----------------------------------------------------------------
Источник: Е. И. Замятин; Избранные произведения в двух томах; Том 1.
Изд-во: "Художественная литература", Москва, 1990.
OCR: Александр Белоусенко; правка: Давид Титиевский, май 2005.
Библиотека Александра Белоусенко
----------------------------------------------------------------
Как дыры, прорезанные в темной, плотно задернутой занавеси - несколько
отдельных секунд из очень раннего детства.
Столовая, накрытый клеенкой стол, и на столе блюдо с чем-то странным,
белым, сверкающим, и - чудо! - это белое вдруг исчезает на глазах
неизвестно куда. В блюде - кусок еще незнакомой, некомнатной, внешней
вселенной: в блюде принесли показать мне снег, и этот удивительный снег -
до сих пор.
В этой же столовой. Кто-то держит меня на руках перед окном, за окном
- сквозь деревья красный шар солнца, все темнеет, я чувствую: конец,- и
страшнее всего, что откуда-то еще не вернулась мать. Потом я узнал, что
"кто-то" моя бабушка и что в эту секунду я был на волос от смерти: мне было
года полтора.
Позже: мне года два-три. Первый раз - люди, множество, толпа. Это - в
Задонске: отец и мать поехали туда на шарабане и взяли меня с собой.
Церковь, голубой дым, пение, огни, по-собачьи лает кликуша, комок в горле.
Вот кончилось, прут, меня - щепочку -несет с толпой наружу, вот я уже один
в толпе: отца с матерью нет, и их больше никогда не будет, я навсегда один.
Сижу на какой-то могиле; солнце, горько плачу Целый час я жил в мире один.
В Воронеже. Река, необычно странный мне ящик купальни, и в ящике (я
потом вспомнил это, когда видел в бассейнах белых медведей) плещется
огромное, розовое, тучное выпуклое женское тело - тетка моей матери. Мне
любопытно и чуть жутковато: я в первый раз понимаю, что это женщина.
Я жду у окна, гляжу на пустую, с купающимися в пыли курами, улицу. И
наконец едет наш тарантас: везут из гимназии отца, он - на нелепо высоком
сиденье, с тростью, поставленной между колен. Я жду с замиранием сердца
обеда - за обедом торжественно разворачиваю газету и читаю вслух огромные
буквы: "Сын Отечества". Я уже знаю эту таинственную вещь - буквы. Мне года
четыре.
Лето. Пахнет лекарствами. Вдруг мать и тетки торопливо захлопывают
окна, запирают балкон, и я смотрю, приплюснувшись носом к балконному
стеклу: в е з у т ! Кучер в белом халате, телега, покрытая белым полотном,
под полотном - люди, скорченные, шевелящиеся руки и ноги: холерные.
Холерный барак на нашей улице, рядом с нашим домом. Сердце колотится, я
знаю, что такое смерть. Мне лет пять-шесть.
И наконец: легкое, стеклянное, августовское утро, далекий прозрачный
звон в монастыре. Я иду мимо палисадника перед нашим домом и не глядя знаю:
окно открыто и на меня смотрят - мать, бабушка, сестра. Потому что я в
первый раз облачился в длинные - "на улицу" - брюки, в форменную
гимназическую куртку, за спиною ранец: я в первый раз иду в гимназию.
Навстречу трясется на своей бочке водовоз Измашка и несколько раз
оглядывается на меня. Я - горд. Я - большой: мне перевалило за восемь.
Все это - среди тамбовских полей, в славной шулерами, цыганами,
конскими ярмарками и крепчайшим русским языком Лебедяни - той самой, о
какой писали Толстой и Тургенев. А годы: 1884-1893.
Дальше - серая, как гимназическое сукно, гимназия. Изредка в сером -
чудесный красный флаг. Красный флаг вывешивался на пожарной каланче и
символизировал тогда отнюдь не социальную революцию, а мороз в 20№.
Впрочем, это и была однодневная революция в скучной, разграфленной
гимназической жизни.
Скептический диогеновский фонарь - в 12 лет. Фонарь был зажжен одним
здоровым второклассником и - синий, лиловый, красный - горел у меня под
левым глазом целых две недели. Я молился о чуде - о том, чтобы фонарь
потух. Чудо не свершилось. Я задумался.
