ВОСПОМИНАНИЯ

  1. Маргарита Алигер   Долгие прогулки
  2. Ираклий Андроников   Он раздвинул границы литературы
  3. Сергей Баруздин   О Корнее Чуковском
  4. Наталья Белинкова-Яблокова   Учителя и Ученик
  5. Ольга Бергольц   Начало
  6. Валентин Берестов   Совсем недавно был Корней Иванович
  7. Валентин Берестов   Это лучше, чем всеобщее приятие
  8. Елена Благинина   Он был целой страной
  9. Софья Богданович  В те баснословные года
  10. И. А. Бродский  "Дядя Облей"
  11. Исаак Бродский  В "Пенатах"
  12. Александра Бруштейн  Завидная жизнь
  13. Павел Бунин  Из воспоминаний о Чуковском
  14. Лидия Варковицкая  "Госиздатские пирожки"
  15. Тумай Вите  Домашний архив петербужрца
  16. Андрей Вознесенский  Человек с древесным именем
  17. Нина Воронель  Корней Чуковский
  18. Юрий Гальперин  Литературные вечера
  19. Леонард Гендлин  Мастеровой русской литературы
  20. Владимир Голяховский  Корней Чуковский и Борис Пастернак
  21. Ольга Грудцова  Он был ни на кого не похож
  22. А. Дейч  Первое знакомство
  23. H. Долинина  Сказочный человек
  24. Ольга Дьячкова  Ода
  25. Евгений Евтушенко  Паруса
  26. Рина Зеленая  Не по порядку
  27. Вячеслав Иванов  "Чуковский, Аристарх прилежный..."
  28. В.В. Иванов  Игра
  29. Наталия Ильина  Таким я его и помню
  30. Л. Кабо  Главы из ненаписанной книги: Корней Чуковский
  31. Вениамин Каверин  Я - добрый лев
  32. Лев Кассиль  С младенчества и навеки
  33. Юрий Коваль  Слушай, дерево
  34. Галина Коган  Полотняный завод - Переделкино
  35. H. Кузьмин  Давно и недавно
  36. Агнесса Кун  Судьба стихотворения
  37. М.К.Куприна-Иорданская  Из книги "Годы молодости"
  38. Владимир Лакшин  Невстреча с Корнеем Чуковским
  39. В. Левик  И все это сделал один человек
  40. Лидия Либединская  "Литературу надо любить!.."
  41. Бенедикт Лившиц  Полутораглазый стрелец: Воспоминания. (Отрывок)
  42. Инна Лиснянская Воспоминания о Корнее Чуковском из моноромана "Хвастунья"
  43. Клара Лозовская  Записки секретаря
  44. Нина Максимова-Кристенсен  Корней Иванович Чуковский
  45. Самуил Маршак  Послание
  46. С. Машинский  В докторской мантии
  47. Левон Мкртчян  Уроки Чуковского
  48. Виктор Некрасов  Две встречи
  49. В. Непомнящий  Учитель
  50. Сергей Образцов  Памяти друга
  51. Л. Пантелеев  Две встречи
  52. Л. Пантелеев  История одного автографа
  53. Л. Пантелеев  Седовласый ребенок
  54. Зиновий Паперный  Приглашение к радости
  55. Ирина Петрова  Очарованная душа
  56. Мирон Петровский  Читатель
  57. E. Полонская  Мой реферат
  58. Аркадий Райкин  В Переделкино
  59. А.Раскин  Гаданье на поездах
  60. Вс. Рождественский  Из книги "Страницы жизни"
  61. Владимир Рубин  Баллада
  62. Татьяна Рудыковская  Корней Чуковский
  63. С. Сергеев-Ценский  Из воспоминаний
  64. Т. А.Словатинская  Отъезд из Финляндии
  65. Михаил Слонимский  За много лет
  66. В. Смирнова  В Ленинграде, в Москве, в Переделкине...
  67. К. Смирнов  "Среди детей "Больших родителей" Павлики Морозовы мне не попадались" - отрывки из статьи, воспоминания о К.И. Чуковском в Переделкино
  68. Татьяна Сырыщева  Корней Иванович
  69. Евгения Таратута  Дорогой Корней Иванович
  70. Юрий Тынянов  Корней Чуковский
  71. Леонид Утесов  Глядя на фотографии
  72. Константин Федин  Литературная студия
  73. Марк Фурман  Неизвестное Переделкино
  74. Елена Хаскина  Ню-Ле-Фе-Гри
  75. И. Черноуцан  История двух писем
  76. H. Чернышевская  Встреча двух веков
  77. Марина Чуковская  В жизни и в труде
  78. Евгений Чуковский  Про Деда
  79. Евгений Шварц  Белый волк
  80. Евгений Шварц  Из книги "Живу беспокойно... (из дневников)"
  81. Евгений Шварц  Некомнатный человек
  82. Владимир Швейцер  Юноша в гимназической куртке

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

ДОЛГИЕ ПРОГУЛКИ

Взрослые взяли меня с собой в гости. В доме, куда они направлялись, были дети, по слухам очень хорошие. Эти отличные дети встретили меня соответственно своей репутации и тотчас же любезно показали мне свои игрушки и книги. Ну, игрушки - бог с ними, в чужие игрушки не наиграешься, но книги, книги - другое дело: интересную книгу не грех ведь и попросить почитать на денек-другой. Меня сразу же привлекла книга, совсем отличная от книг, знакомых мне до тех пор, не похожая на них ни величиной, ни картинками. Едва открыв ее и прочитав первые строки, - то были стихи, а я уже отличала этот жанр, - я так и не могла оторваться и, усевшись на диван, принялась за чтение. Мне предлагали поиграть во что-нибудь, меня звали пить чай - я не отзывалась. Я читала и оторвалась от чтения, лишь дочитав до конца большую книгу, которая называлась "Крокодил".

За долгие годы, миновавшие с того вечера, когда я впервые прочла "Крокодила", он стал так широко известен, что нет нужды о нем распространяться. Мне было не более шести лет, я не понимала толком, что значит автор, но имя автора "Крокодила" я запомнила. Его звали Корней Чуковский.

По пути домой меня сдержанно пожурили. На хозяев - взрослых и детей - я произвела странное впечатление: пришла в гости и уселась за книжку. Но я не придала особого значения упрекам матери. Они доносились откуда-то со стороны, а во мне звучали стихи Корнея Чуковского. Я запомнила "Крокодила" наизусть, почти целиком, и стала охотно рассказывать его другим детям, а то, что дословно не запомнила, рассказывала своими словами, может быть даже своими стихами, - подобная вольность казалась мне тогда вполне допустимой.

Вслед за "Крокодилом" мне открылось множество книг, сочиненных Корнеем Чуковским: "Мойдодыр", "Бармалей", "Тараканище", "Муха-Цокотуха", "Федорино горе", "Чудо-дерево". Я накидывалась на них жадно, запоминала их с ходу к стала их горячим пропагандистом. Со стихами Чуковского связано для меня первое в жизни соприкосновение со славой. Начав ходить в школу, я частенько опаздывала на первый урок. Кто не помнит, как противно в восемь лет вставать рано зимой, когда за окном еще темно, в комнате еще холодно и вода из крана ледяная, а с вечера ты гораздо позже, чем следовало, читал интересную книгу. И вот однажды я снова опаздывала и понимала, что мне не избежать неприятностей. Где-то в середине первого урока я приплетаюсь в школу, прошу разрешения войти в класс, получаю его, понимаю, что выражение лица учительницы не сулит мне ничего доброго, шлепаюсь на первую попавшуюся парту и тут только замечаю, что в классе очень уж много народу, чуть не вдвое больше обычного. Оказалось, заболела учительница третьего класса, и нас соединили на первые часы, устроив нечто вроде литературного утра. Все желающие могут выступить с чтением любимых произведений. Не долго раздумывая, я поднимаю руку и, получив слово, обрушиваю на два класса "Мойдодыра" Чуковского, целиком, наизусть, с подлинным чувством и волнением. Боже, какой это был успех! Никогда в жизни я больше не знала такого. Он был усилен еще и тем, что душа моя была готова совсем к другому - к упрекам, к выговорам, - и вдруг вместо них рукоплескания, восторг, признание. Я ходила теперь по школьным коридорам, сопровождаемая восхищенными взглядами и шепотками: "Вон она, та девчонка, которая..." Старшеклассники пригласили меня выступить у них на вечере. Меня стали называть "Мойдодыр", - тут, может быть, следовало обижаться, но прозвище произносилось с таким восторгом, что я, помнится, даже гордилась им. Стоит ли осуждать восьмилетнего ребенка за подобную суетность?

Этот праздник, пожалуй, не прошел для меня бесследно, не остался только милым воспоминанием. Он научил меня и кое-чему серьезному, приоткрыв мне великое счастье волновать людей силой своей мысли, своей выдумки, всем, что именуется дорогим словом "талант". Талант, по-моему, всякий раз еще одно светило, восходящее на наше небо и озаряющее нашу жизнь. Чем больше таких светил, тем жизнь ярче и праздничнее. На небе моего детства вспыхнул талант Корнея Чуковского.

* * *

В благородном и многозначном жанре литературных воспоминаний весьма существен момент, с которого они начинаются. Естественнее всего, пожалуй, начинать их с первой встречи, с первого знакомства, с первого впечатления, но что считать таковыми? Я отлично помню, как мы познакомились с Корнеем Ивановичем, и первые наши, чаще всего случайные, встречи, но я глубоко убеждена, что начинать мне следует не с них и не их следует считать первыми. Потому-то я и разрешила себе начать с воспоминаний о самой себе, ибо только в этой давней и дорогой мне связи может стать в полной мере ясным, чем стали для меня, взрослой, встреча, знакомство, многолетняя дружба с Корнеем Ивановичем Чуковским.

* * *

Однажды ранним зимним вечером я зашла навестить одного своего хворающего приятеля. Я сидела у его постели, мы болтали о том о сем и не обратили внимания на звонок в прихожей, - наверное, кто-нибудь из домашних. Но вслед за ним раздались оживленные голоса, и мы сразу почувствовали: что-то там случилось, что-то произошло интересное. И тотчас же дверь в комнату распахнулась и на пороге возник Корней Иванович Чуковский. Дело было, очевидно, году в пятидесятом, может быть в пятьдесят первом, когда Корней Иванович еще не переехал прочно на дачу и, живя в городе, любил после рабочего дня забежать в гости к приятному ему человеку, перекинуться словечком, поделиться накопленными впечатлениями, пошутить и пошуметь. Он бурно и в достаточной степени театрально приветствовал больного хозяина дома, который, в свою очередь, очень ему обрадовался. Собственно, иначе трудно было реагировать на появление Корнея Ивановича - он всегда возникал достаточно эффектно, всегда привносил атмосферу праздничности, словно самим фактом своего появления уже обещая нечто неожиданное и интересное.

- Ах, вот и вы тут! - сразу зашумел он, здороваясь со мной. - Как это кстати! Вот я сейчас покажу вам, что вы за народ поэты. Сейчас вы увидите, на что способен ваш брат. Скажите, - это уже относилось к хозяину, - есть ли в этом доме Баратынский?

Баратынский в доме оказался, и Корней Иванович принялся листать поданный ему томик, сопровождая поиски нужного стихотворения темпераментными возгласами. Интересно, что он прочтет, думала я, наверное, что-то совсем неизвестное выкопает.

- Вот оно! - радостно завопил Чуковский. - Слушайте! Слушайте все! Слушайте внимательно!

И, к моему изумлению, он стал с чувством читать одно из самых известных стихотворений Баратынского - "Признание":

Притворной нежности не требуй от меня,
Я сердца моего не скрою хлад печальный.
Ты права, в нем уж нет прекрасного огня,
Моей любви первоначальной.
Напрасно я себе на память приводил
И милый образ твой, и прежние мечтанья:
Безжизненны мои воспоминанья,
Я клятвы дал, но дал их выше сил.
Я не пленен красавицей другою,
Мечты ревнивые от сердца удали;
Но годы долгие в разлуке протекли,
Но в бурях жизненных развлекся я душою.

Я давно знала и любила эти стихи, с удовольствием слушала их в отличном исполнении Корнея Ивановича, но, честно говоря, несколько недоумевала. Ну и что же? Что, собственно, нового можно сказать об этом стихотворении?

Дочитав стихи, Корней Иванович сделал паузу, торжествующе оглядел нас и воскликнул:

- Ну? Как вам это нравится? - Ответа он, разумеется, не ждал. - Каков лицемер, а? Ведь это бог знает что! Этакого нарочно не придумаешь! Вы понимаете, что произошло? Этот негодяй находился в связи с женщиной, наморочил ей голову, наобещал ей с три короба, а теперь, собравшись жениться на другой, он еще пишет стихи, чтобы ее уговорить, а себя обезопасить. Нет, вы только послушайте:

Уж ты жила неверной тенью в ней;
Уже к тебе взывал я редко, принужденно,
И пламень мой, слабея постепенно,
Собою сам погас в душе моей.
Верь, жалок я один. Душа любви желает,
Но я любить не буду вновь;
Вновь не забудусь я: вполне упоевает
Нас только первая любовь.

- И вот, заверив ее, что хотя он ее уже и не любит, - продолжал Чуковский, - но он при этом и сам жалок, одинок и только первая любовь и была в его жизни, он принимается ее подготавливать к тому, что неизбежно последует дальше:

Грущу я; но и грусть минует, знаменуя
Судьбины полную победу надо мной;
- Он уже давно не грустит, смею вас уверить. Слушайте дальше:

Кто знает? мнением сольюся я с толпой;
Подругу, без любви - кто знает? - изберу я.

- Ах, лукавец! Ах, притворщик! "Кто знает?", видите ли! "Без любви", видите ли! Он-то уж отлично знает и давно уже избрал ее, и отнюдь не без любви, старая лиса!

На брак обдуманный я руку ей подам
И в храме стану рядом с нею,
- Уверяю вас, что уже назначен день свадьбы!

И весть к тебе придет,

- Вот чего он больше всего боится, вот ради чего торопится сочинить стихи:

но не завидуй нам:
Обмена тайных дум не будет между нами,
Душевным прихотям мы воли не дадим,
Мы не сердца под брачными венцами -
Мы жребии свои соединим.

- Вот видите, как! Завидовать, стало быть, решительно нечему.

Прощай! Мы долго шли дорогою одною;
Путь новый я избрал, путь новый избери;
Печаль бесплодную рассудком усмири
И не вступай, молю, в напрасный суд со мною.

- Вот это его и тревожит - как бы она в сердцах не стала осложнять ему жизнь. Вот он и хлопочет, чтобы этого не допустить:

Не властны мы в самих себе,
И в молодые наши леты
Даем поспешные обеты,
Смешные, может быть, всевидящей судьбе.

- Нет, каково! Каков гусь, вы только подумайте!

Чуковский еще долго поносил Баратынского, а у меня от изумления и восхищения перехватило дыхание. Я столько раз, так серьезно и взволнованно читала эти стихи, и мне никогда ни на миг не приходило в голову, что их можно прочесть иначе. И вдруг прямой, безжалостный взгляд обнаружил в них нечто такое, что мне бы отродясь в голову не пришло. Да я бы просто не допустила себя до подобного анализа, не посмела бы так читать классику. На такое нужно осмелиться, нужно иметь право. Чуковский осмеливается, чувствуя за собой такое право. Только так и должен существовать истинный литературовед, критик ее, то есть судья.

С той встречи и возник во мне глубокий интерес к Чуковскому, к его работе, к его личности. А со временем, с 1953 года, когда я поселилась в Переделкине, где тогда уже безвыездно жил Корней Иванович, мы встречались очень часто, подолгу гуляли вместе, и они были глубоко интересны, долгие и длинные наши прогулки. Заинтересованность никогда не исчезала из наших отношений, никогда не сменялась обыденностью. Мне всегда было любопытно, как Корней Иванович прочтет то или иное произведение, что он увидит в том или ином событии, как он будет толковать то или иное явление. И меня неизменно трогало, что в суждениях его никогда не было непререкаемости, напыщенности, апломба, тупой самоуверенности. Он неизменно заинтересованно и с уважительным вниманием слушал других людей и, если в их размышлениях присутствовала своя мысль, глубина и серьезность, даже когда другие точки зрения на предмет не совпадали с его суждениями, задумывался, прислушивался, старался понять своего собеседника.

При всей литературной крупности и масштабах, увеличивающихся прямо пропорционально идущим годам и относительно изменениям окружающей его литературной среды, он - прежде всего сам для себя - так и не стал маститым, так и не превратился в памятник самому себе, так и не обрел монументальности, сковывающей живые движения человека. Никогда не обрел он тягостного самодовольства, столь противопоказанного художнику, лишающего его легкости, подвижности не только физической, я бы сказала - трепетности. Нет, он до конца дней сберег, и я верю, что совершенно искренне, трогательную неуверенность в том, сколь хорошо то, что он сегодня написал, почтительную робость перед лицом и тинного искусства, и никогда я не слышала от него самодовольных сообщений о проделанной работе, всегда только искреннее сомнение: достаточно ли это хорошо, достойно ли предмета разговора и внимания читателей? Не в таких ли ощущениях залог истинного успеха, живой жизни, живого дыхания всего, что мы пишем?

Вот его письмецо ко мне от 24 января 1956 года:

"24 января, 56. Переделкино.

Дорогая Маргарита Осиповна!

Меня мучит сознание, что я мог бы написать эту статейку умнее, душевнее - лучше. Писать о Блоке второпях, между делом - грешно и бесстыдно. Но милый Бек так внушительно уверил меня в ненужности моей статьи для Альманаха, что я с легким сердцем принялся за другую работу и пришлось в одну ночь скропать прилагаемый опус. Повторяю от души: буду рад, если он будет отвергнут. Тогда к следующему Альманаху я сочиню что-нб. более достойное, без цитат из собственной книжонки.

Жаль, что не пришлось повидаться вчера (я был в лесу, недалеко от дома; не понимаю, почему домашние не позвали меня). А я так хотел расспросить Вас... Ваш К. Чуковский". Речь идет об альманахе московских писателей, первую книжку которого мы тогда собирали. "Статейка" - опубликованные там воспоминания Корнея Чуковского о Блоке, - я только что с удовольствием перечитала их. А его "мучит сознание, что мог бы написать эту статейку умнее, душевнее - лучше. Писать о Блоке второпях, между делом - грешно и бесстыдно". Это звучит как девиз.

Летом 1956 года Чуковский передал редколлегии альманаха рукопись своего "Чехова"... Помню, как я увлечение читала эту талантливую вещь и, дочитав, не имея возможности сразу связаться с Корнеем Ивановичем - у него на даче еще не было телефона, - попросту побежала к нему. Был ранний вечер, уже смеркалось, я знала, что Корней Иванович рано ложится и не любит поздних гостей, но я знала также, что он будет рад поскорей узнать, как мне понравился "Чехов". В его неизменном нетерпении побыстрее узнать, как воспринял человек его труд, тоже было нечто молодое, истинно писательское.

Мы решили открывать "Чеховым" третью книжку нашего альманаха - вторая была уже сдана в производство. Корней Иванович охотно согласился.

А дальше события стали развертываться так. Осенью 1956 года состоялось решение о создании журнала "Москва". В редколлегию нового журнала был включен и К. И. Чуковский. Первого апреля 1957 года Корнею Ивановичу исполнялось семьдесят пять лет, и ему хотелось, чтобы к этой дате непременно вышел "Чехов" - его новая последняя работа. Он вел себя крайне нервозно, писал главному редактору альманаха Казакевичу взволнованные письма, и наконец нам стало известно, что он передал рукопись "Чехова" в журнал "Москва".

По поручению редколлегии я написала Корнею Ивановичу довольно решительное письмо. И вот ответ, который принесли мне от него через два дня.

"7 января 57.

Дорогая Маргарита Иосифовна. Я страшно жалею, что необдуманно, по какому-то внезапному порыву передал свою статейку в другое издание. Все произошло оттого, что в производственном отделе мне сказали, будто материал "3-го Альманаха" еще не поступал в типографию...

Едва я вышел из Гослита, я опомнился и стал просить редакцию "Москвы" вернуть мне мою статейку. Редакция "Москвы" оскорбилась и заявила, что статьи не отдаст, что у меня уже нет никакого права на нее и т. д. ...

Мне очень больно, что со статьей о Чехове я поступил не по-чеховски. Знаю, сколько сердца (и труда) Вы отдали этой злополучной статье, и могу оправдаться только той болью, которую испытываю теперь.

Ваш Чуковский".

Надо ли говорить, сколь горько и обидно все это было для нас. Корней Иванович сам признал, что поступил "не по-чеховски", и поэтому мне уж не хочется называть поступок Чуковского коварством, вероломством или хотя бы суетностью, даже при том условии, что я вовсе не хочу писать Корнея Ивановича эдаким добрым дедушкой.

* * *

Мы долго не встречались, и я очень ощущала отсутствие общения с Корнеем Ивановичем, - я успела привыкнуть за три предшествующих года видаться с ним часто и уже испытывала в этом острую необходимость. Мы встретились вновь случайно, на улице в Переделкине. Корней Иванович всем видом, как только мог, старался дать понять, что он мне по-прежнему друг. И я охотно, с радостью поверила ему. Возобновились наши встречи, наши долгие прогулки. Возобновилась наша дружба. И мы никогда не вспоминали об истории с "Чеховым", словно бы ее и не было. С тех пор наши отношения неизменно оставались самыми добрыми. И кто знает, может быть, дружеские отношения, прошедшие через испытания и разочарования, освобожденные от иллюзий и обольщений, надежнее и основательнее?

На Втором съезде писателей, в Колонном зале, мне вдруг передали по рядам пакет от Корнея Ивановича. В пакете были страница из "Чукоккалы" и записка, в которой Корней Иванович просил меня что-нибудь туда написать. Я призадумалась, огляделась... Вблизи от меня сидела Вера Михайловна Инбер, явно утомленная длинными докладами... И я написала:

На Втором на Всесоюзном съезде
С Верой Инбер мы сидели вместе.
И поток докладов полной мерой
Мы хлебнули вместе с Инбер Верой.
Есть хотели, пить хотели вместе,
На Втором на Всесоюзном съезде.
И в альбом Чуковскому Корнею
Написали это вместе с нею.

Я предложила Вере Михайловне подписать этот экспромт вместе со мной, но она отказалась. Вложив страницу в конверт, я отправила ее Корнею Ивановичу, кивавшему мне откуда-то из передних рядов. Отправила и думать забыла. А в перерыве, где-то в кулуарах, на меня буквально налетел Корней Иванович с объятиями и поцелуями, во весь голос, с чувством и пафосом декламируя: "На Втором на Всесоюзном съезде с Верой Инбер мы сидели вместе..." Чудесно! Прелестно! - вопил он. - Нет, вы только послушайте! - обращался он к окружающим и снова и снова декламировал все те же строки, чем-то вдруг ему полюбившиеся. Я едва от него отбилась.

Через несколько дней я гуляла с кем-то в Переделкине, и нас обогнала на узкой зимней дороге длинная черная машина. Обогнала, замедлила ход, и начала пятиться назад, и остановилась, почти поравнявшись с нами. Из машины выскочил Корней Иванович и кинулся ко мне, упоенно повторяя: "На Втором на Всесоюзном съезде с Верой Инбер мы сидели вместе...". Что-то в ритме, в интонации этих немудреных строк очень уж пришлось ему по душе, и долго он еще вспоминал их и весьма театрально исполнял на разные лады. Впоследствии, в годах общения с ним, я видела, что так он неизменно откликался на все, что вдруг чем-то нравилось ему, шумел, радовался, хлопал в ладоши, всячески привлекая внимание окружающих, всячески стараясь и других вовлечь в его игру, в его радость.

Я не случайно употребила слово "игра". Элемент игры был весьма свойствен Корнею Ивановичу и весьма ощутимо присутствовал в его манере держаться, в его общении с людьми. Но игра эта была ни в коей мере не фальшью, а именно игрой в истинном и первоначальном смысле этого слова. И никакая игра не умаляла и не ослабляла его удивительной отзывчивости на все живое и талантливое, с чем его сталкивала жизнь, острой потребности во встрече с талантом, неуемной радости его всякий раз, когда такая встреча случалась. Тут он становился неистов, шумел, хлопотал что было сил вокруг того, что привлекло его интерес, втягивая окружающих, заражая их своим увлечением, своим ликованием. Мне не раз в жизни случалось видеть его в такие моменты, и если далее он порой ошибался, принимая за истинный талант обыкновенные способности или случайную удачу и человек в дальнейшем не оправдывал его надежд, думаю, что все-таки лучше ошибаться так, чем пройти равнодушно и безразлично мимо чего-то живого и непосредственного, что может при внимании и поддержке стать истинным явлением. Я уверена, что многим одаренным людям, столкнувшимся с Чуковским в юности, бесконечно помогли его горячность, его увлеченность, его умение обрадоваться чужому дарованию.

Заметив в другом, иногда еще очень молодом, очень не твердо стоящем на земле человеке искорку дарования, он, разумеется, всегда отлично знал, как необходимы этой искорке интерес к ней, поддержка, и щедро, от всей души, кидался ей навстречу.

Всегда интересно было прийти к нему с новой работой или с рассказом о ней. Он великолепно умел слушать, думать вместе с тобой, подсказывать, радоваться удаче, интересному замыслу, смелому плану... В случае, если ему нравилось. А если не нравилось? Слава богу, я не могу сама ответить на свой вопрос, мне не приходилось этого переживать, но я полагаю, что он отлично умел делаться холодно-корректным, отчужденно-вежливым, и это было страшнее ругани, возмущения, гнева. Дать понять другому, что сделанное им никуда не годится, тоже есть долг человека, преданного искусству. Полагаю, что Чуковский выполнял и этот долг с блеском. Но предпочитал он радоваться.

А как он умел оценить всякую выдумку, всякую шутку! Я всегда старалась сберечь в памяти до встречи с ним все смешное, остроумное, забавное, что встретилось, услышалось, увиделось, придумалось за это время, и он всегда ждал этих накоплений, и весь был раскрыт для них, и отвечал на них каждой жилкой, до слез смеясь, повторяя особенно понравившееся, а то и с восторгом записывая.

Мы с Казакевичем долгие годы играли в "фамилии". Игра эта заключалась в том, чтобы из любого слова, с любым нарушением его правописания, образовать имя и фамилию. Например: братья Геня Рал и Миня Рал или Мотя Матик. Были у нас иностранцы: чех Элик Тричка, англичане миссис Ипи и мисс Ури, сэр Пуховский-Универмаг. Был крещеный еврей Пров Акатор и правоверные евреи Дора Говизна и Голгофман. При каждой встрече Корней Иванович заинтересованно осведомлялся о том, какие у нас пополнения, и глаза его вспыхивали предвкушением чего-то веселого, и весь он устремлялся навстречу, ликуя, хохоча и хлопая в ладоши. Таким, остро живым и отзывчивым, было его восприятие, его реакция на собеседника, что и я чувствовала, как во мне в ответ словно вспыхивает какая-то искорка и я становлюсь живее, острее, остроумнее, находчивее. Он так умел вести разговор, так парировал удары и так наносил их сам, что в общении с ним нельзя было быть расслабленным и вялым, необходимо было всегда быть в форме, всегда быть готовым к неожиданности, а то и к подвоху.

Да, да, я не оговорилась, я именно это хотела сказать: быть готовым к подвоху, к лукавству, граничащему с коварством, к разящей иронии. Недавно в "Звезде" опубликованы интереснейшие воспоминания о нем Л. Пантелеева, почти целиком посвященные именно этим чертам характера Чуковского. О, с Корнеем Ивановичем следовало быть во всеоружии, держать ухо востро и смотреть в оба, чтобы ненароком не попасться на удочку и не остаться в дурочках. Сказал же он однажды одной писательнице, с которой у него были самые милые и приятельские отношения: "Прочел в газетке ваш последний рассказ. Замечательно! Превосходно! Больше никогда не буду читать ваших рассказов, чтобы не испортить впечатления". У писательницы, к чести ее, хватило чувства юмора, чтобы воспринять этот выпад без переживаний.

Я была издавна наслышана о лукавстве, а то и о коварстве Чуковского и всегда побаивалась этих черт его личности, но интерес к нему, потребность в общении с ним, разумеется, были сильнее. Но в этом общении я всегда, честно говоря, была несколько напряжена, боясь зазеваться, расслабиться, чересчур довериться и невольно оказаться в глупом положении. Настолько глупом, что могло стать невозможным дальнейшее общение. Не приведи господь, - это было бы мне бесконечно горько, и я предпочитала всегда быть готовой к отпору, к ответной иронии, к ответному удару, чтобы не попасть впросак. Особенно трудно мне было, когда речь заходила о моей работе, о самом, в сущности, важном. Я боялась, как бы не принять за чистую монету нечто имеющее совсем другую цену, и, напрягаясь внутренне, старалась не ошибиться. Может быть, мое напряжение каким-то образом передавалось Корнею Ивановичу и заставляло и его быть искренним со мной, не лукавить, не притворяться. Наши отношения очень скоро стали абсолютно естественными, простыми и доверительными. Разумеется, я могу и ошибаться, и обольщаться на этот счет, но у меня за пятнадцать лет нашей дружбы ни разу не было никакого повода усомниться в ее искренности.

И все таки однажды он не выдержал. Я рассказала Корнею Ивановичу о горестном положении одной старой литераторши и о своих попытках ей помочь. Попытки эти упирались в необходимость разговора с одним из руководителей Союза писателей, отношения с которым у меня были довольно напряженными. Корней Иванович отлично знал об этом.

- Понимаете, как мне неприятно обращаться к этому человеку, - заключила я. - И тем не менее придется. Другого выхода нет.

- Да, да, да, понимаю, - сочувствовал Корней Иванович. - Знаете что, давайте пойдем к нему вместе, - от души предложил он. - Может быть, это немного облегчит вашу задачу. Мне так хочется хоть чем-нибудь помочь вам.

Я обрадовалась, - предложение Чуковского, несомненно, облегчало мне малоприятную встречу, первые минуты неизбежной неловкости. И мы отправились. Руководящий товарищ вышел нам навстречу с распростертыми объятиями, приветствуя нас несколько даже чересчур аффектированно и восторженно, и это сразу облегчило ситуацию, ибо мы тем самым сразу перевалили через ту самую неловкость первых минут, которой я так боялась, и можно было почти сразу перейти к сути дела и объяснить цель своего прихода. Хозяин дома уже отдал должное Чуковскому и произносил всякие слова о том, как он рад мне. Еще несколько мгновений - и я запросто смогу объяснить ему, почему решилась обеспокоить его. И вдруг Корней Иванович самым своим коварным, самым своим медовым голосом произнес следующую фразу:

- Вот видите! Я так и знал, что вы будете рады. А ведь Маргарита Осиповна нипочем не хотела к вам идти.

- Я так и думал... - откликнулся хозяин дома и сразу помрачнел и изменил тон.

И мне пришлось все-таки лепетать какие-то пустые и жалкие слова, без которых несколько секунд назад легко было обойтись. Мне очень хотелось потом спросить Корнея Ивановича, зачем он так поступил, но, чуть поостыв, я от этого вопроса удержалась. Не стоило, пожалуй, объясняться, тратить его и свои силы. Просто, очевидно, не смог удержаться - такой характер!

В своем точном анализе личности Чуковского и особенно сложностей его натуры Л. Пантелеев приходит к выводу: "Не в изощренной сложности и многозначности Чуковского дело, а в его ребячливости, детскости, в неугасимом его мальчишестве". Это точно, это совершенно точно, и прелестный этот "седовласый мальчик", как его именует тот же Л. Пантелеев, был в достаточной степени озорником в самом русском смысле этого слова. Все сошло гладко в той встрече, которую я описала выше, чересчур уж гладко, до противного гладко, и озорнику это показалось непереносимым, и он с ходу внес элемент конфликта и напряжения, если угодно - даже драматизма. Чтобы мы не подумали, что все так мило обошлось, чтоб не было во всем этом элемента фальшивой идиллии. Отправился он со мной в роли миротворца, а увидев, что в таком амплуа нет нужды, немедленно сыграл вовсе другую роль. Не удержался. Не смог удержаться.

А истинной детскости и ребячливости Чуковскому и впрямь хватило до конца его дней. Так же как и умения придумывать игры и играть в них, получая от игры истинное удовольствие. Каждое лето Чуковский приветствовал и провожал традиционным костром, и каждый костер был для него праздником и увлекательной игрой. Его всегда раздражали взрослые гости и необходимость "взрослого" общения с ними, и он очень досадовал на то, что со временем характер "костров" изменился - они стали привлекать много посторонней публики, их взяли за обыкновение посещать московские светские дамы, коих приходилось потом принимать, что решительно не входило в предварительный замысел Чуковского. И он начинал придумывать всякие уловки, чтобы этого избежать, и в этих уловках тоже был элемент игры, которая так была ему необходима.

Даже построенная им детская библиотека тоже стала увлекательной игрой, наполнившей его жизнь, и он играл в нес с радостью и втягивал в свою игру множество других людей.

Едва на переделкинском горизонте или в доме Чуковского появлялся новый интересный человек, Чуковский немедленно устраивал встречу с ним в библиотеке: он любил делиться с другими людьми и особенно с маленькими, растущими людьми подарками, которыми одаривала его жизнь, а может ли быть подарок дороже встречи с интересным человеком? Он приглашал в библиотеку для встречи с детьми известных писателей, ученых, - помню встречу с молодым Андреем Капицей, вернувшимся из Антарктиды, - приглашал известных артистов. Стоило ему узнать, что в переделкинский Дом творчества приехал какой-либо интересный человек, и он немедленно являлся к нему, знакомился, налаживал отношения и, разумеется, приглашал в библиотеку для встречи с маленькими читателями. И люди с радостью соглашались, очарованные Чуковским, - кто мог устоять против его обаяния, не обрадоваться возможности общения с ним, участия в деле, которым он был так глубоко и талантливо захвачен... И самые разные люди с удовольствием играли с Чуковским в столь блистательно организованную им игру в библиотеку. А как только игра стала осложняться всякими формальностями и официальностями, она ему стала надоедать и вместе с нею и сама библиотека.

Я догадалась об этом после следующего эпизода. Заключая торжественный вечер своего восьмидесятилетия, Корней Иванович, очевидно очень утомленный поздравлениями и приветствиями, ничего, собственно, значительного не сказал и ограничился лишь тем, что призвал всех своих друзей и доброжелателей дарить книги в библиотеку. На следующий день я была приглашена к Чуковскому на дачу и, вдохновленная призывом, услышанным накануне, сняла с полки полное собрание сочинений Жюля Верна и повезла его в подарок, уверенная, что такой подарок обрадует виновника торжества. Каково же было мое огорчение, когда я увидела, что Корней Иванович глубоко разочарован моим подарком и даже не пытается скрыть свое разочарование.

- И это все? - спрашивал он. - А мне ничего? Совсем ничего?

Ну, подумала я, надоела ему библиотека. И посулила ему много разных подарков и долго потом выполняла свое обещание, чуть что не при каждой встрече даря ему какую-нибудь безделицу.

Подарки он тоже обожал по-ребячески, и дарить ему подарки было ужасно приятно. Я дарила ему коробки с хорошим мылом, всякие заморские одеколоны, и он всякий раз приходил в восторг и именовал такие подарки "мойдодырскими".

- Опять "мойдодырский" подарок! - восклицал он с присущей ему аффектацией. - Чудесно! Прекрасно! Спасибо вам! Спасибо! Вы правы, вы правы! Старость должна быть опрятной!

А если подарков долго не поступало, он иногда при встрече говорил мне серьезно, а то и с некоторым укором:

- Мыло уже кончается. Я нервничаю и собираю обмылки.

А если ему что-нибудь особенно нравилось:

- Вы только подумайте - мой сынок Коленька, этот самоуверенный наглец, повадился пользоваться вашим одеколоном. Тем, моим любимым, в оплетенной бутылочке. Я был глубоко возмущен и категорически пресек это.

Чем же, как не игрой, можно назвать все это?

К другого рода подаркам относилась всяческая писчая бумага, которую Корней Иванович любил, как любой истый литератор. Я часто от сердца отрывала какую-нибудь случайно перепавшую мне красивую тетрадку и, написав в ней несколь ко строк, приносила Чуковскому, заранее предвкушая его радость. И скажу честно - когда я однажды подарила ему одну редкую, и весьма любопытную, и очень нужную ему книгу, он принял ее куда сдержаннее.

С годами и с переменами, совершившимися в эти годы, жизнь дарила Корнею Ивановичу все больше подарков. Собранием таких подарков стал его кабинет - комната на втором этаже деревянной дачи, комната, полная своеобразия, созданного не какими-либо искусственными средствами, а прежде всего и исключительно личностью ее хозяина. Посреди комнаты стоял крытый пластиком столик, из тех, что в других домах чаще всего стоят на кухне, на котором весело, ярко и увлекательно разложены были новые книги, получаемые Чуковским со всего белого света. Этот стол был словно центром комнаты, и всякий раз Чуковский обращал внимание ваше на что-нибудь особенно интересное и неизменно рассказывал что-нибудь примечательное об истории той или иной книги или ее автора. Тут я впервые увидела книжки Джанни Родари и американца доктора Сьюза, которые соседствовали с новыми советскими книгами для детей, неизменно интересовавшими Чуковского. А на стенах кабинета чего только не висело! Уж не считая чудесных детских рисунков, тут были самые разнообразные дары со всего мира.

Гости - вот еще один весьма важный компонент жизни и работы Корнея Ивановича. Он любил людей, нуждался в них. испытывал подчас острую потребность в общении, бывал весьма внимателен к людям, умел слушать их, а это немалое искусство, далеко - увы! - не каждому доступное. В своем зимнем переделкинском затворничестве он бывал порой одинок, и я помню, как он обрадовался, когда открылся тамошний Дом творчества и появились рядом люди, с которыми можно было погулять вместе, поболтать, пошутить, а то и серьезно и содержательно поговорить. Люди обычно приходили послушать его новую статью, новые страницы книги воспоминаний, - ему бывало порой необходимо почитать вслух только что написанное, последить за реакцией слушателей, за выражением их глаз. И столь же охотно слушал он других, и советовал, и придумывал. Так что в начале своего существования Дом творчества украсил жизнь Корнея Ивановича. При своей любви к размеренной жизни он вскоре установил определенные часы посещения Дома творчества, и кто не помнит, как в ранние зимние сумерки, когда работать уже невозможно, прихожая этого дома оглашалась приветствиями, возгласами, хохотом, неповторимыми интонациями Чуковского. Но наступил час, когда столь желанных сперва гостей из Дома творчества стало чересчур много и они стали отнимать чересчур много времени, и это начало раздражать Чуковского, и на дверях его дачи начали появляться записки, ограничивающие часы посещений, а то и вовсе исключающие их. Ибо все люди, все встречи, все развлечения и отвлечения при всей потребности в них находились все-таки на втором плане и не смели мешать самому главному в жизни - работе. Чуковский, охотно болтающий о пустяках, охотно отзывающийся на веселую шутку, охотно забавляющийся занятной игрушкой, Чуковский, устраивающий веселые мистификации и целые представления на переделкинских улицах или в прихожей Дома творчества, такой, каким главным образом и знали его люди недостаточно близкие, - это все-таки был еще не весь Чуковский, а только Чуковский внешний, Чуковский наружный, Чуковский для всеобщего обозрения. А истинный Чуковский был человеком непростым и нелегким, и прежде всего для самого себя, и все в нем, все обстоятельства его жизни, все отношения его с людьми, все его душевные состояния были подчинены одному, самому главному, самому непререкаемому, самому святому условию его существования - работе, служению литературе. И ничего не было на свете равнозначного, и ничто не смело, не имело права помешать этому служению, нарушить работу.

- Отец терпеть не может слова "настроение", - заметил однажды в разговоре сын его, Николай Корнеевич.

Особенно не вдумываясь, я пожала плечами и, вероятно, сразу же забыла об этом разговоре. Но, очевидно, где-то в подсознании моем он сохранился, и я мгновенно вспомнила о нем, когда однажды на вопрос Корнея Ивановича о моей работе ответила, что мне не работается, почему-то нет настроения.

- Ах, у вас нет настроения? Вот как! - переспросил Чуковский таким елейно-вкрадчивым голосом, что я сразу почуяла недоброе. - Нет настроения, и вы не работаете? Можете себе это позволить? Богато живете! - Голос его все набирал и набирал высоту, и я вся напряглась, понимая, что самое страшное еще впереди. - А я ведь, признаться, думал, что вы уже настоящий профессионал, работающий прежде всего и независимо ни от чего. И разговаривал с вами как с истинным профессионалом, доверительно и надеясь на полное понимание даже с полуслова. Как я ошибся! Как я жестоко ошибся! Просто способная литературная дама с настроениями! Ах, я, старый дурак! - вопил Чуковский. - Ай-ай-ай! И часто это с вами бывает? Настроения! Скажите, пожалуйста! Ну ладно, тогда пошли отсюда, из моего кабинета. Нечего тут делать с настроениями. Раз уж настроения, то идемте вниз, на терраску. Пить чаек! С вареньем и с печеньем! Дамы любят варенье и печенье...

Тут нас, слава богу, кто-то перебил, и Корней Иванович немного отвлекся. А когда мы снова остались вдвоем, он сказал очень просто, серьезно и спокойно:

- Я на вас тут накричал, но извиняться и не подумаю. Просто я забыл, что вы еще молодая, - очень уж всерьез вас воспринимаю.

- Не такая уж и молодая, - осмелилась возразить я.

- Однако достаточно молодая, чтобы надеяться, что это пройдет. Пройдет, пройдет, я в этом уверен. Хотите, я прочитаю вам статейку, которую накропал сегодня утром?

Это было знаком к примирению, и мы провели остаток вечера интересно и дружно. И все-таки, провожая меня, Корней Иванович медовым голосом пожелал мне хорошего настроения и тем испортил мне дорогу домой. Но на другое утро я села работать. С тех пор вопрос о настроении стал для нас неким условным знаком, паролем. И когда случалось, что Корней Иванович, чаще всего в присутствии других людей, в общем разговоре, вдруг ни с того ни с сего изысканно вежливо осведомлялся о том, какое у меня настроение, я уже отлично понимала, что он в каждом случае имеет в виду, и научилась достойно отвечать на этот вопрос. И еще научилась - на всю жизнь научилась - находить в себе силы, особенные силы, бог знает откуда берущиеся, игнорировать так называемые настроения, подниматься над ними, уходить от них, любой ценой освобождаться от них для работы. И поняла, что только работа - единственное спасение наше от всех тягот, забот, обид и ранений, неизбежно наносимых нам жизнью.

* * *

Мне случалось видеть Корнея Ивановича усталым, раздраженным, обиженным, раздосадованным и даже разгневанным. Мне пришлось повидать его в тоске, в глубоком горе - ему было больше восьмидесяти лет, когда он потерял сына, талантливого писателя Николая Чуковского, очень близкого ему друга. Мне только никогда не привелось увидеть его размагниченным, бездеятельным, утратившим интерес к работе и желание работать. Во имя работы он умел все заставить померкнуть и отодвинуться на второй план, и именно работа давала ему на это силы. Он всегда был в рабочей форме, даже больной, даже старый и усталый, всегда был готов к работе, всегда, в сущности, работал, и от него неизменно исходили очень активные, рабочие токи. Он столько делал, столько успевал, столько собирался успеть, что находящимся рядом с ним невольно передавалась некая энергия, незримо присутствующая в окружающей его среде. Но помимо незримых токов он всегда был исполнен желания помочь людям, подсказать им, чем стоит заинтересоваться, найти интересное применение их силам.

Прочитав стихотворные сказки моей дочки Тани, он немедленно загорелся, немедленно захлопотал вокруг нее, увлеченный тем, как бы ей помочь найти себя. И, разумеется, сразу решил испробовать ее силы в переводе. И дал ей перевести с английского сказки американца доктора Сьюза, и, когда ей это удалось, предварил своим предисловием публикацию ее переводов в журнале "Детская литература". И ликовал, когда переводы эти быстро получили известность, когда их начал исполнять по радио Игорь Владимирович Ильинский. И гневался, когда она долго не делала ничего нового, категорически отвергая какие-либо оправдывающие ее причины. Где-то уже в самые последние годы я показала ему однажды ее собственную сказку "О муравье по имени Муравей". Он тут же прочел ее вслух, со свойственным ему одному умением словно пробовать на вкус и на звук каждую строку, с удовольствием повторяя понравившиеся и безжалостно подчеркивая неудачные строки. На этот раз он читал с удовольствием, сказка ему понравилась, и, дочитав, он это сразу сказал. Но ощущалась в его похвале какая-то недоговоренность. В сказке есть строки о том, как зовут муравья:

На земле муравьиных имен
Я могу насчитать миллион.
Знала я одного муравья,
И его называли Илья.
Ну, а этого звали не так.
Ну, а этого звали - никак.
Не Семен, не Андрей, не Матвей,
Просто звали его - Му-ра-вей.

Закончив чтение и похвалив сказку, Корней Иванович повторил вслух эти строки, как-то странно на меня поглядывая. Затем помолчал и, словно поколебавшись, спросил:

- Неужели вы не чувствуете, как в этом перечне недостает имени Корней? Оно просто само напрашивается. Нет, нет, я ни на чем не настаиваю, как Татьяне Макаровой будет угодно, но, по-моему, ей просто изменили хороший вкус и хороший слух...

Разумеется, это пожелание было немедленно передано мной по адресу и с радостью принято автором. Когда книжка вышла в свет, то место, которое я цитировала выше, звучало уже так:

Есть Степан-муравей, есть Иван-муравей,
Николай, Александр и Корней.

Две сказки доктора Сьюза, выпущенные в переводе Тани Ленинградским издательством детской литературы, посвящены ею памяти Корнея Ивановича. Они вышли в конце 1973 года, а в марте 1974-го Тани не стало, и могила ее на переделкинском кладбище находится совсем неподалеку от могилы Чуковского. Мог ли кто-нибудь из нас предвидеть такое?

* * *

А сколь драгоценны были прочитанные им рукописи! Он читал всегда с карандашом в руках, делая аккуратные и вместе с тем вполне отчетливые пометки, и его безошибочный глаз и безотказный слух действовали как сверхчувствительные приборы, от которых не могли спрятаться никакая ошибка, никакой ляпсус, никакая неряшливость. Прочитав в "Новом мире" мои очерки "Чилийское лето", он вручил мне номер со своими замечаниями, все до одного учтенными мною впоследствии, при отдельном издании книжки о путешествии в Чили. Высказав мне все свои замечания и соображения, он в заключение сказал:

- Как жаль, что я не знал о том, что вы отправляетесь в Чили. Я бы дал вам один любопытный адрес. Знакомо ли вам имя Марии Моравской?

Да, я помнила такое имя и милые стихи моего детства, подписанные этим именем. Но при чем тут Чили?

- Так вот, представьте себе - она эмигрировала после революции, и след ее совершенно затерялся. Я, пожалуй, и о существовании ее забыл, хотя помнил, что она была талантлива и книга ее "Апельсиновые корки" мне в свое время очень понравилась. И вдруг несколько лет назад я получил от нее письмо из Чили. Судьба забросила ее туда, она вышла замуж за почтальона и с ним доживает свой век. Как было бы интересно вам ее повстречать. Представляете - рафинированная петербургская барышня, поэтесса, подруга поэтов, завсегдатай "Бродячей собаки", и вот какой финал - супруга чилийского почтальона!

В общении с Корнеем Ивановичем меня часто пронзало почти физическое ощущение связи времен. Вот я прихожу к нему на дачу под вечер, как было условлено; долго и тщательно вытираю ноги о множество последовательно разложенных половиков, поднимаюсь по скрипучей лестнице к нему в кабинет, - я ужасно любила эту большую, полную неповторимого очарования комнату с простыми, холщовыми шторами на окнах, с веселым бумажным абажуром, склеенным из ярких книжек Чуковского, - мы весело здороваемся; иногда он задерживает меня, что-нибудь показывает или даже читает, а иногда мы с ним сразу же вместе отправляемся погулять и болтаем о чем-нибудь так запросто, так обыкновенно. И вдруг он говорит:

- Как-то, когда мы возвращались с заседания редакционной коллегии "Всемирной литературы" с Александром Александровичем Блоком, он вдруг спросил...

И у меня почти останавливается сердце, пронзенное странным и сложным ощущением соприкосновения с живым Блоком.

Однажды, когда мы встретились для того, чтобы вместе погулять, Корней Иванович предложил мне сопутствовать ему на кладбище, на могилу жены его, Марии Борисовны. Мы отправились и по пути встретили ораву местных, переделкинских ребятишек. Чуковский был среди них весьма популярен - ребята бывали на его знаменитых "кострах", часто посещали библиотеку. Они, разумеется, окружили Чуковского, и он охотно поболтал и пошутил с ними. И вдруг один из них, совсем маленький, пяти-шестилетний, очень уверенно заявил:

- Корней Иванович, а мамка говорит - вы тоже помрете.

Я вся сжалась. Дурацкое заявление малыша было тем ужаснее, что направлялись-то мы на кладбище. Но Корней Иванович ничего не ответил, словно бы и не слышал, только сразу помрачнел и заметно огорчился и, крепче схватив меня под руку, заторопился:

- Пошли отсюда скорее!

Мы быстро зашагали дальше, и только отойдя достаточно далеко, он невесело сказал:

- Какие, однако, бывают противные дети. Вот болван-то! Вырастет этаким тупым любителем резать людям в глаза правду-матку и всю жизнь будет удивляться, отчего его все не любят.

Он не снизошел даже до того, что малыш был моложе его лет на семьдесят пять.

Мы никогда не говорили о смерти, разве что шутя, иронически. Стоит ли иначе говорить о неизбежности? Ирония всегда помогала ему жить и не покидала его до конца. Однажды, где-то в шестидесятых годах, пожаловавшись мне на недомогание, он, вдруг резко изменив жалобный тон, закончил свои жалобы следующим манером: "Что уж тут! Вероятно, все вполне естественно в восемьдесят три года. Так ли я себя чувствовал год назад, в свои цветущие восемьдесят два!" Столь игривый финал сразу менял тональность и помогал собеседнику, избавляя его от необходимости лепетать беспомощные и жалкие слова.

* * *

Однажды ранним летним вечером, когда я уходила от него, он вышел проводить меня за калитку своей дачи. Мы распрощались. Едва я немного отошла, как Корней Иванович что-то сказал мне вслед. Я оглянулась. Он стоял, прямой, стройный, седой, в светло-сером костюме, освещенный закатом, и это выглядело удивительно живописно.

- Господи, Корней Иванович, какой вы красивый! - невольно воскликнула я.

Двумя-тремя гигантскими прыжками преодолев несколько метров, отделяющие нас, Чуковский схватил мою руку и начал целовать ее, приговаривая при этом: - Говорите, говорите, всегда говорите мне такие слова!

* * *

Простая почтовая открытка, датированная декабрем 1966 года:

"Дорогая Маргарита Иосифовна!

В Переделкине нет хороших открыток, и приходится поздравлять Вас на этой, прозаической и бесцветной.

Милый друг, почему же Вы приумолкли? Ведь с каждым днем ценность общения со мной увеличивается: никому не известно, доживу ли я до 1968 Нового года. А Вы позвонили в сентябре и обещали через 2 недели придти. И вот декабрь.

Ваш К. Чуковский".

На какое-то мгновение пресеклось дыхание. Я сразу припомнила свою осень 1966 года, заботы, тревоги, огорчения, даже потрясения той осени. И все-таки как я могла так долго не видеться с Чуковским при том трагическом условии, о котором он так прямо пишет? Надо было оставить все, забыть обо всем и поехать в Переделкино. И, может быть, надо было обо всем ему рассказать и послушаться его мудрости, его умения защититься от того, что происходит на другом этаже жизни, на том, который ниже или выше рабочей комнаты. Он сумел бы, непременно бы сумел пошутить, улыбнуться над тем, что было для меня столь трагично в ту памятную осень, и как бы мне, наверно, помогла его шутка, его ирония... Может быть, я не совершила бы некоторых невольных ошибок. Может быть! Кто знает! Запоздалые сожаления...

До 1968 нового года он дожил и даже до 1969-го, а вот уже до 1970-го...

Говорили, что умер он почти случайно, от внесенной при уколе инфекции желтухи. Горько думать, что какая-то невидимая глазу мерзость может оборвать большую, красивую человеческую жизнь, что он мог бы пожить с нами еще хоть несколько лет, хоть год... Переделкино отчетливо изменилось после его смерти, - не появляется больше в определенные часы и на определенных маршрутах его высокая фигура, неизбежно окруженная восторженными спутниками, не раздается его оживленный голос, неизменно вызывающий веселый отклик вокруг. Это горько для всех, кому посчастливилось с ним дружить, но острая горечь не должна помешать нам неизменно благодарить жизнь за встречу с ним, за дружбу с ним.

1973-1974

Маргарита Алигер

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

ОН РАЗДВИНУЛ ГРАНИЦЫ ЛИТЕРАТУРЫ

Знаменитый писатель, признанный, уважаемый, всеми любимый, умер на восемьдесят восьмом году. Почему же эта смерть кажется такой неожиданной, преждевременной, такой несправедливой по отношению к Корнею Ивановичу?

Может быть, мои слова покажутся странными, но я решаюсь их написать: Корней Иванович умер в расцвете таланта!

Подобного, кажется, никогда не бывало. И тем не менее это так. Читая его работы, мы с каждым годом удивлялись все более: Чуковский не повторял себя, не подражал себе самому, как это бывает на склоне лет даже с очень талантливыми людьми: казалось, каждая его последняя книга написана с еще большей свободой и блеском, чем предыдущая, - так поражали они своей новизной.

Время идет, а мысль не мирится с утратой и возвращается к тому, что он создал.

Корней Иванович всю жизнь шел в литературе непроторенным путем. Он не писал ни романов, ни драматических сочинений, не печатал лирических стихов. Он создавал новые жанры. Его "Крокодилу" скоро исполнится шестьдесят лет. За ним пошли "Муха-Цокотуха", "Мойдодыр", "Тараканище"... Стихотворные строки из этих сказок вместе с именем автора вошли в повседневную жизнь, превратились в своеобразный фольклор.

Было ли до Чуковского что-либо подобное книге о словотворчестве маленьких - "От двух до пяти"? Предназначенной при этом не только для лингвистов, психологов, педагогов, а доступной даже пятилетним "героям" этого сочинения?

Не бывало до него таких книг!

Кто первый превратил историко-литературные комментарии - эти сухие академические писания - в глубокий и увлекательный труд о поэзии и работе поэта? Корней Иванович Чуковский - в комментариях к однотомнику сочинений Некрасова, которые похвалил Ленин. Сорок лет спустя занятия Некрасовым привели Корнея Ивановича к созданию монографии, за которую он был удостоен Ленинской премии. Она читается с упоением. И в этой области Чуковский пионер, пролагатель новых путей, открыватель новых просторов.

Он раздвинул границы литературы. О чем бы он ни рассказывал - о писателях-разночинцах, о мастерстве Репина, об искусстве художественного перевода или о красоте русского языка, все, что считалось прежде областью специальной, интересной только узкому кругу ученых людей, под пером Чуковского превратилось в большую литературу, обращенную ко многим, ко всем, без различия возрастов и профессий. Это наука. Это литература. Вместе.

Мы еще не раз задумаемся: чем обязаны мы Корнею Ивановичу? Еще не раз удивимся его вкладу в нашу культуру. Его влиянию на нас. Неиссякаемой свежести всего, что он создал. Тому, что решительно во всех работах его - в научных, критических и публицистических выступлениях, в мемуарах, в сказках - отразился образ самого Корнея Ивановича - заразительно веселого, остроумного, с молодым, звонким голосом, с огромным талантом его, артистизмом, тонким умом, добрым юмором, с умением любить людей и доверять их вкусу и разуму. Чуковский писал увлекательно и доступно, но никогда не писал упрощенно, никогда не ставил читателя ниже себя. Он уважал читателя и говорил с ним как с равным. Даже с ребенком. И вот этот органический демократизм таланта Чуковского, демократизм его мышления и стиля, в противоположность еще бытующим иногда представлениям, что, дескать, публика не поймет и надо попроще, в сочетании с поразительной творческой щедростью вызывают глубочайшую благодарность и ту всенародную любовь, которыми имя Корнея Ивановича окружено в нашей стране повсеместно. Корней Иванович печатался без малого семьдесят лет (тоже беспримерное дело). И семьдесят лет без малого беседовал с читателем - с маленьким, с юным, взрослым... Благодаря этому все поколения советских людей его современники, весь народ.

До сих пор не верится, что нет этого огромного, замечательного писателя. Читаешь его - в каждой строке звучит его голос, каждая писана в самом расцвете таланта...

Нет, он не умер. И не умрет никогда.

1969

Ираклий Андроников

 

ИС: Баруздин С.А., Писатель. Жизнь. Литература: Литературные заметки. Изд. 2-ое, доп. - М.: Советский писатель, 1990

О Корнее Чуковском

В поселке Переделкино, по соседству с Москвой, на лесной просеке, именуемой улицей Серафимовича, стоит дача. Яркая среди разноцветных. Есть рядом и напротив такие же. Есть новые, есть более старые. Напротив жил Сельвинский. Слева - Щипачев и Атаров. Справа - Катаев, Сергей Сергеевич Смирнов, Пермяк и Марков, и по другую сторону - еще Василий Александрович Смирнов, автор "Открытия мира", Леонов, Лаптев... Многих уже нет, а они жили на этой улице.

Аллеей классиков именуют улицу Серафимовича в Переделкине.

Долгое время классик Чуковский жил здесь. Живой классик.

Он жил в желтой в ту пору даче.

У этого человека был железный распорядок дня. Его никто не мог побеспокоить, когда он работал и отдыхал. Его никто не мог оторвать к "делу", даже если из Москвы специально, но без предварительной договоренности, приезжали киношники или телевизионщики. У него было свое понятие о "деле". Он гулял в это время или беседовал с людьми в Доме творчества писателей, что был напротив него, или катался на мотоцикле, сидя на заднем сиденье (он его называл "облучок"!)...

Почти каждый день он ходил в сторону станции на кладбище, где была похоронена его жена.

"Там и у меня свое местечко,- говорил он,- Там и меня похоронят..."

Он ходил туда действительно часто.

А теперь он похоронен на этом сельском переделкинском кладбище рядом с женой...

***

А рядом с дачей Чуковского стоял и стоит домик. Относительно современный на фоне других домик. Окрестные жители называют его "домиком дедушки Корнея". В нем библиотека. Не обычная библиотека, а детская. И не обычная детская - не городская, не районная, не школьная, а уникальная библиотека дедушки Корнея. Потому что и построил ее дедушка Корней, и скомплектовал, и был в ней главным работником.

Но на здании библиотеки нет никакой вывески. И в помещении библиотеки вы не найдете портрета ее создателя. Зато в нем есть фотографии многих советских писателей. Тех, которые писали для детей. Если бы историк попытался по ним судить о том, кто и как у нас в стране создает книги для детей, он бы возмутился: "Неполно! Нет портрета Корнея Ивановича Чуковского!" Правильно. Портрета Чуковского в библиотеке при его жизни не было. И не было потому, что именно он, Корней Иванович, собрал эту библиотеку на свои средства и трудился в ней денно и нощно.

***

Корней Иванович Чуковский за многие десятки лет творчества столько написал для детей, что из этих книг можно создать огромную детскую библиотеку. "Мойдодыр", "Тараканище", "Муху-Цокотуху", "Бармалея", "Краденое солнце", "Телефон", "Федорино горе" знают наизусть почти все читатели. Кое-кто из них, впервые читавший эти стихи в детском возрасте, сейчас читает их своим внукам.

А "От двух до пяти"! Кто не знает этой, я бы сказал, неповторимой энциклопедии детской психологии, которая вот уже полвека выходит у нас в стране и за ее рубежами.

А разве мы не помним, какое впечатление произвели на нас в тридцатые годы книги Чуковского "Гимназия" и "Солнечная" - о детстве и о детях! Мы прочли значительно позже его книгу "Серебряный герб". Она была очень молода и умна, эта книга, очень современна, талантлива. Она учила и учит понимать старое, отжившее и, значит, ценить новое, нынешнее. Сколько же пользы принесла и принесет она юному читателю!

Корней Иванович Чуковский сам, если так можно сказать, - энциклопедия нашей литературы. В начале века он, "кухаркин сын", вступил на творческую стезю и с тех пор трудился на ней самозабвенно, горячо.

Трудился как критик, литературовед, писатель для детей и для взрослых, прекрасный мемуарист и лингвист, борющийся за чистоту нашего русского языка.

***

И я с детства полюбил Чуковского. Став взрослым, я не раз перечитывал "детского" Чуковского сначала дочери, через много лет - сыну:

Милая девочка Лялечка!
С куклой гуляла она
И на Таврической улице
Вдруг увидала Слона.

Боже, какое страшилище!
Ляля бежит и кричит.
Глядь, перед ней из-под мостика
Высунул голову Кит...

Что это? Романс? Или, может быть, даже нечто под Вертинского? Но мне нравится и ребятам нравится! Я читаю:

Маленькие дети!
Ни за что на свете
Не ходите в Африку,
В Африку гулять!
В Африке акулы,
В Африке гориллы,
В Африке большие
Злые крокодилы...

Смешно, забавно!

И пусть Африка сегодня другая, но она и та, написанная по Чуковскому...

Однажды я говорил об этих строчках с Корнеем Ивановичем. Кажется, это было в 1960 году или чуть раньше.

"А я и сам не понимаю, - сказал Корней Иванович, - но вот тут я написал предисловие... Посмотрите, дорогой..."

Чуковский показал мне предисловие "Об этой книжке", которое он написал для Гослитиздата. Потом оно появилось в его книжке из серии "Библиотека советской поэзии".

"Собранные здесь стихи написаны мною нечаянно. Долгое время мне и в голову не приходило, что из меня выйдет поэт для детей. Своей единственной профессией я считал литературную критику. Эту профессию я страстно любил. Статьи свои писал с увлечением, с безоглядною искренностью. Эти статьи были собраны в книгах "От Чехова до наших дней" (1907), "Лица и маски" (1914), "Книга о современных писателях" (1914) и т. д.

Если бы кто-нибудь предсказал мне тогда, что я буду сопричастен к детским писателям, я почувствовал бы себя оскорбленным, ибо книги для малых детей сочинялись в то время главным образом отпетыми бездарностями, пошляками, халтурщиками.

В одной тогдашней статье я с негодованием писал:

"Что отвратительно поставлено в детских журналах - это стихи. Детских поэтов у нас нет, а есть какие-то мрачные личности, которые, вызывая в каждом из нас сострадание, в муках рождают унылые вирши про пасху и рождество, про ручейки и салазки; которым легче пролезть сквозь игольное ушко, чем избежать неизбежных "уж", "лишь", "аж", "вдруг", "вмиг"; для которых размер - проклятие, а рифма - Каинова печать".

Все это глубоко огорчало меня. Свое огорчение я высказал в книжке "Матерям о детских журналах", вышедшей в 1911 году. Книжка прошла незамеченной и нисколько не обуздала халтурщиков.

Лишь один человек принял эту книжку близко к сердцу - А. М. Горький. Когда в сентябре 1916 года я познакомился с ним в вагоне Финляндской железной дороги, он сказал мне с сильным ударением на "о": "По-го-во-рим о детях!"

И вспомнил мою позабытую книжку:

- Вот вы ругаете ханжей и прохвостов, создающих книги для детей. Но ругательствами делу не поможешь. Представьте себе, что эти ханжи и прохвосты уже уничтожены вами, - что же вы дадите ребенку взамен?.."

Тут и слова Чуковского и слова Горького очень важны.

Право, есть о чем подумать...

***

В детстве я, наряду с "детским" Чуковским, любил его - "взрослого".

"От двух до пяти", даже в довоенном варианте, это - "взрослый" Чуковский. "Гимназия" и "Солнечная" - не только "детское" чтение.

После войны - "Пушкин и Некрасов", "Гоголь и Некрасов", "Современники", "Серебряный герб" - все это удивительно интересно.

***

У нас с Корнеем Ивановичем не было никогда никаких особых взаимоотношений.

Мы иногда встречались. Разговаривали, как все, кто встречается случайно.

Однажды, и то очень давно, я был у него дома.

Когда-то он присылал мне письма, в основном в ответ на мои книги, посланные в его детскую переделкинскую библиотеку по его же просьбе.

Некоторые из них могу привести, поскольку они уже так или иначе, после смерти Корнея Ивановича, становятся фактами литературы.

Сначала такое "официальное" письмо:

"С. Баруздину.

Если не будет дождя, в городке писателей Переделкино (ул. Серафимовича, 3) 29 сентября в 12 часов зажжется БОЛЬШОЙ КОСТЕР по случаю открытия переделкинской детской библиотеки.

Приезжайте, пожалуйста!

К. Чуковский".

Случилось так, что я не приехал.

Потом, в начале 1958 года, встретил Корнея Ивановича в Переделкине. Он попросил меня прислать в дар библиотеке любую свою книжку и фотографию с надписью. Я сделал это, хотя книжку послал не самую лучшую - "Ласточкин младший и Ласточкин старший" (она тогда только что вышла в "Молодой гвардии").

Вскоре я получил письмо:

"Дорогой Сергей Алексеевич.

Спасибо за портрет и за книжку. К сожалению, я никак не могу повесить Ваш портрет на стенку, так как:

1. Вы написали на обороте фото, а нужно на лицевой стороне, ибо портрет будет вставлен в рамку;

2. Во-вторых, упомянули в надписи мою фамилию, что противоречит обычаям нашего учреждения.

В Вашей книжке мне (помимо всего) пришлась по душе сцена "с писателями", очень верная, отлично написанная. Вообще видно, что в эту книгу Вы вложили много своего личного опыта, - и язык, и психика школьников схвачены верно, и знаете Вы быт ремесленников не по слуху, и характеры Николая, Гали, Леньки обрисованы как бы с натуры, и темы жгучие (например, о матерщине у детей, о приемышах, о подростковой любви) - но иногда герои теряют три измерения, и повествование становится чуть-чуть схематичным - особенно к концу. Кое-где переслащено. Но в общем книга талантливая и полезная. Она несомненно может повлиять "оздоровительно" на многих подростков. Но издана она не слишком казисто. Она заслужила лучшее оформление - и, очевидно, она получит его во втором издании. Спасибо за нее. Интересно будет проследить, как отнесутся к ней читатели нашей переделкинской библиотеки.

Вас я уже не приглашаю в Переделкино. Очевидно, Вам не вырваться из московской кутерьмы.

Из приложенной биографической справки узнал, что вы поразительно молоды. Какое это счастье - родиться в 1926 году!!!

Ваш К. Чуковский.

1958, 18 янв.".

Еще письмо:

"Дорогой Сергей Алексеевич,

Поздравляю с новосельем!

Спасибо за телеграмму, за книжки.

"Как Снежок в Индию попал" - эта книжка у меня уже была, я прочитал ее с большим удовольствием и отдал в библиотеку. Вторая книжка ("Шаг за шагом". - С. Б.) до сих пор была мне неизвестна. Она будет для нашей библиотеки находкой - как раз к Октябрьским дням (хотя она и Майская). Книжка хорошая, стих почти везде кованый. Мне только показалось натяжкой:

Рядом с ним ручей журчащий
Ускоряет к речке бег.

Слишком уж ясно, что стихи эти даны, чтобы зарифмовать концовку. Но в остальном - у меня никаких придирок!

Рисунки Лемкуля прекрасны. Особенно хороша мать с ребенком - ее выражение лица, поза - и при этом лаконичность художественных средств. Но на 7-й странице, где ребенок идет по лестнице, нужно сделать еще столбик справа, а то кажется, что они над бездной.

Еще раз спасибо. Приезжайте посмотреть библиотеку. Вчера было в ней 136 ребят. Всех абонентов 508. Обслуживаем 4 района. После праздников организуем выступления писателей - приглашаем Вас. Приезжайте.

Ваш К. Чуковский".

Даты на письме нет, но, судя по штемпелю, оно более раннее, чем предыдущее, на штемпеле дата - 4 ноября 1957 года.

Как-то я написал Корнею Ивановичу письмо с просьбой высказать свое мнение о работе молодых в поэзии для детей.

Чуковский прислал мне такое письмо:

"Дорогой Сергей Алексеевич.

Будь это года три назад - я сейчас же засел бы за соблазнительную тему, которую Вы предлагаете. Но сейчас я очень старый старик, совершенно неспособный к писательству. Очевидно, нельзя безнаказанно писать без передышки 56 лет подряд. Когда-нибудь судьба скажет стоп. Мне она сказала именно в этом году, когда я попал в больницу. Врачи запретили мне даже письма писать - не то что статьи. А тема интересная. Статья Сергея Владимировича мне очень понравилась, но, конечно, она не исчерпала всей темы.

Сегодня (с большим запозданием) прочитал в "Л. и Ж." (газета "Литература и жизнь". - С. Б.) статью о моей книжке "Люди и книги" и был чрезвычайно смущен и обрадован. Готовлю второй том таких же разноцветных статей: об Оскаре Уайльде, Уитмене, Диккенсе, Уичерли, Шекспире и других иностранцах. Жаль, что не привелось повидаться. Над чем работаете Вы сейчас?

Ваш Чуковский.

1958, 6 июня. Переделкино".

И еще короткая открытка:

"Спасибо, милый Сергей Алексеевич, и за Вашу книжку, и за книжку Куликова (речь идет о книжке курганского поэта Леонида Куликова - поэта и человека судьбы Николая Островского. - С. Б.). Он действительно даровитый поэт. И вполне профессиональный, высокой квалификации. Я написал ему письмо - с искренним выражением тех радостных чувств, которые вызвала во мне его книга. Вашу книгу прочту на днях.

Желаю Вам счастья - литературного, которое в моих глазах превыше всякого другого.

Ваш К. Ч. 9 февраля 61 г.".

В начале 1962 года я послал Корнею Ивановичу свою очерковую книжку "Рассказ о поездке в США". В книжке этой были, в частности, и слова о Чуковском, ибо, увы, в Америке и тогда, и по сей день плохо знают нашу литературу для детей и относятся к ней заведомо предвзято.

Это совпало с появлением в газете "Литература и жизнь" "разгромной" коллективной статьи "группы ярославцев", которые разносили его книгу о Некрасове. Я же написал ответ на эту статью, поспорил с их мнением о книге Чуковского, и это тоже было опубликовано в "Литературе и жизни".

Вот что написал тогда Корней Иванович:

"Дорогой Сергей Алексеевич.

Спасибо за чудесную Вашу статью и за Ваши американские очерки.

Конечно, я не читал четырех ярославцев, потому что у меня нет времени. Я кончаю книгу "Чехов и его мастерство". Но чуть только кончу книгу, займусь этими чрезвычайно любопытными - и очень характерными - молодыми людьми.

Не знаю, почему "Л. и Ж." так жестоко взъелась на меня. Я всегда относился к ней с живейшим сочувствием и всегда был готов сотрудничать в ней.

Мне дорого Ваше душевное отношение ко мне.

Обнимаю Вас.

К. Чуковский. 1962, март".

***

"Мастерство Некрасова" - одна из лучших книг Чуковского и очень значительное событие в нашем советском литературоведении. Только слово это "литературоведение" надо понимать шире, чем мы привыкли. Если книгу "Мастерство Некрасова" не прочитал или не прочитает каждый учитель средней школы, то беда здесь будет двойная: учитель много потеряет, а еще больше потеряют его воспитанники.

Книга "Мастерство Некрасова" получила Ленинскую премию. Казалось бы, все точно и естественно.

Но, во-первых, не так просто создавалась эта книга автором "Мойдодыра", "Айболита", "Бибигона", "Котауси и Мауси", наконец, "Бутерброда". Не так просто. Все время, наряду с работой для детей, серьезной и всякой, собственно творческой и переводной с английского, видимо, были серьезные размышления о первоосновах русской поэзии, русской культуры и искусства...

О Пушкине. О Гоголе. О Горьком. О Репине. О Некрасове. Конечно, сам автор многое пересмотрел в себе - свои прежние убеждения, которые казались позже наивными.

Когда работа Чуковского только появилась, на нее была масса наскоков.

Дабы не говорить о них "просто так", приведу пример, когда мне пришлось вступиться за "Мастерство Некрасова".

В "Литературе и жизни" за 21 марта 1962 года я, не без труда, опубликовал заметку "Нужна ли такая критика?".

Она, заметка эта, объясняет, в чем дело:

"В газете "Литература и жизнь" за 14 марта опубликована статья В. Московкина, В. Рымашевского, Г. Мурашева и К. Яковлева (Ярославль) о книге К. Чуковского "Мастерство Некрасова", выдвинутой на соискание Ленинской премии. Смысл этой статьи сводится к следующему: когда пишут о книге "Мастерство Некрасова", очень часто употребляют определения "прекрасно", "блестяще", "превосходно", "образец", а мы (то есть авторы статьи) не согласны с такой оценкой и не считаем книгу К. Чуковского достойной Ленинской премии.

Что ж! Каждый из нас вправе судить о работах, выдвинутых на соискание Ленинской премии. Моя оценка книги К. Чуковского расходится с мнением авторов названной статьи, и я не смел бы выступать с этой заметкой, если бы речь шла просто об оценке данной работы. Мне хочется высказать свое мнение о характере критики книги "Мастерство Некрасова".

Газета "Литература и жизнь" не раз выступала против необъективной критики литературных произведений, в том числе и выдвинутых на соискание Ленинской премии. И правильно выступала, ибо все мы люди, кровно заинтересованные в делах нашей литературы, а значит, и говорить о них мы должны заинтересованно и по возможности объективно.

К сожалению, именно заинтересованности и объективности не хватает, на мой взгляд, авторам статьи о книге "Мастерство Некрасова", хотя их статья и называется "Если говорить по существу...".

Как раз если говорить по существу, то вряд ли правильно было начинать статью с лишенного конкретности замечания о том, что чуть ли не все авторы прежних статей о книге "Мастерство Некрасова" были "озабочены не столько серьезным рассмотрением обсуждаемой литературоведческой работы, сколько созданием некоего хвалебного гимна ее автору". Такое замечание звучит по меньшей мере нескромно.

Наконец, если говорить по существу, то думается, что лишено оснований и элементарного такта и следующее замечание, с которого начинается статья:

"Да, К. Чуковский многое сделал в разыскании рукописей великого поэта, хотя поступал, может быть, не всегда правильно (не следовало, например, долгие годы держать эти рукописи в единоличном пользовании)".

Начав именно с такого рода предпосылок, авторы пытаются дальше анализировать книгу "Мастерство Некрасова".

Но как?

Вот они пишут о мастерстве Некрасова и о том, как оно показано в книге К. Чуковского:

"Книга К. Чуковского написана живым языком, в ней собрано много интересных материалов, сделаны любопытные, подчас очень тонкие наблюдения особенно над "лабораторной" работой Некрасова..."

Чуть ниже мы читаем:

"Что в "Мастерстве Некрасова" нет полного охвата некрасовского мастерства - это, думается, не так уж важно. Автор и не задавался такой целью. Он рассчитывал только "подготовить почву для подобной работы"..."

И вдруг следует такой вывод авторов статьи: "Парадоксально, но факт: книга о мастерстве Некрасова не показывает нам собственно некрасовского мастерства".

Где же здесь логика?

В таком духе ведут авторы статьи разговор и о других "серьезных недостатках и ошибках" труда К. Чуковского. То они обвиняют автора в том, что он "допускает крен в сторону фольклора, недооценивает народно-разговорную стилистическую основу" стихов Некрасова, хотя всем известно, как тесно связана поэзия Некрасова с народным творчеством. Кстати, об этом подробно говорится и в труде К. Чуковского, как, впрочем, и о том, что народный разговорный язык прочно вошел в некрасовский стих, что творчество поэта глубоко народно в основе своей. То авторы статьи утверждают, что из книги К. Чуковского мы не узнаем, "какова же была направляющая линия его (то есть Некрасова) творчества". И т. д., и т. п., и все в таком духе. При этом авторы статьи извлекают из книги "Мастерство Некрасова" "нужные" им примеры и опускают "ненужные".

Мне довелось дважды прочитать работу К. Чуковского "Мастерство Некрасова": первый раз до появления статьи "Если говорить по существу..." и второй раз - после появления этой статьи. Я далек от мысли, что книга К. Чуковского лишена недостатков, что она образец, который нельзя критиковать. Но нельзя отрицать и того факта, что книга эта - серьезный многолетний труд писателя. И то, что она выдвинута на соискание Ленинской премии, то, что она прошла первый тур обсуждения, говорит о многом. Ведь не только факт присуждения премии, но и факт выдвижения того или иного произведения на соискание Ленинской премии - оценка этого произведения.

В статье "Если говорить по существу..." есть фраза: "При всем уважении к автору..."

Конечно, уважение к любому автору и его труду прежде всего должно выражаться в серьезном, объективном разговоре об этом труде. Мне очень хотелось бы напомнить эту истину и авторам статьи "Если говорить по существу...".

Так ругали тогда Чуковского.

***

Стоит в Переделкине "домик дедушки Корнея". Туда, в библиотеку, ходили и будут ходить ребята. И книжки "дедушки Корнея", наверное, будут читать долго-долго.

И "взрослого" Чуковского будут читать долго. Он сложный писатель, и тем важнее знать, что наша литература никогда не шла по легким путям и дорогам.

Сергей Баруздин

 

ИС: Альманах "Егупец" №9
ДТ: 2005 год

УЧИТЕЛЯ И УЧЕНИК

Корней Чуковский

Среди бумаг Белинкова я нашла коротенький, в одну машинописную страничку, но вполне законченный рассказ о том, как Корней Иванович предложил ему участвовать в переложении Библии для детского чтения (затея Детгиза). Драматический поворот сюжета заключался в том, что издательство предупредило: запрещено упоминать слова евреи и Бог.

Писательскую манеру Аркадия отличало пристрастие давать литературным героям имена их прототипов. Назывался рассказ «Из дневника», была и дата — 1964 год. Но так как Аркадий дневников не вел, то всю эту историю я приняла за остроумный вымысел, шарж. Правдой могло быть только то, что Детгиз решил издать Библию на манер древних мифов Греции.

Известно, что вымысел далеко не всегда дотягивает до действительности.

В «Дневнике» К.Чуковского, изданном через 30 лет после описываемых событий — мне все время приходится оперировать десятилетиями — есть запись от 8-го декабря 1967-го года: «... «Библия» идет в печать! Но — строгий приказ: нигде не упоминать слова Иерусалим... Когда я принимался за эту работу, мне было предложено не упоминать слова «евреи» и слова «Бог». (Я нарушил оба завета, но мне и в голову не приходило, что Иерусалим станет для цензуры табу.)»1.

Выходит, что Белинков, который всегда тяготел к гиперболам, в данном случае недогиперболил. Не додумался он до Иерусалима. И нашла я в его архиве не рассказ (вымысел), а дневниковую запись (факт).

С Корнеем Ивановичем Чуковским нас познакомила Татьяна Максимовна Литвинова. Это знакомство растянулось на несколько лет и стало для нас длительным праздником, театром, где главную роль играл хозяин дома, а мы были восхищенными, и, надеюсь, на некоторое время необходимыми ему зрителями. Корней Иванович умел влюблять в себя людей и увлекался людьми сам. Однако, его увлечения бывали недолгими — одна из причин, почему Чуковского подозревали в неискренности. При этом зависимость продолжительности знакомства от значительности той или иной личности посторонними не всегда учитывалась.

Корней Иванович сделал нам много добра. В частности, публикация главы «Поэт и толстяк» из «Сдачи и гибели...» в журнале «Байкал» была осуществлена с его помощью. Коротко и сжато Чуковский дал блестящую характеристику Белинкову: «Многие наши критики и литературоведы пишут сейчас молодо, свежо, горячо... особенно выделяется своеобразным талантом Аркадий Викторович Белинков, автор известной книги «Юрий Тынянов»... Его оригинальный писательский метод, где строгая научность сочетается с блестящим артистизмом, сказался и в новой его книге, посвященной Юрию Олеше».

Вл.Бараев, заместитель главного редактора «Байкала», поведал в газете «Восточно-сибирская правда», как он получил эти несколько строк: «Узнав, что мы хотим опубликовать отрывок из книги А.Белинкова «Юрий Олеша», [Корней Чуковский] решил представить ее читателям «Байкала», написать врезку к его статье «Поэт и Толстяк». ...Я показал Корнею Ивановичу рукопись Аркадия Белинкова, но он сказал, что знаком с ней, и принялся сочинять текст врезки... Окончив текст, он переписал его начисто, отдал на машинку, и пока перепечатывали написанное, Корней Иванович принялся рассматривать номера нашего журнала...»2.

Однако, в своем дневнике Чуковский делает o Белинкове запись прямо противоположного характера: «Он написал книгу о Тынянове, она имела успех, — и он хочет продолжать ту же линию, то есть при помощи литературоведческих книг привести читателя к лозунгу: долой советскую власть. Только для этого он написал об Олеше, об Ахматовой ...мне утомительно читать его монотонную публицистику. Это сверх моих сил... Он пишет так затейливо, претенциозно, кудряво»3.

Читатель, незнакомый с нравами писательской среды и характером того времени, может встать в тупик.

На исходе 60-х годов, когда по стране опять пошли аресты и цензура обострила бдительность, Аркадий упрямо и наивно надеялся, что сможет опубликовать «Сдачу и гибель...», если еще что-то переделает, если еще кто-то влиятельный заступится. Публикация книги во что бы то ни стало была его навязчивой идеей. Он уже сфотографировал рукопись, уже переслал пленки за границу, уже продумывал свой побег... Мы лихорадочно жили в атмосфере надвигающейся катастрофы. Корней Иванович Чуковский и был тем доброжелательным и влиятельным лицом, на которого возлагалось спасение. Но вместо того, чтобы его самого попросить о помощи (какой? — какой-нибудь!) Аркадий обратился к посредничеству Татьяны Максимовны. Прочитав рукопись, она нашла, что любое участие в делах Белинкова будет для Чуковского опасным, и сказала Аркадию, что приложит все силы, чтобы Корнея Ивановича уберечь и от Аркадия оградить. Разговор, начавшийся в ее квартире и окончившийся на лестничной площадке, был громкий, откровенный и беспощадный. Надежда на помощь была потеряна. Аркадий резко возражал и, кажется, Татьяну Максимовну обидел. Одной дружбой стало меньше.

С самим Корнеем Ивановичем наши дружеские отношения продолжались довольно долго. Мы просмотрели и прослушали весь его репертуар: и «Чукоккала», и докторская мантия после поездки в Англию, и головной убор индейского вождя, и детская библиотека, и костры, и даже принадлежащая его прислуге-украинке, украшенная «вышивками крестом» деревенская комнатка, которую показывали иностранцам в качестве совершенного этнического образца. Безусловно, Корней Иванович был больше, чем писатель, больше, чем личность, он был явление4. И мы им восхищались.

О записях в дневнике кто же мог знать? Но что-то уже носилось в воздухе. Поэтому, когда Володя Бараев решительно направился к Чуковскому за врезкой, Аркадий даже отговаривал его от этого мероприятия. Торжествующий Бараев вернулся к нам на следующий день с победой. Невероятно! Что произошло? Желание поддержать репутацию патриарха, помогающего молодым силам в литературе? Пренебрежение опасностью, ради «правого дела» вопреки собственному мнению?

Все было намного проще. Бараев принес в Переделкино, где постоянно жил Корней Иванович, интервью «Личность писателя неповторима», давно у него взятое и опубликованное «Вопросами литературы», о чем Чуковский, возможно, забыл. У всеми уважаемого писателя спрашивали: «Как же, по вашему мнению, должны писать наши критики и литературоведы?» Он же отвечал: «Они должны писать, как пишут сейчас: талантливо, молодо, свежо, горячо». И особенно выделял Белинкова. И когда Бараев обратился к Чуковскому, а тот слегка замялся, в дело пошел опубликованный текст. Не мог же Чуковский отказаться от собственных слов! Ему ничего не оставалось, как добавить строчку о книге, посвященной Юрию Олеше.

Не хлопайте дверями! Мы жили в стране кривых зеркал. ...Низкий поклон Володе Бараеву за хитрость, большое спасибо Корнею Ивановичу Чуковскому за лукавство, благодарность Виктору Борисовичу Шкловскому за попытку спасения заключенного.

1. К.Чуковский. Дневник. 1930 – 1969. М., 1994.

2. В.Бараев. Восточно-сибирская правда. Январь. 1968

3. К.Чуковский. Дневник. 1930-1969. М., 1994.

4. Подробнее о К.И.Чуковском см.: Н.Белинкова. «Чуковский и Чукоккала». «Мосты». №15. Нью-Йорк, 1969.

Наталья Белинкова-Яблокова

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

НАЧАЛО

Помню, был в двадцатые годы красный кирпичный дом на углу бывшего Графского переулка и Фонтанки. Там помещался Союз поэтов. И вот я отважилась - приехала как-то из-за Невской заставы в Союз поэтов. Я приехала туда намного раньше, чем все остальные, тем более поэты. Первое, что меня потрясло, был громадный закрытый рояль, на нем холщовый чехол, а на чехле разноцветными буквами выписаны автографы писателей. Я подошла к роялю и стала его разглядывать. Меня поразила размашистая подпись: "Ал. Блок", - она была вышита, по-моему, красными нитками. Вторая подпись - лиловыми нитками. И так далее. Весь чехол этого невероятного рояля был расписан и вышит. Я села в уголок и замерла. В этаком святилище с роялем, расписанным автографами самых знаменитых поэтов века, которых я уже знала по книгам, мне было как-то одиноко.

Но вот в изгибе рояля появился очень высокий человек. У него были большие волосатые ноздри, он фыркнул и сказал:

- Открываем очередное заседание Союза поэтов.

Находящиеся в зале старики и старушки согласились:

- Откроем, откроем!

А я со своими абсолютно несовременными косами, достигавшими колен, толкнула близсидящую бабулю и спросила:

- Кто это?

Она посмотрела на меня как на не совсем нормальную и ответила с глубочайшим ко мне презрением:

- Господи боже мой, ну, это Корней! Корней Иванович Чуковский!

Для меня это был автор "Крокодила", он же доблестный Ваня Васильчиков. Но в ту минуту мир передо мной мгновенно перевернулся, и я поняла: если я не прочту Корнею Ивановичу своих стихов, меня больше в жизни не будет. И я спросила:

- А можно я прочту стихи?

- Пожалуйста, девочка, прочтите - сказал страшный Корней Иванович и запричитал: - Девочка, ну, вы сюда, сюда, к роялю, идите...

И я подошла к этому роялю и прочитала стихи:

Я каменная утка,
Я каменная дудка,
Я песни простые пою.
Ко рту прислони,
Тихонько дыхни
И песню услышишь мою.
Лежала я у речки
Простою землею,
Бродили по мне журавли.
А люди с лопатой
Приехали за мною,
В телегах меня увезли.
Мяли меня, мяли
Руками и ногами,
Сделали птицу из меня.
Поставили в печку,
В самое пламя,
Горела я там три дня.
Стала я тонкой,
Стала я звонкой,
Точно огонь я красна.
Я каменная утка,
Я каменная дудка,
Пою потому, что весна.

Я прочитала это, может быть, пропела, может быть, пропищала, а огромный Корней Иванович подошел ко мне, обнял за плечи и пропел-прогудел: - Ну, какая хорошая девочка! - А потом повернулся ко всем и проговорил: - Товарищи, это будет со временем настоящий поэт.

1957

Ольга Бергольц

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

СОВСЕМ НЕДАВНО БЫЛ КОРНЕЙ ИВАНОВИЧ...

В истории, которую я собираюсь рассказать, все держится на честном слове.

Если бы двоюродный брат Коля Похиалайнен, единственный тогда критик и читатель моих стихов, поражавший меня своей начитанностью, одухотворенностью, а также тем, что он был в кого-то влюблен и полон неведомых мне переживаний, не взял с автора этих строк честного слова, я бы ни за что не осмелился подойти к Корнею Ивановичу и показать ему свои полудетские сочинения.

Случилось это так.

В мае 1942 года в читальне Ташкентского дворца пионеров, куда я ходил, чтобы упиваться Байроном, Жуковским, Диккенсом и Гюго, появилось объявление о предстоящей встрече читательского актива с писателем-орденоносцем К. И. Чуковским. В программе - чтение и обсуждение его новой сказки.

Вернувшись домой, я сообщил об этом двоюродному брату, ученику восьмого класса и редактору газеты с французским названием "Le Rayon" ("Луч"). Газета (сложенный вдвое тетрадный листок) заполнялась краткими пересказами сводок Совинформбюро, откуда мы брали только хорошие новости, афоризмами великих людей, Колиными историческими изысканиями, моими стихами и переводами из Гёте. (Не помню, чем меня не устраивал классический перевод Жуковского, но я счел необходимым заново перевести "Лесного царя".)

Редактор (он всегда был деликатен со мной, шестиклассником, и не подчеркивал разницы в возрасте) на сей раз был неумолим:

- Дай честное слово, что покажешь стихи Чуковскому!

Коля раздобыл где-то две желтых среднеазиатских морковки, и, откусывая их мельчайшими дольками, чтобы продлить наслаждение, мы несколько часов бродили по зеленому, цветущему Ташкенту. Двоюродный брат не переставал убеждать, уговаривать, упрашивать, требовать и наконец так вымотал меня и парализовал мою волю, что я неожиданно для себя дал роковое честное слово и понял: все кончено, обратного пути нет.

И вот передо мной камышинка с воткнутым в ее мякоть пером № 86 (такие тогда были ручки), чернильница-непроливайка с почти не разбавленными фиолетовыми чернилами (собственность редакции) и весь запас чистой бумаги, предназначенной для издания газеты с французским названием.

Я сложил листки уже не вдвое, а вчетверо. Вышла книжечка малого формата. Оставалось только мельчайшим, выработанным за войну экономным почерком заполнить ее от начала до конца.

Из тайника, о котором не должна была знать ни одна душа, даже Коля, то есть из норы какого-то зверя в углу нашей глинобитной комнатенки, были извлечены рукописи. Впервые в жизни мне предстояло составить сборник стихов да еще для такого читателя. Как и следует любителю классики, я расположил стихи в хронологическом порядке. Стихи для детей, то есть для моего младшего брата Димы и Колиного братишки Володи, я в сборник не включил, полагая, что они уступают сказкам Чуковского и вряд ли его заинтересуют, переводы тоже. Были отобраны лишь баллады о доблестях древних славян и средневековых шотландцев, философские стихи о смерти и о смысле жизни, пейзажи старого Ташкента и моей Калуги, по которой я тосковал в эвакуации, и, конечно же, стихи о войне. Теперь все было как у классиков, если не считать столь зияющего пробела, как полное отсутствие любовной лирики.

Я начал уже переписывать стихи в книжечку, но с ужасом подумал, кто будет их завтра читать.

Коля исчез. Он догадывался: вместо того чтобы переписывать стихи для Чуковского (как будто Корней Иванович их ждет не дождется), я, разумеется, начну самым жалким образом вымогать назад свое честное слово. Взрослые были на работе. Зато маленький Володя что-то пронюхал и от волнения сам сочинил стихи, адресованные прямо Чуковскому:

Милый, милый мой Корней!
Для меня ты всех милей.
Жму тебя со всего духу
За твою "Муху-Цокотуху"!

Совсем недавно и я точно так же относился к Корнею Ивановичу. Но сейчас все было иначе. Ведь я уже видел и слышал Чуковского (мальчик, любящий литературу, оказавшись в одном городе с Чуковским, как я полагаю, не мог не встретить Корнея Ивановича, - во всяком случае, вероятность такой встречи была очень высокой). С молчаливой стайкой ребятишек я провожал его по улице Хамзы к трамвайной остановке Ходра, когда он возвращался домой после выступления в нашей школе № 42 имени Чапаева.

Был последний день сорок первого года. Приближалась новогодняя ночь без елок, угощений и даже без снега. Возле каждого фонаря мы обгоняли Корнея Ивановича и заглядывали ему в лицо. Я ухитрился даже дотронуться до рукава его пальто.

Мы почему-то ждали, что писатель сейчас пошутит, скажем, так, как пошутил Горький, о котором он рассказывал у нас в школе. (Алексей Максимович, увидев малыша поздней ночью в вестибюле гостиницы, урезонил его таким стишком:

Даже кит
Ночью спит!)

Но лицо Чуковского было усталым и скорбным. Мы не знали, что один из его сыновей в это время защищал осажденный Ленинград, а другой погиб в московском ополчении.

И все же нельзя сказать, что Корней Иванович не замечал нас. Наоборот. Стоило нам оказаться в свете фонаря, и он заглядывал в наши лица, присматривался к одежде, к манере себя вести и, видимо, сравнивал нас с теми ребятишками, которые шумными, очарованными толпами провожали его с подобных выступлений до 22 июня 1941 года.

К нам в школу Чуковский пришел не с "Айболитом" и не с "Мойдодыром". Это удивило нас. Мы-то ждали его как какого-то Деда-Мороза, веселого и таинственного. Никто из нас не подозревал, что Корней Иванович может заниматься чем-нибудь еще, кроме сказок, исполненных неистового вдохновения, или, как он любил говорить, "сумасшедшего счастья".

Если каждый малыш от двух до пяти, в сущности, поэт (не будем забывать, что первым в мире это открыл и доказал Корней Чуковский), то каждый ученик среднего и старшего школьного возраста - это литературовед по необходимости, критик поневоле: он пишет сочинения.

В тот новогодний вечер перед нами выступил литературовед по призванию, критик по самой своей сути, человек, который всю жизнь, изо дня в день, по собственной охоте писал не что иное, как сочинения почти на те же самые темы, что и мы. Мы о Некрасове - и он о Некрасове, мы о Чехове - и он о Чехове, мы о Горьком и Маяковском - и он о них же.

В нашей школе Чуковский вспомнил издательство "Всемирная литература". Ученые и литераторы во главе с Горьким, полуголодные, в кое-как натопленном зале, увлечены фантастическим делом. Они отбирают, переводят и комментируют для только что возникшей, небывалой страны (шел 1918 год) лучшие книги всех времен и народов. И называют себя в шутку всемирными литераторами. Делается это грандиозное предприятие дружно, весело, с праздничным воодушевлением. Поразило меня и то, что ради переводов, предисловий, комментариев к чужим сочинениям все они, даже Горький, конечно же пожертвовали чем-то своим.

Думаю, не случайно именно сейчас, в самую жестокую пору войны, Чуковский затащил нас, школьников вместе с учителями, на те удивительные заседания.

И ему-то, всемирному литератору, я должен показать свою злополучную книжечку в четвертушку тетрадного листка!

Стихи показались мне такими нескладными, жалкими, я начал их править, появились помарки, за которые мне было уж совсем совестно перед Чуковским, а чистой бумаги больше не было. Нет, я не мог дать ему тетрадку, испакощенную помарками. Я решил прочитать свои стихи Чуковскому, и мысль об этом привела меня в ужас. Но выхода не было.

За четыре месяца 1942 года я из мальчишки превратился по виду в маленького старика и был занят только чтением да стихотворством. Так и не пойму, спасало ли меня тогда стихотворство или, наоборот, высасывало из меня последние силы. Никогда потом я не предавался сочинительству с таким упоением и никогда так сильно не мечтал о славе, о власти над человеческими душами, считая себе избранником, будущим Лермонтовым, чьи отроческие сочинения изо дня в день перечитывал и, поглядывая на даты, ревниво сравнивал со своими.

"А вдруг это не так?" - вот чего я больше всего боялся, собираясь на встречу с Чуковским.

10 мая 1942 года. Читальня Ташкентского дворца пионеров. Книги на сей раз покоятся в шкафах. Мы сидим за пустыми столами, но по привычке соблюдаем тишину. Можно оглядеться, посмотреть друг на друга. Сегодня мы нечто целое, мы - читательский актив. Чтение, которому мы здесь самозабвенно предавались, взрослые сочли нашей заслугой, чуть ли не доблестью. За это нам дарят живого Чуковского.

В окнах южный май. У меня давно нет очков, мир для меня лишен резких очертаний. Но сегодня я особенно наслаждаюсь солнечными зайчиками на стене, как-то ухитрившимися проникнуть сюда сквозь густую листву высоких деревьев.

На днях в очереди со мной случился голодный обморок. Не сообразив, в чем дело, я решил, что слепну. Мир расслоился на розовое и голубое и померк. Но вот я почувствовал, как на голову льется вода, как мне в рот суют клубничину, как из тьмы проступают лица незнакомых людей, которым я почему-то нужен, и этот миг возвращения на свет показался мне едва ли не самым счастливым в жизни.

...И вот словно вихрь ворвался в нашу книжную обитель. Голоса библиотекарш впервые зазвучали в полную силу, их не узнать: "Пожалуйста, Корней Иванович!.. Ах, что вы, Корнеи Иванович!" У дверей заминка. Все уступают дорогу Чуковскому. Чуковский галантно пропускает дам. Наконец, красные от смущения и только что услышанных пылких комплиментов, в промежуток между столами впорхнули библиотекарши, а за ними хозяйским шагом вступил и сразу наполнил собой читальню веселый гигант в белой рубахе, с канцелярской папкой под мышкой, беловолосый, розоволицый, большеносый, громогласный. Он кланяется, он машет папкой, ему здесь нравится.

Тринадцать-четырнадцать лет - возраст не очень восприимчивый к игровым ритмам детского стиха. И Чуковский тут же не то затевает с нами игру, не то дает нам работу. У его сказки, первой, как он объявил, антифашистской сказки для самых маленьких, пока еще нет названия. Мы, читательский актив, должны его придумать, за что он, автор, будет нам вечно благодарен. И конечно же он не может обойтись без нашей критики. Вот большой черный карандаш, а вот бумага, на которой он запишет все наши бесценные замечания.

Овладев аудиторией, Чуковский раскрывает папку:

Злая, злая, нехорошая змея
Укусила молодого воробья.
(Больно воробушку, больно!)

Воробушку больно, а мы сияем: значит, сейчас появится наш довоенный любимец доктор Айболит.

Сказка была о войне. Бармалей с самолета обстреливал беззащитных детей. Айболиту приходилось туго. Но вот враги разбиты, и по всем "Чуковским" правилам начинается пир на весь мир. Пируют дети. С неба на них сыплются виноград и всевозможные сласти.

Щедрый сказочник у нас в читальне пылко мечтал накормить всех изголодавшихся за войну ребятишек, накормить всласть, до отвала, до полнейшего изнеможения:

И ребята две недели
Ели, ели, ели, ели
И с набитым животом
Завалились под кустом,
А потом давай сначала
Наедаться до отвала.
Да и то еще много осталося
Леденцов и орехов несъеденных!

В упоительном перечислении яств и лакомств не было никакой бестактности по отношению к нам, детям 1942 года. Мы слушали без голодного вожделения, словно речь шла не о еде, а о каких-то сверкающих драгоценностях.

В народных сказках победу над злыми силами, как правило, венчает пир на весь мир, где будто бы веселился и сам рассказчик. Во всех сказках Чуковского рассказчик не упускает случая вместе с детьми попрыгать, полакомиться, покричать на вселенском празднике, который из простого упоминания превращается в развернутую картину.

Тогда, в 1942 году, Чуковский, обращаясь к малышам, попробовал выразить предвкушение того всечеловеческого праздника, каким (мы это знали!) должен был стать день победы над фашизмом.

Так бегите же за мною
На зеленые луга! -

воздевая руку, приглашает нас Чуковский. И нет ни малейшего сомнения - он-то знает, что делать на зеленых лугах, где царит безудержное веселье, безоглядное счастье!

Рады, рады, рады светлые березы,
И на них от радости вырастают розы.

Целительная, духоподъемная, нравственная сила общей радости, которая так близка малым детям и большим поэтам!

Длинная, даже громоздкая сказка с легким, радостным финалом отзвучала. Читательский актив возбужден. Оживление, как на ярмарке. То один, то другой встает, шепчет свое имя и выкрикивает название для сказки. Чуковский записывает большим черным карандашом и поощряет остальных: ну-ка, ну-ка, кто лучше придумает?

Трясусь от ужаса. Остались считанные минуты. Сейчас я либо совершу самый отвратительный для мальчишеской дружбы поступок, то есть после ухода Чуковского как ни в чем не бывало спрошу какую-нибудь книжку и... "продам" честное слово, либо случится невероятное - я подойду к Чуковскому, выну свою книжицу и скажу... Что сказать? Между нами бездна: в один и тот же весенний день ему стукнуло шестьдесят, а мне четырнадцать.

Никаких мыслей. Лишь знакомое с раннего детства состояние, когда решается, возьмут тебя или не возьмут туда, куда тебе страстно хочется.

Из взрослых я мог бы показать стихи только отцу. Жив ли он? Последнее письмо было в октябре, восторженное, счастливое, - отцовскую часть придали гвардейской дивизии, и, значит, уже в звании гвардейца (для него, учителя истории, слово "гвардия" звучало как-то особенно) он будет защищать нашу Калугу. Как не хватает мне сейчас взрослого мужчины, кого боготворишь, за кем пойдешь на край света!

Воображение читательского актива истощилось. Чуковский кладет бумаги в папку и завязывает тесемки. Ему вручают большие красные цветы. Он благодарит нас (мы-то тут при чем!), прижимая букет к ослепительно белой рубахе.

Вносят книгу для почетных посетителей. Корней Иванович, стоя к нам в профиль, мигом сочиняет, пританцовывая, записывает и, припевая, оглашает посвященный нам дифирамб:

Теперь я дед!
Теперь я сед!
Но никогда за столько лет -
Нет, не встречал еще Корней
Таких блистательных детей!

"Никогда за столько лет"! Как часто Корней Иванович, хлопоча за человека или книгу, подписывался под таким утверждением! Он потому и удивлял, что сам умел удивляться.

Убедившись, что все счастливы и совершенно покорены, Корней Иванович устремляется в проход между столами. Красные цветы (я стоял у прохода) задевают мою стриженую голову. Выбираюсь из-за стола и бесчувственно, как лунатик, следую за Чуковским.

На ступенях с ним прощаются библиотекарши, бегут наводить порядок в читальне. Корреспондентка "Пионерской правды" провожает Корнея Ивановича до канцелярии Дворца. При всей близорукости отчетливо вижу и запоминаю ее лицо. Потом я ее встретил и легко узнал - поэтесса Нина Пушкарская. Значит, я крутился совсем рядом с Чуковским, но он ничего не заметил.

Он заходит в дверь флигеля, возвращается оттуда, большими шагами шествует мимо меня. Белая рубаха и красные цветы быстро удаляются. Бегу, догоняю, дергаю за рукав. Чуковский оборачивается, наклоняется, его лицо совсем близко:

- Корней Иванович! - сообщаю с отчаянием в голосе. - Я стихи пишу!

Чуковского это сообщение почему-то не удивило:

- Пишете? Ну, читайте!

Первый раз в жизни ко мне обращаются на "вы"!

Мы стоим у ограды Дворца. За прутьями решетки снуют прохожие. Вынимаю книжечку, подношу к носу и срывающимся голосом начинаю:

К бессмертью человек давно стремится.
Жизнь смыслом наделить желает он,
Не веря в то, что он на свет родится,
Природою на гибель осужден.

- Вам трудно читать, - встревожился Чуковский. - Дайте-ка, дайте сюда вашу тетрадку! Кто вы? Валя? А фамилия? - Тетрадка уплывает в высоту, к глазам Корнея Ивановича, и оттуда гремит со вкусом произнесенное, новое для него и для меня самого литературное имя: - Ва-лен-тин Бе-ре-стов!

- Там помарки, - шепчу я.

- Посмотрим, посмотрим, какие у Берестова помарки! - возглашает Чуковский.

Перелистав книжечку, он и вправду обращает внимание на исправленные или зачеркнутые строфы и совсем добреет, помарки ему нравятся: значит, перед ним не совсем уж графоман (те дрожат за каждое свое слово).

И вот тот же голос, какой только что читал сказку, во всеуслышание трубит:

О гордый и смелый славян властелин,
Племен кочевых разоритель!
Куда во главе своих верных дружин
Направил ты путь, победитель?
То, гибельный жребий касогам избрав,
Не скачет - летит беспощадный Мстислав.

- "Песнь о вещем Олеге"! - радуется Чуковский.

Смиренно киваю. Да. Бессовестное подражание пушкинской балладе. Но мне так хотелось попробовать...

- Он выдержал форму! - торжествуя, сообщает Чуковский неизвестно кому. - Он это умеет!

Роскошная картина богатырского поединка его почему-то не увлекает, баллада остается недочитанной. Корней Иванович уже без игры оглядывает меня с ног до головы.

- Вы плохо выглядите! Как ваше здоровье? Как вы питаетесь? - осторожно спрашивает он.

Что-то бормочу насчет вкусной узбекской лепешки, которую нам в старом городе выдают по карточкам вместо хлеба.

Чуковский обнимает меня той рукой, в которой цветы. В другой он держит мою книжечку. Выходим на улицу. Красные цветы лежат на моем плече.

И уже против похожего на розовую мечеть кинотеатра "Хива" он начинает встречать знакомых. Вот, прихрамывая, идет худощавый человек с бледным лицом.

- Ташкентский поэт Владимир Липко! - на весь перекресток объявляет Чуковский. - Сейчас наш дорогой Липко прочитает нам с Берестовым стихи про Виктора Гюго. Мне почему-то кажется, что Берестов любит автора "Отверженных".

Стоя на перекрестке в тени дерева, Липко отрешенно читает:

Один вскричал: - Прощай, Валерия!
- О, родина! - шепнул другой.
О, сколько детских слез поверил я
Тебе, тебе, Виктор Гюго!

- Молодец! - одобряет Корней Иванович. - Все слова на месте. Если б один шепнул, а другой вскричал, вышла бы фальшь. Прочтите нам эти стихи еще раз! Потом, за много лет общения с Чуковским, я убедился: его похвала - это не все. Возможно, он лишь поощряет вас или не хочет обидеть. Но если он просит снова и снова читать ту же вещь, значит, стихи нравятся.

Липко не успевает прочесть второй раз. Улицу по диагонали пересекает невысокий седой человек в голубой рубахе.

- Лежнев! - восклицает Чуковский. - Автор "Правды о Гитлере"!

Я читал эту книгу и даже делал из нее выписки.

- Берестов читал ваш замечательный антифашистский памфлет! - обрадовал Лежнева Чуковский.

Тихо возникает плотный человек с большими сияющими глазами и с орденом на лацкане пиджака. Это Лев Квитко.

Анна-Ванна, наш отряд
Хочет видеть поросят, -

теплой волной проходят в памяти смешные стихи из моего детства. Орден на уровне моих глаз, и пока Квитко беседует с Чуковским, я впервые в жизни получаю возможность так близко созерцать орден да еще полученный за смешные и радостные детские стихи.

И вот мы опять вдвоем, Чуковский время от времени замедляет шаг, чтобы я поспевал за ним, и продолжает изучение моей книжицы:

Ужасен кровью ты, двадцатым век!
Война кипит по всей земле обширной.
Но в бедствиях велик настолько человек,
Насколько незаметен в жизни мирной.

- Не пойдет! - категорически заявляет Чуковский.

Почему не пойдет? Не напечатают? Но я пока не собираюсь печататься (Лермонтов тоже не спешил издаваться). Корней Иванович ничего не объясняет, а меня уже гложет смутный стыд за эту строфу. Ведь ее можно понять и так: беда возвеличивает человека, а радость делает его ничтожеством. Да и вся строфа какая-то книжная, надуманная.

- Вот где начинаются стихи, - предлагает Чуковский:

В бой провожая сына своего,
Как горестно седая мать рыдает,
Но за святую Родину его
Дрожащею рукой благословляет.

- Ну-ка, ну-ка, - волнуется Корней Иванович. - Куда он поведет стихотворение?

Как детям тяжело любимого отца
Утратить навсегда еще в начале жизни,
Но и они напутствуют бойца:
"Иди, отец, и верен будь отчизне!"

- Именно туда, куда надо, - с удовлетворением сообщает Чуковский словно бы опять не мне, а какой-то невидимой аудитории. - Как это верно! Взрослый сын, молодой отец уходит на смерть. И остаемся, - Чуковский наклоняется ко мне, - мы с вами, дети и старики.

И он идет, покинув милый дом...

Корней Иванович несколько раз трубным голосом повторяет:

- "И он идет!" Бог мой, он и это умеет! "И он идет!"

Ему интересно, кто сейчас мой самый любимый поэт. Им оказывается Джордж Гордон Байрон в переводах П. Козлова и О. Чюминой. (Не могу понять, почему я не назвал Лермонтова. Вероятно, по той же причине, по какой иногда стесняются назвать имя любимого человека.) - Он обращает внимание на переводчиков! - ликует Чуковский. И рассказывает, что в 1906 году, когда его, юного редактора сатирического журнала "Сигнал", должны были упрятать в тюрьму, Чюмина была в числе тех, кто внес за него крупный денежный залог. - Да, Чюмина, Чюмина, - повторяет Корней Иванович, листая мою тетрадку. (Я-то думал, что следую великому Байрону, а на самом деле подражал еще и П. Козлову, и О. Чюминой, и Корней Иванович это углядел.) Чуковский спрашивает, кого из старых русских поэтов я знаю и люблю, читал ли я Ивана Козлова или, скажем, Баратынского.

- Да, я их читал, - складно, как на экзамене, отвечаю я. - Отдельные стихи Евгения Баратынского и Ивана Козлова я знаю по книге "Поэты пушкинской поры" с комментариями Орлова и Цезаря Вольпе.

- Он прирожденный литератор! - констатирует Чуковский для своей невидимой аудитории. - Он читает комментарии! Он знает, кем они сделаны! - И победительно озирается: теперь аудитории нечего возразить.

Правда, я иногда рифмую "восходит - бродят" или "восклицаньем - обещанья". Это и без того бедные рифмы, и Чуковский умоляет меня в дальнейшем хотя бы согласовывать их в роде, числе, падеже.

Сворачиваем на тенистую улицу Гоголя. За зданием Театра музыкальной комедии, где перед кассами толпятся девушки и убежавшие из госпиталя раненые в пепельного цвета халатах. Корней Иванович останавливается, и мы любуемся плакучей березой, похожей на фонтан из белых в темную крапину струй и сверкающих темно-зеленых брызг. Если береза может принять такой удивительный вид, то почему бы на ней в один прекрасный, самый прекрасный день не расцвести розам?

Гоголя, 56. Белый двухэтажный дом. Шумный, пыльный двор. В углу дверь в комнату, где живет семья Чуковских. В другом конце дома вход в кабинет Корнея Ивановича. Чуковский приглашает меня завтра же постучаться в ту или другую дверь...

Дальше все теряется в каком-то блаженном тумане...

Я решился прийти только через неделю. Чуковский разделил со мной обед в кабинете (пустая комната, где был обжит только один угол у окна: стол, тахта, полка со старыми книгами и новыми папками). Мы ели суп из кормовой свеклы прямо за письменным столом. Корней Иванович отодвинул в сторону старое издание своих "Рассказов о Некрасове" и рукопись перевода узбекского богатырского эпоса "Алпамыш" (ее принесли на рецензию). Он на минуту раскрыл рукопись и прямо-таки полакомился внутренними рифмами, которых тут было в избытке.

Потом тихо и бережно он тронул темы, на какие я беседовать не собирался, - спросил о быте нашей семьи, о нашем бюджете, рационе, гардеробе. Это было на него не похоже. Как я успел заметить, Чуковский говорил с людьми сразу о стихах, о книгах, без всяких там "как поживаете?" (это мне бесконечно нравилось). Но тут у него была какая-то своя цель.

Корней Иванович сказал, что с ним сейчас живет четырехлетний внук Женя, скоро он нас познакомит. "Мой сын Боба, Женин отец, - Чуковский подбирает слова, - он был... до войны он был инженером".

И начал называть меня на "ты". Неловкость исчезла. Рассказываю о маме, работнице текстильного комбината, о брате Диме, о Калуге, об отце, о том, как мама в кинотеатре "Хива" видела хронику и там был командир, очень похожий на моего отца.

Приходит Квитко, и мы идем гулять.

- В прошлый раз вы были с орденом, - вырывается у меня.

- Вот что волнует молодежь! - улыбнулся Квитко.

И начал рассказывать свои замыслы. Он хочет написать для детей стихи про затемнение. Огни - пленники войны, узники в своих одиночках. Их никто не видит. Но придет день победы, и огни освободят. То-то будет радость!

Мы ходим по улицам, разговариваем. Чуковский и Квитко обращаются то друг к другу, а то и ко мне. Но я ничего не помню, кроме ощущения счастья, кроме каких-то ворот, возле которых мы постояли, любуясь пирамидальными тополями, их лохматыми стволами, круто уходящими ввысь. Ни слова о пустяках, ни слова просто так. И стихи, стихи, стихи...

Даже чувство избранничества, даже мечты о славе как-то поутихли и волнуют меня гораздо меньше. Только бы стать или остаться таким, чтобы эти люди всегда были мне рады и брали меня с собой. Идя с ними, я ухитрился даже посочинять: Липко написал про Гюго, а я вот возьму да и сочиню про Диккенса.

Чуковский читает чью-то эпиграмму, кажется. Никиты Богословского, Квитко смеется, а я думал о своем и не слышал, и Корней Иванович снова читает ее для меня.

Кстати, он скоро уезжает в Москву. Будет хорошо, если я приду к нему и завтра, и послезавтра, но только не очень рано, потому что по утрам он всегда работает.

Но я не решился прийти ни завтра, ни послезавтра, я хотел написать что-нибудь такое, с чем не стыдно появиться у Чуковского. А там наш класс услали под Янги-Юль на прополку хлопка. Выдирая из земли пышные, сочные, колючие и неколючие сорняки, я добирался до благородных красноватых кустиков хлопка с листьями, похожими на листья сирени, и думал, что Корней Иванович, видимо, насовсем уехал в Москву, теперь я его больше не увижу. Болезнь моя обострилась. Колхозный врач, поляк из Люблина, обнаружил пеллагру.

Как-то вечером, поев, вернее, попив мучной затирухи (ее варили на очаге в больших черных казанах), я лежал на кошме под тростниковым навесом и слушал, как у очага рычат псы, приходившие облизывать наши котлы. Тут подошел кто-то из старших и сообщил ошеломляющую новость: меня срочно вызывают в Ташкент, мои стихи передавали по радио.

Какие стихи? Рукописи хранились в звериной норе, в тайнике, о котором никто не знал. Кто посмел вынуть их оттуда и обнародовать без разрешения автора? (Ведь после встречи с Чуковским почти все мои стихи стали казаться мне жалкими набросками. Я не уничтожил их только потому, что мой любимый Лермонтов в зрелом возрасте сумел кое-что сделать из своих отроческих строк и замыслов. Вот я и запрятал стихи поглубже.) Тут же я двинулся на станцию, не помня себя от волнения, прошагал двадцать километров. Стены глинобитных домов розовели от зари и отбрасывали синие тени. Начиналась какая-то новая, непонятная жизнь.

Оказалось, виноват во всем Чуковский. Перед отъездом в Москву он занимался моими делами. Побывал во Дворце пионеров и посоветовал, чтобы меня непременно вовлекли в литературный кружок, где я мог бы подружиться с пишущими ровесниками. Был в Наркомпросе, в Комиссии помощи эвакуированным детям, у энтузиасток, воспетых им в газетных статьях и в книжке "Дети и война", и просил, чтобы они заинтересовались моей семьей. Был на радио и сказал, что у одного мальчика из Калуги есть стихи о войне, которые должны услышать дети и взрослые. Был у Алексея Толстого и вместе с ним добился, чтобы мне дали путевку в санаторий. И научил, как меня найти, чтобы я мог воспользоваться этой путевкой: меня отыскали по адресу на библиотечном формуляре. После санатория меня долечивали в больнице.

Теперь-то вы, Корней Иваныч,
Не опасаясь мрачных снов,
Могли б меня увидеть на ночь.
Я снова молод и здоров! -
докладывал я оттуда.

Таким образом, я обязан Чуковскому еще и жизнью.

Лет через двадцать после нашей первой встречи я сочинил несколько книжек для детей дошкольного возраста и был приглашен в кунцевский детский сад. Я никогда не выступал перед малышами и очень робел. Я совершенно не учел одной из важнейших заповедей Чуковского: "Главная особенность наших дошкольных стихов заключается именно в том, что они должны быть созданы для чтения вслух перед большими коллективами детей". Вот я и не знал, что делать с такой необычной публикой. Зато публика прекрасно знала, что делать со мной, и этим спасла меня от полного провала.

Публика подсказывала мне рифмы, и я понял, что с малышами во время чтения надо играть в рифмы, публика после выступления дала мне понять, что я сам должен спрашивать слушателей обо всем на свете, а не дожидаться их вопросов. Потом меня потащили к пианино, воспитательница заиграла, дети запели. Поют и разочарованно глядят на меня. Делать нечего, я запел.

А когда воспитательница заиграла плясовую, дети хвать меня за руки, затащили в круг и, не ожидая возражении, потребовали:

- Вы будете с нами плясать, потому что вы писатель!

Делаю несколько символических па, хочу выбраться, не тут-то было!

Пляски кончились. Отдышался, подхожу к воспитательнице:

- Почему ваши дети считают, что писатели непременно должны играть с ними и плясать?

- Совсем недавно был Корней Иванович! - просияла воспитательница.

Оказалось, он, тогда уже восьмидесятилетний патриарх, поднял здесь такую волну радости, что она не улеглась после его ухода, а поднялась снова, подхватив заодно и меня.

Совсем недавно был Корней Иванович.

1971

В. Берестов

 

ИС: Русская мысль
ДТ: 16.05.1996

"Это лучше, чем всеобщее приятие..."

Из неопубликованной книги воспоминаний "Светлые силы"

Корней Чуковский



Когда Елена Цезаревна Чуковская (я ее помню ученицей четвертого класса ташкентской школы времен войны, и с тех пор она для меня - Люша) показала мне папки с подготовленными к печати дневниками Корнея Ивановича, я заглянул в словник и нашел не только себя, но и моих родителей. Корней Иванович в разные годы что-то записывал про меня. Люша, конечно, показала бы мне записи своего деда, но я отложил знакомство с ними, и вот теперь второй том "Дневника" опубликован, и я нашел в нем добрые слова о себе. Я-то думал, что "Дневник" будет полон язвительных заметок о людях, насмешек и шуток по их поводу. Я представить себе не мог, сколько добра, сколько нежности к людям и восхищения ими мы увидим в двух опубликованных томах "Дневника".

Каких же записей я ждал? Прав Паскаль, сказавший, что стать благородным можно лишь на глазах у благородных людей.

Когда мы познакомились, мне было 14 лет. А незадолго до того, как мне исполнилось шестнадцать, перед моим отъездом из Ташкента, добрые женщины в Комиссии помощи эвакуированным детям подарили мне несколько листков плотной серой бумаги, на которой уже родным для меня почерком были написаны такие слова, от которых я похолодел: "Этот 14-летний хилый подросток обладает талантом огромного диапазона, удивляющим всех знатоков. Его стихи классичны в лучшем смысле этого слова. Он наделен тонким чувством стиля и работает с одинаковым успехом во всех жанрах, причем эта работа сочетается с высокой культурностью, с упорной работоспособностью. Его нравственный облик внушает уважение всем, кто соприкасается с ним".

После таких слов потом можно лишь разочароваться в человеке. А вдруг 14 лет были моей вершиной? Конечно, он разочаруется во мне! Я ждал и находил подтверждения этому. Более того, читая о себе на этих листках серой бумаги, я был уверен, что разочарование уже началось. Чтобы серые листочки с ослепительным отзывом обо мне не рвали мне душу и не были вечным укором, я отдал их маме в Калугу, и они хранились у нее в комоде до самой ее кончины. Ведь я не написал стихотворную сказку, сюжет и героя которой он мне так щедро дарил (это был не кто иной, как Бибигон!).

А в августе 1943 года я получил от Чуковского открытку, над которой крепко задумался:

"Милый Берестов. Написал бы больше, да не уверен в адресе. Мне Ваши стихи очень дороги. "Свет луны и ярче и смелей", "Пробудили эти строки", "SOS", "Не для того ли" - все это (зачеркнуто слово "очень". - В.Б.) зрело, умно и свежо; и указывает на движенье, рост духовной жизни. Но интересно, что у Вашей поэзии есть уже враги. Я читал Ваши стихи одному известному поэту, и он сказал - "где же здесь молодость, детство? Форма классическая, готовая, чужая, чувства - хрестоматийные (?), личность автора спрятана (?)" и т.д. Я спорил с ним, но мне понравилось, что о Вас уже спорят. Это лучше, чем всеобщее приятие, не правда ли? Завтра читаю в ВОКСе первые сто страниц своей книги о Чехове.
Трепещу!
Ваш К.Чуковский"

А вдруг это отзыв самого Корнея Ивановича? Но скорее всего он готовил меня к тому, что моя поэзия встретит и раздражение, и отпор. Хрестоматийность у меня осталась навсегда, до сих пор. Это довольно быстро поняли составители хрестоматий, букварей, календарей. То же и относительно возраста. Тогда спрашивали: "А где детство? Где молодость?" Сейчас с таким же основанием могут спросить: "А где же старость?" Может, у человеческой души вообще нет возраста?

В 1946 году я, прочитав постановление о Зощенко и Ахматовой, в сущности, бросил писать стихи, поступил на исторический факультет, сделался археологом. Все одобрили меня, хотя жалели о стихах. Ранняя профессионализация (тогдашнее словцо) в литературе, дескать, опасна. Нужно знать жизнь, набраться опыта других, нелитературных профессий. Один Корней Иванович не одобрил моего превращения в археолога. Я писал ему письма о раскопках, о пустынях, - никакого отклика. Стихи, связанные с моими путешествиями и историческими размышлениями, ему не нравились. Написал я про раскопки кургана, про женщину, лежащую в кургане в окружении утвари и украшений:

Но вместо предков отдаленных
К живым потомкам ты пришла.

"Вы как будто поздравляете эту покойницу!" - заметил Чуковский. Еще стихи о веках и тысячелетиях. "Это можно выбивать на воротах! - как бы одобрил Корней Иванович. - И вообще, люди никогда не высказывают столько мудрых мыслей, как в вашем возрасте". Подарил ему несколько книжек прозы про мои раскопки. Они многим нравились. Никакого ответа.

Наконец, Корней Иванович сам попросил, чтобы я прочел ему эссе из моей последней книги "Государыня пустыня". Я прочел. "Да-да! Замечательная проза, - одобрил он. - И самое замечательное, что такую прозу можно писать без конца!" И моей археологической прозе пришел конец.

Но археология неожиданно приблизила меня к Чуковскому. Юрий Валентинович Кнорозов в разгар своей работы над теорией коллектива и над дешифровкой письменности майя для подтверждения общей теории сказал мне, что "От двух до пяти" - глубоко научная книга и все написанное в ней - это аксиомы человековедения. Я даже написал Корнею Ивановичу весьма наукообразное письмо.

Отрывок из него, где я ссылаюсь на мысли Кнорозова о сходстве и различии развития ребенка и первобытного человека, Чуковский собственноручно перепечатал и сохранил в своем архиве.

Изо всей моей археологии и этнографии он одобрил одного Кнорозова. В 1958 году, когда в "Литературной газете" появился очерк Анатолия Аграновского про то, как Кнорозову вместо кандидатской присудили докторскую степень, и про его открытия, Корней Иванович написал юношески горячие строки:

"Дорогой Валя! Вот он кто - Юрий Валентинович Кнорозов! Чудесно написал о нем старик Аграновский. Четко, интересно, взволнованно. Напишите-ка о нем стихотворение для "Юности". Он достоин патетических гимнов и возвышенных од, но вы - археолог - напишете о нем стихотворную повесть, о нем и о майях, и о поэзии открытий".

Письмо Чуковский дописал только через месяц. Видимо, он поговорил обо мне с другими моими друзьями и добрыми знакомыми и те убедили его, что археолог должен писать не стихотворную повесть, ежели он хочет остаться археологом, а научную диссертацию. И, видимо, попросили его использовать все свое влияние, чтобы я не сбежал раньше времени назад в безденежную и неосновательную область стихотворства, а все-таки закончил бы диссертацию, которая открыла бы мне дверь к относительному благополучию.

"Это я писал очень давно, - уже не юношеским, легким и крупным, а скорее стариковским, ровным и убористым, почерком дописывал Корней Иванович. - Письмо залежалось. И я продолжаю его - через месяц. Что Вы поделываете. Сколько страниц диссертации написали? Главное - диссертация. Остальное (даже поэзия) - тлен и прах. Не нужно ли Вам денег? У меня скоро будут. Рублей 300 мог бы дать и сейчас. Об этом я, собственно, и хотел написать. Привет жене, маме, папе, дочке.
Ваш К.Чуковский".

Хотел написать о деньгах, а написал о Кнорозове! От денег я отказался.

Чуковский часто предлагал их мне, но я прекращал разговор. Но однажды, когда я жил в Переделкине на даче Андроникова, он принес мне две тысячи и категорически отказался класть конверт с ними назад, во внутренний карман. "Как же я вам их верну?" - вырвалось у меня. - "На том свете - угольками! - пошутил Чуковский, а потом успокоил меня: - Верните натурой. Книгами для моей переделкинской детской библиотеки. Не спеша, по книжечке".

Деньги я таким способом вернул. Зато ни диссертации, ни стихотворной повести не сотворил. И все чаще думал, как Чуковский терпит меня, раз я не оправдываю не только его давних, немыслимых ожиданий, но и нынешних, не таких уж сложных?

Я был уверен, что именно это разочарование и выплескивалось на страницы его "Дневника", когда речь в нем шла обо мне.

Его дневник я однажды видел. Это было в 1942 году. Корней Иванович научил меня печатать одним пальцем на своем "ремингтоне", усадил за машинку, а сам ушел к семье, в другой подъезд того же двухэтажного беленого дома. Я увидел на его столе "Рассказы о Некрасове", раскрыл, ахнул и зачитался. Потом обратил внимание на раскрытую тетрадь без линеек в сером коленкоровом переплете.

Тетрадь была исписана более чем наполовину. Я заглянул в нее и прочел: "Сегодня нашел у себя двух вшей... Недавно Шолохов говорил мне..." Нельзя заглядывать в чужие дневники. И я вернулся к "ремингтону". Не будь я так хорошо воспитан, я бы мог дать сейчас представление об уничтоженном автором дневнике военных лет.

Видно, записи были такие, что хранить их стало опасно. По себе знаю, что я уничтожал те страницы своих дневников, где были высказывания других людей, способные им повредить. Мало ли что сказал тот же Шолохов в страшном 1942-м!

Но не только в "Дневнике" Чуковского не оказалось горьких или язвительных записей обо мне. Даже в его архиве не осталось тех писем, которых я стыдился. Например, письма со слезной просьбой извинить меня, что я не был на похоронах Марии Борисовны Чуковской. Я валялся с ангиной. "Фолликулярная ангина! Это звучит, - сказал Чуковский. А Шолохов дал телеграмму: "Мужайтесь, седой человек!"" Один писатель вспомнил две седых головы, наклоненных над грядками с клубникой. Мое письмо выделялось из других тем, что оно было плохо написано!

Это и огорчило Чуковского.

Как-то, разбирая со своим секретарем Кларой Лозовской почту, Корней Ивановичнаткнулся на конверт с далеким обратным адресом. "Владивосток! - ликуя воскликнул Чуковский. - Что эта коренная москвичка и подмосковная дачница напишет о таких удивительных краях?". Написала о ценах, о всяких бытовых мелочах, чем бесконечно разочаровала Корнея Ивановича: "Но ведь там Тихий океан! Там тайга! Там сопки! Туда Чехов ездил! И ничего не увидеть!"

Он не любил, когда посетитель приезжал к нему, так сказать, пустым. Без новых стихов, новых мыслей, новых впечатлений, житейских и литературных. Я это знал, и Чуковский меня таким почти не видел. Но однажды Борис Заходер (у него было какое-то дело к Корнею Ивановичу) попросил меня сопровождать его. Чуковскому было очень интересно с Заходером, я же оказался скучным и чужим. Пошли гулять. Чуковский шел с Татьяной Максимовной Литвиновой, я - с Заходером. Иду и помалкиваю или поддакиваю собеседникам. Корнею Ивановичу это надоело.

- По берестовским местам Подмосковья! - начал он туристическую экскурсию. - Вот по этой дорожке наш дорогой Берестов катал на саночках свою румяную дочь Марину, которая по малости лет еще не понимала, что, вдохновляя Берестова на писание детских книжек, она кормит семью и отнимает бумагу у старика Чуковского. А это дача Ираклия Андроникова. Здесь наш дорогой Берестов с семейством прожил две зимы. Ираклий, естественно, не брал с него денег за квартиру. Вместо этого Берестов должен был смеяться каждой шутке своего хозяина.

Терпение мое лопнуло:

- Как будто сами не смеетесь каждой его шутке!

- Ну, вот, наконец-то он проснулся! - обрадовался экскурсовод.

Я не раз бывал свидетелем прощаний Чуковского с Андрониковым. Все уже едва дышали от непрерывного смеха. И договорились: больше ни слова. Вышли на крыльцо. И тут Андроников изобразил модную тогда игрушку - заводную свинку со скрипочкой. Свинка приплясывая, кружилась и водила смычком, потом как-то зачастила и начала дергаться и подпрыгивать, как бывает, когда кончается завод.

Вернувшись в дом, мы не сразу опомнились от смеха.

Когда в конце его жизни происходили какие-нибудь важные события, народ из Дома творчества устремлялся к Чуковскому. Были, думаю, среди жаждавших обменяться мнениями и те, кто испытывал к таким разговорам вполне профессиональный интерес. Однажды мы с Корнеем Ивановичем сидели в его кабинете и занимались редактированием библейских пересказов. Потом спустились ужинать. За столом оказалось вдруг немало писателей, обсуждавших какую-то политическую новость.

Она тотчас же была сообщена Чуковскому.

- Вот как хорошо! - сказал он. - Нас тут много, новость уже обсудили. Давайте теперь поговорим о чем-нибудь более жизненном. Например, пусть каждый расскажет, как он в первый раз на кого-нибудь донес. Рассказывать будем друг за другом по часовой стрелке. Итак, с кого начнем?

- С вас! - дружно воскликнули гости.

- Хорошо, - согласился Чуковский. - Итак, я первый раз донес, еще не умея говорить. Мы с мамой ехали из Одессы в деревню к маминому брату. В купе сидели румяные украинки со множеством узлов и корзинок. Все они нежно заботились о молодом человеке, который ехал зайцем, кормили его наперебой. И вот в вагон вошел контролер. Женщины отправили бедного "зайца" под лавку, загородили его узлами, корзинами и длинными юбками. Каждая предъявляла контролеру узенькую картонку, тот как бы нюхал ее, а потом прямо-таки волшебной палочкой пробивал эту картонку насквозь. И я с замиранием сердца ждал: вот сейчас еще одна пассажирка отдаст ему свою картонку и раздастся упоительный звук компостера. И мне стало бесконечно жаль несчастного юношу, который, лежа под лавкой, лишен возможности точно таким же образом вызвать контролера на эти сказочные действия. И я стал мычать и показывать контролеру на лавку, чтобы он устроил праздник обделенному судьбой юноше. "Зайца" извлекли из-под лавки, куда-то увели. А мама так хорошо объяснила мне, как это отвратительно, если человек доносит и предает, что с тех пор я больше никогда ни на кого не доносил ни устно, ни письменно, ни печатно.

Других рассказов на эту тему мы в тот вечер не услышали. Гости посмотрели на часы и обнаружили, что скоро девять вечера, а значит, Корнею Ивановичу пора ложиться спать.

Я родился в ваш день рожденья,
Когда Вам было сорок шесть,
И с детства это совпаденье
Считаю за большую честь.

Всякий раз первого апреля я навещал Корнея Ивановича, а потом спешил к своим гостям. С каждым годом число желающих поздравить старого писателя неуклонно росло, и Чуковского перестали выпускать к гостям. Да он и сам не любил светские разговоры и тосты. У меня всегда было что ему рассказать и прочесть, и потому меня тайком приводили к нему наверх.

И вот 1 апреля 1969 года. Чуковскому - 87 лет. Он лежит в железнодорожной больнице в Сокольниках. К нему никого не пускают. "Поедем! - говорит Рина Зеленая. - Ты будешь предъявлять меня вместо пропуска. А уж Марина Николаевна (она сейчас у Корнея Ивановича) нас с тобою как-нибудь пропустит.

- Вам куда? - спрашивали вахтеры. - Ой, Рина Зеленая! Проходите, пожалуйста!

- Как вы ухитрились сюда проникнуть? - восхитилась Марина Николаевна Чуковская. - Ну, если так, то проходите!

Корней Иванович сидел в палате и читал толстую английскую книгу.

- Надо немедленно созвать сестер, нянечек и несколько больных, с которыми я уже подружился.

Палата наполнилась народом. Больные сидели, медики стояли у стены.

- Вы, Валя, - сказал Чуковский, - будете читать только те стихи, которые я вам закажу. Ничего нового, чего я не знаю. А вы, Риночка, читайте, пойте, показывайте, что хотите!

И начался концерт. Чуковский шепотом объяснял, кто чем болен и как ему их жалко. Когда я читал указанные им стихи, он жадно вглядывался в лица слушателей. Стихи он отобрал точно, публике понравилось.

- А почему мы не знаем этого поэта? - раздались голоса.

- Ну, кого он вам напоминает? - потирал руки Чуковский. - Правда же, никого?

- Нет, - сказала вдова драматурга Киршона. - Был в пятидесятых один поэт, его еще любил мой сын. Он писал в этом же духе. Как его? Валентин... Валентин Березкин?

Мы с Риной Васильевной ушли счастливые, совершенно не подозревая, что видим его в последний раз. Есть какая-то мистика в этой встрече. Нам с Чуковским был важен этот день, как-никак день рожденья. Но почему Рина Васильевна придавала ему такое значение? Ведь этот день - вторая, заключительная дата ее жизни, "грядущей смерти годовщина", о которой так хотел догадаться Пушкин. Через 22 года в этот день Рины Зеленой не стало.

Когда Люша благодаря упорству и вере в чудо выпустила еще при Брежневе "Чукоккалу", то в примечании к моим стихам Чуковский сказал: "Нас с ним до сих пор связывает крепкая дружба".

А еще Люша показала мне страницу из "Огонька" с моим очерком к 80-летию Корнея Ивановича. Заголовок "Каждый день на рассвете" был зачеркнут и над ним рукою Корнея Ивановича было написано другое название - "Корней Чуковский". Наверное, за то, что я в этом очерке назвал "От двух до пяти" научной книгой.

Москва

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

ОН БЫЛ ЦЕЛОЙ СТРАНОЙ

1

Впервые "Бедных людей" прочла лет тринадцати-четырнадцати. Закрыв книгу, оглянулась и не узнала знакомой горницы. Вечернее солнце лежало на полу, золотое и тяжелое, лампадка у иконы Спасителя теплилась еле-еле, не превозмогая этого пышного света; половичок бежал наискось по крашеному полу, прохладно белело зеркало кафельной печки. Я не могла понять - что же мне делать с этим распирающим грудь восторгом, с этим волнением, с этой горенкой, сделавшейся вдруг пристанищем чуда.

Осенью того же года отец принес однажды книжку. Если мне не изменяет память, это была даже не книжка, а скорее большеформатная тетрадь, выполненная в черном цвете (цветных картинок в ней не было, это я помню точно). На обложке стояло: "Корней Чуковский. КРОКОДИЛ". Мы читали "Крокодила" взахлёб, все - взрослые и дети. Невозможно описать радость, которую принесла нам эта книжка. Мы ее выучили наизусть, мы перекидывались репликами из нее, мы ее разыгрывали в лицах.

Времена стояли тугие: шла война, надвигались великие испытания, кипели гражданские страсти, приближалась Революция. В семье у нас ждали очередного ребенка, так что работы в доме было предостаточно. Я работала не покладая рук: мыла, стирала, стряпала; когда родился слабенький младенчик, стирала пеленки, ходила за больной матерью и делала еще тысячи всяких дел. Но во мне стояли две радуги, две радости - и все было нипочем.

Таким непостижимым, казалось бы, путем соединились эти две книги. И одна повела меня в зрелость, а другая вернула в детство. Навсегда.

2

Вторая (духовная) встреча с Корнеем Чуковским произошла в начале тридцатых годов. Групком писателей послал меня в Подмосковье "пропагандировать детскую литературу". Стояла ранняя осень, но не тютчевская, а та, российская, серенькая, с дождиком-моросягой и разъезженными дорогами. Не помню теперь, как называлась деревушка, в которую я пришла. Темные избы, темные ветлы, темные лица. В бедной школе собралась стайка бледных ребятишек, и я им лепетала что-то, тщетно пытаясь пробить стенку их вялого невниманья. Меня все время глодала мысль, что этим ребятишкам не до стихов. Да так оно и было на самом деле. Однако кое-как встреча все-таки состоялась, в командировочном удостоверении была проставлена соответствующая пометка, и я отправилась на ночлег в отведенную мне избу. В избе было пустовато, чисто. На печи лежал мальчик лет семи, свесив белобрысую головку, как Малаша на известной картине.

- Нездоров? - спросила у хозяйки.

- Животом приболел, - хмуро ответила та. - Располагайтесь, я вскорости вернусь. - И ушла.

Мы остались вдвоем. У меня была с собой пайка хлеба (четыреста граммов) и немного сахару - два-три куска. Я отрезала ломоть, положила на него сахар и протянула мальчику.

- Не на-а-а-до! - сказал он.

- Кушай, кушай, чего там не надо!

- Сами кушайте...

- И я буду, и ты... Вместе...

Мальчик улыбнулся, захрупал сахаром, и мы с ним славно поужинали.

- Сказки-то любишь?

- А то... Конечно, люблю...

- Ну вот, я тебе расскажу сказку.

Мальчик еще ниже свесил голову и уставился на меня круглыми глазами. Я начала:

Муха, муха-цокотуха,
Позолоченное брюхо...
Муха по полю пошла,
Муха денежку нашла...

Мальчик сел на печи, сложив на коленях тонкие ручки, не сводя с меня очарованных глаз. Когда я кончила сказку, он прошептал:

- Еще!
- Эту же?
- Ага...

При втором чтении он уже не молчал, а всплескивал руками, хватался за голову, хохотал, утирая кулаками слезы, даже катался по печи, приговаривая:

- "Позолоченное брюхо"! Ха-ха-ха! "Пошла на базар и купила самовар..." Ой, не могу! "А за нею клоп, клоп сапогами топ, топ!" Умора-а-а! Ой, не могу-у-у!..

Личико его разрумянилось, глаза потеряли суровость, он плясал на печке, кувыркался и уже нараспев скандировал:

Тара-pa, тара-ра,
Заплясала мошкара...

Дверь отворилась, и вошла мать.

- Батюшки мои! Что тут деется?..

- Ой, мамка, муха по полю пошла, муха денежку нашла...

...Я подарила мальчику "Муху-Цокотуху" и уехала, радуясь, что моя командировка так великолепно удалась. И это была вторая моя встреча с Корнеем Чуковским.

3

В 1936 году зимой ЦК ВЛКСМ собрал детских писателей, чтобы обсудить прошлое, настоящее и будущее советской детской литературы. Зал, в котором шло совещание, утопал в солнце, таком щедром, что мандарины на столах светились сотнями крошечных солнц, и от этого было весело, как на рождественской елке.

Кого только не было в этом праздничном зале! Еще не расплывшийся, подтянутый, но уже одышливый Маршак. Мефистофелеподобный Катаев. Кротко-моложавый Паустовский. Казавшийся очень старым Пришвин. Красавица Забила неразлучно с розовой Иваненко. Статная Барто. Шумный Копыленко. Сыпавшая эпиграммами, большеглазая, тоненькая Лиза Тараховская. Красотка Александрова. И талантливая Саконская. Тишайший Яша Тайц. Еще молодой Фраерман. "Князь Мышкин" - Эйхлер и "подросток" - Булатов. Много, всех не перечислишь... И... почти никого уже нет.

На одном из утренних заседаний объявили выступление Чуковского. Я заметила: когда давали слово Чуковскому, в зале все переставали шушукаться, шуршать, кашлять и вытягивали шеи к трибуне.

На трибуну вышел человек с лицом свежим, обольстительно некрасивым. На нем был серый, хорошего покроя костюм, отлично оттенявший серебро волос и свежесть щек.

Он говорил не по бумажке, а свободно - без провалов и пустот. Голос у него был почти высокий, разнообразно интонирующий и какой-то, если можно так выразиться, вкусный. Тогда я впервые увидела его руки - большие, точного жеста, - руки, которые нельзя забыть.

В это утро Корней Иванович подарил русскому читателю еврейского поэта - Льва Квитко.

Корней Иванович много подарил своему времени. А этот подарок был почти материальным - вот вам, нате, берите! Я рад, что вы рады!

Стихи К. И. читал в украинских переводах, но все было понятно. И всем находящимся в зале поэтам захотелось немедленно перевести что-нибудь из Квитко. Захотелось и мне.

Я работала над переводами стихов Квитко вплоть до его смерти. К. И. считал эти переводы удачными. Более того, он считал, что все мое оригинальное творчество не идет ни в какое сравнение с этими переводами. Прав он или не прав, судить не мне. Скажу только, что переводы удавались не только потому, что оригиналы хороши, а и потому, что они были так подарены.

Прошло два-три года. Лев Квитко стал многочитаемым, любимым поэтом советских детей, а мне дорогим другом. Получилось, что Корней Иванович дважды одарил меня - высокой поэзией и высокой дружбой. А третий бесценный подарок - он сам. Личное наше знакомство с К. И. произошло гораздо позже - уже после переезда Чуковских из Ленинграда в Москву. До войны я была у них только два раза: один раз в Переделкине, а другой раз в Москве, в их квартире на Тверской, казавшейся мне тогда роскошной. Чуковские принимали супругов Квитко, уже переехавших из Киева, а кстати пригласили и нас с Е. С. Живовой. Помню огромный торт "наполеон", и чинную беседу, и некоторое стеснение мое перед седой, красивой Марией Борисовной.

На прием я не ответила, потому что жила в подвале, куда пригласить Чуковских не решилась, хотя у нас всегда толкалось много народу и было превесело.

4

Грозовые тучи, нависшие над Европой тех лет, описывать не моему перу. Скажу только словами Льва Толстого: "Настоящая жизнь людей - с своими существенными интересами здоровья, болезни, труда, отдыха, с своими интересами мысли, науки, поэзии, музыки, любви, дружбы, ненависти, страстей - шла как и всегда".

Сидя как на вулкане, мы трудились с поистине "радостной энергией", обитая на таких высотах патриотизма, о которых наши дети и внуки знают только понаслышке. Мы жили в бедности, не тяготясь ею, не допуская мысли, что можно жить полнее, чище, веселее нашего. Заботы о житейском не тревожили нас. Но, довольствуясь малым, мы все же следили за собой: тщательно укладывали наши, тогда хорошие, косы, форсили хорошо разутюженными ситцами, чуть-чуть подкрашивали губки и вообще перестали быть похожими на предыдущее поколение советских женщин, с их папахами, сапогами и мешковато сидящей одеждой.

Детгиз мы считали "главным домом" своей жизни. Это издательство было средоточием работы, дружбы, веселья. И то сказать - в одной редакции Маршак читает новые переводы с английского, поблескивая очками, придыхая, куря одну папиросу за другой. Где-то рядом раздается "провидческий" голос Пастернака. А в коридоре молодой Кассиль - этакая элегантная жирафа - сыплет анекдоты один смешнее другого. В "Затейнике" Греголи показывает фокусы - сбежалось множество народу, в редакции невпротолочь. А после фокусов отв. редактор "Затейника" Вася Козачинский пытается проникнуть в тайны танца, чудовищно описанного неопытным пером автора ("отставить левую заднюю ногу")... Вася отставляет ногу, приставляет к ней другую, уморительно размахивая короткими ручками, потом делает какие-то кенгуриные прыжки, и... мы уже не в силах более смеяться, умоляем: "Перестаньте!"

А вот и Андроников! Ну, тут уж пиши - пропало! Сколько живых и когда-то живших соединяются в одном великом лицедействе!

А Генрих Эйхлер - "чистейшей прелести чистейший образец"! (Как был тронут Корней Иванович, прочтя в моей книжке "Окна в сад" посвящение Эйхлеру.) Генрих мог остановить тебя в коридоре и:

- А помните, Лена, у Сумарокова:

Тщетно я скрываю сердца скорби люты,
Тщетно я спокойною кажусь:
Не могу спокойна быть я ни минуты,
Не могу, как много я ни тщусь.
И как это гениально кончается, помните?
Так из муки в муку я себя ввергаю;
И хочу открыться, и стыжусь,
И не знаю прямо, я чего желаю,
Только знаю то, что я крушусь...

Читая, он смотрит проникновенно глаза в глаза, и его прекрасное лицо светится.

А то Корней Чуковский шумно вваливался в редакцию и рушился на колени перед редактором-редакторшей, молитвенно сложив руки или подняв их горе, заунывно говорил:

- Напечатайте слабые вирши мои, а то пропаду с женой и детишками... Ох!

А мы пропадали от смеха.

И все это ничуть не отвлекало нас от работы. Напротив, вовлекало в нее.

В 1938 году Детгиз начал подготовку однотомника Шевченко к его юбилею, я была приглашена (вот чудо-то!) на этот духовный пир. Особенно я радовалась тому, что главным редактором однотомника оказался Корней Иванович.

Работать с К. И. было истинное наслаждение: ни напора, ни указки, ни насмешки, ни хмурого взгляда. Поэтому тягчайший груз, который тащили переводчики, был им не то что не тяжел (конечно, тяжел), но несли они его охотно, радуясь беседам с редактором, беседам, которые выходили далеко за пределы темы. От моих переводов Корней Иванович, как мне думается, не был в восторге, оценив только некоторые из них: отдельные строфы из "Батрачки", "Протоптала стежечку...", "Как на зореньке да ранешенько...", "Я в орешничек ходила...", "Застонала кукушечка..." и другие. Однако на торжествах в Киеве, пышно-многолюдных, мне дали слово, и я читала с высокой трибуны "Как на зореньке...".

В антракте Корней Иванович обнял меня и весело, оглядываясь по сторонам, сказал:

- Дивитесь, яка гарна молодиця!

Не хочу петь акафистов: я отлично видела Чуковского, можно сказать, насквозь. Он мог быть пристрастным, несправедливым, даже вероломным, но он был целой страной! А где найдешь страну, в которой было бы все одинаково прекрасно! Как всякий крупный человек, он не был ангелом во плоти. Нет, нет, ангелом он не был.

5

А потом - война. Помню, в эвакуации (мы жили под Свердловском - в Красноуфимске) ехала я однажды из района. Было холодно, но не темно - пушкинская луна пробиралась "сквозь волнистые туманы"; сани то и дело ныряли в ухабы и выныривали из них, обдавая нас снежной пылью. Легонько кружилась голова, как на ярмарочных качелях. Возница-подросток все время молчал. Молчала и я. Вдруг в этом печальном безмолвии раздался чистый мальчишеский голос:

- Много от войны сиротства будет!..

Меня поразили тогда эти слова - их строй, их смысл. Ведь сказаны они были пятнадцатилетним отроком. Впрочем, в этих местах речи детей мало чем отличаются or речей взрослых. Пятилетняя хозяйская Панька тоже разговаривала степенно, лишнего не болтала, была рассудительна и смышлена. Это она говорила:

- Мамк, дай картовочки!

- Да нету, Панька!

- Я знаю, что нету, а может, все ж таки есть, дек... ("Дек" - такая в Приуралье приставка в конце фраз.)

Сиротство от войны очень скоро настигло нашу семью. Первым погиб на фронте брат Митя. Потом умер отец - там, в Красноуфимске. А потом убили и младшего брата Мишеньку - уже в конце войны. Вернулся только мой муж Георгий Николаевич, но контуженый. От контузии он заболел гипертонией и через несколько лет умер.

Настигло сиротство и Чуковских - у них пропал без вести сын Борис.

Помню, уже после Победы я шла от площади Дзержинского вниз по Кузнецкому мосту - домой. И вдруг увидела Корнея Ивановича - он шел навстречу. Он шел в страшном одиночестве среди толпы. Глаза его, как бы налитые свинцом, глядели не глядя - куда-то вперед, руки засунуты в карманы, спина сгорблена - весь отрешенный и весь страдание. Я не окликнула его...

В 1945 году весной получила путевку в Переделкино.

Чуковский работал много, порядок дня нарушал редко, но все же мы иногда встречались - то в поле за Переделкиным, то на улице, то у него, то у меня. А как-то раз вместе пошли в детский туберкулезный санаторий. Там я могла ощутить всю мощь его обаяния, всю артистичность, которой он прямо-таки блистал в общении с детьми. Они тянулись к нему из кроваток, трогали края его одежды, очарованно глядели ему вслед. Я раздувалась от гордости, как будто все это относилось ко мне.

На прогулках он просил меня читать стихи. Я тогда написала военный цикл - "Была и буду". Он очень любил "Овальный портрет" и заставлял перечитывать его по нескольку раз. Рассказывая, он мало говорил о себе - все больше о своих встречах с разными интересными людьми. Многие из этих рассказов раздались потом со страниц книги "Современники". Читая и перечитывая их, слышу родной голос во всем разнообразии его интонаций и акцентировок.

Лето кончилось печально: из-за сырой погоды получился такой радикулит, что не только двигаться, а и лежать было невтерпеж. Такси тогда не было, машин у друзей не водилось... Но появился Корней Иванович, увидел, каково мне, и на следующий день перевез меня на своей машине в Москву. И стал иногда (очень редко) бывать у нас в подвале...

6

Прихожу домой - отворяет мать. Лицо все в веселых морщинках - сияет.

- Ты что? - спрашиваю.

- Да там у тебя Корнюша на тахте валяется...

Корней Иванович любил мою мать и очень радовался этому уменьшительному имени. Много-много лет спустя, желая выразить свою радость по поводу встречи нашей на земле, я в одном из писем написала, что горжусь нашим сосуществованием. Писано это было таким напыщенным языком, что он, вероятно, ужаснулся и ответил: "Что за чушь Вы мелете, говоря в таком торжественном стиле о нашем "сосуществовании" во времени и пространстве. Мы так давно не виделись, что Вы забыли меня, и я представляюсь Вам каким-то индюком. Я Ваш приятель, Корнюша, а Вы сочиняете какое-то "сосуществование"! Взяли бы и приехали в Переделкино по хорошей погоде - вот это было бы сосуществование".

...Ну, так вот - вхожу я, стало быть, в комнату - действительно, валяется - длинный, длинный, длиннее ходячего. Увидал меня, вскочил, мы обнялись, сели за стол обедать.

Разговариваем о том о сем, речь зашла об эвакуации. Он спрашивает:

- А что вы делали в этом Красноуфимске?

- С печальным шумом обнажалась на местном базаре, Корней Иванович...

Он отодвинул прибор, вскочил, подбежал ко мне, схватил под локти, приподнял, опять посадил на место, а сам хохочет-заливается:

- Молодец, - кричит, - умница! Люблю эти ваши штучки. Их собрать надо, нельзя, чтобы пропали. Давайте начнем сейчас же! Давайте припоминать!

И мы битый час припоминали всякую веселую чушь.

Ему очень нравились такие шутки, как "бабарельеф" (о толстых женщинах), "вьюбчивый человек", "снобит", "дребеденьги", "противозажиточные средства". "Не все то молодо, что свистит", "Укатали Свифта крутые горки", "Шиллера в мешке не утаишь", "Кот кончил высшее техническое урчилище", "Делаю кошке Чосер, а она отвечает Муром", "английский писатель Хренли", "Береги челюсть смолоду" и так далее - многое.

Из шутейных стихов любил:

Позавчерась по реке
Шла копченость в парике.
И у той копчености -
Видимость учености -
Некоторой сочности,
Признаки отечности,
Вялые конечности
И все следы увечности.

Корней Иванович так смеялся над "копченостью", что мне казалось, будто передо мной не маститый писатель с европейским именем, а действительно Корнюша - закадычный приятель, весельчак и ровесник. И такое ощущение равенства осталось навсегда.

Более всего он любил мое поздравление к Новому 61-му году.

Вот оно:

В грядущем году будьте здравы,
ЧУКОВСКИЙ!
Живите в блистании славы,
ЧУКОВСКИЙ!
Люблю Вас! О встрече мечтаю всечасно...
Вам некогда! В этом Вы правы,
ЧУКОВСКИЙ!
Я тоже похожа на некую белку,
Но хочется все же "попасть в Переделку".
Урежьте кусочек досуга,
ЧУКОВСКИЙ!
Утешьте старинного друга,
ЧУКОВСКИЙ!
Все кину, все брошу! Помчусь метеором.
Пусть дождик, пусть вьюга... Мне был бы
ЧУКОВСКИЙ!
За сим остаюся и присно, и ныне -
Благинина - Ваша раба и слугиня...

На эти стихи он ответил таким восторженным письмом, что его даже неловко приводить. "Моя Чукоккала стала богаче", - пишет он...

Вообще Корней Иванович считал, что "домашняя Муза" совсем не пустая болтовня, что это своеобразное продление творческого процесса, что это свидетельство внутренней горячности поэта, его неусыпности и жизнерадостности.

7

У меня есть портрет Корнея Ивановича.

Я не очень люблю фотографии, но эта хороша. Есть еще одна - Бориса Пастернака, - тоже большой силы. Пастернак - скульптурен и трагичен. Чуковский - древен и человечен.

Не знаю, кто выполнил эти работы, какие мастера, но спасибо им.

Чуковский застигнут как бы врасплох - в старомодной кепочке, с палкой, за которую он крепко ухватился. На лице полуулыбка, чуть-чуть трогающая губы; из-под козырька взор - почти кроткий...

Люблю войти в эту фотографию, присоседиться слева, мягко взять под руку и... пойти-пойти по Переделкину - тихими шагами, беседуя вполголоса.

И хоть никогда такой прогулки в действительности не было, но мы приходим на кладбище и, поклонившись Марии Борисовне, идем к Пастернаку. Там я негромко читаю стихи: "Гамлета", "Август", "Розу", "В больнице", "На ранних поездах", "Дрозды"... Корней Иванович удивляется моей памяти, но я признаюсь, что она сильная только на стихи.

Потом так же медленно мы возвращаемся домой.

Я любила дом Чуковского. Это один из самых примечательных домов моей жизни. Кто его устраивал в таком уютном порядке, не знаю, но устроен он был на диво разумно: ни лишних вещей, ни сумятицы безделушек, ни навала пожелтевших бумаг, - теплый покой, простор, чистота. Там все располагало к труду и отдыху, к раздумью и веселью.

И вот мы поднимаемся по внутренней лестнице и попадаем в кабинет. Итальянское окно во всю стену полно света и зелени. Хозяин разрешает мне даже покурить около окошка, но я отказываюсь - выхожу на один из балконов, где и дымлю без угрызенья.

День на уходе. Солнце медовым светом заливает верхушки деревьев, но вот и они гаснут - в небе начинается закатное действо. Мы глядим на розовые и золотые вороха облаков.

- Земля сегодня именинница, - говорю я.

Ему нравится это, он в сотый раз повторяет:

- Люблю ваш бабий, деревенский голос, Благинина.

А потом мы ужинаем в просторной столовой - у окна много комнатных цветов, - и он рассказывает о том, как его "оболокали" в оксфордскую мантию и как он дурно изъяснялся по-английски.

- Ну-ну, без скромности, Корней Иванович!

А он:

- Ей-богу, честное слове! Меня даже с трудом понимали...

И вдруг исчезает куда-то.

Через несколько минут появляется в полном оксфордском облачении - в мантии и шапочке. При этом важно прохаживается, подбоченивается; гнусавя, произносит что-то по-английски. А я радуюсь, как маленькая, мне весело. Он же опять исчезает и немного погодя появляется совсем уж в диковинном наряде - в индейском костюме. Это великолепно! Перья колышутся, колеблются, льются, текут, превращаются в поток... И я уже ничего больше не вижу...

Опоминаюсь - я в своей комнате. В подол мне тычется кот Чижик, глядит своими огромными глазищами испуганно, не понимая, что это со мной делается: почему я сама с собой разговариваю, размахиваю руками, смеюсь? И почему вдруг встаю и громко, навзрыд, произношу:

Перед этим сонмом уходящих
Я не в силах скрыть своей тоски...

А потом слушаю "Реквием" Моцарта и опять плачу...

Октябрь 1970 г.

Елена Благинина

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

В ТЕ БАСНОСЛОВНЫЕ ГОДА

Первое знакомство



Летом 1908 года мы жили на даче в Куоккале. Начало лета было холодное, дождливое.

