
ДАВНИЙ ДОЛГ
Ни один труд Владимира Ивановича Даля, даже прославленный “Толковый словарь живого великорусского языка” и сборник “Пословицы русского народа”, не вызвал такого горячего отклика современников, как несколько страничек из опубликованного в журнале “Русская беседа” (1856, т. III) “Письма к издателю А. И. Кошелеву”. Именно так: несколько страничек из... Даль захватил в статью ряд вопросов, которые почитает важными и отвечающими злобе дня, но критики выбирают из всех один-единственный, обозначенный ими в полемике “мнениями г. Даля” о грамотности, — вершат суд и выносят приговор.
Приговор (почти!) единогласно обвинительный, и то, что судьи при этом по своим убеждениям люди совершенно разные, консерваторы и либералы, славянофилы и западники, освободители и охранители, то, что на статью сочли нужным отозваться столь видные представители российской общественной жизни, как Чернышевский и Константин Аксаков, Достоевский и Салтыков-Щедрин (перечень можно продолжить), то, наконец, что полтораста лет, минувшие со времени опубликования и (почти!) безоговорочного, шумного осуждения “мнений г. Даля”, обогатили нас известным историческим опытом, — все это оправдывает попытку вновь задуматься над ними1.
Если совсем коротко передать эти самые “мнения г. Даля”, отцедится примерно следующее. “Некоторые из образователей наших ввели в обычай кричать о грамотности народа и требуют наперед всего, во что бы то ни стало, одного этого... Но разве просвещение и грамотность одно и то же?.. Грамота только средство, которое можно употребить на пользу просвещения и, на противное тому — на затмение. Можно просветить человека в значительной степени без грамоты, и может он с грамотой оставаться самым непросвещенным невеждой и невежей, то есть непросвещенным и необразованным, да сверх того еще и негодяем, что также с истинным просвещением не согласно”. Даль убежден в необходимости просвещения: восставать против него может лишь тот, кто “полагал бы сущность жизни нашей не в духе, а во плоти”. Он понимает, что без грамоты нет просвещения, но условия жизни не открывают для простолюдина, усвоившего аз-буки, пути к истинному просвещению. Грамоте не находится места в той жизни, которой он живет. Грамота же, сама по себе, без умственного и нравственного образования, ничему не вразумит крестьянина — “скорее собьет его с толку, а не просветит”. Ошибочное, неосновательное знание ставит под сомнение, разрушает традиционную систему представлений, ее нравственные основы. Даль возражает не против грамотности, а “против злоупотреблений ее, тесно связанных с нынешним бытом народа и с обстановкою его”2.
Критики оставляют без внимания эти оговорки. Добролюбов клеймит Даля “упорным врагом крестьянской грамотности”. Народные защитники, слева и справа, на все лады объясняют Далю его неправоту3.
“Итак, прежде нежели распространять грамотность, необходимо распространить “истинное” просвещение, — иронизирует Салтыков-Щедрин. — Вам, может, странно покажется, что тут дело как будто с конца начинается, но иногда это, так сказать, обратное шествие необходимо и вполне подтверждается русской пословицей: “Не хвались идучи на рать...”4. Сатирик подметил слабину в суждениях Даля, но Даль, усомнившись в том, что обучение грамоте и есть просвещение, не определяет, где начало, а где конец, не берется отвечать на вопрос, как внедрить умственное и нравственное образование без грамоты. Он лишь указывает на сложность приобщения народа к истинному просвещению, не верит, что задача сама по себе решается “хронологической” последовательностью действий. “Сделав человека грамотеем, вы возбудили в нем потребности, коих не удовлетворяете ничем, а покидаете его на распутии”5.
Даль не страшится открыто заявить, что не следует “слишком старательно распространять ее <грамотность>, заботиться об ней почти исключительно” (тут же оговариваясь, правда, что так же не следует и мешать распространению грамотности в народе)6, но именно он, с мыслью помочь простолюдину “пройти через низшие степени к высшим”7, заботится о создании книг для народного чтения (на закате жизни признается, что не раз готов был целиком посвятить себя этому великому делу). “А что читать нашим грамотеям? Вы мне трех путных книг для этого не назовете”, — пишет он в “Русской беседе”, сетуя, что даже лубочные издания, “малополезные, но и безвредные”, почти вышли из употребления8. В начале 40-х годов появляются Далевы “Солдатские досуги”, короткие рассказы на разные темы, перемежаемые пословицами, загадками, притчами, — по суждению сегодняшнего исследователя, “первая книга, написанная для солдат со знанием их языка, психологии и интересов”9. В начале 50-х — “Матросские досуги”. Еще десятилетие спустя — “Два сорока бывальщинок для крестьян”. Но кроме этих специальных изданий, многие рассказы Даля из современной ему крестьянской и городской жизни, написанные просто и занимательно, на протяжении многих лет не сходят со страниц всевозможных сборников, хрестоматий, пособий, предназначенных “для народного чтения”, “для нижних чинов”, для детей, “для простого народа”.
Возражения и опровержения, посыпавшиеся в ответ на статью Даля, выглядят убедительно (в самом деле: как же просвещать, не выучив прежде грамоте?), они и по существу справедливы, если свести все сказанное Далем к этой “хронологии” (что сперва?), но они обходят стороной главную мысль статьи, выраженную, в частности, в образной формуле: “Придавать лоск прежде отделки вещи нельзя, разве для того только, чтобы обмануть наружным видом ее”10. Примечательно: в качестве “гибельного примера” людей, обученных грамоте, но не получивших умственного и нравственного образования, людей непросвещенных Даль называет “два ближайшие к народу сословия” (то есть помещиков и чиновничество)11. В назидание Далю критики подчас повторяют положения, имеющиеся в его статье, и при этом оставляют без внимания постоянную его оговорку, что он не восстает, собственно, против грамотности, что речь ведет совсем о другом. Из статьи вовсе “не следует, чтоб не надо было учиться грамоте; следует, однакож, что грамотность не есть просвещение, как топор и пила не плотник. Вы скажете: но без пилы и топора и плотнику не бывать; правда, но и с топором не бывать плотнику, если он, вместо того, чтоб учиться плотничать, пойдет замки колотить. Позаботьтесь же наперед о том, чтоб ученик ваш был нравственно приготовлен, чтоб он видел в грамоте средство к достижению добра...”12. Невнимание к этой истине еще многажды больно отзовется в будущем, в другую эпоху отечественной истории.
Но в конце 50-х, в предреформенную пору, выступление по поводу статьи Даля оказывалось удобным поводом для обнаружения собственного сочувствия нуждам народа. Оттого и порадовавшее Чернышевского утешительное единодушие в осуждении, что повод заявить о себе удобный, — речь, в конце концов, о предмете достаточно безобидном, хотя и допускающем иносказания, не о каких-либо серьезных политических преобразованиях. В этом единодушии критика из революционно-демократического лагеря мирно соседствует с тезисом Константина Аксакова: за каждой обедней слышим, что всякое благое даяние исходит свыше, а грамота — такое даяние; ибо слово — Божий дар, а грамота есть писаное слово13.
