Пророческие строки! Правда, к созвездьям
взвились наши корабли лишь через полвека после того, как было предугадано олонецким крестьянским
поэтом Николаем Клюевым, а пренебрегать «мирской» душой поэта стали, когда возгремела
слава Сергея Есенина, ученика, превзошедшего учителя. Есть в приведенных строках Клюева
и предчувствие трудной, неспокойной своей жизни, своей трагической судьбы.
Личность Клюева давно стала легендарной. Наверно, поэтому
будут интересны не легендарные, а подлинные земляцкие впечатления о встречах с ним, штрихи к
его биографии. Постараюсь держаться подлинности, не создавая новых легенд.
Мое детство и юность это Вытегра двадцатых годов:
жизнь в родной семье, средняя школа.
Что мы знали о Клюеве, когда в революционные годы он появился
в нашем городе? Знали, что поэт он знаменитый, что его книги «Сосен перезвон»,
«Лесные были», «Мирские думы» были изданы еще до революции, а в девятнадцатом
году появился «Песнослов». Читателям первых книг Клюева запоминалась особая манера
словесной вязи его стихов, и вскоре они убеждались в том, что говорит он народным языком,
но уснащает стихи терминологией религиозного обихода, сказовой образностью, но при этом далеко
не прост. Усвоенную манеру письма он не бросал и готовя стихи для уездной вытегорской газеты.
Первая встреча с Клюевым, занесенная, как говорится, дымкой
времени, относится к моему раннему детству.
В Вытегре проживали брат и сестра Клюева, родом из деревни
Коштуги. Клюев временами появлялся у них до революции.
Несколько строк о Вытегре. Уездный город «с кулачок
величиной», как писал Клюев отсюда Сергею Есенину. В историю промышленной России наш городок
вошел в 1810 году с завершением строительства шлюзованной водной магистрали, соединившей Питер
с центральными областями. Первый шлюз оборудовали в Вытегре. Здесь ежегодно стали проводить
две ярмарки. Празднично яркой, помню, была Покровская ярмарка осенью шестнадцатого года с
возами кондушских паточных пряников, вознесенских калачей, андомских горшков и ваз, кузнецовской
фарфоровой посуды, питерской мануфактуры, кустарной деревянной всячины от бочонков до ложек.
Радостью подростков была веселая, с музыкой, с каретами, с крашеными в рыжую масть конями, бурыми
львами карусель. Народ толпился, шла бойкая торговля. Кто приобретал самовар, гармонь или
сапоги, долго потом вспоминал, похваляясь: на Покровской ярмарке куплено!
Отец привел меня, восьмилетнего, на торговую площадь, дал два
пятака и велел не потеряться. Он намеревался купить несколько пар валенок для моих братьев и
сестер. Один пятак я прокатал на карусельном льве, на другой купил пряников и топтался среди
народа, ища зрелищ. Зрелище нашлось нечто похожее на теперешний кукольный театр. На телеге
три невысоких стенки избы, на одной хомут и полушубок, на другой посудная полочка.
Посредине избы стол. В красном углу икона, возле стен лавки. Старичок вяжет сеть,
старушка прядет, у печки хлопочет хозяйка, у стола девочка играет с кошкой. Нищий, стоя у порога,
протягивает просительно шапку. Все фигурки выточены из дерева, раскрашены.
Сам подходи, других веди! выкрикивал хозяин
деревянного дива. Бабы, мужики, кидайте в шапку пятаки!
Шапчонка нищего наполнялась пятаками. Мастер, говорили, из
Каргополя родом, начинал крутить валик под телегой, вся деревянная семья, связанная невидимыми
шнурами, оживала, все делали, что кому положено. Толпа гудела одобряюще. Одна деваха, помню,
кричала:
Ой, поглядите, люди добрые, девчушечка-то с кошкой
играет, как есть наша Агашенька!
Подошел мой отец, полюбовался забавной картиной, подмигнул мне.
Впереди нас встал худощавый мужчина среднего роста в серой колоколом шляпе. Умильно поглядывая на
токаря-умельца, стал говорить распевно:
Боженька-надоумник надоумил мужичка такую красоту,
лепоту уладить: избу-матушку с хозяином добрым, с хозяюшкой расторопной, с малой младеней
выказать. Это все не пошто, не зряшно. Вяжись, неводок, длиннее, прядись, ленок, живее, гляди,
мужичок, веселее!
Повернулся лицом к толпе, поглядывая на земляков улыбчиво.
Запомнилось мне бледное лицо с небольшими темными усами, с такими же темно-русыми прядями волос,
спадающих на шею. Запомнился высокий, почти женский голос, олонецкое оканье в словах.
Кто это? спросил я отца.
Клюев Николай Алексеевич, стихотворец, ответил
отец и по дороге домой досказал:
Книги пишет. Живет подолгу в Москве, в Питере. Книжку
его видел в библиотеке, называется «Сосен перезвон».