Много одиночества, много книг, очень рано - Достоевский. До сих пор
помню дрожь и пылающие свои щеки - от "Неточки Незвановой". Достоевский
долго оставался - старший и страшный даже: другом был Гоголь (и гораздо
позже - Анатоль Франс).
С 1896 года - гимназия в Воронеже. Специальность моя, о которой все
знали: "сочинения" по русскому языку. Специальность, о которой никто не
знал: всевозможные опыты над собой - чтобы "закалить" себя.
Помню: классе в 7-м, весной, меня укусила бешеная собака. Взял
какой-то лечебник, прочитал, что первый, обычный срок, когда появляются
признаки бешенства - две недели. И решил выждать этот срок: сбешусь или
нет? - чтобы испытать судьбу и себя. Все эти две недели - дневник
(единственный в жизни). Через две недели - не сбесился. Пошел, заявил
начальству, тотчас же отправили в Москву - делать пастеровские прививки.
Опыт мой кончился благополучно. Позже, лет через десять, в белые
петербургские ночи, когда сбесился от любви - проделал над собой опыт
посерьезнее, но едва ли умнее.
Из гимназического серого сукна вылез в 1902 году. Золотая медаль за 25
рублей была заложена в петербургском ломбарде - и там осталась.
Помню: последний день, кабинет инспектора (по гимназической табели о
рангах - "кобылы"), очки на лбу, подтягивает брюки (брюки у него всегда
соскакивали) и подает мне какую-то брошюру. Читаю авторскую надпись: "Моей
almae matri, о которой не могу вспомнить ничего, кроме плохого. П. Е.
Щеголев". И инспектор - наставительно, в нос, на о: "Хорошо? Вот тоже
кончил у нас с медалью, а что пишет! Вот и в тюрьму попал. Мой совет: не
пишите, не идите по этому пути". Наставление не помогло.
Петербург начала 900-х годов - Петербург Комиссаржевской, Леонида
Андреева, Витте, Плеве, рысаков в синих сетках, дребезжащих конок с
империалами, студентов мундирно-шпажных и студентов в синих косоворотках. Я
- студент-политехник косовороточной категории.
В зимнее белое воскресенье на Невском - черно от медленных, чего-то
выжидающих толп. Дирижирует Невским - Думская каланча, с дирижера все не
спускают глаз. И когда подан знак - один удар, час дня - на проспекте во
все стороны черные человеческие брызги, куски марсельезы, красных знамен,
казаки, дворники, городовые... Первая (для меня) демонстрация - 1903 год. И
чем ближе к девятьсот пятому - кипенье все лихорадочней, сходки все шумнее.
Летом - практика на заводах, Россия, прибаутливые, веселые
третьеклассные вагоны, Севастополь, Нижний, Камские заводы, Одесса, порт,
босяки.
Лето 1905 года - особенно синее, пестрое, тугое, доверху набитое
людьми и происшествиями. Я - практикантом на пароходе "Россия", плавающем
от Одессы до Александрии. Константинополь, мечети, дервиши, базары,
беломраморная набережная Смирны, бедуины Бейрута, белый Яффский прибой,
черно-зеленый Афон, чумный Порт-Саид, желто-белая Африка, Александрия - с
английскими полисменами, продавцами крокодиловых чучел, знаменитый Тартуш.
Особенный, отдельный от всего, изумительный Иерусалим, где я с неделю жил в
семье знакомого араба.
А по возвращении в Одессу - эпопея бунта на "Потемкине". С машинистом
"России" - смытый, затопленный, опьяненный толпой - бродил в порту весь
день и всю ночь, среди выстрелов, пожаров, погромов.
В те годы быть большевиком - значило идти по линии наибольшего
сопротивления; и я был тогда большевиком. Была осень 1905 года, забастовки,
черный Невский, прорезанный прожектором с Адмиралтейства, 17-е октября,
митинги в высших учебных заведениях...
