Моложавенко Владимир Семенович
И с песней уходили в бой... Повесть о друге
«Военная литература»: militera.lib.ru
Издание: Ради жизни на земле. — М.: ДОСААФ, 1988.
Книга на сайте: militera.lib.ru/prose/russian/molozhavenko_vs/index.html
Иллюстрации: нет
OCR: Андрей Мятишкин (amyatishkin@mail.ru)
Правка: А.Соколов (shsokol@rambler.ru)
Дополнительная обработка: Hoaxer (hoaxer@mail.ru)

{1}Так помечены ссылки на примечания. Примечания в конце текста

Ради жизни на земле: Сборник / Сост. Олийник В. Г. — М.: ДОСААФ, 1988. — 446 с. // Тираж 100000 экз.

Автор: Он был просто гвардии рядовым, мой земляк и однополчанин Николай Щербаков. Рядовым в солдатском строю, рядовым в мирной послевоенной жизни. Таким, как все. Но жизнь прожил удивительную, радостную и счастливую, и я не могу не рассказать о нем. Семья Николая прислала мне после его кончины старые фотографии, письма с фронта, старые его блокноты. Дневников на фронте он не вел (не положено это было солдату), а заметки, которые делал в своих тетрадях, утонули, когда десантный катер напоролся на мину; лишь в последние годы, будто чувствуя, что приближается к финишу, решил он подвести итог прожитой жизни, начал вспоминать и записывать все, что видел на долгих и трудных фронтовых дорогах. Начал — и не успел. Записки его и легли в основу этой повести.

Содержание

От автора
«Держись, братишка!..»
Билет в прошлое
Фламенко из Гренады
«Где горячо, там и мы...»
Семь секунд
Девятый вал
Дороги к салюту
И за привалом — снова бой
Что ты оставишь после себя?
Примечания


Эта книга с сайта «Военная литература», также известного как Милитера. Проект «Военная литература»  — некоммерческий. Все тексты, находящиеся на сайте, предназначены для бесплатного прочтения всеми, кто того пожелает. Используйте в учёбе и в работе, цитируйте, заучивайте... в общем, наслаждайтесь. Захотите, размещайте эти тексты на своих страницах, только выполните в этом случае одну просьбу: сопроводите текст служебной информацией  — откуда взят, кто обрабатывал. Не преумножайте хаоса в многострадальном интернете.
Бывает так —
Почти смертельно ранит,
Но выживешь:
Вынослив человек.
И лишь осколок —
Боль воспоминанья —
В тебе уже останется навек.

Юлия Друнина

Осколок немецкого снаряда настиг его спустя тридцать четыре года после войны...

Нам с ним, как всегда, не хватало времени побывать друг у друга в гостях. И писать друг другу мы тоже не очень любили: одолевали разные житейские заботы. Дружить-то по-настоящему мы стали, наверное, после того, как совет ветеранов собрал нас в тех местах, где когда-то воевали. И с той поры каждый год двадцать третьего февраля и девятого мая я посылал ему поздравительные открытки и обязательно получал от него. И вдруг в феврале семьдесят девятого открытки от него не пришло. А две недели спустя его брат написал мне, что Николая уже нет в живых.

Я всегда тяжело выбирал себе друзей. Наверное, потому, что искал в людях то, чего в них не было, и слишком уж строго судил о каждом, кто протягивал мне руку. Так вышло и с ним. Про иных говорят: водой не разольешь — такая дружба. У нас все случилось иначе. Были мы вместе недолго, но иной фронтовой день оказывался весомее многолетней дружбы в обычной жизни. Под Киевом, у Юрова, я остался, наверное, жив потому, что пулю мою принял Николай, — это было его третье по счету ранение. Строго-то говоря, не третье, а четвертое: первый раз он ранен был на финской. А знали мы друг друга всего три дня, попали в запасный полк из разных госпиталей и сошлись, видимо, потому, что оказались земляками. Два земляка, два казака-станичника на весь батальон выздоравливающих — сам бог вроде бы велел нам подружиться. Только мы даже адресами тогда не успели обменяться — думали, успеется, все еще впереди. Впереди-то оказалось иное. Подняли ночью нас по тревоге, приняли мы с ходу бой — немцы к Киеву на прорыв из Коростышева шли и едва наш запасный полк не смяли, — тут все и случилось. И попрощаться с ним не успел, когда санитары его уносили. На войне много раз такое случалось: сводила людей судьба и тут же разлучала.

Как же казнили мы себя за то, что не искали друг друга все эти годы! Впрочем, наверное, я говорю не совсем точно. Искали, конечно. Не мог такой человек, как он, забыть сержанта-пехотинца, которого заслонил от немецкой пули. С годами меня все больше и больше мучила мысль: а что сталось с моим спасителем? Плохо мы искали друг друга, и нет этому оправданий. А повстречайся раньше — может, и сумели бы что-то изменить в своей судьбе. Недаром же говорят: самое дорогое, что дано человеку от природы, — это сострадание, и если боль друга не стала твоей болью, жизнь твоя прожита напрасно.

Тридцать четыре года носил он под самым сердцем крохотный, но коварный кусочек немецкого металла. В последние годы осколок все чаще давал ему знать о себе, будто напоминая, что не отпустила его война ни в запас, ни в отставку. Вообще-то, если здраво рассудить, для каждого из нас, прошедшего фронт, война не кончилась в сорок пятом году, от нее — даже если б захотел — уже не отвернуться, и все ближе ложатся к тебе снаряды. Кто на войне уцелел, тех она потом догоняет... И все-таки, когда вот так, вдруг, уходит из жизни человек, которого близко и хорошо знал, непросто поверить в то, что никогда уж больше не увидишь его и не услышишь. Не увидишь до боли знакомого тебе лица, не услышишь хрипловатого голоса, никогда уже не возьмет он в руки старенькую гитару, чтобы спеть любимую нашу «Землянку» или залихватского «Андрюшу» (теперешние парни, наверное, и не знают этой довоенной песни), — ушел человек из жизни и унес с собой частичку чего-то очень близкого тебе, дорогого. Как же мы расточительны без меры в своих буднях — много теряем такого, что потом уже не найдешь. Живем, будто всем нам даровано бессмертие, а ведь каждому отпущено на земле совсем мало...

Он был просто гвардии рядовым, мой земляк и однополчанин Николай Щербаков. Рядовым в солдатском строю, рядовым в мирной послевоенной жизни. Таким, как все. Но жизнь прожил удивительную, радостную и счастливую, и я не могу не рассказать о нем.

Семья Николая прислала мне после его кончины старые фотографии, письма с фронта, старые его блокноты. Дневников на фронте он не вел (не положено это было солдату), а заметки, которые делал в своих тетрадях, утонули, когда десантный катер напоролся на мину; лишь в последние годы, будто чувствуя, что приближается к финишу, решил он подвести итог прожитой жизни, начал вспоминать и записывать все, что видел на долгих и трудных фронтовых дорогах. Начал — и не успел. Записки его и легли в основу этой повести.

 

«Держись, братишка!..»

Он лежит ничком на жестком матраце, затекли руки, и трудно сжимать в кулак непослушные пальцы, и тело никак не хочет повиноваться — он не может без чьей-либо помощи повернуться на другой бок, а звать на помощь стыдно: понимает, как измаялась с ним, таким слабым и беззащитным, мать. Пятая ночь без сна, откуда же взять ей силы... Пятая ночь в кромешной тьме, в липком и холодном поту, и горячая гудящая голова, упрямо не признающая снотворного. Он боится закрыть глаза: стоит лишь смежить веки, как тьма взрывается огненными всполохами, и он явственно чувствует, что снова оказался там, на передовой, в двух шагах от того самого клочка земли, про который сказал ему незнакомый главстаршина: «Спрашиваешь, чья она? А когда как. Сегодня наша, а завтра немецкая, потом опять наша... Вот так и играем, братишка, каждый день со смертью...»

Он хорошо помнит: это было на склоне Колдун-горы... Но при чем тут Колдун-гора? Разве он не дома, в Каменске? Разве не забылась тревожным сном в соседней комнате мать? И разве не прошло, наконец, с того дня уже три десятка лет? Тогда ему было немногим больше двадцати, а сейчас уже разменял шестой десяток. Шутка ли сказать, шестой... Он давно уже старше отца. И отцов друг, дядя Лева, тоже был моложе, когда сразил его немецкий осколок. Почти на его, Колькиных глазах. Но это произошло не у Колдун-горы, а уже после освобождения Новороссийска, осенью сорок третьего.

Герой Советского Союза генерал Косоногов... Николай называл его дядей Левой лишь в далеком своем детстве. Когда повстречал невзначай Льва Васильевича под Новороссийском, было искушение тоже назвать его так, но сдержался: давно ведь уже не мальчик — солдат. Лихо щелкнул каблуками, вытянулся: «Разрешите обратиться?» Узнал его, конечно, Лев Васильевич, не мог не узнать, притянул к себе, обнял: «Ну здравствуй, братишка...»

Николай знал тогда, что Сашки, закадычного друга детства, единственного сына Льва Васильевича Косоногова, уже нет в живых: погиб он в Сталинграде. Не стал спрашивать про Сашку у Льва Васильевича. И Косоногов ничего не сказал ему о сыне. Может, потому, что сам еще не хотел верить, что Сашка погиб: на войне случается по-всякому. Но оба они подумали в тот миг конечно же о Сашке.

С Сашкой они жили на одной улице, вместе росли. И семьи их дружили — Щербаковы и Косоноговы. Но тогда Лев Васильевич еще не был военным — как и отец Николая, он работал поездным вагонным мастером, ходил в замасленной спецовке, с железным сундучком (мастеровые из депо называли его шарманкой), и всегда, бывало, спрашивал у них с Сашкой: «Опять поцапались, братишки? Это хорошо. Дружить крепче будете...» В станице (а Каменск тогда еще не стал городом) отцов их, наверное, знали буквально все: идут, случалось, по улице, и все с ними здороваются. В гражданскую Косоногов и Щербаков вместе партизанили, вместе бежали от белых из-под расстрела, потом воевали под Царицыном. На их улице жил Ефим Афанасьевич Щаденко, отцы Николая и Сашки дружили с ним. До революции Щаденко был в станице портным и — руководил подпольной большевистской организацией. А осенью семнадцатого года организовал дружину Красной гвардии. Отец Николая и дядя Лева записались в нее одними из первых. Вместе со Щаденко устанавливали в Каменской станице Советскую власть, потом уходили с армией Ворошилова к Царицыну. Николай даже помнил старую фотографию: Щаденко, отец и Лев Васильевич, все в красноармейской форме с нашивками-разговорами, при саблях.

Но отца знали в станице еще и по другой причине — его называли «железным человеком» за крепкую, борцовскую хватку...

Как живого видит Николай своего отца в черной маске, которую тот надевал, когда выходил на арену в местном клубе. И можно ли забыть тот восторг, когда черная маска всегда и всех укладывала на лопатки? Помнит он и круглое, совсем не генеральское лицо Льва Васильевича, которое расплывалось в добродушной улыбке, когда отец раскланивался и ловил букеты. И может, лишь мать Николая да жена Льва Васильевича — Полина Иосифовна — не разделяли ликование зала, — мать даже кричала: «Халтура!» Николай был зол на нее, и казалось, вот-вот заревет от бессильной ярости, от обиды за отца, кумира всех станичных болельщиков. Сашка тоже разделял его чувства и, наклонившись к Николаю, шептал: «Ты не расстраивайся. Что они, женщины, понимают в этом деле?»

А дома отца ждал разнос. Как выяснялось, причина матушкиного гнева была в том, что отец смастерил маску из ее новых чулок. Мало того: для борьбы на ковре понадобилась, конечно, соответствующая обувь, и ею стали мамины «гусары» — высокие шнурованные ботинки, у которых отец срезал каблуки. И еще мамаша очень гневалась, когда отец, выступив успешно в первом отделении, приступал — в той же прославленной черной маске (Боже! Кто бы мог подумать, из чего она сделана!) — ко второму. На грудь отцу укладывали большой камень, из-за кулис выходили два дюжих кузнеца и разбивали его огромными кувалдами. Потом клали на грудь толстую доску, вкатывали на нее пианино. Тапер играл вальс, а на краях доски покачивались в такт мелодии два ассистента. Еще отец ломал подковы, заставлял обкручивать себя металлическим прутом, потом, напрягая мышцы, медленно, но уверенно, спокойно разгибал железное кольцо, оно соскальзывало вниз, и, перешагнув через него, под гром аплодисментов отец выходил к рампе.

Но больше всего запомнилось Николаю другое: отцу подносили чистый носовой платок и три огромных гвоздя. Став на одно колено и положив на другое платок с гвоздями, он без заметных усилий завязывал гвозди в тугой узел или свивал из них элегантную «девичью косу». Один из таких «сувениров» до сих пор хранится у них в доме. Помнится, когда отец был уже тяжело болен и чувствовал, что дни его сочтены, он сказал Николаю: «Это будет как память обо мне, потому что никогда и никому не разогнуть этот узел руками...»

А что же Лев Васильевич? Если первое отделение — борьба — было для него упоением, то второго он не переносил и уходил в лагерь «противника», поддерживая мать Николая и свою жену. Лев Васильевич до хрипоты спорил с отцом Николая, доказывал абсурдность и нелепость придуманных им трюков. Как-то дошло до крупной ссоры, Лев Васильевич перестал даже здороваться с отцом. Николая с Сашкой это так удивило, что они «сорвались» и назвали Льва Васильевича трусом, предателем, перемахнувшим во вражеский стан, к женщинам. Никак не ожидали они, что их «подзащитный», отец Николая, услышав эти распри, схватит обоих за шиворот и накричит на них. Это было как холодный душ. Отец, который никогда не поднимал руку на Николая, на младших своих сыновей-близнецов, показался тогда страшным ему в своем гневе, но... только на миг. На миг взорвался — и, не говоря ни слова, вышел из комнаты. А Лев Васильевич приказал спустить виновникам штаны и взялся за широкий пояс...

Было все это, было и никогда не вернется.

«В цирке бы тебе выступать, Иван, а ты смазчиком пошел на железную дорогу», — шутил дядя Лева. Однажды отец и вправду чуть не стал цирковым артистом. Приехал в станицу цирк-шапито. Гвоздем программы, как вещали афиши, был «Чемпионат по борьбе до полной победы. Участвуют чемпионы мира». Все чемпионы представлялись Николаю и Сашке полубогами: одного из них конферансье назвал «любимцем Украины», другого — «любимцем Кавказа», третий — с серьгой в ухе — оказался турком, но главным украшением был негр. Вместе со всем залом Николай и Сашка истошно вопили, когда увидели на арене настоящего турка и живого африканца. Правда, бросилось в глаза, что все борцы уж очень помятые, с отвисшими животами и не то чтобы на чемпионов мира, даже на спортсменов похожи не были. Каждый выходил на арену, конечно, в маске. Все маски были разного цвета, и после поединка побежденный открывал свое лицо. Но боролись они как-то странно, вроде бы понарошку: громко хлопали друг друга по лопаткам, сталкивались животами и отскакивали в сторону под шум и улюлюканье болельщиков — были, одним словом, похожи на клоунов.

Сначала победила «красная маска» — она получила право продолжать схватки. Но вот уже вышли из игры турок и африканец, и тогда арбитр обратился к публике: «Не пожелает ли кто-нибудь из уважаемых зрителей выйти на арену и заставить «красную маску» показать свое лицо? Наши борцы не могут положить ее на лопатки. Смелее, граждане, смелее...»

И тогда, перешагнув барьер, на арену поднялся отец Николая. И — свалил чемпиона.

Что тогда в цирке поднялось! Это было непостижимо. «Красная маска» никогда еще не показывала зрителям свое лицо — об этом писалось на всех афишах. Зал бушевал от восторга. А мать сказала отцу ледяным тоном, что видеть его не желает, и, добавив: «Поговорим дома», демонстративно оттолкнув роскошный букет, начала пробираться к выходу.

Так они и шли тогда с представления: впереди женщины, а за ними, словно наказанные, семенили отец с дядей Левой и Николай с Сашкой. Возле дома их уже ждали арбитр и «чемпион мира» с тортом и бутылками.

Дипломат-арбитр будто чуял, что главная опасность — непреклонная матушка, и, рассыпаясь в комплиментах, начал галантно целовать ей ручки, преподнес коробку дорогих конфет. Мамаша вмиг растаяла и пригласила всех в дом. Потом были речи и тосты, были уговоры, и она уже согласилась было отпустить отца на месяц или полтора с цирком (его и слава, дескать, ждет, и деньги хорошие), если б все не кончилось так прозаично и печально для искусителей. Пока арбитр стелился мелким бесом, играя под «джентльмена», борцы успели накачаться вином и начали перебираться под стол. «Куда ж его отпускать? — возроптала мать. — Чтоб такой же пропойца, как вы, из него получился?» И решительным тоном приказала «чемпионам мира» убираться на все четыре стороны...

Не стал отец цирковым артистом — не его это была «планида», зато мастеровым считался знатным: весь простенок у них дома был увешан почетными грамотами, а мать вырезала из газет и складывала в красную папку все заметки про отца. Отец сердился, бывало: «Делать тебе больше нечего, бумажки собираешь...» А втайне, наверное, гордился, что в газетах про него пишут. Пропала в войну эта папка: спрятала ее мать и уже не нашла потом.

И с дядей Левой отцовы дороги тоже разошлись. Еще в конце двадцатых годов уехал красный партизан Косоногов по партийному набору учиться в военную академию, да так и стал на всю жизнь военным человеком. Семья дяди Левы оставалась в Каменске — у Полины Иосифовны была парализованная мать, ее не бросишь на чужих людей и в гарнизон дальний, куда мужа после академии послали, не возьмешь... Не часто удавалось приезжать дяде Леве в Каменск, но когда это случалось, праздник был и у Косоноговых, и у Щербаковых...

Когда осенью сорок третьего Лев Васильевич Косоногое встретился с Николаем в освобожденном Новороссийске, совсем не было у него времени поговорить, просто обнял его: «Ну здравствуй, братишка!» Не думал, наверное, увидеть Николая в самом пекле. «Туда?» — спросил, указывая на Тамань. «Туда», — ответил Николай. «Я тебя разыщу там. Обязательно разыщу...» — пообещал Лев Васильевич.

Нежданную встречу с дядей Левой Николай принял тогда как счастье. Обманчивым оказалось фронтовое счастье, морской голубизне сродни: зачерпнешь из моря воды в пригоршню — и голубого цвета как не бывало...

Мог ли думать Николай, что та неожиданная встреча окажется последней? Десант высадился в Керчи первого ноября, виделись они седьмого. А через неделю Льва Васильевича не стало...

