелетней цивилизации рухнуло, тишина и пустота, а на развалинах - рой старых и мелких человеческих существ, которые все никак не могут очнуться. Ибо рухнула их церковь, эти алтари, эти росписи, витражи, статуи, перед которыми они преклоняли колена, та кровля, которая их защищала, обратилась в прах, а они - во всей своей наготе, они голые. Где укрыться? Что любить? На кого молиться? Кого бояться? В чем искать источник вдохновения и силы? Разве было бы странным, если бы они увидели в себе единственную созидательную силу и единственно доступное им Божество? Вот тот путь, что ведет от обожани созданных человеком произведений к открытию человека как решающей и голой силы.

Обитатели прекрасного здания западной цивилизации должны приготовиться к нашествию бездомных с их новым пониманием человека... Впрочем, никакого нашествия не будет, я только что сменил точку зрения: откуда ему быть, если болгарин не доверяет болгарину, болгарин презирает болгарина, болгарин считает болгарина ... (здесь надо употребить то знаменитое слово, которое всегда заменяется точками). Поскольку мы относимся к нашим чувствам как к чему-то несерьезному, мы никому не навязываем нашего чувствования. И было бы довольно странно, если бы новое видение человека родилось среди людей, которые собой пренебрегают.

Среда

На встрече у Гродзицких 10 с молодым художником Эйхлером я заявил: не верю в живопись! (Музыкантам я говорю: не верю в музыку!) Потом я узнал от Зигмунта Грохольского 11 , что Эйхлер интересовался, не ради ли хохмы я бросаю в публику такие парадоксы. Они даже не догадываются, сколько в этой хохме истины... истины, наверное, более истинной, чем те истины, которыми кормится их рабская "привязанность" к искусству.

Вчера я выбрался в Национальный музей изящных искусств с N. N., поддавшись его уговорам. Избыток картин утомил меня еще до того, как приступил к их осмотру; мы переходили из зала в зал, останавливались перед отдельными картинами, после чего шли к следующим. Мой спутник, разумеется, дышал "простотой" и "естественностью" (этой вторичной естественностью, являющейся преодолением искусственности) и, в соответствии с приличествующим savoir-vivrе'ом ( Здесь: правила поведения (франц. )), избегал всего, что могло бы восприниматься как преувеличение... я же источал апатию, переливавшуюся всеми красками отвращения, неприятия, бунта, злости, абсурда.

Кроме нас было еще человек десять... Они подходили к экспонатам, всматривались в них, отходили... механистичность их движений в абсолютной тишине делала их похожими на марионеток, лица этих людей были никакими в сравнении с теми лицами, что глядели с полотен. Мне не впервой докучает лицо искусства, гасящее лица живых людей. Кто же ходит в музей? Художник какой-нибудь, чаще всего студент школы изобразительных искусств, или ученик средней школы, или женщина, не знающая, куда девать время, несколько любителей, приехавших издалека на экскурсию в город, - вот и все, больше практически никого, хотя все готовы коленопреклоненно присягнуть, что Тициан или Рембрандт - это такие чудеса, от которых просто мороз по коже.

Меня не удивляет малолюдье. Увешанные полотнами большие пустые залы до отвращения противны и способны толкнуть человека на дно отчаяния. Картины негоже располагать на голой стене одну возле другой, картина существует для того, чтобы украшать интерьер и быть радостью дл тех, кто может ее увидеть. Здесь же - толчея, количество подавляет качество; насчитываемые дюжинами, шедевры перестают быть шедеврами. Кто же может всмотреться в Мурильо, когда Тьеполо рядом требует внимания к себе, а подальше еще тридцать полотен взывают: смотри, смотри! Существует невыносимый, принижающий контраст между интенцией каждого из этих произведений искусства (а каждое из них хочет быть единственным и исключительным) и их пребыванием в этом здании. Не только живопись, искусство вообще изобилует до предела доведенными диссонансами, абсурдами, мерзостями, глупостями, которые мы выставляем за скобки нашего восприятия. Нас не шокирует старый тенор в роли Зигфрида, фрески, на которых практически ничего не видно, Венера с отбитым носом, преклонный возраст женщины, декламирующей молодцевато-задорные стихи.

Я все менее и менее склонен делить мою впечатлительность на отсеки и не хочу закрывать глаза на тот абсурд, который сопровождает искусство, не будучи им. Я требую от искусства не только того, чтобы оно было хорошим как искусство, но также и то, чтобы оно хорошо вписывалось в жизнь. Я не желаю принимать ни слишком смешные его святыни, ни его заклинания. Если это шедевры, которые должны преисполнить нас восхищением, то почему же наше чувство столь тревожно, столь неуверенно и блуждает как впотьмах? Прежде чем упасть на колени перед шедевром, мы пытаемся понять, точно ли это шедевр, робко спрашиваем, должен ли он нас ошеломить, тщательно разузнаем, можно ли нам проникнуться этим небесным блаженством, и только после того, как все хорошенько разузнаем, предаемся восторгу. Как совместить эту пресловутую громоподобную, неотразимую, спонтанную и несомненную силу искусства с прохладностью нашей реакции? На каждом шагу забавные промахи, ужасные ляпы, фатальные ошибки разоблачают всю фальшь нашего языка. Факты ежеминутно бьют наше вранье по щекам. Почему этот оригинал стоит 10 миллионов, а вон та его копия (хотя она настолько прекрасна, что вызывает абсолютно те же самые художественные впечатления) стоит только 10 тысяч? Почему перед оригиналом собирается набожная толпа, а на копию никто не смотрит? Та картина вызывала божественные чувства, пока считалась "произведением Леонардо", сегодн никто на нее не смотрит, а все потому, что анализ красок показал: это работа его ученика. А вот спины Гогена - шедевр, но чтобы оценить этот шедевр, надо знать технику, держать в голове всю историю живописи и иметь особый вкус, - по какому же праву им восхищаются те, кто недостаточно подготовлен? Если бы мы (говорил я своему спутнику после того, как мы вышли из музея) вместо того, чтобы анализировать краски, более точно, более внимательно исследовали реакции зрителей, мы бы выманили наружу безмерное количество фальшивок, от которых с треском завалились бы все Парфеноны и сгорела бы со стыда Сикстина.

Он посмотрел на меня исподлобья, и я понял, что он переживает кризис доверия. Мои доводы звучали для него простецки не потому, что в его понимании был не прав, а потому главным образом, что я говорил языком человека не из артистического "общества" и ни Мальро, ни Кокто, ни кто-либо другой из числа тех, с кем он считался, никогда бы таким образом не сказали. Это была та сфера понятий, которую они уже давно переросли; да, это была "низша сфера", что-то ниже уровня. Нет, в таком тоне нельзя говорить об искусстве! Я знал, что пришло ему в голову: что я - поляк, то есть существо более примитивное. Однако я в то же время был автором книг, которые он считал "европейскими"... стало быть, сказанное мною было не славянским примитивом, а розыгрышем, юродством. И он ответил: "Вы все это говорите, чтобы только подразнить".

"Подразнить"! Если меня раздражает ваша тупость, то уж позвольте мне подразнить, пораздражать вас! Почему вам так не хочется принять к сведению, что утонченность не только не исключает простоты, а что они должны, что они просто обязаны идти вместе, рука об руку? Что тот, кто, усложняя себя, не может одновременно упрощать себя, теряет способность внутренне противостоять тем силам, которые он в себе разбудил и которые в итоге его уничтожат? Даже если бы в моих словах не было ничего, кроме желания подчиниться искусству, сохранив в отношении его суверенность, уже тогда следовало бы приветствовать такой подход, поскольку это нормальная, здравая политика художника. Кроме того, у меня имелись и другие, более глубокие, основания, но о них он не знал. Я бы мог ему сказать:

- Ты думаешь про меня, что я наивный, а наивный как раз ты. Ты не отдаешь себе отчета в том, что в тебе происходит, когда ты смотришь на картины. Ты считаешь, что, привлеченный красотой искусства, ты добровольно приближаешься к нему, что это общение происходит в атмосфере свободы и что в тебе спонтанно, как по мановению волшебной палочки Прекрасного, рождается наслаждение. В действительности же дело обстояло так: какая-то неведомая рука схватила тебя за шкирку, подвела к картине, бросила на колени и более сильная по сравнению с твоей воля приказала тебе поднатужиться и проникнуться соответствующим чувством. Что это за рука и что это за воля? Это рука не какого-то одного человека, воля - коллективная воля, рожденная в межчеловеческом пространстве, совершенно тебе чуждом. Поэтому ты вовсе не восхищаешься, а лишь стараешься восхищаться.

Я мог бы сказать и это, и много больше... но воздержался... Пока что приходится все держать в себе под спудом - мысли надо придать необходимый вес, развить ее и оформить в более обширную работу, но как это сделать, если мое время - это никем не уважаемое время мелкого служащего? Высказываться полунамеками? Намеками на истину, которую нельзя высказать во всей полноте? Я был обречен остатьс непризнанным и фрагментарным, бессильным перед лицом абсурда, так коробившего меня... впрочем, не только меня...

Он говорит: "Я восхищен". Я же говорю: "Ты стараешься восхититься". Маленькая разница, но из этой мелкой детали выросла гора набожной лжи. Вот так в этой пролгавшейся школе и складывается стиль, причем не только художественный, но и стиль мышлени и ощущения элиты, которая приходит сюда, чтобы усовершенствовать свои ощущения и приобрести уверенность формы.

Пятница

Вспоминаю свое выступление во "Фрэй Мочо" 12 (потом его опубликовали в "Культуре" 13 - "Против поэтов"). Тогда, когда я старался доказать этим столь удаленным от Европы аргентинцам необходимость обновления нашего подхода к рифмованной поэзии, мне сказали: "Как же так? Вы - типично элитарный писатель, - и требуете, чтобы искусство было "для всех"?"

Но я, во всяком случае, не требую популярного искусства, я не враг (а об этом тоже говорилось) искусства и не сомневаюсь в его весе и значении. Я лишь утверждаю, что оно воздействует иначе, чем мы себе это представляем. Мне досадно, что незнание этого механизма делает нас ненастоящими как раз там, где добросовестность ценится превыше всего. И досаднее всего видеть это в поляках.

Наше славянское отношение к вопросам искусства более свободное, поэтому мы меньше втянулись в искусство, чем западноевропейские народы, и можем позволить себе большую свободу движений. Я не раз объяснял это Зигмунту Грохольскому, так тяжело переживавшему свою стихийную и придавленную Парижем польскость; его метания так же тяжелы, как и драма многих польских художников, единственным девизом которых стало "догнать Европу" и которым в этой гонке мешает то, что они представляют собой иной, специфический тип европейца, что они родились в той географической точке, где Европа - не совсем Европа. Что-то в этом духе я сказал и Эйхлеру, когда мы разговаривали у Гродзицких:

- Меня удивляет, что польские художники не пытаются использовать то преимущество, которым на территории искусства является польскость. Неужели вам хочется вечно копировать Европу? Униженно преклоняться перед живописью, как французы? Писать картины серьезно? Рисовать стоя на коленях, в глубочайшем благоговении, рисовать робко? Я признаю этот тип изобразительного творчества, но он ведь не в нашей природе, во всяком случае, наши традиции иные, поляки никогда не принимали слишком близко к сердцу искусство, мы были склонны считать, что не нос существует дл табакерки, а табакерка для носа, и нам больше импонирует та мысль, что "человек выше того, что создает". Перестаньте бояться собственных картин, перестаньте любить искусство, подойдите к нему по-польски, свысока, подчините его себе, и тогда в вас проявится оригинальность, перед вами откроются новые пути и вы найдете самое ценное, самое плодотворное - собственную действительность.

Я так и не убедил Эйхлера, вложившего столько усилий в воспитание в себе солидной европейскости, - он смотрел на меня таким взглядом, к которому я уже привык и который говорил: как легко говорить! Художники, скульпторы, придавленные громадой технических трудностей, сосредоточенные на своей борьбе за совершенство рисунка, цвета, совершенно не стремятся вырваться из своего цеха, они не ценят того, что новый подход позволяет разрубить не один из тех узлов, что невозможно развязать. В то время как я требую от них быть людьми, которые пишут картины, они хотят быть всего лишь и только художниками. И все же я верю, что в нас сегодняшних найдетс место для более самостоятельной и творческой мысли об искусстве. Мы испытали на себе одно за другим влияние двух концепций, одна из которых - аристократическая, заставляющая воспринимающего восхищаться чем-то таким, чего воспринимающий не может ни почувствовать, ни понять, а вторая - пролетарская, заставляющая творца фабриковать нечто такое, что он презирает, что ниже его и что годится только простачкам и ничтожествам. Противоборство этих враждебных школ происходит на нашем теле, и они с такою силой уничтожают друг друга, что в нас образовался вакуум, - выберемся ли мы когда-нибудь из этой бани чистыми и способными к собственному и самостоятельному творческому акту?

Не теряйте драгоценного времени на гонку за Европой - вы никогда ее не догоните. Не пытайтесь стать польскими Матиссами - от наших браков не родится Брак. Вам бы лучше ударить по этому европейскому искусству, стать теми, кто срывает маски; вместо того чтобы тянуться к чужой зрелости, попытайтесь лучше выявить незрелость Европы. Постарайтесь так организовать ваше истинное ощущение, чтобы оно в этом мире воплотилось в объективное бытие, отыщите такую теорию, котора соответствовала бы вашей практике, создайте такую картину мира, человека, культуры, которая находилась бы с вами в согласии, а когда вы напишете эту картину, тогда вам нетрудно будет написать и другие.

Воскресенье

Для себя я не желаю, не жажду войны с католицизмом; я искренне ищу взаимопонимания. Причем вне зависимости от политической конъюнктуры. Много воды утекло с того времени, когда Бой нападал на "черную оккупацию" 14 . Я никогда не был сторонником слишком плоского лаицизма, а война и послевоенное время мало изменили меня в этом отношении, они скорее утвердили мен в желании видеть мир более гибким, с более глубокой перспективой.

Если я могу жить вместе с католицизмом, то только потому, что мен все меньше и меньше трогают сами идеи и главный упор я делаю на отношении человека к идее. Идея есть и всегда будет прикрытием, за которым творятся другие, более важные, дела. Идея - это повод. Идея - это вспомогательный инструмент. То мышление, которое в отрыве от человеческой реальности является чем-то величественным и великолепным, растворенное в массе страстных и несовершенных существ, превращается в говорильню. Меня утомили эти глупые дискуссии. Этот контрданс аргументации. Высокомерное умствование интеллигентов. Пустые формулы философии. Наши разговоры были бы прекрасными, полными логики, дисциплины, эрудиции, метода, точности, основательности, благородства, новаторства, если бы они не происходили двадцатью этажами выше нас. Был я недавно у одного интеллектуала на завтраке. Никто бы не догадался, слушая дефиниции, подкрепленные столькими цитатами, что это - абсолютно тупой недоумок, разряжающийся в высоких сферах.

Эта усталость свойственна не только мне. Она все больше отвращает от всяческого обмена мнениями. Я уже почти не вслушиваюсь в содержание слов, а только в то, как их произносят; я требую от человека лишь одного: чтобы он не дал оглупить себя своими собственными умностями, чтобы его мировоззрение не лишило его природного ума, чтобы его доктрина не лишила его человечности, чтобы его система не ожесточила его, не механизировала, чтобы его философия не сделала его тупым. Я живу в мире, который до сих пор кормится системами, идеями, доктринами, но симптомы несварения становятся все более и более явными: у пациента уже началась икота.

Отвращение, которое я испытываю к идее как таковой, позволяет мне найти modus vivendi ( способ сосуществования (лат. )) с людьми, исповедующими некую идею. Вопрос, задаваемый мною католикам, состоит не в том, в какого Бога они верят, а в том, какими людьми они хотят быть. Задавая его, я исхожу из того, что человек недостаточно развит. В моем понимании, люди сбились в группу, подчинившуюся определенному мифу, чтобы взаимно созидаться. Сам миф для меня имеет второстепенное значение, важнее то, какой человек рождается под его влиянием. Но и здесь мои требования стали менее высокими, чем были раньше, в эпоху триумфа разума. Сегодня я смотрю на католиков так, как будто смотрю на самого себя, и в этом зеркале я вижу те изменения, которые произошли во мне под воздействием суровых событий последних лет. Требую ли я от человечества, чтобы оно было прогрессивным, боролось с суевериями, чтобы оно несло знамя просвещения и культуры, заботилось о развитии искусства и науки? Разумеется, да... но прежде всего я хотел бы, чтобы тот, другой, человек не укусил меня, не оплевал и не замучил. В чем-то я солидарен с католицизмом. Меня соединяет с ним его глубокое ощущение ада, заключенного в нашей натуре, и его страх перед чрезмерной динамикой человека. Всматриваясь в католика, я вижу, что я в определенном смысле стал более осторожным. То, что в гордый век Ницше считалось отступничеством от дионисийского начала жизни, именно эта осмотрительная политика католицизма в отношении данных от природы сил стала для меня ближе с тех пор, как только достигшая своего максимального напряжения воля к жизни начала пожирать себя.

Церковь стала мне близка своим недоверием к человеку: моя неприязнь к форме, стремление вырваться из ее очертаний, высказывание "это еще не я", сопровождающее каждую мою мысль и каждое чувство, - все совпадает с направленностью ее доктрины. Церковь боится человека - и я боюсь человека. Церковь не верит человеку - и я не верю. Противопоставляя преходящее вечности, землю - Небу, Церковь пытается обеспечить человеку именно ту дистанцию до его природы, которая необходима и мне. Но нигде это родство не обозначено так четко, как в нашем подходе к Прекрасному. И я и она - Церковь - опасаемся прекрасного в этой юдоли слез, стремимся ослабить его напряжение, пытаемся защититься от чрезмерного очарования. Решающим для меня является то, что и она и я стремимся раздвоить человека, она - на божественное и на человеческое начала, я - на жизнь и сознание. После периода, когда искусство, философия, политика искали целостного, монолитного, конкретного человека, человека от сих до сих, растет потребность в человеке неуловимом, представляющем собой игру противоречий, систему бесконечной компенсации, фонтан, бьющий антиномиями. А тот, кто назовет это эскапизмом, - просто неумный.

Мы, несмотря ни на что, дозреваем где-то на самом дне. Если католицизм и нанес, в моем представлении, большой вред польскому развитию, то потому, что он измельчал в нас до размеров слишком легкой и слишком безоблачной философии, находящейся в услужении у жизни и ее непосредственных потребностей. Литературе сегодн нетрудно найти общий язык с глубоким, с трагическим католицизмом, поскольку в нем заключено то эмоциональное содержание, которое растет в нас, когда мы глядим на распад мира. Назад! Назад! Назад! И вот когда мы поймем, что забрели слишком далеко, когда захотим уйти от себя, гениальный Христос подаст нам руку, ибо эта душа, как никакая другая, познала секрет возвращения назад. Учение, развалившее римскую империю, - наш союзник в борьбе за разрушение всех слишком высоких зданий, которые мы сегодня строим, за достижение обнаженности и простоты, простой, элементарной добродетели.

Тот интеллектуальный кризис, который мы сейчас переживаем, следует отнести, может быть, не столько на счет неверия в силу разума, сколько на счет того, что его потенциал столь незначителен. Мы с удивлением обнаружили, что нас окружают миллионы и миллионы темных умов, похищающих у нас наши истины для того, чтобы порочить их, принижать, переделывать в инструменты своих страстей; при этом мы обнаружили, что количество этих людей решает гораздо больше, чем качество истин. Отсюда в нас потребность языка настолько простого и основательного, чтобы он мог стать местом встречи философа с невеждой. И отсюда наше восхищение христианством, этой мудростью для всех умов, песней для всех голосов - от самых низких до самых высоких, мудростью, которая не может превратиться в глупость ни на одном из уровней сознания. Но если бы мне кто сказал, что, несмотря на это, не может быть настоящего взаимопонимания между духовно свободным человеком и догматиком, возражу: "Приглядитесь к католикам. Они тоже существуют во времени и подвержены его воздействию. Незаметно и медленно меняется отношение католика к вере. Во скольких из них вы можете прочитать то же самое, что прочитал в письме, о котором речь была вначале 15 : „Надо верить в то, что надо верить. Надо иметь веру в веру"".

Отец этой дамы наверняка верил по-простому, без предварительных процедур. А вот она для того, чтобы проникнуться верой, должна сначала "хотеть верить", вера стала в ней усилием. Значит, если этой католичке Бог перестает объявляться и если она вынуждена создавать его для себя, то разве мы, в таком случае, не падаем с неба на землю и разве эта воля веры не является человеческой, слишком человеческой? Вот так появившаяся в нас вера начинает вместе со всеми человеческими идеями марш к своим истокам. А стало быть, и с той стороны не столько истина мешает взаимопониманию, сколько воля, стремление навязать себе определенный канон, чтобы стать кем-то определенным, чтобы стать кем-то.

Делаю вывод для себя: надо этот факт иметь в виду, никогда не выпускать его из поля зрения, искать ту точку, в которой божественное сходится с человеческим, поскольку от этого зависит все будущее моего мышления. Никогда не забывать, что современные веры даже в самых бурных своих проявлениях - это уже не вера в старинном значении этого слова. Тот, кто хочет верить, очень сильно отличается от того, кто верит. Акцент, сделанный современностью на созидание веры, как раз свидетельствует о том, что готовой веры не хватает. Вне зависимости от того, какие у кого кредо, мы все должны сменить курс с мира откровения, мира готового, на мир созидающийся - если этого не произойдет, исчезнет последняя возможность прийти к взаимопониманию.

Суббота

Мое отношение к Польше берет начало в моем отношении к форме: хочу увернуться от Польши точно так же, как я хочу увернуться от формы, я стремлюсь взлететь как над Польшей, так и над стилем - и здесь и там одна и та же задача.

Иногда я чувствую себя Моисеем. Забавна, ей-богу, в моем характере эта склонность к преувеличениям в том, что касается меня. В мечтах я пыжусь, надуваюсь как только могу. Почему же, спросите вы, я ощущаю себя Моисеем? Отвечаю: сто лет тому назад один литовский поэт 16 отлил форму для польского духа, а сегодня я, как Моисей, вывожу поляков из рабства этой формы, увожу поляка от самого себя...

До слез смеялся я моей мании величия! Но в теоретическом плане эта антиномия не такая уж необоснованная. Интересно, сколько людей из нашей сегодняшней так называемой интеллигенции в состоянии понять смысл данного процесса, состоящего в том, что какой-то там поляк, именно потому что он слишком сильно, слишком рьяно был поляком, во что бы то ни стало пожелал освободиться от поляка; а также в том, что как раз среди нас, из-за существующего в нас сильного национального самозабвения, должно было возникнуть совершенно противоположное чувство, абсолютно противоположная идея. Хочу спросить: сколько из этих интеллигентов смогли бы понять, какие безмерные перспективы создает перед нами такая революция, при условии, что она найдет людей довольно основательных и немелочных, чтобы довести ее до конечного воплощения? Зато какое грядет обновление! Какой приток творческой энергии и какой динамизм свободы, опирающейся на обновленное отношение поляка к себе! Ах, как иногда я мечтаю найти сторонников, которые раздули бы мен до размеров события нашей истории, и понимаю, что такое вполне возможно, поскольку, по моему разумению, значение произведения зависит как от того, кто его пишет, так и от того, кто его читает. Есть столько книг, которые могли бы взреветь трубами иерихонскими, если бы люди подняли их и приложили к устам своим... Спи, моя труба, брошенная на свалку невостребованных польских возможностей.

Свалка. Дело в том, что я беру начало на вашей свалке. Во мне говорит то, что вы в течение веков выбрасывали как мусор. Если моя форма является пародией формы, то и дух мой является пародией духа, а моя личность - пародией личности. Разве дело обстоит не так, что форму нельзя ослабить противопоставлением ей другой формы, но можно - ослаблением самого отношения к форме? Совсем не случайно, что в тот момент, когда позарез требуется герой, ни с того ни с сего появляется шут... все понимающий и поэтому - серьезный. Слишком долго вы были слишком дословными и слишком наивными в вашем состязании с судьбой. Вы забыли, что человек не только является собой, но и прикидывается собой. Вы выбросили на свалку все то, что в вас было театром и актерством, и попытались об этом забыть; а сегодня вы смотрите в окно и видите, что на свалке выросло дерево, представляющее собой пародию на дерево.

Допустив, что я родился (что не факт), я родился для того, чтобы разоблачить вашу игру. Мои книги должны вам сказать не "будь тем, кто ты есть", а "ты делаешь вид, что ты таков, какой ты есть". Я хотел бы, чтобы в вас стало плодотворным как раз то, что вы всегда считали абсолютно бесплодным и даже постыдным. Если вы так ненавидите актерство, то только потому, что оно сидит в вас; но для меня актерство становится ключом к жизни и действительности. Если вам претит незрелость, то потому, что она в вас, но для меня польская незрелость определяет все мое отношение к культуре. Моими устами говорит ваша молодость, ваша жажда игры, ваша ускользающая гибкость и неопределенность - вы ненавидите как раз то, что выталкиваете из себя, - во мне освобождается скрытый поляк, ваше alter ego, оборотная сторона вашей медали, невидимая до сих пор часть вашей луны. Ах, как бы мне хотелось, чтобы вы стали актерами, понимающими, что идет игра!

Но в этот момент я думаю о массе народа, о тысячах и тысячах простых людей. Зачем им все это? Что поделаешь - в той темноте, в которой я оказался, приходится двигаться вслепую. Я пишу все это в качестве предложения, чтобы посмотреть, какой получится эффект... и если эффект будет положительным, я пойду дальше.

Среда

Мое самомнение, похоже, становится серьезной болезнью. Я начинаю опасаться, что мне поделом достанется от фельетонистов. Но что поделаешь с той спесью, которая охватила меня, не к врачу же идти. (Я написал это, чтобы подстраховаться, а подстраховавшись, обеспечить себе большую свободу действий.)

Кроме того - понимаю ли я себя? Определяя себя, я не только грешу против собственной философии, но и прежде всего - против моей лирической стихии. Некто весьма проницательный предостерегает меня в письме: "Вы уж не комментируйте себя! Только пишите. Как жаль, что Вы поддаетесь на провокации и пишете предисловия к своим произведениям и даже комментарии!"

И тем не менее я обязан толковать себя настолько, так далеко, насколько в состоянии это делать. Во мне теплится убеждение, что тот писатель, который не может писать о себе, неполон.

Пятница

Гедройц 17 хотел, чтобы я ответил Чиорану 18 (румынскому писателю) на его статью "Плюсы и минусы изгнания". В этом ответе заключается мой взгляд на роль литературы в изгнании.

Хотя от слов Чиорана несет подвальным холодом и могильным смрадом, его слова - слишком мелочны. О ком, собственно, речь? Кого следует понимать под определением "писатель в изгнании"? Адам Мицкевич писал книги - и г-н Х. тоже пишет книги, причем вполне приличные и пользующиеся спросом у читающей публики, оба они - "писатели", притом, заметьте, в изгнании... но на этом и кончается сходство между ними.

Рембо? Норвид? Кафка? Словацкий?.. (разные бывают изгнания). Я думаю, что ни один из них не испугался бы слишком этой разновидности ада. Печально не иметь читателей - очень неприятно не иметь возможности издавать свои произведения - очень несладко пребывать в неизвестности - чрезвычайно прискорбно ощущать себя лишенным помощи того механизма, который выталкивает наверх, пропагандирует и организует славу... но искусство начинено элементами одиночества и самодостаточности, оно удовлетворяется самим собой и находит свое оправдание в себе самом. Отчизна? Но ведь каждый из выдающихся в результате своей исключительности был иностранцем в собственном дому. Читатели? Они ведь никогда не писали "для" читателей, а всегда "наперекор" читателям. Успех, резонанс, почитание, известность - но ведь они стали известными как раз потому, что больше, чем свой успех, ценили самих себя.