Мысль Даля заведомо упрощается для удобства полемики либо в пылу ее, а затем в этом упрощенном ее виде остается в памяти образованных россиян. Характерна позиция резкого в суждениях Добролюбова (“суровый критик”, по собственному признанию14). В июне 1857 года, то есть уже после статьи в “Русской беседе”, он, приехав в Нижний Новгород, где живет в то время Даль, пишет оттуда: “...самое отрадное впечатление оставил во мне час беседы с Далем. Один из первых визитов моих был к нему, и я был приятно поражен, нашедши в Дале более чистый взгляд на вещи и более благородное направление, нежели ожидал. Странности, замашки, бросающиеся в глаза в его статьях, почти совершенно не существуют в разговоре, и, таким образом, общему приятному впечатлению решительно ничего не мешает. Он приглашает меня бывать у него, и сегодня я отправляюсь к нему...”15. Но несколько месяцев спустя, вновь захваченный журнальной полемикой, он произносит о Дале это свое “упорный враг крестьянской грамотности”.
Чернышевский, публикуя в “Современнике” письмо читателя с возражениями Далю, в небольшом предуведомлении сожалеет (приправив соболезнование дозой иронического перца), что Даль “так мало знает нужды нашего народа”, и выражает удовлетворение “неудовольствием, возбужденным во всех благомыслящих людях мнениями г. Даля”, тем, что “десятки голосов раздались против его опасного заблуждения”16. Говоря об “опасном заблуждении”, Чернышевский совершенно очевидно имеет в виду отмеченное Далем несовпадение понятий “грамота” и “просвещение” (умственное и нравственное). Тем более представляет интерес обобщенный исследователем собственный взгляд Чернышевского на этот предмет, высказанный не в журнальных сшибках: “Линия Чернышевского на просвещение народа, просвещение, понятое не культуртрегерски, а в кантовском смысле — как освобождение личности, была насильно оборвана. Просвещение — это, конечно, книга (в этом Чернышевский был солидарен с либералами), но это книга, прочитанная свободным человеком. Народ, иронизировал Чернышевский, не “собрание римских пап, существ непогрешительных”17.
Мнение Даля о возможности просвещения народа, его умственного и нравственного образования и без распространения грамотности “наперед всего, во что бы то ни стало, одного этого”18 свидетельствует как раз, ежели “с другой стороны” взглянуть, о глубокой вере в народ, его внутреннюю силу и духовные способности. Даль (о себе — в третьем лице) просит критиков прислушаться к его словам, “хотя в уважение того, что у этого человека под рукою 37 тысяч крестьян в девяти уездах”19 (он в эти годы управляет Нижегородской удельной конторой — открывает, между прочим, училища в деревнях). Но едва ли не единственный, кто прислушивается, — Лев Толстой: “Над спорами, полезна ли грамота или нет, не следует смеяться. Это очень серьезный и грустный спор, и я прямо беру сторону отрицательную”20. Для Толстого, как и для Даля, хорошо знающего жизнь и быт русских крестьян и обитающего в те годы в крестьянской среде, этот спор не теоретическая дискуссия, не боевые действия на просторах периодических изданий. У него самого “под рукою” крестьяне и реальные отношения с ними, Ясная Поляна, без которой ему, по его словам, трудно себе представить Россию и свое отношение к ней, яснополянская школа — в неграмотных крестьянских детях он находит “сознательную силу художника” такой необъятной высоты развития, которой не может достичь ни признанный авторитет Гете, ни он сам, автор “Детства”21. В самом названии статьи, где говорится об этом, — “Кому у кого учиться писать, крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?” — читается та глубокая вера в духовные силы народа, которую находим и в “мнениях г. Даля”, если взглянуть на них “с другой стороны”, не с той, с какой зашли его критики, защищавшие народ от Даля. Ответ на тот же вопрос, по существу риторический, который поставлен заглавием к статье Толстого, дается в предисловии (Даль предпочитает “Напутное”, “Напутное слово”) к основным Далевым творениям. В “Напутном” к “Пословицам русского народа” он пишет, что источником или запасом для сборника “главнейше” служил живой русский язык, а более речь народа: “за пословицами и поговорками надо идти в народ”. В “Напутном слове” к Толковому Словарю он именует себя “не учителем, не наставником”, а “учеником, собиравшим весь век свой по крупице то, что слышал от учителя своего, живого русского языка”. Здесь же, сопоставляя речь “книжника” и “человека умного, но простого, неученого”, он высказывает убеждение, что перевес всегда останется на стороне последнего: “Не будучи в силах уклониться ни на волос от духа языка, он поневоле выражается ясно, прямо, коротко и изящно”.
Это суждение Даля почти дословно повторит Толстой десятилетием позже (“Напутное слово” датировано 1862 годом) в письме к Н. Н. Страхову: задумавшись, “не ложный ли язык тот, к[оторым] мы пишем и я писал”, он противопоставляет языку литературы народный язык, в котором любит “определенное, ясное и красивое и умеренное”22. Толстой как раз работает над “Азбукой”, мечтая, что “по этой азбуке только будут учиться два поколения русских всех детей от царских до мужицких и первые впечатления поэтические получат из нее...”23. Речь как раз об этом привносимом в народ извне начальном умственном и нравственном образовании (эстетическое и этическое в “Азбуке” для Толстого неразрывно связаны), о том самом “приуготовлении”, “приспособлении” (“через низшие степени к высшим”) к широкому распространению грамотности, о котором писал в “Русской беседе” Даль24.
В статье “Прогресс и определение образования”, опубликованной в 1863 году, Толстой пишет: “Г. Даль, добросовестный наблюдатель, обнародовал свои наблюдения над влиянием грамотности на народ. Он объявил, что грамотность развращает людей из народа. На наблюдателя посыпались неистовые крики и ругательства всех верующих в прогресс; решили, что грамотность была вредна, когда она была исключением, и что вред ее уничтожится, когда она сделается общим правилом. Это предположение, может быть, остроумное, но только предположение”25.
Привычно повторяя про “времечко, когда мужик не Блюхера и не милорда глупого, Белинского и Гоголя с базара понесет”, многие ли угадывали, что между времечком, мужиком и тем, что принесет он с базара, сопряжение неизмеримо более сложное, нежели представлялось в энтузиазме?
Октябрь 1917-го провозглашает, что счастливое “времечко” наконец на дворе. Одной из первых крупнейших массовых кампаний советской власти становится “ликбез” — ликвидация безграмотности. Фотографии деревенских стариков и старух, заскорузлыми пальцами выводящих в тетради или мелом на доске: “Мы не рабы. Рабы не мы”, и сегодня трогают глаз и душу. Вот только с “Белинским-Гоголем” не так все ладно, как в стихах. Начинает заявлять о себе неоспоримая истина: невозможно освободить человека снаружи более, чем он свободен изнутри. Но ликбез — для того ли, чтобы освобождать изнутри, духовно?