Много лет спустя, уже после войны, Николая пригласили в школу, попросили рассказать ребятам о комбриге Косоногове. Он пошел и — разочаровал ребят. Они ждали рассказа о фронтовых подвигах, а ему вздумалось вспомнить отца, выступавшего в цирке, которого всегда конечно же поддерживал дядя Лева, доморощенный тренер. И тогда молоденькая учительница, желая спасти «вечер воспоминаний» и направить его в задуманное русло, спросила у Николая:

— Скажите, а вам не страшно было на фронте стрелять в людей?

Николай сразу посуровел:

— Запомните, ребята, советские люди на фронте никогда в людей не стреляли — они стреляли в фашистов, а фашисты — не люди...

 

Билет в прошлое

Наверное, не нужно было ходить ему тогда в школу на «вечер воспоминаний». Ребята, конечно, должны знать правду о войне и не считать ее далекой историей, должны понимать, почему так долго не заживают у фронтовиков раны и как они болят.

Если б не тот коварный вопрос, что так наивно, по простоте душевной задала ему учительница, может, все и обошлось бы. Только не обошлось...

Он не помнит, как добрел тогда домой. Как стучал костылем в двери и до смерти напугал мать: «Звонок ведь у нас работает, Коленька...» Пришел в себя уже глубокой ночью, очнувшись, будто от резкого толчка. Мать сидела рядом, прикладывала ему ко лбу пахнувшее уксусом полотенце. А перед глазами все плыло, он силился что-то разглядеть в ярком свете лампы и — не мог. Сколько же времени прошло после того, как вернулся он из школы? Был там, кажется, до полудня, а теперь за окном ночь. Неуемная, нестихающая боль растекается по всему телу, как избавиться от нее? Или это уже конец? Был солдат Щербаков — и нет его? А разве он все успел, что отпущено ему на солдатском веку? Разве уже пришел приказ отходить в тыл? Не рано ли складывать оружие?

На войне — там все было ясно: солдат всегда под прицелом. В любой миг может найти тебя шальная пуля или осколок. А тут совсем иное — не внезапно, не вдруг, хоть и знаешь, что не отвернуться...

Если боль становилась невыносимой, он пытался отвлечься, вызвать из памяти прошлое. Иногда спрашивал себя: «Герой я или трус?» Ну, герой, это, наверное, слишком громко, но трусом никогда не был, вел себя под огнем достойно — фронтовые друзья тому свидетели. Прежде, когда начинал вспоминать о них, боль отступала. Но сейчас и это ему не дается, все путается в голове, и насильно вызванные воспоминания оборачиваются страшным провалом в темную бездну.

Та молоденькая учительница, наверное, родилась уже после войны и могла быть ему дочерью. Могла... Прошел всю войну — от звонка до звонка — солдат Щербаков, вернулся домой живой, хоть и покалеченный, и еще три десятка лет отшагал потом по земле, что успела залечить военные раны. Земля-то успела, а вот он так и не смог. Как был бобылем-горемыкой, так навсегда и остался им. Есть у солдата крыша над головой, жива мать, давно стали взрослыми младшие братья Виктор и Леонид, у них уже и семьи теперь свои, отдельно живут, и племянники растут, а у самого Николая семья так и не сложилась...

«Стрелял ли я в людей?.. — Николай в усмешке скривил запекшиеся губы. — Если б одеть тебя, милая девушка, в матросскую тельняшку да послать с нами в ту разведку... Впрочем, зачем я так? Девчатам нашим тоже ведь было столько лет, сколько сейчас этой учительнице. Да, наверное, еще и меньше... Наде Лихацкой не исполнилось семнадцати, когда вывозила она на транспорте «Грузия» раненых из осажденного Севастополя. Транспорт атаковали тогда фашистские самолеты, на борту начался пожар, а Надю выбросило взрывной волной в открытое море. Уж неведомо, как и добралась она вплавь до берега, — с обожженными руками, в изодранной тельняшке, а сумки своей с бинтами все-таки не бросила и сразу стала помогать «братишкам». Николай не видел этого сам — ему рассказывали про нее куниковцы перед десантом. Одетые в ватники и шапки-ушанки, обвешанные оружием и боеприпасами, они подходили тогда к столу и подписывали клятву. Ставила свою подпись и Надя. Вот тогда — третьего февраля сорок третьего года — Николай и познакомился с нею. Не думал не гадал, что у курносой девчушки, в пол-аршина ростом, было уже два ордена и медаль. А он-то поначалу не принимал ее всерьез.

Он и потом встречал главстаршину морской пехоты Лихацкую в освобожденном Новороссийске. И сейчас она там живет. Сколько раз приглашала его в гости, да разве соберешься...

А Дуся Завалий? Он и ее хорошо помнит. Эту девчушку пятнадцати лет война сделала сестрой милосердия: бои шли в ее родном городке на Николаевщине, она помогала перевязывать раненых, спасла жизнь семерым. Потом ушла с кавалерийским полком на восток — в школе и в колхозе ее знали как отличную наездницу, подсаживать на лошадь не пришлось. Потом — бои под Ростовом, там она заменила убитого пулеметчика, отбивала атаку фашистов и была ранена. После госпиталя служила в авиационной части. Возле станицы Курганной, где располагался наш аэродром, стояли два эшелона с боеприпасами, санитарный поезд и состав с эвакуированными детьми. Фашистские самолеты налетели средь бела дня, и Дуся снова спасала раненых и детей. Ее опять ранило. В госпитале узнала, что награждена орденом Красной Звезды. «В запасный полк. Отвоевалась!» — был приговор врачей. Но Дусю это никак не устраивало. В ее красноармейской книжке значилось: «Завалий Е. Н.». Попробуй разберись... Она выдала себя за Евдокима — в брюках, коротко стриженная, и впрямь сходила за парня. Так вот и попала она в 83-ю бригаду морской пехоты, участвовала в десанте. Тайна все же раскрылась, но Дусю оставили в строю. Воевала она до самой Победы — четыре раза была ранена и трижды контужена. После войны Николай много лет ничего не слышал о ней, пока Дуся сама не дала о себе знать: разыскала Николая через Ивана Кравчука, прислала поздравительную открытку из Киева. Не ушел в отставку «братишка Евдоким»! Всю жизнь в работе, семья сложилась у нее хорошая. Муж — геолог, сын — флотский офицер, служит, как мать когда-то, в морской пехоте, а дочь стала фельдшером.

Это с Дусей Завалий, «братишкой Евдокимом», привелось Николаю вместе побывать в том поиске, о котором он прежде всего и вспомнил, когда спросила его молоденькая учительница, убивал ли он на фронте людей. Строго говоря, он не имел права ходить с разведчиками в немецкий тыл, и разведчикам не положено было брать его с собой. Чем подкупил их Николай, отчего они доверились ему, и сам бы не сказал. Уж, наверно, не «утесовским» голосом. Хотя как знать... В одном он не сомневался: в разведку брали не всякого. Его взяли.

У него не было на фронте ни автомата, ни карабина — только нож да трофейный парабеллум (так и в книжке красноармейской было записано, и номер пистолета там проставлен: Е306704). Разведчики дали ему тогда автомат и две гранаты, а старшина взял у него документы, письма и фотокарточку матери. Вышли ближе к полуночи. Нужно было добраться в район Голубой бухты. Голубой она именовалась, впрочем, лишь на картах, а называли ее Черной — это после неудачного десанта, когда гитлеровцы сбросили в море и потопили два наших батальона (на войне и такое случалось). Какая была у разведчиков задача, Николай, конечно, не знал, спрашивать об этом у них не собирался: спасибо и на том, что взяли с собой. В том поиске довелось ему увидеть такое, что много раз потом возвращалось кошмарными сновидениями, снова и снова повторявшимися, бывало, на протяжении одной и той же ночи.

...Густой лес на каменистых осыпях вплотную подступал к маленькому селению, с трех сторон окружая его крутой и непроходимой грядой. Поодаль горная цепь размыкалась, и там змеилась дорога, запруженная серо-зелеными шинелями, перекрытая грузовиками и подводами с военной поклажей. Там, где дорога поворачивала за скалы, стояли два танка, и стволы их пушек были нацелены на село. На площади, которая освещалась десятками автомобильных фар, происходило что-то необычное. Туда согнали женщин, детей, стариков. Посредине был деревянный помост, на нем стояло несколько офицеров СС и кто-то в штатском.

Лес надежно укрывал разведчиков, и все происходящее открылось им как на ладони. Офицер сказал несколько невнятных слов по-русски, к перилам помоста подошел человек в штатском, переводчик. Он призывал жителей села помогать доблестной германской армии быстрее покончить с большевиками и установить «новый порядок», уничтожать «лесных бандитов», вылавливать советских лазутчиков. Говорил взахлеб — наверное, давно репетировал свою речь, то и дело бросал подобострастные взгляды на господ офицеров. Николай слушал его и едва сдерживался: искушало желание нажать спусковой крючок автомата. Он уже взял было на мушку говоруна, но на плечо ему легла жесткая рука лейтенанта. Пришлось и дальше слушать речь иуды. Никогда прежде (да и после этой разведки) не приходилось Николаю вот так, с глазу на глаз, встречаться с подонком, предателем, и казалось, под тельняшкой, против сердца, разливалось что-то гадливое, грязное, будто мазнули его метлой из отхожего места. «Ты слушай, слушай, — прошептал лейтенант и приложил к губам палец. — Слушай и запоминай...»

Лишь тогда Николай обратил внимание, что иуда то и дело показывает рукой в одно место. Посмотрел туда и — обмер. В глубине поляны лучи фар слабо высвечивали врытый в землю столб, вокруг него груду поленьев и что-то бесформенное, опутанное веревками. Пригляделся — бог ты мой, да ведь к столбу привязан человек в тельняшке! А вокруг него — солдаты с автоматами. Вот почему говорил иуда о «советских лазутчиках...»

Все больше холодея, Николай прислушивался к словам предателя. Ужасная догадка, мелькнувшая в мозгу, подтверждалась. Несколько дней назад неподалеку отсюда, в бухте Южная Озерейка, фашисты уничтожили наш морской десант. Остатки его пробивались к своим через эти места. Один матрос, раненный, попал в плен, и сейчас его сожгут... Чудовищно? Это, наверное, не то слово. Хотелось стрелять, бить, кричать, чтобы весь мир, все люди знали, какие они — фашисты. Звери, людоеды, вампиры... А иуда все продолжал говорить. Повысив голос, он уже требовал, чтобы жители назвали тех, кто приютил «красного лазутчика» и перевязал ему раны. Толпа угрюмо молчала.

Один из офицеров СС сердито оборвал переводчика, тот, вытянувшись в струну, согласно кивнул и снова повернулся с мегафоном в руках к толпе: «По приказу герра коменданта за укрывательство большевистского агента каждый пятый из вас будет взят заложником».

Солдаты бросились исполнять приказ, хватая без разбору всех, кто попадался под руку, насильно отрывая от толпы, и все это сопровождалось воплями детей о помощи, женскими причитаниями, от которых стыла кровь.

Он видел, как здоровенный фашист отбирал у матери девочку лет трех-четырех, а та, вцепившись зубами в мундир, тянула ее к себе; фашист ударил женщину прикладом по голове, та упала с залитым кровью лицом, а девочка закатилась в плаче...

Когда конвойные отбили наконец заложников от толпы и окружили плотным кольцом, откуда-то из темноты вынырнули солдаты с канистрами в руках и факелами. Свет прожекторов переместился на привязанное к столбу тело. Оно казалось бездыханным: голова была опущена на грудь, руки повисли как плети, а ноги... Ноги были переломаны, закутаны в грязные тряпки. Лица тоже не было, оно превратилось в кровавую маску. Все это Николай отчетливо видел в бинокль, который дал ему лейтенант. На шее у матроса висела табличка с надписью по-русски: «Бандит».

Николаю уже приходилось слышать, что гитлеровцы как огня боятся даже самого слова «партизан». Нет, матрос не был партизаном. Но советским человеком — был. Пока доставало сил, он рвался к своим, сумел обойти немецкие посты, пробраться через три линии укреплений, а здесь вот, наверное, забыл об осторожности и угодил в лапы к зверям. Жив ли еще?..

На площади стало тихо-тихо, ветер доносил к затаившимся разведчикам даже сиплый старческий кашель, еще было слышно, как матери пытались успокоить детей, как сдерживала рыдания девочка, прислонившись к женщине, сбитой с ног фашистским прикладом.

И вдруг тишину прорезал надрывный голос эсэсовца, возле которого крутился переводчик:

— Diesen bolschewistischen Agenten muß man lebendig braten! Er soll sich am Aroma seines eigeneri Fleisches erfreuen...{1}

Сказано это было по-немецки, но Николай понял, о чем идет речь еще до того, как заговорил переводчик. На войне он много раз с благодарностью вспоминал старого чеха, учившего его в детстве музыке, — благодаря ему он сносно разбирался в немецкой разговорной речи, а это ох как пригодилось, и не раз!..

Откуда-то со стороны к матросу подскочил немец-врач с чемоданчиком, сделал ему укол, тот застонал, попытался приподнять голову. Эсэсовец сошел с помоста, подошел к матросу, наклонился к нему и вдруг отшатнулся: матрос плюнул фашисту в лицо кровавым сгустком. Молодец, братишка! Офицер вытер лицо носовым платком и, взмахнув им, подал команду факельщикам.

Огонь вспыхнул мгновенно, взметнулся высоко к небу. Казалось, будто в пляшущих бликах ворочается что-то тяжелое, неуклюже-громоздкое, вот-вот оно переборет страшный костер и подомнет его под себя, вырвется из дымного вулкана. Наверное, и офицер, вершивший казнь, испугался, что пламя может погаснуть: он неловко пятился к помосту, подталкивая к огню солдат с канистрами, что-то кричал, вырывая из кобуры парабеллум.

Успел ли фашист выстрелить, Николай не помнил, — он уткнулся лицом в снег, отодвинув в сторону автомат: боялся за себя.

Все было потом как в полусне: куда-то ползли, где-то и кого-то подкарауливали. Пришел Николай в себя в огромной яме с поваленными в бурю деревьями. Рядом лежали разведчики, все шестеро — целые и невредимые, а у самого склона — немец с кляпом во рту и со связанными за спиной руками. Они, выходит, не только благополучно ушли от страшного места, но еще и «языка» успели раздобыть.

Разведчики отдыхали, а Николай безуспешно пытался взять себя в руки. Все, что делал на войне до той поры, показалось вдруг такой мелочью и пустяками, что он не мог не решить: будет проситься в строй, проситься немедленно, как только вернется из этого поиска.

Как только вернется... «Слепий казав — побачимо», — вспомнил он вдруг любимое присловье Сашки Косоногова. Чтоб вернуться к своим, нужно было ужом ползти сквозь колючие спирали проволочных заграждений, увешанных дребезжащими жестяными банками, и прижиматься к земле, как только вспыхнет чужая ракета, и скользить по осыпям, выбирая неприметную тропку, а самое главное — не оказаться для разведчиков тем балластом, избавиться от которого они и рады бы, да не могут. К счастью, лейтенант, наверное, понял его состояние и приставил к нему Дусю-Евдокима: «Помоги парню, он в нашем деле новичок...» Николай, услышав это, мысленно улыбнулся: лейтенант, наверное, еще пешком ходил под стол и на девочек смотреть боялся, когда он уже на финской с шюцкоровцами воевал, а потом штурмовал Выборг. Никакой он не новичок — просто не ожидал увидеть так близко звериный оскал фашистов, перевернувший его всего.

Что-то в душе Николая надломилось после той ночи: он стал и злее, и суровее, и не хотел беречь себя, как делал прежде. Ему казалось даже, что он сразу постарел лет на десять.

 

Фламенко из Гренады

Говорят, человек не может жить без памяти. Память — его прошлое, то, с чем нельзя никак расстаться, без нее он просто перестанет быть человеком. Когда-то, в далекой юности, Николай запоем читал писателей-фантастов, и как часто встречал он в их книгах людей, лишенных памяти. Но бывает ли что-нибудь нелепее? Дерево зеленеет, вынашивает плоды там, где питает его живыми соками мать-земля. А наши соки — это наша память.

Когда человек молод, он не любит оглядываться на прошлое: слишком оно неприметно. Но оставаться вечно молодым нельзя — несбыточное это пожелание уместно только в елейных новогодних открытках. Наступает пора, и молодость безвозвратно уходит. У одних это случается раньше, у других позже. А нашему поколению суждено было связать свои молодые годы с войной. Иные говорят так: война отняла у людей молодость. Нет, это совсем не так. Время выбрало нас, но и у нас было право выбора. Мы не прятались от тревожной судьбы в пору лихолетья, прошли эти годы открыто и честно.

...С Сашкой Косоноговым Николай расстался в тридцать девятом — тот уехал в военное училище. А Коля не хотел быть военным. Он с семи лет играл на скрипке, брал уроки у чеха-музыканта, бывшего военнопленного австро-венгерской армии, который после революции женился на каменской казачке, да так и остался в России. Кроме скрипки Николай освоил еще и балалайку, гитару, мандолину. Больше всего любил гитару. В двенадцать лет его пригласили играть в станичном духовом оркестре. Играл он там, впрочем, совсем недолго и разочаровался в духовой музыке, побывав однажды на похоронах. Его, совсем мальчишку, потрясло ужасное равнодушие и откровенный цинизм взрослых музыкантов перед лицом смерти, перед слезами близких покойного. А он-то считал этих людей своими учителями, кумирами... Духовой оркестр он покинул навсегда, но с музыкой не расстался. Занимался в школьном струнном оркестре, был там и первой скрипкой, и руководителем. Увлечения эти не мешали ему прилично учиться: отличником, правда, не был, но и в отстающих не ходил. А когда в восьмом классе вступил в комсомол, райком поручил ему организовать городской джаз-оркестр при Доме соцкультуры. «Джаз-банд», как тогда говорили. Солисты играли на бутылках, на гребешках с папиросной бумагой, на пиле, один даже вилкой на сковороде. И ничего — получалось...

Это было время, когда на экранах шли фильмы «Чапаев», «Красные дьяволята», «Веселые ребята». Мальчишки бредили Утесовым, и репертуар у джаз-оркестра тоже был, конечно, утесовский. У Николая как раз начинал «прорезаться» голос. Правда, подражать Утесову по-настоящему он стал позже, начав совсем по-утесовски, с такой же хрипотцой и надрывом, петь и «Кочегара», и «Сердце», и еще — знаменитую «Эх, Андрюша...»

Это было время «Веселых ребят», но еще и время Испании. В Испании побывал Сашкин отец — Лев Васильевич. Он возвратился оттуда тяжело раненным, с орденом и привез им обоим из Мадрида пилотки республиканцев — настоящие, с шелковыми кисточками. «Тоже мне придумал, — сказал отцу Сашка, — мы не маленькие, чтоб в войну играть...» Лев Васильевич посуровел: «Пусть это будет вам как сувенир, других подарков я привезти не смог. Сувенир и — символ... А играть в войну вам не придется. Она уже на пороге...»