Такое название удивило меня. Сосны не колокола, разве могут
перезваниваться? Отец не мог бы мне объяснить. Недавний выходец из деревенской глухомани, он был
наслышан лишь о том, что Клюев провел полгода в тюрьмах Вытегры и Петрозаводска за революционную
деятельность среди олонецких крестьян, много странствовал по России, посещал монастыри и
сектантские общины. К пониманию творчества Клюева отец, читавший только Пушкина, Гоголя,
Некрасова и Лескова, не был подготовлен. Я тогда ходил во второй класс школы, где своей библиотеки
не было. Лишь через несколько лет взял в руки «Сосен перезвон».
Давно сказано: картины детства остаются в памяти на всю жизнь.
Но и юность многое оставляет в памяти, тоже на всю жизнь. Иначе не было бы преемственности, связи
поколений.
Девятнадцатый год. Я уже читаю получаемую отцом газету
«Звезда Вытегры», не все понимаю, но запоминаю понятное, например, стихотворение Клюева,
начинавшееся строками:
Глухая Вытегра не слышит урагана,
Сонливая, с сорочьим языком...
Ураган гражданской войны бушевал рядом, белогвардейцы
подступали к Пудожу, несколько губернских учреждений были эвакуированы из Петрозаводска в Вытегру.
Клюев провожал пламенной речью вытегорский красноармейский отряд на бой с врагами. На митингах
выступал городской хор с революционными гимнами. Старшеклассники средней школы показали две своих
фольклорных постановки «Праздник цветов» и «Русская свадьба», где невестой была
Зоя Ульянова, женихом Павел Спасибенко, я играл подпляску на берестяном пастушьем рожке.
Радовали всех еженедельные премьеры зимовавшего в Вытегре петроградского драматического театра.
Так что сонливости, пожалуй, не было.
Иное дело голод. Он набирал пагубную силу, но никто не
бросал работу. Действовали шлюзы, пропуская в Петроград суда с нефтью и топливом, работали
труженики лесопильных заводов в Вытегре и Кондушах, картонная фабрика в Белом Ручье, судоремонтный
док.
Летом девятнадцатого года появилось в газете стихотворение
Клюева:
Родина, я умираю,
Кедр без влаги в корнях,
Возношусь к коврижному раю,
Где калач засов на дверях!..
С открытием навигации на канале стали приплывать в Вытегру
грузовые пароходы «Карл Маркс» и «Энгельс», доставляя продовольствие, но тиски
голода разжимались медленно. В марте двадцатого года Есенин писал критику Р. В. Иванову-Разумнику
о положении голодающего Клюева: «Он почти умирает». Среди московских литераторов Есенин
собрал некоторую сумму денег для своего учителя и друга, сделал что-то с пайком. Помогал он и
позже, не одобряя однако сидения известного всей России поэта «в родной Баобабии».
Образ баобаба, мистического дерева, не раз появлялся в эти годы в стихах Клюева.
И все же, как ни голодно, как ни холодно было поэту зимой в
двух комнатках нижнего этажа старого купеческого дома, не бездарно прошли годы проживания Клюева
в родной Вытегре. Затворником он не был, его влекло всюду, где собирался народ. Пробегая из школы
по Воскресенскому проспекту, мы лицом к лицу встречались с ним. Держал он себя скромно, но с
достоинством, чаще всего прогуливался вдвоем с редактором местной газеты Николаем Ильичом
Архиповым, ставшим впоследствии научным сотрудником музеев Петергофа.
Любопытный случай рассказывала мне моя мама (как все называли ее на набережной, бабушка Катя):
Понадобилось настлать мосток на скотопрогоне к пастбищу,
что было пониже вековой кладбищенской рощи. Мы, зареченские владельцы скота, собрались там,
свалили крайнюю елку, распиливаем на бревнышки. Откуда ни возьмись, появился Клюев, пощипывает
бородку, упрекает нас: «Ой, мужички, ой, бабоньки, сгубили елицу, отроковицу! Ей расти бы,
расти да красоваться, да покой усопших оберегать. Ох, горе-горюшко!..» Мы начали объяснять
нашу нужду. Не стал слушать, ушел. И мы не стали трогать другие елки, постыдились.
Случай этот мама вспомнила в шестидесятом году, когда
строители канала Волго-Балт срубили начисто трехкилометровую рощу зеленый щит города,
заодно уничтожили кладбище с красивой деревянной церковью. Не нашлось тогда в Вытегре человека,
который бы, подобно Клюеву, возвысил голос в защиту рощи, в защиту покоя предков.
В маленьком городке все знают всех. Мы, молодежь, знали,
конечно, не только Клюева, но и пересказывали его стихи, родственные песням Прионежья:
Узкая полосынька
Клинышком сошлась.
Не во время косынька
На две расплелась.