Ленин требует научить безграмотного человека азбуке, чтобы он не стоял вне политики26. Речь не о том, как мы убедились на опыте прожитых семидесяти лет, чтобы, выучив азбуку, человек делал политику, речь о том, чтобы он поддерживал ту политику, которая делается. Ленин ставит задачу сделать население настолько “цивилизованным” (слово берет в кавычки), чтобы оно поняло необходимость поголовного участия в предлагаемых мероприятиях. Он замечает, что при такого рода “просвещении” должно быть “как можно меньше мудрствования и как можно меньше выкрутас”27. Это быстро, на уровне подсознания усваивает булгаковский Шариков, после превращения из пса в человека взявший себе имя Полиграф Полиграфович.
Беседуя с художником Юрием Анненковым (они связаны некоторыми личными отношениями, не только как портретируемый с портретистом), Ленин выкладывает без обиняков:
“— Вообще, к интеллигенции, как вы, наверное, знаете, я большой симпатии не питаю, и наш лозунг “ликвидировать безграмотность” отнюдь не следует толковать, как стремление к нарождению новой интеллигенции. “Ликвидировать безграмотность” следует лишь для того, чтобы каждый крестьянин, каждый рабочий мог самостоятельно, без чужой помощи, читать наши декреты, приказы, воззвания. Цель — вполне практическая. Только и всего”28.
В Толковом Словаре находим Далево определение просвещения — “свет науки и разума, согреваемый чистою нравственностию; развитие умственных и нравственных сил человека; научное образованье при ясном сознании долга своего и цели жизни”. Но ожидаемое освобождение человека изнутри (у Даля именно об этом — “свет”, чистая нравственность, развитие внутренних сил, сознание долга и цели) оборачивается жестко отмеренными нормами духовной пищи, заранее заданным ее составом, такой организацией народного образования в закрытой, отделенной от остального мира стране, когда никто не может выйти за пределы официально разрешенного уровня знаний.
В период ликбеза появляется список изымаемых из обращения сочинений известнейших философов и писателей — среди них большинство публицистических и религиозно-нравственных трудов Льва Толстого, возможность знакомства с творчеством которого в полном объеме после революции обещал трудящимся Ленин. Почти семь десятилетий официально существовало (могло быть принесено “с базара”) письмо Белинского к Гоголю и для большинства читателей как бы не существовало письма Гоголя к Белинскому. Чтение письма Белинского по поводу “Выбранных мест из переписки с друзьями” предлагалось взамен знакомства с самой книгой, которая на “базарных прилавках” практически отсутствовала. В мрачные годы подавления живой мысли и живой культуры Белинский, с его живой, подвижной душой, с его увлечениями, заблуждениями, прозрениями, был насильственно обращен в омертвевшую, покрытую хрестоматийным глянцем фигуру, бездушный элемент четвероединой казенной формулы “русской революционной демократии” (Белинский—Герцен—Чернышевский—Добролюбов), которая привычной скороговоркой сопровождала четвероединую формулу “высшего разряда” (Маркс—Энгельс—Ленин—Сталин). Великое творение скульптора Н. А. Андреева — памятник Гоголю на Арбатской площади, как “не того Гоголя, который нам нужен”, сослали на задворки, где он уцелел чудом, а на площади поставили взамен казенную фигуру с надписью на постаменте: “От советского правительства” — не от “мужика”.
Сочинения Даля после революции и до 1950-х годов практически не переиздавались (да и позже появились лишь считанные, скудные по составу однотомники). Не отрицая того, что часть Далева литературного наследия заведомо устарела, думаю, причина долгого настороженного к нему отношения, конечно, не в этом (мало ли устаревших произведений опубликовано в соответствии с планами издания отечественной классики?). Во вступительной статье к первому за советское время изданию Толкового Словаря (оно с трудом увидело свет лишь в 1935 году; но следующее — уже в пору “оттепели”) оговорено, что в “народолюбии” Даля “не было никаких элементов сочувствия угнетенному крестьянству”, что “в народе он ценил именно все косное, веками отстоявшееся, — все, могущее служить тормозом для прогресса”, что “тянул язык... к отсталой идеологии эксплуатируемых и невежественных народных масс”, наконец, что “официальная Россия и официальная наука приветствовали труд Даля. Но русское общество в своей передовой части не отозвалось на него”29.
Когда уже в самом конце 1960-х годов в печати появилось извещение о том, что автор этой статьи готовит для серии ЖЗЛ биографию Даля, в высшие инстанции последовал донос объемом в печатный лист, в котором “доказывалось”, что ознакомление советского читателя с жизнеописанием столь непригодной для “нас” личности крайне нежелательно и даже вредно. Даль именовался в доносе “монархистом”, “реакционером”, “идеологом кулачества” — всего не упомнить (особенно поразило: “великодержавный шовинист, в котором не было ни капли русской крови”), а отсутствие цитаты Ленина о Толковом Словаре (“областнический и устарел”) в изданном автором этой статьи (вместе с М. А. Булатовым) биографической повести для детей “Собирал человек слова” обозначалось как “клевета на вождя”. В ходе разбирательства, требовавшего подробного ответа на предъявленные обличения, оживали в памяти, обретали плоть слова из “мнений г. Даля” о непросвещенных грамотеях: “А что писать нашим писакам? Разве ябеднические просьбы и подложные виды?”30
Теперь с Далем “в порядке”. Человек он у нас почитаемый. Словарь и Пословицы переиздаются. Сослаться на Далево толкование какого-нибудь слова стало хорошим тоном. Но проблема, поднятая в давно забытых “мнениях г. Даля” о грамотности, не утратила остроты. В эпоху диктата СМИ, всеобщего школьного образования, рыночных отношений в сфере просвещения, компьютера, интернета она повернулась к нам новыми гранями и, быть может, с новой силой требует осмысления.
1 Работая над биографией В. И. Даля (ЖЗЛ, 1971), я пытался, насколько было возможно в ту пору, по-новому прочитать страницы статьи из “Русской беседы”, но время заговорить открыто еще не пришло. Три десятилетия такой разговор ощущался мной как нравственный долг.
2 “Русская беседа”, 1856, т. III. Смесь, с. 3, 2. См. также отклик Даля на критику — “Письмо в редакцию Санкт-Петербургских ведомостей” (10 ноября 1857 года), где он кратко повторяет положения статьи.
3 Н. А. Д о б р о л ю б о в, Собр. соч. в 9-ти томах, т. 2, М., 1962, с. 204.
4 М. Е. С а л т ы к о в-Щ е д р и н, Собр. соч. в 20-ти томах, т. 2, М., 1965, с. 264.
5 “Санкт-Петербургские ведомости”, 10 ноября 1857 года.
6 Т а м ж е.
7 “Русская беседа”, 1856, т. III, с. 2.
8 Т а м ж е, с. 3.
9 См.: Г. Г. Ш а п о в а л о в, Опыт издания первых книг для народа. — “Труды Института этнографии им. Миклухо-Маклая”, т. 85, М., 1963, с. 7.