Все мальчишки тогда щеголяли в пилотках, но у них-то пилотки были особенные, казалось, они впитали пороховую гарь боев. Испания, наверное, и помогла Сашке сделать выбор. Он звал Николая с собой в училище, но тот отшутился: «Знаешь, как Суворов говорил? Музыка удваивает армию. Вот я и буду тем самым музыкантом, который понадобится тебе».

И рассказал ему вычитанную в книжке легенду о греческом певце Тиртее. Однажды спартанцы обратились к своему оракулу с вопросом: как одержать победу над персами? Оракул ответил: надо просить вождя у афинян. В ответ на просьбу Спарты Афины выслали им пожилого, хромого Тиртея. Спартанцы обиделись: афиняне прислали этого человека в насмешку. Но Тиртей встал перед войском и... запел. Он пел о прекрасной Греции, о мужестве и стойкости ее народа. Пел страстно, с горящими молодостью и воинственным огнем очами. Вдохновленные его пением, ринулись спартанцы на врага и победили его...

«А ты говоришь, музыка...» — сказал Николай Сашке.

Не подозревал тогда, как окажется прав.

Всю жизнь он почему-то считал, что человека можно разгадать по песне. Скажи мне, какие песни ты поешь, и я скажу, кто ты... Если ты любишь наши довоенные песни, мне непременно хочется пожать тебе руку.

Однажды Николай познакомился со своим однополчанином, которого фашисты захватили контуженным на поле боя и увезли в Ростов, в концлагерь. Лагерь этот фарисейски назывался «лазаретом», и немецкий комендант, желая сломить волю узников, придумал для них страшную пытку. Он организовал из пленных духовой оркестр, который утром, и днем, и вечером играл «Синенький скромный платочек...» Палачи издевались над своими жертвами, а стоны и крики несчастных заглушала такая близкая и родная всем мелодия. Не было пытки изощренней... Тот человек вырвался из концлагеря чудом — ему помогли бежать партизаны. Когда в освобожденный Новороссийск приехала Клавдия Шульженко и запела на солдатском концерте «Синий платочек», человек едва не потерял сознание: он вспомнил все, что пришлось ему пережить в концлагере.

У каждого поколения была своя песня. «Эх, Андрюша, нам ли быть в печали? Не прячь гармонь, играй на все лады! Поднажми, чтобы горы заплясали, чтоб зашумели зеленые сады...» Как долго не приходилось слышать ему этот нехитрый, созвучный сердцу мотив. Сквозь калейдоскоп «Маяка» нежданно-негаданно пробилась старая мелодия. Николай сразу узнал ее и — не узнал: она показалась чужой, отнятой у его юности и безжалостно исковерканной. Пел ансамбль — несколько мужских голосов. Они очень добросовестно повторяли старые слова, но звучали эти слова совсем на другой манер: ребята ритмично и ловко скандировали их и хлопали в ладоши, приспосабливая для танцевального ритма. Показалось, будто из песни вынули душу, и все ее очарование сразу исчезло, испарилось, а сам Андрюша стал похож на этакий механический робот, холодно подмигивающий электрическими лампочками. Диктор расхваливал певцов за то, что они возрождают хорошую, незаслуженно забытую песню, а Николаю было грустно: ему словно дали пощечину. Из песни ушло все, что в ней было, — ушла и сама песня. Подкрашенная и подрумяненная, она стала чужой. Забыть фронтовые дороги нельзя. Нельзя предавать и наших боевых друзей, наших спутников — песни...

Тогда, в тридцать шестом, они еще не знали, что дядя Лева воюет в Испании. Сашкину мать пригласили в военкомат и сказали, что муж ее уехал в важную командировку. А Сашка, доверительно рассказывая об этом друзьям, добавлял: «В секретную командировку». В ту пору все жили Испанией, и каждый день ждали по радио вестей из Мадрида, ждали газет. У Николая и у Сашки дома висели карты Пиренейского полуострова, и они переставляли на ней маленькие флажки. Но чтобы дядя Лева, Сашкин отец, оказался там... Нет, это было непостижимо! А впрочем, разве не пытались убежать из Каменска в Испанию два сорванца из соседней школы? Они даже до Ростова не добрались, сняли их в Лихой с поезда... Сказали бы тогда Николаю или Сашке, что им нужно отправиться в Испанию, ответили бы не задумываясь: «Готовы».

Однажды в Каменск приехала из Испании футбольная команда басков. Какой это был праздник! Даже люди, далекие от футбола, хотели попасть на стадион. Билеты продавали на предприятиях — самым достойным ударникам, самым активным спортсменам. Это был, скорее, матч-митинг. А как баски играли, как виртуозно владели они мячом! Станичная сборная проиграла с небывалым за всю историю каменского футбола разгромным счетом: семь — два, да и то остряки издевались потом над нашими игроками. Баски, дескать, как истые джентльмены, поддались, чтоб не обидеть хозяев поля. Никакой обиды, конечно, не было, да и можно ли было держать за пазухой камень против посланцев мужественного испанского народа, свершившего у себя на родине революцию и сражавшегося против фашистов, — так именовал гостей перед началом матча председатель станичного исполкома.

Тем вечером довелось Николаю пережить свой триумф.

Гостей пригласили на концерт, и «гвоздем» программы стало, конечно, выступление джаз-оркестра. Николай даже разучил с ребятами «Испанскую серенаду». Сыграли два такта, и вдруг на сцену поднялся правый крайний из команды басков. «Компаньеро маэстро, — обратился он к Николаю. — Маленький вам сюрприз. Фламенко из Гренады». Он стукнул высокими каблуками, щелкнул дробью кастаньет, неожиданно оказавшихся у него в руках, вытянулся и поклонился Николаю: «Музыку!» Оркестр снова заиграл, а кабальеро плавно поплыл вдоль рампы, и столь выразительной была игра его гибкого мускулистого тела, столь грациозны движения рук, что зрители поднялись с мест и начали аплодировать в такт музыке. А кабальеро взмахнул вдруг руками и — запел. Запел, конечно, по-испански, никто в зале не знал, о чем он поет, но незнакомые слова заворожили всех удивительно красивой мелодией — угадывались в ней и гордость, и чувство достоинства, и душевная щедрость, и способность на сильные чувства и страсти, столь присущие сыновьям Гренады.

Баски на следующий день уехали из Каменска, а в репертуаре джаз-оркестра появился новый номер: «Испанская серенада» с сольным выходом Николая. И он тоже пел по-испански: после концерта баски записали ему русскими буквами текст «фламенко». Николай знал, о чем говорится в песне, — в станичной библиотеке ему отыскали единственный томик Гарсиа Лорки, в нем нашлись созвучные мелодии слова:

Я о грусти моей расскажу в песне,
Потому что петь — значит плакать;
Я о радости моей расскажу в танце.
Потому что танцевать — значит смеяться...

«Фламенко, — наставлял Николая баск, — это когда песня и танец сразу, а все подчиняет себе гитара. Гитара может уступать танцу, но только на время. Песня может взять верх — и тоже на время. Гитара — это все, потому что без нее не найдет музыкант ни стонов скорби, ни криков радости. И конечно, импровизация — ты выходишь на сцену и еще не знаешь, как будешь себя вести; но ты должен увлечь за собой зал — пусть зрители вместе с тобой плачут и вместе с тобой радуются...»

Как обязан Николай тому баску за памятный урок! Он часто вспоминал потом наставления баска. Их фронтовой ансамбль ведь и любили моряки прежде всего за то, что в нем жила искристая душа фламенко...

Две страсти не оставляли Николая: музыка и спорт. Музыка, наверное, от матери-певуньи. Ну а спорт конечно же от отца, отменного борца, любившего иной раз щегольнуть латынью: «Мене сана ин корпоре сано». — «В здоровом теле здоровый дух».

Это отец приучил его умываться зимой снегом, а осенью до самого ледостава купаться в Северском Донце. И документы после восьмого класса уговорил подать в Ростовский физкультурный техникум. Николай и там, в техникуме, играл в струнном оркестре. Когда приезжал домой на каникулы, каждый вечер спешил в Дом соцкультуры — в джаз-оркестре его по-прежнему считали шефом.

Учеба в техникуме давалась Николаю легко, весной тридцать девятого ему разрешили сдать экстерном за весь курс и пригласили в Харьковский институт физкультуры.

Он и в Харькове не расставался с музыкой, поступил в заочный институт театрального искусства. Дьявольски трудная была задача: сделать из себя и спортсмена, и музыканта в одно и то же время. Пытался.

Он учился на первом курсе, когда началась советско-финляндская война. На митинг приехал к ним в институт незнакомый комбриг, сказал, что уполномочен отобрать добровольцев в лыжный батальон. Потом была еще отборочная комиссия, и комбриг беседовал с каждым в индивидуальном порядке. Николай ему понравился: сын красного партизана, кандидат в мастера спорта по многоборью, отлично стрелял, ходил на лыжах, фехтовал, владел штыком и прикладом. А в середине декабря тридцать девятого года их особый 314-й легколыжный батальон уже отправился в рейд по вражеским тылам.

На Карельском перешейке Николай и его друзья — восемнадцати — и девятнадцатилетние безусые ребята — впервые узнали, что такое война. Там они перестали быть мальчиками, но — еще не стали мужчинами, и все же мир взрослых уже становился их миром. Романтика громких побед, которой они бредили, обернулась суровой и нежданной прозой. Для них не было в сражениях передышки — на самые опасные, самые трудные участки фронта бросали особый легколыжный батальон. Нужно было «пощекотать» глубокие тылы финнов, добыть «языка», устроить диверсию, перерезать идущие к фронту коммуникации — посылали лыжников. Быстрых, дерзких, неуловимых, отчаянных, забывавших в азарте схватки самих себя...

«Нет, мы не начинали в сорок первом, в тридцать девятом видевшие смерть...» — прочитал он уже после войны у поэта Владимира Жукова, по-видимому, своего сверстника.

Не повезло Николаю на финской войне: шюцкоровец прошил ему из пулемета обе ноги. Случилось это в жестокий мороз, и кто знает, остался бы он жив, если б не вынес его на себе, не дотащил в медсанбат земляк-однокурсник Борька Жданов.

Второй день пребывания Николая в медсанбате был последним днем войны. Назад, в Харьков, его везли в санитарном вагоне. Долго помнил он по-весеннему радостный харьковский вокзал и огромные толпы людей, со слезами на глазах встречавших близких, родных, любимых. Его никто не встречал... На привокзальной площади стихийно начался митинг, студентов-добровольцев приветствовали, поздравляли с победой. Николая вынесли из вагона на носилках, чуточку приподняли, чтоб все это видел. Было много тепла и солнца, много ранних цветов. А сердце обжигала белая зависть: хоть и понимал, что все они заслужили эти почести, но где-то в глубине точил червь печали, тоскливого одиночества. Ребята стояли на своих ногах, а он лежал пластом и не знал еще, встанет ли вообще.

Он встал. С трудом, но встал. Помогли врачи, помогла молодость. Помогло фантастическое желание во что бы то ни стало подняться. Харьковский профессор Соколов трижды оперировал его, сделал все, что мог, и еще «немножко сверх возможного». Из госпиталя Николай вышел уже под осень — на своих ногах, хотя и с палочкой. В институте ему дали отпуск — отдохнуть, подлечиться. Предложили путевку в санаторий — отказался. Уехал в Каменск — родной дом лучше всякого курорта. А потом вдруг начал скучать. Понимал, что без дела ему не усидеть. Устроился преподавателем военного дела в школу, где когда-то сам учился. Как-никак, был фронтовой опыт, на него с доброй завистью поглядывали десятиклассники, мечтавшие о военной карьере, и на уроках внимали, раскрыв рты: муха пролетит — услышишь... А с весны сорок первого Николая пригласили военруком еще и в ремесленное училище. И ноги вроде бы стали подживать, он начал ходить без палочки.

В мае Николай похоронил отца. Это случилось нелепо и внезапно. Отец никогда не болел. И до самого последнего был на ногах, собирался съездить с Николаем на рыбалку, перематывал старые удочки, но все откладывал. Николаю всегда казалось, что отец так и останется «железным человеком», и когда он умер, никак не мог взять себя в руки. Мальчишкой не знал слез, прошел, стиснув зубы, финскую, держался, когда в госпитале резали его и кромсали — не проронил ни слезинки, а сейчас плакал навзрыд. Плакал в первый и последний раз.

А через три недели началась война — для него вторая по счету.

Когда двадцать второго июня, в полдень, Николай слушал по радио тревожную речь Молотова, он уже знал, что непременно вернется в армейский строй, докажет любой медицинской комиссии, что никакой не инвалид. Стрелять и владеть штыком умеет не хуже других, а тело его послушно и на брусьях, и на кольцах, и на канате — многие могут только завидовать. А музыка... Может, думал он тогда, Сашка действительно прав — музыка подождет?..

Не так просто было в тот день попасть к военкому, пробиться сквозь толпу тех, кто пришел, не дожидаясь повесток, с вещмешками и баулами, требуя немедленной отправки на фронт. Военком знал Николая, дружил с его отцом, он даже приходился дальним родственником Льву Васильевичу Косоногову, но, устало подняв глаза, только развел руками: «Ты прости, но призвать тебя в армию с белым билетом я не могу. Просто не имею права... Ты отвоевал свое на финской. Найдешь по себе дело и в тылу...» Спорить было бесполезно.

Николай послал телеграмму в Харьков, в институт — отпуск у него уже кончался, — оттуда никакого ответа. Из ремесленного училища, где Николай работал, многие уже ушли в армию. Давно призвали и всех его сверстников — ребят с их улицы. Он еще дважды ходил к военкому, упрашивал его, и тот наконец «порадовал» Николая:

— Училище будет готовить отныне кадры для оборонной промышленности. Оформляю на тебя бронь. Вот так. И еще тебе общественное поручение — обучать ребят в истребительном батальоне.

Тогда чуть ли не на каждом шагу висели плакаты: «Все для фронта, все для победы». В лозунгах, в сущности, особой нужды не было: без призывов и понуканий все этим и жили. Николай приходил домой далеко за полночь, а с рассветом снова был на ногах — всюду надо было успеть, хоть чем-то оправдаться перед ровесниками, которые сражались там, на фронте...

А сводки Совинформбюро становились все тревожнее. Через Каменск шли воинские эшелоны, в школах и больницах размещались госпиталя. В октябре фронт уже совсем близко подошел к городу, и явственно можно было услышать глухой орудийный гул. Училище готовилось к эвакуации на Урал, вместе с ним предстояло ехать и Николаю.

Пятый дом НКПС{2}, где жили Щербаковы и Косоноговы, находился недалеко от гостиницы. Думал ли Николай, что как раз в ту осень сорок первого года, когда обивал он пороги военкомата, в этой самой гостинице на проспекте Карла Маркса обосновалось Политуправление Южного фронта. В этой же гостинице жили тогда поэт Илья Френкель и композитор Модест Табачников, они сложили там знаменитую песню «Давай закурим!», а приехавшая на фронт Клавдия Шульженко впервые исполнила ее на концерте для красноармейцев. С легкой ее руки песня пошла потом гулять по всем дивизиям и полкам, дошла до самого Берлина.

Жил осенью сорок первого в каменской гостинице и Генрих Рисман, дирижер Одесской оперы, ставший руководителем армейского ансамбля песни и пляски.

Но все это Николай узнает потом. А тогда, осенью сорок первого, он ходил по проспекту Карла Маркса, мимо старой неуютной гостиницы, которая охранялась строгими часовыми, и не подозревал еще, что они охраняют и его фронтовую судьбу.

А пока, как и прежде, каждую субботу во Дворце соцкультуры он выступал со своим джаз-оркестром. Правда, музыкантов в нем поубавилось: многие ушли в армию. Николаю приходилось не только дирижировать, но и самому петь, играть на гитаре. Разучили фронтовую песню «Смелого пуля боится...» На новый лад пели «Крутится, вертится шар голубой...» Их приглашали в госпиталя, на призывные пункты. Все оркестранты работали, начальство отпускало их со службы неохотно: там выполнялись фронтовые заказы, и военкому приходилось вызывать солистов повестками, а тем — отрабатывать потом за свои концерты в ночных сменах.

Словно гром среди ясного неба, пришло известие о том, что наши сдали Таганрог. А вскоре фашисты ворвались в Ростов. Ремесленное училище грузилось в теплушки, чтобы через Морозовск и Сталинград отправиться в глубокий тыл. Николай сказал начальнику, что он никуда не поедет.

«Нет, поедешь, — отрубил тот. — Или я позвоню по телефону куда следует, и ответишь по законам военного времени как дезертир». Николай скривил в усмешке губы: когда Борька Жданов тащил его, с обмороженными ногами, через вражеские заслоны, отбиваясь от карауливших на высоких соснах «кукушек», этот человек, ставший позже начальником училища, пуще всего боялся, что его тоже призовут в армию. Он и теперь боялся, что не успеет уехать, что с него снимут бронь. Спорить с таким? А если не хватит выдержки? Николай боялся, что вот-вот сорвется, но все-таки кое-как пересилил себя, смолчал. Услышав: «Собирай чемодан, и чтоб в десять ноль-ноль был на вокзале!..» — повернулся и вышел.

Оставалось еще часов шесть. Он пошел с ребятами во Дворец соцкультуры — сыграть в последний раз, просто так, для себя, и, наверное, ему улыбнулась сама фортуна. Хорошо, что не отправился домой укладывать чемодан. Только заиграли любимую свою «Испанскую серенаду», как в комнату вошел незнакомый лейтенант с бойцами. «Кто здесь главный?» — спросил он. Пришлось выйти вперед Николаю: «Наверное, я». — «Так вот, — сказал лейтенант. — Я капельмейстер военного оркестра и по законам военного времени обязан изъять у вас инструменты для армии. Расписку получите по всей форме». Николай сразу нашелся: «Все это мы сделаем. Только не лучше ли вместе с инструментами забрать в армию и всех нас?» Лейтенант спросил: «На чем вы играете? И почему до сих пор не в армии?» Пришлось открыть ему душу, рассказать и про ретивого начальника училища, который угрожал трибуналом. Лейтенант рассмеялся: «Ну, это еще вопрос, кто из вас дезертир... Два часа на сборы хватит? В двадцать ноль-ноль будьте в военкомате с вещами, оформим вас добровольцами. Это я беру на себя...»

Прощание всегда бывает тягостным. Тем более если оно неожиданно. Рано или поздно — мать это знала — Николай добьется своего, попадет в армию, и все-таки, когда он сказал, что через два часа уезжает, как-то неловко осела на стул у тазов со стиркой и уткнулась лицом в мокрые простыни. «Ну что ты, мама?.. Не плачь. И провожать меня не надо. Я везучий, ничего со мной не случится. А хлопцев береги. И чтоб вы, пострелята, — повернулся к братьям-близнецам, — слушались во всем мать. Она у нас одна...» Николай знал, как нелегко ей придется, — совсем недавно похоронила мужа и вот теперь будет с двумя мальчишками: их и одень, и накорми. Мать будто чувствовала, что останется без старшего сына, и потому уже с месяц стирала для госпиталя — там давали хороший паек.