И то, что в каждом, даже меньшего калибра, литераторе есть от Кафки или от Конрада или от Мицкевича, то, что является истинным талантом и истинной высотой или истинной зрелостью, - никакими силами не запихнуть в чиорановский подвал. Хотелось бы также напомнить Чиорану, что не только эмигрантское, но и всякое вообще искусство находится в самой тесной связи с разложением, рождается из упадка, что оно является превращением болезни в здоровье. Что вообще всякое искусство ходит рядом с осмеянием, поражением, унижением. Разве существует такой художник, который бы не был, как говорит Чиоран, "существом амбициозным, агрессивным в своем падении, озлобленным покорителем"? Видал ли когда-нибудь Чиоран художника, писателя, который бы не был, не должен был быть мегаломаном? Искусство, как когда-то справедливо заметил Бой, - это кладбище: на тысячу тех, кто не смог осуществиться, состояться в сфере болезненного несовершенства, всего одному или двум удается "осуществиться" по-настоящему. Эта грязь, эта желчь неудовлетворенных амбиций, это метание в пустоте, эта катастрофа - все это имеет мало общего с эмиграцией, но много с искусством, являетс характеристикой каждого литературного кафе, и воистину не все ли равно, в каком из уголков света мучается писатель, который не вполне писатель, чтобы стать настоящим писателем.

А может, оно и к лучшему, что они остались без поддержки, без аплодисментов, без тех мелких нежностей, которыми их в старые добрые времена осыпало государство и общество во имя "поддержки национального творчества". Привычная игра в величие и незаурядность - сочувственный шум, создаваемый благодушно улыбающейся прессой и неуравновешенной, лишенной представления о соразмерности явлений критикой, - этот процесс искусственного раздувания кандидатов на звание "национального писателя"... разве все это не отдавало пошлостью? Результат? Те народы, которых хватило бы в лучшем случае на нескольких подлинных артистов, разводили в этом питомнике целые отряды знаменитостей, а в миленьком семейном тепле, представляющем из себ смесь тетушкиного благодушия и циничного пренебрежения ценностями, таяла любая иерархия. Что же удивляться, что тепличные растения, взращенные в лоне народа, вянут вне этого лона? Чиоран рассказывает, как гибнет писатель, оторванный от своего общества. А может, писателя такого никогда не было на самом деле, а был лишь эмбрион писателя.

Еще менее реальным представляется, что - с теоретической точки зрения и не принимая во внимание материальные трудности - это погружение в мир, каким являетс эмиграция, может стать мощным стимулом для литературы.

Вот элита страны выброшена за границу. Она может думать, чувствовать, писать оттуда, извне. Она приобретает дистанцию. Она получает неслыханную духовную свободу. Рвутся все узы. Можно в еще большей степени быть собой. Во всеобщей сумятице расслабляются существовавшие до сих пор формы, можно смелее идти в будущее.

Исключительный шанс! Минута, о которой можно только мечтать! Казалось бы, что более сильные индивидуальности, более богатые личности должны зарычать львами. Чего же они не рычат? Почему голос этих людей ослаб за границей?

Не рычат, потому... потому что прежде всего они слишком свободны. Искусство требует стиля, порядка, дисциплины. Чиоран справедливо подчеркивает опасность слишком сильного отрыва, слишком большой свободы. Все то, с чем они были связаны и что их связало - отчизна, идеология, политика, группа, программа, вера, среда, - все утянул водоворот истории, а на поверхности осталась плавать пуста банка... Выброшенные из своего мирка, они очутились перед миром, миром безмерным и потому - им неподвластным. Только универсальная культура может быть на высоте мировых требований и никогда - местные культуры, никогда - тот, кто живет только фрагментами экзистенции. Потеря родины не ввергнет в растерянность только того, кто сможет пойти глубже, выйти за пределы родины, для кого родина - это только одно из проявлений вечной и универсальной жизни. Потеря родины не нарушит внутреннего порядка только у тех, родиной для кого является весь мир. Современная история оказалась слишком насильственной и безграничной дл литератур слишком национальных и слишком партикулярных.

Вот этот избыток свободы и стесняет писателя сильнее всего. Почувствовав опасность, исходящую от громадности мира и неизбежности его проблем, они начинают судорожно цеплятьс за прошлое, они цепляются за самих себя, стремятся остаться такими, какими были, боятся даже самой малой перемены в себе из опасения, что тогда все разлетится; и наконец, они судорожно хватаются за единственную оставшуюся в них надежду - надежду на воссоединение с родиной. Но воссоединение с родиной не может наступить без борьбы, борьба же требует сил, а коллективная сила может возникнуть только на пути отказа от собственного "я". Для того чтобы ее создать, писатель должен навязать себе и соотечественникам слепую веру и массу прочего слепого, а роскошь объективного и свободного мышления становится самым тяжким из грехов. Вот и получается: писателем без отчизны он быть не умеет, а для того, чтобы воссоединиться с отчизной, он должен перестать быть серьезным писателем.

Возможно, существует и другая причина этого духовного паралича, по крайней мере в тех случаях, когда речь идет не об интеллектуалах, а о людях искусства. Я имею в виду саму концепцию искусства и художника, в том виде, в каком она сформировалась на западе Европы. Мне кажется, что наши современные взгляды в том, что касается сущности искусства, роли художника, отношения художника к обществу, не отражают реального положения вещей. Та философия искусства, котора возникла у элиты Запада, в четко структурированных обществах, где ничто не нарушает стройности условного языка, мало может пригодиться человеку, выброшенному за рамки условностей. А концепция искусства, которую пролетарская бюрократия выковывает по ту сторону занавеса, еще более элитарна... и более наивна. Но художник в эмиграции, вынужденный существовать не только вне народа, но и вне элиты, еще чаще и ближе сталкивается с низшей духовной и интеллектуальной сферой, ничто не может изолировать его от этих контактов, он своими силами должен выдержать напор жизни грубой и незрелой. Он как обанкротившийся граф, увидевший, что салонные манеры потеряли ценность, когда не стало салона. Одних это толкает в "демократическую плоскость", в добродушную общительность или вульгарный "реализм"... других же обрекает на изоляцию. Нам надо найти какой-нибудь способ, чтобы снова почувствовать себя аристократией (в самом глубоком значении этого слова).

Если разговор идет о разложении и декадансе эмигрантских литератур, то меня больше убедило бы такое понимание вопроса... поскольку здесь мы на мгновение вырываемся из заколдованного круга мелочей и касаемся тех трудностей, которые в состоянии разложить настоящих писателей. Я вовсе не отрицаю, что их преодоление требует большой основательности и смелости духа. Нелегко быть писателем в эмиграции, поскольку это означает практически полное одиночество. Что же удивительного в том, что, испуганные собственной слабостью и громадностью задач, мы прячем голову в песок и, пародируя свое прошлое, спасаемся бегством из мира в мирок?...

И все-таки раньше или позже, но наша мысль проторит себе дорогу, выводящую из застоя. В данный момент речь идет не непосредственно о творчестве, а о завоевании возможности творить. Мы должны создать те порции свободы, смелости и беспощадности, я даже сказал бы - безответственности, без которых творчество невозможно. Просто нам надо освоиться с новым измерением нашего существования. Нам придется хладнокровно и бесцеремонно отнестись к самым дорогим для нас чувствам, чтобы прийти к новым ценностям. В тот момент, когда мы приступим к построению мира - из того места, в котором мы находимся, и теми средствами, которыми мы располагаем, - громада уменьшится, безмерность обретет формы и начнут спадать бурные воды хаоса.

Четверг

Мне прислали из Парижа пачку важных французских книг, справедливо полагая, что они мне неизвестны и что мне надо их прочитать. Я обречен читать только те из книг, которые попадают мне в руки, потому что на покупку у меня не хватит денег. Зубами скрежещу, когда вижу промышленников и торговцев, обставляющих свои кабинеты книгами как украшением, в то время как мне недоступны произведения, столь необходимые для совсем других целей. Ведь вы требуете, чтобы я был начитан и находился в курсе, не так ли? Мне когда-то говорил Ивашкевич 19 , что художник не должен знать слишком много. Это правильно, даже очень, но художник не может позволить, чтобы его голос опаздывал; а беспредельный идиотизм строя, который захлопывает перед ним двери театров, концертных залов, книжных магазинов, двери, открытые настежь перед снобистскими деньгами, когда-нибудь отомстит и вам. Эта система, спихивающая интеллектуала на обочину, отбирающая у интеллигенции возможность развития, в будущем получит надлежащую оценку, и наши внуки назовут вас глупцами (ах, если бы вас это волновало!).

Только теперь, благодаря щедрости друзей из Парижа, я смог познакомиться с работой Камю "Человек бунтующий" - через год после издания книги. Читаю ее "под партой", как некогда в школе. Камю справедливо мог бы возразить против такого чтения, но несмотря на это его текст тут же стал осью моих раздумий. "Ужас"? Да, "ужас" (по правде говоря, испытываю чувства не иначе как в кавычках). Коль скоро речь зашла об ужасе, то скажу, что меня меньше ужасает та драма, о которой говорится в книге, чем та воля создания драмы, которая ощущается в самом авторе. Гегель, Шопенгауэр, Ницше, о которых мы ежеминутно должны думать во время этого чтения, были не менее драматичны, но трагическая мысль человечества в те времена еще имела в себе блаженство открытия, столь явное у Шопенгауэра, столь ощутимое и детское у Ницше. А вот Камю - холоден.

Ад этой книги сильно бередит душу потому, что это холодный ад, а еще сильнее потому, что этот ад создан преднамеренно. Казалось бы, нет ничего более несправедливого, чем эти слова, поскольку трудно найти произведение более человечное и благородное по замыслу, сильнее переживающее за человека. Но смертельный холод вызван как раз тем, что Камю запрещает себе даже то удовольствие, какое дает понимание мира, он хочет дать вам только боль, он не позволяет себе проникнуться чувством наслаждения врача, радующегося правильно поставленному диагнозу, он хочет быть аскетичным, отстраненным. Его жажда трагедии коренится в том, что сегодня для нас трагедия и величие, трагедия и глубина, трагедия и правда стали синонимами. А это означает, что мы можем быть великими, глубокими, правдивыми только в трагедии.

Возможно, в этом одна из главных черт нашего мышления на протяжении последнего столетия. С одной стороны, мы созрели настолько, что больше не можем радоваться нашим истинам. С другой - мы сориентированы на трагичность и упорно ищем ее, ищем как клад. Наверное, не старый и постоянный в своем несчастье мир стал более трагичным, а человек. И здесь действительно можно беспокоиться: если мы не перестанем, свесившись над пропастью, вызывать демона, он придет и заполнит все уголки нашего бытия! Мир будет таким, каким мы захотим. Если Бог существует и если Он к тому же милосерден, то пусть Он сделает так, чтобы у нас "не было плохих снов", поскольку "это и нехорошо, и ничего хорошего из этого выйти не может".

Что же мне сказать о морали "Человека бунтующего"?

Это то произведение, которое я всей душой хотел бы принять. Но в том-то и дело, что для меня совесть, индивидуальная совесть, не обладает той силой, какой она наделена у него, когда речь заходит о спасении мира. Разве мы на каждом шагу не видим, что совести практически нечего сказать? Разве человек убивает, мучает, потому что пришел к выводу, что у него есть право? Он убивает, потому что убивают другие. Он мучает, потому что мучают другие. Самое жуткое деяние становится легким, когда путь к нему проторен; в концлагерях, например, тропинка смерти была так утоптана, что добропорядочный мещанин, не способный мухи обидеть, легко умерщвлял людей. Что нас сегодня обескураживает, так это не та или иная проблематика, а растворение, если можно так сказать, проблематики в людской массе, ее уничтожение под воздействием людей.

Я убиваю, потому что ты убиваешь. И ты, и он, и вы все мучаете, а потому и я мучаю. Я убил его, потому что если бы я его не убил, то вы убили бы меня. Вот такие существуют спряжения и склонения в настоящем времени. А из этого следует, что не в совести индивида находится пружина действия, а в том отношении, которое устанавливается между ним и другими людьми. Мы не потому творим зло, что уничтожили в себе Бога, а потому, что Бог и даже сатана становятся не важны, когда санкцию на деяние дает другой человек. Сколько ни листал я книгу Камю, так и не нашел в ней той простой истины, что грех обратно пропорционален количеству людей, которые предаются ему, и это обесценение греха и совести не находит отражения в произведении, которое стремится сделать их рельефнее, крупнее. Вслед за другими Камю вырывает человека из людской массы, более того - из общения с другим человеком, противопоставляя единичную душу экзистенции; все равно что рыбу лишить воды.

Его мысль слишком индивидуалистична, слишком абстрактна. Уже давно эта порода моралистов видится мне как бы подвешенной в пустоте. Если вы хотите, чтобы я не убивал, не преследовал, не пытайтесь мне объяснять, что бунт является "признанием ценности", попробуйте лучше разрядить сеть напряжений, которые возникли между мной и другими, покажите, как не уступить ей. Совесть? Да, у меня есть совесть, но, как и все во мне, это скорее полусовесть и недосовесть. Я полуслепой. Я легкомысленный. Я ни то ни се. Камю, этот хищный знаток низшего мира, один из тех, кто лучше всех сумел показать "зазор", царящий в нашей неочеловеченности, и тот ищет спасения в сублимированных формулах.

Почему, когда я читаю моралистов, у меня всегда возникает впечатление, что у них пропадает человек? Мораль мне представляется бессильной, абстрактной, теоретичной, как будто наше истинное существование реализуется где-то вне ее. Я спрашиваю: сам Камю говорит со мною в этой книге или некая школа моральной мысли, возникшая на французской земле коллективными усилиями всевозможных Паскалей? И они этот усовершенствованный и отточенный упорной работой стольких мыслителей инструмент вот так непосредственно навязывают мне и другим людям? Разве это не специализированная мораль? Слишком развитая? Я бы даже сказал, чересчур глубокая? Чрезмерная? Перерастающая себя? Мораль, являющаяся не только произведением людей, обладающих особым чувством глубины, но и взаимно друг друга в ней совершенствующих. Их мысль только на первый взгляд индивидуалистична, потому что предмет ее - индивид, однако она не является созданием индивида.

Ежесекундно страсть Камю разрушает этот скелет, и лишь в эти моменты я могу вздохнуть. Не меньше меня мучает та взвинченная совесть, которую он мне подсовывает, совесть высшая и космическая. Как оживить мораль, избавить ее от этого аспекта теории, как сделать, чтобы она попадала в меня, в человека? Напрасно Камю хочет углубить мою совесть. Моя проблема - не в совершенствовании моей совести, а в том, насколько моя совесть является моей. Потому что та совесть, которой я сегодня располагаю, является продуктом культуры, а культура - это то, что, по сути, из людей и возникло, но с человеком не совпадает. И здесь я хочу сказать: применяя ко мне этот продукт коллективного творчества, не трактуйте меня так, как будто я некая самосущая душа в космосе - путь ко мне идет через других людей. Если вы хотите убедительно сказать мне что-то, никогда не говорите мне этого прямо.

Одиночество, бьющее из Камю, мучает меня не меньше сухого марксистского коллективизма. И чем истиннее ценности этой книги, тем более оно меня мучает. Восхищаюсь, соглашаюсь, подписываюсь под ними, поддерживаю - и вместе с тем отношусь к своему собственному одобрению недоверчиво.

В этом направлении иду, и не потому, что хотел, а потому, что обязан.

Пятница

Сходил я в модный магазин Остенде и купил пару желтых ботинок, которые оказались слишком малы, жали. Тогда я вернулся в магазин и обменял эту пару на новую, того же самого фасона и того же самого размера и вообще - во всех отношениях идентичную. И эта пара тоже жала.

Надо же, иногда сам себе удивляюсь.

Четверг

Он, Милош, как и все они (литераторы определенной школы, воспитанные на "социальной" проблематике), переживает такие боренья, муки, сомнения, которые были абсолютно неизвестны писателям прошлого.

Рабле понятия не имел, "историчный" он или "надысторичный". Он не собирался ни заниматься "абсолютным писательством", ни поклоняться "чистому искусству", ни - наоборот - выражать свою эпоху, он вообще ничего не намеревался, потому что писал так же, как ребенок справляет свою нужду под кустиком, он облегчался. Он бил в то, что его бесило, боролся с тем, что стояло у него на пути, и писал ради наслаждения - своего и других, - на бумагу ложилось все, что слетало с пера.

Тем не менее Рабле сумел отразить свою эпоху и почувствовать эпоху надвигающуюся, а кроме того - он создал непреходящее и чистейшее искусство; и произошло это все потому, что, выражая себя с максимальной свободой, он выражал вечную сущность своей человечности, себя как сына своего времени и себя как зарю времени грядущего.

Но сегодня Милош (и не он один) приставляет палец ко лбу и размышляет: как и о чем я должен писать? Где мое место? Каковы мои обязанности? Должен ли я углубиться в историю? А может, лучше поискать "другой берег"? Кем я должен быть? Что я должен делать? Покойный Жеромский 20 в таких случаях имел обыкновение отвечать: пиши, что тебе диктует сердце, - и этот совет для меня самый убедительный.

Когда же, для того чтобы по-новому увидеть конкретный мир, мы положим конец тирании жупелов абстракции? Мощь этих философизированных антиномий столь велика, что Милош совершенно забывает, с кем ведет разговор, и подбрасывает мне роль защитника "чистого искусства" - роль, можно сказать, эстета. Что же у меня с этим общего? Если я выступаю против схем, ставших проклятием дл слишком злободневной литературы, то вовсе не для того, чтобы навязывать другую схему. Я не высказывался ни в пользу вечного, ни в пользу чистого искусства, всего лишь говорю Милошу: надо следить, чтобы жизнь не превратилась у нас под пером в политику, или в философию, или в эстетику. Я не требую ни прикладного, ни чистого искусства - я требую свободы, требую "естественного" творчества, такого, которое является непреднамеренным осуществлением человека.

Он же говорит: "Боюсь... боюсь, что, отдалившись от Истории (читай: от трюизмов злобы дня), я останусь в одиночестве". На что я ему отвечаю: "Этот страх неприличен, и что хуже - это мнимый страх. Неприличный, потому что он воистину представляет собой отказ не только от исключительности, но и от собственной истины, отказ от, наверное, единственного героизма, составляющего гордость, силу, жизненность литературы. Тот, кто боится людского презрения и одиночества среди людей, пусть молчит. Но страх этот к тому же мнимый, ибо та популярность, котора приходит на службе читателю и течениям эпохи, означает лишь большие тиражи и ничего, ничего больше; и только тот, кто сумел выделиться из массы людей и начать существовать как отдельный человек, а лишь потом завоевать себе двух, трех, десять сторонников, братьев, только он уходит от одиночества в разрешенных искусству границах".

Он говорит (продолжа оставаться во власти своего видения, которое так в нем и борется с самыми ценными свойствами его личности): мы, поляки, можем сегодня свысока и смело говорить с Западом потому, что (здесь я цитирую дословно) "наша страна являетс ареалом самых важных перемен, какие только могут произойти, и что в этих переменах слышна „песнь грядущего"". На что я ответил советом, чтобы он эту мысль приложил к Болгарии или к Китаю, которые тоже находятся в историческом авангарде. Нет, дорогой Милош, никакая история не заменит тебе личного сознания, зрелости, глубины, ничто не отпустит тебя от тебя самого. Если ты в личном плане важен, то, живи ты хоть в самой консервативной точке земного шара, твое свидетельство о жизни будет важным, но никакой исторический пресс не выдавит важных слов из людей незрелых.

Так, все становится трудным, сомнительным, темным, усложненным под воздействием хитрой софистики нашего времени; но приобретет кристальную ясность, когда мы поймем, что мы сегодня говорим и пишем не каким-то новым и особенным способом, а точно так же, как это делалось с сотворения мира. И никакие концепции не заменят примера великих мастеров, никакая философия не заменит литературе ее генеалогического древа, изобилующего гордыми именами. Выбора нет: либо писать так, как это делали Рабле, По, Гейне, Расин или Гоголь, - либо не писать совсем. Полученное нами наследие этой великой породы - вот тот единственный закон, который правит нами. Но здесь я полемизирую не с Милошем, этим породистым конем, а с хомутом породистого кон да с тем возом угрызений совести, в который впрягло его прошлое.

Вторник

Речь, произнесенная перед публикой на банкете в гостеприимном доме г.г. Х., на исходе A. D. 1953.

Когда подходят праздники, вы любите подлить слезу в клумбу воспоминаний, сентиментально вздыхая о покинутых родных местах. Не будьте смешными и слащавыми! Научитесь нести собственное предназначение. Перестаньте умиленно воспевать красоты Груйца, Пиотркова или Билгорая. Знайте, что наша родина - это не Груец и не Скерневице и даже не вся та страна, и пусть кровь прильет к вашим щекам румянцем силы от мысли, что родина - это вы сами! Что с того, что вас нет сейчас в Гродно, Кутно или в Едлиньске? Разве может человек пребывать где-то вне себя? Вы у себя, даже если вы находитесь в Аргентине или в Канаде, потому что родина - это не место на карте, а живое существо человека.

А потому перестаньте пестовать в себе набожные иллюзии и искусственные сантименты. Нет, мы никогда не были счастливы в Польше. Тамошние сосны, березы и ивы - это, по сути, просто деревья, нагонявшие на вас необоримую зевоту, когда от нечего делать вы глядели в окно и видели их каждое утро. Неправда, что Груец - нечто большее, чем страшная провинциальная дыра, в которой некогда горе мыкала ваша серая экзистенция. Нет, это ложь: Радом никогда не был поэмой, даже при восходе солнца! Тамошние цветы вовсе не чудесные и незабываемые, а нищета, грязь, болезни, скука и ложь - вот что окружало вас тогда, как воющие в сумерках псы глухих польских деревень.

Прекратите, говорю я вам, хныкать. Не забывайте, что, пока вы жили в Польше, никто из вас Польшей не восхищался, потому что она была для вас повседневностью. Сегодня же вы больше не живете в Польше, зато Польша еще глубже пустила в вас корни - та Польша, которую следует определить как самую глубокую вашу человечность, выработанную трудом поколений. Знайте, что родина возникает везде, где взгляд юноши открывает свое предназначение в глазах девушки. Когда на ваших устах проявляется гнев или восхищение, когда кулак метит в подлость, когда слово мудреца или песнь Бетховена жжет вам душу, уводя ее в неземные сферы, тогда вне зависимости от того, на Аляске вы или на экваторе, рождается отчизна. Но на Саской площади в Варшаве, на краковском Рынке вы останетесь бездомными бродягами, приживальщиками без места жительства и безнадежно примитивными странствующими грошовыми поденщиками, если позволите тривиальности убить в вас прекрасное.

Прискорбно, что вы не столь благородны и преисполнены духа, чтобы открыть патетический смысл ваших скитаний.

Но не теряйте надежды. В этой борьбе за глубинный смысл жизни и ее красоту вы не одиноки. К счастью, с вами рядом польское искусство, которое сегодня стало чем-то более истинным и важным, чем лишенные власти бездомные министерства и конторы. Это искусство и научит вас глубине, его бич - суровый и добрый одновременно - упадет на вас со свистом сразу, как только вы начнете расклеиваться, становиться размазнями и плаксами. Оно, искусство, откроет вам глаза на яркую красоту современности, на величие вашей задачи, и слишком провинциальное чувство сменится чувством новым, достойным мира, достойным тех горизонтов, которые открываются сегодн перед вами. Оно вернет вам способность летать, вернет вам силу, чтобы потом о вас нельзя было сказать словами Шекспира:

Беда посредственности, если жизнь бросает

Ее меж двух сражающихся станов!

Четверг

Летит птица. Одновременно залаяла собака.

Вместо того чтобы сказать: "Птица летает, собака лает", - я умышленно сказал: "Собака летает, птица лает".

Что в этих предложениях сильнее - подлежащее или сказуемое? Вот в "собака летает" что больше не на месте - "собака" или "летает"? И еще: можно ли написать что-нибудь на основе такого извращенного сочетания понятий, на основе языкового распутства?

Суббота

Разговор с Каролем Свечевским 21 о "Венчании" и одновременно письмо от S. с уведомлением, что в Штатах кто-то хочет поставить "Венчание", а еще письмо от Камю с вопросом, согласен ли я дать "Венчание" одному директору театра в Париже.

Что делать? "Венчанию" без театра - как рыбе без воды, потому что это не только пьеса, написанная дл театра, но, по крайней мере в самой своей сути, - это самоосвобождающаяся театральность бытия. Однако я опасаюсь, что никто, кроме меня, не сможет это срежиссировать и что постановка провалится, к великому моему стыду, погребя под собой на долгие годы сценическую карьеру произведения.

Сама большая трудность состоит в том, что "Венчание" не является художественной обработкой какой-то проблемы или ситуации (к чему нас приучила Франция), это - свободная разгрузка фантазии, которой, правда, придали определенное направление. Это вовсе не значит, что "Венчание" не доносит до нас некой истории; история есть: это драма современного человека, мир которого рухнул, который (во сне) увидел свой дом, превратившийся в кабак, и свою невесту, ставшую девкой. Пытаясь вернуть прошлое, человек этот объявляет своего отца королем, а в невесте хочет видеть девственницу. Тщетно. Поскольку рухнул не только его мир, но и он сам и нет больше ни одного из прошлых чувств... Зато на руинах прошлого проступают черты нового мира, наполненного ужасными ловушками и непредсказуемой динамикой, мира, лишенного Бога, мира, рождающегося из людей в удивительных конвульсиях Формы. Упоенный всевластием своей освобожденной человечности, он провозглашает себя королем, богом, диктатором и хочет с помощью этой новой механики возродить в себе чистоту, любовь... да, он сам устроит свое венчание, навяжет его людям, заставит их ратифицировать это действо! Но та действительность, которая создается через форму, оборачивается против него и крушит его.

Это анекдот... Но им не исчерпывается содержание "Венчания", поскольку тот новый мир, который проявляется здесь, заранее не известен, даже автору, пьеса - всего лишь попытка художественного приближения к действительности, которую накрывает Будущее. Это сон об эпохе, выражающий муки нашей современности, но также и сон, опережающий эпоху, пытающийся угадать... на обочине действия спящий дух героя-художника хочет пробить темноту, это сонная борьба с демонами завтрашнего дня, это богослужение святого обряда нового и неизвестного Становления... Поэтому "Венчание" на сцене должно стать горой Синай, полной мистических явлений, тучей, беременной тысячью значений, стремительной работой фантазии и интуиции, "Гранд Гиньолем" 22 , изобилующим играми, загадочной missa solemnis (торжественной месой (лат.) на переломе времен у подножия неведомого алтаря. Этот сон - просто сон, и он погружен во тьму, его можно освещать только молниями (прошу прощения, что выражаюсь так высокопарно, но в противном случае мне трудно было бы объяснить, как следует ставить "Венчание").

Если вы так его поймете - то есть как разрядку души, беременной смутным предчувствием надвигающихся времен, как богослужение будущего, - тогда оно заиграет на сцене, но только не забывайте, что эта постановка должна быть сколь чувственной, столь же и метафизичной, то есть что все грозы и блеск стремительной формы, упоение маской, жизнь в игре ради самой игры должны сделать ее наслаждением. И наконец, не забудьте, что ее финальный трагизм состоит в ужасе человека, увидевшего, что он формирует себя таким образом, о котором он даже не подозревал, - в несоответствии между человеком и формой.