Развилась по спинушке,
Как льняная плеть.
Не тебе, детинушке,
Девушкой владеть...
Деревца вилавого
С маху не срубить.
Парня разудалого
Силой не любить.
Проживая подолгу в Петрограде, в Москве, в родной деревянной
Вытегре, Клюев перестал бывать в деревне, но ревниво сохранял свой крестьянский облик в творчестве
и в манере одеваться.
Читателям Вытегры, не в последнюю очередь и мне, нравились
сельские стихи Клюева, такие как «В златотканые дни сентября», «На селе четыре
жителя». Особенно пришлось по душе веселое, образно-яркое «Плясея»:
Вот я
Плясея
Вихорь, прах летучий,
Сарафан
Синь туман,
Косы бор дремучий,
Пляс гром,
Бурелом,
Лешева погудка,
Под косой
Луговой
Цветик незабудка!
Жизнерадостность! Без кольцовской или есенинской степной
грусти. Прошло шестьдесят лет, а все помнятся эти цветистые, вихревые строки...
Клюев радостно принял Октябрь. Подобно Валерию Брюсову
вступил в Коммунистическую партию, закономерным было его горячее участие в культурной жизни,
появление стихов в местной газете, выступления в городском театре, авторская постановка пьесы
«Красная пасха». Радением активистов литературного кружка «Похвала народной песне
и музыке» был в Вытегре издан небольшим тиражом сборник стихов Клюева «Неувядаемый
цвет».
Есенин писал о себе, что всецело был на стороне Октября, но
принимал все с крестьянским уклоном. Уклон Клюева был глубже и крестьянский и религиозный,
отягощенный библейской, старообрядческой, старокнижной и фольклорной символикой. В деревенском
доме Клюевых было много рукописных и старопечатных книг. «Грамоте, песенному складу и всякой
словесной мудрости, писал Клюев, обязан своей покойной матери, память которой и чту
слезно, даже до смерти». Стихи, посвященные матери, справедливо называют вершиной клюевского
творчества.
Становится понятным, почему даже посвященные В. И. Ленину
стихи Клюева пестрят такими выражениями, как «керженский дух», «игуменский окрик»,
«Поморские ответы», почему вытегорский сборник стихов назван «Неувядаемый цвет».
Оказывается, «Поморские ответы» полемическое сочинение старообрядческого писателя
Андрея Денисова двадцатые годы восемнадцатого века! Керженец река в лесах Горьковской
области, где в старину проживали старообрядцы, а «Неувядаемый цвет» название иконы,
особо чтимой.
Это познаём теперь. А что было тогда, в первые
послереволюционные годы? Более трети населения Прионежья было неграмотным или малограмотным.
Поэтому символы Клюева, извлеченные из недр русской истории и древних сказаний, воспринимаемые на
слух, были не всегда понятны землякам.
В одном доме с Клюевым, на втором этаже проживали Аристаровы.
Сын их Петр был любимцем городской молодежи. Он создал живую газету «Синяя блуза», помню
из ее репертуара звонкие лозунги:
Всюду, везде и всегда
В толпах взглашайте народных:
Восемь часов для труда,
Восемь для сна,
Восемь свободных!
Не Клюев ли сочинил это? спросил я как-то Петра.
Он отрицательно покачал богатой своей шевелюрой.
Нет, он ничего не писал для эстрады. Мой отец иногда
приглашал его на чашку чая. Николай Алексеевич любил посидеть за семейным столом, покалякать,
прочесть что-то из вновь написанного. Была в его стихах какая-то, сердцем, что ли, ощутимая,
привлекательность. Читал по памяти, не по книге, выделял голосом ритм стиха и наиболее красивые
места, строки:
Пожалейте трудную скотинушку,
Скрипушу-телегу, соху горбатую,
Вспомните родимую «Лучинушку»,
Месяц над зимнею хатою!
Припомните дороги русские,
Малиновок на погосте родительском
Не Сезанны, не вазы этрусские
Заревеют в восстании питерском.
Золотятся в нем кудри Есенина,
На штыках красногрудые зяблики,
Революция Ладогой вспенена...
Клюев поэтически связывал древнее, книжное с
действительностью, вспоминал Аристаров. Когда мы упрекали его за «ризы
Серафима», за «Алконоста», он начинал читать пушкинского «Пророка»:
Духовной жаждою томим
В пустыне мрачной я влачился
И шестикрылый серафим
На перепутьи мне явился...
Вот видите, защищал он свой стиль, Пушкин
очарован был старокнижностью.
Когда мы чего-то совсем не понимали, Клюев начинал читать
более близкое, более понятное из ранее опубликованного:
Не гуси в отлет собирались,
Не лебеди на озере скликались,
Подымались мужики-пудожане,
С заонежской кряжистой карелой,
С каргопольскою дикой лешнею,
Со всею полесной хвойною силой,
Постоять за крещеную землю,
За зеленую матерь-пустыню,
За березыньку с вещей кукушкой...