Вместе с Николаем пришли в военкомат еще три музыканта. Борис Тетерин — трубач; в Каменске он жил недавно, приехал с отцом в тридцать пятом году из Харбина. Валентин Патуроев — саксофонист. Евгений Попов — баянист. Эти были его соседями, их года еще не призывались. Через каких-то полчаса все уже сидели в кузове полуторки, с трудом уместившись между барабанами и медными трубами. Лейтенант-капельмейстер оказался человеком дела, все быстро устроил.

Кроме них в кузове было еще два неразговорчивых красноармейца с винтовками. «И куда мы едем?» — спросил у них Николай. «Куда нужно», — отрезал один. Разговор не клеился, а поговорить хотелось. Сидеть было неудобно, машину подбрасывало на ухабах, огромная бочка то и дело грозила прижать их к бортам, нужно было оберегать от нее музыкальное хозяйство и, упаси бог, не растерять его в дороге.

Переехали мост через Донец, повернули на раскисшую степную дорогу, машина начала отчаянно буксовать, натужно ревела мотором. А тут еще зарядил холодный дождь. И темень — хоть глаз выколи... В конце концов мотор заглох, и лейтенант предложил немножко «размяться». Выпрыгнув в грязное месиво, начали толкать полуторку в гору. И так — часа три, пока не выбрались на хорошую и ровную дорогу, мощенную камнем. Все, конечно, вымокли, страшно устали и, прижавшись друг к другу, задремали.

Разбудили их взрывы: машину отбросило к кювету, а в кузов шлепнуло фонтаном жидкой грязи. Высоко в небе тяжело ревел немецкий самолет: похоже, он уже отбомбился. И куда только девался сон! Еще ничего не успели сообразить, как лейтенант взвалил на плечи грузное тело одного из бойцов и сердито крикнул Николаю: «Помоги!» Оказалось, они уже на месте, а что случилось с красноармейцем, никто толком не мог понять. Они отнесли его к сараю, недалеко от дороги, уложили на ворох сена. «Убит?» — спросил Николай. «Хуже», — ответил ему лейтенант. Что может быть хуже, он не сказал. «Быстро привести себя в порядок, я доставлю вас в штаб», — добавил лейтенант. Николай знал, что такое бомбежка, а ребят она будто обескуражила. И еще это безвольно обмякшее тело...

Между тем начал заниматься рассвет. Вид у них был ужасный — чуть ли не бандиты с большой дороги. «Ничего, сделаем из вас бойцов, — смеялся лейтенант. — В баню сводим, к парикмахеру, обмундируем как положено...» Он вел себя так, будто в дороге ничего страшного не случилось. Только в штабе Николай понял, в чем тут дело. «Максимова мы оставили в сарае с сеном, — докладывал лейтенант дежурному, — пусть проспится. Как проснется — сведете его на гауптвахту, скажете, что я дал ему пять суток ареста...»

Оказывается, в бочке, что грозила раздавить музыкальные инструменты, было вино — наверное, месячная норма всего полка. «Находчивый» часовой, приспособив камышинку, насосался в дороге так, что его не могла разбудить даже отчаянная бомбежка. Смешное и трагическое на фронте ходило рядом.

История с Максимовым научила Николая выдержке. Случалось, армейских артистов потчевали после концертов в полках и батальонах изысканными трофейными напитками — таким гостям, как они, везде были рады. Николай с товарищами охотно садился за стол, выслушивал первый тост, потом просил его извинить и говорил: «Я хотел бы добавить от себя два слова. Давайте лучше, не чокаясь, выпьем за тех, кого с нами уже нет. И пусть они всегда останутся с нами». Возразить ему никто не мог. Никто также не думал, что этот тост будет за столом единственным. Николай отодвигал в сторону стакан и объяснял: «Моему голосу вино не товарищ...»

«Где горячо, там и мы...»

До обидного мало отпущено человеку на белом свете! В детстве своем и в юности мы, впрочем, не задумываемся над этим, и кажется нам, что все, решительно все впереди. И на фронте не заботили Николая эти мысли: нужно было жить и воевать, приближать победу, а самое заветное оставалось на потом... Лишь много лет спустя, когда все настойчивее, все неотвратимее стали заявлять о себе старые раны, все чаще возвращать его в прошлое, начали одолевать и невеселые мысли о том, что завтрашний день для него уже может и не наступить, а то, что он хотел и пока не успел сделать, — теперь уже не сделает. Когда ты молод и полон сил, звездный твой час еще впереди. Он всегда впереди — иди не оглядываясь... А когда уже показался финиш — вдруг начинаешь понимать, что самое главное в жизни, оказывается, уже в прошлом, и странно, что ты не заметил его, как-то пропустил, проглядел. Да было ли оно вообще, это главное?

Было, все было!

...Из дому Николай уходил с вещевым мешком и гитарой. Он уже не сомневался, что и на фронте не расстанется с музыкой. Только какая гитара в полковом оркестре? Николай попросил отправить его в полк — есть у него и значок «Ворошиловский стрелок», и «ПВХО», и «ГСО», он и на финской воевал. «А хромаешь почему?» — спросил лейтенант, что вез их из Каменска. Пришлось рассказать все начистоту. «Пойдешь в комендантский взвод, там как раз некому склады с крупой охранять». Что ж, комендантский так комендантский. Гитара и там утешением будет.

Не прожила гитара и двух недель. Не пришлось ему на часах стоять у складов с крупой. Бросили их комендантский взвод в боевую цепь, когда прорвали фашисты фронт. Разбило гитару в щепки осколками немецкой бомбы, а владелец ее угодил в медсанбат. Смешно сказать: не успел ни разу по гитлеровцам выстрелить — и уже ранен. Снял он струны с разбитой гитары, скрутил аккуратным колечком и спрятал в вещмешок.

Там, в медсанбате, он и повстречался с Рисманом. Артисты из армейского ансамбля давали раненым концерт. Слушал их Николай, слушал, потом приподнялся на своей койке и говорит:

— А «Кочегара» спеть можете?

Гости смутились: они были солистами солидной Одесской оперы, известной всему миру, исполняли арии из итальянских опер на языке оригинала, и вдруг... «Кочегар!»

— Давайте, я спою, — сказал Николай, опуская на пол костыли. — Позволите?

Сестра кинулась было «прекратить безобразие»: раненому нельзя волноваться. Врач остановил ее: «Не трогайте, это пойдет ему на пользу».

— Только я отсюда буду петь, — попросил Николай. — С места... Мелодию ваш скрипач, надеюсь, знает?

Мелодию скрипач знал. Он тронул смычком струны, Николай повел мелодию, и оперные певцы, изумившись, начали ему тихонько подпевать: «Товарищ, мы едем далеко, подальше от нашей земли...» Он пел и не мог справиться с волнением. Это было как безнадежный экзамен в консерваторию. Вот кончится, думал, последний куплет, подойдет к нему солист оперы, похлопает этак снисходительно по плечу, забавляйся, дескать, парень, и дальше, самодеятельность у нас в почете... Не ожидал Николай, что случится все по-иному. Кончил — и солисты на сцене начали аплодировать ему. А за ними — вся палата. Кричали «браво», «бис», стучали костылями по полу, по спинкам кроватей. Со сцены сошел руководитель ансамбля в гимнастерке без знаков различия, подошел к Николаю, подал руку:

— Будем знакомы. Рисман. Хотите петь у нас в ансамбле?..

Условились, что, как только Николая выпишут, он явится в политотдел. Выписать его обещали через неделю: рана уже подживала. Но через три дня медсанбат перевели в другое место — немцы снова потеснили наши войска. Машин для раненых не хватало, и военврач сказал: «Кто может как-то ходить, присоединяйтесь к полкам».

Нескоро еще Николай отыскал Рисмана. Но и в свой комендантский взвод уже не вернулся. Удерживал вместе с батальоном капитана Сахошкина, к которому пристал, переправу через Донец. Оборонял, пока хватало им сил, аэродром в Морозовской. Вплавь перебирался у Кагальника через Дон. Уже в Армавире, куда вместе с полком пробился к нашим из окружения, узнал: Рисман с ансамблем тоже здесь.

Тот сразу узнал Николая.

— Кочегар?..

— Он самый.

Так вот и началась одиссея певца-солдата Николая Щербакова.

По золотым крупинкам-голосам собирал Генрих Ильич Рисман свой армейский ансамбль.

В воскресенье, 22 июня 1941 года, в Одесском театре оперы и балета шел «Дубровский». Дирижировал Рисман. В зале было много нарядной публики, школьников. Когда начался второй акт, зрители стали вдруг один за другим уходить со спектакля, и к самому концу в зале никого не осталось.

А три дня спустя Рисман был уже в военной форме — его назначили капельмейстером 134-го запасного полка.

Он покидал Одессу, когда завязались бои на окраинах города. А перед этим успел дать последний концерт для моряков, уходивших на передовую. В полутемном зале (окна были заложены мешками с песком), при свечах (электростанция уже не работала) встал Рисман в последний раз за дирижерский пульт, уже не во фраке, в котором одесситы привыкли видеть его на протяжении многих лет, а в армейской гимнастерке. Открывался концерт «Героической симфонией» Бетховена... Час спустя они грузились на корабль — фашисты уже обстреливали Одесский порт.

Вместе с Рисманом успела уехать тогда в Севастополь, а оттуда перебралась в Донбасс, в город Серго, маленькая группа солистов оперы и музыкантов. Она и стала костяком, основой будущего армейского ансамбля.

Поначалу, когда еще формировался ансамбль, находились среди командиров такие, кто сомневался — примут ли красноармейцы столь далекие, казалось бы, от них романсы и арии из классических опер? Но первый же концерт (ансамбль давал его в станице Маркинской) рассеял сомнения. Ария Сусанина, например, для одних стала напоминанием о мирной жизни, о театре, посещавшемся некогда всей семьей, рождала горячее желание возвратить все, что отняла война. Других волновал сам образ русского крестьянина-патриота. А третьи, может быть, запомнив лишь слова «Ты взойдешь, моя заря...» — вкладывали в них свой смысл: они непременно увидят зарю счастья, зарю победы. А как внимательно слушали красноармейцы арию князя Игоря «О дайте, дайте мне свободу...» или хор «Ноченька» из «Демона»!.. Кто это выдумал, что люди грубеют на войне? На фронте, в боевой обстановке, сердце у человека было открыто для любви и нежности, для воспоминаний и надежд...

Фронту нужны были, конечно, и песни о солдатских буднях. И ансамбль пел со всей страстностью «Священную войну», «Песню о Днепре», «Вечер на рейде»... Хотел того Рисман или не хотел, но вскоре и ему самому пришлось стать композитором.

Однажды, приехав в 383-ю Шахтерскую дивизию Провалова, стоявшую на отдыхе, Рисман узнал о том, что в недавних боях отличился пулеметчик Василий Чепель. Хорошо бы поздравить его, сказал комдив, но как? Ведущим в ансамбле был Анатолий Миленченко — в прошлом актер и режиссер Краснодарской оперетты. Ведущим и — по совместительству — поэтом: он писал слова песен. Рисман посоветовался с ним, попросил задержать на полчаса концерт, и вот со сцены уже зазвучала «Баллада о подвиге солдата»:

Где б в боях отчаянных не жгли мы
Злых фашистов струями свинца,
Метко бил всегда неутомимый
Пулемет у Чепеля-бойца...

А в припеве звучало: «Там, где Чепель, немец не пройдет!»

Песню эту доверили исполнять Николаю. Он пел не с листа — умел и прежде схватывать слова на лету. А в первом ряду сидел Вася Чепель — простой паренек с рыжими веснушками, совсем мальчишка, и щеки у него были пунцовыми от смущения: никак не ожидал, что сложат про него песню...

Вася Чепель... Николай так тогда и не узнал, что он-то, оказывается, ему земляк — из Приазовья. Только что и пожал герою руку, когда зрители попросили Чепеля на сцену. А в семьдесят седьмом году прочитал в газете заметку: жив ветеран войны, Василий Чепель! Жив и бригадирит в своем приазовском колхозе... Написал ему. Тот, конечно, вспомнил певца-солдата, пригласил в гости. Но поехать Николаю так и не удалось: свалили его старые раны. Это поэт-фронтовик Семен Гудзенко, кажется, писал: «Мы не от старости умрем — от старых ран...»

Песня про Чепеля пошла тогда гулять по другим дивизиям и морским бригадам: «Там, где Чепель, немец не пройдет!..» Николай помнит, как повторяли эту фразу во многих ротах и батальонах. Иногда вместо фамилии Чепеля подставляли другую — своего однополчанина, тоже отличившегося в боях. Но чаще все-таки оставляли фамилию Чепеля — она стала в ту осень во всей армии символом отваги и верности воинскому долгу.

После того как родилась песня о Чепеле, ансамбль стал получать из частей все новые и новые «заказы» на солдатские песни. Так родилась песня о пулеметчике Павле Потере из отряда Цезаря Куникова. Как и Чепель, они тоже — и пулеметчик, и его командир — оказались земляками Николая: оба с Дона. Потом сложили песню о Герое Советского Союза Александре Мамаеве и мамаевцах — автоматчиках взвода морской пехоты. «Свои» песни получили в подарок от ансамбля бойцы 9-й и 8-й гвардейских бригад, 100-го Краснознаменного Чонгарского полка, Таманской дивизии, саперы, истребители танков. Лейтенант флота Анатолий Луначарский (сын первого наркома просвещения, он год спустя погибнет под Новороссийском) сложил «Песню о морской пехоте»: «Ты море покинул, отважный моряк, вступил ты в морскую пехоту, чтоб в страхе бежал опрокинутый враг, бросая и танки и дзоты...» Журналист Константин Поздняев, друживший с 255-й бригадой Гордеева, написал для нее песню «Мы — гордеевцы».

Позже, когда уже начались бои под Новороссийском, в ансамбле вспомнили о хорошей довоенной песне из фильма «Морской ястреб». Картина эта снималась в Новороссийске, и актер Чеслав Сушкевич побывал тогда на кораблях, пел ее морякам. Музыку написал композитор Юрий Милютин, автором слов был Евгений Долматовский. Моряки запомнили песню. А теперь ее пришлось чуточку «подправить» применительно к обстоятельствам: «На тех деревянных скорлупках железные плавают люди...» Родившись заново, песня стала гимном мотоботчиков.

Николай хорошо помнит все эти песни: ему пришлось быть первым их исполнителем. Не потому, что в ансамбле он был талантливее других. Нет, он отдавал себе отчет в том, что до профессионализма ему еще далеко, что и сами песни эти, рожденные в передышках между боями, несовершенны. Но обойтись без них было нельзя! Никогда еще русское воинство не обходилось без певца в своем стане — того, кто славил бы отличившихся в сражениях ратников, шел бы в одной цепи с ними и по горячим следам подвига рассказывал об этом миру.

«Не жаль мне лет, растраченных напрасно...» — он часто вспоминал эту есенинскую строку. После войны все друзья Николая по ансамблю возвратились в театр, стали там заслуженными и народными, блистали на международных конкурсах, а он так и остался солдатским запевалой, сгорев и растратив себя на войне. Только стоит ли об этом жалеть? Он видел ярость атак и слышал очистительный гром боев, он знает, хорошо знает, что скромный его голос не потерялся в этой сумасшедшей круговерти.

...Он подружился с Женей Спирягиным. Рисман «нашел» его тоже в госпитале, куда Спирягин попал после ранения. Женя был старше Николая, а служба давалась ему с трудом, солдат из него получался неловкий, и Щербаков взялся «натаскивать» его: учил затягивать ремень и накручивать портянки, отдавать начальству честь и ходить не вразвалку, а строевым шагом. А еще — фехтовать (они жили в бывшем спортклубе, нашли в кладовой старые рапиры). Это тогда Спирягин окрестил Николая д'Артаньяном, а товарищей его по концертной бригаде — мушкетерами.

...На исходе второй военной зимы сражение за Кавказ становилось все более ожесточенным. Тут и обнаружилась слабая сторона очень сильного и хорошо слаженного ансамбля. Передний край ждал артистов, нуждался в них. Ансамбль же, при всем желании его солистов и руководителя, не мог давать концерты в окопах и блиндажах, «концертировать» под самым носом у фрицев, — это стало бы равносильно самоубийству. Тогда-то Николай и предложил Рисману отправить на передовую «агитбригаду»: певца, трубача и скрипача.

— Может, еще и балерину с ними? — усмехнулся Рисман. — Чтоб пулям кланялась...

— А ты не горячись, — стоял на своем Николай. — В блиндажах и без нашего балета представлений хватает, а вот без песни солдат не обойдется. Это будет такой маленький передвижной театр. Сегодня здесь, завтра там. Где горячо, там и мы... Уловил, сакраменто?

Когда доходило до «сакраменто», в ансамбле все знали: Николай от своего не отступит. Предложение, рассудил Рисман, и впрямь заманчивое.

«Веселый десант»... Это потом уже, после того как они побывали на плацдарме под Новороссийском, их шутливо нарекли так. В штабных же приказах Николай назывался просто командиром отделения.

Вместе с Николаем их было семеро. «Семеро мушкетеров», — в шутку говорили о них. Все они давно уже успели приглядеться друг к другу и знали, на что горазд каждый. Правильнее, впрочем, сказать — не знали, а предполагали, потому что все еще у их маленького ансамбля было впереди. Но ни в ком из своих друзей Николай не ошибся, и никто не подвел товарища. Валентин Патуроев, земляк и каменский однокашник, с саксофоном. Трубач Жора Куполян, друг до гроба. Митя Корякин, степенный и не по годам серьезный аккордеонист (он похвастал однажды, что приходится дальним родственником самому Стаханову, не вам, дескать, чета). Два пожилых скрипача-виртуоза — Абрам Давидович Шнайдер из Одессы и Анатолий Михайлович Рабинович из Мариуполя. И еще баламут Сурен Хачатурян с барабанами и тарелками, всегда спокойный и невозмутимый, как Насреддин.

Семеро мушкетеров... Когда собрались они на первую репетицию, Николай прочитал им целую лекцию о братской любви и дружбе, без чего никак не обойтись на войне. Не преминул, конечно, блеснуть эрудицией — припомнил, что цифра семь не простая, а волшебная. Недаром у Деда Мороза было семь братьев, а на свете есть семь чудес. Семь — и не больше. И еще — семь смертных грехов и семь дней творенья, семь цветов у радуги и седьмое небо, семь ветров и семь дней недели, даже в музыке — семь нот. «Нас тоже семеро, — сказал Щербаков. — И пусть каждый из семерых будет стоять за всех, а вся семерка — за одного!»