Однажды в декабре вечером в мою комнату на Ломанском переулке пришел
приятель, рабочий, крылоухий Николай В. - с бумажным мешком от филипповских
булок, в мешке - пироксилин "Оставлю-ка я тебе мешочек, а то за мной по
пятам шпики ходят".- "Что ж, оставь". И сейчас еще вижу этот мешок: слева,
на подоконнике, рядом с кулечком сахару и колбасой.
На другой день - в "штабе" Выборгского района, в тот самый момент,
когда на столе были разложены планы, парабеллумы, маузеры, велодоги -
полиция: в мышеловке человек тридцать. А в моей комнате слева, на
подоконнике - мешок от филипповских булок, под кроватью - листки.
Когда, обысканные и избитые, мы разделены были по группам, я вместе с
другими четырьмя - оказался у окна. У фонаря под окном увидел знакомые
лица, улучил момент и в фортку выбросил записочку, чтобы у этих четырех и у
меня убрали из комнат все неподобающее. Это было сделано. Но о том я узнал
позже, а пока - несколько месяцев в одиночке на Шпалерной мне снился
мешочек от филипповских булок - налево, на подоконнике.
В одиночке - был влюблен, изучал стенографию, английский язык и писал
стихи (это неизбежно). Весною девятьсот шестого года освободили и выслали
на родину.
Лебедянскую тишину, колокола, палисадники - выдержал недолго: уже
летом - без прописки в Петербурге, потом в Гельсингфорсе. Комната на
Эрдхольмс-гатан, под окнами - море, скалы. По вечерам, когда чуть видны
лица - митинги на сером граните. Ночью - не видно лиц, теплый черный камень
кажется мягким,- оттого что рядом она, и легки, нежны лучи свеаборгских
прожекторов.
Однажды в купальне голый товарищ знакомит с голым пузатеньким
человечком: пузатенький человечек оказывается знаменитым капитаном красной
гвардии - Коком. Еще несколько дней - и красная гвардия под ружьем, на
горизонте чуть видные черточки кронштадтской эскадры, фонтаны от
взрывающихся в воде двенадцатидюймовок, слабеющее буханье свеаборгских
орудий. И я - переодетый, выбритый, в каком-то пенсне - возвращаюсь в
Петербург.
Парламент в государстве; маленькие государства в государстве - высшие
учебные заведения, и в них свои парламенты: Советы старост. Борьба партий,
предвыборная агитация, афиши, памфлеты, речи, урны. Я был членом - одно
время председателем - Совета старост.
Повестка: явиться в участок. В участке - зеленый листок: о розыске
"студента университета Евгения Иванова Замятина", на предмет высылки из
Петербурга. Честно заявляю, что в университете никогда не был и что в
листке - очевидно ошибка. Помню нос у пристава - крючком, знаком вопроса:
"Гм... Придется навести справки". Тем временем я переселяюсь в другой
район: там через полгода - снова повестка, зеленый листок, "студент
университета", знак вопроса, и справки. Так - пять лет, до 1911 года,
когда, наконец, ошибка в зеленом листке была исправлена и меня выдворили из
Петербурга.
В 1908 году кончил Политехнический институт по кораблестроительному
факультету, был оставлен при кафедре корабельной архитектуры (с 1911 года -
преподавателем по этому предмету). Одновременно с листами проекта
башеннопалубного судна - на столе у меня лежали листки моего первого
рассказа. Отправил его в "Образование", которое редактировал Острогорский;
беллетристикой ведал Арцыбашев. Осенью 1908 года рассказ в "Образовании"
был напечатан. Когда я встречаюсь сейчас с людьми, которые читали этот
рассказ, мне так же неловко, как при встречах с одной моей тетушкой, у
которой я, двухлетний, однажды публично промочил платье.
Три следующих года - корабли, корабельная архитектура, логарифмическая
линейка, чертежи, постройки, специальные статьи в журналах "Теплоход",
"Русское Судоходство", "Известия Политехнического Института". Много
связанных с работой поездок по России: Волга вплоть до Царицына, Астрахани,
Кама, Донецкий район, Каспийское море, Архангельск, Мур-ман, Кавказ, Крым.
