Я - статист в огромном театре на ярмарке, получаю двадцать копеек за
вечер и учусь быть индейцем и чёртом в пьесе «Христофор Колумб».
С изнанки театр вызвал у меня сквернейшее впечатление: помню, как по
просторной полутёмной сцене, против чёрной дыры, наполненной сырым мраком,
толстенький человечек, бешено ругаясь, гонял нас, кучу мальчишек, из угла в
угол, точно пастух баранов, и визжал:
- Крокодилы дохлые, - убьёте вы меня!
Мне казалось, что он притворяется, - нет у него причин сердиться на
нас и бить нас по ногам длинной тонкой палкой, мы бы лучше поняли, чего он
хочет, если бы он говорил просто и спокойно. Но он суетился, хватал себя за
круглую, как арбуз, голову и ныл, орал:
- Какие же вы индейцы? Вы - свиньи, а не индейцы! И какие вы черти?
Медведи вы, а не черти!
Из-за кулис высунулась толстая дама и спросила его басом:
- А ты как знаешь, на кого похожи черти?
- На козлят, душечка моя, и на козлов, и не суйся не в своё дело!
Я читал об открытии Америки, и черти казались мне лишними в этом
событии, - книжка Прескотта не упоминала о них. Я читал Майн-Рида, Эмара и,
думая, что имею представление о краснокожих, старался ходить по сцене так,
как ходят американские индейцы в книгах этих знаменитых писателей. Но мои
попытки раздражали учителя; он укоризненно кричал:
- Послушай, ты, длинный, окаянный сухарь, смычок, жердь вавилонская,
что у тебя – пятки подрезаны, а? Ты по битому стеклу ходишь? Убьёшь ты
меня, бессовестная фигура!..
На спектакле я всё-таки ходил так, как, по моему мнению, должен был
ходить настоящий, порядочный индеец.
Несколько раз я смотрел, как актёры репетируют пьесы: среди сцены
стоит человек в пальто и цилиндре, с папиросой в зубах, с большим перстнем
на толстом пальце, и невнятно бормочет что-то, морщась от дыма, оттопыривая
тяжёлые губы. Нога у него выставлена вперёд; он размахивает руками и кричит
суфлёру очень красивым голосом:
- Что-о? Не слышу! Подавай громче! Не слы-шу! Откуда тут дует, дьявол?
- Отовсюду дует, - справедливо говорит ему высокая красивая дама вся в
чёрном.
Другой человек, пьяный, испитой и отрёпанный, сидит в сторонке на
стуле, дремлет и время от времени, пугливо вздрагивая, спрашивает:
- Я? Как? О, господи помилуй...
Всё это было невыразимо нудно и не возбуждало интереса к театру, но
первый же спектакль, на который я попал зрителем, заставил меня
почувствовать страшную силу театра.
С минуты, когда на сцене явился Андреев-Бурлак в образе Иудушки
Головлёва, я совершенно забыл о театре и обо всём, кроме маленького
старичка в халате, со свечой в дрожащей руке, с ядовитой улыбочкой на
слюнявом лице.
- Аннинька, Аннинька, - сладострастно всхлипывал он перед измученной,
умирающей женщиной.
Всё, что делал этот человек, было страшно просто, неопровержимо
правдиво и убедительно. Его липкие слова, паучьи движения, его
порабощающий, терпкий голосок и эти гнилые улыбочки, - весь он был до ужаса
противен и казался непобедимым, точно Кощей Бессмертный.
Я пережил нечто неописуемое: хотелось бежать на сцену и убить это
воплощение мерзости, я чуть не плакал от бешенства, а кругом меня люди
смеялись, орали, возбуждая страх и тяжкое недоумение. Это был очень тяжёлый
и дурной кошмар, тем более тяжёлый, что я чувствовал в нём много знакомого
мне, того, чем так богата тёмная, запутанная, болезненно, жестокая душа
русской жизни. Много лет спустя я снова пережил такое же угнетающее
впечатление, читая книгу о Фёдоре Карамазове.
После спектакля, отравленный я всю ночь шлялся в лугах за ярмаркой;
меня остановил какой-то пьяный и больно ударил кулаком по голове; помню,
это не обидело меня.
Мне вспоминались все старики, которых видел я: два Петра - извозчик и
начётчик, дед, Осип, и во всех я чувствовал начало, враждебное мне, -
могучее начало, спокойно отрицавшее меня.
Я перестал ходить в театр, может быть, потому, что боялся ещё раз
пережить такое же подавляющее впечатление, а может - хотелось сохранить его
нерушимо.
Вскоре я увлёкся цирком; я бывал в нём и раньше, но теперь вдруг
первое же представление приятно поразило меня. Всё, что я видел на арене,
слилось в некое торжество, где ловкость и сила уверенно праздновали свою
победу над опасностями для жизни. Я стал посещать цирк часто, познакомился
с конюхами, с наездником Масловым, акробатом Красильниковым. Все артисты
казались мне такими же интересными, как братья Земганно, и я воодушевлённо
рассказывал им этот печальный роман.
- Бывает, - говорил Маслов, очень простой и милый солдат-кавалерист,
но Красильников возражал ему:
- Ну, что ты знаешь? Просто, это - злой случай! Нет, мы, цирковые,
живём, слава богу, дружно, хорошо! У нас такая работа опасная, что нужно
беречь друг друга...