10 “Русская беседа”, 1856, т. III, с. 4.
11 “Санкт-Петербургские ведомости”, 10 ноября 1857 года.
12 В. Д а л ь, Приписка к письму А. И. Кошелеву по поводу возражений на него. — “Отечественные записки”, 1857, № 2. Критика и библиография, с. 136.
13 “Молва”, 7 декабря 1857 года.
14 Цит. по: Г. В. К р а с н о в, Ю. Г. Б у р т и н, Добролюбов. — В кн.: “Русские писатели 1800—1917. Биографический словарь”, т. 2, М., 1992, с. 138.
15 Н. А. Д о б р о л ю б о в, Собр. соч. в 9-ти томах, т. 9, с. 282—283 (курсив мой.— В. П.).
16 Н. Г. Ч е р н ы ш е в с к и й, Полн. собр. соч. в 15-ти томах, т. IV, М., 1948, с. 872.
17 Владимир К а н т о р, В поисках личности: опыт русской классики, М., 1994, с. 128.
18 “Русская беседа”, 1856, т. III, с. 3.
19 “Санкт-Петербургские ведомости”, 10 ноября 1857 года.
20 Л. Н. Т о л с т о й, Полн. собр. соч. (Юбилейное), т. 60, М., 1949, с. 329.
21 Т а м ж е, т. 8, с. 308.
22 Л. Н. Т о л с т о й, Полн. собр. соч. (Юбилейное), т. 61, с. 277, 278.
23 Т а м ж е, с. 269.
24 “Русская беседа”, 1856, т. III, с. 2.
25 Л. Н. Т о л с т о й, Полн. собр. соч. (Юбилейное), т. 8, с. 341.
26 В. И. Л е н и н, Полн. собр. соч., изд. 5-е, т. 44, М., 1964, с. 174.
27 Т а м ж е, т. 45, с. 372.
28 Юрий А н н е н к о в, Дневник моих встреч. Цикл трагедий, т. 2, [Нью-Йорк], 1966, с. 270.
ЧИТАЛ ЛИ КОНСТАНТИН ЛЕВИН СТАТЬЮ ДАЛЯ?
Над Далем (знаем из биографии) за годы трудов на литературном поприще не раз собирались тучи. Подобно одному из героев своих, он хоть и “смалчивал по уму-разуму там, где сила не берет, потому что плетью обуха не перешибешь... но любил, где можно было, дать свободу языку, чтоб не взяла одышка, как он выражался; или проговаривался, будто невзначай, обиняками да иносказаниями”1.
В конце 1848 года созданный в беспокойное время европейских революций Комитет для высшего надзора за духом и направлением печатаемых в России произведений обнаружил “крамолу” в рассказе Даля “Ворожейка”: о плутнях обманщицы потерпевшие “заявили начальству — тем, разумеется, дело кончилось” (курсив мой. — В. П.). В “неуместной остроте” читался намек “на обычное будто бы бездействие начальства”. Комитет заявил о своем расследовании высочайшему начальству, и, вопреки Далеву крамольному словцу, дело тем, “разумеется”, не кончилось. Николай Первый приказал объявить автору строгий выговор. Министр внутренних дел, при котором Даль занимал значительный пост, предложил ему на выбор: “писать — так не служить; служить — так не писать”. Вскоре Даль предпочел перебраться в Нижний Новгород, управляющим удельной конторой. Несколько лет, работая не покладая рук с привычным для него трудолюбием, он почти ничего не печатает (“У меня лежит до сотни повестушек, но пусть гниют. Спокойно спать: и не соблазняйте...”). В письме к Погодину из Нижнего: “Времена шатки, береги шапки... Я теперь уже печатать ничего не стану, покуда не изменятся обстоятельства”2.
Обстоятельства изменились в послениколаевские, предреформенные годы. “Даруй, Господи, долголетие и благоденствие Правительству, которое дозволяет говорить правду и стоять за нее. Одна только гласность может исцелить нас от гнусных пороков лжи, обмана и взяточничества и от обычая, зажимать обиженному рот и доносить, что все благополучно”. Этими словами венчается “Письмо к издателю А. И. Кошелеву” в “Русской беседе”3.
Даль до поры “смалчивал”, лишь “проговаривался”, теперь — заговорил. Первым свободным, без “одышки” словом стали его “Мысли по вопросу статьи о воспитании”: разговор на эту важнейшую “злобу дня” начал журнал “Морской сборник”. Статья Даля, в которой выявляется прямая связь между нравственностью воспитанника и нравственностью воспитателей, общественной нравственностью, была встречена с большим сочувствием. Чернышевский назвал ее “прекрасным размышлением”, отмеченным справедливостью, редкой откровенностью, совершенно новой точкой зрения на предмет4 (смена знаков в его оценках Даля будет произведена несколько месяцев спустя, вслед за появлением “мнений” о грамотности).
В “Письме к издателю”, где высказаны злополучные “мнения” (а следом, тут же, суждения о “несообразностях” российской грамматики), Даль делится своими соображениями и о промышленном развитии России. Он сопрягает “далековатые понятия”, которые в рамках одной статьи сопрягаются с трудом, пренебрегает строгостью и стройностью в развитии темы, — он словно торопится быстрее, разом сказать обо всем, что почитает важным. Впрочем, завершая статью, “возвращаясь к исходной точке”, он сводит все сказанное воедино, не по содержанию сказанного, но по смыслу его. Равно вредят отечеству и те, “кто говорит, что у нас нет ничего путного и что все надо перекорчивать по-заморскому”, и те, “кто утверждает, будто бы все то прекрасно, что наше, и потому именно хорошо, что оно наше, что это мы”, и тем более те, “кто с умыслу скрывает худое, выставляет одни хазовые концы и нагло отрекается от всякого худа, которое не умеет или не в силах исправить”. И — как вывод: “Станем изучать все доброе, что где найдем, но не станем увлекаться этим ученьем до слепоты, которая отчуждает нас от родины”5. Это равно относится и к распространению грамотности и просвещения, и к усовершенствованию российской грамматики, и к введению фабричного производства.
Основой российского хозяйства, по убеждению Даля, является земледелие, “главный и существенный источник народного довольства”6. Земледелию в той же статье (поразительная емкость!) также посвящено несколько страниц: Даль доказывает между прочим преимущества трехпольного хозяйства (“простого, русского”, как оно именуется в Толковом Словаре) сравнительно с “заморским” многопольным, особенно при сохранении общинного порядка в деревне.
Привязанность значительнейшей части трудового населения к земле привела в России к возникновению особенного направления фабричной промышленности. “Где только одного земледелия не хватало на все нужды мужика, там он чутьем доходил до какого-либо промыслового вспомогательного источника, говоря: промежь сохи и бороны не схоронишься; ищи хлеба дома, а подати на стороне. Нужда, которая так хитра на выдумки, почти повсеместно заставила мужика взяться за ремесло, которое, обратившись вскоре в общее достояние всей деревни или села, приняло вид фабричного производства”7. Перечислив многие и разнообразные промыслы и места их сосредоточения (в цвете можно бы составить особенную карту России), Даль выводит основное преимущество “простого и не менее того замысловатого порядка этой промышленности” и “чрезвычайную пользу такого направления”: “...мужик не обращается вовсе в мастерового, а... продолжает искать хлеб дома, т. е. заниматься земледелием”8.