Помню хмурый вечер. Мы, все четверо детей, сидим в столовой и ждем маму. Она уехала в город, в редакцию. Не по-весеннему темно, и над большим обеденным столом горит висячая керосиновая лампа. Старшая сестра Шура уткнула нос в книгу. Володя, младший брат, возит по полу свой паровозик, и пыхтит, и свистит за него. А мне скучно.

- Оленька, почитай нам, - пристаю я к нашей няне, - пожалуйста, почитай!

- Некогда мне, - отмахивается Оля и уходит в соседнюю комнату топить печку.

Поскорей бы мама приехала!

Наконец! Топот ног по крылечку, звонкий, веселый мамин голос - с кем это она разговаривает?

Мы все устремляемся к двери. Мама входит, румяная, оживленная, в своем красивом темно-зеленом костюме и большой шляпе с цветами, а за ней высокий незнакомый человек.

Мама разом обнимает нас, всех четверых.

- Все мои, - говорит она, с веселой гордостью поглядывая на гостя, - эти уже большие, - указывает она на нас с Шурой (Шуре было девять лет, а мне семь), - а это еще мелюзга. - И она кладет руки на светлые стриженые головы Володи и Танюши - младшей сестры.

Наш новый знакомый наклоняется к нам, пристально разглядывая, и каждому пожимает руку.

- Это Шура, Соня, Таня, Володя, - представляет нас мама.

- А меня зовут Корней Иванович, - говорит он высоким, ясным голосом.

Я смотрю на него во все глаза. Он такой длинный, прямо под потолок, и очень тонкий. И какой-то он необыкновенный, не такой, как все. Без бороды, а ведь все "взрослые" бородатые. У него только усы маленькие. Зато нос большой. Интересный нос - так и хочется его потрогать. Ему этот нос очень подходит. И потом, наверное, он веселый. Вот глаза какие хитрые, и губы тоже большие, толстые, чуть морщатся, вздрагивают - вот-вот засмеется. А К. И. немного нагнулся, вытянул очень длинные руки, подхватил Володю, посадил на плечо и запрыгал вокруг стола.

Когда мелюзгу увели спать, К. И. взял лежавший на столе томик А. Толстого и, перелистывая книгу, спрашивал:

- "Алешу" читали? А "Илью"? А "Курбского"? - Все эти вещи мы уже знали. - А "Дракона"?

- Нет, конечно, - сказала мама, - они не поймут.

- Ну, так я им прочту, - решил К. И.

Потом он часто читал нам стихи, и всегда читал прекрасно. Но этот первый раз особенно запомнился.

Его веселый, высокий голос звучал таинственно и зловеще, подчеркивая торжественно-тяжелый ритм толстовских терцин. Это было страшно и восхитительно.

Вот на гребне огромной скалы возникла не то крепостная стена, не то изваяние чудовища. И неотвратимое свершилось: от удара камня, брошенного дерзкой рукой, чудовище ожило...

Когда К. И. закрыл книгу, мы молчали, подавленные фантастическими образами поэмы. Но эта подавленность не мешала ощущению счастья, как от дорогого неожиданного подарка.

К. И. внимательно, серьезно смотрел на нас и вдруг заулыбался, чем-то очень довольный.

- А вы еще говорили - не поймут! - обернулся он к маме с каким-то даже торжеством. В тоне его была непонятная мне тогда радость. Радость человека, показавшего другому прекрасное и убедившегося, что другой тоже сумел увидеть.

После ухода К. И. мы просто накинулись на маму: кто он? откуда? почему так странно зовут - Корней? Оказалось, что мама с ним познакомилась в редакции, что живет он тоже в Куоккале и что они вместе приехали из города.

- А Корней - это не совсем его имя, - объяснила мама. - По-настоящему его зовут Николай Корнейчуков. Он из своей фамилии сделал имя и фамилию, и получилось Корней Чуковский. Такое придуманное имя называется псевдонимом. Он так свои статьи подписывает.

Свое литературное имя К. И. придумал так удачно, оно так срослось с ним, что перешло по наследству его детям, внукам и правнукам.

В то лето и в следующие куоккальские лета К. И. часто бывал у нас. Как только он появлялся, мы сразу чувствовали, что он пришел не только к маме, но и к нам, детям. Он совсем не похож был на тех маминых знакомых, которые только и ждали, когда неугомонных детей отправят спать.

Веселые прогулки



В хорошую погоду К. И. приходил к нам ранним вечером, забирал нас всех четверых, и мы шли к морю. Выйдя за калитку сада, К. И. сажал себе на плечи мелюзгу, предлагал нам с Шурой:

- Давайте наперегонки! - и огромными шагами устремлялся вперед.

Шура бегала неплохо и изо всех сил старалась не отстать, а я, маленькая толстушка, пыхтела где-то далеко позади. И все-таки мне было весело. Страшно весело! К. И. на бегу оглядывался, и дистанция между нами постепенно сокращалась. Мне казалось, что я мчусь с невероятной быстротой, просто лечу - ведь я догоняла К. И. Еще рывок - и я, восторженно визжа, оказывалась впереди. Но тут К. И. снова припускал... К финишу - пляжу - все бегуны приходили одновременно, и все были довольны, тем более что здесь нас ждало самое главное.

Мы все шли по длинным мосткам к маленькой пристани, у которой покачивалось несколько лодок. К. И. отвязывал лодку, заботливо рассаживал нас, предупреждая, чтобы мы не смели меняться местами и вскакивать, вставлял весла в уключины, и плавание начиналось.

С ним первым мы отчалили от твердой земли. Ни мама, никто из ее знакомых грести, конечно, не умели, а К. И. греб замечательно. Мы не только не вскакивали с мест, но даже не разговаривали. И не от страха перед морской пучиной. Просто было удивительно интересно смотреть, как он широко взмахивал веслами, как весла с тихим всплеском погружались в воду. А кругом было море, только море, бледно-голубое, почти белое и гладкое, гладкое, без единой рябинки. Красное плоское солнце медленно скатывалось за длинные лиловые облака, застывшие у горизонта, и мне казалось, что мы уплывали далеко-далеко. Когда К. И. поворачивал обратно, я всякий раз удивлялась, что так хорошо видны и мостки, и будки на пляже, и поджидающая нас мама.

- Ну, босоногая команда, пора домой! - говорила мама.

Мы пересмеивались и поглядывали на К. И. Он тоже принадлежал к босоногой команде - в теплую погоду он всегда ходил босиком.

Не такой, как все



Когда мы в первый раз увидели, как его большие ступни уверенно шагают по траве и по гравию дорожки, мы прямо застыли от удивления - ведь взрослые интеллигентные люди разувались только на пляже.

Другое дело - дети. Я писала бабушке за границу, куда они с дедушкой каждое лето уезжали лечиться:

"Дорогая бабушка, мы хдм бском".

Этой краткой, даже чересчур краткой, фразой, ибо в ней по моей малограмотности не хватало гласных, сообщалось многое: у нас установилась хорошая погода, мы все здоровы и наслаждаемся летом в полной мере. То, что К. И. по-нашему понимал всю прелесть дачной жизни, как-то особенно нас сближало.

И одевался К. И. не так, как другие. В жаркие дни он приходил без воротничка и галстука (воротнички тогда носили пристяжные), рубашка распахнута на груди, и только из верхней петельки торчит ненужная запонка. А ведь воротничок и галстук в те времена считались необходимейшими принадлежностями туалета "порядочного человека".

Но не только мы, дети, - самые чопорные взрослые не обращали внимания на эти отступления от общепринятых норм. Во всем поведении К. И., в каждом его жесте была такая непосредственная естественность, что его принимали таким, каким он был.

Помню, как-то вечером К. И., мама и Маргарита Федоровна Николева, близкий друг мамы, преподавательница гимназии, пошли гулять на море. Мы, старшие девочки, конечно, увязались за ними. На пляже М. Ф. и К. И. ушли немного вперед, о чем-то горячо и серьезно разговаривая. Это была странная пара: М. Ф., полная, очень прямая, затянутая в неизменный синий английский костюм и белую накрахмаленную кофточку, ступающая твердо и уверенно, и рядом с ней широко шагающий большими ступнями, выразительно жестикулирующий длинными руками, очень высокий, тонкий К. И. в распахнутом, помятом пиджаке. Вдруг они приостановились и мы услышали строгий, "учительский" голос М. Ф.:

- Холодно становится, еще простудитесь, вот, заколите, - и она протянула К. И. английскую булавку.

Он покорно зашпилил отвороты пиджака у самого горла. Они пошли дальше. Беседа продолжалась.

После, дома, мама, смеясь, сказала М. Ф.:

- Знаешь, Маргарита, ты просто влюбилась в Чуковского - ты так с ним разговорилась (Маргарита была не из болтливых) и так о нем заботилась.

М. Ф., сердито сдвинув брови, покосилась на нас с сестрой и укоризненно произнесла:

- Уж ты скажешь, Таня...

Мы прыснули и выбежали из комнаты. Конечно, мы понимали - мама шутит, - но намек на то, что наша неприступная Маргарита неравнодушна к Чуковскому, нам очень понравился.

Нил с притоками



Зимой, в городе, К. И. бывал у нас не часто. И всегда его приход как-то особенно оживлял нашу большую семью.

У нас в доме любили посмеяться. Особенно весело бывало за обедом, когда все собирались вместе.

Дед мой, Николай Федорович Анненский (после смерти отца, А. И. Богдановича, мы жили вместе с ним и бабушкой), крупный ученый-статистик, редактор либерального журнала "Русское богатство", был самым обаятельным, живым и веселым человеком, какого мне пришлось встретить в жизни. Шутки, забавные прозвища, смешные стишки так и сыпались, когда он садился за обеденный стол.

Мне кажется, что эта любовь к шутке, неожиданной забавной ассоциации сближала его с К. И. По своим литературным интересам и вкусам Чуковский не был ему близок. Что же касается мамы, чья любовь к поэзии не ограничивалась "гражданской лирикой", то она не отталкивала от себя все новое и потому с радостью принимала многое, чем восхищался Чуковский.

Споры за обедом не умолкали. Но дедушка, заметив наши погрустневшие лица, прерывал серьезный разговор:

- А ну, К. И., скорее рифму на Куоккала! - и тут же, не ожидая ответа, выпаливал: - Станция Куоккала!

- Начальник бродит кругом да около!

И сыпались рифмы на все названия станций по Финляндской железной дороге.

Дойдя до Райвола, дедушка на секунду задумывался.

- Станция Райвола... Начальник съел буйвола, - с торжеством заключал дедушка.

Мы хохотали, а К. И. одобрительно замечал:

- Богатейший ассонанс. Брюсов может позавидовать.

У нас постоянно обедал кто-нибудь из знакомых. Часто приходила бабушкина знакомая - Марья Александровна. Эта дама средних лет одним своим видом наводила тоску. На голове ее неизменно зимой и летом красовалось сложное сооружение из черного крепа, сплюскивающее ее пышную прическу. Маленькое личико было не по возрасту сморщено. Тонкие губы обиженно поджаты. Платье по воротнику и рукавам тоже обшито крепом. По ком она вечно носила траур, так и осталось неизвестным.

Только дедушкина жизнерадостность, его веселые шутки заставляли нас забывать об этой мрачной тени.

Как-то одновременно с нею обедал у нас К. И. "Тень", обычно молчаливая, решила высказаться. Она брезгливым жестом отодвинула тарелку, нервно хохотнула и гортанным, прерывающимся от обиды голосом заявила:

- Почему-то, когда я у вас обедаю, на второе всегда бывает шпинат, а я его совершенно не переношу.

Бабушка сконфуженно пробормотала, что она не знала, что можно заменить...

- Благодарю вас, я сыта, - процедила Марья Александровна, поджимая тонкие губы.

К. И. пристально посмотрел на недовольную гостью.

Подали третье. К. И. лукаво взглянул на бабушку и подчеркнуто громко сказал:

- А когда я обедаю, всегда бывает мое любимое сладкое - трубочки со сливками!

И все, кроме М. А., невольно рассмеялись с таким чувством, которое сейчас бы выразили словами: "Здорово отбрил".

После обеда нам, детям, разрешалось играть у дедушки в кабинете. Как-то К. И. с дедушкой сидели тут же на большой тахте, о чем-то оживленно разговаривая.

А наша возня перешла в драку. Мы с Володей постоянно сражались за Танюшу: я хотела, чтобы Танюша играла со мной, а Володя требовал, чтобы только с ним. Мы не спрашивали согласия кроткой Танюши и тянули ее за руки в разные стороны, награждая друг друга тумаками, а попутно доставалось и Танюше.

К. И. и дедушка несколько секунд следили за сражением.

- Да, - вздохнул дедушка, указывая на Танюшу, - настоящая "рабыня веселья".

- Жертва общественного темперамента, - подтвердил Чуковский.

И вдруг произошло неожиданное. Сильной рукой отстранив нашу дерущуюся кучу, К. И. разлегся посреди кабинета, широко раскинув длинные ноги и руки. Мы с изумлением и даже некоторым страхом смотрели на это огромное распростертое тело.

А К. И. громко сказал:

- Можете делать со мной все, что хотите. Можете ползать по мне, щекотать, щипать, хватать за нос, дергать за уши, за волосы, но... - тут он торжественно поднял руку, - если кто-нибудь из вас дотронется до моего подбородка, произойдет что-то ужасное.

Мы с Володей, как дикари, жадно накинулись на него, хватая за нос и дергая за волосы, деликатная Танюша осторожно его пощипывала, и даже Шура отложила книжку, улеглась на его ноге и тихонько щекотала. Но если какая-нибудь рука приближалась к его большому гладкому подбородку, чей-нибудь голос испуганно предупреждал:

- Осторожно - подбородок!

Через несколько минут нашу живописную группу окружила вся семья. Никого не удивило, что взрослый человек, критик "с именем", как мальчишка, возится на полу с ребятами. Дедушка сказал:

- Ну, совершенно как статуя - Нил с притоками.

Потом эта игра возобновлялась много раз, но никто из нас никогда не прикоснулся к запретному подбородку. Так и осталось неизвестным: что бы все-таки произошло? Элемент тайны и грозящей нам неведомой опасности делал эту игру необыкновенно увлекательной.

К. И. стал своим человеком в нашей семье. Его дружба с моей матерью продолжалась до конца ее жизни. И к нам, ее детям, у него сохранилось теплое, дружеское отношение. Не раз, когда я была уже взрослой, он говорил: "Помните, я вас еще в ванне купал..." Я что-то такого случая не помню. Думаю, что это мифическое "купанье" символизировало его право на родственно-покровительственное ко мне отношение.

Чуковский и Маяковский



Мои ранние воспоминания о К. И. относятся к годам 1908-1912. Потом в жизни нашей семьи произошли печальные перемены. В 1912 году умер дедушка. Вместе с дедушкой ушла из нашего дома беззаботная радость. Весной 1915 года скончалась бабушка. С ее смертью для меня кончилось детство.

За это время мы видели К. И. редко, или эти встречи не запомнились.

Лето 1915 года мы опять жили в Куоккале. На этот раз К. И. сам подыскал нам дачу совсем рядом со своей. Дача Чуковских выходила на пляж, наша - на дорогу. Их садики разделяла небольшая поляна.

Как только мы переехали на дачу, мне показалось, что недавно пережитое большое горе осталось где-то далеко позади. Мысль о скорой встрече с К. И. была предчувствием праздника.

В день нашего переезда мама послала меня с каким-то поручением к Чуковскому. Я быстро побежала через поляну, радуясь, что увижу К. И.

На террасе меня встретила жена К. И. - Мария Борисовна.

- К. И. у себя в кабинете, поднимись к нему.

Я взбежала по узкой лесенке, постучала и, не ожидая ответа, открыла дверь.

В довольно большой темноватой комнате, у стены, заставленной полками с книгами, спиной ко мне стоял высокий темноволосый человек. Я с протянутой рукой шагнула к нему:

- Здравствуйте, Корней Иванович!

Он обернулся, и я отступила, подавленная своей тупейшей ошибкой, - это был совершенно незнакомый мне человек.

И тут же раздался спокойный голос К. И. Он сидел на диване в темном углу, и я его не заметила.

- Знакомьтесь, Сонечка, - это Владимир Владимирович Маяковский.

Незнакомец посмотрел на меня откуда-то сверху и молча пожал руку.

К. И. поздоровался со мной особенно дружески. Он, конечно, заметил, как я смущена, и старался подбодрить меня, хотя глаза его и смеялись.

А я едва пролепетала ему мамино поручение и поскорее выскользнула из кабинета.

Возвращаясь домой, я почти позабыла о своей оплошности - так заинтересовало меня неожиданное знакомство.

Имя Маяковского я уже слышала и очень запомнила. Последние две зимы много говорили о футуристах. Появилась у нас в доме тоненькая книжица, демонстративно отпечатанная на обоях, с непонятным названием "Засахаре кры". Так же невразумительны были и короткие строки на цветастых обоях.

Вернувшись с одного из футуристических вечеров, мама рассказывала, как футуристы пели или выкрикивали свои стихи, как свистела публика. Среди других она упомянула и Маяковского: "Такой высокий парень в желтой кофте". Вероятно, из-за кофты я запомнила эту фамилию. Однако Маяковский, которого я только что видела своими глазами, был в светло-синем костюме и голубой рубашке "апаш" с раскрытым воротом (такие только входили в моду). Одет он был много лучше Чуковского. Трудно было поверить, что такой "приличный", серьезный человек с красивым и печальным лицом на каких-то вечерах скандалит с публикой.

Вечером того же дня К. И. привел Маяковского к нам и познакомил с мамой. Маяковский молча сидел на крылечке террасы. Разговор поддерживал К. И. Он то и дело поглядывал то на В. В., то на маму. Видимо, ему хотелось, чтобы мама обратила на Маяковского особое внимание.

Уходя вместе с К. И., Маяковский остановился на крокетной площадке, расположенной за домом, как раз против поляны, разделявшей наши дачи.

- Хорошая площадка, - сказал он - значит, будем играть. - И он посмотрел на нас, девочек.

Мы радостно закивали - крокет был нашим любимым развлечением.

Бедный Корней Иванович! Он и не предполагал, сколько неприятных часов предстоит ему из-за крокета.

С этого дня начался чудесный месяц ежедневных встреч с Корнеем Ивановичем и Маяковским.

Видимо, в то время К. И. переживал особенно острый период увлечения Маяковским.

В своих статьях 1914 года о футуризме Чуковский с необыкновенной глубиной и беспощадным остроумием разобрался в этом литературном явлении. Он сразу же выделил из среды эго- и кубофутуристов Маяковского. Он не мог по первым вещам Маяковского определить то место, которое займет этот поэт в русской литературе. Но сразу же почувствовал его огромный талант. Талант совершенно особый, стоящий вне всяких групп, школ и течений. И не случайно среди других стихов Маяковского он привел и такие строки:

Я одинок, как последний глаз
У идущего к слепым человека.

Думаю, что в тот период жизни близкое знакомство с Чуковским было для Маяковского значительным событием.

В Чуковском Маяковский встретил не только чуткого ко всему новому критика, поверившего в его талант, но и дружески расположенного человека. Вероятно, по совету К. И. он снял комнату возле станции, но с утра приходил к Чуковскому.

После раннего дачного обеда К. И. с М. Б. и Маяковским и мы с мамой и старшей сестрой собирались на берегу залива, против дачи Чуковских. К. И. обращался к Маяковскому:

- Владимир Владимирович, почитайте нам.

Маяковский никогда не отказывался.

Маяковский читает



Я была воспитана на классической поэзии, привыкла к строгим ритмам и четкой рифме, но это не помешало мне сразу и безоговорочно принять Маяковского. Думаю, что как раз моя поэтическая подготовка помогла мне. Сила чувства и глубина мысли поэта могут быть выражены только в тех словах и ритмах, которые он избрал. Так у Пушкина, Лермонтова, Некрасова, и так у Маяковского. Ритмы его новы и непривычны, рифмы странны и неожиданны, но свое чувство, свою мысль мог он выразить только в этих ему одному принадлежащих словах и ритмах.

Думаю, что впечатление от ею стихов еще усиливалось потому, что мы впервые слушали их в его чтении.

Я слышала выступления многих знаменитых поэтов и считаю, что чтение самого поэта всегда лучше артистического исполнения Маяковский просто потрясал своим чтением. Голос у него был глубокий и мягкий, немного глуховатый. Начинал он обычно на самых низких нотах. Потом раскачивал строку, ритмически повышая и понижая голос, и вдруг на самом патетическом месте взрывался резким, высоким вскриком.

Сидя на теплом песке, под искривленными ветром соснами, мы слушали, не отрывая глаз от его печального, почти угрюмого и прекрасного лица. Красота его была так же не шаблонна, так же индивидуальна, как его стихи. Широкий лоб, квадратный, тяжелый подбородок. Большой рот. Чуть желтоватая бледность подчеркнута резкой чернотой падающих на лоб прямых прядей. И черные неулыбающиеся глаза, мягкие и глубокие, как его голос.

А он читал, не глядя на нас, даже как будто не замечая, читал для себя, слушал, как звучат только что созданные строки, утверждая их своим голосом.

В то лето он писал сатирические гимны ("Гимн критику", "Гимн взятке" и др.), стихи о войне ("Мама и убитый немцами вечер", "Война объявлена", "Военно-морская любовь" и др.) и "Облако в штанах".

На меня особенное впечатление производили стихи о войне. Сейчас даже трудно себе представить, как воспринимали их мы в 1915 году. Казалось, рушится наш тихий мир, мир людей, непосредственно не связанных с войной. Казалось, что и на этот пустынный берег "громами ядер" сейчас обрушится война.

Помню, многие месяцы после этих чтений я вздрагивала, когда раздавались крики мальчишек газетчиков, потому что снова начинал звучать голос Маяковского:

Газетчики надрывались:

"Купите вечернюю..." -
и перед глазами "багровой крови лилась и лилась струя".

К. И. слушал Маяковского с напряженным вниманием. Его необыкновенно подвижное лицо делалось сосредоточенно-серьезным. Лукавой насмешливости, так ему свойственной, в его глазах теперь не было. Взгляд его становился мягким и каким-то радостным. Иногда он оглядывался на нас и чуть улыбался. Он чувствовал, как мы воспринимаем Маяковского, как покоряемся обаянию его слов и его голоса. И мне казалось, что вот сейчас он дарит нам Маяковского, Маяковского, которого он открыл для себя, а теперь щедро делится с нами. Делится своей радостью.

На крокетной площадке



Но едва смолкал голос Маяковского, К. И. вставал и, направляясь к даче, говорил:

- Пойду отдохну.

День его был строго расписан: он вставал, работал, отдыхал всегда в одни и те же часы. Когда К. И. уходил, Маяковский с ожиданием поглядывал на нас с сестрой:

- Сыграем?

Захватив по дороге молоденькую учительницу детей Чуковских, мы быстро шли в наш садик, на крокетную площадку.

В. В. оказался настоящим чемпионом крокета. Играли партиями - сестра Шура с учительницей против Маяковского и меня. Я понимала, что В. В. избирает партнером меня как слабейшую, чтобы уравновесить силы, но играть в партии с самим Маяковским было лестно.

Играли молча, сосредоточенно. Слышался только стук молотков.

Часто, когда мы, забыв обо всем на свете, с волнением наблюдали, как В. В. с далекой позиции проходит мышеловку, за низким заборчиком возникала длинная фигура К. И. Брови сдвинуты, губы сердито выпячены.

- Опять из-за вас ни минуты не мог уснуть.

Мы с сестрой покаянно вздыхали.

- К. И., ведь мы совсем тихо, даже не разговариваем, - примирительно басил В. В.

- А стук? - К. И., махнув рукой, уходил на террасу к маме.

- Еще партию? - вполголоса предлагал Маяковский.

И снова стучали молотки.

Иногда мама с К. И. выходили посмотреть на нашу игру.

В движениях, походке Маяковского было какое-то небрежное, чуть мешковатое изящество. Неторопливо шагал он по площадке, сжимал молоток, едва скользил взглядом по намеченной жертве.

- Крокирую! - Короткий, сильный удар, и его шар с треском сшибает шар противника.

- И ведь не промахнется! - с невольным восхищением говорил К. И. - И где это вы так наловчились? - как-то спросил он.

Маяковский подошел к нему, искоса взглянул на маму и сказал доверительным тоном:

- Я ведь жил одно время игрой на бильярде.

Мама не то с осуждением, не то с сожалением посмотрела на Маяковского.

В 1915 году Маяковскому исполнилось двадцать два года, и мне, четырнадцатилетней, он, естественно, казался уже не молодым. Но и "взрослые" не делали скидки на его возраст. Какая-то солидность во всех его движениях, его молчаливая замкнутость, а главное - зрелость его таланта заставляли забывать о его молодости, как бы исключали возможность мальчишеской бравады и легкомыслия. Поэтому и слова о жизни за счет игры на бильярде были восприняты серьезнее, чем, вероятно, того заслуживали.

А мальчишеские черты были и проявлялись не раз.

Однажды, когда мы вечером прогуливались по пляжу, К. И. спросил Маяковского:

- Расплатился с вами "Сатирикон"? (В. В. печатал в то лето в "Сатириконе" свои "гимны".)

Маяковский молча сунул руку в карман. На его ладони тускло блеснули несколько медных монет. Он выбрал тяжелый пятак, слегка нагнулся и пустил его рикошетом. Пятак несколько раз подпрыгнул по гладкой поверхности залива и без всплеска погрузился в воду. За ним последовал другой, третий... К. И. пристально посмотрел на Маяковского и пожал плечами. Он знал, что Маяковский очень беден и что эти пятаки значительная часть его сатириконского гонорара.

Мне это "швырянье деньгами" очень понравилось - было в нем такое, на мой взгляд, великолепное презрение к мелочам жизни. Я очень удивилась, когда потом, дома, мама раздраженно сказала:

- Глупо! Заработать ему трудно, и нечего делать вид, что деньги для него мусор.

Розовеющий слон



К лету 1915 года суждение К. И. о Маяковском уже совершенно сложилось. Если два года тому назад он выделил Маяковского из среды прочих футуристов, то теперь он твердо знал - Маяковский поэт гениальный. И это было главное.

Но и для обывателей и обывательской критики Маяковский стал заметной фигурой. Он много выступал, уже печатались его стихи, уже была поставлена трагедия "Владимир Маяковский". Поэзии его не понимали, но "глухой и глупый" мещанин и критик, который "из имениного вымени выдоил и брюки, и булку, и галстук", мстили ему грязными сплетнями и статейками в "желтых" журнальчиках.

К. И. не придавал никакого значения всему этому злопыхательству. Он знал, что Маяковского, широко и быстро шагающего навстречу "идущего через горы времени, которого не видит никто", злобное шипение не остановит.

Но он видел одиночество молодого Маяковского и в тот месяц куоккальской жизни окружал его незаметным и неизменным вниманием.

К. И. радовало, что мама с восхищением приняла поэзию Маяковского. И хотя он ворчал, что мы мешаем ему спать, он, вероятно, был доволен, что Маяковский мог часами играть с девчонками, смотрящими на него влюбленными глазами. Беззлобно поругавшись из-за крокета, К. И. часто шел вместе с В. В. к нам ужинать.

Помню, как-то в воскресенье, с удовольствием поев черничного пирога, К. И. вдруг вскочил и плачущим голосом сказал:

- Что же это я наделал? Ведь у меня сегодня гости, а я вернусь домой с черными зубами, и все поймут, что я на свой ужин не понадеялся и заранее наелся черничным пирогом.

Маяковский поднял на К. И. свои большие печальные глаза и спокойно пробасил:

- Ничего. Скажите, что у вас шнурки на ботинках так затянулись, что пришлось зубами развязывать.

По вечерам вся наша компания выходила побродить по пустынному в эти часы пляжу. К. И. шел рядом с Маяковским. Оба высокие, черноволосые, на вид одного возраста, хотя К. И. был старше на одиннадцать лет, но такие разные. К. И. тонкий, гибкий, необыкновенно подвижный, лицо все время меняется, даже когда он молчит, точно каждая мысль отражается то во взгляде, то в движении губ, то в морщинке, пробегающей по лбу.

Мне очень приятно было видеть К. И. и Маяковского вместе, слушать их разговоры, вернее - небрежно, на ходу, бросаемые замечания, шутки.

У К. И. была привычка громко и выразительно повторять какие-нибудь строки стихов. Обычно одни и те же. В то лето он постоянно декламировал:

...И сказал проводник:
- Господин, я еврей
И, быть может, потомок царей.
Посмотри на цветы, что растут по стенам, -
Это все, что осталося нам.

Маяковский шагает молча. В его фигуре что-то монументально-небрежное. Глаза смотрят вдаль, губы чуть-чуть шевелятся, точно он тихонько повторяет вслед за К. И.

Но вряд ли он вслушивается в его слова. Мы все давно уже знаем наизусть эти строки - они как бы служат звуковым фоном наших вечерних прогулок. К. И. внезапно обрывает свою декламацию и просит Маяковского:

- В. В., почитайте из "Облака".

Маяковский сейчас же начинает:

- Вы думаете, это бредит малярия?
Это было.
Было в Одессе...

Не в первый раз читает нам Маяковский отрывки из неоконченной еще поэмы, но каждый раз по-новому воспринимаем мы уже знакомые строки и с жадностью вслушиваемся в новые, быть может созданные только сегодня. Когда он замолкает, становится так тихо, что слышно шуршание песка под нашими ногами.

Я смотрю на К. И. Мне очень хочется, чтобы он выразил словами свое восхищение, наше общее восхищение. Но он молчит, и лицо у него почти такое же неподвижное, как лицо Маяковского. И я понимаю, что слова не нужны, что Маяковский не может не чувствовать наш общий восторг.

Вдруг К. И. лукаво улыбается и делает такое движение, точно хочет подтолкнуть Маяковского локтем в бок:

- А вы помните, В. В., Северянина, вам посвященное о "розовеющем слоне"?

Маяковский добродушно усмехается и в совершенно северянинской манере поет стихотворение, в котором повествуется, как автор "увидел парня в желтой кофте", как он принял этого парня за "розовеющего слона"...

И только где-то в смрадной Керчи
Я разгадал, развеяв сон,
Что слон-то мой из гуттаперчи
И, следовательно, не слон!

К. И. смеется и несколько раз с удовлетворением повторяет: "Слон-то мой из гуттаперчи". И это звучит так, будто он говорит Маяковскому: "Ты не очень-то возносись" - и в то же время утверждает: Игорь Северянин ничего не понимает.

Безмолвная дискуссия



Немногословный, спокойный и естественный Маяковский сразу менялся, когда в нашей небольшой компании появлялись посторонние люди. Как-то в воскресенье к нам приехали старые мамины друзья - Евгения Исааковна и Александр Мефодиевич Редько. Они оба сотрудничали в "Русском богатстве" - журнале, который редактировал мой дед Н. Ф. Анненский. Евгения Исааковна, высокая красивая женщина средних лет, была величественна, словно Ермолова, сошедшая с портрета Серова. Рядом с ней ее муж, среднего роста, плотный, седоватый, с таким обыкновенным русским лицом - круглая бородка, широкий нос, маленькие, добродушно-насмешливые голубые глаза, - казался человеком другой породы. Но это несоответствие было чисто внешним. Редьки, как мы их называли, были дружной парой. Они вместе писали свои критические статьи и подписывали их: Е. А. (Евгения - Александр) Редько.

Все мы очень им обрадовались. Мы уселись на террасе вокруг большого стола, уставленного пирогами и конфетами. Было по-домашнему уютно.

Когда мама начала разливать чай из сверкающего, пыхтящего самовара, на террасу вошли К. И. и Маяковский. К. И. дружески поздоровался с Редьками и представил им Маяковского. По тому, с каким настороженным любопытством смотрели Редьки на Маяковского, я поняла, что они хотя и не знакомы, но знают его и не одобряют. Маяковский молча им поклонился.

Как это обычно бывает, когда к столу являются запоздавшие гости, разговор прервался, задвигались стулья. Но вот все расселись, а молчание длилось. И было в этом молчании что-то давящее. Я посмотрела на Маяковского, и его лицо показалось мне чужим. Тяжелый, мрачный взгляд, плотно сжатый большой рот. Я заметила, что глаза всех присутствующих как бы невольно прикованы к этому застывшему, окаменевшему лицу. Маяковский ни на кого не смотрел, но, конечно, чувствовал общее напряженное внимание и решил снизойти до "почтеннейшей публики". Он взял из вазочки конфету, развернул бумажку и коротким ловким движением закинул конфету в широко распахнувшийся рот. Этот "фокус" он проделал несколько раз, напомнив мне механическую игрушку: голова собаки с разинутой пастью, в пасть бросают мяч, и челюсти захлопываются. Я умоляюще посмотрела на маму, и, казалось, она поняла меня: это он "нарочно", не стоит обращать внимания. Она спросила о чем-то А. М., К. И. заговорил с Е. И., но беседа явно не клеилась. Тогда обратились к спасительному присутствию детей. Кто-то спросил меня, что я сейчас читаю, - я пролепетала, что читаю "Войну и мир" и что это очень интересная книга.

"Война и мир" подвернулась очень кстати. Каждый имел о сем предмете свое суждение, и беседа полилась без мучительных перерывов. Один Маяковский молчал. Е. И. решила втянуть его в разговор. Она спросила его мнение о ком-то из героев, - кажется, о князе Андрее. Маяковский, едва взглянув на нее, медленно сказал:

- Никакого мнения не имею. Читал только до первого появления Пьера. (Вспомним, что Пьер появляется в первой главе!) А дальше не захотелось. - И лицо его выразило такую презрительную скуку, что если никто возмущенно не ахнул, то виновато тут только хорошее воспитание.

Я взглянула на К. И. Как он отнесся к этому кощунственному высказыванию? Странно - я не прочла на его лице ни презрения, ни негодования. Он пристально смотрел на Маяковского, чуть-чуть улыбаясь одними глазами.

Тогда я этого не понимала, но теперь думаю, что ему был известен весь подтекст этой сценки. Маяковский - футурист в истинном значении этого слова, поэт-новатор, и Редько - представители русской интеллигенции, культурные, хорошо образованные, но с застывшими литературными вкусами, они не то что договориться, они и говорить-то друг с другом не могли - языки разные. Редько из вежливости пытались создать хотя бы видимость общения, а Маяковский со всей своей молодой бескомпромиссностью подчеркнул полную невозможность контакта.

Несколько лет спустя я была на одном из выступлений Маяковского. С великолепной непринужденностью расхаживал он по сцене, с беспощадным остроумием отвечая на вопросы и выкрики из публики. Я слушала настоящего "агитатора, горлана, главаря" и вспоминала того, юного Маяковского на дачной террасе. И мне казалось, что его каменное молчание, его фокусы с конфетами, его дерзновенное высказывание о "Войне и мире" были не менее выразительны, чем сегодняшняя бурная дискуссия.

В Переделкине



Корнея Ивановича Чуковского я знала более полувека. Он бывал у нас в доме еще при жизни моих деда и бабушки - Анненских. Живо и тонко он изобразил их в своих воспоминаниях о Короленко ("Короленко в кругу друзей"). Он был другом моей матери и старался помочь ей, поддержать ее в самые трудные годы. С тех пор, как Чуковский переселился в Москву, встречаться удавалось редко. Но он всегда оставался дорогим для меня человеком, и уверенность, что годы не меняют его отношения, всегда меня согревала.

Летом 1969 года мне особенно сильно захотелось увидеть К. И. Я как будто предчувствовала, что скоро это будет уже невозможно.

Приехав в Москву, я позвонила в Переделкино, где жил К. И., и мы условились о встрече.

И вот мы с сестрой-москвичкой, тоже давно не видевшей К. П., в Переделкине. Идем по широким асфальтированным аллеям, огражденным глухими заборами, осенними темными елями. Немного сумрачно, тихо. Разговариваем о К. И. - каким-то его застанем? Столько он за эти годы пережил, болеет часто, да и возраст... Поворачиваем на улицу Серафимовича, и сразу точно легче становится дышать: знакомый невысокий штакетник, сквозь который видно и дачу, и сад, больше похожий на кусочек леса. Входим в дом, кто-то идет сказать К. И. По внутренней лестнице раздаются медленные, но твердые, уверенные шаги, и К. И. перед нами. Встречаемся как родные, по случайным причинам давно не видевшиеся, но по-прежнему близкие. Поднимаемся во владения К. И. Тут его кабинет и балкон. Просторно и уютно, много книг. Очень похож этот кабинет на его прежний, куоккальский. Усаживаемся на балконе, улыбаемся друг другу. Я не могу оторвать от К. И. глаз. Волосы его поседели, лицо пополнело, несколько сгладилась резкость черт, отчего он утратил кое-что от своей прежней обаятельной некрасивости, но зато приобрел соответственное возрасту благообразие. А глаза и совсем не изменились. Тот же внимательный, чуть иронический взгляд. К. И. смотрит на нас с сестрой испытующе:

- Ну, а теперь, девочки, скажите, зачем я вам нужен?

Мы смеемся.

- К. И., нам просто очень захотелось вас повидать.

К. И. явно доволен.

- Вы не обижайтесь, - говорит он. - Я привык, что ко мне почти все приходят с разными просьбами, и я всегда стараюсь помочь, чем могу. Это мы очень хорошо знаем. Он всегда готов помочь. Об обиде и речи быть не может, а милое обращение "девочки" уносит нас "в те баснословные года"... И так хорошо, когда тебя, давно уже бабушку, кто-то еще помнит девочкой.

Когда выяснилось, что никаких просьб и дел у нас к нему нет, К. И. заговорил легко и свободно. Рассказывал об интересных встречах, о переписке с разными людьми и, конечно, о своей работе. Говоря о наиболее значительных начатых им работах, он напомнил: "Мне ведь восемьдесят семь лет", - и это прозвучало как-то очень по-деловому, как говорят: "Уже восемь часов, а надо до девяти многое успеть". И тут же, как бы для того, чтобы совершенно развеять печальные мысли, возникающие в связи с его возрастом, он рассказал о дураке администраторе, который, упрашивая его выступить на каком-то утреннике, соблазнял: "Это будет вашей лебединой песней!"

Он помолчал немного, чтобы мы вполне насладились этой иллюстрацией человеческой глупости, и продолжал:

- Да, много неотложных дел скопилось.

Я слушала его и думала: какое это чудо - в восемьдесят семь лет сохранить такой зоркий глаз и такой интерес к жизни.

Перед ужином К. И. познакомил нас со своим внуком Митей и его женой Аней, которые с двумя детьми жили у него летом.

Ужинали весело. К. И. посмеивался над Аниными кулинарными способностями. Попробовав приготовленные ею вареники, заявил, что предпочитает сырой творог, пусть уж Митя ест Анину стряпню. Митя и Аня отшучивались.

Наливая в рюмку лекарство, он подмигивал нам с сестрой и, вздыхая, говорил:

- Не угощаю. Увы, не водка! - точно искал в нас сочувствия. - Теперь приходится от выпивки отказываться! - хотя мы отлично знали, что он никогда не пил.

Очень не хотелось уходить, но было уже девять часов и К. И. пора ложиться, потому что вставал он на рассвете.

Снова мы на улице Серафимовича. За легким штакетником стоит К. И. Он стал чуть ниже ростом, немного пополнел, расширился. Но это все тот же К. И. Такой же свой, каким был он для нас в дни нашего детства.

Хорошо идти по гладкому асфальту в тихий и теплый вечер, радоваться этой встрече и вспоминать далекое и незабываемое.

1971

С. Богданович

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

"ДЯДЯ ОБЛЕЙ"

Сентябрь 1916 года. Я живу на даче у своего дяди, художника Исаака Израилевича Бродского, недалеко от "Пенатов" Репина и дачи Чуковского. Я еще не знаю, кто они - Репин и Чуковский. Репина я видел впервые в извозчичьей пролетке, на которой он приехал с вокзала. Невысокого роста, в черной крылатке, голос у него густой, басистый, все слушают его почтительно.

...Взрослые уехали в Выборг. Я бегу вдоль дачных заборов, погоняя палкой старое велосипедное колесо. Заезжаю в ворота с затейливой надписью: "Пенаты". У пруда, возле дома, плоскодонная лодка, по борту которой начертано крупными буквами: "Вездесущий". Гай и Дий, внуки Репина, возятся у мачты, поднимая флаг с Георгием Победоносцем, пронзающим копьем трехглавого змея. Гай и Дий - ирокезы, на их головах пестрые оперения, за плечами большие луки, на поясе колчаны со стрелами. Мое появление на территории "Пенатов" рассматривается ими как вторжение агрессора.

- Сдавайся, руки вверх!

И в меня летят длинные стрелы с резиновыми наконечниками. Они больно бьют по телу. Я убегаю, оставив свое колесо противникам. Они преследуют меня. Бегу к морю, там, за большим валуном, можно отсидеться, отстреливаясь крупной галькой. С учащенно бьющимся сердцем сижу за камнем, ожидая штурма моей крепости. Спасение приходит неожиданно.

Откуда-то с высоты слышу божественной красоты, ласкающий слух голос:

- О, кто этот храбрый, этот гордый, этот бесстрашный воин, так славно отбивающийся от сонма врагов? Выходи же из крепости, смелый из смелых, непокоренный рыцарь без страха и упрека... А ты, Великий Монтигомо Ястребиный Коготь, и ты, Кожаный Чулок, прекратите братоубийственную войну и протяните этому герою, Рыцарю Свободного Духа, ваши еще не обагренные кровью руки...

Из-за своего укрытия я вижу высокого человека с щетиной усов и чубом, торчащим под большим козырьком фуражки. Глаза его улыбаются. Он вмиг берет нас в плен и соединяет мои руки с руками ирокезов.

...Запомнилось еще, как Чуковский учил меня кататься на велосипеде, как восторгался синим матросским костюмом, который привезла мне тетя Люба из Выборга.

- А пуговицы, какие пуговицы! Это лучшие пуговицы на всем свете! А якоря - они из чистого золота! Это лучшие якоря во всем русском флоте...

Я восхищенно взираю на себя в зеркало, и мне кажется, что я лучший из всех моряков в мире.

Проходят годы - 1917, 1918, 1919, 1920, 1921, - равные эпохе. Кончилась гражданская война. Вместе с моим старшим братом Изей я приехал из Бердянска в Петроград. В доме дяди мы встретились с Корнеем Ивановичем. С этих пор он всегда путает мое имя, называя то Юзей, то Изей. И всегда, когда мы видимся, он серьезно спрашивает:

- Вы Юзя или Изя?
- Юзя.
- Нет, вы Изя... Вы - Юзизя, так и буду вас называть.

Моих двоюродных брата и сестру Жеку и Лиду он называл Жека-лида. При встречах всегда спрашивал:

- А как живут тетя Рая? Бабушка? Жека-лида?

Я же шутя называл Корнея Ивановича "дядя Облей". Но об этом позже.

В дальнейшем я встречался с Корнеем Ивановичем в доме И. И. Бродского, а затем, когда я учился в Институте истории искусств, встречи наши приобрели деловой характер в связи с моей литературной работой, а также изучением творчества И. Е. Репина и собиранием материалов о нем.

Помню, в одно из воскресений Корней Иванович был у Исаака Израилевича с скульптором Ильей Яковлевичем Гинцбургом, Самуилом Яковлевичем Маршаком и его племянником, юным художником, которому Бродский помог поступить в Институт Академии художеств. Маршак хорошо знал Стасова и Репина, бывал в "Пенатах", и, конечно, разговор быстро обрел "репинское" направление. Кто-то, кажется, Бродский, заговорил низким голосом, подражая Репину, его манере говорить. Началось интересное соревнование. Корней Иванович хорошо имитировал Репина, но его высокий голос не мог передать басовый характер репинской речи. Зато он прекрасно улавливал ее синтаксический строй. "Браво! Браво!" - заканчивал он каждую "репинскую" фразу.

Снова, как всегда, когда собирались друзья и ученики Репина, заговорили о возможности его возвращения на родину.

- Репин никогда не покинет "Пенаты", - уверял Самуил Яковлевич Маршак.
- А надо перевезти Илью Ефимовича в Ленинград вместе с "Пенатами"...

Предложение Бродского было одобрено всеми, решили просить его поставить вопрос об этом перед Сергеем Мироновичем Кировым. Предложение понравилось Кирову, и он даже предложил отвести место для "Пенатов" на Каменном острове в Ленинграде. Когда Бродский был в 1926 году с делегацией художников в Финляндии у Репина, он рассказал ему об этой идее. Репин очень растрогался, но, как известно, приехать в Советскую Россию не смог, сил на этот шаг у престарелого художника уже не было.

В тот день, как и в каждое свое посещение Исаака Израилевича, Корней Иванович и Бродский читали полученные ими письма Репина.

Когда Бродский был назначен директором Всероссийской академии художеств, он твердо решил восстановить в глазах молодежи доброе имя своего учителя, которого формалисты стремились сбросить с пьедестала. Даже в ту пору, когда велась кампания за возвращение Репина и организацию его выставки, раздавались голоса против его приезда в Советский Союз и присуждения ему звания народного художника.

Борьба "за Репина", которую вели передовые советские художники и советская общественность, имела большое, принципиальное значение. Репин был знаменем реализма, а реализм "леваки" считали "бездарным" и реакционным. Бродский развернул широкую пропаганду творчества Репина в печати, на собраниях художников, в общественных организациях, учебных заведениях. Он пригласил Корнея Ивановича выступить в Академии художеств перед студентами с докладом и воспоминаниями о Репине. Этот вечер оставил неизгладимое впечатление. В большом Рафаэлевском зале разместилось не менее 600 студентов. Многие из них были сбиты с толку формалистами и слушали Чуковского поначалу недоверчиво, но и они были покорены его талантом и верой в гений Репина. Выступление длилось около четырех часов.

- С вашей помощью мы выиграли еще одно сражение за Репина, - благодарил Бродский Чуковского.

И потом еще не раз он просил Корнея Ивановича помочь в "пропаганде Репина". Вспоминаются утренние сеансы в кинотеатре "Солейль" на Невском проспекте (теперь "Аврора"), где по инициативе Бродского демонстрировалась хроникальная картина, снятая в "Пенатах" фирмой "Патэ" в 1920 году. Этот фильм Репин подарил Бродскому, когда он был в "Пенатах". Демонстрация фильма проводилась в девять часов утра и к десяти должна была закончиться, так как начинались платные сеансы.

Перед просмотром несколько вступительных слов говорил Исаак Израилевич, а потом его сменял Корней Иванович. Фильм производил неизгладимое впечатление. Мы видели "живого" Репина, работающего в мастерской, разгребающего лопатой снег, читающего письма. Гуляя по саду, он делал быстрые шажки, размахивал руками - съемочная техника тех лет воспроизводила движения в убыстренном темпе.

О Репине и "Пенатах" Корней Иванович рассказывал с такими подробностями и так осязаемо реально, что когда в декабре 1939 года я оказался в Куоккале и вошел в дом Репина, мне показалось, что я уже бывал там много раз (в детстве я однажды был там, но ничего не запомнил, кроме стеклянной крыши дома). Я прожил в "Пенатах" около двух недель, спал на большом, "шаляпинском" диване в верхней мастерской, и мне все чудилось, что вот-вот ранним утром войдет сам Илья Ефимович и заговорит своим глухим басом: "Здравствуйте, здравствуйте, а мне пора работать..."

Весной 1940 года был открыт Дом-музей И. Е. Репина "Пенаты", которым я заведовал. О "Пенатах" и о том, что я увидел в них, я подробно написал Чуковскому, приглашая его приехать, но он писал, что встреча с "Пенатами" его разволнует и врачи его не пускают. Кажется, в 1960 году по моему сценарию был поставлен режиссером В. Н. Николаи научно-популярный фильм "Пенаты". Чуковский был приглашен консультантом.

- А знаете, - говорил мне Корней Иванович, - в мастерской Репина в дверях было сделано окошечко с полочкой, куда ставили ему завтрак, так как он не хотел отвлекаться от работы и не разрешал никому входить в мастерскую...

- Не забудьте про окошечко! - кричал он в телефонную трубку, когда я позвонил ему в Москву. - Это очень важная деталь. Снимите мастерскую и Репина через окошечко... А на полочку поставьте стакан молока!

Однажды Чуковский по просьбе И. И. Бродского приехал в Юкки, где был пионерский лагерь Школы юных дарований, организованной при Академии художеств по инициативе С. М. Кирова. Корнею Ивановичу была предоставлена честь разжечь пионерский костер. На поляне собралось много ребят из всех расположенных вблизи лагерей. Под руководством директора школы, профессора Константина Михайловича Лепилова юные художники сделали большие макеты героев сказок Чуковского - Крокодила, Айболита, Бармалея. У крокодила двигались голова и лапы. Корней Иванович дергал его за специальное приспособление и весело читал стихи о крокодиле, а все ребята дружно повторяли:

...Крокодил, Крокодил!
Крокодилович!

Лепилов торжественно подарил макет крокодила Корнею Ивановичу, пообещав прислать его в Ленинград на академическом автобусе. Но к утру крокодил исчез. Его похитили. Корней Иванович говорил:

- Подумайте, какая у моего крокодила популярность. Но я не верю, что его украли... Он сам удрал и теперь проживает в третьем Парголове...

* * *

Но вернусь к более ранним годам.

Осенью 1928 года я отдыхал в санатории Сестрорецкого курорта, в одном пансионате с Корнеем Ивановичем. Вспоминаю послеобеденные прогулки вдоль моря, а в дождливые дни в крытой деревянной галерее, которая опоясывала парк курзала и выходила к морю. В прогулках участвовали Корней Иванович, драматург Федор Николаевич Фальковский, друг Леонида Андреева, профессор-психолог Семен Осипович Грузенберг, литературовед Владимир Евгеньевич Евгеньев-Максимов. С последним у Корнея Ивановича излюбленной темой разговора был Некрасов, над изучением которого они оба работали. Мне казалось, что Евгеньев-Максимов немного ревниво относится к находкам Чуковского, так как при каждой встрече он спрашивал: "Ну, сколько новых строчек написал для вас Николай Алексеевич?.." (Чуковский, как известно, разыскал много неизданных стихов и опущенных цензурой строф из поэм Некрасова.)

Однажды в разгаре какого-то спора Корней Иванович набросился на меня:

- Вот вы, молодой человек двадцатого столетия, что вы думаете о Некрасове? Читаете ли вы его? Любите ли? Что помните? Знаю: "Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан..." Так вот, Некрасов был и поэтом, и гражданином, и гражданство у него облечено в форму самой высокой поэзии. Пойдите в библиотеку, возьмите Некрасова, читайте всю ночь, а завтра доложите, волнует ли вас этот великий поэт или вам его творчество ничего не говорит...

Я, конечно, выполнил задание Корнея Ивановича и на другой день признался ему, что многое в творчестве Некрасова устарело, что теперь время для других песен, и понес всякую чепуху об обветшавшей форме его стихов. Я стал читать монотонно, нараспев "Размышления у парадного подъезда", но Чуковский гневно прервал меня и закричал:

- Так нельзя читать Некрасова!

И стал читать наизусть целые главы из поэмы "Мороз, Красный нос". Отдельные строфы он повторял по нескольку раз, восторгаясь лексикой и ритмическим многообразием некрасовского стиха. Я был покорен его убежденностью в величии Некрасова-поэта и уже иначе воспринимал его поэзию.

Такие диспуты, устраиваемые Чуковским, всегда обрастали большим количеством слушателей.

В столовой пансионата, где был тогда шведский стол и табльдот - обедали все за одним столом, - неизменно главенствовал Корней Иванович. Он шумно чествовал повара и даже поварят, вызывая их к столу для того, чтобы они выслушали торжественное слово благодарности, которое произносил по указке Корнея Ивановича кто-нибудь из обедающих. Поэт Леонид Борисов облек свой спич в стихотворную форму и прочел "Оду борщу и компоту". Он читал ее долго, все проголодались, и Корней Иванович остановил его:

- Вторую часть, посвященную компоту, вы прочитаете нам на сладкое...

* * *

В 1932 году я и мой товарищ Яков Лещинский, работавший ученым секретарем Русского музея, пригласили Чуковского в Рукописный отдел музея, которым я тогда заведовал, чтобы показать ему фонды отдела. С неуемным интересом смотрел он материалы архива Александра Бенуа, толстые тома дневников Федора Толстого, рукописи Федотова, письма Репина. С увлечением он читал стихи Федотова, тогда еще не опубликованные.

- Какая живость! Какая чудесная разговорная интонация... Вот бы издать стихи Федотова отдельной книжкой с его же картинами. Это было бы открытие нового поэта. Возьмитесь за это дело 1.

И тогда же Корней Иванович вдохновил нас сделать книгу писем Репина.

- Юноши, возьмитесь за эту благодарную работу. Уверяю, это будет чудесная книга! Ах, какой это превосходный писатель! Я надеюсь, что все же когда-нибудь увидит свет его чудесная книга "Далекое близкое" и русская литература станет богаче. Я в этом глубоко уверен. Если бы Репин не стал художником, он был бы писателем, равным Гоголю!

Предложение Корнея Ивановича нас увлекло, и вскоре Ленинградское отделение издательства "Искусство" заключило договор на книгу писем Репина к И. Р. Тарханову и Е. П. Тархановой-Антокольской 2.

Редактором книги издательство пригласило Корнея Ивановича. Он охотно согласился, хотя и был очень занят подготовкой собрания сочинений Н. А. Некрасова. Работа с ним была прекрасной редакторской школой, которая помогла мне позднее в моей редакционной работе.

...Стояло жаркое лето. Вместе с Лещинским я приходил к Корнею Ивановичу домой, на Кирочную улицу. Обычно после часа занятий он предлагал пойти "продышаться" в Таврический сад или поехать на Елагин остров, чтобы там продолжить работу на воздухе. Из этого ничего не получалось. Корней Иванович быстро попадал в окружение детворы и забывал о нас. Однажды он посадил нас в лодку и потребовал, чтобы мы изображали пиратов, для чего повязал наши головы носовыми платками. С островов мы возвращались пешком. На улице Красных Зорь, как тогда назывался Кировский проспект, нам встретился дворник, моющий из шланга тротуар. Корней Иванович взял у него шланг и задорно, играючи, стал поливать цветы, траву, деревья. Быстро, как всегда, его окружила стайка ребят. Он грозил им:

- Оболью! Оболью! - и направлял струю поверх их голов.

А ребята прыгали, хлопали в ладоши и кричали:

- Дядя, облей! Дядя, облей!

А потом, когда пошли дальше, Корней Иванович все повторял:

- Дядя, облей... Дядя, облей... Дядя Облей... Прекрасное название для сказки - "Дядя Облей", - не правда ли?

Вот почему я стал называть его "Дядей Облеем".

В одну из наших последних встреч я спросил, написал ли он сказку "Дядя Облей".

- Нет. Так и осталось одно название...

* * *

Как-то, когда мы отдыхали в Михайловском саду, примыкающем к Русскому музею, Корней Иванович предложил:

- Хотите, я вас познакомлю с замечательными старухами - Анной Ивановной Менделеевой, вдовой великого Менделеева, и Екатериной Павловной Летковой-Султановой? Они вам расскажут много интересного о Репине, которого знают еще с девяностых годов. Они живут недалеко - в Доме ученых. Мы пойдем к ним сейчас, я давно не был у них.

И мы направились на Миллионную улицу (теперь улица Халтурина), где в общежитии для престарелых ученых доживали свой век крупные деятели науки и культуры, их вдовы и дети.

Пока мы шли, он подготавливал меня:

- Знаете, у каждой старухи свой норов. Живут они рядом в отдельных комнатах, дружат и ревниво ссорятся чаще всего из-за своих друзей. Если Анна Ивановна дружит с Ильей Яковлевичем Гинцбургом, можете не сомневаться, что о Гинцбурге Екатерина Павловна даже и слышать не захочет. Она просто скажет, что "не знает такого скульптора и не хочет знать", хотя еще в восьмидесятых годах Гинцбург сделал ее статуэтку. Но зато Анна Ивановна, узнав, что художник Альфред Рудольфович Эберлинг хочет написать портрет Екатерины Павловны, щепетильно скажет: "Боже, да кто же это, откуда вы выкопали его?" - хотя вместе с Эберлингом она когда-то училась в классах Академии художеств... Да, этим старухам есть что вспомнить. Леткова-Султанова - писательница, романистка, отличная мемуаристка. Сотрудничала в "Русском богатстве", дружила с Короленко, Анненским, Михайловским. Встречалась с Тургеневым и Достоевским, свояченица Константина Маковского. Анна Ивановна Менделеева - мать жены Александра Блока. Она художница, но несостоявшаяся. Хорошо знала Чистякова, Куинджи, Шишкина. Сейчас я вам их представлю. Мы вместе войдем в клетку этих львиц, а потом я покину вас, и тогда изворачивайтесь сами.

Подымаясь по крутой лестнице со двора Дома ученых, я каверзно спросил:

- Корней Иванович, а как относится к вам Анна Ивановна, зная, что вы дружите с Екатериной Павловной?

- Прекрасно. Ведь я был дружен и с Блоком, и с Любовью Дмитриевной, и с Бекетовой, матерью Блока, и ее мужем - Кублицким-Пиотухом. С Анной Ивановной у меня чудесные отношения.

- Тогда, значит, Екатерина Павловна, наверное, "не знает, кто вы такой"...

- Что вы! Мы лучшие друзья.

И Корней Иванович нажал кнопку звонка у дверей с табличкой: "Общежитие престарелых ученых".

* * *

Однажды я и Лещинский поехали к Чуковскому в "Заячий ремиз" - Дом отдыха ученых в Старом Петергофе. Был жаркий июльский день. Уже подходя к даче, мы увидели торчавшие в окне первого этажа длинные ноги в пижамных штанах.

- В какой комнате живет Корней Иванович Чуковский? - спросили мы у встретившейся нам санитарки.

И тотчас же ноги в окне задвигались, как бы приветствуя нас, и мы услышали веселый, певучий голос Корнея Ивановича:

- Бродский и Лещинский, заходите, заходите! Я жду вас...

Войдя в комнату, мы увидели его лежащим на полу, на ковре, с разбросанными книгами и бумагами.

- Я изнемогаю от жары, умираю! Нет, я уже умер!.. И вот удивительно - даже после смерти продолжаю работать... Садитесь, садитесь! Прямо на ковер, только так еще можно что-то делать... Я всю жизнь работаю. Как вол! Как трактор! Ах, как хорошо и как трудно работать!.. А вам, молодым, знакома эта радость труда? Трудного, тяжелого, потного, часто безрезультатного, но все равно прекрасного?

...А знаете, кто меня научил работать? Моя бедность и моя... лень... Это очень интересно. Я сейчас вам расскажу...

И Корней Иванович рассказывает о том, как он учился и как любил и любит рыться в словарях, справочниках и библиографических указателях.

- Но, кажется, я отвлекся... Всё!.. Начали... Работаем!

Мы устраиваемся рядом, сев на ковер, по-турецки скрестив ноги. Читаем нашу вступительную статью к сборнику. Каждую фразу Корней Иванович берет "на зуб". Все страницы испещряются его поправками.

- Обязательно то, что пишете, читайте вслух и то, что написали, заприте на месяц в ящик стола,- советовал он.

Работая над книгой, мы вели своеобразную игру. Это был как бы необъявленный конкурс на лучший репинский языковый "перл".

- Вот послушайте...

И он читает отдельные строчки, слова, выражения Репина, записанные им на листках, хранящихся в папке "Репин - писатель" (позднее он написал статью на эту тему) :

- "Зонт мой... пропускал уже насквозь удары дождевых кулаков..."

"Ворота покосились в дрему..."

"Полотеры несутся, как морская волна..."

И он перечитывал, вкушая каждое слово, наслаждаясь сочностью, самобытностью, народностью репинского языка.

- А его диалоги! Вы видите этих людей, слышите их голоса. Это - Гоголь! Так мог писать только он. Да, у Репина гоголевский дар охватывать одним словечком всего человека. То же мышление, украинская усмешка...

- Да, - говорю я, - это прекрасно. А вот что накопил я для своей статьи, послушайте 3:

"Я плакал внутри..."
"Чаеглотство..."
"Смеясь во весь рот..."
"Пестроситцевые бабы..."

- Чудесно! - восклицает Корней Иванович. Иногда он останавливает меня. - Это уже было, это и у меня есть! - И быстро находит нужный листок.

Иногда, когда мы вместе читали письма Репина к Е. П. и И. Р. Тархановым, он, еще только почуяв "вкусную" фразу, восклицал: "Чур мое, чур мое..."

- А вот мой шедевр, - заявляю я и кладу на стол, как козырную карту, письмо Репина Татьяне Львовне Толстой и торжественно читаю, как будто это я сам написал:

- "Двина, толстая, жирная, молчаливо улепетывает мимо нас. Как птицы, несутся по ней плоты ("гонки") с шалашиками и правилами и, медленно пыхтя, ползет пароход против течения".

- Прочтите еще раз, - просит Корней Иванович. - Как пластично, сколько движения. Какая поразительная гибкость языка. И какая изобретательность. "Двина, толстая, жирная, молчаливо улепетывает мимо нас..." Я вижу эту полноводную реку, я смотрю на нее вместе с Репиным, из его здравневского дома на обрыве Двины. Ну что ж, пять - три в вашу пользу. Прекрасная находка. Читайте еще...

Он мог без конца восторгаться искрометностью литературного стиля Репина, блеском метафор, меткостью определений, народными интонациями.

- Это - живопись словом. Да, шероховато, вне всяких правил, варварский стиль, скажете вы. За синтаксис учитель гимназии поставил бы Репину двойку. Но эти огрехи языка у него от кипения чувств, его бурной натуры, жадной любви к жизни. Русский язык стал богаче благодаря Репину. Вот увидите, когда выйдут в свет его мемуары "Далекое близкое", какой это будет подарок всей читающей России!

Нашу игру мы продолжали и позднее. Разбирая архив Репина, сохранившийся в "Пенатах", я делился с Корнеем Ивановичем своими находками, выписывая интересные для него строки из рукописей Репина. Особенно примечательны были черновые записи Репина о Льве Толстом, в которых он описывал черты его лица в разные годы жизни.

"...Вырубленный задорно топором, он моделирован так интересно, что после его, на первый взгляд, грубых, простых черт все другие кажутся скучными... Необыкновенно привлекательны и аристократически благородны были его губы... Средина губ так плотно и красиво сжималась, хотя и мягко: их хотелось расцеловать".

- Да это же законченный скульптурный портрет! Чудесно! - И он несколько раз читает, уже наизусть, как стихи, понравившиеся строки. - "Вырубленный задорно топором" - как хорошо! Это прекрасная ваша находка. Сдаюсь! Пять - ноль в вашу пользу.

Теперь читает он:

- "Вот и апрель, а у нас все ноль по Реомюру, и каждое утро весь сад добела усыпан снегом и пруды покрыты льдом. Бедные уточки сегодня походили по берегу и воротились в свой теплый сарайчик с каменными стенами. Ни листочка свежей зелени, ни травинки зеленой; кругом серая прошлогодняя солома и рыжий бурьян".

Какая прозрачная акварельная проза! Удивительно точно язык Репина фиксирует цвет... Сад добела усыпан снегом... Ни травинки зеленой... Серая солома... Рыжий бурьян... А теперь читайте вы. Что вы там еще заарканили?

- А вот, - сказал я хитро, - что вы скажете об этом? "Суриков, как-то угнувшись, таинственно фыркнул, скосил глаза..."

- Что-то знакомое...

- "Распрей и никакого антиподства между нами не было".

- Это откуда?

- Из писем Репина... Чуковскому...

- Ну, это, знаете, запрещенный прием.

* * *

Еще раз мне довелось встретить Корнея Ивановича в доме Семена Осиповича Грузенберга (на Староневском проспекте), у которого устраивались в 1920-е годы литературные "пятницы". В тот день его гостями были академик В. М. Бехтерев (с которым Грузенберг работал в Психоневрологическом институте), писатели И. Н. Потапенко, И. И. Ясинский, драматург Ф. Н. Фальковский, поэтесса Изабелла Гриневская, художница А. П. Остроумова-Лебедева. Грузенберг читал свои воспоминания о Репине, написанные по моей просьбе для сборника "Репин в воспоминаниях современников" 4. Этим и объясняется мое присутствие на "пятнице". Главной темой вечера явился не программированный рассказ Фальковского, недавно вернувшегося из Финляндии, - о последних днях жизни Леонида Андреева. Андрееву также посвятил свое выступление Чуковский. Тут я впервые увидел, каким удивительным рассказчиком он был и каким удивительным магнитным нолем обаяния он обладал. Говоривший после него Владимир Михайлович Бехтерев интересно сопоставлял психические аномалии в творчестве Андреева и в его жизни. Теперь мне кажется невероятным, что я знал Потапенко и Ясинского, писателей другой, далекой эпохи. Игнатий Николаевич Потапенко - популярный прозаик последней четверти XIX века, друживший с Чеховым, увлекавшийся Ликой Мизиновой, не был, казалось мне, еще очень старым, хотя было ему уже за семьдесят лет. Он вспоминается мне высоким, - может быть, потому, что носил островерхую каракулевую шапку, держался прямо, смотрел как-то свысока. Когда курил, как-то очень важно держал папиросу между растопыренными пальцами. Мне казался он малообщительным и заносчивым. Я несколько раз потом встречал его во Всероскомдраме, куда нужда заставляла его обращаться за помощью. Нас, молодых литераторов, он держал "на дистанции". Запомнил, как, сидя на диване в ожидании кассира, на мой вопрос, что думает он о нашей литературе, он сказал:

- О чем говорить, литература умерла.

- Это Потапенко давно умер, но он об этом еще не знает, - сказал Корней Иванович, когда я рассказал ему о беседе с Потапенко.

Иероним Иеронимович Ясинский, когда-то известный писатель, журналист, критик, редактор ряда весьма невысокого качества журналов ("Беседа", "Новое слово" и др.), не в пример Потапенко, очень стремился к контактам с молодежью. Он бурно "перестраивался". Грузный, обросший седыми волосами, которые делали его похожим на типичного "литератора", он любил медленно прохаживаться по Невскому, не столько глядя на других, сколько показывая себя. Жил он в небольшой комнатке на мансарде Дома книги. Возвращаясь от Грузенберга, я и Корней Иванович проводили его домой. По дороге Ясинский говорил нам какие-то ультра-ортодоксальные политические истины. Когда мы распрощались с ним, Корней Иванович сказал:

- Я еле удержался от хохота. Нужно знать, кем был Иероним Иеронимович до революции...

Корней Иванович всегда охотно знакомил меня с людьми чем-нибудь интересными, как бы угощая меня ими. Так, он познакомил меня с поэтами-сатириконцами Николаем Агнивцевым и Василием Князевым, Андреем Лесковым, сыном писателя и его биографом, племянницей В. В. Стасова Варварой Дмитриевной Комаровой (писавшей под псевдонимом В. Каренин), известным журналистом Николаем Шебуевым. А однажды представил меня старику, очень прозаично выглядевшему, несшему в заплечном мешке картошку. Это был поэт Аполлон Коринфский.

- Вас еще не было на свете, а Аполлон Аполлонович уже был на поэтическом Олимпе... - сказал мне Корней Иванович.

- Я давно уже опустился на землю, по которой еле хожу... Но скоро вознесусь опять и очень высоко, - грустно сказал старый поэт.

- Живите, живите и не думайте об этом. Вы поэт божьей милостью... Вы так много сделали и еще сможете сделать для русской поэзии...

Чуковский щедро завысил заслуги Коринфского перед отечественной литературой, и когда мы попрощались с ним, Корней Иванович "отредактировал" сказанное. - Я хотел сказать - поэт божьей милостыни... Признаюсь, покривил душой, но уж очень хотелось поддержать старого литератора. А Коринфский действительно был еще в девяностых годах, наряду с Фофановым, очень популярным поэтом, но, конечно, дарование его небольшого калибра. Этот Аполлон был служителем "чистого", "возвышенного" искусства, и теперь ему после заоблачных высот живется трудно... Хотя начинал он как поэт-демократ...

Но самым дорогим и памятным "угощением" Корнея Ивановича была для меня встреча с выдающимся судебным деятелем, бывшим сенатором и прокурором Анатолием Федоровичем Кони. Еще подходя к дому на Надеждинской улице, где жил Кони, Чуковский говорил мне о нем, как о чудо-человеке, пережившем четыре царствования, бывшем тайном советнике, члене Государственного совета, кавалере самых почетных орденов, ничуть не сожалевшем об утрате всех чинов и званий, легко вошедшем в нашу революционную эпоху, человеке большого ума и обаяния. Кони мы увидели в небольшом садике греющимся на солнце. Он был очень стар, болен, трудно дышал. Ему перевалило за восемьдесят. Он сидел, ссутулившийся, в ботах, с накинутым на плечи пледом. Когда говорил или слушал, сильно щурился, закрывая один глаз, и чем-то напоминал Пирогова, каким изобразил его Репин на известном портрете. Помню смутно, что разговор Корнея Ивановича с Кони, после обычных вопросов о здоровье, велся о литературе, о Некрасове, Гончарове, Глебе Успенском, - быть может, в связи с исследованиями, которыми занимался Чуковский.

Прощаясь с Анатолием Федоровичем, Корней Иванович с трогательной нежностью долго держал его руку, как бы поглаживая ее.

- Эта рука пожимала руку Льва Толстого, Ивана Тургенева, Федора Достоевского... И она же подписала оправдательный вердикт Вере Засулич, - говорил он, обращаясь ко мне.

- Помогите, пожалуйста, встать, мне пора уже домой...

Кони, кряхтя, поднялся со скамьи и, беря в руки лежащие рядом свои костыли, улыбнувшись, сказал:

- Эх вы, кони мои, кони...

Ноги плохо повиновались ему, и он, ковыляя, поддерживаемый пришедшей за ним пожилой женщиной, пошел по направлению к своему дому. В том же 1926 году я слушал Кони на вечере памяти И. Е. Репина в Русском музее. Он говорил о работе Репина над его портретом и картиной "Искушение Христа", которые все время переделывались. После Кони выступил Чуковский, рассказавший о своем посещении с Репиным Русского музея.

* * *

Многие годы я был в переписке с Корнеем Ивановичем. Его письма, вернее - записки довоенных лет пропали в блокадном Ленинграде. Письма послевоенных лет касаются главным образом издательских дел, к которым я был причастен как главный редактор издательства "Художник РСФСР". Привожу некоторые из них: "Многоуважаемый Иосиф Анатольевич.

Меня не было в Москве; вернувшись, я захворал, потом опасно заболела жена - и вот причина моего запоздания.

Раньше всего спешу поблагодарить Вас за лестное для меня приглашение и за присылку фото с моего портрета.

Мне страстно хочется участвовать в Вашем сборнике 5, я много виноват перед светлой памятью И. И., и мне хочется загладить хоть отчасти свою вину перед ним. Если забыть о временных размолвках и недоразумениях, можно сказать, что мы глубоко сочувствовали друг другу; каждая встреча с И. И. доставляла мне радость. У меня хранятся интересные фотографии (не знаю, видели ли Вы их). На них изображены мы оба, мчащиеся на лыжах (под парусом) по Финскому заливу. С нами внук Репина - Вася. Если Вам эта фотография нужна - я охотно пришлю ее Вам. Что же касается воспоминаний, то сейчас я так тяжко болен, что для меня даже писание этого письма составляет тяжелый (почти непосильный) труд. Если станет легче, напишу непременно.

Преданный Вам
К. Чуковский [1956 г.]"

Я часто посылал Корнею Ивановичу книги, выпущенные издательством "Художник РСФСР", и он всегда читал их и откликался, хотя бы несколькими строками. Он высоко ценил "Воспоминания о передвижниках" Я. Д. Минченкова. Я послал ему сборник "Памяти И. И. Бродского", в котором он, к сожалению, не смог принять участия.

"Многоуважаемый И. А. - я внимательно прочитал обе книги. Книга Минченкова наконец-то вышла в достойном оформлении! Это был природный Беллетрист, не угадавший своего призвания. Глава о меценатах отлично написана. Слабее всего о Касаткине: длинно и растянуто. Остальное по-прежнему кажется мне очень талантливым.

Воображаю, сколько труда и любви отдали Вы книге об И. И. Лучшее в этой книге - Ваши "Черты характера". Очень интересен разговор И. И. с Луначарским 6. Хороши карандашные рисунки "Куделли", "Кон", "Грин", а также "Лидочка в кресле".

Спешу принести Вам искреннюю благодарность за щедрый подарок.

Ваш Корней Чуковский.
7 окт. 1960 г."

Затевая сборник "Новое о Репине", я предложил Корнею Ивановичу принять в нем участие. Он писал мне:

"Многоуважаемый И. А.

Конечно, я всячески готов сотрудничать с Вами в создании книги о Репине.
У меня даже скопились кое-какие материалы о нем.
В январе-феврале спишемся и, может быть, встретимся.
Спасибо за присланные издания "Художника". Очень умен и талантлив М. А. Григорьев, иллюстрировавший "Жалобную книгу" Чехова. Прежде я никогда не встречал его имени.

Ваш К. Чуковский.
6 ноября 1960 г."

Наряду с книгами по искусству издательство "Художник РСФСР" выпускало иллюстрированные книги для детей и включило в свой план выпуск нового "Букваря", к которому привлекло известных художников - А. Пластова, А. Пахомова, Ю. Васнецова и других. Я обратился с предложением к Корнею Ивановичу быть составителем "Букваря". Мы не раз с ним возмущались антихудожественностью школьных учебников и говорили о значении первых художественных впечатлений в жизни детей. И вот теперь, когда появилась возможность сделать "Букварь" силами лучших художников и детских писателей, мне не представлялась эта работа без Чуковского. Но увы, Корней Иванович участвовать в ней не смог.

"Букварь", изданный в 1965 году, я сразу же послал на суд Корнею Ивановичу и написал ему о намерении подготовить книгу для чтения, адресованную самым маленьким читателям. Мне представлялось, что никто лучше Чуковского не может составить такую книгу. Он ответил:

"Дорогой мой! Я очень стар - мне 86 лет. Куда же мне браться за такую творческую работу, как составление Хрестоматии для маленьких. Я еле справляюсь с текущей работой - и уже не мечтаю о творчестве. Я дважды составлял "Родную речь" и в первый раз с Маршаком (чуть не в 1935 году), она была забракована начальством и, кажется, сгинула. Второй раз - один - для издательства "Сеятель" в 1936 году (кажется), но издательство было закрыто и весь материал погиб. Спасибо за книгу Маршака. Производственная часть хороша, текст превосходен, но рисунки подгуляли.

Не хотите издать "Тараканище", - скажем, с рисунками Мая Митурича?

Ваш чудесный букварь я послал в Америку одному двухлетнему янки. Его мать пришла в восторг от оформления и сфотографировала мальчика, читающего эту книгу. Карточка у меня есть. Если захотите, пришлю посмотреть. С новым годом!

Ваш Корней Чуковский
Январь, 1968 г."

Еще одно письмо, связанное с изданиями "Художника РСФСР":

"Очень мне понравилась Ваша книжка "Из сказок дедушки Чуковского". Книжку эту я с превеликим трудом достал на днях у знакомого букиниста. Оказалось, что она вышла еще в 1963 году. Это показалось мне загадочным: почему редакция с 1963 года хранила это издание в тайне от меня? Напечатала 200 000 экз. и не нашла возможности хоть три экземпляра послать в подарок автору?

Адрес мой такой:

Москва, К-9, ул. Горького, 6, кв. 89 С истинным уважением
Корней Чуковский
[1965 г.]"

* * *

Во время моих частых поездок в Москву по издательским делам я несколько раз встречался с Корнеем Ивановичем в Детгизе, в редакции "Литературного наследства", куда он приходил к И. С. Зильберштейну, и однажды у него дома, на улице Горького.

В Москву я привез полный портфель материалов о Репине. Это был подготовленный к печати сборник "Новое о Репине", составленный мною совместно с В. Н. Москвиновым. Я рассказал Корнею Ивановичу о своем посещении Сергея Городецкого в его сводчатой квартире в Историческом проезде, возле Кремля. Городецкий обещал написать для сборника воспоминания, но обещания не выполнил. "Я все забыл, все забыл!" - восклицал он горестно.

- Да, Городецкий очень сдал... Это ужасно, когда память перестает тебе служить. Я вот тоже стал забывать многие подробности прошлого, а ведь они-то и делают воспоминания живыми. О старость! Горе, мрак, - сокрушается Корней Иванович, но и восьмидесятилетний он прекрасно помнил все, что видел и слышал на своем веку.

Я показываю ему карикатуры Городецкого, которые он сделал в 1915 году. На одной из них изображен высоченный Чуковский, согнувшийся аршином над маленькой фигуркой Репина, который, воздев руки, что-то внушает ему. Над рисунком текст:

"- Не ешьте, Корней Иванович, мяса, ни варенаго, ни жаренаго!

- Бесподобно сказано, Илья Ефимович, ни варенаго, ни жаренаго! Oblesse noblige! Я его сырьем жру!

- Кого?

- Пушечное мясо литературы".

Корней Иванович смеется.

- Это Сергей Митрофанович пытался создать свою "Чукоккалу", он назвал ее "Около Куоккалы". Городецкий очень способный рисовальщик. Репин говорил ему: "Вы - талант! Вы сможете стать художником. Но лучше оставайтесь поэтом, Вы уже нашли себя, а две лошадки обязательно опрокинут вашу телегу в ров".

Я вытаскиваю из портфеля репродукцию рисунка Юрия Анненкова, которую дал мне Городецкий. Это дружеский шарж на Репина, Городецкого и Чуковского. Они изображены в театре, в первом ряду, перед рампой. На сцене актеры в костюмах восемнадцатого века, из будки выглядывает суфлер; забыв о своих обязанностях, он с любопытством рассматривает именитых зрителей.

- Это концерт в Летнем театре "Прометей", в Оллиле... Нет, забыл! А только сейчас потешался над памятью Городецкого... Вспомнил! Это "Хозяйка гостиницы" Гольдони. Спектакль, которым открылся сезон в дачном театре Куоккалы в 1914 году. Шел он в сукнах, как тогда было модно. Спектакль был скучный и успеха не имел. Рисунок этот был напечатан в суворинском журнале "Лукоморье". После спектакля я и Городецкий проводили Репина в "Пенаты". Шел дождь, и Илья Ефимович прикрыл нас своей большой, пушкинской крылаткой. Мы стояли под ней, как под шатром, пока дождь не затих...

- Прекрасная подробность, - сказал я. - Та самая, что делает воспоминания живыми... И "удары дождевых кулаков", наверное, били по крылатке...

Стал накрапывать дождик, Корней Иванович был по-летнему одет в легкий полотняный костюм, цвета его седых волос.

- Как жаль, что с нами нет Ильи Ефимовича и его крылатки, - сказал он.

Мы попрощались. Кажется, я видел его тогда последний раз.

1975

 

И. А. Бродский



Примечания:

1 Призыв К. И. Чуковского убедил Лещинского взяться за публикацию литературного наследия Федотова, что было сделано им в книге "Павел Андреевич Федотов" (издательство "Искусство", 1940).
2 Книга вышла в 1937 году. Это была первая публикация эпистолярного наследия Репина отдельным изданием.
3 Мною готовился двухтомник избранных писем И. Е. Репина, который издан был только в 1969 году издательством "Искусство".
4 Сборник издан не был. Позднее некоторые его материалы, в том числе и воспоминания С. Грузенберга, вошли в сборник "Новое о Репине". Л., 1966.
5 Сборник "Памяти И. И. Бродского. Воспоминания. Документы. Письма". Л., издательство "Художник РСФСР", 1959.
6 Записанную мною беседу А. В. Луначарского с И. И. Бродским, частично (опубликованную в сборнике, Чуковский включил в свои воспоминания о Луначарском без ссылки, о чем прислал мне потом записку: "Умоляю, простите".

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

В "Пенатах"

У Репина был очень интересный обеденный стол с круглой вертящейся серединой, на которую ставились блюда. Все мы усаживались вокруг стола, и каждый вертел этот круг до тех пор, пока блюдо, которое он хотел, не доходило к его месту. Таким образом, гости обходились без помощи прислуги. Репин и его жена Нордман-Северова проповедовали "раскрепощение прислуги", с ними они обращались как с равными, приглашая их к столу вместе со всеми.

За обедом шла оживленная беседа. Был обычай: если кто-нибудь неправильно повернет стол либо по ошибке возьмет чужую вилку, на него налагался штраф. Провинившийся гость должен был произнести речь на любую тему. Мы старались штрафовать Чуковского, потому что он произносил интересные и блестящие по форме речи и Репин любил его слушать.

Время проходило очень весело и оживленно; обыкновенно у Репина мы засиживались до десяти часов и затем уезжали с последним поездом. В "Пенатах" нас кормили вегетарианской пищей, знаменитым "сеном", из которого делались вкусные блюда - котлеты и бульоны. Однако после такого обеда очень быстро хотелось есть, и мы, добравшись до станции Белоостров, с жадностью накидывались в буфете на колбасу и пожирали в один миг все бутерброды. Буфетчик знал, что у Репина каждую среду бывают гости, и уже заранее приготовлялся к этому дню.

У Репина я часто встречался с Корнеем Ивановичем Чуковским. В "Пенатах" он неизменно был центром всех репинских собраний и обедов. На "средах" всегда звучал симпатичный голос Чуковского. Корней Иванович был самым веселым, самым жизнерадостным из гостей. Если не было Чуковского, Репин скучал, жаловался, что ему кого-то не хватает, и он моментально посылал за Чуковским, который, появляясь, сразу же вносил оживление. Репин очень любил Корнея Ивановича за его веселье, неистощимое остроумие и высоко ценил его как умного собеседника, с которым делился своими сокровенными творческими замыслами.

Я тоже подружился с Чуковским, и мы часто ходили с ним на берег Финского залива. Зимой Чуковский увлекался буерами и втянул в этот спорт и меня.

Чуковский всегда, сколько я его помню, был окружен детьми. Обычно он затевал с ребятами различные игры, много возился с ними, и всегда там, где раздавался детский шум, можно было найти Чуковского. Он часто играл с детьми около своей дачи, на берегу залива, строил с ними разные крепости, затевал увлекательнейшие игры, в которых сам принимал главное участие.

Чуковский познакомил меня с Владимиром Маяковским, творчество которого он высоко ценил и всячески пропагандировал. Маяковский жил некоторое время в Куоккале, где написал поэму "Облако в штанах". Бывая с Чуковским у Репина, он читал ему свои стихи; Репин, всегда непримиримо относившийся к футуризму, сумел объективно отнестись к творчеству Маяковского, у которого он находил много интересного...

С Репиным и Чуковским я часто совершал большие прогулки по взморью, особенно в те два лета, когда я жил на даче в Куоккале, недалеко от "Пенатов". Часто к нам присоединялась Лариса Рейснер, с которой мы ходили в Сестрорецк слушать музыку...

1940

Исаак Бродский

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

Завидная жизнь

1. "Отшельник"



В подмосковном писательском городке Переделкино есть дом. При входе в него - короткая, строгая надпись:

ПРОШУ ДАЖЕ САМЫХ БЛИЗКИХ ДРУЗЕЙ ПРИХОДИТЬ ТОЛЬКО ПО ВОСКРЕСЕНЬЯМ

"Что за человеконенавистник! - невольно подумает каждый. - Не хочет видеть людей! Оставьте-де его в покое хотя бы в течение шести дней недели!"

Если вы все-таки подниметесь по лестнице, вы увидите еще и вторую надпись:

ДОРОГИЕ ГОСТИ!
ЕСЛИ БЫ ХОЗЯИН ЭТОГО ДОМА ДАЖЕ УМОЛЯЛ ВАС ОСТАТЬСЯ ДОЛЬШЕ ДЕВЯТИ ЧАСОВ ВЕЧЕРА - НЕ СОГЛАШАЙТЕСЬ!


Эта вторая надпись еще усиливает наше впечатление, что хозяин этого дома жаждет одиночества. Вот даже от разрешенного им самим воскресного прихода гостей он отрубает такой кусище: сидите, мол, только до девяти, а там - до свидания, уходите!

Так думаете вы, читая вторую надпись. Но тут слышны шаги: это сам хозяин, любитель уединения, собирается выйти из дома. Кубарем скатываетесь вы с лестницы и, притаившись где-нибудь позади дерева или забора, следите за тем, что произойдет.

Почти одновременно с выходом на улицу "Отшельника" к нему стремительно мчатся отовсюду собаки! Всякие - свои и чужие, породистые собачьи аристократы и лохматые дворовые псы, разномастные, с самыми несхожими ушами и хвостами. Всех их объединяет одно чувство: они обожают "Отшельника"! Они бегают вокруг него, прыгают, лают, но не грозно, а радостно, словно сообщают всему миру: "Вот он, вот он, наш дорогой друг!"

И "Отшельник" тоже доволен! Правда, он сердито супит брови, даже покрикивает на иную собаку: "Ну, куда, куда? Пошел вон!" Но глаза у "Отшельника" веселые, он тоже рад встрече с друзьями.

Тут в подкрепление собакам со всех сторон бежит целая армия ребят! Они прибегают позднее, чем собаки, не потому, чтобы они меньше любили "Отшельника", - нет, просто собаки бегают быстрее, чем дети. Большие и маленькие, даже вовсе карапузики, ребята восторженно вопят: - Корней Иваныч! Корней Иваныч!

И начинается веселая возня! Тот не знает, что такое игра взрослого человека с детьми, кто никогда, хотя бы издали, не видел, как играет с детьми Корней Иванович Чуковский! Секрет настоящей игры в том, что все участники - и старые, и малые - должны быть ровесниками. В свои семьдесят пять лет Корней Иванович радуется игре чуть ли не больше, чем его маленькие партнеры!

В этом - весь Корней Иванович: что бы он ни делал, он творит это со всей страстью своей богатейшей и щедрой души.

Но вот, расставшись с детьми и собаками, Корней Иванович входит в Дом творчества писателей - и во всех сорока комнатах этого дома писатели радуются приходу Корнея Ивановича, его беседе, сверкающей умом, знаниями, чудесным юмором.

Тут раскрывается тайна "Отшельника": он наполнил свой дом ограничительными надписями не оттого, что он боится людей, - он себя боится. Боится своего жизнелюбия, своего неутолимого интереса к людям. Он боится заговориться, забыть о времени, - а ведь ему нужно работать, ведь работает он поражающе много. Вот почему "только по воскресеньям" и "только до девяти часов вечера"!

К Чуковскому льнут все возрасты, но нам, старикам, особенно радостно видеть человека, который в семьдесят пять лет уступил старости только в одном - в цвете волос, ставших теперь совсем белыми. Вот я знаю Корнея Ивановича скоро уже пятьдесят лет - и когда-то в финском поселке Куоккала у него были такие же озорные, насмешливые глаза, такой же он был рослый, выше всех в толпе, ходил по улице босиком (это очень смущало иных дачников!), неся на плече кого-нибудь из своих маленьких детей, а сегодня у него почтенная седина, ходит он в солидных ботинках и носит на руках не детей, не внуков, а правнуков. Вот и вся разница!

Нет, разница все-таки не только в этом. Тогда, пятьдесят лет назад, Корней Иванович еще только начинал жить. Сейчас за его плечами, все еще сильными, лежит пройденный им большой путь, очень честный и чистый, полный таких дел и свершений, за которые Корнея Ивановича Чуковского любит и чтит вся наша страна.

Об этом пути мне и хочется рассказать здесь хотя бы в самых кратких чертах.

2. Начало пути



Когда у человека бывает в жизни не одна специальность, а несколько, то он относится к ним неодинаково: эту считает более важной и интересной, ту - менее, а третью - и вовсе случайной. Но Корней Иванович относится серьезно ко всему, что ему приходилось делать в жизни, и все вспоминает радостно. Так говорит он и о своей первой специальности - малярном деле:

- Это очень интересно! И, знаете, у меня был огромный талант маляра! Я хорошо красил, например, "под дуб"! А резиновым гребешком я выводил замечательные завитушки!

Был Корней Иванович маляром потому, что его исключили из гимназии. Царский министр народного просвещения граф Делянов усердно "очищал" гимназию от так называемых "кухаркиных детей". Особый циркуляр графа Делянова запрещал обучать в гимназиях "детей кучеров, лакеев, поваров", иначе - детей рабочих людей. Вот тогда был исключен и Корней Иванович. Напрасно мать его выстаивала часами в ожидании директора, напрасно молила не исключать сына.

Гимназия оказалась наглухо закрытой. Корней Иванович стал маляром, - ведь ему надо было жить и кормиться, а кормежка стоила пять копеек в день: на одну копейку пшенной каши, на остальные четыре копейки хлеба и квасу. Но одновременно с занятием малярным делом Корней Иванович упорно учился, чтобы сдать экзамены на аттестат зрелости экстерном, то есть при гимназии и учебном округе. В то же время Корней Иванович читал великое множество книг: они легли как фундамент той глубокой образованности, какая отличает Корнея Ивановича, - он "наживал" ее в течение всей своей жизни.

Тогда же Корней Иванович начал изучать английский язык. Делал он это без отрыва от малярного производства - весь пол был исписан английскими словами! К сожалению, учился Корней Иванович по книжке, от которой было оторвано начало, а как раз на этих недостававших в учебнике страницах были изложены правила произношения английских слов! В английском языке слова произносятся не так, как пишутся. Например, глагол "читать" произносится "ту рид", а Корней Иванович произносил его так, как он пишется: "то реад". Слова "я писатель" надо произносить: "Ай эм э райтер", - а Корней Иванович опять-таки произносил их так, как они пишутся: "И ам а вритер". Он скоро научился свободно читать и понимать печатное, но разговаривать с кем-нибудь по-английски он не мог: никто бы его не понял. Так Корней Иванович овладел английским языком поначалу только глазами, зрительно.

И все-таки уже в этот период Корней Иванович одолел и решил те четыре задачи, какие он тогда перед собой поставил. Он жил собственным трудом - голодно, но жил. Он вобрал в себя море книг. Он овладел английским языком, неправильно по произношению, но овладел. И, наконец, самое трудное: он сдал экстерном экзамены на аттестат зрелости. Экстернов экзаменовали необыкновенно придирчиво, чтобы помешать "кухаркиным детям" прорваться к образованию. Им предлагали сверхповышенные задания, от них требовали сверхзнаний, и К. И. Чуковский эти знания обнаружил.

И вот он направляет в большую одесскую газету свою первую статью. Вы думаете, это была репортерская заметка о пожаре на Малой Арнаутской или о крупной краже на Дерибасовской? Рецензия о спектакле? Отчет о заседании? Ничего подобного! Статья называлась "Что такое искусство". И не то самое удивительное, что ее написал почти мальчик, маляр, исключенный из гимназии. Удивительно то, что написал он эту статью хорошо, так, что газета приняла и напечатала ее. Автор, вызванный в редакцию, явился туда, прикрывая большой книгой наиболее зияющую рану на своих штанах. Автора обласкали, предложили дальнейшее сотрудничество. Сказочный гонорар - тринадцать рублей! - сделал его обладателем вполне исправных штанов и, кроме того, надолго обеспечил его пятаками для получения привычного меню: пшенка + хлеб + квас.

Корней Иванович стал работать в газете. Сперва ему поручили английские телеграммы и английскую хронику - вот что значит знать английский язык хотя бы только зрительно! - а затем предложили ему поехать в Лондон в качестве собственного корреспондента газеты "Одесские новости".

И вот Корней Иванович едет в Лондон. С ним его молодая жена - обоим вместе им нет сорока лет. На Корнее Ивановиче широкополая шляпа необыкновенного фасона и размера. Шляпа вызывает веселость у других пассажиров, но сам Корней Иванович очень ею доволен, да и его юной жене шляпа кажется великолепной.

Багаж молодой четы - на редкость тяжелая корзинка - содержит необходимейшие для жизни предметы, в том числе два увесистых российских утюга. Находится в поезде и спутник, приветливый, милый, он не очень понимает "зрительный" английский язык Корнея Ивановича, но улыбается, кивает, хлопает его по плечу. К сожалению, вскоре спутник исчезает, и с ним исчезает также и корзинка с утюгами и прочими бытовыми драгоценностями! Вызванный полисмен, "бобби", не понимает объяснений Корнея Ивановича, но когда тот переходит от устных высказываний к письменным, "бобби" уразумевает все, и украденная корзинка возвращается чете Чуковских.

В Лондоне жизнь идет сперва отлично. Молодые супруги счастливы. Корней Иванович глотает книги и посылает корреспонденции в "Одесские новости", которые аккуратно высылают гонорар. Затем в этой прекрасной схеме нарушается одно звено: супруги все так же счастливы, Корней Иванович все так же читает книги и пишет статьи, но... "Одесские новости" больше денег не шлют!

Нищета на чужбине очень страшная вещь! Чтобы избавить от нее жену, к тому же ожидающую рождения ребенка, Корней Иванович мобилизует все ресурсы и отправляет жену домой, в Россию. Сам он вынужден остаться.

Для него наступают тяжелые дни. Он живет в трущобах, где ютятся безработные, нищие, воры, пьяницы, рахитичные дети. Улица, где он живет, не имеет названия, дом не имеет номера - это настоящее "Подворье разбитых сердец" из романа Диккенса "Крошка Доррит". В каморке Корнея Ивановича непринужденно шмыгают крысы с хвостами длинными и прямыми, как палки. Угля у него нет, есть ему нечего.

Одно прибежище - книги. В библиотеке Британского музея тепло, тихо, чинно. Сосредоточенно читают люди, скрипят по бумаге гусиные перья, еле слышно шуршит песок, которым посыпают написанное (вместо промокашки). Работники библиотеки скоро замечают молодого человека, который с утра до вечера читает, не обращая внимания на звонки, отмечающие время завтрака, чая, обеда. Объясняется он почему-то только письменно, как немой! Заговори он на своем "зрительном" английском языке, никто бы его не понял! Все-таки с ним удается сговориться письменно - пишет он по-английски отлично! - и, узнав, что он русский, ему поручают работу по составлению каталога русских книг. Это работа, это заработок в размере одного шиллинга в день! А в шиллинге содержится двенадцать пенсов, а за шесть пенсов можно съесть ленч! Ленч - нечто среднее между завтраком и обедом.

В это же время Корней Иванович сблизился с одной лондонской семьей. Жена русская, муж англичанин. При встрече муж крепко пожимал Корнею Ивановичу руку и радушно говорил:

- Чрез-вы-чайно!

Это было единственное русское слово, которое он знал!

А затем судьба, видимо, решила улыбнуться Корнею Ивановичу Чуковскому: "Одесские новости" перевели ему четыреста рублей! Это было спасение, возможность уехать на родину, в Россию!

Корней Иванович купил чемодан, фотоаппарат, купил золотые часы с медной цепочкой - на золотую денег не хватило, да и медная, хорошо надраенная, сверкала, как золото. Корней Иванович подарил свою корзину с утюгами трущобным соседям и сел на пароход, отправлявшийся из Кардиффа в Константинополь. Устроил его на этот пароход муж русской дамы. На прощанье англичанин в последний раз пожал руку Корнею Ивановичу и сердечно сказал ему:

- Чрез-вы-чайно!

И Корней Иванович Чуковский отплыл, махая с борта парохода "Гизелла Грэдель" все тою же необыкновенной широкополой шляпой, которую он вывез еще из России.

3. В открытом море



Не подумайте, что речь пойдет здесь о том море, по которому Корней Иванович плыл из Лондона в Россию. Я расскажу, хотя и очень кратко, о том море - политическом, общественном, литературном, - в которое Корней Иванович попал по возвращении на родину. Это был стремительный водоворот революционных событий 1905 года. Революция взбаламутила, "взбулгачила" всю страну из конца в конец, закружила, как пурга, все и всех. Закружились даже и такие люди, которые вовсе не были склонны к этому, как же было не ринуться очертя голову в этот водоворот Корнею Ивановичу Чуковскому с его темпераментом борца, с веселой драчливостью очень молодого человека, с его жизнелюбием и светлым писательским талантом!

На передовой линии тогдашней легальной, то есть незапрещенной, неподпольной, литературы были сатирические журналы. Они выступали против царского произвола, иногда с блеском настоящего таланта. Царское самодержавие в свою очередь боролось с ними и делало это если и без таланта, то со свирепой яростью. Жизнь этих журналов была очень непродолжительной, иные из них, подобно мотылькам, жили только один день: очень часто запрещался и изымался уже первый номер журнала. А были и такие, которым вовсе не удавалось родиться: полиция делала налет на типографию, конфисковывала готовый тираж, рассыпала набор. Мотыльковый век был и у редакторов: один-два номера выпустил - и пожалуйте в тюрьму. Так был арестован и К. И. Чуковский, выпускавший один из самых ярких, остросатирических журналов "Сигнал".

В последующие годы Корней Иванович много работал в газетах и журналах, главным образом как литературный критик.

В это время выявилась одна драгоценная черта его творчества: он никогда не уходит от затронутого им вопроса, он все снова и снова возвращается к нему. Так, начав еще до революции переводить классиков зарубежной литературы, Корней Иванович работает в области перевода и сегодня: еще недавно он дал превосходный стихотворный перевод комедии Шекспира "Напрасные усилия любви". Мало того - он все годы разрабатывал в статьях и книгах вопросы художественного перевода, громя со свойственной ему пламенной яростью плохие, ремесленные переводы, поощряя и поднимая хорошие. Другой пример. Еще до революции К. И. Чуковский начал изучать язык детей. Сперва это были статьи в газетах, потом появилась первая книжечка "От двух до пяти". Книжечка эта переиздавалась множество раз, но никогда это не были простые переиздания: каждый раз Корней Иванович переписывал книжку заново, все увеличивая ее материал, все углубляя вопрос. Последнее издание этой книжки - интереснейший, ценнейший труд, один из немногих, имеющихся в этой области.

Более сорока лет своей жизни посвятил К. И. Чуковский изучению творчества Н. А. Некрасова. Этот величайший поэт русского народного горя недаром называл свою поэзию "кнутом иссеченная муза": из всех поэтов, изуродованных царской цензурой, Некрасов был, может быть, одним из самых изуродованных. В дореволюционных изданиях сочинений Некрасова недоставало огромных кусков, варварски вырванных цензурой из его текста. Многие места были изменены, искажены рукой самого Некрасова, пытавшегося протиснуть свои произведения хотя бы в таком искалеченном виде. Путем кропотливых, упорных поисков и талантливых находок, сличения текстов, сопоставления их Корней Иванович открыл нам подлинного Некрасова - его творчество, его жизнь, его эпоху. И сейчас он не оставляет этой работы, не успокаивается на написанных им четырех книгах о Некрасове и многих статьях о нем. А сколько литературоведов, пойдя по этому пути, открытому К. И. Чуковским, продолжили и расширили эту работу!

Судьба подарила К. И. Чуковскому радость общения с целым рядом замечательных людей - А. М. Горьким, И. Е. Репиным, В. В. Маяковским. Это богатство попало в хорошие руки. Корней Иванович ничего не забыл, он все помнит, и его воспоминания об этих людях, частично уже напечатанные, частично подготовляемые им для печати, сохранят эту дорогую память для будущих поколений.

Нужно ли, говоря с советскими детьми о К. И. Чуковском, рассказывать подробно о том, что им написано и сделано? "Крокодил", "Мойдодыр", "Доктор Айболит", "Муха-Цокотуха" и многие другие прекрасные книжки хорошо известны миллионам советских ребят и неизменно любимы ими.

Если бы я захотела перечислить только одни фамилии тех молодых начинающих писателей, которым К. И. Чуковский помог войти в литературу, о которых он всегда помнил и отечески нежно и деликатно заботился и заботится, то это заняло бы целую страницу. Я и так не рассказала и одной десятой того, что сделал человек - поэт и прозаик, критик, литературовед, автор замечательных исследований и воспоминаний, переводчик, писатель, которого считают своим и взрослые, и дети, потому что он друг и взрослых, и детей.

1957

Александра Бруштейн

 

ИС: "Дружба Народов", ДТ: 1997,
НР: №9
СС: http://magazines.russ.ru/druzhba/1997/9/bunin.html

Из воспоминаний о Чуковском

"И вот я говорю: этот опус, который я пишу о нем, будет одним из немногих, лучших. И если меня спросят, почему я это говорю, я отвечу: по праву избирательного сродства", - читаю я в мемуарных записках Павла Бунина и охотно признаю правоту его слов. Много чего должно было счастливо сойтись на небольшом пространстве "этого опуса", чтобы придать ему такую свежесть, убедительность и глубину.

Воссоздать прожитое, вернуть его из густеющей мглы - не сродни ли это фаустовскому превращению, потребность в котором особенно ощутима с годами! Усилие воссоздания - такое, бессловесное или выражение вслух, в рассказа для близких, знакомо каждому. Но только человеку пишущему дано запечатлеть его на бумаге и таким образом увековечить. Многих влекла зарастающая тропа, уводящая вспять, в цветущие сады молодости; один из них назвал свое путешествие "В поисках утраченного времени".

Задача Павла Бунина другая. Многие годы мы знали его как замечательного художника, иллюстрировавшего мировую классику - Шекспира и Пушкина, Хайяма и Лермонтова, Уайльда и Киплинга... Его работы, широко тиражированные газетами и журналами, сделали узнаваемым графический почерк художника. Но мы не знали, что помимо исторической и этнографической эрудиции, которыми он мастерски делился с нами, у него есть свой остров сокровищ - К. И., Корней Иванович Чуковский - один из блестящих русских литераторов двадцатого столетия, человек неотразимого обаяния, по прихоти души или "по праву избирательного сродства" одаривший шестнадцатилетнего Павлика своей дружбой. И вот на склоне лет маститый художник решил показать нам этот остров сокровищ, вернее один из его уголков. В том, как это сделано, есть что-то мальчишеское - упоение, свобода, восторг, в сущности то, что предсказывал ему К. И.: "Вот что я скажу: ваши лучшие годы - еще в будущем. Когда вы будете катать мемуары. Переставляю, сколько наслаждения вы получите, только одно - никто не поверит..." К. И. как в воду глядел: судя по тексту, "катание мемуаров" доставило Павлу Бунину подлинное наслаждение. Вероятно, найдутся и те, кто не поверит ему.

Что до меня. то я не из их числа; тем более, что в студенческие годы мне доводилось слышать Корнея Ивановича Чуковского и я свидетельствую поразительную точность воссозданного образа. При профессиональной цепкости глаза у Бунина оказался не менее цепкий слух, позволяющий воспроизвести как облик и жест К. И., так и разнообразнейшие интонации его "неизменно привлекательного, в доску фальшивого, крепко-накрепко сделанного голоса". Как вернуть прошлое и оживить давно умолкшие голоса?

То, что вам предстоит прочитать, доказывает: в фаустовском превращении не обязательно участие нечистой силы - достаточно любви и благодарной человеческой памяти.

Александр Эбаноидзе


Как бы вступление

Около этого человека я был скорее тридцать, чем двадцать лет. Но после книги Л. К.1 вижу, что слово "знал" было бы с моей стороны и наивной, и легкомысленной ошибкой. То, что мне только иногда брезжило, она назвала своими словами и с завидной прямотой глубоко любящего человека. Но "душа моя уязвлена стала" - К. И. любил (опять ошибка: не любил, конечно, но ему это нравилось, "забавляло иногда", как сказано в действительно им любимом, мне так казалось, стихотворении) эту мою память на цитаты. Он даже объяснил ее моей настоящей любовью (опять-таки и на этот раз, похоже, правда) к литературе. "Вот за что я его люблю!"2 - восклицал он своим действительно неизменно привлекательным, в доску фальшивым, крепко-накрепко сделанным голосом. Пожалуй, можно понять, что между семнадцатью-восемнадцатью годами хотелось хоть иногда поверить в нечто подобное... Конечно, некоторое чувство юмора и тогда подсказывало, что, как говаривал Мефисто:

Все это, братец, только так,
а ты поверил и размяк!

Совершенно верно, размякнуть иногда так приятно...

В повседневности непременно следовала моя реплика: "К.И.! В подлиннике - "Вот за что тебя люблю я..." (Кто-то из гостей: "Ну, это грубая лесть...") К. И. Ха! Ха! И молодец! знает классика! В конце концов, что мне нужно - немного подобострастия... вот и все... (Бормочет в другом регистре.) Вот и все... (Но тут же спохватывается.) Бунин! Душа жаждет Щедрина - давайте!

Я. А откуда?

К. И. Ну, я уж по вашей физиономии вижу - вот это, "ежели бы все рыбы..."

Я. "...договорились жить от общих трудов и..."

К. И. (полнокровный, великолепный и отнюдь не сделанный хохот.) Ну-ну, валяйте!

Я. Сейчас... "Поди проспись (это продолжение цитаты), плыву это я... и вдруг рядом - карась. Ну и что? - Как что? Тут щука поглядела до того загадочно, что как ни прост был карась, но и то - догадался..."

К. И. Нет! Наш Павлик... вот вам яблоко! Идемте! (И, обращаясь к неостроумному гостю.) А вы подождите - сейчас подадут на стол нечто сказочное! (Мне.) Бежим...

Сбегая с крыльца, неожиданно замечает разросшуюся тут же крапиву.

- Какая гадость! Бунин, истребите ее! Ах, да... трусость иудейская...

Но номер не проходит, и вот почему: в особо счастливые годы я зайцем ездил за город и там набирал мешок крапивы для супа... витамины, так сказать. Так что без особых повреждений срываю пальмообразную мерзость у ее основания.

К. И. немедленно меняет тональность и говорит своим нормальным (без парадно-ликующих, с оттенком равнодушия, интонаций) голосом (для меня это всегда - знак симпатии): "Идемте, Павлик", - и идет к калитке своей стремительно-ныряющей походкой... Несмотря на совершенное формальное несоответствие, он очень похож на Рузвельта. Это победоносно-уверенное в себе обаяние, этот невысказанный юмор, на дне которого - цинизм, эта способность мгновенно понять собеседника, эта широта интересов... Что тут говорить! Повторяя его собственные слова об Уайльде, - "он всюду кричал, что он культурен - он действительно был культурен..." Да и потом - уже специально для меня: он любил столько вещей, которые и я любил: имена... события... вплоть до "замка Смальгольм", к которому я, конечно, сделал кучу рисунков. Мы между тем маршируем к пруду, сказочно прекрасный летний день, что-то между пятью и шестью часами. Идем как бы сквозь золотой строй деревьев (уже косые, предвечерние лучи). К. И. бормочет: "Боль проходит понемногу..."

Я (так же тихо, как и он). "...Не навек она дана..." (Где-то на середине не выдерживаю.) К. И., какое чудо!

К. И. Да. И вы знаете - он только где-то в это время стал подлинным...

Я. Ну, а?.. (И спрашиваю о другом человеке.)

К. И. Нет... Нагромождение неудачных эффектов... да он и сам это понимал...

Я. Понимал! Так ему и надо...

К. И. (не повышая голоса). Ему было тяжело...

Мы идем некоторое время молча. Но вот и пруд.

Я (глядя на плавающий над прудом пар). Господи. Вот бы!..

K. И. Кто вам мешает? Валяйте, я постерегу.

Я. Было бы что.

К. И. (беззаботно и мило смеется). Ну не скажите... ах да! Вам ведь в город не ехать... Но все-таки - предстать перед О. Н.3 в костюме Адама...

Я. Едва ли это зрелище поразит ее новизной...

К. И. (дружелюбно понукая). Ну, давайте, конца этому нет...

Лезу в воду и, стараясь плыть по возможности щеголевато, уже на середине пруда слышу: "До-воль-но!.. Назад - ненавижу ваши демонстрации!.."

И мы идем назад. А теперь можно и посквернословить...

Я. К. И.! А кто этот светоч за столом, стрелочник?

К. И. (смеется). Почему?

Я. Да как товарный состав... и погромыхивает... и конца нет... и порожняком...

К. И. (небрежно, притворяясь сочувствующим). Ну чем человек виноват, что он бездарен?

Я. Но вот в бездарной раскраске собственных волос он все-таки виновен.

К. И. (делая вид, что не слышит и как бы походя). В меру сил... (Вдруг.) Да перестаньте - он вам в отцы годится...

Я. Боюсь, что нет... рылом не вышел... Да и вообще - "И какой-то малыш..."

К. И. (опять как бы и не говоря, и скользя мимо). "И какой-то буржуй..."

Я (по возможности буднично). Тут есть несколько вариантов...

К. И. (смеется совершенно по-мальчишески). Показал... этого вполне достаточно...

Я. А я считаю, что нет. (С грузинским акцентом.) С врагами надо поступать по-вражески.

А потом у калитки: "Вы не зайдете поужинать?"

Я. Да нет - уж очень убог, мало радости.

К. И. (светски). Вы так уж уверены, что эту радость он доставит МНЕ?

Я. Он доставит ее себе.

К. И. (доволен). О льстец! Так приходите завтра, послезавтра, когда угодно!..

Прекрасная большая ладонь пожимает мою, и, огибая дом, К. И. исчезает.

И так было год за годом, десятилетие за десятилетием... Вовсе не требовалось непременно вести умные разговоры, можно было и вообще не говорить. Он сидел за столом и правил корректуры, а я где-нибудь тут же в кресле, вытащив с полок не менее дюжины книг и почти всегда среди прочих - "От Чехова до наших дней". Я часто брал сразу все тома Дружинина (масса интересных статей - англоман!), и К. И. это нравилось. Работал он упорно и углубленно, но иногда: "Ну чего вы там смеетесь?"

Я. Да знаете - тещи. "Перед старухами забор - они через забор" (блестящая разносная статья о кино "Бега тещ").

Конечно, он видел, что мне действительно все это страшно нравится. "Свежо и нервно". Да нет, чего там, - блестяще! "Ну, читайте, как там?"

Я (с полнейшим наслаждением). "Перед ними канава - старухи через канаву... наконец одна... растрепанная, задыхающаяся... приседая, подбегает первой..." (Невольно.) Бедная!

К. И. (совершенно серьезно). Вы правы...

1 Лидия Корнеевна Чуковская, дочь К. И., автор книги "Памяти отца".
2 Здесь и далее цитирую по памяти.
3 Моя бабушка, Ольга Николаевна.

Павел Бунин

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1983

"ГОСИЗДАТСКИЕ ПИРОЖКИ"

Литературно-художественный отдел Леногиза (Ленинградского отделения государственного издательства) занимал в конце двадцатых годов всего-навсего три комнатки в шестиэтажном темно-сером здании на Невском проспекте, угол канала Грибоедова, в "доме с шаром", как и поныне называют свой Дом книги ленинградцы. В каждой из трех комнат размещался целый отдел литературы.

В одной - иностранная литература, в другой - современная художественная. В третьей - русская классика.

В иностранном отделе в те дни единолично правил, то есть был единственным штатным сотрудником, Александр Николаевич Горлин. У классиков всю работу вели два сотрудника: Борис Викторович Томашевский и Константин Иванович Халабаев.

В отделе современной художественной литературы, в литхуде, как в шутку называл отдел Юрий Николаевич Тынянов, было всего два штатных сотрудника и недавно окончившая университет молоденькая старательная стажерка Нюра Коробова. Старшим редактором был Илья Александрович Груздев, младшим - автор этих строк (1925-1930).

В "доме с шаром" было еще много других отделов (издательств): медицинский, детский, учебный, политический и другие.

В одной из комнат третьего этажа ютилась редакция журнала "Звезда". Ежемесячный толстый журнал выпускали вдвоем Николай Семенович Тихонов и секретарь - молодой поэт Коля Браун.

Несмотря на такое малое по нынешним временам количество сотрудников, все отделы давали очень много продукции.

Наш отдел в 1926-1928 гoдаx выпустил первые собрания сочинений ленинградских писателей: А. Толстого, О. Форш, А. Чапыгина, М. Зощенко - и московских: М. Шагинян и М. Пришвина. В те годы были изданы романы и сборники рассказов Ю. Тынянова, В. Каверина, А. Лебеденко, В. Кетлинской, О. Савича, стихи Н. Асеева, О. Мандельштама, А. Прокофьева и много-много других, уж теперь не припомнить.

В 1927 году Корней Иванович Чуковский предложил Леногизу полное собрание стихотворений Некрасова в трех томах. У Корнея Ивановича для этого издания был собран обширный дpaгoценный материал. И хотя Некрасова следовало, казалось, выпускать в отделе классиков, но, к нашему удовольствию, Корней Иванович, минуя четвертый этаж, стал желанным гостем у нас на шестом.

Корней Иванович всей своей неистовой порывистой целеустремленной душой отдался делу издания трех объемистых, в сотни страниц, томов. Для него не было ничего незначительного, маловажного, несущественного. Корнея Ивановича кровно интересовал формат, качество бумаги, титулы и шмуцтитулы, а главное - шрифты. Он изучал книгу шрифтов. Он ссорился с типографией, с заведующим техническим отделом С. Б. Каштельяном, с нами. Он многого требовал от издательства, но во сто крат больше от самого себя. Более аккуратного, более дотошного составителя мне не приходилось встречать. Он видел пред собой будущего читателя. O хотел, чтобы читатель без труда и промедления быстро находил в книге то, что ему нужно: любую сноску, примечание, любое стихотворение.

В те далекие времена авторы в отношении исправлений в корректурах имели гораздо больше прав, чем сейчас. Корней Иванович, конечно, широко пользовался своим правом. Число корректур сильно возрастало, и Чуковский жил буквально под наплывающим на него потоком гранок, версток и чистых листов.

Рассыльные из Печатного двора привозили пакеты к нам. Иногда удавалось переслать их на Кирочную, 7, где обитали Чуковские. Но обычно я сразу звонила Корнею Ивановичу по телефону - и он незамедлительно являлся к нам. Чуковский нетерпеливо выхватывал из рук длинные полосы гранок и, если были набраны какие-то особенно дорогие его сердцу стихотворения, начинал читать их вслух - вернее, не читать, а произносить наизусть.

У меня иногда было впечатление, что он знает на память всего Некрасова.

Никогда мне не забыть, как однажды Корней Иванович своим неповторимо характерным, немного вкрадчивым, интригующим голосом прочел куски из поэмы "Кому на Руси жить хорошо". Наиаккуратнейшая, старательная Нюра Коробова моментально бросила работать. Случайный наш посетитель, недавно переехавший из Одессы в Ленинград, начинающий поэт Всеволод Азаров так и впился близорукими глазами в оживленное лицо Корнея Ивановича. Застыл в дверях прибежавший по делу секретарь журнала "Звезда" поэт Николай Браун. Но чтение прервалось самым прозаическим образом. Кто-то, пробегая по коридору мимо нашей полуоткрытой двери, закричал:

- Кассир приехал! Сейчас начнут выплачивать!

Брауна словно ветром сдуло. А Чуковский насмешливо произносит:

- Может, и нам, грешным авторам, перепадет. А то ведь товарищ Пайкин любит попридерживать гонорары...

Кабинет пустеет.

Работа над первым томом Некрасова подходила к концу. В тот день, когда нам наконец должны были принести из типографии чистые листы, курьерша сильно запоздала и явилась только около четырех часов. Я сразу же позвонила на Кирочную. Но Корнея Ивановича не оказалось дома. Какая досада! Я сижу тут, даже обедать еще не ходила...

Мои грустные мысли перебивает вбежавшая в кабинет Нюра.

- Идите скорее в столовую, - запыхавшись, говорит она. - Там Толстой какие-то истории рассказывает про Москву... про девятнадцатый год... а Корней Иванович...

Я вскакиваю со стула.

- Они там давно сидят, - продолжает, не замечая моего волнения, Нюра. - На кухне им что-то готовят, потому что вторых блюд уже нет... Молча я опускаюсь на свое место. Я возмущена. Я уже три раза звонила к Чуковским. И даже подумывала, не свезти ли мне самой после работы корректуру на Кирочную. А он, вместо того, чтобы сразу подняться на лифте на шестой этаж, выходит на третьем, идет по длинным коридорам кругом через весь этаж, поднимается по узенькой черной лестнице в наш полутемный, тесный буфет-столовую и сидит там в ожидании каких-то отбивных котлет.

Нет, я не побегу туда! Пусть Некрасов спокойно лежит у меня в ящике письменного стола. Я достаю большой лист бумаги и говорю Коробовой:

- Я сейчас напишу записку, а вы отнесите ее в столовую Корнею Ивановичу.

Начало я написала с налета, будто кто-то изнутри продиктовал его мне: "Учуял ли Чуковский нюхом, что корректуру дали нам". Написала и вдруг сообразила: "Да ведь это стихи". И две иронические, сердитые строчки появились вслед за двумя первыми:

Иль просто заскучало брюхо
По госиздатским пирожкам...

в двух следующих строчках были только факты:

И он пришел. Сидит в буфете,
Дань отдает свиной котлете...

Далее требовалось объявить Корнею Ивановичу, в чем он провинился. Уж конечно не предо мной! А пред кем же? Вывод напрашивался сам собой.

И ждут Корнеевой руки
Некрасовские мужики -

так заканчивалась записка. Я даже не перечитала ее, сложила вчетверо и отдала Нюре. Теперь только опомнилась и даже испугалась. Сидела я тихо, ни жива ни мертва, и все прислушивалась.

За дверью раздались знакомые энергичные шаги. Предо мной, размахивая злополучным листом, стоял, чуть насмешливо улыбаясь, Корней Иванович.

- Ай да Лидочка! - воскликнул он. - Превосходный экспромт. Не хуже того, первого. Чистенько перепишите на чистеньком листочке. Я возьму в "Чукоккалу"... Эти слова были для меня самой высшей похвалой.

1976
Лидия Варковицкая

 

ИС: Нева №11
ДТ: 30.11.2003

Домашний архив петербуржца

 

В Алма-Ате у меня был друг - Витька Савицкий, внук сосланного егеря царских пущ, участника польского восстания 1862 - 1864 годов. Когда мы с Витькой ходили на охоту, чаще всего в Поганую щель, где было меньше народа, чем в Алма-Атинском ущелье, мы брали с собой пса, оставленного Троцким. Троцкий снимал у Витькиных родителей полдома после изгнания его в Алма-Ату. Из Алма-Аты же Троцкого изгнали за пределы страны, а его пес остался у Витьки. Из девчонок я дружил с Ниночкой Фрунзе, моей одноклассницей, племянницей Михаила Васильевича Фрунзе; отец Ниночки был врачом. Ниночка была уверена, что ее дядю удушили хлороформом. В параллельном классе училась Лида Рогожина, в которую я был по уши влюблен. Мне удалось сделать ее фотопортрет. Это был мой первый удачный опыт фотографирования, но и только. Войти в свиту ее бесчисленных ухажеров мне в Алма-Ате так и не удалось. Перед самой войной Лида вышла замуж за младшего сына Корнея Чуковского Бориса, погибшего в первые дни войны.

В конце финской войны мне посчастливилось побывать, на правах Лидиного друга детства, у Корнея Ивановича в доме на улице Горького (Тверской). Корней Иванович произвел на меня очень приятное впечатление, несмотря на явно отрицательное отношение к нему (еще с дореволюционных времен) и Кравченко, и мамы, считавших его чуть ли не царедворцем и шовинистом, цитируя как: "...крокодил по-турецки говорил и сигару курил".

Жена Корнея Ивановича меня огорчила, так как стала сокрушаться по поводу того, что некоторые дачи в Переделкине заняли обмороженными и ранеными на финском фронте: "Ведь это творческие лаборатории писателей, как этого не понимают там вверху!". Не помню уж, на кого из "инженеров человеческих душ" я ополчился, но заявил, что этих "творцов" нужно не только не допускать в "творческие лаборатории", но выдавать им метлу и заставлять подметать улицы до тех пор, пока у них не появится чистоплотность в суждениях. Мадам поджала губы, Лида явно смутилась от моего резкого демарша, но тут меня поддержал Корней Иванович, полностью согласившись со мной по поводу названного персонажа. Персонаж этот был типа Чикина, Георгия Маркова или Проханова. К слову, Георгий Макеевич меня особо умилил тем, с какой тщательностью он вылизывал голенища у двух, как он изволил написать, "великих", при посещении Хрущевым станицы Вешенской. Меня даже потянуло в честь марковской статьи на "оду" с таким началом: "Он явно видит в жизни суть: / Сапог Великому лизнуть, / И, лапки на груди сложа, / Скулить умиленно служа!"...

Особой симпатией к Корнею Ивановичу я проникся в период, названный Эренбургом "оттепелью". Не говоря уже о том, что почти наизусть помню и "Мойдодыра", и "Тараканище", и "Айболита". С громадным интересом читал его исследование творчества Некрасова, прекрасную психологическую книжку "От двух до пяти".

Да, память весьма занятная вещь: в ней все так сложно и причудливо переплетается, что, потянув за ее нить, оказываешься то там, то здесь, то невесть когда, то вдруг сегодня!

Тумай ВИТЕ

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

ЧЕЛОВЕК С ДРЕВЕСНЫМ ИМЕНЕМ

Когда я встречал его, я вспоминал строки:

И вот, бессмертные на время,
Мы к лику сосен причтены
И от болезней, эпидемий
И смерти освобождены.

По-сосенному осенний, по-сосенному высоченный, он, как и они, смежал ресницы с сумерками и пробуждался со светом, дети затевали костры и хороводы вкруг него, автобусные и пешие чужестранцы съезжались глянуть на него, как на диковину среднерусского пейзажа, ну, как на древо Толстого, скажем, когда он быстро, не сутулясь, в парусиновой своей кепке, почти не шагая, струился по переделкинской дороге, палка в его руке была естественным продолжением руки, суком, что ли.

Он жил, как нам казалось, всегда - с ним раскланивались Л. Андреев, Врубель, Мережковский, - человек с древесным именем и светлыми зрачками врубелевского Пана.

Даже румяное радушие его, многими принимаемое за светское равнодушие, было опять их, сосенной добротой и отстраненностью - когда они верхами уже окунуты в голубое.

Он и стихи писал на каком-то лесном, дочеловечьем, тарабарском еще бормотании. По-каковски это?

Робин-Бобин Барабек
Скушал сорок человек...

Это мир яркий, локальный по цвету, наив, блещущий и завораживающий, как заправдашняя серьга в ухе людоеда, чудовищно фантастический и конкретный мир. Еще Сальватор Дали не объявлялся, еще Диего Ривера не слал толпы на съедение, а он уже подмигивал нам:

И корову, и быка,
И кривого мясника.

Тяга к детям была его тягой к звену между предрацио-нальной природой и между нашей, по-человечески осмысленной, когда, дети природы, мы не отлучены еще от древесных приветствий, смысла, бормотания птиц и ежей - не утеряли связи еще с ними, тяги быть соснами не забыли.

Его "Чукоккала" - лесная книга, где олимпийцы дурили, шутили, пускали пузыри.

Я написал в "Чукоккалу":

Или вы - великие,
или ничегоголи...
Все Олимпы липовы,
окромя Чукоккалы!
Не хочу Кока-колу,
а хочу в Чукокколу!

Шум, стихия языка, наверное, самое глубинное, что нам осталось. Он был его лесничим. Экология языка его пугала.

Язык его был чист, гармоничен, язык истинно российского интеллигента. От российской интеллигентности было в нем участие к ближнему, готовность к конкретной, не болтливой помощи, отношение к литературе как к постригу.

На себе я это ощутил. В пору моей еще допечатной жизни стихи мои лежали в редакции "Москвы". Пастернак попросил Чуковского заступиться. Тот мгновенно написал в журнал. Стихи не пошли, понятно. Но не в этом дело. Пастернак смеялся потом: видно, "Корнюша" написал слишком обстоятельно, докопался до сути и этим вспугнул издателя.

Ему - среди равнодушных подчас литераторов - всегда было дело до вас, он то приводил к вам англоязычных гостей, то сообщал, где что о вас написано. Правда, похвала его была порой лукава и опасна, он раздевал зазевавшегося хвалимого перед слушателями.

А каков был слух у него!

Как-то он озорно "показал" мне М. Баура и И. Берлина - оксфордских мэтров. Он забавно бубнил, как бы набив рот кашей.

Через год в Оксфорде я услышал в соседней комнате знакомый голос. "Это Баура!" - сказал я удивленным спутникам. Я узнал звуковой шарж Чуковского. А на следующий день я смаковал звуковое сходство И. Берлина.

Читал он все.

Вот записка, которую я получил от него из больницы.

Буквы на ней прерываются, дрожат, подскакивают. Оказывается, он прочитал в "Иностранной литературе" мою заметку о пастернаковских переводах. Надеюсь, читатель не упрекнет меня в том, что я привожу это лестное для меня письмо Корнея Ивановича. Оно дорого как его последний привет.

"Дорогой Андрей Андреевич, вот как нужно писать рецензии. Нервно, вдохновенно, поэтично. С завистью читал пронзительный очерк о пастернаковских переводах... Пишу это письмо в палате Инфекционного корпуса. Прочитал Вашу статью трижды - и всякий раз она казалась мне всё лучше. Будьте счастливы. Привет Озе.

Совсем больной и старый

Ваш Чуковский

15.2.68 г."

Я ошибся, относя к нему строки о незаболеваемости сосен.

Укол непродезинфицированного шприца заразил его желтухой. Смерть всегда нелепа. Но так...

1974

Андрей Вознесенский

 

ИС: Тель-Авивский клуб литераторов, Журнал 22, Воспоминания о Корнее Чуковском
ДТ: №127

КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ

К Корнею Ивановичу Чуковскому я попала чудом. Моя школьная подруга Лина работала в каком-то химико-технологическом институте вместе с его внучкой Люшей, и та по ее просьбе устроила мне визит к своему всемогущему деду. Когда по прошествии полувека я попыталась напомнить об этом Люше, она была крайне удивлена, - она знала, что К.И. высоко ценил мой перевод из О.Уайльда, но понятия не имела о той роли, какую она сыграла в моей жизни.    

  То, что произошло со мной после моего первого драматического визита в переделкинский дом К.И., было истинным чудом, прижизненной реализацией сказки о Золушке, только я тогда этого совершенно не понимала. Я была еще очень молода и, закусив удила, мчалась по стремительно стелющимся мне под ноги тропинкам своей судьбы, не слишком раздумывая о том, куда эти тропинки ведут. Все было так ослепительно весело и ярко, люди и события так круто завихрялись вокруг, что некогда было вдумываться в смысл разворачивающегося вокруг действа.
    

Чудеса начались с того момента, когда нам с Воронелем удалось прорваться в Москву. Весь предыдущий год, сразу по окончании университета, мы прожили в забытом Б-гом городишке Саранске, столице мордовской автономной республики. В Саранск нам посчастливилось пристроиться после недолгих, но изматывающих игр с министерством просвещения, пытавшегося загнать Сашу учителем физики в памирский аул, в который от последней остановки автобуса нужно было добираться 120 км верхом на осле.
    

Нельзя сказать, что голодный центр Мордовии, средоточия политических лагерей строгого режима, выглядел райским местом. Впрочем, о лагерях мы тогда понятия не имели, но всей кожей чувствовали гнетущую атомосферу тоски и отчаяния, до крыш заполнявшую невзрачные улочки нашего временного прибежища.
    

Как потом оказалось, именно в это время, именно в этом, с позволения сказать, городе томился в ссылке знаменитый культуролог Михаил Бахтин, но никто из нашего окружения о нем и слыхом не слыхал, да и имени его тогда никто не знал, так что мы даже не заподозрили, что где-то совсем рядом, в непроглядной стуже убогого саранского существования теплится огонек истинно творческой мысли.
    

Условия для творческой мысли были хуже некуда. Год шел 1955-й, друг детей, товарищ Сталин, умер совсем недавно, и еще очень немногие успели это осознать, тем более что жизнь в стране продолжала катиться по рельсам, проложенным покойником хорошо и надежно. На полках магазинов столичного города Саранска не было никаких продуктов, и каждое утро, задолго до рассвета, у дверей булочных собирались огромные очереди, дожидающиеся открытия, чтобы с боем рвать друг у друга буханки кислого черного хлеба, самой съедобной составляющей которого были непропеченные комья холодной скользкой картошки. Лица у людей были изможденные и озлобленные, глаза без блеска, кожа без румянца.
    

Только через много лет я догадалась, что не только перманентная голодная диета, но и эманация десятков тысяч душ, замордованных где-то по соседству, накладывала печать смерти на лица жителей Саранска. Но тогда мне было не до мистики - мне самой необходимо было выжить, выжить чисто физически, то есть не умереть с голоду. И для этой цели я, не найдя никакой другой работы, подрядилась по путевке обкома партии читать в деревенских клубах лекцию на тему "Использование атомной энергии в мирных целях".
    

При перепечатке полуграмотная обкомовская машинистка превратила ее в лекцию об "Использовании атомного оружия в мирных целях", и с этой парадоксальной рукописью, утвержденной отделом пропаганды Мордовского обкома, я поехала по городам и весям в надежде получить какие-то жалкие гроши за свои выступления. Состояние публики, насильно сгоняемой на мои лекции, с удивительной точностью соответствовало состоянию наземных путей, по которым меня на эти лекции доставляли. Лесные дороги, ведущие в районные центры и в большие деревни, осчастливленные наличием средних школ, были изрыты ямами и колдобинами, в которые запросто мог провалиться нормальный грузовик. Что он обычно и делал, подвергая себя и меня опасности утонуть, если в яме скапливалось достаточное количество воды.
    

Каких только чудес не насмотрелась я в своих путешествиях по мордовской земле! Однажды мой очередной попутный шофер резко затормозил при виде суетливой толпы, дружно ныряющей в довольно полноводную речку. На веселое народное купанье это было явно не похоже - дело было ранней весной, снег только-только стаял и вода в речке была ледяная.
    

- Чего у вас там? - крикнул шофер, но ему никто не ответил. Мы пригляделись - мрачные мужики в ватниках и сапогах, матерясь и отплевываясь, тащили из воды на берег какие-то громоздкие, поблескивающие на солнце хвостатые рулоны. "Эх, мать-перемать! - догадался шофер. - Да это ж никак лошади!" И помчался вниз, к речке. Я побежала за ним и с содроганием увидела трупы шести лошадей с неправдоподобно вздутыми животами. Утром их выпустили из стойла в поле - в первый раз после холодной зимовки - и они рванули к речке, чтобы напиться. А напившись, так отяжелели, что не в силах были выбраться обратно на берег по причине чудовищного голодного истощения.
    

- Так и утонули, бедолаги! - философски констатировал шофер, пускаясь в дальнейший путь. Мы переправились через речку по хлипкому мостику и въехали на вершину невысокого холма. Небо было нежно-голубое. Едва начавшая пробиваться первая травка отливала изумрудной зеленью, и по этой благодати сомнамбулически бродили странные, лиловато-розовые существа, кое-где испещренные грязно-белыми и темно-серыми пятнами.
    

- Кто такие? - изумилась я, не в силах охватить происходящее своим наивным разумом балованного городского ребенка.
    

- Коровы это! Не видишь, что ли? - сердито рявкнул мне в ответ шофер.
    

- А почему розовые? Порода, что ли, такая? - не унималась я. Шофер в сердцах щедро сплюнул за окно:
    

- Какая на хрен порода? Шерсть у них с голодухи повылезала. Голые они, вот и розовые!
    

В районной школе, в которую он меня привез, я должна была читать лекцию местным учителям, и, чтобы не ударить в грязь лицом, старалась представить им материал как можно научней. В их деревне не было ни одной уборной - нужду справляли прямо на огородах. Но я этого не знала и потому не могла понять, почему, слушая мой рассказ о хитром устройстве ядерного котла, учителя смотрели на меня такими странно пустыми, мертвыми глазами. Я только чувствовала парализующую неловкость от их напряженного молчания, и мысль моя металась в ужасе - а вдруг то, что я им рассказываю, выдает мою неопытность и неосведомленность? Мне и в голову не приходило, что они просто не понимали ни слова, потому что в борьбе за жизнь давно забыли и физику, и химию, и всякую прочую гуммиарабику.
    

Наконец мне удалось вырваться из этого кошмара и пуститься в обратный путь, в свой милый, издалека казавшийся даже уютным, Саранск - ведь в моей квартире была хоть немного дымящая, но все же обогревающая угольная печка и уборная со сливом! Однако счастье мое было неполным - попутной машины найти не удалось и меня отправили на железнодорожную станцию в легкой однолошадной телеге, возвышающейся на крупных деревянных колесах без рессор. Ехать было недалеко, километров десять, но, как говорят в Одессе, если вы не ездили по проселочной дороге на телеге без рессор, так лучше и не пробуйте.
    

К концу путешествия меня так растрясло, что я почти ползком добралась до вагона, нечеловеческим усилием преодолевая страшную боль, раздирающую мои внутренности. По приезде выяснилось, что у меня открылась язва желудка - то ли от саранского хлеба, то ли от охватившей мою душу депрессии, то ли и от того, и от другого. Ведь тогда казалось, что мы обречены навек оставаться в Саранске, где для меня не было другой работы, кроме чтения этих дурацких лекций. И убежать откуда было просто опасно - министерство, правая рука которого не знала, что делает левая, все еще продолжало разыскивать Сашу.     

Чтобы не умереть от тоски, я отправилась в библиотеку пединститута, не подозревая, что именно там поджидает меня Судьба "с большой буквы". Роясь среди пыльных книг, я наткнулась на тоненький томик в затрепанном бумажном переплете, озаглавленный "Антология англо-американской поэзии" - видимо, в сознании составителя такой кентавр существовал. Почти каждому представленному в этой антологии англо-американскому стихотворению был предпослан советско-русский комментарий вроде такого: "Здесь представлена картина, типичная для капиталистического общества - по трупу умершей от голода молодой матери ползает осиротевший младенец в поисках ласки и тепла".
    

Перелистывая этот шедевр социалистического реализма, я обнаружила где-то в конце его странную поэму, написанную очень длинными строками, полными внутренних рифм, и не снабженную никаким комментарием. Поэма принадлежала Эдгару Аллану По и называлась "Ворон". Я не заметила, как пролетело время. Мучительно продираясь сквозь свое сомнительное знание английского языка, я все глубже и глубже погружалась в мистический мир дрожащих теней, шелестящих крыльев и беспредельного отчаяния, многократно скрепленного вечной печатью слова "Никогда!" Я очнулась только тогда, когда библиотекарша раздраженно повторила - наверно уже не в первый раз: "Граждане, сдавайте книги, библиотека закрывается".
    

Домой я летела, как на крыльях, на тех самых, шелестящих, шуршащих, трепетных крыльях "Ворона". Депрессию мою как рукой сняло - я точно знала, что мне надо делать: прийти в библиотеку завтра утром, переписать поэму Эдгара По и перевести ее на русский язык. Я не задавала себе вопроса, умею ли я переводить и не перевел ли уже поэму кто-нибудь другой - это было несущественно: Я ДОЛЖНА БЫЛА ЕЕ ПЕРЕВЕСТИ. Иначе не стоило жить!
         

И я ее перевела! На это ушло полгода жизни - но это была настоящая жизнь! Есть строки, которыми я горжусь и по сей день, почти через полвека.     

И с этим переведенным мною "Вороном" я отправилась по Люшиной рекомендации к великому мэтру перевода Корнею Ивановичу Чуковскому. К тому времени мы уже перебрались в Москву - рассказ о том, как нам это удалось и как нам там жилось, занял бы много страниц, и я его опущу.
    

Оказавшись в Москве, я занялась розысками и обнаружила другие переводы "Ворона", сделанные известными поэтами - Бальмонтом, Брюсовым, Зенкевичем. И к моему ужасу, эти переводы мне не понравились - ни один! Я сравнивала их с оригиналом и не находила в них ни его завораживающего ритма, ни его волшебной музыки, ни его трепета. И потому я решилась показать свое детище самому почитаемому мною ценителю.
    

С самого начала мое путешествие в дачный писательский поселок Переделкино развивалось по законам мелодрамы дурного вкуса. Мне было назначено явиться в пять часов вечера. Когда я села в вагон пригородной электрички, отправлявшейся с Киевского вокзала, за окном угасали мирные декабрьские сумерки. Однако когда через полчаса я вышла из вагона на Переделкинской платформе, там бушевала редкая для московских широт снежная буря. Не знаю, оказался ли там эпицентр урагана или это были козни потусторонних сил, но воистину мело "по всей земле, во все пределы" - хочется сказать "Переделы".     

С трудом продираясь сквозь сокрушительные порывы совершенно полярного ветра, я побрела по колено в снегу без дороги, неведомо куда, ослепленная и оглушенная яростью сорвавшейся с цепи природы. Как я потом узнала, путь от станции Переделкино до писательского поселка можно пройти за двадцать минут, но у меня ушло часа полтора, чтобы добраться до дачи Чуковского, - пурга погасила все уличные фонари и спросить дорогу было не у кого: улицы словно вымерли.
    

Когда я, промокшая и продрогшая, отыскала, наконец, нужный дом, было уже не пять, а шесть часов, но я все же осмелилась позвонить - не поворачивать же было обратно? К тому времени над притихшим поселком уже воцарился тот особый, почти безмятежный покой, какой бывает после бури. На мой звонок открыл сам Корней Иванович и воскликнул с лукавой усмешкой: "Явилась все-таки? Ну, героиня!" Можно было подумать, что он нарочно организовал эту пургу, чтобы проверить меня на прочность.
    

Однако прочность моя уже подходила к концу - меня била дрожь и голова кружилась от холода, голода и напряжения. Окинув меня проницательным взглядом, К.И. крикнул в глубь дома:
    

- Маша, принесите какие-нибудь сапоги, а то с нее уже лужа натекла!
    

Пришла домоправительница Маша, ворча, забрала мои мокрые одежки, и выдала мне взамен сухие сапоги, толстые шерстяные носки и просторный тулуп. После чего К.И. объявил: "А теперь мы пойдем в Дом творчества, у меня там свидание. Раз уж вы опоздали, слушать ваш перевод я буду потом, когда вернемся".
    

И повел меня по слабо расчищенным дорожкам в святая святых литературной жизни. Кто знает, может, если бы не пурга, вовек бы мне туда не попасть!     

Как только мы вошли, нас окружила возбужденная толпа старичков - такими они мне, во всяком случае, показались. К.И. при этом мне вовсе не казался старым, хоть все они наверняка были моложе его, но в нем была такая мощная стать, такая элегантность осанки, такая гибкость движений длинных рук со стройными пальцами. Он возвышался над всеми, одновременно снимая пальто и отшучиваясь на какие-то мелкие дружеские нападки.
    

Сплоченной группой мы двинулись вглубь дома сквозь строй завистливых взглядов тех, кто не был принят в нашу веселую компанию. К.И. шагал во главе процессии, как главнокомандующий, а я рядом с ним, в каком качестве - неясно. Представив меня как начинающую переводчицу, он начал называть мне имена наших спутников - Луговской, Заболоцкий, Голосовкер, Ивич. Имен этих я тогда не знала и потому вовсе не впечатлилась, не стала жадно всматриваться в их лица, чтобы запечатлеть, а жаль! Запомнился мне только молодцеватый Луговской, да и то скорей всего потому, что я его потом еще пару раз встречала у К.И. и даже читала ему свои стихи, которые он не одобрил.
    

Но в тот памятный вечер они одобрили меня всем скопом - не за стихи, а за молодость, за большие еврейские глаза и за румянец, вспыхнувший на моих щеках (им, старым лошадям, они небось показались ланитами), когда я наконец отогрелась после пробежки сквозь снежную бурю. Они острили наперебой, говорили друг другу колкости и каждый стремился выступить передо мной в наилучшем виде. Все это завершилось дружным приглашением разделить с ними их писательский ужин.
    

Я с восторгом согласилась - я вообще в те времена сильно недоедала, а тут еще борьба с ледяным ветром и промокшие ноги. Так что мы все тем же сплоченным строем с песнями и шутками двинулись в столовую. Там на столах уже стояли тарелки с горячей гречневой кашей, от запаха которой у меня закружилась голова. У официантки была затребована еще одна тарелка и в нее каждый доброхот от всего сердца отвалил изрядную часть своей порции. Получилась полная тарелка с верхом. Я нарочито замедленно погрузила ложку в душистую коричневую массу, предвкушая восхитительный первый глоток.     

Но не успела я донести ложку до рта, как на плечо мне легла длинная рука и рванула меня прочь от заманчивого продукта.
    

- Вы к ним приехали или ко мне? - рявкнул К.И. - Нечего здесь рассиживаться, скорей пошли ужинать!
    

Знаменитые поэты так и застыли с разинутыми от изумления ртами, наблюдая, как К.И. быстрым шагом поволок меня к выходу. Кое-как напялив тулуп с чужого плеча, я, оскальзываясь на уже успевшем застыть насте, поспешила за ним.
    

Ужин у К.И. был воистину царский - писательская гречневая каша не шла с ним ни в какое сравнение. Чего там только не было: и салат оливье, и красная рыба, и буженина. Пришлось даже выпить чего-то крепкого, так что я вконец опьянела.
    

- А теперь читайте вашего "Ворона", - скомандовал К.И., когда Маша поставила на стол чай и стаканы в подстаканниках. Читала я хорошо - то ли спьяну, то ли от волнения. Дослушав меня до конца, не перебивая, К.И. несколько секунд помедлил в молчании, а потом поднялся во весь свой гигантский рост, вытянул надо мной руку наподобие семафора и произнес:
    

- Старик Чуковский ее заметил и, в гроб сходя, благословил!
    

В голове у меня помутилось и комок застрял в горле, хоть не думаю, будто я на месте осознала, что Судьба повернулась ко мне лицом. Я не осознала это и тогда, когда К.И. сказал:
    

- Сейчас езжайте домой, а то ведь уже поздно, а через неделю приезжайте снова почитать мне ваш перевод еще раз. Только снежных бурь больше не устраивайте.
    

Я выкатилась на заснеженную улицу, прижимая к груди сверток со своими мокрыми сапогами и унося на ногах Машины сухие сапоги.     

- Не волнуйтесь, Маша, - сказал лукавый К.И., - она ваши сапоги через неделю принесет, как миленькая.
    

Он был прав - я не только явилась через неделю с Машиными сапогами, но стала регулярно таскаться в Переделкино, благо меня там привечали, и слушать захватывающие дух рассказы К.И. о встреченных им за долгую жизнь людях. Я, как губка, впитывала его рассуждения о поэзии и переводах, быстро-быстро превращаясь из гадкого утенка, сдуру закончившего провинциальный физмат, - если не в лебедя, то в какую-то другую птицу приличной литературной породы.
    

Когда я приехала к К.И., чтобы прочесть ему мой перевод "Ворона " второй раз, он слушал меня так же внимательно, как и в первый день, а потом спросил, где я училась. Услышав, что я закончила физико-математический факультет, засмеялся:
    

- Вы напоминаете мне того еврея, который на вопрос, какого он вероисповедания, картаво ответил "римско-католического". А что вы еще переводили?     

Я, собственно, ничего, кроме Эдгара По, не переводила, - переехав в Москву, я отыскала и перевела "Улялюм".
    

- Как, и "Улялюм" тоже? Ну-ка прочтите.
    

Хоть поэма "Улялюм" далась мне чуть легче, чем "Ворон", перевод ее тоже был задачей не из простых! Ведь нужно было передать непередаваемую симфонию звуков и красок!
      Мы роняли слова мимоходом,
     И слова oпадали листвой,
     Увядающей, жухлой листвой...
     Нам казалось, Октябрь был иной,
     Не помеченный памятным годом
     (Страшным годом - смертельным исходом!),
     Мы не вспомнили озеро Одем
     (Хоть бывали там в жизни иной),
     Не узнали мы озера Одем
     В зачарованной чаще лесной.
         

К.И. вскочил с кресла.
    

- И откуда только что берется? - спросил он неизвестно кого. - Ведь физико-математику кончала и до вчерашнего дня ничего-ничегошеньки не знала о переводах!
    

Можно было подумать, что он на меня сердится.
    

- И вот, пожалуйста: "...мы роняли слова мимоходом, и слова опадали листвой..." Ну, где вы эти образы нашли?
    

Ответ у меня был готов:
    

- У Эдгара По, конечно.
    

- Да вы хоть знаете, сколько раз эти стихи переводили? И кто переводил?
    

Я неопределенно качнула головой, изобразив нечто среднее между "да" и "нет", чтобы скрыть свое невежество. Но хитрый К.И. меня насквозь видел:     

- Ясно, значит, ни черта не знаете.
    

- Ну, почему же не знаю... - защищаясь, пробормотала я. - Брюсов, Бальмонт... - и запнулась, исчерпав свой список.
    

- Да, и Брюсов, и Бальмонт, и многие другие. И никто из них не справился. Правда, был один переводчик "Ворона", который сильно приблизился к оригиналу, почти вплотную. Вы о нем, конечно, не слышали.
    

С этими словами он снял с книжной полки растрепанный толстый томик и протянул мне. На обложке было написано: "Чтец-декламатор", года издания сейчас не помню, - какой-то очень дореволюционный, потому что бумага совсем пожелтела. Я нашла в оглавлении "Ворона" в переводе некоего или некой Altalеn'ы и хотела было начать читать. Но К.И. замахал руками - мол, не сейчас, возьмите домой и читайте! Как и в случае с Машиными сапогами, он был уверен, что никуда я с его драгоценной книгой не денусь. Он только хотел знать, не догадываюсь ли я, кто скрывается под псевдонимом Альталена.
    

Ну, как я могла догадаться, что это псевдоним Зеэва Жаботинского? Тогда, в 1956 году, я о нем понятия не имела, а уж об "Альталене" и подавно. Только много лет спустя, уже после смерти К.И., его секретарша Клара драматическим шепотом рассказала нам о его дружбе с Жаботинским и показала альбом с их юношескими фотографиями. Они ведь долгие годы состояли в тайной переписке - представить только, при Сталине! К.И. был очень рисковый человек.     

Перевод Жаботинского и впрямь оказался намного лучше переводов всех остальных страдальцев, в поте лица бившихся над неподатливой внутренней рифмовкой Эдгара По. С тех пор он мне никогда больше не попадался: к сожалению, все попытки - мои и других любителей "Ворона" - были напрасны, нам так и не удалось отыскать заветный томик "Чтеца-декламатора".
    

Мне порой кажется, что трогательное участие К.И. в моей судьбе было как-то связано с его сентиментом к Жаботинскому. Ну, кто я для него была? Наивная провинциалка, в мокрых сапогах ввалившаяся в его дачный уют и не знающая разницы между Михаилом Кольцовым и Алексеем Кольцовым? Ух, и досталось мне, и всему моему поколению, за этих злополучных Кольцовых!
    

- Вот уж не думал я, что можно взять и физически вычеркнуть человека из народной памяти, - ядовито процедил К.И. сквозь зубы в ответ на мое невежество, будто именно по моей вине Михаил Кольцов был вычеркнут из народной памяти.
    

Но это было уже гораздо позже, когда я прижилась в доме Чуковского и Маша ставила на стол добавочный стакан, как только я переступала порог. Я часто слышала от других жалобы на то, что К.И. никогда никого из простых смертных не угощает - никого, кроме специально приглашенных на трапезу. Мне кажется, это было просто злословие - меня в его доме угощали всегда. И Сашу тоже - с тех пор, как я упросила К.И. позволить мне привезти его разок с собой, его тоже стали принимать, как своего.
    

Нам очень повезло - мы пивали чай в гостеприимном доме К И. с разными знаменитыми людьми, разок с Константином Фединым, разок с Ильей Сельвинским, пару раз с Владимиром Луговским и даже как-то раз с одноглазым другом Маяковского, Давидом Бурлюком, приехавшим с визитом из заморских краев. И с переводчиком с японского языка, таинственным татарином Рахимом Зея, много лет просидевшим с Даниилом Андреевым в одной камере Владимирской тюрьмы и выдававшим себя за египетского принца по имени Харун ибн Кахар шейх Уль Мюлюк эмир Эль-Каири. А может, он и вправду был принцем по имени Харун ибн Кахар шейх Уль Мюлюк эмир Эль-Каири, а татарин Рахим Зея, как он утверждал, был ему насильно вписан в паспорт советской властью? Правды не знал никто - ни мы, ни его собратья по японскому языку, ни сам Корней Иванович.
    

Кормили меня в доме К.И. не случайно - проницательный его глаз быстро просек мое постоянно полуголодное существование. Почти в самом начале нашего знакомства он спросил:
    

- А чего это у вас вид какой-то худосочный?
    

Я пролепетала что-то жалкое в свое оправдание, но К.И. уже все понял, хоть, говорят, сытый голодного не разумеет.
    

- Денег, небось, нет, правда? Хотите у меня подработать? Я тут книгу по теории перевода готовлю, вот возьмите и проведите для меня сравнительный анализ разных переводов сонетов Шекспира. Хотите попробовать?
    

Хочу ли я? Да я в лепешку разобьюсь, да я горячие сковородки лизать буду, да я...
    

- Вот и отлично, - прервал мою восторженную декламацию К.И. - Езжайте домой и беритесь за работу. И раз в неделю ко мне, с отчетом. Я буду вам за это платить... - и он назвал сумму, сейчас не помню, какую, но тогда она показалась мне целым состоянием.
    

Никто никогда не учил меня делать сравнительный анализ разных переводов - учили другим, никогда в жизни не пригодившимся мне премудростям, вроде интегрального исчисления или принципа тождественности микрочастиц в квантовой механике. И спросить про этот анализ было не у кого, не говоря уже о том, что я понятия не имела, где искать разные переводы одних и тех же сонетов. Но делать было нечего - ведь я поклялась разбиться в лепешку и вылизать бессчетное количество горячих сковородок.
    

Ровно через неделю я опять звонила у знакомой двери, зажимая под мышкой большую папку со сравнительным анализом полутора десятков переводов 66-го сонета. Похоже, я перестаралась - увидев мои листки, К.И. поморщился:
    

- Ну зачем же всех без разбора? Нужно было отобрать тех, что получше.
    

Однако листки взял и долго их рассматривал, разглаживал, сверял.
    

- А в общем, молодец! На первый раз справилась, можно двигаться дальше.
    

И вручил мне обещанную купюру, которая позволила нам всю неделю мазать масло на хлеб. Ведь большая часть ничтожной Сашиной зарплаты уходила на съем переменной квартиры, из которой нас каждый раз ровно через месяц после въезда выгоняла милиция, потому что у нас не было московской прописки. По этой же причине я не могла устроиться на работу, и мы жили впроголодь, спасаясь в основном за счет смелой реформы Никиты Хрущева, распорядившегося в народных столовках держать на столах нарезанный хлеб.
    

Мы брали по стакану чая за 32 копейки и заедали его даровым хлебом с горчицей, тоже щедро расставленной по всем столам. Впрочем, примерно раз в три месяца мы обогащали свой рацион контрабандной паюсной черной икрой, присылаемой Сашиной мамой из прикаспийского города Махачкала. Банку такой икры мы съедали за два-три дня, зачерпывая густую черную массу столовой ложкой, а потом опять возвращались к хлебу с горчицей.
    

Всех этих подробностей К.И., конечно, не знал - я стеснялась открывать ему нищенскую подноготную нашего быта, - но понимал, что мы страшно нуждаемся. Игрунчик по природе, он любил превращать вручение мне денег в театр одного актера. Мы обычно располагались с моими листочками в столовой, попивая при этом чаек с печеньем. По окончании работы К.И. выходил в свой кабинет, откуда возвращался бочком, изображая крайнее смущение, медленно подходил ко мне, как бы не решаясь, а потом быстрым движением совал мне в ладонь свернутую в трубочку банкноту. Глаза его при этом сияли - вот, дескать, какой я молодец, ехал на ярмарку ухарь-купец!
    

Так же сияли его глаза через несколько лет, когда в сиреневом двухтомнике Оскара Уайльда после длительной борьбы был опубликован мой перевод "Баллады Редингской тюрьмы".
    

- Ну, молодец я или нет? - ликовал К.И. - Разве я не обещал, что мы их всех победим?
    

На что я, изрядно к тому времени осмелевшая, парировала:
    

- Были бы вы молодец, им не удалось бы вашу вступительную статью из двухтомника выбросить.
    

Не знаю, как К.И. пришла в голову фантастическая идея предложить мне переводить знаменитую уайльдовскую "Балладу", мне - двадцатитрехлетней провинциальной дурочке, только-только закончившей физико-математический факультет Харьковского университета. Теперь эта идея представляется мне в каком-то смысле не менее опасной, чем тайная переписка с Зеэвом Жаботинским. Ведь по существовавшей тогда (да, думаю, и сейчас) казенной табели о рангах за маститых писателей полагалось браться людям маститым же - зрелым, умелым, зарекомендовавшим себя предыдущими достижениями.
    

Теперь уже не узнать, чувствовал ли себя К.И. рядом со мной Пигмалионом или хотел насолить сыну Коле, жаждавшему этот заказ от него получить. Но какова бы ни была причина, он сказал мне однажды небрежно, как бы между прочим:
    

- Не хотите попробовать перевести одну вещицу для сборника Оскара Уайльда, который я составляю?
    

- А что именно? - спросила я, припоминая все то из Уайльда, что знала и любила, - "Кентервильское привидение", "Как важно быть серьезным", а может, "Портрет Дориана Грея"? Но чего вдруг - ведь я не переводила npoзy.
    

- "Балладу Редингской тюрьмы", - ответил К.И., и я онемела. "Баллада" уж точно была мне не по зубам. Уловив смятение на моем лице, К.И. тут же начал играть со мной в кошки-мышки:
    

- В чем дело? Чего вы испугались?
    

- Да кто мне позволит?
    

- Что значит - кто, если я вам предложил! Ведь это задача в вашем вкусе - взяться за то, что у других не получилось.     

- А вы не боитесь, что и у меня не получится?
    

- Чего мне бояться? Это вы должны бояться. Мне что - если у вас не получится, я ваш перевод не возьму. Зато, если получится, я вас в обиду не дам.
    

И я согласилась - сдуру, конечно, совершенно не представляя, в какую петлю лезу. Ведь не случайно никому до тех пор не удалось передать музыку и значительность уайльдовского стиха - дело в том, что английская баллада должна вместить все свои красоты в очень короткую строку, параметры которой продиктованы особенностями английского языка, по сути своей односложного. В нем почти все слова ударные, они следуют друг за другом, как на параде, отбивая чеканный шаг.
    

Русский же язык по природе своей многосложный, с малым количеством ударений, гибкий, плавный, струящийся, словно ручей по камешкам. Он совсем не стремится ставить точки над "и" - недаром в русском языке нет "и" с точкой. Какая это была мука - втискивать длинные текучие русские слова в короткую чеканную строку баллады! И какое наслаждение!
    

Когда я принесла К.И. перевод первой главы, у меня от волнения опять открылась закрывшаяся было язва. Сначала он велел мне прочесть отрывок вслух. Услышав строки:
         "Ведь каждый, кто на свете жил,
     Любимых убивал.
     Один жестокостью, другой
     Отравою похвал.
     Коварным поцелуем трус.
     А смелый - наповал",
         

он радостно потер руки, обращаясь к невидимой аудитории - мол, я же говорил!
    

А когда я прерывающимся голосом прочитала:
         "Не каждый должен видеть высь,
     Как в каменном кольце,
     И непослушным языком
     Молиться о конце,
     Узнав Каиафы поцелуй
     На стынущем лице",
         

К.И. выхватил у меня рукопись и начал жадно ее читать. Чем дольше он читал, тем безудержнее была его радость:
    

- Ох, эти провинциальные еврейские девочки! На что только они не способны! Валяйте, переводите дальше!
    

И я отправилась в дальнейший путь. Я билась над переводом "Баллады" два с половиной года, а ведь там всего шестьсот шестьдесят строк!     

За это время мне посчастливилось попасть в Литературный институт - клянусь, положа руку на сердце - безо всякой протекции. Я ни слова не сказала К.И. о своей попытке прорваться в недоступный питомник советских писателей, куда евреев не принимали принципиально. Стыдно признаться, но мне не столько нужно было литературное образование, сколько полагающаяся студентам московская прописка.
    

И мне опять повезло - в тот год в Литинституте впервые открыли переводческое отделение, и в эту щель немедленно просочилась горсточка моих соплеменников, включая и меня. Поскольку подправить свое образование мне тоже было невредно, я со страстью погрузилась в захватывающий мир людей, живущих словом, рифмой, строкой.
    

Однажды выхожу я из аудитории после окончания занятий, и вдруг незнакомый голос окликает меня по имени. Я оборачиваюсь - передо мной стоит невысокий, густо-кудрявый и очень темноглазый молодой брюнет, чем-то напоминающий арапа Петра Великого в юности. Он восклицает - заметьте, не просто говорит, а именно восклицает:
    

- Так вы и есть знаменитая Нинель Воронель?
    

Несказанно польщенная, совсем как ворона в басне Крылова, я немедленно соглашаюсь, что это я и есть, нетвердо при этом зная, чем я так знаменита. Но молодой арап мне это быстро поясняет:
    

- Говорят, вы гениально перевели "Ворона" Эдгара По.
    