Меланхоличен смысл этих замечаний. В действительности же дело обстоит так, что я вообще не уверен, будет ли "Венчание" поставлено при моей жизни.

Понедельник

Можно ли мне давать в печать такие комментарии к собственным произведениям? Не превышение ли это полномочий? Не слишком ли скучно?

Скажи себе: люди мечтают тебя узнать. Они жаждут тебя. Они интересуются тобой. Посвящай их в свои дела, даже в те, до которых им и дела нет. Заставляй их интересоваться тем, что интересует тебя. И чем больше они будут знать о тебе, тем больше ты будешь им нужен.

"Я" не препятствует общению с людьми, "я" - это то, чего "они" хотят. Дело, однако, в том, чтобы "я" не перевозилось, как запрещенный, контрабандный товар. Чего не выносит "я"? Половинчатости, боязни, застенчивости.

Вторник

В чем я различаюсь с г-ном Гётелем 23 ?

Гётель говорит (в "Ведомостях") 24 , что поляки в изгнании живут половинчатой, неистинной жизнью и что для того, чтобы поляки начали жить по-настоящему, они должны вернуть себе Польшу. Что, на самом деле, время от времени нас охватывает усталость от мысли о бесконечной, многовековой, постоянной борьбе за Польшу, что дьявол эскапизма шепчет нам на ухо, подбрасывая те или иные попытки увильнуть от выполнения этой задачи, - но нет, не может быть для нас истинной жизни вне Польши, нет для нас иной судьбы, иного призвания, иной задачи, кроме этой капитальной - вернуть себе Польшу.

Прежде всего я спрошу: разве так очевидно и верно, что жизнь поляка в Польше была менее половинчатой и менее нереальной? Разве та жизнь не была также нищей, бедной и узкой - разве она не была вечным ожиданием жизни, которая "начинается завтра"? Вспомните лица в довоенном варшавском трамвае. Какие изможденные! Какие удрученные! На этих лицах вы читали всепроникающее ощущение жизни как врага.

Во-вторых, я спрашиваю: неужели правда, что жизнь поляка на чужбине должна быть лишена самого основного ее содержания? Чему тогда научил вас католический Костел? Что у вас бессмертная душа, независимая от географической широты, на которой вы находитесь. Что, где бы вы ни находились, вы обязаны заботиться о спасении - своем и ближнего.

Мо позиция полностью совпадает с позицией Костела, с той только разницей, что вместо того, чтобы говорить о душе в церковном понимании, я упомянул бы некоторые исходные ценности человека, такие, как ум, благородство, способность развиваться, свободу и искренность... Из слов г-на Гётеля следует, что к этим ценностям путь лежит только через Польшу, я же считаю, что к ним вообще нет путей, потому что каждый носит их в себе.

А теперь я подхожу к тому вопросу, который станет испытанием огнем, вопросу воистину демоническому: если бы вам сказали, что для того, чтобы остаться поляками, вы должны отказаться от части ваших человеческих ценностей, то есть что вы сможете быть поляками только при условии, что станете хуже как люди - менее способными, менее умными, менее благородными, - согласились бы вы тогда на такую жертву для поддержания Польши?

Те из вас, кого научили умирать, дадут положительный ответ. Но подавляющее большинство ответит, что такая дилемма вообще не может возникнуть, поскольку Польша является непременным условием перечисленных добродетелей, а поляк без Польши не может состояться как совершенный, полный человек. Но такой ответ я назову пораженчеством самого что ни на есть классического стиля. Это ответ труса, который боится действительности, ибо те ценности, о которых идет речь, имеют абсолютный характер и не могут ни от чего зависеть, а тот, кто говорит, что только Польша может обеспечить ему ум или благородство, заранее отказывается от собственного ума и собственного благородства.

Вижу, что я никогда не смогу договориться с г-ном Гётелем, поскольку дл него главное Польша, а для меня - поляки. Гётель так отягощен Польшей, что даже достижения Конрада или Кюри-Склодовской он рассматривает лишь под углом их пропагандистского значения - как велик их вклад в дело популяризации Польши за границей. Гётель пренебрежительно оценивает роль "интеллектуалов", потому что они не очень могут пригодиться для польского дела. Поэтому у него и Конрад, и Кюри превратились в насекомых, кружащих вокруг одной свечи - Польши.

Что на это скажет г-н Гётель? Скажет, что я пораженец, слабак, мегаломан, интеллектуалист (псевдо), предатель, трус, эстет. Ничего другого Гётель сказать не сможет. Гётель должен сказать именно это (с самой чистой совестью).

Четверг

Язык. Дело не в том, чтобы не было языковых ошибок, а в том, чтобы ошибка не позорила. Ошибка в написании, даже грамматическая, даже орфографическая, может случиться у каждого, но только одни рядятся в тогу классика, и их ошибка, даже незначительная, сразу их лишает энергии. Зато писатель, который в способе выражения не старается быть слишком безупречным, может позволить себе массу промахов, и никто его за это не призовет к ответу. Писатель должен заботиться не только о языке, но - и прежде всего - о правильном отношении к языку. Правильном, то есть насколько возможно нескованном. Плох тот стилист, который позволяет хвататься за словечки. Плох тот, кто, подобно некоторым женщинам, закрепляет за собой славу безгрешного, - и тогда самый незначительный грешок становится дл него скандалом.

Писатели, слишком увлекающиеся так называемой отточенностью стиля, пытающиеся эпатировать какой-то немыслимой математикой языка, кокетничающие (школа Анатоля Франса) "мастерством", - это уже не про нас, к тому же сибаритство стало немодным. Современный стилист должен иметь чувство языка как чего-то бесконечного и подвижного, неподдающегося. Он сделает акцент скорее на свою борьбу с формой, чем на саму форму. Он отнесется к слову с недоверием, как к чему-то, что от него ускользает. Это ослабление связи писателя со словом позволяет ему смелее пользоваться словом.

Самое главное - это чтобы излишнее теоретизирование, слишком заумный подход к стилю не отняли бы у слова его практическую, жизненную действенность. Во всяком случае, искусство осуществляется между живыми, конкретными людьми - то есть людьми несовершенными. Сегодня пруд пруди стилей, которые наводят скуку, утомляют, от которых скулы воротит, потому что они созданы в соответствии с интеллектуальным рецептом и являются творением необщительных или просто плохо воспитанных людей. Надо нацеливать слово на людей, а не на теорию, на людей, а не на искусство. Мой язык в этом дневнике слишком правильный, в художественных произведениях чувствую себя свободнее.

Пятница

Хорошая польская литература, как современная, так и давнишняя, не слишком мне пригодилась и не так уж многому научила - и все потому, что она так никогда и не решилась взглянуть на конкретного, отдельно взятого человека.

Индивидуум если и появлялся на ее страницах, то делал это тревожно, слабо, не по-настоящему, всегда оставаясь не раскрытым до конца. Польская литература - это типичная литература-обольстительница, пытающаяся очаровать личность, подчинить ее массе, сманить на патриотизм, гражданственность, веру, служение... Это - литература-воспитательница, а стало быть - не вызывающая доверия.

Но вот что касается плохой польской литературы, то она была дл меня и интересной, и поучительной. Изучая жуткие повестушки разных теток в воскресном номере "Варшавского курьера" 25 или романы Германа, Мнишкувны, Зажыцкой, Мостовича 26 , я открывал для себя реальность... поскольку все это были романы-разоблачители, романы-предатели. Их бездарная фикция рвется ежеминутно, и через дыры можно взглянуть на всю грязь, накопившуюся в душах этих авторов.

История литературы... Оно конечно, но почему только история хорошей литературы? Плохое искусство может в большей степени характеризовать народ. История польской графомании могла бы больше рассказать нам о нас, чем история Мицкевичей и Прусов.

Понедельник

Мы поехали к Тигре. Это дельта Параны. Мы плывем по темному, тихо стоящему зеркалу вод меж густой зелени островов. Зелень, голубизна, приятно и весело. Остановка, подсаживается девушка, которая... как бы это сказать? У прекрасного есть свои тайны. Много есть прекрасных мелодий, но лишь некоторые из них подобны руке, хватающей за горло. Эта красота была такой "забирающей", что всем стало как-то не по себе, может, даже стыдно, - и никто не посмел признаться, что наблюдает за ней, хоть и не было глаз, которые украдкой не посматривали бы на ее лучезарное существо.

Потом это существо невозмутимо принялось ковырять в носу.

Четверг

Смогу ли я умереть, как и все остальные, и каковы будут мои дальнейшие судьбы? Сосредоточенный на себе, я существую среди людей, от себя убегающих. Я все раздуваю себя - но доколе можно этим заниматься? Не признак ли это болезни? Насколько и в каком смысле это нездорово? Иногда я прихожу к мысли, что такое раздувание, которому я отдаюсь, не проходит бесследно для природы человека, потому что оно по сути своей - провокация. Не нарушил ли я чего-нибудь фундаментального в самом моем отношении к природным силам и не станут ли вследствие этого судьбы мои "потом" другими из-за того, что я обращался с собой не так, как с собой поступают остальные?

Воскресенье

Трагедия.

Я ходил под дождем в надвинутой на глаза шляпе, с поднятым воротником, держа руки в карманах.

Потом я возвратился.

Я вышел еще раз, чтобы купить что-нибудь поесть.

И съел.

Пятница

С испанским художником Санезом в Галеоне. Он приехал сюда на два месяца, продал картин на несколько тысяч, знает Лободовского 27 и высоко его ценит. Несмотря на то что в Аргентине он много заработал, отзывается о стране без энтузиазма. "В Мадриде человек сидит за столиком в кафе, на улице, просто сидит, не ожидая ничего конкретного, но он знает, что случиться может все: дружба, любовь, приключение. Здесь же известно заранее - не случится ничего".

Однако недовольство Санеза весьма умеренно по сравнению с тем, что говорят на сей предмет другие приезжие. Эти претензии иностранцев к Аргентине, их высокомерная критика и огульное охаивание - отнюдь не пример лучшего вкуса. Аргентина полна чудес и очарования, но очарование это скромное, оно скрыто за улыбкой, которая не хочет слишком много сказать. Здесь мы имеем неплохое materia prima (сырье), хоть и не можем пока дать конечный продукт. У нас нет ни Нотр-Дама, ни Лувра, зато часто видишь ослепительную белозубую улыбку, прекрасные глаза, гармоничную форму тела. Когда нас время от времени посещают французские юнги, аргентинку неизбежно охватывает восхищение, как будто она увидела сам Париж, но она говорит: "Ах, как жаль, что они не такие красивые". Французские актрисы, естественно, захватывают аргентинцев парижским парфюмом, но о каждой слышишь: "Ну ни одной нет, у которой все было бы в порядке". Этой стране, насыщенной молодежью, присуще некое аристократическое спокойствие, свойственное легким на подъем созданьям с чистым сердцем.

Речь идет исключительно о молодежи, потому что отличительной чертой Аргентины является красота молода и "низкая"; та красота, которая идет от земли, вы не найдете ее в высших или средних сферах. Здесь только простолюдины благовоспитанны и сохраняют хороший вкус. Только простой народ аристократичен. Только молодежь безошибочна в каждом своем акценте. Эта страна - страна наизнанку, в которой щенок, продавец литературного журнала, имеет больше стиля, чем все сотрудники этого журнала, где салоны - что плутократов, что интеллектуалов - ужасают своей безликостью, где на границе тридцати наступает катастрофа, полное преображение молодости в зрелость, как правило не слишком интересную. Аргентина, вместе со всей Америкой, молода, потому что умирает молодой. Но ее молодость, кроме того и несмотря ни на что, бесполезна. Посмотрите, как на местных танцульках при первых звуках механической музыки двадцатилетний рабочий, живое воплощение мелодии Моцарта, подходит к девушке, живой вазе Бенвенуто Челлини, но из этого сближения шедевров не возникает ничего... А потому это край, в котором поэзия не воплощается, но тем сильнее чувствуется ее пугающе тихое присутствие за занавесом.

Впрочем, не следует говорить о шедеврах, поскольку это слово в Аргентине не проходит - здесь нет шедевров, здесь есть только произведения, прекрасное здесь не является чем-то аномальным, а как раз представляет собой воплощение обычного здоровья и среднего развития, триумф материи, а не явление Бога. И эта проста красота знает, что она - не что-то необычное, а потому и не ценит себя, эта красота совершенно мирская, лишенная благодати, но в то же время она, связанная всем существом своим с благодатью и божественностью, еще сильнее электризует, как жертва.

И наконец:

С формой дело обстоит точно так же, как и с физической красотой: Аргентина - это страна ранней и легкой формы, здесь редко встречаются те боли, падения, терзания, грязь, которые обычно сопутствуют медленно и с напряжением сил совершенствующейся форме. Здесь редко случаются оплошности. Робость - исключение. Явная глупость не часта, и эти люди не впадают ни в мелодраму, ни в сентиментализм, ни в пафос, ни в шутовство - во всяком случае, если и впадают, то не целиком. Но в результате этой рано и равномерно дозревающей формы (благодаря которой ребенок действует со свободой взрослого), которая облегчает, сглаживает, в этой стране не формируется иерархия ценностей европейского пошиба. И это, возможно, больше всего привлекает меня в Аргентине. Они не брезгуют... не возмущаются... не осуждают... не стыдятся в той степени, в какой это делаем мы. Они не пережили формы, не познали ее драматизма. Грех в Аргентине - менее грешен, святость - менее свята, отвращение - менее отвратительно, и не только телесная красота, но и вообще всяка другая добродетель склонна здесь есть из одной тарелки с грехом. Здесь в воздухе носится нечто обезоруживающее... и аргентинец не верит собственным иерархиям или принимает их как нечто навязанное. Дух в Аргентине звучит неубедительно, о чем они сами прекрасно знают; здесь существуют два отдельных языка - один публичный, на службе духа, являющийся ритуалом и риторикой, и второй - частный, на котором люди разговаривают за спиной первого. Между этими двумя языками нет ни малейшей связи: аргентинец нажимает в себе кнопку переключателя, входя в режим парени в облаках, и снова нажимает ее, когда возвращается в обыденность.

Что такое Аргентина? Это - тесто, которое пока еще не стало хлебом, то есть нечто недооформленное, а может, и протест против механизации духа, небрежный, ленивый жест человека, отдаляющего от себя слишком автоматическое накопление - слишком интеллигентную интеллигентность, слишком красивую красоту, слишком моральную мораль? В этом климате, в этой обстановке мог бы возникнуть реальный и творческий протест против Европы, если бы... если бы мягкость нашла способ стать твердой... если бы неопределенность могла бы стать программой, то есть - дефиницией, определением.

Четверг

Письмо членам Дискуссионного Клуба в Лос-Анджелесе:

Спасибо за симпатичные поздравления с Рождеством и Новым годом, а сообщение, что первое заседание Клуба было посвящено рассмотрению моих работ, очень меня обрадовало. Позвольте, дорогие Члены Клуба, поделиться с вами несколькими замечаниями на тему того дела, которому вы посвятили себя, то есть - на тему искусства вести дискуссию.

Вместе с вами я хочу порассуждать на эту тему, потому что я с прискорбием отмечаю, что дискуссия относится к тем явлениям культуры, которые не приносят нам ничего, кроме унижения, которое я назвал бы "дисквалифицирующим". Давайте подумаем, откуда берется весь тот яд унижения, которым нас поит дискуссия. Мы приступаем к ней, полагая, что она должна выявить, кто прав и в чем состоит истина, в свете чего мы, во-первых, определяем тему, во-вторых, договариваемся о понятиях, в-третьих, заботимся о точности выражений и, в-четвертых, - о логике вывода. После чего сооружается вавилонская башня, сумбур понятий, хаос слов и истина тонет в говорильне. Но как же упорно мы храним в себе ту профессорскую наивность родом из прошлого столетия, по мнению которой дискуссию можно организовать! Неужели вы еще чего-то не поняли? Неужели вам нужно еще больше болтовни в больном дискуссионностью мире, чтобы понять, что говорильня - это отнюдь не помост для правды? Морские маяки и те не могут пробить стену темноты, а вы все еще хотите разогнать темноту этой свечкой?

Если я сказал, что дискуссия относится к "дисквалифицирующим" явлениям, то, конечно, я имею в виду дискуссию, поднимающую высокие и оторванные от земли вопросы, ибо нельзя унизить и осмеять человека, рассуждающего о способах приготовления картофельного супа. Осмеяние может стать результатом не только того, что дискуссия не справляется со своей задачей, оно рождается здесь прежде всего потому, что мы сами поддаемся некоторой мистификации, котора становится тем сильнее, чем больше вес темы. Конкретно: перед собой и перед другими мы делаем вид, что главное для нас - это истина, в то время как в действительности истина является для нас всего лишь поводом для нашей личной разрядки в ходе дискуссии, короче говоря, поводом получить удовольствие. Когда вы играете в теннис, вы не пытаетесь никого убедить в том, что вас интересует что-то другое, а не игра, - но вот когда вы перебрасываетесь аргументами, вы не хотите признаться в том, что истина, вера, мировоззрение, идеал, гуманизм или искусство стали мячиком и что, в сущности, главное, кто кого победит, кто блеснет, кто как себя покажет в этой игре, так мило заполняющей послеполуденное время.

Так что чему служит - Дискуссия Истине или Истина Дискуссии? Скорее всего, и то и другое - правда, и, видимо, в раздвоении этого аспекта скрывается нечто неуловимое, что и составляет тайну жизни и культуры. Однако человек, держащий речь, должен отдавать себе отчет в том, зачем он говорит, и достаточно нам стыдливо укрыть эту менее важную сторону дискуссии, как наш стиль завирается и ломается, и тогда во весь рост встает связанный с этим позор. Те, кто забывает о людях и сосредоточивается исключительно на стремлении к Истине, говорят тяжело и неистинно, лишенная жизни, их речь становится не мячом, а мечом. Но тех, кто умеет получать удовольствие, дл кого дискуссия является и работой и игрой, игрой для работы, работой для игры, их не придавишь, и тогда обмен репликами становится крылатым, блестит очарованием, влечением и поэзией и - что самое главное - независимо от своего результата становится триумфом. Ни глупость, ни даже неправда не положат тебя на обе лопатки, если ты сумеешь играть.

Мне кажется, что здесь я случайно выдал самый большой и главный секрет стиля: мы должны уметь наслаждаться словом. И если литература вообще осмеливается говорить, то совсем не потому, что она уверена в своей истинности, а лишь потому, что она уверена в своем очаровании. Но если я, дорогие Члены Клуба, хочу обратить ваше внимание на эту особенность дискуссии, то только потому, что мир стал убийственно и до глупого серьезным, а те из наших истин, которым мы отказываем в игре, начинают слишком скучать и на нас самих навевать скуку. Мы забываем, что человек существует не только для того, чтобы переубедить другого человека, а для того, чтобы привлечь его, сделать своим союзником, захватить, очаровать, овладеть им. Истина - это вопрос не только аргументов, это - вопрос привлекательности, то есть притягательности. Истина рождается не в абстрактном турнире идей, а в столкновении людей. Будучи обреченным на чтение книг, заполненных только лишь аргументами, знаю, что такое истина, содранная с человека, истина-трактат. Вот почему обращаюсь к вам с призывом: не позволяйте, чтобы идея росла в вас за счет индивидуальности.

Вы пишете, что я был предметом ваших разговоров. Хотелось бы спросить: вы с уважением отнеслись к моей личности? Как звучали ваши слова: бесстрастно, или вы говорили обо мне воодушевленно, с полетом и страстью, как и надлежит говорить об искусстве, или вы только вытрясли из меня какие-то мои "взгляды" и грызли их, как кость от моего скелета? Знайте же, что обо мне нельзя говорить скучно, заурядно, обыкновенно. Я это категорически запрещаю. Я требую, чтобы обо мне звучало праздничное слово. А тех, кто позволяет себе говорить обо мне скучно и рассудительно, я наказываю жестоко: я умираю у них на устах и забиваю своим трупом их рты.

Воскресенье

Холодный южный ветер вынес из Буэнос-Айреса массу жаркого и влажного воздуха, и теперь этот ветер плавно проносится, с воем и свистом, хлопая и звеня оконными стеклами, вздыма бумажки на перекрестках, вызывая настоящии оргии невидимых фей. Этот псевдоосенний ветер захватывает и меня, он несется вместе со мной - всегда в прошлое, - у него есть привилегия вызывать во мне картины минувшего, и я иногда часами остаюсь в его власти, сидя где-нибудь на лавке. Там, овеянный ветром, я силюсь сделать то, что выше моих сил и что столь желанно, - вернуться с Витольдом Гомбровичем в невозвратимую эпоху. Много времени посвятил я реконструкции моего прошлого, старательно устанавливал хронологию, до предела обострял память и искал себя, точно Пруст, но ничего не получалось: прошлое бездонно, а Пруст лжет - ничего, абсолютно ничего не получится... Однако южный ветер, вызывающий какие-то расстройства в организме, ввергал меня в состояние чуть ли не любовного вожделения, в такое состояние, в котором, отчаянно блуждая, я пытаюсь хоть на мгновение разбудить в себе давнишнее мое бытие.

На авенида Костанера долго смотрю на волны, с яростным упорством взлетающие вверх белыми клубами над каменной облицовкой берега, и зову к себе я, сегодняшний, Гомбровича тех лет, того далекого моего предшественника со всей его молодой и трепетной безоружностью. Тривиальность давних событий сегодня приобретала для меня (для меня уже знающего, ставшего сегодн своим тогдашним будущим, решением загадки того мальчика), - приобретала дл меня святость легенды о далеких истоках; и сегодня я знал серьезность той смешной муки, знал ex post (Здесь: задним числом (лат. ))... Вот так, например, вспомнил я, как однажды вечером поехал он и я погулять к соседям в Бартодзеи, где была одна особа, которая очаровала его-мен и перед которой я-он хотел показать себя, блеснуть; и это было мне-ему крайне необходимо. Но вот вхожу я в гостиную, а там вместо восхищения - сокрушенное оханье теток, шутки кузин, грубоватая ирония всех этих местных помещиков. Что же произошло?! А произошло то, что Каден-Бандровский 28 "проехался" по какому-то моему рассказику в выражениях полных снисхождения, но недвусмысленно отказывавших мне в таланте. И эта самая газета попала им в руки. И они поверили ей, потому что "писатель знает, как надо писать". В тот вечер я не знал, куда деться.

Если он-я был в таких делах бессильным, то вовсе не потому, что они были ему не по силам. Совсем напротив. Эти ситуации были необоримы потому, что не стоили борьбы: они были слишком глупыми и смешными, чтобы можно было отнестись серьезно к тем мукам, которые они создавали. Вот и приходилось терпеть муку и в то же самое время стыдиться своей муки, и ты, который уже тогда неплохо мог справиться с демонами гораздо более грозными, в этой ситуации ломался, выбитый из седла своей собственной болью. Бедный, бедный мальчик! Почему меня не было рядом с тобой, почему я тогда не мог войти в ту гостиную и встать за твоей спиной, чтобы исполнить тебя смыслом твоей последующей жизни? Но я - твое воплощение - был - есть - за тысячу миль, за много лет от тебя - сидел - сижу - здесь, на американском берегу, так горько опоздавший... и все смотрю на воду, взлетающую над каменным парапетом, заполненный далью ветра, летящего с полярных широт.

Воскресенье

Когда сегодня, после многих лет, став гораздо более спокойным и менее подверженным чужим суждениям, я снова смотрю позиции "Фердыдурке" относительно критики, я снова без колебаний подписываюсь под ними. Хватит нам невинных произведений, входящих в жизнь с таким личиком, как будто они не знают, что будут изнасилованы тысячью идиотских оценок; хватит авторов, делающих вид, что это насилие, которое вершит над ними поверхностное, небрежное суждение, является чем-то таким, что их не касается и на что не следует обращать внимания. Произведение, даже если оно рождено в чистейшем созерцании, должно быть так написано, чтобы оно давало автору преимущества в его состязании с людьми. Тот стиль, который не может защитить себя перед людской молвой, который отдает своего творца каждому кретину на поругание, не выполняет главной своей задачи. Но защита от этих мнений возможна только тогда, когда мы повинно склоним голову и признаем, как много эти мнения для нас значат - даже тогда, когда их изрекает глупец. Поэтому безоружность искусства в отношении людской молвы представляет из себя печальное наследство его гордости: ах, я выше того, я считаюсь только с мнением умных! Но эта фикция абсурдна, а истина является как раз истиной трудной и трагической, состоящей в том, что суждение глупца также кое-что значит, также нас формирует, отделывая нас и снаружи и изнутри, ведя за собой далеко идущие последствия практического и житейского свойства.

Но у критики есть еще и другой аспект. Ее можно рассматривать со стороны автора, но можно также посмотреть на нее со стороны публики - и тогда она окрашивается в еще более яркие цвета скандала, фальши, обмана. Как все происходит? Публика желает через прессу получить информацию о появляющихся книгах. Отсюда берет начало ветвь журналистской критики, корпус которой составляют люди, имеющие контакты с литературой. Но если бы эти люди действительно что-нибудь могли сделать в искусстве, они наверняка не остановились бы на статьях - а стало быть, нет - всё это второ- и третьеразрядные литераторы, люди, остающиеся в свободном, скорее приятельском отношении с миром духа, люди, не находящиеся на уровне той проблемы, которой они занимаются. В этом как раз и состоит сама большая трудность, которую никак не преодолеть, из которой рождается весь скандал критики и ее аморальность. Вопрос стоит так: как низший человек может критиковать человека высшего, оценивать его личность, выносить суждения о его работе - как такое может быть, не будучи одновременно абсурдом?

Никогда, слышите, господа критики, по крайней мере польские критики, вы не удосужились посвятить этому деликатному вопросу и пяти минут внимания. А тем не менее Иксинский 29 , осуждающий человека такого ранга, как Норвид, ставит себя в головоломную, совершенно невозможную ситуацию. Поскольку дл того, чтобы судить о Норвиде, надо быть выше Норвида, а он ниже Норвида. За этой фундаментальной фальшью тянется бесконечная цепь другой фальши. И критика становится отрицанием всех своих самых высоких претензий.

Они хотят быть судьями искусства? Но для этого надо сначала встретиться с искусством, а они пока что в прихожей, у них нет пути к духовным состояниям, из которых искусство возникает, и они ничего не знают о его напряжении.

Они хотят быть методичными, профессиональными, объективными, справедливыми, а сами представляют из себя триумф дилетантизма, высказываясь на темы, которых они не в силах освоить, - прекрасный пример самой несправедливой узурпации.

Стражи морали? Но мораль базируется на иерархии ценностей, а они как раз являются насмешкой над иерархией, сам факт их существования - по своей сути аморален. Во всяком случае, они ничем не доказали, что имеют право на эту роль. Одно только - зачем редактор позволяет им писать? Предаваясь аморальной работе, состоящей в изречении дешевых, легких, поспешных суждений, лишенных подтверждения, они желают осуждать мораль тех людей, которые всю свою жизнь отдали искусству.

Они хотят оценивать стиль? Но они сами являют собой пародию на стиль воплощением претенциозности; они настолько плохие стилисты, что их не убивает неизлечимый диссонанс этих проклятых "выше" и "ниже". Не говоря даже о том, что пишут они второпях и небрежно: это грязь самой дешевой публицистики...

Учителя, воспитатели, духовные руководители? По сути, это они научили польского читател той истине о литературе, что она является чем-то вроде школьных сочинений на тему, которые пишутся ради того, чтобы училке было под чем поставить отметку, что творчество - это вовсе не игра сил, которые нельзя в полной мере проконтролировать и которые представляют из себя взрыв энергии, работу созидающего духа, а всего лишь годовая литературная "продукция" с обязательными рецензиями, конкурсами, наградами и фельетонами. Это - мастера примитивизации, своего рода артисты в деле преобразования острой жизни в нудную жвачку, все элементы которой более или менее соразмерны и малозначимы.