В армейском ансамбле служило человек шестьдесят. А первыми доверили отправиться с концертами на плацдарм только им, семерым. Что-нибудь это все-таки да значило... После них Рисман посылал на передовую еще и другие «десантные бригады», они выступали с концертами в землянках, в блиндажах, в окопах — в общей сложности дали сто четырнадцать концертов. Но Николай Щербаков со своей шестеркой был первым.

Семь секунд

Сегодня — здесь, а завтра — там...

Его память сберегла все тропки-дороги, все ложбинки и перевалы, исхоженные под Новороссийском. Наверное, если б учредили когда-нибудь приз за самый дерзкий, самый смелый и самый нужный концерт, его присудили бы «Веселому десанту».

В семерке у каждого из них была своя «профессия», но если нужно — каждый мог заменить друга. Сам же Николай был конферансье и чтецом, играл скетчи и пародии, танцевал и пел под гитару (уже не ту, с которой уходил он из дому и которая погибла на донецкой переправе, — ему подарили новую трофейную).

Дни, свет — это быстро забывается, а вот ночи свои они помнили прекрасно. Днем чаще всего отсыпались, а жить, работать начинали уже в сумерках — совсем как ночные птицы. В условленном месте ждали проводника, которого присылала за ними из полка или дивизии, и отправлялись в путь-дорогу: где окопами полного профиля, где прячась в развалинах домов, бегом или по-пластунски. Иной раз — в кромешной тьме, боясь заблудиться и целиком положившись на проводника, который чудом отыскивал дорогу. Вот когда постигли они железную логику переднего края: храбрость хороша разумная, а бесцельная губит. Не кури там, где не положено, а закурив сам — не давай прикуривать, туши окурок, потому что снайперу достанет времени, чтобы этого второго, прикуривающего, безошибочно свалить... Ползи, не отставая, за проводником и молчи — он приведет тебя, куда нужно. Повесит немец в ночи «люстру» — прижимайся к земле, пытайся слиться с нею, раствориться. И помни — две бомбы в одну точку не ложатся...

Случалось, пока доберутся они на передовую — одежду о камни изорвут, в воронке с водой искупаются, в грязи перепачкаются. Но все это было бы ничего, если б не инструменты за плечами, — уж их-то приходилось беречь пуще глаза. Пробьет барабан осколком, или кожа у него намокнет, или трубу ненароком погнет — это уже ЧП: концерт под угрозой. И от немецких снайперов еще нужно инструменты укрывать: лучшей цели, чем блестящие медные тарелки, не отыскать. Погаснет над тобой «люстра», вздохнешь: «Пронесло...» — и ползешь дальше, а про себя можешь сколько душе угодно чертыхаться, бессилие свое проклинать. Но самое страшное — когда резанет по глазам зенитный прожектор: покажется, будто расстреливают тебя страшным светом в упор...

С каждой такой вылазкой, с каждым концертом набирались они сноровки и опыта. Учить фронтовых артистов было некому: в ремесле своем они были первыми. Если не считать, может быть, мифического Орфея: предание гласит, что даже море, слушая его голос, перестало шуметь. Им тоже, как Орфею, приходилось опускаться каждый день в огонь, в ад. Конечно снаряд песней не остановишь, солдата от пули не прикроешь, но сделать его сильнее, подарить ему отвагу песня могла. И главный вывод каждый из них для себя сделал: уж коль стал ты фронтовым артистом — овладевай прежде всего солдатским ремеслом.

Учила их сама фронтовая жизнь — бескомпромиссная и суровая.

Они давали концерты всюду, где могли, где позволяла обстановка, и каждый концерт мог оказаться последним. Не однажды случалось так, что Николай не успевал даже объявить очередной номер — командир извинялся перед ним и поднимал бойцов по тревоге. Случалось, концерты прерывались воздушными налетами. Отбомбившись, немецкие самолеты уходили, и тогда концерт продолжался, а место, где с тобой ничего не случилось, казалось уже самым надежным на свете. Если собиралась большая аудитория (что бывало, впрочем, нечасто), они могли выступать и час, и два, и, наверное, дольше, но им никогда не разрешали этого делать: артиллерийская разведка могла нащупать скопление войск.

Иногда из семерки на концерт отправлялись лишь двое или трое. Так было в районе цементного завода «Красный Октябрь», где на переднем крае, в пятнадцати метрах от немцев, находился маленький дот из камня-ракушечника — «сарайчик». Когда взвод лейтенанта Туранбекова потеснил на этом участке противника, обороняли «сарайчик» два наших пулеметчика. И командование решило сделать им подарок — послать туда артистов. Отправился Николай и с ним аккордеонист Митя Корякин. Это была очень важная огневая точка в обороне, нужно было поддержать пулеметчиков. Вот для них и дали концерт.

Но больше запомнился концерт на самом заводе. Завода, в сущности, не было: остались разрушенные стены и сорванная крыша, хаотичное нагромождение рваного бетона и искореженных ферм. Их проводили перед концертом в «гримерную» — каменный подвал, похожий больше на колодец. Вверху светился круг — выход на «свет божий», туда вела винтовая лестница. Им сказали, что прежде в этом колодце помещалась электроподстанция, по лестнице они попадут через люк в «зрительный зал» — большой бетонный коридор с массивными стенами. Там уже собрались красноармейцы и краснофлотцы. Перед концертом должен выступить с кратким словом старший лейтенант, а потом будет их черед. А пока — надо готовиться и ждать команды...

В полутемном каменном мешке было отчетливо слышно, о чем говорил там, наверху, политработник. Сказал он совсем немного: «Плацдарм, захваченный нами, очень важен, и его нужно во что бы то ни стало удержать; командование верит в вашу стойкость, товарищи, и знает, что вы сделаете все, чтобы выполнить приказ номер двести двадцать семь, не уступите врагу ни одного метра советской земли...»

Все шло нормально, и вдруг началось то, что никак не входило в «программу»: оттуда, сверху, послышались взрывы — один, другой, третий... Потом все стихло, по лестнице спустился в подвал замполит полка и объяснил: был небольшой минометный обстрел, крыши над заводом давно нет, вот немцы и лупят вслепую. Он добавил, что фашистскому миномету уже заткнули глотку и можно начинать концерт. «А как старший лейтенант?» — не удержался Николай. «Его задело осколком, сейчас делают перевязку». Тот, впрочем, уже и сам спускался в подвал, кисть у него была забинтована. «Теперь ваше слово, братишки. Уж не подкачайте...»

— Есть, не подкачать, товарищ старший лейтенант!

Это было как испытание на прочность. Они знали, что фашисты могут возобновить минометный обстрел, и кому тогда достанутся осколки? Николай боялся не за себя: найдут ли его друзья после того, что случилось, силы для концерта? Раздумывать, впрочем, было некогда: комиссар поднимался по ступенькам, приглашая их за собой наверх.

По традиции первым шел Николай, цепочкой за ним — остальные: трубач Жора Куполян, Митя Корякин с аккордеоном, саксофонист Патуроев, потом скрипачи, а замыкающим — Хачатурян. Когда уже почти выбрались из колодца, снизу послышался грохот и звон: это сорвались с лестницы тарелки и барабан — все громоздкое «хозяйство» ударника, — сам он чудом удержался в узком проеме люка. На помощь Сурену бросились два автоматчика, под веселый смех матросов подняли барабаны наверх, разместили на «рабочем месте». Помогли артистам и с «мебелью» — притащили два ящика из-под снарядов. Замполит представил их собравшимся, и все шумно приветствовали артистов. Николай поднял руку, и концерт начался.

Все продолжалось обычным порядком, и каждый номер, который они исполняли, восторженно принимался зрителями. Они видели улыбки на лицах, горящие глаза, слышали, как бурно им аплодировали. Кажется, думал Николай, им удастся выложиться до конца, заставить людей и смеяться, и плакать, и клятвенно сжимать оружие — в лютой, испепеляющей ненависти к врагу.

Николай не испытывал такого творческого наслаждения ни прежде, ни после этого концерта. Не каждому артисту, наверное, выпадает счастье такого полного слияния с аудиторией, такого близкого контакта от сердца к сердцу. Когда Николай запел о детях — сиротах войны, он увидел у многих на глазах слезы, заметил, как посуровели лица. Нет, таких людей нельзя победить, как невозможно победить саму жизнь!

Номера шли на бис, но что-то вдруг стало настораживать Николая. Когда пели «Из-за острова на стрежень», показалось, что кто-то им подпевает. Посмотрел в зал — там все слушали молча. Правда, заметил, что командиры в первом ряду лукаво переглянулись. Кончили петь — поднялся шквал аплодисментов. И опять почувствовал что-то неладное. Он хорошо видел, что в зале уже кончили аплодировать, и все-таки отчетливо слышал рукоплескания. Может, это свойство здешней акустики? Но в зале нет даже крыши...

Прислушался и понял: им аплодируют за бетонной стеной... немцы. И не просто аплодируют, но еще и кричат что-то по-своему. Посмотрел на замполита — тот сдерживал улыбку: дескать, продолжай, не обращай внимания. А настроение было испорчено. Выходит, они давали концерт не только для наших солдат, но и для фашистов. Но работа оставалась работой, и нужно было взять себя в руки. Хорошо, что программа уже заканчивалась.

В финале Николай обычно читал стихи Константина Симонова «Убей его», а оркестр играл мелодию «Священной войны». Так было и на этот раз. Но едва он произнес первую строфу, как из-за стены вылетела и шлепнулась прямо к ногам немецкая граната с длинной ручкой. Она медленно начала вращаться на месте, а из отверстия показался белый дымок. Семь секунд и... Язык во рту стал деревянным, замолчали музыканты, только Хачатурян, как ни в чем не бывало, продолжал стучать по барабану.

Разум требовал действий: спасайся, это смерть, а Николай не мог пошевелиться, стоял будто околдованный и смотрел на гранату. Он видел даже царапину на зеленом ее боку, слышал, как внутри кожуха что-то потрескивало. Ему казалось, это длится уже целую вечность, а прошло две или три секунды.

Перед глазами метнулась тень: матрос, сидевший в первом ряду, будто тигр на добычу, бросился к гранате, ловко подхватил ее, повертел над головой и, хитро подмигнув Николаю, забросил за бетонную стену. Тотчас же оттуда донесся оглушительный взрыв, послышались вопли и стоны.

Наверное, была эта граната для моряка не первая и не последняя, умел он с ними ладить. «Продолжай концерт, братишка, теперь не сунутся...» — сказал он Николаю.

Семь секунд... Николай знал, что ровно столько и нужно, чтобы сгорел у гранаты запал. Но того, чтобы вот так, запросто вернуть немцам их же собственную «законсервированную» смерть, ему не приходилось прежде видеть. Это тоже стало для него наукой, которая потом пригодилась...

Девятый вал

Самое страшное для солдата — это поддаться чувству самосохранения и забыть о товарищах. Если случится это, и ты не пересилишь себя — считай, что погиб.

Возвращаясь с плацдарма под Новороссийском в Геленджик, он испытал подобное.

Транспорт «Червоный казак» не мог подойти к разбитому причалу, он остановился на рейде, и раненых перевозили на корабль шлюпками и мотоботами.

За бортом с грохотом взметывались фонтаны воды, но и они не могли перекрыть многоголосый людской шум, в котором трудно, наверное, невозможно было разобраться. И все-таки кажущаяся неразбериха была обманчивой: и на выгрузке, и на погрузке царил железный флотский порядок, подчиняясь которому, санитары знали, куда устанавливать носилки, а где размещать «ходячих» раненых.

Большой корабль был загружен до предела, толпа оттерла Николая от его музыкантов, негде было даже присесть, и напрасно стал бы он разыскивать ребят в кромешной темноте. Когда вверху зависали «люстры», Николай оглядывался вокруг и — не видел ни одного знакомого лица. Кто-то стонал рядом, кто-то глухо бредил, и слышен был голос санитара: «Потерпи, солдатик, скоро уже будем дома...» Все это походило на чудовищный сгусток человеческих страданий, на некий «корабль скорби», и можно было только удивляться, как его экипаж выполнял свои нелегкие функции, — ведь «Червоный казак» совершал такие опасные рейсы почти каждую ночь.

Через каких-то полчаса они вышли из зоны обстрела, не было больше «люстр» над головой, все, казалось, утряслось, а глаза свыклись с темнотой, и самое бы время покурить в рукав (у соседа, наверное, нашелся бы кисет), как вдруг палубу потряс чудовищной силы взрыв, и она буквально разломилась надвое.

Опомнился Николай в холодной воде. Сразу набухли одежда и сапоги, потянули его на дно, а шею захлестнуло плащ-палаткой. Гитара была с ним... Николай оборвал тесьму парусины, освободил руки, стало немного легче. Хотел поискать рядом не спасательный круг — какую-нибудь доску или что-то другое — и ничего вокруг не увидел. Ничего и никого... Плеск волн доносил издалека крики отчаяния, и они казались какими-то нереальными, а к горлу подступала тошнота: успел нахлебаться воды. Он вглядывался в кромешную темь, и становилось жутко от чувства одиночества.

О том, что он может утонуть, Николай не думал: знал, что продержится на воде и час, и два. А вот как теперь его ребята? Надо же было так нелепо потерять их...

До рези в глазах он снова и снова вглядывался в чернильную муть и не видел ничего, кроме грязно-серых гребешков волн. Потом показался какой-то угловатый предмет, он то выныривал на поверхность, то снова пропадал в пучине. Это был человек... Живой человек! Из последних сил держался он на воде, когда подплыл к нему Николай. Человек, наверное, был ранен — шея была у него перебинтована. Умел ли он плавать? Николай протянул ему руку, незнакомец судорожно ухватился за нее — и сразу потянул его на дно. Надо было теперь как-то спасать и себя, и раненого, и, выгребая свободной рукой, Николай тащил его кверху, чувствуя, что продержаться так долго не сможет. Мелькнула мысль: «Не то я делаю, совсем не то, не так надо спасать утопающих...»

Он изрядно уже наглотался соленой воды, ноги сводила судорога, цепенели от холода руки, и все-таки смог, собравшись с силами, ударить тонувшего кулаком по голове. Тот сразу обмяк и уже не стеснял его движений, хотя и продолжал держаться за Николая. Еще мешала тяжелая сумка с бумагами, мешала гитара, — все свое он носил на войне с собой. Сбросил сумку, гитару, сапоги — пистолет при нем, и ладно. А раненого он спасет. Спасет во что бы то ни стало.

Он схватил за волосы своего побратима и делал дальше уже все по науке: повернул его к себе спиной, захватил сгибом правой руки. Теперь оставалась самая малость: догрести до берега...

«Малость» эта была почти невыполнимой. Куда выгребать? Далеко ли берег? И где он? И сколько времени он сможет продержаться еще вот так на воде? Силы-то нужно одному на двоих. А холод подгонял, Николай начал мерзнуть, и нужно было двигаться, куда-то плыть. Он увидел вдруг орудийную вспышку. Это берег... Это — наша артиллерия...

Он знал теперь, по крайней мере, где искать спасения, это было уже легче. Но был бы он один... На руках ведь беспомощный человек, будто посланный самой судьбой. Понимал, что плыть придется долго, не меньше пяти или шести километров, и — тянул, выбиваясь из последних сил. Раненый уже пришел в себя и не мешал ему — только дико вращал глазами. Правая рука у Николая, которой поддерживал он на воде незнакомца, затекла, он захотел переменить позу, и в это время солдат как-то нелепо взбрыкнул, схватил его за шею, оба снова начали тонуть. Теперь все переменилось: Николай выбивался из сил, а побратим его отчаянно двигал и руками, и ногами. «Это конец», — мелькнуло в воспаленном мозгу.

И тут словно бы открылось «второе дыхание» — отчаянным рывком разнял Николай цепкие объятия незнакомца, снова ударил его ребром ладони по голове, а потом ухватил за плечо и вынырнул вместе с ним наверх.

Спасение пришло, когда он уже и не ждал его. Рядом оказался катер, сплошь забитый ранеными, — все они были подобраны с транспорта, все были в промокших гимнастерках, в затекших кровью бинтах, в изорванных бушлатах... Оказалось, что и берег-то почти рядом, и барахтался Николай со своим тонувшим «крестником» чуть ли не на отмели. Немецкая торпеда подстерегла транспорт уже на самом подходе к базе...

Своего «крестника», спасенного из пучины, Николаю так и не пришлось потом разыскать. Поехал в госпиталь — и не нашел его. Надо бы хоть фамилию у него спросить — но до того ли было, когда поднимали их на катер? Утешал себя, что на войне все солдаты и матросы, так или иначе, были побратимами.

...От той кошмарной ночи осталось у Николая не воспоминание о том, как тонул он и как спасал незнакомого солдата, и не тоска по всему, что утратил в пучине, не сберег, а сознание того, что не имеет он права и никогда не должен думать лишь о своем «я», о самом себе. Бессилен против морской стихии матрос-одиночка.

Не выходила из головы бледно-розовая чайка, которую увидел он на окрашенной кровью и дымно-пепельными тучами рассвете. Птица тоже была ранена и, припадая на одно крыло, никак не могла приподняться с волны; морская пена окатывала ее, а она снова и снова хотела взлететь, пока не накрыл ее с головой последний, девятый вал. Когда, разняв объятия тонувшего незнакомца, Николай вынырнул вместе с ним наверх, чайки на воде уже не было.

Дороги к салюту

Наконец-то доставили почту. Николаю пришло первое письмо из Каменска. От матери. Но лучше бы уж не было такого письма, лучше бы не знать ему, как прежде, о том, что дома случилась беда. Отступая из Каменска, немцы угнали с собой его младших братьев...

Он знал, конечно, что Каменск дважды переходил из рук в руки. Их дом расположен был в самом центре города, неподалеку от железнодорожного вокзала, — наверняка там шли жестокие бои. Знал также, что оккупанты и полицаи не пощадят семью старого красного партизана Ивана Щербакова. Так оно все и случилось. Но подробности трагедии, которую довелось пережить его семье, узнал он, когда уже вернулся с фронта.

...Сто девяносто бесконечно долгих дней и ночей ждали жители оккупированного фашистами Каменска возвращения наших войск. Утром 17 января сорок третьего года в город с ходу ворвались советские танки. Первыми их встретили, как водится, мальчишки — облепили броню, кричали наперебой: «Возьмите нас с собой! Мы покажем, где стоят немецкие пушки...»

Командир головного танка обнял бойкого паренька за плечи:

— Ну давай, воробей, показывай!

Мальчишки взобрались на броню, взревели моторы, и машины рванулись вперед. Фашисты заметались в панике, город начали потрясать взрывы. Взлетел на воздух склад немецких боеприпасов, танки проутюжили гусеницами огневые точки гитлеровцев. Но силы были неравными, а наша пехота отстала. На улице Щаденко танки прижались к домам. Командир приказал ребятам: «А теперь — все по домам! Быстро!..» Развернувшись, танки начали отходить за Северский Донец. Иного выхода не было, потому что немцы подтянули артиллерию и бросили в бой штурмовую авиацию. Несколько наших танков было подбито и осталось в городе.