И, представившись ленинградским переводчиком поэзии Василием Бетаки, присовокупляет, что он специально приехал из Ленинграда, чтобы познакомиться с моим гениальным переводом. Я сокрушенно развожу руками - мол, к сожалению, перевода у меня при себе нет. Что же он меня не предупредил, прежде чем специально ради этого ехать из Ленинграда?
    

- Но завтра я могу его привезти, - обещаю я. Мы тогда жили в загородном поселке Института физико-технических измерений, куда и откуда раз в сутки доставлял служебный автобус, так что я даже не могла пригласить столь страстного поклонника моего творчества зайти к нам вечерком на чашку чаю. Но Вася Бетаки на это и не рассчитывал - он в тот же вечер должен был возвратиться к себе в Ленинград. Он предъявил мне свой билет, чтобы я не сомневалась, и бегло взглянул на часы:
    

- До отхода моего поезда осталось три часа. Может, посидим здесь, поболтаем, и вы прочтете мне свой перевод? Ведь вы знаете его наизусть?     

Ну конечно, я знала свой перевод наизусть, как могло быть иначе? Я не стала кокетливо отнекиваться, и мы вернулись обратно в аудиторию, где почему-то сели на стол и приступили к беседе. Сначала мы немного поделились друг с другом секретами переводческого ремесла, а потом Вася вспомнил, с какой целью он специально приехал из Ленинграда:
    

- Ну, Нинель, когда же вы почитаете мне свой перевод?
    

Я послушно набрала в легкие воздух и успела даже произнести первые два слова, но тут Вася меня перебил. Он спросил, знаю ли я, что он тоже переводил "Ворона"? Я не знала. Это его огорчило, и он предложил тут же, не отходя от кассы, прочесть мне свой перевод - он, конечно, тоже знал его наизусть. Я, естественно, согласилась - я тогда еще интересовалась переводами других поэтов, - и он немедленно начал декламировать, сильно заходясь и закатывая глаза.
    

Несмотря на все Васины ужимки, перевод его мне не понравился, но я приложила изрядные усилия, чтобы это скрыть. Однако он жаждал знать мое мнение в деталях, так что мы около получаса обсуждали разные его находки и словесные достижения. Через полчаса он спохватился и вспомнил, что специально приехал из Ленинграда не за этим:
    

- Ну, прочтите же, наконец, свой перевод! - горячо воскликнул он и даже, мячиком спрыгнув со стола, тщательно прикрыл дверь, чтобы суета в коридоре не мешала ему слушать.
    

Я опять набрала в легкие воздух, но на этот раз даже и первых слов произнести не смогла.
    

- А как вы решили проблему с "невермор"? - живо поинтересовался Бетаки. - Сделали "никогда" или "невермор"?
    

И мы пустились в увлеченное обсуждение этого важного вопроса, высказывая все за и против каждого из вариантов. Почти исчерпав тему перевода на русский язык английского слова "никогда", Вася опять вернулся к начальной точке нашей беседы и очень решительно потребовал, чтобы я прочла ему свой перевод.
    

- Вы так увиливаете, будто боитесь, что я его услышу!
    

Отчаявшись, я не стала увиливать - не тратя драгоценного времени на вдохи и выдохи, я немедленно приступила к чтению. Мне удалось добраться до второй половины первой строки, но тут Вася вспомнил что-то необычайно важное:
    

- А "Улялюм" вы тоже переводили?
    

Я призналась, что переводила, но Вася меня уже не слушал. Он во что бы то ни стало хотел прочесть мне свой перевод "Улялюм", чтобы по прочтении обсудить его достоинства и недостатки. Мы подробно остановились на достоинствах, которых на мой вкус было не так уж много, и перешли было к недостаткам, которых было больше, чем можно было допустить. И тут Васин взгляд упал на часы:
    

- Боже мой! - воскликнул он все так же страстно, и соскочил со стола. - Я уже опаздываю на поезд, а вы так и не прочли мне своего "Ворона"!     

И уже по пути к выходу прощально прокричал, путаясь в полах своего щегольского, слишком длинного для его маленького роста, пальто:
    

- При следующей встрече вы просто обязаны мне его прочитать!
    

И исчез за поворотом коридора так же стремительно, как появился.
    

Следующая наша встреча состоялась только через двадцать лет в Париже, куда Вася эмигрировал со своей женой Виолетой Иверни, которую остроязыкая Марья Синявская обычно называла Травиатой Выверни. Не знаю точно, чем Вася там зарабатывал на жизнь, но его интерес к переводам вообще и к моему переводу в частности совершенно угас. И потому он даже не вспомнил, что мой "Ворон" так и остался между нами непрочитанным.
    

Но даже этот печальный эпизод не смог помешать главному делу моей жизни - переводу "Баллады". Что бы я ни делала - слушала ли лекции, читала ли тайно ходившие по рукам сборники Цветаевой и Мандельштама, - какая-то часть моей души постоянно прокручивала магнитофонную запись очередной строфы, перебирая, прослушивая, облизывая, отбрасывая и нанизывая слова-слова-слова...
    

Слова перекатывались у меня в мозгу, как морские камешки в прибрежной полосе, то и дело перестраиваясь, меняясь местами, образуя все новые и новые узоры. И вот через два с половиной года я положила перед К.И. готовый перевод. Он пробежал его глазами и "попробовал на зуб":
          "Пускай до Страшного суда
     Лежит спокойно он,
     Пусть не ворвется скорбный стон
     В его последний сон, -
     Убил возлюбленную он
     И потому казнен".
         

Прочитав эти строки, К.И. произнес то ли торжественно, то ли игриво:
    

- Клянусь, я заставлю их это напечатать!
    

Увы, у него появились причины сомневаться в том, что "они" напечатают мой перевод. К тому времени, как я закончила работу над "Балладой", К.И. уже не владел ситуацией - "они" умудрились выжить его, выбросив из сборника его вступительную статью, слишком она была хороша и фривольна для чопорного советского слуха. Так что он уже не был составителем двухтомника - уж не знаю, сам ли он отказался или "они" его разжаловали, но не он теперь решал судьбу моего перевода.
    

Правда, вместо него был назначен славный человек, специалист по английской литературе Юлий Кагарлицкий, известный всей литературной Москве под псевдонимом Джо Кагер. Джо Кагер был школьным другом входящего в моду поэта Дэзика Самойлова и героем его веселой серии "Похождения Джо Кагера". Поскольку прототип Джо Кагера, Юлий Кагарлицкий, был во всем полной противоположностью бабника и выпивохи Самойлова, тот любил его такой же нежной любовью, какой Дориан Грей любил свой портрет. Награждая Джо Кагера собственными пороками, он словно списывал на того свои грехи:
         "Джо Кагер, будучи свиньей,
     Решил разделаться с семьей,
     И жизнь он начал холостую,
     Презревши заповедь шестую.
     Но чем же кончил этот гад?
     Тот гад раздавлен был в борделе,
     Когда сотрясся Ашхабад:
     Господь, поскольку было надо,
     Не пожалел и Ашхабада".
         

Создавая образ злостного нарушителя заповедей Джо Кагера, сам поэт, взяв на себя роль Господа, часто не жалел и Ашхабада. На вопрос прохожих о том, кто это, упившись до потери сознания, валяется в канаве, любящий друг Дэзик не стеснял себя в выборе слов:
         

"- Что это там за жо…, сэр?
     - То просто пьяный Джо, сэр!"
        

  Спрашивается, кто после этого стал бы принимать во внимание мнение Джо Кагера? Даже его собственный четырехлетний сын Боря на вопрос хозяина дачи, который, собираясь на охоту, спросил, любит ли охотиться Борин папа, сказал со вздохом: "Ну, что вы? Мой папа ведь еврей, - он только книжки умеет читать!" Мог ли этот бедный папа противостоять "им"?
    

Но мне опять повезло. К.И. выполнил свое обещание - он взял на себя почти непосильную задачу: заставить раздраженных его неординарным поступком столпов переводчеcкого цеха признать достоинства моего перевода. Конечно, без его поддержки никакие достоинства не помогли бы мне этот перевод напечатать. Возмутителен был сам факт: мне по рангу было не положено за это даже браться - "на что он руку поднимал?", так сказать.
    

К.И. выступил против всех - за меня. Он начал таскать меня по каким-то важным кабинетам издательства "Художественная литература", представляя всюду как замечательную молодую переводчицу, до которой никто не сумел адекватно изложить "Балладу" русским стихом.
    

Однажды мы забрели в кабинет самого могущественного директора Гослитиздата, носившего соответствующую его рангу фамилию Владыкин. Было это в юбилейный день семидесятипятилетия К.И., и Владыкин принял именинника по-царски. В ответ на его поздравления К.И. сообщил, что он, по сути, еще очень молод и в подтверждение своих слов десять раз подпрыгнул, а потом вытолкнул на просцениум меня и, произнеся свой обычный монолог, потребовал от Владыкина, чтобы тот лично проследил, как продвигается к публикации мой перевод.
    

Прямо за дверью директорского кабинета К.И. поведал мне свой важнейший жизненный принцип: "Главное, надо долго жить, тогда до всего доживешь. Когда мне исполнилось 70 лет, никто и не заметил, а к семидесяти пяти - видите, какой шум подняли?"
    

Шум по поводу семидесятипятилетия К.И. и впрямь поднялся невероятный, но ни восторженные овации, ни стройные шеренги юных пионерок с букетами не заставили К.И. отказаться от борьбы за устройство моего перевода. Не знаю, какие закулисные интриги он вел, какие тайные пружины задействовал, но в конце концов где-то на Олимпе было принято компромиссное решение послать перевод на отзыв двум самым страшным рецензентам, из рук которых мало кто уходил живым - Арсению Тарковскому и Сергею Шервинскому.
    

Я боюсь надоесть читателям повторением того же навязшего в зубах припева, но что остается делать - опять произошло чудо. Оба свирепых карателя, собственными руками, обагренными кровью многих молодых дарований, написали единодушно-положительные рецензии на мой перевод. И у администрации издательства не осталось иного выхода - они были вынуждены включить в двухтомник мой перевод "Баллады". А вот бесподобную вступительную статью К.И. их никто не заставлял включить, и они ее не включили, в результате чего мы с К.И. и обменялись приведенным выше диалогом.
    

Конечно, "их" решение поместить мой перевод в двухтомник было только началом моего тернистого пути к славе. Нельзя же было поверить на слово Корнею Чуковскому, известному злоумышленнику и шалуну, что мой перевод хорош. И мне назначили редактора - маститого переводчика французской и немецкой поэзии Вильгельма, а по-нашему Вилю, Левика, доброго милого человека, который, однако, не знал английского языка. Ума не приложу, почему "они" на эту роль выбрали именно его, но он "редактировал" мою "Балладу", руководствуясь ее переводом на немецкий. Когда у нас возникали разногласия по толкованию текста, он ни разу не усомнился в своей правоте: "Немцы - гениальные переводчики, а немецкий язык создан для переводов", - уверял он меня, намекая, что переводы немцев во многих отношениях превосходят оригиналы.
    

Однако наши главные разногласия сводились не к толкованию текста Уайльда, а к различному пониманию поэтического арсенала русского языка. Мы с Вилей принадлежали к разным школам - он к классической, торжественной и глухой к синтаксическим несуразицам, а я, раз и навсегда пронзенная поэтикой Пастернака, к импрессионистской, больше всего озабоченной музыкой стиха и максимально афористической упаковкой слов во фразы.
    

Как-то я попыталась объяснить себе самой, чем мои переводы Эдгара По и Уайльда отличались от всех предыдущих, и, кажется, нашла разумный ответ: я не принадлежала ни к одной из общепринятых переводческих школ. Таких школ было две - школа "ужников" и школа "жешников". В то время, как "ужники" во все места, где не хватало слога, вставляли частицу "уж", "жешники" вставляли частицу "же". Я, в отличие и от тех, и от других, никогда этого себе не позволяла, а билась над строчкой до тех пор, пока все части головоломки не стыковались на сто процентов.
    

После полугодового оскопления моего перевода Вилей Левиком отредактированный им текст был принят "ими" и отправлен в печать. Когда я перечитывала этот ублюдочный вариант, составленный из не стыкующихся между собой компромиссов, у меня пропадала всякая охота считать это мертворожденное дитя своим. Поэтому, получив на вычитку последнюю верстку, я совершила отчаянный поступок, граничащий с преступлением. Дрожащей рукой я взяла ручку и вернула обратно весь свой первоначальный текст. Никто из "них" меня не проверял - наверно, мысль о подобном преступлении "им" и в голову не пришла, но я изменила не менее четверти высочайше одобренного текста. За это своеволие меня заставили заплатить 78 рублей - что было больше моей студенческой стипендии за три месяца. Для нашего нищенского бюджета это было почти смертельно, но я была счастлива, что спасла свой перевод!     

В 1961 году сиреневый двухтомник Уайльда наконец успешно вышел в свет, и никто моей проделки не заметил. Все соучастники дружно гордились своей ролью в моем успехе. Перечитывали ли они окончательный текст, я не знаю, но 600000 первого тиража были распроданы так стремительно, что мне не удалось отхватить ничего, кроме 10 авторских экземпляров.
    

Это было лучшее время в истории литературы победившего соцреализма - уже оттаял сталинский лед и еще не схватило морозом наивно-доверчивую хрущевскую оттепель.
    

Я впорхнула в этот сверкающий ледяными осколками праздничный мир на крыльях своей невиданной, почти беспрецедентной победы над неподатливым текстом и над еще менее податливым литературным истеблишментом. Тем более что и в моей жизни кое-какие материальные признаки личного успеха добавились к общим оптимистическим тонам писательского существования: например, расклешенное пальто джерси цвета заходящего солнца, в пару к нему Сашино вальяжное пальто цвета маренго и половина старенького "Москвича" - вторую половину купил наш друг юности М.Г. Все эти богатства были приобретены на царский гонорар, полученный мною за перевод "Баллады" - могли ли мы, нищие бездомные скитальцы, за два года до того мечтать о подобном благополучии?
    

Слава моя быстро распространилась в переводческом мире, и ко мне потекли заказы и приглашения на семинары, где мое творчество обсуждали подробно и всерьез. Как-то, докладывая многолюдному собранию о проведенном им семинаре, Михаил Зенкевич так отозвался обо мне:
    

- Было очень интересное обсуждение, - вдумчиво сказал он. - Выступали с переводами талантливые молодые переводчики: Андрей Сергеев, Павел Грушко, Костя Богатырев... и Нина Воронель - тоже женщина!
    

А на заседании переводческой секции, где обсуждался вопрос о переиздании классиков стихотворного перевода, вдруг выступил сын К.И. - Николай Корнеевич Чуковский. Демонстративно глядя на меня, что было непросто, - поскольку, стесняясь своей неуместной в этом почтенном обществе молодости, я забилась в дальний угол комнаты, - он с непонятным обвинительным пафосом произнес:
    

"Мы должны заботиться и о покойных переводчиках. Ведь у них нет преимуществ живых - они не могут втереться в доверие к составителю и на женском обаянии войти в литературу!"
    

После этих слов он с торжествующей улыбкой вернулся на свое место, а все, кто был в комнате, обернулись и уставились на меня. Когда до меня дошел смысл его слов, я нисколько не обиделась - я была польщена высокой оценкой моего женского обаяния. Ведь в достоинствах своего перевода я не сомневалась и без Николая Корнеевича.
    

И впрямь, очень скоро я прославилась на весь Советский Союз при помощи телевидения - именно благодаря своему женскому обаянию. Поскольку на меня посыпались заказы, я перевела стихи молодого поэта из Ганы, сына тамошнего президента или премьера - не помню точно. И поскольку он был Сын, нас пригласили выступить по телевизору - меня и его, - он чтоб читал свои поэтические шедевры по-английски, а я соответственно их же по-русски. Я надела нарядное платье с большим декольте, и мы отправились в студию.
    

Сперва читал молодой поэт, облаченный в бурнус из белой парчи, - был он парень видный, и камера показывала его во всех ракурсах, - потом пришла моя очередь. Уверенный, что теперь камера займется мной, молодой поэт расслабился и сосредоточил свое внимание на увлекательных картинах, которые открывались его взору за моим декольте. А камера, как оказалось, ни на минуту не выпускала его из виду! Весь Советский Союз с удовольствием следил за гаммой чувств, отражавшихся на его лице, - некоторые утверждали, что он даже облизывался. Сколько писем я получила по этому поводу - это была настоящая слава! Не знаю, правда, оценил ли кто-нибудь его поэзию в моих переводах, но это было не так уж важно.
    

Немудрено, что я стала уже не так часто приезжать к К.И. - то ли наши интересы начали расходиться, то ли я слишком завертелась в захватывающем вихре вальса писательской жизни. Я не раз потом об этом пожалела, когда было уже поздно. Мне почему-то казалось, что он вечный и с ним ничего не может случиться. Ведь он знал, как себя сохранить в самые трудные времена, не теряя при этом уважения к себе. "Когда другие меняли взгляды, я менял жанры", - лукаво усмехаясь, объяснял он.
    

Но как ни долго предполагал жить К.И., в конце концов, наступил тот грустный - а точнее, трагический, потому что смерть К.И. была внезапной и необъяснимой, - день, когда я, стоя в скорбной толпе провожающих, смотрела на его желтую щеку на фоне каких-то неуместных красных полотнищ. Странно, но ничего кроме желтой щеки на фоне красных полотнищ не запомнилось мне из этого похоронного дня.
    

Вместо него я бережно храню в своей памяти другой день и другую картину, представленную мне незадолго до смерти К.И. Картину, столь полную красочных деталей, будто все это случилось вчера.
    

В нашем крохотном "Москвиче" мы привезли в Переделкино Бена Сарнова с женой Славой и одного харьковского литератора, которого они хотели познакомить с Виктором Шкловским, жившим тогда в Доме творчества. Кроме нас пятерых, мы втиснули в машину нашего девятилетнего сына Володю и восьмилетнего сына Сарновых Феликса.
    

Мы подъехали к воротам Дома творчества и начали выгружаться из "Москвича". Первыми выскочили мальчики и тут же затеяли щенячью возню прямо на глазах многочисленных советских писателей, прогуливающихся после обеда. Вслед за мальчиками из машины выбрались Сарновы, потом мы с Сашей, и последним - слегка оглушенный харьковский гость, который всю дорогу сидел на заднем сиденье, зажатый между мной и Славой, сдерживая воинственный натиск двух мальчишек, примостившихся у него на коленях. При виде такой длинной процессии, выползающей из недр такой маленькой машины, писатели, благодушные после сытного приема пищи, пришли в восторг. Каждого нового пассажира, выбирающегося наружу, они встречали аплодисментами и криками: "Много вас там еще осталось?"
    

В самый разгар всеобщего веселья наш Володя умудрился разбить сарновскому Феликсу голову подобранным на обочине дороги камнем, и к общему хору добавился отчаянный рев пострадавшего в сопровождении сердитых воплей его матери, пытавшейся поймать Володю и дать ему затрещину. Володя ловко уворачивался, с громким смехом лавируя в писательской толпе. Писатели восприняли эту мизансцену как продолжение спектакля и стали скандировать, указывая на меня: "Мать Каина! Мать Каина!" С какой стати они решили считать Феликса Авелем - ума не приложу.
    

На шум из ворот выбежала очень маленькая, очень худенькая, очень старая женщина в малиновых штанишках до колен, и все замолчали и уставились на нее - в те времена даже к строгим женским брюкам еще не привыкли, а уж о малиновых штанишках до колен и говорить не приходилось. В руке она держала нечто, похожее на сушеную голову облысевшей обезьяны.
    

Она простерла руку с обезьяньей головой в сторону Славы. Даже Феликс перестал рыдать, так что слова ее прозвучали очень громко в наступившей тишине:
    

- Слава, милая, вы не знаете, как открыть кокосовый орех?
    

- Господи, Лиля Юрьевна, мне бы ваши заботы, - ответил за Славу Бен, носовым платком утирая кровь с разбитого лба Феликса.
    

- Неужели это Лиля Брик? - спросил харьковский гость задрожавшим от благоговения голосом.
    

Но ответа не дождался, потому что начался следующий акт послеобеденного спектакля. Лиля Брик вдруг пронзительно взвизгнула, сунула орех Славе и припустила бегом куда-то вверх по улице. Все присутствующие повернули головы - посмотреть, куда это она помчалась. Навстречу ей, широко раскинув руки, шагал Корней Чуковский, высокий, лихой и моложавый - в распахнутом светлом плаще с развевающимся на ветру шарфом.
    

Лиля с разбегу вскочила на него и, уцепившись одной рукой за его плечо, начала кулачком другой колотить его по лицу.     

- Негодяй! Старый негодяй! Шутник проклятый! - вопила она, в такт ударам дрыгая маленькими ножками в малиновых штанишках.
    

К.И. взял ее за локотки и бережно опустил на землю. Глаза его сияли знакомым мне игровым огнем. Голос его был сама невинность:
    

- Этот человек еще спрашивает? Он не знает, чем он провинился!
    

- Понятия не имею, - развел руками К.И.
    

- Хватит притворяться! - возмутилась Лиля Юрьевна. - Ведь вы дали мне вчера пачку горчичников?
    

- Дал, конечно, дал. Вы же жаловались на кашель.
   

  - И не заметили, что это не горчичники, а мухоморы?
    

Заметить разницу невооруженным глазом было бы трудно. Мало кто помнит, как выглядел мухомор того времени - не дурманный гриб, так упоительно описанный Виктором Пелевиным, а патентованная ловушка для мух, представлявшая собой серовато-коричневый прямоугольник, на оборотной стороне которого невзрачными черными буквами было напечатано слово "МУХОМОР". И только этим трудно читаемым названием мухомор на вид отличался от горчичника, такого же прямоугольного и серовато-коричневого, только на спинке у него красовалось столь же неразборчиво отпечатанное прозвище "ГОРЧИЧНИК". На рабочей стороне горчичника была нанесена пленка из сухой горчицы, тогда как рабочая сторона мухомора была покрыта тонким слоем уморительного яда для мух, внешне неотличимого от горчицы.
    

Оба они благополучно соседствуют среди неотступных видений моего детства - вот я лежу, обклеенная горчичниками, и сладостная теплота прогоняет из моего горла надсадный кашель, а на столе рядом со стаканом теплого молока замочен в блюдечке серый прямоугольник мухомора, густо усыпанный трупами доверчивых мух. К.И., видимо, тоже представил себе нечто подобное.
    

- А вы даже не удосужились проверить, что я вам дал? - взликовал он.
    

- Зачем мне было проверять? Я думала - вы порядочный человек. Я легла в постель и обклеила себе грудь и спину. Лежу и удивляюсь, почему не печет... Так и лежала, пока Витя не посмотрел. И как заорет: "Да это же мухоморы!"
    

- "Да это же мухоморы!" - повторил за Лилей Юрьевной совершенно счастливый К.И. - его игра удалась!
    

Только человек, так понимающий и любящий игру, мог сочинить те дивные сказки, на которых выросли мы и наши дети, и, даст Б-г , еще многие-многие поколения детей, детей детей и детей детей детей. Потому что это сказки настоящего Сказочника.
    

И даже пострадавший в бою Феликс Сарнов ощутил на себе магическое влияние сказки - по дороге домой он обвел всех серьезным взглядом своих карих с поволокой глаз, чувственная прелесть которых особо подчеркивалась белизной охватывающей лоб окровавленной повязки, и объявил:     

- Это был самый счастливый день в моей жизни!

Нина Воронель

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

ЛИТЕРАТУРНЫЕ ВЕЧЕРА

В первой же почте новорожденного - говорящего журнала "Литературные вечера" - были просьбы встретиться с Корнеем Ивановичем Чуковским.

И вот я в Переделкине, на втором этаже деревянной дачи, в просторном, светлом кабинете.

Очень высокий, улыбчивый, весьма подвижный для своих восьмидесяти лет, Корней Иванович без тени покровительства выслушивает мой рассказ о предполагаемой программе и, когда я включаю микрофон, говорит:

- Я уже работаю в литературе шестьдесят четыре года. И, конечно, бывал во многих литературных кружках. Тогда мне часто хотелось бы, чтобы в нем было не десять - двенадцать человек, а немножко больше. Вот бывал литературный такой кружок у Ильи Ефимовича Репина, случалось собираться для чтения стихов у Маяковского, и всегда жалеешь, почему же стены эти не раздвинуты, почему это только некоторым людям выпадает счастье присутствовать на таких блистательных встречах, часто западающих навсегда в душу, получать такие редкостные впечатления. И вот оказывается, что радио и здесь пришло на выручку, теперь маленький литературный вечерок может стать колоссальным, мы даже не можем себе представить того здания, где вместились бы все эти миллионы людей, пришедших на наш литературный вечер.

И я, как старейший, восьмидесятилетний литератор, конечно, от всей души приветствую это и, так сказать, благословляю.

И я охотно буду приходить на ваш вечерок, - заключает Чуковский, - если позволите, могу почитать отрывок из своей новой работы о переводах Шевченко, можно из книги о Чехове. Потом и до "Чукоккалы" доберемся.

Я несказанно обрадован щедростью и отзывчивостью Корнея Ивановича.

Потом я часто буду приходить в этот кабинет, часами слушать рассказы Корнея Ивановича, записывать их.

Происходит это всегда одинаково. Почему-то полагая, что перед микрофоном дар рассказчика оставит его, Корней Иванович тщательнейшим образом готовится к каждому выступлению. Мелким, бисерным, очень четким почерком набросан конспект, в нужных книгах, рукописях сделаны закладки.

Все это собрано на маленьком столике у широкого дивана, горит уютная лампочка-грибок под красным абажуром. Я сижу напротив на кончике глубокого кресла (иначе пришлось бы развалиться в нем, что неприлично, да и неудобно).

На столик водружен микрофон.

Если мы собираемся работать после прогулки, то Корней Иванович снимает свои ботинки со скрипом, чтобы не "вмешивались" в беседу (они в этом замечены), и надевает огромные клетчатые тапочки.

- Подождите, мой дорогой, - останавливает Корней Иванович, услышав, что я прошу звукооператора приготовиться к записи, - что-то неважно голос звучит. Попросим у Кларочки чаю, да и вы заодно выпьете.

- Гм... гм... - откашливается Чуковский, - тра-ля-ля-ля... А? Дребезжит, скрипит старичок.

- Побойтесь бога, Корней Иванович, у вас же чистейший да еще веселый голос.

- Не льстите, сударь, я вас и так обедом накормлю.

Корней Иванович берет маленький, похожий на курительную трубку ингалятор и делает несколько глубоких вдохов.

- А вот теперь я вам сначала почитаю, потом уж решим - хорошо ли?

Я начинаю возражать против репетиции, мы шутливо препираемся, но Корней Иванович все же прочитывает вслух какой-нибудь отрывок из повой работы, как бы настраиваясь на нужный тон.

И еще одно драгоценное качество, присущее далеко не всем, Чуковский внимателен к предложениям, замечаниям редактора, а я ведь обязан выступать и в этом качестве. Выслушав без тени снисхождения, Корней Иванович может согласиться либо возразить, но обсуждает сказанное "на равных", уважая мнение собеседника. Случается, сам настаивает на переделках уже готового, включенного в передачу материала. Так было, например, с его беседой о творчестве Уолта Уитмена.

- Мотор! - фальцетом командует Чуковский, перехватив мои прерогативы.

Но тут уж и я делаю "выпад" - начинаю совсем не так, как уславливались, обращаясь с другим, не оговоренным ранее вопросом, Корней Иванович отодвигает конспект, лукаво улыбается, но отвечает. Потом, прищурив слегка левый глаз, не прибегая к помощи очков, читает главы из новой рукописи.

Воспоминания о Маяковском, Горьком, Блоке, отрывки из книги о Чехове, рассказы о том, как Корней Иванович был на восставшем броненосце "Потемкин", страницы новых публикаций в книге "От двух до пяти", смешная и трогательная история создания "Мухи-Цокотухи" - вот темы выступлений Чуковского на "Литературных вечерах". На одном из них зашел разговор о "Чукоккале".

Корней Иванович подошел к стоящему у двери на террасу широкому шкафу с выдвижными ящиками и достал огромную сшитую тетрадь. В ней были автографы знаменитейших писателей, рисунки, шаржи...

- Это мой, не скажу - альбом, люблю говорить - рукописный альманах, который я завел пятьдесят лет тому назад, - не без гордости пояснил Чуковский. - Правда, я никогда не думал, что эта тетрадка (сначала это была тетрадка, потом я к ней пришил другую, теперь здесь около семисот страниц), что она приобретет, можно сказать, историческое значение...

Как и все, кому посчастливилось видеть "Чукоккалу", я с увлечением переворачивал ее страницы и как бы видел друзей хозяина альманаха, оставивших в нем чаще всего веселые, колкие строки в стихах и прозе. А подписи под ними могли привести в трепет (и приводили) самых искушенных библиофилов.

Первое знакомство с "Чукоккалой" и репортаж о ней в "Литературных вечерах" подвигли меня на один нескромный поступок - я решил завести подобный альбом. Взял толстую книжку и озаглавил ее так: "Юргалия" (внучка "Чукоккалы").

В очередной приезд нерешительно протягиваю ее Корнею Ивановичу.

- Вот это правильно. У вас же бесконечные встречи с интереснейшими людьми, - одобрил Чуковский мою затею и тут же написал:

"Я очень рад, что у моей "Чукоккалы" появилась такая милая внучка. Желаю ей долголетия и счастья, и пусть новые Горькие, Маяковские, Блоки украсят ее так же щедро, как старые украшали ее древнюю бабку".

А "бабка" привела слушателей в полный восторг.

"Дорогая редакция "Литературных вечеров", сегодня десятки представителей цеховых коллективов московской фабрики "Парижская коммуна" обращались в редакцию фабричного радио с одним вопросом - не записана ли на магнитофон ваша вчерашняя передача "Чукоккалы"? В цехах гиганта обувной промышленности страны очень хотели бы послушать прелестную "Чукоккалу" по нашей радиосети... Просим вас повторить передачу. Сердечный привет замечательному, чудесному человеку Корнею Ивановичу Чуковскому, доброго ему здоровья в цепочке новых и новых годов!..

Редактор местного радио Иван Сабанов"

Беседы в радиоаудитории пришлись Чуковскому по душе, и нередко он сам был их инициатором.

Понятно, что я с радостью откликался на приглашение.

Так, в конце марта 1967 года Корней Иванович пригласил меня к себе, высказав желание побеседовать со слушателями о Чехове, - об этом его просили в письмах.

И тут мне очень захотелось сделать Чуковскому своеобразный подарок, который следовало подготовить именно в процессе передачи.

Разговор наш начался несколько загадочно.

- Вероятно, не все вы знаете, - обратился я к слушателям, - что тридцать первого марта... тридцать первого, правда ведь? (Это уже к Чуковскому.)

- Мне стыдно сказать, что первого апреля, - ответил, смеясь, Корней Иванович. - Я родился девятнадцатого марта, разно вычисляют ученые, у одних выходит, что по новому стилю это тридцать первого марта, а у других, наиболее злонамеренных, выходит по их исчислениям первое апреля.

- Я не принадлежу к числу злонамеренных людей, значит, будем считать тридцать первое марта?

- Пожалуйста, так гораздо лучше.

- Мне хотелось бы от имени наших слушателей, и молодых, и пожилых, потому что на ваших книжках выросли все мы, Корней Иванович, принести самые сердечные поздравления с вашим восьмидесятипятилетием.

- Очень благодарен вам, очень растроган. Думаю, что поздравлять-то с восьмидесятипятилетием - это, собственно, ведь дело такое двусмысленное, но, конечно, я счастлив был всегда выступать перед вашим микрофоном, особенно у вас, на ваших прелестных воскресеньях, всегда я себя чувствовал так уютно и хорошо в общении с теми, кто любит литературу. У нас уже образовался такой маленький кружок из нескольких миллионов людей, которые постоянно слушают ваши передачи. Я вам очень благодарен, но знаете что - возьмемся за дело. Бросим мы празднословие и вообще всякие празднования.

Я тороплюсь сказать, что, конечно, я многостаночник, то есть всегда работал над несколькими книгами. У меня есть такая особенность - чуть моя книжка появится в свет, я начинаю ее остро ненавидеть и хочу писать ее заново. Поэтому, когда она должна выйти для нового издания, я все это старое перекореживаю, переделываю, так что, например, девятнадцатое издание моей книжки "От двух до пяти" совершенно не похоже даже на пятое или на шестое издание. Я работаю сейчас над очень многими вещами. А теперь к делу. Так мы решили говорить о Чехове...

И Корней Иванович прочитал главу из своей книги.

После того как глава из книги была прочитана, я решил обратиться к Чуковскому с еще одной просьбой:

- Мне известно стороной, что кроме стихов для детей вы писали и другие, - одним словом, не детские. Вы бы не согласились хотя бы одно из них прочесть? - Я не очень люблю свои взрослые стихи и никогда не отдаю их в печать. - Корней Иванович замолчал, а я ждал, не выключая микрофона. - Конечно, случается всякому из нас просто что-то занести в записную книжку, - внял моей немой просьбе продолжать Чуковский. - Поэтому я и прошу вас не смотреть на это слишком требовательно. Это просто листочек из моего дневника, случайно написанный стихами.

Никогда я не знал, что так радостно быть стариком.
Что ни день - мои мысли добрей и светлей.
Возле милого Пушкина, здесь, на осеннем Тверском,
Я с прощальною жадностью долго смотрю на детей,
И, усталого, старого, тешит меня
Бесконечная их беготня и возня.
Да к чему бы и жить нам на этой планете,
В круговороте кровавых столетий,
Когда б не они, не вот эти
Глазастые, звонкие дети,
Которые здесь, на моем
Грустном, осеннем Тверском,
Бездумно летят от веселья к веселью,
Кружась разноцветной своей каруселью,
В беспамятстве счастья, навстречу векам,
Каких никогда не видать старикам!..

Когда эта магнитофонная запись была включена в программу и слушатели узнали точную дату рождения любимого писателя, письма, телеграммы, бандероли посыпались, как из рога изобилия.

Едем к Чуковскому. Как обычно, подключается наша установка, и, когда все готово, прошу операторов включить микрофон, прежде чем я поднимусь в кабинет. У меня в руках две сумки, набитых всевозможными посланиями, трогательными подарками, под мышкой огромный рулон миллиметровки, еще что-то, - в общем только в зубах ничего нет.

- О-о-о! - искренне изумляется Корней Иванович. - Что это?

- Поздравления. Выполняю поручения радиослушателей.

- Это невероятно!

Чуковский вываливает на диван содержимое одной из сумок и, не переставая весело изумляться, достает из конвертов письма, детские рисунки...

Немного подождав, разворачиваю свиток и, как герольд, оглашаю начало гигантского акростиха:

Как соколы, мчатся года и года,
Одно за другим все бежит, как вода.
Рожденное все отойдет навсегда,
Но вам только смены не будет вовек -
Еще не родился такой человек!..

- Уморили! - хохочет Чуковский. - Такого длинного свитка я еще никогда не видел. И стихотворения подобного, двухметрового, никогда не получал. Кто же этот благороднейший труженик?

- Учитель Фигуров из рабочего поселка Леншево в Татарии.

- Товарищу Фигурову я бесконечно благодарен. Дайте-ка сюда послание... Что же это получается в итоге?..

Передвигая свиток уже вдвоем, мы читаем по первым буквам каждой строки: "Корнею Ивановичу Чуковскому ко дню исполнения его семнадцатого пятилетия шлют привет его читатели".

- Вот это я понимаю, вот это подарок! - не перестает удивляться Чуковский.

Потом мы читаем письмо с Колымы, от геолога Николая Гранчикова: "Примите мой скромный подарок. Велика наша Россия и прекрасна. Тысячи километров отделяют Переделкино от поселка Семчан. Вот мне и захотелось послать вам частичку нашего сурового, но удивительного края.

Как хорошо, что Вы есть!.."

К письму приложены мастерски снятые зимние пейзажи.

Многие немолодые почитатели благодарят за стихотворение, а одна из корреспонденток, персональная пенсионерка Мария Николаевна Кульман, просит писателя выпустить "сборник стихов для стареньких".

- Что же это, выходит, мне в восемьдесят пять лет надо начинать новый стихотворный жанр? - вопрошает Чуковский. - Но как-то неловко считаться стариком, я еще подожду...

Перебирая детские письма и рисунки, Корней Иванович показывает мне картинку: в тележку запряжен бородатый козел со странными рогами.

- Непонятно? А к этому рисунку приложено поразительное письмо: "У меня есть зайка из резины и козел. Я козлу обрезал рога, и теперь он осел за длинные уши. Он мне возит тележку".

Продолжая и тут оставаться исследователем, Корней Иванович замечает:

- Очень хорошо, но, к сожалению, многие дети пишут так, как им взрослые говорят. От этого и веселого маловато.

Конечно, помимо нашей почты Чуковский получил великое множество поздравлений. Ими были завалены столы и стулья.

Теперь уже я роюсь в этих кипах. Писатели, академики, композиторы, коллективы заводов и фабрик, моряки... Много стихотворных приветствий.

Есть такие строки:

Ведь он один на свете знает средство,
Как стать ребенком, не впадая в детство.

- Какая прелесть! - вдруг восклицает Чуковский, отрываясь от пачки писем. - Послушайте.

"Пишет Вам незнакомая старуха 79 лет, которая была Вашей поклонницей с 1907 года, тогда еще в Петербурге. Увидела Вас я в литературном обществе и пленилась Вами просто как молодым человеком. Вы мне казались красавцем. Никогда Вы даже не взглянули в мою сторону, хотя я старалась занять место недалеко от Вас.

Только когда несколько лет назад уже здесь, в Москве, увидела Вас по телевизору, очень удивилась, что Вы далеко не красавец..."

Корней Иванович читает с нескрываемым удовольствием и удивительным лукавством.

- Это дивное поздравительное письмо, - дивное по своей оригинальности.

- Надеюсь, оно вас не обескуражило? - все же спросил я.

- Напротив, я только думаю: боже мой, почему шестьдесят лет назад я не взглянул в ту сторону? Восемьдесят пять лет, конечно, это возраст серьезный, но меня всегда удивляло, почему его считают таким неинтересным и скучным. В самом деле, представьте себе, что Пушкин изображал бы Онегина восьмидесятипятилетним героем, а Татьяне дал бы лет семьдесят девять или даже семьдесят пять. Никто даже не стал бы читать этот роман. Ромео и Джульетта, Отелло и Дездемона, герои современных трагедий, поэм и романов - все они оказываются гораздо моложе, чем я. Старикам во всех романах отводится место где-то на периферии, они где-то в тени, где-то в отдалении от центрального действия. Я могу вспомнить только единственного своего сверстника - короля Лира, - да и тот был гораздо моложе меня. Итак, да здравствуют старики и старухи, им мой особый привет...

В конце беседы, праздничной, но весьма непринужденной, Чуковский сделал паузу, с лица сошла улыбка. Неожиданно я увидел - волнуется Корней Иванович, микрофон перестал быть технической деталью, стал одушевленным - так смотрел писатель в его сетчатый глаз.

Я тоже молчал. Бывают минуты, когда нельзя вторгаться во внутренний мир собеседника.

- Спасибо, всем спасибо, - заговорил Чуковский. - Конечно, я очень горжусь теми драгоценными приветами, которые прислали мне именитые люди, прославленные нашим народом, - академики, поэты, композиторы, писатели, - здесь для меня радость и высокая честь. Но больше всего доставили мне счастье приветствия от незнакомых людей, которых я никогда не видал и едва ли увижу, от читателей, которые обласкали меня своей щедрой, великодушной и, право же, незаслуженной мною любовью. Если бы я сделал в литературе в десять раз больше, я и тогда не имел бы ни малейшего права притязать на такую порывистую, хлынувшую из самого сердца, нежную, пылкую и главное - совершенно бескорыстную любовь.

Того, что случилось сейчас, я никогда, никак, ни в какой мере, не предполагал. Я счастлив действительно тем, что люди нисколько не официальные, люди труда, с такой сердечностью отнеслись ко мне, хотя это не было какое-то официальное мое торжество. Я почувствовал такую связь с народом, которая действительно выпадает на долю немногих.

За своими писаниями я признаю единственное доброе качество - искренность. Я часто писал неумело, но лживо никогда не писал. И вот я думаю, что читатель именно этого требует от своих литераторов: правды. Он простит литератору любые грехи, как прощает их мне, если писатель не плутует.

Одно из выступлений Корней Иванович посвятил тому, чтобы ответить с помощью "Литературных вечеров" своим многочисленным корреспондентам - самодеятельным писателям и поэтам.

- С давнего времени меня чуть не ежедневно посещают молодые поэты и обрушивают на меня, беззащитного, тысячи рифмованных строк. Такие же тысячи строк доставляет мне почта. Когда я был моложе, я считал своим долгом часами выслушивать каждого и писать подробнейшие письма по поводу присылаемых мне сонетов, поэм и элегий. Но теперь, на девятом десятке, этот труд мне уже не под силу. Теперь я могу поделиться лишь общим своим впечатлением об этом океане стихов, созданных безвестными авторами в различных республиках, областях и краях СССР.

Это, так сказать, массовый продукт всесоюзной самодеятельности, носящий на себе печать современной эстетики.

Конечно, встречаются и бездарные, и графоманские рукописи, но в огромном своем большинстве вся эта "безымянная Русь" представляется мне неистощимо талантливой. Когда перебираешь мириады самодельных стихов, убеждаешься, что поэтическое восприятие мира перестало быть редкостью и сделалось доступным великому множеству - преимущественно юных сердец.

Молодость уже сама по себе есть талант. Поэтому даже слабые строки, написанные неумелыми пальцами, часто казались мне не совсем безнадежными. И как разнообразны стихи этих неведомых нам самородков!

Но в последнее время определилась еще одна поросль юных поэтов, которая, к моему огорчению, с каждым годом разрастается все шире. Этих поэтов я назвал бы небрежниками. Их произведения принципиально неряшливы. Бесполезно требовать от этих нерях упорной чеканки металла, из которого куются стихи, ибо в созданных ими стихах нет ничего металлического... Прочная фактура стиха, его строгая четкость и внятность считаются у них тяжким грехом... Они свирепо расправляются с грамматикой. У них считается особенным шиком прикрывать пустоту содержания нарочито косноязычными воплями...

Некоторые из подобных визгливых стихов даже проникли в печать.

Такова ныне литературная мода - нарочитое косноязычие, небрежничание, - и, распечатывая полученные с почты стихи, я с некоторого времени привык ожидать, что из этого бумажного вороха вырвутся сумбурные вопли.

Но вот в прошлом или позапрошлом году я получил от сельского жителя Семена Николаевича Воскресенского объемистый пакет со стихами, написанными корявым, неразборчивым почерком, и, помню, с большой неохотой принялся их читать. К счастью, корявым оказался лишь почерк, а стихи в большинстве были очень добротные, чеканные, четкие, нисколько не похожие на те, какие я с таким горестным чувством читал во многих новоявленных рукописях.

Они не громыхали, не пыжились, не щеголяли фальшивым неистовством. Это были простые стихи хорошего простого человека, одаренного ясным и простосердечным талантом...

Конечно, я далек от намерения посрамлять стихами этого даровитого мастера достижения других современных поэтов. В нынешней поэзии мне дороги самые разнообразные стихи, в том числе и те, что противоречат поэтике Воскресенского. Я вполне сознаю, что эта поэтика в стороне от столбовой дороги нынешних литературных исканий, но это не мешает мне всей душой сочувствовать его искренней, благородной и светлой поэзии. Он - мы уже знаем - немолодой человек, участник гражданской войны. Пишет стихи с давних пор. Иные из них напечатаны в малотиражных периферийных изданиях. Мне думается, что пора им собраться всем вместе, под одной обложкою, и выйти наконец на простор, в широкий читательский круг, где они - это для меня несомненно - встретят много задушевных друзей.

У него много стихов, посвященных природе, главным образом, природе родного села. Он любит ее - любит умиленно и пламенно. Отсюда очеловечение природы, приписывание ей наших человеческих печалей и радостей:

И плачет снег, сползая с крыши,
Что умирает молодым.

А вот какие любовные стансы посвятил Воскресенский старой деревенской березе:

Мне было пять, а ей - не знаю...
Я от дождя прижался к ней
И облаков увидел стаю
В широком неводе ветвей.
Потом я рос, мечтал, менялся,
Но ей, могучей и прямой,
Таким же маленьким казался,
Как той далекою весной.
Да, много прожито немало...
Но, чувство странное храня,
Я не хочу, чтобы упала
Она на землю до меня.
И хоть неловко в том признаться,
Но так случается порой:
Люблю к стволу ее прижаться,
Как к телу матери родной.

Здесь такая пылкость, такая интенсивность любви, какой не подделаешь никакими красивыми фразами.

Мне кажется очень странным, что такой большой поэт мог быть до сих пор не замечен нашей критикой, как-то не войти в нашу культурную жизнь. И я буду счастлив, если действительно найдутся сердца, которые почувствуют в нем родное, в Семене Николаевиче Воскресенском.

...Слушатели откликнулись тут же: "Где почитать?", "Пришлите стихи", "Повторите" - и уж все: "Огромное спасибо Корнею Ивановичу!"

Сам Семен Николаевич, человек пожилой, находившийся в ту пору в больнице, прислал взволнованное письмо, полное благодарности Чуковскому и, конечно, "Литературным вечерам". Старый учитель сообщал, что и он получает множество писем "со всех концов страны и даже из Польши...".

Так с помощью Чуковского и радио стал известен поэт. В этих случаях Корней Иванович не жалел сил: он сам отредактировал стихи Воскресенского, написал к ним предисловие, а мы передали все это издательству "Советская Россия".

В 1969 году я задумал сделать "говорящую книгу": "Чуковский рассказывает".

Предполагалось, что Корней Иванович будет свободно, "без бумажки", вспоминать о своей жизни - детстве, юности, начале литературной деятельности, - а потом, включая уже имевшиеся записи с отрывками из его произведений, начиная с "Серебряного герба", выстроим такую документальную радиоповесть.

В то время я жил рядом с Корнеем Ивановичем - в Доме творчества - и во время ежедневных прогулок, когда мы оставались вдвоем (это случалось редко), обсуждали, как лучше все сделать, что в "книгу" должно войти.

- Обязательно ваши встречи, - как-то сказал я.

- Что это все говорят: "Встречи, встречи"! - неожиданно рассердился Чуковский. - Я не встречался, я жил! Понимаете? Мне, понятно, повезло - удивительный круг знакомств, - но ведь и я тоже был, вероятно, чем-то интересен этим людям. Скажем, приезжал к Репину его молодой поклонник, рассказывал петербургские новости о новинках литературы, писал, наконец, сам какие-то, пусть скромные, статейки. И с Маяковским у нас тоже было знакомство, а не "встречи"!..

Постепенно мы определили главную нить будущей "говорящей книги", и Корней Иванович пообещал поработать над ее конспектом. И вдруг...

Некрологи в газетах, журналах, взволнованные слова о выдающемся писателе, добром и мудром человеке, о любви к Чуковскому многих поколений советских людей...

А я вспоминаю о том, как тысячами сердечных писем откликались слушатели на каждое выступление Корнея Ивановича, как требовали пригласить его вновь, если долго не звучал в эфире чистый, высокий, молодой голос Чуковского.

"Литературные вечера" посвятили памяти писателя специальную передачу, по счету она была сто шестнадцатой, но впервые пришлось говорить о Корнее Ивановиче "был"...

Как-то я попросил слушателей, которые встречались с Чуковским, переписывались с ним, поделиться воспоминаниями.

Вот что рассказал в своих воспоминаниях бывший журналист, персональный пенсионер Иван Иванович Сафаревич:

"Заснеженный, пустынный Невский проспект 1921 года. Трехэтажное здание на углу Мойки и Невского.

Поднимаемся по темной лестнице на второй этаж.

Входим в зал.

Посреди стоят два стола буквой "Т". Палочка - длинный стол, перекладина - короткий. За маленьким столом сидит человек с лицом, которое, раз увидев, невозможно забыть. Это - Корней Иванович Чуковский. Нельзя забыть его голоса, единственного в своем роде, медлительного и певучего.

В зале человек сорок - пятьдесят. Тут всегда можно видеть шевелюру Николая Тихонова, тогда еще начинающего поэта, солидного Федина, худощавого Слонимского, тихого, застенчивого Зощенко.

Чуковский ведет семинар по Некрасову. Читает лекции: "Жена поэта", "Поэт и палач", "Некрасов и деньги". Читает с большой эрудицией, вдохновенно, свежо и очень остроумно, так, что иная фраза вызывает взрывы веселого смеха. Чуковский рисует Некрасова человеком со всеми слабостями и ошибками, но делает это так тепло, что поэт становится нам ближе, человечней и любимей. После семинара Чуковский разбирает стихи молодых поэтов. Разбирает так издевательски остроумно, что кругом буквально стон стоит от хохота.

Я дал Чуковскому свои ранние стихотворения. Спросил его:

- Ну как? Ничего?

Он ответил коварно:

- Хорошие стихи...

А потом разобрал. И как разобрал! Все смеются, а я не знаю, провалиться мне сквозь землю или смеяться со всеми вместе. Но он великодушен, не выдает автора. Я хочу возненавидеть Чуковского за его коварство, но чувствую, что это невозможно, потому что я люблю этого человека за его жизнерадостность и неиссякаемое остроумие..."

Ленинградка С. А. Ривкина приводит никому не известный факт.

В двадцатых годах наша корреспондентка ведала расчетами с авторами в одном петроградском издательстве, где сотрудничал и К. И. Чуковский.

"...Глубоко запомнился мне случай с Юрием Николаевичем Тыняновым, который в то время издавался у нас. Тынянов был очень болен, и однажды пришла его жена с заявлением о выдаче аванса.

Оказалось, что весь его аванс был исчерпан, и я не знала, как ей сказать об этом. Ведь Тынянов нуждался в деньгах.

Как раз в тот момент был у нас Чуковский, и я поделилась с ним.

Корней Иванович тут же попросил меня выписать деньги из его аванса, ничего жене Юрия Николаевича не говоря. И просил меня вообще никому ничего не говорить. Я знала, что и сам Корней Иванович с его большой семьей не был тогда особо обеспечен.

Словом, храню память о нем не только как о близком всем нам писателе, но и как о прекрасном товарище и человеке".

* * *

...На снимке, что и сейчас висит у меня в кабинете, лаконичная, но очень точно характеризующая дух писателя надпись: "Дорогой Юрий Гальперин, зачем я не Юрий Гагарин!"

1971

Юрий Гальперин

 

ИС: Перебирая старые блокноты..., изд-во "ГЕЛИКОН", Амстердам 1986
OCR - Давид Титиевский

МАСТЕРОВОЙ РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

И утро, и полдень, и вечер мои - позади,
Все ближе ночной надвигается мрак надо мною;
Напрасно просить: подожди!
A.M. Жемчужников


1

Корнея Ивановича Чуковского я впервые увидел пятилетним ребенком. Мы с сестрой с нетерпением ожидали окончания "служебных" разговоров в папином кабинете, куда мы входили с особенным благоговением, ведь там находились несметные книжные сокровища. Помимо преподавательско-лекторской работы, отец служил в Госиздате и в издательстве "Работник Просвещения". Уже тогда К.И. во всех издательствах был желанным автором. С ним считались даже самые тенденциозные оппоненты. К.И. всегда помнил о людях, с которыми связывала его судьба. Обремененный большой семьей, он на протяжении всего десятилетия отправлял посылки моему отцу в лагерь. Это высший критерий человеколюбия и самой высокой гуманности. Недаром писатель так высоко ценил добропорядочность и мужество Короленко, Чехова, Пастернака, Ахматовой, Тынянова, Солженицына. Внимание и чуткость его были удивительные. Людей принимал охотно, хотя время, как никто, умел ценить. Ежедневно почтальон приносил К.И. огромное количество писем, бандеролей, различных посылок с книгами. Его корреспондентами была вся Россия и весь мир. Он отвечал на каждое письмо. Основная просьба российских корреспондентов: детей, учителей, директоров школ, воспитателей детских садов, родителей, бабушек, библиотекарей - "прислать сказки и непременно с автографом дедушки Корнея..."

Всю жизнь К.И. преданно относился к детям. Он щедро дарил им свой могучий талант. Перед выходом в свет новой детской книжки в издательство передавался список "очередников" на обещанные экземпляры.

Память у К.И. - феноменальная. На радио он приезжал без шпаргалок, от репетиций всегда отказывался. Речь его лилась мелодично, словно музыка, каждое слово переливалось разными красками, голос, манера говорить будто обволакивали, притягивали, как магнит. То, что говорил, мог вспомнить через годы. Раскрывалась тетрадь "для памяти", мелким, бисерным почерком отработанные мысли заносились на бумагу. Все, что им написано, вначале писалось от руки. Диктовал редко. Перепечатанная рукопись тщательно правилась. Корректуры первая и вторая "разукрашивались" вставками, а чаще всего дополнительными страницами. В работе К.И. напоминал хирурга. На огромном письменном столе царил образцовый порядок. Часы работы и отдыха считались незыблемыми. Горе тому, кто осмеливался их нарушить. Засыпал мучительно. С юных лет страдал бессонницей, которую ничем не мог побороть.

К.И. вставал в 6 часов утра и тотчас же садился за рабочий стол. В 10 принимал душ. После завтрака ложился отдыхать, затем работал до обеда. Спать ложился в 8 часов. Перед сном гулял. Засыпая, иногда просыпался через несколько минут и тогда всю ночь бодрствовал. Заснуть удавалось, если кто-то ему читал.

В кино и театрах бывал редко. Телевизор почти не включал. Жалел время. Музыку не понимал.

2

К.И. показал мне письмо от бывшего уголовника. Сказал, что ему тяжело об этом писать. Привожу полностью:

"Дорогой гражданин Корней Иванович Чуковский, пишет вам Пронька Рылеев, в прошлом вор в законе. Родителей своих никогда не видел. Из детского дома убежал на войну. Там в любом количестве требовалось дармовое человеческое мясо. Оттуда вернулся с пустым рукавом вместо правой руки. На работу никто не брал. В каждом городе брали подписку о выезде в 24 часа. Кому нужен бездомный инвалид? Так я попал в мир, вычеркнутый из человеческого общежития...

В лагере сижу третий год, до освобождения осталось три года. Выучился писать левой рукой. В лагерной больнице мне попалась книжка ваших сказок "Чудо-Дерево". И вы знаете, Корней Иванович, впервые в жизни я по-настоящему плакал. Многие сказки выучил на память. Теперь я тоже стал писать сказки о людях нашей профессии. Среди настоящих воров есть очень хорошие люди. Когда выйду на волю, вы согласитесь оказать мне помощь стать сказочником? Полученные деньги мы честно разделим на две равные части. Согласен на наших книжках ставить две фамилии - мою и вашу, чтобы ни у кого не было обиды.

17 мая 1955 года г.Караганда С уважением, Пронька Рылеев"

Какое доброе и взволнованное письмо написал К.И. наивному мечтателю - Проньке Рылееву. Между ними завязалась дружеская переписка. И вот однажды, начальство лагеря сообщило писателю, что "...гражданин П. Рылеев окончательно исправился и за примерное поведение представлен к досрочному освобождению".

Когда Рылеев появился в Переделкино, К.И. сделал все, чтобы облегчить его дальнейшую жизнь. Но отверженный человек не сумел найти себе место под солнцем "социалистического рая". 28 августа 1958 года кавалер трех боевых орденов и четырех медалей, инвалид Второй мировой войны, гвардии старший сержант Пров Федосеевич Рылеев вечером бросился под поезд в метро на станции "Маяковская". В его орденской книжке был записан домашний адрес и номер телефона Чуковского.

3

1942 год.

Московский Дом литераторов. Штатских писателей почти не видно. Даже поэты надели военные шинели. Сюда приходили согреться, узнать новости, встретить друзей. И каждый божий день, рядом с кипящими сводками Совинформбюро вывешивался траурный листок о героической смерти Писателя, Журналиста, Поэта...

К.И. с женой Марией Борисовной были эвакуированы в Ташкент. Потом к ним приехала их дочь - Лидия Корнеевна. Там у нее завязалась дружба с Анной Андреевной Ахматовой.

Корней Иванович тяжело пережил смерть дочери Мурочки и сына Бобы, который погиб, защищая Россию. Чуковский не мог долго оставаться вне Москвы.

В этот трудный для него период он с радостью согласился прочитать лекцию на курсах военных корреспондентов. Ему, как и многим, нужна была отдушина. Вот сохранившаяся запись тех далеких лет, помеченная в моем дневнике (7.4.1942). Свои записи я щедро раздавал в копиях литераторам, не ведая о том, что все они будут "щедро" использованы вспоминателями-мемуаристами.

- Нельзя изучать произведения, - говорил К.Ч., - писать о них исследования и критические статьи, не зная до мельчайших подробностей жизнь того или иного писателя. Вы - будущие журналисты-литераторы, рожденные военной порой, должны чувствовать себя в литературной среде XVIII, XIX и XX веков, как дома! Античную литературу также необходимо знать, без нее вам будет трудно. Именно так знал и любил литературу и в первую очередь нашу с вами русскую, Юрий Николаевич Тынянов - поэт, переводчик, романист, литературовед. Недаром он гордился дружбой Михаила Зощенко и Евгения Шварца. Высокая культура объединила этих прекрасных людей. К сожалению, писатель, перед которым я преклоняюсь, тяжко болен и врачи не в состоянии ему помочь. Простите, что я вас немного расстроил.

Позвольте представить вам талантливого поэта и великолепного переводчика Вильгельма Вениаминовича Левика. Переводы моего друга блистательны, потому что они слились воедино с авторским оригиналом. Если бы великий француз Пьер Ронсар писал по-русски, он вряд ли бы написал иначе...

4

Наша юность заканчивалась в неоправданных кровопролитных боях за утверждение коммунистической клики и диктаторства Сталина. Мы уже были усталыми и надломленными людьми. Поэзия величайших поэтов - Ронсара и Гейне, принадлежащая различным эпохам, согрела наши обледенелые души, где почти не было места для сантиментов. Мы все имели законченное среднее образование, но Гейне знали поверхностно, стихи Ронсара слышали впервые.

Как прекрасно читал свои переводы высокий черноволосый человек с пронзительным взглядом горящих глаз! Как передать обыденными словами ощущение неземного чуда, охватившее натруженные сердца солдат, волею судеб оказавшихся в опаленной Москве, где под вой сирен и бесконечный рокот авиационных моторов, звучали стихи о Вечности и Любви.

Потом всей гурьбой мы отправились провожать Чуковского.

В загадочной Галактике замерцали яркие звезды.

На пустынном бульваре шелестела обновленная листва.

К.И. вспомнился Александр Блок. Он говорил о том, как проходил с ним вот по этой улице в последний его приезд в Москву весной 1920 года. О Блоке земном и прекрасном человеке. О Блоке - ученом. О Блоке - драматурге. О Блоке - страдальце. О его педантичности и аккуратности. О кабинете Блока, о его уникальной библиотеке и редкостном архиве. О неподкупной честности художника. О бесстрашии блоковской правды. О его личной жизни, такой беспощадно надломленной.

Писатель говорил о Блоке с такой любовью и с такой внутренней болью, словно хотел вложить в наши души эту свою любовь и свою не проходящую боль. И вложил. На всю жизнь вложил. Блок навсегда стал для меня близким другом. В трудные минуты он помогает многое понять и осмыслить...

К.И. было жаль с нами расставаться. Он привел нас в свою запыленную, пустую квартиру на улице Горького и смущенно сказал: - Извините, что мне нечем вас угостить. Я давно уже не был у себя дома.

В солдатских сумках нашлась какая-то еда. В котелках вскипятили воду. Были хлеб, консервы, кубики плавленного сыра, кусочки пиленного сахара, пропахшие землей, табаком и солдатским потом.

К.И. рассказал о полуголодном детстве, о юности в Одессе, о том, как впервые прикоснулся к поэзии Уитмена, поездке в Англию, о встречах и дружбе с поэтами, художниками, писателями. Всю ночь мы слушали рассказы Чуковского.

5

Почти весь декабрь 1951 года я провел в Ленинграде. На Литейном проспекте около большого книжного магазина имеется калиточка. Откроешь ее, попадешь в чудесный сквер, который с незапамятных времен "оседлали" книжники. Там удалось приобрести мюнхенский журнал "Литературный современник" №2 за 1951 год. Драгоценную покупку спрятал в портфель и, не оглядываясь, побежал к такси. Журнал обернул в газету и открыл его только на другой день в поезде. К счастью, в купе со мной никого не было. С каким удовольствием я прочитал, наполненную добрым светом статью-эссе Ольги Анстей "Мысли о Пастернаке".

В день приезда в Москву позвонил К.И. Чуковскому и к обеду был у него в Переделкино. Двери открыла домработница. От смущения не знал куда деться. К счастью раздался взволнованный голос Корнея Ивановича:

- В чем дело? Почему такая спешка?

Не успев поздороваться, торопливо протянул ему номер журнала. Моментально с лица Чуковского сошло недовольство. К.И. не отрываясь, прочел статью Анстей, затем внимательно просмотрел весь журнал.

- Если вы не торопитесь, - сказал он, - после обеда мы немного погуляем, а затем навестим Пастернаков.

Зимой в Подмосковье рано темнеет. На горизонте черное небо слилось с землей.

Около шести часов мы поднялись на знаменитую горку и подошли к дому Бориса Леонидовича. Как он обрадовался нашему приходу! Он искренне любил Чуковского, всегда относился к нему с большим доверием. Пожалуй, ему одному поверял свои личные и творческие тайны.

Борис Леонидович залпом проглотил статью. Поэт был рад и горд, что его знают не только в России, но и в Германии, которую он полюбил еще в ранней юности. Как сокрушался Пастернак, что не может послать в редакцию благодарственное письмо.

- Скажите, почему я не имею права написать абсолютно аполитичное письмо? Почему?

И он нервно забегал по столовой.

Из-за природной деликатности Поэт стеснялся попросить журнал.

- Пожалуйста, оставьте нам этот номер на несколько дней, - сказала Зинаида Николаевна.

Но время было не такое простое, чтобы я мог рисковать...

6

7 августа 1954 года я поехал в Переделкино получить интервью у поэта Ильи Сельвинского. Его не оказалось дома. Дочь сказала, что он у Чуковского.

В знаменитом переделкинском доме многолюдно: Каверин с женой - писательницей Лидией Тыняновой, Самуил Маршак, Евгений Шварц с дочерью; с женами пришли Ираклий Андроников, Всеволод Иванов, Борис Пастернак.

Хитро подмигнув, К.И., улыбаясь, сказал:

- У моего друга Ильи Львовича Сельвинского нынче плохое настроение, он только что сжег свою трагедийную поэму, посвященную усопшему Сталину, поэтому Сельвинский нарушил слово и отказался дать интервью московскому радио.

Громче всех смеялся Ираклий Андроников. Разъяренный Сельвинский подбежал к Чуковскому:

- У меня не было такой поэмы, зачем вы надо мной так зло подшутили? - Сельвинский задыхался, злоба его распирала. - Корней Иванович, хоть вы и Чуковский, но долг платежом красен!

- Илья, не надо сердиться, - тихим хрипловатым голосом проговорил Маршак. - В этой области мы все грешны. На каждого из нас он наложил свой отпечаток.

- Хотите, я вам его покажу? - серьезно сказал Андроников. Два незаметных штриха, и мы увидели живого Сталина. Ираклий Луарсабович мастерски его копировал.

Зашел разговор о повести И. Эренбурга "Оттепель", которая была опубликована в майском номере журнала "Знамя".

- Его "Оттепель" - мрачная призрачность, - нахмурившись, сказал Чуковский, который недолюбливал Эренбурга. Оживившись, он сказал: - В бой рвется наш ленинградский гость, достопочтенный Женя Шварц, который в молодости был у меня литературным секретарем.

- Меня вызвали на киностудию "Мосфильм". Режиссер-сказочник Александр Птушко заинтересовался моей старой пьесой "Голый король", которую я написал еще в 1934 году. Она создавалась по мотивам бессмертных сказок Андерсена "Свинопас", "Принцесса на горошине", "Новое платье короля". Редактор, прочитав ее, строго предупредил: "В сценарии не должно быть аналогий..." Я отказался подписать договор на художественное произведение с отсутствующими мыслями. Будем ждать лучших времен.

К.И. попросил Шварца прочитать пьесу.

В прошлом актер, Евгений Львович сразу же завладел вниманием взыскательных слушателей. От сцены к сцене возникали прямые ассоциации с картинами диких бесчинств и кровавых преступлений Сталина и его отвратительных сатрапов. Эмоциональная палитра Шварца-актера была велика и разнообразна. Он знал тайну тонов драматических и лирических, шутливых и серьезных. В его произведениях преобладали очаровательная ирония, юмор и лукавство.

Разговор перешел на М.М. Зощенко. О нем интересно рассказал хозяин дома:

- У писателя были счастливые годы, когда он работал по целым дням, не разгибая спины. По-видимому, работа его бодрила. Именно в эту эпоху бывали такие периоды, когда он казался почти благодушным. Он не предавался дешевым соблазнам популярности, по-прежнему предпочитал оставаться в тени. Однажды, мы с ним отдыхали на скамейке в Сестрорецком курорте. К нему подошла милая застенчивая женщина и, путаясь, стала выражать свои нежные читательские чувства.

- Вы не первая совершаете эту ошибку, - сказал Михаил Михайлович. - Возможно, я действительно похож на писателя Зощенко. Но я - Бондаревич.

О таких случаях рассказывал мне впоследствии его верный оруженосец и друг Валя Стенич, талантливый переводчик, преданный литературе и без остатка отдававший всю жизнь своему любимому Мише.

По словам Стенича, Зощенко прожил в Крыму целый месяц инкогнито, скрываясь под фамилией "Бондаревич".

Было обнаружено шесть самозванцев, которые на различных курортах выдавали себя за Зощенко и получали от этого изрядные выгоды. Один из "Зощенок" на волжском пароходе покорил сердце какой-то провинциальной девицы, которая через несколько месяцев предъявила свои претензии Михаилу Михайловичу, как отцу ее будущего ребенка, и потом долго его преследовала грозными письмами. Только после того, как Зощенко послал ей свою фотокарточку, она убедилась, что герой ее волжского романа - не он. Когда я сказал Зощенко, что для меня его книга "Возвращенная молодость" - произведение большого искусства, сердито сдвинув брови, он нахмурился:

- И только искусства?

Он жаждал поучать и проповедовать, он хотел возвестить удрученным и страждущим людям великую спасительную истину, указать нм путь к обновлению и счастью, а я, не интересуясь существом его проповеди, восхищался его замечательной формой, ее красотой. К.И. демонстративно посмотрел на часы.

Зная натуру Чуковского, гости, зашумев, стали прощаться. Мне повезло, я попал в машину к Маршаку, где уже находился неутомимый весельчак И.Л. Андроников.

7

В поселке Переделкино имеется парикмахерская - центр "философской мысли", могучих писательских планов, поэтических взлетов. К.И. приезжал туда бриться.

В один из летних дней 1955 года его на улице остановил шестилетний Валерик Забродин. Между ними завязался следующий диалог: - Я тебя давно знаю. Когда еще был маленьким, мама читала твою книжку. Ты - дедушка Корней! А еще тебя зовут Айболит.

- И я тебя знаю, потому что ты хороший мальчик.

- Неправда, Айболит, я плохой мальчик.

Такое самобичевание насторожило Чуковского.

- Кто сказал, что ты плохой?

Засопев, ребенок сердито ответил:

- Дедушка Корней, разве мамы уходят от хороших детей?

- А когда ушла твоя мама?

- Давно, давно... Она уехала на поезде в Москву.

- Где ты живешь, дружочек?

- В Баковке.

- Папа у тебя есть?

Лицо мальчика озарилось:

- Конечно есть! Без папы никак нельзя, - серьезно ответил Валерик. - Он на грузовой машине ездит главным шофером.

Минут через пять к ним подошел высокий, широкоплечий рыже-розовый человек. За версту от него попахивало спиртным. К.И. строго на него взглянул:

- Вы отец Валерика?

- Так точно, товарищ Чуковский! Разрешите представиться: Федор Романович Забродин!

- Вы не могли бы подойти ко мне домой в пять часов?

- С удовольствием придем, Корней Иванович. Как раз сегодня у нас выходной день.

Федор Романович приехал с сыном на мотоцикле. Он был в новом костюме, мальчик в белой выглаженной рубашке. Оробев от непривычной обстановки, гость вытащил из сумки бутылку шампанского, бутылку водки и слегка помятый большой шоколадный торт. - Если вы нас уважаете, товарищ Чуковский, мы должны распить эти бутылочки.

К.И. рассмеялся.

Валерика позвали в другую комнату. Там он попал в веселую компанию внуков Чуковских.

- Федор Романович, простите меня за бесцеремонное вторжение в вашу личную жизнь. Утром я встретил Валерика, он мне пожаловался, что от вас ушла жена, - его мама?

Огромный Забродин начал краснеть. Вначале он стал багровым, затем пунцовым. Его бычья шея покрылась круглыми красными пятнами, даже руки его порозовели. И вдруг раздался оглушительный, громовый хохот. Гигант так смеялся, что из его глаз потекли обильные слезы. Перепуганный К.И. налил ему стакан воды. Он долго ждал, пока его собеседник придет в себя. Успокоившись, Федор Романович сказал:

- Тамара на две недели уехала в дом отдыха. Наш Валерик большой фантазер.

Обрадованный К.И. подарил мальчугану книгу сказок и сделал на ней следующую надпись:

"Дорогой Валерик Забродин!

Желаю Тебе на долгие годы сохранить любовь и преданность сказке. С любовью Корней Чуковский".

8

К.И. пригласили в Центральный Дом Актера на творческий вечер Ираклия Андроникова. В антракте его окружили артисты, писатели, художники, престарелые ученые, и, конечно, "могущественные" жены.

К Чуковскому подошла декольтированная экстравагантная поэтесса и переводчица Наталия Кончаловская, внучка художника Василия Сурикова, дочь художника П.П. Кончаловского, жена поэта С.В. Михалкова. Она протянула К.И. блокнот, чтобы он написал автограф.

- Я не мастер на экспромты. Приезжайте как-нибудь в Переделкино. Я с удовольствием дам вам автограф. Чем вы сейчас заняты? От удовольствия Кончаловская зарделась:

- Перевожу с английского. Я свободно владею этим языком.

Чуковский ядовито улыбнулся.

- Английским я занимаюсь несколько десятилетий, но по-настоящему так и не освоил этот труднейший язык.

Не чувствуя подвоха, темпераментная поэтесса предложила свою "бескорыстную" помощь.

Поморщившись, К.И. кивнул головой.

Недели через две к дому К.И. в Переделкино подкатила шикарная машина "концерна" Михалковых. Шофер, сгибаясь, внес несколько тяжелых чемоданов. Перепуганные домочадцы позвали Корнея Ивановича.

- Я, наконец, вырвалась к вам на одну неделю, - звонко проговорила Кончаловская, - для того, чтобы помочь вам переводить... с английского. Слово мое - закон! - выпалила она.

Чуковский сел к овальному столику, вырвал листок из блокнота и быстро написал:

"Английским языком надо заниматься самостоятельно. Если у Вас имеется свободное время, возьмитесь за Шелли. Мне кажется, что переводы Бальмонта давно устарели.

Корней Чуковский".

Потом он подошел к Кончаловской и необыкновенно торжественно произнес:

- Дорогая Наталия Петровна, я очень рад, что могу вам, наконец, лично вручить обещанный автограф. Простите, мне надо работать.

Ошарашенная Сурикова-Кончаловская-Михалкова бомбой вылетела из дома...

У К.И. часто бывал в гостях Ираклий Андроников - писатель, ученый, артист, литературовед, посвятивший свою жизнь изучению творчества Лермонтова. Во время прогулки Чуковский сказал ему:

- На днях ко мне приезжала Кончаловская, эта дура хотела у нас поселиться. Она решила, что я один не в состоянии справиться с английским языком.

Рассмеявшись, Андроников проговорил:

- Наталия Петровна - удивительная женщина, она все может, ее прочно подпирает "номенклатурный столб" Михалков.

9

11 апреля 1959 года я целый день провел в Переделкино. Я попросил Корнея Ивановича рассказать о своей жизни. Я готовил большую статью для АПН. После того, как мы удобно устроились на застекленной веранде, К.И. неторопливо начал говорить: - Скажу правду, режет ухо, когда меня называют старейшим писателем или ветераном. И все-таки, какая-то доля правды в этом есть. Ведь я печатаюсь без малого шесть десятилетий. Когда я родился в Петербурге, неподалеку от Владимирской церкви, еще здравствовали Тургенев, Гончаров, Григорович, Уолт Уитмен. И были счастливцы, которые встречались с Гоголем и Адамом Мицкевичем, знали Достоевского и Некрасова, имели их книги с дарственными надписями.

Мою жизнь облегчает работа. На возраст не оборачиваюсь, перо не бросаю. Отнимите - в тот же миг перестану дышать. Я немного отвлекся. Представьте себе долговязого одесского подростка - лохматого, в изодранных брюках, вечно голодного, в худых башмаках, когда прохожу по улице, от меня шарахаются почтенные граждане, опасаясь за свои кошельки и бумажники. За неуплату меня выгнали из гимназии, живу, чем попало: помогаю рыбакам чинить сети, клею афиши, или, обмотав мешковиной голые ноги, ползаю по крышам одесских домов, раскаленных безжалостным солнцем, и счищаю с этих крыш заскорузлую краску. Друзья матери меня жалеют, считают безнадежно погибшим. Им неведомо, что я считаю себя великим философом, ибо, проглотив десятка два разнокалиберных книг - Шопенгауэра, Михайловского, Достоевского, Ницше, Дарвина, Писарева, - я сочинил несуразную теорию о самоцели в природе и считаю себя чуть ли не выше всех на свете Кантов и Спиноз. Каждую свободную минуту я бегу в библиотеку, читаю залпом Куно Фишера, Лескова, Спенсера, Чехова.

Все началось с того, что я неожиданно купил в ларьке на одесской толкучке растрепанный с чернильными пятнами самоучитель английского языка. В конце года, к своему удивлению, я мог прочитать без особых трудностей и "Эванджелину" Лонгфелло и "Ворона" Эдгара По. Ни одного англичанина я в то время и в глаза не видел.

Однажды, когда я работал в порту, меня поманил незнакомый матрос, за четвертак он продал мне толстенную книгу некоего Уолта Уитмена. Я наугад открыл одну из страниц и прочитал. Стихи потрясли меня, как большое событие. На восьмом десятке я храню благодарную память к поэту, книга которого была таким важным событием моей далекой и тревожной юности. Еще большее влияние, чем Уитмен, оказал на меня Чехов. Его книги казались единственной правдой обо всем, что творилось вокруг. Даже небо надо мною было чеховское. Я тогда не знал ничего о его жизни, даже не догадывался, сколько было в ней героизма.

Я жил в стороне от семьи, стараясь существовать на собственные заработки и сочиняя свою собственную философскую книгу. Моей философией заинтересовался один из моих близких школьных товарищей, он был так добр, что пришел ко мне на чердак, и я ему первому прочитал несколько глав из этой сумасшедшей книги. Он сказал: "А знаешь ли ты, что вот эту главу можно было бы напечатать в газете?" Это там, где я говорил об искусстве. Он взял ее и отнес в редакцию газеты "Одесские Новости" и, к моему восхищению, эта статья о путях нашего тогдашнего искусства была опубликована. Я плохо помню эту статью, но не забыл, что мне заплатили за нее семь рублей и что я мог купить себе, наконец, на толкучке новые брюки. Так началась моя литературная деятельность. Я писал о книгах и картинах. В редакции я считался единственным человеком, который мог прочесть английские газеты. И я делал из них переводы и сразу зажил миллионером, потому что получал в месяц 25, а иногда и 30 рублей. В 1903 году редакция послала меня собственным корреспондентом в Лондон, с жалованьем 100 рублей в месяц. К сожалению, розничную продажу газеты запретил градоначальник по фамилии Шкерник, за глаза весь город называл его "Шкурник". Я оказался жителем Лондона, не получающим ни одного пенни ниоткуда. В те дни я хорошо изучил науку - как жить в Англии совершенно нищим, не знающим, на какие деньги я куплю себе хотя бы кусок хлеба. Жил я в комнате с камином, который я, конечно, не топил, так как у меня угля не было, но сажа валила из этого камина при малейшем ветерке ужасная. Я сражался с ней. Руки у меня всегда были черные, как у трубочиста. В той комнате, в которой я поселился, раньше проживал вор. Этот вор заказал себе вперед на целый месяц доставку хлеба и молока. На работу меня никто не брал, потому что я небритый, потому что у меня грязный воротничок, потому что я не внушаю никакого доверия. Случайно нашелся человек, который предоставил мне бесплатную каюту на пароходе "Гизела Гредль", направлявшемся в Константинополь. Немного пошатался по Стамбулу и чудом добрался до Одессы. Трогательной была встреча с моими друзьями: артистом императорских театров Николаем Николаевичем Ходотовым и писателем Яблочковым. Приехав в Петербург, я начал при содействии знаменитого певца Л.В. Собинова издавать еженедельник "Сигнал". Прошло какое-то время и я уже вполне определился как литературный критик, уже вышли мои книги "От Чехова до наших дней", "Книга о современных писателях", "Лица и маски". Я думал продолжать начатое дело, как вдруг все переменилось. В 1915 году Горький задумал создать при своем издательстве "Парус" детское издательство. Алексей Максимович попросил меня сочинить эпическую поэму. Детских стихов я никогда не писал. Мне надо было съездить в Гельсингфорс за своим маленьким сыном Колей, который там заболел. На обратном пути под стук колес я стал ему рассказывать какую-то сказку, хотелось отвлечь больного ребенка:

Жил да был
Крокодил.
Он по улицам ходил.
Папиросы курил,
По-турецки говорил -
Крокодил, Крокодил Крокодилович.

Сын перестал стонать. Я сразу же забыл свою сказку. Но прошло два-три дня, сын выздоровел и тогда оказалось, что он запомнил эту сказку наизусть. И вдруг я обнаружил, что детские стихи - это и есть то, что меня больше всего интересует. Я очень люблю вспоминать, как писалась "Муха-Цокотуха". У меня были такие внезапные приливы счастья, совершенно ни на чем не основанные. Именно тогда, когда моя жизнь складывалась не очень-то весело, вдруг наперекор всему находили на меня приливы какого-то особенного возбуждения. Такое настроение у меня было 29 августа 1923 года, когда я, придя в нашу пустую квартиру, семья была на даче, почувствовал, что на меня нахлынуло какое-то особое вдохновение.

Муха, Муха-Цокотуха,
Позолоченное брюхо!

Муха по полю пошла,
Муха денежку нашла.

Я едва успевал записывать на клочках бумаги каким-то огрызком карандаша. И потом, к стыду своему, должен сказать, что когда в сказке дело дошло до танцев, то 42-летний, уже седеющий человек, стал танцевать сам. И это было очень неудобно, потому что танцевать и писать в одно и то же время довольно-таки трудно. Я носился из комнаты в коридор и на кухню, и вдруг у меня иссякла бумага. В коридоре я заметил, что у нас отстают обои. Я отодрал лоскут обоев и на них закончил всю сказку. Так началась и так продолжается моя литературная жизнь. Вечером, немного утомленный, Корней Иванович пошел провожать меня до электрички. Прощаясь, я пригласил Чуковского приехать к нам в гости.

- Непременно приеду, - улыбаясь ответил писатель.

10

1965 год.

Тихий сентябрьский золотистый денек. Желтая, багряная листва устилает дорожки.

Наблюдательный восьмилетний сын восторженно крикнул:

- Ура! К нам дедушка Чуковский приехал! Я сам видел, как он только что вышел из машины "ЗИМ".

Сломя голову, он бросился к лифту.

С приходом К.И. наш дом наполнился радостным искрящимся светом.

К.И. ел мало, но у нас было столько вкусных вещей, что отказаться от них у него не было сил.

Из толстого портфеля К.И. достал книжку "Из воспоминаний", на которой уже была сделана надпись: "На добрую память Леонарду Евгеньевичу Гендлину. Корней Чуковский. Сентябрь 1965".

- Женечке я тоже что-то принес, - весело проговорил Корней Иванович. - Ты можешь прочитать нам какую-нибудь из моих сказок? - спросил писатель.

Сын выразительно, с детским пафосом прочитал "Муху-Цокотуху". "Федорино горе" и "Тараканище". Мальчик так увлекся, что его с трудом остановили.

- Ты, Женя, с честью отработал подарок, вот тебе на память "Сказки" Корнея Чуковского, а для хорошего настроения коробка шоколадных конфет и фарфоровая статуэтка доктора Айболита.

Корней Иванович попросил Женю открыть титульный лист и вслух прочитать, что там было написано:

"Дорогому чудесному Женечке шлет привет Корней Иванович Чуковский".

Обрадованный ребенок подбежал к доброму сказочнику, обнял его и крепко к нему прижался. В этот момент я их сфотографировал.

11

Мне довелось несколько раз побывать в Куоккале - теперешнем Репино. Однажды я там встретился с поэтом Сергеем Городецким. Обедать мы поехали в знаменитый ресторан "Медведь". За столом охотник до хорошей выпивки и великий гурман Сергей Митрофанович рассказал любопытный случай.

- В середине двадцатых годов Луначарский в присутствии А.М. Горького попросил Чуковского поехать к Репину и уговорить его навсегда вернуться в Россию. Когда Корней Иванович туда выбрался, Репин находился за границей. Спустя несколько лет, разбирая архив маститого художника, мы обнаружили записку Чуковского, написанную карандашом на клочке бумаги: "Дорогой Илья Ефимович!

Сожалею, что вас не застал. Советское правительство в лице Луначарского и Алексея Максимовича Горького просит Вас вернуться в Россию. Дорогой друг, ни под каким видом этого не делайте. Будьте благоразумны. Ваш Корней Чуковский".

Когда я наедине поведал об этом Чуковскому, он был явно смущен. Горький возвратил ему этот компрометирующий документ1.

12

5 января 1967 года.

Еду в Переделкино к Чуковскому. В виде исключения он разрешил навестить его утром. Для радио готовится большая театрализованная передача с участием артистов московских театров. С разрешения писателя читаются отрывки из его знаменитого Альманаха "Чукоккала".

Нe в первый раз бережно переворачиваю страницы большого тома, переплетенного кожей, куда писали писатели и поэты нескольких поколений шумного и нелегкого двадцатого века. Сколько здесь оригинальных рисунков, портретов, карандашных набросков. Вот стихи знаменитого тенора Леонида Собинова и рядом рисунки прославленного Федора Ивановича Шаляпина, редкие фотографии, колючие эпиграммы, стихотворные экспромты - буриме, дружеские шаржи, множество злых карикатур. На одной из страниц альбома - фотография: Горький, Шаляпин, Уэллс, М. Андреева. Подпись непонятая: "Родэ и другие".

Спрашиваю: кто такой Родэ?

Когда Уэллс был в Петербурге, писатели устроили прием. Ужин организовал ресторатор Родэ. Участники встречи решили сфотографироваться. Неожиданно Родэ подбежал к группе и стал за спиной Уэллса и Горького. Потом он приобрел у фотографа карточку, вырезал из нее центральную тройку и с помощью этого фотографа выдавал себя за близкого друга Уэллса и Горького. "Чукоккала" - не просто семейный альбом с шутливым названием, где собраны высказывания знаменитых людей. Это своеобразный литературный клуб, где встречались, вели задушевные беседы, делились мыслями, смеялись и спорили писатели, поэты, художники, артисты, музыканты.

- В 1902 году, - продолжает К.И. Чуковский, - польский символист Станислав Пшибышевский посетил ненадолго Одессу, из его устных рассказов мне запомнился один, об Ибсене, с которым его познакомили в Осло. Ибсен пожал ему руку и, не глядя на него, произнес:

- Я никогда не слыхал вашего имени. Я никогда не читал ваших книг. Но по вашему лицу я вижу, что вы борец. Боритесь, и вы достигнете своего. Будьте здоровы.

Пшибышевский был счастлив. Через неделю он увидел Ибсена на улице:

- Я Пшибышевский, здравствуйте!

Ибсен пожал ему руку и, не глядя на него, произнес:

- Я никогда не слыхал вашего имени. Я никогда не читал ваших книг. Но по вашему лицу я вижу, что вы борец. Боритесь, и вы достигнете своего. Будьте здоровы.

В известном послании Чуковскому Маяковский писал:

Что ж ты в лекциях поешь,
Будто бы громила я,
Отношение мое ж
Самое премилое.

Не пори, мой милый, чушь,
Крыл не режь ты соколу,
По Сенной не волочу ж
Я твою "Чукоккалу".

Скрыть сего нельзя уже:
Я мово Корнея
Третий год люблю (в душе!),
Аль того раннее.

(Дальше приписка карандашом.)

Всем в поясненье говорю:
Для шутки лишь "Чукроста".
Чуковский милый, не горюй,
Смотри на вещи просто.

Стихи Б.Л. Пастернака вписаны в Альманах в 1934 году:

Юлил вокруг да около,
Теперь не отвертеться,
И вот мой вклад в "Чукоккалу"
Родительский и детский.
Их, верно, надо б выделить.
А впрочем, все едино -
Отца ли восхитителю
Или любимцу сына.

Следующие четыре строчки посвящены непосредственно "Чукоккале":

Питомице невянущей
Финляндских побережий,
Звезде Корней Иваныча
От встречного невежи.

В 1919 году свой автограф в "Чукоккалу" вписывает знаменитый лингвист и теоретик литературы Роман Якобсон:

Не с Корнеем Чуковским в контакте ли
Я решил испытать нынче дактили?

Если б мы здесь бутылку раскокали,
Я писал и писал бы в Чукоккале.

Воспарил бы я дерзостней сокола,
Запестрела б стихами Чукоккала.

Но могу без целебного сока ли
Приложиться достойно к Чукоккале?

Корней Иванович был страшно недоволен, что цензура не пропустила в эфир автограф Р. Якобсона.

С нежностью и любовью относился Чуковский к замечательному грузинскому поэту Паоло Яшвили. Запись сделана по-русски 19 августа 1934 года в Москве:

Какое чудное соседство:
Здесь Белый, Блок и Пастернак.
Я рядом занимаю место,
Как очарованный простак.

Перевожу вам эти строки
На несравненный русский лад -
Поэт моей любимой дочки,
А для меня - весь Ленинград.

22 июля 1937 года поэт и художник неоднократно подвергавшийся репрессиям покончил с собой.

Несколько стихотворных автографов оставил в Альманахе Самуил Яковлевич Маршак:

Пять лет, шесть месяцев, три дня
Ты прожил в мире без меня,
А целых семь десятилетий
Мы вместе прожили на свете...

Вижу: Чуковского мне не догнать.
Пусть небеса нас рассудят!
Было Чуковскому семьдесят пять,
Скоро мне семьдесят будет.

Глядь, от меня ускакал он опять,
Снова готов к юбилею.
Ежели стукнет мне тысяча пять,
Тысяча десять - Корнею!

Спрашиваю К.И., где он позаимствовал сюжет сказки "Тараканище". Чуковский раскатисто засмеялся.

- Сами подумайте и скажите, кого вам напоминает этот могучий образ?

Смеясь, я сказал:

- Конечно, Сталина! Чуковский весело кивнул головой.2

13

28 августа 1967 года.

Целый день провел у Чуковского в Переделкино. У него были в гостях И.Л. Андроников, Л.О. Утесов, В.А. Каверин. Вечером, перед моим отъездом Чуковский сказал:

- Дорогой Леонард! За ваши добрые труды, связанные с моим творчеством, за вашу верную дружбу я хочу, чтобы у вас осталась обо мне приятная память, - с грустью в голосе сказал К.И. - Вот вам моя старая и очень редкая книжка "От Чехова до наших дней". Надпись я сделал в прошлую субботу.

"Август 1967. Дорогому Леонарду сердечный привет от молодого Чуковского".

И еще одну надпись сделал К.И. Чуковский в книге автографов:

"Древняя Чукоккала" от души приветствует свою талантливую праправнучку. К. Чуковский. Август. 1967. Переделкино". К.И. проводил меня до станции Переделкино и долго смотрел вслед уходящему поезду.

14

Июль 1969 года.

В один из последних дней месяца позвонила Клара Лозовская, личный секретарь и последняя любовь Чуковского. Она попросила навестить Корнея Ивановича.

Чуковский долго находился в больнице, в конце мая вернулся домой и часто сиживал на своей любимой маленькой веранде. - Заходите, мой дорогой! - услыхал я такой знакомый и неповторимый в своей прелести голос.

В тот день он говорил немного: врачи рекомендовали больше слушать.

- Как всегда, и в больнице занимался переводами. Уитмен всегда со мной, - сказал Чуковский. - Как справиться со всеми делами? Я перестал быть фабрикой. Издательство "Искусство", наконец, согласилось выпустить в свет полностью "Чукоккалу"'. Приближается юбилей Репина. Надо о нем написать. Готовлю новое издание "От двух до пяти". Из "Литературного Наследства" просили подготовить оригинальный материал о Блоке...

К.И. с правнучкой Мариной спустился в сад. Они стали играть в мяч. Партнерам было: ему 87, ей - около трех с половиной. Мы снова поднялись на второй этаж, на веранду.

На столике с закладками лежала книга Андрея и Татьяны Фесенко "Русский язык при Советах".

- Умная и цельная книга, - сказал К.И., он разрешил ее посмотреть. - Вот что надо издавать и переиздавать в первую очередь.

Потом устало:

- Пришло время отдыхать. Надо попрощаться. Да, чуть не забыл, спохватившись проговорил К.И. - Я обещал вам, Леонард, написать воспоминания о вашем отце - Евгении Исааковиче Гендлине. Возьмите все три экземпляра с моими черновиками. В России это печатать не будут...

Дома я еще раз перечитал последнее обращение Маршака к Чуковскому:

Тебя терзали много лет.
Сухой педолог-буквоед
И буквоед-некрасовед,
Считавший, что наука
Не может быть без скуки.

Кощеи эти и меня
Терзали и тревожили,
И все ж до нынешнего дня
С тобой мы оба дожили.

Могли погибнуть ты и я,
Но, к счастью, есть на свете
У нас могучие друзья,
Которым имя - дети!..

28 октября Чуковский умер от желтухи.

Он похоронен в Переделкино, рядом с женой Марией Борисовной. Недалеко могила его друга Бориса Пастернака. Пусть Земля Вам будет пухом, Ваше Величество Мастеровой Русской Литературы.

1942-1985

Леонард Гендлин

1. См. статью Е.Ц. Чуковской Почему Репин не приехал в СССР? История одного вымысла.

2. См. статью Е.Ц. Чуковской Тень будущего.

 

ИС: Владимир Голяховский, Путь хирурга. Полвека в СССР, М.: Захаров, 2006
N.B. Данные воспоминания содержат ряд фактических ошибок, некоторые из них отмечены нами в примечаниях к размещаемому на сайте тексту.

Корней Чуковский и Борис Пастернак

Что без страданий жизнь поэта,
И что без бури океан?
Лермонтов


В один из воскресных дней осени 1956 года я поехал познакомиться с Корнеем Чуковским. Он жил за городом, в дачном поселке писателей Переделкино. Я писал ему, что возвращаюсь в Москву и что хочу поступить на вечерний факультет Литературного института - для второго образования. Он ответил мне приглашением приехать.

Чуковскому было тогда семьдесят четыре года, он оставался одним из последних гигантов классической русской литературы и культуры конца XIX и начала XX веков, был самым известным литературоведом и критиком, дружил и работал с Репиным, Горьким, Блоком, Буниным, Ахматовой, Гумилевым, Мандельштамом и многими другими выдающимися людьми русской культуры. Даже Лев Толстой, в конце жизни, читал его критическую статью и похвалил ее. Для меня Чуковский был кумиром в поэзии для детей, прямым учителем, а теперь и редактором моей скоро выходящей книги.

Я волновался всю дорогу до Переделкино. Во дворе двухэтажной желтой дачи высилась фигура гуляющего хозяина, под два метра ростом. Он заинтересованно всматривался.

- Здравствуйте, Корней Иванович! Я доктор Владимир Голяховский.

Он вскричал высоким фальцетом:

- А-а, это тот поэт, который называет себя доктором, и тот доктор, который хочет поступить в Литературный институт. Ни в коем случае этого не делайте, - он помахал передо мной пальцем. - Они там пишут плохие стихи, читают их друг другу и приучаются плохо писать.

Так с первой фразы я получил и его высокую оценку, и деловой совет.

- Ну, рад с вами наконец познакомиться. Пойдемте в кабинет.

Он расспрашивал меня о жизненных и литературных планах. Представляя себе, что он так же разговаривал с историческими фигурами русского искусства, я отвечал смущенно и робко. Вдруг он сказал:

- Знаете, я пришел в восторг от вашей "Сказки про Ершонка". Если бы я написал такую сказку, то считал бы свою годовую программу выполненной.

Я совсем смутился: сам Чуковский сказал про мои стихи "если бы я написал такое".

А он, без тени какого-либо превосходства и назидательности, обсуждал со мной порядок стихов в моей книге и по-дружески, как равный равному, подсказывал исправления.

- Вы принесли мне что-нибудь новое? - взял три стиха, но читать не стал, а предложил: - Пойдемте во двор, у меня в саду всегда гуляют соседские детишки, сейчас мы проверим ваши стихи на них.

В небольшом саду позади дома бегало пять-шесть детей возраста от четырех до семи-восьми лет. Чуковский позвал: - Ребята, ребята, идите сюда, я прочту вам новые стихи.

Очевидно, они привыкли к такому и сразу резво подбежали. Мы уселись на скамейку, они - вокруг нас, и он стал читать мои стихи. Я подумал: "Какая высокая честь для меня - сам Чуковский читает детям мои стихи!". Читал он с усиленной интонацией, делал паузы и посматривал на ребят. Когда они смеялись или выражали интерес, он одобрительно кивал. Когда они отвлекались или не реагировали, он молча указывал мне пальцем на те строки. Мы опять пошли в дом, пить чай.

- Старайтесь всегда проверять свои стихи по реакции детей - они лучшие критики.

- Корней Иванович, где мне брать детей, если я все дни провожу в больнице с больными?

- А вы почаще приезжайте, будем вместе читать детям ваши стихи.

От такого неожиданного предложения я окончательно растерялся. А дело было просто в том, что, как настоящий великий мастер, Чуковский любил открывать новые таланты. В период 1956-1959 годов он был увлечен своим "открытием" меня, так же, наверное, как до этого увлекался другими. Я стал ездить к нему в Переделкино почти каждый месяц, потом раз в два месяца, потом еще реже... Я был очень занят медицинской карьерой.

Многие из писательской элиты имели в Переделкино бесплатные комфортабельные дачи, построенные для них советским правительством. Это была "подкормка" инженеров человеческих душ, как их назвал Сталин. За подкормку многие из них прославляли Сталина и советскую власть. Но были и такие, кого не смогли заставить кривить душой.

Чуковский был один из них. В мои приезды он рассказывал о гонениях на него. В конце 1920-х годов правительство заставило его написать письмо великому русскому художнику Илье Репину в Финляндию. Репин презирал советскую власть, и Чуковский должен был уговорить его вернуться в Россию. Он был его близким другом, редактором его мемуаров "Далекое близкое" и даже был с ним на "ты"1. Но Чуковский и сам тоже не любил эту власть. Под страшным нажимом он вынужденно написал Репину о "великом прогрессе" и рекомендовал ему вернуться. Но вслед за этим он написал другое письмо и тайно передал с верными людьми: "Ни в коем случае не возвращайся". Репин не вернулся, но, когда умер в 1930 году, его архив передали в Советский Союз. Среди многих бумаг в нем нашли то второе письмо Чуковского. Тогда его вызывали на допросы, угрожали и надолго перестали печатать2.

Вторая волна немилости накрыла его после опубликования детского стихотворения "Тараканище". Про таракана он написал - "страшный и усатый"3. Может показаться странным, но в то время этого было достаточно, чтобы власти заподозрили в описании намек на Сталина. После этого Чуковского совсем не печатали еще много лет.

Настоящее имя Деда Корнея, как его звали за глаза, было Николай, и отчество тоже было выдуманное. Он был незаконнорожденным сыном русской прачки по фамилии Корнейчук. Отец его, из богатой еврейской семьи, никогда не помогал его матери. Талантливый сын сам пробил себе дорогу в журналистику и стал известен уже в двадцать лет. Псевдонимом он избрал начальные буквы фамилии матери КОРНЕЙЧУК и добавил "овский".

Однажды он рассказал мне очень интересное наблюдение о быстротечности жизни: - Выхожу к себе в сад, вижу - маленькая девочка качается на низкой ветви яблони. Я говорю: "Девочка, как тебя зовут?" - "Танечка". - "Ты, Танечка, яблоки любишь?" - "Люблю". - "Знаешь, яблоки дает эта яблонька. Ты качаешься на ветке и можешь ее сломать. Тогда яблонька не станет давать яблоки. Танечка, ты бы лучше слезла с ветки". - "Хорошо, дедушка, я слезу..." Вот проходит немного времени, выхожу опять в сад, вижу - маленькая девочка качается на ветви яблони. Я говорю: "Танечка, ты яблоки любишь?" - "Люблю". - "Танечка, ты бы лучше слезла с ветки, а то сломаешь ее, и яблонька не станет давать яблоки". - "Хорошо, дедушка, я слезу. Только я не Танечка, я Анечка. А Танечка - это моя мама..."

Другим писателем, который не заигрывал с советской властью, был близкий друг и сосед Чуковского по Переделкино Борис Пастернак. Его молодость совпала со временем революционных переворотов в России, и он рано стал одним из самых популярных поэтов. Но когда начались сталинские репрессии, он встал в непрямую конфронтацию с властью. Диссидентов, в современном понимании слова, при Сталине быть не могло - их просто сразу уничтожали. Но редкие люди, как Пастернак, позволяли себе сопротивление неприятием власти. Он даже написал стихи: "Я настолько тебя унижу, что не стану тебе писать". В том-то и дело, что власть требовала, чтобы писали ей. Сталин был человеком читающим, и почему-то именно Пастернака он пощадил. Был даже случай, когда он сам позвонил ему по телефону и обсуждал вопросы талантов литературы (в частности, Мандельштама, которого ненавидел и потом уничтожил).

Я знал Пастернака и его семью в годы своего детства - во время войны, в 1941-1943 годы, - мы были соседями в эвакуации в городе Чистополе. В свои 12-13 лет я слышал про ореол славы и уважения вокруг него. Тогда я сам уже пытался что-то сочинять и потому ходил слушать выступления Пастернака в клубе Дома учителя. В школе я учился с его детьми и бывал у них в тесной квартирке. Пастернак приходил к нам в дом и играл на пианино (он был хороший пианист, а у наших хозяев был инструмент). Возможно, тогда, в опасные, холодные и голодные годы в Чистополе, где все, включая его самого, жили в тесноте и бедности, у Пастернака зародился план знаменитого романа "Доктор Живаго".

В июне 1943 года весь эвакуированный Литературный фонд возвращался из Чистополя в Москву. Мы с мамой ехали вместе с Пастернаками. Две недели мы плыли по трем рекам - Каме, Волге и Оке - на пароходе, который по иронии назывался "Михаил Шолохов". У взрослых были каюты, а мы, дети, спали в салоне на полу. Плавание было тоскливым, по ночам пароход стоял на якоре, не зажигая огней, - из-за опасности немецкой бомбежки (это происходило вскоре после Сталинградской битвы на Волге). Капитан парохода просил всех писателей написать что-нибудь в судовом журнале. Писали что-то патриотическое, что-то юмористическое и передавали друг другу журнал. Поэтому все читали предыдущие записи. Мама показала мне, что написал Пастернак: "Очень хорошая погода, мечтаю выкупаться и о свободе печати". Разговор о свободе печати при советской власти был антигосударственной крамолой. Пароходный журнал - это, конечно, не широкая пресса, но Пастернак не удержался, чтобы и в нем не пожаловаться на отсутствие свободы печати. Возможно, кроме меня, теперь никто не знает и не помнит той строчки Пастернака.

А строчка оказалась пророческой: когда Пастернак написал роман "Доктор Живаго", ни один советский журнал и ни одно издательство не приняло его, цензура не пропускала - не было свободы печати. Пастернак мечтал о литературной славе и сумел передать роман за границу. Там в 1957 году "Доктор Живаго" был впервые напечатан. Это направило на него гнев правительства и произвело шум в интеллектуальных кругах. Власти даже арестовали любовницу Пастернака Ольгу Ивинскую, что заставило его глубоко страдать.

Роман переводился и широко издавался во всех странах, кроме Советского Союза (для "внутреннего пользования" его издали небольшим тиражом в Центральном Комитете партии и разрешали читать только самым высоким чинам). В Америке по роману сняли фильм, который прошел по всем экранам мира - кроме Советского Союза. Общий гонорар Пастернака за роман достиг десяти миллионов долларов (что теперь может равняться минимум ста миллионам). Но выезжать за границу и получать деньги в Союзе ему было запрещено. Он вынужденно жил только переводами - он знал несколько языков, получил блестящее образование в семье своего отца, художника Леонида Пастернака. Его отец, выходец из еврейской среды, был лучшим иллюстратором книг Льва Толстого и даже другом великого писателя.

В романе "Доктор Живаго" не было ничего прямо антисоветского. Через яркие образы доктора-поэта и его любовницы Лары в нем были описаны трагические судьбы людей во время революционных событий в России. По сути, этот роман даже запоздал по времени. В 1958 году Пастернаку присудили за роман Нобелевскую премию по литературе - высшее международное признание. К тому времени он был затравлен и изолирован нападками власти, знакомые боялись его поздравлять. Но Чуковский обрадовался за друга и соседа и поспешил на его дачу с поздравлениями. Дачу с утра окружила толпа иностранных корреспондентов, а вокруг, в стороне, стояли агенты госбезопасности. Пастернак был в настоящей осаде. Корреспонденты кинулись к Чуковскому - брать интервью. А позади мрачно стояли и подслушивали агенты. Даже Чуковский чувствовал себя неуютно, но роман Пастернака расхвалил. А давать интервью в иностранной прессе было опасно.

Что тут началось! Кампанию по травле Пастернака возглавили сам диктатор Никита Хрущев и заведующий отделом культуры ЦК партии Д.А. Поликарпов. По их указаниям несколько месяцев подряд его критиковали в газетах, журналах, по радио и телевидению. Его осуждали на собраниях в Союзе писателей, в институтах, в министерствах, на заводах. Можно было подумать, что в Советском Союзе нет никаких других проблем. Это было точь-в-точь похоже на кампанию осуждения врачей-отравителей за пять лет до того - в 1953 году. Как и тогда, выступавшие говорили про Пастернака - клеветник, предатель, отщепенец общества; предлагали судить и выгнать из страны. Самое интересное, что ни один из выступавших не читал роман (включая Хрущева), и многие из них не читали книг вообще (включая Хрущева). Пастернака исключили из Союза писателей и предложили покинуть страну. Писатель не выдержал травли, сдался и написал покаянное, отнюдь не литературное заявление, которое опубликовали на последних страницах газет. Он писал, что любит Родину и свой народ, что революция наполнила его жизнь новым смыслом, что он всегда ставил интересы страны выше своих личных, что раскаивается в ошибках, включенных в роман, и что отказывается от Нобелевской премии. Когда я читал это, то вспоминал такое же заявление профессора нашего института Геселевича на собрании, когда в 1948 году его громили как "космополита в науке". Правда, для самого себя Пастернак написал стихотворение "Нобелевская премия" с такими ироническими и горькими строками:

Что же сделал я за пакость,
Я - разбойник и злодей?
Я весь мир заставил плакать
Над красой страны моей.

Как-то раз в те месяцы я ехал на такси в Союз писателей. Узнав, куда ехать, молодой водитель спросил:

- Что это за книга такая, которую написал Пастернак? Действительно она такая плохая?

- Ну, не такая уж плохая, - ответил я уклончиво, не желая провоцировать долгий разговор.

- Вот и я так думаю - если власть сильно ругает, значит, книга должна быть хорошая4.

Пастернак еще два года прожил в Переделкино и умер от рака. В один из моих приездов к Чуковскому я увидел Пастернака на его даче. Чуковский, один из немногих, не прекратил с ним дружбы. Как всегда бравурно, хозяин представил меня:

- Этот молодой человек уже опытный хирург и еще начинающий поэт.

Пастернак посмотрел на меня:

- Где вы работаете?

- В Боткинской больнице.

Мой доктор Живаго тоже работал там, - я был удивлен, что он говорит о герое своего романа как о реальном лице.

- Можете вы вылечить меня? - спросил он. - У меня спина болит, все мышцы ноют, особенно руки - вот здесь.

Я обследовал его прямо в кабинете Чуковского. Во время обследования я напомнил ему о встречах в Чистополе пятнадцать лет назад. Он только улыбнулся. После обследования мне стало ясно, что у него развивается миостения (слабость мышц). Я предложил:

- Вам надо пройти курс массажа и физиотерапии.

- Где я могу получить эти процедуры?

- У вас в Переделкино - здесь же есть Дом творчества писателей с медицинским кабинетом.

- Это Дом творчества советских писателей, - подчеркнул он. - Теперь меня не считают одним из них. Недавно группа европейских писателей приезжала в Москву и хотела повидать меня. Но первый секретарь Союза Сурков велел мне временно скрыться в Тбилиси. Я ходил по улицам, и грузинские писатели спрашивали: что я там делаю? А я был в ссылке, в бесчестии.

Он умер 30 мая 1960 года. В конце газеты "Вечерняя Москва" было маленькое объявление в черной рамке: "Скончался член Литфонда Борис Леонидович Пастернак".

На его похороны в Переделкино съехались тысячи людей. Даже сама его могила сразу стала местом паломничества людей. Говорили, что через несколько лет Хрущев кричал на помощников: "Это ваша вина, что вы мне не сказали, кто такой Пастернак. Я не обязан был знать, кто он такой".

Одна моя знакомая женщина, Лаура Виролайнен, сказала над его могилой: "Он был поэт всех нас".

Владимир Голяховский

Примечания:

1. Данный факт не соответствует действительности. См., например, «Репин И.Е., Чуковский К.И. Переписка. 1906 - 1929». М.: Новое литературное обозрение, 2006.

2. См. статью Е.Ц. Чуковской Почему Репин не приехал в СССР? История одного вымысла.

3. См. статью Е.Ц. Чуковской Тень будущего. Об истиных причинах травли Чуковского см. в разделе PRO ET CONTRA "Часть первая. Борьба с Чуковщиной".

4. Ср. с эпизодом, описанным в ст. Л.К. Чуковской "Гнев народа".

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

ОН БЫЛ НИ НА КОГО НЕ ПОХОЖ

Обстоятельства сложились так, что примерно с 1957 года по 1962-й я имела возможность наблюдать Корнея Ивановича Чуковского (которого знала с детских лет) в его домашней обстановке, видеть, как он работает, слушать его суждения о литературе, о людях... К сожалению, я не вела летописи его дней хотя бы в течение этого краткого времени. Но кое-что записала, запомнила.

Быстрая смена мыслей, чувств, настроений, необузданность в гневе, некоторая даже сумасбродность совмещались в Чуковском со строгой дисциплинированностью, когда дело касалось работы. Едва ли не самым большим преступлением считалось помешать ему работать. Никто не имел права войти к нему в кабинет, когда он писал. Работоспособность его, несмотря на возраст, была поразительна. Свободное от занятий время он считал пропащим. И часто повторял, что для него ничего в жизни не существует, кроме работы.

- Я рабочая машина.

В доме был четкий распорядок дня. Вставал Корней Иванович в шесть часов утра и тотчас садился за письменный стол. В десять часов он спускался вниз из своего кабинета, расположенного на втором этаже дома в Переделкине (где он жил последние годы постоянно), и принимал душ. При этом певучим голосом читал стихи. После завтрака на очень короткое время ложился отдыхать.

А иногда, позавтракав, не вставая из-за стола, мы начинали играть в "словечки". Кто-нибудь придумывал слово, писал первую и последнюю букву, а между ними черточки по количеству букв, которые надо было отгадать. Того, кто ошибался, "вешали", изображая на бумаге "виселицу". Корней Иванович, назвав неверную букву, сердился и говорил:

- Это я нарочно сказал. Хотел посмотреть, как вы будете виселицу рисовать.

Однажды с нами сел играть Николай Корнеевич и мгновенно отгадал все слово. Придумали другое - он снова назвал все буквы. Тогда Корней Иванович встал из-за стола.

- Безобразие... Столько времени тратим на ерунду...

Отдохнув, он снова принимался за работу и писал до обеда. Работал почти всегда сразу над несколькими вещами. В кабинете писал в те годы "Луначарского", "Короленко в кругу друзей", "Макаренко", "Сашу Черного", затем "Чехова", наконец, "Серебряный герб"... В соседней комнате (в бывшей комнате покойной жены, Марии Борисовны) держал корректуру, отвечал на письма... Впрочем, иногда с гранками и письмами переселялся в кабинет, а в летние дни - на балкон. Вечерами он обычно готовил к очередному переизданию "От двух до пяти". Читал письма родителей с детскими речениями, отбирал интересные, классифицировал их, редактировал и говорил: "Это для меня как пасьянс..."

Писал Корней Иванович на обороте старых черновиков. Напишет несколько фраз, дает секретарю перепечатать на машинке и тотчас начинает переделывать. То ему кажется "фальшиво", то не уловил ритма, то слово маловыразительно. Исправит и после машинки снова перерабатывает. Так многое множество раз. Даже коротенькое выступление к началу учебного года в школах (к 1 сентября) для радио он переписывал многократно, пока окончательно не отшлифовал. А ведь когда читаешь его статьи и книги, кажется, что они написаны легко, на едином дыхании.

Он терпеть не мог стертых оборотов речи, насмехался над постоянно повторяющимися сочетаниями слов: "сложный и противоречивый", "преодолевая трудности" и др. Любое слово, потерявшее от частого употребления свежесть, вызывало его протест. Он подолгу искал образное выражение, эмоционально окрашенный эпитет, нужные сочетания слов, просил читать ему написанное вслух, чтобы проследить музыкальное звучание фразы. Прежде всего он слышал слово. Помню, как негодовал он, прочитав первую фразу моей статьи, над которой я тогда работала: "...новая повесть Пановой в "Новом мире":

- Вы же не слышите. Прочитайте вслух то, что вы написали!

В разговорной речи он тоже тщательно следил за языком. Сердился, если говорили "одела пальто" вместо "надела", жаловался на какую-то женщину, сказавшую: "Я очень переживаю".

- Что переживает? - возмущался Корней Иванович.

Особенно претил ему канцелярский стиль речи, который впоследствии в своей книге "Живой как жизнь" он назвал "канцеляритом". Но, как ни странно, порой в собственных статьях писал "вследствие", "будучи"...

- Иногда можно, - объяснял он. - Даже нужно. Как исключение. Для контраста.

Закончив работу, он читал ее разным людям, внимательно прислушивался к замечаниям и нередко исправлял ее.

- Я не могу выпустить из рук книгу, статью до тех пор, пока не уверен, что лучше не в силах написать, - часто повторял Корней Иванович.

Ни один свой труд он не переиздавал в прежнем виде. Ему никогда не надоедало заниматься Блоком, Уитменом, Уайльдом, Леонидом Андреевым, Чеховым, не только дополнять, но и перерабатывать "От двух до пяти". Подготавливая книги к переизданию, он многое переосмысливал в них.

Спать Корней Иванович ложился в девять часов. Но страдал жестокой бессонницей (по его словам - всю жизнь). Он терзался от одной мысли, что не заснет, и всячески оберегал себя от всего, что может огорчить или разволновать его перед сном. Не распечатывал письма, не подходил к телефону, никого не принимал. Даже книги, как малое дитя, предпочитал веселые драматическим.

- Когда вам будет восемьдесят лет, вы тоже не будете любить трагические вещи, - сказал он, когда я удивилась его пристрастию к оптимистическим произведениям.

Лучше всего ему удавалось заснуть под чтение. Поэтому всю жизнь, когда он ложился спать, кто-нибудь из родных ему читал. Этим, главным образом, занималась и я, живя у него в доме. Когда он болел, я читала ему сутки подряд.

- Вы знаете, кто такой Антонович? - спросил он меня однажды.

- Нет.

- Как? Вы не знаете Антоновича? Вы не читали его статьи об "Отцах и детях"? Какой же вы критик?

Рассказал про полемику вокруг "Отцов и детей", заставил прочитать Антоновича.

- Когда родился Дружинин? - спросил в другой раз. - Писарев? Лесков?..

Он доводил меня этими вопросами до слез. И вдруг однажды заявил:

- Я начинаю вас серьезно просвещать. Приготовил вам книги. Читайте вслух.

Большинство из них были воспоминания. Он знал эти книги наизусть, но слушал с поразительным вниманием и при малейшей моей заминке подсказывал следующее слово. О каждом повстречавшемся в мемуарах человеке рассказывал: кем он был, чем занимался, на ком был женат... Он изложил мне во всех подробностях историю строительства первой железной дороги в России, назвал по именам и фамилиям всех подрядчиков, перечислил все журналы того времени, произведения, печатавшиеся в них. О каждом периоде XIX века он говорил так, словно сам тогда жил, был не только свидетелем, но и участником идейной борьбы в сороковых, шестидесятых годах...

Я читала ему воспоминания Феоктистова, Каратыгина, Витте, Панаева, Григоровича, Лескова-сына... Читала письма Короленко к жене, "Very dangerous" Герцена, статью Козьмина о том, как Чернышевский ездил к Герцену в Лондон, работу Нечкиной... Читала "Одиссею" Гомера, "Современную идиллию" и "Город Глупов" Салтыкова-Щедрина, "Взбаламученное море" Писемского, "Мартин Чезлвит" и "Давид Копперфильд" Диккенса, "Блеск и нищета куртизанок" Бальзака и много других книг.

Бальзака он не любил:

- Я никого из них не вижу. Ни одной фигуры.

А Диккенсом все время восхищался:

- Гений! Смотрите, делает, что хочет! То начинает писать откровенную галиматью - для публики. То - гениальные страницы. Какие выпуклые, пластичные фигуры! Только женщины безлики. Пустое место. Нет характеров. Правда, бабушка Дэви хороша. Потому что старая. И то в начале. А потом она становится добродетельна и сразу скучна. Дора замечательно написана. Оттого, что с жены писал.

Очень любил Лескова. Иной раз заставлял дважды, трижды повторить какое-нибудь лесковское слово, оборот речи.

Из современных писателей любил Веру Панову.

Часто говорил о "Портретах" Горького, что они гениальны.

- Нет, я никогда так не смогу написать.

Он хвалил меня за то, что я хорошо читаю гомеровские гекзаметры, соблюдаю цезуру, и нередко повторял, что хоть я малообразованна, но чувствую литературу. Зато если я неверно ставила ударение, невероятно раздражался, кричал:

- Вы воспитывались в литературной семье!.. У ваших сестер бывали Ахматова, Лозинский!..

Я долго терпела, но наконец обиделась. И сказала, что он потому так болезненно реагирует на неправильные ударения, что у него не органическое чутье к ним, а благоприобретенное.

- Вы правы, - ответил он, к моему удивлению совершенно спокойно. - Когда я приехал из Одессы в Петербург и впервые выступил с докладом на литературном вечере, я сделал девяносто два неправильных ударения. Городецкий подсчитал и сказал мне об этом. Я тотчас засел за словарь, и больше уже этого никогда не повторялось. А вы!!

Как-то я выразила сомнение: так ли уж важны литературоведческие, историко-литературные изыскания, какой женщине посвящены те или иные лирические произведения великих поэтов? Предмет нередко - лишь повод, а не источник вдохновения. И вообще главное - стихи, а не та, к кому они обращены. Корней Иванович возмутился:

- Без этого нет поэта! Человек, его личность, психология, среда, вкусы, привязанности - самое интересное. Для меня не существует писателя вне его быта, условий, в которых он живет, вне его времени...

Николай Корнеевич сказал о Чехове:

- Он не любил Лики Мизиновой.

Корней Иванович:

- Он не любил ни Лики, ни Книппер, ни одной женщины не любил. Такая острая была наблюдательность, такая сила ума... Они мешали ему любить. Читал "Возмездие" Блока и говорил сыну:

- Ты посмотри, как это совершенно. Одна строфа делится пополам, где это надо, другая идет целиком. Каждая разнообразна, у каждой свой ритмический рисунок. И как в музыке, когда ждешь следующую ноту, так и здесь - именно эту ждешь.

Николай Корнеевич:

- В том-то и беда, что у нас стиховедение находится на самом примитивном уровне. Вот если бы ты со своим слухом к стиху сформулировал все, что ты слышишь и понимаешь!.. В нашем стиховедении даже терминологии соответствующей нет. Я уверен, что в музыке все поддается анализу. В поэзии то же самое, что в музыке. Но тот, кто знает поэзию, не знает музыки, а кто знает музыку, не знает поэзии... А ведь что происходит: синтаксис, грамматический строй фразы (это неверно, что слово выражает мысль, - мысль выражает фраза) ложится на метрику, это и создает ритм, движение: "Я послал тебе черную розу в бокале..."

Корней Иванович:

- Верно... Верно.

Николай Корнеевич:

- Его отец был неинтересный человек, поэтому он не закончил поэмы.

Корней Иванович:

- Нет, это неверно. Он отца обрисовал вполне. Он просто не знал, о чем дальше писать.

Что бы он ни делал, он делал на редкость тщательно. Встретил в Доме творчества калмыцкого поэта, расспрашивал об их литературе, просил почитать калмыцкие стихи. Вслушивался в ритм. Придя домой, взял БСЭ и прочитал статью о Калмыкии.

Репродукции, иллюстрации в книгах рассматривал долго, внимательно, вглядываясь во все детали. Снял однажды с полки книгу об импрессионистах и стал изучать картину Манэ "Казнь императора Максимилиана". Потом попросил прочитать ему в БСЭ все обстоятельства гибели императора. Не удовлетворился этим, взял Британскую энциклопедию, прочитал там статью и перевел на русский. А назавтра проверял меня: когда и почему казнен Максимилиан.

Писал книгу о Чехове. К тому времени его маленькая книжка "Чехов", посвященная личности великого писателя, была уже издана. Теперь Корней Иванович решил продолжить ее, проанализировать творчество Чехова, его приемы, образы, язык... Перечитывал письма Чехова, просматривал свои старые записи на карточках, говорил и думал только о Чехове, и сидя за письменным столом, и во время прогулок. Не переставал повторять, как Чехов гениален, как совершенен его рассказ "Скрипка Ротшильда". Этот рассказ Чуковский любил больше всего. Писал и бросал.

- Я разучился писать... Я старый... Я никуда не гожусь...

И снова садился за Чехова. Но вдруг заявил, что больше не будет им заниматься.

- В работе меня больше всего привлекают открытия. Я всю жизнь что-то открывал. Некрасова прежде считали только гражданским поэтом, никто не видел, что он великий художник. Я был фельетонистом, от меня не ждали серьезных исследований. А я стал понемножку изучать Некрасова, подбирать факты, замечать никем не увиденное. Начал со статей. И вот написал книгу... Само название "Мастерство Некрасова" было новшеством. После меня все стали называть свои книги "Мастерство" такого-то... Влияние Пушкина на Некрасова, влияние фольклора - это все мной найдено... Я первый перевел Уитмена, написал очерк о нем. В 1919 году я принес в издательство "Academia" воспоминания Авдотьи Панаевой с моими комментариями. Там удивились: "Ведь мы издаем научные труды". А я им объяснил, что это тоже научный труд. Я исследовал, выяснил, где правда, где ложь, что она придумала и что забыла, где перепутала годы... И посоветовал издательству выпускать серию мемуаров с научными комментариями. Они так и сделали. Первыми в этой серии вышли воспоминания Авдотьи Панаевой с моими примечаниями.

Я не люблю говорить то, что знают и без меня. Поэтому я занимался забытыми писателями - Николаем Успенским, Слепцовым - и малоизвестными - Дружининым, Петровым... И то, что я писал когда-то, в 1908 году, о Чехове, тоже было открытием. Его не понимали, считали вялым, сумеречным... А сейчас Чехов всеми признан, его любят во всем мире, его изучают. То же самое или приблизительно то, что я скажу, уже говорили или будут говорить другие. Мне это не так уж интересно...

Все же он написал тогда первые главы. Да так, что они захватывали с первых строк острой наблюдательностью и экспрессией... В юбилейные чеховские дни Корнея Ивановича ежедневно приглашали выступать в самые различные организации. Несмотря на больное сердце, на возраст, он никому не отказывал. Выступал в Кунцевском рабочем клубе, в Кремлевском театре, в Доме дружбы, в ЦДРИ, в университете, в Доме литераторов... И повсюду с огромным успехом. Его слушали с поразительным вниманием, неистово аплодировали. Какое-то особое обаяние излучал он, когда, стоя на трибуне, читал свою книгу.

На торжественном заседании, посвященном Чехову, в Большом театре доклад делал Валентин Катаев. Корней Иванович получил пригласительный билет в президиум, но решил не ехать. Даже машину отправил в Москву. Но с приближением вечера начал волноваться:

- Я всю ночь не засну. Буду слышать шум в Большом театре, видеть толпы людей...

И, конечно, поехал.

В доме слушали пластинки - песни Беранже. Корней Иванович вслушивался не в музыку, а в слова. Как это ни парадоксально, он не любил музыки. Несмотря на то, что у него был редкостный слух к музыке стиха. Вечером взял томик Беранже по-французски и переводы Курочкина, стал сверять.

- У Курочкина лучше. В "Новом фраке" у Беранже в конце строфы три одинаковые рифмы, из которых две - припев. У Курочкина все три новые - свои. В "Лизетт" у него ритм более певучий...

Работая над автобиографической повестью "Серебряный герб", говорил:

- Утром как подумаю, что буду про этого мальчика писать, мне сразу делается веселее жить.

Писал с огромным увлечением, а чуть "выдыхался", обращался ко мне:

- Ну, вспоминайте, вспоминайте же, что еще со мной тогда было.

Я смеялась.

Рассказывал, как директор гимназии Бургмейстер, фигурирующий в книге, приехал к нему в Куоккалу о чем-то просить. Корней Иванович сначала согласился, и они отправились на станцию, чтобы вместе поехать в Петроград. Был сильный ветер, мороз, сани опрокинулись в яму. Корней Иванович вылез и стал вызволять Бургмейстера, а потом вдруг подумал: "Он меня исключил из гимназии, с какой стати я буду помогать ему?" И пошел домой.

С огромным нетерпением ждал выхода каждой своей книги. 14-е издание "От двух до пяти" печаталось в Минске. Корней Иванович готов был послать кого-нибудь туда, поторопить типографию.

Выступив по радио, через две недели начинал беспокоиться:

- Что-то писем нет...

Но вскоре письма начинали приходить непрерывным потоком. Успокаивался.

Он не только с удивительной щедростью делился с каждым своими знаниями, но и умел глубоко вникать в работу другого человека.

Я задумала тогда писать статью об атмосфере в художественном произведении. Показывала Корнею Ивановичу черновики, советовалась. В конце концов он сказал:

- Вы должны понемногу собирать материал. Тема очень интересная, но для вас самой еще не совсем ясная.

А через несколько дней:

- Я видел сон. будто разговариваю с Чеховым об атмосфере в художественном произведении.

- Когда пишете статью, ищите предмет спора, - учил меня Чуковский. - Полемизируя, легче выразить мысль.

Я написала рассказ "Письмо пришло", прочитала его Корнею Ивановичу. Он заметил:

- Конечно. Человек добр только тогда, когда он счастлив.

А я и не думала об этом, когда писала. Посоветовал мне найти детали, которые придадут большую выпуклость фигурам. Пусть у старухи скандалистки будут ноги "как чугунные тумбы". А у другого персонажа нерусское - армянское, грузинское - имя, это привлечет к нему внимание.

Во время прогулок, иногда по вечерам и когда болел, рассказывал эпизоды из своей жизни. Объединяю их в один рассказ.

- Мать была женщиной редкой красоты (показывал фотографию), добрая и умная. Отец, кажется, инженер, я отца не знал. Отец очень любил мать, хотя она была полуграмотная, прачка. Он вывез ее в Петербург, они жили внебрачно. У них родилась дочь, моя старшая сестра Маруся. Я был маленький, когда отец разошелся с матерью. Он женился на женщине своего круга. Но, как видно, продолжал любить мою мать. Она переехала с детьми в Одессу Он много раз посылал ей деньги, но она была гордая и отсылала их обратно. В доме хранилась пачка писем отца к матери Он посылал ей розы в письмах... Мне очень жаль, что эти письма не сохранились.

Мы жили в Одессе. Однажды Маруся решила учить меня географии, она разделила двор на части - это Америка, это Россия и т. д. И стала мне рассказывать, что находится в какой стране. Мне стало скучно, и я убежал от нее...

Шестнадцати лет я ушел из дома. Снял комнату, поселился один. Голодал. Если я знал, что сегодня удастся съесть початок кукурузы да еще обмакнутый в масло, - был счастлив. Я писал философское сочинение об искусстве. Отнес его в редакцию газеты. Там отметили его оригинальность, парадоксальность, удивились, узнав, что я читал Спенсера, Декарта, знаю английский язык, и отрывки из моей работы поместили в газете. После этого я стал публиковать там мелкие заметки, переводы. А потом газета послала меня в Англию корреспондентом. Но денег на поездку не дала.

К этому времени я уже женился на Марии Борисовне. Она прибежала ко мне в одном платье, крестилась, чтобы обвенчаться со мной. На свадьбу пришли все одесские журналисты, принесли массу цветов. Когда мы вышли из церкви, я сказал: "Что мне цветы? Мне деньги нужны". Снял шапку и пошел собирать. Все смеялись и бросали в шапку деньги. Получилась порядочная сумма. Еще дал денег в долг Короленко, ему сказали, что появился талантливый журналист, ему не на что ехать в Англию, потому что газета не в состоянии оплатить проезд.

В Лондоне, лишь только мы приехали, у нас украли корзину с вещами. Я позвал полицейского, он разыскал вора, и нам все вернули. Я работал корреспондентом газеты, но вдруг ее закрыли, и мне перестали посылать деньги. Мария Борисовна вернулась в Россию, а мне не на что было ехать. Я остался и жил еще несколько месяцев в Лондоне один.

В молодости он ездил в Норвегию.

- Пароход подплывал к берегу, все высыпали на палубу: "Земля!.. Земля!.." Я пришел в такой экстаз, что бросил в воду свою шляпу (рядом, конечно, стояла молодая красивая дама). Когда мы высадились, я пошел по магазинам покупать себе новую шляпу. А за мной шла толпа норвежцев, и они говорили друг другу: "Это русский! Тот самый, который бросил шляпу в воду!"

- Мы жили на даче под Петроградом. Жили бедно. Однажды я лежал на столе и писал "Мойдодыра". Брюки у меня были рваные и на подошвах ботинок дыры. Вдруг входит человек в тирольских штанах. Оказывается - Дос-Пассос. Я был так смущен своей драной одеждой, что не мог даже разговаривать. Пока не увидел, что у него тоже дырявая обувь. Тогда я повеселел. Мы подружились. Вместе гуляли по Питеру.

К Корнею Ивановичу приехали из Москвы трое незнакомых юношей, десятиклассников.

Юноши - ныне филологи - хорошо знали литературу и очень любили поэзию двадцатых годов нашего века. Корней Иванович повел их в библиотеку, затем пошли гулять. Встретили Тамару Владимировну Иванову. Она пригласила к себе. Со второго этажа спустился Всеволод Иванов.

- Всеволод Вячеславович, вот приехали молодые люди, они любят литературу...

Но один из юношей перебил Корнея Ивановича:

- Нет ли у вас книжек поэтов двадцатых годов? Мы собираем...

- Ай-ай-ай! - завизжал Чуковский. - Я ухожу... Я не терплю, когда молодые люди так ведут себя... Пришли к писателю - и нет ли у вас книг, которые мы собираем... Точно в лавку пришли...

И убежал. Мы бросились за ним. Он всю дорогу отчитывал мальчиков, а они неловко пытались оправдываться.

Корней Иванович отдыхал в Барвихе. К нему приехал иностранный журналист и написал о нем статью. Прислал ее. Корнею Ивановичу не понравилась статья.

- Нельзя составить мнение о человеке, если видишь его только в санатории. У него там нет ничего своего. Ни книг, ни обстановки... Даже халат на мне чужой. Только термос собственный.

- У меня лежит пластинка: Маяковский читает стихи. Мне ее подарили очень давно, но я ни разу не слушал. Это слишком страшно - голос живой, а поэта нет...

В семь часов утра над перилами балкона (на втором этаже) появилась голова внука Жени.

Женя - Дед, у меня родился сын.

Корней Иванович - Поздравляю. Сколько?

Женя. Пятьдесят - На пеленки.

Корней Иванович - Хорошо. Получишь. Только моей крови там меньший процент, чем Дмитрия Дмитриевича. Я - прадед, а он - дед. Скажи ему, чтобы он взял на себя большую часть забот.

Женя - Хорошо.

Корней Иванович - Надо послать розы Гале.

Женя - Старик Нилин еще спит, пойду нарву у него в саду.

Голова исчезла.

Через некоторое время привезли младенца. Корней Иванович долго, с удивлением рассматривал его. А когда все уехали, с грустью сказал:

- Рождаются, чтобы умереть, умирают, чтобы рождаться... В этой комнате умерла Мария Борисовна, и сюда же принесли новорожденного...

И на следующее утро:

- Не могу отделаться от впечатления, оставленного правнуком. Мария Борисовна обожала Женю. Он стал у нас жить, когда ему было три года. Однажды Мария Борисовна уложила его спать в свою постель и ушла куда-то. Я сидел в кабинете и работал. Слышу - Женя орет благим матом. Пошел к нему, стал его уговаривать: подумай об этом, о том... Успокоился. Я вернулся к себе. Опять орет... Пошел снова. Только сяду работать, как он начинает кричать. Я наконец так рассердился, что побил его и ушел. Сижу и думаю: что же я наделал? Он маленький... Сирота... И что будет, когда Мария Борисовна узнает? Решил пойти приласкать Женю и просить, чтобы он ей не рассказывал. Прихожу, а он спит! Крепким сном спит!

В гневе Корней Иванович был беспощаден. Иногда потом каялся. Часто говорил:

- Я ночи не сплю, вспоминаю все дурное, что делал людям.

Вместе с тем с огромной охотой помогал каждому, кто к нему обращался. Писал письма, ходатайствовал...

Как-то вечером позвонили из Москвы. Чуковский сам подошел к телефону. Его попросили что-то сообщить писателю, который жил в Переделкине и не имел телефона. Корней Иванович мгновенно согласился:

- Идем!

Это было зимой, на улицах темно, холодно и скользко. Писатель жил не так уж близко - возле моста через пруд. Я говорю:

- Не надо вам ходить. Я одна пойду.

- Нет. Я тоже пойду. Сам передам, раз обещал.

С трудом дошли. А там долго не могли попасть в сад, звонок не работал, собаки с лаем кидались на нас, лишь только мы пытались открыть калитку. Корней Иванович кричал в темноте на всю округу: "Го-го-го!!!"

Я жила в переделкинском Доме творчества. Корней Иванович, узнав, что мне надо поехать в Москву, предложил свою машину.

- Я сам в жизни много намучился, поэтому понимаю других. Бывало, стою с кипой книг, чтобы отвезти в библиотеку, и жду: может, кто-нибудь поедет в город и возьмет меня... А как-то из Барвихи собрался в Москву, вышел, смотрю - стоит машина. Я спросил у шофера, нельзя ли мне тоже поехать. Он говорит: "Надо у хозяина узнать". Появился хозяин, сел и уехал, ни слова мне не сказав. Я так рассердился, что бросил палку им вслед.

Был внимателен к чужому горю.

В 1958 году в один и тот же день скончались мой отец и сестра Фредерика, с которой Корней Иванович дружил. Он прислал мне письмо: "...Я, потерявший сына, дочь, нежно любимую Марию Борисовну и ежедневно теряющий себя самого - необыкновенно быстрыми темпами, - понимаю Вас и Вашу тоску лучше многих. "Я изучил науку расставанья" - и понял, что главное в этой науке - не уклонение от горя, не дезертирство, не бегство от милых ушедших, а также не замыкание в горе, которому невозможно помочь, но расширение сердца, любовь - жалость - сострадание к живым. Когда умерла моя Мурочка, я спасался горячим общением с другими людьми. Простите, что я преподаю Вам "науку расставанья" так грубо и кратко, - но Вы - Вы, и поймете меня...

Приезжайте. Помолчим вместе. Не нужны ли Вам деньги?

Здоровье мое совсем развалилось. Третью неделю не сплю".

Он не любил ничего общепринятого. Не признавал встреч Нового года. У детей его никогда не было елок.

Однажды я подарила ему цветок и вместо "спасибо" услышала:

- Терпеть не могу цветов.

И тут же преподнес мою гвоздику какой-то повстречавшейся нам даме. Сначала я обиделась, но впоследствии поняла - он действительно не любил цветов. Вероятно, тоже оттого, что их все любят.

Он не только сам был невообразимо трудолюбив, но и от других требовал, чтобы они неустанно работали.

- Опять на именины? Либо вы светская дама, либо литератор, одно из двух...

Долго, с нескрываемым удовольствием смотрел, как пилят дрова в чужом саду.

Восхищался шофером, когда он сбрасывал с крыши снег.

Рассказывал, что очень любит стирать.

Любая работа пленяла его. После болезни сидел на балконе, наблюдал за муравьями и с одобрением говорил:

- Смотрите, смотрите, какие труженики! Ни одной секунды без дела!.. Это они носят материал, строят себе дом.

Часто размышлял о самом себе, старался понять себя. И порой жестоко бичевал.

- Мой первый импульс плохой, хорошее я делаю пораздумав.

На деле было наоборот: первый импульс - помочь, одарить, похвалить. А потом вдруг сожалеет, зачем это сделал. Помню, написал восторженную статью о поэте. А назавтра:

- Чего это я его так расхвалил?!

- Уверяю вас, что я не считаю себя умным. И талант свой я в молодости тратил на фельетоны вместо серьезных книг. Была большая семья, надо было зарабатывать на хлеб.

В другой раз:

- Никакого таланта у меня нет. Я беру трудом.

- Мое добро всегда оборачивается злом.

- До сих пор я вхожу в кабинет редактора со страхом.

- Я построил библиотеку потому, что обязан вернуть детям то, что взял у них.

Получил письмо от приятельницы из Киева, пишет, что он гений. Я говорю:

- Не совсем гений, скорей генийчик.

Корней Иванович:

- Полугений.

А перед сном со вздохом:

- Хуже всего быть полугением. Уж лучше - чернорабочим в литературе.

"В своих писаниях я вижу одни ошибки, одни изъяны и признаю в них единственное достоинство - искренность", - писал мне Корней Иванович.

Николай Корнеевич справедливо заметил, что человека определяют не только поступки, поведение его, но и мечты. Когда сын ушел, Корней Иванович:

- Коля говорит: мечты... А я всю жизнь мечтал об одном - чтобы мою статью напечатали.

Рассказывал: подошла к нему незнакомая женщина и попросила разрешения сфотографироваться с ним. "Вы так любите детей..."

- Я ей ответил, что совсем не люблю детей. Они для меня материал.

Между тем знал всех окрестных ребят по именам, знал характер каждого, гулял с ними, играл, бегал вперегонки, читал им книжки. А построенная им библиотека для детей? А "костры", которые организовывал дважды в год? Приходили сотни детей, приезжали писатели, артисты, и едва ли не самое большое удовольствие от этих "костров" получал сам К. И. Чуковский.

Я бывала с ним и в детских садах. С каким увлечением он, не щадя своего сердца, прыгал с детьми, загадывал им загадки, показывал фокусы, жонглировал палкой...

Мы шли к Николаю Корнеевичу в Москве и у него во дворе встретили женщину, которая вела за руку мальчика. Корней Иванович остановился и стал разговаривать с ним. Это продолжалось довольно долго, а когда они наконец расстались, я сказала:

- Это называется - вы не любите детей? Вот ведь я даже не заметила, что мальчик шел. Словно его и не было.

- Откуда вы знаете, может быть, мне его мама понравилась? - ворчливо ответил Корней Иванович.

Тяжелый приступ стенокардии. Несколько месяцев лежал больной. Много говорил о смерти.

- Куда это все девается?.. Куда ушла Мария Борисовна?.. Куда ушла ваша сестра?.. Вы только не думайте, что я боюсь. Я отношусь к этому совершенно спокойно. Я помню все биографии писателей, смерти... Только не уходите из комнаты... Не оставляйте меня одного.

А через час сочинял шуточные стихи.

Передала Корнею Ивановичу слова одного из его родных:

- Он говорит, что любит вас больше всех на свете.

Корней Иванович:

- К-а-к?!.. Остальных еще меньше?

Любил рисовать. Рисовал на рукописях детских стихов, на обрывках бумаги, на обороте "словечек" забавные физиономии, кувшины, тарелки... Вот передо мной лежит нарисованная им фигурка мальчика. На рисунке подпись: "И. Репин".

Исключителен был его интерес к людям. Вспоминал:

- Раньше, когда я ехал в поезде, я не мог успокоиться, пока не перезнакомлюсь со всеми пассажирами во всех вагонах.

Очень ценил образованность:

- Как он много знает!

Или с презрением:

- Он же совершенно не образован!

Главным в его жизни, разумеется, была литература. Но, увидев научный журнал, читал его от корки до корки, с огромным интересом слушал, когда сын рассказывал о новейших научных открытиях.

Помню, к внучке приехал товарищ - биолог с микроскопом. Корней Иванович прямо впился в микроскоп, долго рассматривал каплю воды.

Но больше всего его пленял в людях талант. Самый лестный эпитет в его устах был "талантливый". Ошибался в людях, иногда на него нападала подозрительность, совершенно ослепляющая его. Но талант угадывал мгновенно. И благоговел перед ним.

- Мы же явление вторичное, - говорил о критиках, литературоведах. - Главное - это художник, писатель, поэт...

Часто назначал дату своей смерти - в феврале, октябре, ноябре. Даже число называл.

- Летом? Ни за что! Какой интерес умирать летом!

Когда я наконец поняла, что он сам не верит этим срокам, то сказала:

- Будет вам! Вы еще десять лет проживете!

- Десять? Так мало? Я хочу больше...

Разговор происходил в 1959 году. Ему было тогда около восьмидесяти лет.

Тогда же, в 1959 году, подарил мне фотографию, где он снят с катаевской собакой Мишкой. И шутливо написал:

"...От Мишки и меня. Корней Чуковский. В 1959 году такими мы были. Это было очень давно. Июль 1970 г."

Он не дожил до этой предсказанной им даты девяти месяцев.

На одном из "костров" Агния Барто предложила детям прочитать хором "Мойдодыра".

- Кто лучше всех знает эту сказку?

- Я!! - истошным голосом закричал Корней Иванович.

1971

Ольга Грудцова

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

ПЕРВОЕ ЗНАКОМСТВО

Когда "Нива" объявила, что собирается издавать собрание сочинений Оскара Уайльда, я написал предложение участвовать в качестве переводчика. И тут меня направили к главному редактору и вдохновителю этого издания Корнею Ивановичу Чуковскому.

Хранится у меня обыкновенная почтовая открытка, написанная характерным и разборчивым мелким почерком, притом красными чернилами. Корней Иванович удивил меня тем, что он, оказывается, уже знал мой перевод "Баллады Редингской тюрьмы". С тактичной, совсем не оскорбительной откровенностью он писал, что перевод его не удовлетворяет, что он его взять не может, но предлагает мне попробовать себя в уайльдовской прозе. Не подойдут ли мне этюды "Истина масок" и "Лондонские натурщики"?

А вскоре пришла и вторая открытка: Чуковский собирается в Киев на лекцию и выражает желание познакомиться со мной.

Когда появились афиши, возвещавшие лекцию петербургского писателя Корнея Чуковского о творчестве Леонида Андреева, я успел перевести "Истину масок". И с этим отправился к гастролеру в гостиницу "Франсуа". Замирая от волнения, постучал в дверь номера. Никто не ответил. Постучал сильнее, и тут раздался громкий и веселый голос: "Войдите, ради бога!"

Я увидел лежащего на постели очень длинного молодого человека с копной волос, спадавших на лоб, с задорными глазами и толстым носом картошкой. Он мигом вскочил с постели, стал шумно двигаться по комнате, размахивая длинными руками и называя меня по имени и отчеству.

До чего он мне понравился сразу - и своей порывистостью, и буйным темпераментом, и широкой ознакомленностью со всем, что есть в литературе и искусстве. Между нами была разница в годах, тогда еще ощутимая, но надо было видеть, с каким вниманием относится этот уже знаменитый литератор к начинающему, почти ничем не проявившему себя собрату. Он рассказал мне о редакторах "Нивы" - старом и почтенном В. Я. Светлове и о его коллеге И. М. Эйзене-Железнове, о владелице издательства Л. Ф. Маркс и о всесильном управителе А. Е. Розинере. Все эти имена, которыми подписаны были письма и документы, приходившие ко мне из далекого и неведомого Петербурга, оживали в его рассказах.

Потом пыл первой встречи погас, Корней Иванович стал сосредоточеннее и спокойнее. Заговорил о том, как впервые будет выходить почти полное собрание сочинений Оскара Уайльда на русском языке. Он очень обрадовался, узнав, что у меня есть новейшее английское собрание писателя лондонской фирмы "Methuen". За несколько дней, проведенных Чуковским в Киеве, я многое узнал и многое понял. Собственно, он был моим первым наставником в области художественного перевода. Я увидел, какой он серьезный и вдумчивый редактор, каким филологическим чутьем, "шутя и играя", он проникает в тайны уайльдовского языка. Мы с ним считывали некоторые переводы, не только мои, но и привезенные им из Петербурга.

Держа зеленый томик английского оригинала, он следил за текстом, а я читал переводы. Меня удивляло, как быстро и весело работал Чуковский. Вытянув длинные ноги на диване, он внимательно следил за оригиналом и, если ему что-нибудь не нравилось, вскрикивал: "Какой ужас!" - или повелительно стучал ногой по валику дивана, заставляя меня остановиться.

Переводчица М. П. Благовещенская в статье "Душа человека при социализме" по недосмотру поставила перед фамилией Тэна вместо И. (Ипполит) букву М. (мистер), как это было у Уайльда. Тут уж Корней Иванович пришел в ярость от такой "некультурной" ошибки, закричал что-то гневное и от избытка темперамента подбросил под потолок книгу. Я с ужасом увидел, как щеголеватый зеленый томик распался на составные части.

Публичная лекция Чуковского о модном Леониде Андрееве прошла с шумным успехом. Своеобразный ораторский талант писателя определился уже тогда: Корней Иванович все время держал перед собой на кафедре написанный им текст, но он так незаметно пользовался рукописью, так тонко интонировал фразы, что это совсем не походило на "чтение по бумажке". Да и, кроме того, лекция была прочитана, по-видимому, не раз и "испробована" на публике. Лектор уже знал, где публика будет живо реагировать на его остроумное, меткое слово. Вместе с тем ничего актерского или наигранного не было. В каждом слове и жесте чувствовалась убежденность в правоте выдвинутой лектором концепции. Уже в те молодые годы Чуковский был великолепным стилистом и знатоком языка. Отточенность слова казалась работой ювелира, а ритм речи неизменно оттенялся красивым, гибким голосом лектора.

К Чуковскому приходили многочисленные посетители - журналисты, репортеры, молодые авторы, дарившие ему свои книги с надписью. А он проявлял живейшее участие ко всему: к людям, улицам, обсаженным цветущими каштанами, а особенно к книжным магазинам и библиотекам. Не хотелось быть назойливым, но я ловил каждую возможность общения с Чуковским. Он побывал у нас в доме, познакомился с моими родителями и очаровал их блеском суждений и оригинальным умом, способным парадоксально поставить все с ног на голову. И неизвестно, шутил ли он или говорил всерьез. Так, однажды он убеждал меня, что все существующие в мире литературные направления только выдумка неучей и досужих ученых. Есть только два направления, сказал он, - талантливое и бездарное. Талантливый романтик дороже бездарного реалиста, а одаренный реалист куда нужнее, чем пустопорожний романтик. И о каких направлениях можно говорить, когда Леонид Андреев пишет реалистические рассказы и символические драмы, а в "Синей птице" Метерлинка больше реальности, чем в "Детях Ванюшина" Найденова... Чуковский вскоре покинул Киев. Последнее, что мне запомнилось, - его улыбающееся лицо в окне медленно уходящего вагона.

1969

А. Дейч

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

СКАЗОЧНЫЙ ЧЕЛОВЕК

Корней Чуковский был всегда. Это не мое индивидуальное ощущение; я уверена: это восприятие не одного поколения. Он был всегда, поэтому не только боль и горечь, но какое-то удивление возникает при мысли, что его нет больше.

Разглядеть его лицо я не могла: очень высоко. Запомнилась только седая голова (уже тогда седая, в 1933 или 1934 году), а может, он и не был тогда седым; может, я его спутала с Дедом-Морозом; оба они были из сказки, но Корней Иванович сказочнее.

Он стоял посреди зала, широко расставив ноги - не ноги, колонны, - а мы бегали внизу, водили хороводы вокруг каждой из этих ног, и самые храбрые осмеливались прикоснуться к черным брюкам. Я не решилась.

Это одно из моих первых воспоминаний, не очень подробное, но до того яркое, как будто все это - сегодня: и громадный зал в Союзе писателей (теперь я знаю, что это не очень большая комната), и елка, и сказочный человек, лица которого я не могу рассмотреть.

Через тридцать лет я приехала к нему в Переделкино. Он написал мне письмо, как писал десяткам людей, прочтя их статьи, стихи или книги; писал каждый раз, когда ему что-то понравилось, - для чего?

Тогда мне казалось естественным: прочел - понравилось - написал. Теперь, когда я неделями не могу собраться написать автору поразившей меня книги и нахожу себе тысячи оправданий, - теперь я снова и снова задаюсь тем же вопросом: как мог, как успевал, как сохранил в себе столько души восьмидесятилетний человек, чтобы не только читать все, но и еще отвечать делом на все прочитанное?

Он знал, конечно, как важно его слово для любого литератора, молодого и старого. В его сложившейся годами привычке откликаться на прочитанное, отвечать на все письма была железная дисциплина хорошо воспитанного человека. Но, кроме того, я думаю, здесь было и другое: не прошедший с годами интерес к людям. Постоянное ожидание чуда: а вдруг... В каждом новом человеке, молодом и старом, он искал этого "вдруг" - душевной неповторимости и незаменимости. Искал и находил, поэтому столько людей любило его нежно, каждый по-своему.

Письмо от него было для меня счастливой неожиданностью. Подумать только - Чуковский! Читал, похвалил, приглашает приехать.

Была зима, и когда я сошла с электрички в Переделкине, началась метель. Куда идти, я знала не твердо и остановилась в нерешительности. Впереди сквозь снег виднелись детские фигуры - я догнала трех девочек. Под мышками у них были книги, я поняла, что иду по верному следу.

- Девочки, вы в библиотеку?

- Не-а.

- Вы к Чуковскому?

Пауза. Удивленные глаза.

- Ну, к Корнею Ивановичу? - Не-а. Мы к Корнейчуковскому.

Так они и обратились к нему позже:

- Здравствуй, Корнейчуковский.

Я очень боялась опоздать: мне было велено приехать к обеду, ровно в три. Загнав своих спутниц, я открыла калитку его дачи без десяти три. Навстречу мне двинулась высокая, чуть согнутая фигура в длинном пальто и теплой шапке, с лопатой.

- Здра-авствуйте, моя милая. Здра-авствуйте. А я вот... игра-аю. В Льва Николаевича.

Грешница, я подумала об этом, входя в калитку. Старый человек с лопатой, сам убирающий снег на своем дворе, а рядом, за забором, построенная им библиотека... Это напомнило мне Толстого, Яснополянскую школу, и я подумала теми же словами: в Толстого играет... Легкая ирония, с которой он сам сказал о себе, поразила меня, - в этом возрасте и с этой славой мало кто умеет относиться к себе с иронией.

Меня предупреждали: Корней Иванович любит заставлять новых людей читать ему вслух классиков. Что-то он проверял таким образом в человеке, что-то ему одному известное. Я была уверена, что выдержу испытание, - долгий опыт чтения вслух в классе выработал во мне необходимую учителю самоуверенность. Но он не попросил меня почитать вслух - ни тогда, ни после, и тщеславное огорчение долго мучило меня: не дал развернуться.

В какую-то из следующих встреч он печально и даже, пожалуй, зло рассказал мне о молодой женщине, читавшей ему "Мертвые души":

- Ни разу не улыбнулась. Читает одну страницу, другую, третью - не смеется. Старательно произносит слова, и ей не смешно...

- Может, она со страху, Корней Иванович...

Он не принял моего возражения:

- Стра-ах, разумеется. Да, стра-ашно, если "Мертвые души" не заставляют улыбнуться.

Вот когда я обрадовалась, что он не заставил меня читать.

За обедом, к моему удивлению, были вино, водка, коньяк. Я знала, что Корней Иванович - воинствующий противник не только пьянства, но и выпивок, что сам он ничего не пил никогда и в доме не держал спиртного. Только в те последние годы, когда я с ним познакомилась, он завел вино для гостей.

Вероятно, ему просто нравилось быть хлебосольным хозяином. Со свойственным ему уменьем из всего делать игру, спектакль, он и за столом давал великолепное представление: угощал, наливал по своему разумению... Я с перепугу отказывалась - он не слушал и очень веселился, а потом ловко налил себе желудочного сока и сделал вид, что это коньяк. Обедали мы втроем - третьим был Николай Корнеевич.

- Сегодня он на часах при моей особе, - сказал Корней Иванович (родные по очереди приезжали к нему на дачу после смерти жены).

- Папа, можно мне еще рюмку коньяку? - спросил седой сын.

- Нельзя, - отрезал отец.

После обеда, когда мы сидели в кабинете Корнея Ивановича, раздался робкий стук в дверь.

- Папа, нет ли у тебя бумаги? - спросил голос сына.

- У писателя должна быть своя бумага, - заметил отец. - Возьми...

И, лукаво посмотрев на меня, добавил:

- У нас в семье все кого-нибудь боятся. Коля - меня, правнуки - Колю, а я - Люшеньку (внучку).

Он заставил меня рассказывать о школе - и расспрашивал, расспрашивал профессионально, со знанием дела, вникая в тонкости, знакомые только учителям, - я поняла, что здесь, в Переделкине, он знает больше, чем если бы ездил по школам, сидел на уроках, - вот так же, видно, он расспрашивает ребят, учителей, внимательно читает бесчисленные письма - ему интересно.

В том, как он меня принимал, было обычное гостеприимство, было и что-то другое, свое, удивительное. Показал игрушки: вот это подарил А. И. Пантелеев, это - еще кто-то... Показал фотографии детских праздников, которые он устраивал два раза в лето, похвастался письмами, детскими самоделками. А потом вдруг начал рассказывать о своей работе щедро и с твердой верой: собеседнику не может не быть важно, о чем и что он пишет. Еще никто никогда не показывал мне так близко и так глубоко того, что называется творческой лабораторией писателя, - я слушала его, открыв рот, глаза, уши, и думала: он учит меня, воспитывает, передает опыт. Не так все это было на самом деле: он жил своей работой и жил щедро, он на самом деле испытывал потребность рассказать, поделиться, - в этом, может быть, и была скрыта тайна его обаяния: в твердой вере, что всем должно быть интересно то, что интересно ему.

Его любили очень разные люди. Да, я понимаю, многие тянулись в его дом потому, что он знаменит, потому, что потом можно небрежно упомянуть в разговоре: "Когда я в последний раз был у Чуковского..." Но и он понимал это.

Каким он был в молодости и в зрелые годы, я знать не могу, - мои сознательные встречи с ним выпали на то время, когда он был уже очень стар. Но его манера подчеркнутой, почти приторной любезности со всеми встречными никак не исключала очень четкого разделения людей на две категории. Определить эти категории нетрудно - Корней Иванович сам их определил.

Однажды я встретила его на улице в Переделкине. Он шел, как всегда, окруженный многочисленной свитой. Я была немедленно присоединена к свите, которая все росла, вот еще кто-то попался на дороге и был обласкан, вот еще кому-то он сказал: "Мой дорого-ой, как я pa-ад вас ви-идеть..." Подошли к дому, стали прощаться. "Вы у меня ужинаете и ночуете", - сказал он быстро, положив руку мне на плечо, и я мгновенно согласилась, хотя приехала в Москву на два дня и дел было много. Все попрощались и разошлись. Мы вдвоем пошли по двору. "Скажите, а X. порядочный человек?" - спросил Корней Иванович об одном из тех, с кем он только что ласково и радостно здоровался.

Вот это и было его главное, определяющее, единственное разделение людей на две категории - порядочных и непорядочных.

Его очень любила Фрида Вигдорова - самый порядочный человек, какого я знала за свою жизнь. Она смело обращалась к нему, когда нужно было кому-то помочь, кого-то поддержать, защитить. Корней Иванович не только никогда не отказывал ей, он воспринимал ее быстрые, неожиданные поручения как особый почет, выпавший на его долю, и гордился, что может быть полезен этой маленькой женщине, никогда не сгибающейся под тяжелой ношей чужих дел, бед и забот.

Мой отец, литературовед Г. А. Гуковский, приехал во время войны из Москвы и рассказал: нужно было срочно добраться до вокзала, поезд уходил через сорок минут. Время было вечернее, часы пик, у станций метро выстроились громадные очереди, цепи милиционеров неторопливо пропускали людей. Отец в отчаянии метался вокруг милиционеров - и тут встретил Чуковского.

- Мой дорого-ой, -сказал Корней Иванович, - это горюшко не го-ope. Сейчас, мину-уточку...

Он подошел к самой молоденькой и самой свирепой на вид милиционерше наклонился к ней, улыбнулся своей сказочной улыбкой и сказал:

- Здра-авствуйте, ми-илая!

- Гражданин, проходите, не мешайте!

- Ра-азве вы меня не узна-аете?

- Гражданин, я сказала - проходите!

- А я вам доста-авил столько сла-адостных минут!

- Гражданин! - взорвалась милиционерша. - Последний раз говорю!

- А кто написал "Мойдодыра"? - быстро спросил Корней Иванович.

Отец говорил: он ждал чего угодно, только не того, что последовало.

- У-у-ю-ю-й! - взвизгнула милиционерша, освобождая дорогу. - Чуковский!

- А это со мной. - с достоинством сказал Корней Иванович, впихивая отца в метро.

Когда я видела его в последний раз, он только что встал после болезни. Мы прогулялись по снежному Переделкину, и он, как всегда, оброс многочисленной свитой, перецеловал десяток женских рук, облобызался с целой ротой мужчин. Потом он потащил меня к себе ужинать и, как обычно, стал расспрашивать о школе. Я рассказала ему, как вошла в пятый класс и, усадив ребят, увидела, что один мальчик остался стоять, будто окаменелый, с неподвижной улыбкой, в нелепой позе. Я не могла ничего добиться - мальчик молчал и не двигался, ребята пожимали плечами. Мне осталось только сделать вид, что ничего не происходит, и начать урок. Прошло минут двадцать, пока меня осенило, и я фыркнула посреди грамматического задания совершенно непристойно для учительницы. Класс поднял головы.

- Кто сказал ему "Замри"? - спросила я.

Встал тихий мальчик - из тех тихих, от которых больше беспокойства, чем от громких.

- Сейчас же скажи ему: "Отомри".

- Отомри, - покорно приказал тихий.

Несчастный "отмерший" радостно сел, потирая занемевшие руки и шею.

Корней Иванович был в восторге от этой истории. Он заставил меня играть в эту игру тут же, на снегу, и по дороге домой. Я заразилась его азартом: когда мы вошли в дом и он тяжело наклонился, снимая теплый башмак, я чуть не крикнула ему: "Замри!" - но вовремя опомнилась: ему шел восемьдесят шестой год.

Ну, а он-то меня не пощадил: едва я подняла ногу, чтобы расстегнуть "молнию" на ботинке, как он торжествующим голосом крикнул: "Замри!" - и спокойно ушел к себе наверх, оставив меня на одной ноге в дурацкой позе.