И все же Петр Аристаров, ставший в тридцатые годы сотрудником
редакции вытегорской районной газеты «Красное знамя», не считал жизнеспособными,
долговечными стихи Клюева.
Поверь, говорил он мне, будущее не за ним.
В стихотворении, написанном как обращение к издателю в 1924
году, Есенин говорил:
Но ты видением поэта
Прочтешь не в буквах, а в другом,
Что в той стране, где власть Советов,
Не пишут старым языком.
Думаю, что Есенин давал понять это не только издателю, но и
другу своему, учителю, «смиренному Миколаю», который «от Вытегры до Шуи... избраздил
весь край». К слову пришлось, есть три Шуи: первая карельская, вблизи Петрозаводска,
вторая валдайская, третья город Шуя Ивановской области. Карельскую и валдайскую знал
Клюев не понаслышке.
Однажды на афише Вытегорского Домпросвета в ряду других
участников назначенного концерта появилось имя Николая Клюева. Я льнул сердцем к поэтическому
слову, как волна к берегу, и, конечно, явился в назначенный день и час послушать нашего поэта.
Пел хор, сменяли один другого певцы и музыканты, объявили
«Красную песню» Клюева. Начал он читать ее с подкупающей искренностью, митингово, призывно:
Распахнитесь, орлиные крылья,
Бей, набат, и гремите, грома,
Оборвалися цепи насилья
И разрушена жизни тюрьма...
Взблескивали черным вороновым крылом волосы. Искрометно
сверкали зрачки. В такт стиха вздрагивали кисти пояса, висевшие вровень с подолом белой в синих
крестиках рубахи.
Первые пламенные строки, напоминавшие строем своим всем
известную «Марсельезу», были встречены восторженно. Дальше замелькали слова:
«богородица наша землица», «народ Святогор», «наша волюшка божий
гостинец», «ризы Серафима», «мужицкий Спас», «ладан Саровских сосен»,
«Китеж-град», слушатели-зрители запереглядывались недоуменно. Чтение кончилось. Редкие
хлопки смутили устроителей концерта и самого поэта. Тогда, спасая положение, Клюев вынес на сцену
короткую скамью и стал изображать сценку в избе под пересказ отрывка из стихотворения
И. З. Сурикова «Детство»:
В уголке, согнувшись,
Лапти дед плетет.
Матушка за прялкой
Молча лен прядет.
Избу освещает
Огонек светца.
Зимний вечер длится,
Длится без конца.
И начну у бабки
Сказку я просить,
И начнет мне бабка
Сказку говорить...
И тут он переходил на свою сказку, где тоже упоминалась пряха.
Получился модный в то время литмонтаж. А, может быть, вызвало всю эту сценку воспоминание поэта
о деревенской избе на колесах, изделии каргопольского умельца, может быть, простое соображение,
что в зале находятся демобилизованные красноармейцы вчерашние крестьяне, и зимний вечер
в избе будет им близок. Клюев сидел по-бабьи и, читая, тянулся левой рукой к воображаемой прялке,
а правой к веретену, и прял! Мы видели уже не его, а старуху, пряху и сказочницу, слышали
жужжание веретена. Несколько минут длилось это видение, эта причуда поэта. Под веселые
аплодисменты он мелкими шажками убежал со сцены. В наше время такой артист был бы находкой
для театра. Впрочем, и как режиссер. В Ленинграде в конце двадцатых годов существовал при
Доме народного творчества на Стремянной улице Госагиттеатр, обслуживавший в основном районы
области. В этом театре шла антирелигиозная пьеса «Сектанты», сцену «радения»
в спектакле, поражавшую зрителей достоверностью, ставил Клюев, отлично знавший сектантскую
обрядность.
В стихах он говорил о себе в нескольких художественно-образных
уподоблениях: «Волхвующий сказочник я», «Я посвященный из народа, на мне великая
печать», «Я олонецкий Лонгфелло». В чем-то из этого ряда он был прав. Не прав был,
когда ему казалось, что олонецкие крестьяне уж очень религиозны молятся не только иконам,
но и темным елям! Уподобляясь им, он писал:
Я борозду за бороздою
Тяжелым плугом провожу
И с вечереющей звездою
В овраг молиться ухожу...
Почти у каждого оригинального поэта появляются продолжатели
его творчества, подражатели. Клюев влиял, конечно, на вытегорских начинающих поэтов, на Александра
Васильевича Богданова, на Павла Спасибенко. Стихи первого из памяти моей улетучились, а вот о
Спасибенко стоит говорить. Это мой школьный товарищ, друг комсомольской юности.