Мне страшно хотелось взяться за эту опасную работу, но артисты
говорили:
- Опоздал ты, не годишься, стар! У тебя уж кости отвердели...
Я начал всячески ломать и выгибать кости, но это мало помогло мне.
Большинство артистов были иностранцы; я особенно жадно следил за ними,
расспрашивал, о них, и всё, что я видел, слышал, высоко поднимало этих
людей в моих глазах. Русские относились к ним снисходительно, с
добродушными усмешками. Маслов рассказывал мне о своём товарище Нони
Бедини, с которым он ездил, изображая «двух гладиаторов».
- Это - чудак; ему около тридцати годов, а он - как парнишка живёт! Ты
поглядел бы, как он свою жену любит, - умора, видеть нельзя без смеха!
Провожает её на арену – ручку целует, ей-богу! А то и ножку! Она работает,
ездит, а он глядит на неё бледный, трясётся даже, боится: не упала бы! А
она у него ловкая, сильная - бояться-то вовсе нечего! Едет она с арены - он
её опять чмок в ручку и рад, - просто смотреть нельзя! А уж лет пять
женаты, ребят двое у них. Хороший он товарищ, внимательный, с ним не
пропадёшь, но - смешной очень!
А мне нравилось, как Бедини смотрит чёрными глазами на свою жену, -
много было радости в этих глазах. Она отвечала ему тоже радостным,
праздничным взглядом, и оба они были похожи на детей из хорошего семейства,
когда, бывало, шли по пёстрым улицам ярмарки, прижавшись друг к другу.
Иноземцы считались русскими не настоящими людьми, а как бы ошибкой
природы, - ошибкой, в которой однако было не мало приятного, но больше
всего смешного:
- Чистяки: всё моются да обтираются. Деньги копят, - дескать, работа
наша скоро силу вымотает, так чтоб на старости было чем жить. Нищими,
дескать, не желаем быть. А между собою дружно живут, ничего; только вот
смешные очень! Оттого у них и клоуны лучше наших...
Я не видел ничего смешного в этих людях, но мне казалось, что они
веселее, живей русских, не так часто позёвывают, потягиваются.
Меня особенно интересовал англичанин-клоун, гладко выбритый,
широколобый человек средних лет, с тёмными глазами, ловкий и сильный; было
нестерпимо досадно, что я не мог говорить с ним, а он говорил по-русски
весьма охотно, хотя никто не понимал его.
Он гораздо больше нравился мне за ареной, чем на глазах публики,
посреди чёрной, жуткой воронки цирка, где он кувыркался и метался, играя,
точно большой котёнок. Я видел однажды, как он, проходя в буфет, увидал
своё изображение в зеркале и, сняв цилиндр, с улыбкой кивнул сам себе
головою, - это меня поразило. В антрактах я вертелся около двери его
уборной, наблюдая, как он мажет себе лицо и всё время оживлённо
разговаривает со своим отражением в зеркале, - несомненно, что он забавлял
этим самого себя. Гулял он всегда один, а я ходил за ним, как сыщик, и мне
казалось, что этот человек живёт особенной, таинственной жизнью и смотрит
на всё так, как я никогда не сумею. Иногда я пробовал представить себя в
Англии; никем не понимаемый, страшно чужой всему, оглушённый могучим шумом
незнакомой жизни, сумел ли бы я жить так же спокойно улыбаясь, в дружбе
только с самим собою, как живёт этот крепкий, стройный щёголь?
Как-то днём, проходя по мосту через Оку, я увидал, что он, сидя на
краю одного из плашкоутов, удит рыбу; я остановился и смотрел на него до
поры, пока он не кончил ловли. Вытаскивая на крючке ерша или окуня, он брал
его в руку, подносил к своему лицу и свистел тихонько в нос рыбе, а потом,
осторожно сняв её с крючка, бросал в воду. Надевая червяка, он что-то
говорил ему; когда из-под моста выплывала лодка, он снимал шапочку без
козырька и любезно кланялся незнакомым людям, а когда ему отвечали, делал
страшно удивлённое лицо.
Другой раз я встретил его на горе, около церкви Успения. Он смотрел на
ярмарку, клином врезанную между двух рек, держал трость в руках, перебирая
по ней пальцами, и тихонько посвистывал, как бы играя на флейте. Издали
через реку доносился глухой, чуждый шум; по воде ползли пароходы, точно
большие жуки; где-то далеко горели леса; в дымном небе неподвижно стояло
тускло-красное солнце. Мне было очень жалко этого человека.
Я выдумывал разные истории, в которых англичанин играл роль
благородного героя, уснащал его всеми известными мне достоинствами и
любовался им. Он напоминал мне людей Диккенса, упрямых в злом и добром.
Когда этот человек уехал из цирка, я был очень опечален, как будто
потерял хорошего друга.
Не знаю, что именно дал мне цирк, кроме того, что в нём я увидел
людей, которые красиво рискуют жизнью ради удовольствия ближних, - но я
думаю, что и этого достаточно. Я смотрел на них сквозь книгу Гонкура,
мемуары Файмали и чувствовал к ним почтительную зависть, ясно понимая, что
эти люди нужнее меня на земле... 1914 г.