Бурное развитие в городах крупного промышленного производства часто не обоснованно: “...его перенесли целиком с Запада, следуя одним указаниям науки, составившейся на тамошних данных. Основались большие фабрики, потребовавшие постоянного присутствия в столицах сотен тысяч работников, кои, отстав вовсе от кола и двора, сделались бездомными скитальцами и мало в чем уступают шатущим бобылям, коих называют за границей пролетариями и пасутся, как огня...”9. Отчуждение крестьянина от земли, а также “от семьи и всякой домовитости ведет к образованию весьма дурного, безнравственного сословия фабричных”10.
В 1863 году в № 12 журнала “Ясная Поляна” появляется статья Толстого “Прогресс и определение образования”. Толстой горячо, полемизируя и рассчитывая на полемику, высказывает свои раздумья о соотношении народной жизни, благосостояния народа с тем, что именуется “прогрессом”. В поисках решения он ставит вопрос, что признать благосостоянием: “улучшение ли путей сообщения, распространение книгопечатания, освещение улиц газом, распложение домов призрения бедных, бордели и т. п., или первобытное богатство природы — леса, дичь, рыбу, сильное физическое развитие, чистоту нравов и т. п.?”11 Ответ Толстого очевиден — он совпадает с точкой зрения народа, русского крестьянина, какой она ему, Толстому, видится: “По понятиям русского народа, увеличение благосостояния состоит в равномерном разделении земель, в увеличении сил почвы, в увеличении скотоводства, в увеличении количества хлеба, и вследствие того, в удешевлении его... в увеличении лесов и пастбищ, в отсутствии городских соблазнов”12. В заостренно резких образах Толстой открывает все различие в понимании доставляемого “прогрессом” благосостояния девятью десятыми населения крестьянской России и той одной десятой, для которой это подавляющее большинство своим трудом и создает удобства и благополучие жизни. “Я вижу близкого и хорошо известного мне тульского мужика, который не нуждается в быстрых переездах из Тулы в Москву, на Рейн, в Париж и обратно”, — это о неудержимо развивающемся железнодорожном сообщении. Или — о телеграфе: “Народ же, 9/10, только слышит гудение проволок... Все мысли, пролетающие над народом по этим проволокам, суть только мысли о том — как бы наиудобнейшим образом эксплуатировать народ”. Между тем “все, что ему нужно и что в его глазах составляет богатство и улучшение благосостояния, приобретается его трудом на его земле”13. В рассуждениях Толстого не находится места промыслам, но он, без сомнения, имеет их в виду, замечая, что крестьянину “не нужны ни трико, ни атласы, ни часы, ни французское вино, ни сардинки”: “Всем потребностям своим он удовлетворяет собственным трудом и, начиная от пищи и до одежды, все производится им самим...”14 В рукописи и корректурах статьи находим более подробные суждения о вреде больших городов, об их отрицательном воздействии на нравственность приходящего в город крестьянина и на нравственность деревенской жизни в целом.
Толстой мыслит и шире, и глубже, чем Даль, и мысли его питаются, конечно, в первую очередь собственными его раздумьями над судьбой русского крестьянства; в статье отозвались и переработанные впечатления двух заграничных путешествий (1857 и 1861—1862 годов), но переклички с “Письмом к издателю” — не только совпадение суждений современников: основательное и запомнившееся Толстому знакомство с нашумевшей публикацией в “Русской беседе” очевидно. Как раз на тех страницах “Прогресса и определения образования”, где идет речь о “суеверии” прогресса, Толстой, полностью соглашаясь с “добросовестным наблюдателем”, идет против всех и произносит отрицательный приговор распространению грамотности в народе. Не убоявшись “неистовых криков и ругательств всех верующих в прогресс”, он пишет о “мнениях” Даля: “Факт же остается фактом, который подтверждают мои собственные наблюдения и который подтвердят все люди, имеющие прямые сношения с народом...”15 Приведенным строкам находим параллель у Даля: говоря об “учителях”, старающихся внести в русское земледелие “рациональные” перемены, Даль иронически замечает: к крайнему изумлению слышишь, что у того или у другого из таких учителей “никакого хозяйства не бывало и сам он никогда и ничем не хозяйничал”16. Впрочем, следует ли искать доказательства в прямых совпадениях? Возможно ли предположить, что, вдумчиво прочитав у Даля все, что касается грамотности, Толстой оставил без внимания остальную часть статьи, где говорится о земледелии и крестьянском хозяйстве, о том, что глубоко занимало и волновало его на протяжении всей жизни?
Уже в 70-е годы мысли Толстого — а вместе и мнения Даля — станут темой книги, которую пишет в “Анне Карениной” Константин Левин. Герой, сходство которого с автором романа очевидно, именно тот человек, который, по представлениям Толстого — и Даля, — должен сказать слово о русском хозяйстве. Левин сам — серьезный, вдумчивый хозяин и делом своим занимается охотно и любовно. Того более: в отношении к земле он чувствует нравственную обязанность, в нем живет потребность “огонь блюсти”, по собственному его выражению.
В своем труде о причинах невыгодного положения земледелия в России Левин доказывает, что этому содействовали в последнее время ненормально привитая России внешняя цивилизация, централизация населения в городах, внедрение “роскоши”, излишеств в быту и вследствие того, в ущерб земледелию, развитие фабричной промышленности. “Для общего развития богатства в России кредит, пути сообщения, усиление фабричной деятельности, несомненно необходимые в Европе, где они своевременны, у нас только сделали вред, отстранив главный очередной вопрос устройства земледелия”.
Левин, между прочим в полном соответствии (почти дословном) с суждениями Даля, убежден, что школьное образование (грамотность) даст народу новые потребности, которые он не в силах будет удовлетворить. Более того, он и сам, мучительно думая о смысле жизни, читая книги признанных авторитетов, находит ответ на важнейший вопрос не в книжной мудрости (где “гордость” и “плутовство” ума), а в случайно оброненных словах мужика о необходимости жить для души, по правде, по совести. Но вот и Даль в “Письме к издателю” опасается, как бы “не поставить на место совести, стыда и страха... какие-нибудь нескончаемые обряды и бумажное производство”17.
В историческое время, которое мы привычно, не без влияния постоянно цитируемой ленинской статьи, обозначаем словами романа: “у нас теперь все это переворотилось и только укладывается”, внутреннее чувство мешает Левину принять быстро набирающие силу и кажущиеся выгодными рыночные отношения. Понимая, что в его хозяйстве “нет настоящего расчета”, он, прислушиваясь к этому внутреннему чувству, продолжает “огонь блюсти” (“Но для чего же мы не делаем как купцы? На лубок не срубаем сад?” — семечко будущего “Вишневого сада”). Он сознает или надеется, что жизнь, время подскажут иные, может быть, не столь очевидные, но более обеспеченные исторически и нравственно решения.