Наша средняя школа занимала двухэтажное белокаменное здание
бывшей гимназии. Начало двадцатых время строгой учебы и незабываемых школьных
литературно-музыкальных вечеров. И мы уже не малышня, а видные подростки, наш комсомольский
коллектив считался самым активным в городе. Славился наш оркестр народных инструментов, хор, наши
культпоходы в деревни, помощь в ликвидации неграмотности, субботники в «день леса».
На школьных вечерах завораживающе звучал голос высокого,
светловолосого Павла Спасибенко. Помню, читал он воодушевленно, призывно поэму
«Двенадцать» Александра Блока:
Кругом огни, огни, огни...
Оплечь ружейные ремни...
Революцьонный держите шаг!
Зал весь внимание! Аплодируем, готовы отбить ладони,
поэма поднимала дух, настроение. В классной комнате за сценой ждали своего выхода наши певцы,
музыканты. Волнуясь, следили за ходом концерта учительницы Зоя Александровна Черняева, Мария
Степановна Барашнина обе молодые, красивые.
Вспоминается другой школьный вечер. Павел Спасибенко читает
стихотворение Есенина «Товарищ»:
Он был сыном простого рабочего,
И повесть о нем очень короткая.
Только и было в нем, что волосы, как ночь,
Да глаза голубые, кроткие.
Способность передать слушателям пережитое, прочувствованное
поэтом, идею, настрой произведения возникала у Павла стихийно, как данная самой природой, как цвет его добрых, улыбчивых глаз. Сдружило нас концертное чтение стихов Демьяна Бедного, Владимира Маяковского, Эмиля Верхарна, а затем и своих стихов друг другу. Притом строки Спасибенко были поэтичнее, ярче моих. Как старший по возрасту, Павел сочувственно наставлял меня, поправлял.
Спасибенко совместно с Сашей Грачевым издавал школьный
рукописный журнал, заполнявшийся стихами и рассказами в основном самих издателей. Оформляли журнал
Иван Савченко и Егор Калинг. Я тоже что-то давал в этот журнал, но мне было поручено более
простое, посильное дело стенная газета, ее оформляли братья Тямковы Вася и Боря.
Похожий профилем и вьюгой волос на Байрона, Борис писал стихи, увлекая ими одноклассниц.
Насмешливый Петька Крупович сочинил такую эпиграмму:
Я не Байрон, я не Фет
И не Козьма Прутков.
Я доморощенный поэт
Борис Тямков.
Боря не обижался, понимал реклама! Над Павлом Спасибенко
никто не подшучивал, все видели в нем будущего поэта, в чем он и сам был уверен. А что? Вытегра
раньше Рязани дала большого поэта, разве не может явить второго? Приехав, как и я, в Ленинград,
Павел учился на рабфаке, окончил Пединститут имени Герцена и с дипломом учителя русского языка и
литературы получил направление в Мурманск. Расстался я с ним в тридцатом году, направленный на
журналистскую работу в Новгород.
Вернусь в двадцатые годы. Павла поднимало в наших глазах и в
глазах школьных учителей еще и то, что к нему с радушием относился Николай Клюев. О нем вспоминает
Павел Петрович уважительно, светло. Приведу строки его писем, присланных мне в разное время: в
Новгород и в Ленинград из Горького, куда переселился он из Мурманска с выходом на заслуженный
отдых.
«... Я и Егор Калинг постучались в дверь квартиры Клюева.
Он доверчиво открыл дверь, обрадовался молодежи.
Проходите, дорогие, проходите! в произношении слов
перекатывалось, как горошина, наше олонецкое «о».
Был он в белой рубахе с вышитым воротом. Темная бородка
аккуратно подстрижена, усы густые, брови темные, отчетливые. Волосы отпущены не длинно,
по-крестьянски, гладко причесаны. Выражение лица показалось мне добрым, чуть печальным.
В комнате простой стол, покрытый цветастой скатертью. Мы
прошли, сели на лавку, смотрим: стена напротив нас увешена, как в часовне, иконами! Несколько икон
были в окладах, над другими нависали вышитые полотенца. Как потом я узнал, клюевские иконы
представляли художественную ценность. Эти произведения древней русской живописи впоследствии были
увезены в Ленинград. Мы показали Клюеву наши школьные журналы. Он посмотрел их, полистал, завел
разговор о большой литературе, содержания теперь не вспомню, но в речи Клюева звучали имена
поэтов Брюсова, Верхарна, Есенина, Маяковского, Блока, а о Пушкине говорил он как о боге, вскинув
руки над головой».
«... В другой раз я пришел к Клюеву со своими стихами. Он
отложил одно из них и стал говорить о том, что писать нужно об увиденном своими глазами в избе,
в поле, в лесу, изображать это не примелькавшимися словами, а содержащими в себе свежий
художественный образ. Для примера он наизусть стал читать стихотворение Есенина «В хате».