По многу раз переходили из рук в руки городские кварталы. Лишь в феврале закончились бои. Тогда-то и узнали в городе о судьбе мальчишек, помогавших нашим танкистам.

...Немецкие наблюдатели заметили, что ребята спрятались в подвале одного из домов, и вскоре там появились мотоциклисты. Они схватили семерых подростков. Из соседних домов тоже согнали всех мальчишек, построили в колонну и, подгоняя прикладами, травя овчарками, повели к школе номер один. А потом ребят загнали в каменный подвал и расстреляли из автоматов.

И еще несколько дней после этого рыскали по городу полицаи, хватали подростков, заталкивали в крытые машины. Попали в эту облаву и братья Николая — Виктор и Леонид. Они были близнецами, родились 8 марта двадцать седьмого года, и, когда в город ворвались наши танки, тоже указывали им дорогу. После отхода танков за Донец успели спрятаться в заваленном снегом погребе, просидели там до утра. А на следующий день их схватили...

14 февраля весь Каменск с воинскими почестями хоронил отважных мальчишек — рядом с братской могилой погибших танкистов. Уже потом, к двадцатилетию Победы, поднялся здесь каменный обелиск, а на нем пятьдесят шесть красных галстуков и пятьдесят шесть роз из красного мрамора. Город не забыл ни одного из мальчишек, принявших мученическую смерть. Правда, на памятнике высечено всего пятьдесят три имени: двум из расстрелянных — Володе Бруссу и Сереже Удовиченко — удалось выползти из-под груды бездыханных тел и спрятаться в соседнем дворе. Выбрался из-под трупов и еще один — Андрюша Кучеров, но потерял на ступеньках сознание, и его добили утром полицаи. А одно имя осталось неизвестным — обезображенный труп мальчика так и не могли опознать.

Не сразу после войны вернулся Николай в Каменск — госпиталя и клиники еще долго не отпускали его от себя. Когда приехал наконец домой, ему казалось, что отступает понемногу недуг и начинают рубцеваться раны, он даже стал забывать про костыли, начал ходить с палочкой. Не знал еще, что болезнь затаилась и подстерегает удобного момента, чтобы свалить его... А тогда он много бродил по родным улицам, до крови растирая колени, затянутые в корсет, и обливаясь холодным потом: это был его город, на этих улицах он вырос, эти дома и переулки он знал, сколько помнил себя, и верил — эти стены не могут его выдать, они дадут ему силы выкарабкаться, чтобы жить как прежде, радоваться жизни, чувствовать себя человеком — разве не об этом мечтал и думал он на фронте?.. И всякий раз, выходя из дому, он не мог миновать этого памятника мальчишкам. Он ведь всех их знал, — сверстников Виктора и Леонида, видел многих у себя дома, когда приезжал еще с финской и рассказывал им о войне, а потом обучал их военному делу и спорту, был — до ухода на фронт — их учителем.

Снова и снова перечитывал Николай имена отчаянных мальчишек и понимал: не могли они поступить иначе, не могли отвернуться от того, что выпало им на долю. И еще думал о том, что Виктор и Леонид тоже могли лежать вместе с расстрелянными сверстниками. Но так уж вышло, что уготована была им иная судьба. Хмурым днем 3 февраля сорок третьего года фашисты гнали по пуржистому бездорожью, в тридцатиградусный мороз, колонну мальчишек — разутых, раздетых, закутанных в тряпье и обноски. Отчаянно лаяли собаки — они были натасканы на людей и чуяли запах крови. Гнали из Каменска в Лихую — за двадцать пять километров, чтобы погрузить там в вагоны для скота и отправить в Германию. Их было в колонне человек полтораста, но до Лихой не дошел каждый третий: всех, кто отставал, в дороге пристреливали. Оставшиеся в живых были до смерти избиты плетьми...

Потом их везли в промерзших вагонах, и на тормозных площадках тоже была охрана с собаками, а окна зарешечены колючей проволокой.

На станции Дебальцево эшелон попал под бомбежку, и Виктор — он был по росту самый маленький — выбрался через разбитое окно и открыл своим товарищам вагонную дверь с наружной стороны. Всем, кто был заперт в вагоне, удалось выскочить и броситься в степь. Фашисты начали расстреливать беглецов из автоматов, хватать обессилевших мальчишек и снова заталкивать в вагон. Бежать братьям так и не удалось... Избитых до изнеможения, бросили их в концлагерь под Шепетовкой. Оттуда увезли в другой лагерь, уже в Германии, под Гамбургом — «Феллен-пост». Это было страшное место: фашисты построили лагерь на пустыре, где год назад было расстреляно несколько тысяч советских военнопленных. Земля под ногами была мягкой и рыхлой — живые ходили по едва припорошенным трупам...

А потом был еще лагерь «Аурих», — там мальчишек, как рабов, как собак, с номерами на шее продавали на невольничьем рынке. О том, что пришлось пережить до весны сорок пятого, — страшно вспомнить. Искалеченные руки и ноги, незаживающие язвы, хронические болезни оставила в наследство братьям война.

Удивительное дело! Николай отчетливо видел пережитое братьями, хотя все это случилось не с ним. Но еще отчетливее видел он свое прошлое — а его дороги на войне много раз перекрещивались с такими же трагедиями, как и та, которую пережили братья. Он видел свое прошлое не в тумане, не в дымке, а словно подсвеченное ослепительно яркими прожекторами — вроде тех, что стояли на плацдарме и не однажды выхватывали из тьмы фашистских стервятников, а поймав, цепко удерживали их, пока зенитчики не довершали страшного своего дела. Бывало и так, что наши прожектора ослепляли в упор немцев, ринувшихся в атаку, — вспоминая об этом, он слышал в ушах раскатистый, сметавший все на своем пути гром «Полундры...»

Да, горьким было то первое письмо от матери. А еще через неделю пришло другое, и в нем тоже не было ничего хорошего: мать писала, что под Сталинградом погиб Сашка Косоногов. Война продолжала оставаться войной. И снова, как раньше, к нему подступали назойливые, тревожащие сердце мысли, на которые он вроде бы давно уже ответил себе: а тем ли, чем нужно, занимается он на войне? Не прячется ли со своим «утесовским» голосом за спины матросов и солдат, пережидая жестокую схватку? Может, место ему все-таки не в ансамбле, а в роте, во взводе — и не с гитарой в руках, а с автоматом и гранатой?

Он еще ничего не знал об этих письмах, когда давали они в штольне концерт для матросов береговой охраны.

Кажется, именно Утесов сказал однажды: «Концерт на концерт не похож». Каждый их концерт и впрямь был по-своему незабываем, каждый оставил в памяти свою зарубку. Но прощальный концерт в штольне принес ему непонятную и неизбывную грусть, которая теперь, после горестных писем, тяжелым камнем легла на сердце и давила, не отпуская... Может, оттого, что инструменты-инвалиды едва не рассыпались в руках, будто издеваясь над ними и словно говоря, что крепким бы этим рукам не оркестровую рухлядь держать, а сжимать покрепче оружие?

На том концерте в штольне инструменты как бы сговорились отомстить им, учинили настоящий «бунт». Патуроев или Митя исполняли сольный номер, и вдруг на самой трудной ноте саксофон и аккордеон начинали хрипеть и — умолкали. Концерт все-таки не прерывали, а музыкант «на живую нитку», как мог, спешно чинил свое хозяйство. Николай тем временем заполнял паузу — травил морские байки, сыпал плоские шуточки, «перештопывал» на ходу программу. Как он еще не сорвался!.. Уже под занавес вышло так, что остались звучать лишь гитара, его голос и барабан. Не растерялся, не сдрейфил. Зато какие были аплодисменты!

Когда концерт заканчивался, Николай снова вспомнил Утесова, фильм «Веселые ребята» и тот эпизод, когда у музыкантов из джаз-оркестра отказали инструменты. Но в фильме все было, конечно, тщательно отрепетировано, а у них получилось экспромтом, из которого они вышли все-таки с честью. Не было бы счастья, да несчастье помогло. Помогло — и... задавило потом тоской.

На плацдарме они встречались и беседовали с разными людьми — с пехотинцами и моряками, саперами и артиллеристами (эти хронически сидели на «голодном» пайке, боеприпасов всегда не хватало), с лихими разведчиками и храбрыми связистами, с политработниками всех рангов и смелыми хладнокровными командирами самых высоких званий, с отчаянными до безрассудства кинооператорами и безмерно скромными сестрами милосердия — все эти люди были выше похвал, все они делали больше, чем хватало им сил и возможностей. И все они были людьми переднего края. Ну, а их ансамбль, что ни говори, к сожалению, тыл.

Сразу по возвращении в Геленджик Николай пошел к Рисману: «Хочу просить вас отчислить меня из ансамбля. Не то я делаю, что нужно... И не то, что я мог бы делать...» Рисман взорвался: «Тебя к награде, дурак, хотят представить, а ты номера откалываешь! Просто ты устал, скажу я тебе. Может, в дом отдыха или в санаторий захотелось? Так нет у меня санатория! Не отдыхать, а работать надо... — И вдруг жестко скомандовал: — Можете быть свободным. Кру-у-гом!..»

На деликатного, интеллигентного Рисмана это было совсем не похоже. Возразить ему Николай не мог. Но горечь все-таки осталась.

Наутро за ними пришли проводники — артистам нужно было делать то, что положено. Добираться в полки и батальоны было проще, чем на плацдарме, — повсюду на дорогах стояли девчата-регулировщицы, попутного транспорта хватало. Бомбежки, конечно, донимали и здесь...

1 мая ансамбль давал концерт для командования в Марьиной роще. Они понимали, что это концерт-отчет: необходимо было показать, на что способен армейский ансамбль. Со своими номерами выступала и их семерка. И вдруг, в самый разгар концерта, средь бела дня, появились немецкие штурмовики Ю-87 — их называли «горбылями»; противные, с хищно вытянутыми крыльями и с гнусными повадками, они на большой высоте выходили прямо на цель и камнем бросались вниз, так что нашим зенитчикам приходилось работать на предельном угле возвышения. Странным было на этот раз, что «веселодесантники» — те, кто еще накануне побывал в огненной купели, встревожились не на шутку. По команде «Воздух!» и зрители, и артисты бросились в щели убежищ (а там, на плацдарме, они, думал Николай, вели бы себя спокойнее и увереннее). Не обошлось без курьеза: скрипач Шнайдер, подхваченный общим порывом, споткнулся, упал, на него упали другие, изрядно помяв скрипку. В довершение ко всему, у Шнайдера разбились очки (что было уже совсем не смешно). И только Куполян невозмутимо пережидал бомбежку наверху — он так и не спустился в щель.

Концерт в Марьиной роще фашистам сорвать не удалось. Навстречу «горбылям» вырвалась шестерка наших истребителей. Словно по команде, сразу замолчали и наши зенитки. И хотя фашистских самолетов было вдвое больше, чем «ястребков», они круто завернули к морю и, побросав как попало бомбы, ушли восвояси. Правда, вслед за ними в небе появилось десятка полтора «мессеров». Шестерка наша и тут не дрогнула, сразу же перестроилась в знаменитую покрышкинскую «этажерку» и навязала фашистам бой.

Покрышкина и наши, и немцы узнавали по его особому летному почерку. И когда он появлялся в воздухе, по рации можно было услышать: «Achtung, Achtung, das luft Pokrizchkin...»{3}

Немцы, полагаясь на численное превосходство, все-таки приняли бой, да и летчики их были из знаменитой «Изумрудной дивизии» с Анапского аэродрома, у самолетов на бортах красовался трефовый туз. Схватка разгорелась нешуточная. Один из наших истребителей взорвался в воздухе, зато и у немцев враз задымили и пошли в пике четыре машины. «Мессеры» отвернули прочь, «ястребки» погнались за ними...

После Марьиной рощи давали концерты на «километрах», где размещались части 318-й дивизии, и в Кабардинке, в резервных формированиях армии, и в 5-й танковой бригаде полковника Шуренкова...

Николай все допытывался тогда у проводников: «Кто все-таки здесь хозяин положения — мы или немцы?» Ему отвечали: «Когда как...» Они добирались сюда по немыслимому хаосу разрушений. Ждали их в каком-то каменном «мешке», довольно обширном, хотя и без крыши. Зрители собирались на концерт, приползая по-пластунски, не выпуская из рук оружия, испачканные цементной пылью и известью. Для такой аудитории нужен был, конечно, только концерт по заявкам: люди того заслужили. И вдруг посыпались заказы на песни, которые Николай исполнял прежде. Больше всего просили спеть «Балладу о неизвестном моряке». Когда-то, еще до войны, ее пел Утесов. Слова «Баллады» люди принимали не слухом, а сердцем, впитывая их в себя как набат, как призыв к подвигу, — они были так созвучны здесь, под Новороссийском, матросским будням:

Жил простой моряк когда-то, дружный с ветром и волной.
Он седой залив Кронштадта называл землей родной.
Он на берег и для милой не спускался ни на шаг —
Неизвестный по фамилии, дальних плаваний моряк.
Но однажды в день туманный уходили моряки
В край, где нет ни океана, ни пролива, ни реки.
Вместе с ними в тучах пыли шел и он сквозь дым и мрак,
Неизвестный по фамилии, дальних плаваний моряк.
Шел тайгой непроходимой, шел дорогою степной.
Проплывали тучи дыма перед ним крутой волной.
Над землею, словно крылья, подымал он красный флаг,
Неизвестный по фамилии, дальних плаваний моряк.
За родную землю эту всех солдат и моряков
Он, пройдя в боях по свету, пал вдали от берегов.
Но бессмертен в вечной были о героях и боях
Неизвестный по фамилии, дальних плаваний моряк...

Моряки любили эту песню прежде всего потому, что все они, списанные на берег с погибших кораблей, не могли изменить морю и морским привычкам.

И еще просили спеть «Бескозырку» — она тоже родилась под Новороссийском заново. Пели ее на мотив «Кочегара», но слова были иными, не такими, как до войны:

Я видел его под Одессой родной,
Когда в бой пошла наша рота:
Он шел впереди с автоматом в руках,
Моряк Черноморского флота.
Он шел впереди и пример всем давал,
Моряк, уроженец с Ордынки, —
А ветер ревел за широкой спиной
И в лентах его бескозырки...

На том концерте Николай вспомнил, что ранней весной бывал здесь, добирался с аккордеонистом к знаменитому «сарайчику» — они давали там концерт для двух пулеметчиков. Оказывается, «сарайчик» по-прежнему держится, хотя немцы не перестают отчаянно его бомбить и обстреливать: все вокруг изрыто и перемешано так, что сверху похоже на лунный пейзаж. Во время одной из бомбежек в дот угодила бомба, пулеметчик погиб, а его второй номер был ранен. Ночью удалось восстановить «сарайчик». «А нельзя ли нам повторить такой концерт»?» — обратился Николай к замполиту. «Почему же нельзя? Можно», — ответил тот.

В сумерки к «сарайчику» отправились вчетвером: Николай с Митей и два проводника — они несли пулеметчикам термос с наваристым флотским борщом, хлеб, курево и патроны. Идти было совсем близко, но небезопасно: тропа простреливалась немцами, нужно было ко всему быть готовым. Что ж, не в первый раз. Хорошо, конечно, что луна запаздывала и «люстрами» немцы не швырялись. Добрались благополучно, познакомились с «гарнизоном» дота — двумя молодыми пулеметчиками, сибиряками. Узнав, с какой целью пожаловали к ним гости, они даже не поверили: думали, пошутил командир. «Сначала поужинайте, — сказал Николай, — а потом будете слушать наш концерт». Да какой тут ужин, если им песню хотят подарить!

Бетонный дот был и впрямь очень надежным убежищем для пулеметчиков. Это и опорный пункт, и НП — командир роты протянул к ребятам телефон сюда. «Сарайчик» даже капитально подремонтировали — благо цемента под рукой хватало. Освещалось подземелье лампами из снарядных гильз. А над амбразурами висели портреты двух солдат — тех первых хозяев дота, — их вырезали из армейской газеты и наклеили на кусок картона. Память о героях, которых пришлось сменить...

Слушали их четыре человека, хотя один из проводников поочередно уходил на пост. Позвонил комбат, тоже захотел их послушать — по телефону. Так прошло часа два или три, уже близился рассвет, а прощаться с пулеметчиками не хотелось. «Увидимся ли еще когда-нибудь?» — думал каждый, хотя и не говорил об этом вслух.

А неделю спустя довелось им побывать и в Долине смерти. Так называлась глубокая лощина, которую удерживали морские пехотинцы из 8-й бригады, — она простреливалась фашистами с обеих сторон, и все-таки противник, как ни пытался, не мог ее захватить. Ехали в кузове грузовика, ночью. Шофер им попался бывалый: то на предельной скорости бросал машину вперед, делая невероятные зигзаги и виражи, то замирал вдруг на месте. Дорога была искорежена воронками, и можно было лишь удивляться, как водитель не терялся в такой обстановке. Какое же, наверное, это высокое звание — фронтовой шофер... Надо было обладать недюжинным талантом, уметь рисковать — рисковать трезво и хладнокровно, — и при всем этом никогда не унывать.

На развилке, укрытой скалами, остановились передохнуть, шофер поставил машину под могучим дубом — толстая кора его была иссечена осколками. Закурили, достали из вещмешков сухой паек. Водитель — рыжий, как огонь, парень со скуластым лицом — смущаясь, признался, что еще ни разу так не волновался: впервые в жизни везет на передовую артистов и очень беспокоится за их хрупкие и нежные инструменты.

«Все обойдется, друг, — сказал ему Николай. — Главное, чтоб машина не осталась без шофера, а мы и барабаны наши от пуль заговоренные...» — «Это как же?» — оторопел парень. — «А вот так... Знаешь, как поется? Нам песня строить и жить помогает... Жить, понимаешь?! Если в это поверишь, так смерть тоже покажется нестрашной. Нескладно я тебе объясняю?» — Парень ковырнул ладонью затылок: «Шутишь ты все, артист... А по мне, так дело в другом: сумеешь немца перехитрить — и машина будет цела, и сам жив останешься...»

Вот так они тогда и поговорили. А до места было еще километров пятнадцать, и в кюветах попадались навстречу то одна, то другая разбитые, искалеченные машины, словно напоминая: а ты все-таки перехитри немца! Шофер снова то бросал машину резким рывком вперед, то медленно, сползая по осыпи, объезжал воронки, а когда вставал на дороге завал из камней, они выбирались из кузова и начинали изо всех сил подталкивать буксовавший грузовик.