Вот к каким губительным последствиям приводит избыток паразитов. Писать о литературе легче, чем писать литературу, - вот в чем загвоздка. На их месте я очень бы призадумался, как выбраться из того позора, имя которому "упрощение". Их преимущества, по сути, чисто технического свойства. Их голос мощно звучит не потому, что он мощный, а всего лишь потому, что им разрешено говорить через мегафон прессы.

Так в чем же решение?

Отбросить с презрением и гордостью все искусственные преимущества, которые тебе дает твое положение. Поскольку литературная критика - это не вынесение суждения одного человека в отношении другого (ибо кто тебе даст такое право?), а состязание двух личностей на абсолютно равных правах.

А стало быть - не суди. Описывай только свои реакции. Никогда не пиши ни об авторе, ни о произведении - только о себе при конфронтации с произведением или с автором. О себе ты писать можешь.

Но если пишешь о себе, пиши так, чтобы тво личность приобрела вес, значимость и жизненность, чтобы она стала твоим решающим аргументом. А потому пиши не как псевдоученый, а как художник. Критика должна быть так же напряженна и трепетна, как и то, чего она касается, - в противном случае она становится только выпусканием газа из шарика, резанием тупым ножом, разложением, анатомией, могилой.

А если ты так не можешь или не хочешь - отойди в сторонку.

(Я написал это, узнав, что Союз польских писателей в изгнании, счита критику особо важной для писательского творчества, учредил премию в 25 фунтов за лучшую работу в области критики. И хотя все премии существуют где-то вне меня, что-то вроде танца, на который меня не пригласили... может, все-таки на этот раз?.. Представляю настоящую "критическую работу" на премию и горячо рекомендую ее вниманию Комитета.)

Суббота

Тем, кто интересуется моей писательской техникой, предлагаю такой рецепт.

Войди в сферу сна.

После чего начни писать первую попавшуюся историю, какая только придет тебе в голову, и напиши страниц эдак двадцать. Потом прочти.

На этих двадцати страницах найдется, может быть, одна сцена, несколько отрывочных предложений, которые воодушевят тебя. Тогда напиши все еще раз и постарайся, чтобы эти воодушевляющие элементы стали основой, - и пиши, не считаясь с реальностью, стремись только к удовлетворению потребностей твоей фантазии.

Во время этой второй редакции твоя фантазия примет определенное направление - тогда ты дойдешь до новых ассоциаций, которые лучше определят поле деятельности. После этого напиши двадцать страниц продолжения, продвигаясь по ассоциативной линии, всегда оставаясь в поисках возбуждающего, вдохновляющего, творческого, загадочного, первооткрывательского начала. Потом напиши все еще раз. Делай так до тех пор, пока не заметишь, что появился ряд ключевых сцен, метафор, символов (как в "Транс-Атлантике" "хождение", "пустой пистолет", "мерин" или в "Фердыдурке" "части тела"), и тогда ты получишь истинный шифр. Все начнет округляться под твоими пальцами в силу своей собственной логики, сцены, герои, понятия, картины потребуют дополнить себя, а то, что ты уже успел создать, продиктует тебе остальное.

Но вся штука в том и состоит, чтобы, отдаваясь пассивно произведению и позволяя ему самому создаваться, ты ни на минуту не переставал бы господствовать над ним. Твой принцип должен быть таким: я не знаю, куда меня это уведет, но, куда бы оно меня ни завело, оно везде должно выражать меня и удовлетворять мою прихоть. Приступая к "Транс-Атлантику", я и понятия не имел о том, что он приведет мен в Польшу, но когда это случилось, я постарался не врать, врать поменьше и использовать этот случай для того, чтобы дать выход моей энергии... И все проблемы, которые создает тебе такое самозарождающееся и создающееся вслепую произведение, - проблемы этики, стиля, формы, интеллекта - должны быть решены при полнейшем участии до предела заостренного твоего сознания и с максимальным реализмом (поскольку все это является игрой компенсации: чем ты безумнее, фантастичнее, интуитивнее, непредсказуемее, безответственнее, тем более трезвым, сдержанным, ответственным ты должен быть).

В итоге между тобой и произведением начинается борьба, такая, как между возницей и внезапно понесшими его конями. Я не могу совладать с конями, но я должен стараться, чтобы ни на одном из поворотов гонки не вывалиться из повозки. Куда приеду - не знаю, но я обязан доехать в целости и сохранности. Более того - по возможности я должен получить от этой езды максимальное наслаждение.

И в конце концов: из борьбы между внутренней логикой произведения и моей личностью (поскольку неизвестно, произведение является поводом дл моей исповеди или я - поводом для произведения), в этом противоборстве рождается нечто третье, нечто опосредованное, что-то как будто не мною написанное и все-таки мое - это и не чистая форма, и не непосредственное мое повествование, но лишь деформация, рожденная в сфере "между" - между мной и формой, между мной и читателем, между мной и миром. Это странное создание, этого ублюдка я пакую в конверт и высылаю издателю.

После чего вы читаете в газетах: "Гомбрович написал "Транс-Атлантик", чтобы доказать...", "Главной темой пьесы "Венчание" является...", "В "Фердыдурке" Гомбрович хочет сказать...".

Четверг

Встал, как всегда, около 10-ти и позавтракал: чай с бисквитами, потом quaker. Письма: одно от Литки 30 из Нью-Йорка, другое от Еленьского 31 , Париж.

К 12-ти пошел на службу (пешком, недалеко). Разговаривал по телефону с Мэррил Альберес 30 по вопросам переводов и с Руссо 30 в связи с предполагаемой поездкой в Гойя. Звонил Риос 30 , он уже вернулся из Мирамара, еще Домбровский 30 (о квартире).

В 3 кофе и бутерброд с ветчиной.

В 7 я вышел со службы и направился на авенида Костанера, подышать свежим воздухом (жара 32 градуса). Думал о том, что вчера говорил мне Альдо30. После чего я пошел к Цецилии Бенедит 32 , и мы вместе пошли на ужин. Я ел: суп, бифштекс с картошкой и салатом, компот. Давно ее не видел, она рассказывала мне о своих приключениях в Мерседес. К нам подсела какая-то певичка. Был также разговор об Адольфо 33 и о его астрологии. Оттуда, уже около 12-ти, я пошел в "Рекс" 34 на кофе. Ко мне подсел Айслер 30 , с которым мои разговоры выглядят приблизительно так: "Ну, что там слыхать, господин Гомбрович?" - "Придите в себя, Айслер, хоть на минутку, очень Вас прошу".

На пути домой я зашел к Тортони 30 взять посылку и поговорить с Почо 30 . Дома я читал "Дневник" Кафки. Заснул около 3-х.

Все это я написал, чтобы вы знали, какой я в повседневности.

Среда

Ветер и клубы облаков, тучи несутс с юга на вершины гор.

Курица на газоне... клюет...

Быть конкретным человеком. Быть индивидуумом. Не стремиться к изменению мира как целого - жить в мире, переделывая его лишь в той мере, в какой это присуще моей натуре. Осуществлять себя в соответствии со своими собственными, индивидуальными потребностями.

Я не хочу сказать, что коллективная, абстрактная мысль и что Человечество как таковое не важны. Но все должно быть приведено в равновесие. Самое современное направление мысли - то направление, которое снова откроет отдельного человека.

Пятница

В "Ведомостях" письмо Еленьского, в котором он отвечает на заметку Коллектора о публикации моих вещей в Preuves 35 . Хотя я полностью согласен с Еленьским, что существует определенное сходство между мною и Пиранделло (проблема деформации), а также с Сартром (в "Фердыдурке" можно найти предчувствие восходящего экзистенциализма), я предпочел бы, чтобы они, как говорит Коллектор, не имели с моими взглядами слишком много общего. На всякий случай я не хочу ни на кого быть похожим. Мысль - это только один из элементов искусства, хоть случалось, что брали самую заурядную мыслишку вроде "любовь освящает" или "жизнь прекрасна" и высекали из них произведение, блистающее вдохновением и поражающее оригинальностью и силой. Что такое идея, что такое взгляд на мир глазами искусства? Сами по себе они ничто - они могут иметь значение только как следствие того способа, каким были прочувствованы и духовно исчерпаны, той высоты, на которую они смогли подняться, и блеска, льющегося с этой высоты. Произведение искусства - это предмет не одной только мысли, не одного только открытия, это произведение, возникающее из тысячи мелких вдохновений, творение человека, который поселился в своей шахте и добывает из нее все новые и новые минералы.

Но от Сартров и Пиранделл я желал бы отделиться в силу других соображений - соображений общественного, светского свойства. Слишком часто случается в специфических условиях нашего, польского, бытования, что некто с помощью этих "громких фамилий" пытается мною пренебречь и, пыжась Сартром, снисходительно произнести: а, Гомбрович. А с этим я не могу согласиться в моем дневнике, являющемся частным дневником, в котором речь идет всегда только о личных делах, тех делах, в которых я стремлюсь защитить себя как личность и расчистить этой личности место среди людей.

Ах! Друг Еленьский!

Выбраться наконец из этого захолустья, этой прихожей, этого шкафа, стать не польским - то есть заурядным, не так ли? - автором, но явлением, имеющим свой собственный смысл и собственный закон бытия! Пробиться сквозь убийственную второсортность моей среды и наконец осуществиться! Ситуация моя драматична и, я сказал бы, отчаянна: уже долгое время я деликатно внушаю этим умам, обставленным "громкими фамилиями", что и без мировой славы можно что-то значить, если по-настоящему и безусловно оставаться самим собой, но они хотят, чтобы я сначала стал известным, и только потом они занесут меня в свой список и будут надо мной ломать голову. В мнении всех этих рассеянных польских знатоков меня губит как раз то, что существует определенное сходство между мной и мыслями Сартров или Пиранделл. Поэтому считается, что я хочу сказать то же самое, что и они, ломясь в открытые двери, и что если я все-таки говорю что-то другое, то только потому, что я менее способный и менее серьезный, но более путаный; им, например, кажется, что мое ощущение формы вместе с его практическими последствиями - это "ничего нового", и они полагают, что моя критика искусства - это необдуманная гримаса, злоба и каприз; с кичливостью снобов (а сноб кичится не собственной значимостью, а тем, что знаком с кем-то, кто что-то значит) они не станут утруждать себя проверкой, в чем состоит внутренняя логика этих моих реакций, а их лакейская душа приходит в восхищение, когда ей удается представить мою душу как служанку и покорную, но нерадивую подражательницу тех, господских, духов.

Я могу бороться с этим только определ себя, постоянно, беспрестанно определяя себя. Снова и снова я буду определять себя, пока наконец самый нерасторопный из знатоков не заметит мое присутствие. Мой метод состоит в следующем: показать мою борьбу с людьми за собственную личность и использовать все эти личные раздражения, что возникают между мной и ними, для все более четкого выявления собственного "я".

Вам нужно, чтобы я определил себя по отношению к сартризмам и всей обостренной, раскаленной до белого каления современной мысли?

Нет ничего проще! Я - необостренная мысль, существо средних температур, дух, находящийся в состоянии некоторой расслабленности... Я тот, кто снимает напряжение. Я как аспирин, который, если верить рекламе, снимает слишком сильные судороги.

Какое остается впечатление от чтения моего дневника? Разве не такое, что сандомирская деревенщина зашел на трясущуюся и вертящуюся фабрику и ходит по ней, как по собственному огороду? Вот пышущая жаром печь, в которой готовятся экзистенциализмы, а вот Сартр: из расплавленного свинца он отливает свою свободу-ответственность. Там цех поэзии, где тысячи истекающих седьмым потом рабочих в головокружительном темпе конвейеров и шестеренок режут становящимся все более острым суперэлектромагнитным ножом все более и более твердый материал, а вон - бездонные котлы, в которых варятс идеологии, мировоззрения и веры. Вот жерло католицизма. А там дальше - плавильня марксизма, здесь - молот психоанализа, а вот артезианские колодцы Гегеля и обрабатывающие станки феноменологии, дальше - гидравлические прессы и гальванические ванны сюрреализма, а может, и прагматизма. И вот эта фабрика все крутится и крутится и в грохоте и коловращении все производит и производит все более совершенные инструменты, инструменты же те служат для улучшения качества продукта и ускорения производственного процесса, а потому все это становится все более и более мощным, сильным, точным. Но я хожу среди этих машин и изделий с задумчивой миной и не выказываю большой заинтересованности, совсем так, как будто я хожу у себя по своему деревенскому саду. Хожу, значит, я по этой фабрике и время от времени пробую то одно, то другое изделие (точно грушу или сливу) и говорю: "Хм... хм... для меня твердовато". Или: "Вот это по мне, дюже богато". Или: "К чертям такое неудобство, слишком жесткое". Или так: "Вот это не так плохо, если бы не было таким горячим!"

А рабочие неприязненно смотрят на меня исподлобья. Гляди-ка, среди производителей появился потребитель!

Вторник

Ла-Фальда. Курорт в горах Кордобы. На авенида Эден дамы и господа за столиками кафе попивают refrescos (прохладительные напитки (исп. )), в то врем как привязанные к деревьям ослы объедают кору, а из громкоговорителя доносится увертюра к третьему акту "Травиаты".

Ничего особенного, и тем не менее это место для меня, как лица во сне, составлено из разных частей, эти лица так мучительны, потому что составлены из двух разных обличий: одно вплывает на другое и они маскируют друг друга. Отовсюду на меня здесь глядит враждебная Двойственность, скрывающая тяжелый и запутанный секрет. А все потому, что я уже был здесь лет десять тому назад.

Теперь я вижу.

Тогда, потерянный в Аргентине, без работы, без опоры, висящий в пустоте, не знающий, чем буду заниматься через месяц, спрашивал себя с любопытством, доходившим иногда до абсолютно болезненного напряжения, которое имело привычку будить во мне будущее, - спрашивал, что будет со мною через десять лет.

Поднялся занавес. И вот я вижу себя за столиком в кафе все той же авениды; да, это я. Это я через десять лет. Кладу руку на столик. Смотрю на дом напротив. Зову официанта и прошу un cortado (кофе с молоком (исп.) ). Барабаню пальцами по столу. Но все это имеет характер дешевой информации, переданной тому, кто был десять лет назад, и я веду себя так, как будто он смотрит на меня. Но вместе с тем я вижу его, когда он сидел здесь за тем же самым столиком. Отсюда этот ужас двойного видения, который я ощущаю как раскол действительности, нечто непереносимое - как будто сам себе гляжу в глаза.

Из репродуктора доносится увертюра к третьему акту "Травиаты".

Среда

"Дневник" Кафки. В связи с ним решил снова перелистать "Процесс", сравнивая его со сценическим вариантом Жида. Однако и на этот раз мне не удалось честно прочитать эту книгу: на меня льет свои лучи солнце гениальной метафоры, пробивающееся сквозь тучи Талмуда, но читать страницу за страницей выше моих сил.

Когда-нибудь мы узнаем, почему в нашем веке столько великих художников написали столько нечитабельных произведений. И каким чудом эти нечитабельные и нечитанные книги стали событием столети и получили известность. С истинным удивлением, с неподдельным признанием прерывал чтение многих книг, которые оказывались для меня слишком скучными. Потом когда-нибудь выяснится, от какого несчастного брака творца с читателями рождаются произведения, лишенные художественной сексапильности. Какой позор! Иногда у меня создается такое впечатление, что среди нас, писателей, живет какая-то глупость, которая портит все, что мы делаем, от которой мы не умеем защититься, поскольку она все еще неопознанна. Иногда абсурд появляется с бесстыдством раскоряченной девки; несколько дней тому назад со мной нечто такое имело место. Сижу я в баре. Подходит один аргентинец, чтобы показать мне сборник чилийского поэта Пабло Де Рокха - том размерами с маленький чемоданчик. Смотрю я на этот чемоданчик. Открываю. В середине четыре фотографии автора и три фотографии его жены (тоже поэтесса), дальше - оттиск манускрипта, вступление от автора, в котором он говорит, что "эти поэмы он посвящает чилийскому народу" (или что-то в этом духе), здесь же множество других добавлений. Перескакиваю через несколько страниц, читаю:

"Преступные лица выкрикивают свой бледный треугольник".

"Солнце мощно звучит в солнечной системе, воз мусора полон молний".

"Буря войны в урагане каждого дня сообщает о себе грохотом сумерек"...

Я цитирую, может, не очень точно, но и так видно, что совсем неплохо, приличный класс. Но...

Аргентинец сказал: "Это великий поэт".

Я ничего не отвечаю. Ноль. С этим громадным томищем, лежащим у мен на коленях, с этим гигантским предметом... материальная величина вещи сокрушала меня, как сапог. Я понимал: что бы я ни сказал из того, что хотел сказать, он ответит, что я не понимаю поэзии, что я не проник в чилийскую душу, что я не чувствую метафоры или не улавливаю скрытого трепета слова. Поэтому пообещал ему, что прочту, и пошел домой, таща свою ношу, которую дома положил в уголок, а через несколько дней мне пришлось снова взять ее и отнести аргентинцу обратно, что и сделал, а когда этот громадный предмет в конце концов оказался вне меня, я еще был вынужден пробурчать какие-то слова, которые соединились в космосе со всеми словами, сказанными другими носильщиками при других обстоятельствах, чтобы воздать маэстро Де Рокха вечную славу в небесах, аминь.

Да, да... Но том Де Рокха - всего лишь карикатурное увеличение микроба, этого тайного стыда литературы, - она больше не притягивает, не манит. Несчастные! Вас больше никто не любит! Вы никому больше не нравитесь! Вы больше никого не волнуете! Вас только ценят - не больше...

Вы - свидетельство достоинств человеческого Духа и величия Искусства, но люди вас не любят.

Положение ухудшается тем, что современной критике недостает интеллигентности, другими словами - недостает силы, чтобы решить самую трудную задачу: вернуться к элементарным и вечно актуальным вопросам, которые как бы умерли среди нас только потому, что они слишком уж легкие, слишком простые. Критики хватает только на совершенствование - совершенствование до абсурда - того механизма, который сегодня правит нами и в силу которого возникают все более и более совершенные в литературном отношении книги. Эти господа никогда не решатся на разрушение самой системы, а впрочем, это выше их возможностей. Поскольку тот или иной литературный характер является результатом тех обстоятельств, тех отношений, что возникают между художником и другими людьми. Если вы хотите, чтобы певец запел по-другому, вы должны связать его с другими - влюбить его в кого-то другого, и влюбить по-другому. Комбинации стилей неисчерпаемы, но все они, по сути, являются комбинациями людей, очарованием человека перед человеком. Литература остается, к сожалению, романом пожилых утонченных мужчин, влюбленных друг в друга и друг другу объясняющихся в любви. Нужна решительность! Разорвите этот заколдованный круг, идите на поиски нового вдохновения, дайте ребенку, сопляку, полуинтеллигенту закабалить вас, свяжитесь с людьми другого уровня!

До сих пор только марксизм отважился на такую реформу самой ситуации писателя, отдав его пролетариату. В действительности же он отдал его только теории и бюрократии, и в результате родилась самая скучная литература из когда-либо существовавших времен. Нет. Вы с вашими вымученными и как перец сухими теориями этого сделать не сумеете - надо, чтобы волна омолаживающего очарования, которая накатывается из тех, из более низких, слоев, вытащила вас из вас. И в тот момент, когда вы сумеете по-настоящему влюбиться в низкое, вы сами начнете ему нравиться. Даже если ваша любовь окажется для братьев ваших низших слишком трудной, то вы, влюбленные, и явно влюбленные, перестанете быть одинокими.

*

Трусость! Отсутствие патриотизма!

Странная вещь! "Транс-Атлантик" - это самое патриотическое и самое смелое произведение, когда-либо написанное мною. И именно из-за него на мою голову сыплются претензии, что я трус и плохой поляк.

Заметьте, я ведь мог не затрагивать этих моментов моей жизни. Я мог бы написать книгу на совсем другую тему. Никто никогда не выдвигал против меня никаких претензий, которых я сам не вызвал бы на свою голову, публику фрагменты из "Транс-Атлантика".

Пусть же вам не кажется, что вы поймали меня с поличным. Это я сам, добровольно и свободно признался в кое-каких своих чувствах... Но обнародование этих чувственных состояний (в наличии которых и вы - наедине с собою, тихо - должны были, наверное, не раз признаваться) не было с моей стороны ни цинизмом, ни бесстыдством. Я мог позволить себе это, потому что имел достаточно веские основания и потому что мною руководило соображение общего блага.

Какие же это основания?

Я считаю, что польская литература сейчас берет совершенно другое направление по сравнению с тем, которого она придерживалась до сих пор. Вместо того чтобы стремиться к самой тесной связи поляка с Польшей, она должна скорее приняться за выработку определенной дистанции между нами и Отчизной. Мы должны эмоционально и интеллектуально оторваться от Польши затем, чтобы получить в ее отношении бульшую свободу действий, чтобы быть в состоянии созидать ее.

Мы должны - считаю я - усвоить чувство временности нашей нынешней польскости. Без него мы не сможем угнаться за миром.

Воскресенье

С глубочайшим смирением я, червь, признаюсь, что вчера во сне ко мне явился Дух и вручил мне Программу из пяти пунктов:

1. Вернуть польской литературе - безнадежно плоской и раскисшей, слабенькой и боязливой - веру в себя, решительность и гордость, размах и полет.

2. Опереть ее крепко на "я", сделать из "я" ее суверенность и силу, ввести наконец в польский язык это "я"... но подчеркнуть его зависимость от мира...

3. Перевести ее на самые современные пути, но сделать это не потихоньку, а скачком, вот так, просто из прошлого в будущее (поскольку les extrкmes se touchent * крайности сходятся (франц.)). Ввести ее в самую трудную проблематику, в самые болезненные хитросплетения... но научить ее легкости и пренебрежительности и тому, как соблюдать дистанцию.

Научить презирать идею и культ личности.

4. Изменить ее отношение к форме.

5. Европеизировать, но вместе с тем использовать все возможности, чтобы противопоставить ее Европе.

А внизу виднелась ироническая надпись: не дл пса колбаса!

ÏРÈÌÅчÀÍÈŸ

1 Милош Чеслав (род. в 1911) - польский поэт, прозаик, эссеист, переводчик. Лауреат Нобелевской премии по литературе за 1980 год. Проживает в США.

2 "Земяньская", "Зодиак" - популярные кафе довоенной Варшавы, места встреч творческой интеллигенции.

3 Анджеевский Ежи (1909 - 1983) - польский писатель.

4 Галчиньский Константы Ильдефонс (1905 - 1953) - польский поэт-лирик, автор патриотических стихов, воспевающих строительство Народной Польши.

5 Важик Адам (род. в 1905) - польский писатель, эссеист, связанный с Краковским авангардом.

6 "Просто-з-мосту" - литературный еженедельник, издававшийся в Варшаве в 1935 - 1939 годах, главный редактор - С. Пясецкий. Издание, конкурировавшее с "Вядомости литерацке" (см. примеч. 24).

7 Тувим Юлиан (1894 - 1953) - польский поэт, переводчик, автор стихов для детей.

8 "Скамандер" - поэтическое объединение, образовавшееся в 1919 году и просуществовавшее до конца 30-х годов. В него входили Ю. Тувим, Я. Лехонь, А. Слонимский, К. Вежиньский, Я. Ивашкевич. Тематикой и поэтическим языком группа стремилась связать поэзию с повседневностью, охватить многообразие проявлений жизни.

9 Пейпер Тадеуш (1891 - 1969) - польский поэт и теоретик поэзии, разработал программу новой поэзии, призванной сопровождать жизнь современного человека - строителя новой урбанистически-технологической цивилизации.

Браун Мечислав (1900 - 1941) - польский поэт, автор описательно-рефлективных стихов о различных видах труда; характерны названия сборников: "Ремесла", "Промышленность".

10 Гродзицкие Кшиштоф и Халина - супружеская пара, в 1949 году эмигрировавшая в Аргентину. Знакомые Гомбровича по Буэнос-Айресу.

11 Эйхлер, Грохольский Зигмунт - молодые польские художники, осевшие в Буэнос-Айресе. Знакомые Гомбровича.

12 "Фрэй Мочо" - клуб в Буэнос-Айресе, в зале которого Гомбрович выступал с лекциями по литературе.

13 "Культура" - издаваемый с 1947 года в Риме, а с 1948 года в Париже ежемесячник на польском языке. Главный редактор - Ежи Гедройц (род. в 1906).

14 Бой - Бой-Желеньский Тадеуш (1874 - 1941), польский писатель, переводчик французской классики, называл "черной оккупацией" засилье клерикалов в общественной жизни.

15 Имеется в виду полученное Гомбровичем письмо, автор которого призывает отстаивать католическую веру любыми средствами, вплоть до того, что "верить в необходимость веры". Дневниковую запись, в которой приведен текст письма, см.: Гомбрович В. "Девственность" и другие рассказы. "Порнография". Из "Дневника". М. "Лабиринт". 1992, стр. 264.

16 ...один литовский поэт... - Имеется в виду Адам Мицкевич.

17 См. примеч. 13.

18 Чиоран Эмиль М. (1911 - 1995) - румынский писатель, философ. Жил во Франции.

19 Ивашкевич Ярослав (1894 - 1980) - польский писатель, общественный деятель.

20 Жеромский Стефан (1894 - 1925) - польский писатель; критиковал в своих романах польскую буржуазную действительность.

21 Свечевский Кароль - польский инженер, в 1949 году эмигрировал в Аргентину. Знакомый Гомбровича.

22 "Гранд Гиньоль" - пьесы, спектакли, сценические приемы, в основе которых изображение злодейств, избиений, пыток и т. д. Термин произведен от Гиньоля, персонажа французского театра кукол наподобие русского Петрушки.

23 Гётель Фердинанд (1890 - 1960) - польский писатель и публицист, автор психологических романов с экзотической тематикой.

24 "Ведомости" ("Вядомости литерацке") - еженедельник, издававшийся в Варшаве в 1924 - 1939 годах. Главный редактор - М. Грыдзевский.

25 "Варшавский курьер" - популярная в довоенной Польше газета.

26 Герман Юлиуш (1881 - 1951) - польский писатель, приверженец полонофильской традиции, воспевавшей величие польского духа и всего польского.

Мнишкувна Хелена (1878 - 1943) - польская романистка, автор книг, романтически описывающих жизнь "высших сфер".

Зажыцкая - польская писательница, автор популярных в 30-е годы бульварных романов; литературные справочники сведений о ней не содержат.

Мостович (Доленга-Мостович) Тадеуш (1898 - 1939) - популярный польский романист в жанре сатирического бытописательства.

27 Лободовский Юзеф (род. в 1909) - польский поэт и прозаик, с 1939 года - в эмиграции, сотрудник Мадридского радио.

28 Каден-Бандровский Юлиуш (1885 - 1944) - польский писатель, хроникер I Бригады Польского Легиона, один из основных деятелей лагеря Пилсудского.

29 Иксинский - некто усредненный, "мистер Х", "г-н N".

30 Литка, Мэррил Альберес, Руссо Алехандро Руссович, Риос, Домбровский, Альдо, Айслер, Тортони, Почо - аргентинские знакомые Гомбровича.

31 Еленьский Константы (1922 - 1987) - в 1952 - 1972 годах член секретариата международной интеллигентской организации либерального толка Конгресс свободной культуры. Пропагандист творчества В. Гомбровича.

32 Бенедит де Бенедетти Цецилия - аргентинская меценатка, на ее деньги был издан испанский перевод "Венчания".