Читал неторопливо, как бы пробуя каждое слово на вкус, давая мне почувствовать свежесть строк:
Пахнет рыхлыми драчёнами,
У порога в дёжке квас,
Над печурками точёными
Тараканы лезут в паз...»
Спасибенко стремился понять секреты мастерства Клюева, а
секретов-то и не было. Пером олонецкого Лонгфелло владело образное мышление, унаследованное от
матери, от олонецких сказителей, рунопевцев.
«Песнь о Гайавате» Г. Лонгфелло складом своим
напоминала ему карельский эпос «Калевала». С той поэмы и начал он разговор в следующий
приход гостей. Достал с полки книгу в зеленом переплете и, раскрыв ее, прочитал вступление к
поэме, переведенной И. Буниным в 1896 году. Читал, светлея лицом, с любовью к природе, с гордостью
за человека, создавшего такую одухотворяющую красоту:
Если спросите откуда
Эти сказки и легенды
С их лесным благоуханьем,
Влажной свежестью долины,
Голубым дымком вигвамов,
Шумом рек и водопадов...
Так вот надо писать, милый, говорил он.
Начать с природы возможно проще, а дальше как мера и красота скажут.
Впечатлительный Павлуша, слушая строки Лонгфелло, сознавал
тогда свою малую начитанность. Все в песне о Гайавате дышало волшебством, западало в душу. Павел
попросил книгу домой. Прочитав, принес ее мне, оставив на несколько дней. Хорошо помню зеленый
коленкоровый переплет, защищенные тонкой прозрачной бумагой иллюстрации.
Дошел черед до стихотворения Спасибенко, написанного им, глядя
в поле из окна своей избы:
Бежат белогривые тучи
На запад от нас золотой,
Где к берегу ветер могучий
Толкает волну за волной...
Похвалив стихотворение за ритмичность, Клюев взял перо и,
строго глянув на автора, исправил «бежат» на «бегут» и сказал, что намереваясь
быть поэтом, надо хорошо знать орфографию. Советовал быть внимательным при чтении классиков и
быть прилежным на уроках в школе.
Было тогда Клюеву лет тридцать пять. Семьей он ни тогда, ни
позже не обзавелся, поэтому соседство, дружбу ценил, не упускал возможности иметь собеседника,
ученика с творческими задатками. Таким виделся ему приходивший несколько раз Павел Спасибенко.
Бескорыстный, примиряющий родственные племена, индейский вождь
и учитель своего народа Гайавата очаровал меня. До сих пор помню и могу прочесть наизусть
некоторые места поэмы. Поэтов подкупал легкий, доступный размер лонгфелловского стиха. Разве не
таким размером написал Горький свою «Песнь о буревестнике»? Сравним с Лонгфелло строки
Есенина из стихотворения 1923 года:
Дорогая, сядем рядом,
Поглядим в глаза друг другу... (С. Есенин).
Сядь со мною на циновку,
Будем вместе ждать рассвета... (Г. Лонгфелло).
Мог ли Николай Клюев остаться равнодушным к волшебству великой
поэмы «Песнь о Гайавате»? Ее содержание перекликалось с миропониманием олонецкого поэта,
с глубоко чувствуемой им и любимой природой севера. И рождались созвучные строки. Вот отрывок из
поэмы Клюева «Песнь о великой матери»:
Эти гусли глубь Онега,
Плеск волны палеостровской,
В час, как лунная телега
С грузом жемчуга и воска
Проезжает зыбью лоской
И томит лесная нега
Ель с карельскою березкой.
Клюев не пил вина, не курил, избегал общества пьянчужек и
зубоскалов. Правда, ничто фольклорное ему не было чуждо. По Вытегре из уст в уста передавались
«байки», рассказанные Клюевым:
«Утром говорит старик старухе: «Ты сегодня вари
рыбу». Та отвечает: «Рыба-то вся!» «Ну и что, говорит старик, ты всю
и вари!» »
«А то случай в Андоме был. Одна старуха-чистюля начистила
песком самовар, медный таз, котелок медный. Выставила на крылечко, на солнышко. Блестит посуда!
Шел агроном, глянул да и говорит: «Экая у тебя обсерватория!» Старуха потом обижалась:
«Еретик! Я первая чистотка по деревне, а ён этак меня обремизил» ».
Почему я, проявлявший особенный интерес к творчеству и
личности Клюева, не познакомился с ним? Не с чем было зеленому юнцу явиться к знаменитому поэту,
не было у меня созвучных голосу Клюева стихов. Первое мое стихотворение напечатала местная газета
после отъезда Клюева из Вытегры. Собираясь в отъезд, он подарил своему юному другу «Песнь о
Гайавате» и свои книги «Сосен перезвон», «Песнослов», «Мать Суббота»,
написав на каждой: «Милому Павлу Спасибенко». Скромно подписался: «Н. Клюев».
К сожалению, книги эти у Павла пропали в Мурманске в военное время.