Я не могла сжульничать, - стоило ему на секунду выглянуть, он бы меня "застукал". И, кроме того, его азарт был такой детский, что заражал детским честным представлением: сжулить в игре - последнее дело. Так я и стояла, скрючившись на одной ноге, довольно долго, пока он не спустился с лестницы - очень медленно - и не протянул мне книгу, на титульном листе которой я увидела надпись, начинающуюся словом "Отомри".

Я забыла обо всем этом - и вдруг, через несколько дней после его смерти, складывала книги, чтобы переезжать на новую квартиру, и нашла последнее издание "От двух до пяти" с бесценной для меня надписью, начинающейся словами: "Отомри, наконец, дорогая Наталья..."

Я много работала с детьми и знаю: общение с гражданами до пятнадцати лет так физически тяжело, требует таких сил, что никакие деньги, книги, статьи, никакой почет не может возместить этого. Но есть драгоценная плата за все усилия: блестящие глаза, неудержимый смех детского восторга, восхищенные возгласы на всех дорогах: "Ой! Корнейчуковский!" - можно только позавидовать тому, кто умеет заслужить все это.

Корней Иванович как никто умел дарить радость - это не всякому данное уменье, особенно важное для детей, но ведь и взрослым тоже необходимое. Он умел делать это незаметно, не рассчитывая на благодарность.

Давно, пятнадцать лет назад, я дала ему свой "детский" дневник - тетрадку, в которой записывала разговоры своих близнецов. Прошло какое-то время, он отдал тетрадку Фриде Вигдоровой, использовав кое-что в своих книгах; я как-то забыла взять ее назад, - словом, попала она ко мне весной, когда Корнея Ивановича уже не было в живых. Я стала читать ее вслух своим повзрослевшим близнецам под повизгиванье их детей, а моих внуков. После одной из записей я написала когда-то: "Вот бы Чуковский порадовался". И вдруг увидела приписку красным карандашом: "А я и радуюсь. К. Ч."

Видимо, я забыла, когда давала ему дневник, или по молодости решила, что так и надо: там было несколько записей об очередном издании "От двух до пяти", которое показалось мне хуже предыдущих. Эти записи были все отчеркнуты красным карандашом, испещрены пометками - ни одной обиженной: он, человек с мировой славой, готов был принять к сведению каждое критическое слово, подумать над ним, продолжая свою работу.

Последняя запись в дневнике такая. Пятилетний сын спрашивает:

- Мама, а Чуковский живой?

- Живой.

- Как же, ведь он великий!

- Ну и что же?

- Великие разве бывают живые?

- Бывают.

- А он какой?

- Он высокий-высокий...

- Как это дерево?

- Ну, что ты говоришь, разве люди бывают, как это дерево?

- Люди, конечно, не бывают, но Чуковский-то, я думаю, бывает...

1971

H. Долинина

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1983

ОДА

На самых скучных лицах меньше скуки.
Идет. Еще один аршинный шаг -
И на столе живут большие руки
Вокруг больших внушительных бумаг.
Вот вкрадчивым, приветственным вступленьем
Погладил публику как будто лапкой кот,
И как артист, влюбленный в исполненье,
Свою статью торжественно поет.
Но прежнего веселья не осталось,
Он в шутку не пройдется на руках,
Надломленная светится усталость
В его молчанье и его словах.
Не мчится мысль как быстрые салазки,
Весь город мертвый, тусклый, снежный шар.
Не слушает он ласковые сказки,
Которые воркует самовар.
Все в голове одни мелькают строчки,
А были ведь и роща, и река,
И синие меж листьями платочки,
И выпуклые облака.
Забыть трамваи, лекции, газеты,
Дышать в душистом, золотом тепле.
Он создан для того, чтоб на земле
Его любили дети и поэты.

1920
Ольга Дьячкова

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

ПАРУСА

Памяти К. Чуковского

Вот лежит перед морем девочка.
Рядом книга. На буквах песок.
А страничка под пальцем не держится -
трепыхается, как парусок.
Море сдержанно камни ворочает,
их до берега не докатив.
Я надеюсь, что книга хорошая -
не какой-нибудь там детектив.
Я не вижу той книги названия -
ее край сердоликом прижат,
но ведь автор - мой брат по призванию
и, быть может, умерший мой брат.
И когда умирают писатели -
не торговцы словами с лотка, -
как ты чашу утрат ни подсахари,
эта чаша не станет сладка.
Но испей эту чашу, готовую
быть решающей чашей весов
в том сраженье за души, которые,
может, только и ждут парусов.
Не люблю я красивых надрывностей.
Причитать возле смерти не след.
Но из множества несправедливостей
наибольшая все-таки - смерть.
Я платочка к глазам не прикладываю,
боль проглатываю свою,
если снова с повязкой проклятою
в карауле почетном стою.
С каждой смертью все меньше мы молоды,
сколько горьких утрат наяву
канцелярской булавкой приколото
прямо к коже, а не к рукаву...
Наше дело, как парус, тоненько
бьется, дышит и дарит свет,
но ни Яшина, ни Паустовского,
ни Михал Аркадьича нет.
И - Чуковский... О, лучше бы издали
поклониться, но рядом я встал.
О, как вдруг на лице его выступило
то, что был он немыслимо стар.
Но он юно, изящно и весело
фехтовал до конца своих дней,
Айболит нашей русской словесности,
с бармалействующими в ней.
Было легкое в нем, чуть богемное.
Но достойнее быть озорным,
даже легким, но добрым гением,
чем заносчивым гением злым.
И у гроба Корнея Иваныча
я увидел - вверху, над толпой
он с огромного фото невянуще
улыбался над мертвым собой.
Сдвинув кепочку, как ему хочется,
улыбался он миру всему,
и всему благородному обществу,
и немножко себе самому.
Будет столько меняться и рушиться,
будут новые голоса,
но словесность великая русская
никогда не свернет паруса.
...Даже смерть от тебя отступается,
если кто-то из добрых людей
в добрый путь отплывает под парусом
хоть какой-то странички твоей...
1969

Евг. Евтушенко

 

ИС: Из книги "Воспоминания о Корнее Чуковском", Издание второе, М., Советский Писатель

ДТ: 1983

НЕ ПО ПОРЯДКУ

 

Когда рассказывают или вспоминают о Корнее Ивановиче Чуковском, то получается, что у каждого человека есть свой Чуковский. И такой он для всех разный и разнообразный, и кажется странным, что все вместе — это один Корней Чуковский. Многие помнят, когда и как они встретились с ним впервые, — например, поэт Валентин Берестов помнит день и час этого знакомства, а я не могу рассказать о нашей первой встрече с Корнеем Ивановичем, потому что не помню, чтобы когда-нибудь я была с ним ним незнакома.

Вероятно, наше знакомство состоялось в то незабываемое время конца двадцатых — начала тридцатых годов, которые как-то слили тех, кто давно работал в искусстве, с теми, кто только что приобщился к нему. Плеяда самых молодых поэтов, актеров, композиторов, художников сразу ворвалась в жизнь и была с удивлением и интересом встречена знаменитыми стариками. Этим старикам было тогда от сорока до пятидесяти лет. Они много лет вершили судьбами искусства. Открывались и закрывались новые театры. На спектаклях, на премьерах, часто между зрителями возникали страстные споры, ссоры и чуть ли не драки. Спектакли 1-й студии МХАТ, студии 2-й, «Турандот» у Вахтангова, старый Таиров с новыми постановками, театр «Семперантэ», студия Шаляпина и Мейерхольд, Мейерхольд, Мейерхольд. Каждый день новые победы и поражения, новые имена: Игорь Ильинский, Яхонтов, Михаил Чехов, Рубен Симонов, Эрдман, Образцов, Шостакович, Голейзовский, Кукрыниксы... Да разве можно всех перечесть.

Среди тех, кто всегда проявлял жадный интерес ко всему новому, были Горький, Луначарский, Алексей Толстой и, конечно, Корней Иванович Чуковский. Он умел и тогда быть нам ровесником, с которым можно было дружить, не боясь его маститости, рассказывать о всех своих выдумках, планах, иногда даже неосуществимых.

Я встречалась с ним каждый раз, когда он бывал в Москве. Как-то больной Корней Иванович лежал у себя в номере гостиницы, я навестила его, потом пришел Виктор Борисович Шкловский, рассказывал о кино, о котором он знал всё на свете, потом говорили о новых московских и ленинградских премьерах, я — о премьере - «Головоногий человек» у Быкова в «Семперантэ», Корней Иванович сказал с сожалением:

- Я не решился пойти без билета.

- Корней Иванович, — говорю я, — вас же все знают. Где появитесь, все на вас только и смотрят.

- Смотрят, — объясняет Чуковский, — потому что я такой длинный.

Все мы признавались в своей застенчивости. Я сказала, что всегда сажусь в последний ряд, чтобы на меня не смотрели.

- А я, — сказал Шкловский, — когда сижу на заседании в первом ряду президиума, все время боюсь. Мне всегда кажется, что сейчас кто-то подойдет сзади, положит руку на плечо и спросит : «А ты что тут делаешь?»

Я тогда работала в Театре обозрений Дома печати, играя по десять ролей в каждом спектакле. К этому времени относятся мои первые записи детских речений, разговоров с детьми. Меня сразу и увлекло детское речевое творчество. Я делилась моими мыслями, наблюдениями и находками с Корнеем Ивановичем. Это были мои первые пробы рассказов о детях.

Мои попытки проникнуть в мир психологии ребенка, его интересов, понять его восприятие мира сроднили меня еще больше с Корнеем Ивановичем - детским поэтом. А он реагировал на это неожиданно: возил меня в библиотеки, школы, детские сады, туда, где сам должен был выступать, и я безотказно следовала за ним и выступала вместе с ним. Корней Иванович постоянно расспрашивал меня о детях, о моем общении с ними, записывал мои рассказы, иногда вдруг начинал удивляться, почему остросатирическую актрису может интересовать психология ребенка, особенности детской речи, строй его души.

«Дети так неожиданно талантливы, — говорил Корней Иванович, - что взрослый человек не может понять до конца всего богатства их чувств».

На вечере-юбилее 30-летия Детгиза Корней Иванович в своем выступлении рассказал:

«Один известный поэт вступил в соревнование с малышом, включив в свою песню четыре строчки, сочиненные маленьким мальчиком:

     Пусть всегда будет солнце,
     Пусть всегда будет небо,
    Пусть всегда будет мама,
    Пусть всегда буду я.

И что же? Песня облетела весь мир, но все поют только те четыре строчки, которые сочинил ребенок».

Я вспоминаю о встречах и разговорах наших не по порядку, а так, как они приходят мне на память.

Когда я как-то сказала Корнею Ивановичу, что пишу сейчас стихи «в соавторстве» с четырехлетним мальчиком, он был в восторге и заставлял меня читать каждое новое стихотворение.

И я читала:

ГРОЗА

    Пришла гроза, дрожали ветки,
    Звенели стекла, дребезжа,
    Белье промокло у соседки
    От черезмёрного дождя.

Бывая в Переделкине, я непременно проходила по аллее мимо дачи Чуковских, надеясь, что вдруг он встретится мне на прогулке или выйдет из дома. Так я шла однажды мимо калитки и вдруг увидела Корнея Ивановича. «Риночка! Идите сюда скорее!» - воскликнул он. Я скорее вошла в калитку, он взял меня за руку и с очень довольным видом повел меня к дому. «Анечка, вы свободны! — закричал он. — Вот Рина приехала, и она сейчас вымоет мне голову». Потом строго спросил: «Вы умеете мыть голову?» — «Еще бы! — ответила я. -Это моя специальность». Мы быстро вошли в дом, Корней Иванович влетел в ванную комнату. Пока я осматривалась, как бы мне поудобнее усадить его перед умывальником на скамейку, как в парикмахерской, он уже снял курточку, и не успела я ничего сказать, как Корней Иванович бухнулся перед ванной прямо на пол на колени, согнулся в три погибели так, что голова его оказалась под краном. Я схватила большой кусок мыла, пустила теплую воду и стала мылить его седые густые, мягкие, как у ребенка, волосы. Пена попадала ему в глаза, я мыла лицо, уши, нос, как ребенку, а он все терпел, как настоящий ребенок.

Когда Корней Иванович стал устраивать в Переделкине на своем дачном участке праздники для ребят всей округи «Здравствуй, лето», «Прощай, лето» (о которых сейчас так много говорят и пишут), все друзья - писатели, музыканты, актеры (разумеется, и я так же, как все) - стали постоянными участниками этих праздников. Однажды на воротах дачи я увидела плакат, написанный крупными детскими каракулями: «На костре - Рина Зеленая».

В парке под голубым небом на скамейках, на траве сидели дети, взрослые, за ними стояли все обитатели окрестных поселков. Открывал праздник сам Корней Иванович. Он читал свои стихи по книжке, а дети хором вторили наизусть. Особенно трудно было «гореть» на костре в дождливый день. Корней Иванович волновался больше всех. Но я обещала ему читать до тех пор, пока дождь не кончится. Я читала, и дождь лился мне прямо в рот, но все-таки он кончался, и вот уже полетели в воздух красивые бумажные бабочки фокусников и золотые обручи жонглеров, и музыканты затрубили в блестящие трубы, и в них не лилась больше вода.

Все всегда кончалось хорошо. Зажигали костер. Дети плясали и прыгали вокруг костра, мы, участники, шли в дом. Корней Иванович, как всегда, рассказывал что-нибудь необычайно интересное. Запас его рассказов был неистощим, ему было нужно очень многое рассказать людям, и я не помню, чтобы он когда-нибудь повторялся. Но, увы, не успевала я войти и осмотреться, взять табуреточку, чтобы сесть наконец после всего и слушать Корнея Ивановича, как тут же раздавался его голос:

— Вот пришла Риночка. Она нам все расскажет и споет.

Нет, я не считала себя в числе его любимцев, я просто была любимой «долгоиграющей пластинкой». Так всегда, всю жизнь я готова была сколько угодно читать и рассказывать перед ним и его друзьями.

Перечитывая книжки Чуковского для детей или слушая его выступления перед детской аудиторией, я всегда удивлялась его светлому дару. Чуковский, который всю жизнь трудился над книгой, исследуя литературу всех родов на многих языках, настоящий ученый-книжник, создавал свои детские сказки свободными, живыми, особенными, не книжными словами, обращенными прямо к детскому сердцу. Поэтический язык детских книжечек Чуковского не придуман. Он народен в самой своей сути. И никакой дидактики, хотя в то же время говорится прямо, будто в лоб: «мой до дыр», а как это шаловливо, какая нелепица и сказочность!

Когда он читал перед детской аудиторией, его высокий певучий голос прямо завораживал детей. Он никогда не боялся, что в зале будут ходить и плохо слушать. Часто детские писатели останавливают чтение, чтобы утихомирить расшалившийся зал. Корней Иванович этого не боялся, он знал, что сам перешалит всех.

Я объездила весь Союз и хорошо знаю, что такое для детей Чуковский. И постоянно думала, что это несправедливо, что дети на Дальнем Востоке, или в Средней Азии, или на самом Севере не могут увидеть своего любимого писателя, и тогда я решила, что необходимо сделать диафильм, который мог бы быть у каждого ребенка, чтобы дети могли когда угодно смотреть на Корнея Ивановича (тогда еще не было фильма о Чуковском).

Вместе с Вл. Глоцером мы начали работать над диафильмом «Корней Иванович Чуковский». В диафильм можно было вместить всего пятьдесят маленьких кадров. Мы страдали не от отсуствия материала, а от изобилия его — что именно выбрать? Как сделать, чтобы весь сказочник поместился в этой крохотной ленте? Нужно было сделать новые снимки, снять детскую библиотеку, построенную Корнеем Ивановичем в Переделкине, его — на прогулке, его — за работой. Приезжая для съемок, мы каждый раз удивлялись, с каким терпением он относился к работе фотографов, к нашим требованиям. Он относился с большим уважением к чужому труду. Слава богу, нам удалось сделать этот диафильм. Зато все экземпляры, которые мне удавалось достать, включая полагающиеся мне две штуки авторских, Корней Иванович отнимал у меня беспощадно.

Каждый год в день рождения Корнея Ивановича, 1 апреля, у него на даче собирались друзья. Однажды случилось так, что Корней Иванович был болен и лежал в больнице, когда наступило 1 апреля. Мы с Валентином Дмитриевичем Берестовым поехали навестить больного и поздравить его. Сперва нас не хотели пропускать, но в конце концов пропустили, и мы оказались в палате у Корнея Ивановича. Тут на всех столах у него, как и дома, лежали книги, письма с незнакомыми иностранными марками, стопки чистой и исписанной бумаги.

Корней Иванович обрадовался, как маленький, нашему приходу. Едва мы успели его поздравить, как он стал приглашать больных из других палат. Первым делом Корней Иванович попросил привести больную из соседней палаты. Он знал, что тяжелое осложнение после гриппа грозило ей чуть ли не слепотой. Усадил ее, попросил сестру позвать еще других больных, санитаров и сестер. Палата заполнилась, мест уже не было, сестры и врачи стояли в коридоре. Сначала Корней Иванович попросил поэта Берестова прочесть свои стихи, но только не какие ему вздумается, именно те, которые выберет он, хозяин и устроитель этого внезапного мероприятия. Потом Чуковский представил слушателям меня и завел свою «долгоиграющую пластинку». Я читала и рассказывала. Он не пропускал ни одного места, где можно было посмеяться, хохотал и внимательно смотрел на зрителя — все ли смеются, всем ли весело. Он мне позволил рассказывать все, что я захочу даже то, чего сам пока не слышал. К новым вещам относился настороженно: а вдруг это не смешно, не забавно? — но потом успокаивался и снова смеялся. В больнице он был такой же, как всегда: жадно стремящийся к общению с людьми, полный желания радоваться и радовать других.

1976

Рина Зеленая

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1983

Чуковский, Аристарх прилежный,
Вы знаете - люблю давно
Я вашей злости голос нежный,
Ваш ум, веселый, как вино.

И полной сладким ядом прозы
Приметливую остроту,
И брошенные на лету
Зоилиады и занозы,

Полу-цинизм, полу-лиризм,
Очей притворчивых лукавость,
Речей сговорчивых картавость
И молодой авантюризм.

Москва
12 авг.1919 г.

Вячеслав Иванов

 

ИС: Из книги "Воспоминания о Корнее Чуковском", Издание второе, М., Советский Писатель

ДТ: 1983

ИГРА

 

Первое, что я помню о Корнее Ивановиче, это рассказы моего отца - Всеволода Иванова. В них Чуковский выступал проказником и озорником. В 21-м или 22-м году он шутки ради при встрече с моим отцом (или с другими знакомыми) со всего маху бухался на колени посреди Невского или придумывал что-нибудь еще почище.

Сейчас я склонен думать, что этой едва ли не акробатической гибкостью был наделен не он один. В ней сказывалась живость, свобода, легкость и полнота владения собой, которые были и у других людей того же круга и поколения.

В 53-м году летом Ахматова была у нас на даче, за обедом она разговорилась с Фединым. Тот вспомнил, как в те же 20-е годы Анна Андреевна в поэтическом кафе поражала всех, нагибаясь колесом так, что голова касалась кончиков пальцев ног. Обратно в Москву мы ехали вместе с Анной Андреевной. Она сама заговорила о Федине: «Он еще помнит. А почти уже не осталось людей, которые бы помнили».

Почти что цирковое мастерство Корнея Ивановича мне знакомо не только понаслышке. Я и сам помню его в амплуа эксцентрика. Живости и подвижности его я мог позавидовать и тогда, когда мы познакомились: из нас двоих я, тогда толстый, неповоротливый мальчик, едва научившийся снова ходить после двухлетнего лежания, уступал ему по всем спортивным показателям. Но и много позднее, когда у меня уже не было таких оправдывающих обстоятельств, я едва мог за ним угнаться, когда он стремглав проносился по Переделкину, останавливаясь, чтобы поиграть со встретившимися детьми, и лишь ненадолго забегая на дачи знакомых, уже ждавших Корнея Ивановича: его голос было слышно издали. Я бы не мог так смело забегать на каждую из дач еще и потому, что боялся собак, которыми писатели ограждали себя или свои участки. Корней Иванович смеялся над трусами: с собаками он играл, как с людьми. Им было интересно, они на него не лаяли.

Он был непоседой. Как-то, зайдя к нам во время прогулки в послеобеденное время, после короткого разговора он победительно обвел наши сонные лица насмешливым взглядом: «Ну, я пойду. Вы, наверное, теперь заляжете спать после обеда. А я этого не понимаю».

Не только что привычной послеобеденной сонливости, но вообще вялости в нем не было совсем. Мотор не выключался. Во внезапных выходках и громких возгласах на переделкинских дорожках выплескивалась его неугомонность. Он не знал удержу. Сплетением эксцентричности с насмешливостью и удивительным здравым смыслом он напоминал иных персонажей классических английских романов или английских комиков из лучших старых фильмов. Мне казалось, что и в рассказах о самом себе он любил играть такую именно роль.

С детства мне запомнился рассказ Корнея Ивановича о его поездке на пароходе в Англию с другими русскими писателями во время первой мировой войны. В рассказе (как я его тогда воспринял, может быть, что-нибудь переиначив на свой лад) воображение поражала выдумка о том, что у Чуковского искусственный приставной нос. Он его может снимать и надевать, когда ему вздумается. Нос Корнея Ивановича, и в самом деле заметный, примечательный, в рассказе подавался крупным планом, начинал жить своей собственной жизнью. Как повествовал мне Корней Иванович (или как я сам украсил этот рассказ в своей памяти), выдумка о его приставном носе родилась во время взаимных розыгрышей на пароходе, начавшихся с игры вокруг вставной челюсти Немировича-Данченко. Но выдумка дошла и до английского короля. Когда ему представляли делегацию, приехавшую из России с миссией доброй воли, он спросил Чуковского, где его нос. Король превращался в королеву из «Алисы в стране чудес», а сам Корней Иванович и даже отдельные части его лица начинали играть роли, розданные им в «лепых нелепицах». Так Корней Иванович назвал когда-то логическую заумь детских речений. Сам он, как его стихи для детей, отличался продуманностью общего замысла поведения при феерической неожиданности каждого следующего шага.

Во время какой-то из моих очередных болезней, весной 39-го года (мне еще не было десяти лет), отец, вернувшись с прогулки по городу, сообщил мне, что встретил Чуковского. Тот будто бы сказал отцу, что он слышал о таком мальчике Коме и что он к нему зайдет. Я еще не успел выздороветь, как Корней Иванович действительно пришел меня навестить. Так мы познакомились. Вскоре из города переехали на дачу в Переделкино, там виделись очень часто, чуть ли не каждый день.

Я уже говорил, что из нас двоих я был бесспорно толще и неповоротливее. Но, кроме того, после нескольких лет болезни, проведенных за чтением книг, я был еще серьезнее и академичнее Корнея Ивановича. Он уважал эти качества в собеседнике. Всплески его юмора и насмешливости, умевшей ничего не щадить, я наблюдал только тогда, когда в наш разговор вступал кто-нибудь еще. Со мной он был неподдельно серьезен. Мы все время с ним играли в игру — но только потому, что он всегда играл, это была его стихия. Наши игры были нешуточными, как наши разговоры.

Мы играли в совместное творчество. Корней Иванович предложил мне вместе с ним сочинять роман. Роман был научно-фантастический. Как я тогда понимал, от меня требовались главным образом научные познания, литературная обработка принадлежала Чуковскому. Но сколько я ни силюсь сейчас вспомнить, собственные мои слова не всплывают в моей памяти: звучит только голос Чуковского, задорный, звонкий, с южным разнообразием оттенков.

Роман был об управлении погодой. Чтобы избежать засухи, нужно изобрести способ искусственно вызывать дождь. В том романе, который будто бы вместе со мной писал Корней Иванович, эта задача решалась очень успешно. Я и сейчас вижу нарисованные тогда Чуковским картины: на поля засушливых областей России проливается сверху вода, то ли распыляемая какими-то приборами, то ли извлеченная из туч. Мы воздействовали на облака. Позже я узнал, что вызывание дождей было главной целью обрядов, совершавшихся колдунами и священными царями чуть ли не всех народов. Не знаю, не о том ли думал Корней Иванович, рассказывая мне в год начала второй мировой войны о машинах, посылающих с небес потоки воды, а не бомбы. Ученого Чуковский превращал в древнего колдуна, чародея, кудесника.

Игра эта продолжалась долго. Мы часами говорили об этом романе, гуляя по лесу на дачном участке Корнея Ивановича в Переделкине. А зимой Корней Иванович приходил в Москве к нам на Лаврушинский будто бы для того, чтобы продолжить со мной обсуждение этого романа, а позднее и других вещей. Во всяком случае, так у меня записано в дневнике, который я тогда начал вести — тоже не без влияния Корнея Ивановича. 6 марта 1940 года я записал в дневнике: «Приходил Чуковский. Чуковский об «Айболите на Северном полюсе». Нужно написать к 1 апреля». Видимо, речь шла о замысле, так или иначе связанном с тогдашними полярными экспедициями, о которых столько писали в ту пору. «Нужно написать к 1 апреля» относилось к нам обоим: нам вместе нужно написать.

Корнею Ивановичу хотелось, видимо, пробудить во мне, как в каждом ребенке, с которым он имел дело, склонность к сочинительству. Видя, что меня больше всего занимает наука, он предлагал мне сочинительство, связанное с наукой, например, как в «Айболите на Северном полюсе», с географией, тогда меня увлекавшей. Но он делился и другими своими планами, его гости как бы присутствовали при написании книг. Помню, как Корней Иванович рассказывал о замысле своего «Тянитолкая», вскоре осуществленном.

К его книгам я начинал относиться как к чему-то кровно родственному. В другом дневнике тех лет рядом с похвалами его «Гимназии», которую я только что прочитал, записано мое сожаление по поводу того, что он не продолжил этих воспоминаний о своем детстве.

Кроме рассказов о его собственных предполагавшихся или писавшихся книгах, я слышал от Корнея Ивановича и образцы поэтических текстов, написанных примерно в моем тогдашнем возрасте его собственными детьми. Он читал мне и другим приходившим к нему на дачу былины, давно когда-то сложенные его сыном Борисом, поясняя нам те обстоятельства жизни двадцатых годов, без которых понять их было уже трудно. Вызывали ужас картинные рассказы Корнея Ивановича о странных грабителях на ходулях с пружинками, одетых в белое, которые возникали на петроградских пустырях перед запоздавшим прохожим. Мне даже казалось, что в пояснениях Корнея Ивановича было больше поэзии, чем в былинах, которые он комментировал. Слышал я в его чтении и вещи других писателей. Тогда был издан «Испанский дневник» Кольцова; Корнею Ивановичу очень нравилась кольцовская проза, он читал мне и другим гостям большие ее отрывки.

Летом в Переделкине Корней Иванович сказал мне, что будет учить меня английскому языку. Он дал мне несколько уроков. Занятия обставлялись очень серьезно: мы заходили в специально для того отведенную комнату на первом этаже дачи Корнея Ивановича. Я до сих пор помню, что впервые от него услышал слова river — «река», water — «вода», с объяснениями того, что эти слова значат.

В августе 1940 года на день рождения Корней Иванович принес мне подарок - большую общую тетрадь. Он давал мне советы, что в ней писать. Советовал начать писать сразу же, сегодня же: написать «21 августа 1940 года» и дальше вести записи непрерывно. Позднее, уже в годы войны, Корней Иванович настойчиво спрашивал меня, веду ли я записи о том, что слышу от знакомых писателей: «Записывайте, вы же видите таких людей — Пастернака, Леонова». Записей, сделанных мною в те годы о Пастернаке, наверное, не было бы, не настаивай так на этом Корней Иванович.

На том же дне рождения (или предыдущем), когда мне была подарена общая тетрадь, Корней Иванович ужаснулся другому подарку. Я увлекался химией, непрерывно ставил опыты. Как-то, воспользовавшись поездкой родителей в город, я, когда остался один, без надзора, перевел чуть не килограмм сахару, вылив на него серную кислоту, чтобы вызвать подобие извержения вулкана. Приятельница моей сестры, узнав об этих моих занятиях, подарила мне набор химических реактивов. Корней Иванович, придя в гости, возмущенно воскликнул: «Что стали дарить детям!»

То ли от нежелания делать такие современные подарки, то ли шутки ради Корней Иванович летом на дни рождения ко мне и к моему брату приходил чаще всего с очень красиво написанными векселями. В них на узких длинных полосках бумаги витиеватым почерком сообщалось, что нижеподписавшийся обязуется со временем подарить нечто ценное.

После нашего возвращения из эвакуации мы с братом не нашли многих своих бумажек (по-моему, на сгоревшей во время постоя солдат даче пропала и общая тетрадь, подаренная Корнеем Ивановичем), а пачка этих векселей сохранилась. В припадке юного хулиганства мы отослали эти векселя Корнею Ивановичу, предъявили их к оплате. Встретив случайно после этого в Переделкине Корнея Ивановича, я почувствовал, что он обиделся (наверное, на то, что мы так легко расстались с его красиво написанными автографами: как историк литературы, он не мог нас понять). Он шутя сказал мне, что с тех пор была война и теперь мораторий, но в тоне его голоса слышалось, что я нарушил правила нашей игры: мне шутить не полагалось.

В промежутке между писанием векселей и их предъявлением к оплате я видел Корнея Ивановича в эвакуации в Ташкенте. В одном из домов, где жили эвакуированные писатели на улице Жуковского, в комнате у Уткина устраивались дневные литературные чтения. Это подобие литературного салона привлекало многих. Меня туда приводила мама. Там впервые я увидел Ахматову и услышал, как она читает стихи (о снаряде, взорвавшемся в Ленинграде). Алексей Толстой, приехавший из Куйбышева, где он слышал 7-ю симфонию Шостаковича, пытался пересказать свои впечатления. Корней Иванович привел в этот салон Левика. Когда его попросили самого что-нибудь прочесть, он отмахнулся, сказав, что слушать надо Левика. О его переводах он говорил взахлеб.

К тому времени я уже знал, с какой щедростью Корней Иванович может осыпать самыми искренними восторгами человека, чья работа пришлась ему по вкусу. Как-то еще до войны в Переделкине во время длинной совместной прогулки по лесу, где мы шли всей нашей семьей, Корней Иванович в таком же тоне говорил о Благининой, ее стихах и переводах Квитко. Случалось мне слышать и его похвалы игрушке-тигру, сделанному моей тетей Зинаидой Владимировной Кашириной: Корней Иванович хотел ее поддержать, называя ее прекрасным художником-кукольником.

Похвалы поэтической речи переводов Левика я слышал от Корнея Ивановича и позднее, уже после войны. Тогда я не мог оценить достоинств Левика. Корней Иванович утверждал, что лучшее — переводы Лафонтена. А здесь Левик начинал коситься на меня — переводы эти вроде фильмов, куда детей до шестнадцати лет не пускают. И мне со своими тринадцатью годами приходилось выходить в коридор, откуда меня вызывали только после окончания чтения Левика. Кроме досады от этих стояний в коридоре, ничего не осталось.

Взрослые, по счастью, оказались либеральнее, когда на другой раз в том же салоне Корней Иванович согласился прочесть свои переводы из Уитмена. Я остался слушать и хотя тут же - впервые в жизни — услышал осуждение верлибра от одной слушательниц, это впечатление от свободного стиха было из самых сильных в то время, когда я начинал писать сам. Какие-то строки из этих переводов (в особенности стихотворение Уитмена, где он жалуется на наступление старости) я помню до сих пор и запомнил их именно в тот день (потом я долго не мог решиться перечитать их по-русски, а Уитмена вскоре стал читать по-английски).

После Ташкента с Корнеем Ивановичем меня объединяла поэзия. Мы подружились с Валей Берестовым. Приезжая в Переделкино, он заходил ко мне, и мы не раз вместе шли к Корнею Ивановичу.

Я был благодарен Вале за то, что с его помощью смог преодолеть выросшую застенчивость (пришедшую на смену почти развязности, если не нахальству, и самоуверенности детских лет) и пойти к Корнею Ивановичу — один я бы уже не решился, да и к тому времени мне стало ясно, как ему подчас надоедали гости, хотя он и умел удачно использовать их для корчевания пней в лесу на участке и для других полезных целей (эти принудительные работы оформлялись как веселая игра — в духе того, как Том Сойер красил забор).

Мы с Валей принесли Корнею Ивановичу рукописный журнал, выпущенный нами весной 1944 года в одном-единственном экземпляре. Кроме нас двоих, в журнале участвовал мой брат и наш с братом общий приятель М. Бременер, тогда начинающий литератор. Корней Иванович был единственным читателем журнала, если не считать родителей авторов и издателей. Он отнесся к журналу всерьез, при нас внимательно читал его вслух. Его заинтересовали мои афоризмы, помещенные (то ли анонимно, то ли под псевдонимом) в журнале. Он их прочитал вслух, отметив некоторые («И неверие становится верой, потому что и в неверие надо уверовать»). Дойдя до афоризма «В искусстве безобразное безобразно», Корней Иванович задумчиво и несколько печально согласился с ним: «Да, и я писал об этом». Он говорил с нами как с товарищами по литературе. Кажется, мы обсуждали и замечание в этих афоризмах о развитии сложной непосредственности в русской поэзии от Пушкина до Пастернака.

Нам с Валей Корней Иванович показывал составленную им до войны, но так и не вышедшую, антологию русской поэзии (составленная им же короткая антология вышла в Детгизе и была у меня настольной книгой в те годы).

Корней Иванович объяснил нам цель неизданной антологии: «Я, человек, всю жизнь имевший дело со стихами, хотел составить ее целиком по своему вкусу. Пусть я бы включил в нее совершенно непонятное стихотворение Хлебникова, но я знал, что должно быть в такой антологии».

Валя читал нам вслух некоторые из стихов, вошедших в антологию. Зная мою любовь к Блоку, он начал читать его «Была ты всех ярче...». Мне тогда такие стихи Блока не нравились, я сказал об этом. Корней Иванович не согласился: «А по-моему, если писать лирические стихи, то именно так».

Мне оставалась чуждой цыганская романтика, а Корней Иванович — может быть, именно из-за своего рационального склада — в поэзии дорожил прежде всего безыскусным голосом сердца.

В «Чукоккале» Корней Иванович показывал нам записи Блока, стихи Пастернака. Он давал нам с Валей смотреть портреты писателей Ю. Анненкова и о каждом что-нибудь рассказывал.

Как-то мы сидели с Валей в кабинете у Корнея Ивановича и то ли разглядывали «Чукоккалу», куда Валя записал свои стихи, то ли слушали другие шуточные стихи Вали, обращенные к Чуковскому («Что делать мне, садовник мой Корней»), или же очередную порцию Валиных лирических стихов (Корнею Ивановичу особенно нравилась его проза —- записи об отце, кажется, потерянные Валей в электричке; их мне Корней Иванович хвалил не раз). В это время зашел Федин. Он писал тогда «Первые радости» и хотел справиться, где впервые появляется выражение «башня из слоновой кости» — у Флобера или еще раньше. Ответ на такие вопросы в Переделкине мог дать только Корней Иванович.

В первые годы после войны я встречал Корнея Ивановичи лишь изредка. Зайдя как-то в бывшую церковь на Столешниковом, где помещалось книгохранилище библиотеки иностранной литературы, я застал его в абонементе ликующим. Читая русский перевод «Саги о Форсайтах», он споткнулся на месте, где ни с того ни с сего говорится о пойманном крабе. Заподозрив неточность в переводе, он тут же отправился в библиотеку, благо книгохранилище было в нескольких шагах от его дома. При мне знакомая библиотекарша нашла ему том «Саги» по-английски. Он торжествовал. Переводчик не понял идиоматического выражения, о крабе Голсуорси и не думал.

У меня в руках был «Диккенс» Честертона, взятый из библиотеки для университетского доклада о стиле Диккенса. Чуковский разделял мои восторги по поводу этой книги. «Вот так бы писать нашим критикам!» —бодро воскликнул он.

На даче я по-прежнему боялся его потревожить, но летом 1950 года представился удобный предлог все же сделать это. Мне заказали срочно перевести ранние стихи Байрона, а на даче английского подлинника не было. Я зашел к Корнею Ивановичу не столько в надежде найти подлинник, сколько, пользуясь случаем, его навестить. У него и в самом деле не оказалось Байрона, он его не любил, но он дал мне читать прекрасную английскую антологию, включавшую всех моих тогдашних любимцев, начиная с Донна и Блэйка. Читать английские книги Корней Иванович давал очень охотно. Их у него брали многие: М. И. Стеблин-Каменский, услышав в 1958 году цитату из «Улисса» Джойса в одном моем докладе, сказал мне несколько разочарованно: «А я думал, я один читал эту книгу в библиотеке Корнея Ивановича». Фолкнера («Свет в августе») и Генри Джеймса Пастернак в 50-е годы брал читать в этой же библиотеке. Из нее многие английские книги брали и другие жители Переделкина, научившиеся, как В. А. Каверин, читать по-английски.

Приобщить русских писателей к английской и американской литературе — много значило; об этой стороне сделанного Корнеем Ивановичем помнить надо не меньше, чем о его детской библиотеке.

Его кабинет даже внешне напоминал библиотеку. В последние годы, когда ему много книг стали присылать из-за границы, новинки лежали у него посреди кабинета на особом столике, как на выставке новых поступлений.

Рабочий письменный стол Корнея Ивановича всегда поражал необычайной аккуратностью разложенных на нем в полном порядке бумаг и немногих книг, поставленных для текущей работы. К чертам, отличавшим жизнь Корнея Ивановича от расхлябанности привычных отечественных замашек, относился порядок в работе, четкость его расписания. Я знал, что он всю жизнь жестоко страдал от бессонницы. Но и эту беду он сумел поставить себе на службу. Рано просыпаясь, он вставал и начинал работать. Новая книга немедленно вызывала у Корнея Ивановича любопытство. Как-то я шел, держа в руках «Историю арабской литературы» И. Фильштинского, только что подаренную мне автором. Чуковский остановил меня, осведомился, что это за книга, и, услышав от меня похвалы ей, попросил передать автору, что хотел бы ее иметь.

В последние годы жизни Корнея Ивановича я не раз заходил к нему, занося какую-нибудь новую книгу. Когда вышло первое издание «Психологии искусства» Выготского, опубликовать которую стоило больших усилий, я принес ее Корнею Ивановичу. Он был очень обрадован книге и тому, что мы можем долго посидеть вместе. «Мы ведь с вами давно так не говорили», — добавил он с серьезностью, почти печальной и напоминавшей те разговоры в детстве. Мы тоже начали играть в совместную игру. На этот раз она заключалась в чтении моих комментариев к Выготскому. Корней Иванович усадил меня рядом с собой на балконе и комментировал мои комментарии.

Книга Выготского очень понравилась Чуковскому - пересказ его похвал смелости и остроте мыслей Выготского я слышал потом и от Н. К. Гудзия, в то лето жившего в Переделкине, и от Н. И. Ильиной. Чуковский советовал им прочесть эту книгу.

Когда я обсуждал ее достоинства с Корнеем Ивановичем, мне вспомнилось, что она кончалась ссылками на статью Чуковского о «лепых нелепицах», вышедшую перед окончанием книги в 1925 году.

Во время самого последнего нашего разговора, уже перед смертью Корнея Ивановича, он рассказывал о замысле статьи, посвященной детективному жанру. Его занимала общественная функция детектива, причины столь широкого его распространения в Америке и Англии. По обыкновению, разговор о статье, замысел которой казался готовым, был облечен в форму совета: Корней Иванович спрашивал, стоит ли писать, будет ли это интересно.

С моими спортивными увлечениями связана одна характерная реплика Корнея Ивановича. После доклада о математической лингвистике, который я прочитал на математическом съезде в Ленинграде в 1962 году, мои друзья-математики уговорили меня пойти с ними в туристическую прогулку пешком по Брянской области. Когда после двухнедельного похода я возвращался небритый, заросший, с рюкзаком, из которого торчал носик чайника, я встретил на нашей поляне Чуковского. Он был неприятно поражен моей внешностью. Встретив меня на следующий день, он участливо осведомился: «Ну, вы приняли ванну?» Видеть меня в таком дикорастущем виде, напоминавшем нынешних хиппи, ему было не по душе. Между прочим, европеец в нем возмущался и иной раз в кабинете моего отца. Как-то зайдя к нам в гости, он не без ехидства говорил о том, к каким немыслимым сочетаниям разностильных предметов был склонен мой отец: «Он еще и не то наляпает!» — хохотал Чуковский. Отец в ответ посмеивался. Вкус Корнея Ивановича, в то время близкий к классическому (недаром из стихов Пастернака ему больше всего нравились самые поздние), и хаотическая, близкая к барочным монтажам Эйзенштейна сумятица восточных предметов и богов вперемежку с западными картинами и русскими лубками в кабинете моего отца были противоположны не меньше, чем обычная подтянутость облика Корнея Ивановича и мой заросший, хипповский, как теперь бы сказали, вид после прогулки с математиками. Возле отцовского собрания будд и тибетских мандал я его воспринимал как путешественника, дивящегося на достопримечательности экзотической земли.

Но что-то притягивало Корнея Ивановича к моему отцу. Он нет-нет да заходил к нам. Помню, как незадолго до смерти отца он просидел у нас часа два, увлекательно рассказывая о своей жизни в Англии в первые годы XX века. Рассказ был о трудностях путешествия в Англию почти без денег, о сложностях его долгой жизни там (Мария Борисовна с сыном оставалась в России). Он говорил об этой осуществленной мечте с иронией, в нем ни тогда, ни после его посещения Англии в 60-е годы не было ни тени увлечения западным вещественным миром: одни бытовые трудности маячили в его рассказе. Кроме них, в истории, которую он нам передавал, был только жгучий интерес к Англии, заставивший его туда поехать.

Незадолго до последней болезни отца Корней Иванович присутствовал на юбилее моих родителей, отмечавших совместную свою годовщину. Против обыкновения, он дождался прихода всех гостей и даже посидел немного со всеми, пока не выпили первые тосты. Только потом ушел.

Сколь бы краткой ни была встреча, он не говорил банальных слов. Его вежливость не становилась приторной, потому что за ней всегда маячила смесь ехидства с розыгрышем.

Встречая в последние годы Корнея Ивановича, я не раз вспоминал об «Indian Summer» — «Бабьем лете» старого Форсайта. Особенно усиливалось это впечатление, когда я видел его гуляющим на поляне возле нашей дачи с Татьяной Максимовной Литвиновой. Ее эксцентричность и англизированность как нельзя лучше вязались с тем моим представлением о Корнее Ивановиче, с которого я начал эти записки.

Тот же дух английской эксцентричности и веселье западноевропейского карнавала обуревали его, когда, встретившись с нами на дорожке, он зазывал к себе — пойти посмотреть на его мантию. Когда он в нее облачался, мне мерещился не столько старый английский университет, сколько театр.

Каким он был удивительным актером, как перевоплощался и как всю жизнь играл свою роль, не отступая от нее!

Эти заметки, поневоле отрывочные, не вмещают многого, о чем еще не пришло время писать. Но, может быть, и эти беглые зарисовки помогут вместе с другими, более полными воспоминаниями воспроизвести часть той радости, которую мы все ощущали благодаря Чуковскому.

В детстве мне посчастливилось: Корней Иванович был из тех, кто превратил переделкинскую жизнь для меня в игру, которой не было конца. В этой игре мне открылось то, что такие люди, как Корней Иванович, принесли из далекого прошлого: любовь к искусству, простые человеческие истины, которым они оставались верны. Чуковский был для нас всех — и для многих, кто гораздо старше нас, - знаком продолжения культуры.

1972

В.В. Иванов

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

ТАКИМ Я ЕГО И ПОМНЮ...

Никого ни о чем не нужно было спрашивать: путь от станции до дома был мне заранее подробно описан. Справа на горе должно было показаться кладбище - оно показалось, далее следовало ждать мостика - появился и мостик, а потом все прямо, прямо, справа - поле, затем возникнет улица Серафимовича, на нее надо свернуть. Улица возникла, называлась она именно так, как надо, я свернула. Августовский день был тих, ясен, шагалось легко, и было странно и весело думать, что сейчас я увижу живого Чуковского.

Это было очень давно - в 1955 году. Тогда мне казалось, что семьдесят три года - это чрезвычайно много, и я ждала, что увижу глубокого старика, благостного, тихого, с добрыми, слегка слезящимися глазами. Старец сидит в кресле на балконе, прикрыв ноги пледом, меня к нему подводят, представляют, я осторожно пожимаю его сухую старческую руку, говорю, что счастлива его видеть, мне шепчут: "Громче!", я повышаю голос - старик глух, конечно.

Все в тот день шло как по-писаному, ничто моих ожиданий не обмануло. И кладбище, и мостик, и улица Серафимовича возникали вовремя, с нужными интервалами, когда следовало, появились и зеленые ворота, и двухэтажный за ними дом желтого цвета. Единственно, кто так и не появился, это старик с укутанными пледом ногами, встречи с которым я ждала. Старика не было. Был длинный, худощавый веселый человек с белой прядью на лбу, с острым, смеющимся взглядом, с большими смуглыми руками, без единой приметы старости.

Вероятно, во время пути от электрички до дома я готовила какие-то слова, которые скажу старику на балконе. Еще живя в Шанхае, я читала сборник "Искусство перевода", статьи о Вербицкой и Чарской, язвительное остроумие этих работ меня восхищало, многие фразы оттуда я помнила наизусть... Но ничего приготовленного сказать не пришлось. С той минуты, как я попала в орбиту веселого седовласого человека, меня завертело, как щепку... Вот я схвачена за руку и повлечена в глубь участка, где много скамеек, - каждое лето здесь устраивается костер для детей... Тут же, отпустив мою руку Корней Иванович прыгнул на скамейку, пробежался по ней, засмеялся, спрыгнул, опять куда-то потащил меня, не помню уж, что показывая на участке, затем мы побежали к дому, именно побежали, и он, одним духом перешагивая длинными ногами через ступеньки, взлетел по лестнице, я - за ним...

Знал ли он, что я готовилась к встрече с тихим стариком, и доказывал прыжками и бегом, что стариков в этом доме не водится, а тихих - тем более?

Примчались мы в его кабинет. Ничего я там толком в тот раз не рассмотрела (помню лишь ощущение уюта от обилия книг и радости оттого, что я здесь!), я глаз не отрывала от Корнея Ивановича... Боюсь: не глядела ли я на него разинув рот, что случалось со мной в детстве во время сильных зрелищных переживаний? А он доставал с полок и показывал мне какие-то книги, что-то спрашивал меня своим высоким и насмешливым голосом, я, вероятно, отвечала - не онемела же я в тот день, хотя могла онеметь... И вот он что-то пишет на одной из вынутых книг ("От двух до пяти"), я догадываюсь, что книгу надписывают мне. Но могла ли я ожидать такой надписи? "Дорогой с первого взгляда..." - это по-русски и затем несколько ласковых слов по-английски...

Когда я шла к станции, было уже совсем темно: ни поля слева не видно, ни кладбищенских крестов на горе. Тепло. Тихо. В электричке я вынула книгу, поупивалась немного надписью на ней, хотела читать, читать не могла. Смотрела в окно, за которым ничего, кроме тьмы, не было видно, перебирала в памяти все с самого начала, вспоминала ласковые слова, сказанные Корнеем Ивановичем, - тогда я еще не знала, как он на них расточителен...

К тому времени мною была написана одна-единая книжка - сборник фельетонов, печатавшихся в одной из газет Шанхая и там изданный. С помощью этого сборника я поступила в 1948 году в Литературный институт. Книжку я давала читать друзьям. Выяснилось, что и Корней Иванович прочитал ее. И очень хвалил. Я вернулась туда, что было в те годы моим домом, - в снимаемую мной комнату, в чужие девять метров, скудно обставленные, украшенные мною в потугах на уют какими-то занавесками... Я легла спать. Я не могла заснуть. Все видела перед собой удивительного человека, как он прыгал, как смеялся и как обнял меня на прощанье. И высокий его, насмешливый голос слышала... Я верила в себя в ту ночь. Чужие углы, люди, с которыми я вынуждена жить бок о бок, скоро уйдут, это ненадолго, я выбьюсь, я способная, он так сказал, он знает, что говорит...

До следующего, сильно мне запомнившегося визита к Чуковскому осенью 1956 года я еще несколько раз бывала в Переделкине. Летом там всегда жили родные Корнея Ивановича, их-то я и ездила навещать. С Чуковским встречалась за ужином, на веранде, он был со мной добр, был весел, на этой веранде я впервые увидела Ираклия Андроникова - тот рассказывал и показывал, а Корней Иванович не спускал с него восхищенно-влюбленных глаз. На этой же веранде я познакомилась с З. Паперным - он читал свои эпиграммы и юморески; все смеялись, но громче и восхищеннее всех Корней Иванович. А я думала о том, что нет лучше слушателя, чем Корней Иванович, и завидовала тем, кем он восхищается.

Я была настолько убеждена в добром ко мне отношении Чуковского, что однажды, глазом не моргнув, взялась сопровождать в Переделкино одного молодого критика. Тому надо было выпросить у Чуковского статью для журнала, но был он с Корнеем Ивановичем едва знаком, ехать один стеснялся. Спросил меня: "В каких вы отношениях?" - "В прекрасных!" - "Поедем со мной?" - "Поедем".

Той осенью 1956 года в переделкинском доме Корнея Ивановича телефона еще не было, предупредить о своем появлении мы не могли. Меня это не беспокоило: Корней Иванович встречает меня ласково, он будет мне рад. Свою уверенность в добром приеме я внушила и моему спутнику, он тоже перестал беспокоиться... Мимо кладбищенской горы, мимо поля мы шли под моросящим осенним дождем, шли весело, предвкушая тепло и уют, а главное - встречу с Корнеем Ивановичем. Дверь не заперта, в доме тихо, из кухни появилась женщина, которая в то время вела здесь хозяйство. А Корнея Ивановича нет. Он в Москве. Уезжать нам показалось обидно, и были все основания думать, что он скоро вернется, - я знала, что в Москве он никогда не ночует, а спать ложится рано. Хотелось снять промокшие плащи, посидеть, но женщина сразу же нас покинула, ушла на кухню, войти не предложила, и мы, растерянно потоптавшись в передней, снова вышли наружу. Решили ждать, гуляя. Стали ходить по переделкинским улицам, делая круги вокруг дома Корнея Ивановича, дождь все моросил, и не было надежды, что он когда-нибудь кончится... Вынужденная наша прогулка длилась чуть не час, и наконец, подойдя к воротам дома, мы увидели, что во дворе произошли изменения, двор ожил - стоит машина, распахнуты двери гаража... Значит, вернулся!

Снова вошли в дом. Снова появилась на пороге кухни женщина, крикнула: "Корней Иванович! Пришли они!" Наверху растворилась дверь кабинета: "Кто пришел? Кто ко мне пришел?" Высокий знакомый голос, а интонация незнакомая, раздраженная, даже сердитая. Но ведь мы сообщили женщине наши фамилии, сказали, что будем ждать, гуляя. Забыла передать? Мне казалось: я сейчас назову себя, и Корней Иванович сразу подобреет - он ведь так хорошо ко мне относится! И я торопливо назвалась и фамилию моего спутника тоже назвала... "Так вот это кто!" - произнесли наверху, но радости в этих словах не послышалось, интонация их была загадочна, непонятна... Корней Иванович спускался к нам. Он улыбался. Он воскликнул: "Душенька!" - и поцеловал меня. Протянул руку моему спутнику. "Какие мокрые!" - "Это потому, что мы все гуляли, уже час тут ходим", - суетливо заговорила я, ибо, несмотря на "душеньку", несмотря на поцелуй, смутно мне было и тревожно... "Ай-ай-ай! А я-то хотел предложить вам погулять со мной. Я в это время всегда гуляю!" И снял с вешалки свой плащ и, надевая его, улыбался нам, но в этой улыбке, в прищуренном взгляде мне почудилось что-то насмешливое, что-то недоброе... "У меня, Корней Иванович. - начал было критик, - у меня к вам дело, вернее - просьба..." - "Дела потом. Сейчас гулять!", пошел к выходу, обернулся: "Или вам очень не хочется?" Жалкими, неискренними голосами мы ответили, что нет, почему же, нам хочется, и пошли следом за Корнеем Ивановичем в своих промокших плащах и еще около часу ходили с ним теми же улицами, теми же кругами, а дождь все моросил... Не помню, о чем говорили, не помню, что рассказывал нам Чуковский, помню лишь, что он оживился, голос его звучал весело, и веселость эта меня утешила, успокоила, а успокаиваться не надо было... Позже мне пришло в голову: а не вывел ли нас Корней Иванович из дому в надежде, что мы туда не вернемся, на ходу простимся, пойдем на станцию, - не эта ли надежда развеселила его? Содрогаясь, я потом вспоминала, как у своей калитки он остановился, что-то досказывая, все еще, быть может, не теряя надежды, что мы простимся и исчезнем. Но мы не исчезли. В дом вошли.

В кабинет свой Корней Иванович нас не допустил, ввел в комнату второго этажа, напротив кабинета. Уселись втроем у круглого стола, и мой спутник-критик изложил свою просьбу о статье. Отвечали ему уклончиво, ничего не обещая, и снова мне чудилось что-то насмешливое во взгляде, улыбке, манере Корнея Ивановича. Он и шутил, и вновь что-то рассказывал, и веселым казался, но под этой веселостью вспыхивали синие искры раздражения, я ощущала их почти физически, была подавлена, молчалива... А на дворе стемнело, и слышно было, как шелестит по листьям дождь... В дверь постучали: "Ужинать!" И тут же Корней Иванович вскочил. Я думала: спустимся вниз, оденемся, уедем. Нас будут, конечно, оставлять ужинать, но мы не останемся. Эту мысль с помощью морганий и кивков я довела до сведения своего спутника, он кивнул в ответ, лицо у него было растерянное, - несмотря на веселое многословие Корнея Ивановича, оставалось неясным, согласился он написать статью для журнала или не согласился... После двухчасовой прогулки под дождем смертельно хотелось есть, и я с тоской вообразила, как мы снова шагаем к станции, мимо поля... Видимо, это же вообразил мой спутник, ибо и в его глазах отразилась глубокая тоска. Сошли вниз. Уважая себя за принятое решение немедленно уехать, я твердо направилась к вешалке, протянула руку к своему плащу, - а глаза мои невольно скосились в открытую дверь столовой - лампа, скатерть, розовые кружки колбасы, желтизна сыра, белизна творога и три, три прибора: накрыто на нас, рассчитано на нас, но мы не останемся, боже упаси, однако, если нас будут очень упрашивать...

Я не успела снять плащ. Его сняла рука, протянувшаяся над моим плечом. Я обернулась. Корней Иванович с ласковейшей из улыбок подает мне дождевик, и я просовываю руки в его холодные, мокрые рукава, - хотелось бы мне видеть собственное лицо в тот момент, когда я обернулась! А критик, мой спутник, топчется рядом, одеваясь, но я не смотрю на него, мне стыдно смотреть на него... Мы прощаемся. Корней Иванович весел, что-то шутливо говорит, я плохо слышу - что. Уйти бы скорее! И внезапно нам, уже открывшим входную дверь, вслед: "Послушайте! Вы же, вероятно, голодные? Не дать ли вам с собой бутербродов?" Мы: "Нет, что вы, что вы!" И через минуту вновь улица Серафимовича, и поле, и мостик, и невидимое в темноте кладбище, и дождь, и тревожный вой электрички вдали... Мы быстро шагали, стараясь оживленно беседовать. О приеме, нам оказанном, разумеется, ни звука, оба делали друг перед другом вид, что все хорошо, что поездка удалась... "Какое у вас впечатление: напишет он статью?" - спрашивал мой спутник. "Мне кажется - да", - бодро отвечала я. Трудно давалась мне эта бодрость, мне было хуже, чем моему спутнику. Он-то ведь стеснялся ехать к Чуковскому. А я - нисколько. Хвасталась, что отношения прекрасные. Намекала, что меня будут рады видеть. А рады мне не были. Из дома почти выгнали. Да еще унизили напоследок этим предложением дать с собой бутерброды...

Обида на Корнея Ивановича не заживала долго, хотя разумом я понимала, что винить следовало только себя. Мало того, что ворвалась незваная, непрошеная, да еще гостя с собой привела. В тот день Чуковский ездил в Москву, значит, видел много людей, говорил с ними, отдавая себя (всегда отдавал себя, ибо общение ("малой кровью" доступно ему не было), и, конечно, едучи домой, мечтал об уединении и тишине своего переделкинского убежища. Но убежище было обложено. Мы подстерегали Корнея Ивановича, описывая круги вокруг его дома.

Ну, сказал бы сразу, по-хорошему: дескать, устал! О делах говорить неспособен. На другие темы - тоже неспособен. Извините старика! Вместо этого шутил, улыбался, называл "душенькой", надел масочку любезного весельчака, но подкалывал нас, нарушителей своего покоя, но издевался над нами. Сложный человек. Лукавый. Коварный. К нему близко не подходи: опасно. Ток.

Март 1957 года. В журнале "Знамя" печатается мой роман "Возвращение". До этого в печати появлялись лишь мои маленькие фельетоны и пародии. Теперь, с выходом романа, есть основания надеяться, что меня допустят в Союз писателей. Требовались рекомендации. С этой просьбой я обратилась к двум писателям и рекомендации от них получила. О третьей рекомендации я хотела просить Корнея Ивановича, хотела, но не решалась. Не странно ли? Тех двух просить решилась сразу, хотя знакома с ними была отдаленно, за столом у них не сиживала, книг своих они мне не дарили, "душенькой" не называли. Удерживала меня, конечно, прошлогодняя история, когда мы с критиком ушли в дождь... После этого я с Корнеем Ивановичем не встречалась: история эта заставила меня относиться к нему с опаской. Кончилось тем, что я обратилась к своей приятельнице, постоянно живущей в Переделкине, с просьбой позондировать почву... Почва была позондирована, мне дали знать, что Корней Иванович рекомендацию написать согласен, и вот в марте я еду в Переделкино. Явилась я не одна, а сопровождаемая все той же доброй приятельницей. Корней Иванович встретил нас любезно, но отдаленно-сдержанно: не обнимал, "душеньками" не называл, не шутил - с порога было дано понять, что визит наш чисто деловой. В кабинет нас не пригласили, повели в одну из нижних комнат дома, где Корней Иванович сел за стол, а мы устроились на чем-то за его спиной, и стал деловито, сухо задавать мне какие-то вопросы. Я отвечала, держась скованно, ощущая себя просительницей.

Рекомендация была написана в нашем присутствии и прочитана вслух. В ней было сказано все, что следовало, написана она была, видимо, именно так, как полагалось, но она задела меня... Чем же? А тем, что Чуковский хвалил мою книгу фельетонов, вышедшую в 1946 году, называя ее "талантливой", о романе же упомянул мимоходом, отозвавшись сдержанно: "интересный". Я же той давней книжке значения не придавала, роман казался мне моим высшим литературным достижением. Именно роман, полагала я, дает мне право на членство в Союзе писателей. Видимо, Корнею Ивановичу роман не понравился. И я решила, что Чуковский обо мне как о литераторе мнения невысокого, а рекомендацию дает просто из желания помочь. Я уже знала, что он многим помогает, и деньги взаймы готов дать, и о жилье для людей хлопочет... Мне же решил помочь рекомендацией, а поскольку, рекомендуя человека, надо его хвалить, то он и вознес не по заслугам ту старую книжку...

Приятельница моя благодарила Корнея Ивановича, держала себя весело, непринужденно. Я бы на ее месте тоже веселилась: похлопотала за человека, хлопоты увенчались успехом, сделанное добро всегда веселит... Благодарила, разумеется, облагодетельствованная я; впрочем, кроме слов: "Спасибо, Корней Иванович!", я вряд ли что-нибудь из себя выжала. Мне было тягостно, неловко, я не участвовала в завязавшейся беседе... Затем мы стали прощаться, и нас не удерживали. На перекрестке мы с приятельницей расставались: ей - налево, мне - направо, к станции. "Ну, довольны?" - "Да, да, очень. Еще раз спасибо".

Mapт. Темно. Мокрый снег. Чтобы утешить себя, я стала вспоминать хвалебные слова по поводу романа, написанные в двух других рекомендациях, и оживилась было, но снова пала духом... Дело в том, что один из двух рекомендателей мне совсем не нравился как писатель, и я не верила его вкусу. Были сомнения и по поводу второго. Я хотела похвал Корнея Ивановича, а он-то и не хвалил... И подозрение, что Чуковский написал рекомендацию, руководствуясь не столько литературными, сколько благотворительными соображениями, угнетало меня...

Очень скоро после этого в Доме литераторов отмечали семидесятипятилетие Чуковского. Нового здания тогда еще не существовало - юбиляра чествовали в старом зале, где нынче ресторан. Сцены там не было, вместо эстрады маленькое возвышение, и юбиляр, и те, кто сидел в президиуме, находились близко от первого ряда, рукой подать, и это, конечно, было одной из причин того, что празднование не носило характера помпезной официальности. Но главной причиной уютной, непринужденно-домашней атмосферы была личность юбиляра. Толком я не помню ни речей поздравителей, ни ответов Чуковского, помню лишь, что в публике много смеялись и совершенно отсутствовала та чопорная скованность, та боязнь улыбки и острого слова, которая так, увы, характерна для выступающих на наших юбилейных и прочих торжествах... Если кто и пытался по привычке накрахмалиться и говорить мертвыми шаблонами, то веселое лицо Чуковского и его реплики заставляли говорившего опомниться и вновь принять человеческий облик.

Юбиляр был прекрасен. Яркая седина его тогда еще мало поредевших волос не старила Корнея Ивановича, - напротив, молодила. Ничего обрюзгшего, усталого не было в этом смуглом лице с веселым носом и жизнелюбивым, мягким ртом. Среди присутствующих находился писатель лет на десять моложе юбиляра, но он-то, этот писатель, как раз и выглядел на семьдесят пять лет: мешочки под глазами, желто-серые редкие волосы, отвисшие щеки, опущенные углы рта. И руки со вздувшимися жилами, с желтыми пятнами. Контрастность наружности этих двух людей поразила меня, и позже я поделилась своими наблюдениями с Анной Андреевной Ахматовой. Она сказала: "Да, да, Корней стал красивее, чем был в молодости. Тогда он был гораздо хуже, уверяю вас". И, помолчав, добавила: "Это иногда случается".

Сидела я где-то в средних рядах. В глубине души я завидовала тем, кто в конце вечера запросто подходил к Корнею Ивановичу и кого он дружески обнимал, расточая улыбки и добрые слова. Среди подходивших были люди, казавшиеся мне ничтожными или даже дурными. Но и их обнимали, и им говорили что-то ласковое. "Он этого не думает, - утешала я себя, - это у него такая маска, маска веселого добряка. Актер. Лукавец".

А мне не хотелось быть одной из многих, кому он скажет "душенька" и тут же забудет о твоем существовании. Мне хотелось, чтобы он выделял меня из массы, чтобы ему нравилось то, что я пишу; но этого не было: ведь к лучшему мною написанному он отнесся равнодушно.

Эти вот самолюбивые соображения и удержали меня от того, чтобы подойти в тот вечер к Корнею Ивановичу и поздравить его с семидесятипятилетием.

* * *

Мои мечты о похвалах Корнея Ивановича вскоре осуществились... Мне передавали его добрые отзывы о моих появлявшихся в печати фельетонах. Когда в "Библиотеке "Крокодила" вышел мой первый сборник фельетонов и пародий, Корней Иванович позвонил мне по телефону и сказал много лестных слов.

Я ездила в Переделкино навещать друзей, бывала и в доме Чуковского, в гостях у его родных, встречалась с Корнеем Ивановичем, отношения у нас установились дружелюбно-отдаленные. Он неизменно бывал со мною ласков и добр, но тот осенний вечер с дождем я помнила и относилась к Чуковскому по-прежнему с опаской. И было у меня немало случаев убедиться, что опасения мои вполне разумны...

В разные мои приезды приходилось слышать... Голос кого-то из домашних: "Корней Иванович! К вам идет такая-то!" Голос сверху: "Остановите ее! Скажите, что я умер!" Но удержать посетительницу не удается, поздно, и вот она стучит каблучками по лестнице, и затем слышен разыгрывающий радостное удивление голос Корнея Ивановича: "Вот это кто! Душенька! Драгоценная!" Звуки поцелуев. К ужину на веранде Корней Иванович появляется один, без дамы. "Едва догадалась уйти! Два часа украла!"

Идем мы с ним гулять. Навстречу пара - муж и жена средних лет, мне неизвестные, то ли переделкинские постоянные жители, то ли обитатели Дома творчества. Корней Иванович здоровается с мужем, что-то радостно восклицая, а жену прижимает к груди, целует, ласково и томно заглядывая ей в глаза... Расстались. Отошли. "Корней Иванович, кто это?" - "Это? Такой-то. Пишет плохо". - "А она?" - "Бог ее знает. Второй раз в жизни ее вижу".

Как быть с ним, с этим лукавым человеком? Как узнать, когда слово его искренне, когда нет? Как узнать, когда он рад тебя видеть, а когда нет?

...Краем уха я слышала (от самого ли Корнея Ивановича или от его близких) о длящейся несколько лет переписке его с одной молодой англичанкой. Она переводила на английский язык какие-то работы Чуковского, и он отзывался о ней похвально. И вот она приехала в Москву вместе со своим мужем. У нас с англичанкой оказались общие друзья, у них мы однажды встретились, обедали, а после обеда англичанка спросила, не отвезу ли я ее с мужем к Чуковскому. "Мы уже навещали Корнея Ивановича и так с ним подружились! Я никогда не видела такого обаятельного человека!" Я спросила англичанку, сговорилась ли она заранее о встрече с обаятельным человеком, не будет ли визит неожиданным. "Не сговорились, но это неважно. Я знаю, он будет нам рад!" Я помнила, как он хорошо говорил об этой англичанке (в ее отсутствие говорил, - значит, искренне), и посадила заморских гостей в свой автомобиль... Но вот будет ли он рад и мне? В этом я не была уверена и решила быть, как всегда, с ним осторожной. В Переделкине я ввела машину во двор к одной моей приятельнице, которой не боялась быть в тягость, и пешком повела англичан к Чуковскому - это было в двух шагах... Довела до калитки, сказала, что когда они соберутся ехать обратно, то найдут меня там, где стоит машина. Затем вернулась к приятельнице, а у нее в гостях была одна поэтесса; мы сидели в саду, болтали... Прошло не больше пятнадцати минут с того момента, что я рассталась с англичанами, как вдруг вижу их входящими в калитку, а с ними Корнея Ивановича... Как он был оживлен, как весел, как ласков! Всех нас трех обнял, расцеловал и потребовал, чтобы мы с ним и англичанами немедленно шли гулять. Пошли. Любимая прогулка Корнея Ивановича - вокруг поля. Шагал, как всегда, быстро, молодо, смеялся, шутил, острил, разговор шел по-русски (англичанка прекрасно наш язык понимала), мужу ее мы по очереди переводили... Чудесная была прогулка, веселая прогулка, однако что-то наигранное чудилось мне в веселости Корнея Ивановича, под оживлением вспыхивали синие искорки, или это казалось мне? Обошли поле, снова вышли на перекресток улиц Тренева и Серафимовича, англичане уверенно свернули к дому Чуковского, явно собираясь там посидеть (ведь они прийти не успели, как их вывели гулять!). Мы заколебались, однако Корней Иванович схватил под руку поэтессу, повлек ее за собой, на ходу умоляя прочитать одно ее прекрасное стихотворение... Поэтесса отнекивается, он настаивает: "Душенька! Умоляю вас! Вот и они послушают!" "Они" - относилось к англичанам, которые, взявшись за руки, веселые, как дети, оживленно болтая на родном языке, неуклонно приближались к воротам дома Чуковского. Но до этих ворот дойти им не было суждено. Все мы были остановлены почему-то у ворот детской библиотеки. "Сюда! Сюда! - командовал Корней Иванович. - Сюда!" Мы вошли, недоумевая. На лицах англичан было написано радостное предвкушение чего-то интересного. Что еще собирается показать им этот кудесник, этот волшебник, этот обаятельнейший человек? А он взял поэтессу за талию, легко приподнял и поставил на камень, как на эстраду. "Читайте! Читайте, милая, читайте, душенька"! Она - что ей оставалось? - стала читать свои стихи. Лицо Корнея Ивановича мгновенно стало серьезно слушающим; не отрываясь глядел он на читающую, впивал каждое слово и даже молитвенно сложил ладони. Посерьезнели и гости. Имя поэтессы было, несомненно, знакомо англичанке, и, мне кажется, она восприняла этот неожиданный уличный дивертисмент как честь, оказанную им, гостям из Англии. Что касается англичанина, то он в первую минуту глядел изумленно, но затем, видимо, сказал себе, что, попав в среду русских, удивляться ничему не следует, от русских всего можно ждать - то они поют, то они декламируют в самое неожиданное время и в самом неожиданном месте... "Еще! Еще!" - вскричал Корней Иванович, когда стихи были дочитаны, и зааплодировал, и англичане захлопали в ладоши, улыбаясь, благодаря, а я все поглядывала на Корнея Ивановича: уж больно восторженно аплодирует, уж больно молитвенно слушал; наигрыш какой-то тут, что за этим кроется? Читать другие стихи поэтесса отказалась наотрез, мы вышли из ворот, Корней Иванович - первый, англичане - за ним... Они свернули было направо, но Корней Иванович вдруг обернулся, схватил в свои объятия растерявшуюся англичанку, прижал ее к груди, говоря, что был несказанно рад видеть ее и ее супруга и как жалко расставаться! На лице англичанки, видневшемся у плеча Корнея Ивановича, было написано горестное недоумение. "Но я... но мы..." - пыталась она сказать, но слова ее потонули в потоке нежных слов Корнея Ивановича: он выражал отчаяние по поводу того, что милые гости на днях едут к себе на родину и он больше их не увидит, но "мы будем писать друг другу, не правда ли?" - "Да, да, будем", - бормотала окончательно растерявшаяся англичанка, а Корней Иванович, отпустив ее, уже горячо жмет руку ее мужу; тот беспомощно и вопросительно смотрит на жену (в чем, дескать, дело? почему он уже прощается?)... Затем Корней Иванович посылает всем нам воздушные поцелуи, и вот его уже нет рядом, быстрые шаги, взмахи длинных рук, идет к себе, свернул на мостик, исчез в калитке... В нашей маленькой группе стало очень тихо, и утешающий голос приятельницы моей: "Идемте ко мне чай пить!"

Итак, пока мы беззаботно гуляли вокруг поля, изобретательный мозг Корнея Ивановича трудился, придумывая наиболее безболезненный, наименее обидный способ отделаться от гостей. Способ был найден. Остановка во дворе библиотеки, чтение стихов - это какое-то действо, действо закончилось, теперь можно было притвориться, что именно за этим (стихи послушать) мы заходили сюда, а выйдя, простимся и расстанемся. Думаю, что англичане восприняли происшедшее именно так, как того хотел Корней Иванович: произошло глупое недоразумение. Мы-то хотели зайти к чудесному старику, посидеть с ним, а он не понял, он стал прощаться, - думал, видимо, что мы торопимся... А мы совсем не торопились! Надо было ему это объяснить, но не удалось, так бурно и поспешно вышло это прощание, до чего же обидно! Англичанка, конечно, не была в силах представить себе, что чудесный Чуковский, столько лет с ней переписывавшийся, полюбивший ее сначала заочно, затем очно, бурно обрадовавшийся, когда сегодня она неожиданно вновь его посетила, что этот добрейший, любезнейший, обаятельный человек попросту от нее отделался.

Почему же он отделался? По всей вероятности, в тот день, когда явились англичане, он мало работал из-за того, что ночью дурно спал, был недоволен собой и не был в силах себя отдавать, себя растрачивать - ведь иначе общаться он не умел. Ему нечего было тратить в тот день, и он тут же вывел гостей на прогулку, чтобы больше в дом не вводить. Это ему блестяще удалось. Я долго смеялась, вспоминая молитвенно-слушающее лицо Корнея Ивановича во время чтения стихов и эту прощальную сцену с объятиями... Актер. Фокусник. Мастер лукавства.

Он нуждался в людях, был к ним жадно любопытен, общение было ему необходимо. Однако делу - время, потехе - час. Работа в жизни Чуковского занимала главное место, он трудился ежедневно, по многу часов, не делая скидок ни на возраст, ни на бессонницу, которой страдал смолоду... День его был строго распределен по часам, что и должно быть у каждого, кто не ходит на службу, а трудится дома. Кто-то в шутку сказал, что русский писатель любит, когда ему мешают работать. В этом отношении Корней Иванович русским писателем не был: помех не любил, расхлябанность ненавидел. И мягкотелости по отношению к гостям, даже к тем, кто явился издалека, не проявлял. В Европе и Америке так: гости там без зова не являются, на "огонек" в любое время не заглядывают... Гость, приглашенный к четырем дня, в шесть непременно должен хозяев покинуть, памятуя о том, что пригласили его только к чаю. А приглашенный к шести в восемь дом покидает, и никто не убеждает его остаться, ибо звали его на выпивку и бутерброды, а не на ужин. Разумеется, нашей широкой натуре это непонятно и неприятно: у нас-то гость, зашедший в четыре дня, сидит иной раз до ночи, и пусть потом мы будем горевать о потерянном времени, но утешаемся тем, что положение наше было безвыходно... А Корней Иванович из этого положения выходы находил, ибо для него сорванный рабочий день была большая потеря, чем неудовольствие гостя. Чуковский знал: открой он шлюз - и поток посетителей хлынет, сметая все расписания на своем пути. В те дни, когда в доме не было родственников и отсутствовал секретарь, Корнею Ивановичу самому приходилось отделываться от не вовремя явившихся посетителей. Для них это была наука. Для меня, во всяком случае, была.

Он вторично подарил мне свою книгу "От двух до пяти" в новом издании, с надписью: "Обожаемой Ильиной!" Этой надписью я уже не упивалась. Мне он пишет "обожаемой", другому - "с пламенной любовью", третьему - еще что-то в этом роде, но все это ровно ничего не значит. Я знала, с какой щедростью расточает он направо и налево ласковые слова, действуя, видимо, по принципу: ему (ей) приятно, а мне ничего не стоит. Я уже встречала дам, которые со скромной гордостью намекали, что они милы Чуковскому, он так всегда бывает счастлив их видеть, и среди намекавших была та, завидев которую в окно Корней Иванович просил домашних сказать, что он умер... Чуковский прекрасен. Общество его драгоценно. Но: необходима осторожность.

Ездила я в Переделкино только летом, когда в доме Чуковского жили его родные, по их приглашению. Позже, когда у меня появился автомобиль, возила в гости к Чуковскому Анну Ахматову. Я понимала, что у Корнея Ивановича бывают те люди, с которыми его связывает какое-то общее дело: молодые ученые из Института русского языка, помогающие в работе над книгой "Живой как жизнь", переводчики, редакторы... А также все те, кто оказывает Чуковскому помощь в его работе: читают корректуры, достают материалы, приводят в порядок бумаги... А в гости ходят переделкинские обитатели, или постоянные, или живущие в Доме творчества...

Общих дел у меня с ним не было, в Переделкине я не живала никогда, ехать к нему из Москвы без приглашения невозможно, напрашиваться самой тоже невозможно. Какой повод? Хочется его видеть? Тебе-то хочется, а ему, быть может, нет. Гость, приехавший издалека, трудный гость. Я считала, что мои добрые отношения с Корнеем Ивановичем держатся на том, что я ему не навязываюсь. Появившись в его доме, я объявляла с порога, что визит сюда не был моей специальной целью: навещала, дескать, кого-то из переделкинских друзей, а к нему заглянула узнать, как он. Этим я снимала с Чуковского все обязательства по отношению к себе. Хочет - общается со мной, хочет - нет.

Иногда он бывал мне рад: звал наверх, в свой кабинет... Однажды, услыхав от меня, что я не люблю Салтыкова-Щедрина, немедленно достал с полки том статей, куда входили литературные и театральные рецензии. Корней Иванович догадался, что этих статей я не читала и вообще Щедрина знаю плохо. Так оно и было. Мне опостылели "Сказки", чем-то раздражали "Господа Головлевы" - и то, и другое входило в программу Литературного института. Обязательное чтение набило мне оскомину, продолжать знакомство с Щедриным не хотелось. Это заставил меня сделать Корней Иванович. И я благодарна ему, что заставил...

* * *

Как-то летним вечером в моем присутствии к Корнею Ивановичу явился один молодой поэт, с тем чтобы почитать свои новые стихи.

Я любила наблюдать за Чуковским в те минуты, когда он кого-либо слушал... Услыхав что-то удачное, ему понравившееся, Корней Иванович, радуясь, оглядывал присутствующих, приглашая их разделить его восхищение... Если ему что-то не нравилось - темнел лицом, ни на кого не глядел. Я не знала другого человека, который умел бы так остро и мгновенно на все реагировать и так страдать, - вероятно, почти физически, - от фальши и пошлости...

В тот вечер я думала о том, что этот старый человек, сидящий сейчас на своем уже постеленном на ночь диване, давно не ездит в Москву, дом свой покидает лишь для прогулок или для санатория в Барвихе, но ничто из того, что в столице делается, мимо Чуковского не проходит. К нему все несут сюда. И нет в Москве литературно одаренного человека, не побывавшего в этой комнате. Люди, в которых Корней Иванович видел талант, казались ему и добрыми и красивыми... Очень помню, как он сказал мне про одного поэта: "Красивый он, правда? Вам не кажется?" Мне не казалось, ибо красивым поэт не был... Литературные похвалы Корнея Ивановича были щедры, однако это не были бездумно разбрасываемые "душеньки", "обожаемые" и "драгоценные". Нет. Тут Корней Иванович думал, что говорил, тут не лукавил, но увлекающаяся его натура не знала удержу... Он говорил: "Старик Чуковский вас заметил и, в гроб сходя, благословил!" Он восклицал в наивысший момент увлечения: "Ты, Моцарт, бог, и сам того не знаешь!" Я уже говорила о том жадном любопытстве, которое Чуковский испытывал к людям. Ему, если употребить тут английское выражение, всегда надо было понять: что заставляет человека тикать? Бывало и так: стоило Корнею Ивановичу понять, какими пружинами вызвано тиканье, как интерес к данному индивиду пропадал... Увлекшись человеком, Корней Иванович внезапно, без ощутимой причины, к нему охладевал. Эмоциональные люди ведут себя так в молодости, очаровываясь и разочаровываясь. Чуковский оставался таким всегда.

* * *

Еще в 1934 году, работая в издательстве "Academia", А. А. Реформатский послал Чуковскому запрос о некоторых случаях орфографии Некрасова и получил от Корнея Ивановича немедленный и подробный ответ. Переписка их затем возобновилась в шестидесятые годы. Знакомство, таким образом, было заочное. Впервые они встретились в ноябре 1962 года. Кроме моего мужа, А. А. Реформатского, я в тот день везла в Переделкино двух молодых языковедов, с которыми Корней Иванович затеял телепередачу о русском языке. В то время он также работал над книгой "Живой как жизнь", и ему требовалась помощь лингвистов.

Погода была хмурая, с морозцем, с поземкой, приехали мы к часу дня, были кормлены чудесными пирожками, угощены и водкой...

Александр Александрович знал, что Чуковский не утратил ни ясности разума, ни яркой своей талантливости. Но ведь человеку восемьдесят лет. Возраст почтенный. Умен, талантлив, остер, работоспособен, это известно, а все же, все же... Воображать себе старца в кресле, как воображала когда-то я, Александр Александрович не мог: был подготовлен моими же рассказами. Но, конечно, того, что ему предстояло увидеть, не ожидал. Этого никто никогда не ожидал.

Вот мы все сидим наверху, в кабинете, идет ученая беседа (я в ней по невежеству участия не принимаю, лишь слушаю) - Реформатский что-то уронил и нагнулся было, но уроненная вещь уже в руках Корнея Ивановича, успевшего и вскочить, и подбежать, и наклониться, он подает ее с низким поклоном Александру Александровичу, изумленному, смущенному, а главное - восхищенному. Разговор о деле продолжается, и вот Александр Александрович сказал что-то важное, могущее помочь Корнею Ивановичу в его работе, и тот уже стоит на коленях, благодаря, отвешивая земные поклоны, и общий смех, и новое восторженное смущение Александра Александровича... Затем он изображал нам оксфордскую церемонию, цитировал по памяти адрес, который читали ему и в котором ему было дано шутливое звание "Корнелиус аткве Крокодилиус..." (До чего мне понравился этот "Крокодилиус"! Ведь то, что оксфордские ученые не окаменели во время торжественной церемонии, позволяли себе шутки в торжественном адресе, - это было совершенно в духе самого Корнея Ивановича!) Еще было рассказано о шагах. Их надо было десять сделать виновнику торжества, но церемониймейстер, увидев длину Чуковских ног, сократил число шагов до восьми... "Итак, па де дис заменили на па д'юит!" - весело заметил Александр Александрович... А Чуковский, изображая нам все это, двигался, вертелся, склонялся, разгибался с резиновой гибкостью - это восьмидесятилетний? Да на такое не каждый пятидесятилетний способен! Я видела, что Александр Александрович так же покорен и изумлен, как была когда-то покорена и изумлена я...

Через два дня пришло письмо от Корнея Ивановича, датированное тем днем, когда мы его посетили, - 18 ноября... Он писал, что после нашего отъезда к нему приехали из города гости, и он читал им вслух мои новые пародии: "...слышали бы вы, какой хохот стоял в моей комнате..." В конце письма было сказано: "Сегодняшний визит ко мне А. А. был истинным благодеянием".

Итак, весь тот день у него были гости. С языковедами Корней Иванович работал, затем их развлекал. Веселил и следующих гостей. После этого у него хватило сил писать письмо. Никакой срочности в этом не было. Письмо можно было написать завтра, а можно было вообще не писать. Но нет, Чуковскому хотелось тут же, не откладывая, порадовать автора (хохотали!) и порадовать А. А. - визит его принес пользу.

На это письмо не я, к стыду своему, отозвалась, а Александр Александрович:

"Спасибо за прием 18 ноября. Великолепно! Сплендид! Феерично! Ваши доспехи и на "па де дис" и на "па д'юит" при индокторации в Оксфорде - незабываемы. А пирожки-то!!!

Ищу формулу касательно того, как "звуки светятся" и как "краски звучат..." (об этом просил Корней Иванович).

Вновь последовало длинное письмо Корнея Ивановича, из которого хочу привести несколько строк, касающихся пародий:

"В защиту пародий где-то писал Тынянов о том, что пародия не оплеуха, а, напротив, комплимент... Из пародий Н. И. мне очень понравились на Леонова и Паустовского. Кстати, знает ли Н. И. пародию Зощенки на меня? Пародия была так убийственна, что я должен был начисто отказаться от своей литературной манеры".

Переписка Чуковского и Реформатского продолжалась в характерном для нее деловито-шутливом тоне. "Магистре магно, Корнелио аткве Крокодилио иллюстриссимо!" - так обращался А. А. к Корнею Ивановичу, благодаря его за присылку книги "Высокое искусство", восхищаясь многими страницами этой книги, но и делая замечания по поводу неточностей... "Польщен вашим благосклонным отзывом о моей неуклюжей книжке", - отзывается Корней Иванович и обещает в следующем издании исправить неточности... И подписывается: "Магистер магнус" и т. д.

Наш век не эпистолярный век, и сегодня, по-моему, уже никто не пишет писем. Разучились. Всем лень. Все делают вид, что безумно заняты... Как и всякий литератор, выпустивший книжку, я дарю ее друзьям, посылаю знакомым. Вскоре возникает ощущение, что книга брошена в пропасть: не то чтобы письма, телефонного звонка, и того нет! Но я и сама, бывало, за присланную мне книгу не благодарила вовремя, знаю за собой этот грех и в других бросить камня не смею. Занятостью, однако, себя не оправдывала, понимала: просто было лень сделать над собой усилие. Обычная распущенность. Обычная невежливость, за которой равнодушие к ближнему. Я не знаю никого, кто работал бы так, как работал Чуковский. И никого, кто с большим правом, чем он, в его годы, мог бы ссылаться на усталость. Но именно Чуковский всегда отзывался на посланные ему письма и книги. И не просто отзывался: спасибо, дескать, получил, когда-нибудь прочитаю... Нет, Корней Иванович даримые ему книги читал и авторам их подробно сообщал свои соображения. У меня нет знакомого литератора, который не мог бы похвастаться одним-двумя, а то и несколькими письмами Чуковского. Чем объяснить это? Видимо, тем горячим интересом Чуковского к людям, который был одной из составных частей обаяния Корнея Ивановича, и питал его, и во многом был источником сил его.

Избалованная вниманием Корнея Ивановича к моей фельетонной деятельности, я однажды послала ему рукопись статьи о "дамских романах". То была моя первая попытка в жанре сатирической критики, жанре особом, в котором работал когда-то молодой Чуковский. Я прекрасно знала, как занят старый Чуковский, но это меня не удержало... Статья была длинная, чуть не двадцать машинописных страниц, однако Корней Иванович позвонил мне так скоро, что было ясно: прочитал в тот же день, как получил. Без всяких попыток смягчить сказанное Корней Иванович ругал статью: "Есть натяжки. Есть места, где кажется, будто вы подмигиваете читателю. Начало скучнейшее, через него трудно перевалить. Разве можно так начинать? Надо сразу брать быка за рога!"

Суровость эта меня поначалу огорчила, а затем обрадовала. Прямота этого лукавого человека - вот что обрадовало меня. Я знала, как Корней Иванович очаровывал иной раз собеседника такими, к примеру, двусмысленными комплиментами: "С какой грацией вам удалось обойти все острые углы!" Стоило очарованному собеседнику в эти слова вдуматься, как он пугался: ведь под красивым словом "грация" имелись в виду легковесность, поверхностность, нежелание или неумение вникнуть в суть. А мне он сказал все прямо - спасибо ему! Значит, он уверен, что я могу написать лучше, что этот вариант не предел моих возможностей. Так я поняла звонок Корнея Ивановича, тут же написала ему благодарное письмо и села за переработку статьи. На письмо мое мгновенно пришла в ответ открытка: "Вот и хорошо, дорогая Н. ИЛ Умница! А я уж боялся распечатывать конверт. Думал: достанется мне за мою грубость!" И ничего он не боялся! И прекрасно знал, что не достанется! Всегдашнее актерство, всегдашнее лукавство этого удивительного человека!

* * *

Музыка была ему чужда совершенно, разбирался ли он в живописи, не знаю, но уж зато в искусстве слова понимал все, тут у него был слух абсолютный, и это касалось как поэзии, так и прозы. Он обладал обостренным и азартным языковым чутьем и, кажется, был единственным литератором нашего времени, который занимался проблемами языка не поверхностно-любительски, а настолько углубленно и серьезно, что языковеды считали его стилистические исследования в книгах "Высокое искусство" и "Живой как жизнь" руководством в своей работе.

Если Чуковскому нравилось какое-либо литературное произведение, то можно было ручаться: автор с русским языком в ладах, его чувствует, грехов против него не допустил - уж их бы старик Чуковский заметил, уж их бы не благословил...

Теперь вот о каком случае... В толстом журнале появилась повесть одной писательницы, чрезвычайно понравившаяся Корнею Ивановичу. Но ученый языковедческий журнал внезапно обрушился на повесть, утверждая, что это типичный пример "дамского творчества", и отсылал читателя к моему фельетону "Традиции и новаторство в жанре дамской повести", Но эта повесть ничего общего не имела с теми ремесленными, халтурными, так называемыми "бульварными" произведениями, которые я высмеивала... Автор повести обвинялся также в пренебрежительном, высокомерном отношении к людям иного, более "низкого" круга. Дело в том, что некоторые персонажи повести говорили на смеси канцелярщины с просторечием. Речь их автор как бы ставил под увеличительное стекло борясь таким способом против коверкания родного языка. Казалось бы, журналу следовало поддержать автора в его борьбе за чистоту русской речи, а журнал вместо этого брал под защиту канцелярщину, смешанную с просторечием, называя такую адскую смесь "народным языком" и упрекая автора повести в "снобистском отношении" к этому языку!

Странно было видеть бездоказательную и демагогическую статью на страницах ученого журнала. Еще страннее было то, что под статьей стояла подпись некоего С. - человека и неглупого, и одаренного, и до появления данной статьи многими уважаемого. Особенно неприятно были поражены статьей те, кто знал С. лично и хорошо к нему относился. Среди них был Корней Иванович. Он не раз принимал С. у себя, ценил его знания и, восхищаясь им, причислял его к "могучей кучке" молодых советских лингвистов.

Поскольку С. в своей работе ссылался на меня, беря меня как бы в союзники, я написала открытое письмо в журнал, но письмо опубликовано не было. Вскоре я узнала, что в Институте русского языка будут обсуждаться номера журнала, и решила на обсуждение пойти и там выступить... Защитить несправедливо обруганную повесть пожелал и Корней Иванович. Свое выступление он наговорил на магнитофонную пленку и через своего секретаря, Клару Израилевну Лозовскую, передал пленку в Институт русского языка.

Переполненный зал. С. гордо сидит на эстраде, в президиуме. Мне удалось прорваться с выступлением; как реагировал на мои слова С, не знаю, я его не видела, смотрела в зал. Зато очень хорошо видела, как он воспринял остальное. Я была в зале, когда председатель произнес: "Слово предоставляется Корнею Ивановичу Чуковскому!" Вокруг меня задвигались, зашептались, заоборачивались: где, где тут Чуковский? Изменившееся, испуганно-изумленное и внезапно покрывшееся испариной лицо С: и он всматривается в зал... Звучит высокий, насмешливый, неповторимый голос: "Был ли мужчиной Гомер? Нет, Гомер был, несомненно, женщиной!" Именно так - сразу огорошить, сразу быка за рога - начинал этот человек свои статьи, свои выступления... В зале улыбки, веселые переглядывания... А насмешливый голос звучит, и каждое слово больно стегает С, и тот уже глаз не может поднять, уставился в зеленую скатерть стола, лицо побагровевшее, чуть ли не апоплексическое...

Так защитил Корней Иванович произведение, которое считал талантливым, а нападки на него несправедливыми. Это случилось в канун ею восьмидесятипятилетия. Он лучше многих понимал, как драгоценно время, он хорошо знал пределы своих сил. Но готов был тратить и то, и другое, если мог кого-то защитить, кому-то помочь. Добр он был? Не знаю. Знаю, что был он широк, мудр, терпим. Намека в нем не было на узость, на сектантство, на ту несгибаемую принципиальность, от которой не тошно только ее обладателю...

* * *

Перерывы между моими посещениями Переделкина бывали долгими, длились иногда несколько месяцев, бывало - и год... Один раз за лето я появлюсь в доме Корнея Ивановича, затем надолго исчезну, и как-то он сделал такую шутливую приписку в письме к А. А. Реформатскому: "Что с Н. И.? Если Вам случится ее увидеть - кланяйтесь!" Я не видела Корнея Ивановича, но от близких его всегда знала, как он, что он, где он - дома ли, в Барвихе ли, в больнице ли... В июне 1968 года под вечер я поехала к Корнею Ивановичу, чтобы дать ему прочитать мои записки об Анне Ахматовой. О дне и часе приезда сговорились по телефону, и я ехала в Переделкино радостно, как всегда, когда твердо знала, что меня ждут, что мое появление не будет некстати.

Вечер был ясен, розов, тих. У Корнея Ивановича были гости, мне незнакомые, - муж а жена, преподаватели средней школы, и один писатель. Сидели на балконе второго этажа, куда выходил кабинет. Встретили меня весело, любезно, у присутствующих были располагающие к себе лица, мил и добр был Корней Иванович, смутивший меня, однако, тем, что сразу же сказал: "Ну, где ваши мемуары?" Я протянула ему привезенную папку, полагая, что потом, когда у него будет желание и время, он мою рукопись прочитает... Но он тут же папку открыл и, к смятению моему, начал читать вслух. Он читал, а мне казалось, что я выставлена на всеобщее осмеяние, что в написанном мною есть, несомненно, неудачные места, а Корней Иванович спуску не даст, их-то и подчеркнет насмешливым своим голосом. Да и длинно это! Чуть не сорок страниц на машинке, неужели он собирается все читать?

Но голос Корнея Ивановича был нейтрально-серьезен, на лицах присутствующих я увидела внимание и интерес и успокоилась, опасаясь теперь лишь того, что Корней Иванович устанет - вон уже восьмую страницу дочитывает. Я взяла у него рукопись, стала читать сама. Читалось легко, как это бывает, когда ощущаешь интерес слушателей, поглядывала на Корнея Ивановича - он смеялся, он одобрительно восклицал, глаза ласково-внимательные. Ему нравится. Ему, слава богу, нравится! Однако похвалы его, высказанные после чтения, полного доверия моего не вызвали: больно щедры!

Время двигалось к семи, гости Корнея Ивановича нас покинули, мы остались на балконе вдвоем; Корней Иванович все продолжал говорить о моей рукописи ("Тут два героя - вы и она"), и мы еще говорили об Анне Андреевне, о том, какой она была в последние годы своей жизни...

* * *

В январе 1969 года Корней Иванович захворал и лег в больницу. Пробыл там долго, до мая, там его хорошо лечили, там ему нравилось - это я знала от его близких. Наступил июнь. Я вдруг подумала, что давненько не была в Переделкине, не съездить ли? И, созвонившись с Кларой Израилевной, согласовав с ней день и час, поехала.

"По странному совпадению, - сказал Корней Иванович, когда я вошла на балкон, - вы застали у меня тех же гостей, что и в прошлом году!" В самом деле - тут снова были преподаватели средней школы, муж и жена. Корней Иванович сидел на своем диване (матрац на ножках), гости - на стульях, я устроилась рядом с ними. Корней Иванович оглядывал меня смеющимися, ласковыми глазами... "Он прекрасен, ясен, никаких следов болезни, ничуть за год не изменился!" - записала я, вернувшись в тот вечер домой. Это, впрочем, от Корнея Ивановича я узнала, что прошел год. Сказал с упреком: "Целый год не могла приехать!" Я удивилась: "Разве год? Неужели год? Почему вы помните?" Позже, когда гости ушли, он сказал, почему. Мои прошлогодние посещения были записаны в его дневнике.

Но сначала мы сидели вчетвером. Корней Иванович попросил меня пересесть к нему на диван. "Но я курю!" - "Ничего, я так вас люблю, что вытерплю". Зная его расточительность на ласковые слова, я всегда убеждала себя им не верить, не поверила и туг, но ощущала его ко мне расположенность, была этим обрадована и смущена, села с ним рядом и от смущения, чтобы что-то сказать, сказала: "А мы с вамп знакомы почти пятнадцать лет! Как давно!" Он ответил: "Нет, недавно. Пятнадцать лет - это очень мало". И стал рассказывать о том, как ему на днях позвонила сестра Бориса Житкова... Корней Иванович рассказывал, а я вроде бы рассказу помогала, вставляя какие-то фразы, и он поглядел на меня усмешливо: "Ведь я забыл, с кем имею дело. С помощью ваших легких комментариев рассказчик сразу превращается в глупца".

Гости ушли, мы с Корнеем Ивановичем остались вдвоем и тут он принес свой дневник и прочитал мне запись от 26 июня минувшего года - о том, как я читала у него свои воспоминания об Ахматовой, и свое отношение к этим воспоминаниям... Только тогда я убедилась в искренности его прошлогодних похвал и рада была безмерно... "Ведешь дневник, - сказал он, - чтобы перечитывать в старости. А уж зачем я его веду - не знаю. По инерции".

Июньский вечер был светел и тих. Кажется, в первый раз за годы и годы я была с Корнеем Ивановичем вдвоем и ощущала его расположение, верила ему, и было мне легко и хорошо. Говорили о многом. Коснулись того, что же такое юмор. "Юмор - это вкус!" - сказал Корней Иванович. Сообщил, что перечитывал недавно "Введение в языкознание" А. А. Реформатского и "еще раз убедился в том, что он - большой ученый". Я вдруг пожаловалась на то, что Александр Александрович любит время от времени прибедняться, повторяя, что он, дескать, никто и ничто, а просто "муж писательницы"... "Это потому, что у вас в доме два центра, а должен быть один".

Заговорили о Твардовском... Корней Иванович сказал: "Живой классик среди нас ходит. Его "Страна Муравия" - пушкинско-некрасовская традиция, осовремененная... Тридцать три года назад я написал ему письмо по поводу "Страны Муравии", а недавно снова написал, прочитав в "Новом мире" его последние стихи. Они великолепны! Он ответил мне хорошим письмом... А "Теркин"? Как много несерьезного, поверхностного пишут про войну, а тут - настоящее и правдивое".

Простился со мной Корней Иванович ласково, велел не пропадать, и я сказала: "Могу приехать в следующую среду, если хотите!" - "Приезжайте!"

Однако ехать к нему через неделю я не собиралась. Сболтнула, что приеду, но это так, не всерьез, и он, конечно, понимает, что не всерьез. Когда-нибудь через месяц я вновь его навещу, а через неделю и не подумаю, он и ждать меня не будет, и не вспомнит, что я вроде бы обещала...

Оказалось: помнил. Оказалось: ждал. Я узнала это из письма, написанного им 25 июня, то есть именно в следующую среду... Писал он вечером, утомленный, даже почерк нетвердый. В тот день его одолели гости - два японца со свитой, пионеры из лагеря, писатели из Дома творчества... "...со всеми болтал, всем отдавал всего себя и боялся, что войдете вы и застанете меня полуумным..." Вышло, значит, к лучшему, что я не приехала, но - помнил! В письме просил меня позвонить и приехать поскорее, ибо "жаждет чтения вслух", и нет ли у меня "нового фельетона или хотя бы набросков".

Я позвонила в Переделкино тут же, как прочитала письмо. Сказала, что приеду в следующую среду, можно ли к пяти часам? Мне ответили - нет. Раньше. К двум, к обеду.

И снова был прекрасный летний день, и снова мы с Корнеем Ивановичем сидим на балконе. Из верстки VI тома он прочитал мне вслух статью о Чарской, мне знакомую, но читанную давно... Статью эту Корней Иванович хотел освежить в моей памяти, чтобы кое-что мне объяснить... Он считал, что мои фельетоны-рецензии не достигают стопроцентного эффекта, ибо я не уделяю должного внимания композиции статьи, ее построению... Я не возражала, хотя в правоте Корнея Ивановича уверена не была. Он, кажется мне, упускал из виду то, что свои язвительные рецензии писал в другое время.

Обедали мы не на веранде, а наверху, в комнате напротив кабинета, вместе с Анечкой 1 и Кларой Израилевной, со стены глядели на нас семейные Чуковские фотографии, и я, впервые за эти годы, попросила вдруг Корнея Ивановича подарить мне свою фотографию...

Затем мы снова сидели вдвоем на балконе, и Корней Иванович сказал, что хочет прочитать мне очень давнюю пьесу, написанную им для своих тогда еще маленьких детей... "Пьеса скверная, но в ней есть сюжет и есть мысль, кажется, неплохая..." Он начал читать, часто прерывая чтение словами: "Это неудачно... Это скучно... У вас такое умное лицо, что мне стыдно читать!" Я в ответ восклицала: "Что вы, Корней Иванович! Совсем не скучно. Мне очень интересно. Честное слово!" Впервые я увидела этого блестящего человека, насмешливости и лукавства которого всегда немного опасалась, неуверенным в себе, даже смущенным, и лестно мне было видеть это смущение, слушать его оправдания... Он кончил читать, сказал, что пьесу берет Малый театр, но он, Корней Иванович, считает, что над пьесой надо еще работать... "И вот я хочу отдать ее в ваши добрые руки. Быть может, вы сумеете что-то с ней сделать?" Я ответила, что в драматургии ничего не понимаю, пьес не писала отроду, но если он настаивает, попробовать могу... Все это я произнесла упавшим голосом, ибо меня стало беспокоить вот какое подозрение: не из-за пьесы ли звали меня, не из-за нее ли привечали? Корнею Ивановичу не захотелось самому возиться с этим давним произведением, он подумал: "Кто бы мог?" - решил свалить на меня, за этим и звал!..

И я мгновенно ощутила связанность, скованность, неловкость, потому что не знала: что дальше? Если меня звали за делом, то дело сделано, и не пора ли освободить Корнея Ивановича от своего присутствия? Я сказала: "Вы, вероятно, хотите отдохнуть, а я пойду погулять?" - "Нет. Гулять мы вместе пойдем, позже, а сейчас вы будете мне читать. У вас есть что?" Строго говоря, у меня не было ничего. Но уже какое-то время назад я задумала фельетон об экранизациях классиков и что-то уже делать начала - так, наметки... Прочитав в письме Корнея Ивановича, что он "жаждет чтения вслух" и нет ли у меня черновиков будущих фельетонов, я занялась "экранизацией", привела в порядок несколько первых страниц. Корнеи Иванович выслушал их так великолепно, что я совершенно уверилась в том, что фельетон удастся...

Мы гуляли, ужинали, а затем Корней Иванович вышел меня проводить к стоявшей на дворе машине. В колясочке сидел маленький Митя, правнук Корнея Ивановича. "Ну вот, через неделю, в следующую среду, вы допишете фельетон и прочитаете мне". - "Нет, недели мало. Не успею. Лучше через две недели". - "Он уже ползать начнет, когда вы приедете в следующий раз, - сказал Корней Иванович, кивнув на маленького Митю. - Две недели для него очень много!"

Мне бы тут понять, что и для Корнея Ивановича две недели много, мне бы сказать, что я приеду раньше, но я не сказала этого. Мне еще не приходило в голову, что Корнею Ивановичу мои посещения стали нужны.

Велено мне было приехать к двум, к обеду, но в ту среду, через две недели, павшую на 16 июля, к двум я приехать не могла. Утром позвонила, что явлюсь к половине пятого, и приехала ровно в назначенный час. Внизу меня встретила Клара Израилевна: "Корней Иванович вас ждет не дождется!" Я поднялась. Он был на балконе. "Ну, наконец-то!" - "Корней Иванович, я не опоздала, я вовремя! И, кстати, что у вас с часами? Сейчас не четыре десять, а четыре тридцать пять!" - "Это они мне часы переставили, чтобы я спокойнее вас ждал". Под местоимением "они" подразумевалась, видимо, Клара Израилевна...

Переставленные часы, его ожидание и нетерпение поразили меня и тронули. Годами я держалась вдали от этого человека, не имея касательства к его жизни, И вдруг оказалось, что он в какой-то мере зависит от меня, что я могу огорчить его своим неприездом, своим опозданием. Огорчать его нельзя не только потому, что он удивительный, ни на кого не похожий, но и потому, что он очень стар. Впервые я увидела его старым, и во мне дрогнула жалость к нему, которой раньше и в помине не было... В эту минуту (господи, ждал, часы переставили!) растаяли все мои опасения, и боязнь ему надоесть, и боязнь его лукавства, актерства, неискренности. С этой минуты он стал мне дорог, как очень близкий человек.

И снова он слушал, прерывая мое чтение одобрительными возгласами. Я не сомневалась в его искренности, но в том, что фельетон мой так уж удачен, сомневалась. Я уже поняла, что взгляд этого неуемного человека, по причинам, никогда мною не разгаданным, остановился сейчас на мне, я ему мила сейчас, а потому все, что я пишу и делаю, прекрасно.

Затем он прочитал мне свою неоконченную статью об англо-американских детективах, начинавшуюся по-чуковски, сразу быка за рога: "Хотите ли вы убить музыканта?" И еще запомнилось: "...бутылка, благодаря манипуляциям какой-то безнравственной личности..." Это был смолоду любимый мною стиль сатирических рецензий Чуковского. Тут уж смеялась и радовалась я.

Пошли гулять. Он сдал, дорогой мой Корней Иванович, не было больше этого быстрого, молодого шага. Походка стала старческой, с шарканьем, и ростом он стал ниже. Этому давно бы пора случиться, но случилось это лишь теперь, на пороге девяностолетия... Быть может, услышав мои мысли, он сказал: "Ходить стал хуже. В больнице залежался. Ничего, расхожусь, пройдет!" Бодрился! Но вдруг упрекнул маленькую Марину, которая отправилась с нами на велосипеде и требовала, чтобы прадед за нею поспевал и подталкивал велосипед палкой: "Я так не могу. Я же старенький". И опять во мне дрогнула жалость.

Следующая среда почему-то почти вся из памяти выпала...

Помню лишь прогулку под дождем. Это не июльский был дождь, а скорее осенний, моросящий, упорный. На территории Дома творчества пусто, все сидят в своих комнатах... Мы прошли территорию насквозь, войдя в калитку с улицы Серафимовича и выйдя через главные ворота... И тут, у ворот, Корней Иванович сказал вдруг: "А в сущности, я очень одинок". И после паузы: "Когда-то, поселившись здесь, я думал: буду жить среди писателей, будем ходить друг к другу, читать друг другу... И ничего из этого не вышло!" Во мне проснулось пылкое желание заменить собой всех тех, кто не ходит к нему, не читает ему, сделать все, что в моих силах, чтобы он чувствовал себя менее одиноким, и я заявила, что приеду к нему в следующую среду, приеду непременно...

Я не забыла того, что в следующую среду должна ехать на три дня в Ленинград. Но в тот момент мне казалось, что визиту к Корнею Ивановичу это не помешает. Позже, опомнившись, я поняла, что сочетать в один день посещение Переделкина и отъезд в Питер чрезмерно, и позвонила Корнею Ивановичу... "Как вы себя чувствуете?" - "Превосходно, до той минуты, пока не понял, что вы хотите меня обмануть..." Знала бы я, какие считанные часы осталось мне его видеть...

Через две недели был уже август, сырой, пасмурный, прохладный день. Корней Иванович ждал меня в своем кабинете. И опять первый вопрос: что фельетон? Переделала ли я его? Дело в том, что в мой прошлый приезд Корней Иванович сказал: "Вы заставляете своего начинающего экранизатора экранизировать роман "Бесы". Смеяться над этим будем только мы с вами и те немногие, кто хорошо этот роман знают. Надо взять что-то другое, широко известное. То, что в школе проходят, то, что каждый знает с детства".

Я стала читать. Корней Иванович слушал меня, сидя на своем диване. На этот раз начинающий экранизатор перекраивал для кино не "Бесы", а "Мертвые души", но первые страницы фельетона остались без изменения, их Корнею Ивановичу приходилось слушать чуть ли не в пятый раз, и мне совестно было это читать, но он сказал: "Нет, нет! Все, с самого начала! Я люблю слушать много раз!" Кто еще мог сказать такое?

Я дошла до нового куска, до "Мертвых душ", и вот, услыхав какие-то особенно понравившиеся ему строки, восьмидесятисемилетний Чуковский выразил свое удовольствие тем, что, уперевшись локтями в диванное сиденье, помахал в воздухе длинными своими ногами.

Мы гуляли затем. Зашли к Вере Васильевне Смирновой узнать о здоровье ее мужа, И. И. Халтурина. Веру Васильевну не застали, она была в Москве, у мужа в больнице, приняла нас ее родственница. Она сообщила, что Ивану Игнатьевичу совсем плохо, конца ждут каждую минуту... Конца ждали каждую минуту, но Халтурин на две недели пережил Чуковского, такого ясного и бодрого, находившегося тем августом 1969 года в полном здравии. Никто не знает ни дня, ни часа...

Позже мы сидели с Корнеем Ивановичем на балконе, и я слушала рассказы о Блоке, о Любови Дмитриевне, об их отношениях... Он рассказывал, что Любовь Дмитриевна талантливо пела хулиганские песенки, находила их, запоминала, многое из ее находок вошло в поэму "Двенадцать". Эту поэму Любовь Дмитриевна читала великолепно...

Кажется, именно в этот мой приезд Корней Иванович подарил мне свою фотографию. На нижнем белом поле ее было написано: "После того, как Н. И. читала мне свой мемуар об Ахматовой". Ниже:

Ты чужою была для меня Ильиной,

А теперь ты мне стала родной Ильиной.

Есть надпись и на обороте фотографии:

"Вот таким был К. И. Ч. в 1968 году. Как давно это было!

Апрель 1988 г. Н. И."

А в следующий мой приезд день выдался на редкость жаркий. Корней Иванович ждал меня в саду. И снова вместо приветствия: "Что с фельетоном?" Я сообщила, что отдала его в редакцию, и мы с Корнеем Ивановичем занялись замечаниями редактора.

Так мы работали мирно и дружно, изредка прерываемые маленькой Мариной, "этим цветочком", как называл ее прадед... А в предыдущий мой приезд между прадедом и правнучкой существовали какие-то трения.

Мы были в кабинете, в дверь стукнули, вошла Марина: "Прадед! Почта!" И Корней Иванович, наклонившись (ростом она ему была по колено), принял из ее маленьких рук журналы и письма. Выпрямился и очень церемонно произнес: "Благодарю". Марина молча вышла. "Что это, как вы с ней прохладны?" - "А у нас сегодня сложные отношения!"

Какая жаркая погода стояла в тот августовский день, будто стремясь вознаградить всех за дождливое лето! Открытые настежь окна дома, кресла в саду, весело визжавшая Марина с голыми ножками, Анечка с маленьким Митей на руках и Корней Иванович с непокрытой головой - этакий веселый седой патриарх... Сколько жарких летних дней я провела в Переделкине около Корнея Ивановича, - могла ли я знать, что этот - последний?

Он не хотел сегодня читать мне вслух. Не хотел идти в Дом творчества. Хотел ехать на кладбище, на могилу жены. "Быть может, вы поедете один, с шофером?" - "Нет, поедем вместе". - "Я тоже, я тоже! - закричала Марина. - Я с вами! Можно, прадед?" (Как-то я спросила Корнея Ивановича, почему девочка называет его "прадед". Не проще ли "дед"? - "Может быть, и проще, но зачем же генерала называть полковником?")

И вот мы втроем на кладбище, на могиле Марии Борисовны. В следующий раз мне было суждено увидеть эту могилу через два месяца, 31 октября. Шел мокрый снег, скользили ноги на глинистой размокшей земле - хоронили Корнея Ивановича.

А в тот жаркий день и представить себе было невозможно, что все так близко: и слякоть, и снег, и навечное расставание с этим человеком... Марина бегала у ограды, сама с собой щебеча, мы же сидели на скамейке, говоря о чем-то к смерти не относящемся... Вскоре Марине это надоело, она запросилась домой, выскочила из ограды, побежала к машине, я тоже вышла, подумав, что, быть может, Корней Иванович хочет побыть здесь один. Оглянулась. Он стоял, склонившись над могилой, обеими руками опираясь о палку, лицо у него было грустно-молящее, никогда прежде я не видела этого выражения на лице Корнея Ивановича... Я всегда перед ним немного робела, ощущая его масштабы, и вместе со всеми постоянно забывала о его возрасте, а тут вновь увидела его очень старым и одиноким и даже - беззащитным, и вновь пронзила меня жалость.

Вечерело, но все еще жарко, и какие-то люди выпивали на могиле, мимо которой мы ехали, и добродушный пьяница умилился, увидев в машине маленькую Марину, и крикнул: "А вот и Наташенька на кладбище приехала!" Корней Иванович усмехнулся: "Ему сегодня все девочки - Наташи!"

Вернувшись, разбирали привезенную из Москвы почту... В одной из бандеролей книга с репродукциями Сарьяна, с его дарственной надписью, и, перелистывая ее, Корней Иванович шутливо наставлял меня, о чем говорить с Сарьяном, если мне доведется увидеть его - в сентябре я собиралась в Армению... "Вы скажете: особенно сильное впечатление на меня произвело полотно..." Мы оба смеялись. И уже ничего внушающего жалость не было в нем - не дедушка, потерявший бабушку и сам последние деньки доживающий у детей и внуков, а острый, лукавый, язвительный человек, сохранивший всю свою умственную потенцию, причем не он у детей и внуков живет, а они у него! Так он и сказал, когда мы сели за накрытый для ужина стол, а его невестка и Митя с Аней в столовую еще не явились: "Начнем без них. Я здесь, в конце концов, хозяин!"

Уехала я чуть не в десять вечера. Было ясно, что долгих пропусков отныне не будет, я буду ездить в Переделкино каждую неделю, даже зимой... День фиксирован - среда. По словам Корнея Ивановича, этот день для него связан с ощущением праздника: у Репина были по средам встречи друзей. Всего две среды оставались до моего отъезда в Армению.

3 сентября лил холодный дождь, мы сидели с Корнеем Ивановичем в кабинете. И опять первый вопрос о фельетоне... Я сократила его, кое-что переделала, что-то дописала, и Коркей Иванович читал все сначала (в который, господи, раз!) и смеялся новому...

Потом он читал мне свое. Это были маленькие статьи о том, как он писал детские стихи, прелестные статьи о вдохновении, о труде, о требовательности к себе, о детской психологии. Я слушала с интересом и вниманием, огорчал меня лишь проверяющий взгляд (не скучно ли?) и то, что время от времени он говорил: "Ну, это не вышло. Это я пропущу!" Или: "Это читать не стоит, скучно". Я страстно протестовала: дескать, о скуке и речи быть не может. Он не верил. Мнительность. Все ему чудилось, что он не тот, что был, пишет не так, склероз... Как мне позже говорили его близкие, ему мерещился склероз еще в пятидесятилетнем возрасте, а на склероз и в восемьдесят семь намека не было... Он все проверял себя - тот ли? - и на других себя проверял... Меня переполняло желание доказать ему, что пишет он так же прекрасно, как прежде, лучше, чем прежде, и что он вообще прекрасный и удивительный... Он отмахивался: "А-а, все старики одинаковы!" - "Только не вы. Вы в особом ряду!"

13 сентября я должна была лететь в Армению. Предотъездных дел скопилось, как всегда, целая куча. Я же на другой или на третий день после визита к Чуковскому села писать ему письмо, хотя вновь собиралась быть в Переделкине в последнюю, оставшуюся до отъезда среду. Но мне казалось необходимым, не откладывая, сообщить ему, что его маленькие статьи очень хороши, - все мне помнился его проверяющий взгляд, его в себе неуверенность... Устно я уже говорила: "Получилось". Теперь была намерена повторить это письменно. "Боюсь сосчитать,- писала я, - сколько у меня накопилось неотвеченных писем. А вам вот пишу. Чего ж вам, спрашивается, боле?"

В последний мой приезд было опять пасмурно и дождливо, кончились летние дни. Я постучалась в дверь кабинета. Молчание. Открыла дверь. Пусто. Пусто и на балконе. Сошла вниз. Увидела Митю: "Где Корней Иванович?" - "На "кукушке". Митя добавил: "А мы вас к обеду ждали!"

Корней Иванович в пальто и кепке сидел нахохлившись, взглянул на меня мрачно: "Не люблю, когда женщины меня обманывают!" - "Но, Корней Иванович! Я не говорила, что приеду к обеду! Я сказала: в четыре тридцать. И не опоздала ни на минуту!" Промолчал.

В тот раз он читал мне статью, предназначенную в сборник памяти академика В. В. Виноградова, статью, над которой тогда работал... Над сколькими вещами он работал одновременно в то последнее лето своей жизни! А я, которая была больше чем на тридцать лет его моложе, только тем и занималась, что обсасывала один-единственный фельетон!.. В статье Корней Иванович полемизировал с комментариями В. Набокова к "Евгению Онегину". Статья была острая, по-чуковски язвительная, и как грустно, что она так и осталась незаконченной...

Затем в кабинете он дал мне несколько книг для чтения в дороге. Две подарил. "Макс Бирбом. Современник Оскара Уайльда. Как? Неужели никогда не читали?" Не читала. Даже имени не слыхивала. И вновь подивилась про себя тому, как много знал Чуковский и до чего же я рядом с ним невежественна! И вот мы вышли из столь давно любимой мною комнаты с большим перед окном письменным столом, с диваном в белом чехле, покрытым красным пледом (на него Корней Иванович только что становился коленями, доставая с наддиванной полки книги), с фотографиями на стенах и книгами, книгами, книгами. Мне уже не было суждено увидеть в стенах этой комнаты Корнея Ивановича.

Сыро, пасмурно, но мы отправились гулять, а про письмо мое - ни звука, а мне все хотелось спросить: получено ли оно? Спрашивать не пришлось. По дороге он вдруг сказал: "А ведь вы меня жалеете..." И я поняла: письмо получено. И хотела протестовать: не так, дескать, оно понято! Совсем я не жалею! Разве можно жалеть такого, как он, до этих лет дожившего, ничего не потерявшего, всеми уважаемого, многими любимого... Едва я набрала воздух, чтобы все это горячо выпалить, как Корней Иванович добавил: "Но это хорошо". И я промолчала.

Потом сидели внизу, в маленькой комнате, именуемой "курительная", о многом говорили, и вошел Митя звать ужинать. Я встала, шевельнулся в плетеном кресле Корней Иванович, - как он, бывало, еще совсем недавно, быстро вскакивал! Он протянул руку, подняться помог ему Митя, но это уже произошло за моей спиной. Я шла к двери. Не хотела, чтобы он видел, что я видела, как ему стало трудно вставать...

За ужином я попросила водки, и мы выпили с Митей. Мне ехать, я за рулем, но очень захотелось выпить за прощальным ужином.

Я развеселилась... Вспоминались один за другим смешные случаи, хотелось их тут же рассказывать. Не в водке было дело, всего-то и выпито было, что две рюмки. Меня, как каждого рассказчика, пьянила хорошая аудитория. А ведь другого такого слушателя, как Корней Иванович, не сыщешь!

Он не был, однако, тем слушателем, которого рассмешить просто и который, поверив в рассказчика, готов смеяться авансом. Этого человека каждый раз надо было завоевывать сызнова. Поначалу он глядит настороженно, недоверчиво, спрашивая глазами: что это ты затеяла? Как у тебя, интересно знать, концы с концами сойдутся? Но концы с концами сходятся, это видно по светлеющему лицу Корнея Ивановича, по глазам, вдруг подобревшим, и вот он уже хохочет, откидываясь на спинку стула, запрокинув голову, опершись о край стола вытянутыми руками...

В тот вечер я заявила, разойдясь: "А вот еще одна история, очень смешная!" Он тут же переспросил серьезно, с упреком: "Смешная? Даже очень? Нет. Я вижу, вам нельзя было давать пить!"

Иными словами, он упрекнул меня в том, что я забыла законы жанра. Нельзя предупреждать слушателя (читателя), что сейчас его будут смешить. Это мало того, что нескромно, это рассказу будущему вредит. Я упрека не испугалась. Очень была уверена в том, что история смешна и что рассказать ее сумею, и рассказала; и снова хохочет, откинув голову, Корней Иванович и повторяет, но на этот раз смеющимся, добрым голосом: "Не надо было давать вам пить!" Сентябрьским темным вечером с накрапывающим дождем я уезжала, осветив фарами асфальтовую дорожку двора, простившись с вышедшим меня проводить Корнеем Ивановичем. Настроение у меня было радостно-приподнятое. Весело мне было, что я лечу в Армению, где никогда не бывала, а вернувшись, снова увижу Корнея Ивановича. Откуда мне было знать, что я уехала от него навсегда?

А через неделю высоко в горах, близ городка Дилижана, я писала Корнею Ивановичу письмо. Сказала, уезжая: "Я вам напишу из Армении!" Он: "Только не открытку! На открытке мало текста". И вот я писала письмо. Машинки со мной не было, писать пришлось рукой, чему я давно разучилась, и медленность процесса раздражала, и, пожалуй, уж никому, кроме Корнея Ивановича, я не заставила бы себя писать длинное письмо.

Видя в открытую настежь балконную дверь черную ночь и далеко внизу огоньки села с русским именем Головино, я думала о том, что знаю Чуковского почти пятнадцать лет и сколько раз за эти годы уезжала из Москвы, и дальше, чем в Армению, и на более долгие сроки, но писать Корнею Ивановичу мне в голову не приходило, и разлуки с ним я не ощущала... Но стоило этому человеку пожелать приблизить меня к себе, как он сделался мне необходим, и вот уже хочется с ним делиться всем, что я вижу, всем, о чем думаю, и уже я скучаю о нем, и мне кажется, что я не видела его целую вечность.

4 октября, прилетев накануне в Москву, я позвонила в Переделкино. Подошла Анечка. Потом - он: "Дорогая Наталья Иосифовна!" - "Дорогой Корней Иванович! Как вы?" - "Жив. Письмо ваше получил". - "Простите за скверный почерк". - "Нет, ничего. Я больше люблю, когда не на машинке". - "Я к вам приеду, как всегда, в среду. В два часа". - "А-а, - сказал он, - вы поняли?"

Я весело положила трубку. Почему он сказал: "А-а, вы поняли?" А потому, что он давно хотел, чтобы я приезжала к двум, не к пяти, и ждал, когда я это сама пойму. И меня радовало и то, что он этого хотел, и то, что я это поняла. Но главного я все же не поняла: ехать к нему надо было немедленно, не дожидаясь среды. "Кто смеет молвить: До свиданья чрез бездну двух или трех дней?" - говорил любимый Корнеем Ивановичем Тютчев...

Моя переделкинская среда никогда не наступила. В воскресенье 5 октября Корнея Ивановича отвезли в больницу, и в следующий раз я увидела его неузнаваемо исхудавшее, истерзанное болезнью лицо в гробу, в цветах, в зале Центрального дома литераторов, в набитом до отказа, молчащем зале. Тяжело было видеть это мертвое, такое непохожее на него, измученное лицо. Все казалось, что это не он, что "это" не может быть он... И я глядела на огромную, над гробом висевшую увеличенную фотографию, где он снят во весь рост, в пальто, в любимой своей кепке, с палкой в руках, и лицо серьезное, а в глазах и ум, и лукавство, и готовность усмехнуться. Таким я хотела его запомнить. Таким и помню.

Апрель-ноябрь 1973 г.

Наталья Ильина



1 Анна Владимировна Дмитриева, жена внука Корнея Ивановича.

 

ИС: Вопросы литературы, № 2, 1997

КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ

Растет свобода сердца моего,
Единственная на земле свобода...
О. Берггольц

...Вот говорят: "Добрый Корней Иванович". Говорят: "Корней Иванович веселый".

О веселости потом, а пока - о доброте. Не ощущала я что-то его доброты. Такой вот неразборчивой, щедрой, переливающейся через край доброты, какая была, например, у Александры Яковлевны Бруштейн, - такой доброты я не ощущала. И когда на аллеях Переделкина его вечно окружали люди, заглядывающие ему в рот и смеющиеся каждой его шутке, а он так, казалось бы, самозабвенно веселился и веселил, я все время чувствовала (да и не одна я, конечно), что он дьявольски умными своими глазами видит каждого насквозь и богатейше модулированный его голос передает подчас такую тонкую иронию и такую почти откровенную насмешку, что даже не по себе становилось: еще чуть-чуть откровенней, чуть более обнаженно...

Так что не так это просто - насчет доброты. Корней Иванович словно скальпелем рассекал веселящуюся вокруг него толпу, легко отделяя талант от чванливой посредственности, расчетливое приспособление от бескорыстия, естественность от претенциозности, порядочность от непорядочности. Я лично удивлялась не тому, как хорошо скрывает он действительное свое отношение к тому или иному человеку, но тому, как он это отношение обнажает, - словно раз навсегда убежденный в том, что непорядочность, приспособленчество, самодовольное графоманство по самой природе своей толстокожи, их такой вот точно взвешенной иронией не проймешь. И вел себя потому непринужденно, с этакой обольстительной грацией. Впечатление было такое, что человек играючи ходит по тонкой жердочке и сам испытывает от этого живейшее удовольствие - от того, как это все у него получается.

Низко кланяется вдруг встречным: какие-то счастливо изумленные женщины, какие-то дети.

- Корней Иванович, а кто это?

- В первый раз вижу.

Придет в Дом творчества, примет приглашение попить чаю в столовой - и начнет играть всеми красками, как рыбка в ручье, явно наслаждаясь тем, что люди вокруг него разные, а значит, и сам он может быть неуловимо разным. Что-то вроде тренажа - на виртуозность.

Очень хорошо он был оснащен для самого щедрого и, как иногда казалось, неразборчивого общения. Всем своим жизненным опытом оснащен, безошибочной проницательностью своей.

Зато помню его взгляд на себе однажды, - уж не знаю, что мне посчастливилось такое сказать, - очень быстрый и очень точный взгляд, словно выстрел; он исполнен был, слава Богу, симпатии и интереса:

- О! Я думал, вы более законопослушны...

Подарок! Ни с того ни с сего, с неба... Меня тогда, помнится, очень удивило самое слово "законопослушны". Наше поколение как-то вовсе не мыслило такими категориями. Уже кое-что соображало - с опозданием, такое уж поколение! - но категориями - другими.

И еще я однажды удивилась, и вот так же - слову. Говорили о той же Александре Яковлевне Бруштейн, - с Александрой Яковлевной я дружила. Корней Иванович сетовал, что она давно не бывает в Переделкине, потом вдруг сказал:

- А знаете, что в ней самое главное? Она очень светская. Не замечали?

- Корней Иванович, а что это значит - "светская"?

- С нею всем легко.

Ну, в этом-то смысле и он был, наверное, "светский". Удивительная смесь чувствовалась в нем этакой аристократической избирательности, о которой я уже сказала, и самого широкого демократизма. Потому что в этом богатейше модулированном его голосе (в голосе, который, кстати, забыть невозможно) сквозила не только ирония и насмешка, - все это не очень даже и часто, - но гораздо чаще глубокая уважительность; уважительность эта не знала ни возрастных, ни, так сказать, социальных рамок. С ним было легко, с Корнеем Ивановичем. И действительно весело, - это верно. Только с веселостью его, как и с добротой, все было вовсе не так уж просто.

Помню одну из его импровизаций, на которые он был большой охотник. Было это в последнее его лето, в 69-м, - я тогда жила в Переделкине на даче и особенно много воспоминаний сохранила с той поры. К тому же жила в той самой точке, где силы Корнея Ивановича, отправлявшегося на прогулку и очень уже ограниченного в передвижении, начинали иссякать. Не признаваясь себе в слабости, он искал предлога зайти на дачу и посидеть в саду на лавочке. Разве кто-нибудь мог предположить, что это его последнее лето!

Вот так однажды я увидела Корнея Ивановича, во главе большой компании приближающегося по аллее. Дождалась, пока они приблизятся, храбро предложила:

- Идемте ко мне, я вас всех напою чаем!

Вошли. Расселись на большой веранде. Едва хватило места всех рассадить, стулья выносили из комнат. От чая отказались наотрез.

- А сейчас, - сказал Корней Иванович, торжественно всех оглядев, - сейчас пусть каждый расскажет, что он когда-нибудь и у кого своровал...

Какова была магия этого приглашающего взгляда, - все всерьез задумались: чем черт не шутит, может, что-нибудь и своровал когда-то?..

Начались исповеди. Лев Исаевич Славин рассказал, помнится, о том, как он будущей своей жене Софочке скормил вовсе не ему принадлежащие сласти. Было это в Одессе, в трудном, голодном году. И все воровские акции совершались, как правило, во времена общественных катаклизмов. Я рассказывала, как мы с мужем в 42-м году примерялись воровать колхозную картошку. С интересом ожидавший развязки моего рассказа, - а выяснилось, что ничего мы, в общем-то, не украли, так, собирались только, - Корней Иванович разочарованно воскликнул:

- Ну, это нечестно!

- А что, я еще и украсть должна была для вашего удовольствия? - кое-как отбивалась я.

Сам Корней Иванович рассказал, как именем адмирала Житкова своровал где-то весла. Очень радовался, что уж он-то не "чуть", как эти чистюли, а именно - своровал.

Всех восхитил последний рассказ - честнейшей Жени Таратуты. Она единственная поднялась на воровство не из голода и нужды, а только из девчоночьего самоутверждения, на зло мальчишкам своего класса, - дескать, могу все! Украла в булочной булку. Когда она завершила это свое повествование рассказом о том, что на следующий день заплатила за такую же булку двойную цену, Корней Чуковский, посмеявшись, поднялся:

- Пойдемте! Надо это все записать.

Вышли на крыльцо. На крыльце вождь и учитель оглядел всех торжествующе:

- Ну как, хорошо посидели?

- Корней Иванович! - застонали мы.

- То-то! А то, оставь вас одних, вы об Анатолии Кузнецове будете разговаривать. Знаю я вас...

Анатолий Кузнецов, автор нашумевшего "Бабьего Яра", попросил в то лето убежища в Лондоне, что вызвало, как легко понять, особенно тогда, в 69-м, множество толков.

Такова была концовка мирного нашего времяпрепровождения - "знаю вас", - она была неожиданна и артистична.

Так вот, примеры подобной игры может привести каждый, кому посчастливилось с Корнеем Ивановичем общаться.

Помню, не в то последнее лето, а раньше, зашла я к нему с Татьяной Максимовной Литвиновой. Корней Иванович, победительно и громогласно вызывавший на себя женские ухаживания и поцелуи, на этот раз без всякого громогласия, скорее смиренно, попросил Татьяну Максимовну его побрить; явно наслаждался осторожными прикосновениями ее рук, сидел разнеженный. Я почувствовала, что настал мой звездный час, и сделала исподтишка упоительный снимок: Корнея Ивановича - бреют! Так как шипение фотоаппарата осталось совершенно не замеченным увлеченными согражданами, Корней Иванович был немало удивлен, получив через несколько дней соответствующий снимок. Впрочем, лицо его тут же выразило олимпийский гнев:

- Да я вас! Я вас больше на порог не пущу...

Или другое воспоминание. Приезжаю в Переделкино, в Дом творчества, и, не успев толком разложить вещи, вижу в окно Корнея Ивановича, прогуливающегося вдоль фасада. Высовываюсь в форточку:

- Корней Иванович, человечество приветствует вас!

Королевский жест, высокомерный поворот головы - он уже играет:

- Какая там шмакодявка говорит от имени человечества?..

Узнав, тут же идет в гости, не слишком слушая смущенное, почти гоголевское: "ибо здесь нехорошо". Сразу обращает внимание на фотографию очередного школьного выпуска, лежащую на столе. Узнав, что в этом классе учился и мой сын, торжественно прерывает:

- Ни слова больше! Сейчас я его узнаю сам.

Вглядывается. Безапелляционно сообщает:

- Вот этот мальчик хвалится, что он сын Кабо...

Осечка. Корней Иванович обескуражен.

- Ну этот. Какой самодовольный вид.

Опять осечка.

- Ну этот. Удивительно умный мальчик.

Оказалось, вовсе не самый умный и совсем не самодовольный, так себе паренек. Корней Иванович оскорблен:

- Ну, знаете!

И таких вот внезапных, с ходу игр может привести каждый, кому, повторяю, посчастливилось с Корнеем Ивановичем общаться. Что-нибудь вроде рассказа одного армянского писателя, - сама этот рассказ от него слышала. "Корней Иванович, что это за коробочка у вас на сосне?" - спросил он у хозяина, прогуливаясь с ним по участку. "Эта? - удивился Корней Иванович. - Здесь еще вчера ничего не было. - Быстренько встал по стойке "смирно", бодро отрапортовал, не спуская глаз с таинственной коробочки. - Да здравствует товарищ Косыгин!"

Или широкоизвестный рассказ Аркадия Райкина, как медлили они у калитки Корнея Ивановича, пропуская друг друга - гость и хозяин: и на колени друг перед другом вставали, и вовсе в конце концов распластались друг перед другом униженно, делая проходящим мимо калитки молчаливые знаки - ничего, дескать, не случилось, идите себе!.. А когда хозяину удалось наконец уговорить гостя пройти вперед и тот минул злополучную калитку, за своей спиной он услышал: "Никогда не позволил бы себе пройти раньше старого, заслуженного человека..."

Но все это, повторяю, вовсе неоднозначно - все то, что есть Корней Иванович. И как несомненная доброта его не исключала строжайшего человеческого отбора и насмешливой его взыскательности, так и несомненная веселость связана была с железным самоограничением и неустанным трудом.

Просто к тому времени, как все мы его видели, точнее, к тому времени, как он являл себя миру, он успевал уже переделать столь многое, - а известно, что был он феноменально работоспособен, и к тому времени, как большинство из нас еще спало, его на разных столах уже поджидала разнообразнейшая работа, - столь многое успевал он продумать и написать, что дальше ему только это и оставалось - отдыхать, играть. Вот и это в нем удивительно сочеталось: свобода, раскованность - и громадная внутренняя собранность и дисциплина.

И не сама ли Ее Величество русская интеллигенция подавала нам руку в его лице? Целое поколение русской интеллигенции, глубинно демократичное, привычное к самому черному, плебейскому труду и поразительно жизнестойкое. Поколение, открывавшее в свое время Уолта Уитмена и Максима Горького, потрясенное смертью Льва Толстого и безвременной гибелью Александра Блока; то давно сошедшее со сцены поколение, что навещало еще Репина в его Пенатах и дружески беседовало с шумно начинающим Владимиром Маяковским. Поколение, что в разгар революции и гражданской войны, то есть тогда, когда вовсе, казалось бы, было не до того, составляло грандиозные проспекты издательства "Всемирная литература" и спорило о достоинствах первоклассного перевода, шуточками, запечатленными в "Чукоккале", отмахиваясь от немыслимых трудностей тех лет. То самое, о чем так весело, так неожиданно написал Александр Блок:

А далекие потомки
И за то похвалят нас,
Что не хрупки мы, не ломки,
Здравствуем и посейчас.

Об этом не помнилось как-то в простоте и непринужденности обычного с Корнеем Ивановичем общения, а зря, что не помнилось, - о том, что перед нами не просто милый переделкинский старожил, а удивительный человек, вроде как эстафету пронесший через десятилетия в наши духовно осевшие времена. А ведь из этого многое следовало, - из того, что традиции, что эстафета, - и тот приют, который Корней Иванович предоставил Солженицыну, и уважение, с которым встречал ту или иную акцию своей несгибаемой дочери, и даже то, что среди многих своих наследников доверенным лицом избрал именно Люшу - с поразительной человеческой надежностью ее и недвусмысленным кругом привязанностей.

А дальше - опять личное. Кто и что рассказал ему о той скромной работе, о книге, которую я честно взвалила на себя и тащила много лет, - историю своего сверстника? Ни о какой публикации ее я тогда не смела и думать. Помню одну из наших встреч - в то самое лето 69-го года.

- А я все знаю, - сразу же, без всяких околичностей сказал Корней Иванович, встретившись со мной в калитке Дома творчества.

- Что вы знаете?

- Знаю. Знаю, что я должен получить большие деньги - и все их отдам вам...

- Да что вы говорите! Как хорошо!.. Все учтено, кроме одной мелочи...

- Какой? - Корней Иванович нахмурился.

- Несущественной. Я их не возьму.

- Как - не возьмете?

- Так - не возьму.

Милый Корней Иванович, он огорчился, как ребенок: так все было хорошо продумано - и вдруг...

Зато несколько раз - во время общих шумных прогулок - тихонько обращался ко мне:

- Расскажите о своей работе...

Я отмалчивалась. Даже обижалась немного: разговор о работе - вот так, при всех? Корней Иванович, видимо, понял это. Однажды, уже у своей калитки, быстренько сказал:

- Сейчас все уйдут, а вы идите ко мне - хорошо?

- Конечно.

Остались наконец одни. В дом не пошли, сели на скамейку у крыльца.

- Рассказывайте.

Стала рассказывать. Никогда не забуду, как Корней Иванович слушал - с такой глубинной мудростью и грустью, словно всю тщету мира, весь этот прибой зряшных человеческих усилий измерял в ту минуту. И - сострадал. Не мне даже одной сострадал, а всему нашему поколению, что ли, - я именно о нем рассказывала. Потом сказал:

- Знаете, вам, возможно, пригодилось бы...

Стал рассказывать сам. Устанавливал какую-то преемственность, какие-то связи... Мне тогда бы и записать все! А я другое запомнила - то, что для меня в ту минуту было неизмеримо важней: взгляд. Вот этот взгляд в сгущающихся сумерках - сострадающий, грустный, углубленный во что-то такое, о чем собеседнику и не скажешь. Прощающийся взгляд. Такой взгляд был у моей мамы всего год назад, за несколько недель до смерти. Я оттого и не помню толком в этом последнем нашем разговоре ни того, что говорил Корней Иванович, ни тем более того, о чем говорила я, потому что только и помню этот долгий, остановившийся взгляд, от которого у меня в недобром предчувствии сжалось, сердце.

А потом, уже осенью, этот полуночный звонок:

- Лидия Корнеевна просит вас выступить...

Ни за что не написала бы о той чести, которая была мне оказана, - об этой просьбе выступить, - если бы сама история моего выступления не имела значения для рассказа.

Сижу в комнате за сценой, где формируется почетный караул. Заняв место в длинной очереди, поспешно дописываю в стороне предполагаемое выступление. Подходит некто Никифоров, роль которого в аппарате Московской писательской организации мне лично давно уже представлялась загадочной.

- Вы что - хотите выступить?

- Да.

Исчезает. Через некоторое время на смену ему появляется, умеряя торопливый шаг, - все-таки похороны! - дружески распахнутый Виктор Николаевич Ильин.

- Вы хотите выступить? Прошу вас, не надо. День короток, нам еще ехать в Переделкино, вы знаете. От друзей покойного собирается говорить Пантелеев, он специально приехал из Ленинграда. Может, дадим слово ему?

Конечно, я уступаю свое слово Алексею Ивановичу. Не без облегчения собираю бумажки: у гроба, как известно, предпочитаешь помалкивать, не говорить.

Позднее узнаю, что тот же Ильин сказал Лидии Корнеевне:

- Вы хотели, чтоб выступил Твардовский, чтоб выступила Кабо. Что мы могли сделать: они - отказались.

Рассказала мне все это то ли сама Лидия Корнеевна, то ли Сара Бабенышева, не помню. Тот, кто рассказывал, тот и прибавил:

- Они думают, что мы больше поверим им, чем друг другу...

А потом были автобусы, машины. Много автобусов, много машин. Было Переделкино. Говорят, что какая-то милицейская машина, вырвавшись вперед, возвестила на ближних подступах к кладбищу:

- Кортеж приближается. Приготовиться ко всему...

Об этом позднее рассказывали с усмешкой - обо всем этом административном переполохе.

Но это очень похоже на правду. Именно так: приготовились. По всему шоссе, огибавшему кладбище, стояло впритык один к другому множество самых странных рафиков и фургонов. Зачем? Чего они ждали, о господи, - что люди прямо с похорон ринутся занимать почтамт и телеграф и надо будет пресекать, не пущать, затаскивать? Административный бред, достойный изображения незабвенного Щедрина: Никифоров - все тот же Никифоров! - во главе никому не известных молодцов (на всех более или менее значительных похоронах появляются странные такие члены Союза советских писателей, молодые, плечистые, с хорошо побритыми озабоченными лицами), - так вот Никифоров во главе таких молодцов стоял у импровизированной трибуны, прямо в затылок выступающему. А это - зачем? Кто-то, помнится, тихонько сказал рядом:

- Так хоронят автора "Мухи-цокотухи"...

И все-таки оно было достойным и строгим, это наше стояние на склоне кладбищенского холма, под мокрым снегом, смешанным с дождем. Очень хорошо, помнится, говорил Павел Филиппович Нилин, - о том, что, увы, так и не прозвучало в Доме литераторов, - как душевно значительно для нас все то, что мы сейчас хороним. И все его выступление было как бессильное желание ухватить ускользающий от нас конец, - словно Корней Иванович этот конец бросал нам и некому, некому было его принять... Да простят мне этот образ. Мы сиротами стояли перед лицом того, что с жизнью Корнея Ивановича завершалось.

А потом было еще одно - уже не Щедрина достойное, а хорошего кинооператора, что ли. Был момент, когда обнажили головы все несмотря на погоду - и старые, и больные. И тогда оказалось, что вся эта скорбно затихшая толпа людей, не отрывающих глаз от заколачиваемого гроба, - эта толпа окружена кольцом все тех же дюжих молодцов в плотно надвинутых на уши одинаковых шляпах. Чем не кинокадр: кольцо шляп вокруг обнажившей головы толпы! Вот и у трибуны теснились - шляпы.

И между прочим, думалось: правильно. Правильно, что боятся, должны бояться. Правильно, что стерегут, только не устеречь ведь! Детские это забавы; почтамт, телеграф... Разве в этом дело!..

Жил человек - вроде бы играючи, вроде бы легко. Волочил за собой по аллеям Переделкина влюбленные толпы. Разжигал костры у себя на даче - самый юный из всех своих несовершеннолетних гостей и самый довольный. Человек, переживший многое и многих. Все видевший. Ничего уже, кажется, не боящийся потерять. Давно измеривший вершины человеческого благородства и провалы человеческого ничтожества. Жил, несмотря на это, со вкусом, жил с неиссякаемым любопытством. И в каждую минуту своей жизни - и в мало кому видимом титаническом труде, и в видимой всеми игре и веселости, - каждую минуту своей жизни торжественно, ликующе утверждал единственную на свете ценность: упоительную свободу ничему, никому не подвластной человеческой души. Легко уклоняющийся - от тех, кто хотел бы подмять эту душу. Посмеивающийся потихоньку - над теми, кто изловчался ее поработить... Вот они откуда, фургоны и шляпы, это стремление хотя бы сейчас, запоздало, - держать, не пущать! Все правильно. Потому что опасная это вещь, - соблазнительная, а потому и опасная, - истинная-то свобода. Счастливые мы, как подумаешь, люди: мимо нас она прошла, может, и в нас - осталась...

октябрь-ноябрь 1979

Л. Кабо

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

Я - ДОБРЫЙ ЛЕВ

1

Это было в те далекие времена (1921), когда я, девятнадцатилетний студент, был членом маленького литературного общества "Серапионовы братья". Кроме еженедельных чтений мы иногда устраивали вечера, полные неудержимого веселья! Моя молодость сложилась счастливо, но даже в этой счастливой молодости они кажутся чем-то особенным, запомнившимся навсегда. На этих вечерах разыгрывались целые истории - и разыгрывались талантливо, остроумно. Душой этих импровизаций был всегда Лев Лунц, который выступал одновременно и как режиссер, и как конферансье, и как театральный рабочий. Над чем только не смеялись мы - и больше всего над собой. Иные из наших постановок носили названия - "Памятник Михаилу Слонимскому" или "Фамильные бриллианты Всеволода Иванова".

Но вот уехали Лунц и Всеволод Иванов, наши импровизации потускнели, поблекли. Однако традиции утвердились, и кому-то пришло в голову устроить литературный суд над Корнеем Чуковским. "Суды" мы прежде не устраивали, это была форма заурядная, - где только не устраивались эти "суды"! Один из них - над Евгением Онегиным - описан в моем романе "Два капитана".

Не помню, кто был председателем, - кажется, Илья Александрович Груздев. С большим трудом мы уговорили взять на себя роль защитника Николая Николаевича Пунина, известного деятеля левого искусства. Я взялся выступить как обвинитель и сразу же принялся обдумывать свою речь. Народу собралось много: еще недавно наши "капустники" - так теперь назвали бы эти импровизации - пользовались успехом. Среди зрителей помню Анну Ахматову. Она вошла в темном платье, прямая, неулыбающаяся, и, сказав: "Первые да будут последними", покойно заняла кресло в последнем ряду.

Председатель объяснил сущность дела: обвиняемый ни словом не обмолвился в печати о сборнике "Серапионовы братья". Он противопоставил Маяковского Ахматовой с очевидным намерением поссорить этих незаурядных поэтов. Оратор краснел, заикался, мямлил, но снисходительная аудитория выслушала его благосклонно. Допросили свидетелей. Один из них запутался в своих длинных показаниях, и меланхолический М. Зощенко, воспользовавшись паузой, неожиданно закончил один из его сложных периодов, придав ему противоположный смысл. В зале засмеялись - в первый и единственный раз. Вечер не удавался.

Председатель предоставил слово общественному обвинителю, и я сразу же взял какой-то неверный тон с искусственными восклицаниями негодования и возмущения. По какому поводу я негодовал? Чем возмущался? Плетя нечто невразумительное, я уставился на "защитника" - Н. Н. Пунина, - и тут произошло то, о чем я и теперь не могу вспоминать не краснея.

У Пунина был тик - непроизвольно дергалось веко левого (или правого?) глаза, и мне пришло в голову спросить: почему защитник ежеминутно подмигивает то свидетелям, то судье, то кому-то из публики? Уж нет ли здесь какого-нибудь тайного уговора?

Помню, что Пунин, слегка растерявшись, начал было что-то объяснять... Но я уже продолжал свою стремительную, бездарную речь.

Как же вел себя на этом "суде" Корней Иванович? Председателя он слушал с преувеличенным, подчеркнутым, глубоко серьезным вниманием. Мою неловкость по отношению к Пунину он отметил, чуть вздрогнув, подняв брови и как бы извинившись за меня перед ним. Когда некий поэт, известный своей глупостью и могучим телосложением, попросил слова и, ежеминутно пользуясь загадочным словом "синсический" (что можно было понять и как "социалистический", и как "стилистический"), стал упрекать Чуковского за какую-то его старую статью (кажется, о Горьком), Корней Иванович смиренно сложил длинные руки, сделал скорбное лицо и приготовился к закланию. Давно уже всем было ясно, что судить надо не его, а нас - за самодовольство, самонадеянность, за молодое нахальство. Но он, как выяснилось, придерживался противоположного мнения. В заключительной речи он разыграл целую маленькую комедию, покаялся в грехах, попросил снисхождения и воздал должное каждому оратору, отметив, в частности, что "с синсической точки зрения" упрекавший его поэт был совершенно прав.

2

Каков он был, этот писатель, известность которого напоминает своей сказочностью его же собственные сказки? Как создался вокруг него целый мир духовных ценностей, бесконечно разнообразный, оригинальный, привлекший внимание великого множества людей - от школьника до известнейших ученых? Как достиг он единства, нерасторжимо соединившего в нем писателя и человека?

Смысл его жизни заключался в поглощающей преданности литературе. С юных лет он пылко и навсегда влюбился в нее, и эта любовь нашла в его творчестве выражение, удивительное по своей разносторонности. Нечто подвижническое было в неустанности, беспрерывности его работы. Но самому ему, конечно, показалась бы высокопарной такая оценка.

Литература была для Корнея Ивановича не деянием, а делом, воздухом, которым он дышал, повседневностью - единственной возможностью существования. Он писал медленно, обдумывая каждое слово, без конца возвращаясь к написанному, сопоставляя бесчисленные варианты. И вместе с тем литература была для него делом веселым, счастливым, легким - не потому, что легко написать хорошую книгу, а потому, что без легкости, без чувства счастья он не мог бы ее написать.

Вот почему он навсегда запомнился всем, кто знал его, человеком общительным, остроумным, громогласным собеседником, любящим и понимающим шутку. Но он был еще и воплощением одушевленной памяти, которая с величайшей свободой рисовала не беглые наброски, а целые картины. Разговаривая, рассказывая, слушая собеседника (а Корней Иванович был восприимчивым, внимательным слушателем), он никогда не забывал о времени. Как все большие писатели, он знал, что такое "мертвая хватка работы", прикованность к письменному столу, без которой ничего значительного написать невозможно. Не только друзья или знакомые знали раз и навсегда установленный его распорядок рабочего дня. Можно было бы прибавить - и ночи. Он ложился рано и в шестом часу утра уже сидел за столом.

Почти каждый год появлялись статьи Корнея Ивановича, направленные против канцеляризмов, пошлости, безграмотности, самодовольной тупости, мещанства - и это продолжалось десятилетия. В борьбе за чистоту и богатство русского языка он пускал в ход весь свой грозный арсенал - и насмешку, и яд сарказма, и едкую иронию критика, поседевшего в литературных боях. И с такой же неутомимой последовательностью он приветствовал в литературе все новое, оригинальное, внушающее надежду.

Могло показаться, что, работая над мемуарами, историко-литературными сочинениями, переводами, он жил как бы в некотором отдалении от нашей литературной жизни. Это было бы ошибочное впечатление. И, может быть, самое поразительное заключалось в том, что, живо интересуясь нашими делами, дискуссиями, литературной борьбой, сегодняшним днем, он никогда не забывал об историческом значении русской литературы. Он был единственным среди нас обладателем необъятного опыта, и его всепонимающие глаза смотрели проницательно-зорко.

Понимание современности, живое, беспрестанное участие в ней удивительным образом соединялось в Корнее Ивановиче с чувством "вечности" нашей литературы, идущей своим особенным путем почти десять столетий.

Разумеется, чтобы понять этот путь, надо было стать знатоком и мировой литературы, и он стал им.

3

Б. Пастернак в автобиографии "Люди и положения" написал о Льве Толстом ("Новый мир", 1967, № 1), что "он всю жизнь, во всякое время обладал способностью видеть явление в... исчерпывающем выпуклом очерке, как глядим мы только в редких случаях, в детстве или в торжестве большой душевной победы".

Мысль Пастернака верна не только по отношению к Толстому. У Толстого зоркость детского зрения осталась на всю жизнь, другие писатели воспользовались ею для рассказа о собственном детстве. Лучшая книга Н. Г. Гарина-Михайловского - "Детство Темы". А. Н. Толстой написал "Детство Никиты" - шедевр, в котором русская природа - весна, лето, осень, зима - изображена как бы непреднамеренно, мимолетно и вместе с тем удивительно изящно и верно. Для кого написана эта книга - для детей или взрослых?

Тот факт, что дети создают свой собственный круг чтения, неоспорим. Жюль Верн писал свои знаменитые романы для взрослых. В детскую литературу "скользнули" и заняли прочное место Стивенсон, Гюго, Вальтер Скотт. Не для детей писал Гоголь свои "Вечера на хуторе близ Диканьки", а А. К. Толстой, без сомнения, и думать не думал, что "Князь Серебряный" когда-нибудь станет книгой, которую гимназисты (и я в том числе) получали в награду при переходе из четвертого в пятый класс.

Но никто с таким постоянством, с такой энергией, в течение десятилетий в теории и на практике не изучал все свойства "детского зрения", как Чуковский. Его книга "От двух до пяти" выдержала более двадцати изданий, и в каждое из них он вносил исправления и прибавления. Он блестяще доказал, что детской литературы - в исключительном смысле - вообще не существует. Сказки Пушкина, басни Крылова, написанные для взрослых, были подхвачены детьми и стали их любимым чтением. "Конек Горбунок" П. В. Ершова был написан для взрослых.

О стихах Чуковского можно сказать обратное: взрослые подхватили его стихи и сказки, написанные для детей. Они в полном смысле слова стали "всеобщим" чтением. К этому надо прибавить, что Корней Иванович был не только одним из основателей нашей детской литературы. Он создал теорию детской поэзии, показав ее "графичность", ее ритмическую подвижность, ее музыкальное и игровое начала. Но теории не было бы без "Крокодила", "Бармалея", "Мойдодыра". Кто не знает детских стихов и сказок Чуковского? Кто не восхищался их изяществом, звонкостью, простотой? Бесценное дело детской поэзии удалось ему потому, что он первый с высоты своего огромного роста наклонился к ребенку и прислушался к его речи, проник в сущность его интересов. Он понял, что дети должны как бы сами писать для себя, потому что книги взрослых, написанные вне этого открытия, проносятся мимо детского сознания.

В нем самом навсегда осталось что-то детское - вот почему ему удалось заговорить с детьми на их собственном языке.

Он, как на сцене, разыгрывал перед детьми их же собственный мир. Вот почему его детские книги не стареют - и никогда не состарятся.

Через детство проходят все, а детство и книги Корнея Ивановича нерасторжимы.

4

Но вот еще одна важная сторона его деятельности: народность.

В книге "От двух до пяти" он доказал, что русская детская песня была одним из сильнейших средств мудрой народной педагогической практики... "Точно таким же путем возникла и та великая книга, которая у англичан называется "Старуха Гусыня"... Стишки эти просеивались через тысячи сит, прежде чем из них образовался единственный всенародный песенник, без которого немыслимы детские годы английских, шотландских, австралийских, канадских детей" 1. В самом деле, кто мог бы подумать, что стишки, переведенные С. Маршаком:

Потеряли котятки
На дороге перчатки
И в слезах прибежали домой, -
насчитывают более четырех столетий?

Нарочитой бессмыслицей, чудачествами, словесной игрой неисчислимо богат дописьменный русский фольклор и лубочная литература. Но богатство это было едва затронуто до того "ренессанса" двадцатых - тридцатых годов, который неразрывно связан с именами К. Чуковского и С. Маршака. Однако мало было, шагнув через столетия, окинуть все это богатство свободным и широким взглядом. Мало было понять всю своевременность этого "ренессанса", возникшего на взлете молодой советской литературы. Надо было защитить свое открытие от прописной морали, от унылого мещанства, от людей, которые решительно доказывали, что на деревьях не могут расти башмаки ("Чудо-дерево") или что крокодилу нечего делать на Невском проспекте: "Не того мы ждем от наших детских писателей".

В главе "Лепые нелепицы" Чуковский неопровержимо доказал, что стремление взрослых навязать детям свое, "взрослое" обречено на неудачу, потому что дети сотни лет боролись за свое право быть детьми - и победили.

Все, что написал для них Чуковский, в сущности, было живым воплощением этой победы. Более того - многие его стихи написаны с такой меткостью, с таким тонким чувством языка, что народ наградил его самой высокой наградой, на которую может рассчитывать писатель: они вошли в язык и сами стали фольклором. Монтер, которого просишь починить электричество, отвечает: "Если могу, помогу", - не подозревая, может быть, что он цитирует "Телефон" Чуковского. Кто из нас не говорил, сетуя на затруднительность своего положения:

Ох, нелегкая это работа -
Из болота тащить бегемота.

Можно привести множество подобных примеров. Поэзия Чуковского вышла из фольклора и вернулась в фольклор - счастье, которое достается немногим.

5

Доброта его была требовательная, беспощадная. Случалось и мне приносить ему рукописи, которые переписывались заново после его пяти-шести почти на ходу оброненных слов.

Так случилось и с моей повестью "Школьный спектакль". Готовясь к работе, я рассказывал Чуковскому о своей переписке с педагогами, о сочинениях десятиклассников на "вольную", придуманную мною тему, о поочередных встречах сперва с девочками, потом с мальчиками, учившимися в одной школе. Мы часто разговаривали о преподавании литературы - этот мотив в моей повести был один из главных. Я доказывал Корнею Ивановичу, что с 1936 года, когда была написана его известная статья "Литература и школа", почти ничего не изменилось. Он возражал: выходят в свет образцовые издания классиков, в педвузы молодые люди чаще, чем прежде, идут по призванию. Беда только, что учителя этих будущих учителей зачастую лишены эстетического вкуса, недостаточно образованны и, наконец, просто не любят, а стало быть, и не понимают литературу.

Но вот повесть была закончена. Я отнес ее Корнею Ивановичу и стал с нетерпением ждать одобрительного отзыва, в котором почему-то почти не сомневался. Однако надолго затянулось мое ожидание. Не утерпев, я заглянул к Чуковскому и попал в неудачную минуту - он собирался в Москву. Разговор, очень короткий, состоялся в передней. Собственно, разговора не было. Надевая шубу, Корней Иванович сказал протяжно, с одобрительным выражением:

- Лучше такого-то! - Он назвал фамилию. - Гораздо лучше!

На другой день я снова принялся за повесть и переписал ее от первого до последнего слова. Второй вариант я не показал Чуковскому - магическое влияние его краткой рецензии еще продолжалось. Я посоветовался с Н. Л. Степановым, моим старым другом, и написал третий вариант. Он-то и появился в "Новом мире".

Почему же слова Чуковского, на первый взгляд одобрительно оценившего повесть, произвели на меня такое сильное впечатление? Потому, что писатель, которого он назвал, напечатал несколько так называемых "школьных повестей", в которых десятиклассники разговаривали с десятиклассницами, как будто ни те, ни другие не имели понятия о том, откуда берутся дети; где все было приблизительно, в меру слащаво и слегка сдвинуто, - чтобы, не задев ни критиков, ни педагогов, осторожно пройти по касательной рядом с острой современной темой. После чтения этих произведений на языке оставался вкус розового мусса.

Два слова Чуковского не только предостерегли меня от намерения обойти острые углы, но с размаху перечеркнули самую возможность подобного жанра.

6

Это был редкий, а может быть, даже единственный случай, когда Чуковский оценил мою работу скупо и мимоходом. Впрочем, он не сомневался в том, что его язвительно-любезная оценка будет правильно понята: иначе он впоследствии вернулся бы к ней.

Бывало - и почти всегда - совсем по-другому.

Когда я закончил книгу "Неизвестный друг", состоявшую (в первом варианте) из девяти автобиографических рассказов, Корней Иванович разобрал каждый рассказ в отдельности, причем о достоинствах писал по-русски, а о недостатках (может быть, чтобы смягчить суровость) - по-английски.