33 Адольфо - Бьой Касарес Адольфо (род. в 1914), аргентинский писатель. Несколько книг написал в соавторстве с Хорхе Луисом Борхесом.

34 "Рекс" - кафе в Буэнос-Айресе, завсегдатаем которого был В. Гомбрович.

35 "Preuves" - интеллектуальный журнал антикоммунистической направленности, издававшийся Конгрессом свободной культуры (см. примеч. 31).

Перевод с польского и примечания Ю. В. Чайникова.
Rambler's Top100

rax.ru

 

Опубликовано в журнале:
«Новый Мир» 1998, №2

НОВЫЕ ПЕРЕВОДЫ




Витольд Гомбрович

Из “Дневника”. Перевод с польского и примечания Ю. В. Чайникова

 

ВИТОЛЬД ГОМБРОВИЧ

*

ИЗ “ДНЕВНИКА”

Вторник

Бедуин1 и я на остановке 208 автобуса. Ждем. Я говорю ему: “Знаешь что, старик, давай схохмим, чтоб не умереть со скуки, пока будем ехать! Пустим пыль в глаза! Ты говори со мной так, как будто я дирижер оркестра, а ты как будто музыкант, спрашивай меня о Тосканини”.

Бедуину только того и надо. Садимся. Он, в некотором отдалении от меня, начинает громко: “Я бы лично усилил контрабасы, обратите внимание, маэстро, также на фугато...”

Пассажиры — все во внимании. Я говорю: “Хм, хм...”

Он: “И на медь в переходе с фа на ре... Когда у вас концерт? У меня четырнадцатого... Да, кстати, когда вы покажете мне письмо от Тосканини?”

Я (громко): “Молодой человек, я удивлен... Тосканини я не имел чести знать, к тому же я никакой не дирижер и, ей-богу, не понимаю, зачем вам понадобилось пускать людям пыль в глаза, изображая из себя музыканта. Фи, какая безвкусица — рядиться в чужие перья! Очень некрасиво!”

Все осуждающе смотрят на зардевшегося Бедуина, который топит во мне убийственный взгляд.

Суббота

Тук-тук-тук... У вас все дома? А у служанки Хелены не все! Гоп-гоп-гоп и цып-цып-цып! Кукарекууу!

Это оркестровка... а теперь голая схема.

Сразу по приезде я сообразил — что-то с ней не то. Старательная, обходительная, но когда, например, суп подает, создается впечатление, что она в эту же самую минуту может сделать что-то другое, запеть например. Она как канатоходец, сохраняющий равновесие над бездной “чего-то другого” и “чего угодно”.

А теперь Алиция2 мне втолковывает, что у нее в башке паранойя!

Диагноз не подлежит сомнению — его поставил психиатр, к которому ее водили на обследование. “Временами у нее случаются припадки, — говорит Алиция, — и тогда она мне устраивает сцены, но скоро это проходит. Хуже, как говорил медик, что она опасна — ни с того ни с сего может зайтись в припадке и схватить нож...”

— И не боитесь оставаться с ней? Ведь Чио (Джиангранде) столько времени вне дома, а вы одна...

— А что делать? Дать ей отставку? Кто возьмет на работу сумасшедшую? А ее дочка? Что будет с ребенком? Сдать ее в больницу? Но она не до такой степени псих, чтобы закрыть ее в сумасшедшем доме... К тому же дома эти переполнены, сущий ад...

Тук-тук-тук... У вас все дома? Я вышел на дорогу, с которой в известном направлении уже было видно надвигающееся потемнение неба... Я вернулся в дом, находившийся под охраной деревьев, зарослей, ограды, зелени, оконных решеток, статуй, картин, но уже отравленный... в дом, где паранойя крутилась у плиты, над кастрюлями... Было тихо, Алиция спала, из кухни доносились звуки, собаки спали, я был поражен, потрясен, чувствовал, что должен решиться сделать что-то, но что — не знал... Главное, что мне был неизвестен мой вес. Тяжелым я был? Или легким?..

Воскресенье

Демокрит... Сколько? Пишем: Демокрит, 400 000.

Св. Франциск Ассизский, 50 000 000.

Костюшко, 500 000 000.

Брамс, 1 000 000 000.

Гомбрович, 2 500 000 000.

Цифрами обозначен “человеческий горизонт” данного человека, т. е. как он в общих чертах представлял себе количество своих современников, как он ощущал себя; понятно, что как “одного из многих” — а из скольких многих? Цифирь я проставил, что называется, с потолка... но смею утверждать, что было бы весьма полезно все имена снабжать такой цифирью, чтобы знать не только имя, но и “размещение его в людях”.

Это — “число” отдельного человека, его “количество”. Понятно? Утверждаю, что до сих пор человек никогда не поднимал проблемы своего количества. Количество пока еще не пропитало его в достаточной степени. Я человек. Да, человек, но один из многих. Из скольких? Быть одним из двух миллиардов не то же самое, что быть одним из двухсот тысяч.

В нас живет одинокое самоощущение Адама. Наша философия — это философия адамов. Искусство — искусство адамов. Две вещи поражают меня, когда я задумываюсь над тем, как человек до сих пор выражался в искусстве; во-первых — что эта исповедь не распалась у него на две фазы, которые были бы фазами его жизни, — на восходящую (молодость) и нисходящую, и второе — что она оказалась недостаточно насыщенной количеством.

Вы можете возразить: во стольких романах, фильмах, поэмах, даже в симфониях и картинах появляются человеческая стихия, масса. Эпика! Да, такое бывает и в искусстве, известно это и психологии, и социологии, но все это суть описания взгляда со стороны на человеческое стадо как на любое другое стадо или стаю. Мне мало того, что Гомер или Золя будут воспевать или описывать массу, что Маркс анализирует ее, я хотел бы, чтобы в самом его голосе появилось нечто дающее понять, что один был одним из тысячи, а второй — одним из миллионов. Я хотел бы видеть их пронизанными количеством до самой сердцевины.

Пишу все это в связи со служанкой Хеленой. Темнеет, я зажег лампу на моем письменном столике, вдыхаю влажный воздух, идущий из сада (все утро шел дождь). Что поделывает Хелена? Где она, в кухне? Да, в кухне. А то, там на горизонте? Да, точно, вон оно... вон, светит... А домики на паршивой лужайке? Есть. А как насчет картин и статуй? Все в порядке — на стенах, в саду... Смотрите, сколько в вашем распоряжении элементов, так и просятся, чтобы их собрали в художественную композицию. Что же я все никак не могу собрать себя, собраться? Я поник — импотент за письменным столом, я обвис — испорченная труба, сломанная флейта, не могу выдавить из себя ни звука. Не вижу направления, не знаю, в какую сторону двигаться; нет направления, которое опережало бы голос.

Еще раз уясни для себя: сильнее чужого горя тебя угнетает то, что ты не знаешь, что делать с собой перед лицом горя других людей. Паранойя в ее беспорядочной башке, в ее затуманенной башке — я, может быть, и выдержал бы это, если бы знал, имею ли я право употреблять слово “башка”.

Кто она такая? И откуда мне знать, кто я такой, если не знаю, кто она? Одной бабой больше в океане баб на земном шаре, одной коровой больше. О, Ева, о, единственная! Здесь, за письменным столом, я, Адам, напрягаю всю мою любовь и все — как бы это сказать — мое достоинство, чтобы ты стала для меня Евой, но что-то все время смешивает мои карты... миллиард чертей! миллиард коров! миллиард баб!.. и когда я осознаю количество, то попадаю в массу странных ситуаций, среди которых состояния отвращения и омерзения — не самое главное. А как быть с олимпийским безразличием, проистекающим из возможности заменить одну бабу на другую, одну паранойю на другую? И ко всему вдобавок — скука...

Я громко повторил: “Мне наскучили мученья в таких количествах”, — и я вслушался в содержание этих слов, в странное, неслыханное даже, но такое близкое мне (такое человечное).

Можете верить, можете не верить, но мне смешна моя душа, этот дух, один из многих. Если я не пожалею служанку Хелену, кто тогда пожалеет служанку Хелену? Милосердие, сострадание тоже не в меру расплодилось: в одном только Буэнос-Айресе тысяч сто духов — что называется, одухотворенных. Смешно...

Повторяю громко: “Меня смешит милосердие в таких количествах” — и вслушиваюсь в содержание сказанного, необычайно человечное содержание.

Встаю. Выхожу. С дороги видна встающая на горизонте в наступающей ночи белесая электрическая туманность, какая-то неуловимая, но такая мучительная, закрученная, как будто из небытия... страшный факт, подавляющий меня... растаптывающий...

Вторник, Буэнос-Айрес

Из Хурлингэм я возвращался ночью на машине; поездка все никак не хотела кончаться, обгоняющие и слепящие фары, массы их, летящие и выстреливающие, выскакивающие с боков, подплывающие от сбившихся в кучки домов, от отдельно стоящих уличных фонарей; радиовышки и величие одиноких строений, грохочущие поезда — мы были накрыты сетью отчаянного, исступленного движения. Я тихонько сидел в удобной яме автомобиля. Неожиданно мы замедляем ход, сворачиваем на обочину, останавливаемся: в чем дело? — наш водитель, инженер Орлов, чуть слышно говорит, что должен минутку передохнуть... и только успел он извиниться, как тут же заснул над баранкой. Замешательство.

Несколько минут спустя он очнулся, и мы снова в пути, но едем медленнее. “Пожалуйста, не беспокойтесь... Все нормально... Я должен выпить кофе”. Мы заехали в угловой бар, представлявший собою квинтэссенцию сна: дремал “моссо”, дремало несколько посетителей над кофе и грапой, спали пустые столики, стулья, окна, стены, само пространство, сморенное сном, клевало носом — а снаружи одна за другой пролетали машины — и эта мешанина загнанности и заспанности... что это: сонная гонка или разогнавшийся в стремительном беге сон?..

Дома

Моя квартира тоже была наполнена сном: по пути к моей комнате я должен был миновать пять дверей, за которыми гнездился сон... прежде всего сон Роберта (аргентинец, студент) и герра Клюга (торговец), потом — Евгения (русский, работает в порту), Базиля (румын) и Араны (аргентинец, служащий). Спят или не спят? Надо передвигаться осторожно среди этого нагромождения и с уважением отнестись к тому, что мне неизвестно, к отдыху... Я здесь ничто и никого не знаю, мои разговоры с ними — это только “que tal?” да “tiempo loco”*; старичок, что еще недавно жил в комнате Араны, как-то раз спросил меня, не куплю ли я его медную кровать, а неделю спустя — он помер.

Наша деликатность безупречна, нет и речи о том, чтобы кто-то кому-то стал выплакиваться, чтобы кто-то на кого-то рявкнул или заорал; лишь иногда ночью встанет призрак чьего-то стона и кружит над ровным дыханьем остальных. Каждый потребляет свою жизнь, как бифштекс, — с отдельной тарелки, за отдельным столиком. Разве разумно не запираться ночью на ключ — кто поручится, что из этого переплетения судеб не выползет кровавое преступление? Нет. Гаденькая деликатность пошла от ощущения, что для другого преступление противно, огорчительно и скучно; эта призывающая избегать сближения скромность защищает меня лучше любых английских замков. Я могу спать спокойно. Не убьют. У них не хватит смелости приблизиться ко мне.

На следующий день

Боже мой, что за бесконечность ты предлагаешь нам? Я бы определил ее как “внутреннюю”, сокрытую в нас самих.

Честное слово, странно, что мы не можем исчерпать наш вид, что я никогда не смогу познакомиться со всеми (как же далек я от этого!), что не смогу сказать: вот и все, все я уже повидал, больше никого не осталось.

Постоянно сталкиваться с новым вариантом человека, с новой, отличной в каждом новом человеческом экземпляре, человечностью и знать, что этим вариантам несть числа, что мы заряжены бесконечностью других возможных комбинаций и что нет такого человека, который не был бы возможен в ближайшей или более отдаленной перспективе... Опрокинутая вовнутрь бездна! Она снимает узду с фантазии! Ниспровергает все нормы — психологические, моральные и прочие. Создается впечатление, что нас наполняет не дух, а заговор сплетающихся тел, создающих новый вариант.

Возвращение домой

Квартира была погружена в сон, когда за полночь, с головой, идущей кругом от танцующего на водах Ла-Платы парохода, с чемоданом в руке, я пробирался в свою комнату. Спали Роберто, герр Клюг, дон Эухенио, Базилио, Арана — призраки вздохов и стонов возносились над ровным дыханием спящих. Что такое количество во сне? Спящее количество? Ты спишь, количество? Или же ты, количество, никогда не спишь?

Нет, наше количество никогда с нами не засыпает, куда там сну сморить тварь, рожденную от суммы... оно все кружит и кружит без устали... Сидя на кровати в своей комнате, я все же спрашивал себя: беспокоить нас или успокаивать должен тот факт, что спящих было много (пятеро)? Сон одного, опаснее ли он сна нескольких человек, нескольких десятков или даже нескольких сотен? Звучит, может, и претенциозно, но не без тайного смысла. Количество по отношению к человеку, позвольте заметить, ведет себя поразительно, поскольку и умножает и делит одновременно. Разве будет кто сомневаться, что действия пятерых, тянущих канат, в пять раз производительнее действий одного человека. Но вот что касается смерти, то здесь все наоборот. Попробуйте-ка убить сразу тысячу — и вы убедитесь, что смерть каждого из них станет в тысячу раз меньше смерти умирающего в одиночку.

Вот почему меня успокаивало сознание, что они спят и видят сны впятером: ведь тогда и я мог спокойно положить голову свою на подушку и подключиться в качестве шестого номера к их тяжелому, чуткому, блуждающему дыханию. Чем могли мне угрожать ночь и сон, если целительное Количество чутко охраняло меня, растворяя меня в себе. Точно добрая фея! Точно ангел-хранитель! Спокойной ночи! Спокойной ночи! Пора, пора кончать эти излияния души... может, и не во всем ясные. Может, путаные. Немного, может, развязные, раздерганные, рассеянные, распутные... раз... разжиженные, растворенные. В чем, собственно, дело, друзья?! Если бы и было здесь какое-нибудь интеллектуальное распутство, Количество растворит его в себе, как Оно растворяет грехи и добродетели наши. Аминь.

Четверг

Если я и касаюсь кризиса в искусстве, то не потому, что, будучи художником, требую художественных переоценок, а потому, что в нем выражен кризис человеческой формы вообще...

Жорж Жиррефере-Пре прилетел из Парижа. Вчера был с ним во “Фрегате”... Кофе. Коньяк.

Он рассказывал то, что где-то от кого-то слышал... отголоски просроченных слухов и сплетен послевоенного периода... проверить трудно; одному Богу известно, как там было все на самом деле... и тем не менее сноп какого-то странного света выхватил историю сартровской мысли...

И вот что интересно: происшедшее с Сартром очень сильно напоминает случившееся со мной и со Скровачевским3... Дело в том, что Сартр, тогда еще молодой, имел обыкновение прохаживаться по авеню Де л’Опера в седьмом часу вечера, в пору самого оживленного движения. Было это (как потом он признавался друзьям) исключительно противно — воспринимаешь человека на коротком расстоянии как чуть ли не физическую опасность, однако вместе с тем, дегуманизированный толпой, он представляет собой лишь тысячный экземпляр, копию, повторение человека, почти что обезьяну; в одно и то же время из-за количества он становится для нас безмерно близким и ужасно далеким. Оказавшись в этом сдавлении-давлении людей-нелюдей, молодой тогда автор “Бытия и Ничто” со всей силой, на какую была способна его душа, призывал к себе одиночество. О! Выделиться! Отделиться! Оторваться! Убежать! Но ему уже наступали на пятки...

Однако, продолжал Жиффере, ему удалось убежать в себя! В уникальность своего сознания и конкретность собственного существования. Это было своеобразной двойной системой, которой он идеально отгородился от остальных, захлопнув за собой дверь своего “я”! (Из того, что рассказал Пре, выходило, что двупутное одиночество сартровского экзистенциализма родилось в толпе!)

Но это еще не все. Кажется (и это тоже версия Жиффле-Пре), радикальной идее одиночества, пребывавшей в его “я”, мало пришлось оставаться в одиночестве. Произошло нечто такое, о чем Сартр вспоминал неохотно, а именно: как только в нем поселилась идея одиночества, он как бы краешком глаза, но сразу заметил, что она наверняка найдет отклик в тысячах душ, над которыми висит угроза количества; казалось, что количество все еще продолжало существовать в идее из него выходящей и с ним антиномически связанной. Ощущение того, что люди могут принять его мысль об одиночестве, подсказало ему посвятить этой мысли больше внимания. Тщетно защищался он от смешения философии с количеством, пытаясь доказать самому себе, что ни Сознание, ни Конкретность не имеют права расти на таких дрожжах. А они несмотря ни на что росли и росли, пока наконец он не приступил к разработке собственной системы, которая на этом, на первоначальном, этапе гласила, что я — это я, а не Петр, не Павел, что я являюсь исключительно собой, окончательно и непроницаемо для остальных, как банка шпрот. А впрочем, никаких остальных-то и нет!

Но и это еще не все. Неожиданно Сартра пугает вот какая мысль: в чем дело? Я — один?! Я обнаружил, что ни у кого нет доступа ко мне! Я отбросил классическую философию потому, что в своей абстрактной логике она была слишком коммуникативной, слишком способствовала общению, я закрылся в себе, я — непроницаемо-непостижимый, единственный в своем сознании! Я уничтожил Другого! Я упразднил всех остальных людей!

А ведь и правда, сдобренная количеством, мысль об одиночестве может испугать — такое чудище пешком не ходит. Но что хуже всего (все еще версия Жиффеле-Претэ), что и этот страх тоже не был одинок. Он тут же оказался перемножен на количество всех тех, кому мог навязать себя, — горящее деревце приобрело в нашем философе вид пожара, охватившего весь лес. Напрасно убегает Сартр в самовнушение типа: “Будучи Единственным, я не могу быть Одним из Многих!..” Напрасно. Ничего не выйдет. Будучи не в силах справиться с этой мыслью, он решает дать ей отбой, отменить все сделанное им. “Я уничтожил Другого? Значит, теперь я должен снова открыть его, учредить, признать, вернуть мою связь с ним!”

И тут он приступает к разработке системы. Он начинает извлекать Другого... “ба, да я уже не один, я уже ощутил на себе его взгляд, победа! Победа?” Куда там! Дело осложняется. И становится совсем неприятным.

— А что случилось? — спросил я Преве, на что тот мне ответил:

— Дело, видите ли, в том, что этот Другой, учрежденный и выделенный, уже не имел ничего общего с конкретным человеком. Это ни Петр, ни Павел, это Другой как таковой. Это Объект, за которым я признаю характер Субъекта, с чьей свободой я считаюсь. Вы скажете, ничего страшного? Но Вы учтите, что теперь наш философ оказался перед лицом абсолютного количества — всех возможных людей — человека вообще. Он, испугавшийся парижской толпы, теперь оказался перед лицом всех толп, всех индивидов, всегда и везде.

— Вот в это самое время я с ним и познакомился, — продолжал Жиффелере, потягивая ликер. — Это было после выхода “Бытия и Ничто”. Его подавлял масштаб конфронтации: с одной стороны он — с другой стороны все. Однако, хоть такая картина и пугала, он не сдавался и неколебимо последовательно провозглашал свои лозунги: “ответственность за всех”, “связь со всеми”. И, возможно, он и выстоял бы, хоть и взвалил себе на плечи человечество... если бы не то, что к этому охватывающему всех совершенству снова примешалось количество, до неприличия переполнявшее совершенство... количество экземпляров его произведений... количество изданий... количество читателей... количество комментариев... количество мыслей, выведенных из его мыслей, и количество мыслей, вытекающих, в свою очередь, из этих мыслей... и количество самых разных вариантов этих вариантов... Количество в данном случае непереносимо, оно переполняет, оно выходит за рамки штатного расписания. Это были Все плюс Количество.

Тогда я увидел (это все еще слова Пре), как он подошел к покрытому испариной стеклу и как вывел пальцем:

NEC HERCULES CONTRA PLURES*

Он был близок к самоубийству. А иначе как выйти из этого положения, как убежать, когда миллионы читают и в свет выходят все новые и новые издания? Выходит, что не Все его страшили, а то, что этих Всех так много! Значит, смерть? Он начинает готовиться к самоубийству. Ей-богу, а ведь не так и страшно. Что правда, то правда: банкротство его ужасно и катастрофа его страшна. Но катастрофа растворяется в миллионах. Спровоцированная количеством, она сходит на нет в силу того же количества, в суматохе и свалке, где никто ничего не знает, никто ничего не понимает, все ля-ля да ля-ля, а о чем — непонятно, один — про Фому, другой — про Ерему, и все как-то ни к чему...

NEC HERCULES CONTRA PLURES

Пириаполис

Мои записки о съезде членов пен-клуба... слишком много шутки, слишком мало бунта, не скажу, что я остался доволен; может, я заразился их импотенцией и поэтому не смог найти свою тему?

Там не слишком выпукло была показана декаденция литературы — то, что литература год от года опускается все ниже и ниже, если не в плане произведений, то уж в отношении своих представителей. В самом деле... если настоящих композиторов на одно поколение можно насчитать пять или шесть на весь мир, то трудно ожидать, чтобы настоящих писателей было много больше. А что же остальные, то есть, скажем так, те несколько десятков господ первого разряда, хотя духовно не поднявшихся до высот задачи, но известных, признанных, даже знаменитых и с перспективой на памятник после смерти, на название площади, улицы?.. Это уже не первосортная литература. Заметьте, какой ужас бьет из этого утверждения. С маслом искусства дело обстоит так: если оно не экстра, не абсолютно высшего качества, то от него несет маргарином.

Элита мировой литературы с каждым годом становится все многочисленнее и все сомнительнее. Так происходит потому, что техника подделки возвышенного, как и всякая другая техника, прогрессирует. Незаурядность и даже величие в определенном смысле — дело техники, и сегодня интеллигентный писатель второго разряда совсем неплохо ориентируется, что и как переделать в себе для того, чтобы перейти в первый разряд. Скажем так: мне бы лучше быть не слишком духовным, а чувственно-духовным, и еще — надо бы задействовать антиномии, полезен будет и туман неопределенности, хорошо бы подошла грубая непосредственность Рембо, не стоит также пренебрегать некоторыми приемами современных америкашек, а еще не следует выпускать из поля зрения отдельные рецепты “объективного” величия, успешно реализованные в последнее время во Франции. Совсем уж сбрасывать со счетов эти технические процедуры было бы неумно... Действительно, почему бы тому, кто не лишен искры Божьей, сознательно не сформировать себя, используя опыт других? Разве не начинает, почти всегда, настоящий гений с подражания гениальности? И бывает, что такой поддельный гений входит в кровь, становится телом.

Я ничего не имею против метода как такового, однако именно из-за него европейская элита год от году все слабее и слабее держится на ногах. Это все в основном люди возвышенные, чрезмерно “сотворившие” себя, известность которых, лишенная спонтанности, является сочинением на заданную тему. Девяносто процентов (а только ли девяносто?) сегодняшней французской литературы — это лица, усвоившие некий стиль, некий жанр, некий уровень, являющийся коллективным достоянием, растворенным в интеллектуальной артистической атмосфере Франции. Их личная заслуга слишком часто сводится к тому, что они умеют носить купленный в магазине костюм, якобы сшитый на заказ... но между Францией Паскаля и Францией Мориака такая же разница, как между Махой обнаженной и Махой одетой. Сравните неповторимость людей эпохи Верлена с сегодняшней средой, где практически каждого можно заменить. То же самое происходит и в других литературах. Было время в жизни Европы, когда можно было пригласить на завтрак Ницше, Рембо, Достоевского, Толстого, Ибсена — людей столь непохожих друг на друга, что как будто все они с разных планет, — и какой завтрак не взорвался бы от такой компании? А сегодня спокойно можно устраивать гала-банкет для всей европейской элиты, и прошел бы он без трения, без искры.

На таком опущенном фундаменте все больше вырастает и виднее становится унизительная роль импресарио... Литература, выбитая из индивидуального духа, попадает в руки внедуховных деятелей, общественников. Премии. Конкурсы. Торжества. Профсоюзы. Издатели. Пресса. Политика. Культура. Посольства. Съезды. А ведь надо все организовать и заставить функционировать — так функция и организация превратились в пиявок, высасывающих и без того анемичную кровь. По-моему, падение было бы не таким обвальным, если бы давление шло исключительно извне; человек искусства знает, что он не от общества, и инстинктивно защищается от происков со стороны профанов. Известно: общество всегда будет требовать от нас того, чего мы дать не можем. Но, как уже говорилось, еще хуже, что литература становится все менее живой и в результате теряет сопротивляемость и способность вырабатывать противоядие, поэтому может показаться, что в ней происходит какой-то носящий самоубийственный характер отбор наоборот. Не только потому, что худший начинает руководить и погонять лучших в рамках этой бюрократии (чем лучше художник, тем меньше у него времени “функционерствовать”), но и потому, что в лучших нечистый элемент берет верх над гордой неуступчивостью души. Не хватает смелости. Отказывает решительность. Начинает пропадать склонность к принятию дерзких, ясных решений, которые очищают мир до самого спасительного предела, и мир становится смутным.

Покорность! Речи нет о том, чтобы приглашаемые, награждаемые, чествуемые, угощаемые, оглупляемые, осмеиваемые духи взбунтовались и заартачились, изыскали бы достаточно взрывчатого вещества, чтобы взорвать эту свою ситуацию. Признаем факт: гений, талант все меньше и меньше является динамитом, так мало осталось в нем от святой невинности лесных цветов, горных цветов. В силу того, что в обществе все функционально, социальному заказу на дух соответствует определенное производство возвышенного и возникает новая порода функционеров — духовный функционер.

*

Достанет ли мне сил и ума? Ведь я из числа тех, что освоили технику делания себя в стиле высокого искусства; признаюсь, что постиг в этой материи даже такие тонкие моменты, которые дают определенный результат и которые соседствуют с истинным величием. Достанет ли мне здоровья, если я так же, как и они, болен, а может, даже еще больше?

Моя истина и моя сила заключены в постоянной порче своей игры. Я порчу ее и себе, и другим. Я не искореняю в себе фальшь, ограничиваясь всего лишь ее обличением каждый раз, как только она во мне появляется: я мешаю свои карты, я заставляю себя прибегнуть к другим тактикам, изменяю свою ситуацию. Того же самого я требую и от моих уважаемых коллег: постоянно смешивать свои карты, разрушать свое положение, срывать паутину до тех пор, пока самые интимные энергии не выйдут на свободу.

Однако... как жалко... разрушать свое положение...

Сартр, в котором сконцентрировалась патология эпохи, также являет собой яркий пример этого кризиса — кризиса величия, или суверенности, или, скорее, достоинства выдающихся людей в функциональной литературе. Удивительны и досадны его внезапные скатывания с вершин на плоскую равнину; дело выглядит так, как будто у него два голоса: один из духа, категоричный, а другой — не поймешь откуда — голос ментора и моралиста. У него не получается соединить домен принципиальной истины с областью повседневных забот, с практической жизнью, и тогда внутри его раздается какой-то противный примитивизирующий писк. К какому результату приводит его гордый экстремизм, утверждающий, что литература — это свобода? Неужели к тому, чтобы он точь-в-точь как классный наставник объяснял взрослому писателю, в чем состоит его, писателя, социальная функция: твое место здесь, а не там, ты должен шагать левой против тех, кто шагает правой! Глава в “Situations”4, в которой после сокрушающей критики он приступает к позитивным указаниям и поучениям касательно роли писателя в обществе, дышит всеми слабостями проповедей, все равно чьих — поповских или марксистских... и становится ясно, как его одиночество стыдится и мучается.