После средней школы Спасибенко учился в Ново-Ладожской
совпартшколе, был некоторое время на партийной работе. Затем Ленинград: рабфак, пединститут,
тридцать пять лет педагогической работы в Мурманске. В годы Великой Отечественной войны служил в
бригаде морской пехоты в Заполярье: командир взвода, командир роты, офицер оперативной части.
После тяжелого ранения находился в госпитале. Награжден боевыми орденами и медалями. Таков его
путь, путь беззаветного служения Родине.
На своей паспортной родине его помнят друзья комсомольской
юности. Покуда был здоров, приезжал повидаться с сестрой, с друзьями юности. Мне прислал тетрадь
стихотворений под общим названием «Край земли», живописав оленью тундру, богатые
ископаемыми Апатиты, труд северных рыбаков и охотников. Одно из этих стихотворений с моим
предисловием опубликовала в Вытегре газета «Красное знамя».
Зная о том, что далеко не все понимают стихи с
иносказательностью, характерной для устной и письменной литературы древней Руси, Клюев выступал в
печати с разъяснением и самооправданием: «Я отдал свои искреннейшие песни революции (конечно,
не поскупясь своеобразием красок и языка, чтобы не дать врагу повода для обвинения меня в
неприкрытом холопстве)».
Вспомним, как обрушивалась критика на заключительные строки
«Двенадцати» Блока «В красном венчике из роз впереди Исус Христос». Клюеву
доставалось больше и больнее. Обыватели понимали буквально строку из стихотворения Есенина:
«А Клюев ладожский дьячок...». Обвиняли Клюева в связях с попами, с сектантами. Ничего
этого, свидетельствую, не было. В Вытегре действовали два собора, две церкви, на седьмой версте
по Архангельскому тракту было две часовни и старшая сестра Кижей многоглавая Анхимовская
церковь. Клюев заглядывал в них, проявляя интерес к иконам древнего письма, но никто не видел его
на богослужении или на исповеди. Не ходил он в гости и в пригородную старообрядческую деревню
Данилово. Хождение его по скитам и монастырям было, как говорится, на заре туманной юности, а в
революционное время был далек он от своих юношеских увлечений.
Петрозаводский краевед А. К. Грунтов проследил по вытегорской
газете, как непонятное в творчестве Клюева становилось понятным, объяснимым. Речь об упоминавшейся
уже пьесе Клюева «Красная пасха». Пьеса прошла в театре в день празднования столетия со
дня рождения К. Маркса. В газете отмечалось, что некоторые зрители, привыкшие к реалистической
драме, не поняли солнечные символы пьесы. Один из священников возмущался: почему большевики на
сцене кощунствуют, поют «Христос воскресе»!.. В газете разъяснялось истинное значение
пьесы: «Творчество Клюева открыло глубинную красоту русского человека... старинный звон лесов
севера, огни подводного града Китежа, песни струн нового сильного Святогора-Баяна».
Пишущему эти воспоминания на девятом десятке лет своих, по
прошествии более шестидесяти лет с отъездом Николая Алексеевича из Вытегры, трудно быть
протокольно точным в деталях. Поэтому воздержусь от жизнеописания Клюева ленинградского периода.
Отсылаю читателей к его стихам, свободным от наслоений прошлого. приведу начало одного из таких
стихотворений («Ленинград», 1926 г.):
В излуке Балтийского моря,
Где невские волны шумят,
С косматыми тучами споря,
Стоит богатырь-Ленинград.
Зимой на нем снежные латы,
Метель голубая в усах,
Запутался месяц щербатый
В карельских густых волосах...
Восславившего новым языком Октябрьскую революцию, великую
Красную армию, Балтийское море, Онего, Ладогу и богатырский Ленинград, олонецкого Лонгфелло
встретила тогдашняя критика глумливой книжкой Василия Князева «Ржаные апостолы», в
которой «красный звонарь» утверждал: Клюев умер и никогда не воскреснет! Это напоминало
горестное признание М. Е. Салтыкова-Щедрина: «Меня и вырезывали, и урезывали, и
перетолковывали, и целиком запрещали, и всенародно объявляли, что я вредный, вредный,
вредный...»
Князеву и подобным ему Клюев в тридцатых годах, уверенный в
своих силах, в своей правоте отвечал:
Он жив, олонецкий ведун,
Весь от снегов и вьюжных струн
Скуластой тундровой луной
Глядится в яхонт заревой!
Не могу удержаться от еще одного воспоминания, иллюстрирующего
интерес ленинградцев к творчеству поруганного критикой поэта.
Осенью двадцать седьмого года шел я с вытегорским другом
Петром Аристаровым, приехавшим зачем-то в Ленинград, по набережной канала Грибоедова. Навстречу
нам в поддевке, в сапогах гармошкой Клюев. Кинулся к Петру с объятиями.