Они были уже почти на месте, когда попали вдруг под немецкий артналет. Вот тогда и увидели, что их водителя можно сравнить с асом. Казалось, он наперед знал, где разорвется снаряд. Никогда еще не видел Николай такого высшего «пилотажа» на самой обыкновенной, потрепанной полуторке. В пылу азарта начисто забывалась реальная опасность. В одном месте их чуть не опрокинуло взрывной волной. Машину швырнуло, как спичечный коробок, приподняв над дорогой и жестко шмякнув о каменистый грунт всеми скатами: если б водитель не удержал руль и не рванул вправо — может, на том и закончилось бы их «путешествие». Со всего маху влетели они в густой кустарник, и тут мотор заглох... Кажется, приехали. С трудом выбирались из кузова, ноги путались в изорванном брезенте, в какой-то проволоке. Посмотрели на свою полуторку — и ахнули: из радиатора валил пар, фар не было совсем, ветрового стекла тоже. На траве была расстелена промасленная куртка, на ней лежала открытая аптечка, а сопровождавший их капитан и водитель оказывали друг другу первую помощь. Досталось им не меньше, чем машине, — капитану пришлось бинтовать голову, а водителю — обе руки. Видимо, в стекло угодил приличный осколок, и оно разлетелось вдрызг...

Подошли потрепанные «мушкетеры», аптечка и для них оказалась кстати. Осколки, правда, никого не задели, но ссадин и царапин хватало. Барабаны оказались целы, а как они метались по кузову, когда вырвались из-под присмотра Сурена, — совсем как торпеды...

Привели себя в порядок, покурили и — к морякам. До утра успели дать два концерта. Потом три часа на отдых: чуточку поспать — и снова в дорогу. Уже не машиной и не пешком, а... на осликах. Из 195-го горно-вьючного полка прислали за ними такой необычный транспорт.

Музыкальные инструменты навьючили на осликов, а сами, держась за упряжь, карабкались по горным тропинкам. Погонщиками были добровольцы из местных жителей, в основном старики. Без них трудно было бы справиться со своенравными животными, удивлявшими своей выносливостью и величайшим упрямством. Навьючены ослики были так, что под поклажей виднелись только уши да тонкие ножки, не внушавшие вроде бы доверия, но были они такими неутомимыми, что можно лишь позавидовать. А подъем становился все круче, и давала себя знать усталость, гимнастерки пропитались потом... Он смотрел на погонщиков — те спокойно, не торопясь, шли и шли, вроде бы не замечая, сколь трудна дорога по отвесному увалу. Страшно было оглянуться назад: там зияла глубокая пропасть, закрытая туманом...

А как свежо и чисто звучали потом их голоса и как далеко, отзываясь эхом, уносилась песня! Они давали концерт на маленькой горной площадке, а под ними плыли внизу облака. Один солдат указал Николаю на скалистый хребет, там засели фашисты, и вся сторона простреливается их снайперами, надо быть осторожным...

Когда давали «высокогорный» концерт, тоже не обошлось без курьеза. Патуроев начал исполнять соло на саксофоне, и вдруг ослики, до того времени бесстрастно жевавшие, подали голос, начали подвывать. Валентин смутился, прервал мелодию, а они по-прежнему выдавали свое «иа-а», «иа-а». Тогда старики-погонщики подошли к осликам и стали что-то нашептывать им в уши. Те замолчали.

Но теперь уже начали смеяться зрители. Да как смеяться! Казалось, хохот сотрясал даже скалы. Смеялись и артисты. С немалым трудом удалось вернуть концерт в нужное русло... Их благодарили потом, угощали щедрым ужином, хотя бедняге Патуроеву и досталось от шутников: донимали они его подначками — покорил, дескать, ты даже наших ослов.

В горах они дали тогда пять или шесть концертов — для минометчиков, разведчиков, корректировщиков (этим — прямо в блиндаже). Кончался концерт — им говорили: «А теперь немцы пусть послушают и наши сольные номера». На огневой рубеж выкатывались легкие орудия, выстраивались шеренгой ослики с «катюшами» на спинах, и по скалистому склону будто прокатывался огненный смерч, усиленный многократным эхом.

Спускаться было куда опаснее, чем взбираться на гору. И снова их выручали ослики. Те, что днем и ночью доставляли наверх тяжелые ящики со снарядами и с минами, цинковые коробки с патронами, продовольствие, а вниз спускали раненых.

На обратном пути побывали еще и у партизан. Узнав, что в горах объявился «Веселый десант», те прислали за ними проводника, строго наказав ему не возвращаться в отряд без артистов. «Добром не согласитесь — приведем силой, выкрадем», — шутил проводник, рассказывая Николаю о напутствии своего командира. Ну как тут было отказать?

Партизан было человек тридцать. Среди них — две девушки и... офицер СС при крестах и нашивках. Николай страшно хотел исполнить что-нибудь «чисто партизанское», но так ничего, к досаде, и не придумал. Правда, в последнюю минуту его осенило дать концерт по заявкам, это ведь «палочка-выручалочка». «Офицер СС» заказал «Катюшу» — он оказался переодетым партизаном и должен был уходить на задание. Николай запел и пригласил девушек поддержать его, все начали подпевать. Правда, не мог он не заметить, что партизаны пели «Катюшу» совсем на иной лад, у них были другие слова. Война вносила свои поправки в довоенные песни.

На прощанье партизаны предложили им «царский» обед из трех блюд: наваристый суп, кашу и компот, и все это... из каштанов. Да, да, из сладких лесных каштанов. Это доставило большое удовольствие после приевшихся гороховых концентратов и перловки.

Перловка, перловка, солдатская наша «шрапнель»... Хоть и поминали мы тебя недобрым словом, но как же ты выручала в трудную пору солдат и матросов!

И еще, конечно, помогала песня. Она давала человеку силу, с ней было легче. «Едет пахарь с сохой, едет — песню поет, по плечу молодцу все тяжелое...» — это еще Иван Сергеевич Никитин писал. С песней русский человек рождался, с песней обручали его и женили, песней в последний путь провожали. Крестьяне на покосе — это Николай с детства помнил — никак без песни не обходились. И солдатам во все века песня нужна была — на марше и на привалах. Когда-то пели даже закованные в кандалы каторжане. Пели бурлаки, надрываясь из последних сил. А «Эй, ухнем!..», а песни на баррикадах в девятьсот пятом году, а песни гражданской...

Так что напрасно ты, гвардии красноармеец Щербаков, терзал себя сомнениями: нужен ты был фронту как певец или «сачковал» всю войну? Конечно, был нужен! Очень нужен. И песни твои тоже разили врага. Если разобраться по справедливости, так стоил «Веселый десант» целого батальона, а может, и того больше.

И за привалом — снова бой

Штурм Новороссийска наши войска начали в ночь на 10 сентября, и все эти дни «Веселый десант» находился в боевых порядках наступавших частей.

Бой шел за каждый дом, за каждый этаж, за каждую пядь, натиск моряков был неудержим. На одном дыхании они взяли вокзал, здание Морского штаба, клуб на Стандарте. У электростанции вышла заминка: автоматчикам преградило путь минное поле, пришлось залечь. Выручил краснофлотец Иван Прохоров. Увидев, что наше наступление может захлебнуться и тогда немцы не только перехватят инициативу, но и подорвут станцию, Прохоров сказал командиру:

— Я иду вперед, а вы дождитесь, когда взорвутся мины. Автомат свой оставляю — вам он пригодится.

Он рванулся прямо на минное поле. Взрыв поднял в воздух десятки тонн земли. Не ожидая, когда рассеется пыль, автоматчики бросились в проход на минном поле. Прохорова уже не было в живых, но автомат его бил по фашистам.

Электростанция была спасена, а наше наступление покатилось дальше.

Все это случилось на глазах у Николая и его ребят. Они тоже со всеми вместе бежали через минный проход, доставшийся ценой жизни героя.

Пять дней в Новороссийске не прекращались уличные бои, и не однажды вспоминал Николай с усмешкой сетования пленных гитлеровцев, мол, русские воюют не по правилам. Какие к чертям правила! Не было и нет таких рамок и таких правил, чтоб можно было уложить в них лютую нашу ненависть к захватчику, святую любовь к родной земле, безграничную веру нашу в партию. Нет и не будет!

Уже после освобождения города рассказывали им, как нарушали «правила» моряки наших торпедных катеров. Наступлению с моря мешали доты и дзоты на молах — из них в упор расстреливали наши десантные суда. И тогда было решено подавить береговые укрепления... торпедами со стороны моря. Такого еще не было в истории морских сражений! Вся Цемесская бухта кипела от взрывов, дым и гарь стелились по воде, зато вражеская оборона была парализована.

Два дня спустя морякам зачитали телеграмму наркома Военно-Морского Флота СССР адмирала Кузнецова. Всем кораблям Черноморского флота, независимо от их ранга, предписывалось встречать катера, участвовавшие в освобождении Новороссийска, выстраивая на палубах личный состав и играя «Захождение». Подобной почести малые корабли еще никогда не удостаивались. Это были не линкоры и дредноуты, а хрупкие, но очень надежные «железные скорлупки», «тюлькин флот», тонувший и горевший, изрешеченный пулями и осколками и все-таки никогда не подводивший моряков и пехотинцев...

Первый свой концерт в Новороссийске «Веселый десант» давал в 318-й дивизии, с которой вступал в город.

Узнав о концерте, пришли на площадь к Морскому штабу пехотинцы из соседних дивизий. Пришли и люди в гражданской одежде, но с оружием — наверное, партизаны. Пришли моряки с торпедных катеров — те, что наносили удар по городу с моря. И когда запели артисты «Вставай, страна огромная...», слова подхватила вся огромная толпа, запрудившая площадь и соседние улицы, мелодия величаво поплыла над разрушенным, но не склонившим головы городом...

Отдохнуть после освобождения Новороссийска им, конечно, не довелось, — командование ставило новую задачу: быстрее очистить от гитлеровских войск Черноморское побережье. Войска готовились штурмовать Крым. И снова пришлось им мотаться из одной дивизии в другую, из бригады в бригаду, делать свою привычную работу.

В те дни они принесли в войска новую песню — с ней будут уходить потом в десант морские пехотинцы:

Не остановит вражеская сила
Девятый вал десантного броска.
Пусть бескозырку за борт ветром сбило —
Земля родная крымская близка.
Девятый вал дойдет до Митридата, —
Пускай гора под Керчью высока!
Полундра, фриц! Схарчит тебя граната!
Земля родная крымская близка.

Десант в Керчь был отчаянно трудным. Начинала его 318-я дивизия — для Николая и его ребят она стала теперь и близкой и родной, они готовы были тоже взять автоматы в руки, но комдив оказался неумолим: «Ждите, пока на плацдарме не станет полегче...» Высаживалась дивизия в ночь на 1 ноября. На море бушевал шторм, и мотоботы, сейнеры, катера, переполненные людьми, оружием, боеприпасами, швыряло на волнах, будто скорлупки. Катера с трудом тащили на буксире плоты с орудиями. Преодолеть тридцатикилометровую полосу моря в этих условиях было невероятно сложно. Передовые отряды — а они шли на плоскодонных ботах — перемешались между собой, на берег они высаживались, уже понеся большие потери. Людей слепили немецкие прожектора, артогонь с берега достиг предела. Но моряки шли на штурм огневых точек — через минные поля, проволочные заграждения.

На одном из катеров была и медсестра Галина Петрова — Николай хорошо помнил, как на первом концерте в освобожденном Новороссийске он специально для главстаршины Петровой пел «Ростов-город, Ростов-Дон...», девушка приходилась ему землячкой. Ему рассказывали потом, как Галина первой бросилась с палубы катера в воду, увлекая за собой десантников: «Товарищи, за мной!» В трудный момент, когда все командиры погибли, она приняла на себя командование матросами...

Достигнув крымского берега, морским пехотинцам удалось закрепиться на крохотном пятачке, но расширить его не удавалось ни на метр. Больше того: он представлял собой скалистую равнину, где не отроешь ни окоп, ни траншею, а для врага служил открытой мишенью. Немцы могли простреливать со своих высот каждый метр нашей обороны. Подбрасывать подкрепления и боеприпасы с Тамани через пролив было тоже неимоверно трудно. Нельзя было помочь и раненым, они лежали под палящим солнцем, мучимые жаждой, в ожидании спасительной ночи, когда можно будет переправиться в Темрюк.

В те дни, когда решалась судьба Керченского плацдарма, командование готовило к переброске через пролив усиленную бригаду морской пехоты, собранную из своего «золотого фонда» — самых опытных солдат и матросов, показавших себя в боях. В эту бригаду, которая готовилась к броску, и приехала их семерка. В первый же день довелось им стать свидетелями не очень приятного, но характерного происшествия.

...Перед большой группой выстроившихся матросов (а все они были с медалями, орденами) стояли офицеры в сухопутной форме и что-то доказывали им, если не уговаривали, а матросы столь же горячо спорили. Это было непонятно, Николай хорошо знал, что моряки всегда отличались железной дисциплиной, а тут вдруг матросы вступают в пререкания с командирами. Он прислушался к спору и понял наконец, в чем дело. На ящиках перед строем грудами лежало армейское обмундирование, и подполковник, обращавшийся к матросам, просил, требовал, наконец, угрожал, чтобы они поменяли флотскую форму на гимнастерки.

Непросто было убедить моряков, что переодевание — не каприз, а необходимость. Вынуждал к этому горький опыт боев на Кубани, когда каждый матрос становился превосходной мишенью для фашистов. Проститься с бушлатом никто из матросов не хотел. «Пусть меня расстреляют, но я не надену на себя пехотные шмотки», — говорили в запале иные. Исчерпав все свои аргументы, подполковник сказал, пересиливая шум: «Это приказ Верховного Главнокомандующего...»

Услышав это, все замолчали и недоверчиво посмотрели на убеждавших их офицеров. А подполковник поднял руку и подошел к строю ближе:

— Матросы, старшины, мичмана, офицеры! Мы вместе с вами дрались за Одессу и за Севастополь. Пусть выйдет кто-нибудь из строя и скажет, хотел я вам когда-нибудь плохого? Выходи и говори, ну!

Строй не шевельнулся. Многие виновато опустили глаза. А подполковник продолжал:

— Верховный Главнокомандующий издал приказ, в котором сказано: горький опыт войны вынуждает нас это сделать, чтобы прекратить бессмысленные и огромные потери среди краснофлотцев, которые сражаются на суше. Флот не отказывается от вас, он по-прежнему будет считать вас моряками. Флот надеется, что вы и на суше покажете свое морское мужество и морскую отвагу. Семь футов под килем вам на суше, братишки!..

Строй по-прежнему молчал, прислушиваясь к его словам. Тогда подполковник коротко бросил:

— Главстаршина Токарев, два шага вперед!

Из рядов четко вышел и замер по стойке «смирно» рослый, усатый Токарев. Подполковник обернулся к нему и спросил:

— Главстаршина, это вы в сорок первом году были боцманом на эсминце «Смелый»?

— Так точно, товарищ капитан второго ранга! — Он знал, что, хотя у офицера погоны подполковника, звание у него морское.

— А меня вы помните?

— Хорошо помню, товарищ капитан второго ранга! Вы же были командиром «Смелого», а когда эсминец погиб, приняли в Севастополе батальон.

— Кто из вас, моряки, не знает меня? — снова обратился подполковник к строю. — Два шага вперед!

И по-прежнему никто не двинулся с места.

— Ну вот и прекрасно. Вы знаете, что я моряк, а одет в армейскую форму. Приказ есть приказ. Если бы он появился раньше, многие наши погибшие товарищи были бы сейчас с вами в этом строю. Наша с вами любимая морская форма оказалась уязвимой. А тельняшки всем вам оставим. Бескозырку тоже пусть каждый спрячет в вещевой мешок: в атаке она пригодится. Полчаса вам, чтоб переодеться, и на построение. А пока — разойдись!..

Конфликт угас, но в памяти остался надолго.

Может быть, запомнился он Николаю и потому, что в тот день было у него еще две необычные встречи. Впрочем, необычные ли? Если здраво рассуждать, то как раз из таких встреч и складывались беспокойные фронтовые будни...

Когда подполковник уговаривал матросов, Николай с Куполяном стояли чуть поодаль и слушали. И вдруг подбежал к ним незнакомый молодой офицер с весьма решительным видом и столь же решительно спросил: «Кто вы такие и как здесь очутились?» Пришлось предъявить документы (что бывало не так уж часто). Узнав, что перед ним артисты из армейского ансамбля, старший лейтенант снял руку с кобуры и, сменив гнев на милость, сказал: «Подождите, я доложу о вас подполковнику».

Но подполковник, оказывается, помнил их: был на одном из концертов. Присев на ящики, закурил с ними и, смеясь, спросил у Николая, не напугал ли их налетевший петухом старший лейтенант. «Тут диверсанта вчера поймали, — добавил он, — так что приходится смотреть да смотреть. Вообще-то старлей прав, вы на него не сердитесь. Он из училища к нам приехал, в боях еще не был. Ну, да я вас познакомлю с ним ближе. Мне в штаб по делам нужно, а он будет вас сопровождать».

Старший лейтенант оказался их ровесником. Родом он был из Ленинграда, с самого начала войны преподавал в омском училище тактику, долго просился на фронт, пока ему наконец не пошли навстречу. О «Веселом десанте» он конечно же ничего не знал. Рыжеватый блондин с синими-пресиними глазами и длинными ресницами, он то и дело краснел без причины — совсем как девушка, и сама собой напросилась для него кличка — Аленушка. Пока они втроем бродили по лагерю, наблюдая, как офицеры учат матросов «кланяться пулям», окапываться и орудовать штыком, другим десантным премудростям, застенчивый старлей все расспрашивал их о концертах на передовой. По всему было видно, что он неравнодушен к их рассказам о суровой прозе фронтовых будней. Как же ошиблись они тогда в своих прогнозах! Они наслаждались своим превосходством, смаковали детали сражений, наивно полагая, что вконец «добьют» старлея, и не подозревали еще, что окажется Аленушка чудо-богатырем, когда попадет на плацдарм. Дважды раненный, истекая кровью, он не только поведет в атаку свою роту, но и примет командование батальоном, когда убьют командира. Он так и не вернется уже с плацдарма, старший лейтенант Сергей Корольков, и посмертно будет награжден орденом Красного Знамени...

...Фашисты предпринимали отчаянные попытки сбросить наших десантников в море. Они хорошо понимали, что, если потеряют Керченский полуостров, Крыма им не удержать. Одна немецкая атака следовала за другой, и все тяжелее было их отбивать. Редели наши ряды, были на исходе боеприпасы. И все-таки наши моряки выстояли. Все раненые, кто только мог держать в руках оружие, оставались в строю.