Вот я и спрашиваю: кто из прежних философов смог бы вынести в себе сартровскую какофонию уровней, тонов, подходов? Менее “сделанные”, более естественные, они не испытывали той жажды разрушения и самокомпрометации, какую испытывает современный интеллектуал, который от недоверия себе скатывается на грубый тон низших сфер. Героиня одного из романов Томаса Манна, легши в постель с гостиничным лифтером, восклицает в блаженном экстазе: “Я, мадам такая-то и такая-то, поэтесса, женщина из общества, — в койке с голым лифтером!” По мне, так этот анекдотец подошел бы и Сартру, но не столько в силу заключенной в нем диалектики “базиса” и “надстройки”, сколько из-за лифта. Ибо в нашу эпоху, бывает, встретится такой педант, который, в панике от того, что вверх идет не собственное его содержание, а только механизм, нажимает кнопку этой самой машины, чтобы как можно скорее съехать вниз.

Понедельник

Был у М. в больнице: уже месяц умирает, и, как говорят врачи, умирать ему еще пару недель. Он лежал без движения, голова на подушке, по кусочкам пожираемый смертью, день ото дня все мертвее. Мучается ли и сильно ли?

В палате было несколько живых, с позволения сказать, свидетелей: они наблюдали все это с озабоченным выражением лица, не зная, что предпринять, отделенные от нашего мученика пониманием, что ничего не поделаешь и что остается только ждать, пока тот копыта отбросит. “Человек живет в одиночку, в одиночку и умирает”, — мысль Паскаля. Не совсем так. Живет-то человек в коллективе, где один другому помогает, а вот как смерть постучится, тогда только человек и замечает, что он один... один на один со смертью... как тот подыхающий зверь, от которого стая уходит в зимнюю ночь. Почему человеческая смерть до сих пор так похожа на смерть зверя? Почему наши агонии так одиноки и так примитивны? Почему мы не сумели цивилизовать смерть?

Подумать только, что сей наводящий ужас предмет, агония, все рыщет среди нас, такая же дикая, какой она была в первые дни творения. Ничего не удалось сделать с ней за тысячелетия, никто не посмел коснуться этого дикого табу! Мы смотрим телевизоры и кутаемся в одеяла с электроподогревом, а умираем все так же дико. Бывает, правда, робким уколом повышенной дозы морфина врач уменьшит муки, но эта сама себя стыдящаяся процедура слишком мелка по сравнению с неохватной громадой умирания. Я все хлопочу о том, чтобы были устроены Дома Смерти, где каждый имел бы в своем распоряжении современные средства легкого ухода из жизни. Где можно было бы тихо и спокойно умереть, не бросаясь под поезд и не вешаясь на дверной ручке. Где человек, изнуренный жизнью, уничтоженный, оконченный, мог бы отдать себя в дружеские руки специалиста, дающего гарантию ухода из жизни без пытки и унижения.

Почему нет — спрашиваю я, — почему нет? Кто вам запрещает цивилизовать смерть? Религия? Ох уж эта религия... сегодня запрещающая самоубийство, вчера еще не менее громогласно запрещавшая анестетики... а позавчера благословлявшая работорговлю, клеймившая Коперника и Галилея... Сначала Костел мечет громы и молнии обвинений, а потом тихонечко, деликатненько так отступает... Где же гарантия, что через пару десятков лет сегодняшнее осуждение самоубийцы не смягчится и не сойдет незаметно на нет? А пока что мы вынуждены умирать, как собаки, — в судорогах и хрипах — нам остается терпеливо ждать, прокладывая этот долгий путь миллионами жутких смертей, о которых потом пишут в некрологах (“после долгой и продолжительной болезни...”). Ну уж нет, счет за эти “интерпретации” священных текстов стал так высок и так кровав, что лучше Костелу отказаться от схоластики, слишком своевольно вторгающейся в жизнь. В конце концов, если верующие католики хотят умирать тяжело — это их дело. Но почему вы, атеисты, или те, кто слабо связан с Костелом, не решаетесь на такое простое мероприятие, как организация своей смерти? Вам-то что мешает? Вы сделали все для того, чтобы без труда передвигаться с одного места на другое, когда вы меняете место жительства, но когда речь идет об уходе в мир иной, вы хотите, чтобы все это происходило по-старому, вековечным методом подыхания.

Как же сумрачна эта ваша немощь! Подумать только, ведь каждый из вас прекрасно знает: никто из его родных и близких не избежит умирания, разве что встретит небывалое счастье скоропостижной и неожиданной смерти; каждый постепенно сойдет на нет, причем так, что облик его порой будет неузнаваем, — и, зная это, зная, что участи сей не избежать, вы пальцем не шевельнете, чтобы уменьшить свои страдания. Чего вы боитесь? Что слишком много людей убежит, если чуток приоткрыть форточку? Позвольте тем, кто выбрал смерть, умереть. Никого не принуждайте к жизни неудобством умирания — это слишком подло.

Шантаж, содержащийся в искусственном затруднении ухода из жизни, — свинство, нарушающее самую ценную из человеческих свобод. Ибо самая большая из моих свобод состоит в том, что в любой момент я могу задать себе гамлетовский вопрос “Быть или не быть?” и свободно ответить на него. Эта жизнь, к которой я был приговорен, может растоптать меня и унизить с жестокостью дикой бестии, но мне по природе присуща одна прекрасная возможность: самому лишить себя жизни. Если захочу, то могу и не жить. Я не просился в этот мир. По крайней мере, у меня остается право уйти... и это — основа моей свободы и достоинства (ибо жить достойно — это жить добровольно). Фундаментальное человеческое право, право на смерть, — из числа тех прав, которые должны быть закреплены в конституции, — подверглось незаметной и постепенной конфискации: на всякий случай вы сделали так, чтобы стало как можно трудней... и как можно страшней... чтобы было труднее и страшнее, чем должно быть при современном уровне технического развития. Это выражает не столько ваше слепое, доведенное до животных масштабов одобрение жизни, сколько демонстрирует вашу чудовищную толстокожесть, когда речь идет о боли, которой вам пока еще не довелось испытать, об агонии, которая пока еще не стала вашей, вашу легкомысленную глупость, с которой вы относитесь к умиранию, пока оно не стало вашим, к чужому умиранию. Все эти соображения и соображеньица — догматические, националистические, житейские, — вся эта теория, вся практика распускаются павлиньим хвостом... вдали от смерти. В такой дали, что дальше некуда.

Среда

Каждый адвокат бесконечно уверен в своей “общей культуре” (а как же иначе, ведь “юриспруденция образовывает”), а любой инженер по канализации считает себя самым что ни на есть ученым, не меньше Гейзенберга5. Легко догадаться, что в обыденной жизни они демонстрируют исключительно слабое воображение.

Вчера. Какая досада! Два часа я был вынужден сносить умничанье обоих этих типов дипломированного полуинтеллигента. Непроходимая глупость. Адвокат с полным набором выходок юриста — с мировоззрением, стилем, формой, от которых несет пресловутым университетом, как нафталином от костюма... Инженеришка, тот все проповедовал превосходство точной науки, ибо, господа мои хорошие, всякое там философствование или душещипательные романсы не для дисциплинированной работы ума, а “может, господа что-нибудь слышали о квантах?”. Уровень страшный. И каждого дополняла его половина, заходившаяся в экстазе от обожания интеллекта своего самца. Прискорбно, что из года в год университеты плодят тысячи ослов, каждый из которых раньше или позже найдет свою безотказную ослицу.

Как сделать так, чтобы высшие учебные заведения не фабриковали такой пошлости, не портили так жутко воздух цивилизованного мира? Вокруг меня все больше молодых кретинов университетского разлива, прошедших полную очистку от естественной интеллигентности. Вульгарная пошлость этих работников умственного труда, специалистов в области медицины, юриспруденции, техники и т. д., даже здесь, в Аргентине, начинает досаждать. Невосприимчивые к искусству, не знающие жизни, сформированные абстракцией, они слишком полны самомнения и слишком тяжеловесны. Я люблю приводить в ярость этих толстокожих дурачков или топить их в хаосе придуманных на скорую руку фамилий и теорий — ох, как бы они меня не побили! Радует, что эти посредственные натуры обречены исключительно на науку — все остальное, все, что находится вне науки, вся духовная жизнь человечьего племени, представляется им шарлатанством, вот почему они постоянно умирают со страху, боясь быть обманутыми.

Я же вожделенно дразню их крестьянскую недоверчивость к “литератору”, к этому обманщику par excellence*, и время от времени то строю мину, то бросаю словечко, сомнительное, если не сказать клоунское. Их простецкое уважение к серьезности столь велико, что совершенно оглупляет их. Или вот еще: кошу их аристократией и генеалогией — безотказный прием, если речь идет об оболванивании болванов.

И все-таки аристократия... И все-таки аристократия... О, аристократия, оказывается, что ты нечто большее, чем злая шутка. Идол плебса — польза, идол аристократии — удовольствие. Быть полезным и неприятным — вот цель любого робота и спеца. Быть настолько полезным, чтобы иметь возможность быть неприятным, — вот их мечта. Тогда как мечта аристократов совсем иная: быть настолько приятным, чтобы можно было быть бесполезным. Что же касается меня, то я утверждаю и записываю как один из канонов моего знания о людях: тот, кто хочет нравиться людям, быстрее приблизится к человечности, нежели тот, кто хочет быть только полезным слугой.

Пятница

Моим ученикам я говорю: помните, что я — не из числа ваших уважаемых, патентованных и снабженных гарантией профессоров. Со мной никогда ничего заранее неизвестно. В любой момент я могу ляпнуть глупость или соврать, а то и вообще оставить вас в дураках. Со мной у вас нет никакой гарантии. Я — негодяй, люблю развлечься и плюю-поплевываю — плюю — плюю... на вас и на свое преподавание.

Пятница

Нас ждет вырождение, и к этому уже сегодня следовало бы приспосабливаться. Не спорю, возможно, когда-нибудь наука приведет нас в рай. Однако пока что нам грозит серия операций, процедур почти что хирургических, деформирующих (как это случается с пациентами, которым намереваются улучшить лицо и сделали пока что только первые три из двенадцати запланированных операций).

Преобразование с помощью техники условий жизни, а еще — нашей психофизической структуры выбьет нас из колеи, спутает наши карты.

Пятница

Сможет ли сайентизм вытеснить искусство? О нет, я нисколько не боюсь потерять почитателей!

Меня не пугает, что “будущее поколение не будет читать романов” и т. д. Видимо, это самое большое недоразумение — воспринимать серьезное искусство в категориях производства, рынка, читателей, спроса и предложения, — какое это имеет отношение к делу? Искусство — это не производство чтива, а духовное общение, нечто столь напряженное и отличное от науки и даже противоречащее ей, что в нем не остается места для конкуренции друг с другом. Если вдруг завтра родится кто-нибудь замечательный, высший, достойный, плодотворный, блестящий (так надо говорить об артистах, художниках, это именно тот язык, которого требует искусство), если родится кто-то единственный и неповторимый, Бах, Рембрандт, то он обязательно привлечет к себе, пусть немногих — но привлечет, очарует и соблазнит их...

До тех пор, пока среди людей будут высшие и низшие, высший, выражающий себя в искусстве, будет привлекателен... и ничто не ослабит его существования. Вы толкуете о безразличии к искусству у инженеров, техников и прочих функционеров? А когда был возможен диалог между художником и винтиком в машине? Зато каждый день мне приходится быть свидетелем, как влечет блеск артистизма того, кто, будучи затянут в шестеренки, сумел сохранить в себе достаточно человечности, чтобы почувствовать, как они ломают его кости.

Когда к моему столику в кафе подсаживается изучающий точные науки студент, чтобы с сочувствием посмотреть на меня (как я “переливаю из пустого в порожнее”), чтобы дать выход своему высокомерию (потому что все это “обман публики”), чтобы зевать (потому что “этого нельзя проверить опытным путем”), я по крайней мере не стараюсь переубедить его. Я жду, пока на него не накатит волна усталости и пресыщения. Ибо это правда, что в науке гораздо меньше обмана, бахвальства и нет той “личной грязи”, которой воняет от искусства, нет тех амбиций, пускания пыли в глаза, позы, претенциозности, фразы; но верно также и то, что эти гарантии наука дает только потому, что действует на ограниченной территории, — и эта лабораторная “уверенность” в один прекрасный момент становится ненавистной и унизительной для натуры не совсем ординарной.

Посредственная интеллигенция любит конские шоры на глазах, облегчающие ровную рысь, но интеллигенция более резвая и живая возжелает неуверенности, риска, игры сил более неверных и неуловимых, все то, где живет... где может сохраниться полет, гордость, шутка, исповедь, восхищенье, игра, борьба.

Приходит момент, когда теория становится личным врагом: они жаждут человека, жаждут его, каким бы он ни был — смятенным, лживым, непредсказуемым... лишь бы увидеть перед собой человечество, снова прикоснуться к нему.

Суббота

Шел я тропинкой через большую поляну в лесочке Сантьяго; территория, похоже, предназначенная для застройки, поросшая редкой травой, с белесыми песчаными пролысинами, неинтересная, — двигался не спеша, задумчиво смотрел под ноги; солнце зашло, я шел мимо развалин, куч кирпича, обломков машин и ящиков, тропинка у меня под ногами слегка взлетела вверх, совсем немного, из-за легкого подъема грунта, и тут же упала. Этого оказалось достаточно. Я почувствовал, что земля волной ударила в меня снизу, я ощутил ее колыхания, ее неожиданную, потаенную упругость. Стой! Что это?! Неужели тропинка ожила? Неужели ожила земля? Стой, стой, ради Бога, разве возможно, чтобы вещи оживали... но в таком случае ты сам неизбежно должен был бы превратиться в мертвый предмет! Как? Как? Три камешка на тропинке, один возле другого, приковали мой взгляд... разве невозможна такая интерпретация космоса, при которой их мертвенность обратилась бы в жизнь, а моя жизнь — в смерть? Нет, долой такой оборот — он слишком натянут, слишком фантастичен... Послушай только: вот если бы, кроме мира живого и мира мертвого, существовал какой-нибудь третий мир — третий принцип, о котором сегодня мы даже не можем подумать, такой принцип, который активизировал бы предмет, объект, превращая его в субъект. Воспринять эти три камешка как нечто активное... Тогда стала бы возможной активная инертность, апатия. Стоп! Стоп! Что за глупости!..

Все это потому, что ты смышленый мальчуган. И нет такого идиотизма, который оказался бы для тебя несъедобным... интеллигентность и фантазия предают тебя в руки глупости, поскольку ничто для тебя больше не фантазия... и вот стоишь ты на тропинке, неожиданно обольщенный глупостью, которая через тысячу лет — через тысячу лет, о, сын тысячелетий, — готова стать чем-то сродни истине.

Четверг

Вспоминая многочисленные мои страхи, я прихожу к выводу, что моя слабая сопротивляемость, моя, прямо скажем, трусость, которая мешает мне, например, войти в лифт и проявляется, когда я сажусь в трамвай, трусость, отравляющая мне жизнь, берет начало в той особенности моего воображения, что я вижу муку в совершенно рядовых, мелких аспектах жизни. Для меня “задыхаюсь” — это не тогда, когда лопаются легкие, а когда только начинает не хватать воздуха, но начинает по-настоящему. Перелом ноги я готов прочувствовать как боль в спине, когда нельзя сменить позу, пошевелиться, а войну — как вкус позавчерашнего чая, ссадину на пальце и темноту. Такое восприятие подтачивает смелость подобно тому, как червь точит дерево.

Что общего у страха с невинностью? И все же самый большой испуг для меня что-то такое же чистое, как и... самая невинная невинность.

в 10 часов (в кафе “Кверанди”)

Пил кофе, ел рогалики. И еще что-то. Когда официант подошел спросить, что буду заказывать, повисла его рука, тихая, поджатая, таинственная и не занятая работой, но, не зная, о чем думать, я подумал об одном кусте, который когда-то видел из окна поезда на какой-то станции. Эта рука напала на меня в тишине, вставшей между нами... Точка. Конец. Вот вошли и шумно сели за соседний столик двое мужчин, попросили кости.

Я вынул из кармана письма.

“Sandauer6 est arrivбe ici il y a une dizaine de jours...”*

“Проезжая Кельцы, я застал пани Реню7...”

“Рихтер8 прислал мне копии своих писем, в которых он растолковывает все проблемы и чудачества этой прозы...”

в 10.45 (дома)

Рука официанта исчезла и больше не появлялась. До тех пор, пока одна мысль Ницше не впрыснула в нее дозу существования — величественного.

Неске, немецкий издатель Хайдеггера, недавно прислал мне его “Essais et conferences”9, изданную Галлимаром. Книга лежала рядом с long play’ем** квартета и попала на глаза. Так вот, в лекции о Заратустре Хайдеггер приводит высказывание, которое Ницше называл “самой бездонной” из своих мыслей, — о вечном возвращении; “высвобождающая из духа мести”, преодолевающая время — как уходящее, так и наступающее — мысль, придающая становлению характер бытия. “Imprimer au devenir le caracter de l’кtre... telle est la plus haute volontбe de puissance”***.

Я им не позволю водить меня за нос — мне знакомо это детство, заигрывающее с Бесконечностью, мне слишком хорошо известно, сколько нужно легкомыслия и безответственности, чтобы гордо вступить на территорию мыслей, которые невозможно помыслить, и строгости, которую невозможно выдержать, знаю я эту гениальность! А этот Хайдеггер на своей ницшеанской лекции, парящий над разными там пропастями, — клоун! Презирать бездну и не мусолить излишних мыслей — вот что я давно решил. Мне смешна метафизика...

...которая пожирает меня.

Интересно, что без малейшего стеснения я могу одновременно быть человеком и Человеком. Раздумывая над тем, отдать ли белье в прачечную, я в то же время являюсь подобием моста оттуда, от первоначал до самых что ни на есть конечных проявлений реальности, находящихся передо мной. Не теряя ни на минуту линии бытовых событий, я являюсь Загадкой бытия, и его гордостью, и его болезнью, и его мукой. Обида человечества. Безумие человечества. Освобождение человечества от пут. Тишина человечества. Тихая рука официанта там, в “Кверанди”, — тихая и поджатая. Что она делает там, когда я здесь?

в 11.30

Если бы я не вернулся к руке официанта, она легко растворилась бы в небытии... Но теперь она будет возвращаться ко мне, ведь я к ней вернулся.

в 18 (дома)

Снова я в открытом море!

Она все болтала и болтала, беспрестанно. Дошло до того, что подружки взмолились: “Укороти свой язык!” И это вдруг ее больно задело.

Схватила она ножницы, чик-чик, смотрите, злые подружки: язык на земле, а на устах — кровь.

В угловом баре. Семнадцатилетний рабочий разговаривает по телефону с невестой...

...Больница. Правая нога раздроблена, левая — раздавлена и под угрозой гангрены...??? Случайность! Стечение обстоятельств... потому что именно тогда, когда он звонил, перонист Мойя, боевик и террорист, проходил с бомбой под мышкой мимо бара. Неожиданно заработал механизм бомбы. Испуганный Мойя кинул бомбу куда попало, а попало в бар и...

Ног нет. Языка нет. Об этом я прочел в газете.

Сижу один, на диване с газетой, передо мной посреди комнаты два столика, заваленные бумагами, спинка стула, чехол от машинки, дальше — шкаф. Я был в открытом, открытом, открытом море. Что здесь можно сделать? Сострадание? Я здесь буду сострадать, а они — там... Любовь? Я здесь буду любить, а они — там... Если бы мы так не разминулись... Сильный ветер, темные массы воды в необузданном кипении бросаются и перекатываются, тонут друг в друге; перепаханная ширь, пространство неуемного движения, ни кусочка земли, ни огонька, и только там, там, там, в “Кверанди”, та, избранная, рука... к чему она?

Я очень боюсь черта. Странное признание из уст маловера. От мысли о черте я не в состоянии избавиться... Это блуждание жути в непосредственной близости от меня... Что толку в полиции, в наличии прав, в страховках и мерах предосторожности, если Чудище свободно ходит среди нас и ничто не в состоянии защитить нас от него; ничего, ничего, никакой преграды между ним и нами. Его рука меж нас имеет полную свободу, она свободнее всех остальных рук! Что разделяет блаженство праздного гуляки и подземелья, вопиющие голосом мучеников — что? — абсолютно ничего, пустое пространство... Та земля, по которой мы ступаем, до такой степени покрыта болью, что мы бродим по колено в боли, и это — боль сегодняшняя, вчерашняя, позавчерашняя, боль тысячелетней давности, и не стоит питать иллюзии: боль не растворяется во времени и детский крик тридцать веков назад ничуть не меньше того крика, что раздался позавчера. Это боль всех поколений и всех существ, а не только человека. И наконец... кто вам сказал, что, освобождая от мира сего, смерть может принести вам хоть какое-то умиротворение? “А если там сплошь пауки?” А если там такая боль, которая далеко превосходит все, что мы только можем представить? Мы не очень дрожим перед той минутой, а все потому, что предаемся иллюзорной уверенности, что за той стеной нас не встретит нечто, что окажется совершенно нечеловеческим, — откуда эта уверенность? Что дает нам право так думать? Разве в лоне этого, нашего, света не содержится некий недоступный человеку адский принцип, который невозможно ни разумом постичь, ни чувством человеческим? Где же гарантия, что тот свет будет более человечным? А может, он является воплощением не-человечности, абсолютным отрицанием нашей природы? Но мы в нашем сознании не можем принять это, поскольку человек — и это точно — по природе своей не в состоянии понять зло.

Точка. Хотелось бы верить, что там, в “Кверанди”, нет ничего такого, что выходило бы за рамки самой обычной обыденности, а впрочем, у меня и оснований никаких нет для этого предположения... но наличие зла делает мое существование чем-то столь рискованным... столь тревожным... столь подверженным дьявольским козням... что мне трудно было бы хоть в чем-нибудь увериться, тем более что отсутствие данных в этом случае имеет ровно то же самое значение, что и их обилие.

в 20 (на углу Лас-Эрас)

Зашел к J., но не застал его.

Встал на каменном островке посреди улицы. Вечер и почти что спустившаяся ночь, рождающиеся и мигающие огни — и растущий гвалт, пулями летят автомобили, едва успел оглянуться, как тут же с ревом разворачиваются два троллейбуса, приближается вереница трезвонящих трамваев, грузовик из-за спины делает рывок; пронизанный свистом мчащихся такси, я оборачиваюсь — что за безумие? — еще больше, быстрее, и высокий душераздирающий звук вырастает из рева, звона, скрежета, шума, набитый бесчисленным количеством колющих глаза блесток.

Гонка, уходящая вдаль, — случались моменты такого разгона, что все выло, а я на моем островке шатался как подкопанный... Не люблю и люблю Баха. Я “глубокий невежда” в области живописи. Говорил глупости... Который час? Ужасно, что я потерял письмо из Франции относительно перевода, когда я велел М. отойти от столика... хорошо получилось... но жаль, что... Как пронесся!.. Не везет мне с... Тот счет... Боже, избавь меня от реки, текущей вовне, и еще худшей реки — несущейся через меня, — от внутреннего вихря — от раздробления меня на тысячу кусочков! От мглы моей! От тумана моего! От сумятицы, коей я есмь. Зато рука моя в кармане — спокойна.

А руки этих людей, несущихся в автомобилях, трамваях и т. д.? Спокойны. Лежат... на коленях. А та рука, из “Кверанди”? Что-то она поделывает? А что бы стало, если бы перед ней так — так вдруг встать на колени? Упасть на колени перед рукой? На этом островке... здесь... Ну, допустим. А зачем? Нет, не сделаю этого. Разумеется, нет. С самого начала знал, что нет.

в 20.15 (в трамвае)

Я назвал бы это блужданием по окраинам в поисках... Постоянная работа на пограничье, чтобы что-то... Попытка построить... Попытка (как всегда неудачная, как и все остальные попытки) поставить там, дальше, все равно где, какой-нибудь алтарь, из чего-нибудь. Ах, так цепляться за что попало! За руку официанта из “Кверанди”!

в 20.30 (в ресторане “Сорренто”)

Подходит официант, заказываю моллюски а la marinera* и графинчик белого вина, а рука его левая без дела — совершенно как та из “Кверанди”, но какое мне дело до его руки — важно лишь, что она не та... Размышляю над этим, чтобы отвлечься... и меня занимало, что та, другая, так сильно меня ухватила... и еще — что после такой игры она еще сильнее держит меня.

Справа и слева — буржуазия. Женщины втискивают в межгубное отверстие трупное мясо и приводят в движение глотку — оно поступает в пищевод и в желудочно-кишечный тракт — такое выражение лица, как будто они совершают жертвоприношение, жертвуя собой, — и снова открывают ротовую полость, чтобы втиснуть... Мужчины орудуют ножом и вилкой — ноги, между прочим, в брючинах, тоже питаются, присоседившись к работе органов пищеварения... и воистину странно было бы воспринимать работу собравшихся здесь особ как питание ног!..?.. Но механизм их движений в мельчайших деталях отработан, эта операция от века предопределена — взять лимон, выдавить, намазать кусочек хлеба, говорить во время глотания, наливать или подливать и одновременно вести беседу с соседом, косо улыбаться — согласованность движений почти как в Бранденбургских концертах, — и здесь видно человечество, безостановочно повторяющее себя. Зал заполнен жрачкой, проявляющейся в бесконечном количестве вариантов, как фигура вальса, повторяемая танцорами, — а лицо этого зала, сосредоточенное на своей вековечной функции, было лицом мыслителя.

Да, но — о Боже — здесь “Сорренто”!

Здесь не “Кверанди”!

в 20.40 (в ресторане “Сорренто”)

Зачем я имитирую возмущение?

Какая мне разница, что это не “Кверанди”?

И зачем цепляюсь я за ту руку, как утопающий за соломинку, — ведь я не тону?

Скажу так: рука та для меня совершенно безразлична. Официанта того я лично не знаю. Рука как рука, как и многие другие...

в 21 (на улице Коррьентес)

Обожаю ту вещь, которую я сам для себя возвысил. Преклоняю колени перед вещью, которая не имеет права требовать, чтобы я перед ней вставал на колени, а потому — коленопреклонение мое только от меня исходит.

Буйство мое — буйство моря, бесконечного пространства, ничем не скованного движения, но загадка моя в том, что у меня двойное размещение в действительности. Иду я по улице Коррьентес в Буэнос-Айресе после ужина в ресторане “Сорренто”. И в то же самое время я там, в самом что ни на есть открытом и бурливом море! Мятущийся в мятежных пространствах... Я на Коррьентес и одновременно — в самых черных межзвездных безднах — один в пространстве! Я — после неплохого ужина — брошен и лечу в бесконечность, как крик...

Да! Я выбрал руку в “Кверанди” просто для того, чтобы было за что ухватиться. Почувствовать себя относительно хотя бы чего-нибудь... Как точку отсчета... И выбрал ее по той самой причине, что мне все равно... все направления, все места и все предметы одинаково годятся в моем безграничье, где нет ничего, кроме движения в становлении. Из миллиарда окружающих меня вещей я выбрал ее, а мог бы выбрать и что-то другое... Только сейчас я бы не хотел, чтобы она со мной что-нибудь сделала! Сделать со мной — или сделать меня... Разве я больше не сам? Не один на один с рукой официанта, которую сам себе выбрал... не вдвоем ли мы теперь?

в 21.10 (улица Коррьентес)

Я это только так, чтобы показать, как хищно может схватить (походя) такая рука (походя упомянутая). Потехи ради...