Предполагая наперед, что статья его в “Русской беседе” многими будет принята и истолкована недоброжелательно, Даль со всей искренностью обращается к будущим читателям: “...еще раз прошу не изворачивать слов моих, не говорить, будто я противлюсь нововведениям и улучшениям; я противлюсь таким только улучшениям, к коим можно применить ответ одного солдата, портного, на требование какой-то несбыточной поправки одежи: можно поправить, ваше благородие, да будет хуже”18.
1 Цит. по кн.: Владимир П о р у д о м и н с к и й, Даль, М., 1971, с. 246.
2 Т а м ж е, с. 282—284.
3 “Русская беседа”. 1856, т. III, с. 15—16.
4 Н. Г. Ч е р н ы ш е в с к и й, Полн. собр. соч. в 15-ти томах, т. III, с. 670.
5 “Русская беседа”, 1856, т. III, с. 15. (“Хазувый конец ткани, затук, который делается почище, и этот конец оставляется сверху, напоказ”. — В. Д а л ь, Толковый Словарь).
6 “Русская беседа”, 1856, т. III, с. 11.
7 “Русская беседа”, 1856, т. III, с. 9.
8 Т а м ж е, с. 10.
9 “Русская беседа”, 1856, т. III, с. 10. (Толкование “пролетарий — бобыль” дается и в Словаре Даля. Бобыль у Даля “пролетарий; крестьянин не владеющий землею, не потому чтобы занимался промыслами или торговлей, а по бедности, калечеству, одиночеству, небрежению”, — то есть содержание понятия выводится из отношения человека к земле.)
10 Т а м ж е, с. 11.
11 Л. Н. Т о л с т о й, Полн. собр. соч. (Юбилейное), т. 8, с. 334.
12 Л. Н. Т о л с т о й, Полн. собр. соч. (Юбилейное), т. 8, с. 344.
13 Т а м ж е, с. 338, 343.
14 Т а м ж е, с. 343.
15 Л. Н. Т о л с т о й, Полн. собр. соч. (Юбилейное), т. 8, с. 341 (курсив мой. — В. П.).
16 “Русская беседа”, 1856, т. III, с. 11.
17 “Русская беседа”, 1856, т. III, с. 6.
18 Т а м ж е, с. 12.
ШАРЫ ЗЛА И СИЛА ДОБРА
Во второй половине 1880-х годов Лев Толстой начинает работу над “Фальшивым купоном”, повестью о том, “как разносилось зло и как пресеклось”1, — работа затянется на двадцать лет и не будет завершена. Два гимназиста приписали единичку на купоне в 2,5 рубля, получилось 12,5, фальшивая бумажка пошла гулять по рукам, каждый, разглядев подделку, старался передать ее другому либо “принять меры” против того, кто пытался всучить купон. В круговорот сцеплений оказываются вовлечены все новые и новые люди, движение зла, начатое мелким мошенничеством юнцов, калечит людей, ломает их судьбы, превращает в бесчестных обманщиков, клятвопреступников, воров, грабителей, убийц, обрекает их самих на гибель. Это неудержимое движение зла по земле представляется Толстому “как передача движения упругими шарами, если только нет той силы, к[оторая] поглощает его”2. Силой, поглощающей, прекращающей зло, по убеждению Толстого, является одно непротивление.
В комментариях к “Фальшивому купону” не отмечалось, что на возникновение замысла повести мог повлиять, если вообще не стал его источником, рассказ Даля “Серенькая”. Оба сюжета в общих чертах совпадают. В рассказе Даля не гимназисты, а некий “цеховой”, то есть ремесленник, вместе с приятелем изготовляют пятидесятирублевую ассигнацию, попросту именовавшуюся “серенькой”, — “и пойдет проклятый лоскут этот по всей Руси на горе и на гибель многих”.
Рассказ много короче незавершенной толстовской повести, в нем всего несколько действующих лиц, оказавшихся вовлеченными в события, вызванные поддельной бумажкой. События эти не связаны между собой сложными и разнообразными сцеплениями, которые позволяют Толстому создать широкую картину российской жизни. В “Фальшивом купоне” действие переносится из города в деревню, из богатого имения в тюремную камеру, из кабака в приемную министра; в повести открываются или намечены судьбы мужиков, помещиков, городских обывателей, чиновников, священников, революционеров, каторжан, сектантов. В “Серенькой” взято лишь несколько эпизодов из цепи происшествий, вызванных хождением поддельной ассигнации, выбрано (если обратиться к образу, найденному Толстым) несколько “шаров”, но не показано, лишь предполагается, движение одного к другому, их столкновение, разносящее вширь и вдаль движение зла (“через сколько рук она уже прошла, этого не знаем, но на сей раз...”). Зато Даль, по обыкновению, превращает каждый эпизод в картинку быта и нравов, полнящуюся этнографическими и историческими подробностями. Так, главка, где “серенькая” вручена не угадавшей обмана дьячихе, передает бедственный образ жизни сельского дьячка, всей семьей, с чадами и домочадцами, зарабатывающего на хлеб тем, что “выделывают зайчины”, “шубки набирают”, а описание ветхого дома, в стенах которого завершает свой жизненный путь “проклятый лоскут”, оборачивается небольшим отрывком из истории Оренбурга.
Но помимо сходства общего сюжетного контура, в толстовской повести и рассказе Даля находим совпадения и в некоторых существенных подробностях. Одной из первых жертв “фальшивого купона”, как и “серенькой”, оказывается мужик: у Толстого это Иван Миронов, у Даля — Иван Ефимов. Ни тот, ни другой не могут вполне осмыслить самого факта существования “неправильных” денег, тем более не в силах представить себе, что такие деньги могли злонамеренно вручить им представители иного, “высшего” мира — “господа”. При попытке найти справедливость оба попадают в острог. Толстовский Иван, выйдя на волю, озлобившись, в самом деле становится преступником, конокрадом, — пойманный, он оказывается жертвой беспощадного мужицкого же самосуда. Далев Иван попросту застревает в остроге: “какой-то несчастный чиновник в суде соблазнился серенькою, выкрал ее из дела”, в связи с чем заведено было следствие “о выкрадении кредитного билета”, а про несчастного Ивана забыли.
В последней главке “Серенькой” Иван Ефимов и виновник его бед, один из тех, кто напечатал злополучную бумажку, оказываются рядом в тюремной больнице. Преступник, дваж-ды покушавшийся на самоубийство, умирает от горячки; в предсмертном бреду он кается в грехах, просит прощения у явив-шейся ему в видении “баушки”, праведной жизни старушки, уговаривавшей его отказаться от злого дела; Иван утешает его, зовет обратиться к Богу, который “разберет всё до ниточки”.