В эти же годы, среди чертежей и цифр - несколько рассказов. В печать
их не отдавал: в каждом мне еще чувствовалось какое-то "не то". "То"
нашлось в 1911 году. В этом году были удивительные белые ночи, было много
очень белого и очень темного. И в этом году - высылка, тяжелая болезнь,
нервы перетерлись, оборвались. Жил сначала на пустой даче в Сестрорецке,
потом, зимою,- в Лахте. Здесь - в снегу, одиночестве, тишине - "Уездное".
После "Уездного" - сближение с группой "Заветов", Ремизовым, Пришвиным,
Ивановым-Разумником.
В 1913 году (трехсотлетие Романовых) - получил право жить в
Петербурге. Теперь из Петербурга выслали врачи. Уехал в Николаев, построил
там несколько землечерпалок, несколько рассказов и повесть "На куличках".
По напечатании ее в "Заветах" - книга журнала была конфискована цензурой,
редакция и автор привлечены к суду. Судили незадолго до февральской
революции: оправдали.
Зима 1915-16 года - опять какая-то метельная, буйная - кончается
дуэльным вызовом в январе, а в марте - отъездом в Англию.
До этого на Западе был только в Германии. Берлин показался
конденсированным, 80 %-ным Петербургом.
В Англии другое: в Англии все было так же ново и странно, как когда-то
в Александрии, в Иерусалиме.
Здесь - сперва железо, машины, чертежи: строил ледоколы в Глазго,
Нью-Кастле, Сэндэрланде, Саус-Шилдсе (между прочим, один из наших самых
крупных ледоколов - "Ленин"). Немцы сыпали сверху бомбы с цеппелинов и
аэропланов. Я писал "Островитян".
Когда в газетах запестрели жирные буквы: "Revolution in Russia",
"Abdication of Russian Tzar" - в Англии стало невмочь, и в сентябре 1917
года, на стареньком английском пароходишке (не жалко, если потопят немцы) я
вернулся в Россию. Шли до Бергена долго, часов пятьдесят, с потушенными
огнями, в спасательных поясах, шлюпки наготове.
Веселая, жуткая зима 17-18 года, когда все сдвинулось, поплыло куда-то
в неизвестность. Корабли-дома, выстрелы, обыски, ночные дежурства, домовые
клубы. Позже - бестрамвайные улицы, длинные вереницы людей с мешками,
десятки верст в день, буржуйка, селедки, смолотый на кофейной мельнице
овес. И рядом с овсом - всяческие всемирные затеи: издать всех классиков
всех времен и всех народов, объединить всех деятелей всех искусств, дать на
театре всю историю всего мира. Тут уж было не до чертежей - практическая
техника засохла и отломилась от меня, как желтый лист (от техники осталось
только преподавание в Политехническом институте). И одновременно: чтение
курса новейшей русской литературы в Педагогическом институте имени Герцена
(1920-1921), курс техники художественной прозы в Студии Дома искусств,
работа в Редакционной коллегии "Всемирной Литературы", в Правлении
Всероссийского союза писателей, в Комитете Дома литераторов, в Совете Дома
искусств, в Секции Исторических картин ПТО, в издательстве Гржебина,
"Алконост", "Петрополис", "Мысль", редактирование журналов "Дом Искусств",
"Современный Запад", "Русский Современник". Писал в эти годы сравнительно
мало; из крупных вещей - роман "Мы", в 1925 году вышедший по-английски,
потом - в переводе на другие языки; по-русски этот роман еще не печатался.
В 1925 году - измена литературе: театр, пьесы "Блоха" и "Общество
Почетных Звонарей". "Блоха" была показана в первый раз в МХАТе 2-м в
феврале 1925 года, "Общество Почетных Звонарей" - в Михайловском театре в
Ленинграде в ноябре 1925 года. Новая пьеса - трагедия "Атилла" - закончена
в 1928 году. В "Атилле" - дошел до стихов. Дальше идти некуда, возвращаюсь
к роману, к рассказам.
Думаю, что если бы в 1917 году не вернулся из Англии, если бы все эти
годы не прожил вместе с Россией - больше не мог бы писать. Видел много: в
Петербурге, в Москве, в захолустье - Тамбовском, в деревне - Вологодской,
Псковской, в теплушках.
Так замкнулся круг. Еще не знаю, не вижу, какие кривые в моей жизни
дальше.
[1929]