Вот как он отозвался о первом рассказе "Ночные страхи" (сохраняю расположение строк):

"Чудесное введение, как стихи.

И в то же время охват всего города - данный в разрозненных мыслях ребенка.

Странный мир: - Согнал (Пущин) дочь со света.

- В семье генерала все кончают жизнь самоубийством.

- Панферов нажил на постройке церкви 100 000 рубл.

- Сначала молилась, чтобы выпустили...

- Потом, чтобы не выпускали.

И все это подчинено ритму.

But: the boy is coward and neurotic" 2.

Это не отзыв, это краткий перечень деталей, остановивших внимание критика. Почему выписаны (а иногда и подчеркнуты) именно они, понятно только автору. Картина детской бессонницы понравилась Корнею Ивановичу - в этом не было сомнения. Кстати, он и сам всю жизнь страдал бессонницей. Томление "ночного разума", когда кажется, что весь мир спит, а бодрствуешь только ты один, было ему знакомо. Должно быть, не только я, и он повторял в эти мучительные часы "Ночную думу" Я. Полонского:

Ты не спишь, блестящая столица.
Как сквозь сон, я слышу за стеной
Звяканье подков и экипажей,
Грохот по неровной мостовой...
Как больной, я раскрываю очи.
Ночь, как море темное, кругом.
И один, на дне осенней ночи,
Я лежу, как червь на дне морском.
Где-нибудь, быть может, в эту полночь
Праздничные звуки льются с хор.
Слезы льются - сладострастье стонет -
Крадется с ножом голодный вор...
Но для тех, кто пляшет или плачет,
И для тех, кто крадется с ножом,
В эту ночь неслышный и незримый
Разве я не червь на дне морском?!

Понятна мне была оценка других цитат из моего рассказа: скажем, истории моей няньки, которая сперва молилась, чтобы ее мужа, укравшего хомуты, выпустили из тюрьмы, а потом, когда у нее "завелся" актер, стала молиться, чтобы мужа не выпускали.

Но что сказать о нелестном английском заключении? Оно изумило меня.

О трусости в рассказе нет ни слова. Она угадана.

...Мысль о том - не трус ли я? - одна из самых острых, укоряющих мыслей моего детства. Именно она впервые поставила меня лицом к лицу с самим собою. Этот взгляд со стороны (иногда оправдывающий, но чаще осуждающий) через много лет помог мне "быть верным действительности и изображать ее с добрым намерением", как писал Стивенсон. Взгляд со стороны неизменно возвращался ко мне перед лицом решений, грозивших бедой - бедой, от которой нетрудно было ускользнуть, принимая эти решения.

В цикле, который прочел Корней Иванович, один из последующих рассказов действительно назывался "Трус" - под руководством брата я учился мужеству, подчас с опасностью для жизни. Так, отказавшись от самого понятия "отзыв", Корней Иванович с предельной лаконичностью рассказал мне о своем впечатлении. Но вот другие заметки, более пространные, по поводу рассказа "День рождения":

"Юмор не дойдет.

Глан - не дойдет.

Язык - пара пирожных.

Ирония по отношению к себе - не дойдет.

Дети говорят услышанное от взрослых.

Чувство неприкаянности не дойдет.

Папины усы. Усатый сапожник. Пристав, покручивая усы.

Усатый часовой. Фидлер с рыжими усами".

На этот раз Чуковский не воспользовался английским языком, может быть потому, что впечатление было неблагоприятное в целом и не нуждалось в противопоставлении. В заметках, беглых на первый взгляд, поставлен коренной вопрос: верно ли избран жанр?

Не упрек в стилистической погрешности (пара пирожных), не лейтенант Глан, некогда знаменитый гамсуновский герой (его не знает современный читатель), не "чувство неприкаянности", связанное с обидой мальчика, на которого никто не обращает внимания в день его рождения, заставили меня задуматься. Эти погрешности нетрудно было исправить. Но как быть с "иронией по отношению к самому себе", которая пунктирно, но отчетливо чувствуется и в других рассказах? Здесь замечание "не дойдет" относилось не только к читателю. Здесь Чуковский вопросительно намекал, что ирония по отношению к собственному детству - легковесна, поверхностна. В одностороннем ироническом освещении многое может остаться незамеченным, нерассказанным. И действительно, едва ли пятая доля моих впечатлений (да и происшествий) вошла в цикл рассказов, который прочитал Корней Иванович. Все это я понял лишь недавно, принимаясь за новую книгу "Освещенные окна", в которой намереваюсь рассказать историю своей жизни и работы. Отроческий, ломающийся голос звучит в ее первых главах - эта черта осталась нетронутой. И от юмора я не отказался - там, где он не касается самого заветного, близкого сердцу. Но как раз самое-то заветное,, оставшееся во многом неразгаданным прежде, стало теперь предметом моих детских воспоминаний. И не ирония по отношению к самому себе, невольно заставлявшая меня скользить там, где надо было вспоминать и думать, а всматриванье, самооценка, загадка душевных переломов - вот что должно окрасить новый для меня жанр будущей книги.

7

Но почему Корнея Ивановича так заинтересовали усы? Почему он с такой тщательностью подметил, кто из моих героев усат? "Папины усы. Усатый сапожник. Пристав, покручивая усы. Усатый часовой. Фидлер с рыжими усами".

Не покажется ли это замечание странным исследователю, который возьмет на себя нелегкий труд изучения огромного наследия Чуковского? Нет.

Десятки и сотни книг, прочитанных Корнеем Ивановичем, испещрены подчеркиваниями, вопросительными знаками, а иногда и рисунками. Но более всего цитат, причем эти многочисленные цитаты обнаруживают последовательный интерес к повторяющимся эпитетам, метафорам и т. д.

Вот что написано на развороте, заключающем первый том Бунина:

"- Синела дымка летних дней.

- Там море поднимается, синея.

- А небосклон синеет.

- А небеса синеют вдоль аллеи.

- И небо меж снастей синеет в вышине.

- А из окон ночь синела.

- Но бесстрастно синеет море..."

Синий цвет сменяется зеленым:

"Зеленеют привольно овсы.
Березовый лес зеленеет" и т. д.

Зеленый - красным:

"В морозной мгле краснеют окна нежно.

Красный запад рдеет..."

И т. д.

Красный сменяется белым, белый - черным. Весь разворот исписан цитатами, и в каждой непременно упоминается цвет, колорит, оттенок. Загадка решается просто, стоит лишь прочитать первые строки статьи Чуковского "Ранний Бунин": "Бунин постигает природу почти исключительно зрением. Как и Фет, он "соглядатай природы". Его степной, деревенский глаз так хваток, остер и зорок, что мы перед ним, как слепые. Знали ли мы до него, что белые лошади под луной зеленые, а глаза у них фиолетовые, а дым - сиреневый, а чернозем - синий, а жнивья - лимонные? Там, где мы видим только синюю или красную краску, он видит десятки полутонов и оттенков: розово-золотой, розово-палевый, серо-жемчужный, сиренево-стальной, серебристо-сизый, радужно-ржавый, серо-зеленый и проч. Он не столько певец, сколько колорист-живописец" 3.

Не следует думать, однако, что Чуковский заметил лишь то, что бросается в глаза каждому внимательному читателю. Нет, бунинское "любование красками" для критика лишь отправной пункт его размышлений. Бунинский пейзаж он рассматривает в движении, за бесстрастными красками описаний он видит глубокое лирическое чувство, которым одухотворены его лучшие стихотворения ("Одиночество", "Балагула", "Сапсан" и другие). Для них характерны гармоничность, классическая ясность. "Здесь самая суть его литературной позиции. Всем своим творчеством он (Бунин. - В. К.) противостоит модернизму, мистицизму, символизму, акмеизму, футуризму и прочим современным течениям, направлениям и веяниям..." 4.

Так, развивая частное наблюдение, Чуковский пишет портрет раннего Бунина. Это портрет психологический. Однако подмеченные черты дарования Бунина - "редкостное, почти нечеловеческое" зрение и "необыкновенно хваткая" память - не забыты. Они вновь и вновь изучаются, но уже в другой перспективе.

Не следует думать, что в основе критических этюдов Чуковского лежат лишь непосредственные впечатления. В письме к Горькому (1920-1921) он обосновал свой метод: "Я затеял характеризовать писателя не его мнениями и убеждениями, которые ведь могут меняться, а его органическим стилем, бессознательными навыками творчества, коих часто не замечает он сам. Я изучаю излюбленные приемы писателя, его пристрастие к тем или иным эпитетам, тропам, фигурам, ритмам, словам и на основании этого чисто формального, технического разбора делаю психологические выводы, воссоздаю духовную личность писателя..."

8

Замечая и объясняя по-своему чувства, мысли, характерные подробности, Чуковский изучал писателя как явление. Его глубоко интересовало, например, явление банальности, о котором были написаны его известные статьи "Вербицкая", "Лидия Чарская", "Нат Пинкертон" и другие.

Здесь нужно сказать о двух на первый взгляд противоречивых свойствах его характера.

Приканчивая, иногда одним метким ударом, литературное существование мнимых писателей, достигших подчас всероссийского успеха, он был всегда окружен молодыми талантами. Широко известно, как он убедил Тынянова написать "Кюхлю", угадав в историке литературы выдающегося романиста. Если бы не Корней Иванович, штурман дальнего плавания Борис Житков не стал бы автором "Виктора Вавича" и "Морских историй".

У Чуковского был кристаллически строгий, безошибочный вкус, различавший фальшивую ноту, как бы заманчиво она ни звучала. Он ловил ее на лету, и начиналась неутомимая, последовательная, беспощадная работа. Я бы сказал - мягко-беспощадная. Своей мягкостью, добротой, любовью к людям он поступался лишь в тех случаях, когда пошлость являлась с мечом в руках, требующая признания.

Важно отметить, что отношения между Чуковским и авторами, произведения которых он оценивал уничтожающе резко, не изменялись: друзья оставались друзьями, враги - врагами. Статью его "Леонид Андреев" мало назвать разгромной: "Царь Голод", "Анатэма", "Жизнь человека" и другие произведения Андреева разорены, опустошены в статье Чуковского с бешеным темпераментом, остротой и размахом.

Вот что он пишет, упрекая Андреева в "афишности, площадной эстетике":

"Он засучил рукава, схватил помело и лихо, размашисто, на широчайших каких-то заборах мажет, малюет, и как красна у него красная краска, и что за огромные буквы проходят через всю афишу:

ШОКОЛАД И КАКАО

Нет, не шоколад и какао, а

ЦАРЬ ГОЛОД

ЧЕРНЫЕ МАСКИ

Но ведь это, в сущности, все равно. Часто я стою перед заборами, где расклеены создания этой швабры" 5. Последовательно доказав, что Андреев "мыслит афишами", что он "гений площадного искусства", Чуковский утверждает, что "к андреевским персонажам мысли привязаны как будто бечевкой - и каждому по одной" 6.

Герои Леонида Андреева, по его мнению, не только "перекошенные души и перекошенные лица". Это химеры, чудовища, шарж, буффонада - всякое нарушение пропорций и норм. "...Вселенная точно наелась какого-то дурмана, сорвалась с последних петель и вся целиком... строит художнику безумные рожи... Все, чего он ни коснется, превращается в рожу. Мы уже видели у Андреева рожи-души и рожи-тела, а самые темы его разве не кажутся рожами?.."

Как же встретил Андреев эту статью, лишь на последних страницах которой критик признает его заблудившийся, но сильный талант? Как отнесся он к этому фронтальному нападению, к этому всенародному поношению? Вот какое письмо послал он Чуковскому по поводу первой наиболее резкой половины статьи: "Насчет дальнейшего не знаю, а что помело - то помело. И даже швабра, это верно. Я очень рад, что Вы так - именно так - поняли вещь [пьесу "Царь Голод"]. Я крайне заинтересован взглядом на вещь столь неожиданным и своеобразным. И по существу, кажется, верным".

Это письмо, лишенное и тени обиды, доверчивое, искреннее, добродушное, - письмо, которое в наши дни и вообразить невозможно, - вспомнилось мне, когда я смотрел маленький прелестный фильм, в котором Корней Иванович рассказывает о своей "Чукоккале" - собрании автографов и рисунков знаменитых писателей, художников и артистов. Картина заканчивается простыми словами, объясняющими все - и историю этого небывалого в мире альбома, и непостижимое на первый взгляд отношение Андреева к статье, в которой его сравнили с маляром, который шваброй малюет афиши. Вот эти слова: "Мы любили друг друга".

9

На бюро, в котором хранится архив Чуковского, сидит добродушно-грозный лев с толстыми губами. Лев говорит по-английски одиннадцать фраз:

Я - добрый лев.
Я - самый настоящий лев.
Я - люблю детей.
Я - король джунглей.

Иногда в его устройстве что-то заедает, и тогда он говорит семь-восемь раз подряд:

Я - люблю детей.

Очевидно, эта фраза нравится ему больше других.

Над дверью во всю длину простенка - направо от входа - громадная матерчатая сине-белая рыба с черно-красным глазом. В Японии такие рыбы развешиваются на шестах над домом, в котором родился мальчик.

В центре комнаты на ниточке под абажуром - журавлики из цветной бумаги. Надо сделать тысячу таких журавликов, чтобы стать счастливым или по меньшей мере здоровым.

Заводной паровозик пыхтит, мигает желтым огоньком, подает сигналы, крутится, торопится, напоминая симпатичного, суетливого, доброго человечка. Все это - подарки японской писательницы Томико Инуи.

Мы - в комнате Корнея Ивановича. Я записываю этот перечень, положив лист бумаги на толстую фанерную дощечку - она заменяла Корнею Ивановичу письменный стол. Он писал где придется - сидя или лежа. Он уютно устраивался на диване, на высоких подушках, согнув длинные ноги и держа на коленях эту дощечку. Летом он устраивался на "кукушке", где скрывался от многочисленных посетителей. Был и другой балкон, открытый, отгороженный в левом углу стенкой от улицы и сада. Здесь он принимал гостей. Он любил работать на этом балконе.

Он писал без очков в восемьдесят шесть лет, накинув на ноги, когда становилось свежо, подбитую мехом шаль. Но ничего стариковского, примирившегося, отрешившегося, успокоившегося не было в этом старике с фанерной дощечкой в руках, на которой он писал статьи, стихи, сказки, загадки, воспоминания, письма. Он не отрешился и не успокоился. Он знал, что тем, кто успокаивается, отрешается, нечего делать в литературе.

Вернемся в кабинет. Стол, над которым висят журавлики - многоцветный, пестрый: на нем лежат книги, полученные из разных стран за две-три недели до кончины Корнея Ивановича. Иные из них он успел прочитать, просмотреть.

Над диваном - полка Уитмена. Не только все его книги, но и пластинки - запись стихов. Полка делится пополам; направо - Уитмен, налево - Чехов и Блок. В книжном шкафу стоят все детские книги, написанные Чуковским, а на шкафу - детективные романы и повести: Агата Кристи, Дороти Сайерс.

Корней Иванович прочитал их - и прочитал тщательно, - по-видимому, он собирался написать статью о детективной литературе. На многих страницах отмечены редкие или новые для него выражения, расшифрованы предположительно намеки, уводящие читателя по ложному - или подлинному? - следу. В нарочито запутанный пасьянс постепенно вносится ясность. Иногда - рисунки. На полях одного из романов Агаты Кристи лаконично, но выразительно нарисована простреленная женская шляпа.

Книги и книги.

Полка Некрасова - все, что написал он, и лучшее, что написали о нем.

Письменный стол необыкновенно хорош, потому что ничем не похож на письменный стол. Сидя за ним, можно и даже удобно писать, - но хочется не писать, а любоваться праздничным макетом "Чудо-дерева", который подарили Корнею Ивановичу ученики 609-й школы. Или сравнивать двух крокодилов. Один из них мраморный, аристократический, белый, второй прямой, как нож, африканский, из черного дерева. Или изучать набор, сделанный из старинных английских географических карт, - коробка для заметок, стакан для карандашей. Или подержать в руке старинный камень, который привез Корнею Ивановичу из Новой Зеландии известный исследователь Антарктики Андрей Капица, - небольшой обкатанный камень теплого, мутного цвета. Или поздороваться с маленьким прелестным Андерсеном в полосатых брючках, с зонтиком и саквояжем.

Книги и книги.

Мантия доктора филологии Оксфордского университета - длинная, красная, торжественная, вся в больших сборках, с серыми рукавами и серой отделкой на груди. Шапочка устроена сложно, - с первого взгляда становится ясно, что над этим устройством доктора филологии ломали себе головы еще в XV или XVI веке: черная суконная лодочка на красной подкладке, черный суконный прямоугольник и черная кисть, венчающая одеяние. Не многие из русских писателей удостоены этого звания: Тургенев - в 1879-м - и через почти столетие Чуковский, а вскоре после него Анна Ахматова.

Книги и книги.

Он любил вдруг явиться перед друзьями в этой шапочке, в этой мантии, которая так шла к нему, как будто он родился с единственной целью - стать доктором филологии Оксфордского университета. Но ему ничего не стоило мгновенно сменить этот пышный старомодный наряд на пестрый, длинный, сделанный из разноцветных перьев головной убор вождя Черноногих индейцев, который привез ему из Америки один из друзей. Легкий, трудный, праздничный, простой, сложный, погруженный в мучительную работу, весело-вежливый, любивший жизнь и славу иронический человек.

Я - добрый лев.
Я - король джунглей.
Я - самый настоящий лев.
Я - люблю детей.

Эта комната - одушевленная, сложившаяся десятилетиями вещественно воплощенная часть истории русской литературы. В ней - все как было в день его смерти и для нас, его современников, для тех, кто пришел и еще придет нам на смену. И надо, чтобы все так и осталось, как было.

Из дневника Чуковского:

"12 ноября 46.

Сегодня мы переезжаем в город. С самой нежной благодарностью буду я вспоминать эту комнату, где я ежедневно трудился с 3-4 часов утра до 5 вечера. Это самая любимая моя комната из всех, где я когда-либо жил. Это кресло, этот круглый стол. Эта неспорая и вялая - но бесконечно любимая работа. Как они помогали мне жить".

Мы расстались с удивительным человеком. Мы привыкли к нему за десятилетия. Это была крупно прожитая жизнь. Он словно задался целью опровергнуть пушкинский упрек: "Мы ленивы и нелюбопытны". Избаловав нас своей жизнерадостностью, отзывчивостью, всегдашностью, он унес с собой неоценимо важную часть нашей жизни.

1971

Вениамин Каверин



1 К. Чуковский. От двух до пяти. М., Детгиз, 1960, стр. 228.
2 Но: мальчик - трус и неврастеник.
3 Корней Чуковский. Собрание сочинений в шести томах. М., изд-во "Художественная литература", 1969, т. 6, стр. 91-92.
4 Там же, стр. 96.
5 Корнeй Чуковский. Собрание сочинений, т. 6, стр. 23-24.
6 Там же, стр. 34.

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

С МЛАДЕНЧЕСТВА И НАВЕКИ

Для меня, для всех, кто был счастлив и горд дружбой с ним, да и для всех, кто читал или слышал его, Корней Иванович Чуковский навсегда останется в обрамлении нарядных, пестрых книжек, в живом, подвижном, только что звеневшем, как ожерелье из пестрых камешков, и вдруг сразу стихшем, сразу скованном жадным вниманием кружке ребят, восторженно слушающих людей всех возрастов в нашей стране, да и во многих других странах известные стихи о том, "как жил да был Крокодил, он по улицам ходил", о докторе "Айболите", о главном на свете чистюле, начальнике всех умывальников - Мойдодыре, о Мухе-Цокотухе с позолоченным брюшком, о страшном африканском злодее Бармалее и про многое другое...

Чуковский - это детство моих младших современников. Это ребячьи годы моих собственных детей. Это почти первый лепет моей внучки, которая с моих слов, может быть и не все разумея, повторяла за мной: "Муха-цекатуха..." Это и мое собственное отрочество, потому что я еще мальчишкой-гимназистом знал уже наизусть стихи про крокодила, гулявшего по Невскому проспекту Петербурга. Это молодость моя и моих ровесников в литературе, потому что все мы, ныне представляющие уже старшее поколение писателей, пишущих для ребят, начинали с Чуковского, Маяковского, Маршака...

Чуковский - это наша многолетняя привязанность, привычно казавшаяся нам радостно-нескончаемым счастьем быть товарищем по работе и по внутреннему, сердечному родству одного из самых удивительных и знаменитых людей нашей страны, нашего века.

Корней Иванович Чуковский прожил жизнь огромную и редкостную по широте своего общения со всеми, кто с конца прошлого столетия и по наши дни представлял собой все наиболее яркое, талантливое, передовое, жизнелюбивое в культуре и искусстве нашего отечества. Он дожил до возраста, который принято называть преклонным. Ему шел восемьдесят восьмой год. Но он так и не дожил до своей старости. По-прежнему совсем по-молодому, звонко и задорно, звучал его голос, знакомый многим миллионам ребят и взрослым его почитателям. По-молодому, прямо и уверенно, шагал он по дорожкам нашего подмосковного дачного городка писателей Переделкино. И первым у нас в Переделкине зажигалось рано утром, хотя еще стрелка не показывала и шести часов, окно его дачи, и все мы знали: Чуковский встал, Корней Иванович уже за рабочим столом. А работал он неутомимо, самоотверженно, беспрестанно, в пример всем нам, на зависть многим молодым. И сколько он успел сделать!..

Признанный родоначальник нашей детской поэзии для малышей. Подлинный и прижизненно утвержденный в своей всенародной славе классик детской литературы. Наш общий учитель в этой работе, мудрый психолог, сумевший в своей на весь мир распечатанной, всесветно известной книжке "От двух до пяти" сделать слышным для взрослых таинство детского словотворчества, чудесные ритмы ребячьей считалки, упругий и озорной ход которой приоткрывал секреты, столь нужные каждому, кто собирался писать для детей.

Но не только в области детской поэзии, везде и во всем, за что бы ни брался Корней Иванович, он становился подлинным и влиятельным новатором. В своей монументальной работе "Мастерство Некрасова", удостоенной Ленинской премии, он совсем по-новому показал всему миру Некрасова - не только как замечательного поэта-гражданина, но и раскрыл нам все стороны поразительного мастерства поэта. А с какой проникновенной глубиной понимания, с каким чутьем к каждому слову Чехова написал К. И. Чуковский о непроницаемом как будто и в то же время всепроникающем таланте нашего великого писателя!

Он постиг все самые трудные секреты искусства художественного перевода, став виднейшим теоретиком и непревзойденным мастером этого рода литературной работы. Он первым еще в начале нашего века познакомил русское общество с поэзией великого американского поэта Уолта Уитмена и до последних лет своей жизни продолжал эту работу. А сколько книг Марка Твена, Редьярда Киплинга, Даниэля Дефо и других прославленных зарубежных авторов сделал оп достоянием нашей детворы! И с кем только не встречался Корней Иванович в жизни своей! В своих мемуарах и литературных этюдах он рассказал нам о Горьком и Блоке, о Маяковском и Макаренко, о Короленко и Луначарском, о Леониде Андрееве и Собинове, о Житкове и Квитко...

Многим из нас доводилось своими замиравшими от трепетного уважения руками касаться хранящегося в кабинете у Корнея Ивановича его личного альбома, известного под названием "Чукоккала". Подлинные рисунки Репина, стихи Маяковского, написанные рукой поэта, карикатуры, дружеские шаржи на хозяина, нарисованные великим поэтом, автограф Конан Дойля, страницы из рукописей Оскара Уайльда. Да всего тут и не перечислишь...

Огромная слава, народное и государственное признание, международная известность венчали эту великолепную жизнь. Корней Иванович имел звание доктора филологических наук, был награжден орденом Ленина и тремя орденами Трудового Красного Знамени. Оксфордский университет удостоил его почетного звания доктора литературы Оксфорда. А миллионы и миллионы ребят наших любовно, сердечно и попросту звали его "дедушка Чуковский".

И вот потух свет в окошке переделкинской дачи, белеющей рядом с красиво разрисованной детской библиотекой, которую на свои средства построил и основал в Переделкине Чуковский. И смолк осенний переделкинский лес, совсем недавно еще оглашаемый в редкие часы отдыха писателя его громким, как у веселого лешего, возгласом: "О-го-го-го!", к которому мы так привыкли за долгие годы. Захлопнута обложка "Чукоккалы", в которой теперь уж не появятся новые записи. Но все мы, и наши дети, и будущее поколение нашего народа и людей многих других стран, никогда не расстанемся с книгами самого Чуковского, со стихами, раскрывающими все ритмы и прелести человеческого слова, с интереснейшими литературоведческими исследованиями, с литературными портретами людей, которыми прославилась наша культура за долгие десятилетия. Ведь с Чуковским не расстаются. Все, кто встретится с ним в младенчестве, полюбит его уже навеки!

1969

Лев Кассиль

 

ИС: Рассказы: Слушай, дерево

Рассказы

Слушай, дерево

 

Корней Иванович был в огромных валенках. Я таких никогда не видывал. Валенки, наверно, валяли на заказ, специально для него.

- У вас, Корней Иванович, валенки сотого размера,- сказал я.- Я таких никогда не видывал.

- Восемьдесят четвертого,- сказал Чуковский.- Мне сейчас как раз восемьдесят четыре года, а я на валенки в год по размеру набавляю.

Была зима 1966 года.Корней Иванович шагал впереди меня по узкой тропинке, пробитой в глубоком снегу. Я семенил за ним. Вдвоем на тропинке уместиться мы никак не могли.

- Прочитайте же свои стихи,- сказал Корней Иванович, не оборачиваясь.

Положение для чтения стихов было не самым выгодным, даже незавидным. Но другого случая почитать Чуковскому свои стихи могло и не представиться, и я начал:

Жили-были лилипуты,
Лилипуты-чудаки!

- Что-что? - оборотился Чуковский.

- Лилипуты!

- Ага, лилипуты. Ну и что они делали?

- Жили.

- Хорошо,- сказал Корней Иванович, шагая вперед.- Давайте дальше. И погромче.

Ели, пили лилипуты,
Примеряли пиджаки,-

продолжал я, стараясь угнаться за Чуковским,-

Лили, лили лилипуты,
Лили, лили лимонад!

- Лимонад? А вы знаете, какой хороший лимонад пил я в Тбилиси?

Чтение стихов несколько прервалось. Я слушал про тбилисский лимонад, по-прежнему семеня за Корней Ивановичем. Наконец, он сказал:

- Продолжайте.

- Может, начать сначала?

- Зачем же. Я все помню. Жили лилипуты, пили лимонад.

- Все-таки начну сначала, чтоб ритм не прерывался.

- Ну, пожалуйста,- сказал Чуковский. По узкой снежной тропинке Корней Иванович уходил от меня, и я, догоняя, кричал ему в спину:

Жили-были лилипуты.

Почему-то меня это смешило, что я читаю в спину огромному Чуковскому, и я орал весело. Но дальше лимонада все-таки не двинулся - Чуковский вдруг остановился. Перед нами стоял на тропе человек. Это был изумительный писатель Борис Владимирович Заходер. Он поклонился Чуковскому. Корней Иванович поклонился в ответ. Они разговорились. Я стоял за спиной Чуковского, не зная, что делать с лилипутами.

- А вот смотрите-ка,- сказал Корней Иванович, оборачиваясь ко мне.- Вот - юный поэт. Он про лилипутов написал.

- Знаю, знаю,- сказал Борис Владимирович.- Добрый день, читал, читал.

К чести Бориса Владимировича надо сказать, что в те времена он не читал ни одной моей строчки. Не печатали.

Прогулка обрастала людьми.

Вышли с тропы на широкую расчищенную дорогу. Здесь оказалось несколько бородатых литераторов с палками в руках. Среди них самым бородатым и, так сказать, самым палкастым был Лев Зиновьевич Копелев. Копелев приветственно замахал палкой, Корней Иванович махнул своей палкой в ответ.

Скоро уже небольшая толпа ходила вокруг Корней Ивановича, а сам Корней Иванович двигался то к своему дому, то к дому творчества писателей. Я шел чуть сбоку, чуть сзади. Лилипуты откипели во мне.

- Ташкент! - громко рассказывал Корней Иванович.- Там в баню рвались, как на концерт Шаляпина. Вставали в очередь за семь часов до открытия...

- Корней Иванович,- прервал его кто-то,- сегодня мороз. А ведь врачи вам запретили много говорить на морозе.

- Ну и что? - сказал Чуковский.- Я не вижу здесь врачей.

- Но все-таки... надо поберечься!

- Да ведь и рассказать кому-нибудь надо! Ну вас, лучше я дереву расскажу.

Он остановился и, слегка поклонившись заваленной снегом сосне, густо сказал:

- Слушай, Дерево! Сосна дрогнула. С веток ее посыпался сухой снег.

Литераторы с палками отсеялись, разошлись, отпрощались.

Мы с Корней Ивановичем остановились у крыльца его дома. Здесь, на деревянных столбах, наросли пуховые шапки снега.

- Вот смотрите,- сказал он и поднял палку. Мне показалось, что он сейчас ударит по снежной шапке, но он неожиданно ловко ткнул палкою в шапку.

- Это глаз,- сказал он.- А вот и второй.- И ткнул второй раз.- А уж это рот, нос, ухо.

Корней Иванович рисовал палкою и одновременно палкою же лепил из снега неведомую рожу. Все это напоминало детскую работу в стиле "точка, точка, огуречик...", пока Корней Иванович не сказал:

- Это ваш портрет.

- Как, то есть, мой?

- А так - вылитый вы! Ну ладно, не хотите - не надо. Вот сейчас усечем немножко этот снежный череп и добавим лукавства. Лакированная черная палка легко рассекала ком, и откуда-то действительно явились лукавство в снежной роже и сказочность.

Мы вернулись в дом.

В прихожей Корней Иванович снял пальто, шапку-пирожок, вернее целый островерхий каракулевый пирог, уселся в кресло и, кряхтя, попытался снять валенки. Валенки не снимались. Корней Иванович и так и сяк подцеплял носком пятку, но носок с пятки соскальзывал.

- Позвольте, помогу.

- Не выйдет. Тут сноровка нужна. Есть у вас сноровка?

- Сноровки нету. Но позвольте попробовать.

- Извольте, пожалуйста, пробуйте.

Я схватился за валенок, дернул и чуть не свалил Чуковского на пол.

- Нет сноровки,- поморщился Корней Иванович.- Да вы полегче.

Чтобы половчей ухватить валенок, мне пришлось встать на колено.

- Вам не противно? - спросил Корней Иванович.

- Что такое?

- Да ведь вы стоите передо мной на коленях.

- На одном,- уточнил я.- И не перед вами, а перед валенками. -

Валенки слезали туго.

- Спасибо,- сказал, наконец, Чуковский.- А все-таки не каждый может похвастаться, что валенки с Чуковского снимал.

В доме Корней Ивановича всюду на стенах висели рисунки и картины знаменитых и замечательных художников. И я рассматривал их, иногда угадывал автора, иногда - нет. Заприметил я и лубочную картину на тему стихотворения Н. А. Некрасова. "Что ты жадно глядишь на дорогу...".

- Откуда у вас лубок, Корней Иванович?

- Это - Всеволод Иванов. Добрейший был человек. Он и подарил мне лубок. Он принадлежал к числу усердных коллекционеров и оставил бы после себя замечательную коллекцию, если бы не раздаривал все друзьям. Он всегда говорил мне:

"Заходите почаще. За каждый ваш визит я подарю либо книжку, либо картину". И я стал ходить к нему ежедневно. Корней Иванович засмеялся.

Я уже понял, что Корней Иванович любит подсмеиваться и над собой, и над окружающими, и поэтому очень его стеснялся, разговаривал с ним невпопад.

- Извините,- сказал я.- Вы странно смеетесь - и зло, и добродушно.

Корней Иванович нахмурился. Оглядел меня, сомневаясь, что перед ним такой уж великий знаток разных видов смеха. Потом улыбнулся.

- Говорят, что у меня резкий ум критика и доброе сердце сказочника.

-Понимаете? Я не знал, понимаю ли я, но кивнул, что понимаю. К словам Чуковского надо прислушиваться внимательно. В них всегда скрыта ирония. Кажется, хвалит кого-то, ан нет - ругает, вот поругал, ан нет - похвалил.

- Пойдемте-ка обедать. Хотите есть?

Есть я не хотел, но сказал:

- Хочу.

Конечно, мне было не до еды. Но - обед! Обед у Чуковского! Только дурак, наверное, откажется. Но и трудно, неимоверно трудно мне было, друзья, обедать у Чуковского, стеснялся я страшно. А дело, в сущности, простое - бульон с пирожком. Не помню, к сожалению, ни вкуса бульона, ни начинку пирожка. Помню, что только и думал за столом - на втором этаже,- как бы тарелку не опрокинуть. Бульон и пирожок съел я мгновенно, чтоб ликвидировать опасность опрокидывания и спокойно посидеть, поглядеть на Корнея Ивановича.

- Наснимался валенков - проголодался,- заметил Чуковский.- Клара Израилевна, дайте ему еще пирожок.

Мне дали пирожок N 2. Я быстро его съел.

- Все правильно,- сказал Корней Иванович,- два валенка - два пирожка. Может, хотите третий?

- Валенок, что ли?

Корней Иванович глянул на меня. Глянул странно. Можно бы сказать "зорко", но не совсем так. Он глядел на меня, как будто уже точно, наверняка знал, на что я способен и даже предвидел всю мою будущую судьбу, даже вот до этого момента, когда я через 20 лет напишу эти строчки.

Я был чрезвычайно напряжен. Никогда в жизни я не ел бульон с писателем, да еще с Корнеем Чуковским. От напряжения захотелось третьего пирожка, и я уже открыл рот, чтоб попросить его, но тут Корней Иванович сказал:

- Так дочитайте же про лилипутов. Самое время. Бульон. Пирожки.

Я начал читать. Сбивался. На аллее читалось легче. Выслушав меня, Корней Иванович доел бульон и сказал:

- Лучше быть юным поэтом, подающим надежды, чем старым, не оправдавшим их.

К Корней Ивановичу пришла медицинская сестра. Она должна была взять кровь на анализ. Из пальца. Пока она готовила пробирки и пальцеукалыватель, я показывал Чуковскому свои рисунки. Корней Иванович хмыкал, кивал, иногда говорил: "Ах вот oно что!"

Медсестра прочистила пальцеукалыватель и всадила его тупую иглу в палец Чуковского. Корней Иванович не поморщился, а я слегка содрогнулся. Это у меня был жест сопереживания, инстинктивная помощь, дружеская поддержка.

- Вы, кажется, боитесь крови?- спросил меня Корней Иванович.- По-моему, вы вздрогнули.

- Да нет,- сказал я.- Просто не очень-то приятно, когда в палец тупой иглой тычут. Медсестра выдавливала кровь и размазывала ее по стеклянным дощечкам.

- Нельзя бояться крови,- продолжал Корней Иванович.- Кровь - это естественно. Смотрите, как она выдавливает мою кровь, поверьте, мне это безразлично.

- Старики легче переносят боль,- сказала вдруг медсестра.- Молодые больше боятся крови.

Вот тут Корней Иванович поморщился. Кажется, ему был не слишком приятен этот намек на его возраст.

- А вы, оказывается, не только берете кровь,- сказал он сестре,- вы ее еще и портите... Так вот, насчет крови,- продолжал он, повернувшись ко мне.- В некоторых ваших рисунках она есть, а в некоторых ее нет.

Разбираться, в каких рисунках кровь есть, а в каких ее нет, мы не стали.

Корней Иванович снял со шкафа оранжевого льва, сделанного скорей всего из поролона или чего-нибудь в этом роде. На груди у льва висел шнурок.

- Вот смотрите какая штука,- сказал Чуковский и тут же дернул льва за щнурок, лев зарычал. И вдруг сказал по-английски:

- Ай эм э риал лайон. Ай эм зе кинг еф джанглз.

- Я настоящий лев! Я царь джунглей! - перевел Корней Иванович. И тут у Чуковского сделался такой вид, как у царя джунглей, львиный вид. И я окончательно увидел, с кем имею дело. Передо мной был действительный Царь джунглей, и джунгли эти назывались Переделкино - дачный городок писателей. Невиданные сверхсплетения времени и судьбы окружали Корнея Ивановича, а уж он-то был Царь этих джунглей, и если выходил пройтись

- Лев в валенках,- ему приветливо махали палками. И я возгордился, что однажды - зимой 1966 года - случайно оказался спутником льва - Царя переделкинских джунглей.

- Царь - не совсем точный перевод,- заметил я.- Кинг - это все-таки скорее "король". Король джунглей.

Корней Иванович не стал отвечать. Он одобрительно осмотрел меня и, кажется, порадовался, что я знаю по-английски хотя бы одно слово. Он снова дернул льва за шнурок, и лев проревел по-английски:

- Хотите со мной подраться? Я - очень грозный лев!

Из моих рисунков Корней Иванович выбрал для себя один. Рисунок без всякого сомнения был дурацким. Он назывался - "Нюхатель цветков". Человек, изображенный мною, имел в жизни только один смысл: он жаждал нюхать цветы. Для этой цели я ему приспособил внушительный вдумчивый нос. Полный идиотизм!

- Я знаю здесь в Переделкине одного такого нюхателя. У вас-то на рисунке - добродушный, а этот - нюхатель с большой дороги. Награбит цветов и нюхает.

- Извините, Корней Иванович,- некстати, совершенно некстати сказал вдруг я,- а нельзя ли мне сделать ваш портрет?

- Что-нибудь вроде этого нюхателя? - спросил Чуковский, кивнув на рисунок.

- Что вы, нет, конечно. Серьезный портрет.

- Не стоит,- сказал Корней Иванович,- не нужно вам так перенапрягаться.

- А помните, вы сделали мой портрет? Из снега. Теперь моя очередь.

- Ну что ж... око за око, понимаю...

Волнуясь, принялся я за набросок, и он неожиданно заладился. Чуковский получался значительным, было сходство. Я решил дома довести этот портрет в акварели или пастели и с натуры расписал цвет, как это делают иногда художники. На лбу написал "охра", на носу - "белила" и т. п. Рисунок этот показывать Корнею Ивановичу не хотелось. Ну какой дурак-художник покажет портрет, в котором на лбу написано "охра", а на носу - "белила"?

Время оставалось, и я принялся за второй набросок. Второй пошел странно. К сожалению, Чуковский выходил на нем каким-то "сердитым". Этого эффекта я никак не добивался, эффект вылезал сам по себе. Показывать рисунок тоже было нельзя.

Я принялся за третий, который пошел корявей всех, нервно пошел. И уж очень он был "старательный". Я знал, что рисунок обязательно придется показать. Должна же модель в конце концов увидеть, что там чиркает художник.

А вдруг это что-нибудь вроде "нюхателя"?

- Все? - спросил Корней Иванович.- Покажите.

Я показал третий набросок. Он все-таки получился, и мне чем-то нравился.

- Это надо уничтожить,- твердо сказал Чуковский, посмотрев на рисунок.

Я растерялся. Такого могучего подхода к делу я от модели никак не ожидал. Царь джунглей!

- Жалко,- сказал я.

- А все-таки надо.

- Что - не похож? Или в нем нет крови?

- Слишком много.

- Ладно,- сказал я,- я потом рисунок выброшу.

- Да ведь кто-нибудь подберет.

- Никто не подберет, я хорошенько выброшу.

- Обязательно кто-нибудь подберет. Я разорвал рисунок и осколки его выбросил в корзину для бумаг.

- Вот это правильно,- сказал Чуковский.

Он совершенно не заметил, что я уношу в клюве, то есть в папке, еще два рисунка. Он-то думал, что я все эти полчаса рисовал одну картинку. Конечно, в 1966 году я был глуп самым серьезным образом, но не до такой же степени!

Нет, у меня оставалось кое-что в запасе, и особенные надежды возлагал я на портрет, где на лбу было написано "охра", а на носу - "белила".

- А помните, как я сказал: "Слушай, Дерево"? Заметили, какое это дерево?

- Сосна.

- Это - необыкновенная сосна. Это - Переделкинская Сосна. Ее любят все писатели. Не только я, а вот и Катаев. Но от Катаева она только принимает поклонение, а мне отвечает взаимностью.

- Еще бы, ведь вы - Царь джунглей.

- Царь джунглей этот лев,- сказал Корней Иванович, кивнув на английскую игрушку.

- Вряд ли, настоящий царь не скажет: "Я - царь джунглей", он скажет: "Слушай, Дерево".

- Вам не нравится мой лев?

- Хороший лев, но он слишком из двадцатого века, из поролонового времени.

- Да это истинное чудо! Смотрите: он движет челюстями, как двигал бы ими живой лев, если бы он стал говорить.

- "Слушай, Дерево", небось, не скажет.

- Да что вы привязались к этому дереву? Корней Иванович слегка на меня рассердился. Львиные возможности обозначились в его взоре. Пора мне было откланяться.

- А о рисунке не жалейте,- сказал Корней Иванович, пожимая мне руку.- Он не получился.

- У меня есть еще два,- сказал все-таки я. Чуковский задумался. Оглядел меня и мою папку.

- Запасливый,- сказал наконец он, но не стал требовать, чтоб я раскрыл папку.- Что ж... Художник должен что-то иметь в папке, в записной книжке, а главное, здесь.- И он стукнул пальцем в поролоновый лоб английского льва.

На этом я хочу закончить рассказ о Корнее Чуковском, которого слушал однажды вместе с деревом. Я рассказал, что мог. Есть, конечно, еще кое-что в папке, да ведь глупо все из нее вынимать.

Юрий Коваль

 

ИС: "Знамя" 2000, №10
CC:http://magazines.russ.ru/znamia/2000/10/kogan.html

Полотняный завод - Переделкино

В 1955 году я получила от Корнея Ивановича Чуковского его книгу "Мастерство Некрасова" с такою дарственной надписью:

"Дорогой Галине Владимировне от К. Чуковского. Апрель, 55. Полотняный завод - Переделкино".

В книгу была вложена записка:

"Дорогая Галина Владимировна.

В первый же свободный день приезжайте ко мне в Переделкино. Я залег надолго и прочно. Буду очень рад побеседовать с Вами. После пяти до восьми я всегда свободен!

Приезжайте, пожалуйста! Ваш К.И."

Что кроется за подчеркнутой Корнеем Ивановичем строкой? Полотняный завод - старинное фабричное село в 18 км от Калуги. Здесь действительно были полотняные заводы, основанные во время Северной войны по воле Петра I для нужд молодого русского флота. В годы Отечественной войны 1812 года близ Полотняного завода происходили военные операции, завершившиеся провалом планов Наполеона проникнуть в плодородные и не разоренные войной губернии России и бесславным бегством французской армии. В Полотняном заводе, находившемся на старой Калужской дороге, в течение нескольких дней располагалась Главная квартира Главнокомандующего русских войск фельдмаршала М.И. Кутузова. Но особенно дорог Полотняный завод воспоминаниями о великом русском поэте А.С. Пушкине. Он приезжал сюда в имение Гончаровых в 1830 и 1834 годах.

В Полотняный завод я выезжала по заданию руководителя отдела русской литературы XIX в. Государственного Литературного музея Николая Павловича Анциферова в канун пушкинского юбилея 1949 года (150-летия со дня рождения А.С. Пушкина). Николая Павловича очень беспокоило состояние пушкинских мест после войны: насколько они пострадали, возможно ли их возрождение.

Н.П. Анциферов был удивительно светлым и благородным человеком. Пережив Соловки, Беломорканал, арест 1937 года, смерть сына в блокадном Ленинграде, потерю дочери, угнанной из Детского Села в Германию, он сохранил радостное восприятие мира, простодушие и преданность своему любимому делу, начатому еще в 20-е годы. Николай Павлович - один из основоположников литературного краеведения как самостоятельного направления в литературе.

"Между художественным произведением и вдохновившим его памятником или просто местностью существует какая-то реальная связь, которая может быть вскрыта при посещении описанных мест, связь, которая может ввести нас в лучшее понимание того и другого", - писал он в предисловии к своей знаменитой книге "Петербург Достоевского" (Петр., 1923). И в этой его книге, и в другой - "Душа Петербурга" - содержится не простое топографическое изучение "непостижимого города", а глубокое исследование психологии творчества писателя.

Николая Павловича знали и любили в семье Чуковских. У него учились в бывшем Тенишевском училище и Николай Чуковский, и Марина Николаевна, его будущая жена (он был на два класса старше ее), и Лидия Корнеевна. (Помню, как горячо они откликнулись позднее на мое приглашение принять участие в устроенном мною на Божедомке, в Музее-квартире Достоевского, первом вечере памяти Николая Павловича. Среди выступавших были тенишевцы, приехавшие из Ленинграда. "Я тоже тенишевец", - сказал с гордостью Николай Корнеевич, рассказав об удивительных лекциях Николая Павловича по истории русской словесности и уроках, воспитывавших в учениках рыцарство и достоинство. Лидия Корнеевна приехала с любимой подругой Фридой Вигдоровой, создавшей в своей книге "Дорога жизни" образ замечательного педагога, прообразом которого является Н.П. Анциферов.) Корней Иванович дарил Николаю Павловичу свои книги с надписью "От любящего К.И. Чуковского". В бумагах А.Г. Достоевской сохранилось свидетельство о том, что 4 апреля 1915 года в концертном зале Тенишевского училища К.И. Чуковский читал публичную лекцию "Жертва своей гениальности. (Эпизод из жизни Достоевского по новонайденным, не бывшим в печати записям Некрасова о Достоевском, Белинском и их современниках)".

Моя книжечка "Полотняный завод" вышла в 1951 году. А Николай Павлович Анциферов писал мне из Малеевки 12 марта 1951 года: "Вашу книгу брал у меня К.И. Чуковский. Она ему очень понравилась, и мне приятно переслать Вам его письмо о Вашей книге… Он советует Вам взяться за большую работу". Радуясь первым успехам своих учеников, желая их подбодрить, Н.П. Анциферов умел дарить им радость. Так у меня и оказалось направленное Николаю Павловичу письмо К.И. Чуковского.

Рискуя показаться нескромной, приведу здесь это письмо только потому, что каждый, кому Корней Иванович посылал такие письма о его первой работе, не мог их забыть и не мог не гордиться ими всю жизнь. А.Т. Твардовский говорил, что похвальное слово Чуковского дороже всякой рецензии (рассказала мне старшая дочь Александра Трифоновича Валентина Александровна).

"Дорогой Николай Павлович!

Спасибо за "Полотняный завод" - прелестная, поэтичная, умная книжка, - она дает во сто раз больше, чем обещает. Кроме новых материалов (которые вводятся в книжку с большим мастерством, ненавязчиво, не заслоняя главного), здесь много такого, что мы знали и раньше - общеизвестные факты из биографии Пушкина, но как талантливо эти факты изложены, сколько здесь душевного такта и опять-таки литературного мастерства.

Конечно, Галине Коган с ее незаурядными силами (среди коих не последнее место занимают: исследовательская пытливость и четкий, прозрачный, лаконический стиль) следует взяться за большую работу.

Весь Ваш К. Чуковский.

P.S. Этой писательницы я никогда не читал и ничего не знаю о ней. Есть ли у нее другие книжки?

10.III.1951 г.

Малеевка".

* * *

А по-настоящему познакомились мы с Корнеем Ивановичем на выставке, посвященной 100-летию со дня смерти Н.В. Гоголя (до этого я лишь однажды подходила к нему с каким-то вопросом на одном из литературных вечеров). Выставка была открыта в юбилейный год в Государственном Литературном музее (находившемся тогда на Б. Якиманке, в доме № 38), в большом экспозиционном зале, где обычно проходили научные заседания и литературные вечера. Корней Иванович по просьбе Николая Павловича Анциферова должен был выступить с докладом "Некрасов и Гоголь". Мы ждали его. Каждый сотрудник, автор экспозиции, находился возле созданного им раздела.

Корней Иванович появился в дверях зала вместе с Николаем Павловичем и вдруг, отделившись от него, он, театрально вскинув руку, направленную в мою сторону, воскликнув: "Я узнаю ее, это она!", оказался возле меня в конце зала и попросил показать выставку. Я начала показывать. У меня была тема "Натуральная школа". Молодой Некрасов, молодой Достоевский и его друг Григорович, Иван Панаев, молодой Гончаров, молодой Тургенев… В центре - "Петербургский сборник", изданный в 1846 году Некрасовым. Подлинные рисунки художников 1840-х годов.

Корней Иванович внимательно осматривал экспозицию. Было очень приятно показывать ему, он умел ценить музейные коллекции (помню, как его обворожило подлинное гусиное перо Гоголя, выставленное в центре зала), восхищался тем, как правдиво показана эпоха того времени, когда утверждалось в литературе гоголевское направление. Нас, сотрудников музея, похвала Корнея Ивановича очень обрадовала, и я не удержалась и рассказала ему о том, как принимала эту выставку комиссия.

В те годы было принято в литературных музеях сопровождать каждый раздел экспозиции т.н. "ведущим текстом", выражающим главную его идею. Все тексты, и ведущие, и подтекстовки (т.е. подписи под экспонатами), как и вся выставка, проходили непременно через Главлит и утверждались комиссией, в которую входили известные литературоведы, ученые и представители ЦК КПСС. И вот член комиссии И.В. Сергиевский сделал мне такое замечание: он потребовал снятия из ведущего текста слов Белинского: "В лице натуральной школы русская литература пошла по пути истинному и настоящему…", сказав, что понятие "натуральная школа" впервые ввел в литературу Фаддей Булгарин, как известно, реакционная фигура в истории русской литературы, - молодой автор раздела, очевидно, этого не знал. "Знала", - ответила я; как же, изучая "натуральную школу", можно было не заметить рецензии Булгарина, направленной против "Петербургского сборника", гоголевской реалистической школы - которую рецензент презрительно назвал словом "натуральная" (в "Северной пчеле", 1846, 26 января, № 22). Сотрудники, услышав мои возражения, заволновались, делали незаметно мне знаки, чтобы я молчала…

Однако Сергиевский снял свое замечание… "А вы смелая девушка!" - сказал мне другой член комиссии, сотрудник ЦК КПСС.

Корней Иванович знал Сергиевского как редактора Гослитиздата, очень придирчивого и въедливого. "Ох уж эти редакторы!" - воскликнул он.

После своего выступления он сел в зале возле меня. "Бросим это скучное заседание, на дворе весна, выйдем на свежий воздух и поговорим о Вашем Полотняном заводе".

Мы вышли на Якиманку. Блестели покрытые тонкой морозной пленкой мартовские лужи. Мы шли рядом. Корней Иванович спросил: "Над чем вы сейчас работаете, что пишете?" Я сказала, что еще ничего нового не написала, что "Полотняный завод" - это как первая ласточка, которая еще не делает весны. "Что?! - возмутился К.И. - Голубушка, вы же талант, вы должны писать!" - воскликнул он. Услышав такие слова, я задрала голову, чтобы увидеть его лицо и понять, не шутит ли он, поскользнулась и упала в лужу. Корней Иванович бросился меня поднимать и сокрушался, что нет рядом его машины с водителем. "Вы напрасно мне не доверяете, - продолжал он, подняв меня, - я Житкова открыл как писателя, Маршака убедил заняться детскими стихами, и Сережу Михалкова, и Кукрыниксов поддержал. Займитесь литературными портретами, они требуют исследовательской пытливости и правдивости: никакой лакировки, лиричности и устоявшегося собственного мнения". Корней Иванович подозвал такси - ему нужно было в 10 вечера быть дома. Я вернулась в музей. Заседание продолжалось.

* * *

А в 1955 году, получив от Корнея Ивановича "Мастерство Некрасова", я, начиная писать ответ на чудесный его подарок, испытывала такое чувство ответственности за каждое свое слово, вспоминая его похвальные строки в письме к Николаю Павловичу Анциферову, да еще post scriptum, где он назвал меня писательницей, что только рвала и рвала написанное. А время шло, мой ответ затягивался. Неожиданно мне пришлось поехать в Переделкино. Заболела жившая там наша старейшая сотрудница. Я поехала ей помочь. В музее знали о подарке Корнея Ивановича, и коллега спросила меня, написала ли я благодарственное письмо.

- Как вам не стыдно, - сказала она, - по правилам хорошего тона достаточно десяти минут, чтобы прийти, поблагодарить и откланяться.

И я, перейдя платформу, направилась в писательский городок Переделкино.

Справа на горе - кладбище, далее внизу мостик. Ватага мальчишек разного возраста о чем-то спорила. "Вы, конечно, знаете, где живет Корней Иванович Чуковский?" - спросила я. "Знаем", - ответили они все хором. А самый маленький вихрастенький кареглазик лет пяти, не более, сказал: "Идемте со мной, я вас к нему провожу. Мы с ним много лет знакомы. Он мне сказал, что я его лючший друг и чтобы я к нему приходил каждый день, когда захочу. Сегодня утром я у него уже был, а вечером не был. Побежим!"

И мы побежали, я еле поспевала за ним. Справа - поле, потом повернули налево, на какую-то улицу, вбежали в распахнутые зеленые ворота, по слегка трескучей, крутой узенькой лестнице поднялись на второй этаж и очутились в кабинете Корнея Ивановича! Он сидел за письменным столом спиной к дверям. Обернулся, заметив нас, встал и, приветствуя нас, сказал, обращаясь ко мне: "Голубушка, пришла, как я рад!".

Я пыталась произнести слова благодарности… но не успела. "Через 10 минут у нас ужин, и мы пока погуляем в саду. Я всегда там гуляю, у меня там есть любимые тропинки. Только при таком условии: на этой дорожке на одной ножке, на той зигзагом, на другой вприпрыжку, на той - заволакивая одну ногу на другую, а потом бегом от одного дерева к другому…" И стало сразу весело и легко, робость моя исчезла…

- Смотрите, - сказал Корней Иванович, - вон из окна своей дачи выглядывает Катаев. Ему завидно! Он ведь так не сможет…

За ужином к нам присоединились Марина Николаевна и внук Женя, он был печален, у него переделкинские мальчишки отняли новый велосипед, подаренный ему Корнеем Ивановичем. И Дед, как называли в семье Чуковского, был огорчен. Но не столько из-за денег (хотя велосипеды были тогда дороги): его беспокоило, как любимый внук перенесет эту потерю нравственно.

- Вы из Литературного музея - и первый раз в Переделкине? - спросил после ужина Корней Иванович. - Сейчас я проведу вам экскурсию по методу Николая Павловича Анциферова.

Мы вышли за ворота.

- Вот там, - сказал он, махнув рукою направо, - дача Сельвинского в норвежском стиле - норвежские фиорды, помните? Недалеко живет прекрасный турецкий поэт Назым Хикмет, очень симпатичный - белокурый и голубоглазый… Сейчас мы прошли перекресток улиц Павленко - Тренева, названного так в память об их каких-то очень сложных семейственных отношениях. А вот дача Всеволода Иванова. Она замечательна тем, что здесь живет очень талантливый мальчик Кома, знающий немало языков, будущий ученый-лингвист. Недавно произошло чрезвычайное для Переделкина событие: рожала корова! Никто из писателей не знал, как принимать роды. Они и коров, наверное, никогда не видели. А мы с Комой приняли роды. Писатели прибегали смотреть на теленочка…

- В той стороне (указав куда-то вдаль) дача Ермилова. На калитке написано было: "Осторожно, во дворе злая собака", а кто-то приписал: "и беспринципная". Все почему-то думают, что это я сделал, - заметил Корней Иванович лукаво. - Там - дача Леонова за очень высоким забором. А вот за этим забором - дача Федина в немецком стиле. Понимаете, почему? Да, роман "Города и годы". В саду у него очень красиво цветет необыкновенное дерево - не то слива, привитая на персик, не то, наоборот, персик, привитый на сливу, - сказал Корней Иванович, заглянув за забор.

- А нам не видно, - сказали мы с Мариной Николаевной.

- Давайте подсажу.

И вот висим мы на заборе, а на балконе дачи хохочут Ираклий Андроников и Федин. Федин с трубкой в руках вышел к калитке: "Корней Иванович, что же вы на заборе! Заходите, я давно вас жду, а сейчас у меня в гостях Андрониковы, Ираклий Луарсабович с женой. Он только что из Австрии, интересно рассказывает о первой советской туристской поездке за границу".

- Мы не одни, - ответил Корней Иванович, - разрешите познакомить…

- А мы с вами знакомы, у меня есть ваши письма, - сказала я.

- Разве можно об этом при всех рассказывать! - игриво заметил Федин.

Эти письма тоже связаны с Полотняным заводом. Дело в том, что "Новый мир" собирался в 1949 году напечатать в журнале отчет о состоянии пушкинских мест. Но этот план был неожиданно отменен, и журнал возвращал отчеты авторам. Меня вызвали в редакцию. Очень строгая немолодая дама, секретарь редакции Зинаида Николаевна, удивилась, увидев меня: "Так это вы написали о Полотняном заводе? Тогда посмотрите отзыв Федина о вашей работе и несите ее в другие журналы, пока не поздно". Я читаю: "Очерк написан хорошо (а я и не знала тогда, что такое очерк! - Г. К.)… Несомненно ценны новые сведения о гончаровской библиотеке, которой пользовался Пушкин. Интересно изложена историческая часть - прошлое и настоящее поселка… Литературный музей мог бы составить особую книгу такого рода очерков о пушкинских местах…"

Я вернулась в музей, рассказала, зачем меня вызывали, и мне посоветовали немедленно вернуться в редакцию и попросить рецензию Федина на руки.

Зинаида Николаевна удивилась и очень строго заявила, что редакция "Нового мира" отзывы не выдает, - а потом, улыбнувшись, сказала: "Подождите, я позвоню Федину". "Она еще маленькая, и это ее первая работа", - услышала я ее слова. Она вернулась из другой комнаты, от телефона, громко смеясь: "Федин сказал: "Если это ее "первые радости", надо выдать ей отзыв в порядке исключения". И когда я вернулась в музей с отзывом на бланке "Нового мира", да и с печатью Союза писателей, Николай Павлович, взяв меня за руку, привел к В.Д. Бонч-Бруевичу. В музее тогда существовало собственное издательство, выпускавшее знаменитые "Летописи Литературного музея" и сборники "Звенья", и возглавлял его Бонч-Бруевич. В 1951 году издательство было закрыто по обвинению в публикации безыдейных, идеологически не выдержанных, не отвечающих идеям социалистического реализма материалов. Бонч-Бруевич заключил со мной договор, спросив, хватит ли мне одного печатного листа. Но написала я пять листов. Все утвердили. Книжка вышла в Госкультпросветиздате, куда передали редакционный портфель Гослитмузея. Когда книжка вышла, я отправила ее Федину, и он ответил письмом: "…благодарю Вас за "Полотняный завод", - я прочитал это интересное исследование и нахожу его очень удачным… 8/VI.1951."

Мы вошли в дом Федина. С балкона открывается вид на огромную поляну (Неясную Поляну - как ее называли переделкинцы.)

- Какой прекрасный вид, - воскликнула я, но Ираклий Луарсабович (он был частым гостем Гос. Лит. музея, и мы были знакомы) заметил: "Да нет, его портит огород Бориса Пастернака". Я возразила: "Очень симпатичный огородик, ведь не кукурузу же он посадил".

- Ну, что вы, - сказал Андроников, - это было бы слишком политическим шагом с его стороны…

Перешли в кабинет Федина. Не хватало стульев - были заметны следы ремонта. Высокий топчан достался Корнею Ивановичу, мне предложили единственное кресло как гостье, впервые оказавшейся в этом доме. Андроников был в тот вечер в ударе - рассказывал много, изображал, как вели себя в Австрии, в Габсбургском парке, не понимая, где они находятся, партийные боссы.

Потом он показывал, как Фадеев ведет заседание секции прозы в Союзе писателей.

- Покажи, как Фадеев в Колонном зале спешит на юбилейное заседание! - попросил Корней Иванович.

Он называл этот рассказ Андроникова дивным. Рассказ Андроникова об Австрии всколыхнул воспоминания Федина о Германии. А Корней Иванович много рассказывал о Финляндии и Англии, о своем первом пребывании в Лондоне. Не заметили, как прошел вечер, и наступило 12 часов ночи! Корней Иванович спохватился - он нарушил свой ежедневный режим: ложиться спать в 10 часов вечера, чтоб в 6 утра уже сидеть за письменным столом. Федины предложили мне остаться у них, а не идти на электричку.

- О, нет! - воскликнул Корней Иванович. - Это наша гостья, - и, взяв за руку, увел в свой дом. Меня поместили в комнате на первом этаже, в той комнате, где стоял телевизор (в те времена это была еще редкость).

- Корней Иванович раньше 12 часов не выходит, он работает с 6 часов утра. Вы, конечно, не уедете, не простившись с ним, - сказала мне наутро Марина Николаевна. Мы с нею позавтракали, время прошло незаметно. Мы говорили о Полотняном заводе. Нам было о чем поговорить: ведь она выросла близ него, в Детчино.

Вышел Корней Иванович и торжественно сказал мне:

- Вы будете наше жюри - сейчас придут деревенские переделкинские ребята, а вместе с ними и Варенька Федина (она учится в деревенской школе, в отличие от других писательских детей). И мы будем готовиться к костру, который у нас происходит каждое лето. Вы обязательно должны прийти. А сегодня спортивная подготовка, - воскликнул он весело, с ходу прыгнув на скамейку, затем прошелся по перилам нижней террасы… Увидев страх в моих глазах, он легко спрыгнул и сказал: - Не бойтесь, это я хотел показать вам, что хоть я и гожусь вам в отцы, но вот я каков!.. Он был озорник, и ему было очень весело с ребятами. Он прыгал, бегал, смеялся, и видно было, как ему хорошо с ними.

- А жюри вы плохое - у вас слишком добрые глаза. Расскажите нам о себе: где прошло ваше детство?

Стала рассказывать о своем раннем детстве, о том, что, когда мне было около пяти лет, я жила с мамой в Ростове-на-Дону, в мансарде большого каменного дома.

- Ну, а книжки у вас были?

- Целый уголок, который я называла библиотекой.

- А какие книжки у вас были?

- Старинная книжка "Волшебные сказки" о злых и добрых волшебниках, а любимая книжка была "Дети и море", про девочку с маяка…

Чувствую, что Корней Иванович ждет, когда же я скажу - были ли у меня его книжки.

- Да, был у меня "Мойдодыр", но я его не любила и боялась.

- Почему?! - удивился он.

- Потому что была я смуглянкой, и, как говорили взрослые, с немытыми темными глазами, а меня тащат к корыту - мой до дыр, мой до дыр, что же от меня останется? Одни дыры?..

Корней Иванович хохотал…

- А "Крокодил" вам нравился?

- Да, очень.

- А Муха-Цокотуха?

- Да, такая веселая и нарядная, - отвечала я.

Он рассказал мне, как ему было обидно в те 20-30-е годы, когда его объявили знаменитым писателем, классиком детской литературы при появлении в печати "Крокодила", как бы и не замечая того, что им было написано уже двенадцать книг (среди них были и "Некрасов как художник", и "Жена поэта" (об Авдотье Панаевой), и "Уолт Уитмен"…). Неужели его запомнят только как автора "Крокодила"? - думал он тогда.

- А где вы учились? - спросил Корней Иванович.

- В школьные годы я жила в Белёве, старинном городе на Оке, рядом - Мишенское, где родился Жуковский, недалеко - Ясная Поляна (мой дядя был знаком с Л. Толстым), Оптина Пустынь. Город утопал в садах.

- Я чувствую, что вы выросли в хорошем саду, - заметил Корней Иванович.

Очень беспокоило Корнея Ивановича то, каким должно быть детское чтение.

- Я говорю внуку: "Женя, ты сегодня ничего не читал, почитал бы что-нибудь, ну хотя бы "Поднятую целину", которую вам задали на лето". "А зачем, Дед, ее читать? Ведь все равно по телевизору покажут". Что же будет, когда дети перестанут читать книги? А еще недавно появились в Америке ужасные комиксы - этакое упрощенное и краткое переложение классических произведений, сопровождающееся картинками. Я возмущен! Искажается, обедняется богатая американская литература. Я непременно об этом еще буду писать.

И я вдруг неожиданно вспомнила и рассказала о том, как в первые дни войны, записавшись на войну, оказалась в студенческом отряде, состоявшем из одних девушек 18-19 лет. Мы копали противотанковые рвы под Брянском. Спускались низко немецкие самолеты, вдали что-то гремело и сверкало (мы думали, что это гроза) - приближалась линия фронта. И мы, чтобы быстрее закончить ров, постановили тогда - отдыхать только десять минут, а пятьдесят минут копать. И вот в этот маленький перерыв мы читали, не уходя с трассы, "Тома Сойера" (у кого-то из девчонок оказался в рюкзачке томик Марка Твена…).

Корней Иванович слушал очень внимательно. В 1957 году он начал работать над переводом "Тома Сойера"...

Говорили мы и "об Авдотье" - так называл Корней Иванович Авдотью Яковлевну Панаеву. Еще в 1921 году им была написана книга об Авдотье Панаевой - "Жена поэта", а в 1955 году Корней Иванович работал над версткой ее "Воспоминаний". Он совершил огромную работу, готовя публикацию новонайденных рукописей, восстановил купюры в старом тексте, расшифровал имена, восстановил даты, впервые сделал комментарий. Книга открывается портретом А.Я. Панаевой - акварельным рисунком неизвестного художника. Она вышла в Гослитиздате в 1956 году в серии "Литературных мемуаров". Воспоминания Панаевой охватывают четыре десятилетия русской общественной жизни. "Трудно назвать большого писателя сороковых, пятидесятых, шестидесятых годов, с которыми она не была знакома", - пишет Корней Иванович в предисловии к книге. Многих она обворожила. Она была Музой Некрасова. В нее "не на шутку" был влюблен молодой Достоевский, появившийся в ее салоне как автор романа "Бедные люди". Л.П. Гроссман находил, что Достоевский много лет спустя передал черты красавицы Панаевой в своем любимом романе "Идиот" Настасье Филипповне, одной из самых инфернальных женщин в его творчестве.

Что касается имени Авдотья в романе "Преступление и наказание" у сестры Раскольникова, то это, считал Гроссман, простая случайность. Я с этим не соглашалась и, попросив Корнея Ивановича всмотреться внимательно в портрет Панаевой, послушать, как Достоевский описывает Дуню Раскольникову: "Авдотья Романовна была замечательно хороша собою - высокая, удивительно стройная, сильная, самоуверенная…" - Обратите внимание, Корней Иванович, особенно на эти строки: "Рот у нее был немного мал, нижняя же губка свежая и алая, чуть-чуть выдавалась вперед, вместе с подбородком, - единственная неправильность в этом прекрасном лице, но придававшая ему особенную характерность… Выражение лица ее всегда было более серьезное, чем веселое, вдумчивое…"

- Ох, уж эти инфернальницы!.. А по-моему, первая ведьма в русской литературе - Авдотья, а вторая Зинаида Гиппиус! - сказал Корней Иванович.

Он обожал Чехова, но не любил О.Л. Книппер-Чехову.

- Вы о ней так расписали в своем "Полотняном заводе"! - сказал он мне. А я, по-моему, очень мало о ней написала - только о том, что она участвовала в спектаклях в Народном театре им. Пушкина, устроенном в Полотняном заводе племянником Натальи Николаевны Гончаровой - Дмитрием Дмитриевичем Гончаровым. Ей было 16 лет, когда она впервые вступила на сцену вместе с рабочими Полотняного завода. А позже, после первого же спектакля Московского художественного театра, в котором она играла роль Ирины в "Царе Федоре Иоанновиче", Олега Леонардовна, тогда еще неизвестная молодая актриса, получила от них поздравления. Они принесли за кулисы венок и адрес от рабочих. Я была у нее в Гурзуфе, на той маленькой даче у самого моря между скал, которую ей подарил Антон Павлович Чехов. Она угощала меня виноградом "дамские пальчики", заметив при этом, что его посадил здесь сам Антон Павлович.

- Полотняный завод - это моя первая любовь! - воскликнула она, узнав, что я была там. Она была влюблена в Д.Д. Гончарова. Но он женился на другой. Она страдала… Об этой своей потаенной любви она рассказала мне тогда в Гурзуфе.

- Я этого не знал, - сказал Корней Иванович.

Окончились "физкультурные" игры, и я собралась в Москву. "О нет, - заявил Корней Иванович. Без обеда мы вас не отпустим!" За обедом он сказал, что сегодня утром написал для "Известий" статью об Уолте Уитмене и ему необходимо прочесть ее вслух, он очень просит меня не уезжать, а послушать ее и сказать свое мнение. Я очень смутилась! Что я знаю об Уолте Уитмене, смею ли я делать критические замечания Чуковскому. Чтение происходило в кабинете. Корней Иванович читал. Статья захватила меня с первых же строк. Так бывает, когда начинаешь читать и другие работы Корнея Ивановича - прочитываешь до конца на одном дыхании; так читается любимая мною его прекрасная книга "Люди и книги". А тогда я нечаянно оказалась первой слушательницей (читательницей) его прекрасной статьи "Певец дружбы народов. К столетию со дня выхода в свет первого издания книги Уолта Уитмена "Листья Травы" ("Известия", 1955, 11 июня. Я берегу до сих пор эту газету).

Затем Корней Иванович и Марина Николаевна показывали мне "родословное древо" Чуковских, вышитое стебельчатым швом на парусиновой наволочке для подушки. Корней Иванович очень весело рассказывал о своих внуках и правнуках, ставших действующими лицами его книги "От 2-х до 5-ти".

И вдруг доложили, что приехали музейные работники - создатели музея Репина в Куоккале. (Оказывается, Корнею Ивановичу всегда докладывали, когда кто-либо приезжал к нему. Это меня его "лючший друг" привел сразу в его кабинет.) "Вы, конечно, теперь сами не уедете. Ведь вы музейный работник. А я сейчас буду показывать подлинные рукописи, рисунки Репина. И рассказывать!"

Вечер был замечательный!

Но воскресенье уже заканчивалось. Я собралась в Москву.

- Что же вы уезжаете? Вам комната не понравилась? А, служба! А то бы остались и писали бы здесь свои книжки.

Вместе с Мариной Николаевной мы отправились на станцию, к великому огорчению Корнея Ивановича, он не смог в этот день предоставить нам автомобиль (дочка шофера выходила замуж). Так вместо 10 минут благодарственного визита ("по правилам хорошего тона") я провела в Переделкине субботу и воскресенье.

* * *

В то лето я начала заниматься творчеством поэта-революционера М.Л. Михайлова. Корней Иванович очень высоко ценил его мастерство и переводы не только из немецких поэтов (Гейне, Шиллера, Рюккерта). Михайлов, владевший шестью языками, переводил поэтов многих стран, и многие переводы из всемирной поэзии на русский язык делались им впервые. Корнею Ивановичу нравился его выбор стихотворений. Он очень смеялся, когда я рассказывала ему о том, что начала заниматься китайским языком, чтобы разобраться в том, верно ли он перевел стихотворение из "Ши-цзына" (книги песен), успев освоить только эти два иероглифа, и как я удивилась иероглифу, изображающему человека. А это всего одна палочка с крючочком внизу. - А ну-ка нарисуйте!

А чтобы прокомментировать подражания Корану, сделанные Михайловым, начала читать Коран и попала на заметку соответствующих организаций, меня вызывали для объяснений. А персидских поэтов Саади, Руми, Джами в Гослитиздате требовали называть тогда таджикскими…

В процессе подготовки первого в советское время собрания сочинений Михайлова в 3-х томах (стихотворения, проза, публицистика) я приезжала в Переделкино с поручением Б.П. Козьмина, главного редактора этого издания: попросить Корнея Ивановича написать предисловие к нему.

- О, нет, - сказал Корней Иванович, - это будет с моей стороны нечестно. Я очень уважаю Бориса Павловича Козьмина, крупнейшего специалиста по истории русской общественной мысли и революционного движения 1860-х годов, он сам должен быть автором предисловия к такому изданию, которое явится событием в истории поэзии. Нет, нет, я не могу, это будет неделикатно с моей стороны.

Мы много говорили с Корнеем Ивановичем о Михайлове, любимце молодого поколения 1860-х, с именем которого связана романтика революционного движения. Корней Иванович рассказал мне, что Лидия Корнеевна собиралась еще до войны написать повесть о Михайлове и Чернышевском. - Вот и вы окунулись в эту эпоху, не написать ли вам о Михайлове книжку…

Но вскоре, осенью 1955 года, мне пришлось "окунуться" в мир Достоевского. Умерла заведующая филиалом Государственного Литературного музея - Музеем-квартирой Ф.М. Достоевского - Нина Захаровна Метельская (первой заведующей до нее со дня основания Музея Достоевского была В.С. Нечаева). Меня долго уговаривали стать заведующей старые сотрудники музея - Н.П. Анциферов, А.Л. Слонимский, Н.В. Бутягина (родственница жены В.В. Розанова), старейший друг музея Достоевского, потомок великого писателя со стороны его отца К.А. Розанова-Марцишевская. Меня волновала огромная ответственность. Но настаивал Б.П. Козьмин, убеждая меня, что я справлюсь. А Корнея Ивановича беспокоило, когда же я буду писать свои книжки.

* * *

В 1957 году Корней Иванович открыл в Переделкине библиотеку для детей Кунцевского района - чудесный домик с расписной крышей.

- Две тысячи читателей! - откуда берутся, - удивлялся и радовался он.

Дети приходили заниматься уроками, играть, им нравилось работать в художественных кружках.

- Я мечтаю, - говорил мне Корней Иванович, - купить еще один домик и открыть в нем школу для переделкинских детей, и непременно набрать в нее лучших учителей!

А в библиотеку приезжали не только жители Кунцевского района. Я встречала в электричке молодых библиотекарей, воспитателей детских садов из Москвы, спешивших в Переделкино, чтобы встретиться с Корнеем Ивановичем в его библиотеке и увидеть, как он разговаривает с детьми, "поучиться у него" - говорили они. Услышав о том, что многие авторы передают в детскую библиотеку Корнея Ивановича свои работы, я повезла в Переделкино то самое трехтомное издание сочинений Михайлова. Подойдя к его дому, я увидела его беседующим с художником Кириллом Соколовым и студенткой Кембриджского университета мисс Пайман, приехавшей в Россию заниматься Блоком и Серебряным веком. Я поняла, что разговор у них может быть очень серьезным и не только о поэзии. У них были сложные судьбы. Они полюбили друг друга, а жениться К. Соколову на иностранке не разрешали. Такое было в нашей стране в те времена. Слышала, что им пришлось написать письмо Н.С. Хрущеву. Он разрешил… Скольким людям Корней Иванович помогал найти себя, встать на ноги, скольких поддерживал в трудные дни болезни и бедности, спасал от несправедливых нападок, защищал от беззастенчивых плагиаторов… И вот еще одна помощь: молодым людям в устройстве их семейного счастья. "Дорогому Корнею Ивановичу, нашему крестному, от К. Соколова и Дикки Пайман", - написали они на подаренном ими Корнею Ивановичу портрете Ф.М. Достоевского работы Кирилла Соколова (а Аврил Пайман теперь известный ученый, доктор философских наук, член Британской Академии, недавно у нас в издательстве "Республика" вышла в переводе ее монография "История русского символизма").

Передав для Корнея Ивановича Собрание сочинений М.Л. Михайлова в 3-х томах, с дарственной надписью, где я выражала свое восхищение его замечательной книгой "Люди и книги", я уехала из Переделкина.

Через несколько дней пришло письмо.

"Дорогая, милая Галина Владимировна!

Когда я увидел у себя на столе Ваш чудесный подарок, мне захотелось поблагодарить Вас. Я помчался в Дом творчества - и к глубокому прискорбию обнаружил, что Вы там были только проездом. Тогда начались другие поиски: адрес. Где живет Галина Владимировна? К счастью, Бог послал мне А.В. Храбровицкого, который и сообщил мне Ваш адрес.

Пользуюсь оным и шлю Вам привет. Не просто привет, а дружеский, сердечный, стариковский! Глажу Вас по голове и сильно хочу, чтобы Вам было весело читать это письмо, чтобы Вы знали, что у Вас есть друг, который всегда будет рад повидаться с Вами, поговорить о Михайлове, о литературе, о Солженицыне - пошататься по Переделкину.

Целую Вашу талантливую руку.

К. Чуковский. 26 сент. 1963.

* * *

В то лето я еще несколько раз приезжала в Переделкино. Однажды с Фединым и Корнеем Ивановичем гуляли по переделкинским улицам и близ Неясной Поляны. Помню, как Федин рассказывал, как страшно было в поселке по ночам, когда по его улицам двигался "черный ворон" и в каждом доме замирали в ожидании, где он остановится…

- Меня ни разу не посадили в период репрессий 1937 года, - сказал Корней Иванович. - Наверное, потому, что считали только детским писателем, веселым сказочником - безопасным в глазах тех, кто арестовывал.

"Я прошутил", - произнес он.

- Но позднее меня не миновала опала. Кому-то не по нраву пришлась моя сказка "Бибигон"…

Возле Неясной Поляны, проходя мимо дачи Б. Пастернака, мы заговорили о его поэзии. Корней Иванович назвал его гениальным поэтом. Федину нравился его перевод "Фауста". Я рассказала о том, как восхищался Пастернаком известный шекспировед М.М. Морозов (Мика Морозов). В шекспировском семинаре он прочел нам, студентам, перед войной (в 1940 г.) "Гамлета" в переводе Пастернака наизусть.

* * *

Приступив к изучению иконографии Достоевского, я неожиданно обнаружила в списке художников, рисовавших Достоевского, И.Е. Репина. Существовал ли портрет Достоевского работы Репина? Кто же лучше всех мог ответить на этот вопрос, как не Корней Иванович Чуковский?!

И я помчалась в Переделкино…

По дороге я думала о том, что, вполне вероятно, рисунок мог быть создан в начале 1860-х. Ведь появление Достоевского в Петербурге после долгих лет каторги и солдатчины было восторженно встречено революционно настроенной молодежью. В нем чтили недавнего страдальца, каторгой поплатившегося за свои убеждения. На литературных вечерах в Пассаже его горячо принимали, как и Шевченко, и Некрасова… Но появление в 1866 году романа Достоевского "Преступление и наказание" оттолкнуло от него революционно настроенную молодежь 1860-х годов, увидевшую в этом романе немало иронических выпадов против романа Чернышевского "Что делать?", являвшегося для нее "учебником жизни". Репин (он родился в 1844 г.) принадлежал к этому кругу молодого поколения. В 1935 году Корней Иванович писал в своей статье "Репин. К 90-летию со дня рождения" ("Правда", 1935, 5 авг.): "Контрреволюционность автора "Бесов" была смолоду так враждебна ему, что, как он сам мне рассказывал, он наотрез отказался написать портрет Достоевского, о котором просил его Страхов". А в 1957 году он сказал мне, что Репин отказался писать портрет Достоевского и тогда, когда его уговаривал и Стасов, и вообще он никогда не рисовал никого, если у него самого не возникало стремления заняться этой работой. Он отказал В. Розанову, а еще раньше И. Бунину, не собрался написать портрет Леонида Андреева, а их очень огорчало такое отношение к ним прославленного художника. Но он не любил, когда его просили, уговаривали…

Однако в иконографии, составленной М. Флеером и опубликованной в 1921 году в юбилейном издании: "Достоевский. Однодневная газета Русского Библиологического Общества. 30 октября 1821 - 30 октября" (12 ноября) 1921 г., в разделе "Портреты с умершего Ф.М. Достоевского" называется "Набросок углем И.Е. Репина", с указанием: см. А.Ф. Кони "На жизненном пути", т. II, с. 105 (издание не указано). У Корнея Ивановича была эта книга, с дарственной надписью Кони, 4 изд., 1912 г. Выяснилось вот что.

Было несколько художников и фотографов, рисовавших и снимавших умершего Достоевского для иллюстрированных изданий (напр., "Русская Старина", "Всемирная иллюстрация"). На другой день после его кончины по собственному желанию решил нарисовать его И.Н. Крамской. Этот портрет (погрудный, голова лежит на подушке - Достоевский еще не был в гробу) работы Крамского был подарен А.Г. Достоевской. (Фотографические карточки с портрета разошлись в десятках экземпляров). Молодой скульптор Л. Бернштам снял с Достоевского посмертную маску, и она тоже хранилась у Анны Григорьевны. 29 января 1881 года Достоевский должен был участвовать в пушкинском вечере (день смерти поэта), задуманном Комитетом Общества вспомоществования студентам при Петербургском университете. Он собирался говорить о Пушкине, и весьма вероятно, что в Петербурге состоялась бы еще одна "Речь о Пушкине"… Московскую речь он считал "слишком краткой", не позволившей ему развить свою мысль "во всей полноте". Но на вечере, проходившем в зале Кононова 29 января, пришлось поминать вместе с Пушкиным и самого Достоевского, умершего 28 января 1881 года. На сцене был поставлен окруженный венками портрет Достоевского на смертном одре, созданный И. Крамским утром 29 января.

Анатолий Федорович Кони, как и многие, кто был тогда на том вечере, был взволнован и, вспоминая о нем в своей статье о Достоевском, написал: "На эстраду был вынесен портрет Достоевского, сделанный углем И. Репиным".

А.Ф. Кони ошибся…

Так в собрании сочинений А.Ф. Кони в 8-ми томах (издательство "Юридическая литература", 1966-1969 гг.), в подготовке которого принимал участие и Корней Иванович (общая редакция: В.Г. Базанов, А.Н. Смирнов, К.И. Чуковский) - верстку 8-го тома он читал в больнице в октябре 1969 г. - в 6-м томе (Статьи и воспоминания о русских литераторах. "На жизненном пути") появилось примечание: "Кони допустил неточность. Рисунок сделан Крамским". Тогда, когда в начале 1960 года мы размышляли о том, был ли создан Репиным портрет Достоевского, Корней Иванович сказал: "Давайте вместе напишем книгу о Репине. Я очень любил его".

Возможно, Репин занялся бы портретом Достоевского. Когда два месяца спустя после смерти Достоевского В.М. Третьяков, который продолжал заказывать художникам портреты деятелей литературного мира России (в 1872 г. он заказал Перову портрет Ф.М. Достоевского), попросил Репина исполнить портрет М.Н. Каткова, он отказался, сказав в своем ответном письме, что "ретроград Катков", по его мнению, этого "не стоит". И в ряду людей, достойных того, чтобы их "увековечивали в портретах как лиц, дорогих нации, ее лучших сынов, принесших положительную пользу своей бескорыстной деятельностью на пользу и процветание родной земли", он назвал Толстого, Некрасова, Достоевского, Шевченко, Тургенева…

Однажды мы с моей коллегой З.Г. Фурцевой из Семипалатинска были в Переделкино у К.А. Федина. Я попросила Федина рассказать нам о своих встречах с Андреем Андреевичем Достоевским, племянником Достоевского. Это было в 1930 году, когда Федин, работая в Ленинграде в Издательстве писателей, помог ему издать книгу своего отца, младшего брата великого писателя, - "Воспоминания Андрея Михайловича Достоевского". Это единственные воспоминания о Достоевском, где рассказывается о его детских и юношеских годах. Федин подарил Музею Достоевского в Семипалатинске эту книгу и несколько изданий произведений Достоевского из своей библиотеки и позвонил в Библиотеку ЦДЛ, попросив ее подготовить необходимые для Музея Достоевского книги. - Зайдем к Корнею Ивановичу Чуковскому, не могу уехать из Переделкина, не увидев его, - сказала я своей спутнице. Мы подошли к дому.

Секретарь Корнея Ивановича сказала, что он болен и никого не принимает. "А кто вы?" Что ей сказать? "Пришли музейные работники". Вернувшись, она сказала, что он примет нас, но только на 5 минут, не более. Корней Иванович сидел в кресле возле дивана. Ноги укутаны пледом, бледный и грустный, видно было, что ему очень нездоровится.

- А, голубушка, пришла! Что ж так растолстела?

- Да, очень, Корней Иванович.

- Не горюйте, в Одессе говорят: "Женщины чем больше, тем лучше…" А я считаю, что главное - какое у человека лицо… у вас оно не изменилось. Что вы пишете, чем занимаетесь?

- Ремонтом, реставрацией квартиры Достоевских на Божедомке.

- Жаль, что не пишете…

- Занимаюсь еще созданием музеев в Сибири. Помогаю. После моей поездки в те места, где находился Достоевский в годы каторги и солдатчины, выступления в "Литературной газете" с призывом к общественности, движение по созданию музеев оживилось. Вот приехала заведующая библиотекой им. Достоевского из Семипалатинска.

- Корней Иванович, что вы все только с Галиной Владимировной беседуете? Я тоже дама с весом!.. - прервала нас Зинаида Георгиевна.

- Да, да, но я вас заметил, на вас прелестное платьице, ситчик? Сейчас скажете, что старенькое, так всегда все женщины говорят…

Я представила Зинаиду Георгиевну и рассказала, как в Ленинке, когда мы просили пропуск для нее в отдел редких книг, долго отказывали. А когда я произнесла ее фамилию - "Фурцева", - немедленно пропустили.

Корней Иванович засмеялся, и, немного повеселев, стал показывать свою "любимую игрушку" - льва, говорящего по-английски, и головной убор индейского вождя - и торжественно произнес: "Взгляните, пожалуйста, на мантию Оксфордского университета!"

Мы горячо его поздравили!

Узнав, что Библиотека Достоевского в Семипалатинске собирает редкие издания сочинений Достоевского, он сказал: "Подойдите к той книжной полке, что у дверей слева, - там вы найдете интересные издания сочинений Достоевского в разных странах, на разных языках. Берите все!" Полка опустела… Я знала еще раньше, что у Корнея Ивановича были все новейшие исследования о творчестве Достоевского, видела, как внимательно читал он появившееся после долгих лет новое издание книги М. Бахтина "Проблемы поэтики Достоевского". Он говорил, что не считает себя специалистом по Достоевскому, хотя в молодости немало писал о нем, но многое цензура тогда не пропускала, что он собирался написать книгу: "Достоевский в кругу "Современника".

"5 минут прошло", - крикнули нам с первого этажа. Мы заторопились. Так не хотелось уходить! Я оглянулась…

- Я еще приеду и расскажу вам, как я искала для вас ящики с рукописями Некрасова и других писателей круга "Современника".

В 1962 году в Музей Достоевского приходили приехавшие из Женевы Вадим Леонидович Андреев и его жена Ольга Викторовна (в то время оба работали в ООН). Они из Москвы направлялись в Воронеж. Рассказали о трагической судьбе Даниила Андреева. С большим интересом осматривали музей и с особенным интересом всматривались в рукопись Достоевского - черновик страницы к роману "Идиот". Когда я об этом рассказывала Корнею Ивановичу, он воскликнул: "Да ведь Оленька Андреева, внучка Леонида Николаевича, переводит "Идиота" Достоевского (живет она в Нью-Йорке с мужем). А я, - сказал Корней Иванович, - более всего из всех романов Достоевского люблю "Игрока". Гениальный роман!"

* * *

В академическом санатории "Узкое" мне в 1991 году показали комнату № 26, в которой жил Корней Иванович в 1951 году "Сплю" - такое объявление он вывешивал на двери, когда никого не хотел видеть. "Ох, и озорник был, любил почудить, при нем в доме было очень весело, - рассказывали мне в 1991 году служащие. - Бывало, наберет в лесу ужей, повесит их себе на шею, придет в дом и забросит их в комнаты академиков… Переполох… Двери-то тогда не запирались… Однажды, гуляя в парке, он увидел плачущую, едва двигавшуюся женщину, прачку нашу. Она несла на руках больного ребенка. Корней Иванович догнал ее, взял из ее рук ребенка и, быстро шагая, донес его до больницы. Девочка была спасена!"

"Директором добрых дел" называла его Фрида Вигдорова.

И мне не раз приходилось видеть и слышать, как добрые дела совершались благодаря ему. Так, однажды пришла я к Корнею Ивановичу, когда у него в гостях была Маргарита Ивановна Рудомино. Корней Иванович рассказывал о том, как Маргарита Ивановна создавала в Москве Государственную библиотеку иностранной литературы. Они вспоминали о том, как он ее поддерживал, когда никто ей не верил, что Москве нужна такая библиотека. Назначенная молоденькой заведующей той библиотеки, которая ютилась в закрытой тогда церкви Косьмы и Дамиана в Столешниковом переулке, где книги были просто сложены и недоступны читателям, она, будучи беременной, обходила все инстанции. В ее хлопотах ей горячо помогал Корней Иванович. "Если бы не он, - говорила она, - не было бы в Москве такой библиотеки!"

Корней Иванович помогал и Сергею Смирнову - автору "Брестской крепости". Он называл его книгу "подвигом". И его самого очень любил. "Правда, он милый! Очень милый", - в устах Корнея Ивановича, как я заметила, то была высшая похвала человеку. И было у него всегда желание не только рассказывать о человеке, но и "дарить" людей друг другу, знакомить. Встречи с ними происходили обычно на верхней террасе второго этажа, примыкающей к его кабинету. С. Смирнову он старался помочь в поисках героев Брестской крепости, оказавшихся в трудных условиях в далеких районах страны, и помочь им. Кто-то рассказал ему, что в московских библиотеках перестали выдавать читателям роман В. Дудинцева "Не хлебом единым" (1957). "А я буду выдавать частным образом под обложкой "От двух до пяти"!..

Помню, как однажды он сказал: "Много можно сделать добрых дел от 70 до 75 лет".

Библиотеку, созданную им в Переделкино, он называл своим "лучшим произведением" и мечтал, как я уже упоминала, еще о том, чтобы построить для детей Кунцевского района школу и пригласить работать в ней лучших учителей.

Как только в 1946 году открылся в Ленинграде на Литейном музей Н.А. Некрасова, в создании которого Корней Иванович принимал участие советами, этот дом стал, по его признанию, для него родным домом. Он подарил музею свой некрасовский архив, участвовал в научных конференциях. Сотрудники музея мне рассказывали, что в те дни, когда приезжал Корней Иванович, оживлялась жизнь не только в музее, но и во всем городе.

Корней Иванович был почетным членом музея, но, услышав от главного хранителя музея Ольги Владимировны Ломан, что музей собирается ввести в экспозицию на самом видном месте его портрет, Корней Иванович категорически это отверг. Музей Некрасова чествовал его в дни его юбилеев в 1957, 1962 годах.

* * *

- А в каком стиле ваша дача? - как-то спросила я Корнея Ивановича.

- Так, эклектика, - сказал он, небрежно махнув рукой.

Что ж, подумала я, с точки зрения архитектурной, пожалуй, можно так сказать о стиле скромной дачи Чуковского, но если подходить к определению ее стиля исходя из творчества (норвежскому у Сельвинского, немецкому у Федина), то для дачи Чуковского, блестящего знатока необъятной всемирной литературы, определить стиль очень трудно, так широка и многогранна была его деятельность.

Можно было бы назвать английским, вспомнив его мантию доктора Оксфордского университета и еще его первую поездку в Лондон, или финским (Куоккала-"Чукоккала").

Мне же этот дорогой моему сердцу гостеприимный дом видится при приближении к нему белым пароходом, несущим светлые надежды. Я вспоминаю о нем как о доме, где жил волшебник, умевший дарить радость и большим и маленьким.

"Знайте же, что ничего нет выше, и сильнее, и здоровей, и полезнее впредь для жизни, как хорошее какое-нибудь воспоминание… Если много набрать таких воспоминаний с собою в жизнь, то спасен человек на всю жизнь". - Ф.М. Достоевский.

Галина Коган



Г.В. Коган - литературовед, почетный член российского Общества Достоевского, в течение двадцати пяти лет (1955-1979 гг.) возглавляла Музей-квартиру Ф.М. Достоевского в Москве, автор многих научных работ и архивных публикаций.

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

ДАВНО И НЕДАВНО

Мое первое знакомство с Корнеем Чуковским состоялось в 1907 году, когда я прочитал в "Весах" его статью "В защиту Шелли". Молодой Чуковский пробовал свои критические когти на К. Бальмонте, уже прославленном тогда поэте, авторе книг "Горящие здания" и "Будем как Солнце", переводчике Шелли, Эдгара По, Кальдерона. Дерзость немалая!

Эпиграф к статье был из "Ревизора": "Это топор, зажаренный вместо говядины", а зачин такой: "Недавно он перевел Шелли. Не хотел, но говорят: пожалуйста, братец, переведи что-нибудь. - Пожалуй, изволь, братец. - И тут же в один вечер, кажется, все написал, всех изумил. "У меня легкость необыкновенная в мыслях".

Статья убедительно, убийственно остроумно доказывала, что переводы плохи.

Мне было шестнадцать лет, и "Весы" были первым "серьезным" журналом, который я выписал на заработанные репетиторством деньги.

Я этот номер "Весов" чуть не постранично запомнил. Помню и посейчас серую, цвета солдатской шинели, обложку с рисунком Феофилактова, кремовую бумагу верже, на которой журнал печатался, какие-то ажурно-кружевные или бисерные рисунки Судейкина, очень меня поразившие, сладостно-томные стихи М. Кузмина "Любовь этого лета" и "Малые зерна" - афоризмы К. Бальмонта, того самого Бальмонта, которого несколькими страницами дальше так немилосердно высмеивал Чуковский.

Помню, что тогда это обстоятельство меня весьма озадачивало: как же так, своих бьют?

Впоследствии я вычитал в письмах В. Брюсова, опубликованных К. Чуковским в его книге "Из воспоминаний", что редактор "Весов" этим даже гордился: "...бранить своих сотрудников... это - давняя привилегия "Скорпиона" (издательство, выпускавшее журнал "Весы").

А в 1908 году в тех же "Весах" я уже и без подписи Чуковского смог бы угадать его когти в статье "Третий сорт". Снова: метко, убедительно, беспощадно. Мне казалось тогда по моей мальчишеской наивности, что после такой рецензии авторам остается один исход - покончить с собой.

С тех пор я старался не пропускать в журналах статей Чуковского. Имя его было гарантией, что критика будет интересной, яркой, горячей, азартной и беспощадной до свирепости.

В целях самозащиты Чуковского объявили "талантливым карикатуристом".

Книга его критических статей "От Чехова до наших дней" за один год выдержала три издания. Критик Аврелий писал о нем: "Карикатуры Чуковского блистательны... Я думаю, что Валерий Брюсов, прочтя статью о себе в книге Чуковского, несколько дней не мог отделаться от навязчивой мысли: а что, если я в самом деле - поэт прилагательных? А Рославлева долго будет нам трудно представить себе в ином образе, как Рыжего, бегущего за Валерием Брюсовым, восклицая: "И я! И я!", Сергеев-Ценский так навсегда и останется "мозаистом, вырезывающим все новые стеклышки", а г. Ардов - "поэтом волостных писарей".

Аврелий - псевдоним Брюсова. Значит, сам гордый Валерий Брюсов в апогее славы после "Urbi et Orbi" и "Венка", чувствовал гипнотическую силу утверждений Чуковского.

В 1911 году Валерий Яковлевич пишет Корнею Ивановичу: "Я начинаю Вас бояться и не без тревоги думаю, что однажды Вы захотите вернуться к моим писаниям".

Злой и капризный Антон Крайний (псевдоним Зинаиды Гиппиус) признавал, что Чуковский единственный талант среди всей критической рати той эпохи.

Статьи Чуковского, памятные мне по впечатлениям моей юности, я недавно перечитал снова в 6-м томе собрания его сочинений (к сожалению, не все: "В защиту Шелли" я не нашел) 1. Их и теперь, спустя шестьдесят лет, читаешь с интересом, хотя многие из литераторов, по поводу которых эти статьи написаны, давно и заслуженно забыты.

1 От составителей: статья "В защиту Шелли" частично вошла в книгу "Высокое искусство", а затем в Собрание сочинений (т. 3, М, "Художественная литература", 1966).

С живым Чуковским я познакомился в 1922 году в Петрограде, в детском издательстве "Радуга".

Я только что демобилизовался из Красной Армии и приехал в Петроград поступать в Академию художеств. Чуковский за эти годы проявился в новом облике - детского автора.

Вышли его "Крокодил", "Мойдодыр", "Тараканище". Малыш, сын моей квартирной хозяйки, увидев на улице понравившегося ему мальчика, неизменно спрашивал: "Это Ваня Васильчиков?"

"Крокодилом" Чуковского начиналась у нас новая эра детской книги. Раньше даже герои наших детских книг были импортные: немецкий Struwwel Peter, переименованный в Степку-растрепку, шалуны мальчишки карикатур Буша, Макс и Мориц, перелицованные в Петьку и Гришку.

"Крокодилом" начался также небывалый ранее плодотворный симбиоз в детской книге писателя и художника: Чуковский - Ре-Ми. Он стал впоследствии примером длительных содружеств: Чуковский - Конашевич, Маршак - Лебедев.

Вот как характеризовал состояние детской литературы до революции в России выступивший на всероссийском съезде художников в 1912 году докладчик Л. Г. Оршанский.

"Писатели с именем редко, а художники ни разу не работали для детей. Издатели, большей частью иностранцы, надолго сделали детские книги собранием бесцветных, бездарных, литературно ремесленных произведений. Даже сказки, чудесные наши сказки не вдохновили русских художников, - у нас и до сих пор нет полного иллюстрированного издания народных сказок, какие имеются в Германии, Швеции, Англии. И только в самые последние годы появляются первые художественные иллюстрированные детские книги. Имена художников известны: Нестеров, Билибин, Бенуа, Малютин" 1.

К. Чуковский в 1924 году в статье "Лепые нелепицы" спрашивал: "Кто в наших газетах, журналах и книгах пишет, например, о стихах для детей?"

И отвечал сам себе:

"- Либо те, кто не понимают стихов.

- Либо те, кто не понимают детей.

- Либо те, кто не понимают ни стихов, ни детей...

Стоит только прочитать ничтожные и хромые стишки, которые предлагаются детям во всевозможных сборниках и хрестоматиях, составленных педагогами нашими, чтобы убедиться, до какой степени эти люди беспомощны в оценке поэтических творений" 2.

Но мало было только сокрушаться по поводу того, как скудна и плоха была тогда наша детская литература, нужно было преодолеть косность издателей и педагогов, нужно было повседневно бороться за новую детскую книгу. Современники помнят, что борьба эта была долгой и нелегкой, и теперь, спустя годы, уместно напомнить, как велика была в ней роль К. Чуковского.

В "Радугу" меня направил С. В. Чехонин. Он был завален работой и рекомендовал издательству меня в качестве иллюстратора, уже печатавшегося в "Весах", "Аполлоне", "Лукоморье".

Я застал в редакции издателя Клячко, Чуковского и Маршака, тогда еще только начинающего автора. В "Радуге" незадолго перед этим вышел сборник его детских пьес (в соавторстве с Васильевой, она же Черубина де Габриак). Из книг Чуковского "Радугой" уже были изданы "Мойдодыр" с рисунками Ю. Анненкова и "Тараканище" с рисунками С. Чехонина.

Теперь, спустя полвека, эти книжки стали незыблемой классикой, а их образы - вечными спутниками советских ребят.

Тогда же их появление было волнующей новостью. Такое разнообразие сменяющихся ритмов мы слышали впервые. Стихи запоминались сразу, они звенели каким-то праздником, ярмаркой, карнавалом; то чечеткой тарантеллы:

Моем, моем трубочиста
Чисто, чисто, чисто, чисто! -
то дробным топотом "камаринской":
А потом как зарычит
На меня,
Как ногами застучит
На меня,
- Уходи-ка ты домой, -
говорит, -
Да лицо свое умой, -
говорит...

Это было открытием Америки детства, неведомого, нового мира, который Чуковский населил потом персонажами своих сказок - гостями именин мухи-цокотухи, пациентами доктора Айболита, зверинцем "Телефона", бибигонами и бармалеями, и кого-кого только там не было!

Автору тогда шел сорок первый год, выглядел он очень молодо. Он переживал, мне казалось, период цветения (акмэ, как сказали бы в те времена). Он был оживлен, весел, стремителен. В "Радуге" он был не только первой скрипкой, но и душой издательства.

Облик Чуковского был давно мне известен по многочисленным карикатурам.

Большой, вихрастый, с крупным, мясистым носом, он представлял заманчивую натуру для шаржей. Карикатуристы не оставляли его своим вниманием. Подобно характерным персонажам итальянской комедии дель арте - Дотторе, Панталоне, Капитано - его выразительный силуэт в карикатурах воплощал собой некий собирательный образ Критика.

В "Известиях" книжного магазина М. О. Вольф была даже статья "Чуковский в карикатуре" со многими рисунками.

И еще что осталось от первой встречи и навсегда срослось с обликом Чуковского - это его певучая речь, его голос, который мы и теперь, посмертно, иногда слышим и сразу узнаем в радиопередачах.

В "Радуге" затевалось издание детского альманаха. Клячко заказал мне для этого альманаха рисунки к "Английским детским песенкам" Маршака. Сперва иллюстрации предложено было сделать Чехонину, но он отказался. Маршак был несколько разочарован: он мечтал об иллюстрациях прославленного Чехонина. Корней Иванович лукаво его утешал: "Кузьмин молодой, он будет для вас стараться больше, чем Чехонин, заваленный работой". А Клячко кроме заказа сделал еще прямо-таки роскошный меценатский жест: купил несколько моих рисунков и тут же расплатился наличными. Однако издательство "Радуга", детище нэпа, уже дышало на ладан, альманах "Радуга" так никогда и не вышел. О судьбах моих иллюстраций я никогда потом не спрашивал, а вскоре навсегда перебрался в Москву.

Еще два слова о портрете К. Чуковского работы Чехонина. С. В. Чехонин был настоящий "артизан", мастер на все руки. Он был графиком, декоратором, живописцем по эмали и фарфору, специалистом по огранке драгоценных камней. Меня особенно удивляло, что он умел работать, совсем не стесняясь присутствием постороннего человека. Сидит, как "холодный сапожник", на низенькой табуреточке у низенького же столика и тонкой, с комариное жало, кисточкой выводит тончайшие узоры. Иногда советовался:

- Посмотрите, не грубо ли получается?

- Что вы, Сергей Васильевич, тоньше невозможно!

Однажды я увидел у него в мастерской портрет Чуковского.

- Догадайтесь, как я работал над ним. Не угадаете, - по особой системе.

Система была такая: он ставил модель рядом с холстом и рисовал мелом, прикрепленным к длинному шесту вроде кия. Преимущество такого способа понятно всякому художнику: когда модель и холст рядом, все погрешности в пропорциях видны сразу. Портрет поколенный, в натуральную величину, был действительно очень схож. Где он теперь?

...Но вернусь к Чуковскому. Наше петроградское знакомство не забылось. При встречах в Москве, в издательствах "Academia", ГИХЛ, Детгиз, мы с Корнеем Ивановичем раскланивались, разговаривали. Однажды, когда мы ехали вместе из ГИХЛа в такси, я сказал ему: "Какой вы счастливый! Сколько поколений советских ребят затвердили с малых лет ваши стихи! Мой сын - он теперь уже взрослый, - декламируя, бывало, "Муху-Цокотуху", к вашим стихам: "А букашки по две чашки, с молочком и крендельком" - неизменно добавлял: "И с вареньицем!"

В другой раз, в ГИХЛе же, Корней Иванович рассказал, почему Репин, сперва согласившись, потом отказался писать портрет И. Д. Сытина. В издательстве Сытина готовилась книга Репина "Далекое близкое". Сытин рассчитал, что маловато заплатил Репину за книгу, и решил дослать через Чуковского, который книгу редактировал, пятьсот рублей прибавки.

Репин вышел из себя, кричал: "Торгаш! Сапоги бутылками!" - и начал швырять и топтать деньги.

Помнится, что эта наша встреча была связана с выходом в ГИХЛе книги "Мастерство Некрасова". На подаренном мне тогда экземпляре стоит дата: "Весна. 1953".

Вспоминаю встречу в редакции "Литературной России". В номере шла статья Корнея Ивановича, посвященная юбилейной дате - выходу в свет первой книги из серии "Жизнь замечательных людей". Он сидел за столом в окружении сотрудников редакции и правил гранки. Один эпитет Корнею Ивановичу не понравился, он стал искать замены, приглашая всех присутствующих принять участие в игре. Я предложил тютчевское слово - "громокипящий". Он его принял и сказал: "С меня причитается двадцать копеек".

Меня поразило, что он на девятом десятке жизни приехал из Переделкина сам править свою статью - так сильна была в нем писательская дисциплина. И корректуру он держал - я видел - не формально, а строго, внимательно, придирчиво.

Из всех послевоенных трудов Чуковского особенно сильное впечатление произвели на меня его статьи о Чехове. Они публиковались постепенно, а в 1967 году вышли отдельной книгой.

Еще в 1915 году в "Ниве" (№ 50) как-то неожиданно и непривычно, наперекор всем незыблемым в то время утверждениям, прозвучали в статье "Записные книжки Чехова" слова Чуковского: "Нужна была великая воля и мужественность ясной и несуетливой души, чтобы выработать такой стальной, лаконический стиль". (Воля, мужественность, стальной стиль - какими необычными казались тогда эти слова в применении к "мягкому", "сумеречному" "певцу печали"!)

И вот, исходя из постулата: "Стиль - это человек", Чуковский опроверг привычные критические штампы и заново открыл нам Чехова.

Он с неутомимой кропотливостью криминалиста переворошил всю накопившуюся около имени Чехова огромную груду словесного мусора и установил, что критика была повинна в самом тяжком преступлении против гения - в непонимании. Он показал всю несостоятельность то злых и обидных эпитетов: "холодная кровь", "безыдейный", "аморальный", "равнодушный", "индифферентный", - то слезливо-сентиментальных: "певец печали", "певец безнадежности", "певец сумерек".

Чуковский выступил против легиона критиков, от Михайловского и Скабичевского до Фриче и Пиксанова. И вылепил свой образ Чехова: человека дисциплинированной воли, нетерпимого ко лжи и пошлости, человека громадных масштабов. Именно восьмидесятые годы дали русскому обществу таких несокрушимых людей, как Миклухо-Маклай, Пржевальский, Александр Ульянов и - Чехов, утверждал он.

Нужен был высокий авторитет критика и неоспоримая логика собранных им фактов, чтобы эта истина стала ясной всем.

Я позволил себе не согласиться с Корнеем Ивановичем только в одном случае и написал ему об этом. Он находил, что "небо в алмазах" - напыщенное и звонкое выражение - чуждо суровой чеховской поэтике. Но ведь это не авторские слова, это слова Сони, сентиментальной старой девы, и таким языком, языком институток Чарской, ей и надлежит говорить.

С 1962 года наша переписка оживилась. Я посылал ему главы из книги моих воспоминаний, он принял их благосклонно и дал согласие написать к ним вступительную статью.

Эта статья занимает всего пять страничек небольшого формата. Я думал: старый, опытный литератор - напишет их махом. Нет, писалась она долго. Секретарь Корнея Ивановича К. И. Лозовская отдала мне потом черновики. Я их сберег себе в назидание. Бог мой, сколько вариантов, сколько вымарок, сокращений, переделок! Лабиринты поправок между строк, на полях, на приклеенных листочках! Я чувствовал, глядя на эти черновики, и смущение, и неловкость, что заставил так трудиться Чуковского, и гордость, и благодарность.

Предыстория этой статьи вот какая.

Главы из книги "Круг царя Соломона" были сперва напечатаны в еженедельнике "Литературная Россия" и в "Огоньке". Читательские похвалы моим первым литературным опытам меня не удовлетворяли. Я им не верил и объяснял снисходительным отношением к преклонному возрасту начинающего автора. Мне хотелось узнать мнение критика строгого, взыскательного, беспощадного, каким я знал К. Чуковского с первых мною прочитанных его статей в "Весах" до последних его рецензий в "Новом мире". Я послал свои опубликованные рассказы на суд Корнею Ивановичу. Ответ пришел быстрее, чем я ожидал.

С чувством некоторой неловкости я даю публиковать эти хвалебные строки, которые так меня обрадовали тогда, которые я перечитывал потом много раз. Но, думается, я не погрешаю против добрых литературных традиций. Вот М. Пришвин, к примеру, напечатал же в предисловии к своей книге письмо к нему М. Горького, полное бурных изъявлений восторга и самых лестных эпитетов. Да и сам Корней Иванович в воспоминаниях об А. Ф. Кони приводит его письмо с похвалами адресату - Чуковскому.

Мне это даже простительней, я ведь всего-навсего начинающий автор, еще не крепкий в своем самоутверждении, и всякие читательские хвалы мне, право, не во вред, а на пользу. Потому что моя собственная всегдашняя реакция на свои литературные упражнения: "До чего же плохо!"

Вот это письмо:

"Дорогой Николай Васильевич, от души благодарю Вас за драгоценный подарок и не столько за "Плоды раздумья", которые обрадовали, но не удивили меня, сколько за "Круг царя Соломона", "Аллею Антуанетты", "Счастье" и за четвертую новеллу (о Пьере), которые поразили меня до безъязычья. Я всегда знал, что Вы литературнейший из советских художников, что Вы тоньше и глубже их всех понимаете Пушкина, Лескова, Пруткова, Гоголя, но мне и в голову не приходило, что Вы такой же мастер меткого изящного слова, как и меткого "кузьминского" штриха. Я читал Ваши новеллы с самой свирепой придирчивостью, но как ни старался, не мог найти ни одной вялой или лишней строки, каждую фразу хоть в рамку вставляй - зрелый, опытный, матерый беллетрист, - вообще, весь стиль Вашего литературного творчества до такой степени родственно близок стилю Вашей графики (и там и здесь один и тот же почерк), что будущая Ваша книга, украшенная Вашими рисунками, представляется мне недосягаемым образцом художественной цельности. Хотелось бы дожить до появления этой книги в печати, а покуда приветствую Вас на пороге большого литературного поприща.

"Плоды раздумья" у меня уже были (я не пропускаю ни одной Вашей работы).

Русские 40-е и 50-е годы магически воскрешены в Ваших рисунках.

Крепко жму Вашу руку

с искренней любовью

К. Чуковский".

Этого-то я и добивался: "свирепой придирчивости"! И сам беспощадный Чуковский приветствует меня на "пороге большого литературного поприща". Я ликовал, хоть и понимал, что какое там может быть "поприще" на восьмом десятке. Годы не те!..

"Плоды раздумья", упоминаемые в письме, - это книга афоризмов Козьмы Пруткова с моими рисунками, выпущенная издательством "Художник РСФСР". Корней Иванович не держался строгого нейтралитета по отношению к изобразительным искусствам, как иные писатели, он не боялся объявлять о своих симпатиях и антипатиях. Я помню, как он восхищался в издательстве "Academia" рисунками В. Милашевского к "Запискам Пикквикского клуба". Я был удивлен, что он "приметил" мои рисунки к "Оскудению" С. Атавы, книги, загубленной плохой печатью на скверной бумаге и никем никогда не отмеченной. По поводу "Левши" он прислал мне письмо, полное глубокого внимания и интересных, неожиданных для меня мыслей:

"Воображаю, как счастлив был бы Николай Семенович, если бы увидел Вашу книгу - потому что эта книга в такой же мере Ваша, как и его. Вы обнажили ее главную тему: насилие, совершаемое мерзавцами, тупицами и хамами над талантом, над интеллектом, над гением. Как топчут великих людей сапожищами!" Конечно, если это раскрылось в моих иллюстрациях, то бессознательно, без предвзятого намерения с моей стороны, а вот Чуковский разглядел и объяснил мне самому эту главную тему.

Корнею Ивановичу очень хотелось, чтобы я проиллюстрировал его повесть "Серебряный герб". Я не успел этого сделать. Единственная книга Чуковского, мною проиллюстрированная для Детгиза, - это "Храбрый Персей".

Осенью я ездил к Корнею Ивановичу в санаторий, в Барвиху. Он читал мне начало статьи, жаловался, что работа идет трудно. Зачин в обычном стиле Чуковского - сразу хватает быка за рога. На столе английская книжка сонетов Шекспира.

Мы гуляли по парку, и Корней Иванович затеял игру - угадывать автора стихов. Он прочитал от начала до конца:

О, слезы женские, с придачей
Нервических тяжелых драм!
Вы долго были мне задачей,
Я долго слепо верил вам...

Я угадал:

- Некрасов.

- Загадывайте вы.

- Что бы такое придумать? Ну, хотя бы вот:

Плеть травы сменятся над капищем волненья
И восковой в гробу забудется рука,
Мне кажется, меж вас одно недоуменье Все будет жить мое, одна моя Тоска.

Мне не пришлось дочитывать, потому что Чуковский подхватил:

Нет, не о тех, увы! кому столь недостойно,
Ревниво, бережно и страстно был я мил...

- Анненский! Но вы тоже, значит, ели в детстве сорочьи яйца?

- Какие сорочьи яйца?

- Ну вот и сплоховал. Это тоже из Некрасова "Кому на Руси жить хорошо". Примета такая: чтобы иметь хорошую память, нужно есть сорочьи яйца.

В ноябре предисловие было наконец закончено. Запись в моем дневнике:

"10.XI. Ездил к К. И. Чуковскому за предисловием. Всего 9 страниц на машинке, К. И. находит, что еще много осталось шероховатостей, которые он надеется выправить в корректуре".

Ну вот, и сам я вступил в девятый десяток своей жизни и знаю теперь, как короток становится день в эти годы и как дорог каждый час рабочего настроения. Оттого теперь с каждым прожитым годом растет моя благоговейная признательность к памяти К. И. Чуковского за все часы наших встреч и за то, что он так расточительно тратил на меня свое дорогое стариковское время.

Он был многолик и многогранен. Поразительна широта его интересов. Он был, в сущности, автодидактом. В последней главе и эпилоге его автобиографической повести "Серебряный герб" мы расстаемся с героем книги на распутье. Он только что сдал экстерном после двух неудачных попыток экзамен на аттестат зрелости, он, научившись по самоучителю английскому языку, читает "Аннабель Ли" и с удивлением убеждается, что понимает почти каждое слово, его рассказ впервые напечатан в одесской газете. Это было в 1901 году. А уже в 1904 году мы читаем его статьи в "Весах" - он пишет об английском художнике Дж. Уотсе, о Ст. Пшибышевском, и среди эрудитов и полиглотов, которыми блистала тогда редакция "Весов", этот юный одессит вовсе не кажется провинциалом, - наоборот, поражает ранней зрелостью своих суждений и изысканностью своих эпиграфов и цитат.

Он учился всю жизнь, но в его учености не было ни капли педантизма, а в житейском поведении ничего от профессорской важности, тяжеловесной маститости. Все художники, рисовавшие на него шаржи, непременно отмечали его непокорные вихры; волосы поредели, но что-то мальчишеское, задорное, неуемное оставалось в нем до самых последних лет его жизни.

Он дожил до преклонного возраста, но умер молодым.

1971

H. Кузьмин


Примечания:

1 "Труды Всероссийского съезда художников", т. 1. Петроград, 1915, стр. 153-154.
2 "Русский современник", 1924, № 4, стр. 191-193.

 

Ранее не публиковалось

СУДЬБА СТИХОТВОРЕНИЯ
Текст выступления

Только однажды обиделся Гидаш на Корнея Ивановича Чуковского, да так и обижался до конца своей жизни, правда, какой-то частичной обидой. Корней Иванович об этом, разумеется, не знал. Ведь Гидаш был тоже из породы "безумных гордецов" (Блок) и об его горестях и обидах - чаще всего справедливых - мало кто ведал. Все скрывалось веселым добродушием, шутками, остроумием, что должно быть и привлекало к нему Корнея Ивановича.

История обиды такова: как-то вечером, в один из благодатных переделкинских вечеров, когда живы были еще большинство писателей, много-много лет подряд заполнявших своими произведениями полосы газет и журналов, полки книжных лавок, а также заселявших большие дачи с огромными участками, на которых росли обычно одни высоченные корабельные сосны. Так вот, в один из вечеров, когда гости разошлись - а бывало их всегда много и все разные - мы же по-соседски задержались, Гидаш попросил показать ему знаменитую Чукоккалу. Корней Иванович вынул откуда-то толстенную тетрадь и положил Гидашу на колени. На какой-то миг его длинные руки-весла беспомощно повисли вдоль тела, потом он уселся напротив Гидаша, готовый давать объяснения. Мы к тому времени перебрались наверх в его, если можно так выразиться, спальню-кабинет и архив-библиотеку, освещенную только настольной лампой. Свет падал прямо на страницы альбома. Я устроилась рядом с Гидашем, благоговейно рассматривая почерк Блока, рисунки Репина, Маяковского, многочисленные портреты самого хозяина альбома, изображенные различнейшими художниками, в том числе и художником Владимиром Маяковским. Такой ведь тоже существовал, пускай на вторых ролях рядом с поэтом.

Глядя на эти страницы, я словно не смотрела, а вспоминала Петербург и Москву начала века, так знакомо было все до мелочей будто самой мне довелось там жизнь прожить. Недаром Корней Иванович, когда мы уходили с ним гулять вдвоем, не раз говаривал шутливо: "Агнесса, так как из нашего поколения мы остались только вдвоем (он был ровно на сорок лет старше меня), поговорим-ка о прошлом". И начинались его нескончаемые рассказы о Башне Вячеслава Иванова, о Сологубе, о6 Александре Блоке и еще о разных действующих лицах тех времен, причем говорил он, ничего не объясняя, полный уверенности, что я все обо всех знаю. Когда же я пыталась иллюстрировать стихами какой-нибудь его рассказ, он изумлялся тому, сколько стихов я знаю наизусть, даже радовался, однако тотчас прерывал меня и сам продолжал чтение великолепным голосом, с пафосом, я сказала бы с пафосом восхищения. Потому-то он и не коробил, а покорял. Не забуду, как однажды зимой мы отправились гулять вместе с Гидашем прямо в лес. И Корней Иванович, высоко закинув голову, будто и таким образом пытаясь приобщиться к пушкинской высоте, произносил дивные строки из "Пиндемонте".

Чуковский и к старости не утратил отличную память, восприимчивость ко всему прекрасному. Верно, в повседневной жизни не раз расхваливал в глаза тех, кого пожалуй презирал. Но тут воистину, как говорится бог ему судья, а он этот бог, надо надеяться охотнее милует, нежели карает. Вольно ж ему: с вышины-то виднее и кругозор шире, да и обстоятельства легче понять. Впрочем, у Корнея Ивановича похвалы такого рода входили в число его игр, а играл он постоянно, только к старости чуть погрустнел. Словом, как мне кажется, у него это было не лицемерием, а скорее лицедейством.

Так вот, возвращаясь к тому вечеру, я заметила, что Гидаш не столько рассматривает рисунки и подписи под ними, отдельные стихи и смешные изречения, а с каким-то нетерпением листает Чукоккалу, будто ищет в ней что-то. Иногда я пыталась остановить его: "Куда ты так торопишься, я хочу прочесть", но он продолжал сосредоточенно и быстро листать страницы, а Корней Иванович молча сидел, так как в его объяснениях явно не нуждались.

Наконец, перевернув последний лист, Гидаш захлопнул альбом и рассеянно, как бы даже бездушно сообщил, что ему было интересно и стал собираться домой, тем более, что приближался девятый час, когда все обязательно покидали дачу. Хозяин готовился ко сну, вернее к многочасовой мучительной бессоннице, во время которой он слушал чтение вслух кого-нибудь из членов семьи, пока, наконец, засыпал. Пробуждался часов в пять утра, приводил себя в порядок и садился за стол Его образ жизни был столь же своеобразно-единственным, каким он был и сам.

Единственный и многогранный, потому что у каждого складывалось о нем свое представление, зависевшее от того, какой гранью повернулся к нему патриарх семейства Чуковских. Этот длинный, худой, веселый, насмешливый и молодой патриарх. Впрочем, при всей многочисленности и многообразии его гостей, при всей переменчивости его отношения к людям, существовало в Корнее Ивановиче и некое постоянство. Во всяком случае, так я замечала.

Когда мы вышли от него и направились в сторону своей дачи, - Гидаш пошел понурый, мрачный. Но вместе с тем, я почувствовала, что в нем кипят и обида, и презрение, как бы стараясь перекипеть что ли друг друга, а может быть напротив, слиться воедино. И не в силах остановиться Гидаш зашагал дальше, мимо Неясной поляны. Так прозвали злые языки поле, на которое выходил строй дач, тогда еще не отгороженных аллей. Там жили Пастернак, Федин, Всеволод Иванов и другие.

Чуточку успокоившись, - быстрая ходьба всегда укрощала его взбунтовавшиеся чувства - Гидаш стал мне рассказывать про зиму 1936 года, когда он поехал в Кисловодск, пытаясь привести в порядок свои вовсе растрепавшиеся нервы, иначе говоря, стремясь осуществить мечту большинства настоящих поэтов, которые только с годами, уже набравшись мудрости, начинают понимать, что в их состоянии повинны вовсе не те распушившиеся, раздерганные волоконца, а попросту обостренная чувствительность к окружающему миру. Ведь без нее ни один человек, по праву называемый художником, увы не мог бы воспринимать все с такой силой, чтобы потом с неменьшей передать в картинах, звуках, в самой чудесной музыке стихов, которой всегда была богата русская поэзия.

И Гидаш рассказал мне, спустя сорок лет, что в 1936 году в Кисловодске одновременно с ним отдыхал Корней Чуковский. Остроумный, умный, своеобразный - и Гидаш рад был познакомиться с ним. Не меньше радовался он и тому, что Чуковский прочел в журнале "Октябрь" его роман "Господин Фицек" и книга, как он говорил, очень пришлась ему по душе. А ведь это сказал сам "злой критик" Чуковский. Правда позднее, в пору нашего близкого знакомства с ним, слово "дружба" я не посмела бы применить к нашим отношениями с Корнеем Ивановичем - это вовсе не помешало Гидашу абсолютно не верить его похвалам в свой адрес.

И дальше он рассказал, как благотворно подействовали на него слова Корнея Чуковского. Мол, даже нервы поуспокоились. Ох, как хочется поэтам все время устанавливать порядок, приводить в равновесие постоянно нарушающееся равновесие чувств. Однажды во время совместной прогулки по Кисловодску Корней Иванович попросил Гидаша записать что-нибудь в Чукоккалу. Гидаш написал стихотворение -какое, совсем не помнил - потому и судорожно искал его в тот вечер и не нашел. Стало быть, в Чуковском не больше отваги, чем в других, стало быть и он, подчиняясь велению времени, вырвал стихотворение из заветного альбома.

***

А в прошлом году наш племянник Миклош Кун, любопытный, как все доподлинные историки, страстный любитель документов разных эпох, особенно, русской истории, по приезде в Москву попросил друга детства Митю Чуковского показать ему полный оригинал Чукоккалы. И, зная не то от меня, не то от Гидаша обо всей этой истории, пустился в "архивные поиски". С восхищением и с интересом перелистывая Чукоккалу, в одной из тетрадей он обнаружил вдруг стихотворение Гидаша "Сердце", написанное на венгерском языке мелкими артистическими буковками Гидаша.

Волнение друзей детства было велико. Так волновались наверное при раскопках погибшей Помпеи. Я пишу вовсе не для сравнения величины событий, - это было бы смешно, - а для того, чтобы сказать о волнении и радости, когда людям дается в руки хотя бы черепичка того времени, которое не было ими пережито, творение рук людей, которых они помнят. Даже не расшифровав до конца, Миклош - он же Коля - попросил Митю - он же Дмитрий Николаевич, сын нашего друга Николая Корнеевича Чуковского - переснять стихи и, торжествуя, привез в Будапешт свой трофей. Спасибо ему за это и Мите тоже. Они стало быть, оба не лишены исторической памяти - величайшего блага, без которого, впрочем, человечество не могло бы существовать.

Полностью стихотворение расшифровала я. А тот самый Коля - он же Миклош - написав статью об истории своей находки, напечатал ее вместе со стихотворением в одном из самых популярных иллюстрированных журналов Венгрии "Уй-тюкер" ("Новое зеркало"). Теперь уже стихотворение поэта могли прочесть и на его родине.

Пообещала написать и я свои воспоминания, но как Митя ни торопил, ни жучил меня, удалось сделать только сейчас перед приездом в Москву. Слишком поразила меня эта находка, и мне все хотелось понять, почему именно в альбоме Корнея Чуковского оказалось стихотворение Антала Гидаша, которое явилось поистине началом нового этапа в его творчестве.

И подумалось мне так: в Корнее Ивановиче как бы постоянно сшибались молнии и порождали в нем самом ту разреженную атмосферу чувств и мыслей, ту внутреннюю "тайную свободу" по выражению Пушкина, которая и приблизила к нему венгерского поэта и вызвала ответную реакцию: стихотворение "Сердце", более, чем необычное для поэзии своего времени, а также и для гидашевской. Оно знаменовало собой веху в его творчестве - открытую, обнаженную лиричность и смелое провидение. Не будем бояться этого слова, лучше вспомним пушкинского "Пророка" - кредо величайшего поэта России.

Стихотворение "Сердце" позволяет услышать, как неровно билось сердце тридцатишестилетнего поэта, как синхронно звучало оно в такт сердцебиению эпохи. Думаю, что это можно ощутить и в переводе Давида Самойлова, отличном, как и большинство его переводов. А ведь сейчас он переводил стихотворение друга.

***

Перечитав свое вступление, мне пришло в голову, что не только у каждого истинного поэта своя судьба, но в творчестве иных поэтов попадаются и судьбоносные стихи.

В наше мятежное время, порой взвивающееся до звезд, порой ураганно разметающее все по земле, унося с собой и людей, и плоды их трудов, увы, не многим поэтам выпала на долю возможность сохранить от юности до старости свои стихи в аккуратно разложенных папочках, в изданных томиках и томах.

Бывало и по другому.

И, если поэт стоит в эпицентре радостей и бед эпохи, тогда и случаются с его стихами такие чудеса.

Агнесса Кун

 

ИС: Из книги М.К.Куприной-Иорданской "Годы молодости", М.1966, cтр.153, 252

Из книги "Годы молодости"

"3имой 1906 года, когда "Поединок" вышел уже четвертым или пятым изданием, к нам зашел К.И. Чуковский.

- С каких же это пор голуби стали зубастыми? - весело спросил он Александра Ивановича.

- Не понимаю… - недоуменно пожал плечами Куприн.

- Однако голубь ваш несет письмо госпожи Петерсон в зубах…

- Не может быть, - рассмеялся Александр Иванович.

- Вы нарочно, Корней Иванович, это придумали, - сказала я. - Давайте книгу, проверим.

Я принесла книгу, и оказалось, что Чуковский прав.

- Ведь вот бывает же такая ерунда, которую сам совершенно не замечаешь, - смеялся Александр Иванович. - Да и вообще, кроме вас, пожалуй, никто бы этого не заметил".

Стр. 252.

"Это был длинный березовый стол. Крышка у него была из хорошо пригнанных толстых досок, настолько гладко оструганных, что казалась полированной.

- Здесь все, кто бывает у меня, пишут мне что-нибудь на память.

... автографы Вересаева, Арцибашева, Евг.Чирикова, Семена Юшкевича, Серафимовича, поэтов: Бунина, Федорова, В. Ладыжинского, Ивана Рукавишникова и других.

Приятели Бунин, Федоров и В.Ладыжинский обменивались здесь ядовитыми эпиграммами…

Скиталец написал Куприну:

А, Куприн! будь дружен с лирой
И к тому - не "циркулируй"!

Сам Александр Иванович написал следующее изречение: "Мужчина в браке подобен мухе, севшей на липкую бумагу: и сладко, и скучно, и улететь нельзя". А рядом, сбоку, он потребовал, чтобы написала что-нибудь и я. И тогда наш семейный цикл я закончила фразой из "Белого пуделя": "И сто ты се сляесья, мальцук? Сто ты сляесьея? Вай-вай-вай, нехоросо..."

Были здесь рядом с шутливыми стихотворениями К.Чуковского, Осипа Дымова, и религиозно-нравстенные поучения священника Г.С.Петрова". *

М.К.Куприна-Иорданская

* В архиве К. Чуковского хранится фотокопия этого стола, К.И. написал на этом столе два шутливых стихотворения: "Он был с.-д., она с.-р...." и "Я хочу всех женщин в мире".

 

ИС: Владимир Лакшин, Голоса и лица, М.: Гелиос, 2004

НЕВСТРЕЧА С КОРНЕЕМ ЧУКОВСКИМ

С Корнеем Ивановичем Чуковским я знакомился трижды.

В одну из первых послевоенных зим его пригласили выступать перед детьми в костной клинике в Сокольниках. Среди счастливцев, которых свезли в тот день на кроватях с колесиками из разных палат в двухсветный зал, именовавшийся "Светолечебницей", был и я.

Мне было тогда невдомек, почему знаменитый автор "Крокодила" и "Мухи-Цокотухи" так охотно согласился выступать у нас. Это потом я узнал, что перед войной в такой же клинике в Крыму умерла дочь Чуковского. По ее впечатлениям и рассказам была написана им повесть " Солнечная" - о больных костным туберкулезом детях. И уж совсем не знал я, что во "взрослом" литературном мире Корней Иванович пребывал в те дни в полуопале: его новая сказка "Бибигон" не пришлась кому-то по нраву и была разругана в печати. Оттого и приглашений выступать поубавилось.

Размахивая книжкой, которую он держал в руках, Чуковский своим высоким, с теноровыми модуляциями голосом не столько прочитал, сколько пропел нам "Бибигона". А потом, надеясь расшевелить своих слушателей, предложил игру. Он пояснил, что, где бы ни выступал, не только загадывает ребятам загадки, но просит их, в свою очередь, загадывать ему: у него составилась, таким образом, целая коллекция. Загадок мы знали предостаточно, и одну-две смельчаки выкрикнули сразу же. "Сорок одежек" и "маленькую собачку", не пускающую в дом, он тут же отверг за общеизвестностью. Не дослушав, выкрикивал ответ и подзадоривал: "Еще кто?" Набравшись храбрости, я поднял руку и загадал загадку-ловушку про самолет, летящий ночью: огоньки его то потухнут, то погаснут - отчего его с земли не видно?

Он задумался, удивленно вертя головой, как носатый дятел, а когда узнал ответ, театрально всплеснул руками, уверяя, что нипочем бы не догадался. Он громко славил меня, а я лежал пунцовый от гордости и смущения. Вероятно, он отлично знал эту немудреную загадку и только делал вид, что попался. Но в его голосе было столько неподдельного восхищения находкой, что заподозрить его в лукавом снисхождении было невозможно. На целый вечер я стал героем среди ребят.

Прошли годы. В 1954 году, занимаясь в толстовском семинаре Гудзия, я зашел к Николаю Каллиниковичу на дом, чтобы отдать курсовую работу.

- Вот и кстати. А у меня Корней Иванович. Вы не знакомы? - спросил по обыкновению учтиво Гудзий. Я ответил отрицательно: можно ли было считать знакомством только что описанное?

Когда мы прошли в кабинет и Николай Каллиникович представил меня, Чуковский вскочил с дивана, на котором сидел, приветствуя незнакомого ему студента, и протянул свою большую, как лопата, ладонь, которую я с трепетом пожал.

Между тем Гудзий с хохотком объявил, что хоть я и "непростительно молод", но уже печатаюсь. Опубликовал вот рецензию в последней книжке "Нового мира": не попадалась ли она, случаем, на глаза Корнею Ивановичу?

- Как же, как же, читал! - сказал Чуковский с необыкновенной живостью. Он снова вскочил с дивана, на который едва присел, сделал в мою сторону какой-то мудреный реверанс, метя пол воображаемой шляпой с пером и певуче продекламировал:

Старик Чуковский вас заметил
И, в гроб сходя, благословил.

Я не подозревал тогда, что это коронная шутка Корнея Ивановича, которую слышали от него многие, и был, натурально, польщен. Но тут случилось непредвиденное. Произнеся свое забавное благословение, Корней Иванович взмахнул огромными, как крылья ветряной мельницы, руками, ненароком задел гору книг, хаотически высившуюся на маленьком столике, и вызвал лавинный обвал. Обрушившиеся книги, альбомы, журналы разлетелись по полу кабинета.

Корней Иванович охнул, резво опустился на колени и стал подбирать их. Я бросился помогать ему. Тут, ползая с Чуковским на четвереньках под хмыканье Гудзия, я вышел из столбняка, в который он вогнал меня своим театральным приветствием. Под журнальным столиком и произошло, по сути, наше второе знакомство, о котором опять-таки знал я, но не помнил он.

Прошло еще с десяток лет. Раза два или три я видел мельком Чуковского в редакции "Нового мира". Само собой разумеется, он не узнавал меня в коридорах журнала, где со всех сторон неслось: "Здравствуйте, Корней Иванович!" - и он одинаково любезно раскланивался направо и налево. Однажды я был немым свидетелем появления Корнея Ивановича в кабинете Твардовского. Это было в 1963 году, сразу после публикации в "Правде" большого интервью Твардовского Леонарду Шапиро (оно было актом дерзкой самозащиты журнала). Чуковский неожиданно залетел в кабинет редактора, где в ту пору находился и я, и, согнувшись в приветствии едва ли не пополам, возгласил, обращаясь к Александру Трифоновичу:

- Низкий вам поклон от всех, искренне чтущих русскую литературу за ваш... фёльётон.

Именно так, по-старинному, он и произнес это словечко, как бы с двумя "ё", и Твардовский расхохотался неожиданному определению жанра своей по необходимости суховатой, с привкусом официоза статьи-интервью.

После ухода Корнея Ивановича он еще долго веселился, повторяя на разные лады: "Фельетон... Вы подумайте, каков старик! И не поленился зайти поздравить - вот забытые литературные нравы... Фельетон... Пожалуй, он так еще в "Биржевых новостях" Куприну или Власу Дорошевичу мог говорить".

Третье мое знакомство с Чуковским было заочным. В 1968 году я напечатал в "Новом мире" статью о романе Булгакова "Мастер и Маргарита". Тогда роман этот был новинкой, репутация его не устоялась и споры вокруг книги кипели жестокие. Цензура остановила статью, и даже Твардовский долго не хотел верить, что нам удастся ее напечатать. Когда статья все же появилась, многие критики встретили ее в штыки, срамя меня, как слепого апологета Булгакова. Особенно примечательна была статья с грозным заголовком" Горят ли рукописи?".

Елена Сергеевна Булгакова, принимавшая близко к сердцу каждое слово о своем покойном муже, рассказала мне как-то, что встречалась с Чуковским, который горячо говорил с ней о завязавшейся полемике. По ее совету я послал Корнею Ивановичу оттиск статьи из "Нового мира".

Спустя неделю в белом длинном конверте я получил ошеломивший меня ответ. В подробном письме, обращаясь ко мне, разумеется, как к человеку ему незнакомому, Чуковский не просто великодушно отзывался о статье, но подробно и лестно разбирал все ее особенности, композицию и стиль, материал и способ доказательства. Он радовался, что "русская критическая мысль окончательно сбросила с себя оковы догматики (формализма, социологизма и проч.)". Привыкнув к манере литературных людей даже благожелательные слова мерить скупо и ронять сквозь зубы, я был потрясен этим шквалом доброжелательства, едва ли мною заслуженным.

Долгое время я никому не говорил об этом письме, и если сейчас решаюсь это сделать, то лишь потому, что это прекрасно характеризует 85-летнего Чуковского. К тому же с годами я стал лучше понимать правоту писателя XVII века Симеона Полоцкого, ссылавшегося, в свою очередь, на античный авторитет:

Аристотелес рече, что себе хвалити
Есть суетство, глупство же есть себе хулити.

Не мне одному в литературном мире выпала удача получать от Корнея Ивановича Чуковского письма с щедрыми, несдержанными похвалами. И как благотворна была эта его расточительность: она не просто делала на час счастливым, но поднимала дух его адресатов.

Полученное мною письмо заключало приглашение: "Был бы счастлив повидаться с Вами. Не приедете ли Вы как-нибудь в Переделкино?.."

Почему я не отозвался на это приглашение и не поехал тогда к Чуковскому? Бог весть, но уж наверное не от большого ума. Смолоду сильное впечатление произвели на меня слова Чехова в письме к брату Николаю, не советовавшего обольщаться такими "фальшивыми бриллиантами, как знакомства с знаменитостями". Мне все казалось нескромным навязываться, я боялся явиться не вовремя и застать хозяина врасплох, и я утешал себя вечно напрасным "успеется". (Точно так же весной 1962 года я пропустил возможность встретиться с Ахматовой - так глупо!)

Но хотя я не показывал носа, Корней Иванович не оставлял меня своим вниманием: каждые несколько месяцев я получал от него бандероли с новыми изданиями его книг - о Чехове, о переводческом искусстве - с дружескими надписями. Последняя бандероль пришла за месяц до его смерти. Это была книга "Мой Уитмен". Развернув ее, я с изумлением увидел на первой же странице следы авторской правки - тем самым пером с черной тушью, каким была сделана дарственная надпись. Чуковскому не понравилась конструкция первой фразы (несколько слов залетели не туда, куда им положено), и он аккуратно перетянул их черными "вожжами" на более подходящее место. Он точно давал мне урок требовательности к своему слову: в только что полученной из типографии, еще пахнувшей свежей краской книге начинал новый тур правки.

На похоронах Корнея Ивановича кто-то рассказал мне одну подробность его последних дней. Лежа в Кунцевской больнице, он просил читать себе вслух. Однажды выразил желание послушать гончаровского "Обломова". Близкие удивились: никогда прежде не замечалось в нем пристрастия к этому классику. Сосредоточенно, закрыв глаза, слушал он Гончарова целый вечер. Просил продолжить чтение и на другой день. А на третий неожиданно сказал: "Хватит. Я так и думал, что роман этот скучен".

Так вот оно в чем дело! Он не успел, как это бывает, в свое время прочесть "Обломова" и не чувствовал себя вправе отойти в мир иной, не познакомившись со знаменитой книгой.

В какой мере достоверен этот рассказ? Трудно представить, чтобы за свою долгую жизнь Корней Иванович не нашел случая прочесть "Обломова". А, с другой стороны, у кого из нас, даже изрядно читающих, не найдешь своих пробелов в той или иной части мировой классики? Так или иначе, но, если рассказ верен, как восхитительно это предсмертное желание писателя закрыть всегда досаждавшее ему белое пятно, исполнить и этот долг перед русской словесностью!

Думалось: вот черта литератора до мозга костей! Как неподдельно влюблен этот человек, приютивший у себя на даче Солженицына, в русскую литературу, в ее прошлое и в ее современность, как всерьез берет значение написанного и как будет нам всем не хватать его одобрения или укора.

1987

Владимир Лакшин

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

И ВСЕ ЭТО СДЕЛАЛ ОДИН ЧЕЛОВЕК

Я не могу себе представить, чтобы кто-нибудь, вспоминая Корнея Ивановича, обошел молчанием тот артистизм, то необычайное обаяние, которыми его с такой щедростью одарила природа. И я не перестаю корить себя за то, что при встречах с ним, - правда, эти встречи происходили довольно редко, - я не записывал, придя домой, каждое его слово. Он не просто жил, работал, встречался и беседовал с людьми. В разговоре его было столько озорства, лукавства, неожиданности, жесты его были так пластичны, что по временам казалось, будто он не то чтобы разговаривает, гуляет или даже ест, но все время импровизирует какой-то блестящий спектакль. Глядя на него, я вспоминал, как Домье сказал о Бодлере, что "он стал бы великим художником, если бы не предпочел стать великим поэтом". Не так ли Корней Иванович стал бы замечательным актером, если бы не предпочел стать великолепным литератором. Все в нем было отмечено яркой индивидуальностью, выражавшейся, конечно, и в том, что никогда нельзя было предугадать, что он скажет или сделает. Поэтому логически последовательно восстановить в памяти слово его за словом, жест за жестом почти невозможно. Я только помню, какое впечатление свежести и молодости, внимательности и отзывчивости оставалось от общения с этим старым, но не знавшим усталости человеком, давно перешагнувшим тот возраст, когда люди становятся ко всему равнодушными.

Эта отзывчивость удивила меня впервые, когда я прочел в "Литературной газете" то ли в сороковом, то ли в начале сорок первого года в его статье, посвященной искусству перевода, гневные строки по адресу критики, не замечающей моих работ. К тому времени я почти ничего еще не успел напечатать, да и переводом как профессионал занимался сравнительно недавно. Как же он мог среди всех многочисленных трудов заметить меня да еще проявить такую заинтересованность?

Ответ может быть только один: таков был Корней Иванович.

А вот другой пример его необыкновенной отзывчивости. Лет через десять после этой статьи, уже хорошо знакомый с Корнеем Ивановичем, я вернулся из Дубулт, где перевел "Беппо" Байрона. Поехал к К. И. в Переделкино и застал у него Ираклия Андроникова. К. И., как всегда, спросил, что я за последнее время перевел, и, узнав, что "Беппо", немедленно усадил меня читать. Каково же было мое удивление, когда, приблизительно через неделю придя в Гослитиздат, я встречен был как именинник. Сначала никто не верил, что я не знаю, с чем меня поздравляют. Когда же наконец поверили, то послали меня к тогдашнему директору издательства А. К. Котову. Он сначала тоже не поверил в мою невинность, а потом показал мне письмо К. И., начинавшееся словами: "Дорогой Анатолий Константинович! Вчера я слышал новый перевод "Беппо". Автор - Байрон, переводчик - В. Левик. Оба достойны друг друга". К. И. писал Котову, что "Беппо" нужно издать как можно быстрее, и заканчивал письмо словами:

"Сказал - и облегчил душу".

Я не могу назвать ни одного литератора, ни молодого, ни старого, который без всякой просьбы, только по требованию своего бурного, отзывчивого сердца, мог бы так быстро и так горячо и, как понимает читатель, с безудержно преувеличенной похвалой откликнуться на чужое произведение.

Читать ему стихи было истинным наслаждением. Не нужно даже было, чтобы он что-нибудь говорил. Жесты, поощрительные междометия, выражение глаз, то веселых, то лукавых, то внезапно темнеющих, неотрывно внимательных и реагирующих на каждое слово, даже просто положение тела в кресле, меняющееся каждую минуту, - все это так ярко говорило само за себя, что не нуждалось ни в каких разъяснениях.

С удовольствием читать ему стихи можно было сравнить только удовольствие гулять с ним по переделкинским улицам, видеть, как он приветствует детей и взрослых, то задорно, то попросту весело, то с подчеркнутой, не вызывающей доверия почтительностью, и среди шуток, озорства и разных представлений в лицах по временам роняет серьезные и глубокие замечания о жизни, о людях, о литературе.

Но об этих переделкинских прогулках обитатели Переделкина могут рассказать гораздо больше, чем я.

Я уходил от него полный желания работать и на обратном пути в поезде и потом весь вечер внутренне переживал эту встречу.

Он был изумительный рассказчик, перевидал на своем веку громадное количество людей, в том числе наиболее прославленных, и его неистощимая память сохранила все до мельчайших подробностей.

Даже перешагнув через восьмой десяток, Корней Иванович никак не мог освоиться с мыслью, что пора ему остерегаться слишком бурных проявлений своего темперамента. Однажды, едучи к нему в Переделкино, я встретил в поезде знакомую переводчицу. К Чуковскому пошли вместе. Было очень скользко. Придя к нему, мы узнали, что К. И. пошел в гости к соседу-писателю. Пошли туда. Входим в ворота и в полутьме надвигающегося раннего вечера видим вдали высокую фигуру К. И., шагающего навстречу. Окликаем его. Слышим звонкое: "Кто?" Оба называем себя. Корней Иванович издает громкое восклицание и делает на обледеневшей почве пируэт, который под силу только чемпиону конькобежного спорта. Потом еще два шага почти бегом, и Корней Иванович растягивается во весь свой гигантский рост. Он ударился затылком о землю. Потом он долго лежал с сотрясением мозга, к счастью легким. Но я что-то не заметил, чтобы его поведение в дальнейшем изменилось.

Возвращаясь к далекому прошлому, скажу, что знакомство мое с К. И. состоялось при весьма печальных обстоятельствах. Это было в Ташкенте, куда правительство в первый год войны эвакуировало многих писателей с их семьями. Я приехал туда в ноябре, сопровождая моих родных, и застрял там почти до весны. Пока наш поезд чуть не целый месяц тащился, через каждые две-три станции останавливаясь, чтобы пропустить воинские эшелоны, обратный въезд в столицу, отбивавшуюся от наседающего врага, запретили. Здесь, в Ташкенте, я впервые увидел, какое множество добрых дел, не прекращая ни на один день углубленной творческой работы, успевал сделать этот удивительный человек. Тут позаботиться о ребенке, потерявшем родителей, там выхлопотать пособие вдове погибшего на войне или просто умершего незнакомца, устроить эвакуированному какую-нибудь работу или обыкновенный кров над головой...

В 1942 году вернулся в Москву я, а вскоре и Корней Иванович.

Я страшно обрадовался, услышав в телефонной трубке его бодрый и звучный тенор, и немедленно полетел к нему на улицу Горького.

И вот еще один эпизод, свидетельствующий о широте его сердца. "Читайте стихи!" - сказал он после первого обмена приветствиями и уселся против меня в глубокое кресло. Я читал долго и уже не помню что. Вдруг К. И. встал и, не промолвив ни слова, куда-то исчез. Вернувшись, он сказал не допускающим возражений тоном:

- Вы едете со мной в Переделкино!

- Как? Почему? - всполошился я. - Я должен через час принести какую-нибудь еду отцу на работу, в Госбанк! (Напоминаю, что это был 1942 год.)

- Через полтора часа вы будете в городе, ваш отец полчаса подождет.

И мы поехали. В Переделкине К. И. вихрем взлетел на второй этаж, таща меня за руку. Он подвел меня к полкам с книгами.

- Забирайте всех моих английских поэтов, - сказал он повелительно. - Я их вам дарю. У меня они ничего не делают, а вы их приведете в русскую литературу.

Я начал было возражать, но возражать было невозможно. Около сорока книг с помощью шофера были погружены в ту же машину, которой мы приехали, и вместе со мной укатили в Москву.

Конечно, я не мог принять такой подарок. Через некоторое время, накануне ухода в армию, я вернул книги Корнею Ивановичу. Но мои систематические занятия английским языком и переводами английской поэзии начались именно с этого подарка.

А через четверть века я снова был у К. И. в Переделкине. Стояла прохладная осенняя погода, но К. И. принял меня на балконе, закутанный во все теплое. Он чувствовал себя неважно, и в его поведении не было того бодрого юношеского задора, к которому мы все привыкли. Он что-то рассказал из прошлого, послушал несколько стихотворений только что переведенного мною Дю Белле и вдруг спросил:

- Почему вы тогда вернули мне книги?

В ответ я только улыбнулся.

О Корнее Чуковском будут еще много писать, облик его будет становиться для потомства все ярче и многограннее, и я думаю, что его слава, его значение в русской литературе будут еще расти и расти. Писатель, литературовед, общественный деятель, создавший превосходную детскую библиотеку и многому научивший педагогов и специалистов по детской психологии, наконец, человек, сделавший людям столько хорошего, - Корней Иванович Чуковский ждет еще большой, обстоятельной монографии, которая широко и полно осветила бы его жизнь и его творчество.

Можно думать, что такая книга была бы одной из самых интересных даже в многоименной серии "Жизнь замечательных людей".

1974

В. Левик

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

"ЛИТЕРАТУРУ НАДО ЛЮБИТЬ!.."

Мне трудно вспомнить, когда я впервые услышала имя Корнея Ивановича Чуковского. Так же, как трудно вспомнить услышанный впервые шум весеннего дождика или первый переблеск новорожденного снега. "Айболит", "Мойдодыр", "Тараканище", "Муха-Цокотуха" - это наши первые слова, наши первые шаги.

А вот Корней Иванович Чуковский - наставник, учитель, советчик вошел в мою жизнь осенью 1942 года.

В годы войны Центральный дом литераторов - Дом писателей, как его тогда называли, - напоминал вокзал или пересадочный пункт. Здесь редко можно было увидеть несколько дней подряд одних и тех же людей. Во время коротких своих отпусков сюда приходили те, кто воевал на фронтах, и те, кто приезжал ненадолго в Москву из Казани и Чистополя, Ташкента и Свердловска.

Здесь всегда было шумно и приветливо. Шла война, смерть уносила друзей, товарищей. И, увидев друг друга, люди радовались, встреча означала простую и счастливую истину: живы!

Был сентябрь 1942 года. Войдя в дубовый зал Дома писателей, где размещался ресторан, я услышала голос, который мог принадлежать только одному человеку на свете. Обернувшись на голос, я увидела Корнея Ивановича. Мы были знакомы раньше. Впрочем, назвать это знакомством трудно. Мне было лет тринадцать, когда мама, отправляясь к Чуковскому по какому-то редакционному делу, взяла меня с собой. Надежды на то, что Корней Иванович запомнил меня, не было никакой. Но в водовороте войны людей невольно бросало друг к другу. Воспоминания о благополучных днях и мирных делах сближали, шапочное знакомство вдруг представлялось дружбой.

Я набралась смелости и поздоровалась. К моему удивлению, Корней Иванович сразу узнал меня.

- Как вы выросли! - сказал он, оглядывая меня своим особенным, чуть насмешливым и оценивающим взглядом. - Вам уже двадцать?

- Послезавтра двадцать один...

Он продолжал смотреть на меня, только теперь уже ласково и грустно.

- И моя Мурочка, будь она жива, была бы теперь такой же...

(Впоследствии во время наших встреч он не раз повторял эти слова, и я чувствовала в них непроходящую боль утраты и гордилась его сдержанной откровенностью.)

Корней Иванович усадил меня за стол рядом с собой, обняв за плечи.

- Вы совсем в Москву вернулись? - спросила я, смущенная и счастливая его неожиданно ласковым обращением.

- Нет, приехал на несколько дней из Ташкента. У нас горе - погиб Боба, наш второй сын. Мария Борисовна в тяжелом состоянии и, конечно, тревожится за старшего, Колю. Он тоже на фронте. Политуправление армии, понимая наше стариковское горе, разрешило ему отпуск, чтобы мы могли встретиться в Москве. Мария Борисовна приехать не могла, слаба... А я, как видите, добрался... Жду Колю, который должен появиться не сегодня-завтра. Привез новую сказку "Одолеем Бармалея"...

К Чуковскому подходили люди, здоровались, радовались. Я несколько раз порывалась уйти, опасаясь, что мое присутствие может помешать. Но Корней Иванович сказал строго и даже требовательно:

- Сидите! Сейчас вы пойдете со мной. Очень не хочется возвращаться одному в пустую квартиру.

...Комнаты, в которых целый год никто не жил, зрелище грустное. Беспорядок, затхлость - свидетельство беды, заставившей хозяев покинуть свое жилище.

Впрочем, вокруг Корнея Ивановича становилось сразу обжито и уютно. Стоило только управиться с пылью, покрывавшей большой письменный стол и книжные полки, подмести пол и растворить настежь окна, а Корней Иванович уже расположился в кресле, прикрыв пледом колени. С улицы тянуло сентябрьской свежестью, после жаркого Ташкента прохлада казалась непривычной, он зябко кутался.

Стемнело. Пришлось закрыть окна, опустить маскировочные шторы. В комнате сразу стало тихо.

Длинными своими руками, почти не меняя позы, Корней Иванович доставал с полок то одну книгу, то другую, бережно листал и аккуратно ставил на прежнее место. Казалось, он здоровается с ними.

Я возилась на кухне - варила рис, привезенный Корнеем. Ивановичем из Ташкента в белоснежном полотняном мешочке. Вдруг он позвал меня.

- Когда родился Пушкин? - строго спросил Корней Иванович, едва я вошла в кабинет.

- В 1799 году...

- Какого числа?

- 26 мая. По старому стилю... - торопливо добавила я, чувствуя себя, как на экзамене.

- А Лев Толстой?

- В 1828-м...

- Число?

- 28 августа.

- Тургенев?

- Кажется, в 1818-м...

- Кажется! То есть как это кажется?! 28 октября 1818 года. Некрасов?

- Не помню...

Я понимала, что сейчас произойдет что-то ужасное, но что было делать?

И действительно, на лице Корнея Ивановича изобразился брезгливый ужас.

- Не помните? - воскликнул он. - Вы пишете стихи, вы собираетесь, насколько я понимаю, стать профессиональным литератором, даже учитесь в Литературном институте! Вы говорите о том, что больше всего на свете любите русскую литературу. Да знаете ли вы, что ЛИТЕРАТУРУ НАДО ЛЮБИТЬ ПО-УМНОМУ! - Он раздельно произнес эти слова. - Или вы не понимаете, что изучение литературы требует такой же точности и тщательности, как изучение математики, химии, физики? Да если вас ночью разбудят, вы обязаны знать это, как алфавит или таблицу умножения... И не потому, что вам за это поставят отметку в зачетную книжку. Это должно стать потребностью вашей души! Биография писателя и его творчество - неделимы. Нельзя изучать произведения, писать о них исследования и критические статьи, не зная до мельчайших подробностей жизнь писателя. Вы должны чувствовать себя в литературной среде девятнадцатого века, как у себя дома! Именно так знает и любит (по-умному!) русскую литературу Юрий Николаевич Тынянов. За это я преклоняюсь перед ним. Вы не знакомы с ним? Этот человек даже обликом своим, складом речи напоминает героев, о которых пишет... А что может быть страшнее полуграмотного литератора?! Вы поняли меня?

Он протянул руку я достал с полки том тургеневских писем, бережно переплетенный в ситец, темно-синий с серыми цветочками.

- Как мало еще изучено все, что сделал этот человек и писатель! - снова заговорил Корней Иванович. - Возьмите эту книгу, я вам дарю ее! Прочтите внимательно и постарайтесь написать статью. Ну, хотя бы о взаимоотношениях Тургенева и Толстого... Трудно, сложно? Очень! Не бойтесь, что поначалу получится поверхностно (ведь для этого надо очень много знать, а вы пока ничего не знаете!), будет похоже на школьное сочинение. Печатать вашу статью никто не станет. Для себя напишите. Для себя! - настойчиво повторил он. - И не жалейте времени, не торопитесь. Потом принесете, и мы вместе прочтем. Я буду ругать вас, потому что статья будет наверняка плохая, очень плохая. Может быть, даже накричу. А вы терпите! Терпение и выносливость в судьбе литератора так же необходимы, как талант и трудолюбие... А даты рождений и смерти выучите обязательно. И Добролюбова, и Рылеева, и Тютчева, и Вяземского, от Державина до Блока, - я проверю! А теперь, - он легко поднялся с кресла, - идемте ужинать и бегите домой, не то скоро комендантский час и еще, чего доброго, придется вам из-за меня, старика, ночевать в милиции...

Дома я долго разглядывала (именно разглядывала, а не читала) подаренную мне книгу. Она оказалась вся испещрена пометками Корнея Ивановича, - вот уж кто читал ее внимательно! Изданная в 1884 году, книга изрядно пощипана цензурой, и все вычеркнутые места были бережно вписаны карандашом. А на первой странице Корней Иванович написал: "Была у него жажда выслушивать свой голос, быть своим собеседником, кокетничать перед собой..." С трудом разобрав эти полустершиеся строчки, я снова услышала голос Корнея Ивановича и во всей конкретности почувствовала его стремление проникнуть не только в суть творчества писателя, но и в характер.

Книжка эта, которую я храню вот уже тридцать лет, сыграла большую роль в моей жизни, но об этом несколько позже.

...Придя на следующий день к Корнею Ивановичу, я увидела в его кабинете высокого черноволосого человека.

- Познакомьтесь, - сказал Корней Иванович. - Поэт, переводчик, художник - Вильгельм Левик. - И продолжал, обращаясь к Левику: - Ваши переводы прекрасны! Если бы Ронсар писал по-русски, он просто не смог бы написать иначе. Прочтите еще раз, прошу вас...

Как передать ощущение чуда, охватившее нас, когда в военной Москве, где плыли за окнами безмолвные аэростаты, а улицы и площади топорщились противотанковыми ежами, вдруг зазвучали великолепные стихи о вечности и любви! Стихи, созданные четыре столетия назад, пережившие мировые катаклизмы, звучали современно, потому что утверждали неизбежность наступления мира на земле и необходимость борьбы за него: ведь мир - это любовь, красота, счастье...

Я никогда не забуду взволнованного лица Корнея Ивановича. Он слушал Левика с важностью первооткрывателя, взглядывая на меня гордыми, победительными, влажными глазами: вот, мол, какие еще сокровища хранятся в тайниках искусства!

А когда Левик кончил читать, вдруг сказал неожиданно:

- Собирайтесь, друзья, поедем в Переделкино, должен исполнить наказ Марии Борисовны и поглядеть, что делается на даче.

Был тихий сентябрьский золотистый денек. Листва устилала дорожки. Подходя к даче, Корней Иванович заметно разволновался и, чтобы скрыть волнение, вдруг легкими, быстрыми и огромными шагами не побежал, а проскакал по аллейке, громко напевая:

Вот лягушка по дорожке
Скачет, вытянувши ножки...