Действие одной из последних главок толстовской повести также перенесено в тюремную больницу. Здесь встречаются два арестанта, и того, и другого так или иначе толкнул на путь преступлений “фальшивый купон”. Страшный убийца, после того как зарезал бедную женщину, которая в момент гибели молила его не губить свою душу, раскаивается в содеянном (в одной из толстовских записей: “...история об убийце, раскаявшемся на незащищавшейся женщине”3). Сдавшись властям, он пытался покончить с собой, но во сне ему явилась убитая и простила его. Он начинает читать Евангелие, и ему открывается смысл сказанного в книге. В больнице он облегчает умирающему соседу последние часы, говорит о справедливости высшего суда.
Толстой намеревался закончить “Фальшивый купон” как бы “от обратного”: в том же сцеплении переплетающихся сюжетных ситуаций, которые открывали пути катившемуся злу, начинается движение добра: “добро... расходится и поборает зло”4. Из-за незавершенности повести вторая ее половина (чем ближе к концу, тем более) смотрится несколько конспективной. Психологические мотивировки духовного воскрешения действующих лиц, если вообще имеются, подчас лишь намечены.
Даль не ставил перед собой задач толстовской глубины и охвата. Он завершил рассказ очень коротко и просто, но, кажется, такой конец должен был прийтись по душе Толстому. Поддельную “серенькую”, взамен причитающейся доли наследства, богатая родственница отказывает доброй одинокой старушке, обитающей в нищенской бедности. Деньги, почудившиеся бедной женщине вдруг свалившимся на нее неизмеримым богатством, оказываются негодной бумажкой. “Поздно вечером, при нагорелой свече, Анна Ивановна сидит задумавшись со злыдарною бумажкой в руке; не послушалась она совета попытаться спустить ее за полцены, и также сама рассудила, что писать об этом в Казань (родственнице, приславшей деньги. — В. П.) будет напрасно: кто докажет, эта ли бумажка вложена была в обертку, или ее подменили тут, или там на почте, или наконец у нее в руках? Сколько людей тут попадет в допрос, а может быть и хуже того, коли дело пойдет по суду, — пусть же злое дело потонет навеки; жила я доселе без этих денег, проживу и впредь. Бог не оставит”. Старушка поднесла “серенькую” к горящей свече — и закончила ее историю: “пресекла зло”.
“Только одно непротивление прекращает зло, поглощая его в себе”, — записывает Толстой в дневнике 12 июня 1898 года. И следом: “Рассказ Купон очень хочется дописать”5.
1 Л. Н. Т о л с т о й, Полн. собр. соч. (Юбилейное), т. 36, с. 558.
2 Л. Н. Т о л с т о й, Полн. собр. соч. (Юбилейное), т. 53, с. 197.
3 Л. Н. Т о л с т о й, Полн. собр. соч. (Юбилейное), т. 50, с. 87.
4 Т а м ж е, т. 36, с. 558.
НЕБЫВАЛОЕ В БЫЛОМ “ДОКТОРА ЖИВАГО”
Даль советует Григоровичу, когда тот просит у него, человека бывалого, сюжетов из жизни: “Всякому известно с десяток случаев в этом роде, но где надо печатать рассказ, и притом с именем и со всеми обстоятельствами, там нельзя же писать на память кой-что, иначе уличат в ошибке, в выдумках; а помнить случаи эти до всех мелочей нельзя, обмолвишься. Вот почему Вам остается добиться в Мин<истерстве> вн<утренних> дел до архива, по отделению происшествий, а особенно по представлению за подвиги к наградам и медалям. В этом случае прилагается не только донесение, но и самое следствие со всеми допросами и показателями. Тут найдете много...”1.
Даль, прослуживший в Министерстве внутренних дел почти десять лет, конечно, сам был своего рода ходячим архивом по отделению происшествий. Тот же Григорович вспоминает, что короткие свои рассказы Даль “пек... как блины, задавшись задачей, чтобы каждый рассказ непременно уместился в конце на четвертой странице листа...”2. При этом даже самые замысловатые, запутанные на первый взгляд сюжеты иных его рассказов всегда достоверны, будничны, погружены в поток повседневной народной жизни.
Из такого рода историй, в которых обыденное3 сопрягается с исключительным, когда исключительное вдруг врывается в привычный ход жизни, складывается одно из наиболее значительных произведений Даля “Небывалое в былом, или Былое в небывалом”, — заглавие говорит само за себя. Весьма объемистое повествование состоит из ряда историй с неожиданным сюжетом, сообщаемых разными рассказчиками (“люди бывалые стали поочередно рассказывать, что испытали в этом роде или слышали”); по форме это собрание сказов.
Первая история называется “Окрутник” (то есть ряженый). На постоялый двор, о хозяине которого пошла молва, что он поразжился, под вечер явились мужик с бабой. Баба совсем больная, “через великую силу ноги волочит”. Их пустили переночевать. Бабе все хуже и хуже — “разнемоглась так, что голосом взвыла”. Хозяин пожалел мужика и, несмотря на позднюю ночь, повел его в соседнее село за знахаркой. Едва они ушли, “больная” соскочила с полатей, приперла дверь на крючок и схватила хозяйку за глотку: “Давай деньги! Я, как видишь, такая же баба, как и товарищ мой, и нож у меня такой же... давай деньги; хозяина твоего уже нет на свете: он убит товарищем моим на пути; не жди помощи ни от кого!” Хозяйка открыла разбойнику, что кубышка с деньгами в подполье, но лезть с ним вместе отказалась: “не привстану, хоть убей, не могу я по стремянкам спуститься в подполье”. Разбойник полез сам, но взял заложником хозяйского сынишку. Очнувшись немного, хозяйка опустила западню и заперла разбойника в подполье4. Тот кинулся выламывать западню, но это оказалось ему не под силу. Тогда он стал казнить мальчика, чтоб мать не стерпела и отперла; “она же сама не знает, что над ней сталось и сама себя не помнит... С испугу кинуло ее в такую дрожь, что уже не могла и приподняться и словно голова на плечах не своя”. Между тем другой злодей, убивший на дороге хозяина, воротился и, не сумев отпереть дверь, стал высаживать окно; тут хозяйка ударила его обухом в лоб. “Вот, братцы мои, на какую беду мы нашли со светом... хозяин убит, мальчик зарезан, хозяйка чуть жива, один разбойник убитый под окном, другой сидит в подполье...”
Короткая история из “Небывалого в былом” зовет обратиться к последним страницам романа Пастернака “Доктор Живаго”. Год 1943-й, прифронтовая полоса. В ожидании попутного грузовика бельевщица Таня, дочь Лары и Юрия Живаго, сама о том не ведавшая, рассказывает друзьям давно умершего доктора, Гордону и Дудорову, о своей жизни. Жизнь Тани, надолго затерявшейся на просторах России и времени, как можно догадаться, полнилась событиями: “Я потом, не соврать, полземли чужой и нашей объездила с беспризорными, где только не была. Вот раздолье, вот счастье узнала я после горя моего детского! Но, правда, и беды всякой много и греха”. Однако: из всего “раздолья” впечатлений она сообщает собеседникам лишь одну-единственную “страшную историю”, которая по существу и стала началом всех дальнейших происшествий ее жизни.