Передышка приходила лишь ночью, но и она была относительной. Стремясь помешать нашим войскам подбрасывать подкрепления и эвакуировать раненых, гитлеровцы установили в устье пролива самоходные баржи с тяжелыми орудиями и непрерывно обстреливали переправу. Весь пролив был «нашпигован» минами и торпедами, а над головой висела немецкая авиация. В довершение ко всему, с господствующей над побережьем горы Митридат били сверхдальнобойные орудия — те самые, что в сорок первом — сорок втором годах штурмовали Севастополь. Это был кромешный ад. И все-таки бескомпромиссное «надо» заставляло посылать в этот «коридор смерти» новые и новые дерзкие караваны. Надо было помочь десантникам. Надо было вывезти с плацдарма раненых...

О том, чтобы попасть на плацдарм, Николай и его ребята пока не могли, конечно, и думать: никто бы их туда не пустил. Как там жарко и трудно, они знали. Много рассказывал им об этом майор Борзенко, корреспондент армейской газеты, только что вернувшийся оттуда и заночевавший в их блиндаже. С Николаем майор был знаком давно, не однажды приходил к ним в гости еще в Геленджике, два раза писал про их концерты в газеты. Когда узнал, что с Николаем они почти земляки (Борзенко был родом из Харькова, а Николай учился там в институте), они еще больше подружились. Это Борзенко еще весной посоветовал Николаю делать заметки о своих путях-дорогах. «А после войны напишем с тобой книгу о вашем „Веселом десанте», — говорил он. И уговорил. Только запала у Николая хватило до первой купели — утонули начатые с таким трудом его дневники, и пропала охота писать. После войны полковник Борзенко разыскал Николая, написал ему: «А помнишь, хотели мы сделать с тобой книгу?» Что мог ответить ему Николай, больной, разбитый тяжким недугом, когда даже карандаш держать в руках стало мукой?.. Начал все-таки вспоминать, записывать понемногу. Совсем мало успел. А потом пришло из Москвы горестное письмо: умер Борзенко. Умер от нелегкой болезни, перед которой пока еще медицина бессильна. Правда, успел полковник Борзенко после войны куда больше, чем Николай. Написал несколько честных книг о своих однополчанах и об их судьбе — одной фронтовой судьбе на всех.

О самом себе Сергей Борзенко никогда и ничего не писал и не рассказывал. Тогда, коротая ночь в блиндаже с «веселодесантниками», он ни словом не обмолвился о том, что накануне поднял на плацдарме в атаку моряков, у которых был убит командир, и помог им выполнить боевую задачу, поставленную перед батальоном. Лишь много недель спустя станет известно, что за этот подвиг писатель Сергей Борзенко отмечен Золотой Звездой Героя...

Не было у майора Борзенко ни богатырской выправки, ни того, что именуют «военной косточкой», — приведись ему, наверное, командовать строем, он бы со своим тихим и неторопливым голосом и команду подал бы не так, как надо, а делая кому-нибудь выговор, прятал бы от собеседника глаза. А вот оказался в трудных обстоятельствах — и нашел себя, показал знающим свое дело офицером, сумел повести за собой моряков. В ту ночь он много шутил, смеялся, вспоминал курьезные истории из корреспондентской жизни, читал на память из «Кобзаря», словно и сам хотел получить «разрядку» после пережитого на плацдарме, и других отвлечь от невеселых мыслей. Утром ему нужно было явиться в редакцию с корреспонденцией из-под Керчи, но он признавался Николаю, что не может взять карандаш в руки, пока не придет в себя, — ему нужно на два-три часа отрешиться от всего, чтобы «вернуться в форму». На плацдарме погиб фотокорреспондент армейской газеты — они вместе отправились туда, он тоже поднимался в атаку, когда Борзенко принял командование батальоном, и в планшетке у майора лежала отснятая погибшим товарищем пленка: «лейку» его разбило. А пленка цела, ее нужно доставить в редакцию. Документы и награды свои, как и положено в таких случаях, оставляли у редакционного помпохоза: теперь майору предстоит посылать их семье погибшего товарища, отписывать, как все произошло.

Борзенко пришел к артистам не один — с Дмитрием Холендро. Он должен был заменить на плацдарме майора, которого отзывали в редакцию. Нужно было посвятить Холендро в обстановку, назвать ему имена людей, о которых майор не успел, но хотел написать, — да еще и просто посоветовать, как себя вести там, на плацдарме. Холендро не был на фронте новичком, он воевал уже второй год, и все-таки внимательно слушал майора, делал какие-то пометки в своем блокноте. Заметив это, Борзенко спросил: «Ты, наверное, и здесь стихи сочиняешь?» Холендро виновато улыбнулся: «Сочиняю. Только не стихи, а песню...» Николай сразу ухватился за гитару: «А к песне еще нужна и музыка...»

Не сговариваясь, они подумали о фотокорреспонденте, который погиб на плацдарме. Когда Холендро прочитал первую строфу, у Николая уже было готово решение: песня ляжет на мелодию бернесовской «Шаланды, полные кефали...» Он тронул струны. Куполян взял в руки трубу, и дело пошло быстрей. Песню начали складывать вместе:

Гремит война зимой и летом,
Но под снарядный вой и свист
Шаланды, полные заметок,
В газету возит журналист.
Не спит, не ест и еле дышит, Пером воюет старина,
Пока, что надо не напишет
Не до еды и не до сна...

Нашли сообща и припев — совсем такой, как и в песне про Костю-одессита:

Я вам не скажу за всю газету,
Вся газета очень велика-а!
Но одну заметку — хоть вот эту
Он вчера прислал наверняка.

Николай пел «почти по-одесски» — наверное, именно так исполняли бы припев и его кумир Утесов, и Марк Бернес: «за всю газету». А слова уже рождались будто сами собой:

Но вот в десант на мотоботе
Его послали в ноябре,
Ему сказали: Керчь возьмете
И закрепитесь на горе!
Прислали скоро телеграмму,
И сообщалось в ней одно:
Что вместо Керчи этой прямо
Корреспондент пошел на дно.
Я вам не скажу за всю газету,
Вся газета очень велика-а!
Но одну заметку — хоть вот эту —
Он успел прислать наверняка!
Пролив барашками покрылся,
И утонул корреспондент.
Редактор только удивился
И тут же выслал документ:
«Достать его со дна морского,
Как он на это дно попал?
Ведь я задания такого
Ему как будто не давал!»
Я вам не скажу за всю газету,
Вся газета очень велика-а!
Но одну заметку — хоть вот эту
Он со дна прислал наверняка...

Песенка — они это чувствовали — получалась не очень складная, и откровенная грусть в ней перемежалась с юмором, но как же было обойтись без юмора на войне? Не подозревали тогда еще ни ее автор, ни Николай Щербаков с Жорой Куполяном — первые ее исполнители, — что полюбится она матросам и солдатам и, при всей своей наивности, неказистости, обойдет все фронты и все редакции — фронтовые и флотские, армейские и дивизионные, а раненые увезут слова и мелодию в далекие от фронта тыловые госпиталя и там тоже запоют ее — не только в самодеятельности, но и в ансамблях...

Керчь Николай так и не повидал: его ранило у самой переправы. Было обидно до слез: армия начинает большое наступление, а его укладывают в госпиталь...

А была еще только середина войны. Впереди солдат ждали Днепр и Карпаты, Дунай и Татры...

Из письма Николая с фронта
30 марта 1944 годи.
Полевая почта 69703-Б.
Родная и милая мама!
Пишу вам в дороге на запад. Мама, это славная дорога: трудная и прекрасная, долгожданная и заслуженная! Здесь ранняя весна, весна наступления и побед, весна нашей силы и нашего торжества.
Мама! Как приятно писать такое письмо в такое «жаркое» время: на фронте здесь у нас жизнь кипит в бурном темпе.
Целую крепко — ваш Николай.

Он никогда не умел писать длинные письма. И писал-то домой от силы раз в месяц...

Выписка из приказа
За образцовое выполнение боевых заданий командования наградить орденом Красной Звезды
гвардии красноармейца Щербакова Николая Ивановича.
Командующий армией
генерал-лейтенант Е. Журавлев.
Что ты оставишь после себя?

Самое трудное и самое легкое в человеческой жизни одолеть перевал — половину отпущенного тебе срока. Трудное — потому что ты должен успеть к этому времени не только встать на ноги, но и обрести место среди людей. А легкое — потому что человек не всегда задумывается над этим: все, решительно все кажется ему еще впереди. Оглядываться на пройденное и пережитое он начинает, когда перевал уже остался позади, а жизнь безостановочно пошла под уклон. И хотя за этим перевалом ждут человека не только огорчения, недуги и прочие беды, но и по-настоящему счастливые дни и не испытанные прежде радости, он все-таки понимает: прошлого не вернуть, многое осталось за чертой.

Человек перебирает в памяти прожитые годы и не может не спросить у себя: а удалось ли подарить добро и радость хоть кому-то из людей на земле? Что ты видел и делал, правильно ли жил, и чем одарила тебя жизнь за эти годы? Ему было дано природой очень много, прежде всего — сама жизнь. Что ты успел дать людям взамен, чем отдарил их и что оставил в наследство? Ведь иначе жизнь теряет всякий смысл. И конечно, самую большую радость и удовлетворение приносит человеку сознание того, что если бы довелось начинать все сначала, он не избрал бы другого пути.

Память делает человека гордым, а гордость помогает устоять против невзгод и слабостей, что одолевают нас за перевалом. Потому-то, пока человек жив, он помнит о пройденных путях-дорогах и не расстается с ними. Эти дороги навсегда ушли от него — и навсегда с ним остались.

Щербаков закончил войну на подступах к Праге в звании красноармейца. Оставались позади Кавказ, Украина, Карпаты, Татры и дунайские плесы. За четыре года войны наши солдаты перерыли, почитай, пол-России и пол-Европы на окопы, траншеи и братские могилы, и непостижимым было, откуда брались у них силы для такого неимоверно тяжкого труда. «Возьми ту землю на язык, она — соленая от крови...» — вспоминал Николай строки фронтового поэта.

Домой он возвратился с нашивками тяжелых ранений над облупившейся эмалью ордена. Нашивки — как отметины, как рубежи, что пришлось ему одолеть за две войны.

Был госпиталь после финской, медсанбат на Донце. Госпиталь на Тамани. Медсанбат под Киевом, медсанбат в Карпатах, медсанбат в Поличке... Всюду его «штопали» и лечили, поднимали на ноги, и возвращался солдат в строй, снова и снова принимал командование «Веселым десантом». Сердечное спасибо однополчанам — их тепло и участие, их добрая поддержка помогали забывать о ранах и контузиях, о личном горе и дорожных невзгодах (а они каждый день были в дороге, в пути, и никогда не принадлежали себе, неутомимые фронтовые скоморохи...). В Карпатах, после концертов в 17-м гвардейском стрелковом корпусе, всем им вручили знаки гвардейцев — они по праву заслужили их...

А месяц спустя после Победы Николая снова уложили в госпиталь. Это было уже во Львове. «Повернулся осколок...» — объясняла ему потом сестра, которая ассистировала хирургу. Нужно ж было ему повернуться так, что три дня Николай не приходил в сознание, и врачи буквально вытаскивали его с того света.

Все, что у него было, не пожалел солдат для родной земли.

Он умел воевать, и там, на фронте, знал свое место в строю. А дома нужно было начинать все заново. Заново жить. Заново учиться ходить по земле. И — делать то, к чему не привык. Это было много тяжелее, чем рукопашная схватка с врагом.

Все чаще и чаще пробуждался Николай после одного и того же кошмарного сна: батальон поднялся и пошел в атаку, и «Веселый десант» с ним тоже пошел, а он лежит и не может подняться, оплывая кровью. Нет сил подняться... Он просыпался, задыхаясь от запаха сырой окопной земли, пороховой гари и горелой брони...

Нет, уже никогда не отпустит его от себя война. Не отпустит...

«И как будто оглушенный в наступившей тишине, смолкнул я, певец смущенный, петь привыкший на войне. В том беды особой нету: песня, стало быть, допета. Песня новая нужна...»

Он много раз перечитывал эти строки из «Василия Теркина». «Песня, стало быть, допета...» Неужто не нужны его песни? Все эти годы после войны он, пересиливая недуги, не расставался с фронтовыми песнями. Певец-воин, он рассказывал в школах, в общежитиях, на заводах — везде, куда его приглашали как ветерана, о том, как песня поднимала солдат в атаку, вела к победе... Когда отступал недуг, шел к самодеятельным артистам в клуб, в Дом культуры и разучивал с ними военные песни. Коварная болезнь надолго уложила Николая в постель, каменские пионеры взяли над ним шефство, приходили к нему домой — помочь старушке-матери управиться по хозяйству, сходить на рынок, в магазин, он и с ними разучивал любимые свои песни.

Николай хорошо понимал, что все мы на свете бренны. Но придет смертный час — ты должен встретить его по-солдатски. Уходить со сцены с достоинством тоже надо уметь! Есть у каждого солдата высшая гордость — никогда не покидать свой окоп, оставаться в солдатских списках, даже если ты сражен наповал.

С годами он все острее чувствовал, что война — это самое главное, что было у него в жизни. И потому-то воспринимал через войну, через это жестокое и все-таки доброе к нему время, все свои послевоенные будни. Он не мог поступать иначе, потому что оттуда, из фронтовой огненности и стыни, всегда смотрели ему в лицо немигающие глаза погибших. Глаза — в глаза, и от них нельзя было ни отвернуться, ни уйти.

Он помнил всех этих людей поименно, помнил живыми, видел себя в одном строю с ними.

Была у них одна судьба, и были одни дороги, с которых уже не свернуть.

Помнил Сашку Косоногова, милого друга детства, — в пантеоне на Мамаевом кургане не очень просто отыскать его имя, и все-таки оно не затерялось, не пропало в бесконечном ряду других имен, искрится золоченой смальтой в дрожащем пламени Вечного огня...

Помнил Сашкиного отца, генерала Косоногова, дядю Леву, погибшего под Керчью...

И, конечно, Борьку Жданова, однокашника своего по институту, — они вместе ходили на лыжах в тыл к финнам, и он спас Николаю жизнь, вынес его, раненного, из-за линии фронта, подарил ему жизнь...

Помнил кабальеро из Гренады — солдата Испанской республики, учившего его искусству фламенко, и старого чеха-музыканта, у которого научился не только играть на скрипке, но еще и сносно говорить по-немецки, что ох как пригодилось потом...

А разве забыть ему своего «крестного отца», Генриха Рисмана, определившего фронтовую его судьбу? Ему, Рисману, писать бы оперы да симфонии где-то в глубоком тылу, а он добровольно стал тружеником войны и — спасибо ему — оказался для Николая добрым учителем...

Помнил старлея Аленушку, и гвардии майора Борзенко, и капитана погибшего сейнера — с такими людьми не страшно было бы даже в преисподней...

С особой благодарностью вспоминал он и полковника Акопяна, начподива 12-й армии, начинавшего собирать их ансамбль еще осенью сорок первого года в Донбассе. Акопян был потом начальником политотдела 89-й Таманской дивизии.

Не в силах был забыть Николай до смертного своего часа всех, для кого пел и кого славил, и с кем сводили его ратные дороги, — Надю Лихацкую, с обожженными руками, и Дусю Завалий — «братишку Евдокима», с которой ходил в разведку. Василия Чепеля и пулеметчиков из дота-»сарайчика»... Помнил он морских пехотинцев и мотоботчиков, разведчиков и партизан, связистов и пушкарей...

И всех своих «мушкетеров», навек спаянных кровью и хлебом, с кем поровну разделил судьбу: Куполяна, Митю, Патуроева, Сурена... Не все они увидели Победу. Куполян умер от ран в госпитале в сорок четвертом. Теперь уже нет в живых и Мити Корякина... Разметало всех армейских друзей по далеким и неведомым городам — он не ездил к ним в гости, но каждый год приходили от них 9 Мая письма или телеграммы — два-три теплых слова: жив, а это самое главное, про здоровье не спрашивай...

Конечно, все, что они делали на фронте, было, может, крохотной песчинкой, если судить в масштабах армии. Зато весомой... Не очень часто писала о них армейская газета «Знамя Родины» — от силы пять или шесть раз за все время боев, и скупо — пять-шесть строк. Они не обижались: были дела поважнее. Но вот братишка Николая принес ему — уже после войны — старую, сугубо гражданскую газету «Большевистский путь» от 16 мая 1942 года. Выходила она в городе Миллерове, по соседству с Каменском. И Николай увидел маленькую заметку в ней — «Золотые крупинки». Это — о их ансамбле, о Рисмане — в Миллерове, за полтора месяца до оккупации, они давали тогда концерт для жителей прифронтового города. Золотые крупинки...

Николай вспоминал фронтовые свои дороги, и ему начинало казаться, что живет он уже на свете долго-долго, и все-таки не мог избавиться от мысли, как ничтожно мало в жизни успел: не оттого ли, что в послевоенных его буднях, омраченных недугом, один день был похож в чем-то на другой и неумолимо уносил с собой частичку бытия? Чего-то главного, казалось ему, он так и не успел сделать, все откладывал на потом... Он уже и сам не мог понять, откуда брал силы не жаловаться, не искать сочувствия.

Болел он долго и мучительно, знал неизбежный исход, и все-таки имел мужество не доживать, а жить. Прислушивался к растрепанной работе сердца — и не сдавался. Совсем как тогда, на плацдарме... А от дряхлости и апатии был застрахован вечным своим беспокойством и ясной, светлой головой. Ходил с трудом, на костылях, но не пал духом, как иные. Нашел себе дело — обучал ребят музыке в поселковом клубе, и ни один самодеятельный концерт не обходился без фронтовых песен. И в школах бывал, в общежитиях с заводской молодежью встречался, хотя никогда о себе не рассказывал — все больше о друзьях-однополчанах. Его и в почетные пионеры произвели. Только все это — в промежутках между госпиталями и клиниками, а их, этих «промежутков», становилось с годами все меньше и меньше.

Ни мать, ни братья ни разу не назвали его инвалидом, калекой. Не потому, что щадили, нет. Он и сам не чувствовал себя инвалидом и никогда не верил, что жизнь — позади. Виктор и Леонид приносили ему новые книги из библиотеки, выписывали для него кучу газет и журналов, купили ему телевизор, смастерили универсальный приемник с магнитолой — пусть весь мир будет рядом с тобой, дорогой наш брат! А мать... Какой же бесценный подвиг совершала изо дня в день все эти долгие годы милая Александра Ильинична Щербакова, вдова красного партизана гражданской войны и сама бывшая партизанка из отряда Щаденко, мать гвардии красноармейца Николая Щербакова!

Он успел очень много, хоть и не сознавал этого сам. На войне был певцом, но прежде всего и раньше всего — солдатом. Уйдя из жизни, он оставил людям в наследство Победу.

А дороже этого нет ничего на свете.

 

Примечания
{1} Этого большевистского агента нужно поджаривать не мертвым, живым! Пусть упивается ароматом собственного мяса...
{2} Народный комиссариат путей сообщения.
{3} «Внимание, внимание, в воздухе Покрышкин...»