- А ну, молодежь, можете так? - обратился он ко мне и к Левику.

Нет, угнаться за ним было невозможно!

- Сначала пойдем в сад, я покажу место, где в прошлом году хотел зарыть "Чукоккалу"... - сказал Корней Иванович.

Мы шли по длинной кленовой аллее.

- Вот, кажется, здесь... - Он остановился и пошевелил носком ботинка ворох яркой листвы.

Медленно возвращались мы к даче, где в те дни располагалась воинская часть.

- Всего год прошел, как мы уехали отсюда, - говорил Корней Иванович, - а как все изменилось! И я совсем другой стал. Как-то там мои книги?

Книги почти все оказались целы. Исчез лишь комплект некрасовского журнала "Современник". На его месте аккуратными рядами стояли экземпляры воинского устава. Молоденький лейтенант что-то смущенно объяснял Корнею Ивановичу.

- Ничего, - не дослушав его, сказал Корней Иванович. - У Блока в восемнадцатом году все Шахматово сгорело. А он не жалел, только махнул рукой и сказал: "Так надо, поэт ничего не должен иметь..." Кончится война, достанем новый комплект "Современника". - И, шутливо откозыряв, обратился к лейтенанту: - Спасибо за порядок в доме! Доложу хозяйке, что все на местах!

Он взял с полок десятка два старых книг и попросил нас увязать их.

- Пусть дожидаются меня в городе...

И еще один военный вечер запомнился мне. Мы возвращались с Корнеем Ивановичем из консерватории после лекции академика Тарле о международном положении. Корней Иванович рассказывал мне о Блоке. О том, как проходил с ним вот здесь, вдоль Тверского бульвара, в последний приезд Блока в Москву, весной 1921 года. О Блоке-человеке, земном, грешном, прекрасном. О Блоке-ученом. О его педантичности и аккуратности. О кабинете Блока, о его библиотеке и архиве. О неподкупной честности художника. О бесстрашии блоковской правды. О его болезни. О его смерти. Говорил с такой любовью и болью, словно хотел вложить в мою душу эту свою любовь и свою боль. И вложил. На всю жизнь вложил...

А потом Чуковский уехал в Ташкент, и мы переписывались. И в письмах та же забота, то же стремление заставить учиться:

"Дорогая Лидочка.

Пишу Вам при свете луны, так как свет у меня внезапно выключили. В моих московских воспоминаниях Вы стоите в стороне от всех лохматым, добрым русским медвежонком, и я рад, что Вы есть на свете... Но - учитесь ли Вы? (Простите за нескромный вопрос.) Ходите ли Вы в Институт? Читаете ли материалы по Тургеневу? Я не сомневаюсь, что материалы Вас увлекли, но что Вы с ними сделали? Удалось ли Вам использовать их? Добыли ли новые? Хватило ли у Вас времени и терпения возиться с этими архивными прелестями? А что Вы сделали с Машенькой? Отправили ли ее в Алма-Ата? Все же, я думаю, в конце концов, это самое лучшее. Грозна будет московская зима. У меня есть своя Машенька, и зовут ее - Коля. Он сейчас в Кронштадте, и у меня болит о нем стариковское сердце. Пишет ли он Вам?

Луна зашла за облака, и мне еще труднее стало писать.

Целую Вас. Написали ли Вы новые стихи? Пошлите мне и Коле. Почтительно приветствую Машеньку.

Ваш Чуковский".

"Милая Лидочка! Мы 17-го выезжаем в Москву. Мария Борисовна, Женичка и я. Рад, что увижу Вас и Машу. Надеюсь повидаться с Колей - но удастся ли? В Москве холод, а у нас декабрь - январь - солнце, свежая трава, люди ходят без пальто, я сплю при открытом окне. Приходите на ул. Горького. Не знаете ли, как ее отеплить? Воображаю, какой там холодище.

Я свою сказку всю переделал, - хочется почитать Вам. Привет Юрию Николаевичу. Приносите все свои стихи и статью о Тургеневе. Ваш К. Ч."

Статью о Тургеневе я не принесла, потому что не сумела ее написать. Но спустя двадцать лет я принесла статью о Герцене - предисловие и послесловие к главам из книги "Былое и думы", выпущенным издательством "Детская литература". Это была моя первая самостоятельная работа для печати, и прежде чем показать в редакции, я решила отдать ее на суд самому строгому и самому дорогому судье - Корнею Ивановичу Чуковскому.

- Почему о Герцене? - удивленно спросил меня Корней Иванович.

- А помните книгу, которую вы мне подарили тогда, в сорок втором году?

- Но это были письма Тургенева...

- Да. Но первое письмо, которое открывает книгу, адресовано Грановскому, и начинается оно словами... Я наизусть помню... "Нас постигло великое несчастье, Грановский. Едва могу собраться с силами писать. Мы потеряли человека, которого мы любили, в кого верили, кто был нашей гордостью и надеждою... 24-го июня в Нови скончался Станкевич..."

До этого я почти ничего не знала о Станкевиче и Грановском, но ведь для того, чтобы заниматься Тургеневым, надо знать все о тех людях, с которыми он встречался, которых любил. И признаюсь вам честно - эти люди заслонили для меня Тургенева. Ну, а когда добралась до Герцена, то поняла, что этим человеком, его книгами можно и должно заниматься всю жизнь. А сороковые годы в Москве! Я не знаю страницы прекраснее в истории русской литературы и русского общества. Право, я бы с радостью отдала двадцать лет жизни за то, чтобы хоть на три дня очутиться в Москве того времени, побывать в мезонине на Сивцевом Вражке у Герцена, на "Трубе" у Грановского...

Нет, я не говорила тогда так внятно, потому что очень волновалась, но Корней Иванович терпеливо слушал меня.

Конечно, мне стало совестно отнимать у него время - ведь Корнею Ивановичу было тогда уже восемьдесят лет! Я попросила разрешения оставить статью и приехать за ней, когда это будет удобно Корнею Ивановичу. Но он не отпустил меня, провел в свой переделкинский кабинет, который памятен всем, кто хоть раз побывал там, сел со мной за стол и стал фразу за фразой читать статью.

Он потратил на меня целый день. Целый день своего драгоценного времени! Мы вместе обедали, потом гуляли, потом снова принимались за чтение. Ни одна лекция, ни один учебник на свете не могли мне дать столько, сколько этот яркий зимний день, проведенный с Чуковским.

Вот он прочел длинную фразу, и на лице его явное удовлетворение.

- Молодец! - говорит он. - Я все ждал, как вы вывернете фразу. Хорошо! Фраза у вас точно кошка: как ни швырни, становится на все четыре лапы. От счастья и гордости у меня перехватывает дыхание.

И вдруг...

"Они бросились друг к другу, как братья после долгой разлуки", - читает Корней Иванович и, прервав чтение, строго смотрит на меня. - Вы это видели? - спрашивает он брезгливо.

- Что? - не понимаю я.

- Как братья кидаются друг к другу после долгой разлуки?

- Нет... - смущенно отвечаю я.

- Так зачем же вы это пишете?! Никогда не пишите того, что сами не пережили. Может, вы еще напишете: "Толпа гудит, как потревоженный улей"? - Он явно сердится. - Или так: "Прижалась лбом к холодному стеклу". Почему-то считается, что когда героиня взволнована, она обязательно прижимается лбом к холодному стеклу. Вранье! Если человеку плохо, его знобит и он скорее сядет в горячую ванну или положит к ногам грелку. А то вдруг - лбом к холодному стеклу...

Порой мы отвлекались от статьи и просто говорили о Герцене и Огареве, о Сатине, Кетчере, Грановском, Станкевиче, о сложных и трудных их отношениях. Говорили о Наталье Александровне Герцен, о Тучковой-Огаревой, о Мальвиде Мейзенбуг. О Тате и Саше Герцен, о трагической судьбе младшей дочери Герцена - Лизы. Мы говорили о них так, как говорят об очень дорогих людях, которым надо помочь, которых можно пожалеть и предостеречь...

- Ну вот и посплетничали! - улыбался Корней Иванович, и мы снова возвращались к чтению.

Уходила я вечером. Пока я одевалась внизу, в прихожей, Корней Иванович стоял на верхней площадке, веселый, в узорчатом вязаном свитере. Чуть покачиваясь, то поднимаясь на носки, то опускаясь, он напутствовал меня:

- Смело несите свою статью в редакцию. Обязательно смело! Приучайтесь ходить по редакциям. Это тоже надо уметь, если решил стать литератором! - Он засмеялся и добавил не то грустно, не то насмешливо: - А я уж и не припомню, когда я впервые пришел в редакцию... Да, Лидочка, когда я начинал печататься, я был самый молодой среди литераторов, а теперь я самый старый! В России надо жить долго - интересно!

Я вышла на тихую улицу. Снег скрипел под ногами. Все вокруг сверкало и блестело, серебрились неподвижные и голубые от инея ветки. Не помню, какое было число, но эта ночь запомнилась мне как праздничная, рождественская. Я чувствовала себя словно после труднейшего экзамена. И не только потому, что Корней Иванович отнесся снисходительно к моей работе. Я чувствовала: больше, чем статьей, он остался доволен нашим разговором, ведь именно этому он и начал учить меня двадцать лет назад в затемненной, голодной и холодной Москве.

А потом начались мои странствия по блоковским местам - Шахматово, Боблово, Ленинград, Озерки, Шувалово. Каждый раз, возвращаясь в Переделкино, я приходила к Корнею Ивановичу и "докладывала" ему о своих поисках и путешествиях. Он слушал с интересом, расспрашивал, подсказывал.

- И на Лахтинской побывали? И на Галерной? А Введенская гимназия цела?

Особенно интересовался он последней квартирой Блока на Офицерской, ныне улице Декабристов. Я рассказала, что попросила жильцов и они разрешили мне войти в комнату, где умер Блок.

- Печка кафельная белая сохранилась? - живо спрашивал Корней Иванович. - В последний год Блок запомнился мне возле белого зеркала этой печи. Зимой он стоял, заложив руки за спину, потому что в доме было холодно, дров мало, топили едва-едва, и он прижимался к печке, стараясь согреться. А летом, в последние месяцы, когда был болен и не спадала температура, он, верно, искал прохлады...

Вернувшись очередной раз из Шахматова, я привезла Корнею Ивановичу красный, поросший зеленым мохом осколок кирпича - остатки фундамента шахматовского дома.

Корней Иванович молча взял камень, внимательно разглядывал, а потом за все время нашего долгого разговора перекладывал его из ладони в ладонь, гладил и даже прижал к своей крупной мягкой щеке.

- А булочная в Озерках существует, над которой золотился крендель? - спросил он.

- Вместо кренделя там теперь синяя вывеска: "Продовольственный магазин"...

- А Шуваловский парк? Последние годы Блок часто уходил туда пешком и говорил, что в Шувалове пахнет, как в Шахматове... А на его последней квартире, в маленькой комнатке, что служила Блоку кабинетом, висел черный с желтыми розами поднос, который привезли из Шахматова после пожара, и фотографии шахматовского дома. Я жалею, что ни разу так и не побывал в Шахматове. Сколько раз и Блок, и мать его Александра Андреевна звали меня туда. Очень хорошо написал Андрей Белый в своих воспоминаниях, что шахматовские поля и закаты - вот истинные стены его кабинета... - Корней Иванович раскрыл свою большую ладонь и снова задумчиво взглянул на зеленовато-красный осколок кирпича.

- Добьемся, что восстановят шахматовский дом, - сказала я, - устроят музей, и я уеду туда смотрителем, жизнь доживать. Уходили же раньше люди в монастырь. Приедете тогда ко мне в гости?

- Что ж, русская литература, может быть, самое прекрасное из всех вероисповеданий, - серьезно ответил Корней Иванович. - Если каждый из нас хоть что-то сделает во имя этой веры, можно считать, что мы не зря жили. - И, словно желая снять невольную выспренность слов своих, сказал шутливо и весело: - Так, значит, в монастырь? Обязательно приеду, особенно если этот монастырь будет женский!

В 1965 году редакция журнала "Сибирские огни", где печатались мои воспоминания "Зеленая лампа", выразила пожелание, чтобы кто-нибудь из московских писателей написал предисловие к воспоминаниям. Снова пришла я к Корнею Ивановичу. Сбивчиво и смущенно изложила свою просьбу. Он внимательно выслушал меня и деловито спросил:

- Когда нужно предисловие?

- Вчера...

- Оставьте рукопись и приходите послезавтра в половине второго.

Когда я пришла в назначенное время, рукопись лежала на столике возле тахты и в нее было вложено перепечатанное на машинке предисловие.

- Вот, - сказал Корней Иванович. - Возьмите и учитесь точности у стариков.

А через некоторое время мы поссорились. Это была глупая, нелепая ссора. То есть мое поведение было и глупым и нелепым. И вот как это произошло. Однажды, гуляя по Переделкину, я встретила Корнея Ивановича. Он попросил меня в следующее воскресенье прийти в детскую библиотеку, которую он построил возле своего дома в дар окрестным ребятишкам. Там в этот день должен был состояться конкурс на лучшее исполнение детьми стихов Пушкина.

- Послушайте ребят, - сказал Корней Иванович, - поговорите с ними. Я думаю, вам нет необходимости объяснять, как это важно, чтобы человек с самого детства знал как можно больше стихов наизусть.

Конечно же я с радостью согласилась. А в воскресенье ушла с утра на лыжах и начисто забыла о данном обещании. Лишь поздно вечером спохватилась и пришла в ужас от того, что произошло.

Наверное, надо было с утра кинуться к Корнею Ивановичу, честно обо всем рассказать, просить прощения. Но у меня не хватило на это смелости. Я понадеялась, что все как-то обойдется, что Корней Иванович забудет об этом, уповала на его доброе отношение ко мне. Но надежды мои оказались напрасны - не тот человек был Корней Иванович.

Прошло два или три месяца. Снова встретила я Корнея Ивановича на переделкинских дорожках и, как всегда, радостно кинулась к нему. Но он холодно отстранил меня.

- Как вы могли обмануть детей! - строго, чужим голосом, сказал он. - Я очень жалею, что верил вам и считал вас человеком ответственным... Я в растерянности отошла, не находя слов для оправданий, да их и не было. Я написала письмо, Корней Иванович не ответил, впервые за наше почти четвертьвековое знакомство...

Сколько раз собиралась я поехать к нему и снова и снова просить у него прощения. И откладывала. Как часто совершаем мы подобные глупости! И вот пришла горькая весть о его смерти. Оттого, что он так и не простил меня, она была для меня вдесятеро горше... Спасибо вам, что вы жили на земле, Корней Иванович!

1973

Л. Либединская

 

ИС: Полутораглазый стрелец: Воспоминания. - М.: Худож. лит., 1991. - 350 с. (Забытая книга).
OCR - Светлана Пелешевская

Полутораглазый стрелец: Воспоминания.(Отрывок)

"Октябрь и ноябрь тринадцатого года отмечены в будетлянском календаре целой серией выступлений, среди которых не последнее место занимали лекции Корнея Чуковского о футуризме, прочитанные им в Петербурге и в Москве. Это была вода на нашу мельницу. Приличия ради мы валили Чуковского в общую кучу бесновавшихся вокруг нас Измайловых, Львовых-Рогачевских, Неведомских, Осоргиных, Накатовых, Адамовых, Философовых, Берендеевых и пр., пригвождали к позорному столбу, обзывали и паяцем, и копрофагом, и еще Бог весть как, но все это было не очень серьезно, не более серьезно, чем его собственное отношение к футуризму.

Чуковский разбирался в футуризме лишь немного лучше других наших критиков, подходил даже к тому, что в его глазах имело цену, довольно поверхностно и легкомысленно, но все же он был и добросовестней, и несравненно талантливей своих товарищей по профессии, а главное - по-своему как-то любил и Маяковского, и Хлебникова, и Северянина. Любовь - первая ступень к пониманию, и за эту любовь мы прощали Чуковскому все его промахи.

В наших нескончаемых перебранках было больше веселья, чем злобы. Однажды сцепившись с ним, мы, казалось, уже не могли расцепиться и собачьей свадьбой носились с эстрады на эстраду, из одной аудитории в другую, из Тенишевки в Соляной Городок, из Соляного Городка в Психоневрологический институт, из Петербурга в Москву, из Москвы в Петербург и даже наезжали доругиваться в Куоккалу, где он жил отшельником круглый год.

О чем нам никак не удавалось договориться, это о том, кто же кому обязан деньгами и известностью. Чуковский считал, что он своими лекциями и статьями создает нам рекламу, мы же утверждали, что без нас он протянул бы ноги с голоду, так как футуроедство стало его основной профессией. Это был настоящий порочный круг, и определить, что в замкнувшейся цепи наших отношений является причиной и что следствием,- представлялось совершенно невозможным.

Блестящий журналист, Чуковский и в лекции перенес свои фельетонные навыки, постаравшись выхватить из футуризма то, на чем легче всего можно было заострить внимание публики, вызвать "шампанский" эффект, сорвать аплодисменты. Успех был ему дороже истины, и мы, живые объекты его критических изысканий, сидевшие тут же на эстраде, где он размахивал своими конечностями осьминога, корчились от смеха, когда, мимоходом воздав должное гениальности Хлебникова, Чуковский делал неожиданный выверт и объявлял центральной фигурой русского футуризма... Алексея Крученых.

В будетлянском муравейнике, хозяйственно организованном Давидом Бурлюком, всякая вещь имела определенное назначение. Красовавшаяся перед вратами в становище речетворцев навозная куча, на вершине которой, вдыхая запах псины, нежился автор "дыр-бул-щел'а", высилась неспроста. Это было первое испытание для всех, кого привлекали шум и гам, доносившиеся из нашего лагеря. Кто только не спотыкайся об эту кучу, заграждавшую подступ к хлебниковским грезогам и лебедивам! Чуковский растянулся во весь свой рост, верхний нюх Бурлюка еще раз оправдал себя на деле, а бедный Крученых, кажется, до сих пор не понявший роли, на которую его обрек хитроумный Давид, возгордился пуще прежнего.

Так создавалась внешняя история русского футуризма".

Лившиц Б.

 

ИС: "Знамя" 2006, № 1
N.B. Воспоминания Инны Лиснянской воспроизводятся только в части, имеющей отношение к К.И. Чуковскому. Полный текст воспоминаний см. в журнале "Знамя".

Хвастунья

А в тот вечер, когда мы ели с Марией Сергеевной и Аришей рыбный рулет, а я все равно как бы куриный, Петровых спросила меня, почему Корней Иванович меня не ценил как поэта.

- Извините, но с чего это вы взяли?

И Петровых рассказала, хотя могла бы еще летом 69-го рассказать. Оказывается, она стояла с Корнеем Ивановичем возле его ворот и, завидев меня на углу Серафимовича, произнесла: "Вон идет большой поэт Инна Лиснянская", а он посмотрел и ответил: "Вон идет самая красивая женщина Переделкина, какой она поэт, если в слове "кухонный" неправильное ударение делает"? А она, Петровых, так растерялась, что не возразила - слово "кухонный" имеет двойное ударение.

- Мари Сергевна, разве я вам не рассказывала о наших смешных отношениях с Корнеем Иванычем? Не может быть! Вот отвечу на ваш вопрос, а потом расскажу или напомню уже рассказанное… Как вы знаете, Мари Сергевна, у меня черненькая книжица, в которой вам так нравится строфа моя обо мне:

Надменно пролечу по улице,
И вряд ли кто-нибудь поймет,
Что это вот не самолюбица -
Самонелюбица идет...

- вышла со слабыми стишками в 66-м году, когда Соловьев велел все хорошее выбросить, заменив плохим. - Кивнули, значит, знаете. - Так вот эту книжку я и подарила Корнею Иванычу, ничего не сказав по легкомыслию об изменении ее состава. А ведь ему я читала до этого стихи из первоначального варианта, и стихи он очень даже одобрял, даже своим знакомым прямо на улице что-нибудь да и просил прочесть. И вдруг открывает книжку, а там совсем другое, слабейшее. Бедный Корней Иванович, наверно, подумал, что со слуха он ошибался насчет хорошести, а вот глазами посмотрел - неузнаваемая чепуха. Мне он ничего не сказал, да и я забыла, что подарила. Да вы же знаете, ведь что ни напишу, - тут же перестает нравиться, сразу новое писать охота. Графоманша и есть графоманша. - Не возражайте, извините, и не качайте головой, не надо! - Лучше я вам сначала все напомню или расскажу, а не только то, как Корней Иваныч свое ко мне отношение из серьезного перевел в шутейное.

Познакомил меня с Корней Иванычем Павел Нилин зимой в самом конце 58-го. Я тогда впервые была в доме творчества "Переделкино", в Баку путевку получила. Услышал Корней Иваныч от меня "Эпоху", так ему эта эпоха пришлась, что наизусть знал и другим читал. Как-то прямо в фойе, придя с венгерским поэтом Гидашем, начал: "Ты обо мне не думай плохо, моя... - и, осекшись, продолжил: - прекрасная эпоха!". И замолк. А у меня "жестокая эпоха". Взгляд высоченного Чуковского был направлен поверх меня и солидного Гидаша вниз. Оказывается, за нашими спинами появилась небольшого росточка сестра-хозяйка, родная сестра тогдашнего секретаря союза писателей Воронкова, по общим слухам - доносительница. В ту зиму мы с Корней Иванычем виделись часто, он даже с Пастернаком однажды зашел ко мне, когда тот направлялся в дом творчества по телефону звонить. Дорогой, видимо, сказал - кто я, откуда и каких кровей. Потому что Пастернак, выслушав три стихотворения, отреагировал своим водопадно-захлебывающимся голосом:

- Откуда в еврейско-армянской крови, взращенной на азербайджанской почве, такая русская музыка? Откуда?

Скорей всего, Пастернак так отреагировал, чтобы сказать нечто общее, - меня не обидеть, да и рекомендатора, хотя эту фразу повторял и на обратном пути Корней Иванычу. А он - мне и Кларе. Но ведь в своем дневнике Чуковский записи не сделал, значит, правильно я рассуждаю. И Корней Иваныч, уверена, так рассудил.

В ту зиму Чуковский презентовал мне "От двух до пяти", - пришла в восторг. Корней Иваныч расспрашивал меня, что я помню особенного из лексикона моей дочери в возрасте от двух до пяти. Я вспомнила, как моя Ленка возвышенно определяла то, что ей казалось красивым: "Мы пошли на морию, мама пошла на танцию", отвергала суффикс "ка", если предмет ей нравился: "Мама, убери банку с мацони, дай мне бану с варением, дай селеду!". И еще многое вспоминала, и Корней Иванович просил все записать и прислать ему из Баку. Но я, ленивица, просьбы не выполнила. Подарил мне Корней Иваныч и свои книги о Некрасове и Чехове. Внутренне я трепетала перед Чуковским, - ведь росла на его сказках! Может, как раз из-за внутреннего трепета и призналась, что Некрасова и Чехова не люблю. - Я же вам говорила почему. - И ему говорила. Корней Иваныч сердился: "Чехова не любите - ваше глупое дело, а вот Некрасова, раз гражданскую "Эпоху" написали, не имеете права не любить!". Вы только петь и смеяться любите". Но это он любил, когда я пела. И всякий раз просил спеть белоэмигрантскую песню "быстро-быстро донельзя, дни пройдут, как часы".

- Я, Мари Сергевна, и вам как-то спела ее. А смеяться и Корней Иваныч обожал. Как он смеялся, когда я ему рассказала новогоднюю историю с Ольгой Берггольц! Она за несколько дней до Нового года позвонила в Ленинград и попросила, чтобы муж прислал с каким-нибудь проводником поезда ее шубу, шапку и сапожки, - раз она в доме творчества с середины осени и не пьет, то еще задержится. Этот ее звонок я невольно услышала, куря под лестницей возле телефона. А тридцатого января Берггольц зашла ко мне в прелестной шубке, в меховой шапочке и коротких замшевых сапожках: "Посмотрите, какой у меня муж, какой Макагонов, все новенькое мне купил, даже в размере обуви не ошибся, - у меня 33-й. Все - тютельку в тютельку. Такой красоты я еще никогда не носила!". И еще многим эту красоту она уже продемонстрировала, не только домотворческим знакомым, но и на дачу к Назыму Хикмету, с которым дружила, успела сбегать в обновке. А вечером - такое совпаденье, ну просто все по моей теории парности, она звонила благодарить мужа, а я опять же под лестницей курю, беседуя со Степаном Злобиным, что роман "Степан Разин" написал. Оказалось, - проводник московскому родственнику Берггольц выдал не ту посылку. Из будки доносился один и тот же недоуменный вопрос: "Но как это все размеры совпали, как совпали?". К чести Берггольц, в конце разговора она уже заливалась и смеющаяся вышла из будки:

- Инна, слышали? Я вообразила, что посылка - мне! Откуда у моего мужа такие деньги, - не подумала на радостях. Теперь морока - как обмен совершать? Злобин посоветовал звонить на вокзал. Правильно посоветовал - там уже знали, что одной женщине вместо новых вещей передали старье того же размера.

Корней Иваныч, сочувствуя Берггольц, закатывался высоким смехом: "Сюжет для комического скетча!".

Он и сам был на редкость ребячливо артистичен и устраивал короткие представления, мог упасть перед гостем на колени, а значит, и гость перед ним падал. Так было с Галичем. Так однажды было и со мной. В начале шестидесятых я приехала из Москвы без предварительного звонка. Открыла домработница: "К нему нельзя, плохо чувствует". Тут же я заметила над перилами второго этажа голову Чуковского, и сразу же раздался его высокий с модуляциями крик: "Клара, Кларочка! Где моя расческа, скорей причеши, к нам пожаловала Лиснянская, поэтесса, верующая актриса!". А что было причесывать? - не так-то много на голове. Корней Иваныч сошел вниз быстро, красиво бухнулся на колени и давай меня крестить. Я попыталась также встать на колени, но он: "Не смейте, иначе к вашему лбу придется сгибаться, а мне тяжело, я старик, а сейчас ваш лоб - на уровне моих рук!".

Когда же летом или ранней осенью находилась в доме творчества, мы часто догуливали до железнодорожного полотна. "Пойдемте вагоны считать, загадаем желание, если в составе четное число, желание исполнится", - всякий раз напоминал нашу игру Чуковский. Мы доходили до первого переулка по Серафимовичу, в конце переулка стояла скамеечка напротив железной дороги. Мы считали вагоны, но если оказывалось нечетное число, Корней Иваныч мухлевал, настаивая: "Нет, четное, нет, четное! Вы просчитались, так что наши желания исполнятся!".

Но после 66-го года, когда я ему читала стихи, и они ему нравились, то есть после того, как я ему вручила злополучную свою книжку, он ни о чем серьезно со мной не разговаривал, только шуточно. Правда, однажды он произнес при мне в пространство: "И такое бывает: прочтут тебе - вроде бы хорошо, прочтешь сам - ужаснешься…". А после вашего, Мари Сергевна, отъезда глубокой осенью 68-го и вовсе мы поссорились. Чуковский зашел в полдничное время в столовую вместе с Натальей Ильиной и Исидором Штоком, подвел их к моему столу: "Не возражаете, если мы вместе с вами попьем чаю?". "Милости прошу", - сказала я. Но была недовольна, вспомнив, как вы, Мари Сергевна, мне говорили о Штоке, мол, наверняка стукач, - когда бы у вас ни гостила Ахматова, он, живший с вами в одном подъезде, подслушивал у дверей. За чаем Корней Иваныч просил Ильину написать воспоминания об Ахматовой и к Штоку обратился, дескать, он знал Ахматову и пусть тоже... Мне стало так противно, что я перебила: "Посмотрите вон на тот стол, на Ефетова. Смешнейшая сценка! Мне ее описал писатель-историк Платов. Не успел Платов внести вещи в коттедж, как к нему заглянул Ефетов: "Со мной иногда случается радикулит, нужна электрическая грелка, она у меня есть, но дойти до нее трудно, не будете ли вы против, если я, в крайнем случае, в стенку постучу, к прежнему соседу стучал". Только Платов разобрался с кофром, влез в пижаму и лег отдохнуть, как послышался стук. "Ну вот, - подумал Платов, - уже начался радикулит". Однако сразу из койки ему вылезать не хотелось, - авось Ефетов сам справится. А стук все не прекращался. Платов все же поднялся, вышел в коридор и раскрыл дверь радикулитчика. Сценка: Ефетов, стоя на кресле в подштанниках, забивает в стенку гвоздики!". Тут Чуковский вовсе не рассмеялся, как обычно, а осерчал: "Мы о великой Ахматовой говорим, а вы встряли с анекдотом". А я: "Простите, но вы, Корней Иваныч, знали, за чей стол чай пить пришли, да, я - анекдотчица и сама - анекдот!".

Мари Сергевна, вы отлично знаете, что я не могу субординации соблюдать, хотя с вами, пожалуй, соблюдаю, есть в вас некая неприступность.

- Разве? - довольным голосом отозвалась Петровых, - а что было дальше? - поощрила меня Петровых.

- А дальше мы, встречаясь на улице или в доме творчества, раскланивались, но не разговаривали. И именно за лето до того, как вы с ним у ворот стояли и он меня обозвал красавицей, а не поэтом, Чуковский все же попытался со мной наладить шуточные отношения, он ведь на редкость незлопамятен. Видимо, прослышав о моем романе с Липкиным, он на аллее перед домом творчества, слегка нагнувшись и понизив голос, сказал: "Ах, Мария Магдалина!". "Ах, Иисус Христос!" - ответила я, и мы разошлись, как Остап Бендер с попом, разве что фиги друг другу не показали. И все же, видимо, чувствуя себя виноватым, что, когда я ему читала - хвалил, а вот о книжке плохой сказать не хочет, Чуковский решил шутейно меня окликать. Идем навстречу друг другу по Серафимовича, он улыбается, покачивает головой, как бы вглядываясь:

-А? Кто это идет, кто это идет? А! Это Юнна Мориц идет!

Но я прохожу мимо. Во второй раз:

- А? Кто это идет, кто это идет? А! Это Новелла Матвеева идет!

Я снова, молча, - мимо. А уж в третий раз на: "А? Кто это идет"? - я выпрямилась и громко, раздельно-отчетливо представилась: - Это идет Корней Иванович Чуковский! - И дальше пошла.

А спустя недельку подошел и пригласил:

- Пойдемте ко мне, почту разбирать.

- С удовольствием, Корней Иваныч!

Почта оказалась не простой, а заказной. Тогда Чуковский написал книгу для детей, - пересказы библейских сюжетов, ее оформляла знакомая нам оформительница. Письмо было как бы неофициальное, как и отмечал в письме некто Александров, какой-то начальник по печати. Но что именно он написал после разных экивоков, помню почти дословно: "В своем предисловии Вы пишете, что Библия писалась евреями. Не лучше ли написать, что Библия написана всеми народами мира? Это не указание, а совет частного лица". - Каково, а? Он - безграмотный! - заливался хохотом Корней Иваныч, и я - заливалась. И вдруг мы дружно смолкли: не смешно, совсем не смешно - книга не выйдет! (Вышла, уже гораздо позже смерти и Чуковского, и Марии Петровых.)

Инна Лиснянская

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

ЗАПИСКИ СЕКРЕТАРЯ

Господи, какая некрасивая", - думал Корней Иванович, глядя на меня из окна своей дачи. Но об этом он рассказал мне много позже, через несколько лет, а тогда я сидела на пеньке у него в саду, делала вид, будто не замечаю, что меня разглядывают, и перебирала свои невеселые мысли.

Был май 1953 года. Договор с Мосфильмом вот уже месяц как закончился, работы не было никакой, а тут еще воспаление легких совсем подорвало мои силы. Я начала уже сокрушаться и сетовать на свои неудачи, когда один журналист предложил мне "пойти поработать у старика Чуковского".

- Он ищет себе помощницу. Кажется, у него больше трех месяцев никто не удерживается, - предупредил он меня, - но за это время ты оглядишься.

Я согласилась. Корней Иванович позвонил мне и попросил приехать к нему в Переделкино.

- Клара Израилевна! Пожалуйте-ка сюда! - позвал меня вчерашний телефонный голос.

В темно-синем выгоревшем лыжном костюме, в рубашке с распахнутым воротом стоял на крыльце Корней Иванович и как-то смущенно, чуть-чуть виновато улыбался мне навстречу.

- Вы уж простите, что вас усадили так неудачно...

И показал рукою куда-то за мою спину. Оглянувшись, я увидела пень, на котором сидела, и над ним, немного позади, развешанное на веревке мужское белье. Голова моя как раз приходилась между штанинами, и этот импровизированный головной наряд завершали длинные тесемочки.

- Как сережки в ушах, - сказал Корней Иванович.

И я впервые поднялась по ступенькам дома, в котором предстояло мне проработать долгие, но так быстро промелькнувшие семнадцать лет.

На балконе, куда мы прошли через кабинет, Корней Иванович расспрашивал меня, кто я и что я. Потом дал мне исписанный мелким, но очень четким почерком листок и попросил переписать на машинке. Машинка, за которую я села, была очень древняя. Я никогда не видела таких. Клавиши с буквами были расположены не в четыре ряда, как теперь, а в семь. Заглавные буквы и цифры занимали четыре верхних ряда, а три нижних - обыкновенный шрифт.

Я напечатала страничку не очень ловко и быстро, но без ошибок.

- Ну что же, хорошо! - сказал Корней Иванович. - А теперь прощайте. Приходите послезавтра к часу.

Рабочее расписание мое, которое оставалось неизменным в течение более чем пятнадцати лет, выработалось не сразу. Первое время мне даже казалось, что я не очень-то и нужна. Приходила я через день 1, в разное время, назначенное Корнеем Ивановичем накануне. Переписывала несколько страничек, отыскивала цитату или сверяла какой-нибудь текст - и отправлялась домой. Иногда получала "городское" задание: просмотреть в Ленинской библиотеке подшивку старых газет, позвонить по телефону (его тогда на даче не было) сотрудникам разных издательств, сделать выписки из каких-нибудь книг. Однажды Корней Иванович поручил мне прибыть в двенадцать часов дня в редакцию журнала "Огонек", в отдел "Приложений", и сказать редактору этого отдела Г. Ярцеву, что Корней Иванович заболел, не приедет и просит перенести встречу на другой день. Корней Иванович тогда составлял и редактировал для "Огонька" трехтомное собрание сочинений Некрасова и готовил вступительную статью для этого издания. Я приехала в "Огонек" с опозданием минут на десять - пятнадцать. Отыскала большую комнату, где расположилась редакция, и, подойдя к столу у окна, солидным тоном произнесла, что вот, мол, Корней Иванович нездоров и потому сам не приехал и могу ли я получить хотя бы первые листы набора его статьи. Ярцев уставился на меня, будто видел впервые (он дружил с моим отцом и знал меня с детства), а потом как-то очень ехидно произнес:

- Да что ты, Клара, Корней Иванович только что здесь был и сам взял эти листы.

Стараясь держаться гордо и независимо, я, словно сквозь строй, прохожу мимо улыбающихся (мне казалось - тоже ехидно и сострадательно) сотрудников отдела, которые очень оживились за своими столами, и шепчу:

- Ну что же это такое, что такое?

В поезде я приготовила великолепную обличительную речь, произнести которую мне не удалось, потому что, еще не видя меня, а только заслышав мои шаги на лестнице, Корней Иванович закричал:

- Так-то вы печетесь о моих делах! Где это вы были в двенадцать часов? Я приезжал в "Огонек", но вас не обнаружил. А корректура не ждет!

И, не дав мне вымолвить ни слова, усадил меня рядом с собой за корректуру, а за работой уже ни он, ни я не вспоминали это злополучное событие (а их впереди было немало).

Через несколько недель в комнате той же огоньковской редакции я наблюдала удивительное представление. Корней Иванович сидел у стола Ярцева, спиной к двери. Вдруг дверь широко, на весь отлет, отворилась и в проеме появился Ираклий Луарсабович Андроников. У самого порога он неожиданно повергнулся на колени и воскликнул раскатистым, звучным голосом:

- Здравствуйте, свет вы наш, батюшка Корней Иванович!

Корней Иванович обернулся, тут же спустился со стула на колени, и, отбивая поклоны, они двинулись навстречу друг другу.

- Благодетель вы наш! - скороговоркой повторял Андроников, прикладывая руку к груди при каждом поклоне. - Благодетель и учитель!

Остолбеневшие на секунду сотрудники покатывались от смеху. А когда Корней Иванович и Ираклий Луарсабович приблизились настолько, что могли помочь друг другу встать, они поднялись и тут же очень серьезно заговорили о своих литературных делах (Корней Иванович - о Некрасове, Ираклий Луарсабович - о Лермонтове). Как будто то, что происходило сейчас, было совершенно естественно и для них самих, и для окружающих.

Характер моей работы, естественно, зависел от течения дня Корнея Ивановича. Но русло его, определившись однажды, оставалось почти неизменным. Я говорю о бытовом, каждодневном расписании. Выглядело оно так. Я приезжала к десяти часам, когда Корней Иванович обычно завтракал. После завтрака он час или полтора отдыхал (предварительно прикрепив к двери объявление: "СПЛЮ!"), так как ко времени моего приезда уже несколько часов провел за работой. В половине третьего начинался обед, в половине шестого я уезжала домой, в Москву. Время между завтраком и обедом, обедом и моим отъездом заполнялось согласно занятиям Корнея Ивановича.

О том, как проходили вечера, я узнавала на следующий день за утренними или обеденными разговорами. Последние годы вечерние часы порой начинались гостями, часто иноземными, но всегда завершались какой-нибудь работой.

Это было однообразное разнообразие (по выражению друга Корнея Ивановича Т. Литвиновой).

- Узнаю ваше настроение по вашим шагам, - хвастался своей проницательностью Корней Иванович.

Со временем и я без труда могла определить, как шла у Корнея Ивановича работа, мучила ли его бессонница или лекарства усыпили его.

У Клариссы денег мало, -
веселым голосом встречал меня Корней Иванович,-
Ты богат - иди к венцу:
И богатство ей пристало,
И рога тебе к лицу, -
и я знала, что все хорошо - и с работой, и со сном.

Когда же в доме стояла тишина и Корнея Ивановича не было в столовой, я поднималась по лестнице, перебирая разные варианты: "Пишет? Спит? Читает? Расхворался?"

Я заглядывала к себе в рабочую комнату - никого. Тогда, постояв немного на лестничной площадке, я осторожно открывала дверь в кабинет. Корней Иванович сидел на неубранной постели, накинув на плечи плед, возле него столик, заваленный бумагами, а на коленях дощечка, которая служила ему пюпитром, когда он работал на балконе, на "кукушке" 2 или в саду. Я говорила: "Здравствуйте" - и шла к себе доделывать оставшуюся со вчерашнего дня работу.

А в другой раз он лежал, укрывшись одеялом с головой, на секунду приоткрывал глаза и, выпростав из-под одеяла руку, махал мне, чтобы я ушла, или делал знак, чтобы я почитала ему книгу, которая уже была открыта на той странице, где мне надо было начать чтение.

Низкое кресло с высокой спинкой, что сейчас придвинуто к книжным полкам у двери, раньше стояло у окна, справа от большого письменного стола, и если, входя в кабинет, я в нем заставала Корнея Ивановича, он смиренным голосом произносил:

Старик сидел, покорно и уныло
Поднявши брови, в кресле у окна.

Временами, хотя Корней Иванович и не встречал меня, я знала, что все более или менее хорошо, так как, входя в ворота, видела его на балконе, где, начиная с апреля, до поздней осени, он проводил свои утренние часы.

Иногда он располагался в комнате, где я работала, - напротив его кабинета. Примостившись в углу дивана, склонив голову набок, прищурив один глаз, он читал очередной детектив (Корней Иванович собирался написать статью о детективных романах и пристрастился к чтению этих книг, выписывая в особую тетрадь наиболее удачные места и способы разнообразных убийств, изобретенные романистами). Когда я усаживалась в кресло с чашкой кофе, он откладывал книгу в сторону и начинал:

- Итак, Кларочка. Их было трое. Он, она и любовник. Муж решает убить любовника и приходит к нему в гостиницу. В кармане у него ядовитая змея, которую он купил по случаю. Любовник говорит: "Вы хотите меня убить при помощи змеи. Но вас надули, змея не ядовитая. Дайте ее сюда". Муж достает змею и сажает ее на левую ногу любовника. Змея жалит, но ужаленный цел и невредим. Муж засовывает змею во внутренний карман пиджака, выходит из комнаты - и тут раздается страшный вопль. Любовник, припадая на деревянную левую ногу, подходит к двери и видит мужа, который корчится в предсмертных судорогах...

Пересказ порою продолжался несколько дней - я слушала за завтраком очередную порцию, прочитанную им вечером или в бессонную ночь.

Корней Иванович поражался изобретательности авторов и, начиная новый роман, с интересом ждал той страницы, на которой совершится убийство.

- Прочитал уже пятнадцать страниц, и еще никого не убили.

Среди героев выискивал самого безукоризненного, убеждал меня, что именно он и будет убийцей, и почти никогда не ошибался. Часто подсчитывал, сколько способов убийства ему уже известно, и предлагал:

- Выбирайте, каким способом мне вас убить при следующей вашей провинности.

К ежедневной текущей работе постепенно прибавилась еще одна, которой я занималась в редкие свободные от других дел часы, поэтому длилась она около пяти или шести лет.

На застекленной террасе рядом с кабинетом Корнея Ивановича я обнаружила мешки и обернутые газетой пакеты, в которые как попало были втолкнуты бумаги. Измятые, кое-где порванные, они были плотно спрессованы и перевязаны шпагатом. Небольшими пачками я начала извлекать эти бумаги, разглаживать, подклеивать, прочитывать, отыскивать начала и концы. Складывала письма в одну стопку, черновые записи - в другую, рукописи - в третью. Исподволь стало возможным точно распределить все бумаги по темам: письма укладывались в алфавитном порядке; некрасовские, чеховские, уитменовские, слепцовские материалы требовали особых разделов. Черновые варианты, записи, многочисленные документы, иконография постепенно накапливались в этих разделах.

С письмами приходилось особенно туго. Другие бумаги распределять было относительно не трудно: упоминалась фамилия, название романа, рассказа, строки стихов, а если не встречалось ни того, ни другого, можно было отыскать отрывки в опубликованных работах Корнея Ивановича.

А с перепутанными страницами писем, без дат, без подписи совладать было трудно. Потом я научилась определять корреспондентов по почерку. Но еще надо было к началу письма найти середину, выискать конец и хотя бы приблизительно установить дату.

Корней Иванович подходил, долго присматривался, как я перебираю бумаги, что-то сверяю, перекладываю с места на место, брал три-четыре листка в руки, прочитывал и искренне недоумевал, зачем я вожусь со всем этим "хламом".

- Бездельничаете, Клара Израилевна, - строго обращался он ко мне, - работать надо, а не вздором заниматься.

Случайно, по какому-то делу, я попала в ИМЛИ, и сотрудник архива, доставая нужные мне материалы, вынимал их из папок плотной сероватой бумаги, очень удобно сконструированных. Каждая содержала лишь по одному документу. Я пожаловалась на свое неумение организовать архив Корнея Ивановича, и сотрудник любезно объяснил мне, с чего начать, как располагать письма, материалы и пр. В каждой такой папке положено хранить только один документ, нельзя пользоваться скрепками; к бумагам, написанным карандашом, надо относиться особенно бережно, учил он меня и на прощанье подарил несколько таких папок. В переплетной мастерской, к ужасу Корнея Ивановича, я заказала около 500 папок по образцу тех, что получила в ИМЛИ. Когда папки были готовы, начала раскладывать письма. Конечно, отдавать одному письму целую папку показалось мне расточительным, и я вкладывала по нескольку писем разных корреспондентов в одну, но если корреспондент был щедрый и писем его накопилось много, я выделяла ему две, а то и три папки. На обложке каждой я напечатала фамилию и даты: число, месяц, год отправления письма.

Когда Корней Иванович увидел всю эту красоту, он заказал дерматиновые папки темного синего цвета различной толщины (потом несколько раз повторял заказы, так как для дальнейшего распределения архива их требовалось все больше), и я постепенно заполняла эти папки, до тех пор, пока на столе у меня не осталось ни одного письма, а мешки с пакетами отощали 3. На корешки толстых папок я приклеила буквы из школьного алфавита: А, Б, В и т. д. - до Я. Папки, переменив несколько мест, в конце концов взгромоздились на полку, устроенную над стенным шкафом в углу кабинета, за бывшей печью.

Остальные бумаги тоже заняли свои папки: о детях, детском языке и детской литературе (11 папок), "Англо-американские тетради" (1 папка), "Некрасов" (9), "Уитмен" (2). Всего образовалось около 80 папок. Последними стали на полку папки с индексом ЖЖ ("Живой как жизнь") - материалы к книге о русском языке.

Нетронутой осталась только папка с надписью: "Мои ранние рукописи". До 1972 года она лежала в шкафу на застекленной террасе. Там среди святочных рассказов и набросков разных статей, написанных еще с "ятями", я нашла черновик пригласительного билета, составленного Корнеем Ивановичем на половинке тетрадочного листа летом 1917 года:

"В пользу общественной детской библиотеки в Куоккале
К. И. Чуковский
устраивает на ст. Куоккала в Летнем театре
в воскресенье 16 июля в 3 ч. дня
ДЕТСКИЙ ПРАЗДНИК
Специально для этого праздника написана трехактная детская пьеса
ЦАРЬ ПУЗАН
которая и будет разыграна самими детьми
под руководством художника Ре-Ми и С. Н. Ремизовой
в постановке художника И. А. Пуни.
Известные артистки А. Л. Андреева-Шкилондзь,
Ада Полякова, Е. В. Северина исполнят детские
песенки Мусоргского, Гречанинова, Чайковского
при благосклонном участии лауреата Консерватории
В. К. Зеленского. Юля Пуни исполнит "Табакерку" А. К. Лядова.
К. И. Чуковский прочтет свою поэму для малюток "Крокодил"
После спектакля танцы".
На обороте:
"Стул 1-го ряда № 12,
5 рублей.
Детский праздник".

На стене комнаты, в которой я работала, и сейчас висят фотографии участников этого спектакля в костюмах героев пьесы. Среди них дети Корнея Ивановича.

В работе Корнея Ивановича никогда не было перерывов. Он как бы держал в своих руках несколько нитей и то вытягивал одну за другой, то параллельно выдергивал две-три сразу, то надолго оставлял их в покое. Но никогда ни одну не выпускал он из виду. Всем, что вошло в его литературную жизнь в первое десятилетие двадцатого века, он занимался потом всю жизнь. Ничто не было в его работе случайным - ни Некрасов, ни Чехов, ни Уитмен, ни Шевченко. В последние годы он как бы подвел итог своим литературным пристрастиям, которые он определил в самом начале своей критической, переводческой, литературоведческой, лингвистической работы. Я назову только первую и последнюю публикации некоторых работ Корнея Ивановича, опуская промежуточные. В 1904 году появилась первая статья, посвященная Чехову, - в 1967 выходит книга "О Чехове" 4.

В 1905 году Корней Иванович впервые в России начал переводить американского поэта Уолта Уитмена, - в 1969 году издательство "Прогресс" выпустило книгу "Мой Уитмен".

В 1909 году Корней Иванович написал статью "Спасите детей", - в 1968 году выходит двадцатым изданием книга "От двух до пяти".

Несколько позже первого десятилетия, в 1912 году, Корней Иванович опубликовал статью "Мы и Некрасов", - в 1966 году четвертым изданием напечатано его исследование "Мастерство Некрасова".

Корней Иванович любил называть себя "многостаночником" не только потому, что одновременно занимался несколькими темами, но и по объему, охвату работы. А уж что выходило на первое место, это иногда и не зависело от желания Корнея Ивановича.

Он не давал себе передышки между окончанием одной статьи или книги и началом другой. Они наступали одна на другую, перебивали друг друга, накатывались одновременно по нескольку. М. П. Шаскольская, Т. М. Литвинова, Е. М. Тагер, Р. Е. Облонская, Люда Стефанчук, даже школьницы - моя дочь и Майя Шаскольская - были непременными участниками этих авралов. Марьяна Петровна сортирует письма к книге "Живой как жизнь", Люда Стефанчук выискивает в Ленинской библиотеке нужные материалы, я держу корректуру сборника "Люди и книги", Татьяна Максимовна и Корней Иванович сверяют перевод пьесы Филдинга "Судья в ловушке" с подлинником. Участники этого столпотворения просто разбивали себе лбы и разбегались в разные стороны, оставляя виновника этого вихря в тишине кабинета до следующего аврала. А аврал никогда не заставлял себя ждать, потому что писалась уже новая статья, прибывали новые письма для книги "От двух до пяти", составлялся сборник рассказов Конан Дойля или Марка Твена, приходила из издательства корректура очередного Некрасова или "Высокого искусства" и в углу стола аккуратной горкой лежала вернувшаяся от машинистки рукопись "Современников".

День проходил, как всегда:
В сумасшествии тихом, -

подводил итог минувшему дню Корней Иванович.

Очень часто отвлекали его от работы, которую он считал основной, и, ругая себя за "ничтожный характер", он соглашался писать:

"1. Предисловие к Звереву (по просьбе Клары).

2. Предисловие к фокуснику Али Ваду (по его настоянию).

3. Предисловие к Лидочке по ее просьбе 5.

4. Фельетончик для Литгазеты по просьбе Кушелева.

5. Плюгавую статейку об Анне Ахматовой (для "Недели") по просьбе Ахматовой.

6. Комментарии к "Чукоккале" - "Что вспомнилось".

7. Внутреннюю рецензию для Банникова" 6, - перечислял Корней Иванович в своем дневнике.

- И это все вместо того, чтобы писать о Чехове, - жаловался он мне.

Когда Корней Иванович писал воспоминания о Владимире Короленко, Александре Куприне, А. Ф. Кони или дополнял новыми фактами ранее написанные (о Горьком, Маяковском, Репине), я часто по его просьбе просматривала дневники, искала в старых записях подтверждений этим фактам. И запомнила встретившуюся мне фразу:

"Я Чехова боготворю, таю в нем, исчезаю и потому не могу писать о нем - или пишу пустяки" (1914).

В 1901 году он сделал первую пометку в дневнике:

"А. Чехов как человек и поэт
Ст[атья] Корнея Чуковского".

"Я мог бы написать о Чехове великолепную статью, - признавался в 1904 году Корней Иванович в письме к жене, - но, знаешь, чуть я возьму книги Чехова, я начинаю плакать навзрыд".

Книгу о Чехове он считал книгой своей жизни. И уповал написать о нем объемистый том. Но по разным причинам - личным и литературным - он постепенно остыл к этой книге. Не к Чехову, а к тому, о чем хотел написать. И, не признаваясь себе, успокаивался, когда отрывался к другой работе. Но в душе корил и казнил себя.

"Сволочь я, что не пишу о Чехове".

"...книга о Чехове, которая у меня вся в голове, откладывается в дальний ящик, то есть в гроб, который я вижу до мельчайших подробностей".

Должно было пройти 57 лет, пока коротенькая запись 1901 года воплотилась в небольшую книжку: в 1958 году в Детгизе вышел его "Чехов".

В последние годы Корней Иванович как бы спохватился, что упустил свою Книгу, и все чаще и чаще возвращался к разговору о ней и о Чехове.

Неожиданно он мог спросить:

- Как вы думаете, что значит слово "крыжовник" в переписке Чехова и Мизиновой.

- Да я на него и внимания не обратила.

- Помните: "У нас поспел крыжовник". А написано в ноябре. Какой же в ноябре крыжовник!

Потом он открыл мне, что, по его мнению, скрывается за этим словом...

И записал в дневнике: "О Чехове мне пришло в голову написать главу о том, как он, начав рассказ или пьесу минусом, кончал ее плюсом. Не умею сформулировать эту мысль, но вот пример: водевиль "Медведь" - начинается ненавистью, дуэлью, а кончается поцелуем и свадьбой. Для того, чтобы сделать постепенно переход из минуса в плюс, нужна виртуозность диалога. См. напр. "Дорогую собаку". Продает собаку, потом готов приплатить, чтобы ее увести".

И в один из дней 64 года я увидела, что зелененькие тома собрания сочинений Чехова перекочевали с книжной полки на письменный стол Корнея Ивановича и расположились между двумя металлическими подставками.

Насквозь, том за томом, заново (и, наверное, в который раз!) принялся Корней Иванович читать Чехова. В конце каждого тома отмечал нужные ему страницы, выписывал отдельные фразы, слова. Оборотная сторона переплета этих книг сплошь исписана цитатами и номерами страниц. Завел цветные папки, на которых сделал надписи: "Ф" (фольклор), "СР" ("Скрипка Ротшильда"), "Скупость", "Щедрость", "Сила воли", "Энергия (речи)". В эти папки вкладывал крохотные листки с цитатами и в углу писал (соответственно названию папки): "Живопись", "Гостеприимство", "Яз." (язык) и т. д., название рассказа, том и страницу. Но я никогда не видела, чтобы, начав писать, Корней Иванович смотрел в эти записи, держал их перед глазами. Казалось, он запоминал их наизусть в ту минуту, когда выписывал текст.

Потом выстроил у себя на письменном столе всю литературу, посвященную Чехову. Читал книгу за книгой, делал пометки, выписки и рассортировывал их по папкам.

Он любил, чтобы ему читали вслух, но Чехова и о Чехове все прочитывал сам.

Наконец книги со стола переходили на полки, цветные папки укладывались в одну толстую, и она вместе с вырезками из газет помещалась в левый ящик письменного стола.

Корней Иванович доставал лист бумаги, не новый, а обычно третий машинописный экземпляр уже напечатанной статьи, зачеркивал текст красным или синим карандашом и на обороте, на чистой стороне листа, принимался за новую работу. Он никогда не брал для черновиков хороший лист бумаги - жалел.

Жалел он и конверты, и марки. Если ему присылали письмо не по почте, а передавали через друзей или кидали в дверную щель, а на конверте была марка, он сердился на такую расточительность. Особенно часто возмущался он Т. Литвиновой, которая не только надписывала конверт с маркой, но еще и зачеркивала марку крест-накрест.

Красивые конверты и бумагу очень берег и всегда долго выбирал, какой лист взять для очередного письма и в какой конверт вложить его.

Иногда, достав для делового письма какой-нибудь причудливый конверт, Корней Иванович долго не решался написать фамилию адресата и в конце концов решительно откладывал в сторону:

- Нет, нельзя, - подумает, что нахал.

И не каждой женщине отправлял такой конверт:

- Подумает, что любовное, прочтет - разочаруется.

Дивные японские конверты с изящным рисунком и ободком по краям Корней Иванович держал в ящике письменного стола; каждый раз, вкладывая в такой конверт письмо, превозносил щедрость писательницы Томико Инуи, подарившей ему эти конверты.

Когда американская журналистка Лилиан Росс прислала ему коробку с почтовой бумагой, где наверху каждого листа слева были напечатаны буквы "К. Ч.", он спрятал коробку в шкаф и только в редких случаях вынимал оттуда листок. (В этой коробке и сейчас лежит целая стопка таких листов.)

Черновики Корней Иванович начинал писать мелкими, очень отчетливыми, закругленными буквами, ровными, прямыми строчками. Но уже к концу первой страницы почерк становился более широким, немного опрокинутым вправо, буквы заострялись и делались похожими на стрелочки.

Порою черновики становились красочными полотнами. К основному листу справа и слева, внизу и вверху приклеивались, прикреплялись скрепками или булавками разного размера листочки, а к ним прилеплялись еще и узенькие полоски бумаги. На каждом цветными карандашами (а потом фломастерами) ставился опознавательный значок, которому на самом тексте соответствовал такой же. Галочка, закорючка, уголок, палочка пестрели на машинописной странице. Мне надо было выискивать среди множества листочков галочку или закорючку, чтобы при переписке внести вставку в текст.

Печатала я не очень бойко. А уж если торопилась к тому часу, когда Корней Иванович вставал после утреннего отдыха, то ошибок и опечаток случалось по нескольку на страницу. Их Корней Иванович исправлял безо всякого раздражения. Но вот попадается ему слово, которое невозможно разобрать: последняя буква очутилась впереди всех, а средние перемешаны в совершенную кашу. И на полях, как вопль, появляется: "Клара!", а то и просто: "Дура!"

Когда же я, что-нибудь напутав, прежде чем оправдаться, цитировала Блока:

Пойми же, я спутал, а спутал
Страницы и строки стихов, -
Корней Иванович отвечал мне (из Блока же):

Работай, работай, работай:
Ты будешь с уродским горбом
За долгой и честной работой,
За долгим и честным трудом.

Каждый день я переписывала три-пять страничек, и когда написанные листы Корней Иванович считал окончательным вариантом, он складывал их в бархатный желтый бювар: канонический текст. Он не трогал их, пока не заканчивал главку или главу. Потом читал ее вслух кому-нибудь из друзей, одному или нескольким. Записывал все замечания и пожелания, указыван, кто именно что заметил или поправил. И наутро чистые машинописные страницы вновь обрастали значками и листочками.

- Кларинда! Вам, конечно, насточертело переписывать эту канитель. Вы уж простите, но вот... я опять немного переделал.

Литературовед Е. С. Добин как-то сказал мне, что его восхищает легкость, с которой пишет Корней Иванович, что когда он говорит о стиле писателя, он всегда приводит в пример Корнея Ивановича, произведения которого "отличаются легкостью стиля", "написаны на одном дыхании". И когда я рассказала, как бьется Корней Иванович над каждым словом, над каждой фразой и что черновых страниц только начала воспоминаний о Зощенко, например, было около 13, он огорчился, что этим примером больше не сможет подкрепить свою мысль.

Я часто у себя в комнате слышала, как Корней Иванович по нескольку раз прочитывает вслух какую-нибудь одну фразу. Сначала фразу, потом абзац, тот, что вверху, и тот, что идет за этой фразой, добавляя слово, зачеркивая, вставляя другое, вновь возвращаясь к первому варианту и снова зачеркивая его, пока не добивался того "ощущения легкости", о котором говорил Е. С. Добин.

"Трудность моей работы заключается в том, - записал у себя в дневнике Корней Иванович в 1925 году, - что я ни одной строки не могу написать сразу. Никогда я не наблюдал, чтобы кому-нибудь другому с таким трудом давалась самая техника писания. Я перестраиваю каждую фразу семь или восемь раз, прежде чем она принимает сколько-нибудь приличный вид". (Подчеркнуто К. И.)

- Я бездарен, - повторял Корней Иванович, если фраза долго сопротивлялась ему. - Был бы у меня талант, я бы писал романы...

Но вот работа закончена. Корней Иванович входит в мою комнату. На нем белая рубашка и красивый галстук вишневого цвета, по всему полю которого золотыми нитками вышиты маленькие фигурки китов с фонтанчиками наподобие короны. Вообще что бы ни надевал Корней Иванович, все сидело на нем очень ладно, а уж если выходил в белой рубашке, вид принимал просто щеголеватый и праздничный.

Вошел министр. Он видный был мужчина, - говорит Корней Иванович, держа на раскрытой вытянутой ладони последние страницы рукописи. Положив их передо мною, он как-то лихо поворачивается к двери, проделав ногой замысловатое коленце, и величественно покидает комнату. Я допечатываю эти последние страницы, подкладываю к остальным, синим карандашом в правом углу нумерую страницы и оставляю рукопись на столе Корнея Ивановича - дожидаться его возвращения. А судьба рукописи еще неизвестна: она может быть назавтра отправлена в редакцию, а может опять превратиться в разукрашенные полотна, и я снова и снова буду переписывать их на машинке.

Когда рукопись наконец отвозили в редакцию, он нетерпеливо ждал сначала набора, потом корректур, первую и вторую, потом чистые листы, потом сигнал, потом авторские экземпляры книги. Он засыпал меня вопросами:

- Что же с "Советским писателем"? (Где шла его книга "Из воспоминаний".)

- Делает ли художник рисунки к моему "Бибигону", который должен выйти в "Советской России"?

- Нет ли корректур Киплинга?

- Есть ли чистые листы "От двух до пяти"?

- Когда выйдут мои сказки в Детгизе?

Если Корней Иванович был в больнице или в санатории, мне звонили медицинские сестры или добровольные помощники и вновь и вновь расспрашивали меня о его делах, хотя я только час назад сама говорила с "им. А то мне вслед отправлялась записка с наставлениями (конверт он обычно надписывал так: "КИЛ от КИЧ"):

"Не забыли ли Вы напомнить им, что они должны объяснить: канцелярит с ударением на последнем слоге - болезнь (вспомним: дифтерит, колит, аппендицит)".

Малейшая задержка чудилась ему катастрофой, потому что каждый год, каждый день своей жизни он считал последним подарком судьбы.

Как только Корней Иванович получал вышедшую книгу, на корешке одного из экземпляров он ставил букву "М" или писал слово "МОИ" и тут же, перелистывая книгу, начинал вносить в текст поправки и дополнения, вписывая их на поля книги или подклеивая вставки к страницам.

О некоторых статьях в "Современниках" говорил:

- Вялая, бескровная статейка (например о "Собинове").

О "Репине":

- Сейчас я написал бы эту книгу по-другому...

А получив "Живой как жизнь", сказал:

- Книжка, пожалуй, невредная.

Но что за горьким был день, когда я поставила на письменный стол Корнея Ивановича пакет с несколькими экземплярами книги "О Чехове". Он принялся развязывать шпагат, а я направилась в свою комнату. Уже у двери за моей спиной раздался безнадежно-отчаянный голос:

- Терпеть не могу этот бразовский портрет! - И в то же мгновение мимо меня пролетела и упала книга.

Я наклонилась и рассмотрела портрет. Это была фотография Чехова, чем-то схожая с портретом работы Браза. Сгоряча Корней Иванович не вгляделся в фотографию и отшвырнул от себя книгу.

Спас меня сохранившийся титульный лист машинописного экземпляра, на котором Корней Иванович четко вывел:

"Корней Чуковский.
Чехов и его мастерство"
и поперек листа, карандашом:
"2 портрета
Один вначале - тот, что в VIII томе против 13 страницы (достать оригинал в Чеховском музее) другой работы Браза в самом конце".

Но этот лист я не сразу показала ему. Когда я опамятовалась и вновь вошла в кабинет, он повернул ко мне лицо, все залитое слезами...

Корней Иванович мечтал составить том своих критических статей, тех, которые наиболее ценил, и назвать эту книгу "Вечерняя радуга". Ему очень полюбились эти два слова, и он не раз перечислял статьи, которые включит в эту заветную свою книгу.

Но такой книги ему не пришлось издать. А заглавие он подарил поэту из села Ильинское - Семену Воскресенскому: "Вечерней радугой" назвал свою работу о стихах престарелого поэта. Статьи же, потерявшие свое заглавие, он стал вкладывать в папку, на которой написал: "VII том". Корней Иванович надеялся, что, выпустив VI том собрания своих сочинений, он вдогонку сдаст в издательство и "VII том".

Книга "Рассказы о Некрасове", статьи о Джеке Лондоне, о Короленко, "Ахматова и Маяковский" должны были стать основой этого тома. Однажды у себя на столе я увидела толстую тетрадь в. твердом коричневом переплете. Она лежала открытой, и на первой странице было написано: "Кларина книга". Написано было так:

Кларина Книга

И под этим заглавием следовали вопросы:

"Как зовут Лаврецкого? Его адрес?

Адрес Кассиля?

Гаркави.

Книга Дубинской "Некрасов".

Клей.

Где детгизовский вариант "Бибигона"?"

К вечеру я рядом с вопросами написала ответы. Я узнала имя-отчество Лаврецкого и его адрес. И адрес Кассиля тоже. Подготовила сверку текстов диссертации А. Гаркави и книги Дубинской о Некрасове, необходимых для работы над статьей "Свое и чужое", где Корней Иванович защищал некрасоведа Гаркави от наскоков Дубинской 7.

Детгизовский вариант "Бибигона" нашелся, и с левой стороны своих вопросов удовлетворенный Корней Иванович поставил крестики.

Тетрадь эта велась нерегулярно. То записи в ней шли день за днем, то она надолго исчезала и возникала на моем столе в те дни, когда Корней Иванович гневался на меня и старался припомнить как можно больше упущенных мною дел. Тогда появлялись такие записи:

"Клара (с гуся вода)

"Айболит" в Крымиздате.

"Рассказы о Шерлоке Холмсе" вышли в нескольких издательствах под моей редакцией и с моим предисловием.

Сказки вышли в Симферополе и др. местах.

Лирика. Где?

Энциклопедия!!!

Страницы воспоминаний (все перепутаны).

Почему в Детгизе не выходят сказки?"

По временам негодование Корнея Ивановича выплескивалось через край. Тогда с каждой строкой увеличивалось количество вопросительных знаков:

"Где газета? (один вопросительный знак)

Где 3-й том Чехова??" (два вопросительных знака).

Но этого показалось Корнею Ивановичу мало, и он приписал: "и 4-й".

"Где книги??? (три вопросительных знака).

Где членский билет Союза писателей???? (четыре вопросительных знака).

Где корректура Уитмена?????" (пять вопросительных знаков).

Перечень дел и вопросов начинался иногда без обращения, иногда Корней Иванович писал число, месяц, а порою на первой строке аккуратными буквами выводилось слово "Клариссима".

Наряду с деловыми поручениями, - например: "Просмотреть Тифлисские газеты за 1875 г. - Нет ли там о том, что Сл[епцов] читал "Сцены в мировом суде" публично", - были и такие просьбы:

"Позвонить Юрию Федоровичу Стрехнину, Д 2-22-49, что я сейчас очень нездоров и не могу прочесть рукопись Зивельчинской (сказать нужно очень вежливо, указав, что я ужасно хотел бы прочитать оное творение)".

Или.

"Позвонить Ляле Ульяновой, Б 1-07-76. Поздравления и любовь. Подарю Бибигона".

У Корнея Ивановича было несколько друзей и знакомых, которым он ежемесячно считал своим долгом помогать деньгами. В "Клариной книге" много напоминаний о том, кого снабдить деньгами.

В одно из изданий прозаической сказки "Доктор Айболит" вкралась ошибка. Обезьянка Чичи, которая осталась на обезьяньем острове, вдруг очутилась на корабле вместе с доктором Айболитом и другими зверями. Ни Корней Иванович, ни редакторы, ни я, ни папы-мамы-бабушки не заметили этого. Только девочка Наташа Рыжова прислала письмо, где уличала Корнея Ивановича в этой ошибке.

Корней Иванович написал в тетради:

"Наташа Рыжова исправила Д-ра Айболита,
(на 56 стр. нужно вычеркнуть Чичи)".

И через несколько листов:

"5 марта.

Послать "Бибигона" Наташе Рыжовой" - и ее адрес, по которому я и отправила книгу.

Однажды летом Корней Иванович предложил мне пожить у него в доме несколько дней. И заполнил одну страницу такими указаниями:

"- Поселиться в телевизионной комнате.

- Побольше гулять.

- Прибить мой портрет в указанном месте".

Потом этот портрет Корней Иванович подарил мне.

Если перевернуть "Кларину книгу" и перелистать ее с конца, можно прочесть такие записи:

"11 авг[уста] в 12 час.

Комитет: Галя, Назым Хикмет, Мария Ив. Джерманетто" и др.

Это список людей, которые участвовали в организации одного из первых переделкинских костров.

Через страницу - репертуар.

И пригласительный билет:

"Костер 16 августа. Воскресенье. 3 часа дня.

Прощай, лето.

Детская библиотека. Ул. Серафимовича.

Выступления писателей. - Концерт. -

Детская самодеятельность.

Входная плата - 5 шишек".

О кострах на участке Корнея Ивановича писали очень много. Готовился он к ним задолго, привлекая в помощь всех, кто хотел ее оказать. Но с каждым годом все труднее было ему выдерживать "предкостровое" напряжение. Он заболевал от ожидания, от мелочных неувязок, от невозможности прекратить дождь, который всякий раз начинал заливать сложенный пирамидой хворост, и эстраду, и скамейки, и собравшихся зрителей. Однажды, сильно простуженный, решил не присутствовать на костре. Он устроился на балконе с бумагами и книгами, надеясь продолжить свою работу. Но не мог сосредоточиться, вставал, пересекал свой кабинет, выходил на террасу, обращенную окнами в сад, и смотрел, как идут на костровую площадку маленькие дети с родителями или пионеры с флагами и горнами; беспрестанно интересовался, кто из писателей и артистов приехал и почему кто-то из них запаздывает. Наконец, совершенно измаявшись, он задумал бежать из дома: сел в машину, посадил за руль своего внука Женю, рядом с Женей меня, и мы на большой скорости помчались по шоссе в Барвиху. Корней Иванович сидел молча, потом вдруг закричал: "Назад!" - и стал открывать на всем ходу дверцу "ЗИМа". Женя, испугавшись, что дверца под напором встречного ветра вырвется из рук Корнея Ивановича и он, не удержавшись, упадет на дорогу, тоже закричал: "Дед, остановись!" - и, развернувшись, повел машину в Переделкино. Праздник был в полном разгаре. Когда Корней Иванович подошел к эстраде, перед детьми манипулировал фокусник. Дети встретили Корнея Ивановича приветственным визгом, а фокусник посадил его на стул с краю эстрады и, показывая очередной фокус, ловко снял с его руки часы и вынул их из нагрудного кармана его пиджака.

Я перелистываю "Кларину книгу" и вижу на одной из страниц среди других записей такую (под номером 6):

"Должна была воротиться 22 июня".

Обычно я возвращалась из отпуска вовремя, иногда на несколько дней раньше срока. Еще задолго до того, как наступал день моего отъезда, Корней Иванович начинал негодовать и жаловаться на мое равнодушное отношение к его делам, что оставляю его в самое горячее, лихорадочное время работы. Он терпеть не мог мои отъезды в отпуск, точно так же, как и праздничные дни.

- Я думал, для вас работа радость. Оказывается - каторга! Вы удираете отдыхать! А я один должен работать. Только мне никогда нет никакого роздыху!

И начинал хлопотать в Литфонде путевку для меня в какой-нибудь из Домов творчества. Но так как он не знал точно, с которого числа начинается путевка, мой отъезд всякий раз был для него неожиданностью и предательством. Если я уезжала на юг, то всегда проводила свой отпуск до конца срока. Если в Малеевку или в Комарово, то мне не удавалось использовать все свои "путевочные" дни. Меня вызывали к телефону, и Корней Иванович спрашивал, не знаю ли я, где находится такая-то книга, или не помню ли я, куда он положил свои деньги.

Однажды я получила от него такое письмо:

"Прошу заполнить и вернуть. Нужное подчеркнуть/Ненужное зачеркнуть.

Дорогой Корней Иванович!

Я приехала в К[омаро]во 1/2 августа. Здесь очень хорошо/плохо.

Погода гнусная/прелестная. Настроение веселое/грустное. Я познакомилась с хорошими/плохими писателями. Без Переделкино мне скучно/наплевать.

Я возобновила/не возобновила свою дружбу с N.N. и Z.Z.

Любящая Вас/Равнодушная к Вам Клара.

Я здорова; я больна холерой/чумой/меланхолией".

А когда я после отпуска утром приходила на работу, то все шло так, будто никакого отпуска и не было, будто я никуда не уезжала: возле машинки лежали листки рукописи, которые надо было перепечатать, или на столе ждала меня очередная корректура, или лежала "Кларина книга" с перечислением дел, которые Корней Иванович навспоминал в мое отсутствие.

Он никогда не говорил банальных фраз: "Как вы хорошо выглядите" - и "Хорошо ли отдохнули?" - тоже не спрашивал. Просто продолжал свою работу, в которую я входила без лишних разговоров.

Только перед самым моим уходом, уже вслед мне, произносил:

- Вот сколько мы с Володечкой 8 наработали, пока вы гуляли. Он - не вы...

И я закрывала дверь.

Корней Иванович никогда не отдыхал, как отдыхают все: двадцать четыре дня вдали от дома, от работы, от хлопот - только отдых: на юге, в санатории, в доме отдыха. Не то чтобы он не ездил в санатории. Ездил, конечно. Каждый год на один месяц. Всегда в Барвиху, один раз в "Сосны", где пробыл недолго: там для него было слишком шумно.

За несколько дней до отъезда в кабинете на пол ставился большой открытый чемодан, и в него постепенно укладывались книги, бумаги, ручки, карандаши, клей, чернила, маленькая белая тряпочка (для перьев) и побольше (ею Корней Иванович стирал пыль и сам любил мыть ее под краном) и очередная рукопись. В санатории у него был свой режим, такой же, как и в Переделкине, - рабочий. Отдыхом он считал те часы, когда, утомляясь, оставлял одну работу и принимался за другую. От "Маленького оборвыша" к Слепцову, от Оскара Уайльда к статьям о русском языке.

Бездеятельного отдыха он не признавал, не одобрял и не понимал, как можно целый вечер просидеть за игрой в домино или праздно протомиться у телевизора. Если Корней Иванович узнавал, что я провела вечер в гостях на каком-нибудь торжественном ужине или просто так проболтала с друзьями до поздней ночи, он презрительно фыркал, отворачивался от меня и осуждающе говорил:

- Как не стыдно! На что истратили время! Лучше почитали бы что-нибудь.

Лестница на второй этаж дома Корнея Ивановича начинается пологими ступеньками (их четыре), а потом резко идет вверх. Эти шестнадцать ступенек преодолевать надо медленно и размеренно.

Корней Иванович осиливал ступеньки одним махом, а если его сопровождали молодые дамы, он шагал через ступеньку, а то и через две, даже в своих огромных валенках-кораблях.

Я поднималась по этой лестнице полусогнувшись, опираясь руками в колени. Голову приподнимала уже у самой лестничной площадки. В те дни, когда Корней Иванович встречал меня, он стоял на верхней ступеньке, вытянув руку вперед, словно благословляя меня.

Ты перед ним что стебель гибкий,
Он пред тобой что лютый зверь, -

торжественно проговаривал он эти строки и обычно вручал мне какую-нибудь работу. Как-то он протянул чью-то толстенную рукопись, которую сопровождала такая резолюция:

"Клара. Я умер".

Каждый день почта доставляла в дом 7-10 писем, 4-5 пакетов, обычно объемистых. Однажды шофер привез тяжеленный фанерный ящик, на котором стояла цифра: "10 кг.". Корней Иванович, с нетерпением ожидая, когда ящик будет вскрыт, приговаривал:

- Эх, грешен, люблю подарки, люблю подарки...

А когда ящик вскрыли и я, надрываясь, подняла эти десять кг., оказалось, что они вмещали в себя жизнеописание одной дамы от рождения ее и до семидесяти лет. Корней Иванович даже плюнул от возмущения, а на следующий день я прочла на листке, прикрепленном к этому сочинению: "Кларочка! Дайте этой барыне самое вежливое описание моей болезни и немедленно верните ей рукопись".

Письма разбирать помогали Корнею Ивановичу все в доме - и невестка Марина Николаевна, и внучка Елена Цезаревна, и друзья, и случайные гости. Письма прочитывались и раскладывались по самодельным бумажным папкам. На папках делались надписи (я перечисляю те, что сейчас остались нетронутыми в ящике письменного стола Корнея Ивановича) :

"Лит. консультации"

"Послать книгу или деньги"

"Архив"

"Раритеты и курьезы" (с припиской: "Ха, ха")

"Раритеты-газеты".

В папке "Лит. консультации" остались лежать стихи Г. Лукьянова, присланные 20 июля 1969 года; "Считалки, перевертыши, загадки детей рождения 1903, 1930, 1955, 1957 годов", собранные пенсионеркой Т. Я. Вашкевич из Риги; стихи А. А. Туманова, который "решился присоединить свои вирши к опостылевшему потоку рукописей", и др.

Это те заинтересовавшие Корнея Ивановича рукописи, которые он просмотрел, но не успел ответить авторам.

В другой папке лежат письма детей и родителей с просьбами о книгах. На многих сверху сделана пометка: "Послана".

Письма из третьей папки после того, как Корней Иванович отвечал на них, перекочевывали в основной архив, распределенный по алфавиту.

В раритетах хранится самодельная книга "Мойдодыр", которую сопровождало такое письмо:

"Дорогой Корней Иванович! Посылаю Вам небольшую книгу. Она долго у меня хранилась, но лучше ей быть у Вас. В войну молодой капитан, долечиваясь после ранения, нашел в эвакуации жену и маленького сына. Не было книг. Он много читал сыну на память, а эту сам написал и иллюстрировал. [...]

Я помню, отец погиб на фронте. Мальчик хранил эту книгу.

Потом подарил своей любимой учительнице, т. к. судьба гоняла его по всему Союзу. Потом передали ее мне. Я ее тоже очень берегла. А теперь мы решили отдать ее Вам. Пусть будет у Вас, как доказательство любви и уважения Ваших маленьких, больших и совсем старых читателей.

С искренним уважением

Н. Метлицкая".

В книжке одиннадцать страниц. На последней указано: "Соликамск, 1943". Текст написан тушью, печатными буквами. Рисунки - акварельными красками. Слово "Мойдодыр" "издатель" вывел из нарисованных одежных щеток и мыльных пузырей.

В архиве Корнея Ивановича несколько таких книг, сделанных родителями своим детям.

Самодельную книжку "Сказок", изготовленную в Заполярье в годы войны, с металлической планочкой ла матерчатой обложке, прислала Корнею Ивановичу Галина Шапилова. В письме она говорит: "Это моя самая первая в жизни и самая дорогая для меня книжка. Она сделана моей мамой". На планке надпись: "Галочке от мамы". Сказки "Лимпопо", "Бармалей", "Телефон", "Мойдодыр" и другие напечатаны на машинке. Рисунки выполнены тушью и цветными карандашами - точное воспроизведение иллюстраций художников к довоенным изданиям сказок Корнея Ивановича.

Сказку "Крокодил" с переснятыми рисунками Ре-Ми и переписанным от руки текстом подарила Корнею Ивановичу А. В. Меньшикова.

В "Раритетах и курьезах" лежат рядом два письма. Оба посвящены сказке "Мойдодыр". Первое как бы заключает раздел "раритетов", второе открывает раздел "курьезов".

В первом Марк Фогель рассказывает о том, как сорок лет назад, маленьким мальчиком, он был приглашен в Дом санкультпросвета посмотреть фильм "Мойдодыр". "Фильм был немым, - пишет он, - поэтому тетенька, тихо бренча на пианино, громко выкрикивала:

Одеяло убежало!
Улетела простыня!

Но вот грязный мальчик стал чистым, Мойдодыр и все вещи радостно заплясали, тетенька грянула "Камаринскую". Загорелся свет, но тетенька нас не отпустила:

- Дети, тихо! Сейчас будет самое главное!

Она долго искала кого-то в зале, проходя по рядам, потом поманила меня пальцем, а когда я подошел к ней, поставила на стул и сказала:

- Дети, этот мальчик самый грязный! За это Мойдодыр дарит ему подарок.

Она протянула мне кусок мыла и мочалку-люфу.

Я стоял на стуле, держа в одной руке мыло, а в другой мочалку, словно скипетр и державу!

Тетенька колотила изо всех сил "туш" - меня нарекли главным грязнулей всего района. И тут тетенька совершила тактическую ошибку. Она громко похлопала в ладоши, требуя тишины. Вкрадчивым голосом, ехидно взглянув на меня, она кинула в зал:

- Дети, хотели бы вы быть похожими на этого мальчика? Хотели бы вы получить такой подарок? - Она победно улыбнулась, предвкушая ответ.

- Хоти-и-им! - неожиданно для нее заревел зал...

Я мчался домой, как ураган. Я ворвался домой. Я закричал изо всех сил:

- Мама! Мамочка, ты же ничего не знаешь! Я самый главный грязнуля в нашем районе!

Я потрясал в воздухе своими знаками победы - мылом и мочалкой.

Мама ахнула и тихо заплакала... С тех пор прошло много лет. Давным-давно смылилось мыло, истерлась мочалка, но я до сих пор благодарен Мойдодыру за его подарок".

А в своем анализе "детского рассказа в стихах К. Чуковского "Мойдодыр" Тимошенко из города Ейска спрашивает:

"Почему К. Чуковский советует мыть детей до дыр? [...] В рассказе от грязного, "как трубочист", мальчика "убежало одеяло, улетела простыня" и "подушка ускакала" утром, когда он встал с постели. Получается бессмыслица, т. к. эти вещи должны были убежать от него вечером, не допустить, чтобы он залез в постель грязным, да еще "как трубочист". Потом от этого грязного мальчика убежали его чулки, башмаки, брюки, и в этот момент "из маминой из спальни" появляется "кривоногий и хромой" Умывальник. Если мебель в маминой спальне под стать этому Умывальнику, то нетрудно представить, что эта мама получает маленькую зарплату и что она рано уходит на работу, оставляя мальчика одного. Умывальник призывает для мытья сапожные щетки, и автор не замечает, что пишет уже не о мытье, а о чистке - "чистим трубочиста". Но разве ребенок - сапог, которого можно тереть жесткими щетками?" - заключает свое письмо П. Тимошенко. (Подчеркнуто Корнеем Ивановичем.)

В число курьезов Корней Иванович включил "Письмо в редакцию", написанное детским писателем в свою защиту. На "большую историческую повесть для юношества", сочиненную этим писателем, в одном журнале появилась неодобрительная рецензия. Писатель решил, не ожидая защиты со стороны, вступиться за свое "увлекательное, - как он пишет, - произведение, незаурядное по своим идейно-художественным достоинствам". А чтобы не обременять Корнея Ивановича чтением "повести", которая "успела занять достойное место в ряду произведений нашей литературы для юношества", он сам написал ответ рецензенту, а Корнею Ивановичу предлагалось только поставить подпись и отослать письмо в редакцию, "которая поступила по меньшей мере необдуманно".

С техникой Корней Иванович ладил плохо. Когда писатель Владлен Бахнов подарил ему радиоприемник, он с удовольствием нажимал кнопки и водил рычажки, отыскивая нужную ему станцию. Но у него не хватало терпения долго крутить рычажок, он принимался ворчать и в конце концов говорил с облегчением:

- Как хорошо, что можно выключить это устройство в любую минуту.

И по телефону говорить не любил. Выслушает, что ему скажут, ответит и положит трубку на рычаг. Говоривший с ним вновь набирает номер, думая, что их разъединили.

- Корней Иванович, - предупреждала иногда я, - скажите "до свидания", а то опять позвонят.

- До свидания, - говорил он в телефон, когда раздавался звонок, и вешал трубку.

Не любил по телефону хлопотать о ком-нибудь, предпочитал обращаться письменно. А когда я справлялась о результатах его хлопот по телефону, говорил:

- Как вы храбро разговариваете, а ведь он - начальник.

Если все же приходилось самому вести телефонные переговоры, записывал, о чем надо спросить и что сказать.

Когда хлопотал о женщине, прежде чем начать писать "прошение", повторял:

Кто она мне: не жена, не любовница
И не родная мне дочь,
Так отчего ее доля проклятая
Спать не дает мне всю ночь?

Если я напоминала о деле, которое ему неприятно было начинать, а он пообещал его сделать, он, отмахнувшись, говорил:

Я сегодня не помню, что было вчера,
По утрам забываю свои вечера.

Но чаще я слышала от него фразу, которую он произносил, понижая голос и растягивая слова:

- Поторопимся споспешествовать благим намерениям.

Корней Иванович хлопотал о квартирах, о пенсиях, о прописках, об устройстве в больницу, в детский сад или в санаторию (так произносил он это слово). Я могу рассказать о том, как Корней Иванович устроил семейное счастье одной бельгийской студентки, которая приехала в Москву для изучения Чехова, как хлопотал о больнице для рабочего Ипатова, как устраивал переделкинских мальчиков в нахимовские и суворовские училища, как беспокоился о ленинградских студентах, несправедливо отчисленных из института, как на несколько дней поселил у себя на даче друга моей дочери, у которого родители попали в автомобильную катастрофу, как он умел помочь каждому, кто обращался к нему за помощью, а тем, кто не обращался, он предлагал ее сам.

Он всегда все понимал и все мог простить. Не прощал одного - зря отнятого у него времени. Он часто с грустью повторял, что не успеет сделать всего, что задумал. И до исступления жалел свои утренние часы. А когда кто-нибудь отрывал его от работы, доходил до неистовства, до криков: "Негодяи, как смели помешать мне!"

Он часто пенял мне, что я не ограждаю его от посетителей, а я не всегда могла остановить идущего к нему гостя, да и не только гостя.

Сам Корней Иванович редко выговаривал гостю за неожиданный визит. Если бы я попыталась втолковать посетителю, как сильно он помешал Корнею Ивановичу, он не поверил бы мне, так как был принят вполне мирно, даже радушно, порою и восторженно. А накопившиеся в душе Корнея Ивановича проклятия за потерянное время выливались на мою голову уже в ту минуту, когда гость спокойно спускался по лестнице.

Для гостей были отведены предвечерние часы, главным образом около пяти или шести вечера. Но гости в доме Корнея Ивановича не были гостями праздными. Кто-нибудь приезжал почитать свою рукопись, новые стихи, художники привозили иллюстрации к сказкам Корнея Ивановича, редакторы доставляли корректуру со своими вопросами, а иностранные литературоведы и переводчики привозили свои книги и расспрашивали Корнея Ивановича о Некрасове или Зощенко, о Лескове и Паустовском, о Короленко или о людях шестидесятых годов прошлого века. Корней Иванович давал книги, советовал, где отыскать нужные материалы, правил статьи, критиковал стихи, выслушивал рассказы о горестях и невзгодах, свалившихся на какого-нибудь из пришедших к нему гостей.

Я видела входивших к Корнею Ивановичу усталых, удрученных людей, но даже недолгий разговор с ним умиротворял их души, и, я уверена, от участливого сочувствия Корнея Ивановича им было легче переносить свои неприятности и беды. Ведь:

Всем ведомо, что в доме этом
И обласкают, и поймут,
И благородным, мягким светом
Всё осветят и обольют.

А его самого могла успокоить только работа. От всякого горя он уходил в занятия до изнеможения. Никогда не позволял своим чувствам одолевать себя. Весь тот день, когда Корней Иванович узнал о внезапной смерти своего сына Николая Корнеевича, он просидел за столом с Р. Е. Облонской, редактируя переводы Уолта Уитмена. И сколько раз, вспоминая потом об этом тяжелом для него дне, он с любовью вспоминал и Раису Ефимовну, которая его спасла (как он говорил) от невыносимой тоски.

Однажды, когда, собравшись гулять, Корней Иванович стоял на дорожке в саду, поджидая, пока я закрою дверь на ключ, в раскрытые ворота въехала инвалидная коляска и остановилась возле гаража. В запыленной коляске сидели две девушки с утомленными лицами.

- Откуда вы, прекрасное дитя? - обратился Корней Иванович к одной из них.

- Я Светлана, - ответила девушка, - а это моя подруга Аля.

Светлану Корней Иванович знал, хотя и не видел ее до этой поры, но переписывался с нею, хлопотал о ней, посылал книги и деньги. В одном из писем она обещала приехать к нему в гости, и вот, устроившись в коляске своей подруги, она выполнила свое обещание.

Выйти без помощи других они не могли - у обеих больные ноги. В доме, кроме Корнея Ивановича и меня, никого не было. Пока мы соображали, как доставить девушек в дом, они наперебой рассказывали, что добирались до Переделкина два дня. Они ехали из инвалидного дома в Данках, из-под Серпухова. В дороге коляска у них сломалась, и, привязанные к другим машинам, они кое-как преодолевали свой путь. Перед самым Переделкиным капризная коляска вдруг пошла своим ходом, и они благополучно добрались до дачи Корнея Ивановича.

- Что же нам делать? - растерянно спрашивал Корней Иванович.

Помощи ждать было неоткуда, я подставила свою спину одной из девушек, она ухватила меня за шею, и я потихоньку перенесла ее в дом. Потом перенесла и другую. Но не успела я передохнуть, как таким же манером (по выражению Корнея Ивановича) мне тут же пришлось поднимать их на второй этаж, так как, несмотря на усталость, они хотели непременно, еще до обеда, побывать в кабинете Корнея Ивановича.

В тот день они не уехали. Только утром мог прийти слесарь починить их коляску. И ночь они провели в доме. Корней Иванович устроил их в столовой. От возбуждения они не спали, разговаривали и громко смеялись. Корней Иванович потом сказал:

- Я впервые не мучился от бессонницы - все время прислушивался к их хохоту. Они так веселились, что я забыл, как тяжело они обе больны. Я запомнила этот день не потому, что гости были необыкновенные. Этим дом Корнея Ивановича не удивишь. А по тому в буквальном смысле безудержному веселью, которому предавался в тот день Корней Иванович и его очень больные, очень настрадавшиеся и очень смешливые, жизнерадостные гостьи. Я надеюсь, что и Светлана помнит этот день, как и все последующие, когда к ней в Данки поехала по просьбе Корнея Ивановича Ф. А. Вигдорова с книгами, тетрадями и английскими учебниками. Бессонница была отчаянием в жизни Корнея Ивановича. Она обрушилась на него в молодости, он говорил, ему не было еще двадцати лет. И казнила его своим постоянством всю жизнь. Ни смена снотворных, ни лекарственные коктейли, ни другие снадобья не помогали. От бессонницы у Корнея Ивановича разболевалось сердце, и тогда:

Приходил профессор Вотча-ал,
Долго голову мороча-ал, -
растягивая "а", напевал Корней Иванович после визита профессора.

Отторгнутый бессонницей от работы, он сокрушался о каждом потерянном часе, каждой ненаписанной странице, каждом не выведенном на бумаге слове. Лекарства одурманивали его, но он настойчиво сидел за столом, "корпел" (как он говорил) над статьей или переводом, надеясь перемочь расслабляющее действие снотворных.

- Если бы еще я был безгрешен! - печалился Корней Иванович. - У Тютчева бывали роковые дни Лютейшего телесного недуга
И страшных нравственных тревог, -

а у меня роковые ночи. Ведь вы не знаете "Что думает старуха, когда ей не спится" 9.

Наконец решено было прибегнуть к гипнозу. Ожидая приезда врача Литфондовской поликлиники, Корней Иванович вспоминал случаи из своей или своих знакомых гипнотической практики и с большим сомнением относился к будущему сеансу, уверяя, что не поддается гипнозу.

Врач пробыл в кабинете Корнея Ивановича недолго, минут двадцать - тридцать. Когда он ушел, я увидела на столике возле тахты метроном, под монотонный звук которого, по мнению врача, Корней Иванович будет крепко спать.

- Он уложил меня на тахту и попросил расслабить все мышцы, - рассказывал Корней Иванович. - И в ту же самую секунду руки-ноги мои напряглись так, словно я готовился к поднятию тяжести. Потом предложил отбросить все мрачные мысли. И тут же я припомнил все горести, вплоть до похорон бабушки. В конце концов я не выдержал и вскочил с тахты. Он думает усыпить меня вот этой штукой.

И Корней Иванович тронул стрелку метронома. Метроном равномерно отщелкивал лево-право, а Корней Иванович внимательно и недоверчиво следил за маятником.

Но - чудо свершилось. После, казалось бы, неудачного сеанса Корней Иванович спал почти без снотворных и без метронома около двух месяцев. К концу этого срока его вновь посетил гипнотизер. Войдя в кабинет, он принялся рассказывать Корнею Ивановичу о своих бедах. Он жаловался на неприятности, происходившие у него на работе, на жену, вызвавшую эти неприятности, на молоденькую медицинскую сестру, виновницу этих неприятностей.

- Знаете, - подвел итог своим жалобам врач, - я теперь совсем перестал спать!

- И это ВЫ говорите мне, МНЕ, которого лечите от бессонницы! - простонал Корней Иванович.

На этом гипнотический эксперимент был закончен. Вновь каждый вечер он глушил себя снотворными, каждую ночь воевал с бессонницей и утром, прежде чем придвинуть стул к письменному столу и засесть за работу, повторял:

Отдайте, боги, мне рассудок омраченный.

Корней Иванович изнемогал под тяжестью этой борьбы с бессонницей и снотворными. Но не позволял себе оставить работу до того часа, когда наступало время его прогулки: перед обедом и вечером, около пяти часов.

Прогулочные маршруты Корнея Ивановича не были разнообразны. Обычно он гулял по улице, на которой стоял его дом. В хорошие дни доходил до конца улицы, потом - налево, к железной дороге, где с насыпи гадал по поездам. Но часто сворачивал в калитку Дома творчества и там сидел в саду или в кресле на каменной террасе. Любил гулять и вдоль большой поляны, расположенной между шоссе и речкой Сетунь, и, если не заходил в гости к пастерначатам (так называл он внуков Бориса Леонидовича), добирался до речки и спускался к роднику.

Но однажды у развилки он повернул налево, и мы подошли к зданию детского костно-туберкулезного санатория. Глухой говор и шум были слышны уже в дверях большого старинного двухэтажного дома. Корней Иванович двинулся в глубь коридора и тихо вошел в огромную комнату. В прохладной, скорее холодноватой, комнате в три ряда стояли белые кровати. Возле многих были устроены хитроумные сооружения, которые поддерживали больные руки, ноги, головы лежащих в кроватях детей. Все они занимались своими делами - читали, играли в шахматы, переговаривались с соседями, - и прихода Корнея Ивановича в первые минуты никто не заметил. Корней Иванович спокойно наблюдал за всем, что происходило в комнате.

Потом раздался удивленно-восхищенный возглас:

- Ка-а-арней Ива-аныч?!

И сразу поднялась кутерьма, со всех сторон запищали радостные голоса, а в воздухе замелькали свободные от повязок руки и ноги.

- Здорово, старики и старухи! - приветствовал детей Корней Иванович и поднял руку.

Стало тихо, и чей-то голос спросил:

- А Бибигона принесли?

- Нет, - ответил Корней Иванович.

И под разочарованное "у-у-у-у-у" сказал, что Бибигон улетел на луну.

"У-у" замерло, и Корней Иванович начал читать:

Сидел Бибигон
Под большим лопухом
И спорил о чем-то
С моим петухом.
Как вдруг
Залетела
В наш сад стрекоза
И мигом попалась
Ему на глаза...
И т. д.

Когда он трубочкой свернул рукопись и сунул ее в карман, все принялись обсуждать, что же будет с Бибигоном, наперебой давали советы, придумывали дальнейшие приключения Бибигона. А потом начали требовать:

- Фокус! Фокус! Фокус-покус!

Корней Иванович взял у кого-то со столика маленькую кружку с водой, поставил ее на ладонь и быстро повернул ладонь вниз. Все ахнули, но кружка уже по-прежнему стояла на ладони, из нее не пролилось ни единой капли.

Потом Корней Иванович, зажав в руке трость, принялся быстро-быстро вращать ее. Концы трости прочерчивали в воздухе сплошную линию, и казалось, что в руках у Корнея Ивановича круг, который стремительно вертится.

А потом, прислонив трость к спинке кровати, он легко наклонился, подхватил за ножку стоявший рядом стул, на вытянутой руке понес его через всю комнату и скрылся в дверях. За его спиной сначала раздался всеобщий вздох, а следом за ним визг и крики, но Корней Иванович уже выходил из дома.

Последние годы Корней Иванович тщетно надеялся, что отыщется собеседник, с которым он душевно и (по его выражению) с аппетитом поговорит о смерти. Но такого собеседника не находилось. Иные думали, что Корней Иванович просто ищет утешения или хочет, чтобы его пожалели, и принимались уговаривать его, повторяя пустые фразы: "Да что вы! Ведь вы так молодо выглядите!" И Корнею Ивановичу оставалось только отмахиваться от таких утешителей. Другие глубокомысленно подтверждали: мол, все умрем, Корней Иванович, все там будем. Он грустил, что никто не поддерживал с ним такой беседы и все отделывались банальными фразами.

А это была его настоятельная потребность, и никто не мог утолить ее.

Он все чаще читал из Тютчева:

Когда дряхлеющие силы
Нам начинают изменять
И мы должны, как старожилы,
Пришельцам новым место дать, -
Спаси тогда нас, добрый гений,
От малодушных укоризн.
От клеветы, от озлоблений
На изменяющую жизнь...

Или:

Как ни тяжел последний час -
Та непонятная для нас
Истома смертного страданья, -
Но для души еще страшней
Следить, как вымирают в пей
Все лучшие воспоминанья...

Когда составлялся каталог библиотеки в переделкинском доме Корнея Ивановича и мне досталась полка, на которой стояли стихотворные сборники, я, перелистывая томик Тютчева, увидела, что эти стихи отчеркнуты черным карандашом.

Если я, как и другие, начинала сетовать, зачем Корней Иванович говорит со мною на такие мрачные темы, он останавливал меня словами Блока:

Что быть должно, то быть должно.

И не раз говорил:

- Всю жизнь я изучал биографии писателей и знаю, как умирали Некрасов, Щедрин, Уитмен, Уайльд, Толстой, Чехов. Я хорошо изучил методику умирания и знаю, что умирать не так страшно, как думают. Я знаю, что говорят умирающие и что происходит после похорон.

И потом:

- Я совершенно ясно представляю себе, как в 1980 году, проходя мимо моего балкона, кто-то скажет: "Вот на этом балконе сидел Маршак!" - "Какой Маршак? - поправят его. - Не Маршак, а Чуковский!"

Говорил Корней Иванович об этом всегда спокойно, с интонациями простыми, обыденными. И, наверное, поэтому так трудно было поддерживать с ним разговор, гораздо проще было промолчать или сказать несколько ничего не значащих слов...

Каждый месяц 21-го числа Корней Иванович с кем-нибудь из близких или один ходил на переделкинский погост, где была похоронена его жена. В любую погоду он поднимался на невысокий холм и входил в ограду, где рядом с могилой жены он оставил место и для своей:

И хоть бесчувственному телу
Равно повсюду истлевать,
Но ближе к милому пределу
Мне все б хотелось почивать.

Теперь над их общей могилой стоит памятник, исполненный скульптором Ильей Львовичем Слонимом.

Сейчас в дом Корнея Ивановича приходят гости. Иногда большими группами, иногда по два-три человека. Взрослые и дети. Просто любопытные и любители литературы, большие знатоки книг Корнея Ивановича. Каждый из них, прежде чем пройти в кабинет, постоит у двери и с порога оглядит его. Я с трудом, но научилась рассказывать о Корнее Ивановиче.

А когда в доме никого нет, я по-прежнему сижу за столом, за которым проработала столько лет, и все еще ловлю себя на том, что прислушиваюсь к тишине в комнате через площадку, в кабинете Корнея Ивановича. И иногда мне кажется, вот-вот услышу его голос:

- Клара!

1973

Клара Лозовская

1 Это в первые месяцы. Потом - каждый день, кроме субботы и воскресенья.
2 Так называл Корней Иванович балкончик-закуток на втором этаже дачи. Там стояли топчан, старинный пуф, складной стул и хохломской столик из трех ножках. Проход в "кукушку" - из кабинета, через застекленную террасу, окна которой выходят в сад. На террасе стеллажи с книгами.
3 Один из таких пакетов много позже нашла в сарае жена Николая Корнеевича Марина Николаевна. В пакете лежали бумаги, относящиеся к Дому искусств, и среди них была пародия Мих. Зощенко на Корнея Ивановича, написанная рукою Зощенко.
4 В 1969 году дополненная книга "О Чехове" находилась в производстве в Детгизе. Вышла в 1971 году.
5 К книге Л. Либединской "Зеленая лампа. Воспоминания". М., "Советский писатель", 1967.
6 О книге "Три века русской поэзии".
7 Статья "Свое и чужое" была напечатана в "Литературной газете".
8 В. И. Глоцер, который помогал Корнею Ивановичу в дни моего отпуска.
9 Название стихотворения Н. А. Некрасова.

 

ИС: Журнал "Подъем" №9
ДТ: 2004 год

ОСТРОВ ЭЛТАМ, ИЛИ ОДНА СЧАСТЛИВАЯ РУССКАЯ ЖИЗНЬ

Корней Иванович Чуковский

"Одна счастливая русская жизнь" - профессор Олег Донских совсем не случайно дал такой подзаголовок своей книге о Нине Михайловне Максимовой-Кристесен. Счастливая жизнь в соединении с русским человеком в ХХ веке - эта характеристика кажется преувеличенной. Но недаром считается,что человек свое горе и счастье носит в себе самом. Понять и прочувствовать эту истину сегодня на Руси хорошо бы каждому.

Русский в изгнании - тема для сдержанно-грустных воспоминаний. Но жизнь Нины Максимовой на чужбине разительно отличается от судеб многих и многих из молодого поколения первой русской эмиграции.  Какое неуныние, какая жажда жизни,  какое желание привнести в мир свою частицу добра, честности, справедливости и любви к России! Политические привязанности не важны, если человеком движет искреннее желание служить своей Родине и помнить о своих предках. Если к тому же такой человек обладает православным сердцем -никогда не бывать на Руси войны и междоусобицы: любящие -  договорятся миром. Вот урок, который можно извлечь из христиански-прозрачной судьбы Нины Максимовой-Кристесен.

В далекой Австралии хрупкая девочка-девушка-женщина на мировоззренчески пустом месте создала очаг русской культуры, который своим теплом согревает не только соотечественников, перенесенных судьбой на другой материк, но и людей другого языка, другого взгляда на жизнь, другого душевного уклада.

Так притягательно оказалось имя России и так чисты были уста, что говорили о своей далекой Родине, что черствое поле западного распорядка утеснилось и дало место русским именам, русской литературе, русскому обычаю.

В чем-то этот духовный подвиг Нины Максимовой перекликается со служением святителя Николая (Касаткина) архиепископа Японского.

Крепнущие связи журнала "Подъем" с настоятелем храма Святой Троицы в Мельбурне о. Игорем Филяновским позволили осуществить эту публикацию, которая важна не только для России, но и для Австралии. Ибо в расшифрованных с магнитофонной ленты устных словах русской эмигрантки Нины Михайловны Максимовой-Кристесен живет душа традиционного человека - не очарованного прогрессом, но всегда знающего о своем неложном предстоянии Богу и Отечеству.

 Вячеслав ЛЮТЫЙ.

 

«Это было в 1957 году, за год до Конгресса. Я в то время работала в Оксфорде, то есть была совсем рядом с Россией, так что было совсем соблазнительно. Я забрала с собой двадцать человек студентов. Однажды мы пошли в домик Чехова, на Садовой, кажется. Со мной было несколько студентов, потому что в общем каждый жил сам по себе. Там была группа школьников, и учительница объясняла им, показывала картинки. Я прислушалась к тому, что она говорила, и мне не очень понравилось. Мне показалось, что можно больше сказать, интереснее. Детишки зевают. А рядом, немножко позади меня стоял высокий человек, и вдруг он спрашивает: «Вы думаете, можно иначе рассказывать?» Я удивилась, как он читает мои мысли. И говорю: «Да». Тут учительница с детишками вышла, и мы остались – несколько студентов, я и этот человек. И пока я думала, что бы сама сказала, он вдруг говорит: «А подумайте, здесь ведь Лика ходила!» И он так начал говорить, что я заслушалась, и мои студенты заслушались... На другой день мы должны были пойти в университет на встречу с Корнеем Ивановичем Чуковским. Потому что там вообще встречаться с писателями было трудно, но не с Корнеем Ивановичем. С ним это было легко, потому что ему разрешали встречаться с иностранцами. Я ожидала увидеть какого-то профессора, и тут нам навстречу идет вот этот человек из чеховского музея. И мы все засмеялись: получилось, как будто это специально подстроено для пьесы какой-то. Мы уже оказались знакомы. Потом мы встречались, я бывала у него в Переделкине...»

«Был один эпизод, который Клем мне не может простить. Это было во время съезда славистов. Как-то Корней Иванович предложил устроить встречу с Пастернаком. Я не знала, что это от Корнея Ивановича идет. Подошел ко мне Коновалов и спрашивает, что я думаю по поводу предложения съездить к Пастернаку в Переделкино. А мы очень боялись, чтобы это не повредило, потому что мы знали, что могли преследовать тех, кто встречается с иностранцами. Я говорю, что надо съездить в посольство, посоветоваться. Я помчалась в Посольство, и мне подтвердили, что лучше этого не делать. И мы решили не ехать. А один ученый, Хинли, - он очень талантливый ученый и очень трудолюбивый, перевел всего Чехова на английский, – он поехал. И несколько часов провел у Пастернака. Потом Корней Иванович мне сказал, что Пастернак наоборот считал, что нужно встречаться. Так я Пастернака и не повидала».

«Дача у Корнея Ивановича была, конечно, роскошная, не то, что другие, которые я видела. Большая, просторная, теплая. Я сначала ездила прямо в Переделкино, а потом, поскольку чувствовала, что за мной могут следить, стала ездить до следующей станции и потом пешком шла обратно. Мне эта дорога страшно нравилась, там так было красиво! И еще Корней Иванович мне сказал, чтобы я приезжала, когда захочу, у них никакого особого расписания не было, и народу всегда было много. Однажды я прихожу так, без предупреждения, и попадаю прямо к обеду. У них большой стол накрыт, и Корней Иванович мне говорит: «Садитесь, пожалуйста, вот здесь». И сажает напротив сердитого такого человека и представляет: «Это – Нина, а это – Александр Исаевич». Да, это был Солженицын. Он сидел отстраненный от всего, хмурый, не слушал и ни на кого не обращал внимания. Тут Корней Иванович спросил его про сына Игната. Солженицын прямо переменился, разулыбался и стал рассказывать про успехи своего старшего. Поразительно переменился. Корней Иванович называл его «классиком»». Хотя сам Корней Иванович не был открытым диссидентом, он помогал многим молодым писателям и был, как говорится «на стороне ангелов».

«У Корнея Ивановича был домик, где он хранил детские книжки, разные. Он мне его показал и попросил меня прислать что-нибудь из Австралии. Я много ему посылала, и потом всегда обращали внимание на то, как много у него австралийских детских книг».

Михаил Иосифович Ульман вспоминает: «Когда Лидию Чуковскую исключили из Союза писателей, когда из библиотек изымали ее книги, запретили упоминать в печати ее имя и дом ее был обложен, Нина Михайловна изыскивала невероятные способы, чтобы помочь своему другу и материально, и морально. Замечательно, что именно тогда Чуковская стала пожизненным членом Австралийского ПЕН-клуба. В Мельбурнском университете ученица Нины Михайловны Белла Хиршорн написала и защитила диссертацию о творчестве Чуковской, а Нина Михайловна помогла опубликовать эту работу в университетском издательстве. Таким образом, в Мельбурне вышла первая в мире книга о Чуковской».

«Корней Иванович любил пошутить и любил устроить драму. Так что и это могло быть. Он был страшно доволен, что его Коновалов пригласил в Оксфорд, и он получил там почетного доктора. Он привез с собой хламиду, шляпу и все такое, и она там у него висела. А потом когда я была в другой раз, его тоже с почетом принимали уже в другом университете, и еще одна хламида висела с шапочкой. Он как дитя этому всему радовался».

«Корней Иванович очень любил говорить об Англии. Показывал мне свою «Чукоккалу». Там, например, или в дневнике в четверг записано «Нина, Нина»; пятница – «Нина»; суббота – «Нины нет, будет завтра». Очень любил все обыгрывать».

«В мою последнюю поездку в Россию я уже не застала Корнея Ивановича в живых, но у меня был долгий и очень интересный разговор с Лидией Корнеевной. Не помню, когда мне в жизни приходилось встречаться с человеком, заслуживающим большего уважения и восхищения».

 

Нина Максимова-Кристенсен

 

(публикация Олега Донских)

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

ПОСЛАНИЕ

75-летнему К. И. Чуковскому от 70-летнего С. Маршака

Корней Иванович Чуковский,
Прими привет мой маршаковский.
Пять лет, шесть месяцев, три дня
Ты пожил в мире без меня,
А целых семь десятилетий
Мы вместе прожили на свете.
Я в первый раз тебя узнал,
Какой-то прочитав журнал,
На берегу столицы невской.
Писал в то время Скабичевский,
Почтенный, скучный, с бородой.
И вдруг явился молодой,
Веселый, буйный, дерзкий критик,
Не прогрессивный паралитик,
Что душит грудою цитат,
Загромождающих трактат.
Не плоских истин проповедник,
А умный, острый собеседник,
Который, книгу разобрав,
Подчас бывает и неправ,
Зато высказывает мысли,
Что не засохли, не прокисли.
Лукавый, ласковый и злой,
Одних колол ты похвалой,
Другим готовил хлесткой бранью
Дорогу к новому изданью.
Ты строго Чарскую судил.
Но вот родился крокодил,
Задорный, шумный, энергичный, -
Не фрукт изнеженный, тепличный.
И этот лютый крокодил
Всех ангелочков проглотил
В библиотеке детской нашей,
Где часто пахло манной кашей.
Мое приветствие прими!
Со всеми нашими детьми
Я кланяюсь тому, чья лира
Воспела звучно Мойдодыра.
С тобой справляют юбилей
И Айболит, и Бармалей,
И очень бойкая старуха Под кличкой "Муха-Цокотуха".
Пусть пригласительный билет
Тебе начислил много лет,
Но, поздравляя с годовщиной,
Не семь десятков с половиной
Тебе я дал бы, друг старинный.
Могу я дать тебе - прости! -
От двух, примерно, до пяти...
Итак, будь счастлив и расти!
1957
С. Маршак

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

В ДОКТОРСКОЙ МАНТИИ

1

Каждую свою встречу с Корнеем Ивановичем я ощущал как подарок судьбы. Их было много, этих встреч. И каждая заключала в себе какую-то краску.

У него был талант общения с людьми. Он дорожил своим временем, как самым драгоценным достоянием, но был ужасно расточителен, когда встречался с друзьями, просто знакомыми. Хронометр для него в этих случаях останавливался. Он забывал о неотложных делах, откладывал в сторону книгу или рукопись и с необыкновенным, я бы сказал - даже восторженным, радушием привечал посетителя. После взаимных приветствий начиналось пиршество беседы - не подберу другого выражения.

Его занимало все. Что примечательного случилось с момента вашей последней встречи с ним? Над чем вы работаете? Знаете ли вы такую-то книгу? Если не знаете, вы тут же получали подробную о ней информацию. Он был в курсе всего нового, что появлялось в области критики и литературоведения.

В центре его кабинета на даче, в Переделкине, стоял белый финский прямоугольный стол. На нем - ровные стопки книг. И почти каждая с дарственной надписью. Ему присылали книги со всех концов страны, да и всего мира - друзья, знакомые, а нередко и вовсе незнакомые люди. Книги распаковывались, предварительно просматривались и находили свое место в одной из стопок на этом столе. До каждой доходил черед. И когда это случалось, Корней Иванович внимательно, с "карандашом в руках" (пожалуй, тут кавычки и вовсе излишни, ибо эти слова надо понимать не метафорически, а буквально), читал и затем подробно отписывал автору. Эти письма, когда их в будущем соберут и предадут гласности, покажут истинный объем и масштаб той пока еще, сегодня, невидимой и малоизвестной части литературной работы, какую вел Чуковский.

Зашла как-то у нас с ним речь об одном критике, работы которого Корней Иванович не очень высоко ставил. Я назвал изданную незадолго перед тем книгу этого автора. Корней Иванович был только наслышан о ней, но не читал, даже не видел ее и с шуточно-притворной обидой сказал:

- А ведь меня и не почтил...

Я говорю, что скоро, вероятно, увижу этого сочинителя и намекну ему, чтобы прислал в Переделкино книгу.

Чуковский сердито замахал руками:

- Что вы! Зачем? И не вздумайте! Если бы вы знали, какого труда мне стоит каждая книга: прочитать, осмыслить, а еще и написать. А на книгу, которая заведомо сулит мне мало радости, жалко времени...

В 1959 году вышла моя книга "Гоголь и "Дело о вольнодумстве". Это исследование о шумном политическом деле, возникшем в "Нежинской гимназии высших наук" в те годы, когда там учился Гоголь. Мне в свое время посчастливилось напасть на след чиновника министерства народного просвещения, направленного в Нежин для расследования этого дела и увезшего с собой в Петербург целый чемодан интереснейших документов. Эти материалы были мною обнаружены, и они позволили воссоздать всю ту драму, которая произошла в Нежине и одним из участников которой оказался молодой Гоголь.

Я послал книжку Корнею Ивановичу. Вскоре от него пришло письмо.

Оно дает представление о том, сколь широкодушен, доброжелателен и снисходителен бывал Чуковский.

Упоминания о нежинской эпопее тем временем вошли в школьные учебники. Возник у меня соблазн написать на основе обнаруженных документов книжку для детей. Это должно было бы быть уже не исследование, а популярное документальное повествование - о том, что случилось в Нежине, о главных участниках "дела о вольнодумстве", о юном Гоголе и его друзьях, прикосновенных к этому "делу", а еще - и о том, как были найдены сами архивные материалы, содержимое чемодана Адеркаса. Книжка так и была названа - "Чемодан Адеркаса".

Когда она появилась в свет, Корней Иванович тотчас же прислал мне письмо:

"Как это чудесно, что именно Вы "отыскали след Тарасов", то есть, тьфу, Адеркасов. Бедные Ландражин и Шапалинский! И да будет проклят Адеркас!.. Я прочитал всю книгу в один присест - и порадовался, что родная "Детская литература" обогатилась еще одной хорошей книгой. Вы драматизировали свой материал, внесли горячие эмоции, - словом, поступили как заправский писатель для детей и для юношества. И я приветствую Вас, как своего нового коллегу, который перелуарсабил Луарсабовича". (Имелся в виду Ираклий Луарсабович Андроников.)

Он верил в бодрящую силу слова и любил сказать человеку, к коему был расположен, приятное. В этом отношении никто не мог "перечукокать" Чуковского.

Его память была неистощима. Если речь шла о писателях начала нашего века, то едва ли не с каждым из них он был знаком и о каждом мог рассказать какую-нибудь историю. Казалось, он растрачивал себя в этих бесконечных изустных рассказах. Но так только казалось. На самом же деле он в них заряжался, как аккумулятор во время движения автомобиля. Это был непрерывный, проверенный годами и десятилетиями тренаж памяти.

Чуковский был требователен к себе и редко оставался доволен своей работой. Издав новую книгу, он тревожно ее перечитывал, опасаясь найти там различные неисправности. Он был всегда к ним готов. Корней Иванович просил друзей и знакомых сообщать замеченные в его сочинениях недостатки.

В последнее время он много размышлял о языке, о жизни художественного слова. За долгие годы накопилось у него огромное количество наблюдений об этом предмете. Стали появляться его статьи в журналах и газетах. Но в статьях было тесно. Созрела мысль о книге. В 1962 году в издательстве "Молодая гвардия" она и вышла - "Живой как жизнь" - 175-тысячным тиражом. Книга имела большой успех, а сам автор продолжал донимать своих корреспондентов просьбами сообщать ему критические замечания о ней.

Я прочитал эту превосходную книгу и под свежим впечатлением отправил Корнею Ивановичу письмо. В ответ - строки:

"Вы не можете представить, как обрадовал меня Ваш отзыв о книжке "Живой как жизнь". Ради бога, не поленитесь указать, какие Вы нашли в ней недостатки. Очень хочется исправить и дополнить ее".

В истории литературы у него были свои привязанности. Самая сердечная из них, как известно, - Некрасов, которым он занимался почти всю свою жизнь.

Но его интересовал отнюдь не только Некрасов и те немногие писатели прошлого, над которыми он непосредственно работал как исследователь. Его занимало все на свете. Особенно русская классика. Он успевал следить за всем.

В середине пятидесятых годов Гослитиздат выпустил подготовленный мною четырехтомник С. Т. Аксакова - первое в советские годы многотомное собрание сочинений этого писателя. Вдруг получаю письмо от Чуковского:

"Спешу принести Вам свои поздравления - старейший молодейшему, и тут же повиниться перед Вами. Ведь я, к стыду своему, лишь теперь раздобыл Ваше "Собрание сочинений С. Т. А." и понял, сколько анафемского труда отдали Вы этому автору".

А дальше следовали еще разные слова, выливавшиеся из доброго сердца этого щедрого и благожелательного человека.

Но благожелательность вовсе не то же самое, что благодушие. Иные книги или люди вызывали у него резкое неудовольствие, а то и гнев. Он был врагом мелкомыслия, пустословия, невежества или полузнайства, рядившихся в пышные одежды "концептуальности". Он презирал людей поверхностных, маскирующих свою малоосведомленность кавалерийской лихостью в полемике с инакомыслящими.

От таких людей немало пришлось претерпеть в разные годы и самому Чуковскому. Его книга "Мастерство Некрасова" вышла в 1952 году и сразу же возбудила к себе громадный интерес. Острая, полемичная по содержанию, кристально ясная и изящная по манере письма, книга эта меньше всего походила на академический сухарь. У нее сразу же появились друзья. Но и противники. Одним нравилась широта в постановке исследовательской задачи, свобода в выборе конкретных аспектов анализа. Другие пеняли автору за узость ее теоретической базы, за то, что недостаточно сцементированы между собой отдельные ее разделы, кроме того, не соглашались и по существу с некоторыми предложенными в ней решениями. Споры вокруг книги не угасали и после второго ее издания и вспыхнули, пожалуй, с еще большей силой после третьего.

Эта книга, можно сказать, итог всей научной жизни Чуковского, многолетней его исследовательской работы над творчеством Некрасова, изданием и комментированием его произведений.

"Мастерство Некрасова" - это книга писателя о писателе. Глубина и научность исследования сочетаются в ней с тем методом изложения и той манерой письма, непринужденной и. остроумной, которые позволили сделать специальную научную монографию не только доступной, но интересной и увлекательной для самого широкого круга читателей.

Чуковский обладал удивительной способностью анатомировать самую плоть художественного произведения, проникать в сложную писательскую лабораторию. Он никогда не предлагает готовых решений. Он вместе с читателем пытается понять, как создавалось то или иное произведение, как возникала та или иная строфа. Привлекая для анализа многие рукописи Некрасова, различные их варианты, черновые и беловые, Чуковский прослеживает процесс вызревания поэтического образа или поэтической детали.

В Чуковском всегда совмещались критик, ученый-исследователь и писатель-художник. Присущим ему даром рассказчика он пользовался отнюдь не только в своих мемуарах, но и в ученом исследовании, в публицистической статье, критической заметке. Многие страницы книги "Мастерство Некрасова" написаны пером исследователя-художника. Свойственное Чуковскому художественное видение обостряло его исследовательское зрение, помогало ему заметить в произведении писателя такие подробности, которые далеко не всегда обращают на себя внимание иного ученого.

Книга Чуковского явилась событием в нашем литературоведении. Но у этой яркой, новаторской книги, как уже отмечалось, были противники. Кое-кто начал беспринципную возню вокруг нее, пытаясь скомпрометировать труд всей жизни писателя. Шептуны стали прорываться и на страницы некоторых журналов. Появилось несколько крикливых отзывов о "Мастерстве Некрасова". Два из них были особенно оскорбительными.

Корней Иванович смиренно, с болью душевной сносил обиды. Но чаша терпения когда-нибудь должна была переполниться. Он стал проникаться решимостью выступить в печати. Со стародавних времен Чуковский слыл неотразимым полемистом. И он уже предвкушал радость открытого спора-боя. В таком душевном состоянии он написал мне летом 1961 года письмо:

"Если Вы думаете, что мой многолетний, бескорыстно гигантский труд над Некрасовым может быть сведен насмарку инсинуациями мелкого мерзавца - что же! Я действительно должен торопиться с ответом.

Но - мне некогда даже поглядеть в его сторону. Я кончаю книгу о языке (кстати, каково Ваше мнение о том куске этой книги, который напечатан в "Новом мире"?) и дописываю книгу "Чехов и его мастерство".

Чуть я кончу эту срочную очередную работу, я сейчас же вооружусь дустом и обильно посыплю им N, а заодно и NN, которая тоже (но скорее по глупости) пытается укусить меня за пятки. Работа над языком - вернее: над книгой о языке - отнимет у меня еще три недели, самое большее. Потом: Чехов (тоже ненадолго).

А потом веселое занятие, очень легкое и приятное: расправа с этими двумя пошляками. Я любил полемику всю жизнь - и рад случаю прихлопнуть пошляков.

Только бы не заболеть. Только бы не дать дуба. В октябре - ноябре будет написана такая отповедь - N, от которой он не скоро очнется.

Авось до октября моя репутация останется непоколебленной, а за это время я сдам в производство три книги: "Серебряный герб", "Язык", "Вечерняя радуга" 1 - и, пожалуй, воспоминания о Куприне, Бунине, Собинове, Короленко и мн. др. (большой том в 400 страниц).

Что Вы поделываете? Спасибо за дружеское письмо. Давно мы не виделись с Вами. Заехали бы как-нибудь. Я последовал Вашему совету: переделал статью "Поэт и палач". Очень хотелось бы познакомиться с Вашими последними публикациями".

Но намерения своего Чуковский не осуществил. Захлестнули неотложные дела, а там вскоре случилось важное событие в его жизни, совершенно затмившее прежние огорчения.

В 1962 году книга "Мастерство Некрасова" была выдвинута на соискание Ленинской премии. Дотоль еще ни одна работа критика или литературоведа не удостаивалась такой чести. Сам факт этот возбудил в литературной среде разнообразные эмоции и толки. Подавляющее большинство литераторов радовалось тому, что замечательная книга эта была отмечена Ленинской премией - многолетняя исследовательская практика Чуковского получила всенародное признание. Он был счастлив и застенчиво проявлял свою радость.

2

В том же 1962 году из Англии нежданно-негаданно пришло в Переделкино письмо. Корнея Ивановича извещали, что Оксфордский университет присвоил ему Honoris Causa ученую степень доктора филологии. Этой чести удостаивались лишь немногие деятели русской культуры - такие, например, как Жуковский, Тургенев, Шостакович. Замечу, что за несколько лет до сообщения из Оксфорда Чуковскому без защиты диссертации была присвоена докторская степень у себя на родине. У нас это происходит тоже не так часто - по совокупности научных заслуг и без защиты диссертации.

Сообщение из Оксфорда внесло некоторые заботы в дом восьмидесятилетнего Чуковского. Надо было ехать в Англию за получением диплома и докторской мантии. Чуковский любил эту страну, свободно владел языком, хорошо знал ее литературу.

Корней Иванович нередко вспоминал о своих давних путешествиях в Англию. Впервые он поехал туда в самом начале века - двадцатилетним юношей, а во второй раз - в 1916 году, в разгар мировой войны. И когда бывал в хорошем настроении, извлекал из своей бездонной памяти всевозможные истории, связанные с этими поездками.

- О, это были прелестные путешествия, особенно первое. Я был молод и беззаботен и впервые открывал для себя эту страну. Было мало денег, но я чувствовал себя счастливым.

Тут должно сделать небольшое отступление.

Однажды, занимаясь в Центральном архиве литературы и искусства (его сокращенно называют ЦГАЛИ), я случайно наткнулся на пачку писем Короленко. Письма относились к началу 900-х годов. Неожиданно в одном из писем мелькнуло имя Корнея Ивановича. Короленко сообщал своему корреспонденту, что его брат Илларион дал взаймы Чуковскому значительную сумму. А в нескольких последующих письмах упоминалось, что-де срок возвращения долга минул, а денег все нет. Похоже было на то, что Илларион Галактионович испытывал в тот момент нужду в деньгах и нервно воспринимал, неаккуратность Чуковского. И вдруг на одном из писем карандашом на полях помета, сделанная рукой Короленко же: "Деньги от Чуковского получены".

Стояли мы как-то, несколько человек, около Дома творчества в Переделкине вокруг Корнея Ивановича и слушали его рассказ о недавней поездке в Англию. Он был в хорошем настроении и весело, аппетитно рассказывал разные истории. Неожиданно, в какой-то, уж не помню, связи, он упомянул имя Короленко. Вот тут-то меня нечистая сила и попутала, и я вдруг вспомнил про письма Короленко.

- Мне известна одна ваша тайна, Корней Иванович, - загадочно произнес я.

- Ну, интересно, какая же? - передразнивая меня, откликнулся он.

И я рассказал про письма Короленко и о том, как нервничал старый писатель по поводу этого долга.

Рассказал эту историю и сразу переполошился: зачем я ее вспомнил? А вдруг еще старик обидится!

А старик и впрямь, кажется, вспыхнул. Глаза его вдруг посуровели. Он с укоризной посмотрел на меня и, скандируя каждое слово, назидательно произнес: - И не всякие истории уместно вспоминать в обществе...

Но тут же рассмеялся. Глаза его мигом оттаяли. Он долго и весело смеялся.

- Знаете ли, что это за история? Если бы не Илларион Короленко, не увидеть мне тогда Англии. Задумал я эту поездку. Но денег - шаром покати. Откуда же им было явиться у молодого литератора! И тут меня осенило: попросить взаймы у Иллариона Галактионовича. А тот с величайшей готовностью дал. Деньги были нешуточные. Написал я вексель, как полагалось в ту пору, и получил денежки, на кои спокойно и съездил в Альбион-то. Вернулся и не заметил, как срок векселя истек. А денег, представьте себе, ни гроша. Кажется, еще никогда такого безденежья и не переживал. Заканчивал большую работу, а за другую, давно законченную, расчет задерживался. Очень я намаялся тогда, пока не исхлопотал денег и не погасил долга. Вот так-то, молодой человек, было дело, - сказал он, обращаясь ко мне. - А кстати, где эти самые письма Короленко вы обнаружили? Очень бы и мне интересно на них взглянуть...

Несколько лет назад судьба занесла меня в те края. Мне привелось читать лекции в ряде тамошних университетов, в том числе в Оксфорде и Кембридже. Шеф русского департамента Оксфордского университета, профессор Джон Феннел заехал за мной в отель "Рэндолф" и повез на лекцию. Он лихо крутил баранку своего автомобиля, искусно маневрируя среди разноцветных мантий, чинно шествовавших прямо по мостовой в узких проулках центральной части города. И чертыхался:

- Что за окаянный народ эти пешеходы! Прямо под колеса норовят. Но скоро, говорят, это безобразие у нас кончится. В центре Оксфорда собираются запретить автомобили, пора бы, давно пора!

Профессор Феннел - добрый, симпатичный человек. Хорошо говорит по-русски. Он знаток русской истории, особенно эпохи Ивана Грозного и некоторых разделов русской литературы XIX века. Русисты в британских университетах нередко совмещают интересы историко-филологические - в точном и широком значении этих двух слов, будучи одновременно историками и филологами.

- А знаете ли, - говорит он, - что в этом самом отеле "Рэндолф" несколько лет назад останавливался ваш знаменитый соотечественник Корней Чуковский? Он приезжал сюда за дипломом и мантией, когда наш университет присвоил ему звание почетного доктора филологии.

Феннел неожиданно сделал крутой вираж, в очередной раз выругав "окаянных пешеходов", и сказал:

- Мы приближаемся к цели. А между прочим, мы едем в тот самый зал, где он читал лекцию.

- Кто? - спрашиваю я, утратив нить начатого разговора.

- Да Чуковский же.

- А о чем лекция была?

- О его любимом Некрасове. Это было сразу же после торжественного акта вручения диплома. Народу сбежалось на его лекцию - гибель! Он у нас, оказывается, чрезвычайно популярен. Даже я не мог такого предположить. Зал, знаете, едва мог вместить всех желающих послушать знаменитого русского.

- А кто же были слушатели?

- Вот то-то и оно! Сбежались не только студенты - филологи, русисты, но и математики, физики. Были и такие, что лыка не вязали по-русски, - кажется, так это у вас говорят! И не только студенты. Много было преподавателей - и опять же, знаете, не только филологи. Словом, зал был битком.

- Ну, и как лекция?

- О, это было необыкновенно! Публика сидела словно завороженная. И знаете, похоже было на то, будто Чуковский состоял в личном знакомстве с Некрасовым. Так было все обстоятельно, подробно и наглядно.

- А на каком языке он читал лекцию?

- Сначала он сказал немного по-английски, потом посмеялся над своим произношением, и замечу - совершенно зря. Для иностранца у него прекрасный английский язык. А затем перешел на русский. И почти все всем было понятно. Он держал текст перед собой, а потом стал от него отрываться, дальше - все чаще, а затем и вовсе забыл про него. Но только, пожалуй, не лекцию читал он. То была скорее беседа - живая, необыкновенно доверительная беседа. У нас, в Англии, такое очень любят. Здесь не жалуют длинных, книжных докладов. Лектор должен смотреть в глаза аудитории.

- Англичане здесь малооригинальны, - замечаю я. - Это любят и у вас, и у нас, и во всем мире.

- Верно, - соглашается Феннел, - но у нас, в Англии, кажется, особенно. Хотя, впрочем, в каждой университетской аудитории у нас стоит кафедра, и каждый лектор по традиции взбирается на нее, держа в руках конспекты или какие-нибудь записи. Это называется - дань академической традиции. У нас, в Англии, нарушать традиции, какие бы то ни было, не считается похвальным.

Феннел вернулся к воспоминаниям о Чуковском:

- Он потряс Оксфорд совершенным знанием предмета. Было похоже на то, что он знает жизнь Некрасова день за днем, а стихи его, кажется, все наизусть. Специалист в своей области должен знать все, - у нас, в Англии, такого человека очень почитают.

- У нас тоже.

- А знаете, как он был прекрасен в мантии? Она положительно шла ему. Нам она давно уж надоела, эта мантия. Пережиток средневековья. В модерных английских университетах ее уже не носят. Лишь у нас и в Кембридже да еще в одном-двух старинных университетах она считается обязательным атрибутом университетского быта. Но вот на иностранце она прекрасна.

Мне несколько человек в Англии рассказывали, как выглядел Чуковский в мантии. Причем не только жители Оксфорда. Он выступал по телевидению. И его видела и слушала вся страна.

Впоследствии Корней Иванович рассказывал мне об этом своем двадцатиминутном выступлении по телевидению:

- Я был, кажется, в ударе и решил потрясти воображение англичан своим английским языком. И, представьте себе, на двадцать минут меня хватило. Потрясал, как мог. Меня поздравляли потом и благодарили. А еще и конверт вручили.

- Гонорар?

- Именно. Я по привычке вынул из бокового кармана пиджака стило и деловито спросил: где надо расписаться? Барышня из телевидения удивилась: зачем? Вся Англия может засвидетельствовать, что вы - мистер Чуковский, этот гонорар честно заработали...

Корней Иванович смеется:

- Первый раз в жизни получил деньги без расписки...

Он любил вспоминать свою поездку в Англию - третью по счету, улыбаясь, неизменно добавлял он, и последнюю...

- Хватит транжирить время на светские развлечения. Надо же когда-нибудь и работать!..

3

Он умел всему радоваться, как ребенок.

Надо же до глубоких седин сохранить в себе такую очаровательную непосредственность и такое мальчишеское озорство, кои были выражением его глубоко художнической натуры!

Анна Ахматова как-то заметила о Пастернаке: он награжден каким-то вечным детством. Это же можно было сказать и о К. Чуковском.

Ужасно не любил Корней Иванович, когда кто-нибудь из гостей словом или жестом выказывал преувеличенное внимание к его возрасту.

Сидим однажды на террасе его дачи в Переделкине. Чуковский читает нам свою статью о муравьевской оде Некрасова. Он удобно устроился в шезлонге и читает нараспев - так, как читал, когда бывал в особо хорошем настроении. Вдруг какая-то мысль мелькнула в его голове. Хочет записать, а не на чем. Спрашиваю:

- Где лежит бумага? Я принесу.

Вскакивает еще кто-то из слушателей. Но он всех опережает:

- Не надо так подчеркивать мою дряхлость.

Он часто повторял:

- Без игры человек превращается в чиновного, бездушного сухаря.

Накануне восьмидесятилетия свалилось на него много хлопот. Бесчисленное количество писем и телеграмм. И всем отвечал. Удивлялся:

- Подумайте - телеграммы из Нью-Йорка, Лондона, Токио, Берлина, Варшавы. Откуда они знают? Ведь нигде еще не было сообщения!

И вдруг сердито:

- Решил: надо кончать с юбилеем. А то я уже пять дней, как ничего не зарабатываю.

Его часто навещали иностранные гости. Не только писатели, но и кинематографисты, живописцы, актеры.

Как-то вечером встретил его гуляющим по главной улице в Переделкине. Он выглядел озабоченным и чуть усталым.

- Сегодня был трудный день. Умаяли меня два французских кинорежиссера. Интересные собеседники. Остроумные и веселые. Никак нельзя было оторваться от них. Часов пять это продолжалось. Говорили о разных литературно-киношных материях. Но, видать, старый я стал. Несколько часов говорения - чрезмерная уже для меня теперь роскошь.

- И без передыху?

- Небольшой, впрочем, был - чай. Весельчаки эти французы! Зашли в столовую, а там мои хозяйки накрыли обстоятельный стол. Один из гостей метнул на него понимающий взгляд и сказал: "До чего же хитрые эти русские - пригласили на чай, а чего на столе-то происходит! А вот на прошлой неделе мы с Жаком были званы в Париже на обед к одному профессору. Так на первое нам подали сухарики, а на второе - зубочистки..."

Чуковский заразительно смеется. В нем удивительная восприимчивость к юмору. И необычайно высоко он ценит это качество у других людей.

Увенчанный научными степенями и лаврами, Чуковский никогда не считал себя профессиональным ученым и нередко иронизировал над этим своим "докторством" и своей "мантией":

- Ну какой из меня доктор, ученый?! Я просто литератор. Я так мало знаю. Так редко в своей жизни сиживал в библиотеках.

Регулярные занятия в библиотеке почему-то у него всегда считались вернейшей приметой истинного ученого.

А вот слово "литератор" он любил и всегда отдавал ему предпочтение перед словом "писатель". Он говорил:

- Писатель - это творец, небожитель, парящий над миром. А я просто литератор, труженик, в поте лица отбывающий свою каждодневную каторгу. Если бы вы знали, до чего мне трудно работать. Непрерывная маета над тем, чтобы найти единственно верное слово. Иной раз три часа кряду сидишь за столом - и три фразы родишь. Это все, что осталось от исписанных одной-двух страниц.

Возвращаясь к той же излюбленной теме, Корней Иванович говорил:

- Если бы вы только знали, как трудно и натужно я пишу. Всю жизнь занимаюсь этим проклятым ремеслом, а никак не выучусь ему. Ужасно завидую тем, кто умеет быстро писать, без помарок. А у меня без них почему-то никак не получается.

Я замечаю, что без помарок пишут разве что только графоманы:

- Через мои руки прошло немало рукописей больших писателей девятнадцатого века, и я хорошо знаю, что сочинительство не чистописание. Это, кажется, Анатоль Франс однажды сказал: "Сегодня я хорошо поработал - утром поставил запятую, а к вечеру ее вычеркнул..."

Чуковский одобрительно покачал головой.

- Нет, истинный дьявол придумал эту адову работу сочинительскую. Но зато какую же радость она способна доставить тебе, ежели что-нибудь путное ненароком вылупится."

1974

С. Машинский



1 Под таким названием К. И. предполагал издать сборник своих критических статей дореволюционной поры. Некоторые из них впоследствии были включены в VI том его Собрания сочинений (1969).

 

ИС: Из книги "Воспоминания о Корнее Чуковском", Издание второе, М., Советский Писатель

ДТ: 1983

УРОКИ ЧУКОВСКОГО

 

Летом 1963 года «Литературная газета» опубликовала серию статей Корнея Чуковского о художественном переводе. Я с радостью обнаружил, что идеи Чуковского могут многое объяснить в русских переводах из Аветика Исаакяна. Плодотворность идей, отстаиваемых Чуковским, проверялась переводами еще из одного поэта. Я отважился послать ему свою книгу «Аветик Исаакян и русская литература» - в ней был раздел, посвященный русским переводам из поэзии Исаакяна. Посылал книгу не без колебаний: а вдруг окажется, что мои рассуждения о художественном переводе ошибочны... Вскоре, однако, пришло от Чуковского лестное для меня письмо. Чтобы я убедился, как внимательно он читал книгу и что хвалит ее не из вежливости, Корней Иванович сообщал о двух опечатках, обнаруженных им.

В моей книге цитировалась поэма Ав. Исаакяна «Абул Ала Маари»:

     Недоуздок на воле, мчался верблюд, бесшумно, бечумно, рьяно вперед,
     В желто-пламенном поле, не ведая путь, безраздумно, бездумно и пьяно вперед.

Правильно: «...не ведая пут». И впрямь надо было очень внимательно читать книгу, чтобы обнаружить эту «скрытую» ошибку. Другая опечатка, тоже в поэме «Абул Ала Маари», была явной: «вместо «оковы и цепи» набрали «оковы и цепы».

Спустя несколько лет, в июле 1969 года, Корней Иванович дал мне посмотреть сигнальный экземпляр нового издания своей книги «Мой Уитмен». На 29-й странице в цитате была опечатка: «Кто был ты ни был...» Я показал Чуковскому лишнее «л».

— Ох, какой Мкртчян! Я думал, он из вежливости перелистывает книгу, а он ведь все изучает.

Я сказал Чуковскому, что в моей книге он нашел две опечатки. поэтому я все еще в долгу перед ним на целую опечатку.

— Должок у вас большой. Одна опечатка — это ведь не мало, — ответил он.

Письмо Чуковского от 28 августа 1963 года содержало одно замечание. В примечаниях к своей книге я писал о рецензии на сборник «Армянская муза», опубликованной в третьем номере «Вестника Европы» за 1907 год и подписанной Евг Л. Мне показалось, что это мог быть Евгений Лундберг, но так как не было полной уверенности, свое предположение я высказал в форме вопроса: Евг. Л(ундберг?). «Не вернее ли, — писал Чуковский Евг. Л(яцкий). В то время литературным отделом «Вестника Европы» заведовал Евгений Александрович Ляцкий».

В письме Чуковского очень меня заинтересовало сообщение о том, что он «имел счастье встречаться с Аветиком Исаакяном». По предложению Арама Инджикяна, одного из самых преданных исаакяноведов, я попросил Корнея Ивановича написать об Исаакяне. «Зимою буду разбирать свой архив, — ответил Чуковский, — найду письмо Аветика Исаакяна и, если буду здоров, пришлю А. Инджикяну коротенькую памятку о Варпете» (памятка была написана и опубликована в альманахе «Прометей», 1966, кн. 1,с. 237).

И самом конце января 1968 года мое заочное знакомство с Чуковским перешло в личное. Я жил в переделкинском Доме творчества, недалеко от дачи писателя. Корней Иванович пришел в Дом творчества (он здесь часто бывал). Мы познакомились.

...Как-то гуляли по зимнему Переделкину. Корней Иванович расспрашивал об Армении. Одна из писательниц решила поддержать наши «армянские» беседы и стала горячо говорить мне о Ереване.

Чу к о в с к и й:

— Что же вы описываете ему Армению, он же оттуда приехал.

С любовью говорил Корней Иванович о «милой Звягинцевой».

— Кстати, она мне прислала, — заметил он, — свою новую книгу. Называется «Исповедь», вот я и не решаюсь открыть ее.

Чуковский писал в «Высоком искусстве» о стихах Веры Звягинцевой, об ее книге «Моя Армения». Отрывок из «Высокого Искусства», относящийся к Звягинцевой, мы перепечатали в качестве небольшого предисловия ко второму изданию «Моей Армении». И хотя Чуковский дал на это свое согласие, однако, когда сборник Звягинцевой вышел в свет, он был недоволен.

— Почему вы издали Звягинцеву с моим куцым предисловием? Я мог бы написать о ней по-настоящему.

«Моя Армения» Звягинцевой нравилась Чуковскому. В письме к ней он говорил о своих чувствах к Армении, навеянных этой книгой: «Я никогда не был в Армении — мне не выпало этого счастья, но после Вашей книги меня потянуло туда, и я целый день повторяю:

    Не миндаль, не печаль — сила гордой души,
    И прямые слова и поступки.

И мне очень жаль, что мне, 83-летнему, уже никогда не услышать,

     Как поют армянские дети,
     Как гортанной бронзой звенят».

И еще одна январская встреча. Было что-то около половины шестого. В полупустой столовой Дома творчества В. Кирпотин вспоминал о своих встречах с Егише Чаренцем. Пришел Корней Иванович.

— Можно и мне за этот стол? — спросил Чуковский и, взглянув на Кирпотина, сказал: — А вот этого человека когда-то нарисовал ваш Сарьян.

Кирпотин:

— А у вас отличная память.

— Как же, я даже помню, в каком углу у вас дома висит этот портрет...

Пришел А. Безыменский. Корней Иванович вспомнил Михаила Голодного и рассказал историю о том, как одна женщина прочла табличку с фамилией на дверях квартиры Голодного. «Господи, — воскликнула она, — неужели человек не может наесться!»

Вспоминал Чуковский, как собирал рукописи Некрасова. Вспомнил, между прочим, и о том, как сдавал в Публичную библиотеку рукописи поэта. В отдел рукописей его долго не пропускали, требовали пропуск, а когда пропуск был выписан, сказали, что портфель с рукописями Некрасова надо оставить внизу...

— Это же сюжет для Райкина, напишите об этом предложили Чуковскому.

— Ну что вы! — возразил Корней Иванович, заметив, что писать надо о стоящем и бороться надо за правду, не предаваясь трамвайным страстям.

В августе 1968 года я снова поехал в Переделкино по делам, связанным с изданием трехтомника Ов. Туманяна на русском языке. Перед отъездом отправил К. Чуковскому письмо с просьбой написать предисловие к трем стихотворным сказкам Ованеса Туманяна - «Пес и кот», «Капля меда» и «Смерть Мышонка» (первые две сказки перевел С. Маршак, а над третьей работал Н. Гребнев).

Незадолго до этого в «Правде» была статья Корней Ивановича о том, как надо издавать собрание сочинений Чехова. Я писал, что мы (трехтомник составлялся мною совместно Левоном Ахвердяном) «взяли на вооружение» статью Чуковского и хотим поместить в русском трехтомнике поэта избранные его произведения. В ответном письме, датированном концом июля Корней Иванович писал: «Конечно, в первом томе Туманяна должны быть его гениальные стихи, а все его juvenalia нужно отнести на задворки издания —для специалистов. Я очень люблю этого мудрого поэта и счел бы для себя большой честью написать введение к его замечательным «Сказкам», которые, увы, я знаю лишь в переводах. (Сказку «Кот и нес» я знаю наизусть.) Но мои годы не дают мне никакого права брать на себя какие бы то ни было обязательства. И кроме того, я по горло завален срочной и почти непосильной работой».

Встретившись со мной в Переделкине, Чуковский сразу же заговорил о Туманяне:

— Вы писали о трех сказках, одну из них, «Смерть Мышонка», я не читал. Гребнев, говорите, ее перевел? Она у вас с собой? Принесите ее, а я посижу тут на скамеечке.

Я пошел за рукописью. Когда вернулся с машинописным экземпляром гребневского перевода, Корней Иванович был уже не один. Он сидел в окружении писателей. Была еще молодая девушка из Англии.

Чуковский:

— Ваша мама профессор Оксфордского университета? Вы говорили, что она хочет заняться русской литературой. В Англии начала века русскую литературу никто не знал. Когда в 1904 году умер Чехов, в Англии не было человека, которому можно было бы об этом сказать. Никто не знал Чехова. Мне не с кем было поговорить. Даже Толстого они не знали. А теперь переводят и издают всех. Пишут о переводах стихов Цветаевой, пишут о Хлебникове, моментально переводят и издают стихи, издают даже небольших поэтов. И не только стихи. В «Новом мире» были опубликованы воспоминания о Горьком. Это уже переведено и издано в Англии. Пусть ваша мама напишет о победе русской литературы, о том, что мы все-таки победили англичан. Если написать с перцем, может получиться прекрасная книга...

Через день Корней Иванович сказал, что он прочел «Смерть Мышонка», что у Гребнева получилось не так, как у Маршака, а ведь гребневский перевод будет напечатан рядом с переводами Маршака.

— Гребневу очень удаются короткие вещи, — говорил Чуковский. Позже он очень хвалил гребневские переводы четверостиший Туманяна.

Корней Иванович велел зайти к нему, чтобы он подробно, по тексту перевода, отрецензировал «Мышонка».

Накануне я рассказал Чуковскому притчу о Варданике, герое многочисленных комических историй армянского фольклора. Варданик приходит в школу, надев на одну ногу калошу, на другую ботинок. Учительница Марго выражает свое недоумение.

— Вы что, не слушали радио? — отвечает Варданик. — Передавали, что местами пройдут дожди, для этих самых мест я и надел калошу.

— Наденьте калошу и приходите, — улыбнулся Корней Иванович. Притча ему понравилась. Он не раз о ней вспоминал.

...Когда я пришел к Корнею Ивановичу, у него были сотрудники журнала «Политическое самообразование». Они просили, чтобы он дал им статью о русском языке. Чуковский взял один из номеров журнала (ему принесли несколько последних номеров) и открыл его на странице, где были напечатаны пословицы.

- За его языком не поспеешь и босиком, — прочел он, сказав, что надо учиться языку у народа, а что касается «канцелярита», то он исчезнет, когда ликвидируют канцелярский стиль работы.

...Мы с Корнеем Ивановичем долго искали рукопись «Мышонка» , но так и не нашли ее. В эти дни Чуковский работал один, без секретаря Клары Израилевны.

— Фирма гарантирует сохранность «Мышонка», - шутил он.

Несколько дней «Мышонок» «скрывался». Когда наконец рукопись была найдена, Корней Иванович сказал Кларе Израилевне:

— Надо завести папку и положить туда «Смерть Мышонка» и другие материалы. На папке напишите «Ованес Туманян», без мягкого знака.

Чуковского заинтересовала наша работа над «русским» Туманяном, особенно над первым стихотворным томом поэта. Редактировала первый том Мария Сергеевна Петровых. Корней Иванович попросил однажды показать ему забракованные нами переводы.

     Ребятишки плач подняли,
     Детский крик неумолим:
     — Мама, мы проголодались...

Чуковский прочел: мы проголодали.

— Если у Туманяна подняли, то должно быть проголодали. «Сь» здесь лишнее. Переводчик об этом не подумал...

Часто Чуковский спрашивал у меня о книге Марии Петровых «Дальнее дерево» (была уже верстка книги), говорил как высоко ценила поэзию Петровых Анна Ахматова. Ему хотелось почитать стихи Марии Сергеевны. Он ждал ее книги.

«Дальнее дерево» вышло в свет в ереванском издательстве «Айастан». Чуковский хотел, чтобы книгу прочли в Москве. «Завтра, — сообщал он в письме от 26 октября 1968 года, - буду звонить в книжную лавку писателей, чтобы она приобрела возможно больше книг Марии Петровых».

— Манерой держаться, говорить она похожа на Ахматову, лицом — на Данте, — сказал однажды о Петровых Корней Иванович.

В один из августовских дней Чуковский пригласил Марию Сергеевну и меня к себе на дачу. Тогда же я написал об этой встрече в газету, написал в настоящем времени, и сейчас мне не хочется переводить рассказ в прошедшее время..Оставляю так, как было.

— Проходите сюда на балкон, здесь, на воздухе, мы и посидим – приглашает Корней Иванович. Приносит том Маршака, читает в его переводе «Каплю меда» Ов. Туманяна:

     В ущелье гор среди села
     Лавчонка тесная была.
     Туда забрел в базарный день
     Пастух одной из деревень.
     Он на плече дубину нес.
     За ним бежал мохнатый пес...

Чуковский читает с удовольствием, движением руки выделяет слова, на которые падают смысловые ударения. Когда ему очень нравятся стихи, останавливается, смотрит на нас — взгляд его задумчивый и радостный — повторяет прочитанное:

     ...Но пес, пришедший с пастухом,
     Такую прыть почел грехом.
     Вскочил он с пеною у рта
     И ну терзать, трясти кота.
     Трепать, катать,
     Валять, мотать.
     Чуть отпустил —
     И снова хвать!

— Как изумительно написано! Какой стих: трепать, катать,валять, мотать...

Счастливый и за Туманяна, и за Маршака, Чуковский вновь и вновь перечитывает отдельные строки, строфы:

     Мы их сожжем!
     Мы их убьем!
     Мы их — ножом!
     Мы их — дубьем!..

Петровых замечает, что в блистательном переводе Маршака надо бы заменить одно только слово.

     Король соседний, словно вор,
     Презрев священный договор,
     Границы наши перешел,—

сказано в послании одного из царей.

— Здесь, — говорит Петровых, — описка: не король, а царь следовало бы сказать.

Когда Чуковский доходит до места, где «соседний король» называет себя царем («Мы сын небес и царь царей...»), он замечает:

— Да, там у Маршака описка. Надо, конечно, царь. Лучше даже царек: «Царек соседний, словно вор...» Цари враждуют, и они должны унижать друг друга. Чуковский читает конец сказки, дописанный Маршаком:

     Тут и кончается рассказ,
     А если кто-нибудь из вас
     Задаст рассказчику вопрос,
     Кто здесь виновней — кот иль пес,
     И неужели столько зла
     Шальная муха принесла, —
     За нас ответит вам народ:
     Найдутся мухи, — был бы мед!

— Вы говорите, этого нет в подлиннике? Маршаку надо было заключить сказку выводом, моралью. Вот он и дописал конец.

Надо эти стихи, конечно, оставить, но в примечании указать, что это дописано Маршаком.

А теперь прочту мою самую любимую сказку «Кот и Пес».

Читает по памяти:

     ...Папаху шить —
     Не шубу шить.
     С деньгами
     Можно
     Не спешить!

— Чудно. Это звучит как формула.

Продолжает по книге:

     В субботу утром
     Старый пес,
     Потягиваясь зябко,
     Просунул в дверь Замерзший нос.
     — Ну что,
     Готова шапка?
     — Нет, —говорят
     Ему в ответ.
     — А где хозяин?
     — Дома нет!

— Если бы Маршак жил во времена Жуковского и Пушкина, они бы его признали совершенно своим... Прочтите, пожалуйста, мне по-армянски эту сказку.

Читайте так, будто с эстрады.

— Совсем другая система звуков языка. И как умело вопроизвел Маршак эту сказку по-русски. Туманян — это я чувствую по переводам — писал как по меди. Стих у него очень крепкий.

Слушая Чуковского, я думал о том, что таких переводов Туманяна, которые русскому читателю хотелось бы читать и перечитывать, до обидного мало.

Чуковский пришел в Дом творчества с рукописью »Смерти Мышонка», чтобы дать на перевод, как он выразился устную рецензию. Я попросил у него разрешения, чтобы моя жена застенографировала его замечания. Он согласился. Это ему даже понравилось. Привожу стенограмму «рецензии». Для удобства замечания пронумерованы.

1. «Полетел как-то Воробушек мусор разгребать, корм собирать». «Корм собирать» — скопление согласных: крмсб. Для армянского языка это, может, хорошо, а для русского нет. Тем более — в детской книжке.

2. «Сел на скрещении дорог, стал землю рыть, голову себе посыпать». Голову посыпать — не сказано чем. Не понятно.

3. «От какого горюшка землю роешь, воробей?» От какого горюшка — это страшно по-русски, а тут же рядом: «Вай, — Воробушек запел». Вай как раз мне нравится.

4. «Закричав: «Беда стряслась...» — нельзя в детской книжке начинать предложение с деепричастия. Может быть, сделать так: «Горе нам, беда стряслась...»

5. «Перепелка, ты крыло Почему сломала?» — здесь запятая на слух совершенно не ощущается. Получается: перепелка —ты крыло.

6. «Стал дубовый ствол качаться...» — нехорошо. Лучше: «Дуб могучий стал качаться...». Ритм очень веселый. Были такие стихи:

    Умер, умер, умер я.
    Вы молитесь за меня.

7. «С треском начали ломаться, Падать ветки и суки...» — если ломаться, то не надо писать падать: ветки ломаются и падают. Вообще двустишие слабое.

8. «Пусть лишился я ветвей, Что же здесь такого?» — не ясно, что имеется в виду. Смысл здесь такой: в сравнении со случившимся наши горести — ничто. Это «что же здесь такого» надо везде заменить. Итонация не та.

9. «Камни, бывшая скала...» — нехорошо. Бывшая скала, бывшее дерево! Другое дело — бывший князь...

10. «Вай, Мышонок изнемог...» — это не значит умер. Вы предлагаете: «Вай, Мышонок наш подох» — нельзя. Они должны о смерти Мышонка говорить возвышенно.

11. «Мутная текла река. Что была прозрачная...» —надо: «А была прозрачная...»

12. «Плача, бедная дошла. До окраины села...» — деепричастие надо бы убрать. И потом на слух это «плача» воспринимается как существительное, может быть, даже имя...

13. «Ствол дубовый убивался. Так, что без ветвей оста лся ..» — ствол и так без ветвей.

14. «Горя этого б не знать...» ~ лучше: «Горя б этого не знатъ...»

15. «Я же хоть пока живу, Умереть готова...» — получается жехоть.

16. «Маловер в селенье жил...» — маловер? Никто из детей не знает этого слова. Маловер, старовер... Нет, не годится.

17. «Пришлая издалека Бабушка прохожая...» -— от одного корня ходить, тоже не очень-то хорошо.

18. «Стало в мире сиротливо, Где Мышонок опочил...» —Лучше: «Здесь Мышонок опочил...»

19. «Не осталось никого, Не осталось ничего» — это хорошо.

И в самом начале:

     — Вай, —Воробушек запел,
     — Братец мой скончался.
     Мир вокруг осиротел,
     Я один остался!

     — тоже хорошо.

Встретил Корнея Ивановича с причудливыми африканскими бусами на шее — на нитку были нанизаны какие-то высохшие ягоды.

— Что это у вас?

— А я специально надел. Все спрашивают. Бывает, перевяжу палец: «Что с вами?» — спрашивают у меня, а я рассказываю разные истории: надоедает всем говорить одно и то же, вот я и выдумываю.

Чуковский интересовался «Смертью Мышонка» — не готов ли исправленный вариант перевода.

Получив стенограмму «рецензии», Гребнев сразу же взялся за работу. Он часто приезжал в Переделкино к Марии Петровых как к редактору «русского» Туманяна. Она должна была одобрить новый вариант перевода и уже потом показать его Чуковскому.

Гребнев переводит легко и с удовольствием, однако над «Смертью Мышонка» он работал долго. Тщательно, даже придирчиво читала перевод Петровых. Если у Петровых-редактора есть замечания, она не просто говорит о них переводчику, но еще предлагает ему свои варианты, поэтому редакторская работа отнимает у нее чрезвычайно много времени.

«Мышонок» буквально замучил и Гребнева, и Петровых.

Чуковский, что называется, задал всем нам работу — Гребневу как переводчику, Петровых как редактору, а мне как болельщику, который добровольно взял на себя обязанности секретаря и перепечатывал на машинке беловой текст перевода — через день он становился черновым.

Корней Иванович следил за тем, как идет работа над переводом. Он вновь и вновь перечитывал текст и указывал на отдельные строчки, которые следовало доделать. Вот некоторые выдержки из моих записей, сделанных тогда же, летом 1968 года:

16 августа

— Говорите, Гребнев сегодня весь день работал над «Мышонком»? Принесите, я вам дам еще одну устную рецензию.

21 августа. Около 6 часов вечера

— Я пришел почитать исправленного «Мышонка»...

28 августа

— Я хочу, чтобы мы с вами пошли к Марии Сергеевне. Вы мне покажете, как в «Мышонке» переделали четверостишие.

Сюжет «Мышонка...» таков: гибнет Мышонок- и гибнет весь мир.

— «Мышонок» и нас сведет в могилу, —- улыбнулся Гребнев, присочинивший к сказке конец о том, что все погибли, а Мышонок-то, оказывается, жив:

     Что же, мир всего лишился?
     Нет! Мышонок объявился.
     То, что все другие знали,
     Он не знал, не ведал зла.
     Землю он не рыл в печали.
     Не ломал свои крыла,
     И ветвей он не лишился,
     И со склонов не упал,
     Как река, не замутился,
     На себе одежд не рвал.
     Что случилось? Где он был?
     Просто погулять ходил!

Стихи были прочитаны Чуковскому. Я сказал, что эти для моей «Чукоккалы».

— Для вашей «Мкртчоккалы», — поправил Корней Иванович, — вы многое можете собрать...

Чуковский взял перевод Гребнева (переводы Маршаки у него имелись).

— Я не могу по-восточному горячо говорить, но предисловие к сказкам Туманяна напишу.

18 августа Чуковский пришел в Дом творчества раньше обычного, в два часа дня. Он был радостно возбужден:

— Мкртчян! Моя правнучка Машенька поступила в институт, сдала на пятерки математику, химию, физику — и все без какого-либо блата. Я хочу с ней сфотографироваться. А вас есть фотоаппарат.

— Но у меня нет сейчас пленки.

Корней Иванович очень огорчился. Его всегда кто-то хотел сфотографировать, он неохотно соглашался, а сейчас самому очень хочется сфотографироваться с правнучкой, и такая досада —нет пленки.