Из рассказа Тани узнаем, что при наступлении красных на Дальнем Востоке Комаровскому (Таня именует его “Комаровым”) приходится срочно бежать. Надеясь, что уходят ненадолго, Лариса (у Тани: “маменька моя, Раиса Комарова”), скрывавшая дочку от Комаровского (“маменька были пуганые”), отдает ее, “пока суматоха уляжется”, в семью железнодорожного сторожа при разъезде Нагорная. В доме “при посту” девочка вынужденно проводит несколько лет. Однажды сторож продал корову, “набрал два мешка денег, — керенки назывались, виновата, нет, — лимоны, назывались, лимоны, — выпил и пошел про свое богатство по всей Нагорной звонить”. Вскоре после того ночью в дом попросилась странница: “стонет, за живот хватается”. Кричит: “...отвезите меня Христа ради в больницу, заплачу я, не пожалею денег”. Сторож положил страдалицу на телегу и повез в земскую больницу. Вскоре (“чтой-то больно слишком рано”) телега опять вкатила во двор. Сторожиха отворила дверь, но вместо хозяина на пороге стоял чужой мужик, черный и страшный. “Покажи, говорит, где за корову деньги. Я, говорит, в лесу мужа твоего порешил, а тебя, бабу, пожалею, коли скажешь, где деньги”. Сторожиха показала, что деньги в подполье: “Вот я творило подыму, лезь, говорит, под пол”5. Но грабитель опять же не захотел лезть один, потребовал, чтобы хозяйка спустилась с ним. Когда та отказалась, он схватил маленького сына сторожихи — “и ну с Петенькой по лестнице под землю”. Все повторяется по “Небывалому в былом”: сторожиха захлопнула и заперла крышку лаза и не поддалась на просьбы разбойника выпустить его (“уже тогда спятивши была, ничего не понимала, тогда уже была в повреждении ума”), в отместку злодей “кончил” мальчика. На рассвете Таня остановила фонарем проходящий поезд: “Я машинисту кричу, нападение на железнодорожный пост, смертоубийство и ограбление, разбойник в доме...” Состав оказался воинским, — красноармейцы вытащили убийцу из подполья и учинили самосуд: “...руки ноги к рельсам привязали и по живому поезд провели...” Таня просит красноармейцев взять ее с собой. С этого дня и начинаются ее скитания. “Да ведь это все потом было, это я в другой раз расскажу”, — два десятилетия жизни Тани (от начала 1920-х и до 1943 года, когда она встречается на фронте с друзьями доктора Живаго) таким образом заменяются, обозначаются одной “страшной историей”, заведомо цитирующей Далеву историю разбойника-“окрутника”.
Эта история (так же, как истории собеседников Далева “Небывалого в былом”) введена в текст романа в форме сказа. Лексика Тани, в которой смешаны различные речевые стихии, передает перипетии ее жизни. Простонародные обороты (“долго ли коротко ли”, “насилу перемогал”, “мигом разум отшибло”, “знать не знаю, ведать не ведаю” и т. п.), пословицы (“свинья борову, а боров всему городу”, “мели, Емеля, твоя неделя” — обе найдем у Даля, в Словаре и сборнике пословиц6) перемежаются городским просторечьем (“чело-век... слишком доверяющий и под пьяную руку такой трезвон про себя подымал...” или — почти по Зощенко — “Ой, батюшки светы, дорогие товарищи, что с нами сделалось, войдите в наше положение!”); речь беспризорников (“я девушка неученая, без папи, без мами росла сиротой”, “заступитесь, товарищ дяденька”) соседствует с жаргоном железнодорожников (“паровозы подъема не брали”, “шибко раскатывался, надо было тормоза”; слово “путь” берется в женском роде: “при самой путе”). “Сниженная” лексика Таниной речи как бы загодя находит объяснение в разговоре Гордона и Дудорова о происхождении фамилии девушки-бельевщицы:
“— Какая варварская, безобразная кличка Танька Безочередова. Это во всяком случае не фамилия, а что-то придуманное, искаженное. Как ты думаешь?
— Так ведь она объясняла. Она из беспризорных, неизвестных родителей. Наверное, где-то в глубине России, где еще чист и нетронут язык, звали ее безотчею, в том смысле, что без отца. Улица, которой было непонятно это прозвище и которая все ловит на слух и все перевирает, переделала на свой лад это обозначение, ближе к своему злободневному площадному наречию”.
Сказ по-своему являет себя и в главках, предшествующих “страшной истории” Тани. В диалоге Гордона и Дудорова, когда первый рассказывает о ГУЛАГе, узником которого ему довелось быть, а второй — о своей любви к юной девушке, героически погибшей в первые месяцы войны, — также некоторым образом являют себя два сказа, “вторгающихся” один в другой. Сопряжение сказов, историй, поведанных разными людьми, как и у Даля, устанавливает и укрепляет связи героев в сюжете повествования.
И, без сомнения, сказом в духе Далевых из его “архива по отделению происшествий” является опять-таки страшная история крестьянского юноши Васи Брыкина, последнего и не слишком долгого спутника жизни доктора Живаго. Давние знакомые, они были на несколько лет разлучены обстоятельствами, а когда встретились снова, Вася из всего, что происходило с ним в эти годы, “насказал Юрию Андреевичу разных ужасов”. “Ужасы” — это зверское убийство и ограбление крестьянской вдовы, которой Вася помогал осенью зарывать картошку, чтобы не сдавать излишки в государственную разверстку. Вдову долго считали пропавшей, но когда в оттепель ливни смыли снег, тело ее обнаружилось в пустой картофельной яме. В сочинениях Даля упоминаются схожие происшествия; о них и пословица — “Весна все покажет”.
г. Кельн
1 ЦГАЛИ. Ф. 138. Оп. 1. Ед. хр. 73.
2 Д. В. Г р и г о р о в и ч, Литературные воспоминания, М., 1987, с. 96.
3 Даль возражал против принятого ныне толкования слова “обыденный” как “повседневный, обыкновенный, заурядный” (см. “Словарь русского языка в 4-х томах”, т. II, М., 1982, с. 581). “Обыденный” для него — “однодневный, одноденный, суточный, об один день сделанный, одни сутки длящийся”. В своем Словаре он спорит с закрепляемым в языке новым значением слова: “Ныне в обычае писать обыденный вм[есто] обиходный; двое ученых перевели книгу, озаглавив ее: физиология обыденной жизни, т. е. жизни обыденки, эфемеры, тогда как они хотели сказать: обиходной”.
4 По Далю, первое значение слова западня — “западная дверь, подъемная крышка над лазом в подполье”.
5 Слово творило в значении “западня, затвор, лаз в подполье, в погреб, либо на чердак; подъемная дверь” также находим в Словаре Даля (слово помечено как ярс — ярославское).
6 Трудно удержаться и не привести помету Даля к привычно употребляемой пословице “Мели, Емеля...”: “на ручном жернове женщины в семье мелют понедельно” (Толковый словарь).