Ой! Как увижу земляка, так березкой и повеет! Дай-ко
обниму тебя, друг дорогой, силы-крепости твоей наберусь на одоление невзгод моих. Одинок я после
кончины Сереженьки-то, ой одинок, не дай, не приведи такое никому! А бреду на Карповку к Чапыгину
Алексею Павлычу чайку самоварного попить...
Пошел разговор о семье Аристаровых, о других знакомых Клюеву
вытегорах. Клюев стал жаловаться на своих литературных недругов, на то, что не хотят его стихи
печатать, что кормится он своими редкими выступлениями. Прощаясь, сказал:
Ты приходи ночевать-то ко мне, а нет, так завтра приди
на Стремянную в Дом народного творчества, послушаешь меня там.
Попрощались. Петр вздохнул, взглянул на меня выразительно,
вспомнил, должно быть, свое давнишнее высказывание о Клюеве. А мне вспомнилось невеселое
клюевское стихотворение:
Я уж больше не подрасту,
Останусь лысым и робко сутулым
И таким прибреду ко кресту,
К гробовым деревянным скулам...
Вечером следующего дня я пришел на Стремянную. Петра там не
было. За столиком буфета угощал Клюева чаем и печеньем высокий молодой человек, заинтересовав
чем-то злободневным. В это время в зале второго этажа, куда я прошел, началась лекция о творчестве
крестьянских поэтов. Солидный мужчина в белой рубашке с галстуком, с седой бородкой говорил
скучно и долго. Наверно, Клюеву не следовало слушать, что говорит он, поэтому и придержали его
разговором внизу. Теперь мне говорят, что предварял выступление Клюева друг его и нередкий спутник
Медведев Павел Николаевич, историк литературы не помню, не уверен.
Пришедшие ранее меня начали постукивать ногами. Лектор понял:
пора закругляться. Уступил место на сцене Николаю Клюеву.
Интерес к нему подогревало то, что в Ленинграде шла
пропагандистская борьба с «есенинщиной», имя Клюева произносилось рядом с именем покойного
Есенина уничижительно. Выдержав паузу, как бы давая публике разглядеть себя, Клюев прочитал
несколько небольших стихотворений и, поощряемый аплодисментами, объявил, что прочтет часть новой
поэмы «Город белых цветов».
Читал он, весь по-прежнему во власти своих стихов,
воодушевленно, чувствуя силу, крепость слова, выявляя перед слушателями глубинные поэтические
связи с прошлым. Для него прошлое было зримым, оно было и прошлым, и настоящим, и будущим
одновременно. Кажется, это поняли те, кто слушал. Проводили поэта признательно, громом
аплодисментов. Память моя, как морская волна на гальку, вымывала на отмель отдельные строчки,
образы из той поэмы, я сомневался: не другое ли что читал тогда олонецкий ведун? И вот недавно
раскрыл журнал «Новый мир», седьмой номер за 1987 год: Николай Клюев. Погорельщина. И
возникли слышанные давно строки:
Вы же, кого я обидел
Крепкой кириллицей слов,
Как на моей панихиде,
Слушайте песню о Лидде,
Городе белых цветов...
Годы культа дали большую волю хулителям крестьянской поэзии.
Дошло до расправы с поэтами есенинского круга, в первую голову с несчастным Клюевым. Верный все
годы матери-Родине, верный своему призванию, поклонению природе, красоте, прославлению людей,
сердечно любящих друг друга, он был обвинен в «кулацкой агитации» и по этому ложному
обвинению сослан в Нарым. Следом были репрессированы Петр Орешин, Сергей Клычков, Иван Приблудный,
друг и продолжатель клюевского цветистого словотворчества Павел Васильев. Великого лирика Руси
советской Сергея Есенина травили при жизни, травили и посмертно.
Из Вытегры Николай Клюев пророчески писал Сергею Есенину:
Супруги мы... В живых веках
Заколосится наше семя,
И вспомнит нас младое племя
На песнотворческих пирах!
В этом, на мой взгляд, ощутимая перекличка с великим
Пушкиным: «Здравствуй, племя младое, незнакомое!». Клюев видел идущее навстречу ему племя
молодых талантливых поэтов и приветствовал его в лице Сергея Есенина, Анны Ахматовой, Владимира
Кириллова, Павла Васильева, Клычкова, Ширяевца.
Младое племя помнит. Не забывает и пожилое.
Ежегодно в Вытегре с участием писателей и ученых Москвы,
Ленинграда, Вологды, Карелии проводятся клюевские литературные чтения, создана мемориальная
комната в доме, где проживал в двадцатые годы Клюев. Поэты и литературоведы посещают избу, где
проживал с родителями Клюев, все это дань народного признания его поэзии, продолжающей
жить в памяти, в сердцах читателей. Память, добрая память, гораздо длиннее жизни человека,
особенно певца, языкотворца.
30 мая 1989 года Ленинград
|