— Правнучка завтра уезжает. Если найдете пленку, приходите ко мне в четыре часа.

Был воскресный день, магазины в Москве закрыты, Я взял такси и поехал искать пленку в сельских универмагах, которые, как мне сказали, могут быть открыты. На соседней станции Солнцево удалось у фотографа выпросить кассету с пленкой. В половине пятого, с опозданием на тридцать минут, подъехал я к даче Чуковского. Оказалось, что он пошел в Дом творчества. Корней Иванович ждал меня в роскошной серебристо-красной мантии доктора литературы Оксфордского университета.

— Вот и пришел Мкртчян.
     Папаху шить —
     Не шубу шить
     Для друга
     Можно Поспешить! -—

декламировал он.

Я нащелкал всю пленку. Правнучка Маша, которой Корней Иванович посвятил «От двух до пяти», — скромная большеглазая девушка.

Снимки, к счастью, удались. Так я стал обладателем целой серии фотокарточек Чуковского.

Говорили о разном.

— Пишу о детективном романе, хочу реабилитировать этот жанр... Агата Кристи убивает героя в самом начале, когда ты еще не успел его полюбить, поэтому никаких страшных эмоций.

— Я сейчас читаю новый перевод «Алисы в стране чудес». Чудесный перевод. Ведь в подлиннике все основано на игре слов. Переводчица Демурова соответственно придумывает — так и надо. У нее сказано: чаще ходи и по чаще. Если переводить шквально, получится ерунда.

(Письмо Чуковского Н. Демуровой было вскоре опубликовано в «Литературной России» от 20 сентября 1968 года.)

— Если не знать Баратынского и Тютчева, — детской сказки не напишешь, — говорил Корней Иванович своей собеседнице, пробующей писать стихи для детей.

О последней, шестой книге своих сочинений Чуковский сказал:

— Самое интересное, что здесь собраны мои статьи за 1906—1968 годы! Это еще никому, кажется, не удавалось! В октябре 1968 года пришло от Чуковского письмо:
«Сегодня, 26 октября, я написал предисловие к трем сказкам Туманяна. Получилось семь страниц машинописи... Мое предисловие, пожалуй, неплохо (принимая во внимание мой фантастический возраст), но меня смущает одно: я слишком браню переводы стихов Ованеса, собранные в книге Госиздата. Браню я их по памяти, так как этой книги нет у меня под рукой. Не сомневаюсь, что в общем я прав, но нет ли там исключений. И не обижу ли я кого-нибудь из хороших переводчиков?»

Кончалось письмо сообщением о первом снеге: «Сегодня в Переделкине выпал снег. Снег серьезный, настойчивый, падал всю ночь. Я пошел пройтись к Дому творчества — и увидел странное явление — множество комаров на снегу. Они не хотят умирать и бойко летают над снегом».

Затем — в ноябре и декабре — были получены еще два письма с «пейзажными» концовками:

«Сейчас в Переделкине бодрая золотая погода. Снег и легкий мороз. Прелесть».

«Погода у нас в Переделкине чудесная. Снег очень декоративный, мороз мягкий, добрый и бодрый».

В начале 1969 года я получил новое издание «Высокого искусства» Чуковского с шутливыми надписями в стихах. Одну из надписей (я понимаю, что меня могут упрекнуть в нескромности) приведу целиком:

     Меня от хмурых англичан
     К своим возлюбленным армянам,
     К своим Сарьянам и Зарьянам,
     К своим титанам Туманянам,
     Увлек бурливый Мкртчян.
     И я вовек не перестану
     Твердить осанну Мкртчяну.
     Да будет пылкий Мкртчян
     Высокой славой увенчан.

Эта веселая надпись возникла главным образом по следующей причине: Корней Иванович, как он говорил, хотел зарифмовать мою «безгласную» фамилию. А что касается его увлечении Арменией, Туманяном и Сарьяном, то здесь, как говорится, вина моя ничтожна.

Замечу, кстати, что летом 1969 года Мартирос Сарьян, прочитав статью Чуковского о Туманяне, послал ему через М. Арутюняна свой альбом с репродукциями, роскошно изданный. Корней Иванович был рад подарку и ответил Сарьяну прочувствованным письмом.

В июне — июле 1969 года все в том же переделкинским Доме творчества мы с Марией Петровых дочитывали верстку «русского» Туманяна. Интерес Корнея Ивановича к армянскому поэту не ослабевал. Он следил за работой над трехтомником Туманяна, который через месяц-другой должен был выйти. Кроме того он ждал издания детского сборника Туманяна «Пес и кот» (сборнику, вышедшему в свет полумиллионным тиражом, были предпослано предисловие Чуковского).

— В больнице, — рассказывал Чуковский, — профессор-армянин, узнав, что я написал небольшое слово о Туманяне, очень был обрадован. И медицинская сестра — мы ее звали Абгаровной — с такой нежностью ко мне относилась...

— Очень я люблю Иссакяна. Его поэма об уходящем караване, его стихи... Если бы я знал язык...

Я сказал, что мы хотим издать небольшую книжку — Исаакян и переводах Блока — и было бы хорошо, если бы он, Чуковский, написал к этому сборнику предисловие.

Корней Иванович дал согласие, просил прислать ему материал. Спрашивал о средневековой армянской поэзии, о Нарекаци, восхищенно говорил о средневековой армянской живописи — миниатюре.

В сентябре 1969 года Чуковский был приглашен в Армению на туманяновские торжества. 24 сентября ереванские газеты опубликовали телеграмму Чуковского: «Приневоленный старостью к домоседству, я сегодня всей душой в Ереване. Пылко приветствую мой любимый армянский народ с гордым и радостным гуманяновским праздником...»

Чуковский так и не услыхал,

     Как поют армянские дети,
     Как гортанной бронзой звенят.

Однако в Армении — и дети и взрослые — знают книги Чуковского, знают и о его любви к далекой армянской земле и к поэту этой земли Ованесу Туманяну.

1970

Левон Мкртчан

 

ИС: "Новый мир", 1970, № 6, с. 93

Две встречи

В студенческие годы, кроме своих прямых обязанностей - сдавать с грехом пополам сопроматы и проектировать какие-то там театры и вокзалы - я выполнял еще обязанности "эмиссара" своей тетки Софьи Николаевны Мотовиловой. В каждую свою поездку в Москву я получал от нее "спецзадание". То отвезти В. Бонч-Бруевичу - редактору сборников "Звенья" - ее мемуары (несколько лет по поводу них между теткой и редактором шла обширнейшая переписка, но мемуары появились в "Новом мире" только через тридцать лет), то зайти к Н.К. Крупской, с которой она работала в свое время в Наркомпросе, и передать ей письмо с просьбой разобраться в какой-то вопиющей несправедливости (об этом визите есть несколько строк в "Минувшем", где я называюсь "мой племянник"), то посетить вдову В.П.Ногина или разыскать в Москве дореволюционного теткиного друга С.В.Андропова, к которому она ездила в ссылку в Усть-Сысольск, и так далее.

Году в тридцатом или тридцать первом получил я очередное задание - повидать Корней Ивановича Чуковского и передать ему письмо.

Открывшая мне дверь немолодая женщина спросила, как передать - кто пришел. Я сказал:

- Доложите, что пришел Некрасов.

Из комнаты рядом с прихожей раздался веселый, молодой хохот:

- Неправда, неправда... Некрасов давно умер. Это я точно знаю. - И опять хохот. - А ну-ка, введите этого самозванца.

Я не без робости, а потому несколько развязно вошел в комнату. Корней Иванович был нездоров, лежал на кушетке прикрытый одеялом, заваленный книгами, очень похожий на карикатуры, которые я знал с детства. Запомнились, конечно, нос, веселый рот и еще более веселые, как любят у нас теперь говорить, - озорные, глаза.

- Ну, так что вас ко мне привело, юный мистификатор?

Я передал письмо.

Он быстро пробежал его глазами, улыбнулся и сказал:

- Узнаю коней ретивых по каким-то их таврам... - И отложил письмо в сторону.

Они с Софьей Николаевной переписывались уже давно, и он прекрасно знал ее прямой и язвительный характер. Не сомневаюсь, что в переданном мной письме, в котором она, очевидно, о чем-то его просила, было несколько шпилек по его адресу.

Отложив письмо в сторону, предварительно аккуратно вложив его в конверт, Чуковский посмотрел на меня своими веселыми глазами.

- Ну, а вы чем занимаетесь, племянник своей тетки?

- Архитектурой...

- О-ля-ля... Архитектор, значит?

- В недалеком будущем.

- А где же птичница?

Я не понял:

- Какая птичница?

Корней Иванович в свою очередь удивился:

- Как какая? - И продекламировал своим неожиданно высоким голосом - теперь он благодаря радио и записям всем знаком:

Раз архитектор с птичницей спознался,
И что ж? - в их детище смешались две натуры:
Сын архитектора - он строить покушался,
Потомок птичницы - он строил только куры.

Значительно позднее я узнал, что эпиграмма эта принадлежит Козьме Пруткову, тогда же спросить постеснялся и, в общем-то, не понял, остроумно это или нет.

На этом наша беседа кончилась. Чуковский сказал, что непременно ответит, но по почте, велел передать привет, и я раскланялся. Ощущение было странное. "Хохмач" какой-то... Слова этого, правда, тогда не существовало, но было какое-то другое, не помню уж какое, означавшее приблизительно то же самое.

Прошли годы... Десять, двадцать, тридцать. Чуковский стал для меня автором не только: "Крокодила" и "Мухи-Цокотухи", но познакомиться с ним самим все не удавалось. С теткой он по-прежнему переписывался, присылал ей веселые, остроумные письма и очень мило поздравил ее с "Минувшим". Не могу не похвастаться его отзывом:

"Дорогая одногодка, Софья Николаевна! Здорово! В Москве только и разговора что о Вашем "Минувшем". Я-то знаю все эти шедевры с давнего времени. Знаю и про Брюсова, и про Черткова, и про Толстого, и про то, как вы целовались в кустах с Альбиным, и про Хавкину, и про Танеева, но в печати (да еще в какой!), в "Новом мире", все это зазвучало по-новому молодо и свежо.

Я очень обрадовался этим таким славным очеркам и спешу поздравить Вас с их напечатанием.

25 янв.1964. Ваш К.Чуковский.

Жаль, что не напечатали о Сергееве-Ценском. Картинная фигура".

Тетя Соня была, конечно, польщена и переписала письмо в дневник, что делала со всеми интересными письмами, но бурно негодовала по поводу поцелуев в кустах с Альбиным. /С.В .Андроповым.

- Никогда, никогда этого не было! Откуда это он взял? И еще писать мне об этом...

Я понял, что это очередная "шпилька" Корнея Ивановича в ответ на какую-нибудь ее.

Потом уже, при встрече, он говорил мне, что вместе с Софьей Николаевной ушел какой-то оказавшийся очень существенным кусок его жизни (кстати, виделись они только раз, и то мельком, на Первом съезде Писателей), что такие люди, как она, встречаются теперь, увы, очень редко, весьма высоко оценил ее писательский дар, умение видеть, находить интересных людей, все близко принимать к сердцу, по-настоящему глубоко задумываться.

Я спросил его, между прочим, о столь возмутившем тетю Соню месте его поздравительного письма. Он, хитро взглянув на меня, сказал:

- Неужели я такое написал? Ай-ай-ай... Нехорошо.

Я окончательно понял, что это был обмен "шпильками".

Встреча, о которой я говорю, произошла почти через сорок лет после первой. Было это летом 1969 года, в Переделкине.

Мы с приятельницей зашли к нему на дачу. Он сидел на веранде второго этажа в уютном, завешанном от солнца и ветра закутке. Так же, как и сорок лет назад, завален был книгами и что-то писал. Нашему приходу неподдельно обрадовался, отложил книги, ("Ничего, подождут") и тут же очень оживленно и молодо стал о чем-то рассказывать.

Я говорю "о чем-то" не уточняя. Не потому, что не хочу об этом рассказывать, а потому что в эти полтора-два часа, которые я у него пробыл, воспринимал я его главным образом как человека пусть знаменитого (лауреата и доктора Оксфордского университета), но в общем-то, как человека. И за этот крохотный промежуток времени человек этот меня покорил.

Есть разряд этаких молодящихся старичков. Они и на лыжах в ярких цветных свитерах, и на пляже, подтягивая животы, и с рюкзаками, отставая от всех, куда-нибудь на Валдай, и шарады ставят где-нибудь в Коктебеле, и "я не пропускаю ни одного концерта", "вы не были вчера на Огдоне, побойтесь бога" ну и т.д. Среди писателей эта категория лиц окружает себя юными талантами, подающими надежды поэтами и прозаиками, пропускает с ними по стаканчику доброго, старого "бургундского" и больше всего мечтает, чтобы говорили о них: "Посмотрите, шестьдесят (семьдесят, семьдесят пять...) лет, а как молод душой. Все его интересует, все читает, на всех литературных вечерах бывает, даже выступает..."

Чуковскому, когда я с ним встретился, было восемьдесят семь лет. На лыжах, по-моему, он не ходил, на пляже не загорал, насчет вина не знаю как, он просто сидел на диванчике в своем закутке и говорил. И говорил со мной молодой человек, не молодящийся, а именно молодой. Он тоже всем интересовался, и все читал, и рассказывал интересное, не злоупотребляя воспоминаниями ("Как сейчас помню, мы сидели с NN"), и все это было не фальшивым, подделывающимся, а настоящим. Настоящим и веселым. По-настоящему веселым. Ему весело было показывать собственные книги, вышедшие бог знает на скольких языках мира, так же как какого-нибудь надувного крокодила, или Бармалея, или Айболита, присланного то ли из Японии, то ли с Цейлона, или пускать по комнате гудящий, свистящий, пускающий дым игрушечный паровоз. И мне было в это время так же весело и интересно (может быть, потому, что я тоже люблю заводные паровозики), как когда я слушал его рассказы о проделках Куприна или последней поездке в Англию. Теперь модно жаловаться на склероз. Все всё забывают - "простите, склероз". Нет, Чуковский пожаловаться на это никак не мог. Он все помнил - и прошлое, далекое и близкое, и сегодняшнее, вчерашнее. И с юношеским увлечением, с юмором (в какой раз убеждался я, как нужен, необходим он, особенно тому, кто прожил столько лет и навидался всякого) рассказывал о людях, книгах, событиях, забавных и незабавных встречах. Он жестикулировал, размахивал длинными, опять-таки "карикатурными" руками, и глаза его, о чем бы он ни рассказывал, все улыбались, смеялись.

Мы вспоминали (вернее, я вспомнил, а он сделал вид, что тоже) мой первый визит к нему. И вот тут-то он заговорил о тете Соне. - Да, - сказал он, и на секунду исчезла улыбка из его глаз, - уходят зубры, уходят зубрихи... Кстати, есть такое слово - зубриха? А ну, спросим Даля.

Даль ответил, что есть. "Зубр - вид дикого быка с лохматой шеей. Зубриха - корова этого же вида. Зубря - зубриный теленок". И вдруг, не отрываясь от словаря, расхохотался.

- А как вы думаете, что такое "зуб"? Ну, быстро отвечайте. Не знаете. А я вот теперь знаю. "Зуб - косточка, вырастающая из ячейки челюсти для укуса и размола пищи". Прелестно... Кстати, не пойти ли нам чего-нибудь укусить и перемолоть? Как вы на это смотрите?

Увы, мы торопились к поезду. Прощаясь, тряся его большую, с длинными пальцами руку, я предвкушал радость последующих встреч. Но им не суждено было осуществиться. Через месяц случилось невероятное, неожиданное, потрясшее всех давно и недавно знавших его, - он умер. В голове это не укладывалось. Не верилось. При чем тут возраст, восемьдесят семь лет, вероятные болезни - нет, казалось нам, он всех нас переживет...

На память от него осталось у меня только коротенькое письмецо, написанное после появления в "Новом мире" моего рассказала "Дедушка и внучек", в котором упоминается моя тетка и рассказывается о некой глупой ленинградке Нинели, которая из псевдопатриотических побуждений несла всякую околесицу.

Письмо так и начинается:

"Да здравствует Софья Николаевна, воскрешенная Вами, и да сгинет гнусная Нинель!" Дальше несколько теплых строчек по поводу самого рассказа и последний абзац: "Эту бумагу я берег для новогодних приветов, но пусть она приветствует Вас в ноябре".

Приветственный этот листок бумаги, желтоватый, плотный, с изящной виньеткой вверху, спровоцировал меня на ответный не менее красивый листок и даже конверт, если я не ошибаюсь, взятый в брюссельском отеле.

Вот так - всего две встречи с разрывом в сорок лет и одно письмо, но в дружбу нашу, чуть-чуть наметившуюся только пунктиром, я верю до сих пор, что она закрепилась бы, наверно. Бог ты мой, почему я раньше не приехал к нему в Переделкино? И вообще почему я не ездил в Переделкино? Ведь там не только отдыхающие и творящие в Доме творчества писатели, с которыми можно встретиться в Москве, не только летняя резиденция Патриарха всея Руси, с которым, правда, нигде не встретишься - там жили и работали, по-разному, каждый по-своему, Чуковский и Борис Пастернак. С Пастернаком меня судьба не свела, с Чуковским, свела, но почему так поздно?

Виктор Некрасов

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

УЧИТЕЛЬ

(Отрывок)

Впервые я встретился с ним в 1962 году, в пору моей работы в "Литературной газете". Приближался юбилей Добролюбова, и мне было поручено "вытащить что-нибудь из старика". Я позвонил старику (пижонски приятно было щеголять этим словом, особенно зеленому журналисту, без году неделя работающему в "центральной прессе" и еще ни к кому из "великих" и на пушечный выстрел не приближавшемуся), - я позвонил и через ряд ступенек: "А кто его спрашивает? Откуда? По какому делу?" - добрался наконец до голоса, сказавшего мне, как старому приятелю:

- Здравствуйте, дорогой!

Голос был неправдоподобно знакомый - из "Мухи-Цокотухи". Я как-то даже растерялся.

- Так что вам от меня надо? - спросил голос с ошарашивающей непосредственностью.

Я объяснил, что мне надо, и узнал, что о Добролюбове есть кое-что "из старого". Мы договорились о встрече, и я поехал в Переделкино.

Помню, что, ступив на крыльцо его дома, я испытал чувство какой-то полуреальности: как будто передо мной въявь возникало то, что существовало раньше только в моем воображении. И двор дачи, и самый дом, и маленькая прихожая, и узенькая, крутая деревянная лестничка, ведущая на второй этаж, - все это казалось только что воплотившимся плодом фантазии.

Дело в том, что Корней Чуковский существовал для меня по какой-то инерции давнего детского восприятия скорее как понятие, нежели как реальная личность. Понятие это слагалось из слов и стихотворных ритмов: "Жил да был Крокодил...", "Не ходите, дети, в Африку гулять...", "Одеяло убежало...", - которые были затвержены мною с детства, чуть ли не с трехлетнего возраста; из необычного - не спутаешь ни с кем - голоса со смешными, петушиными модуляциями; из давних, довоенных портретов; все это как-то странно увязывалось с позднейшими впечатлениями от литературоведческих книг, от статей, мемуаров и переводов - и складывалось в абстрактный образ, границы которого было трудно определить. Это была история, которая непонятно как просочилась в современность, которая никогда не начиналась и соответственно никогда не кончится.

Зрительно я представлял его с трудом. В крайнем случае воображение рисовало большеносого изможденного старика какого-то желтовато-пепельного цвета. Это представление довольно плотно материализовалось в сознании, когда, поднявшись по лестнице, я увидел на двери справа приколотую кнопкой записку: "Корней Иванович! Не входите сюда, здесь температура..." - и дальше стояла цифра, дававшая понять, что чахлому старцу восьмидесяти с лишним лет войти сюда значит подвергнуть себя немедленной и мучительной смерти.

Едва я об этом подумал, как другая дверь, слева, широко распахнулась и я услышал великолепное, звучное:

- Прошу!

Я повернулся и обомлел. В дверях стоял статный, плотный, высокий, бодрый, седоголовый мужчина лет этак шестидесяти. Бело-розовое сияние исходило от него.

Он протянул мне руку - ладонь была теплая и мягкая, но, видимо, сильная.

Не помню, с чего начался разговор, - мне нужно было время, чтобы прийти в себя. Помню, пригласив меня сесть, сам он вальяжно полуприлег на тахте, нога на ногу, и стал рассказывать о том, как когда-то давно написал нечто о Добролюбове и отнес в одну редакцию... С тех вот пор у него и осталось ненапечатанное...

Потом он рассказывал всякие интересные вещи о знаменитом критике, говоря о нем как о близком знакомом, без всякого глянца. Запомнилась история о том, как Добролюбов, едучи по России (он возвращался из Италии), вел путевой дневник, где аккуратнейшим образом записывал, на какой станции нет разменной монеты, на какой - кипятку, а в конце написал примерно так: "А что мы скажем о том, о чем трубят и кричат теперь все газеты? Об этом мы ничего не скажем".

- Ведь это было в 1861 году, во время Реформы. А знаете, что это значило - так отозваться о Реформе?..

Затем появилась аккуратнейшая папка, из нее были извлечены несколько машинописных листков, я просмотрел их, мне было объяснено, о чем будет статья, мы договорились о сроках.

Окончив беседу, которая, если не ошибаюсь, продолжалась немногим более получаса, он легко поднялся, затем так же радушно, как и при встрече, распахнул дверь кабинета и встал около нее, все с тою же обезоруживающей непосредственностью давая понять, что время, отведенное на этот разговор, вышло и что мне пора.

Статью Чуковского "Литгазета" получила в условленный срок, день в день и чуть ли не час в час. Статья была невелика - всего четыре-пять страничек на машинке. Тем не менее кто-то из начальства ухитрился найти повод для замечаний, и, невзирая на мои возражения, мне было велено сообщить эти замечания автору. Я позвонил автору и снова услышал:

- Здравствуйте, дорогой!

Голос внимательнейше выслушал все, что начальство велело мне передать, и обаятельнейше ответил что-то вроде:

- Мне кажется, лучше будет оставить так, как есть.

Тон был привычно радушный, но мне на секунду представилась распахнутая дверь, приглашающая меня выметаться. Я поспешил свернуть разговор.

В тексте не была изменена ни одна запятая, и я испытал некоторое злорадное наслаждение.

Но мне стало не по себе, когда, получив контрольную полосу, где статья была заверстана в "подвал", я увидел, что строк двадцать "повисло", то есть не уместилось в полосе, и, следовательно, надо эти висящие строки сократить, чтобы не переверстывать всю полосу. Я, конечно, побежал в секретариат, стал убеждать дежурного по номеру, что сокращать Чуковского нельзя.

- Звони, звони, - сказали мне, - ну, хоть на пятнадцать-то он согласится, что за ерунда!

Чертыхаясь, я снова стал звонить, дозвонился с трудом, популярно объяснил Чуковскому, что это значит - ломать полосу - и какая это, в сущности, ерунда - сократить пятнадцать строк. Голос из "Мухи-Цокотухи" выслушал меня, а потом приветливо сказал:

- Знаете, дорогой, тогда, пожалуй, не надо. Давайте не будем печатать, если так сложно. А на это место поставьте что-нибудь другое, покороче.

Надо ли говорить, что полоса была переверстана. Я опять торжествовал.

Статья Чуковского называлась "История одного пасквиля". Собственно говоря, посвящена она была не столько самому Добролюбову, сколько оскорбительной статейке одного борзописца, появившейся в дни похорон Добролюбова.

Очень скоро редакция получила читательские отклики, среди них было несколько возмущенных: зачем понадобилось Корнею Чуковскому и "Литературной газете" ворошить грязное белье, не имеющее никакого отношения к литературе, занимать юбилейную полосу рассказом о всеми забытой сплетне? Не помню уж, что отвечали мы авторам этих писем, помню только, что не сообразили сказать главное: Чуковский, никогда не отрывавший творчество писателя от его биографии и общественной жизни, вовсе не имел в виду воскрешать сплетни; он лишь хотел показать, что в драматическую историю русской литературы входят и обстоятельства смерти и похорон многих писателей, составляя подчас ее особые и многозначительные страницы.

...После этой первой, чисто деловой встречи я не видел Чуковского долго и имел все основания считать, что она была и последней, поскольку из "Литгазеты" я сравнительно скоро ушел.

Но постепенно из разных случайных и неслучайных источников я стал узнавать, что он читает меня, никому еще не известного, начинающего пушкиниста (после этого я и сам раз или два посылал ему номера журналов, где печатался). Я попал в круг его внимания, это было необычайно лестно, но, как ни странно, радость моя была далека от того судорожного восторга, какой нередко испытывают начинающие, замеченные знаменитыми. Я был спокоен, - видимо, прежде всего потому, что, однажды представ передо мной во плоти, Корней Чуковский тем не менее продолжал оставаться для меня лицом в значительной мере легендарным. Круг его внимания должен был быть безграничен, он не мог не быть всеведущим в литературе, а стало быть, мог знать и мои писания наряду со всем прочим.

Но он не только знал. В 1965 году, в интервью, он одобрительно отозвался о моей работе, а через год мне передали очень существенное критическое его замечание по поводу первой моей статьи о сказках Пушкина, которое мне сильно пригодилось. Замечание это состояло, коротко говоря, в том, что уж больно глубокомысленно, с наморщенным лбом, подступил я к такому предмету, как пушкинские сказки; что к каким бы серьезным мыслям и выводам ни вело исследование, в конечном счете подходы к ним должны бы быть как-то легче, веселей, что ли (тем более что речь шла о детях, да и напечатана была статья в журнале "Детская литература"). Слова эти весьма кстати вернули моему взгляду на сказки если не в буквальном смысле "веселость", то по крайней мере непосредственность и известную наивность, без которых, в сущности, и невозможно написать на эту тему что-либо дельное.

Все это было чрезвычайно приятно, но все это продолжало исходить из некиих как бы надличных сфер. И вдруг в августе шестьдесят шестого года я получил письмо.

Это было утром, я еще спал, поскольку не имел благородной писательской привычки спозаранку садиться за рабочий стол (хотя знал, что это полагается делать). Услышав слова: "От Чуковского", я, понятное дело, вскочил, как встрепанный, и схватил конверт - зеленовато-серый, простой, без типографского трафарета, надписанный явно собственноручно (это меня совершенно поразило). Почерк был четкий и несколько даже размашистый, но, к удивлению моему, характерно стариковский: рука, надписывавшая конверт, подрагивала.

Вот тут-то меня наконец и проняло легким ознобом. Я вскрыл конверт, достал лист, целиком исписанный - тоже от руки - с одной стороны, и стал читать... Речь шла о моей полемической статье о Пушкине, незадолго до этого напечатанной в "Вопросах литературы". От волнения я мало что понял в письме с первого раза и уразумел смысл лишь последнего абзаца, относившегося уже не ко мне:

"Заодно прочитал я всю книжку и снова увидел, какой это интересный журнал. Интересна и полемика Уэллса с моим любимым Генри Джеймсом, и выступление Б. Яковлева против брехунов-вспоминателей.

Мне так хочется дать в этот журнал мои краткие мемуарные наброски..."

В уголке листа стояло: "Переделкино, 20 авг. 66". Любопытно было, что 20 августа было сегодня, а письмо, судя по штемпелю, отправлено было вчера, 19-го. Случайно это было или нет, но, читая и перечитывая письмо, в котором лаконично и темпераментно формулировалось впечатление от моей статьи и с таким же лаконизмом и темпераментом был набросан ехидный портрет моего оппонента, - читая и перечитывая эти строчки, я и в самом деле испытывал непередаваемое ощущение сиюминутной беседы с давно уже близким человеком, ощущение, которое с тех пор охватывает меня всякий раз, когда беру в руки этот голубоватый лист верже.

Я тут же ответил - писал что-то очень много, послание вышло огромное, отчего потом было ужасно неловко, тем более что написал я его тоже от руки и читать, наверное, было нелегко.

Ровно месяц спустя пришло новое письмо - в полтора раза длиннее первого:

"Дорогой друг. Простите, что не сразу ответил на Ваше письмо: я упрямо, назло своей старости - пытался дописать (закончить) одну свою старую рукопись и каждый день просиживал над рукописью по 7, по 8 часов, - ненавидя те дряблые, склерозные, мутные слова, которые ложатся у меня на бумагу, вместо тех упругих и простых, какие были [бы] здесь наиболее уместны. Во время этого самоистязания я не позволял себе ни читать, ни отвечать на письма (даже самые дорогие для меня). Вчера, наконец, я кое-как справился с рукописью - и могу наконец отозваться на Ваше - сильно обрадовавшее меня - письмо. Я не сомневаюсь, что каждая Ваша статья дается Вам с кровавыми мучениями и что в то же [время] испытывать эти мучения Вам весело..."

Дальше шли слова, которые поразили меня, как гром.

Я должен отдавать себе отчет в том, писал мне Корней Иванович, что та полемика, которую я веду с упрощенными, вульгарными взглядами на Пушкина ("Ваша борьба... из-за Пушкина" - так он выразился), "есть прямое продолжение той борьбы, которую вел... Блок".

И дальше он вспоминал, как Блок читал в Доме литераторов свой знаменитый доклад "О назначении поэта", цитировал строфу из блоковского стихотворения "Пушкинскому Дому" и снова повторял: "Вот эту-то преемственность Вашей борьбы я, старик, ощущаю с особенной ясностью".

Я даже не сразу осознал смысл того, что прочел. Я снова и снова перечитывал строчки о "прямом продолжении" и о "преемственности борьбы", в которых тихонько звучало что-то вроде музыки сфер, и по спине у меня бежал холод.

Он писал еще о том, что очень верит в планы, которыми я поделился с ним в своем письме, верит именно потому, что у меня "нет такого гнусного качества, как маститость. Я сверхмастит, и если бы Вы знали, как это мешает мне. На днях один мой приятель предложил издательству "Советская Россия" мою работу "Некрасов и фольклор", представляющую некоторый интерес для читателей и по материалу, и по методу. Сказано было:

- Мы стариков не печатаем. Нужно дать дорогу молодым".

А последняя фраза была такая:

"Спасибо за письмо и за то, что оно - длинное".

Фраза эта настолько, казалось, не вытекала из контекста письма, что я как будто напоролся с разбега на ее неожиданную тоскливость.

И только много позже, перечитывая как бы со стороны это послание прославленного старого писателя молодому, недавно начавшему, я увидел вдруг удивительное единство всех мотивов письма, его, можно сказать, своеобразную и тонкую поэтику - не выстроенную, не замышленную, а прямо вылившуюся на бумагу...

А потом я еще не раз бывал у него в Переделкине - и по журнальным делам, и просто так, в гостях.

За четыре года он не то чтобы постарел, но возраст его стал несколько явственнее для глаза; при всем том до истинных своих лет он все равно не "дотягивал", такие бурлили в нем силы.

Он любил гулять по Переделкину; однажды, спустившись по лесенке в прихожую, он надел серый плащ и, взяв палку, собирался уже выйти, как вдруг секретарь его Клара Израилевна налетела на него, как вихрь, требуя, чтобы под плащ он надел еще какую-то куртку или кофту; он решительно протестовал, Клара ухитрилась ухватить его сзади за плащ, а он не оборачиваясь даже, кажется, не прерывая разговора, сильно рванулся и, прихохатывая, протащил ее по крыльцу шага два, пока не вырвался, и победительно и невозмутимо прошествовал во двор.

Мы бродили по улице, и все с ним здоровались, и он отвечал - иногда негромко, а иногда просто-таки трубным голосом, даже немножко театрально, - эхо, казалось мне, должно было долетать чуть не до железной дороги. Порой останавливался и беседовал со встречными несколько минут; как только тема мимолетного разговора исчерпывалась, он без всяких церемоний прощался с собеседником и как-то сразу "отключался" от него для кого-нибудь или чего-нибудь другого; часто приглашал встреченного знакомого пройтись вместе с нами, не уговаривая, не настаивая, если тот почему-либо не мог принять это приглашение, и так же легко "отключаясь" при прощании; однако всякий раз в течение прогулки обрастал двумя-тремя попутчиками.

После одной из таких прогулок он с совершенно мальчишеской гордостью хвастался присланным ему из-за границы толстенным томом исследований о Чехове с посвящением, напечатанным крупными буквами на первой странице: "To Corney Ivanovitch Tchoukovsky". Рассказывал разные случаи из жизни (я чуть было не написал: из истории литературы), и детская почти непосредственность рассказа поразительно естественно сочеталась с мелькавшими в нем именами Блока, Бунина, Горького... Раз выступали они с Маяковским на литературном вечере - Маяковский читал стихи, а он, Чуковский, говорил о стихах Маяковского. Окончив чтение, поэт уступил место на эстраде критику и ушел за кулисы.

- И пока я говорил, Маяковский, стоя за сценой, изредка тряс кулисы, и на меня сыпалось большое количество пыли...

Рассказы его никогда не были просто литературной болтовней, они, подобно его письмам, всегда имели свою скрытую поэтику.

Сам он умел слушать гениально - очень серьезно, направленно, с колоссальным вниманием, при первых же словах собеседника поворачиваясь к нему всем корпусом, как бы готовясь услышать нечто абсолютно для него новое и чрезвычайно, заведомо важное. Наверное, странно особо отмечать такую черту, но что поделаешь, мы порой так заняты собою и так плохо слушаем друг друга, что при нем иногда даже неловко становилось: во всяком случае, я редко решался на сколько-нибудь пространные монологи, мне все казалось: а стоит ли это говорить, насколько это будет отвечать его активной внимательности? Однажды сидел я вместе с другими гостями на первом этаже, в столовой, за большим обеденным столом; хозяин велел принести из погреба бутылку коньяку (перед ним самим стоял маленький стаканчик, туда накапали валокордина), коньяк принесли - бутылка была запотевшая, холодная. И тут - сам не ведаю, с чего это - я не выдержал, заявил, что коньяк хранится неправильно, он должен стоять в теплом месте. Когда я открыл рот, Корней Иванович, только что выпивший свое лекарство, весь обратился в слух, и в глазах у него было почти ученическое изумление - как будто я сообщил ему разгадку этрусской письменности. Я и потом нередко ловил в них это выражение, когда он слушал - о чем бы то ни было. Поражало это его умение удивляться, эта детскость, кричаще контрастировавшая с той модой на взрослость и усталое всепонимание, согласно которой непосредственность и способность к удивлению почитаются нередко странностью, а то и дурным тоном.

Как-то я напомнил ему о нашем первом знакомстве четыре года назад, в канун юбилея Добролюбова, и был немало изумлен, когда выяснил, что он прекрасно помнит эту получасовую нашу встречу. Но вот что любопытно: стиль его отношений со мной теперь, после исторической для меня переписки, остался почти таким же, каким был тогда, когда я явился к нему чуть ли не безымянным мальчиком из газеты. Я, правда, и не был настолько тщеславен, чтобы, едучи к нему в первый раз после потрясшего меня отзыва о моей работе, воображать звуки фанфар и развернутые навстречу флаги и транспаранты, но распростертые объятия патриарха мне, не скрою, мерещились. И я ошибся: все было весело, гостеприимно и спокойно - как будто ничего такого он мне и не писал. Да и в дальнейшем я не раз замечал, что, так сказать, тональность его личного со мною общения была более сдержанной и ровной, чем тональность письменных отзывов.

Не знаю, как это объяснить, и не умею передать, как это внешне выражалось, но в нем, казалось мне, как бы всегда работал незримый счетчик, отмерявший время. Он жил не в житейском ритме - ритм его труда повелевал им и его поведением. Он мог быть сколь угодно внимателен, разговорчив, общителен, весел, озороват, но мне чувствовалось, что он не весь здесь, что какая-то непрерывная работа совершается в нем, какие-то клетки в мозгу всегда помнят о письменном столе в его кабинете, считают часы и минуты до того момента, когда можно будет сесть за этот стол, взять в руки перо и начать водить им по бумаге, - и вот тогда-то начнется единственно полная, безусловная, неделимая жизнь.

И не было в этом никакой ущербности - как раз напротив. Как правило, и во многих других творческих людях заметна эта черта: иногда почти физически ощущаешь невозможность преодолеть какую-то внутреннюю преграду, за которой и таится самое главное. Черта эта бывает порой трудна для окружающих, она нередко раздражает и отчуждает; но дело этих окружающих - взять на себя труд понять эту особенность, принять ее как данность, как естественную реакцию самозащиты, оплачиваемую порой дорого, прощать ее, в конце концов, - и такое понимание будет рано или поздно вознаграждено.

В Чуковском тотальная захваченность своим призванием ощущалась настолько сильно и постоянно, что я всегда - даже после непродолжительного и поверхностного общения - уходил от него с таким чувством, будто долго был подключен к генератору, намного вперед зарядившему меня энергией.

Когда в 1967 году редакция одного журнала попросила меня написать что-нибудь к восьмидесятипятилетию Корнея Ивановича, я назвал эту небольшую статью "Чуковский работает" и в конце ее писал так: "У Чуковского нужно учиться. Учиться не только знаниям, но и кое-чему потруднее - тому, о чем сказал поэт:

Не спи, не спи, работай,
Не прерывай труда,
Не спи, борись с дремотой,
Как летчик, как звезда.
Не спи, не спи, художник,
Не предавайся сну,
Ты - вечности заложник,
У времени в плену.

Это нужно знать. Это относится не только к художникам... Надо знать и то, что когда мы в сладком предутреннем сне поворачиваемся в своей постели, поплотнее закрываясь одеялом от предрассветного холодка, - в это время под Москвой, на втором этаже переделкинского дома, Корней Иванович уже сидит за своим рабочим столом".

Когда номер журнала вышел, я послал его Чуковскому вместе с большим письмом, но ответа не получил, - вероятнее всего, по недоразумению: письмо я, не подумав, вложил прямо в журнал, а журнал этот мог Корнея Ивановича не заинтересовать или не попасть ему в руки. Я не очень этим огорчился: статья моя, в особенности ее патетическое и, вероятно, излишне "красивое" заключение, была нужна прежде всего мне самому - это было своего рода заклинание Чуковским и Пастернаком, заклинание, относящееся к себе. Ибо работать я еще продолжал достаточно непостоянно и недисциплинированно, хотя и менее бестолково, чем раньше. А научиться дисциплине работы мне необходимо было - я писал тогда книгу о сказках Пушкина, писал неровно: брался, бросал, снова брался, и все это было праздником и каторгой одновременно. Но самое главное - на очереди стояла другая книга, тема была огромная, сложнейшая, а сделано было совсем мало.

Кончилось все это плохо. Обстановка сложилась так, что в 1968 году договор со мною был расторгнут. Издательство сослалось на то, что я сорвал сроки. Просьбы и звонки разных заступников успеха не имели. Чуковскому сообщили о том, что случилось, и уговаривали меня к нему поехать. Я никого ни о чем не хотел просить, у меня были на то причины. Я спорил, сопротивлялся, но в конце концов поехал - нехотя, испытывая презрение к самому себе, - и до сих пор благодарен человеку, настоявшему на этом визите. Правда (забегаю вперед), "заступничество" и тут оказалось безрезультатным, но совсем не об этом речь.

Я приехал в Переделкино вечером. Была поздняя осень, быстро смеркалось, и когда я дошел до дома, стало совсем темно. Я на всякий случай обошел дом, посмотрел на второй этаж - окно светилось.

Не успел я ступить на первую ступеньку знакомой деревянной лестницы, как левая дверь наверху распахнулась и я увидел Корнея Ивановича. Стоя у двери, он ждал меня. Может быть, он был сильно утомлен, но вид у него был не очень гостеприимный - улыбки не было, и я не услышал привычного "дорогой". - Ну, что у вас там стряслось? - спросил он, поздоровавшись.

Мы сели. Я, насколько мог, коротко объяснил дело. Было мучительно неловко, и говорил я, наверное, сумбурно - и от желания сказать быстрее, и от смутного, непонятного мне, неожиданного сознания какой-то своей неправоты.

Он терпеливо слушал меня, но уже не смотрел с тем ребяческим выражением в глазах, к которому я уже привык; он изредка внимательно взглядывал, а потом смотрел перед собой, в стол.

- Так что же я должен сделать и куда позвонить? - спросил он наконец.

Я стал объяснять, что сегодня звонить уже поздно, надо завтра, и все это время продолжал внутренне корчиться от бесконечного неудобства и стыда перед этим усталым и старым человеком.

Записав телефоны, он тут же стал звонить, - видимо, для того, чтобы уразуметь то, что не понял из моего не слишком связного рассказа.

По телефону он разговаривал, не глядя на меня. Вдруг я услышал:

- Ну что ж, издательство со своей стороны поступило справедливо. Если автор обязуется в договоре сдать рукопись в определенный срок, то он и должен сдать ее в этот срок. А если не сдал, значит, он нарушил условия договора...

Я испытал такое ощущение, как будто меня сильно таскают за ухо - меня, продолжателя традиций Блока! Я был ошарашен и в следующую секунду, признаюсь, подумал, что тут какая-то остроумная игра воспитателя с воспитуемым и что все это говорится не вполне серьезно. На меня он по-прежнему не смотрел, но по движению губ, по каким-то неуловимым интонациям, чуть ли не по щеке я понял, что разговаривает он со мной и говорит для меня.

Закончив разговор и пообещав сделать все, что возможно, он положил трубку и обернулся. Нет, он был совершенно серьезен. Он не шутил, глаза у него были почти суровые. Я никогда не видел его таким.

И тогда я стал оправдываться. Я объяснял причины, очень веские, и обстоятельства, очень серьезные, которые мешали мне работать в последнее время. Говорил о том, что другим авторам договоры продлевались не раз и не два. Ссылался на истрепанные нервы и на тысячи забот, свалившихся на меня...

И все это была истинная правда. Единственная подробность, о которой я тогда забыл, состояла в том, что договор был заключен уже давно, а я к моменту его расторжения не мог представить издательству материала, который бы свидетельствовал, что работа над книгой подвигается. Помогло ли бы это делу, - вопрос другой; но я-то, я не сделал усилия - вот что для него было ясно. И верно: о работе мне в то время вообще не думалось.

Я замолчал, и тогда заговорил он. Голос его изменился. Он по-прежнему глядел на стол, положив на край его свои большие руки.

До сих пор не могу себе простить, что не записал сразу, придя домой, того, что он мне говорил в тот вечер. И все же суть, интонации и даже многие слова так прочно впечатались в мою память (правда, говорил он больше, чем я запомнил, время выполнило свою работу по отбору и сокращению), что я не колеблясь привожу здесь то, что запомнилось, как его подлинную речь:

- Вы рассказываете мне о своих обстоятельствах. Я понимаю, всякие бывают обстоятельства. Но я не могу сказать, что мои обстоятельства намного лучше ваших. Мне восемьдесят шесть лет, я больной старик, я пережил три голодовки, я полтора года сидел у постели умирающей дочери, я похоронил двух сыновей. И все это время я работал. Я работал каждый день, каждое утро, что бы ни случалось. Когда-то давно я служил в одной газете и должен был каждый день давать материал - каждый день! Время было голодное, жизнь у меня была очень тяжелая, я терял силы от истощения, но я должен был давать материал в газету каждый день, и я давал. И когда я должен был что-то написать к сроку, я писал и сдавал это в срок...

Я не ожидал такого оборота и чувствовал, как краска постепенно заливает лицо.

- Поймите, мой дорогой: мы с вами созданы для того, чтобы писать. И мы все время должны писать. Ведь мы как артисты: с нами может происходить все, что угодно, у нас могут случаться катастрофы, а мы все равно должны выходить на сцену, улыбаться и делать всякие пируэты, и никто не должен видеть, что нам больно, что у нас разрывается сердце. Мы обязаны это делать, это наша судьба, и грешно от нее уклоняться...

Мне кажется, настоящий писатель должен быть немножко графоманом, его должно все время тянуть к бумаге, чтобы что-нибудь на ней написать. Иначе очень трудно сделать что-то стоящее...

И вот странно: пока он говорил, мне становилось все легче и легче, мучительный стыд куда-то уходил, а на его место приходило облегчение - как будто именно таких слов я от него ждал. А его голос постепенно переставал быть отчужденным, в нем вдруг стала потихоньку прорезаться "Муха-Цокотуха".

- Знаете, был в прошлом веке такой замечательный, изумительный, гениальнейший английский романист, которого я сейчас не читаю, потому что, взявшись за него, не могу оторваться, а мне нужно работать...

Тут он встал и, подойдя к стеллажу, достал маленький серенький томик с английским заглавием. Нежно, как будто хрустальную вещь, держа его в руках, он со вкусом, торжественно произнес:

- Antony Trollop!

И, дав отзвучать этому имени, продолжал:

- Так вот, этот Энтони Троллоп написал за свою жизнь девяносто романов. Он служил в какой-то конторе и ходил на службу к восьми часам утра. Каждый день он вставал в пять часов и садился за письменный стол писать роман. И если он заканчивал роман и до службы ему оставался час, он немедленно начинал другой роман... 1

Тут он первый раз улыбнулся лукаво, потом поставил книжку на место, снова сел за стол и, помолчав, тихо сказал:

- Мой дорогой, я понимаю, трудно бывает жить - от всего не убережешься. Но все проходит. А вы молоды. А время надо беречь, его упускать нельзя. Пока силы есть, надо работать. Помните об этом всегда.

Потом он некоторое время сидел, думал о чем-то, все так же глядя в стол, положив на край руки. Я помню все так, как будто это было только что. Сейчас, как и тогда, я понимаю, что вещи, которые он мне говорил, были просты какой-то даже наивной, почти детской простотой, что он не во всех подробностях представлял себе мои обстоятельства. Но такой потрясающей серьезностью были проникнуты его слова, интонации и, казалось, самый воздух кабинета, пока он говорил, что я почти физически осязал истину, которая ничем не может быть иным, как только истиной - очень простой и в конечном счете ни от каких внешних обстоятельств не зависящей. И стоит мне подумать о том, что он тогда говорил, как я тотчас вижу снова полусумрак кабинета, темноту за окном, свет настольной лампы, падающий на его руки, резко очерчивающий линию большого носа и тускло отсвечивающий на редких седых волосах.

Он взглянул на часы (была половина девятого), потом на меня и снова улыбнулся.

- Ну вот, а теперь мне и на покой пора.

Я встал, он протянул мне руку, я взял ее обеими руками, хотел сказать какие-то слова, но не сказал...

Что говорилось на пороге, я забыл. В память запала только эта фраза: "Ну вот, а теперь мне и на покой пора".

Октябрь 1969, март 1971

В. Непомнящий



1 Тут Корней Иванович (разумеется, в воспитательных целях) преувеличил: оказывается, Троллоп написал всего лишь 45 романов (а может, и того меньше).

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

ПАМЯТИ ДРУГА

О писателе, поэте, литературоведе Корнее Ивановиче Чуковском будут писать много. Его место в русской литературе очень велико, и трудно, невозможно представить себе, что образовавшаяся пустота может быть кем-либо заполнена. О человеке, о друге - Корнее Ивановиче Чуковском будут писать не меньше, и, конечно, никто из тех, кто его знал, встречался с ним, дружил, никогда не забудет его.

Но друзья Корнея Ивановича тоже не вечны, и память в их сердцах умрет вместе с ними. Это неизбежно. Вот почему сейчас, сегодня, пока наша любовь живая и горячая, мы обязаны сделать все, чтобы Чуковский остался вечно живым для тех, кому он отдавал все свое сердце, кого он любил и понимал так, как никто другой.

Пусть он навечно будет живым для детей! Для всех маленьких детей! Для этого удивительно прекрасного, непрерывно сменяющегося потока ребят, заполняющих наши улицы, бульвары, детские сады. Ребят, для которых все впервые: и небо, и река, и цветы, и котенок, и первые звуки музыки, и чудо звучащих слов, превращающихся в веселую цепочку смысла.

Я не знаю человека, не знаю поэта, который так просто, так ясно, так неожиданно и так весело разговаривал бы с ребятами на страницах своих детских книжек. Если сложить все тропинки радости, которые проложил Чуковский к детским сердцам, получится дорога до Луны. Невозможно представить, сколько добра сделал Чуковский, входя в миллионы маленьких детских сердец, наполняя их правдой и раскрывая для них жизнь в каких-то удивительных, по-настоящему детских зримых и звучащих ассоциациях. "Одеяло убежало, улетела простыня, и подушка, как лягушка, ускакала от меня. Я за свечку, свечка в печку, я за книжку - та бежать и вприпрыжку под кровать".

Каждый раз, когда я перечитываю эти строчки, они мне кажутся чудом. Чудом абсолютного и в то же время такого легкого, такого естественного проникновения в тот особенный мир, в котором живут дети.

Нельзя, чтобы Чуковский ушел из этого прекрасного мира детей. Необходимо как можно скорее и как можно большим тиражом переиздать все, что написал детям Чуковский. Один, а может, и многие детские парки нужно назвать именем Чуковского. В одном из парков или бульваров Москвы нужно выбрать самое лучшее место и поставить памятник Чуковскому. Пусть Корней Иванович будет там изображен смеющимся, окруженным своими героями. Пусть ребята узнают и Мойдодыра, и Бармалея, и Тотошу с Кокошей, и Крокодила, и Муху-Цокотуху. И пусть водят они вокруг Корнея Ивановича хороводы и поют: "Муха, муха-цокотуха, позолоченное брюхо. Муха по полю пошла, муха денежку нашла..." И пусть они будут счастливы, эти ребята! Ведь для них жил и работал Корней Иванович Чуковский. Вечная ему память и вечная жизнь в детских сердцах.

1969

Сергей Образцов

 

ИС: Память. Исторический сб. Вып. 3. М.-Париж: YMCA-Press, 1980.

ДВЕ ВСТРЕЧИ

За долгие годы моего знакомства с Корнеем Ивановичем Чуковским я неоднократно - хотя и не так чтобы уж очень часто - бывал у него - и в Питере, и в Москве, и в Сестрорецке, и в том уютном деревянном двухэтажном переделкинском доме, где он провел последние десятилетия своей жизни. А вот у меня Корней Иванович был, если не ошибаюсь, всего два раза. И оба раза при обстоятельствах не совсем обычных, чрезвычайных, хотя и очень типических, созвучных тогдашнему времени и тогдашней обстановке.

Шел тысяча девятьсот тридцать седьмой, а может быть, и конец тридцать шестого. Что это за время, теперь знают и молодые, родившиеся в эпоху, более счастливую. Хотя как сказать - знают. Знать-то они знают, но вряд ли могут представить хотя бы с приближением до одной тысячной, в каком безумном, в каком фантасмагорическом мире мы тогда жили. Меч был занесен буквально над каждым. Над молодым и над старым. Над писателем и над студентом. Над коммунистом и над беспартийным. Над священником и над рабочим. Над русским. Над евреем. Над киргизом. Над политэмигрантом. Над мелкой сошкой и над крупным начальником, наркомом, членом Политбюро и даже над деятелем масштаба международного. Меч висел над каждым, а мы его не видели, - каждый жил как бы в черном саване, в мешке. И участь твою решало не твое поведение, не степень твоей лояльности, преданности революции, партии, народу - нет, не от этого зависели теперь жизнь и свобода, а от той странной рулетки, от той сумасшедшей лотереи, тираж которой безостановочно, без выходных, шел полтора или два года где-то в большом сером здании на одной из центральных улиц города. А может быть, и не там. Может быть, дальше. Выше. Из мешка мы не видели, не могли видеть.

Лето 1936 года мы с Евгением Львовичем Шварцем проводили в одной дачной местности - в Разливе по Приморской железной дороге. Он жил на Второй Тарховской улице, я - на Четвертой Тарховской... К тому времени оба мы уже успели потерять самых близких друзей он - Олейникова1, я - Гришу Белых2. Были арестованы и многие другие наши товарищи и друзья - Тамара Григорьевна Габбе3, Александра Иосифовна Любарская4, Матвей Петрович Бронштейн5, Сергей Безбородов6, Рая Васильева7, А. Лебеденко8, А. Серебрянников9, Матвеев10, Миша Майслер11... Это - по одной только "линии" детской литературы12. А ведь литература, она - не только детская. И окружали нас не одни только литераторы. В течение полутора-двух лет не было ночи, когда в квартире кого-нибудь из наших знакомых, родственников, друзей не звучал длинный и властный звонок, и не было утра, когда бы мы не спрашивали друг у друга:

- Кого?

Или:

- Кто?

Даже в таком небольшом поселке, как Разлив, каждую ночь раздавались приглушенные, вороватые автомобильные гудки, скрипели по песку шины.

У хозяев соседнего с нами дома арестовали дочь, работницу Сестрорецкого Оружейного завода.

- За что?

- Пела какие-то частушки.

Но это было только предположение, попытка понять, догадаться, проделать в мешке дырочку. Не надо было петь частушек, чтобы угодить в те годы на улицу Воинова, на Константиноградскую, на Нижегородскую, в Кресты13. Наискось от нас, на другой стороне улицы, жила семья рабочего Емельянова, того самого, у которого в 1917 году скрывался Ленин. У них тоже тем летом кого-то арестовали, не помню, самого или сыновей14...

Ни я, ни Евгений Львович ночами не спали. Сидели по своим светелкам, работали, прислушались к автомобильным гудочкам. И были, как говорится, готовы ко всему. Утром отсыпались, а после обеда, встречаясь, говорили об этом. Но не только об этом. И при том напропалую шутили, острили. Да, к чести нашей и во спасение, юмор не умирал в России ни в те годы, ни в лихую пору войны, ни в другие часы и минуты нашей великой эпохи.

Помню, Евгений Львович возмущался "кустарщиной", "неорганизованностью" тогдашних работников безопасности.

- Чудаки! Дилетанты! - говорил он. - Чего они ковыряются? Знаешь, как бы я поступил на их месте?

Приехал бы в большом автофургоне, остановился где-нибудь у вокзала или у гастронома и дал бы во всю мощь гудок.

- Ну и что?

- Ну, и все, кто ждет - а ведь ждут в каждом доме, - спокойно, без паники вышли бы на этот гудок с узелками, с чистым бельем, с чаем и сахаром.

Да, ждали все. Ведь лотерейные билеты имелись у каждого, в каждом доме. Но лотереи - штука хитрая. Вот уж, кажется, тебя, к тебе, за тобой - ан нет! Проехало или не доехало.

Особенно запомнилась мне одна августовская, а может быть, уже и сентябрьская ночь. Я сидел у себя на верхотуре и писал. Было тихо. И по-осеннему темно. Вдруг я услышал вдали урчание мотора. Прислушался. Да, опять идет машина. Идет сюда, к нам. Сначала катится по асфальту, потом сворачивает на нашу Приозерную улицу, раздается характерный, омерзительный звук - скрежет буксующих по песку автомобильных шин. Мотор задыхается, кашляет, колеса буксуют, всхрапывают, но все ближе, ближе эти звуки... И вот в ночной тишине я слышу прокуренный стариковский голос:

- А вон наверху в окошечке огонек горит! В аккурат здесь и будет.

Не повернув выключателя, я подошел к окну, чуть-чуть отодвинул занавеску. Сильно потрепанная черная легковая машин "Форд", вхолостую работая колесами, сотрясаясь, покачиваясь, медленно шла, ползла по нашей Четвертой Тарховской. На ее подножке стоял ночной сторож и указывал путь.

Я спустился вниз. Осторожно разбудил мать:

- Не волнуйся. Приехали. По-видимому, за мной.

Собери, если нетрудно, белье, и еды какой-нибудь, что ли...

Удивительно вспоминать сейчас об этом. Мать моя знала, что вины за мной никакой нет. И все-таки не заплакала, не ужаснулась, а вела себя, как мать профессионального конспиратора, уже привыкшая к подобным передрягам. Шепча слова молитвы, она без суеты выдвигала ящики, доставала белье, носки, платки.

А я подошел к окну, осторожно выглянул. Машины у наших ворот не было. Я вышел в сад. Черный "Форд" стоял, не доезжая нас, у соседнего дома.

Фу, как омерзительно, как стыдно вспоминать это чувство облегчения, это счастливое "пронесло"!

Всю ночь во втором этаже, где совсем недавно, дней за десять до этого, поселились ленинградские дачники, отпускники, шел обыск. Я несколько раз выходил в сад, смотрел. Не было ни криков, ни вообще громких голосов. Несколько раз люди в штатском выходили на балкон, вытряхивали из чемоданов на стол какие-то вещи. И уже совсем рассвело, когда через сад к машине провели этих наших соседей, бездетную пару - мужа и жену. Я стоял за деревом, у гамака, и - видел, как они шли.

Евгений Львович вдоволь посмеялся надо мной в этот день. А потом, перестав смеяться, рассказал, что и с ним не один раз случалось похожее и он испытал это гадкое, постыдное чувство облегчения: "пронесло... не меня... другого" 15.

Запомнил я такой его рассказ.

Однажды, еще в Ленинграде, он возвращался дождливой ночью из гостей домой. Во дворе у их подъезда стояла машина. Сердце заколотилось. К кому?! На плохо освещенной лестнице мокрые следы нескольких пар ног. По этим черным следам Шварц медленно, на каждой ступеньке останавливаясь, поднимался наверх. И вдруг:

- Слава Богу! Не у нас.

Следы обрывались у дверей квартиры переводчика Стенича16.

Да, вспоминать этакое, пожалуй, куда страшнее, чем вспоминать случаи подлинной опасности - те пули, бомбы, снаряды, которыми нам не один раз вплотную угрожали.

...Но я не совсем о том заговорил, не в ту сторону повернул.

Поздней осенью мы переехали в город. Сколько с тех пор прошло времени - не знаю, не помню. Может быть, месяц, может быть, пять. Помню только, что дело было под вечер, горела зеленая лампа. Я лежал на диване, читал, в квартире никого, кроме меня, не было. Вдруг в прихожей раздался звонок. Не слишком долгий, не слишком короткий. Вежливый, пристойный. Однако откликаться на такой звонок мы в те годы не спешили. Пора была, правда, не ночная, но - условный рефлекс на звонок работал у нас безотказно, в любое время суток.

Звонок повторился. Я пошел и, не спрашивая, кто там, открыл дверь. Передо мной, за порогом, стоял Корней Иванович Чуковский.

- Можно? Я к вам, - сказал он каким-то, как мне показалось, не очень своим голосом и все-таки, как всегда, любезно, с некоторой даже вкрадчивостью. И когда я, смущенно и растерянно пробормотав что-то, пожал его руку и закрыл за ним дверь, он оглянулся на эту дверь и, понизив голос, сказал:

- Я - оттуда.

Я понял, откуда.

Он сказал, что очень спешит, но все-таки, поколебавшись, согласился раздеться, не дал мне, помню, пальто, а сам повесил его на вешалку и большими своими гулливерскими шагами проследовал в комнату.

Пришел он, по его словам, чтобы сообщить мне, что сегодня утром его через дворника вызвали на Литейный "органы" и там несколько часов расспрашивали обо мне.

- Что их интересует, вы спрашиваете? А интересует их, как это ни удивительно, ваша прелестная повесть "Часы" 17.

Увидев мое лицо, мои глаза, Корней Иванович рассмеялся.

- Я тоже, дорогой мой Пантелеев, в первую минуту вытаращил глаза, совсем как это сделали сейчас вы. И даже позволил себе в этом далеко не забавном месте засмеяться. А потом увидел, что история, к сожалению, совсем не смешная. Как я понимаю, эти изверги готовят против вас дело.

- О "Часах"?

- Да. Меня так без обиняков и спросил не считаю ли я, что в книге Пантелеева "Часы" содержится злостная (учтите, злостная!) клевета на работников государственной безопасности?

- Простите... Корней Иванович... Какие же в "Часах" работники безопасности?

- А-а! И вы - тоже?! И вам не стыдно и не совестно? Мне простительно, но вы... Вы уже не помните собственного творения! А ваш симпатичный кучерявый мильтон - он разве не представитель правопорядка? О нем, кстати сказать, и шла речь. Компрометация работников милиции. По расчетам этих голубых мундиров, именно в этом вопросе я и должен был выступить в качестве компетентного эксперта. Однако их надежды не оправдались. Как вы понимаете, я дал достойную отповедь этим начинающим полицейским литературоведам.

- Но ведь, как я понимаю, Корней Иванович, вы дали еще и подписку о неразглашении.

Корней Иванович улыбнулся.

- Дал. И не разглашу, не бойтесь. Вы тоже, я уверен, как-нибудь преодолеете свою феноменальную болтливость, - сказал он, поднимаясь и протягивая мне свою большую руку.

В этот день, на десятом году моего знакомства с Корнеем Ивановичем, я первый раз обнял его и поцеловал.

А "дело", о котором он так бесстрашно в эти страшные дни пришел меня предупредить, это дело, как я впоследствии узнал, было, действительно, возбуждено и несколько лет спустя сработало, аукнулось, дало о себе знать.

Впрочем, здесь я рассказываю не о себе, не о тех передрягах, каких немало выпало на мою долю и в эти, и в последующие годы, а о Корнее Ивановиче...

Прошло еще десять лет. Отбушевала война. Мы, те, кто выжил, отпраздновали Победу. Царил подъем. Все и всюду ждали перемен. А. Т. Твардовский18 в моем присутствии рассказывал, как в последние дни войны или в первые дни мира где-то в госпитале или на эвакопункте ему говорил пожилой раненый солдат из колхозников:

- Не может быть, чтобы теперь, после того, что мы на войне сделали, чтобы опять у нас такой же бардак получился!..

Служивый ошибся. Не сразу - может быть, в других масштабах, иногда под другими вывесками, а все-таки - получился.

В 1946 году было обнародовано знаменитое постановление ЦК о ленинградских журналах. Били Зощенко, Ахматову, Мурадели, Хазина, еще кого-то19.

Потом стали бить по второму кругу. Били уже не в постановлении, а в газетах - центральных, областных, районных, многотиражных, стенных.

...В круге втором оказался К. И. Чуковский. Лягали его за детскую книжку "Приключения Бибигона". Если я не ошибаюсь, статью о "Бибигоне" напечатала "Правда"20. Из нынешнего далека это может показаться ерундой, пустяками. Ну, что - покритиковали за неактуальную книжку. Учти. Пиши другую. Переиздавай старые. Нет, в те годы так просто все не обходилось. Знаю сам по себе. Меня тоже лягнули. За фантастический рассказ "Приключения Макара Телятникова"21. В связи с публикацией этого рассказа "Литературная газета" поместила статью под симпатичным название "Воинствующий обыватель" 22. В тот же день редакция журнала, заказавшая мне этот рассказ и до сих пор всячески восхвалявшая его, адресовала в "Литературную газету" покаянное письмо за подписью всех членов редколлегии23. Из журнала мне вернули принятый рассказ.

В Москве, где я задержался после демобилизации, я снимал частным образом комнату. А в эти дни жил в писательском доме творчества в Переделкине. Приезжаю однажды вечером из Переделкина к себе на Плющиху, хозяйка встречает меня смущенной улыбкой.

- Алексей Иваныч, вам тут была открытка из радиокомитета.

- Да?

- Простите, я прочла ее. Там вас просили выступить по радио на будущей неделе в понедельник.

Говорю:

- Прекрасно. А где же эта открытка?

- В том-то и дело. Вчера прибегает какая-то взволнованная девушка. Говорит: Я из радио. Алексея Ивановича нет? - Нет, он за городом. - На его имя открытка была? - Была. - Умоляю, - говорит, - верните ее. - Ну, я и вернула. Пожалела ее.

Конечно, девушку надо было тоже понять и пожалеть. Но у девушки был способ спасти себя - взять обратно приглашение. Нам нечего было брать обратно.

Что же было делать в этой ситуации?

Сколько-то времени я подождал, потерпел, а когда увидел, что дней через пять мне не на что будет выкупить карточный паек, написал письмо тогдашнему руководителю нашего писательского Союза - Фадееву24.

В свое время Фадеев мне крепко помог. Вместе с С. Я. Маршаком и Л. Р. Шейниным25 он вызволил меня из очень большой беды, может быть, спас жизнь. Позже он вывез меня полуживого из блокадного Ленинграда.

И на этот раз ответ пришел быстро. Александр Александрович просил меня в ближайшее воскресенье утром приехать к нему на дачу. Это было первой удачей: ведь мне и ехать не надо было - жил я, как уже сказал, в Переделкине, в той же местности, где находилась и фадеевская дача.

В субботу вечером, очень для него поздно, часов в девять-десять, ко мне в Дом творчества пришел Корней Иванович. - Пойдемте гулять, - сказал он.

Мы довольно часто гуляли с ним летом по переделкинским улицам и по окрестным дорогам, но встречались всякий раз или случайно, или, когда я шел мимо, Корней Иванович окликал меня из своего сада; или, бывая в Доме творчества, стучал палкой в мое окошко и выманивал на свежий воздух. А тут пришел, не постучав, прямо в мою комнату, и по голосу его и по виду я понял, что пришел он не просто так, не для одной прогулки.

На улице в темноте он сказал:

- Я слышал, вы приглашены завтра к Фадееву.

Я сказал:

-Да.

- Алексей Иваныч, поговорите с Александром Александровичем обо мне.

И, не дождавшись ответа, стал горячо, взволнованно и как-то будто немножко по-писаному говорить о том, что я и сам, по-другому, своими словами мог бы сказать Фадееву. О том, например, что он - первый русский писатель, признавший советскую власть, и о другом в том же духе. Пересказал в подробностях историю всех своих злоключений, начиная с 1929, кажется, года, когда был дан первый сигнал к безжалостной травле его, Маршака, Хармса и других поэтов, пишущих для детей 26. Не знаю, сколько мы с ним тогда ходили по темным переделкинским улицам, может быть, час, может быть, два. Помню, что было очень поздно, дорогу нам - совсем низко, на уровне наших голов, - перелетела сова или какая-то другая ночная птица. И еще лучше помню, что слушать Корнея Ивановича, его панический голос, было мучительно. Не выдержав, я перебил его:

- Корней Иванович, зачем вы мне все это говорите! Я же все знаю...

- Нет, вы не все знаете! Вы не знаете, каким пыткам я подвергаюсь уже не одно десятилетие...

На другое утро в назначенный час я был у Фадеева - в его огромном, светлом, занимавшем, если не ошибаюсь, весь второй этаж дачи, кабинете. Александр Александрович при мне прочел моего злополучного "Макара", сказал, что в нем, по его мнению, хорошо, что неудачно. Криминала в рассказе никакого не нашел, а на вопрос: "Что же мне делать?" - сказал:

- Ничего не делать. Потерпите еще немножко. Скоро дуракам скажут "довольно".

В этом странном обещании, которое дал мне наш литературный вождь, было что-то не только странное, но и обнадеживающее. Я поднялся. О Чуковском я не забывал, помнил все время - и когда Фадеев читал мой рассказ, и когда давал свои рекомендации. Поднявшись, я сказал:

- Александр Александрович... Я вот что еще должен вам сказать. Очень несправедливо, даже гадко поступают с Корнеем Ивановичем Чуковским...

- Ну? - как будто даже удивился Фадеев.

- Да. И он очень болезненно переживает все это.

- Вы видитесь с Корнеем Ивановичем? Да? Передайте ему мой привет. Скажите, что мы высоко ценим его. И скажите, что все будет хорошо27.

- А вы напишите ему, пожалуйста об этом.

- Написать?

Он подумал, как-то тоненько, по фадеевски хмыкнул и сказал:

- Что ж. Хорошо.

Присел к столу и долго, целую минуту, что-то писал. Писал, не задумываясь, не отрывая пера или карандаша от бумаги. Это мне, я помню, почему-то понравилось.

Пять минут спустя я уже спускался, почти бежал по деревянной скрипучей лестнице. Корнея Ивановича я встретил на улице, за углом, неподалеку от дачи Фадеевых. Да, конечно, он волновался, это слышалось и в его не совсем уверенном голосе.

- Ну, как прошла высочайшая аудиенция?

- В общем, прошла хорошо, - сказал я. И не стал мучить его, протянул ему серый дешевый конверт с фадеевским письмом. Корней Иванович тут же на улице извлек письмо из конверта и, приблизив к глазам, слегка согнувшись, стал читать.

Не забуду, как приятно, как радостно было наблюдать за его лицом. Я и сейчас не знаю, что написал в своей записке Фадеев, но написал он что-то хорошее, доброе. Лицо Корнея Ивановича светлело, на губах задрожала та счастливая улыбка, какая появляется на губах оживающих больных. Сунув письмо в карман, Корней Иванович протянул мне руку. Потом наклонился и поцеловал меня - где-то около правого уха.

Может показаться, что я сопоставляю, сравниваю, ставлю на одну доску два поступка - Корнея Ивановича и мой. Нет, Боже избави, - поступки эти несопоставимы. Ведь когда я говорил с Фадеевым о Чуковском, я ничем абсолютно не рисковал. Это была приятная дружеская услуга, не больше. А чем грозила Корнею Ивановичу его тогдашняя прогулка с Литейного на улицу Чайковского, чем он рисковал и на что шел - поймет всякий, кто знает - или хотя бы узнал из этих беглых заметок, - в какое смутное, страшное время мы жили, и на какой тоненькой ниточке, на каком волоске висели жизнь и свобода советского человека.

Л. Пантелеев

ПРИМЕЧАНИЯ

Составил В. Воронин


1 Олейников Николай Макарович (1898-1942) - сатирический поэт, детский писатель, редактор журналов "Чиж", "Еж", "Сверчок", "Костер". Чл. КП с 1920. По словам Е. Шварца, "человек демонический", "мой друг и злейший враг". В 1936-37 Олейников регулярно выступал на собраниях партгруппы Ленинградского отделения (ниже - ЛО) ССП с обличениями врагов народ. Арестован в конце июля 1937. 2. 08. 1937 на заседании правления ЛО ССП Е. Шварц (как и все присутствующие) проголосовал за исключение Олейникова из ССП. В печати Олейников обвинялся в "беззастенчивом искажении и осквернении действительности", в "клевете на ребенка" путем подбора рисунков в журнале для дошкольников "Сверчок" и т. п. (См. : Л. Кон. КЛЕВЕТНИЧЕСКИЙ ЖУРНАЛ. - "Литературная газета" (ниже - "ЛГ"), 15. 09. 1937, с. 4). Олейников погиб в заключении. Значительная часть его литературного наследия в СССР не опубликована. Тот же Е. Шварц писал о нем: "Был Олейников необыкновенно одарен. Гениален - если говорить смело" (неопубликованные воспоминания о Б. Житкове).

2 Белых Григорий Георгиевич (1906-1938) - писатель, журналист. В соавторстве с Пантелеевым написал знаменитую РЕСПУБЛИКУ ШКИД (1927). Арестован в Ленинграде в начале 1937, умер в тюремной больнице от туберкулеза. Пантелеев вспоминал: "Мы собирались писать Сталину (и написали, просили, чтобы осужденного перевели из ленинградской тюрьмы в концлагерь. Ответ пришел уже после смерти Белыж: отказать)". (Л. Пантелеев. ИЗ ЛЕНИНГРАДСКИХ ЗАПИСЕЙ. - "Новый мир", 1965, № 5, с. 155).

3 Габбе Тамара Григорьевна (1903-1960) - детская писательница, драматург, критик. В 1930-е - редактор ЛО Детиздата. В 1937-39 была в заключении.

4 Любарская Александра Иосифовна (р. 1908) - детская писательница, фольклористка. В 1930-х - редактор ЛО Детиздата. Арестована 5. 09. 1937, освобождена "по пересмотру дела" в 1939.

5 Бронштейн Матвей Петрович (1906-1938) - физик-теоретик, профессор ЛГУ. Автор научно-художественных книг для детей. Зять К. И. Чуковского. Арестован 6. 08. 1937. Расстрелян 18. 02 1938.

6 Безбородов Сергей Константинович - журналист, полярник, автор детских повестей, организатор детского литобъединения при ЛО Детиздата, Арестован 5. 09. 1937. Получил 10 лет лагерей. Видимо, погиб в заключении.

7 Васильева Раиса Родионовна (1902-1938) - детская писательница. Арестована в 1935 в "кировском потоке". Получила 5 лет тюремного заключения, которые вначале отбывала в Суздальском политизоляторе. В 1936 или 1937 попала в лагерь на Воркуту. По слухам, была организатором лагерной голодовки. Расстреляна на Кирпичном Заводе.

8 Лебеденко Александр Гервасьевич (1892-1975) - писатель и журналист. Чл. КП с 1919. Для детей писал о полярных исследованиях. Арестован в начале 1935 в "кировском потоке". До 1955 находился в лагерях и ссылках. В 1956 - снова в Ленинграде, избирался членом правления ЛО ССП. В 1950-60-е гг. написал много рассказов о лагерях. Некоторые из них были опубликованы в альманахе "Двадцатый век" (1977, № 2).

9 Серебрянников Абрам Борисович - в 1936 - мае 1937 был секретарем секции детских писателей ЛО ССП. На собраниях в ССП заявлял, что "в детской литературе нет врагов", за что, видимо, и поплатился. Арестован 5. 09. 1937. Получил 10 лет лагерей. Вероятно, погиб в заключении.

10 Вероятно, имеется в виду Матвеев Владимир Павлович (1897 - после 1935) - журналист и детский писатель. Участник Октябрьской революции и Гражданской войны. Его повести КОМИССАР ЗОЛОТОГО ПОЕЗДА и КОНЕЦ ХЛЯБИНСКОГО СОВНАРКОМА в печати назывались "явно троцкистскими и клеветническими" ("Детская литература", 1937, № 14. с. 7).

11 Майслер Михаил Моисеевич - журналист и писатель. В 1935 заведовал редакторским отделом ЛО Детиздата.

12 К списку арестованных в Ленинграде в 1935-37 детских писателей можно добавить следующие имен Тэкки Одулок (Н. И. Спиридонов) - юкагир, аспирант Института народов Севера, был разоблачен как "американский шпион, маскировавшийся под нацмена"; Д. Е. Рахмилович - бывший отв. редактор журнала "Еж"; Э. С. Паперная; Е. Б. Шавров - редактор ЛО Детиздата.

13 На углу ул. Воинова и Литейного находилось управление НКВД, при котором была следственная тюрьма; Константиноградская и Нижегородская (ныне ул. академика Лебедева) - улицы, на которых находились ленинградские тюрьмы (на первой из них - пересылка); "Кресты" - главный следственный изолятор в Ленинграде. Сейчас в здании тюрьмы на Нижегородской - психоневрологическая больница, на Константиноградской - тюремная больница, на Воинова и в "Крестах" по-прежнему тюрьмы.

14 Емельянов Николай Александрович (1871-1958) - рабочий, чл. КП с 1904. В 1917 укрывал Ленина и Зиновьева в Разливе. Был арестован со всей семьей в 1935. Освобожден не позднее 1954.

15 События, описанные на предыдущих страницах, рисуют атмосферу террора, развернувшегося в Ленинграде после процесса "объединенного троцкистско-зиновьевского центра" (авг. 1936). Следует отметить, что из писателей, перечисленных Пантелеевым, арестованы к этому моменту были только Васильева, Лебеденко и Матвеев, а не все десять, как пишет мемуарист. Некоторые из оставшихся на свободе были вынуждены высказывать публично свое положительное отношение к происходящему. Например, в конце августа в Доме писателей на собрании, посвященном обсуждению материалов процесса, выступил Е. Шварц, в начале сентября на партсобрании ЛО ССП Олейников произнес речь "о притуплении бдительности" (См.: "Литературный Ленинград", 23. 08. и 5. 09. 1936).

16 Стенич (Сметанич) Валентин Осипович (1898-1939) - переводчик, критик. Арестован в 1938, погиб в заключении.

17 Повесть Пантелеева ЧАСЫ была опубликована впервые в 1928 и с тех пор неоднократно переиздавалась. По мнению Чуковского, "здесь вершина его (Пантелеева - В. В.) раннего творчества" (Собр. соч., т. 6. М., 1969, с. 618).

18 Твардовский Александр Трифонович (1910-1971) поэт, редактор, общественный деятель.

19 В мемуарах смешаны два постановления. А. А. Ахматову, М. М. Зощенко и А. А. Хазина "подвергли критике" в 1946 (ПОСТАНОВЛЕНИЕ ЦК ВКП(б) О ЖУРНАЛАХ "ЗВЕЗДА" и "ЛЕНИНГРАД"), а В. И. Мурадели - в 1948 (ПОСТАНОВЛЕНИЕ ЦК ВКП(б) ОБ ОПЕРЕ "ВЕЛИКАЯ ДРУЖБА").

20 БИБИГОН. САМАЯ ВОЛШЕБНАЯ СКАЗКА печаталась с продолжением в "Мурзилке" 1945-46 (до № 7). С. Крушинский назвал ее "бредом под видом сказки" и обвинил Чуковского в том, что он "призывает детей полюбить отвратительного уродца" (СЕРЬЕЗНЫЕ НЕДОСТАТКИ ДЕТСКИХ ЖУРНАЛОВ. - "Правда", 29. 98. 1946, с. 3). Сразу же после этого на заседании Президиума ССП сказка получила ярлык "политически вредной", а ЛГ в передовой статье 21. 03. 1946 определила ее как "безыдейное, обывательское произведение". В декабре объектом поношений стала дореволюционная сказка Чуковского СОБАЧЬЕ ЦАРСТВО (1912), переизданная в 1946. Некто Е. Ватова назвала сказку "вопиющим примером пошлости", "пасквилем", обнаружила в ней "зоологическую мораль" (ПОШЛЯТИНА ПОД ФЛАГОМ ДЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ. - "Культура и жизнь", 10. 12. 1946, с. 4). В 1946 вышли в свет лишь две детские книжки Чуковского, а в 1947 - одна - в Литгосиздате тиражом 15 000.

21 Рассказ УДИВИТЕЛЬНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ МАКАРА ТЕЛЯТНИКОВА был опубликован в журнале "Дружные ребята" (1946, № 1).

22 Статья в ЛГ называлась ИСКАЖЕННАЯ ДЕЙСТВИТЕЛЬНОСТЬ (7. 09. 1946). Автор - Б. Емельянов - называет рассказ Пантелеев "совершенным бредом", "зубоскальщиной". В уже упомянутой передовой статье ЛГ от 21. 09. 1946 сказано, что от рассказа "несет обывательским душком".

23 ПИСЬМО В РЕДАКЦИЮ. - ЛГ, 5. 10. 1946, с. 4. "Опубликование путаного и неправильно ориентирующего читателей рассказа... было ошибкой журнала". Подпись: Редколлегия и коллектив редакции журнала "Дружные ребята". Д. Ситников (отв. редактор), В. Катаев, С. Григорьев, Г. Ершов.

24 Фадеев Александр Александрович (1901-1956) - писатель и общественный деятель. Чл. КП с 1918. В 1938-44 и 1946 (после постановления ЦК) - 1954 - руководитель ССП (ответственный секретарь, первый секретарь, Генеральный секретарь, пред. Правления).

25 Шейнин Лев Романович (1906-1967) - следователь и писатель. Чл. КП с 1929. В 1934-50 - старший следователь по особо важным делам Прокуратуры СССР. По слухам, один из главных сценаристов "больших процессов" 1930-х гг. В начале 1950-х находился в заключении (по его словам, за несоответствующее правительственным видам расследование обстоятельств гибели Михоэлса). С середины 1950-х - профессиональный литератор.

26 "Первый сигнал" был подан в 1928 статьей Н. К. Крупской КРОКОДИЛ К. ЧУКОВСКОГО ("Правда", 1. 02. 1928, с. 5). Крупская писала" "Вместо рассказа о жизни крокодила они (дети - В. В.) услышат о ней невероятную галиматью". Крупская увидела в КРОКОДИЛЕ "крайне злобное изображение народа" и пропаганду "буржуазного пути", обнаружила, что в статье ЖИЗНЬ НЕКРАСОВА Чуковский "мелкими плевками заслоняет образ "поэта мести и печали"". Активная кампания против Чуковского развернулась в 1929 и достигла своего пика к концу года. См.: Д. Кальм. ПРОТИВ ХАЛТУРЫ В ДЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ. КУДА НОС ЕГО ВЕДЕТ? - "ЛГ", 16. 12. 1929, с. 2; он же. ФАКТЫ И АВТОГРАФЫ. - "ЛГ", 30. 12. 1929, с. 2; Арт. Халатов. К СПОРАМ О ДЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ. - Там же. (В статье Халатова приведено письмо Чуковского от 10. 12. 192 "Самые формы, которые я ввел в литературу, исчерпаны... Старые темы для меня умерли"). В 1929 в защиту Чуковского, как и в 1930 в защиту Маршака, твердо выступил Горький. Вновь творчество Чуковского привлекло внимание "критиков" только в начале 1944. П. Юдин назвал сказку ОДОЛЕЕМ БАРМАЛЕЯ "пошлой и вредной стряпней", "шарлатанским бредом" ("Правда", 1. 03. 1944, с 3). Его тут же поддержал С. Бородин, закончивший свою статью риторическим вопросом: "Что такое его поэма" - плод чудовищного недомыслия или сознательный пасквиль?" ("Литература и искусство", 4. 03. 1944, с. 3).

27 Разговор Пантелеева с Фадеевым произошел, видимо, в конце сентября - начале октября 1946. В свете этого особенный интерес представляют только что опубликованные письма Фадеева к Чуковскому от 6. 10., 16. 10. и 23. 10. 1946 (АЛЕКСАНДР ФАДЕЕВ. МАТЕРИАЛЫ И ИССЛЕДОВАНИЯ. М., 1977, сс. 193 и 195). Из них выясняется, что в октябре 1946 Фадеев рекомендовал к публикации в журналах и "ЛГ" главы из новой книги Чуковского о Н. А. Некрасове. (См. также его письмо К. М. Симонову от 23. 10. 1946 в кн.: АЛЕКСАНДР ФАДЕЕВ. ПИСЬМА. М., 1973, сс. 235-236). В результате две статьи появились в "ЛГ" (23. 11 и 30. 11. 1946) и одна - в "Новом мире" (1946, № 12). Но остановить кампанию против детских произведений Чуковского Фадеев не мог, т. к. велась она органами ЦК - "Правдой" и "Культурой и жизнью", и детские книжки Чуковского вновь стали издаваться массовыми тиражами лишь в 1948. Кампанию против Пантелеева вела только "ЛГ", и в ней уже в феврале 1947 (№ 6) появилась сдержанно-положительная рецензия на книгу Пантелеева ПЕРВЫЙ ПОДВИГ.

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

ИСТОРИЯ ОДНОГО АВТОГРАФА

Одно из самых стыдных воспоминаний моей юности, а может быть и всей жизни, связано с именем Корнея Ивановича Чуковского. Это тот случай, когда воспоминание не только причиняет боль, но заставляет тебя хвататься за голову, кусать губы, стонать, морщиться и даже, - как это было и с Львом Николаевичем Толстым, - подпрыгивать.

Я совершенно не помню, с чего это началось, почему и при каких обстоятельствах Корней Иванович предложил мне участвовать в прогулке с американцами. Впрочем, почему он пригласил именно меня, об этом я теперь догадываюсь.

Передо мной лежит его недатированная записка. Думаю, что это 1929 год.

"Дорогой Алексей Иванович,

какой ужас, что у Вас нет телефона! Умоляю Вас простить меня: меня спешно вызвали по важнейшему делу. Но живой или мертвый я буду в 64 очаге в 11 часов утра.

Точный адрес:

Лахтинская 15
Близ Большого проспекта
64 очаг.
Трамвай № 23
Приходите непременно!
Простите!
Ваш Чуковский".

И другое письмо - открытка от декабря 1929 года. В конце ее такие строчки:

"Американец вновь собирается к нам и пишет мне любовные письма. Во всяком письме он кланяется Вам.

Он для чего-то учится русскому языку. Вскоре будет читать и "Крокодила", и "Шкиду"..."

О ком идет речь, что это за американец? Хоть убейте, не знаю. Не знал и тогда. Имени его я тоже не запомнил, хотя долгое время у меня зачем-то хранилась его визитная карточка. Кажется, д-р Горгон, или Грэхем, или что-то в этом роде. На "г".

Помню только, что высокий, веселый, румяный и на мой тогдашний взгляд пожилой, то есть лет под сорок, вероятно ("мой тогдашний взгляд" - это взгляд двадцатилетнего).

Вообще-то этот д-р Г. не был главной фигурой. Главной фигурой была старая, - эта уж по-настоящему старая, - американка, миллиардерша, этакая госпожа из Сан-Франциско, приехавшая в Страну Советов, чтобы познакомиться с постановкой у нас воспитательного дела. Интересовалась она и маленькими детьми, даже грудными, и подростками, и мальчиками нормальными, и ребятами социально запущенными, то есть правонарушителями, малолетними преступниками. Думаю, что именно поэтому Корней Иванович и пригласил меня участвовать вместе с ним и американцами в посещении 64-го очага. Об этом очаге я тоже, увы, ничего не могу рассказать - опять провал в памяти. Зато очень хорошо помню наше возвращение оттуда. Летний солнечный день. Мы идем по Невскому, мимо Казанского собора, и Корней Иванович рассказывает американцам - обо мне. Говорят по-английски, на языке, которым я не владею, но я отлично понимаю, что речь идет обо мне, и понимаю, о чем именно говорят. Корней Иванович, не жалея красок и не жалея вдохновения, рисует перед нашими спутниками историю малолетнего злодея, юного гангстера, прославленного бандита. Отдельные слова мне понятны: тюрьма, Сибирь, взлом, взломщик, побег... По тем любопытным, даже, пожалуй, неприлично любопытным взглядам, которые то и дело бросают на меня заокеанские гости, я могу догадаться, что они страшно увлечены, заинтересованы и заинтригованы. Тем более что ведь бандит, который скромно, как мальчик, шагает сейчас возле них по обочине тротуара, уже не бандит, а "бывший бандит". Он перековался. Покаялся. Поставил крест на своем темном прошлом. И мало того - успел написать обо всем этом книгу.

Как же я чувствовал себя тогда, на Невском, и, позже, в Европейской гостинице, куда нас пригласили к себе американцы? Должен признаться, что мне было не только стыдно, а что вместе со стыдом и смущением я испытывал еще и чувство какой-то нелепой гордости. Да, было и противно, и лестно. Напомню, что темное прошлое, хоть и не такое громкое, за моей спиной все-таки стояло. Стояло совсем еще рядом. И ему, этому прошлому, было нетрудно разбудить во мне на минуту или на час это глупое тщеславие уличного мальчишки.

А ведь на самом-то деле я уже давно был совсем не такой, каким рисовал меня Чуковский. Я много читал, много работал, учился, писал уже третью или четвертую книгу... Давно дружил я и был духовно близок с Маршаком, с Шварцем, с Даниилом Ивановичем Хармсом. И я уже забыл, не начисто, а все-таки забыл, что в дактилоскопическом кабинете Уголовного розыска хранятся отпечатки моих пальцев.

И вот мне зачем-то об этом напоминают...

В скромных апартаментах (и все-таки не в "номере", а именно в апартаментах) Европейской гостиницы беседа была продолжена. На этот раз долго и серьезно, без единой улыбки на лице, говорила миллиардерша, невысокая, плечистая, ладно и крепко скроенная, похожая чем-то на наших фабкомовок старуха. Мы слушали ее, Корней Иванович тряс головой, улыбался, "складывался пополам" и то и дело возглашал своим певучим южнорусским тенором:

- O, yes! О, yes!

Потом он поворачивается ко мне и переводит:

- Миссис такая-то предлагает нам с вами поехать в Соединенные Штаты - прочитать ряд лекций в разных городах этой страны. Лекций о постановке воспитания в Советской России. При этом все расходы миссис Твистер любезно берет на себя. Гарантирует она и материальный успех поездки.

Все смотрят на меня, ждут моего отклика. Покраснев, я что-то бормочу. Мол, спасибо... надо подумать... благодарю вас... хорошо... мы подумаем.

Затем память переносит меня под аркаду Гостиного двора. Мы идем с Чуковским в сторону Литейного, и Корней Иванович, возбужденный и веселый, уговаривает меня ехать в Америку:

- Правда, соглашайтесь, Алексей Иванович! Полно вам раздумывать! Проедем с вами через все штаты - от Тихоокеанского берега до Атлантического... Я буду читать о вас лекции, а вы... А вам, собственно, и делать нечего будет - сидите и слушайте. Заработаем миллион! Разве плохо?

Нет, совсем не плохо. От миллиона и даже от половины его я не откажусь. И против Америки у меня ровно ничего нет. Еще в детстве я мечтал побывать и у индейцев в прериях, и на Диком Западе, и в Нью-Йорке, и в Нью-Орлеане, и на берегах Юкона... Но сейчас ехать в САСШ я решительным образом не хочу. Во-первых, у меня есть на этот счет некоторые "убеждения": я считаю, что рано. Подрасти следует. Еще совсем недавно я отказался от поездки в Германию (в догитлеровскую, веймарскую Германию), куда меня настойчиво звали мои немецкие читатели и издатели. А кроме того, - и это, пожалуй, главное, - я не хочу выступать в той роли, какую мне приготовил Чуковский. Не хочу стоять или сидеть слева от его лекторской кафедры в каком-нибудь квакерском клубе, - в городе Мемфис, штат Теннесси, - и слушать, как он, бросая в мою сторону свои длинные руки, возглашает:

- Этот бледный юноша с таким благородным, просветленным лицом еще три года назад...

Но, может быть, Корней Иванович шутил, уговаривая меня ехать в Америку? Вряд ли. Не думаю. Вообще-то в идее этого путешествия не было ничего фантастического. В те годы поездки советских людей за границу не были еще таким сложным, громоздким предприятием, каким они стали пять-шесть лет спустя.

Что же я отвечал Корнею Ивановичу на его уговоры? Да ничего не отвечал. Шел и молчал. И он правильно понял это молчание. Ни в тот день, ни когда-либо позже к разговору об Америке он больше не возвращался.

А тем временем мы дошли до Спасо-Преображенского собора, обогнули его, свернули в какой-то переулок, и Корней Иванович сказал:

- Ну вот я и дома.

И пригласил меня к себе.

Если от поездки в Америку я уклонился довольно легко, то отказаться от этого приглашения у меня мужества уже не хватило. Я впервые был у Чуковского. Познакомился с его женой и детьми. Обедал у них.

И тут-то вот, в ожидании обеда, это самое и случилось.

Корней Иванович привел меня в свой большой, залитый солнцем кабинет и там показал мне знаменитую "Чукоккалу", о которой я до тех пор совершенно ничего не знал. Усталый, смущенный, измученный тем, что все утро торчал на людях, набитый до отказа впечатлениями, я покорно и почти без всякого интереса рассматривал веселые, остроумные, брызжущие талантом записи и рисунки Шаляпина, Горького, Леонида Андреева, Блока, Маяковского, Герберта Уэллса... И вдруг я слышу над головой голос Корнея Ивановича:

- А теперь я буду просить и вас, милейший Алексей Иванович, оставить свой автограф в этой книжице...

Похолодев, я вскидываю голову и тупо смотрю на Чуковского.

- Что писать? - спрашиваю я хриплым голосом.

Сдерживая улыбку, он широко разводит руки. И осторожно, чуть ли не на цыпочках, балетной походкой идет к дверям, а потом столь же осторожно прикрывает их за собой.

Я остаюсь один на один с "Чукоккалой". Вернее, один против Шаляпина, Репина, Глазунова, Куприна, Анны Ахматовой, Конан Дойля и, кажется, Рабиндраната Тагора и шаха персидского...

Я всю жизнь был тугодумом. Написать что-нибудь экспромтом, особенно если результатов моих творческих усилий ждут тут же, над моей головой или за плохо прикрытой дверью, я не умею. А сейчас я и совсем в панике. Ведь надо же не просто расписаться, оставить автограф: дескать, с приветом и уважением Л. Пантелеев, - надо сочинить что-нибудь острое, блестящее, во всяком случае, не хуже того, что сочинили Аркадий Аверченко, или Саша Черный, или Джером Кляпка Джером, которые, если не ошибаюсь, тоже оставили в этой книжище перлы своего ума и таланта.

Боже мой, что же я буду делать, где же мне тягаться с этими титанами?! Кто я? Что я? Впрочем, постойте! Я знаю, кто я! Сегодня мне особенно хорошо известно, кто я такой.

Что-то брезжит в моей несчастной голове. Кажется, я начинаю понимать, чем я могу потрафить хозяину этого альбома.

В комнату заглядывает Корней Иванович:

- Ну как?

Улыбка на его губах кажется мне сардонической.

- Дайте мне чернил, - говорю я мрачно.

- Стило у вас в руке, Алексей Иванович. В правой.

Я объясняю, что мне нужны не стило, а чернила, чернильница.

Корней Иванович придвигает, ко мне стеклянный кубик чернильницы. Поднимает крышку. И с любопытством смотрит: что я собираюсь делать?

Могу поклясться чем угодно и как угодно, что ни одним днем раньше, ни одним позже я этого не сделал бы. Только в этот ослепительный день - в середине лета тысяча девятьсот двадцать девятого года - могла мне прийти в голову эта дикая мысль.

Я придвигаю чернильницу ближе, слегка окунаю в загустевшие чернила кончик среднего пальца и оставляю на белоснежной веленевой странице "Чукоккалы" отпечаток этого моего идиотского пальца. И это еще не все. С молниеносной быстротой, с быстротой гения, я придумываю и пишу под этим грязным оттиском непревзойденные по своей изысканной тупости строчки:

Дефективного поэта
Уголовная примета.

Не успел я поставить точку, еще не оторвал пера от бумаги, а уже понял, какую непроходимую глупость я сделал, какой постыдный бред изобразил.

Конечно, я сам виноват. Знаю, что нельзя собственную глупость перекладывать на чужие плечи. И все-таки я всю жизнь не мог простить Корнею Ивановичу этот мой "экспромт", не мог забыть, что это он подбил, спровоцировал меня на его сочинение. Ведь не будь той памятной прогулки по Невскому, не наговори тогда Чуковский так много и так живописно о моем темном прошлом, разве пришла бы мне в голову эта убогая мысль?!

Всю жизнь, целых сорок лет я жил надеждой, что Корней Иванович пожалеет меня и вырвет из "Чукоккалы" эту злосчастную страницу. Хотя я уже давно дружил с ним, любил его, пользовался его добрым расположением ко мне, я ни разу не решился напомнить ему о грехе моей юности. Он тоже деликатно молчал. И надежда во мне теплилась.

На днях я узнал, что напрасно тешил себя этой надеждой. Она оказалась тщетной.

Была у меня в гостях внучка Корнея Ивановича - Елена Цезаревна Чуковская, Люша, как зовем мы ее с детства, хотя она уже успела вырасти. Зашел разговор о Чукоккале. И Елена Цезаревна сказала:

- Там есть и ваша запись.

И при этом очень выразительно усмехнулась. А потом столь же выразительно прочла по памяти вышеприведенные строчки о дефективном поэте и уголовной примете.

Чтобы не думать плохо о дорогом Корнее Ивановиче, я утешаю себя мыслью, что не выдрал он, не изъял из "Чукоккалы" эту злополучную страницу только потому, что сделать это было невозможно. В самом деле, кто знает, может быть, на обороте этой страницы стоит подпись Айседоры Дункан, или Чарли Чаплина, или, скажем, какой-нибудь Вильгельмины Первой, королевы Нидерландской?!

Л. Пантелеев

 

Седовласый ребенок

Эти заметки я должен начать с признания, что когда я сорок пять лет назад познакомился с Чуковским, он мне, попросту говоря, не понравился.

Чем не понравился - объяснить трудно. Гораздо легче и проще рассказать, чем и как человек полюбился.

Однако, попробую...

Как поэта, автора, я знал Чуковского с детства, лет с восьми-девяти. Где-то я уже писал о том, как весной 1917 года, в день, когда за окнами пасхальный колокольный звон сливался с победными звуками "Марсельезы", я получил в подарок от мамы необыкновенную, непохожую на все другие, вытянутую, как нотная тетрадь, книгу с удивительным названием: "Крокодил". На обложке (или на форзаце) книги был изображен длинноносый и длинноногий человек с таким же длинноногим именем: Корней Чуковский.

Прошло девять лет, и вот в один прекрасный день, кажется поздней осенью 1926 года, меня и моего соавтора Гришу Белых представляют - живому Чуковскому.

Дело происходит на пятом этаже ленинградского дома Книги, всё в том же детском отделе Госиздата, где к тому времени мы уже успели познакомиться и с Маршаком, и с Шварцем, и с Лебедевым, и с Житковым, и с Олейниковым. Надо сказать, что всех этих людей еще полгода назад мы и по именам не знали, А вот Чуковского узнаем сразу даже в лицо - до того он похож на тот полукарикатурный портрет, который нарисовал когда-то художник Ре-ми на обложке "Крокодила".

Чуковскому рассказывают о нас, о нашей повести. Редактор "Республики Шкид" Шварц приносит рукопись, разыскивает главу "Крокодил", - где речь идёт как раз о книжке Чуковского, - и, с согласия высокого гостя, читает ему эту главу. Чуковский слушает почему-то стоя, снисходительно улыбается, часто и размашисто кивает головой. А когда Шварц кончает читать, он разводит свои длинные руки и, обращаясь к нам, нараспев, несколько даже театрально и не совсем, как нам кажется, естественно говорит:

- Ну, что ж. Нам тлеть, вам цвести!..

Вот тут-то, вероятно, и возникли эти колючки, этот заборчик, надолго отдаливший меня от Чуковского. В словах его и мне, и Грише тоже, послышалась насмешка, ирония, скепсис, совершенно, кстати сказать, неожиданные для нас. Дело в том, что в редакции нас успели к тому времени сильно избаловать. В течение целого месяца, а может быть и двух, мы были именинниками. С нашей "Республикой Шкид" носились как с писаной торбой. Мы слышали каждый день только тёплые, дружественные и даже восторженные слова. И вдруг эта книжная цитата с тлением и цветением! Впрочем, не в цитате даже дело, а в том не совсем, как нам послышалось, искреннем, чуть-чуть даже ядовитом тоне, каким она была произнесена.

Короче говоря, в этот день, при нашем первом знакомстве, и родилось это отчуждение и недоверие. При каждой новой встрече оно каким-нибудь образом утверждалось, если не подкреплялось.

Долгое время я смотрел в сторону Чуковского настороженно, внутренне сопротивляясь тому очарованию, тому умению влюблять в себя, каким обладал этот необыкновенный, непохожий ни на кого другого человек. Даже много лет спустя, в зрелые свои годы, когда я уже давно не только любил Корнея Ивановича, но и в полную меру испытал на себе силу его сердечности, привязанности, доброжелательства, товарищеской выручки, даже в эти годы я иногда излишне осторожно относился ко многим его добрым словам и высказываниям.

***

Были ли основания для этого? Прежде чем решиться на категорический ответ, приведу еще один-два примера.

Вот передо мной открытка, датированная декабрём 1929 года. Только что вышла из печати моя книжка "Часы" и Корней Иванович пишет:

"Спасибо, дорогой Пантелеев, за Ваш драгоценный подарок. Я понимаю, почему Вы столько работали над своими "Часами". Я не нахожу в этой вещи ни одного шва, ни одной словесной или психологической фальши. Каждое положение доведено до высшей азартности и в то же время - полновесно по-толстовски"…

В ту пору мне не было двадцати двух лет, над "Часами" я и в самом деле работал долго и серьезно, знал и тогда, и сейчас знаю, что у повести есть достоинства, но - "полновесно по-толстовски"! - нет, уже и в те ранние годы у меня хватило ума, вкуса, юмора, чтобы услышать в этих словах самое чудовищное преувеличение. И в этом случае мне тоже показалось, что похвала Чуковского граничит с насмешкой. Кажется, я даже не поблагодарил его, не ответил ему - не знал, что ответить.

А вот времена совсем другие - апрель 1960 года:

"Дорогой, родной, щедрый, необыкновенный Алексей Иванович!"…

Что случилось? В чём дело? Что я такое совершил? Спас его жизнь? Подарил ему автомобиль "Москвич"? Или - дачу на Крымском побережье? Или - перстень с лунным камнем?

Нет, никакого "Москвича" и перстня я ему не дарил. Незадолго до этого был я у Корнея Ивановича в Переделкино, он показывал мне чудесную библиотеку, только что построенную им в дар переделкинским детям, показал книги и картины, пожертвованные библиотеке разными писателями и художниками, и, между прочим, не без укоризны заметил, что среди этих даров нет только моих книг. Я устыдился и, вернувшись в Ленинград, тотчас надписал и послал в библиотеку несколько своих книжек. Кроме того, мы с женой поехали в игрушечный магазин и накупили там два посылочных ящика всяких игрушек. Как известно, хорошие игрушки у нас в продаже бывают редко. А в этот день и вообще была какая-то дрянь. Стыдно было посылать в Переделкино эти скучно окрашенные лодочки и грузовики, тусклые, плохо надутые мячики, пластмассовых петрушек, буратино, чиполлино и прочую дешевку.

И вдруг этот отклик, эти громкие, пышные, сверхвосторженные слова:

"Должно быть в Питере не осталось ни одной игрушки: все, какие там были, высланы Вами сюда, в Переделкино. И какие они милые, и сколько счастья дадут они детям."

"Я еще не знаю, что с ними делать. Может быть раздать в качестве призов лучшим читателям. Может быть "включить их в состав" нашей игротеки... может быть поставить под стекло и надписать: "Дар писателя Пантелеева".

Всё это решится, когда Лида вернется из Малеевки - устроим совещание с библиотекарями. Мне кажется лучше всего раздать их в виде призов."

Даже сейчас, когда я переписывал эти строчки, уши у меня пылали. Надо же: "Дар писателя Л. Пантелеева!..."

А ведь сколько на моей памяти таких неумеренных восторгов, гиперболических похвал, гомерических восклицаний!..

Послал ему как-то рецепт на лекарство от бессонницы. Ответ следует немедленно:

"Дорогой, родной Алексей Иванович!

Вы балуете меня своим драгоценным сочувствием. Спасибо, спасибо за рецепт - и главное за то, что Вы, не жалея времени и труда, переписали его весь своей рукой!!! не думал я, что у меня (в "Чукоккале") будет такой драгоценный автограф"...

Не помню, где и когда, - кажется, в собрании сочинений самого Чуковского, - я прочел письмо к нему В.Я.Брюсова. Оно мне так понравилось, что я не поленился и переписал его в записную книжку. Вот что писал Брюсов Корнею Ивановичу в 1915 году:

"Дорогой Корней Иванович!

Знаю, что Вы - человек весьма вежливый, что из Лондона Вы вывезли ту европейскую urbanitаs, которая побуждает Вас в письмах (статьи - "статья иная") говорить приятное".

Вот, оказывается, где объяснение: urbanitas, то есть изысканная вежливость, изощренная любезность. Значит, в этом все дело? В urbanitas.

Да, эта urbanitas была присуща Корнею Ивановичу, да, очень правильно и то, что у Брюсова сказано в скобках: статьи - "статья иная". В статьях Корней Иванович, как правило, держался ближе к тому, что называется гамбургским счетом.

Значит, и в самом деле не всем восторгам Чуковского можно было верить? Значит, выходит, недоверие мое, настороженность моя, косые взгляды в сторону Чуковского имели основания?

Имели. И все-таки всё было не так просто, всё было гораздо сложнее, многозначнее. И сам Корней Иванович тоже был фигурой куда более сложной и многозначной, чем он казался многим, в том числе, увы, и мне.

***

Первое впечатление, как мы знаем, самое сильное.

- Ну, что ж. Нам тлеть, вам цвести!..

Но вот прошли годы, мы навсегда простились с дорогим Корнеем Ивановичем. Создана комиссия по его литературному наследию. Началось изучение его архива. Собираются его письма, взору близких ему людей открываются его дневники.

И вот что я узнаю.

В 1926 году, в том самом году, - а может быть и в тот самый день, - когда молоденький Женя Шварц, давясь от смеха, читал Корнею Ивановичу главу из "Шкиды", а тот с холодной (как нам казалось) усмешкой благосклонно кивал нам головой и произносил некие, помянутые выше, пушкинские слова о тлении и цветении, - в тот самый день, вернувшись домой, Корней Иванович садится за стол и пишет восторженное письмо о "Республике Шкид".

Выписку из этого письма, хранящегося в одном из московских архивов, мне прислали. Корней Иванович пишет горячо, взволнованно, увлеченно, без малейшего скепсиса, без какого либо намека на усмешку, называет книгу "великолепной", "веселой", "яркой"... И пишет он не кому-нибудь, не мне, и не Белых, а пишет в далекую заморскую Италию, Алексею Максимовичу Горькому...

Столь же неожиданно кончилась для меня и злополучная история с "двумя ящиками игрушек".

Сразу после смерти Корнея Ивановича в печати стали появляться воспоминания о нем. И однажды в чьих-то воспоминаниях я читаю о том, как Чуковский рассказывал автору записок о "щедрости Пантелеева", приславшего "целых два ящика" игрушек переделкинским детям. Но ведь и эти слова о щедрости тоже могли быть сказаны с усмешкой... Нет, оказывается и здесь никакой усмешки не было. В руках у меня письмо моего старого друга Л.К.Чуковской. Лидия Корнеевна пишет, что читала сегодня дневники отца за 1960 год - и "знали бы Вы, с какой благодарностью, с каким восторгом пишет он о тех игрушках, которые Вы подарили библиотеке"!

Когда я задумал работу над этими воспоминаниями, я попросил прислать мне точную цитату. Мне прислали. И оказалось, что наедине с собой Корней Иванович говорит о "щедром подарке" более горячо, чем в письме.

Вот тебе и urbanitas!

***

Значит, всё не так, всё неправда, фантазия, туман и мираж? Выходит, что под личиной скептика и пересмешника скрывался добрый, нежный, доброжелательный, любвеобильный, тончайшего душевного склада человек?

Нет, пожалуй, ни один из этих эпитетов к Чуковскому не привязывается.

Он сделал очень много доброго, но добрым его почему-то не назовешь. Любвеобильный? Я знал Корнея Ивановича не очень уж близко, никогда (или почти никогда) не вел с ним задушевных, сакраментальных бесед и все-таки решаюсь высказать предположение, что в жизни своей он любил по-настоящему только двух, может быть трех людей.

И перо его тоже далеко не всегда было добрым. Когда он писал предисловие к моему собранию сочинений, он признался мне, что работать ему было трудно, что гораздо легче пишется ему о тех, кого он ненавидит и презирает, чем о тех, к кому испытывает чувство расположения.

Да, конечно, Чуковский был выдающимся критиком, зоилом, весь блеск его лучших статей обязан именно тому атакующему стилю, тому изничтожительному пафосу, каким проникнуты как ранние, молодые, так и многие поздние, послереволюционные его работы. Достаточно вспомнить его статьи о Мережковском, о футуристах, о вульгарных социологах, о гонителях сказки...

Но ведь он был не только критиком. И ведь далеко не всё, что им написано, отравляет ядом ненависти или обжигает холодом презрения. Я сказал неполную правду, когда написал выше, что Чуковский мало кого любил, нет, он всю жизнь любил - горячо, нежно, преданно, чисто, бескорыстно и беззаветно любил детей: и своих, и чужих; и городских и деревенских; и близких, и дальних; и русских, и английских, и украинских, и бельгийских, и узбекских, и грузинских... он влюблялся в детей всюду, где они попадали в поле его зрения: на улице, на пляже, в библиотеке, в лесу, в вагоне трамвая... Лучшая часть его души и в самом деле всегда была обращена к тем, для кого он написал "Крокодила" и "Муху Цокотуху".

О детских писателях часто говорят: он и сам был ребенком. О Чуковском это можно сказать с гораздо большим основанием, чем о любом другом авторе. Если, например, С.Я. Маршак не один раз утверждал, что ему - не пятьдесят, не шестьдесят, не семьдесят, а всего лишь четыре года, то Корнею Ивановичу было, вероятно, еще меньше - три с половиной или около этого.

Кто хоть раз видел как Чуковский играет с детьми - с собственными внуками или правнуками или с первым встретившимся ему на переделкинской улице пацаненком, тот никогда не забудет этой хватающей за душу картины.

Вот что он сам писал мне (в письме от 30 июня 1957 года) о своей любви к детям:

... "Чем старее я становлюсь, тем больше я привязываюсь к детям. У моего соседа по даче - Аркадия Райкина - есть 7-летний мальчишка Костя, артистическая натура, ни грамма пошлости, очень впечатлительный, скромный; каждый вечер я бегу к нему как на любовное свидание, мы собираем с ним сучья для очередного костра, или ходим на пруд купаться, или "путешествуем"; и когда я после этого попадаю в общество взрослых, я чувствую себя не в своей тарелке"...

***

И вот теперь, когда я перечитал это письмо и выписал из него эти 12 драгоценных строчек, мне кажется, что я могу наконец дать объяснение всему, о чем говорилось выше.

Не в изощренной сложности и многозначности Чуковского дело, а в его ребячливости, детскости, в неугасаемом его мальчишестве. Глазами деревенского ребенка смотрел он на мои убогие мячики, паровозики и грузовички, и отсюда эти вопли восторга, это неумеренное, непонятое мною сразу оживление, кипение: что делать с этими игрушками, кому их дать, как разделить? И не взглядом больного старика, а опять-таки взглядом ребенка, десятилетнего мальчика-коллекционера оценил он мой аптекарский рецепт на снотворное лекарство. Ура! Даешь его сюда! Пригодится в "Чукоккалу"...

Ему было 84 года, когда он признался (в письме к Д.Я.Дару.), что его "и сейчас очень радуют и снег, и котенок, и новый забор, и подарки"... Да, могу свидетельствовать, что истинным счастьем было сделать Корнею Ивановичу даже самый пустяшный подарок - до того чистосердечно, по-детски радовался он этому пустяку. И как изящно, с какой веселой галантностью благодарил он за эти подарки!

Жена моя послала ему как-то ко дню рождения какое-то самопишущее гусиное перо, и вот он пишет (в год смерти, за несколько месяцев до конца!):

"... Элико Семеновне я бесконечно благодарен за зеленое гусиное перо, но, конечно, я не дерзаю писать им - оно исполняет у меня чисто декоративную функцию, - очень эффектно торчит из чаши с авторучками на письменном столе.

В Англии в Британском музее я еще застал гусиные перья, и если бы я принес туда Ваше волшебное гусиное перо, пишущее без чернил, удивлению всех окружающих просвещенных мореплавателей не было бы границ. Да и гуси удивились бы"...

А как по-детски весело, замысловато и вместе с тем любезно, умел сам он преподнести что-нибудь. Посылая мне великолепную монографию о творчестве д-ра Куниёши Обара, основателя известного токийского детского театра, на сцене которого шла инсценировка моей повести "Часы", Корней Иванович пишет:

"Думал ли Гончаров, подплывая к Японии на фрегате "Паллада", что через сто лет в Японии будет с успехом поставлена русская пьеса?"

***

Да, под его очень недетской (но очень импонирующей детям) внешностью, - внешностью Полишинеля, - всегда таился, прятался, готов был каждую минуту выскочить, расхохотаться, отколоть какую-нибудь штуку - ребенок, мальчишка, ведь только этот седовласый ребенок мог написать в письме к младшему товарищу, что поздно ночью, вернувшись из Москвы с собственного юбилея (ему исполнилось тогда 75 лет!), измученный и истерзанный этим юбилеем, он сидит у себя в кабинете на полу и - ест конфеты. "И меня так восхищает их запах, их вкус, что жалко поделиться ими даже с Лидой, с Люшей, с Колей - и с другими семейными".

Да, ребенок. Но можем ли мы забыть, что это тот самый ребенок, который написал "Мастерство Некрасова", подарил русскому читателю Уолта Уитмена, выпустил шеститомное собрание своих сочинений и мог бы при желании выпустить еще двенадцать томов!

Оставаясь ребенком, Чуковский был мастером. И был тружеником. Очень рано стал мастером и до конца дней своих оставался тружеником, прочтите в журнале "Юность" (№ 1 за 1970 год) текст его последнего выступления по Всесоюзному радио.

- Чуть только я встаю спозаранку, - говорил он в коробочку микрофона, - я тотчас же веселыми ногами бегу к одному из своих рабочих столов и пишу не отрываясь от бумаги часа три или четыре подряд, ибо до нынешнего дня - а мне уже 88-й год - я всё ещё не бросил пера. Отнимите у меня перо - и я тотчас же перестану дышать...

Если читаешь эти строки вслух, голос твой не может не дрогнуть.

Как это удивительно сказано: бегу веселыми ногами. Ведь так, то есть веселыми ногами, только ребенок может бежать спозаранку - к своим недоигранным играм, к недостроенной снежной крепости...

***

Но тут я покривил бы душой, если бы не сказал, что это мальчишество, ребячливость Корнея Ивановича иногда, в очень редких (а может быть и не в очень уж редких) случаях переходила, если позволено будет так сказать, в ребячливость нравственную, душевную.

Как всякий здоровый ребенок, Чуковский не терпел никакой наставительности, морализации, никакой воскресной школы. Однако, временами это сопротивление явному ханжеству оборачивалось у него против любой проповеди добра, против всякой дидактики, против учительной стороны искусства. Как в жизни он не считал за грех устроить с соседскими ребятами маленький пожарчик или разорить с помощью порохового заряда осиное гнездо, так и в своей литературной работе, в критических статьях ему случалось пользоваться средствами, если и не совсем теми же, то очень похожими. Сколько раз, например, он прибегал к методу, о котором когда-то, готовя публичную лекцию о Дмитрии Мережковском, писал Леониду Андрееву: "... это должно быть вкрадчивое и любезное уничтожение нашего деревянного Мити". А ведь почему-то это не вызывало, даже у жертвы его, ни гнева, ни осуждения, ни протеста. Ему, этому седовласому enfant terrible, этому Геккельбери Финну в мантии доктора Оксфордского университета все сполна прощалось. Почему? А потому, повторяю, что инфантильность - это не весь Чуковский, а только одна из бесчисленных черт, ипостасей его сложной, многогранной и многозначной натуры. Больше того - это черта неотделима от его образа. Не будь этой теневой грани, и перед нами оказался бы не Чуковский, а кто-то совсем другой. И может быть, я не любил бы его так нежно и сильно, как любил долгие годы и продолжаю любить в своей памяти.

* Не сомневаюсь, что когда-нибудь одни письма Чуковского составят целую обширную библиотечку, и читать их будут с тем же увлечением и упоением, с каким мы читаем сейчас восьмитомное собрание писем Чехова.

Л.Пантелеев

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

ПРИГЛАШЕНИЕ К РАДОСТИ

Первая встреча с ним - в редакции "Литературной газеты". Он входит, величавый и улыбающийся, с тем веселым достоинством, которое отличает каждое его движение. Все, конечно, рады - сам Корней Иванович пришел. Ясно, что никто уже не работает.

Молоденькая сотрудница просит его написать "проблемную рецензию" на книгу о писателе, чье имя, видимо, не слишком вдохновляет Корнея Ивановича. Он легко соскакивает со стула, становится на колени и, скрестив руки на груди, говорит умоляющим голосом, чуть нараспев:

- Не заставляйте меня о нем писать, ну, пожа-алуйста!

Все кидаются его поднимать, он кричит, что не встанет, пока его не освободят от этого поручения, его успокаивают: да, да, конечно, не пишите, только встаньте.

Никогда я не видел, что можно так весело стоять на коленях. В мире игры все меняет свой смысл и облик.

В Переделкине компания в несколько человек идет в гости к Чуковскому. Мы знаем, что он недавно болел, ему нужен покой и нам можно пробыть у него не больше двух-трех минут. С нами идет мой шестилетний сын. Все его наставляют: "Ты должен вести себя тихо, прилично, ничем не обеспокоить Корнея Ивановича", - сын уже не знает, куда деваться.

Корней Иванович выходит навстречу и, быстро поздоровавшись со всеми, устремляется к сыну. Тот, помня наставления взрослых, стоит чинно, как новобранец перед главнокомандующим на первом смотру. Корней Иванович говорит:

- Как же тебя зовут?.. Володя? Чудесно! Скажи, Володя, ты можешь ходить вот так?

И вышагивает какой-то замысловатой походкой, делая сложные па - правая нога, начиная как правая, вдруг перемахивает на место левой, а левая на место правой. Сын нерешительно смотрит на взрослых, но после нескольких весело провоцирующих восклицаний Чуковского ("Нет, я вижу, ты никогда в жизни не научишься так ходить!") уже не обращает внимания на строгие взгляды и тоже пускается в приплясывающую походку, как бросаются в танец под заразительную музыку. Оба они, семидесятилетний старик и ребенок, забывают о нас и быстро удаляются, меняя на ходу походки. Только слышно:

- А так ты умеешь?

- Умею. Вот. Корней Иванович, а вы вот так можете?

- Ха-ха-ха! Неужели ты думаешь, что я не могу?

- А так?

- А вот так!

Никогда не забуду праздничный вечер в Доме литераторов - восьмидесятилетие Корнея Ивановича.

По-разному ведут себя юбиляры. Помню, как просто, совсем не торжественно сидел на своем шестидесятилетии Светлов. На память приходит юбилей одного артиста эстрады, остроумнейшего человека. Все ждали его ответного слова в конце вечера, предвкушали веселье, можно сказать, заранее смеялись. А он начал говорить, растроганно всхлипнул несколько раз, махнул рукой и сел на место. Вспоминаются другие юбиляры - импозантные, вдруг помолодевшие. И ни на кого из них не был похож Корней Иванович.

Он пришел на свой юбилейный вечер, не скрывая самого живого интереса: ему хотелось услышать что-нибудь смешное, особенное, что-нибудь этакое. "Не так, как у людей". Он уселся в кресле, - казалось, над ним проплывали грозовые облака аплодисментов, но он не славой своей упивался, а ждал, что в юбилейный вечер услышит что-нибудь не юбилейное. Общие выражения, ходовые комплименты, адреса - все это для него было вроде словесной пустой породы. Но когда выступающий выходил, так сказать, за калитку штампа, говорил что-то свое, необычное, сразу же юбиляр оживлялся. И в эту минуту он был похож не на юбиляра, а на зрителя - самого внимательного, отзывчивого и бескорыстного. Слушал так, словно речь шла не о нем. Слушал, как веселый экзаменатор.

Но едва ораторы выезжали на проторенную дорогу, вымощенную "общими местами", Корней Иванович мгновенно терял интерес и как будто отключался.

Готовила вечер комиссия во главе с Львом Кассилем. Весь опыт подсказывал ему, что надо устроить вечер не так, "как бывает". Он предложил, чтобы адресов не читали, каждый говорил бы не больше нескольких минут. В общем, устроить такой вечер, который понравился бы Корнею Ивановичу. Это удалось прежде всего потому, что сам Корней Иванович был для выступавших как маяк для судов: он угасал, когда "скучнело", и загорался, когда "веселело". Как в детской игре - "Холодно, тепло, горячо!" - когда отыскивают запрятанную вещь.

Он не был "дедом Корнеем". И маленьким детям говорил не "Добрый день, детки!", а что-нибудь вроде:

- Здорово, старики и старухи!

И даже эпитет "веселый" в применении к нему оказывается слишком простым. Его добродушие иронично, похвала артистически стилизована, а восторженность неожиданно оборачивалась лукавством. И даже - ядовитостью.

Он приходит в переделкинский Дом творчества и каким-то смиренным голосом, чуть ли не в стиле калики перехожего, божьего странника, спрашивает, не дадут ли ему чаю попить. Мы, отдыхающие, или, точнее, поскольку дело происходит в Доме творчества, "творящие", наперебой предлагаем ему разные угощенья. Он ото всего отказывается и пьет только чай. Затем предлагает мне с ним погулять. Что может быть заманчивей? По дороге он говорит:

- Знаете что? Зайдем к Асмусам! Как они будут вам рады, как рады!

Валентин Фердинандович Асмус и его жена Ариадна Борисовна меня не знают. Но это и не важно. Если писателю надлежит мыслить образами, то у Корнея Ивановича это гиперболы, доведенные до точки кипения. В общем бедные Асмусы просто поседеют от горя, если я их не навещу.

Мы входим к ним на дачу, и Корней Иванович еще с порога радостно возглашает:

- Знаете, кого я вам привел? Я вот кого вам привел!

Асмусы очень рады ему и вежливо здороваются со мной. Мы застали их за тихими занятиями - он читал немецкую книгу о Канте, она вышивала, а дети вместе с соседскими ребятишками бесшумно играли в уголке.

Но Корнею Ивановичу тишина категорически противопоказана. Он подзывает одного из ребят, спрашивает, может ли тот громко крикнуть. Тот, стесняясь, кричит вполголоса, чуть ли не шепотом. Чуковский смеется:

- А теперь послушай, как умею кричать я.

И он издает мощный крик, кажется, на все Переделкино. Мальчишку это задевает, и тогда он тоже кричит - так, что жена Асмуса незаметно закрывает уши. Но дети все хотят кричать ("Корней Иванович! И я! И я!"). Чуковский их выстраивает, каждый кричит по очереди, а затем он предлагает всем крикнуть разом, изо всех сил, вот так! Асмусы переносят этот невообразимый ор как истинные стоики.

Но Корнею Ивановичу и этого мало. Картинно обернувшись ко мне, он громогласно заявляет:

- Пойдем отсюда, из этого сумасшедшего дома!

Он построил в Переделкине библиотеку для детей и каждого из знакомых просит приносить книги. Я приезжаю с детскими книжками, он рассматривает их, благодарит, а потом замечает:

- Откровенно говоря, от вас я ожидал большего размаха.

Я досадую на себя, что не привез книг побольше, и в следующий раз привожу удвоенную порцию. Как пишут в ремарках драматурги, та же игра:

- И это все?! Спасибо, но я надеялся, что вы привезете что-нибудь поинтереснее. Вы, наверное, просто решили освободиться от книжек, которые девать некуда. Ну что ж, и на этом спасибо.

И, как я ни стараюсь, каждый раз он благодарит и поддразнивает.

Как-то я услышал, что в комнате для игр его новой библиотеки надо чем-нибудь покрыть пол. Вот тут-то, решил я, наконец-то я смогу поразить Корнея Ивановича. У нас дома есть вьетнамская циновка как раз по размеру библиотечной комнаты. Мы с сыном на лыжах везем длинную скатанную циновку. Расстилаем, родные Чуковского выражают одобрение, посылают за ним. Вот он идет, высокий, в серой каракулевой шапке, в пальто и в валенках. Увидев расстеленную циновку, он приходит в такой восторг, что ложится на пол и начинает кататься, приговаривая что-то вроде слов Мойдодыра: наконец-то ты, мол, Мойдодыру угодил! Никогда не забуду, как основоположник детской литературы катался по полу.

Затем, наигравшись и натешившись вволю, он встает - легко, совсем не как старик.

- Я верил в вас. Даже когда вы приносили мне какие-то жалкие, завалящие книжонки, я знал, что в конце концов вы расщедритесь.

В переделкинском Доме творчества подобралась одна довольно шумная компания. Работали мало, больше "общались": громко обсуждали литературные дела, кого-то возносили, кого-то выносили и т. д. Как-то возвращается эта компания с прогулки, и все наперебой рассказывают:

- Как мы замечательно общались с Корнеем Ивановичем! Как он рассказывал! Какой веселый! А потом вдруг как припустится бежать - даже не по дорожке, а прямо по полю, по бороздам. Такой забавник. Сколько в нем сил, энергии, юмора!

Спустя два часа встречаю Корнея Ивановича. То же в его изложении:

- Сегодня гулял и наткнулся на... (называет ту же литкомпанию). Какие унылые люди... Я сперва начал было им что-то рассказывать, а потом думаю - к чему этот бисер? Взял и убежал - прямо по полю, по бороздам. Ну, невмоготу!

Корнея Ивановича атакует дама из Литературного института:

- Приезжайте к нам, выступите, расскажете студентам что-нибудь интересное, почитаете...

- Что же?

- Ну, например, неопубликованного Блока.

- Зачем же я буду читать им неопубликованного Блока, когда они опубликованного не читали?

Одно из самых ненавистных для него слов - скука. Маршак хорошо сказал: "Скука - зевок небытия". Чуковский как никто умел быть, радоваться бытию, смеяться над тем, что не есть, а только симулирует собственное существование. "Живой как жизнь" - книга названа очень по-чуковски.

Язык зачиновленный, со словами, похожими на "входящие" и "исходящие", с пирамидой родительных падежей ("выяснение перераспределения народонаселения"), с непроходимыми зарослями придаточных предложений - все это вызывало у него насмешки. Придуманное им слово "канцелярит" напоминает наименование тяжелой болезни, вроде какого-нибудь полиартрита или аппендицита.

Корней Иванович готовится к выступлению на Втором съезде писателей в 1954 году. Просит дать ему новые примеры канцелярского языка. В то время как раз вышла книжка о русской литературе прошлого века, написанная на редкость скучным, неживым, бутафорским языком. Каждая фраза изрекалась сама по себе, безо всякой связи с предыдущей. Я прилежно выписал словесные перлы, которые не перещеголяет никакая пародия, и послал Чуковскому. Спустя несколько дней после его выступления, полного какого-то триумфального остроумия, он рассказывает:

- Спасибо за чудные цитаты. Они мне пригодились. Знаете, когда я выступил и сошел с трибуны, первым ко мне кинулся тот самый автор, которого я чуть не десять раз процитировал. Ну, думаю, сейчас он мне задаст! А он подбежал, крепко пожал мне руку и взволнованно воскликнул: "А здорово вы их!" Понимаете? "Их"! Нет, сатира никого не поражает - никто не хочет расписываться в получении.

Выступая на съезде, Корней Иванович говорил о том, каким должен быть литературовед: он должен не только знать, "ведать", но и уметь радоваться. О С. М. Бонди, пушкиноведе, Чуковский тогда сказал: "То обстоятельство, что в России был Пушкин, является для Бонди неиссякаемым источником счастья, и ему удается заразить этим счастьем и нас. Его работа - работа влюбленного. В ней нет ни одной равнодушной строки".

Это и характеристика, и - невольный автопортрет Чуковского. Разве его работы о Некрасове, о Чехове, о Блоке не есть приглашение к тому, чтобы порадоваться: был Некрасов, был Чехов, был Блок.

В слове "литературовед" ударение падает на последний слог. Но это не должно означать, что "литература" здесь оказывается безударной, торопливо проговоренной.

У Чуковского литература никогда не "редуцировалась". Он умел не только анализировать - разнимать, разбирать, - но и собирать разобранное в живой и целостный итог.

Помню, мы пили с Корнеем Ивановичем чай в переделкинском Доме творчества. Он как будто задумался, опустил голову, а потом вдруг сказал:

- Мне сейчас померещилось, что за столом сидят Блок, Маяковский... Как будто приснилось.

Чуковский был исследователем классиков и их собеседником. Он сидел с ними за одним столом.

Меньше всего он походил на утешителя. Сочувствовать, соболезновать не любил - это ведь значит находиться в той же сфере уныния, в какой пребывает "потерпевший".

Не утешитель, но скорее ободритель, владеющий какими-то секретами, только ему известными тонизирующими средствами. Одно из них - похвала. Но - необычная и даже не всегда действительно лестная.

Когда я читал ему начальные главы моей первой книжки - о мастерстве Маяковского, я несколько раз слышал его незабываемое "чудно!". По наивности я принимал это за чистую монету. Прошли годы, я опять что-то читаю вслух Чуковскому, и он вдруг говорит:

- Хорошо. Гораздо лучше первых глав вашей книжки о Маяковском. Там же многое было просто лепетом.

Неискренность? Дело в другом - в общей "стратегии" его поведения, направленной к тому, чтобы пригласить к творчеству, заразить желанием делать, сочинять, создавать. В этом тоже было что-то если не детское, то от детства идущее: какой ребенок не хочет, чтобы все вокруг него играли!

Похвала Чуковского - нерасчетливо щедрый аванс, эмоциональный толчок. Не просто оценка, а веселое: "А ну, давай!"

Впрочем, здесь я должен признаться, что был случай, когда он сразу же сказал, что написанное мною никуда и ни на что не годится.

Так велика была заразительная сила его творческих "приглашений", что я, не рассчитав собственных сил и способностей, стал сочинять стихотворную сказку для детей. Обладая каким-то версификаторским навыком, я довольно быстро спродуцировал сказку про медвежонка. Он не хотел умываться, заболел, чуть не умер, а теперь, наоборот, умывается.

Корней Иванович слушал внимательно, потом прочитал глазами. Глубоко вздохнул, озабоченный, как консилиум врачей. Посмотрел на меня так, будто тяжело заболел не медвежонок, а я.

- Просто не знаю, что мне с вами делать. Вы же можете писать живо, а здесь... - Он безнадежно махнул рукой. - Вот Берестов принес стихи для детей. Чудно! А у вас... - Еще более безнадежный жест.

Он с горестным видом берет мою рукопись и начинает разбирать!

- Вот.

В зоопарке все в запарке...

Эта "запарка" нужна вам для рифмы, но для ребенка непонятное слово.

Все охвачены тоскою...

- Тоскою! Дети не знают, что такое тоска.

- "Игры-тигры" - банальная рифма.

- "Недуг", "недосуг" - детям непонятно.

О других строчках:

- Вот это хорошо, но... тоже плохо. Потому что домашнее, без ощущения аудитории. Вы пишете:

От Айболита два рецепта,
И вот еще рецепт один,
Вы сами грамотные - "Стрепто..."
Не то "мицид", не то "мицин".

- Рифма остроумная, но дети не знают стрептомицина.

А по поводу стихов:
Слава чищеным зубам,
Слава стираным штанам, -

хорошо, но ведь это же (смех) подражание "Мойдодыру".

В общем от моего сочинения не остается ничего. И все время мерило - почему не годится? - сам ребенок с его словарем, взглядом, кругозором. Сказку надо писать не только для детей, но как бы и вместе с ними.

Он умел похвалить, но умел и поставить на место, напомнить истинный масштаб.

Сижу у него в кабинете, в Переделкине, он читает вслух свою "Чукоккалу". Вдруг, прерывая чтение:

- Напишите мне что-нибудь для Чукоккалы...

Придя домой, я сажусь за сочинение акростиха: начальные буквы стихотворения образуют слово "Чукоккала".

В следующий раз читаю ему. Он хвалит. Как будто никакого подвоха. Хвалит и просит красиво переписать.

Я обрадован комплиментами. Перебелив, расписываюсь, но не горизонтально, а наискосок да еще - на радостях - с какой-то залихватской завитушкой. Он смотрит на мою убегающую куда-то вверх подпись и ничего не говорит.

Спустя несколько дней:

- Дорогой мой, я включил ваш акростих в "Чукоккалу" Пожалуйста, перепишите мне для фотокопии черными чернилами. Вот ручка, бумага... И тихо добавляет:

- Только, пожалуйста, распишитесь просто, вот так, горизонтально... Знаете, как Тургенев, Лев Толстой расписывались...

Письма - один из самых характерных, самых "Чуковских" жанров. В том, как много времени Корней Иванович отдает переписке, что-то благородно-старозаветное. В наш век само понятие "письма" меняется. Вместо развернутых дружеских посланий, искрометных "эпистол" сейчас больше в ходу массовые - почта не справляется! - стандартно-глянцевитые открытки: новогодние, праздничные, поздравительные; снежинки, елочки, цветочки; пожелания успехов в труде и в личной жизни. Корней Иванович и здесь хранитель традиций, свычаев и обычаев наших классиков, славной "эпистолярии" от Пушкина до Блока.

Письма разных писателей находятся в неодинаковом отношении к их творчеству. Достаточно сопоставить, например, письма Маяковского с их сугубо деловым, почти телеграфным стилем, намеренно анти-эпистолярным, неуловимо-ироническим по отношению к самому жанру, и - письма Блока - серьезные, естественно соединяющие разные мотивы: личные, художественные, бытовые. Письма Пастернака - безудержные, лирически раскатистые, как будто разбегающиеся; взрывы признаний, размышлений со сложными ходами ассоциаций. Порой даже кажется, что они обращены к искусству более непосредственно, нежели к самому адресату.

Чуковский тоже много пишет об искусстве, но его письма прежде всего отличает ярко выраженная "адресатность". Вы читаете их, и возникает эффект присутствия собеседника. Не письмо-сообщение, как у Маяковского, но письмо-общение, беседа, причем Чуковский чаще всего стремится перевести разговор с себя на адресата. И удивительное дело: он, гиперболичный во всем, сразу же резко сбавляет тон, когда пишет о себе. Собою вечно недоволен, просто обижен на себя. А то и вовсе горестно махнет на себя рукой. Вот уж действительно, в его "приглашении к радости" - ни капли самодовольства.

"Никогда я не замечал в себе никаких особенных способностей (уже не говорю: дарований), - признается он в письме ко мне 3 мая 1957 года. - Напротив, пишу я туго, неуверенно, шатко и валко. Я потому и переделываю всякое последующее издание своих книжек, что старое (предыдущее) кажется мне отвратительным. Сейчас корплю над 12-м изд. "От двух до пяти" - именно по этой причине, и как бы мне хотелось написать "Мастерство <Некрасова>" заново, по-другому. "Уолта Уитмена" я переделывал 10 раз - для каждого издания опять и опять. (Неплохо было бы заново написать и это письмо, да ничего не поделаешь!)"

В конце 1958 года я написал ему, что с наслаждением перечитал его статью о Блоке. На мои похвалы он ответил:

"Письмо ваше заставило меня сбросить со стола все другие (начатые) рукописи - и снова взяться за "Воспоминания о Блоке", - и как я проклинаю себя, что, общаясь с ним с 1906 г. (у меня есть открытки от него, помеченные 1907 годом), я, как чеховская "Попрыгунья", проворонил его!" (7 декабря 1958 года.)

Кажется, стремясь к некоему равновесию, Корней Иванович старается все, что он пере-дает знакомым, недо-давать самому себе. "Гипертоник" эмоций в одном случае, он становится "гипотоником" в другом.

Значит, неверно представлять себе так, что он зовет всех к радости просто потому, что у него душа поет, что он сам постоянно весел и постоянно ясен. Вот что он пишет в предисловии к книжке стихов в гослитовской "Библиотеке советской поэзии":

"Вдруг ни с того ни с сего - при любых обстоятельствах - обычно в летнее время, когда я встречаюсь с детьми больше, чем со взрослыми, я ощущаю напор какой-то мажорной, неожиданной музыки, каких-то радостных ритмов и праздничных слов и становлюсь стихотворцем - на три или четыре часа. Потом - стоп! - вся музыка во мне прекращается..." ("Об этой книжке").

Я думаю, что это относится не только к поэтическому вдохновению, а и к состоянию духа. Стоп! - и вся музыка радости прекращалась, и он снова и снова думал о том, что сделал мало, да и не так, как надо бы.

Когда он лечился в Барвихе, я приехал его навестить. Нянечка повела его к врачу. Я устроился с книжкой у кабинета врача, очевидно, надолго: мало ли что найдет доктор у человека в таком возрасте... Но буквально через минуту раздается громкий стук - это Корней Иванович ногой отворяет двери и кричит:

- Пойдем! Здоровому человеку у врача делать нечего!

И он же, этот веселый Корней Иванович, писал мне, что "немощен и дряхл до позора".

Его приглашение к радости - верх душевного гостеприимства, извечная формула истинного благородства, рыцарское: пусть плохое и печальное останется при мне, возьми себе доброе и веселое.

Вот почему Чуковского можно назвать самоотверженно веселым человеком.

А время бежит, и мы сидим уже не с сыном, а с внуком и читаем нашего любимого "Тюковского". И, конечно, "Крокодила". Есть песнь песней - так это сказка сказок.

Быки и носороги,
Слоны и осьминоги,
Обнимемте друг друга,
Пойдемте танцевать!

Весело держать в руках эту книжку с иллюстрациями Ре-Ми и узнавать забытые с далекого детства рисунки: герой Ваня Васильчиков в лучах славы, с саблей, в аккуратненькой курточке, в шапке с опущенными ушами; барбос радостно выпрыгивает из пасти крокодила, живой городовой, как с того света, возвращается тем же манером, на лету отдавая честь и хитро прищуриваясь, -

Утроба крокодила
Ему не повредила.

Вот книжка, написанная в соавторстве с самим детским воображением. И то, что барбос, укусивший крокодила в нос, "нехороший барбос, невоспитанный" (так и слышишь знакомые ребенку интонации воспитателя), и то, что доблестный Ваня "без няни гуляет по улицам", - все это незаметно создает атмосферу книги, где ребенок как у себя дома. И крокодил, заморский, экзотический, говорящий даже не по-немецки, а по-турецки, постепенно превращается в своего, здешнего, закадычного "крокодилыча".

Кончается сказка так же, как чуть ли не все сказки Чуковского, - приглашением к балу людей и зверей. Эти сказки не знают середины: либо бармалейские ужасы, угрозы, страсти - либо девятибалльный шторм радости, головокружительная карусель счастья. В каждой строке бурная, набегающая, как волна, музыка, вихревые ритмы, самозабвенно отплясывающие слова - все то, что вдруг раздавалось и вдруг - стоп! - замирало в душе Чуковского, а в книгах осталось навсегда громозвучным тамбур-мажорным, заразительно веселым приглашением к празднику.

Быки и носороги,
Слоны и осьминоги,
Обнимемте друг друга,
Пойдемте танцевать!

1974

З. Паперный

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

ОЧАРОВАННАЯ ДУША

"В литературе настоящее от мнимого отличается тем же, чем настоящие цветы от искусственных: только особым, неповторимым запахом". В предельно простых словах Жюля Ренара заключена, на мой взгляд, умная и глубокая правда. Есть люди, как есть и книги, в которых это "особое, неповторимое" скрыто, затаено, и нужны пристальный взгляд и терпение, чтобы дойти до сути, понять эту "особость". Но иногда она выступает резко, победительно, подчиняет себе сразу - и навсегда. Так сразу "брал" человека в свой обаятельный плен и Корней Иванович Чуковский.

Мне захотелось назвать свои заметки о нем словами, которые некогда были в ходу, а сейчас, пожалуй, воспринимаются как нечто старинное, странно-чужое, - очарованная душа. Мне эта "очарованность" показалась удивительнейшей его чертой, почти уникальной по чистоте и силе своего выражения. Именно "очарованность", острое любопытство, жадный интерес ко всему, "что в мире этом окружает нас": к человеку, ребенку, цветку, книге, - вот с чего начинается Чуковский. От каждой, пускай и простой, непритязательной, встречи он ожидал настоящего чуда. Наверно, ом ошибался (и, может быть, часто), преувеличивал значительность иных людей, с которыми случайно сталкивала его судьба. Что из того! Он был "радостным человеком в радостном мире", как сказал однажды сам, глядя на прямые стволы переделкинских сосен. Таким он и сохранился в моей памяти.

Вероятно, мое знакомство с Корнеем Ивановичем Чуковским похоже на сотни подобных встреч и знакомств, на которые он был так щедр. Во время своих нечастых приездов в Москву я бывала в его переделкинском доме, но, пожалуй, это было прежде всего эпистолярное знакомство. Я много писала ему и получала очень милые, внимательные, всегда неожиданные в сути своей письма (он был на редкость аккуратным корреспондентом, с какой-то старомодной безукоризненной щепетильностью даже в том, что касалось внешней стороны переписки).

Первый мой приезд в Переделкино, к Корнею Ивановичу, относится к январю 1962-го, когда я, работая над диссертацией о Тютчеве, вдруг - вполне для себя неожиданно - сочинила "анкету". Насколько сейчас могу судить, сочинение мое было весьма бестолково, но, как шутил впоследствии Корней Иванович, "почтительно и страсть как трогательно". Откликнулись почти все, к кому я обратилась. Первым ответил Чуковский. Письмо его с легкими, бисерно-убористыми строчками было обстоятельным и интересным. Вот отрывки из этого письма (30 декабря 1961 года):

"Тютчеву в нашей литературе очень повезло: о нем почти никогда не писали пошляки. Пошлякам он был не нужен, и они не замечали его. Как бы ни были различны люди, писавшие о нем, это были люди большого калибра: Некрасов, Ив. Аксаков, Вл. Соловьев, Вал. Брюсов, Юрий Тынянов, Б. Бухштаб. Тютчев - поэт для умудренных духовным и жизненным опытом старых людей; молодежи он не импонирует. И потому мне так странно вспомнить: вот я, безусый, сижу на скамейке бульвара с крохотной книжкой в руках и дрожу от восторга, читая:

Среди громов, среди огней...
Тени сизые смесились...
О, как убийственно мы любим...
Как океан объемлет шар земной...
Святая ночь на небосклон взошла...
Есть в осени первоначальной...
О вещая душа моя...

И те потрясающие стихи о весне, которые я сразу же запомнил наизусть с тех полудетских лет (не помню сейчас начала):

Игра и жертва жизни частной!
Приди ж, отвергни чувств обман
И ринься, гордый 1, самовластный,
В сей животворный Океан!

Все это - чистейшая гениальность, - и, читая эти стихи, мы можем с гордостью сказать о них: "Вот наш патент на благородство". По мастерству Тютчев в своих лучших творениях равен Пушкину, а порою и выше его".

Отвечая на ряд других вопросов анкеты ("тютчевский чекан стиха" он видел у позднего Блока, Анны Ахматовой; архаизм его лексики - у Мандельштама, Бенедикта Лившица, Вячеслава Иванова, "интеллектуализм" - у Иннокентия Анненского (иногда), "сильную тютчевскую тональность" - у Евгения Винокурова), Корней Иванович настойчиво предостерегает против увлечения всеми этими "интеллектуализма-ми" и "философскими осмыслениями", видя в подобных словесах привычные литературоведческие штампы. "К Тютчеву, - заканчивает он свое письмо, - они не подходят. Об этом вдохновенном поэте и писать нужно вдохновенно". Письмо тогда произвело на меня впечатление отнюдь неоднозначное: и очень обрадовало, и взволновало, и огорчило. Как у многих начинающих, у меня, наверно, самолюбия было больше, чем умения и логики, а здесь - трах! - недоверие ("Поэт для умудренных духовным и жизненным опытом старых людей"). Я ответила сердито: что ж, к поэту, как к живому человеку, можно "прикипеть", "откипать" трудно, порой мучительно. Ответное письмо его было совершенно неожиданно: молодое, даже пылкое, удивительно трогательное: "Теперь, после Вашего второго письма, я твердо верю, что Вы книгу о Тютчеве чудесно напишете, и требую, чтобы Вы немедленно принялись за работу". И в том, как радостно и щедро пророчил он успех незнакомому человеку, как безоглядно поверил ему, его душе и его возможностям, сказался весь Чуковский. Таким он был, думаю, по отношению к очень многим людям.

Первый приезд мой зимним январским днем 1962 года на переделкинскую дачу не обошелся без некоторой (первоначальной) ошеломленности. Найдя без труда дом Чуковского (его трудно было не найти), я, помаргивая от растерянности, читала объявление на двери: "К. И. Чуковский принимает друзей и знакомых по средам". (Была не среда, а пятница или суббота - сейчас уже толком не помню. Корней Иванович позже говорил, смеясь: "Все дело в том, что нужно уметь сочинять объявления. В них должны быть эдакая грозность, канцелярское величие, неукоснительность, а не тихое поскуливание - побойтесь бога, пожалейте старика".)

Пока я соображала, куда мне двинуться - вперед или назад, - дверь открылась (как в сказке по волшебному слову!) и меня пригласили войти. Наверху крутой деревянной лестницы, выпрямившись во весь рост и с любопытством глядя на меня, стоял высокий, статный, совсем не согнутый временем старик с очень характерным лицом и веселым, острым взглядом. Вообще в этот первый раз я то узнавала известного мне мемуарно, газетно Чуковского, то видела совершенно иного, незнакомого человека, в чем-то прямо отвергавшего свой миллионно размноженный портрет.

Усадив меня напротив и остро приглядываясь, он вдруг спросил:

- Рассказывать о себе будете?

И в ответ на мое мгновенное: "Ни в коем случае" - засмеялся:

- Н-да! Знаете, классический старец должен бы сказать: сие - гордыня, а гордыня - грех.

- А вы что скажете?

- А я скажу, что вы правы. Нельзя вот так, с ходу, ткнуть человека: валяй рассказывай, - даже если спрашивающий может оправдаться своей престарелостью. - И опять засмеялся обезоруживающе просто и протянул руку. - А все-таки о себе немного расскажите, что сочтете безопасным для моих стариковских ушей.

Пришел художник с маленькой дочкой (принес иллюстрации к "Бибигону"). Корней Иванович пошутил с ней - и опять стал Чуковским, знакомым, привычным. И так весь день словно менялись кадры: ах, до чего же знаком, привычен - нет, совсем незнаком, неожидан. Как-то, уже много позже, я написала ему, вспоминая это первое посещение, о том, что есть у него не только всем известные книги, всем известное имя, но к, так сказать, официально известное лицо. На этом лице только бодрые краски, стопроцентный оптимизм, а иной раз и некоторая сусальность. Он ответил в июле 1963 года: "Вон как ловко в трех строках изобразили Вы мою 100% репутацию... Я, конечно, был бы шутом-идиотом, если бы в такое строгое и трагическое время реагировал на все улыбкой Гуинплена "L'homme qui rit" 2. Письмо было написано в невеселую минуту, но действительно все, что происходило в мире, не было чуждо ему, известность и прочная слава не уводили от жизни, от трудных ее поворотов. Да и не было в нем, как мне всегда казалось, примирительной старческой благостности: насмешливый, веселый и острый ум сказывался во всех оценках и суждениях. Несомненно, был в нем огромный запас душевного здоровья, поэтому, пожалуй, прежде всего ощущение света и праздничности оставляла его крупная, необычная личность. Наверно, всех, кто так или иначе сталкивался с Чуковским, поражала его колоссальная работоспособность. 8 декабря 1962 года он писал мне о своей "недельной норме" "Сейчас у меня много нагрузок - высчитано, что каждую неделю я получаю около 50 писем и около 12-15 больших рукописей, не считая мелких и не требующих ответа. А мне 81 год, и я тороплюсь дописать кое-что из начатого мною". Иногда этот воистину титанический труд оказывался непосильным, тогда появлялись горькие признания: "Я беспросветно, безвыходно болен... Проклятая старость, проклятое переутомление!" И все-таки, перечитывая его письма одно за другим, я вижу, каким упоением и отрадой был для него этот ежедневный "каторжный" (как он сам писал) труд, каким он умел быть обаятельно-веселым, шутливо-ироничным даже в трудное для себя время: "Оказывается, что и в 83 года можно веселиться... и главное быть легкомысленным. Спешу поделиться с вами этим драгоценным открытием", - писал он в сентябре 1964 года, стараясь помочь мне выбраться из невеселых раздумий и настроений.

Хуч солдатам чижало,
Между прочим ничего, -

задорно напишет он в шутливой открытке. И в этой способности победить и свою старость, и свои болезни, и свои печальные мысли об уходе виделось мне большое душевное мужество всю жизнь самоотверженно работавшего и необычайно жизнелюбивого человека.

В письмах Корнея Ивановича, в наших разговорах во время приездов в Москву чаще всего, естественно, затрагивались литературные темы. В своих оценках, как и во всем, что им написано, Чуковский был убедителен, блестящ, остроумен, часто парадоксален. Не могу без душевной горечи вспоминать о том, что очень мало говорила и спрашивала о нем самом и им написанном (всегда - о другом, столько вопросов, так жадно хотелось получить ответ: о Бунине, о Фете, о Тютчеве, о поэзии прошлой и современной) - и редко, случайно о сути его собственной творческой работы. Трудно представить писателя, который, казалось, больше, чем он, успел сказать о себе; в сущности же - почти ничего; все о других, о себе лишь в связи с другими. И его колоссальная исследовательская работа еще по-настоящему и не изучена.

Сейчас я иной раз думаю: почему при такой широте интересов, при таком жадном внимании ко всему талантливому, значительному в литературе он основную страсть исследователя связал с именем Некрасова, с периодом становления демократических сил нашей литературы? Была в этом, наверное, какая-то потребность души, выражение собственного исконного душевного демократизма, не работа просто, а "дело любви". И если, например, некрасовские работы и изыскания Чуковского оценены по достоинству, то многое из написанного им о писателях-демократах гораздо менее известно и популярно. А здесь есть подлинные шедевры, - например, небольшая статья о В. Слепцове. Сколько в ней любви, внимания, чудесной наблюдательности исследователя и читателя. Именно читателя. Порой самый умелый и даровитый исследователь от многократного обращения с материалом теряет радость непосредственного восприятия, ощущение только что открытой и подаренной красоты. Чуковский всегда открывает для себя (а значит, и для всех других) писателя. Чувство новизны - самое острое, самое сильное чувство, которое оставляют его работы. В статье о Слепцове он заставляет увидеть слепцовский жест, услышать его фразу, простую, без "хмельного красноречия", ёмкую художественно.

"Дьячок искал в передней свои галоши, но долго не мог их найти, попал в чей-то валявшийся на полу картуз и ушел домой"

Или:

"Хозяйка вошла в избу и, доставая из рукава блоху, спросила..."

"В большинстве случаев, - пишет Корней Иванович, - Слепцов отмечал лишь те из человеческих жестов, которые дают представление о психических переживаниях людей. Когда, например, Щетинин в повести "Трудное время" узнал, что его молодая жена стала для него чужим человеком, он схватил щетку и начал чесать себе голову. Чесал, чесал долго - кстати и комод почесал - бессмысленный жест, но такой характерный для того, кто ошалел, растерялся и переживает душевную тревогу" 3.

К. Чуковский сумел расшифровать не только политическую "тайнопись" Слепцова, но как никто другой разгадал его художественную тайнопись. Необычайно интересна и статья о Н. В. Успенском 4. Вся трудная, запутанная, окаянная жизнь Николая Успенского с какой-то пронзительной силой понимания и сострадания воспроизведена Чуковским. Тщательно, бережно, любовно он выделяет все в писательском и человеческом облике Успенского, что прочно связывало его с демократической традицией шестидесятников. По глубине и проникновенности эта статья, как и статьи о Василии Слепцове, принадлежит, как мне кажется, к самым талантливым страницам его многообразного и богатого наследия.

И еще одна всегда поражавшая меня особенность литературоведческих работ Чуковского (не только воспоминаний) - умение увидеть лицо писателя. В его статьях художник - существо вполне живое, полнокровное, то удивительно милое, родственно близкое самому автору, то неприятное, - но всегда лицо. И с каким блеском написаны работы, где этот принцип - показать лицо - оказывается ведущим, становится своеобразной художественной задачей автора: "Григорий Толстой и Некрасов", "Дружинин и Лев Толстой", "Оскар Уайльд" и др. Особенно тонко, умно, ядовито написана статья о Дружинине ("Дружинин и Лев Толстой"). А. В. Дружинин, человек, несомненно, умный, оставивший немало интересных критических страниц, но какой-то поразительно одноцветный, надменно-снисходительный даже в лучших своих работах, был воистину анатомирован социально, психологически, эстетически Чуковским. "Благодушный и грациозный дендизм" на поверку оказывался весьма далеким от благодушия и терпимости, несмотря на всякое - печатное и устное - прославление их.

"Один только Дружинин горел ровной и негаснущей ненавистью" 5, - напишет К. Чуковский об отношении "русского лондонца" к Чернышевскому и его партии. Это лицо выписано с такой убийственной точностью и верностью оригиналу, что до сих пор воспринимается как одно из "живописных чудес" литературоведения.

Может быть, и в людей, с которыми он встречался, он вглядывался так пристально потому, что хотел увидеть лицо, разгадать характер, понять судьбу - от людей к книгам, от книг к людям, - всю жизнь этот постоянный процесс своеобразного самообогащения. Это как-то почти физически ощущалось рядом с Чуковским: все вбирает в себя, все впечатывает в свою колоссальную память. Я как-то шутливо его спросила: "Вы когда-нибудь что-нибудь забывали?" Ответил насмешливо, легко, быстро: "Забывал. У меня всегда была своя сортировочная: это - в дело, это - вон". И закончил уже вполне серьезно: "В жизни без слова "забудь" слово "запомни" не выживет. Трафарет, к сожалению, усваивается памятью лучше, чем все то, что его отрицает".

Вообще возможность господства "трафарета" в мыслях, чувствах людей пугала его несказанно. Стандартизацию в сфере духовной Корней Иванович воспринимал как что-то ужасное, почти безнравственное. "Мне так опостылели, - писал он в январе 1962-го, - стадные чувства, стадные фразы, стадные мысли, что я, естественно, радуюсь всякой индивидуальности, всякой недюжинности - и приветствую ее от души".

Тогда же, в январе 1962 года довелось мне услышать очень интересное суждение Корнея Ивановича о языке.

Поводом послужили письмо и рукопись воспоминаний сына известного русского писателя, умершего в эмиграции (Корнеи Иванович тогда хлопотал или собирался хлопотать об издании книги - сейчас уже не помню). Говорил об авторе письма как о человеке недюжинном, не лишенном литературного дара, наблюдательности, несколько раз повторил: "Надо ему непременно помочь". В моем блокноте сохранилась запись, сделанная в электричке вечером того же дня: "Пишет он неплохо, но иногда совершенно ужасно, появляются какие-то слепые фразы. Язык - среди чужих - уже не свой язык. Ему учатся дома, с малолетства, всю жизнь, на своей земле, среди своих сосен". Из этой первой встречи с Корнеем Ивановичем запомнился и разговор об Уитмене. Он показал мне несколько изданий Уитмена, стал с большим жаром говорить о нем. Было интересно, как всегда, когда он говорил, - увлекаясь, образно, многомерно, - но Уитмен был далек от тогдашних моих литературных увлечений. Не знаю, как это почувствовал Корней Иванович, но он вдруг оборвал фразу на полуслове:

- Вам неинтересно! (С интонацией не вопросительной, а утверждающей.) - И на мои слова: "Я его плохо знаю", - ответил:

- Не знаете и не любите. А я любил его и люблю, как любишь молодость и здоровье...

Положил руки на колени, повернул вверх ладонями, посмотрел пристально и добавил:

- Особенно в старости.

Поразила меня тогда же черта, удивительная в прославленном человеке, признанном наставнике, мастере, учителе, - скромность, порой совершенно неожиданная в своих проявлениях. Так, он мог написать с полной убежденностью человеку начинающему, неопытному, известному ему по одной-единственной работе: "...я по сравнению с такими одаренными молодыми людьми... чувствую себя таким бедным, невежественным, неумелым". И в этом не было ни малейшей рисовки. Он так действительно чувствовал. Очень внимательно относился к суждениям о своих работах и, как мне казалось, радовался, когда мог согласиться со своим оппонентом. Помню, как, прочитавши его книгу "Высокое искусство", узнавая на многих и многих страницах даже интонации Корнея Ивановича, непринужденность, живость и искренность его манеры, я, наткнувшись на оценку Бодлера, вдруг обиделась за этого "проклятого поэта" и написала К. И. Чуковскому, что, всегдашний и дерзостный враг всяческих расхожих представлений о литературе, он оговаривает Бодлера в духе почтенного профессора Ф. Батюшкова. В ответном письме он соглашался со мной с какой-то веселой готовностью: "О Бодлере Вы совершенно правы - и о Батюшкове. Этой зимой я прочитал "Цветы зла" и не нашел там ничего одиозного". И в конце письма: "Бодлера отлично перевел Левик. Читали Вы его статью в "Иностранной литературе"? Левик чуть не со слезами просил меня выбросить из книги мой криводушный отзыв о Бодлере - и как он будет рад, когда я покажу ему Ваше письмо".

А вот что он писал 8 декабря 1962-го в связи со вторым изданием своей книги "Живой как жизнь": "Книжка выходит чуть не вдвое толще. К стыду своему, я только после того, как она вышла в свет, прочитал классические труды о языке Пешковского, Шахматова, Булаховского и других. И стал вдвое умнее". Конечно, в последней строке есть легкое лукавство, но и в старости он начисто был лишен греха маститых - наставительности.

Помню, как, усадив меня выверять гранки сборника стихотворений Саши Черного, он сердито хмыкал в ответ на мои шутливые замечания: "Все-то ей не то, все-то ей не так и все хи-хи ерундовые", - но вдруг, наткнувшись на одну действительно неудачную строку, мы в один голос воскликнули: "Ну, это пошлость!" И, повернув ко мне торжествующее, довольное лицо, он победоносно заявил:

- Вот видите, я тоже вместе с вами сказал - пошлость!

Поразительна эта его черта, по-человечески необыкновенно трогательная. Наверно, потому, что он не умел быть "маститым", величаво-поучающим, монументально-непогрешимым, он и был так обаятелен, так прост, так необычайно естествен - и так дорог всем, кого хоть ненадолго и случайно сводила с ним судьба.