в 21.15 (Коррьентес)

Гомбрович полагал, что имеет право на метафизическую бурю, на космическую катастрофу и трансцендентальный ливень. При условии: не предавать при этом повседневности, не отходить от нее.

Он полагал, что имеет право идти под парусом в открытом море при условии, что его нога ни на минуту не сойдет с твердой почвы — той, что здесь, в Буэнос-Айресе.

в 21.30 (в баре на углу Лавалль и Сан-Мартин)

Спор с Гомесом относительно Раскольникова (кто-то из них — то ли Гома, то ли Асно10 — как раз читает “Бесов”).

Я считаю, что в “Преступлении и наказании” нет драмы совести в классическом, индивидуалистическом, значении этого слова. Это я им и объяснил.

— В начале романа, — говорил Гомес, — Раскольников совершает преступление. В конце романа — добровольно приходит в участок и признается в содеянном. Что же это такое, если не совесть?

Я: — Все не так просто, niсos*! Присмотритесь получше... повнимательнее...

Раскольникова не терзают угрызения совести. В последней главе четко сказано, что он пенял себе в том смысле, что у него “не получилось”, — вот что он считал единственным своим прегрешением, и в чувстве именно этой, а не какой-нибудь другой вины склонил он голову перед “абсурдом” вынесенного ему приговора.

Какая же тогда сила, если не совесть, овладела им и заставила его отдаться в руки полиции? Какая? Система. Система отражений, почти что зеркальных.

Раскольников не один — он находится в некой группе лиц, Соня... следователь... сестра и мать... друг и другие... таков его мирок. Его собственная совесть молчит, но Раскольникову кажется, что совесть других не станет молчать и что если бы эти другие узнали обо всем, то осудили бы его как преступника. Он для себя самого — туманность, а туману все позволено. Но он знает, что другие видят его детальнее, четче, хотя и поверхностно, и для них суд над ним стал бы возможен. И поэтому он для них стал бы чем-то вроде убийцы. От этого подозрения чувство вины начинает созревать в нем, он постепенно начинает видеть себя глазами других и видит себя отчасти как убийцу. Этот свой образ он вторично мысленно передает другим, а от них к нему возвращается еще более страшное лицо убийцы и осуждение. Но эта совесть — не его, и он чувствует это. Это какая-то особая совесть, возникающая между людьми и усиливающаяся между ними, в этой системе отражений — когда один человек присматривается к себе в другом. Постепенно, по мере нарастания после убийства плохого самочувствия, Раскольников все больше и больше делает их своими судьями, и все ярче и круче вырисовывается перед ним его вина. Но, повторяю, это суд не его совести, это суд отражения, зеркальный суд.

Что касается меня, то я склонен считать, что совесть Раскольникова проявляется только в одном — когда она подчиняется этой искусственной межчеловеческой зеркальной совести, как если бы она была его собственной совестью. В этом вся мораль: тот, кто убил человека, теперь выполняет приказ, отданный человеческим собранием. И не спрашивает, справедлив тот приказ или нет.

в 0.10 (по пути домой)

Мог им сказать. О руке. Не сказал.

в 0.30

Как в нем росла совесть! (Раскольников.)

Как во мне эта рука растет!

Подобная паразиту. Теперь вот жирует на том, что я о Достоевском сказал, — не отвяжется, пока не высосет из моих слов... все, что ей надо...

Зачем?

Полип! Высасывает, паразитирует, чтобы строить, строить там, за моей границей... Неустанная!

Я должен кончить эти записки и прямо завтра выслать их, чтобы успели в Париж к шестому.

Шестое — шестое — его еще нет, оно еще только будет, а вот оно — уже здесь... Как и она!

Опять!

в 0.50 (дома)

Где она может сейчас быть? Еще в “Кверанди”? Может, уже отдыхает в какой-нибудь квартире, на какой-нибудь подушке, и спит?

Напрасные надежды. Речи нет о том, чтобы я, пользуясь ее сном, покончил с ней... Чем больше она спит, тем острее чует. Чем ее меньше, тем ее больше.

Отметим: когда я впервые увидел ее, в “Кверанди”, она казалась такой спокойной... но она становится все агрессивнее... и уж сам не знаю, что смогло бы сдержать ее там, на границах... где заканчиваюсь я.

18.V.63. Берлин

Пишу эти слова в Берлине. Как это получилось? На январь и февраль, самые жаркие месяцы аргентинского лета, я поехал в Уругвай, чтобы затеряться в лесах у океана с моим “Космосом”11, хоть и близким к завершению, но все же раздражающим, потому что финал все никак не хотел вытанцовываться: мне казалось, что его надо толкнуть в какое-то другое измерение — но в какое? Те решения, которые подвертывались мне под руку, меня не устраивали. Лес, монотонность песка и волн, выкупанная и улыбчивая уругвайская легкость в этом году были ко мне, к моей работе милостивы, я возвращался с побережья, дрожа от нетерпенья, чтобы дальше упиваться текстом, уверенный, что нарастающая форма сама справится с трудностями. Настал день возвращения в Буэнос-Айрес. За полчаса до отъезда — почтальон. Письмо из Парижа... в котором меня конфиденциально спрашивали, согласен ли я принять приглашение Фонда Форда на годичное пребывание в Берлине.

Не раз случалось мне переживать такие состояния, когда мою голову окутывал слепящий туман, и происходило такое в самые важные моменты жизни. Рождение предпочитает ночь, а если глубинные движения судьбы, предвещающие Большие Перемены, не могут происходить ночью, то вокруг них как будто нарочно создается какой-то хаос, все спутывающий, рассеивающий. Это приглашение в Берлин решало давнюю с привкусом горечи проблему мою — проблему разрыва с Аргентиной, возвращения в Европу, — и я сразу понял, что вопрос снят. Однако тут же возникла смешивающая карты первая трудность: письмо было помечено датой более чем месячной давности (пропадало где-то в недрах почты) и содержало просьбу немедленно ответить (такое приглашение — удача, на которую многие точат зубы). Почему письмо задержалось? Почему они не послали еще одно письмо? Неужели — Боже милостивый! — ничего не получится и я не смогу уехать из этой Аргентины?

На следующий день я прибываю в Буэнос-Айрес и нахожу на столе телеграмму, молящую об ответе. Но и телеграмма — двухнедельной давности; из-за странной путаницы и страшной невезухи одну лишь эту телеграмму из всей моей корреспонденции мне и не доставили. Будучи в полной уверенности, что все зря и что я — о Боже! — останусь в Аргентине, я тем не менее телеграфировал, что приглашение принимаю.

Однако что-то вроде зашевелилось, задвигалось вокруг меня... В эти дни подвешенного состояния вдруг неожиданно проснулись отдельные моменты моего бытия в Аргентине; все выглядело так, как будто окружавшая меня действительность в предчувствии скорой кончины стала ускоряться и напряглась всем своим естеством... и это ярче всего обозначилось на “молодежном” сегменте, наверное лучше остальных характеризующем мою ситуацию... В эти самые дни они как будто поняли, что такое явление, как я, случается в жизни не каждый день: уже “осуществившийся” писатель с уже известным именем и не завязывающий отношений с лицами старше 28 лет, художник с какой-то специфической эстетикой, с особой гордостью, с презрением и скукой отвергавший всех тех, кто уже сделал свое имя в культуре, и все для того, чтобы льнуть к молодежи, к этим а l’heure de promesse*, к приготовишкам, к толпящимся в литературной прихожей... Воистину случай, не знающий прецедентов! Я как будто специально нашел их, чтобы как тараном ударить этим старо-молодым в литературный бомонд Аргентины, вышибить двери, разбить в прах иерархии, заварить бучу — а они, эти blousons noirs** искусства, эти iracundos*** (одна из этих групп носила название “Муфадос”, другая — “Элефантос”****), полные молодого запала, прилепились ко мне, и мы начали думать, как проникнуть в центральные газеты. Мигель Гринберг, руководитель “Муфадос”, спешно подготовил посвященный мне номер своего боевого “журнала” — мобильность, движение, электричество! На все это я смотрел с удивлением... потому что, честное слово, все выглядело так, как будто они точно знали о моем скором отъезде... а ведь они пока еще ничего не знали... С удивлением, но не без удовольствия смотрел я на все это — ибо тем самым я тешил врожденное свое упрямство: несмотря на весь этот Гранд Гиньоль12, лишивший меня какой бы то ни было весомости в глазах уважающих себя литераторов, я все же — ку-ку! — человек серьезный, представляющий собой некую ценность. А настоящий Гранд Гиньоль моей ситуации рос в те последние дни совершенно немыслимым образом: то и дело возникала какая-то эксцентрика, в прессе все чаще появлялись сообщения, что, мол, я — признанный гений, успевший покорить Европу, а Здислав Бау, редактировавший светскую хронику в “Clarin’e13, делал мне рекламу, помещая чудаковатые заметки о том, что “Гомбро” ухлестывает за танцовщицами на модных курортах. Долетела ли эта хохма до европейских салонов мадам Окампо14 и что об этом могли подумать уважаемые escritores***** (если вообще хоть что-нибудь долетало до высот их олимпа)? Может быть, они испытали чувства Макбета, видевшего со стен замка, как к нему приближается зеленый лес... в молодой зелени которого таились фарс, дикость, анархия, насмешка, но все какие-то недоваренные, недожаренные, ниже уровня, можно сказать, из подвала. Я позабыл о Берлине. Все обещало неплохое развлечение, как раз такое, какое мне нравится, — сбивающее с панталыку, вышибающее из седла, нечто несуразное, ни рыба ни мясо.

Вот тогда и получил я письмо из Фонда Форда, официальное письмо о том, что меня приглашают.

На аргентинскую землю я ступил 22 августа 1939 года и с тех пор часто спрашивал себя: сколько еще лет мне здесь осталось, долго ли? — вплоть до 19 марта 1963 года, когда показалась приближающаяся черта. Сраженный кинжалом этого сообщения, я тут же умер — вся кровь вытекла из меня за минуту. Нет меня больше. Все. Конец. Уже готов отправиться в путь. Как будто оборвалось что-то таинственное, соединявшее меня с этим местом.

Этот конец просил понять его, осмыслить, но меня уже захватил и закружил смешивающий все и разбрасывающий по сторонам вихрь: документы, деньги, чемоданы, покупки, завершение дел, — и на все про все у меня было две недели. С раннего утра до поздней ночи гонки на такси и улаживание и довершение дел. Я приканчивал друзей с помощью более не существующей нежности, я рассыпал сантименты, сожаления — лишь бы побыстрее, — завтрак с Х, ужин с Y, еще быстрее — не успеваю получить посылки... И вот в это время расставаний начали распускаться нечаянные цветы и созревать неожиданные плоды, расцветали те дружбы, что в течение долгих лет находились в полусонном состоянии, я увидал слезы... но уже не было времени, и все выглядело так, как будто эти чувства не торопились реализовать себя до той самой минуты, с которой я перестал быть реальным. Все на последнюю минуту и все как раз ex post *. Расскажу один забавный случай: выхожу я в восемь утра, чтобы успеть сделать одиннадцать срочных дел, а тут на ступенях девушка, восемнадцатилетняя красотка, невеста одного из моих студентов, которую он называл “Чемодашкой”, потому что с ней, говорил он, я хожу везде, как с чемоданом. “Чемодашка” рыдает, слезы рекой, признается мне в любви. “Не только я, — говорит она, — все мои подружки тоже в тебя влюблены или были влюблены, Витольдо. Ни одна не избежала этой участи!” Вот так за неделю до отъезда я узнаю о стольких завоеванных девичьих сердцах. Забавно, да не слишком: этот нелепый прощальный триумф прошил меня холодным ознобом — выходит, что эти девушки были готовы разделить со мной мою драму? Сколько же раз поражала и пугала меня безумно резкая реакция молодости на мои муки, связанные с ней; это нечто такое, что я ощущаю как болезненную и беспомощную щедрость, воспринимаю как дружески протянутую руку, которая все никак не может дотянуться...

Но не только этими цветами и плодами одарили меня минуты расставания в саду, взлелеянном моей многолетней дремотой; такое скорое, такое неожиданное созревание, а я — аскет, бегаю и утрясаю какие-то мелкие делишки. Все пришло в движение, немыслимый темп ускоряющегося времени перед моим отъездом был таким, каким он бывает за пять минут до наступления Нового года: движение, напор, ни за что не ухватишься, все выскальзывает из рук и исчезает, мелькая, как в окне поезда. Никогда я не был в большей степени самим собой и таким рассеянным.

Несмотря ни на что, я судорожно пытался придать хоть какую-нибудь форму моему исходу. Создается своего рода аналогия между этими последними днями и первыми днями тогда, в 1939 году; аналогия лишь формальная, но я ухватился за нее в моем хаосе и нашел немного времени на паломничество к тем местам, которые когда-то были моими. Так, я зашел в большой дом 1258 по улице Корриентес, известный под названием “El Palomar”**, где гнездилась разная беднота, где я, больной, без гроша в кармане, пережил, наверное, самый тяжелый период тогда, в конце 1940 года. Я забрался на пятый этаж и увидал дверь моей комнатушки, знакомую плесень, выбоины на стене; сначала рука моя коснулась дверной ручки, потом лестничных перил, в ушах зазвучала прилипчивая мелодия, из прежних лет, из дансинга внизу, нос ощутил давно знакомый запах... Уставившись во что-то невидимое, я на мгновение застыл в ожидании: мне казалось, что мое путешествие в прошлое сможет придать форму и смысл настоящему времени... Нет. Никак. Пустота. Вакуум. Зашел я еще в один дом, 242 по Такуари, где жил в декабре 1939 года, но это посещение оказалось неудачным. Вхожу в подъезд, сажусь в лифт, чтобы ехать на четвертый этаж, к своему прошлому, как влетает портье:

— Вы к кому?

— Я?.. К сеньору Лопесу. Сеньор Лопес здесь живет?

— Никакой Лопес здесь не живет. А почему вы садитесь в лифт вместо того, чтобы спросить у портье?

— Я думал, что... на четвертом этаже...

— А откуда вы знаете, что на четвертом этаже, если вы вообще не уверены, что он здесь живет? Вам, собственно, что тут нужно? Вы к кому шли? Кто вам дал этот адрес?

Я сник.

Восьмое апреля. Порт. Портовое кафе. Совсем близко белая громада, которая должна увезти меня; столик перед входом в кафе, друзья, знакомые, приветствия, объятия; ну, держись, не забывай нас, передавай привет... из всего этого лишь одно не было мертвым — мой взгляд, который не знаю почему, но навсегда запечатлел картинку. Я тогда случайно взглянул на воду порта, потом — на камни набережной, увидал фонарь на тротуаре, рядом — столб с дощечкой, чуть дальше — колышущиеся на воде лодки, зелень поросшего травой берега... Вот так и закончилась моя Аргентина — одним мимолетным случайным взглядом в случайном направлении; фонарь, дощечка, вода — все это навсегда осталось во мне.

Я на корабле. Корабль отходит. Берег удаляется, и возникает город, высотные дома медленно заходят друг за друга, скрещиваются перспективы, путаются, хаос простирается на географию — иероглифы, загадки, ошибки. Еще явится предо мною не оттуда, откуда ей положено, “английская башня”, что на Ретиро, здание почты. Однако панорама из-за сложности своей сделалась таинственной и сонной, какой-то неприязненной или запретной, обманчивой, город, казалось, злорадно закрывался от меня, так мало знавшего... Лезу в карман. Что такое? Куда подевались 250 долларов, которые я взял на дорогу? Ощупываю себя, лечу в каюту, ищу. Может, в пальто, в паспорте? Нет, нету, черт бы побрал!.. Значит, придется плыть через океан с горсткой оставшихся медяков, которых в сумме наберется доллара на три! Но там, за кормой, целый город уплывает — соберись, не дай никому украсть у тебя эту прощальную картину; несусь назад, на палубу: где-то там, сбоку, на краю водной плоскости, проступали какие-то неопределенные завихрения материи, четко определить которые невозможно, некая туманность, из которой то там, то сям проступали контуры, которые глаз мой больше не воспринимал, какая-то плазма с внутренне присущей ей геометрией, но слишком уж сложной... И эту вот сложность, беспрестанно растущую и гнетущую, сопровождал шум воды, разрываемой носом корабля. А вместе с тем 250 долларов вламывались в 24 года моей жизни в Аргентине; мгновение раскололось на две части — 24 и 250. О, математика, сама помешанная и смешивающая все карты! Дважды обворованный, пошел я по кораблю осмотреться чуток.

Ужин и ночь как награда за мою большую усталость. Наутро следующего дня вышел я на палубу: шум, волнение, синь неба, глубоко перепаханный океан, бурное цветение пены в пространстве, терзаемом постоянно повторяющимся кошмаром рывков; нацеленный в небо нос “Federico” клюет пучину, фонтаны соленых брызг, кажется, он не перестанет клевать, пока за что-нибудь не зацепится... Налево, там, в каких-нибудь пятнадцати километрах, берега Уругвая и горы, не те ли самые, знакомые, что окружают Пириаполис?.. Точно, они. А вот показались белые кубики многоэтажных отелей в Пунта-дель-Эсте, и, клянусь, оттуда долетел ко мне какой-то яркий отблеск, из тех, которые посылают стекла автомобиля на повороте. Таким было последнее человеческое слово, сказанное мне моей знакомой Америкой, крик, преодолевший громаду водного хаоса, под громадой небес, которые как заколдованные повышали напряжение всего. Прощай, Америка!

Какая Америка? Та буря, которой нас встретил океан, была не из числа обычных, что называется, не так себе (потом стюард сказал мне, что такой бури он давно не видел): океан поглощал все, ветер не давал дышать, и я знал, что за горизонтом этой безумной пустыни уже прорастает предопределенная нашим курсом Европа; да-да, она уже приближалась, а я все еще не осознал, чтбо оставляю у себя за спиной. Какую Америку? Какую Аргентину? Чем же, собственно, стали эти двадцать четыре года, с чем я плыву в Европу? Из всех ожидавших меня встреч одна оказалась самой трудной... я должен был встретиться с белым кораблем... вышедшим из польской Гдыни в рейс на Буэнос... и с ним я должен был неизбежно встретиться через какую-нибудь неделю в открытом океане... Это был “Хробрый”. “Хробрый” из 1939 года, из августа, а на нем — я и Страшевич и Рембелинский, сенатор, и министр Мазуркевич15, веселая компания... Да, я знал, что мне предстоит встретиться с тем самым Гомбровичем, что плыл в Америку, — я, Гомбрович, отплывающий сегодня из Америки. Меня тогда пожирало ужасное любопытство относительно всего, что касается моей судьбы. В своей судьбе я ощущал себя как в темной комнате, где понятия не имеешь, обо что ты разбил нос. О, сколько бы я дал даже за самый слабый лучик, скользящий по штрихам будущего; и вот сегодня я подплываю к Гомбровичу тех лет, того времени как решение и объяснение, я — ответ. Окажусь ли я-ответ на высоте требований? Смогу ли я хоть что-нибудь сказать тому Гомбровичу, когда “Federico” со своей здоровенной желтой трубой выйдет перед ним на туманные водные пространства, не придется ли мне прикусить язык?..

Будет жалко, если на его вопросы “с чем идешь в обратный путь? кто ты теперь?” мне придется отвечать суетливым жестом пустых рук, пожиманием плеч... а то и подобием зевка — “ааах, не знаю, отвяжись!”. Качка, ветер, шум, нагромождение волн, сливающихся на горизонте с неподвижным небом, неподвижностью своей усиливавшим текучесть вод, а вдали, слева по борту, приглашением к воспоминаниям маячит американский берег... хватит ли меня на другой ответ? Аргентина! Аргентина! Какая Аргентина? Что это было — Аргентина? А я... то, что есть сейчас, это я?

Пьяный от палубы, все время и сразу во все стороны убегающей из-под ног, одуревший от ветра, я, чтобы не улететь в бездну, вцепился в поручень — а вокруг все зеленые лица, мутные взоры, сутулые фигуры... Отрываюсь от борта и иду, выказывая при этом чудеса эквилибристики... вдруг вижу — что-то лежит на палубе, маленькое такое. Человеческий глаз. Вокруг никого, только на сходнях, ведущих на верхнюю палубу, матрос жевал резинку. Я спросил его:

— Чей это глаз?

Он пожал плечами:

— Не знаю, сэр.

— У кого-нибудь выпал или вытащили, что ли?

— Я не видел, сэр. Он здесь с самого утра лежит. Я бы, может, и поднял его и убрал в коробочку, только не имею права от сходней отойти.

Только я собрался продолжить прерванный путь к каюте, как на сходнях показался офицер.

— Здесь на палубе лежит человеческий глаз.

Сообщение живо заинтересовало его:

— Тысяча чертей. Где?

— Как вы полагаете, он сам выпал или его вытащили?

Ветер уносил слова, и приходилось кричать, но крик срывался с уст и отлетал вдаль, безнадежная ситуация, слишком раскачанная; мой поход был прерван гонгом, сзывавшим на завтрак. В обеденном салоне пустоты: всеобщий блев освободил столики от людей, нас всего шестеро смельчаков, наблюдавших танец палубы и немыслимую акробатику официантов. Мои немцы (а меня, к сожалению, посадили вместе с немецкой парой, так же говорившей по-испански, как я по-немецки) не появились. Заказываю бутылку кьянти, и мои 250 снова гвоздем вонзаются в мозг: чем платить по счету, под которым я ставлю подпись? После завтрака посылаю радиограмму друзьям в Париж, чтобы перевели мне на корабль 200 долларов. Путешествую комфортно, у меня отдельная каюта, кухня, как и в свое время на “Хробром”, превосходная, живи — не умирай... Не умирать? А что же тогда эта наша поездка, как не поездка к смерти?.. люди в определенном возрасте вообще не должны перемещаться, пространство слишком тесно связано со временем, а возбуждение пространства становится вызовом времени, его провокацией, весь этот океан, он в большей степени соткан из времени, чем из безграничности дали, это — бесконечное пространство по имени смерть. Все равно.

Размышляя над 24 годами моей жизни в Аргентине, я без труда уловил довольно четкую архитектуру, симметрии, достойные внимания. Так, например, эти годы раскладываются на три периода, по восемь лет каждый; первый период — нужда, богема, беспечность, праздность, второй — семь с половиной лет в банке, жизнь клерка, третий период — скромное, но независимое существование, рост литературного престижа. Прошлое я мог бы поделить и по таким категориям, как здоровье, финансы, литература... или упорядочить его в каком-то ином разрезе, например с точки зрения изменявшегося во времени содержания проблем моего существования. Но как зачерпнуть суп жизни дырявой ложкой этой статистики, этих графиков? Да что там говорить: в одном из моих чемоданов была папка, а в папке той кипа пожухлых листков с хронологией месяц за месяцем моей жизни... Заглянем, например, в апрель 1953-го, десять лет тому назад, и посмотрим, что там было. “Последние дни в Салсипуэдес. Пишу Сенкевича16. Окампо и прогулка до Рио-Себалос, возвращение ночью. Читаю „Порабощенное сознание”17 и Достоевского. 12-го возвращение в Буэнос-Айрес поездом. Банк, скука, Завадзкая18, жуть, письмо Гедройца19, что книга не идет, но он хочет еще что-то издать. У Грохольских и Гродзицких20. „Банкет” в „Ведомостях”21...” и т. д., и т. д. Ну, помог я моей памяти прогуляться туда-сюда по прошлому — и что с того? Что делать, спрашиваю я, с этой литанией перечислений, как переварить эти факты, если каждый из них распадается на муравейники мельчайших событий, которые, в свою очередь, в итоге превращаются в состоящую из миллиардов и миллиардов капель дымку испарения, растворенную в непрерывности, что-то скорее похожее на звук... как тут вообще можно говорить о фактах? И тем не менее именно теперь, когда по завершении всего я плыл в Европу, меня тиранила мысль, что я обязан сохранить прошлое, успеть схватить его здесь, в шуме и смятении моря, в беспокойстве вод, в безбрежном и глухо тающем их разливе, — я, наедине с моим переходом через Атлантику — не оставаться же мне, на самом деле, всего лишь бессмысленным клокотаньем хаоса, подобному этим волнам? Мне стало совершенно ясно, что это не вопрос интеллекта и даже не вопрос сознания, а всего лишь вопрос страсти.

Быть страстным, быть поэтом по отношению к ней, к Аргентине... Она привлекла меня к себе до такой степени, что (теперь-то я в этом уверен) я был в нее глубоко и навсегда влюблен (а в моем возрасте такие слова не бросают на океанский ветер), и вот еще что: хоть убей, не смогу сказать, что меня обольстило в этой скучной пампе, в привычно мещанских городах. Ее молодость? Ее “низкое” (ох, сколько же раз в Аргентине меня посещала мысль, одна из моих главных и будоражащих, мысль, что “прекрасное — это низкое”)? Но хоть эти и им подобные явления, поддержанные дружески-невинным взглядом, лучезарной улыбкой и некоторой киношностью, полной цвета, жары и испарений, сыграли, как известно, немалую роль в том, что я подпал под очарование Аргентины, страна была стократ богаче. Старая? Да. Треугольная? И это тоже. А еще квадратная, синяя и кислая в спирали, горьковатая, разумеется, но также и внутренняя и немного как блеск на ботинке, тупая, как столб или ворота, также вроде черепахи, утомленная, исковерканная, полая, как дупло или русло, шимпанзистая, сожранная, извращенная, софистическая, обезьянья, скорешенная с сэндвичем, похожая на пломбу в зубе... ох и пишу — все, что под перо подвернется: что ни скажи — все подойдет к Аргентине. Nec Hercules... Двадцать миллионов жизней во всевозможных комбинациях — это много, слишком много для одной отдельной жизни. Мог ли я знать, что конкретно из всей этой массы переплетенных жизней так меня зацепило? Может, то, что я оказался без денег? Что потерял имевшиеся у меня в Польше привилегии? Что эта американская латинскость каким-то образом дополнила мою польскость? А может, это южное солнце, леность формы или тамошняя брутальность, грязь, низость... не знаю... Более того, не соответствовало истине утверждение, что я якобы был влюблен в Аргентину. Я вовсе не был влюблен в нее. Точнее говоря, я только хотел быть влюбленным в Аргентину.

Te quiero. Вместо того чтобы сказать “я тебя люблю”, аргентинец говорит “я тебя хочу”. Вот я и медитировал (все еще в океане, колышимый кораблем, болтавшимся по волнам), что любовь является волевым усилием, огнем, который мы разжигаем в себе, потому что мы так хотим, потому что хочется быть влюбленным, потому что нельзя вынести того, что ты не влюблен (кошмар моего словесного нагромождения отражает известное неудобство, заключенное в самой ситуации)... Нет, не то чтобы я любил ее, я лишь хотел быть влюбленным в нее, и, очевидно, мне было крайне необходимо не приближаться к Европе иначе как в состоянии страстного опьянения Аргентиной, Америкой. Наверное, я не хотел на старости лет появляться в Европе без той красоты, которую дает нам любовь, и, возможно, боялся, что отрыв от того места, которое я напитал собой, переселение в места чужие, мною не разогретые, обеднит меня, охладит и убьет, — вот почему я жаждал быть страстным в Европе, охваченным страстью к Аргентине, и дрожал перед той единственной предстоявшей мне встречей (в открытом океане, в сумерках, а может, на утренней заре в затянутом туманом просоленном пространстве) и ни за что не хотел прибыть на это рандеву с пустыми руками. Судно упрямо шло вперед. Вода то поднимала, то опускала его. Дул ветер. Я чувствовал себя не в своей тарелке, не знал, что делать: я хотел любить Аргентину и проведенные в ней мои двадцать четыре года, но не знал, как...

Любовь — это достоинство. С высоты моих лет мне казалось, что чем больше биологическая катастрофа, тем больше нужен всепожирающий огонь страсти: лучше сгореть заживо, чем отдаться постепенному трупному окоченению; страстность (теперь я знал это) больше нужна старости, чем молодости. Опускается ночь. Опустилась. Кромешная. Слева по борту где-то вдали едва различимые огни маяков бразильского берега, а здесь, на палубе, — я, устремленный вперед, беспрестанно несущийся через водную пустыню в каком-то непонятном броске... Бесконечность клокочущей, грохочущей, взрывающейся брызгами пустоты, которую невозможно ни вычленить, ни ухватить, пустоты, сотканной из вихрей и водоворотов, монотонной на всем видимом пространстве: и здесь, и там, и подальше, и совсем далеко. Напрасно до боли напрягаю я взор — ничего не видно, за стеной ночи безостановочное перетекание одного в другое, все тонет и тает; я знал, что там, внизу, за темнотой, — только бесформенность и движение, передо мной — всего лишь несущественное пространство, вверху — усыпанное роем бесчисленных звезд небо, ни вычленить, ни ухватить... И все-таки я пытался напрячь зрение. Напрасно. А впрочем, имел ли я право видеть, я — такой же водоворот в этом всеобщем водовороте, всеми давно забытый, затерянный, замученный страстями, болями, которых я прежде не знал; как же можно после двадцати с гаком лет быть всего лишь переливающейся водой, пустым пространством, темной ночью, необъятным небом... быть слепой стихией, быть не в состоянии прийти хоть к чему-нибудь в себе самом. О, Аргентина! Какая Аргентина? Никакая. Провал. Даже хотеть я не могу: любая возможность хотения исключалась чрезмерностью всепарализующей текучести, любовь перетекала в нелюбовь, все сливалось друг с другом, пора идти поспать, уже поздно, человеческий глаз, откуда взялся он на палубе?.. А может, мне это показалось? Как знать, в конце концов, все равно, был глаз или не было его, да и зачем, скажи, играть в формальности, стоит ли у явления спрашивать паспорт, что за буквоедство... а если у тебя не получается видеть, лучше засни.

*

Когда взрослый человек отходит от молодости, ничто не в состоянии сдержать в нем растущей искусственности.

У взрослых людей общение — все равно с кем — происходит с помощью набора условных знаков, оно подобно телефонной связи, исключающей непосредственный контакт. Условный рефлекс — вот и весь секрет! Чтобы у павловской собаки текла слюна, ей не обязательно показывать мясо, достаточно дать звонок. Если вы хотите, чтобы они выказали восхищение, прочтите им стихотворение Кокто или покажите Сезанна — тотчас же восхитятся, у них это вызовет ассоциацию с прекрасным, у них потечет слюна, если точнее — их руки начнут выделять аплодисменты.

В этом магическом мире, полном знаков, символов, лозунгов, ритуалов, церемоний, формул, жестов, со мной бывали поистине странные случаи.

О том, что в Париже трудно с говореньем, я прекрасно знал еще до приезда туда, это было видно по их книгам, все более и более лишавшимся языка... но я не полагал, что до такой степени трудно! На второй или третий день после завтрака с Брезой22 я оказался на ужине с парой писателей... полный предвкушения — ведь то были звезды первой величины! Связанные с вступительной фазой, условные рефлексы проявились без задержки: приветствия, знаки вежливости, комплименты — пока разговор находился в рамках этого рефлекса, все шло как по маслу; на рассказанный анекдот смеялся я, смеялись и они. Но в конце концов, утомленный подопытными собаками, уже давясь ими, буквально взявшими меня за горло и пытавшимися перегрызть мне гортань, вывшими в беспрестанных муках своего qui pro quo*, я захотел что-нибудь сказать... Боже милостивый, неужели грех мой так велик; я ведь просто сформулировал, с позволения сказать, мысль... о жизни или об искусстве... как это не раз случалось со мной в кафе “Фрегат”, в Буэнос-Айресе. Воцарилась тишина. Они предались исключительно еде и молчали; молчание и еда заняли все оставшееся время нашего симпозиума. Я обалдел: в чем, думаю, дело, не обиделись ли... но на следующий день я был на ужине у Владимира Вейдле23 и рассказал ему все, на что он мне: а в Париже не разговаривают... в Париже говорят лишь затем, чтобы ничего не сказать... и привел в качестве примера ежегодный банкет жюри Гонкуровской премии в одном весьма недурном ресторанчике, где говорили исключительно о блюдах, чтобы, не дай Бог, чего не сказать об искусстве...

Дело ясное, если мужчина загубит в себе юношу, где ему взять тогда хоть немного легкости, ту силу, которая смогла бы удержать его от постоянного прибавления в весе? То же самое и с ними: в их речь влезла какая-то безумная трудность — они, может, и хотели бы сказать что-нибудь, да не могут, слишком трудно, слишком глубоко, слишком высоко, слишком тонко... вот каждый молчанием и отделывается от трудности своей. На приеме у графини встречаю Бютора24, говорю ему, что, мол, рад, что вместе будем в Берлине, что тогда всласть наговоримся-наспоримся, да вот хоть бы на тему nouveau roman franзais25. На что вместо ответа вождь авангарда зычно рассмеялся. И был тот смех хоть и вежливым, но отстраненным, совершенно герметичным, смех банки сардин в пустыне Сахара... Боже милосердный!

Гений Парижа постоянно пребывает в лихорадочной деятельности, произведения и идеи рождаются в лоне самого смелого из городов, несущегося впереди всех сегодня, как и много веков назад; тем не менее я сказал бы, что между городом и его жителями развилось какое-то болезненное, неправильное отношение, у них гений каким-то образом превращается в антигения, их собственная смелость как бы лишает их смелости, отвага — тревожит их, бунтарство — делает покорными, незаурядность вторгается в посредственность... и вот так ходят вокруг своего Духа, как парубки вокруг коровы, хозяйничают, доят и молоко продают. Оно конечно, Париж, дворец, но они произвели на меня впечатленье дворцовых слуг...

...дворцовых слуг. В Париже, в этом городе собак, которым стоит только услышать звон колокольчика, как у них начинается слюноотделение, судьба одарила меня извращенными превратностями. Возвращаюсь я, значит, как-то раз ночью из одного гурманского бистро, с добрым вином в голове, и вижу открытые ворота дворца, увитого пречудесным барокко, и думаю... войти, что ли... ну и вошел... а там — залы, лепнина, плафоны, гербы, позолота. Тут вдруг входит человек мелкого сложения, одет прилично, но так скромно, что я подумал — наверняка мажордом или камердинер. Попросил я его тогда, чтобы он меня по залам поводил, а он жену зовет, сыновей, сначала один выходит, потом и второй сын вышел, потом и третий, вежливо все мне показывают, где пыль какая — вытирают, сдувают, пальцем скульптур касаются, картин, обмахивают, стряхивают... и только когда я у выхода в карман полез за чаевыми, говорит он мне: о нет, я — князь, а то — жена моя, княгиня, а вот и сын мой — маркграф, этот — граф, а этот — виконт. Попрощались мы в молчании, которое стояло как вода в бочке.

Вышел я на улицу, долго по разным улицам ходил, пока наконец среди каких-то статуй не оказался, там, где сад Тюильри. В ночном свете меня окружила их нагота — мягкая и изгибистая, гнущаяся и гибкая, искусная, стройная, тонкая... разве что каменная, совершенно хладно-застывшая; парадокс, признаться, ибо — недвижное движение, мертвая жизнь, твердая мягкость, холодное тепло — и все это мертвое живет в переливах полуночного света... Думаю, что за притча, что за парадокс... и вдруг этот парадокс как начал расти да пухнуть, что сам себя перерастает... я тогда подумал, что лучше мне на нем долго не задерживаться здесь, среди статуй, отойду-ка я лучше... Ну и пошел я оттуда, сперва тихо пошел, потом побыстрее, да только статуй больно много, каменный лес... петляю, кружу... и вдруг как вкопанный останавливаюсь. Собаки передо мною! Смотрю, а то был мраморный Актеон, который только что увидал нагую Диану, а теперь убегает... а собаки — за ним, ощерились, клыки кажут, того и гляди — догонят, загрызут!..

Вот жуть! Смертный грех смельчака, псами затравленного, убегающего, оставался абсолютно неподвижным... И все продолжался, продолжался, бесконечно уходя в вечность, как скованный льдом ручей. И вот тогда перед лицом окаменевшего греха завыл Павлов... завыл глухо в недвижности ночи, донося свой вой до парижских предместий. А я пошел домой.

Пятница

“Он не представляет, сколь растлевающей оказалась тяжесть растущего „я”, все больше и больше примешивающегося к его отношению к миру! Кроме физического недомогания, о котором он вспоминает, когда хочет найти оправдание, почему он так мало написал, существует и другого рода немощь, возможно более серьезная: он, в сущности, не знает, что делать с тем Гомбровичем, который с определенного времени начал появляться в иностранных газетах, — международный, европейский, уже (почти) мировой. Немощь тем более унизительная, что проблема здесь типично гомбровичевская: что как тема и проблема в большей степени его, чем это разрастание личности на дрожжах славы? Именно оно усугубляет его беспомощность, т. к. обязывает, и негоже ему со столь личной, так глубоко пережитой проблемой вступать на кем-то уже утоптанные тропинки, именно здесь он должен найти и дать абсолютно оригинальный ответ на вопрос „как быть великим?”. Ну конечно! Не будет же он прибегать к уже известным и даже избитым „решениям” величия; не для него, например, аффектированное мастерство Анатоля Франса, не годится для него и по-мужицки простодушное, хитрое и страстное величие Достоевского... а впрочем, оно ему совершенно чуждо. А Олимп Гёте? А Эразм, а Леонардо? Толстой из Ясной Поляны? „Метафизический дендизм” Джерри и Лотреамона? Тициан или По? Кьеркегор или Клодель? Ничего... ни одна из этих масок, ни один из этих пурпурных плащей... нужно разжиться чем-то своим... вот только в чем загвоздка: славой, этой старой б... — одной из самых безотказно действующих приманок искусства, — пользовались уже тысячу раз, причем самыми разными способами. Она бывала и патетической и смиренной, шутовской и циничной, страстной и грубой, христианской, языческой, и лиричной, и сухой, и математической... И каждая из этих старых одалисок танцевала свой танец на свой манер”.

“Изо всех типов славы, величия, предложенных столькими мастерами, ему ближе всего, возможно, был тот, который за всю свою многолетнюю карьеру выработал Томас Манн. Манну удалось, в соответствии с духом своей эпохи, теснее, чем кому бы то ни было, связать величие с болезнью, гений с упадком, возвышенное с унижением, почет со стыдом, он подошел к безумному сопряжению противоречия с вызывающей доверие искренностью... и вместе с тем отнесся к этому постыдному противоречию не как к заслуживающему отвращения и осуждения, а как к чему-то страстному и опьяняющему и даже в такой степени достойному любви, что отвратительный и смешной, великий художник в манновской трактовке одновременно и прекрасный, и привлекательный... как возлюбленный. Эта манновская „справедливость” в разложении света и тени, эта глубокая интеллигентность в понимании проблемы, несказанно понравилась Гомбровичу, имеющему привычку в разговорах часто ссылаться на этого автора и на его прекрасный по рисунку рассказ „Тонио Крюгер”, из которого он, Гомбрович, заранее узнал свою судьбу и свое призвание. Однако с течением лет ему становилось все яснее, что эта искренность, честность, ясность Манна были всего лишь кокетством и еще одним культурно-историческим протаскиванием — под видом искренности и даже смирения — оснований для похвалы себе самому. Действительно, этот смелый разрушитель мифа „здорового” и „естественного” величия, этот обличитель грязи и нужды разрушал и обличал, как позже оказалось, только ради того, чтобы обеспечить себя более солидным фундаментом под памятник, в еще большей степени строящимся на реальности и на сознании. И вот, по мере нарастания манновского труда, рядом со срывающим маски революционным разрушением, все явственнее проступала тяжеловесная риторика с преувеличенным достоинством, кокетничающая мастерством, величественная, пурпурная, как кардинал. Ах ты Манн, старая шлюха, — ну и кокетка из тебя!”

“Что было делать Гомбровичу? Можно ли было, опираясь на Манна, преодолеть его, стать новым Манном, Манном на шаг дальше? На целое поколение современнее? Короче говоря, должен ли был Гомбрович по отношению к Манну сыграть ту же самую роль, какую Манн сыграл по отношению к своим предшественникам? Диалектически разрушить его величие с тем, чтобы построить свое, новое, на более высоком этаже сознания? Наш кандидат в мастера с этой точки зрения не был лишен козырей, суливших блестящий успех: у него была новая искренность и даже новое бесстыдство, шедшие от его лозунгов, провозглашавших всеобщий разлад между человеком и его формой и в результате дававших возможность подойти к этим проклятым вопросам с невиданной до сих пор свободой. Он мог бы в этом дневнике, допустим, описать, как оперяется, как входит в историю, как превращается из серого авторишки в личность, так описать, как будто речь идет не о нем, как будто этот триумф был всего лишь навязыванием новой и не слишком удобной „формы” — „сделанной для него” и даже „портящей его”. Становиться великим? Как это? Какое чувство при этом испытывает человек? Как он может так раздваиваться и какое из его лиц является более истинным? Он мог бы доказать (топя Манна), что величие всегда неаутентично, то есть что человек не в состоянии осуществить себя в этом высшем измерении, даже если его способности в высшей степени достойны славы и восхищения. Исповедуясь во всех мелочах своего величия с совершенно неслыханным бесстыдством, наводя скуку, мучая, дразня своим разрастанием, мог свои излияния превратить в первоклассный литературный скандал, а себя — в уникального шута, разыгрывающего величие. Что в итоге полностью совпало бы с его философией формы и, видимо, обеспечило бы ему довольно оригинальное место в истории культуры ХХ века”.

“Наверняка интересная и благодарная задача! Потому что она вовсе не означала, что он должен аскетически пренебрегать величием — совсем напротив, у него появлялась возможность со всем сладострастием предаться величию, тешить себя им, упиваться, кичиться — ибо с того момента, как только он перестанет отождествляться со своим величием и станет трактовать его как нечто случайное, величие потеряет свой интимный и застенчивый характер. Самореклама тоже становилась допустимой, ибо как избежать ее, когда поднимаешь такие темы, и это, в конце концов, было не просто приятным, но и благоприятным. Гомбрович не был настолько наивным, чтобы не понимать исключительных артистических плюсов свободного публичного сожительства с величием, — читатель ведь любит блеск, он предпочитает роман о королях, князьях или великих артистах, сапожники или мелкие чиновники мало интересуют его, он в своих мечтах аристократ; и, как мы уже сказали, величие, эта старая б...лудница, — весьма действенная и сексапильная приманка для господ в возрасте, с лавровым венком на висках”.

“...Гомбрович мог реально улучшить манновскую проблематику — с одной стороны, еще больше компрометируя величие, а с другой — отдаваясь ему с несравненно большим бесстыдством и без той „верхней ноты маэстро”, которая стала слабостью Манна. И все же что-то продолжало мешать... что? Прежде всего на практике (т. е. когда наш автор принялся в „Дневнике” осуществлять эту программу, помещая поначалу мелкие и сдержанные упоминания о своей славе) оказывалось, что этикет, запрещающий пишущему бахвалиться и утверждавший, что такого рода информация наводит скуку, исключительно трудно переломить, значительно труднее, чем если бы речь шла об обычных гомбровичевских рассуждениях о своей персоне (что, впрочем, также вызывало массу протестов). Почему люди реагировали так отрицательно? Ведь все должно было быть наоборот. Успех, слава, везение, растущий престиж — то же лакомство, рядовой читатель обожает такой блеск в придуманных от „а” до „я” романах, так почему же не в настоящем дневнике, описывающем реальную судьбу, являющемся автобиографией? И ведь как явственно ощущались злоба, неприязнь, скука, даже неподдельная застенчивость... так ощущались, что как будто читатель на самом деле не хотел об этом слышать”.

“Еще более странно, что читательская неприязнь находила отклик во внутренней неприязни самого автора — неприязни, которую невозможно было обосновать, ибо откуда взял Гомбрович столько духовной свободы? Однако это было сопротивление... своего рода недовольство собой, иногда походившее на угрызения совести, а иногда — на раскаяние... обиду, скуку, досаду и боль, и все они советовали: „Не берись ты за это, оставь, не лезь, пусть уж будет как есть”... Что же произошло? Откуда эта трудность? Протест шел не от интеллектуальной критики, он был реакцией гораздо более спонтанной... это было так, как будто Гомбрович, уничтожая свое величие, уничтожал свой сон о себе времен молодости и как будто окончательно ликвидировал любимый юношеский „проект”, касавшийся своего собственного будущего. Поэтому здесь препятствием становилось что-то очень личное, лирическое, исповедальное, что-то связанное (внимание!) с молодостью и что-то очень застенчивое, как любовь. Дело принимало крутой и болезненный оборот... Это была отнюдь не интеллектуальная проблема, здесь было что-то из области, может быть, религии, а может быть, и любви... Любовь? Молодость? Возможно ли было, чтобы от Манна, столь упоенного идеями Фрейда и более близкого к Фрейду, чем к Шопенгауэру, ускользнула истинная интерпретация того комплекса стариков, который зовется величием? А если это так... то что здесь осталось недосказанным?”

“Хорошо, — думал Гомбрович, — хорошо... Манновский мастер привлекателен для ученика. Ученик „любит” мастера. Если на ранней фазе развития привлекает, восхищает обыденное, то необычное, выдающееся привлекает на более поздней стадии... Но если это так, если исключительность привлекательна, то почему она проявляется под видом силы, а не слабости? Ведь — и это истина, о которой не следует забывать, — только слабость и несовершенство чаруют, и никогда сила и совершенство. А Фрейд и Манн действительно сумели обнаружить всю сопутствующую величию биологическую нищету, извращения, болезни великого мужа, но то, что определяет величие, что мы называем гением, талантом, олимпийской искрой, пламенем Синая, это в них прозвучало мощно, сверкая блеском Совершенства и Зрелости...”

“А это не соответствует истине (продолжал он думать). Несовершенство не является чем-то таким, что сопутствует величию, возвышенности, оно — всего лишь их quid, вещество. Величие — скажем наконец — это несовершенство!”

“Безумец! Безумец! Он снова вскочил на своего конька! Его склоненное над бумагой лицо приобрело драматически-напряженное выражение, он искал что-то такое, что, возможно, было слишком трудноуловимым... а может, истина его заключалась в погоне, а не в добыче... Ах, как же прозрачно и ладно все выходило по его теории: чем таким был так называемый великий человек, если не продуктом неустанного думания, искусственного выпячивания зрелости, тщательного сокрытия своих недостатков, старательного приспособления к другим выдающимся, которые творили те же самые фальсификаты, и разве величие, как и все остальные проявления культуры, не было „межчеловеческой” производной? Но в таком случае тот, кто возвеличивался в сфере общественной жизни, в личном плане должен был всегда быть ниже... и именно здесь величие, исключительность, достоинство, мастерство становились несовершенными, незрелыми... тайно породненными со всем молодым... Стало быть, мастерство всегда было небрежностью! Всегда было слабостью и очарованьем! Да! Да! Но почему тогда он, Гомбрович, не мог найти для этой теории практического эквивалента, почему эта мысль становилась невыносимой, когда он пытался вдохнуть в нее жизнь на страницах „Дневника”?”

“Все четче и четче вырисовывалось перед нашим кандидатом в мастера, что его формулы не исчерпывают жизненного смысла этих вопросов... „пустого” смысла, может, „извращенного”, а может, и „противоречащего самому себе”... Великий Боже, кто сможет найти нужное слово для мысли ускользающей, убегающей!.. Становилось все очевиднее, что нельзя слишком раскрывать секреты кулис того представления, в котором ты сам участвуешь, — здесь игра была слишком захватывающей, а кокетство слишком существенным, важным... основательным... поглощающим...”

“Он искал. Все выискивал какое-то „решение”. Тем временем в „Дневнике” он отказался от лобовой атаки на трудные вопросы, а еще — от поисков нового, собственного жанра величия. Решил подождать... Присмотреться, как в конце концов будет с этим его величием и какой вид оно в итоге примет: то ли трудное и непонятное для толпы аристократическое величие, обреченное на узкий круг посвященных, то ли более приземленное... Единственное, на что его пока хватило, это на включение в „Дневник” „второго голоса” — голоса комментатора и биографа, — что позволяло ему говорить о себе как бы чужими устами: „Гомбрович”. Он считал это важным открытием, безгранично усиливавшим холодную искусственность его излияний и к тому же — открывавшим путь большой искренности и страсти. И это было чем-то новым, чего он пока не видел ни в одном из ранее читанных им дневников”.

“Действительно, интересное новаторство. И может быть, более важное, чем это могло бы показаться на первый взгляд. Гомбрович давно уже заметил, что великий стиль не только велик, но и постоянно тычет пальцем под ребро, нашептывая при этом: смотри не прозевай, я ведь великий. Великий стиль имеет своего собственного церемониймейстера, а еще — лектора и комментатора. К тому же деление на голоса шло от структуры стиля и имело глубокие корни в действительности. А к тому же какая прекрасная возможность говорить о себе в первом и в третьем лице одновременно! Ибо тот, кто говорит о себе „я”, обречен слишком много недосказать, слишком сильно все извратить, а тот, кто о себе говорит „он” и пытается подойти к себе в описании со стороны, тоже оперировал бы только частью правды. А стало быть, переход от „я” к „Гомбрович” может (постепенно, по мере „совершенствования” и углубления этой практики) привести к любопытным результатам”.

“И даст возможность хвалить и разоблачать себя одновременно”.

Вторник

Сегодня я проснулся в блаженном состоянии оттого, что не знаю, что такое литературная премия, что мне неведомы официальные почести, пиетет публики и критики, что я не “наш”, что я вошел в литературу силой — дерзкий и насмешливый. Я — self made man* литературы! Многие стонут, как трудно им приходилось вначале. А я дебютировал три раза (раз перед войной, в Польше, раз в Аргентине26, раз — по-польски — в эмиграции), и ни один из этих дебютов не пожалел для меня унижений. Благодарю Всевышнего, что вынул меня из Польши, когда моя литературная ситуация начинала улучшаться, и забросил меня на Американский континент, в чужой язык, в одиночество, в свежесть анонимности, в страну, изобилующую коровами, а не искусством. Лед равнодушия — как хорошо он консервирует гордость!

Благодарю Тебя, Всевышний, также и за “Дневник”. Одним из наиболее драматичных моментов моей истории оказался момент десятилетней давности, когда появились первые страницы “Дневника”. О, как я тогда трепетал! Тогда я расстался с гротескным языком моих произведений, точно панцирь снял — таким безоружным ощущал я себя в дневнике, такой страх меня охватывал, что в простом слове я покажу себя тускло. А не было ли это четвертым, самым опасным из моих дебютов? Зато потом! Какую же уверенность я ощутил, когда оказалось, что могу комментировать себя — ведь мне только и нужно было превратиться в своего собственного критика, толкователя, судью, режиссера, отнять у иных мозгов право выносить приговоры... именно тогда и реализовалась моя независимость!

Многим я обязан нескольким поддержавшим меня писателям, начиная с известного сегодня Бруно Шульца27. Но стоило мне расписаться в “Дневнике”, как я почувствовал, что перо — у меня в руке; это чудесное ощущение, которого не дал мне ни “Фердыдурке”28, ни другие художественные произведения, писавшиеся сами из себя... как будто вне меня... С этого момента перо начало мне служить... Это было так, как будто я шел вместе с моим искусством даже там, где оно погружалось в иные существа, становясь враждебным мне.

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Бедуин — прозвище одного из аргентинских знакомых Гомбровича.

2 Джиангранде Алиция — полька, жена итальянца Сильвио Джиангранде, принимавшая Гомбровича в своем поместье Хурлингем под Буэнос-Айресом.

3 Скровачевский Станислав (род. в 1923) — польский дирижер, композитор.

4 “Situations” (“Ситуации” — франц.) — общее название девяти выходивших в разные годы (1947 — 1972) книг избранной публицистики Ж.-П. Сартра.

5 Гейзенберг Вернер (1901 — 1976) — немецкий физик-теоретик, один из создателей квантовой механики, лауреат Нобелевской премии за 1932 год.

6 Sandauer — Сандауэр Артур (1913 — 1989), польский историк и теоретик литературы, критик и публицист.

7 Пани Реня — очевидно, сестра Гомбровича Ирена.

8 Рихтер Рудольф — переводчик произведений Гомбровича на немецкий язык.

9 “Essais et conferences” — очевидно, название французского издания сборника эссе и интервью Мартина Хайдеггера.

10 Гома — Хуан Карлос Гомес, Асно — Хорхе ди Паола, аргентинские знакомые Гомбровича, молодые люди.

11 “Космос” — роман Гомбровича (1963).

12 Гранд Гиньоль — пьесы, спектакли, сценические приемы, в основе которых изображение злодейств, избиений, пыток и т. д. Термин произведен от Гиньоля, персонажа французского театра кукол наподобие русского Петрушки.

13 Бау Здислав — поляк, журналист, писавший в “Clarin” под псевдонимом Пат Леруа; “Clarin” (“Горн” или “Горнист” — исп.) — аргентинское периодическое издание.

14 Окампо Сильвия — аргентинская меценатка, на деньги которой был издан испанский перевод пьесы Гомбровича “Венчание”.

15 Страшевич Чеслав, поэт, Рембелинский Ян, Мазуркевич Владислав — попутчики Гомбровича во время плавания в Аргентину на лайнере “Хробрый” в 1939 году. Фигурируют под своими именами в романе Гомбровича “Трансатлантик”.

16 “Сенкевич” — эссе Гомбровича, опубликованное в 1953 году в издаваемом в Париже на польском языке ежемесячнике “Культура”.

17 “Порабощенное сознание” — книга польского писателя, лауреата Нобелевской премии за 1980 год Чеслава Милоша.

18 Завадзкая-Рыттель Хелена — сотрудница Польского банка в Буэнос-Айресе, где Гомбрович работал в 1947 — 1955 годах.

19 Гедройц Ежи (род. в 1906) — литератор, деятель польской эмиграции, главный редактор ежемесячника “Культура”. Проживает в Париже.

20 Грохольские, Гродзицкие — семьи польских эмигрантов, знакомые Гомбровича по Буэнос-Айресу.

21 “Банкет” — рассказ Гомбровича, вошел в сборник “Бакакай”, впервые опубликован в 1953 году в издаваемой в Лондоне на польском языке газете “Литературные ведомости”.

22 Бреза Тадеуш (1905 — 1970) — польский писатель, критик, журналист.

23 Вейдле Владимир Васильевич (1895 — 1979) — русский критик, историк искусства, публицист, поэт.

24 Бютор Мишель (род. в 1926) — французский писатель, литературный критик, эссеист.

25 Nouveau roman franзais (новый французский роман — франц.) — литературное направление 50 — 60-х годов, представители которого: Н. Сарротт, А. Роб-Грие, М. Бютор, К. Симон, К. Мориак и другие — при общем несходстве личных творческих установок объединялись на почве убеждения в исчерпанности традиционного романтического повествования и интенций к преобразованию структуры прозы.

26 Имеются в виду переводы произведений Гомбровича на испанский язык, вышедшие в Аргентине.

27 Шульц Бруно (1892 — 1942) — польский писатель.

28 “Фердыдурке” — первый роман Гомбровича (1938).

Перевод с польского и примечания Ю. В. Чайникова