У меня в тетрадях сохранились фразы, наброски некоторых суждений Корнея Ивановича, размышлений его, споров с ним. Писала я для себя, без дат, без последовательности, порой на случайных клочках, не думая, разумеется, что когда-нибудь опубликую эти записи. Мне доставляла особенное удовольствие, почти наслаждение самая возможность попытаться закрепить на бумаге его интонации, его очаровательную непринужденность, острые повороты мысли. Одну из таких записей (о двух "Одиночествах" Бунина) он прочитал сам с откровенным и веселым любопытством. Случилось это так. Корней Иванович прилег отдохнуть, а я ушла в комнату рядом полистать книги, которые он мне дал (приезжала я очень редко, и обычно Корней Иванович оставлял меня на целый день). Разговор с ним был весьма интересен, и я решила сразу, по живым следам, записать его. "Чихнуть нельзя, чтоб тебя не изловили", - шутливо сказал он, когда узнал, чем я занимаюсь. Прочитал внимательно, посмотрел на меня, улыбаясь: "Верно-то, пожалуй, верно, но... Благолепия нет в суждениях, тишины. Правда, тема не благолепная, Бунин был субъект ядовитый, острый". И заговорил о Бунине молодом - щеголеватом, высокомерном, самолюбиво-обидчивом.

Пожалуй, из этих моих записей наибольший интерес и представляют оценки Бунина. О Бунине Корнеем Ивановичем написано не много, хотя размеры его дарования для такого тонкого и умного ценителя литературы, как Чуковский, были, несомненно, ясны. В его статье "Ранний Бунин" есть то, что осталось неизменным в отношении к этому художнику: восхищение его наблюдательностью, остротой и хваткостью его зрения ("мы все перед ним - как слепые") и часто неприятие того, как чувствует Бунин. "Читая их (ранние стихотворения. - И. П.), мы бы вправе подумать, что глаз у Бунина гораздо активнее сердца, что покуда сиреневые, золотистые, лазурные краски тешат его своей упоительной прелестью, его сердце упорно молчит" 6. Как многозначны в этой ранней статье такие признания: "И пусть всюду - бесчеловечие, безумие, хаос, это не помешало ему с тайным умилением думать, что в жизни все трогательно, все полно смысла, все значительно" 7. И внутренний пафос этой статьи, ее основная интонация: "Нет, не принимаю. - Ах, да, да, прекрасно, удивительно, большой художник". И опять: "Нет, не могу принять: больше искусства, чем человека". Все это своеобразно сфокусировалось в точно и четко написанных заключительных фразах статьи: "Что найдет он в этих новых скитаниях? Зная, как далеко он ушел своей медленной и неутомимой походкой от первоначального стиля, можно предсказать, не боясь ошибиться, что недалеко то время, когда перед читателями встанет обновленный, неведомый Бунин, взошедший на новую вершину искусства, сильный и правдивый художник - широкого диапазона, большой литературной судьбы, достойный продолжатель Толстого и Чехова. Искусства у него много. Хватило бы сердца" 8. Удивительна эта последняя фраза статьи. В ней, как мне кажется, своеобразный ключ ко всему его восприятию Бунина.

Насколько помню, первый раз о Бунине заговорила я в письме, но не собственно о Бунине, а о творчестве Бунина в связи с Тютчевым. И хотя Корней Иванович весьма одобрительно относился ко всем моим тогдашним замыслам, однако идея сопоставить Бунина и Тютчева вызвала у него внутреннее сопротивление (он и позже считал, что традиции Тютчева в поэзии Бунина если и ощутимы, то в "одежде", а не в сущности). Этот мой замысел и стал предметом обсуждения. Вот одна из сохранившихся у меня записей:

"Читала Корнею Ивановичу "Сапсана" Бунина.

...Когтистый след в снегу глубоком
В глухие степи вел с гумна.
На небе мглистом и высоком
Плыла холодная лупа.
За валом, над привадой в яме,
Серо маячила ветла.
Даль над пустынными полями
Была таинственно-светла...

Сослалась на Блока, Горького, их оценки. Слушал внимательно, но последнюю строфу дочитать не дал:

- Последняя ерунда, не читайте. Вот вы меня щелкаете то Горьким, то Блоком. Горький иногда и несъедобным объедался, желудок у него был крепкий, волжский, а Александру Александровичу нужно было очень рассердиться, чтобы перестать деликатничать. Да нет, я не о "Сапсане". Чудное стихотворение. И все-таки - где здесь "тютчевское"? Я еще в бытность свою в Одессе писал о его стихах, но в голову не приходило искать в них следы Тютчева. Бунин в стихах иногда хорош, но расчетлив, умерен - великолепен, но тем великолепием, которое обращено чаще всего не к душе, не к сердцу. Он, знаете, ювелир, а не бог. А Тютчев - бог!

Протянул руку ладонью вверх и с восторгом прочитал:

Из смертной рвется он груди,
Он с беспредельным жаждет слиться!
О, бурь заснувших не буди -
Под ними хаос шевелится!

- Вот - Тютчев! Он берет тебя целиком, всего. А ювелир восхищает, заставляет любоваться отделкой, очаровывает мелочами. Да, мелочами.

Помолчал.

- А в "Сапсане" что-то от Эдгара По, по-видимому. Только без его страсти и страдания. Глуше, спокойнее".

Впоследствии я прочитала в его статье "Ранний Бунин" по поводу стихотворения "Кустарник": "...его ворон, которого буря швыряет, как хочет, есть настоящий, нисколько не символический ворон, не из Эдгара По" 9. Но "Сапсана" он связал именно с Эдгаром По, - и возможно, был прав.

Вообще сколько бы раз ни возникал разговор о Тютчеве, Корней Иванович говорил о нем с восторгом, с подлинным поклонением "чуду поэзии". Интересовался работами о Тютчеве, расспрашивал о только что вышедшей тогда монографии К. В. Пигарева, тютчевские работы которого хорошо знал и ценил. И остается пожалеть, что не написана была им статья о тютчевской поэзии.

Сохранилась у меня запись, относящаяся к двум "Одиночествам" И. А. Бунина:

"Спросил, помню ли я "Одиночество" Бунина ("И ветер, и дождик, и мгла..."). Я ответила, что, несмотря на прославленность этой элегии, мне кажется, в чем-то сильнее второе "Одиночество" ("Худая компаньонка, иностранка..."). Попросил прочитать. Я плохо помнила, спотыкалась, пропускала строки. Конец пошел быстрее. Сказала:

- Первое - красиво, и тоска в нем красивая, какая-то изящно-лиловая. - Хмыкнул в ответ на этот цветовой фокус. - Во втором мне почудилось что-то удивительно истинное. Беспощадность какая-то, глухая тоска.

Корней Иванович попросил еще раз прочитать конец:

Сырел песок, взошла луна над морем,
И по волнам у берега ломался,
Сверкал зеленый глянец... На обрыве,
Что возвышался сзади, в светлом небе,
Чернела одинокая скамья...
Там постоял с раскрытой головою
Писатель, пообедавший в гостях,
Сигару покурил и, усмехнувшись,
Подумал: - "Полосатое трико
Ее на зебру делало похожей".

- Да, точность поразительная. И злая. Вам не кажется?.. Напоминает "Дочь Альбиона" Чехова? Едва ли! Здесь толчок внутренний иной. У Бунина: печально, ну, а что сделать? Жаль, конечно, "худую компаньонку, иностранку", ну, а прежде всего посмотрим-ка, до чего она смешна и все разом увидим, хватко, зорко. И "писатель, пообедавший в гостях"... Зло, но отстраненно. Где ж здесь Чехов? Чехов о любви не кричит, а сострадает и любит. А у Бунина, как бы вы ни долбили меня его великолепием, наблюдательность здесь злая, неприятная".

Так возникла еще одна линия наших "бунинских разговоров" - Бунин и Чехов. В 68-м томе "Литературного наследства" были опубликованы страницы воспоминаний И. А. Бунина о Чехове. Помню, что при всей горячей привязанности к Бунину я была как-то ошеломлена некоторыми его оценками. Мне почудился в этих воспоминаниях о Чехове голос старого русского, брюзгливого и несчастного барина. Его злой и сжатый разбор "Вишневого сада" отмечен великолепным, совершенно барским презрением к сыну лавочника, осмелившемуся писать о барской усадьбе, причем написано это о Чехове, которого он любил и перед которым почти преклонялся. Я вдруг увидела другого Бунина: он был беспощаден и несчастен. И неприятен. Мое сохранившееся в архиве Чуковского письмо датировано ноябрем 1964-го, поэтому его ответ (без даты) относится, вероятно, к декабрю 1964 года. Оценка Бунина в этом ответном письме поражает своим неприятием и резкостью: "Дорогая Ирина, чудесно и тонко Вы пишете о Бунине, - если бы Вы видели, как завидовал он Горькому, Леониду Андрееву, что это был за брюзгливый, озлобленный (то высокомерный, то заискивающий) - и всегда несчастный - человек. Чехова он понял однажды в 1902-1904 гг., но потом забыл, забыл начисто и стал брюзжать даже на него, неспособный простить Чехову его гениальности. Сам он отнюдь не гений, а всегда и во всем - талант, берущий свой свет от Толстого и Чехова...". Возможно, что в этой оценке Бунина есть известная доля субъективности, но то внутреннее неприятие "душевной конституции" Бунина, которое отличает и его немногие печатные высказывания ("Хватит ли сердца?"), отразилось в этом письме с особенной полнотой и определенностью. Конечно, огромность таланта Бунина Корней Иванович ощущал в полной мере, но сказывалась та человеческая несовместимость, которой и отмечены эти резкие строки о Бунине. То, что в самом Бунине было скрыто, замкнуто, отчуждено от людей, то в Чуковском было открыто, доверчиво отдано людям - чужим и близким. Отсюда, как мне кажется, и внутренний антагонизм.

В феврале 1965 года я приезжала в Москву и была в переделкинском доме Корнея Ивановича. И, естественно, в какой-то момент возобновился разговор о Бунине и Чехове в связи с публикацией бунинских воспоминаний в "Литературном наследстве". Вот мои беглые, конспективные записи, относящиеся к этому "бунинско-чеховскому" разговору:

"Спросила Корнея Ивановича о странной фразе в воспоминаниях Бунина: "А не мучается ли он (брат Чехова Александр Павлович. - И. П.), что Вы заслонили его как писателя?"

- Да, да, не чеховский вопрос, никому из Чеховых он бы не пришел в голову.

Бунин всегда шел от себя к миру, а Чехов от мира к себе. - Повторил убежденно: - От мира к себе.

- Я вижу именно в этом самое главное, что их разделяло, а в будущем, останься Чехов жив, развело, растащило бы в разные стороны.

(Совсем недавно я наткнулась на слова Бунина: "Я никогда не писал под воздействием привходящего чего-нибудь извне, но всегда писал "из самого себя". Нужно, чтобы что-то родилось во мне самом, а если этого нет, я писать не могу" 10. Возможно, что Корней Иванович и не знал этих бунинских фраз. Тем интереснее представляются его слова о Бунине: "От себя к миру".)

Очень серьезно сказал Чуковский: "Бога у Чехова нет, и дело здесь не в его "докторстве". Чехов - человек стойкий, душевно собранный, а бог - что ж, бог нужен, когда душа слаба, когда приходит печальная гостья (помните у Баратынского "Разуверение"?). Чехов же верить умел, разуверялся, вопреки всему - с трудом, с болью - и редко".

Зашел разговор о том, что в бунинской оценке Ольги Леонардовны между строк чувствуется неприязнь, нелюбовь. Корней Иванович неожиданно сказал: "Это я понимаю, как раз понимаю. Мне этот брак всегда представлялся тяжелым, нелепым, даже ужасным. И тайну его он не раскрыл, унес в могилу". На мои слова: "Ольга Леонардовна, несомненно, любила Чехова и была совершенно искренна" - ответил как-то неохотно: "Дело ведь не в ней, а в нем". И замолчал. И больше уже не возвращался к разговору о Чехове и Бунине.

Пожалуй, еще один любопытный штрих ко всем "бунинским" разговорам. На прогулке в ясный зимний день вдруг спросил меня, знаю ли рассказ Бунина "Снежный бык". И с восторгом, с радостью стал вспоминать, какое это чудо, как написано, какая пластичность, тонкость, какое колдовство в сочетании слов, звуков, красок! Дома, перечитывая этот маленький рассказ Бунина, я все возвращалась памятью к той интонации бережной нежности и благодарности, с которой неожиданно заговорил о Бунине его суровый судья и критик. И в моем сознании до сих пор этот рассказ связан с Корнеем Ивановичем, с воспоминанием о нем, с его - а не только бунинским - восприятием жизни и с бесконечной благодарностью ей.

"..Молодой снежок чуть запорошил крепкий, старый. От бани в саду, стеклянно блещущей крышей, бежит гончая Заливка. "Здравствуй, - говорит ей Хрущев. - Мы одни с тобой не спим. Жалко спать, коротка жизнь, поздно начинаешь понимать, как хороша она..." 11

Кроме Тютчева и Бунина часто и охотно говорил Корней Иванович о Фете. Любил "великолепные октавы" и его "Студента", особенно строку: "Я не сержусь, я просто не танцую". Когда усталость или болезнь слишком определенно давали о себе знать, повторял эти фетовские слова. Вечером на тихой, пустынной улице, провожая меня до первого поворота на станцию, стал читать Фета, медленно, осторожно выговаривая слова:

Какая ночь! На всем какая нега!
Благодарю, родной полночный край!
Из царства льдов, из царства вьюг и снега
Как свеж и чист твой вылетает май!
Нет, никогда нежней и бестелесней,
Твои лик, о ночь, не мог меня томить!
Опять к тебе иду с невольной песней,
Невольной - и последней, может быть.

Говорил о "загадке" Фета ("Богу - богово, кесарю - кесарево"):

- Какая загадка? Если уж она есть, то - не личности, а поэзии. У Фета почти все - чудо. А из чего оно родилось, это чудо? Ну что ж, это тоже вопрос интересный, но едва ли основной. Изучают поэзию, а не "мотивы". - И, усмехнувшись, добавил:

Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи, не ведая стыда...

В письме с интересом спрашивал: "Неужели есть возможность найти его корреспонденцию с Лазич? Да и была ли эта корреспонденция?" Побуждал заняться поисками: "А вдруг?" Когда же я шутливо ответила, что это ведь только "мотивы", он сказал с неожиданной серьезностью: "Это - жизнь, а у него - еще и поэзия".

Взволнованно, с каким-то внутренним страданием - о Пастернаке: "Он не был сложнее, чем сама жизнь, и прост был, как в чем-то основном пряма и проста она". Корней Иванович в это время работал над вступительной статьей к сборнику стихотворений Б. Пастернака и говорил, что она дается ему с трудом, был недоволен ею, раздражен, взволнован.

- О природе после Тютчева и Фета никто не сказал с такой покоряющей силой и праздничной радостью, как Пастернак. - И прочитал:

И так неистовы на синем
Разбеги огненных стволов,
И мы так долго рук не вынем
Из-под заломленных голов,
И столько широты во взоре,
И так покорно все извне,
Что где-то за стволами море
Мерещится все время мне.

Любил поэзию H. Заболоцкого, писал о "благоговейной любви" к нему самому, поэту и человеку. "Я лично счастлив, что знал его - и имел много случаев восхищаться его душевной красотой" (письмо 18 февраля 1964 года).

Виделась я и переписывалась с Корнеем Ивановичем в последние годы его жизни. Он не был ни розово-благодушен, ни "постоянно ясен". Однажды он сказал со страстной силой, со слезами: "Рождение плоти, ее расцвет, ее умирание, ее неизбежный распад... Ужасно, ужасно!" Я думаю, что это был не просто страх смерти, ощущение ее близости, столь естественное для старого человека. Внутренний протест, отвращение, ужас вызывала в нем эта предопределенная неизбежность конца, к которой он не мог и не хотел относиться с пушкинским спокойствием. Как-то дал мне Баратынского и попросил прочитать "Осень". Он лежал, прикрыв глаза (ему в тот день, вероятно, вообще нездоровилось, но он как-то перемогался), с лицом важным и строгим, непонятным и пугающим. Я несколько раз останавливалась, но он просил читать дальше и вдруг сказал:

- Гениальное стихотворение, но вам едва ли понятное. Почему? Потому, что такое рождается, когда подводишь итоги и прощаешься с жизнью. Слышите, как медленно, как обреченно движется стих:

И примешь ты, как лучший жизни клад,
Дар опыта, мертвящий душу хлад...
Зима идет, и тощая земля
В широких лысинах бессилья...

И все-таки радостное, победное жизнелюбие не оставляло его и в эти годы. "Не люблю стариков (и старух!), - с каким-то веселым вызовом писал он. - Да здравствует молодость!"

После Чуковского осталось много прекрасных книг, но думаю, что каждый из сотен людей, соприкоснувшись с ним, унес с собой и частицу его самого. Нельзя соприкоснуться с добротой и талантом - и уйти пустым.

И кто знает, может быть, живое воздействие личности Корнея Ивановича на многих и многих людей окажется не менее важным, чем оставленные им статьи и книги.

1972

И. Петрова



Примечания:

1 Так в письме К. И. Чуковского, у Тютчева "бодрый".
2 "Человек, который смеется".
3 В. А. Слепцов. Сочинения в 2-х томах, т. 1. М., ГИХЛ, 1957, стр. 26.
4 "Жизнь и творчество Николая Успенского". В книге: К. Чуковский. Люди и книги. М., Гослитиздат, 1960.
5 "Дружинин и Лев Толстой". Там же, стр. 54.
6 К. И. Чуковский. Ранний Бунин. "Вопросы литературы", 1968, № 5, стр. 84.
7 Там же, стр. 97.
8 Там же, стр. 101.
9 "Вопросы литературы", 1968, № 5, стр. 86.
10 И. А. Бунин. Собрание сочинений в 9 томах. "Художественная литература", т. 9, 1965-1967, стр 375.
11 И. А. Бунин. Собрание сочинений в 5 томах. М., Библиотека "Огонек". Изд-во "Правда", 1956, т. 2, стр. 161.

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

ЧИТАТЕЛЬ

1

О том, каким писателем был К. Чуковский, написано немало и хорошо, будет написано, думаю, еще больше и лучше. Мне хотелось бы напомнить, каким Корней Иванович был читателем.

Так уж случилось, что первый же мой разговор с Чуковским (зимой 1957 года) был разговором с читателем. Корней Иванович в огромных валенках бодро вышагивал по переделкинским снегам и рассказывал, как в свои далекие двадцать лет стал лондонским корреспондентом газеты "Одесские новости". Богатейшие книжные собрания всемирно известного Британского музея привлекали его гораздо больше, чем писание корреспонденций, которых от него ожидали в Одессе. Целые дни просиживал он в Британском музее, в круглом, под стеклянным куполом читальном зале, похожем на театральный, и поглощал горы книг: Смолетта, Филдинга, Свифта, Джонсона, Де Квинси, Хэзлитта, Ханта, Маколея, Карлейля, Браунинга, Бозвелла (так писал и произносил Чуковский), Стиля, Аддисона, Троллопа, Теккерея...

- Я в ту пору мог питаться одними книгами, - сказал он и на взгляд прикинул способность собеседника к подобной диете. Затем, выяснив, что я читаю вообще и что прочел в последнее время, махнул рукой: это ведь все для работы, а профессиональному критику как никому другому следовало бы побольше читать книг, не имеющих никакого отношения к его работе. И, кроме того, разрабатывать ту или иную обширную историко-литературную тему, о которой никогда не напишет ни строчки. Он, Чуковский, регулярно следит за всеми учеными разысканиями о Достоевском, но ни в малой степени не считает себя специалистом в этой области и не собирается ничего больше писать об этом авторе.

- Непременно прочтите какое-нибудь капитальное историческое сочинение. Соловьева читали? Ключевского? "Русский архив" и "Русскую старину" нужно знать сплошь. Сотни толстенных томов, говорите? Не знаю, не считал. (Это звучало по-суворовски: читать надо, а не считать!) С "Историческим вестником" тоже не грех познакомиться, хотя это, конечно, журнал поплоше, не чета тем...

Мне посчастливилось на протяжении многих лет видеть Корнея Ивановича за книгой, говорить с ним о книгах, которые он читал сегодня, вчера или полвека тому назад, привозить для него книги из московских библиотек, читать ему вслух.

В замечательной статье В. Ф. Асмуса "Чтение как труд и творчество" (Чуковский, кстати сказать, ее знал и высоко ценил) говорится, что чтение - если только оно стало эстетическим процессом - складывается из читательского доверия к тому, что в книге изображено как особой, но все же реальности - и одновременно из недоверия, то есть понимания, что показанный автором кусок жизни есть не она сама, а только ее образ. Читатель воспринимает сразу и текст и действительность, в нем изображенную. Творческое чтение, так сказать, "снимает" это противоречие.

В. Ф. Асмус подробно рассматривает распадение эстетического восприятия в тех случаях, когда одна из установок (на "доверие" и на "недоверие") ослабевает или усиливается в ущерб другой. Повышенное доверие ведет к наивному смешению искусства с реальностью: читатель видит только безусловную действительность, пренебрегая тем, что она - изображена. Повышенное недоверие, наоборот, приводит к отрицанию связи между искусством и какой-либо реальностью - читатель видит только изображение, текст как таковой. Но ученый не рассмотрел случай одновременного усиления обеих установок, когда и доверие к произведению, и недоверие к нему вместе стремятся к максимуму.

Нам интересен этот случай, потому что именно таково было читательское восприятие Чуковского: оно было чрезмерным и в том, и в другом. Это был читатель дьявольски искушенный и по-детски наивный сразу. Его взгляд на книжную страницу был каким-то непостижимым образом восторженно распахнут в ожидании чудес - и в то же время скептически прищурен в отчетливом знании того, как совершаются чудеca. Из синтеза этих противоречий и рождалась та глубина постижения, которая делала Чуковского читателем высочайшей квалификации.

Сообщением об изощренности его читательского восприятия никого не удивишь: все мы знаем его статьи и книги. Наоборот, наивная доверчивость Чуковского-читателя требует, кажется, свидетельских показаний. Я и не ожидал найти в Чуковском холодного аналитика (я все-таки тоже читал его), но помню, как меня поразила полнота его самоотдачи при чтении художественной книги, захваченность судьбой героев, детское нетерпеливое ожидание, "что будет дальше". Эта доверчивость делала его, между прочим, идеальным зрителем цирка - безошибочный индикатор наивности восприятия.

Когда в переделкинском доме появился телевизор, я позволил себе неодобрительно отозваться о способах использования этого технического чуда. В ответ Корней Иванович широко повел рукой, как бы смахивая со стола коробку телевизора. Он, Чуковский, спускается сюда, только когда показывают цирк. Они (то есть домработница и шофер) смотрят и не удивляются. А ведь в цирке выделывают такое... В его голосе слышалась обида ребенка на непонятливость взрослых и удивление по поводу такой чудовищной способности не удивляться.

Читая, он смеялся не только в смешных, но и просто в удачных местах - особым смехом радостного наслаждения. Для этого смеха ему не требовалось ничье присутствие, он смеялся безадресно и бесцельно, "для себя", один у себя в кабинете...

Ученый-философ называет чтение трудом и творчеством - Чуковский был мастером этого труда, художником этого творчества.

2

В тот вечер Корней Иванович был занят самым обычным делом - он читал, - однако едва ли кто-нибудь когда-нибудь занимался более необыкновенным чтением.

Переступив порог переделкинского дома, я понял, что разговору, ради которого я приехал, сегодня не бывать: дом был полон гостей. Такого многолюдства я в этом доме никогда не заставал, разве что на знаменитых Чуковских кострах.

Оказалось, будет вечер одного из нынешних поющих поэтов. Начали без хозяина, и никто не спросил о нем: очевидно, по этому поводу было предупреждение до моего прихода. Исполнялись песни, решительно не похожие на привычную песенную традицию. Это было не сразу понятное, но ясно ощутимое новое единство поэтического слова и музыки. Представить себе это слово вне гитарного перебора и модуляций артистичного голоса поэта казалось невозможным, да и не хотелось.

На исходе десятка песен со своего второго этажа спустился Корней Иванович. Тут в концерт вклинился маленький вставной спектакль.

Сделав вид, будто страшно изумлен таким многолюдством в его доме, Корней Иванович почтительно поклонился во все стороны и чуть ли не в пояс. Извинился за опоздание. Сиротским тенором стал выклянчивать себе местечко, но не выдержал игры - рассмеялся. Отверг все предложенные ему места. Преувеличенно застенчиво показал, где он желает сидеть - меж двух хорошеньких женщин. Усевшись, немедленно обнял обеих - жестом монарха, не желающего скрывать свою любовь к подданным. Попросил продолжать. После каждой песни плескал в огромные ладони, словно выколачивал ковер, и поощрительно кивал. Когда же исполнитель попросил передышки, откланялся, сославшись на возраст и болезни.

После перерыва концерт продолжался своим чередом. Мне передали, что Корней Иванович не забыл про обещанный разговор и просит подняться к нему наверх.

Хотя Корней Иванович был занят самым будничным делом - он читал, - едва ли кто-нибудь когда-нибудь занимался более необычным чтением. Он читал подаренную ему автором книжку стихов поющего поэта.

Оцените парадоксальность обстоятельств: внизу слушают песни под гитару, наверху, плотно прикрыв обитую дерматином дверь, Чуковский читает по книжке эти - нарочно созданные для пения под гитару - стихи. "Единство слова и музыки", "новый музыкально-поэтический жанр", "синтез стиха и музыки в авторском исполнении" и многое другое, о чем так охотно говорили внизу, - все это не занимало Корнея Ивановича. От моего вопроса о песнях он отмахнулся: "Гитаризованная поэзия!"

- Но, - продолжал он, - какие чудесные стихи! С каким изящным мастерством строит поэт свои баллады - так, что и мастерства никакого не видать. Сильные, фольклорные, классические по своей строгой конструкции стихи. Как прекрасно знает поэт своих героев - людей из низовых слоев - и с какой естественностью перевоплощается в них! Напрасно его творчество связывают с какими-то новейшими течениями западной поэзии - его истоки отечественные, русские, некрасовские:

Частию по глупой честности,
Частию по простоте,
Пропадаю в неизвестности,
Пресмыкаюсь в нищете.
Место я имел доходное,
А доходу не имел:
Бескорыстье благородное!
Да и брать-то не умел...

Корней Иванович читал стихи, упиваясь их музыкой, как бы внушая слушателю своим чтением, что никакой иной музыки, кроме этой, стиху не надобно. И одним лишь чтением, не прибегая к логическим доводам, убеждал в правильности своей мысли о том, что именно здесь, в "Филантропе" Некрасова (и других подобных некрасовских вещах), - исток традиции, питающей современную "поющуюся поэзию", несмотря на то, что сами ее создатели, вероятно, весьма удивились бы, услыхав об этом. Они, нынешние "поющие поэты", не ориентировали свои создания на Некрасова сознательно, - тем убедительней объективная их связь с великой литературной традицией, которая была впитана ими в детстве и сейчас живет в них как некая внутренняя музыка...

Слово "музыка" в употреблении Корнея Ивановича явно имело не тот смысл, что у людей, слушавших пение поэта на нижнем этаже.

Правда, наделенный феноменальным стиховым слухом, Чуковский, кажется, был лишен слуха музыкального и всю жизнь проявлял устойчивое равнодушие к музыке. Но только ли по этой причине в "поющейся поэзии" его интересовала - поэзия? Во всяком случае, отказавшись от вакансии слушателя песен, он убежал к своей высокой должности читателя стиха. Выбор придал его мнению резкую определенность.

Запойным читателем стиха он стал еще в ранние годы. Корней Иванович рассказывал, что по-настоящему влюбился в стихи, когда был изгнан из одесской прогимназии. Вдруг оказалось, что те скучнейшие поэты, которых в прогимназии "проходили", на самом деле неотразимо увлекательны и что, кроме того, русская поэзия далеко не кончается там, где останавливается гимназический курс словесности. Посмеиваясь над собою тогдашним, неловким подростком середины девяностых годов прошлого века, он вспоминал, как чуть было не угодил в городские сумасшедшие из-за стихов, которые непрерывно бормотал, шагая по улице, причем порой настолько забывался, что начинал громко декламировать онегинские строфы или монолог Ричарда, к неслыханному восторгу жадных до зрелищ одесситов.

Так было в юности. Юности это свойственно - возрастная, так сказать, особенность. С годами молодая упоенность стихом постепенно слабеет у большинства читателей (и писателей: "Лета шалунью рифму гонят...") и проходит совсем, сохраняясь только у редких счастливцев. Таким счастливцем был Чуковский.

Отвечая на его вопрос, я рассказал ему, что работаю над большой книгой о Маршаке. Он стал вспоминать свое первое знакомство с Самуилом Яковлевичем в Петрограде начала двадцатых годов: как они представились друг другу, выкладывая любимые стихи, словно визитные карточки, как - оба "бессонники" - бродили ночами по городу, обчитывая друг друга стихами, как жалели все человечество за то, что оно спит, а не услаждается вместе с ними - Фетом, Полонским, Шевченко, Некрасовым, Китсом, Браунингом, Киплингом, Блейком. В пору первого знакомства с Маршаком ему было сорок. А в тот день, когда он предавался этим воспоминаниям, - крепко за восемьдесят. Но все та же юная стиховая страсть владела им, и все так же мог он до самозабвения упиваться стихами.

Когда на него находил "стих" (в прямом и переносном смысле слова), он читал на память сотни строк - Баратынского, А. К. Толстого, Тютчева, Блока, Ф. Сологуба - но внутренний стиховой напор не ослабевал, и, не в силах справиться с этим напором, он хватался за книги и читал по тексту - до потери голоса, до полного изнеможения. Свою стиховую энергию он изживал буквально физически, завораживая себя и слушателей переливами звучаний, укачивая ритмами, погружая то в ледяные воды, то в кипяток. И когда утомленный стиховым сопереживанием слушатель, понемногу приходя в себя, припоминал, какие же стихи услыхал он сегодня, то оказывалось, что выбор и последовательность произведений не вполне случайны, но особым образом свидетельствуют о нынешнем умонастроении Корнея Ивановича. Это была как бы лирика Чуковского, положенная на голоса лирических поэтов всего мира.

Сколько раз, бывало, наткнувшись на интересные стихи в журнале или поэтическом сборнике, я спешил поделиться радостью с Корнеем Ивановичем, но моя радость каждый раз оказывалась запоздалой: он уже знал эти стихи. Поначалу я вводил в разговор свое сообщение о новых стихах почтительно-осторожным оборотом: "Вам, должно быть, известно..." или: "Вы, очевидно, знаете..." - в твердой уверенности, что мой оборот - формула вежливости, не более, ибо откуда же Чуковскому, выше головы загруженному всяческой работой, знать о новых стихах в периодике и сборниках? Но всякий раз я попадал впросак, потому что Корней Иванович, отвечая на мою любезность любезностью же, сдобренной иронией, обозначавшей, что он прекрасно понимает мои уловки, начинал читать своим певучим голосом эти только что опубликованные и кто знает откуда известные ему стихи...

Его стиховая память, вмещавшая русскую поэзию прошлого и нынешнего веков - да притом не только "фасадные" имена и стихи, но и подвалы, и чердаки, и флигели, и "мезонины поэзии", - не взывала о покое, не подавала никаких признаков перегруженности. Старикам свойственно считать, что в пору их молодости трава росла гуще, цветы пахли сильнее, влюблялись искренней, а стихи писали лучше, чем нынче, - этой возрастной аберрации Чуковский счастливо избежал. Фраза о "вечно молодом", которая регулярно преподносилась ему ко всем юбилеям, имела поэтому не условно-комплиментарный, а самый конкретный смысл. С великой русской поэзией двадцатого века он был знаком, так сказать, лично, тем не менее до последних дней он набрасывался на журнальную подборку стихов неведомого автора с такой юной жадностью, которая может быть свойственна лишь человеку, убежденному, что самые лучшие стихи на русском языке еще только будут написаны.

Огромная, достижимая разве что к старости стиховая культура в сочетании с юношеской восприимчивостью к поэзии делали его идеальным читателем стиха. Молодые поэты шли к нему толпами и слали стихи пачками; его стиховая почта могла бы соперничать по объему (а может быть, и по качеству) с почтой отдела поэзии крупного издательства. Не потому ли мои сообщения о новых стихах всегда запаздывали: он уже знал их - с листа рукописи, с голоса автора.

Порой мне казалось, что в своих отзывах о молодых поэтах он чрезмерно снисходителен, что его похвалы если не преувеличены, то уж, во всяком случае, преждевременны. Я даже пытался робко сказать ему об этом. В ответ, иронически прищурившись, он начинал читать стихи. Мне это казалось сильным, но недостаточным доводом: что с того, что это стихотворение удалось? Хорошую вещь изредка удается создать и средней руки поэту. Но проходили годы, и я, наблюдая за развитием поэта, видел, как поэт дорастал до похвалы, которой некогда удостоился от Корнея Ивановича. По нескольким стихотворениям он уверенно прогнозировал творчество, и кто скажет, что в этом творчестве не отразилась полученная в начале пути авторитетная поддержка Чуковского? Утомленный почти до беспамятства многочасовой работой за письменным столом, он пересаживался в кресло, брал ждавшую своего часа книжку стихов, читал сначала про себя, но, втянувшись, вдруг принимался петь стихи - тем характерным голосом, который, сколько ни старайся, нельзя определить иначе, как "голос Чуковского". Самая страстная упоенность стихом ничуть не мешала Корнею Ивановичу порывисто хватать карандаш и делать пометы на полях и в тексте, а затем выставлять стихам отметку - плюс или минус. Исчеркав страницу, мог поставить плюс, а не тронув и запятой - минус. Нередко - и это, конечно, чрезвычайно характерно для Чуковского - выставлялись оба знака вместе.

3

Две библиотеки собрал за свою жизнь читатель Чуковский. Переделкинская его библиотека - вторая, и, насколько я мог понять, он любил ее меньше, чем первую, куоккальскую, которая в значительной части была утрачена, оказавшись по ту сторону советско-финской границы. Все воспоминания Корнея Ивановича о Куоккале раньше или позже упирались в тамошнюю его библиотеку и печально сникали. Сорок пять лет спустя он грустил об этой потере так, словно она случилась вчера. Имена непосредственных виновников, нагревших руки на продаже книг, он называл с ненавистью и омерзением. Мне казалось, что горечь этих воспоминаний вызывалась не столько ценностью утраченных изданий или их подбором (хотя, конечно, для какого книжника эти обстоятельства безразличны?), сколько тем, что куоккальская библиотека была свидетельницей и соучастницей его молодости, страстности, увлеченности, молодого задора и блеска.

Мне ничего не было известно о несохранившихся книгах первой библиотеки Чуковского до тех пор, пока я не нашел десятка два томов из нее в собрании репинских "Пенатов" (с помощью Елены Григорьевны Левенфиш, которую Корней Иванович с ласковой иронией называл "репинским директором"). Часть этих книг имеет дарственные надписи: свои сочинения подарили молодому талантливому критику Влад. Тихонов, К. Ковалевский, Изабелла Гриневская, А. Изгоев, Виктор Гофман, одесский приятель Чуковского Кармен; художник М. В. Матюшин сделал надпись-рисунок на изданной им книге В. Хлебникова.

На других книгах - читательские пометы Чуковского (по ним-то и определяется принадлежность). Особенно щедро размечена книга А. Крученых и В. Хлебникова "Слово как таковое" - этот экземпляр (так называемый "обогащенный" - с вклеенными в него газетными вырезками, относящимися к той же теме) Чуковский использовал при работе над статьей "Футуристы" и над "Хрестоматией футуризма". Пометы на романе Г. Зудермана в переводе К. Бальмонта показывают: встретив на первой же странице "роскошную корзину цветов", Чуковский эту книгу дальше не читал.

Но самые значительные сведения о куоккальской библиотеке Чуковского дала, как это ни странно, фотография, обнаруженная недавно в одном из ленинградских архивов. На фотографии запечатлен у рабочего стола в своем кабинете молодой Корней Иванович, а за его спиной от пола до потолка - полки, туго набитые книгами. Поблагодарим старого фотографа и чудовищную глубину резкости его камеры - названия на корешках книг читаются так, словно именно их намеревался запечатлеть маэстро Карл Булла...

Перелистывая однажды какую-то статью по книговедению, я споткнулся на слове "коллекционер". Коллекционером книг именовался в статье К. Чуковский, а его личная переделкинская библиотека - коллекцией. Библиотека К. Чуковского ставилась в один ряд с известными собраниями И. Розанова и Н. Смирнова-Сокольского. Это решительно не так - ничего общего с коллекционерством собирательство Чуковского не имело, а слово "коллекция" приложимо к книгам Корнея Ивановича не более, чем название "антикварная мебель" к тем простецким полкам - из сосновых досок, слегка пройденных, морилкой, - на которых книги стояли.

Книги, заполняющие второй этаж переделкинского домика (на глаз - шесть-семь тысяч томов), делились на текучий и постоянный состав. Книги текучего состава, как им и положено, прочитывались, просматривались, перелистывались - и уплывали, заменяясь новыми. Постоянный состав тщательно подбирался и бережно хранился.

Это была не коллекция, а мастерская. Подручный инвентарь профессионального читателя. Справочное бюро критика. Литературоведческий цех, где работал мастер-многостаночник.

В начале шестидесятых годов Корней Иванович задумал, а Клара Израилевна Лозовская осуществила генеральную перестановку книг. Строго говоря, в новой расстановке был с большей четкостью проявлен принцип, существовавший и раньше: по темам основных работ Чуковского. Полки отныне стояли как полки: у каждой свой "полководец" - то сочинение Чуковского, под знамена которого вербовались книги. Мастеру стало удобней пользоваться своим инструментом, а для нас прояснилась и стала наглядной связь между Чуковским-читателем и Чуковским-писателем.

Вот полки Уолта Уитмена. Здесь книги, изданные в Америке, Англии, Австралии, Франции, Германии. Плотные, элегантные томы и скромные выпуски научной периодики. Корней Иванович высоко ценил культуру зарубежных научных изданий по Уитмену - их дотошное стремление исчерпать материал, добросовестное отношение к источникам, скрупулезность аппарата. Проштудировав двухтысячестраничную монографию об Уитмене и прежде, чем приобщить ее к своей уитмениане, Чуковский внимательно просматривал свою старую статью на ту же тему: не требует ли она поправок и дополнений в свете новейших открытий, находок, публикаций? Корней Иванович ревностно оберегал научную форму своей - такой, казалось бы, легковесно-беллетристической - статьи, даже если в ней по сравнению с предыдущим изданием не менялось ни слова.

Вот полки Некрасова. Полки Чехова. Полки Блока. Здесь накапливалось все: новые и старые издания сочинений, литературоведческие монографии и сборники, публикации архивных документов, воспоминания, журнальные вырезки (со временем они переплетались в один том), отдельные оттиски из "Ученых записок", присланные Чуковскому коллегами. Конечно, этим далеко не исчерпывался пласт источников, привлекаемых Чуковским для научных штудий, но основные материалы всегда были под рукой.

Несколько полок занимали сборники фольклора и труды по фольклористике. Особенно интересовали Чуковского загадки. Корней Иванович рассказывал, что в куоккальской библиотеке русский фольклор был представлен еще богаче. Молчаливый и сосредоточенный Хлебников приходил и, буркнув: "Я вам не буду мешать", устремлялся к фольклорным полкам, усаживался на низенький стульчик и, делая по временам какие-то заметки на клочках мятой бумаги, с головой уходил в Гильфердинга, Барсова, Шейна, Афанасьева, Худякова, Садовникова, Бессонова, Михельсона. Наибольшее количество выписок Хлебников делал из сборников детского фольклора. Сам Корней Иванович эти книги тоже скорее изучал, чем читал. Роясь в бумагах Чуковского, я наткнулся на несколько очень старых тетрадей с выписками из былин, исторических и бытовых песен, с пословицами, поговорками, загадками, с образчиками характерно великорусских фразеологизмов и речевых конструкций. Корней Иванович объяснил, что этим его тетрадкам более шестидесяти лет: попав в начале века в Петербург, он начал (под руководством Бодуэна де Куртене) изживать свое южнорусское произношение и обогащать свой лексикон фольклорными речениями.

Сказки собирались всякие - русские и зарубежные, фольклорные и литературные. В последние годы Корней Иванович следил за творчеством современного американского сказочника доктора Сьюза, собрал практически все его издания, старался увлечь его сказками молодых поэтов-переводчиков.

- Это замечательный сказочник! Его популярность на родине беспримерна. Когда он приезжает в какой-нибудь городок, в школах прекращаются занятия: дети толпой бегут послушать своего любимца.

Но русские переводы доктора Сьюза прокладывали себе дорогу с трудом и были едва замечены. Я высказал предположение: богатые выдумкой, сказки Сьюза однообразны по стиху - от начала до конца монотонные двустишия.

- Да, пожалуй, - сказал Корней Иванович. - Впрочем, у него есть вещи с внутренним разнообразием, игрой и прочим. Например, азбука. К тому же нет никакой необходимости переводить Сьюза такими же двустишиями. Не нужно слишком уступать буквалистским требованиям редакций. Если бы я делал перевод Сьюза, то разбил бы сказку на эпизоды - от одного поворота сюжета до другого - и для каждого нашел бы соответствующую стиховую мелодию.

Из современной англо-американской фольклористики Чуковского интересовали прежде всего работы, посвященные детскому творчеству. Он сочувственно следил за работой супругов Опи, Питера и Йон, - прославленных английских собирателей детских игр, стишков, речений. Я часто видел книги этих авторов у него в руках.

Было бы интересно проследить влияние русского и зарубежного фольклоров на творчество Чуковского-сказочника. Но это уже другая тема. Здесь речь о Чуковском-читателе, о его библиотеке.

Когда началась работа над книгой "Живой как жизнь", быстро стала заполняться филологическая полка. На ней водружались тщательнейшим образом проштудированные труды русских лингвистов от Я. Грота до В. В. Виноградова. Тут же выстраивались сочинения публицистов, писавших о культуре русской речи. Из них Корней Иванович выделял (и, кажется, видел в нем своего предшественника) А. Г. Горнфельда.

Специальные полки были отданы книгам об Оскаре Уайльде, А. Толстом, Маяковском, Репине, о художественном переводе. Где-то сбоку и совсем незаметно приютились книги ирландского драматурга Джона Синга, а между тем здесь был один из самых напряженных центров постоянного интереса Чуковского. В начале двадцатых годов он перевел пьесу Синга "Герой" (в оригинале что-то вроде "Удалой молодец - гордость Запада") - сатиру на косность и жестокость ирландского деревенского быта. Пьеса понравилась М. Горькому, но успеха не имела, и Корней Иванович до конца своих дней считал этот неуспех случайным и ошибочным. Был убежден, что пьесы Синга будут приняты и оценены на русской сцене.

Постоянным чтением Чуковского были воспоминания, письма и жизнеописания. Соответствующие полки ломились. Русская мемуаристика, эпистолярия русских писателей, биографии деятелей литературы, искусства, науки - выдающихся и малоизвестных - читались и перечитывались, собирались и накапливались. Читая какое-нибудь тургеневское письмо, Корней Иванович не удовлетворялся академическим комментарием, но стремился обнаружить всю полноту стоящих за письмом жизненных обстоятельств и связей. Он добивался такого прочтения, при котором не только намеки, но и умолчания становились внятными, как высказывания. Для этого письмо подвергалось перекрестному допросу с другими письмами автора, адресата и других лиц того же круга, письму устраивались очные ставки с показаниями историков и свидетельствами мемуаристов, письмо сверялось с газетной и журнальной хроникой своей эпохи. С томом писем в руках Корней Иванович переходил от одной полки к другой, и если бы удалось вычертить на полу кабинета маршрут перемещений Чуковского, то, зная, где что у него стоит, мы получили бы своеобразный графический эквивалент движения ищущей мысли. Этот кропотливый поиск далеко не всегда был связан с конкретной литературной работой Чуковского - находки занимали место не в тексте статьи, а в представлениях читателя о "людях и книгах".

О Пушкине - непосредственно о Пушкине - Чуковский никогда не писал. К этой обжигающей теме он подступал со стороны - то от Некрасова, то от Маяковского, то от теории перевода. Но все новые исследования о Пушкине он собирал так же, как и все новинки о Лермонтове. Русская поэзия была представлена в его библиотеке превосходно. Вся стена налево от двери в его кабинет была забрана полками с книгами русских поэтов в наиболее полных и научно отработанных изданиях. Единственная в своем роде антология русской поэзии, где каждый поэт был представлен практически всеми своими стихотворениями. Книги на этих полках не застаивались.

Коллекцией могла бы стать небольшая подборка собственных сочинений Чуковского, - но не стала. Получив авторский экземпляр своей новой книги, Корней Иванович поначалу радовался, как дитя, словно он впервые видит свою книгу напечатанной. Но вскоре недавно сиявший свежестью экземпляр новой книги превращался в черновик следующего издания, даже если такое издание не предвиделось и не предполагалось.

Он и дорожил книгами не как коллекционер, но именно как мастер. Он охотно уступал - и не уступал даже, а просто навязывал - книги, если считал, что другой больше нуждается в них для работы или что у другого они окажутся более творчески активными. Я видел, как он старался всучить переводчикам труднонаходимые зарубежные издания и почти жалобно объяснял, что он эти книги прочитал, а им для работы негде достать, а он будет вознагражден тем, что соотечественники получат перевод, а они не должны стесняться и так далее. Когда я рассказал, что пишу статью об удивившем меня сходстве между поэзией для малых детей и искусством цирка, Корней Иванович мгновенно подхватил эту идею, увлеченно стал развивать ее и при каждой новой встрече спрашивал о статье, "где вы пишете о нас как о циркачах", - и "вот я приготовил для вас книги, прекрасно подтверждающие вашу теорию"...

В последние годы посреди кабинета обосновался хлипкий столик. На нем устроилось некое подобие непрерывно действующей книжной выставки. На столике лежали книги, приготовленные для чтения. Воспоминания о Куприне соседствовали здесь с номером индийского иллюстрированного журнала, целиком посвященного детским рисункам, а роман американского писателя о быте российской дореволюционной "черты оседлости" - со сборником повестей Эм. Казакевича и "Учеными записками" Тартуского университета. Случались соседства еще более странные. Отсюда книги расходились по полкам или исчезали. Останавливаясь у столика, Корней Иванович внимательно разглядывал разложенные на нем книги, как будто старался запомнить их внешний облик...

Книги читались за рабочим столом. В кресле для отдыха. На веранде второго этажа, где Корней Иванович совершал свой "сидячий моцион". На длинной, как речной плот, тахте, где он безуспешно боролся с мучительной бессонницей.

Читал он обычно с остро заточенным карандашом в руках. Исправлял, сердясь, опечатки и фактические ошибки. В стихах отмечал то словесную вычурность, то противоестественный сбой ритма, то смысловую неточность, вычеркивал строфу, менял слова местами или вписывал одни вместо других. Выражал свое согласие отчеркиванием или крестом на полях, несогласие - черточкой, насмешку и возмущение - восклицательным знаком. Любил отгадывать и заполнять пропуски, умолчания, намеки, расшифровывать имена людей, скрытых под инициалами или введенных описательно, безымянно ("кто "малеевский лингвист"? Не Р-ский ли? И кто литератор на стр. 276?"). Выносил заметки на задний форзац книги, превращая его в своеобразный, ориентированный на собственную работу, именной, предметный и тематический указатель. Если для этих "индексов" не хватало места, вклеивались дополнительные листы.

Какой-то почитатель изготовил для него экслибрис - силуэтное изображение некрасовских коробейников. Этим экслибрисом он никогда не пользовался, и пачка плотных, на фотобумаге, листков так и осталась нетронутой в ящике его стола. Другой почитатель подарил ему резиновый штемпель: "Чуковский Корней Иванович". Корней Иванович не любил, когда имя и отчество ставили после фамилии, - в этом ему слышался ненавистный канцелярский жаргон. Владелец опробовал подарок, шлепнув штемпелем по форзацам нескольких книг, затем корректорским знаком перестановки (горизонтально уложенное латинское S) разместил имя, отчество и фамилию естественным для русского языка образом и забросил штемпель навсегда.

4

Стоит мне взглянуть на эти полки, где в том же порядке, что и при жизни Чуковского, стоят его книги, я слышу голос Корнея Ивановича, словно передо мной не книжное собрание, а фонотека. Здесь с каждой книгой связано для меня живое слово Чуковского.

- Тютчева все время "открывали": сначала Пушкин, потом Некрасов, позже - символисты, и еще будут открывать, потому что он словно нарочно создан, чтобы его открывали. Но заметьте - он никогда не будет пользоваться у нас громким успехом: в России успех поэту создает молодежь, а Тютчев - лирик зрелого и позднего возраста...

- Некрасов слишком умел сочинять стихи и порой излишне полагался на это свое умение. Он мог написать стихи даже тогда, когда не было душевного запала, просто по холодному решению: напишу. Поэтому его стихи так различны по качеству: в одних внутренняя потребность и душевный запал (называйте это вдохновением, если хотите) встречаются с высоким мастерством, в других этого нет - там только мастерство...

- "Сон Попова" - лучшие октавы во всей русской литературе!

- Книга Бахтина нисколько не состарилась со времени первого издания... Посмотрите, как плотно развивается мысль, как она переливается из фразы в фразу: ни одного затора, никакого топтания на месте. Фразы пригнаны одна к другой так, что и ножа не просунешь...

- Анну Ахматову не умели прочесть. Ее считали чуть ли не поэтом богемы: "Все мы бражники здесь, блудницы" и так далее. А ее творчество поражает чувством величайшей нравственной ответственности поэта перед своим Богом... Анну Ахматову третировали за интимную замкнутость ее поэтического мира - нет, "мирка", - но как же не увидеть, что не только "Поэма без героя", вся ее лирика складывается в историческую панораму; да, "роман в стихах", но роман-то исторический. Ее считали суровой, безулыбчивой, не умея заметить, сколько в ее стихах блесток юмора, - особого, ахматовского, но юмора все же: "Могла ли Биче, словно Дант, творить..."

- Владимир Иванович Танеев был одним из самых выдающихся неудачников... Брезгливой чистоплотностью он напоминал нашего Маяковского, был умница, немного педант, мизантроп и дурно относился к женщинам...

Я отчетливо помню ситуации, породившие эти высказывания.

О Тютчеве он говорил студенту Литинститута, который, так сказать, нечаянно прочел Тютчева и пришел поделиться.

О Некрасове - двум посетителям, каждый из которых на свой лад рисовался перед хозяином: один - пытаясь польстить Корнею Ивановичу наивной апологией Некрасова, другой - пытаясь задеть Корнея Ивановича кокетливо-дерзким непризнанием поэта. (Чуковский отвечал им с каким-то грустным дружелюбием, задумчиво глядя в окно).

О "лучших в русской литературе октавах" А. К. Толстого - мне. Я рассказал Корнею Ивановичу, как талантливо и остроумно разыгран "Сон Попова" в спектакле-обозрении студенческого театра. Сатира, написанная сто лет назад и впервые полностью опубликованная шестьдесят лет назад им, Чуковским, на страницах хлесткого журнальчика "Сигнал", прозвучала свежо и современно. Я говорил о живучести сатиры, а Корней Иванович, не споря, перевел речь на другое - на прекрасные стихи.

О книге "Проблемы поэтики Достоевского" - когда я застал Корнея Ивановича с голубым томиком М. Бахтина в руках. Я только что прочел эту книгу и с восторгом стал бубнить что-то о литературоведении, которое не притворяется, а становится философией. Заложив вместо закладки длинный палец, Корней Иванович заговорил о книге с некоторой даже почтительностью, странной у такого насмешника. Он говорил о писательском мастерстве М. Бахтина, как будто поддерживая мое восхищение и продолжая его, но говорил, нетрудно заметить, о другом.

Живое слово Корнея Ивановича многое объяснило мне в литературной работе Чуковского: он всегда говорил о другом. Он говорил о том, чего не хватало в словах собеседника, в сочинениях коллег и предшественников, в общепринятых мнениях. Едва ли не все его критические, литературоведческие, мемуарные и прочие работы написаны по методу "дополнительности", - автором владел пафос полноты, объемности, всесторонности, то есть, по существу, пафос культуры, а не разрушительства, но свои дополнения Чуковский вносил с таким первооткрывательским жаром, что могло показаться (и казалось!), будто автор одержим нигилистическим азартом и жаждет ниспровержения мнений, которые на самом деле дописывались, доводились, "дополнялись" до истины.

Я нисколько не удивлюсь, если другой мемуарист засвидетельствует услышанные от Чуковского иные, отличные от приведенных здесь мнения по тем же самым поводам. Другое мнение Чуковского, уверен, будет означать, что разговор, где оно было заявлено, требовал других "дополнений" - чтобы не было нанесено ущерба богатству истины. Это был не пресловутый "дух противоречия", толкающий оспаривать любую высказанную мысль во имя противоположной, но именно пафос полноты, объемности, всесторонности, пафос, порожденный верой в то, что жизнь и литература всегда богаче наших суждений о них. Ложью была отнюдь не всякая изреченная мысль, а лишь та, которая, будучи изречена, закосневала и превращалась в расхожую банальность, в штамп, мешающий разглядеть и назвать другие стороны явления.

- Да знаете ли вы, какие у Кюхельбекера есть стихи?! Пушкинские! - возмущался он чьей-то репликой, что, мол, Кюхельбекера "Тынянов выдумал".

Выхватив с полки первый том двухтомника ("Библиотека поэта"), Корней Иванович стал читать - стихи были действительно кованые и как будто из пушкинского металла.

А в другой раз он замахнулся - страшно вымолвить - на самого Пушкина: "Что ж Пушкин? У Пушкина тоже встречаются неряшливые, двусмысленные строки". Стихи, прочитанные тут же, в самом деле содержали двусмыслицу.

Здесь не было "спора с самим собой", просто один разговор требовал отразить выпады нечитающих хулителей, другой - сбить восторги нечитающих почитателей. Принцип "дополнительности" становился особенно заметным, когда Чуковский начинал "дополнять" самого себя, и нередко его собеседники ловили Корнея Ивановича на противоречиях, наивно полагая, будто противоречия не могут принадлежать тому явлению, о котором велся разговор.

Долго, почти целый год, не расставался Корней Иванович с книгой В. И. Танеева "Детство. Юность. Мысли о будущем". "Замечательная книга", "ее выход - событие", "Если она не будет замечена - это наш общий позор", - твердил Корней Иванович и, обещая свою помощь, уговаривал написать о книге, - но тут же, словно выливая ушат воды на им же старательно разложенный огонь, показывал "бытовой" портрет В. И. Танеева - портрет, очень далекий от привлекательности: "педант, мизантроп и дурно относился к женщинам"...

Через много лет, когда Корнея Ивановича уже не было в живых, я снял с полки его экземпляр книги В. И. Танеева и просмотрел пометы Чуковского на ее полях. Их было, к удивлению, очень мало, но вполне достаточно, чтобы отметить одну странность: они не имели никакого отношения ни к восторженной оценке книги, ни к скептическому отзыву о ее авторе. В пометах и отчеркиваниях Чуковского книга повертывалась другими гранями.

Что он отмечал? Прежде всего, подобно всякому читателю, те мысли автора, которые были ему близки.

Со всегдашним своим интересом к человеку во всей сложности его духовного и физического облика (а не только к "автору таких-то книг", "носителю таких-то идей") Корней Иванович отчеркивал портретные изображения и характеристики современников В. И. Танеева. Затем высказывания автора, идущие вразрез с мнениями, принятыми в его кругу, и потому - глубоко личностные. Автохарактеристики Танеева, в которых слышатся самолюбование и рисовка. Правильность его исторических свидетельств. Наоборот, погрешности против исторической правды, - скажем, Танеев причисляет Слепцова к тем писателям, которые "превратились в ничто", едва "прекратилась над ними власть Чернышевского"; нет, возражает Чуковский на полях, "Слепцов написал "Трудное время" когда Ч[ернышевский] уже был на каторге..."

Любимым чтением Корнея Ивановича были судебные речи русских и зарубежных адвокатов, и надо было видеть, как он вникал в каждое "дело" - словно оно не решено давным-давно, словно не спят вечным сном и эти адвокаты, и подзащитные этих адвокатов, и судьи, выносившие приговор, и словно именно от него, Чуковского, зависит судьба подсудимых и восстановление истины. Порой он соглашался с версией юристов минувших времен, порой спорил с ними, некоторых уличал в неточностях или передержках и радовался при этом, как дитя, будто он, Чуковский, - главный свидетель, которому доподлинно известно, как там все было на самом деле. О тех адвокатах, чья версия удовлетворяла его строгой приверженностью фактам, глубоким пониманием человеческого характера и проникновением в самую подоплеку дела, он отзывался уважительно: "Анализ - вот чему надобно поучиться некоторым литературоведам у старых юристов". А потом добавлял, посмеиваясь: "Странно, что сами эти юристы нередко забывали о том, каким могучим оружием владеют, едва только брались писать о литературе..."

Я достал с полки том "Судебных речей известных русских юристов", которым пользовался Корней Иванович, в надежде, что маргиналии Чуковского продолжают его высказывания об этой книге. Ничуть не бывало - пометы Чуковского и близко не подходили к теме разговора. Все они последовательно сводились к одной мысли: современные юристы, подготовившие к изданию и снабдившие комментарием речи своих предшественников, пишут гораздо хуже, чем те говорили. Презрительные, уличающие авторов в безграмотности и некультурности подчеркивания. На одной только странице небольшой вступительной заметки Корней Иванович выловил целый ворох отвратительных канцеляризмов и пронумеровал их: многовато...

А вот в этот том и заглядывать нечего: Корней Иванович брал его ради отдыха и разрядки в минуты хмельной усталости и хохотал так, что книга выпадала у него из рук. Это - сатирические романы И. Ильфа и Е. Петрова. Никаких помет там, по-видимому, быть не может. Но они есть: в конце книги, на внутреннем листе задней крышки переплета, столбиком выписаны слова и номера страниц: "быстроупак 215", "госторговля 215", "умслопогас 201", "кобеляж 237", "охмуреж 491", "кавардак 150", "читчики 201" - и так далее, и так далее. Почти все эти слова перенесены на страницы книги К. Чуковского "Живой как жизнь". То, что со стороны выглядело отдыхом и развлечением, на самом деле было работой.

Сопоставление заметок Чуковского на полях с его высказываниями о тех же книгах обнаруживает характернейшую, быть может, особенность "читательства" Корнея Ивановича. Эта особенность - необыкновенная многосторонность его читательского восприятия. Казалось бы, невозможно одновременно смотреть в микроскоп и в телескоп, ловить сразу и слонов, и блох, но чтение Чуковского требует, кажется, такой метафоры. В его чтении многие уровни восприятия сосуществовали одномоментно: уровень непосредственно читательский, уровень художественного редактора, критика, литературоведа, даже - корректора и техреда.

Богатство уровней, "многоэтажность", разносторонность его читательского восприятия были тем арсеналом, который обеспечивал неожиданную "дополнительность" его суждений. А острая точность этих суждений базировалась на изощренной и талантливой пристальности, наблюдательности, приметливости.

Вот Корней Иванович читает книгу писателя, которого любит самой нежной любовью, писателя, в судьбе которого он и сам принимал самое деятельное участие, когда тот еще не был всесветно знаменит, а был безвестным худым подростком, резким от застенчивости. И на каждом шагу отмечает отменное мастерство писателя: "очень умело, как по нотам разыгран" вот этот рассказ, а вот в этом рассказе "каждая сюжетная ситуация разработана наиболее выигрышно, доведена до самого яркого блеска", "каждый персонаж имеет в рассказе определенную роль" - даже третьестепенный, появляющийся, чтобы произнести одну реплику, и вообще "во всех рассказах концовки у него эффектны" (следует ряд цифр - страницы этих концовок).

Но он, читатель, не может обойти тот прискорбный факт, что на странице сорок девятой автор недоглядел: в одной фразе герой убегает, "хлопнув дверью", а в следующей - "хлопали пробки", когда тот возвращается. Нельзя не заметить, что на странице двадцать пятой герой "картавит на бук-вер" - словно бывает картавость на другой букве. Нужно обратить внимание также на страницу пятьсот девяносто вторую, где "реплика несется в адрес красноармеек". "В адрес" - ох, как нехорошо! "В адрес" - эта разновидность русского языка ненавистна автору книги не меньше, чем его читателю, а вот поди ж ты...

В тексте одного из очерков упоминается Хлебников как один из любимых поэтов героя. "Хлебников?" - записывает Чуковский в конце тома. То есть действительно ли герой очерка так уж любил Хлебникова? Но на всякий случай, впрок, замечает: "Процитировать в Хрестоматии футуризма", - в работе, которую он к моменту этой записи не переиздавал лет этак около пятидесяти (попутно исправляется опечатка).

И отчеркивает на полях все места, где по тому или иному поводу упоминается Чехов: такой-то писатель любил Чехова (учесть!), в рассказе "Гусев" как-то не по-чеховски густо, живописно, многоцветно изображен заход солнца (неживописность Чехова - один из распространенных предрассудков!), такой-то, подобно Чехову, умел прятать свои подлинные настроения под маской шутки.

А вот тут воспоминания о том, как любил Горький Михаила Зощенко и великолепно, почти дословно, воспроизводил его рассказы. Может быть, пригодится для работы о Зощенко...

На одной странице автобиографической повести рассказывается о круге чтения юного героя - это очень важно и для героя, и для автора, и для него, читателя Чуковского: скажи мне, что ты читаешь... записывается номер страницы и краткое: "Что читал".

Специальная запись отмечает удивительную память автора на слова и обороты живой речи. Но тут же, чтобы не оставалось сомнений в природе писательского дара, добавлено: "Не работа памяти, но работа большого искусства".

И несмотря на то, что у писателя репутация художника, работающего в стиле строгом, точном, сдержанном, избегающем внешней броскости, Чуковский, наперекор установившемуся критическому канону, вновь и вновь отмечает - его эффектность. В другом случае, в книге, натужно стремящейся к броским эффектам, это было бы бранью, но здесь это хвала. Эффектный ход, эффектная реплика, эффектная концовка, - и, конечно, Чуковский не был бы самим собою, если бы даже здесь, в заметках для себя, не стремился прочертить доминанту творчества писателя и через его жизнь: оказывается, у того "очень эффектная биография".

У нас на глазах чтение превращается в прочтение. Так было всегда у Чуковского. Критик вообще начинается с читателя, читателем же он и заканчивается, но как много заключено в промежутке! К Чуковскому слово "критик", объединяющее его с легионом газетно-журнальных рецензентов, следует относить с оговорками. Он был не столько критик, сколько художник критического жанра. Недаром писатели стремились быть прочитанными Чуковским, как добивались чести портретироваться у Репина, - Чуковский всегда видел в художественном произведении нечто сверх того, что видели другие. Первой главой работы о Чуковском-критике, конечно, должно стать исследование о Чуковском-читателе.

1975

Мирон Петровский

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

МОЙ РЕФЕРАТ

…Среди всевозможных реклам, призывов и извещений об открытии самых различных студий - театральных, вышивальных, акробатических - я прочла о том, что издательство "Всемирная литература" открывает кратковременные курсы для переводчиков. В тот же день вечером я была на Литейном проспекте, в доме 28, где помещалась канцелярия курсов-студий.

Мне предложили на выбор четыре отделения: прозы, поэзии, переводов и критики. Во главе каждого из отделений стояли известные писатели. Одновременно со мной в студию пришло несколько человек, по большей части в шинелях, с оборванными погонами. Среди них были только двое в штатских пальто. [...]

Они оба записались на отделение прозы и критики, а я выбрала поэзию и критику, хотя, собственно говоря, мне хотелось записаться на все отделения. Я услышала тут и фамилии обоих: Груздев и Зощенко. [...]

С обоими я стала встречаться на занятиях Корнея Ивановича Чуковского, руководителя отделения критики. На первом же занятии он рассказал нам о широких замыслах Алексея Максимовича Горького, стоявшего во главе издательства "Всемирная литература", которое хотело дать русскому читателю в образцовых переводах лучшие произведения литератур народов всего мира.

Корней Иванович сразу подверг сомнению, что мы все будем заниматься переводами, и, как выяснилось из разговоров, не переводы привлекали нас в студию. Во всяком случае, большинство из нас. На курсы записалось много молодежи. [...]

Корней Иванович вел занятия умно и непринужденно. Он рассказывал, над чем работает сам, к предлагал нам, студистам, включаться в работу над этими же темами. Ведь кроме переводчиков издательству "Всемирная литература" нужны были и квалифицированные редакторы, и авторы вступительных статей. [...]

...Корней Чуковский [...] на занятиях в студии "Всемирной литературы" придумал писать вместе с нами, студистами, веселую книжку, содержания которой мы даже не знали, но которая начиналась с того, что все куда-то бежали, ехали в самых невероятных сочетаниях. Каждый из нас придумывал какую-нибудь смешную строчку, а Корней Иванович, вышагивая длинными своими ногами по комнате, собирал все это вместе и выпевал своим тонким, убедительно-проникновенным голосом:

Ехали медведи
На велосипеде,
А за ними кот
Задом наперед...

Каждую строчку говорил кто-нибудь из нас, а у Корнея Ивановича получалось стихотворение, и он хвалил нас и говорил: "Ну, дальше, дальше, дальше!" - мы веселились и хохотали и продолжали выдумывать в полное свое удовольствие, не задумываясь над тем, пойдет ли это куда-нибудь, будут ли это редактировать, а может быть, запретят. Нет, этого не могло быть!

Именно в такой атмосфере доверия и радостного желания сказать по-своему, так, чтобы было интересно детям, и возникла детская литература Страны Советов в начале двадцатых годов. [...]

Корней Иванович в то время работал над проблемами творчества Александра Блока и в числе прочих предложил нам написать статью о всех трех только что вышедших томах его стихотворений. Студисты быстро разобрали все темы, кроме блоковской. И только двое остались без темы - Зощенко и я. Тогда Корней Иванович предложил нам написать "основательную", как он сказал, статью о Блоке вдвоем, включив туда же разбор стихотворения "Скифы" и поэмы "Двенадцать", о которых тогда много спорили.

Не без страха я согласилась взять на себя разбор последнего тома стихотворений Блока. Тогда Чуковский поручил Зощенко проанализировать первые два тома и не вошедшие в третий том "Скифы" и "Двенадцать". В ответ Михаил Михайлович (к этому времени мы уже знали, что так зовут Зощенко) что-то пробурчал, - по-видимому, он согласился. По окончании занятий я предложила ему встретиться и обсудить, как мы будем работать.

Мое предложение он отверг, заявив, что будет писать сам и ни с кем советоваться не желает.

Я взялась за третий том, перечла его стихотворение за стихотворением и написала большую статью. Никогда еще я не писала с таким чувством ответственности, так как впервые при столь внимательном чтении лицо поэта открылось мне во всем своем трагическом величии и значении. Помню, Корней Иванович читал нам тогда стихи Блока "К Музе": "Есть в напевах твоих сокровенных роковая о гибели весть..." Я бывала на вечерах, где читал сам Блок, - в самых, казалось бы, патетических местах своих стихов он изумлял бесстрастною ровностью голоса, отсутствием каких-либо внешних признаков волнения, и именно это в связи с драматизмом содержания потрясало его слушателей.

В своей статье мне хотелось передать это ощущение обреченности, которое чудилось мне и в стихах, и в облике поэта. Не зная, насколько мне это удалось, я предложила Зощенко прочесть мою работу и дать мне свою. Он отказался: "Читайте свой реферат, а я прочту свой".

Недели через три я огласила свою статью на очередном занятии. Выслушав ее, Чуковский похвалил некоторые мысли, хотя кое с чем со мной не согласился. Потом Зощенко начал читать свою статью, но вдруг оборвал чтение. "Другой стиль", - заявил он. Чуковский взял у него тетрадку: "Давайте я прочту".

Корней Иванович стал читать вслух, "с листа", "с выражением", привычно подчеркивая интонацией отдельные слова. Так он читал детям "Крокодила" или "Тараканище". Это было так смешно, что мы не могли удержаться от хохота. Не помню, что именно было написано у Зощенко, но в чтении Чуковского это было действительно смешно "по стилю".

Корней Иванович, утирая слезы на глазах (так он смеялся), сказал: "Это невозможно! Этак вы уморите своих читателей. Пишите юмористические произведения".

1963

E. Полонская

 

ИС: Из книги Воспоминаний А.Райкина

В Переделкино

 

...Однажды иду по переделкинской улице Серафимовича, или, как называли ее аборигены, по улице Железного потока. Навстречу — Чуковский. Спрашивает:
     — Что поделываете?
     — Да так, знаете ли...
     — Нет, ну все-таки. Интересно. Я же вижу, что вы не просто гуляете. У вас для этого слишком отсутствующий вид.
     — Я учу текст нового монолога.     
     — На ход-у-у?! Нет, это не годится. Заходите ко мне. Колин кабинет в вашем распоряжении.
     — Спасибо, Корней Иванович. Как-нибудь в другой раз.
     В другой раз, увидя меня на той же улице с текстом роли в руках, он, без всяких приветствий, напустился на меня, как если бы поймал на месте преступления:
     — Пренебрегаете!
     — Бог с вами, Корней Иванович. Просто я тaк привык. Мне так удобно—гулять и учить.
     — Ну, как знаете,— сказал он сухо и, не прощаясь, пошел своей дорогой.
     В третий раз дело приняло совсем уж крутой оборот. Он, как выяснилось, поджидал меня, караулил у ворот своей дачи. И когда я поравнялся с ним, он распахнул калитку и выкрикнул с угрозой, как-то по-петушиному:
     — Прошу!
     Я понял, что сопротивление бесполезно. Рассмеялся. Вошел в сад. Поднялся на крыльцо и остановился у двери, чтобы пропустить его вперед.
     — Вы гость. Идите первым,— сказал Чуковский.
     — Только после вас.
     — Идите первым.
     — Не смею.
     — Идите первым.
     — Ни за что!
     — Ну, это, знаете ли, просто банально. Нечто подобное уже описано в литературе. Кстати, вы не помните кем?
     — А вы что же, меня проверяете?
     — Помилуйте. Зачем мне вас проверять? Просто я сам не помню.
     — Ну, Гоголем описано. В «Мертвых душах».
     — Гоголем, стало быть? Неужто? Это вы, стало быть, эрудицию свою хотите показать? Нашли перед кем похваляться. Идите первым.
     — Ни за какие коврижки!
     — Пожалуйста, перестаньте спорить. Я не люблю, когда со мной спорят. Это в конце концов невежливо — спорить со старшими. Я, между прочим, вдвое старше вас.
     — Вот потому-то, Корней Иванович, только после вас и войду.
     — Почему это «потому»? Вы что, хотите сказать, что вы моложе меня? Какая неделикатность!
     — Я младше, Корней Иванович, младше.
     — Что значит «младше»? По званию младше? И откуда в вас такое чинопочитание?! У нас все равны. Это я вам как старший говорю. А со старших надо брать пример.
     — Так подайте же пример. Корней Иванович. Входите. А я уж за вами следом.
     — Вот так вы, молодые, всегда поступаете. Следом да следом. А чтобы первым наследить— кишка тонка?!
     После чего он с неожиданной ловкостью встал на одно колено и произнес театральным голосом:
     — Сэр! Я вас уважаю.
     Я встал на два колена:
     — Сир! Преклоняюсь перед вами.
     Он пал ниц. То же самое проделал и я. Он кричал:
     — Умоляю вас, сударь!
     Я кричал еще громче. Можно сказать, верещал:
     — Батюшка, родимый, не мучайте себя!
     Он шептал, хрипел:
     — Сынок! Сынок! Не погуби отца родного!
     Надо заметить, дело происходило поздней осенью, и дощатое крыльцо, на котором мы лежали и, как могло показаться со стороны, бились в конвульсиях, было холодным. Но уступать никто из нас не хотел.
     Из дома выбежала домработница Корнея Ивановича, всплеснула руками. Она была ко всему привычна, но, кажется, на сей раз не на шутку испугалась. Попыталась нас поднять. Чуковский заорал на нее:
     — У нас здесь свои дела!
     Бедную женщину как ветром сдуло. Но через мгновение она появилась в окне:
     — Может, хоть подстелете себе что-нибудь?
     Чуковский лежа испепелил ее взглядом, и она уже больше не возникала. А он продолжал, вновь обращаясь ко мне:
     — Вам так удобно?
     — Да, благодарю вас. А вам?
     — Мне удобно, если гостю удобно.
     Все это продолжалось как минимум четверть часа, в течение которых мне несколько раз переставало казаться, что мы играем. То есть я, конечно, понимал, что это игра. Да и что же другое, если не игра?! Но... как бы это сказать... некоторые его интонации смущали меня, сбивали с толку.
     — Все правильно,— сказал он, наконец поднявшись и как бы давая понять, что игра закончилась в мою пользу.— Все правильно. Я действительно старше вас вдвое. А потому... Я вздохнул с облегчением и тоже встал на ноги. — ...а потому... потому... И вдруг как рявкнет:
     — Идите первым!
     — Хорошо,— махнул я рукой. И вошел в дом.
     Я устал. Я чувствовал себя опустошенным. Мне как-то сразу стало все равно.
     — Давно бы так,— удовлетворенно приговаривал Чуковский, следуя за мной.— Давно бы так. Стоило столько препираться-то!
     На сей раз это уж был финал. Не ложный, а настоящий
     Так я думал. Но ошибся опять.
     — Все-таки на вашем месте я бы уступил дорогу старику,— сказал Корней Иванович, потирая руки...

Аркадий Райкин

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

ГАДАНЬЕ НА ПОЕЗДАХ

Коса на камень

Я не раз наблюдал, как Корней Иванович Чуковский знакомился со своими маленькими читателями. Впрочем, "читатели" - это не совсем точное слово. Многие из них еще не умели читать. Но "Крокодил", "Мойдодыр", "Бармалей" и другие книжки Чуковского они знали наизусть и читали без запинки. Право же, о таких читателях можно только мечтать...

Моей дочке было пять лет, когда Корней Иванович пришел знакомиться с ней. Представляя его, я сказал:

- Это Корней Иванович Чуковский! Он написал все книжки Чуковского, которые ты знаешь.

- Да, да, - подхватил Корней Иванович, - и все книжки Маршака, и все книжки Михалкова, и все книжки Барто. И сказки Пушкина - это тоже я. Вот я какой!

- "Сказки" Пушкина написал Пушкин, - тихо, но твердо сказала дочка.

- Молодец! - сказал Чуковский. - Такая маленькая, а знает классиков. Теперь смотри, что я умею.

С этими словами он схватил стул и начал жонглировать им с ловкостью циркача-профессионала. Потом он взял тарелку, положил ее на ладонь и перевернул руку. Тарелка осталась на руке, как приклеенная. Затем он подбросил свою шляпу к самому потолку, и она "сама" оказалась надетой ему на голову. В общем, было совершенно ясно, что к нам пришел волшебник. Во всяком случае, у дочки на этот счет не было никаких сомнений. Сомнения возникли позже, когда Корней Иванович стал читать ей свои стихи. Читал он так:

Улетело одеяло.
Простыня убежала.
И лягушка, как подушка...

- Нет! Нет! - отчаянно кричала дочка. - Вы неправильно читаете! Надо: "Подушка, как лягушка..."

- Ты думаешь? Ну, слушай дальше:

Я хочу напиться самовару
И от чая убегаю.
Но огонь ко мне,
Как пузатый, подбежал...

Тут дочка не выдержала и сказала:

- Вы правда Чуковский?

- Правда.

- Нет, вы, наверно, не Чуковский.

- Почему? - радостно спросил Корней Иванович.

- Вы сами не знаете, что вы написали.

Тут Чуковский не выдержал и засмеялся. Потом он читал свои стихи "правильно", проделал еще много маленьких чудес и оставил свою читательницу в полном восторге. Когда мы после его ухода спросили: "Ну, как тебе понравился Корней Иванович?" - она ответила кратко, но выразительно:

- Ура!..

Корней Иванович очаровывал детей (как и взрослых) сразу и навсегда. Только раз в жизни на моей памяти у него произошла осечка.

Вот как это было.

Чуковский жил в Переделкине, под Москвой. Дача его была напротив писательского Дома творчества, Корней Иванович заходил туда почти каждый день. Он не мог жить без людей. В один прекрасный, а для него ужасный, день к писателю А. приехала жена с дочкой Груней. Груне было года четыре, и была она девицей на редкость самостоятельной. Когда ее познакомили с Чуковским и он показал ей свой репертуар, она, к великому смеху присутствующих, на все его фокусы невозмутимо отвечала только одно: "Подумаешь!"

Удивить ее было просто невозможно. Корней Иванович старался изо всех сил. Он снял пальто, потом пиджак. Он взмок, седые волосы его пришли в беспорядок. Он буквально творил чудеса. Но Груня, к восторгу своих родителей, держалась стойко и под градом ее "подумаешь" Чуковский вынужден был отступить. Он был искренне огорчен.

- Что, Корней Иванович, нашла коса на камень? - спросил отец Груни.

- Это мы еще посмотрим... - ответил Корней Иванович, утирая пот с лица.

- Да чего уж тут смотреть!

Мы все решили, что Корней Иванович посрамлен. Но вечером в комнате А. стало шумно. Сперва разбилось что-то стеклянное. Потом раздался горестный женский вопль. Потом громко заплакала Груня. Она решила повторить номер с тарелкой и вдребезги разбила большой флакон французских духов.

Корней Иванович торжествовал.

Конец осиного гнезда

Если не ошибаюсь, так называется популярный детектив "про шпионов".

Сразу оговорюсь: тут никаких шпионов не будет. Речь пойдет без всяких иносказаний о настоящем осином гнезде, с настоящими живыми осами. Осы эти, обладая, видимо, хорошим литературным вкусом, обосновались на веранде дачи Корнея Ивановича Чуковского. А на этой же веранде готовился к экзаменам в Институт кинематографии внук Корнея Ивановича Женя. Теперь он уже называется Евгений Борисович, стал кинооператором и, возможно, вообще не вспоминает об этой истории. Хотя, впрочем, у меня есть основания думать, что он ее не забыл.

Отец Жени, Борис Корнеевич, погиб на фронте в самом начале войны. Может быть, поэтому вся семья как-то особенно любила и баловала мальчика. Вот рассказ очевидца о Жене тех лет: "Приморское шоссе под Ленинградом. Легковая машина со скоростью не меньше ста километров обгоняет мой "Москвич". Машину ведет молодой человек, который правит... одной ногой, небрежно положив ее на руль... Знаете, видал я лихачей, сам лихач, но такого..."

Еще один рассказ самого Корнея Ивановича. Это, собственно, рассказ не о внуке, а о юморе Валентина Петровича Катаева.

- Вот у Катаева, - говорил мне Чуковский, - абсолютное чувство юмора. Это его самая сильная сторона. И при этом какая быстрота реакции. Вот послушайте. Как-то летним вечером Женя повез меня покататься на своем мотороллере. Ну, вы понимаете, ездит он довольно быстро. По дороге идет с кем-то Валентин Петрович. Я успеваю ему крикнуть: "Прогулка перед сном..." - и тут же слышу ответ: "Перед вечным сном!" Вы понимаете, он успел бросить реплику. И какую! Помню, я спросил Чуковского:

- Корней Иванович, а зачем вам ездить на мотороллере? Ведь эта штука не очень-то надежна.

- Вот поэтому я и езжу с Женей, - ответил Чуковский, - с дедом он все же не ставит рекордов.

Однако вернемся к осам и экзаменам. Осы изрядно мешали занятиям. Они не только жужжали, но и кусались. Наконец терпение внука лопнуло, и он решил покончить с осиным гнездом. Сказано - сделано. Был изготовлен самодельный порох. Основательный заряд заложен под гнездо. Оглушительный взрыв переполошил всех соседей. Надо сказать, что результат превзошел все ожидания: от ос не осталось и следа, а у автора "диверсии" оказалось сломано правое плечо. Так он и сдавал экзамены, с рукой в гипсе. Об этом взрыве было много разговоров. Утверждали, что Корней Иванович был свидетелем и не принял никаких мер предосторожности. Он только попросил двух девочек-школьниц, навестивших его, отойти подальше. Некоторые осуждали деда за попустительство. Я проверил у Корнея Ивановича обстоятельства дела. Действительно, он знал, что Женя изобрел смесь для взрыва ос.

- Но как же вы разрешили этот взрыв? - спросил я.

- А что мне было делать? Ведь он все равно бы это устроил. По крайней мере я уменьшил заряд вдвое. И теперь я уверен, что больше взрывов не будет, - сказал Чуковский.

Собаки

Не раз приходилось мне слышать, как о человеке известном говорят: "Его тут каждая собака знает". Конечно, говорили так и о Корнее Ивановиче Чуковском. И говорили чистую правду. В дачном поселке, где он жил, его знали все, от мала до велика. В том числе и местные собаки, с которыми он дружил и которые считали своим святым долгом сопровождать его на прогулках. Постоянным "адъютантом" Корнея Ивановича был рыжий Мишка, проживавший по соседству, на даче В. П. Катаева. За Мишкой часто увязывался его брат, клички которого я уже не помню. Наверное, потому, что его чаще всего так и называли "Мишкин брат". Эти собачьи братья были так похожи, что различить их мог, кажется, только Корней Иванович. По крайней мере мне лично это никогда не удавалось.

Так вот, значит, как я уже сказал, Чуковского тут каждая собака знала. Но я никогда еще не слышал, чтобы про человека говорили, что он, мол, тут каждую собаку знает. Между тем после одной нашей совместной прогулки по Переделкину я убедился, что это можно с полной уверенностью сказать о Корнее Ивановиче. Прогулка наша всегда начиналась с улицы Серафимовича, где напротив Дома творчества жил Чуковский. Я хорошо помню тот морозный, солнечный, зимний день, о котором хочу рассказать.

Накануне одна из обитательниц Дома творчества сказала мне:

- Вы заметили, что из-под каждой дачной подворотни торчит собачий нос? Идешь сквозь эти носы, как сквозь строй...

- И больше ничего? - спросил меня Чуковский, когда я рассказал ему об этом забавном наблюдении. - Ну, так передайте от меня вашей знакомой, что она дальше собачьего носа ничего не видит. А между тем за каждой собакой надо видеть человека.

- Это вы об уме животных? - некстати осведомился я.

- Да вовсе нет. Давно уже известно, что по собаке можно судить об ее хозяине. Вся наша улица отличное подтверждение этой истины. Вот смотрите. Здесь, как вы знаете, живет известный поэт. Человек он абсолютно порядочный, немногословный, скромный, доброжелательный. Теперь посмотрим на его собаку. Она никогда не будет зря вас облаивать, смотрит на вас спокойно, без всякой свирепости. Я знаю, что она никогда ничего не стащит, не обидит более слабого пса, не укусит ребенка. Поверьте мне, это очень порядочная собака, и я ее просто уважаю.

- Ну, а рядом? - заинтересовавшись, спросил я.

- Рядом живет литературный проходимец, который держит сразу двух собак. Сейчас его новую книгу справедливо обругали, и он несколько притих. А раньше готов был облаять каждого. Совсем как его собаки, которые сейчас лают на нас и бесятся от злости.

- Корней Иванович, а вот здесь совсем нет собаки. Как это понимать?

- Здесь живет переводчица, которая обожает кошек, у нее этих кошечек пять или семь штук.

- А если бы у нее была собака?

- Эта собака наверняка бы не лаяла, а мяукала.

Я засмеялся, но Чуковский был серьезен.

- Вы напрасно думаете, что я пошутил, - заметил он. - Я совершенно в этом уверен. А здесь живет известный драматург, - продолжал Корней Иванович. - Он сам мне говорил, что его пес регулярно воет в трех случаях: когда он садится за новую пьесу, когда кончает ее и накануне первой рецензии... И опять напрасно вы изволите смеяться. Он мне клялся, что это правда, и я ему верю.

Мы проходили мимо большой, нелепо окрашенной дачи, стоявшей за глухим забором.

- Обратите внимание, - сказал Чуковский, - видите, какая маленькая трусливая шавка беснуется за этой подворотней? Смотрите, какие у нее бегающие глазки, какая вороватая мордочка... Эту дачу купил какой-то работник торговли. Помяните мое слово, несдобровать ему... (Замечу в скобках, что Корней Иванович произнес пророческие слова.)

- Корней Иванович, об этом надо написать! - восхищенно сказал я.

- Вот вы и напишите. Ведь это больше по вашей части.

- А если бы у вас была собака, какая бы она была?

Корней Иванович остановился и с улыбкой посмотрел на меня.

- Какая? - переспросил он. - Самая обыкновенная. Вечно возилась бы с чужими щенками. Страдала бы бессонницей... Ненавидела бы радио, телевизор и телефон... Перед директором издательства виляла бы хвостом... Рычала бы на графоманов... Писала бы мемуары... Очень любила бы Блока и Чехова.

- А звали бы ее Каштанка?

- Конечно, - очень серьезно сказал Чуковский.

Гаданье на поездах

Стук в мою дверь и голос:

- Корней Иванович зовет вас гулять. Он ждет внизу.

Поспешно одеваюсь и бегу вниз со второго этажа писательского Дома творчества "Переделкино". Вокруг Корнея Ивановича, как всегда, толпятся люди, каждый его приход в Дом творчества - событие, хотя приходит он сюда почти ежедневно. Знакомые подходят к нему, здороваются. Незнакомые стоят в отдалении и жадно смотрят на "живого Чуковского". Влюбленными глазами смотрит на него и весь персонал - гардеробщицы, уборщицы, девушки из столовой. Чуковского знают и любят здесь все. Корней Иванович в валенках. На нем теплое пальто (далеко уже не новое), такая же "пожилая" шапка. А вот шарф у него новый, очень красивый. И он немного по-детски показывает его всем и таинственно говорит: "Это подарок..." Он уже давно разменял восьмой десяток, но глаза его молоды, память феноменальна, движения уверенны. Массивная черная палка, преподнесенная ему одним из почитателей, кажется в его руках скорее игрушкой, чем опорой. Да он и играет ею, как тросточкой, и салютует мне этой палкой с подчеркнутой торжественностью. Тут же следует поясной поклон и полный любезного ехидства вопрос:

- Как изволили почивать?

- Да я работал, Корней Иванович.

- Не верьте ему! - своим высоким тенором восклицает Чуковский. - Он ничего не делает! Это мне достоверно известно. Все сочиняет его дочь Саша, талантливый ребенок. Он даже не переписывает, а так прямо и посылает в редакции. И все ему говорят: "У вас такой детский почерк". И он сам вздыхает: "Да, у меня такой детский почерк..." Недурно устроился, а?..

Смех стоит вокруг нас, смеюсь и я: разве можно обижаться на Корнея Ивановича?

Мы идем по зимнему, заснеженному Переделкину, по так называемой "Аллее классиков" (она же улица Серафимовича). Как всегда, Корней Иванович рассказывает что-то необыкновенно интересное. Я слушаю затаив дыхание. Вдруг он прерывает свой рассказ и внимательно смотрит на меня.

- Вы невеселы нынче. У вас какие-то неприятности?

- Да нет, Корней Иванович, ничего особенного.

- Ну-ну... Впрочем, все юмористы обычно грустные люди. Возьмем тех, кого я знал: Саша Черный, Аверченко, Зощенко, ваш коллега Эмиль Кроткий... А что вы сейчас читаете?

- Только что закончил чудесную книгу о Диккенсе. Она вышла в серии "Жизнь замечательных людей". Вы ее знаете?

Корней Иванович улыбается.

- А кто, по-вашему, рекомендовал ее издательству? Действительно отличная книга. Этот Пирсон написал так же хорошо о Киплинге, Уайльде, Конан Дойле. Всего около двадцати книг... Нет, вы сегодня чем-то огорчены. Знаете что? Пойдемте погадаем на поездах. Хотите?

- Как это - на поездах?

- Очень просто. Свернем в этот переулок, выйдем к железной дороге и будем считать вагоны. Если в поезде четное число вагонов, то ваше желание сбудется. - Кажется, это было любимое занятие Анны Карениной, - пытаюсь я пошутить.

Но Чуковский не принимает шутки.

- Оставьте, - говорит он, - я с вами серьезно разговариваю.

Он сворачивает в переулок, ловко пробирается по каким-то немыслимым сугробам, великолепно жонглирует палкой. Высокая его фигура врезается в снег, как ледокол. Я сразу отстаю. Он оглядывается:

- Ну, чего вы плететесь? Живее!

- Понимаете, Корней Иванович, у меня привычный вывих ноги. Последствия волейбола...

Чуковский иронически смотрит на меня.

- Волейбол? А я, как говорят в Одессе, держал вас за футболиста. - Он спускается ко мне. - Возьмите палку!

Я пугаюсь:

- Что вы, Корней Иванович!

- Без разговору! Берите, говорю вам!

- Я не возьму. Вдруг вы упадете...

- У меня нет привычных вывихов, - с великолепным презрением говорит Чуковский. И, насильно сунув мне палку, так же свободно шествует по сугробам.

Я тащусь за ним, умоляя:

- Возьмите палку, возьмите...

- Догоните - возьму, - не оборачиваясь бросает Корней Иванович.

Но где там! Видно, что этот путь он знает наизусть. И первым выходит к насыпи.

- Скорее, - кричит он мне, - поезд идет!

Я скатываюсь к нему, но он разочарованно машет рукой.

- Электричка. Не годится.

- Почему?

- Такой порядок.

Я ничего не понимаю, но молчу. Вдали показывается дымок. Чуковский оживляется.

- Задумайте желание! - командует он. - Задумали?

- Задумал.

- Считайте! - азартно кричит он.

Невольно увлеченный этой игрой, я считаю вагоны и радостно кричу:

- Четырнадцать!

- Ну вот и хорошо! - спокойно говорит Корней Иванович. - Это гаданье верное.

Как ни странно, от этой маленькой удачи настроение у меня поднимается. Я отдаю Корнею Ивановичу палку, и мы "на равных" шагаем обратно. При каждом моем удачном прыжке Корней Иванович с преувеличенным ужасом восклицает:

- Осторожно! У вас же вывих!

Потом он замолкает. Поглядывает на меня искоса. И наконец говорит:

- Я понимаю, что это неприлично, но мне ужасно хочется знать: что вы загадали? Можете не отвечать, я не обижусь.

- Я жду письма... - говорю я после паузы.

- Ручаюсь, что вы получите это письмо! Почта уже была. Можно я пойду с вами?

- Конечно, Корней Иванович. Только вы мне скажите: почему электричка не годится?

- Потому, что у нее нет паровоза.

- Ничего не понимаю.

- Получите письмо - объясню.

Мы доходим до Дома творчества. Письма мне нет.

- Ничего, - утешает меня Чуковский, - завтра придет.

На другой день я действительно получаю письмо.

- Вот видите! - торжествующе заявляет Корней Иванович. - Дело верное!

- Вижу. Но при чем тут паровоз?

- Паровоз очень важен. Если число вагонов нечетное, то я прибавляю к ним паровоз. Я же вам говорил, что такое гаданье верное дело! В моем возрасте, знаете ли, рисковать не хочется... Уж гадать, так наверняка.

1970-1971

А.Раскин

 

ИС: Вс. Рождествснский. "Дом искусств" из книги "Страницы жизни", М.-Л., 1962, стр.190,191,204

Из книги "Страницы жизни"

В каменной четырехэтажной громаде, выходящей на Мойку, Невский и Морскую, весь низ был занят каким-то банком, опустевшим после падения самодержавия, вверху помещалась обширная двухэтажная квартира братьев Елисеевых, известных миллионеров-бакалейщиков. /.../ Сюда-то и перебрались все бездомные литераторы. Они без сожаления покинули свои нетопленные жилища. Петрокоммуна снабдила елисеевский дом всем необходимым для жизни. Это было примерно в конце 1920 года./.../

Белый зал елисеевского дома, вычищенный и отепленный, стал местом первых открытых литературных вечеров, куда сходилась молодежь чуть ли не со всего города, чтобы послушать в авторском чтения свеженаписанные страницы О.Д.Форш, М.С.Шагинян, К.И.Чуковского. Не проходило недели, чтобы не устраивалось чего-нибудь интересного в обширных гостиных. 3десь я впервые услышал главы из романа К. А. Федина "Города и годы", рассказы А.С. Грина, партизанские повести Вс. Иванова и многое другое.

Бывали литературные диспуты, начиная с присяжных критиков и кончая любителями из публики. А публики с каждым разом становилось все больше и больше. Работали студии. В небольшой полукруглой гостиной собирались почитатели английской классической поэзии, ими предводительствовал К.И. Чуковский, готовивший кадры молодых переводчиков для "Всемирной литературы". Высокий мягкосгибающийся, болтающий длинными руками, он говорил почти юношески свежим голосом, и в ласковых интонациях вкрадчиво скользящей фразы проступала едкая и умная критическая соль.

Он увлекал слушателей живописно и ярко набросанными портретами тех писателей, которых когда-то сам вывел в свет для русского читательского круга. Тут был и Оскар Уайльд и, конечно, Уот Уитмен - "поэт грядущей демократии". Диккенс и Теккерей, как живые, вставали перед глазами. Удивительным даром общения с людьми обладал Корней Иванович! Все, что он делал, было весело и талантливо.

Вс. Рождествснский

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1983

БАЛЛАДА

об отъезде Корнея Чуковского и случившихся затем фантастических событиях



В санатории плач, в санатории вой,
Потрясен он до самых корней.
Покидает всех нас, уезжает домой
Наш любимый Чуковский Корней.
     Мы просили его, мы молили его
     Провести здесь еще хоть денек.
     Он на нас посмотрел, не сказал ничего,
     Но остаться он больше не мог.
Сердце скорби полно, мы ведь знали давно,
Что отсрочек, увы, не дано.
Нам сулили кино, нам давали вино,
Но развлечь не могло нас оно.
     Расставания час; как волнуешь ты нас!
     ...Вот Чуковский к воротам идет.
     На сей раз не Пегас, и не форд, и не "ГАЗ",
     "Эм-один" у ворот его ждет.
И сирены сигнал как труба прозвучал,
И рванулась машина вперед...
...Мертвый час уж настал, но в унынье стоял
У ворот санаторный народ.
     Приуныл наш мирок, загрустил, одинок,
     Словно каждый из нас занемог.
     Нам давали пирог, но не шел он нам впрок
     И ничем нас утешить не мог.
Кто бывал в отпуску, тот изведал тоску,
Все мы стали хандрить и грустить.
Через день, через два все сбежали в Москву,
И пришлось санаторий закрыть.
     Чтоб смягчить сей афронт, был объявлен "ремонт",
     Но легенда иное гласит:
     Мрачной тучей навеки покрыт горизонт,
     Санаторий навеки закрыт.
Не вернется сюда никогда-никогда
Санаторный веселый народ.
Воцарится безмолвие здесь навсегда,
И дорога сюда зарастет.
     Чудеса из чудес! Всюду вырастет лес,
     Все замрет в заколдованном сне.
     На сосне до небес вдруг поселится бес,
     На высокой и стройной сосне.
Но, быть может, в один из таинственных дней
В этот сумрачный лес невзначай
Забредет досточтимый Чуковский Корней
И закажет: "Печенье и.чай".
     И тогда наважденье исчезнет, как дым,
     И волшебные чары падут.
     Санаторий воспрянет от сна молодым.
     И все птицы вокруг запоют.
Птицам гнезда здесь вить, людям снова здесь жить,
И сойдемся мы все здесь опять.
И Чуковского снова мы будем просить
О Панаевой нам рассказать.
     Вновь мы будем гулять здесь при свете луны,
     Вновь начнутся "сеансы" кино.
     ...Так легенда гласит, мы ей верить должны,
     Ведь не верить легендам грешно.

Узкое
3 мая 1940 г.

Владимир Рубин

 

ИС: Рассказ о Корнее Ивановиче Чуковском
ДТ: 2002

КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ

В рубрике "Аптека для души" известные писатели и поэты рассказывают вам о своих любимых книгах. А какие они сами - писатели, что за люди? Предлагаем вам рассказ Татьяны Рудыковской о Корнее Ивановиче Чуковском, записанный со слов Валентина Васильевича Бабкина. Ему довелось лично встречаться с писателем и знать его как обыкновенного человека, способного совершать ошибки и умеющего их исправлять.

Дело было так: одарённых детей из школьных кружков собирали в клуб любителей поэзии в Ленинградском Городском Дворце Пионеров им. А.А.Жданова. Однажды руководительница сказала: "Ребята, завтра к нам придет сам Корней Иванович Чуковский".

Корней Иванович читал ребятам лекции по теории стихосложения. В качестве домашнего задания давал слова и рифмы - к следующему разу написать стихи. Потом их разбирали. Много было подражательных – под Пушкина, под Лермонтова… "Да, надо учиться у других, - говорил Корней Иванович, – но должно быть свое лицо, делайте стихи "под себя". Корней Иванович рассказал о Маяковском, как тот советовал молодым поэтам "делать стихи не под Маяковского, а под себя".

Всего таких занятий было три. На последнем, уже почти летнем, Корней Иванович не стал ничего "преподавать", просто разговаривал с ребятами и просил задавать вопросы. Валина бабушка недаром звала своего внука "Везде на гвозде!" Инициатива так и рвалась наружу. Бабкин поднял руку: "Корней Иванович, вот Вы нас стихи учите писать, а я давно не читал Ваших стихов. Чем это объяснить?"

Шел 1938 год. Сказку Чуковского "Тараканище" кто-то счел пародией на И.В.Сталина, и автора больше не печатали. Валентин и предположить такого не мог!

Корней Иванович как-то изменился в лице: "Кто это тебя сюда подослал, юный провокатор? А ну, выйди вон!"

Корней Иванович взял Валю за воротник пиджачка и вывел в коридор. Мальчик передернул плечами, как бы вырываясь – не очень-то и хотелось! – и побежал на улицу. Трамвай № 12 медленно взбирался на горб Аничкова моста. Догнать и впрыгнуть на подножку не составило труда. Валя стоял на площадке, нижняя губа слегка оттопырилась. Было обидно: за что?

Через два дня заместитель директора Дворца пионеров рано утром приехал к Бабкиным домой. Родители уже ушли на работу.

- Поехали во Дворец, Валя. Корней Иванович хочет перед тобой извиниться.

Корней Иванович ждал в кабинете. Когда они вошли, он спросил: "А другие ребята будут? Дело в том, что я обидел его при всех, и при всех должен извиниться".

- Других ребят не будет, все разъехались на лето.

Корней Иванович повернулся к Валентину:

- Извини меня, пожалуйста, я несправедливо тебя обидел. Так простишь или мне на колени перед тобой встать?

- Ну, что Вы! Ещё голова закружится, упадете, а нам Вас не поднять, вон Вы какой большой!

Все засмеялись.

- А что, Валя, хочешь на машине прокатиться? - задорно спросил Корней Иванович.

- Можно, - солидно ответил Валя, а сердце у него так и запрыгало.

Автомашина у Корнея Ивановича была большая, черная, с открытым верхом. Чуковский сам сел за руль, Валя - рядом. И они понеслись. Родителей дома не оказалось.

- А что, Валя, не хочешь ли ты ко мне на дачу прокатиться, в Куоккалу?

- Так это ж заграница! Кто нас туда пустит?

- Заграница. А нас пустят.

- Поехали!!!

Корней Иванович написал записку родителям, что берет Валю к себе на дачу и назавтра вернет в целости и сохранности и подписался: поэт Корней Иванович Чуковский.

И вот открытая автомашина несется по Выборгскому шоссе к Белоострову, где по реке Сестра проходит граница с дружественной капиталистической страной Финляндией. Дух захватывает. Мелькают стволы деревьев, петляет дорога, а рядом за рулем сам знаменитый поэт в какой-то цветной немыслимой футболке. Стоп!

Будка пограничника. Полосатый шлагбаум. Автомашина остановилась. Улыбающееся курносое лицо. Ладонь у козырька: "Здравия желаю, Корней Иванович! Счастливого пути!"

На другой стороне моста тоже будка, тоже шлагбаум, тоже улыбающееся лицо с белесыми бровями, тоже ладонь у козырька. Что-то говорит по-фински. Два слова понятны: Корней Ифанофич!

И все. Вот она, заграница! Возле дачи их встретила финка, или, как тогда говорили, чухонка, в белом переднике с кружевами. Она тоже улыбалась. Из окон кухни пахло жареным.

- Пирожки любишь? - весело подмигнул Корней Иванович.

- Оч-чень!

А пирожки тоже были веселыми, их было много: и с мясом, и с капустой, и с черникой. Потом Валя и Корней Иванович купались в заливе, гуляли по берегу.

Утром Корней Иванович на машине довез Валю до границы, купил ему билет на поезд, сдал на руки проводнику и попросил усадить мальчика в трамвай № 23 у Финляндского вокзала.

Корней Иванович крепко пожал Вале руку на прощанье.

Паровоз загудел, вагон вздрогнул, и высунувшись в окно, Валя долго еще видел на платформе высокую фигуру с поднятой рукой.

Татьяна Рудыковская

 

****

Приведенный выше рассказ, по мнению авторов сайта, содержит ряд неточностей, в т.ч. и фактических. Однако мы смело размещаем его, надеясь на суд и внимание читателей, а также не желая подвергать наш сайт никакой искусственной цензуре.

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

[ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ]

В Куоккалу, дачную местность под Петербургом, я попал в декабре 1909 года только потому, что жизнь там расхвалил мне К. И. Чуковский, имеющий в Куоккале свою дачу. Он же нашел дачу и для меня, и я заочно взял ее в аренду на зиму.

Я начал в Петербурге писать повесть "Движения", но там я жил в шумной гостинице, а для того, чтобы писать повесть дальше, мне нужно было уединиться в тишине. Я, конечно, мог бы для этой цели поехать к себе в Алушту, но повесть нужно было писать к каждой выходящей книжке журнала "Современный мир", который издавался в Петербурге, и для меня важен и дорог был каждый день. Так я очутился в Куоккале, на даче "Казиночка".

Я, конечно, не мог не знать, что здесь же, в Куоккале, только где-то довольно далеко от станции, живет Илья Ефимович на своей даче "Пенаты", но я не удосужился посмотреть, где эти "Пенаты": работа над повестью была спешная.

Однажды вечером, при керосиновой лампе, я сидел за своим столом и писал на верхнем этаже, в единственной комнате, которая отапливалась (всех комнат было девять), как вдруг донесся до меня кошачий концерт снизу.

Я хорошо помнил, что затворил входную дверь нижнего этажа, откуда же взялись там коты с их воплями?

Совершенно возмущенный котами, я выскочил из своей комнаты, держа лампу в руке.

- Ах вы, окаянные черти! - кричал я, стараясь осветить лампой место схватки котов, и... увидел Илью Ефимовича Репина рядом с закутанной в теплый вязаный платок его женой, как потом я узнал, Натальей Борисовной Нордман (Северовой).

Илья Ефимович в распахнутой меховой шубе снял шапку и проговорил несколько как будто сконфуженно:

- Простите великодушно! Мы думали, что попали к Корнею Ивановичу Чуковскому!
- Дача Чуковского через одну в этом же порядке, если идти налево, - сказал я, гораздо более сконфуженный, чем Репин.
Еще раз извинившись, Репины ушли, а я вошел к себе в полном смятении чувств.

Из этого состояния вывел меня Чуковский, который не больше как через пять минут появился у меня, пальто внакидку.

- Что это вы накричали на Илью Ефимовича? Пойдемте со мною вместе - извинитесь, а то он вне себя от страха!
Я, конечно, пошел и увидел, что Репин очень весел.

Встретил он меня патетически:

- Маль-чиш-кой в Чугуеве босиком по улицам я бегал - никто на меня так не кричал!..
- Да ведь я не на вас кричал, Илья Ефимович, - на котов!.. - пробовал я вставить, но он заготовил целую речь и продолжал:
- В иконописной мастерской работал - никто на меня так не кричал! В Академию художеств поступил - никто на меня так не кричал! В Италии был - никто на меня так не кричал!

С каждой фразой он становился все патетичнее.

- Ректором Академии стал - никто на меня так не кричал!..
Дальше я уж не стал слушать, расхохотался и завертелся с ним по комнате.
- Сколько вам лет, Илья Ефимович? - спросил я его минуту спустя.
- Семьдесят! - сказал он.
- Ох, что-то вы прибавляете, позвольте-ка!

Я припомнил, что он родился в 1844 году, так что ему было тогда, значит, шестьдесят пять лет.

Мне самому было тогда тридцать четыре года, и я уже давно бросил занятия живописью, однако именно живопись определила многое в моих писательских средствах, в моем новаторстве, которое критикам того времени "резало глаза".

Буквально так писал и К. Чуковский (тогда он был критиком), например, о моей "Печали полей": "Точно по всей вселенной сделал Ценский ремонт, и от этого резь в глазах нестерпимая..."

И вот случилось так, что он-то и познакомил меня с художником, которого заочно я знал с детства, который [...] наравне с Пушкиным, Лермонтовым, Гоголем и Тургеневым, сам не зная о том, формировал меня как писателя.

У него был день отдыха - среда, когда он принимал гостей из Петербурга, но остальные рабочие дни он ревностно охранял; однако случилось вскоре после моего знакомства с ним, что один такой день его был несколько испорчен, и виновником этого сделался отчасти я.

Чуковский соблазнил меня идти кататься на лыжах. У него нашлись лишние лыжи и палки, и мы увлеклись этим делом до усталости.

Когда мы отдыхали, сидя под соснами на пеньках, Чуковский сказал мне совершенно потухающим голосом:

- Я очень, очень устал... Я, должно быть, сейчас умру... А у вас в "Печали полей" сказано: "Снега лежали палевые, розовые, голубые..."
- Да, именно так и сказано, - подтвердил я.
- Сергей Николаевич, - обратился он ко мне очень нежно и ласково, - хотя бы вот теперь, перед самой моей смертью, скажите, что вы тут наврали, а снег, он обыкновенный - белый!
- Корней Иваныч, - сказал ему я, - Платон мне друг, но истина больший друг, чем Платон: снег бывает именно таким, как я писал, - палевым, розовым, голубым.
- Так этот вот снег, - указал кругом Чуковский умирающей рукой, - какой же по-вашему? Палевый? Розовый? Голубой?
- Снег этот явно зеленый, - ответил я,- и это и вы должны видеть: ведь на нем отражается зелень сосен.
- А-а! - вскричал Чуковский. - Та-ак! В таком случае пойдемте сейчас же к Илье Ефимовичу, и пусть он сам при мне вам скажет, что снег - белый.

И Чуковский тут же вскочил на лыжи: любовь к правде в словесном творчестве победила в нем, критике, приблизившуюся смерть.

- Послушайте, - сказал я, - неужели вы в самом деле вздумали беспокоить Репина из-за каких-то пустяков?
- Пустяки? Нет-с, это не пустяки, когда вы в своих книгах все перекрашиваете по-своему, а меня, читателя, хотите заставить в эту свою выдумку поверить! И Илья Ефимович тоже скажет, что это не пустяки! Идем!

Мы пошли по направлению к "Пенатам", и я все-таки полагал, что Чуковский шутил, но оказалось, он действительно затеял нагрянуть к Репину днем.

Я тогда не имел представления о том, где именно "Пенаты", но Чуковский пришел на лыжах, как оказалось, прямехонько к даче Ильи Ефимовича, и пока я еще только разглядывал этот двухэтажный деревянный дом среди сосен и елей, Чуковский стучал уже на крыльце в двери.

Он стучал энергично, - по-видимому, для него вопрос о том, бывает ли снег какого-либо другого цвета, кроме белого, являлся действительно острым вопросом и требовал немедленного ответа.

Дверь открылась, и на крыльцо вышел Репин в домашнем сером пиджаке, с палитрой, кистью и муштабелем в руках, и, что меня особенно поразило, он был вооружен еще одной парой очков, кажется, четырехугольной формы!

Разумеется, он был недоволен, что его оторвали от работы, но Чуковский горячо извинялся, и вот я слышу:

- Илья Ефимович! Скажите, пожалуйста, хотя бы вы ему, вот этому, - тут широкий размах длинных рук в мою сторону, - скажите ему, что снег - белый!
- Корней Иванович, а вы учили физику? - вместо ответа спросил Репин.
- Учил, Илья Ефимович, я был в гимназии, - сказал Чуковский.
- Так почему же вы не знаете, что белого цвета в природе не существует?

Репин имел, мне тогда казалось, рассерженный вид, и Чуковский не мог этого не заметить, но он показал рукою на снег около дачи, под елями и соснами, и спросил, повысив голос:

- Хорошо, - а этот вот, этот снег какой, какого цвета?

Репин пригляделся к снегу и сказал теперь уже более отходчиво:

- Я не знаю, каким вам назвал его Сергей Николаевич, но я бы лично... я бы лично написал бы его, разумеется, зеленоватым... а местами даже и гуще... в тенях - просто зеленым.
- Ну как, Корней Иванович, удостоверились?

Чуковский промолчал, но тут же начал усиленно извиняться перед Репиным за беспокойство. Мы простились с художником и пошли назад, к своим дачам.

В конце сентября 1930 года у меня на даче близ Алушты совершенно без всяких предвестников появился К. И. Чуковский. Его интересы в то время были в Алупке - ко мне он завернул мимоездом.

Я не видал его лет двадцать. Он жил в Ленинграде, а я и в Москву-то выбрался в первый раз только в 1929 году и пробыл там не больше двух недель. Естественно, что у нас накопилось за такой долгий срок много материала для беседы, а К. И. Чуковский всегда и прежде был увлекательнейший собеседник. Таким он и остался.

Мы говорили о многом в нашей личной жизни, но как часто случалось с нами в тот прекрасный осенний день, пахнувший желтеющими листьями винограда и кипарисовой смолой, что мы начинали вдруг вспоминать о Репине!

К. И. был у Репина в каком-то из двадцатых годов и теперь был до краев наполнен впечатлениями от этой поездки в Куоккалу, в "Пенаты", а меня, разумеется, интересовала каждая мелочь, раз она касалась Ильи Ефимовича. Так и прошел этот день 29 сентября 1930 года, который мы оба могли бы назвать днем наших воспоминаний о великом современнике нашем.

Чуковский уехал от меня на другой день, а дня через три, когда пришли центральные газеты, я прочитал в одной из них, что именно 29 сентября умер Илья Ефимович!

Случилось так, что мы двое как бы просидели весь этот день у смертного одра того, которого так любили при жизни.

1946

С. Сергеев-Ценский

 

ИС: Из воспоминаний Т. А.Словатинской ("Прометей", I967, № 4)

Отъезд из Финляндии

После ареста весной 1906 года и шести месяцев тюрьмы я перешла на нелегальное положение и перебралась в Финляндию, продолжая брать корректорскую работу из Петербурга. Из Финляндии мне пришлось уехать довольно неожиданно. Впрочем, в нашей жизни революционеров-подпольщиков "неожиданности" были делом постоянным и привычным. Как-то мне достали билет в консерваторию на концерт известной певицы Элеоноры Дузе. С паспортом Нины Марковны Познер (Ершовой) я отправилась в Петербург, захватив и пакет с работой.

На пограничной станции Белоостров в вагон вошел жандарм с каким-то штатским и предложили мне сойти с поезда. Стали меня допрашивать: где живу, куда еду, что везу. Возмущаясь тем, что "без всяких оснований" полиция задерживает честных людей, я объяснила, что живу в деревне, потому что у меня слабые дети и нуждаются в воздухе, а сама тем временем думала об одном: что они обо мне знают и как хорошо, что на этот раз у меня нет с собой ничего, кроме работы для издательства "Просвещение". Жандарм принялся подозрительно рассматривать мою работу (это была корректура энциклопедии "Наука и жизнь"). Видно, он сам не знал, как к ней отнестись, и медлил. А я чуть не со слезами на глазах показывала им билет на концерт. "Ведь это Дузе! Мне с таким трудом достали билет, теперь я из-за вас опоздаю. Вы понимаете, Дузе!" - твердила я, как будто это было единственное, что меня тревожило.

Наконец меня отпустили, сказав, что за пакетом я должна завтра явиться с паспортом в жандармское отделение на Финляндском вокзале. Из Петербурга я сейчас же отправила одного товарища-студента к Нине Познер с ее паспортом и с точными указаниями, как и что говорить в жандармском управлении, а утром мы уже смеялись по поводу того, как нам на этот раз удалось обдурить жандармов.

Дузе я все же послушала с опозданием, правда, однако, на душе было после этой истории не очень спокойно. Я поняла - раз началась слежка, в Финляндии мне оставаться нельзя.

Через день, наспех собрав самое необходимое, я уже перевозила детей в город.

И тут, как нарочно, когда надо было возможно меньше обращать на себя внимание, мы опаздываем на поезд и вынуждены ночью сидеть на станции. Это была непростительная оплошность для конспиратора, и я очень огорчалась. Спасение явилось в образе писателя Корнея Ивановича Чуковского, который жил тогда в Куоккале. Мы не были близко знакомы, но у нас были общие друзья. Увидев меня на станции с детьми, Чуковский сразу предложил переночевать у него на даче. Мне было не очень-то удобно в моем нелегальном положении заходить в малознакомый дом и, может быть, подвергать хозяев неприятным объяснениям с полицией, но Корней Иванович ничего не хотел слушать и потащил нас к себе. В доме писателя, где было своих двое или трое ребят, нас приняли очень радушно, детей моих обласкали, накормили, уложили спать.

Лет через 40, на вечере в Управлении по охране авторских прав, где я работала, выступал Чуковский, и я ему напомнила об этой встрече. Он вспомнил, а может, сделал вид, что вспомнил; для него это был маленький случайный эпизод, а меня Корней Иванович тогда сильно выручил.

Т. А.Словатинская

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

ЗА МНОГО ЛЕТ

Корней Иванович Чуковский начинал свой рабочий день очень рано. Город спал, еще не зажигался свет в окнах домов, на улицах пустынно, а он уже садился за письменный стол. И если работаешь с Корнеем Ивановичем, то уж надо было и самому приниматься за дело спозаранок.

Петроград, окутанный зимней мглой, замерзший, застывший, казался опустевшим, безлюдным, навеки всеми покинутым в этих не утренних, а только еще предутренних, смертельно холодных, могильно беззвучных сумерках, когда я шел к Корнею Ивановичу. Чуть белели сугробы, которых не убирали с первого снега, громоздились торосы на тротуарах, костры горели на перекрестках. Случалось, что голодные псы с рычаньем разрывали тушу павшей и брошенной лошади. Город казался вымершим, навсегда омертвевшим в тишине, мерзлоте и безлюдье. Но это было неверное, поверхностное впечатление. Под ледяной оболочкой вздымалась раскаленная человеческая лава, готовая, чуть что, растопить хоть бы и Северный полюс. Город жил в постоянном боевом напряжении, и оно давало о себе знать и в этот молчаливый предрассветный час. Вдруг слышались скрип и хруст снежной, оледеневшей корки под валенками и сапогами, и вот возникал и, прошагав посреди мостовой, исчезал в морозном тумане красноармейский патруль; проносился, гневно и угрожающе громыхая, грузовик, полный матросов, красногвардейцев, рабочих; фигуры, разнообразно одетые - от белого тулупа до зябкого темного драпового пальто, - показывались вдруг у ворот с винтовкой в руках: то была гражданская самооборона, дежурные от комбедов.

Как изменился город! И - к чему только не привыкает человек! - как уже обычен стал он в новом своем обличье! Как уже успели приглядеться глаза к этой его новой фантастике! Появись здесь лихач, или барин в бобровой шубе, или генерал с кроваво-красными лампасами - и случайный прохожий оторопел, оцепенел бы от изумления. Что за диво такое! Из какого века привиделось? Словно не год тому назад все эти лихачи, баре и генералы владели городом, а в какие-то незапамятные времена, о которых и вспомнить странно. Всех смело с улиц, как огромной метлой.

Полгорода, если не больше, бежало на юг, поближе к хлебу, лихачам и генералам, бегство продолжалось, остававшихся зимовать в голоде и холоде становилось все меньше...

Я шел по улицам этого нового Петрограда, настороженного и прихмуренного, к Корнею Ивановичу Чуковскому, и в моем заиндевевшем, портфеле лежали поэмы и стихотворения Н. А. Некрасова.

Наркомпрос спешно, срочно приступал к выпуску произведений русских классиков - и в числе первых, конечно, Некрасова. Условия печатания были горестные - чрезвычайная типографская разруха, тлеющая тонкая разноцветная бумага, годная разве только на то, чтобы свернуть цигарку... Но ждать лучших времен и лучшей бумаги было просто некогда - книги оказывались столь же необходимыми народу и революции, как хлеб и снаряды.

Шли миллионы новых читателей, и надо было удовлетворить их требования. Рождалась новая культура - не для кучки "избранных", а для всего народа. Неграмотность ликвидировалась бешеными темпами. Тяга к знаниям была ненасытной. Наконец-то рухнули всякие загородки и заслоны, и народ всей массой ринулся к науке, литературе, искусству с такой жадной силой, какая бесконечно радовала людей, подобных Корнею Ивановичу Чуковскому. Наконец-то исполнялась мечта лучших людей России, и можно было как следует поработать для всех алчущих и жаждущих. Корней Иванович очень любил работать, человек он был деятельный, ленивых презирал.

Таланты К. И. Чуковского развернулись в ту пору во всю свою мощь. Он готовил к изданию обновленные, освобожденные от цензурных тисков тексты Некрасова, он редактировал, составлял примечания, писал вступительные статьи и просто статьи, готовил книгу о Некрасове, работы о своих современниках - Маяковском, Блоке, Ахматовой, читал лекции на курсах Балтфлота... Повсюду открывались курсы, их порождал напор рванувшихся к знаниям масс, люди с винтовками в руках, с маузерами и наганами у пояса стремились как можно скорей приобщиться к культуре. На таких курсах Корней Иванович был одним из самых неутомимых лекторов.

Он продолжал также свою работу как блестящий переводчик с английского, которым он владел виртуозно, он дал нашим читателям, например, такого "трудного" для перевода поэта, как Уитмен. И, конечно, он был уже в те первые годы известен и любим как детский писатель. Его "Крокодил" был написан и опубликован в журнале в канун революции, а отдельным изданием вышел уже в Издательстве Петроградского Совета рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов.

Чуковский стал одним из ближайших соратников Горького в культурных предприятиях, которые Алексей Максимович организовывал и возглавлял в те годы. В издательстве "Всемирная литература" он был одним из самых деятельных членов коллегии. Он руководил многими работами в основанном в конце 1919 года Доме искусств. Во все эти и другие дела он вкладывал всю свою душу, он работал с каким-то неиссякаемым, неистощимым, неистовым энтузиазмом. Поистине он явился одним из примечательнейших деятелей культуры с первых же лет революции. Сразу он стал как-то всем виден, всем известен.

Я-то давно был покорен им, мне было лет шесть, когда у нас дома появился высокий, длиннорукий, длинноногий, черноусый человек. Усы у него под большим носом были короткие и очень черные.

Незнакомец, увидев меня, состроил удивительно внимательное лицо, потом в быстрые секунды лицо его переменило несколько самых разных выражений - радостное, сердитое, изумленное, огорченное, восторженное, бесстрастно-спокойное, очень вежливое... Затем он взял меня за руку, мы вошли из прихожей в комнату, и он тотчас же перепрыгнул через стоявший там стул, после чего поднял стул за ножку, подбросил его, поймал, поставил на место. Наверное, это был не первый его визит к моему отцу. Наверное, когда он играл со мной в тот день, то присутствовал при этом и отец, и еще кто-нибудь. Но я никого не помню в те минуты, кроме него, и для меня это была первая встреча. Все происходило как бы один на один. Я был покорен навеки не просто "фокусами", нет, а чем-то, что было за ними и что именуется обаянием.

Потом, когда я уже ходил в приготовительный класс гимназии, в нашей квартире вдруг (для меня, конечно, вдруг) появились замечательные журналы с очень яркими рисунками, которые назывались карикатурами. Создателем одного из журналов, называвшегося "Сигнал", был и даже печатал там свои стихи мой таинственный черноусый незнакомец (впрочем, я уже знал и запомнил его имя, отчество и фамилию). Я приписывал Корнею Чуковскому все, что мне нравилось в этих журналах, потому что детская любовь беспредельна и не считается с истиной.

Я не могу быть уверен в точности некоторых фактов того времени, которые всплывают в памяти, ибо, может быть, детское воображение, питаемое пристрастием, создало их в то давние времена, а память закрепила как случившиеся в действительности. Но вот воспоминание воскрешает какой-то тревожный день, когда Корней Иванович заперся у нас в ван ной и вышел оттуда преображенный, не похожий на себя. Должно быть, это сочинилось. Должно быть, так трансформировался у меня чей-то рассказ о том, что Чуковский скрывается от полиции, что полиция ищет его, гоняется за ним. А что такое полиция, это я знал. Однажды целый день в кухне сидел городовой, никого не выпуская из дому, а в прихожей сидел другой "служивый" из полиции. Это не фантазия. Тот мордастый, который сторожил на кухне, когда я вбежал за какой-то надобностью, вынул наполовину шашку из ножен и предупредил:

- Ишь ты, шустрый какой! Смотри - зарублю!

Эта милая шутка запомнилась точно и навеки.

Шашку городового называли "селедкой".

Кроме того, я видел однажды, как казаки летели на толпу.

Критические статьи Корнея Ивановича были первыми статьями о современной литературе, которые я читал, и я обязан их автору неправильными представлениями о жанре критики как об одном из самых интересных. Одна из книг Чуковского называлась "Критические рассказы". Да, именно так - рассказы, а не статьи, совершенно точно.

Помню, как ужаснул меня раздел "Третий сорт" в одной из его книг. Эпиграф к этому зловещему разделу Корней Иванович взял из рекламного объявления (а может быть, сочинил это объявление?): "Третий сорт нисколько не хуже первого". Я содрогался, мучительно жалея несчастных писателей, попавших (я не сомневался, что справедливо) в третий сорт. Каково им, бедным! Впрочем, на каком-то из литературных вечеров я вскоре увидел одного из них, - очень важный, уверенный в своей гениальности, презирающий "критикана" Чуковского, он читал свои стихи, и ему аплодировали, как первосортному.

Неверное представление о жанре критики как об одном из самых занимательных держалось у меня недолго. Статьи некоторых других критиков вернули меня к печальной действительности. Однако я успел убедиться в том, что ярко талантливая статья может быть художественней и увлекательней даже иного "приключенческого" романа, а следовательно, нельзя мерить качество по жанрам.

Что касается "Крокодила", то с момента его появления в печати я его, конечно, знал наизусть.

В ту зиму, с которой я начал свое воспоминание, в самый канун девятнадцатого года, Корней Иванович устраивал мою судьбу после того, как из-за последствий контузии я выбыл из армии на долгое время.

При всей своей занятости, с раннего утра до ночи в работах, Корней Иванович находил время и силы для важнейшего дела - он старался помочь людям, которые нуждались в помощи. Он просто не мог не помочь, иногда даже сердился, но помогал. Какая-то короленковская черта. И меня вскоре после смерти моего отца он взял под свое шефство. Мне было очень лестно, что он доверил мне кое-какие подсобные работы, в частности по подготовке однотомника произведений Некрасова.

Известно, что Корней Иванович производил громадную работу по восстановлению подлинных, не изуродованных цензурой текстов Некрасова. Добытые неутомимыми поисками строки он вписывал со скрупулезнейшей точностью на полях дореволюционного издания, он возрождал их к жизни, и вот наконец-то все эти драгоценные находки могли пойти в дело! Наконец-то можно было дать людям полного, неурезанного Некрасова!

Я очень гордился, когда, просматривая принесенные мною листы, Корней Иванович почти пел, растягивая слова:

- Как прия-ятно, когда тебе помогает человек с чувством ри-итма...

Замолкал, настораживаясь, проверял что-то по оригиналу и затем вновь распевал.

Это было более чем пятьдесят лет тому назад, и хотя помнится мне, что я помогал делать корректуру, но я сомневаюсь в этом. Однотомник Некрасова под редакцией К. И. Чуковского вышел в свет в 1920 году, тогда, видимо, готовился окончательный текст для набора.

Тон, который как-то естественно устанавливался Чуковским в работе с людьми, был дружеским, товарищеским, веселым. Именно веселым. Корней Иванович работал весело, и даже какая-нибудь самая унылая, почти канцелярская работа становилась в общении с Чуковским радостной. Корней Иванович среди других своих дел редактировал в ту пору "Воспоминания А. Я. Панаевой", и, прямо скажу, малоинтересным занятием было, например, выуживать в тексте собственные имена и указывать, кто такие и на каких страницах упоминаются. Но Корней Иванович сопровождал эту работу рассказами, шутками, остроумными характеристиками людей, и эта острая приправа превращала суховатое занятие в удовольствие; фамилии, годы рождения и смерти, нумерация страниц - все получало большой смысл, становилось значительным и важным.

Конечно, Чуковскому был абсолютно чужд даже малейший оттенок начальственного тона, он и работал, и шутил, и сердился, и дразнил на равных, с полным, казалось, забвением разницы в возрасте. Он был столь талантлив, умен и добр, что никак не мог превратиться в грузного, маститого, подавляющего своей известностью и авторитетом человека. Этот знаменитый писатель всегда оставался легким, живым, подвижным, увлекающимся. Он долгие годы жил и работал в нашей северной столице, но южное солнце жарко пылало в нем. Что-то в нем было от озорного подростка и при седине в волосах.

Вот образец обычного стиля его деловых писем и записок (письмо касается воспоминаний Панаевой) :

"Милый Михаил Леонидович,

посылаю Вам Список Собственных Имен и те листы, из коих Вы еще не почерпнули оных. Будьте любезны, почерпните!
Надеюсь, что Вы благоденствуете.
Ваш Чуковский
Я еду в Москву - через три дня обратно. Пожалуйста, к тому времени!"

Однако случилась однажды и такая записочка:

"А по-моему - служить, так служить, а то, задравши рубашку, таких горячих бы всыпать, что три дня почесываться бы стал..."

И подпись: "Гоголь-моголь".

Это значило, что я понадобился Корнею Ивановичу, а меня нигде не найти. И он угостил меня цитатой из Гоголя.

Или такую записочку находишь у себя:

"Дорогой Михаил Леонидович!

Был. Грущу, что не застал. Соскучился.
Ваш Чуковский".

О, эти записки Корнея Ивановича!

Сердился Чуковский не злобно, не мстительно, не столько сердился, сколько огорчался, никакой злопамятности не проявлял.

Однажды, например, он просил меня (он всегда просил, а не поручал) выписать из журнала "Нива" материалы, опубликованные им несколько лет тому назад, а кстати посмотреть, нет ли за тот год еще чего-нибудь им напечатанного. Я нашел в журнале, кроме того, что мне указал Чуковский, несколько его стихотворений, не детских, не сатирических, не переводных, а просто симпатичных лирических стихотворений. Это было для меня новостью, я и не подозревал, что есть у Корнея Ивановича такого рода стихи, и, конечно, я добросовестно переписал их и понес автору.

- Какой по-очерк! - воскликнул Корней Иванович, рассматривая нужные ему материалы. - Како-ой почерк! (Почерк у меня был всегда отвратительный.)

И вдруг его всего передернуло, и лицо у него стало таким, словно он проглотил жука или осу, - он увидел свои старые лирические стихи, тщательно мною переписанные и принесенные.

Откинувшись к спинке стула, он швырнул карандаш на пол и уже без смягчающих интонаций, обиженно, почти возмущенно заговорил:

- Кто бы мог подумать, что человек из интеллигентной семьи...

Прищурив глаз, он взглянул на меня изучающе-холодно. Потом глаз его открылся, с лица сошло выражение обиды, он поднял карандаш и успокоенно вернулся к делу. Вспышка прошла так же мгновенно, как и возникла. Оп понял без лишних слов, что конечно же не для издевки я переписал и принес ему давние нелюбимые стихи (они, кстати, мне понравились, особенно одно, о березке).

Меня звали в Наркомпрос, и я решил соединить работу у Чуковского со службой. Два с лишним года в армии, на фронте и в тылу, приучили меня не считаться с часами, день ли, ночь ли - все равно. И я ничтоже сумняшеся попросил перенести на пять часов утра (боюсь, что даже на четыре) время приходов своих к Чуковскому. Дикое представление, что он никогда не отдыхает, работает круглосуточно, как водопровод или электрическая станция, притом в мирные времена, ошеломило Корнея Ивановича. В ту зиму свет зажигался не всегда, вода из крана преимущественно не шла, голод, холод, эпидемии не убывали, а, напротив того, росли, однако, глядя на то, как работает Корней Иванович, можно было подумать, что на него все эти бедствия никак не влияют. Но - начинать рабочий день в четыре часа ночи?!

Корней Иванович, выслушав меня, в сердцах надвое сломал карандаш, который держал в руках, и швырнул половинки об пол с такой силой, что они подскочили. Затем он минуты две молча шагал взад и вперед по комнате, потом остановился, всплеснул руками с искренним весельем и уж дал себе волю посмеяться надо мной. Юмор, как известно, лучшее средство "вправлять мозги". Этим средством Корней Иванович часто пользовался.

На исходе той зимы совершилось большое в моей жизни событие: я познакомился с Максимом Горьким. И не кто иной, как именно Корней Иванович привел меня к Горькому, предварительно, видимо, рассказав обо мне.

Чуковский предложил мне стать секретарем сборника, задуманного группой писателей к 50-летнему юбилею Горького, и составить для этого сборника хронологическую канву жизни и творчества писателя. А вскоре после того совершился скачок в моей жизни - я стал секретарем издательства, которым руководил Горький.

Работа по горьковскому сборнику захватила меня. Мое увлечение было так велико, что даже когда меня свалила тяжелая болезнь, то я, чуть только немножко снизилась температура, вновь принялся за дело. Корней Иванович и его жена Мария Борисовна принимали трогательное участие в моей судьбе. Доктор Конухес, лечивший меня, был приведен ими. Заболел я от лепешек из гнилой картофельной шелухи, которые я самолично изготовил, а во время болезни Мария Борисовна носила мне какой-то дивный, неслыханный по тем временам кисель. Корней Иванович и Мария Борисовна не побоялись даже привести ко мне, заразному больному, своих детей, и они помогали мне. Мария Борисовна шефствовала и надо мной, и над детьми. Я бы, наверное, умер, если бы не Корней Иванович и Мария Борисовна Чуковские.

Работа у Чуковского и по сборнику была хорошей школой, но я уже и тогда понимал, что никак не получится из меня литературовед или библиограф при всем почтении моем к этим специальностям. Не хватало мне чего-то для такого дела, а главное - меня в ту пору распирало от нерассказанного, невыписанного опыта войны и революционных событий, от всего, что привелось мне испытать и видеть, и я все свободные минуты посвящал писанию рассказов. А затем появились рядом молодые люди, мои ровесники, с приблизительно таким же опытом, как у меня, и в дружбе с ними я уже целиком отдался попыткам художественного творчества.

Только очень небрежный, невнимательный критик мог бы придать поколению, к которому я принадлежу, щемящий душу лиризм: "О, моя юность! О, моя свежесть!" Юность и свежесть были безвозвратно утрачены на фронтах войны. Но если первое дыхание потеряно было в войне, то с революцией пришло второе дыхание, пришла вторая, полная надежд, но уже умудренная кровавым опытом молодость. И если не было, если в самом зачатке было уничтожено первое свежее дыхание, то пусть одержит победу второе дыхание. Так рождалась советская литература. Корней Иванович Чуковский в этом рождении сыграл свою видную роль.

В конце 1919 года советская власть отдала дом бежавшего в эмиграцию богача Елисеева деятелям литературы и искусства. Этот брошенный и опустевший дом на углу Мойки и Невского получил лучезарное название "Дом искусств". Горький возглавил Художественный совет Дома, в совет вместе с другими известными писателями, а также художниками и музыкантами вошел, как один из основных организаторов, К. И. Чуковский.

При издательстве "Всемирная литература" работала студия, целью ее было воспитание переводческой смены. За четыре месяца существования этой студии выяснилось, что подавляющее большинство молодежи, записавшееся в слушатели, стремится отнюдь не переводить произведения иностранных писателей, а писать свои самостоятельные рассказы, стихи, пьесы. Поэтому издательская студия, перенесенная в Дом искусств и заново здесь пересозданная, была ориентирована уже именно на такую молодежь.

Руководителем студии был Корней Иванович Чуковский.

Среди студийцев к 1921 году отсеялась группа молодых людей, перенасыщенных огромным, не по возрасту, жизненным опытом, опытом участия в войнах и революционных событиях. К ним присоединились еще несколько молодых, не числившихся формально в слушателях студии. Так стало нас десять человек, и мы решили собираться еженедельно и читать друг другу свои вещи. Все десятеро естественно тянулись к Горькому, к старшим, стремясь приобрести художественное мастерство. Я жил тогда в Доме искусств, и собирались все у меня в комнате. Назывались мы "Серапионовыми братьями" (привлеченные, очевидно, словом "братья").

По существу, это была творческая лаборатория, в которой мы с полной беспощадностью критиковали друг друга, в ожесточенных спорах решали множество возникающих проблем, определяли свое отношение к классикам и к современным писателям, стремились найти лучшие средства изображения для проникновения в суть действительности, в души людей. Да и в самих себе надлежало как следует разобраться.

К. И. Чуковскому наша группа пришлась по душе. Он, как и Горький, почувствовал здоровое начало сквозь некоторые "завихрения" в высказываниях.

В первый год, когда только оттачивались творческие индивидуальности, в нашей группе скрещивались самые различные, подчас как бы даже противоположные, влияния. Вся классика перечитывалась и продумывалась заново. Горький был нашим главным шефом. Чуковский и Шкловский почитались одинаково, и это одно показывает разнообразие и масштаб исканий, влияний, традиций. Ибо Чуковский и Шкловский были очень разных литературных воззрений.

Корней Иванович отличался темпераментным, в иные моменты даже восторженно шумным жизнелюбием (тут было, пожалуй, сходство со Шкловским). Прелестная, привлекательнейшая черта. С глубочайшим интересом, с пристальным вниманием вникал он во все новое, что являлось в литературе. А тут на его глазах выросла, отчасти просто в его студии, целая группа молодых писателей, стремившихся рассказать о событиях и переменах, еще не нашедших отражения в художественной прозе. И он стал с самого начала одним из наших самых горячих друзей. Это выражалось в его отзывах, это можно видеть и в его написанных уже на склоне лет воспоминаниях, где не раз упоминает он о "Серапионах". Восьмидесяти двух лет от роду он написал и опубликовал одно из лучших своих произведений - большую работу о Михаиле Зощенко, творчество которого неизменно (и в этом он совпал с Горьким) любил с первых рассказов.

Вспоминаю, каким желанным и любимым гостем был Чуковский на собраниях наших и везде, где собиралась литературная молодежь. Становилось радостно, когда появлялась на пороге высокая фигура громогласного, улыбающегося Корнея Ивановича Чуковского.

Старшие и младшие соединялись в Доме искусств и в общих литературных вечерах, в которых энергичное участие принимал Корней Иванович. 19 декабря 1919 года он на открытии Дома искусств читал свою статью о Маяковском. Он организовал "понедельники" Дома искусств и на первом же таком "понедельнике", посвященном памяти Леонида Андреева, выступил после Горького со своими воспоминаниями о недавно тогда умершем писателе. В январе 1920 года Чуковский прочел главы из своей книги о Некрасове, на этом же вечере со своими воспоминаниями о брате выступила также сестра поэта. 11 февраля состоялась лекция Корнея Ивановича на тему "Последние произведения Горького". В мае он читал новую главу из книги о Некрасове - "Жена поэта", 20 сентября - статью "Две России" (Ахматова и Маяковский), 7 октября (на вечере журнала "Дом искусств") - "О неизвестных страницах Достоевского", в ноябре - новую главу из книги о Некрасове - "Поэт и палач" (Некрасов и Муравьев-вешатель). Принимал Корней Иванович участие и в работах Дома искусств в районах города. Так, например, под его руководством была в Тенишевском училище поставлена сказка Андерсена "Дюймовочка" в исполнении детей.

Все это - сверх руководства студией и ведения в ней своих специальных занятий. И все это только в Доме искусств. А ведь сколько труда он вкладывал в дела "Всемирной литературы", в борьбу с переводческой халтурой, в курсы Балтфлота и т. д. и т. п. И главное - сколько он писал! Как детский писатель и поэт. Как историк литературы. Как переводчик...

Уставал он? Конечно! Иногда он оставался в Доме искусств, чтобы немножко отдохнуть от множества посетителей, просителей, дел, заседаний. На дверях комнаты, в которой он обычно запирался в таких случаях, появлялась записка:

НЕ СТУЧАТЬ.
ЗДЕСЬ -
ЧУКОВСКИЙ.
спит. злой.

Увы! Не всегда спасали такие воззвания. Кто-нибудь из особенно "пробивных" врывался и требовал чего-нибудь.

Корней Иванович нередко забегал ко мне в комнату. Иногда, если меня не было, оставлял записку. Например, такую:

"Дорогой Мих. Л.

Пропал Бриллиант! Ваш знакомый Бриллиант! Он взял у меня книги Некрасова, рукописи, картинки - на один день, и вот уже месяц - ни слуху, ни духу. Будьте друг - нажмите на него.
Ваш, Чуковский".

В той части дома, которая выходила на Невский, в нижнем этаже, до революции помещался банк. Помещение пустовало, там валялись бухгалтерские книги, из которых мы выдирали листы для писания, и всякий бумажный хлам. И записку свою Корней Иванович написал на обороте розового бланка ("справка врача Центрального банка"), справку он заполнил смешной нелепицей и расписался за врача - "Доктор Организмов". Что же касается Бриллианта, то действительно был человек с такой неожиданной фамилией, специальность его я забыл, вспоминаю только, что изловить его удалось и он все вернул. Однажды Чуковский дразнил меня:

- Вы понимаете стихи Блока?

- Понимаю.

- А вот в стихотворении "В кабаках, переулках, извивах..." есть строки: "Я спросил старика у стены: - Ты им дал разноцветные шубки?" Кто этот старик у стены?

- Это... это...

- Кто же это? Кто?

Действительно - кто этот старик у стены?

Корней Иванович посмеивался, я краснел.

Вот так оказывалось, что не все так уж понятно, к чему бездумно привык. Надо вчитываться и вдумываться.

В начале 1922 года вышла в свет моя первая книга рассказов. Помню радостное волнение, которое я испытал, получив письмо от Корнея Ивановича. Уже не записку, а письмо. Чуковскому понравилась моя книга, и оп благословлял меня, благословлял в самом начале пути, тогда, когда это особенно нужно.

Каждому новому таланту Корней Иванович радовался искренне и шумно.

Вспоминаю, как он сзывал нас на первый вечер только что появившегося в конце 1922 года в Петрограде С. Я. Маршака. Он, взбегая с юношеским энтузиазмом на этажи, восклицал:

- Приехал Маршак! Замечательный поэт! Обязательно приходите! Вы обязаны прийти!

Все мы пришли по зову Корнея Ивановича, а он во время чтения Маршаком стихов волновался больше, чем только что приехавший в Петроград, никому здесь еще не ведомый Самуил Яковлевич.

Так было с каждым, в ком он замечал дарование. Можно вспомнить, например, как он пригрел, обласкал, ввел в литературу талантливейшего Бориса Житкова.

Известно, что у автора "Алисы в стране чудес" другие книги были понятны только немногим узким специалистам, ибо автор знаменитой фантастической сказки был ученый, математик, и не то что ребенку, а и взрослому без специальных знаний не разобраться в его уравнениях и формулах. Такой дистанции между детскими книгами Чуковского и его, например, литературоведческими работами, конечно, нет. Историко-литературные, литературоведческие труды Корнея Ивановича Чуковского при всей своей строгой научности написаны таким ярким, живым языком, что весьма и весьма приближаются к художественной прозе. Внимание Чуковского как историка литературы (это определилось еще в дореволюционные времена) направлено было главным образом па таких писателей, как Некрасов, Николай Успенский, Слепцов... Он был влюблен в творчество Чехова.

К своим литературоведческим работам Корней Иванович относился, я бы сказал, придирчиво. Издательство писателей в Ленинграде выпустило в начале тридцатых годов (в 1933 и в 1934 годах) две его книги - быстро ставшую знаменитой "От двух до пяти" и "Люди и книги шестидесятых годов". В связи со второй книгой Корней Иванович спрашивает меня в одном из писем: "...В этой книге для меня сомнительна первая статейка "Как это началось". Очень прошу Вас решить, стоит ли помещать эту первую статейку..."

Такие нотки сомнения нередко слышались у Корнея Ивановича. И до чего бывал он иногда несправедлив к себе! Тридцать лет спустя после цитированного выше письма, 16 июля 1964 года, он пишет мне: "...Сейчас я по уши в корректурах 1-го тома Собрания Сочинений... Причем уже после сверки (подчеркнуто К. Ч.) все написанное мною кажется мне столь отвратительным, скандально-постыдным, что я ломаю всю верстку, к ярости издательства, и требую снова "на сверку"..."

Или в том же году (19 декабря):

"...Посылаю Вам один из вариантов моего "Зощенко". Я считаю его неудачным и бледным, боюсь, что и факты здесь перепутаны... Я писал статью больной и утомленный. Удалась мне, кажется, только главка о языке..."

Вот так, с жестокой несправедливостью, восьмидесятидвухлетний маститый писатель костит свои талантливейшие произведения! Оставалось надеяться, что такой пропагандой против самого себя Чуковский занимается только в письмах к тем, кто, как он знает, не употребит во зло его на редкость ошибочную оценку собственных превосходных вещей. Оставалось надеяться, что он не давал такого оружия в руки своим недоброжелателям. А недоброжелатели были. Были в свое время и "проработки". Были годы, когда и чудесные детские стихи и сказки Корнея Чуковского подвергались свирепой критике. Бывало, что его произведения встречали неожиданные и странные препятствия и нападки. Чуковский не озлоблялся, он оставался таким же умно-добрым оптимистом и находил в себе силы помогать другим.

Корней Чуковский не был мягкотелым, слезливо-сентиментальным человеком. Он был сильным, стойким и при случае не избегал резкостей в литературных оценках. Он вел борьбу за хорошую литературу и, следовательно, со всей неизбежностью кое-кого и обижал. Но случалось и так, что он вроде как зря плодил себе мелких врагов. Иногда он мог бы сказать: "Язык мой - враг мой".

Вспоминается мне, как одна дама, пробивавшаяся со всех своих сил в детскую литературу, но - увы! - лишенная дарования, обязательно хотела прорваться в гости к Корнею Ивановичу. И наконец Корней Иванович сказал ей в отчаянии:

- Ко мне нельзя. У меня дома дифтерит.

А через каких-нибудь пять минут он тут же, забывшись, в разговоре с одним литератором, пригласил его к себе:

- Заходите ко мне сегодня.

Дама услышала и вспыхнула:

- Но у вас же в семье дифтерит!

Что тут было делать?

Корней Иванович ответил:

- Для кого дифтерит, а для кого и нет дифтерита.

К Первому писательскому съезду Корней Чуковский жил еще в Ленинграде. Вместе с ним мы ездили на наш Первый съезд. Корней Иванович предстал там в своих выступлениях в двух ипостасях: как детский писатель и как мастер художественного перевода.

Неполных два года спустя мы вместе с ним в страшном горе бросились в Москву при вести о кончине Горького.

А затем Корней Иванович переехал в столицу. С возрастом все тяжелее стал он переносить ленинградский климат и наконец, вынужденный оставить любимый город, стал обитателем дома на улице Горького и дачи в подмосковном поселке Переделкино.

Потом война, недлительная эвакуация в Ташкент, возвращение в Москву. Тяжелые волнения о семье, о детях и внуках, о сыновьях на фронте. И работа, работа, работа. Множество выступлений в детских аудиториях. Ко Дню Победы Корнею Ивановичу было шестьдесят три года.

В 1948 году, в первый же день моей командировки, полуторатонка с испорченными тормозами и управлением въехала на тротуар, налетела на меня и выбросила из-под колес на середину мостовой, окровавленного, в изодранном костюме, но, как это ни странно, живого. С ходу она еще опрокинула липу у тротуара, задела проходившую женщину, сломала ей коленную чашку и только тогда наконец успокоилась.

Я, получивший первый удар, не оказался мертвым потому, что совершеннейшим чудом подпал под действие математического закона (один шанс на тысячу) об ударе и отражении. Сальто-мортале, проделанное мною, было не из веселых, но зато спасительное. Смягчен к тому же был удар рулоном бумаги, который я нес под мышкой.

Выйдя из клиники, где меня не до конца починили, я, пожив некоторое время в гостинице, отправился в переделкинский Дом творчества. Отпуская меня, врач сказал:

- Вы очень активный больной, и я, так и быть, согласился выпустить вас, но если вы в ближайший месяц не потолстеете, то немедленно возвращайтесь ко мне, - это значит, что у вас повреждение внутренних органов.

А я никогда в жизни не толстел, всегда отличался худобой.

Семье в Ленинград я ничего не сообщил, друзей упросил тоже молчать.

В первый же день приезда моего в Переделкино я услышал за дверью знакомый раскатистый голос, дверь отворилась, и па пороге встала высокая фигура в легком летнем пальто (был теплый август).

- Я все знаю, - заговорил Корней Иванович. - Я был в клинике, врачи мне все рассказали, и больше об этом ни слова. Каждый день в половине шестого я буду приходить к вам, и мы будем гулять до семи часов, полтора часа. Начинаем с завтрашнего дня.

Он пошагал по комнате, затем продолжал, остановившись передо мной:

- Условия такие. Мы не говорим ни о каких болезнях. Ни о ваших переломах, ни о моей операции (мне недавно вырезали раковую опухоль на спине, накожный рак). Об этом больше ни звука. Мы также не будем говорить о литературных делах и вообще о делах. Как будто их нету. Мы будем рассказывать друг другу только приятное, мы будем хвалить друг друга, но не грубо, не надо, например, говорить: "Вы - гений", вот так прямо, в лоб, надо умно говорить умные комплименты, вскользь, между прочим, как нечто само собой разумеющееся. Мы будем рассказывать друг другу веселые, интересные, милые истории, - например, о любви. О каких-нибудь любовных приключениях. И никаких жалоб. Никакого нытья. Никаких грустных и печальных слов. Согласны? Впрочем, я все равно вас заставлю. Завтра в половине шестого будьте готовы, я к вам приду, и мы совершим первую прогулку.

Вот это да! Вот это были прогулки! Вот это были разговоры!

После пятой или шестой прогулки я заметил какие-то странности, почему-то сузились брюки, я еле-еле утром надевал их. С каждым разом мне все трудней становилось влезать в собственный костюм. Милейшая пара - Александр Михайлович Дроздов и его жена Александра Кирилловна, жившие в ту пору в соседней со мной комнате, хохотали, слушая о моих нежданных затруднениях, и всячески старались помочь.

Я толстел.

Я толстел, как никогда в жизни.

- Сколько фунтов прибавили? - спрашивали меня Дроздовы, когда я появлялся утром.

Их уже нет. А он был настоящий хороший писатель, оба они по-настоящему хорошие люди с нелегкими биографиями.

Александра Кирилловна производила какие-то благотворные операции с моей одеждой, приспособленной для моей худобы. Кто же мог догадаться, что я так стремительно начну приобретать вес, фунт за фунтом?

Прогулок было около тридцати.

Я уже был не просто толстый. Я немного обрюзг.

Так лечил меня доктор Айболит, он же Корней Иванович Чуковский. И вылечил. Ежедневно питал меня положительными эмоциями задолго до того, как эти выражения - "положительные эмоции", "отрицательные эмоции" - стали популярными, общеизвестными.

Когда Корнею Ивановичу исполнилось семьдесят пять лет, его почтили по заслугам.

Конечно, он не почил на лаврах, этим скучным делом он никогда в жизни не занимался.

Он занялся организацией детской библиотеки в Переделкине. Как всегда, он взялся за дело с увлечением, вкладывая в него всю душу, восхищаясь, огорчаясь, торжествуя и негодуя.

Вот как он пишет в одном из писем к жене моей и ко мне (30 октября 1957 года) о своих библиотечных делах: "Дорогие друзья!

Библиотека действительно вышла на славу. Это лучшее мое произведение. Три уютные комнаты, теплые, светлые, нарядные, множество детей (в день не меньше 40 человек!), которые читают запоем - тут же, в библиотеке - за всеми столами - и делают уроки, и радуются каждой новой книге, которую я привожу из Москвы. Но трех комнат маловато. Если б я не разорился в лоск (б-ка обошлась мне вчетверо дороже, чем я думал), я сейчас же пристроил бы еще одну комнату - побольше. Праздные мечты! Я вылетел в трубу: уголь для отопления, сторожиха, новые стеллажи, абажуры, занавески, линолеум, графины для воды, рамки для портретов, доска для выставки новых книг, цветы, пальмы, кактусы - все это высасывает все мои скудные средства, но сказать себе "довольно!" я не могу и с азартом продолжаю разоряться..."

Конечно, никаких "довольно!" он так себе и не сказал.

В то же время он в полную силу продолжал свою литературную работу. Писал книгу о Чехове. Писал книгу воспоминаний, в которую вошел и упоминавшийся мною большой очерк о Зощенко. Писал критические статьи - о Л. Пантелееве, о В. Аксенове...

Его новогодние поздравления напоминали мне записки первых лет революции. Вот последнее его поздравление:

"Дорогие Слонимские!

Просто невероятно, что человек, родившийся в 1882 году, может поздравить друзей с Новым 1969 годом. Я сам удивляюсь этому. И все же - с Новым Годом! С новым счастьем!
Ваш К. Чуковский".

То был последний Новый год Корнея Ивановича Чуковского. В октябре его не стало.

Трудно мне было поверить, что Корней Иванович умер. Так недавно я его видел в санатории в Кунцеве. Он гулял бодро, как здоровый. Я устал, просил присесть хоть бы ненадолго, a Корней Иванович, отгуляв полтора часа, готов был гулять еще и еще. И вдруг...

Мне рассказывали, что, умирая, он произнес:

- Вот и нету Корнея Чуковского...

Он ошибся.

Корней Чуковский есть и всегда будет.

Его книги никогда не умрут.

1972

Мих. Слонимский

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

В ЛЕНИНГРАДЕ, В МОСКВЕ, В ПЕРЕДЕЛКИНЕ...

Имя Корнея Ивановича было мне известно, еще когда я училась в гимназии: его хлесткие, боевые статьи о современной литературе - о Горьком, Леониде Андрееве, о Вербицкой и многих других - я читала с интересом, сразу отличая его среди других критиков. Конечно, мне тогда и в голову не могло прийти, что я когда-нибудь буду с ним знакома лично, буду пользоваться его дружеским расположением.

В конце 1916 года, когда я приехала в Петроград учиться на Бестужевских курсах, мне довелось впервые увидеть его, - правда, мельком.

Это было на званом вечере у известной тогда писательницы. Романы ее я читала в журнале "Вестник Европы" и, признаться, не очень жаловала. Но так как моя старшая сестра училась на курсах вместе с дочерью писательницы и была у них в доме "своей", то я попросила, чтобы она и меня взяла на этот вечер. Писательница тотчас наклеила на меня ярлычок - "Девушка из Ферганы" (ведь у нее в доме каждый должен был из себя представлять что-то) - и так меня знакомила с мужем и другими гостями. Было очень многолюдно, но я никого не знала, никто не обращал на меня никакого внимания, и мне было невесело на этом пышном рауте. Потихоньку я бродила из комнаты в комнату и наконец попала в маленький, очень уютный кабинет, уставленный книжными шкафами. За письменным столом у окна в удобных, широких креслах сидели два человека - сам хозяин и кто-то совершенно укрывшийся за развернутым английским журналом, так, что я увидела только черный клок волос над страницей и внизу длинные-длинные вытянутые ноги. Хозяин (это был известный, журналист, англичанин, очень образованный, как я потом узнала) учтиво встал мне навстречу, усадил меня возле книжной полки и, памятуя, что я "девушка из Ферганы", стал меня расспрашивать про Среднюю Азию. Мы поговорили про ферганскую природу, про горы, про быт местного населения, и вдруг он спросил меня: "А какая там литература?" Я удивилась: "Какая же может быть там литература? Никакой литературы там нет..." - "Простите, - возразил хозяин, встал, снял с полки тоненькую книжку в сильно потертом зеленоватом, с тиснеными узорами, кожаном переплете и подал мне. - Вот замечательный поэт вашей страны - Алишер Навои", - сказал он. Я смущенно раскрыла книжку - это был арабский, текст. "Но это же старина, древность, - сказала я, - а я думала - вы говорите о современной литературе". Тут английский журнал опустился, я увидела живые, веселые, лукавые глаза, и незнакомец сказал громким, мне показалось театральным, голосом: "А может быть, и теперь там растет какой-нибудь новый Алишер, великий поэт, - только вы его не знаете". И опять закрылся журналом. Что я могла сказать на это?.. В этот момент хозяйка привела в кабинет новых гостей, и я, поставив на место Алишера Навои, выскользнула из комнаты.

Возвращаясь домой, я спросила у сестры: "Ты не знаешь, кто это был у хозяина в кабинете - такой длинный, черноволосый, с большим носом?" Она сказала: "Да это же Чуковский. Он дружит с хозяином, я его несколько раз встречала у них в доме". - "Так это был Чуковский?! Как жаль, что я не успела его разглядеть по-настоящему!"

По-настоящему "разглядеть" Корнея Ивановича Чуковского мне посчастливилось только через шестнадцать лет - в 1932 году.

* * *

Я тогда работала в детском радиовещании в Москве. У меня не было в то время своего жилья, и я моталась с маленькой дочкой по случайным квартирам, по знакомым, когда они были в отъезде. Когда же случалось так, что жить было вовсе негде, я отвозила Иришку к сестре в Ленинград: там была бабушка, которая могла за ней присмотреть, там жили племянницы - ее сверстницы.

Корней Иванович часто приезжал по своим литературным делам в Москву (он жил тогда еще в Ленинграде) и всегда заходил к нам на радио, живо интересовался нашей работой. Вокруг него тотчас собирались толпой актеры, участвовавшие в передачах, писатели, знакомые с ним, наши редакторы, раздавались шутки, смех. Я сидела за своим столом и не решалась к нему приблизиться, хотя нас, конечно, познакомили и он поглядывал на меня доброжелательно. Но вскоре случилось так, что я могла узнать его ближе.

Я получила телеграмму от сестры, что Иришка моя тяжело больна, при смерти. Меня вызывали приехать. Не могу не сказать с благодарностью, что у нас на "детском радио" была в то время удивительно товарищеская и дружеская атмосфера: без всякого бюрократизма и канцелярского формализма меня тотчас отпустили, пообещав все за меня делать, пока я буду отсутствовать. Я уехала, застала Иришку в тяжелом состоянии, но через несколько дней ей стало легче.

Дело было зимой, стояли тридцатиградусные морозы, Иришкину кроватку поставили посреди комнаты, и мы с мамой дежурили возле нее. А все остальные ютились в другой комнате. Было так холодно, что я дома ходила в валенках.

И вот однажды утром, когда моей бедной больной только что сделали укол камфары и она горько плакала от боли (а с ней и я тоже), вдруг отворилась дверь и вошел весь запушенный снегом, как Дед Мороз... Корней Иванович Чуковский. Изумленная, я бросилась к нему. Я знала, что он был в Москве, и подумала... Не знаю даже, что я думала, так я была удивлена его появлением. Он сказал мне тихо: "Я не к вам, я к девочке". Снял шубу и шапку, поздоровался с медсестрой, сказал: "Не бойтесь, я не заморожу", - прошелся по комнате, потирая руки, потом присел на край постели, взял Иришкину руку и стал знакомиться. Он что-то приговаривал тихонько поглаживая ее по голове, и через минуту слезы высохли у нее на глазах, она с восторгом смотрела на него и уже улыбалась. Услышав его голос, в комнату просунулись мои маленькие племянницы. Он встал, низко им поклонился и весело их приветствовал. Они ничуть не смутились (не то что я) - ведь они уже знали и "Крокодила", и "Мойдодыра", а Корней Иванович был такой большой, веселый, добрый. Девчонки жадно на него глядели, ожидая чего-то необычайного. И вот он взял со стола стакан с водой и на вытянутой руке стал быстро вращать то в одну, то в другую сторону. Девчонки ахнули, но он другой рукой снял стакан с ладони и показал: вода не пролилась, ни капельки.

- Ах, вы боитесь, что я пролью? - закричал Корней Иванович обиженно, поставил стакан на стол, схватил чернильницу и тоже стал кружить ею, приговаривая: - А вот и не пролью!

Иришка развеселилась, даже привстала на подушке, и смеялась, и кричала:

- А вот и не пролил! А вот и не пролил!

Оставив наконец чернильницу, Корней Иванович стал ходить по комнате и рассказывать что-то смешное, девчонки хохотали. Вдруг он нагнулся, в одно мгновение ловко схватил стул за ножку и поднял его одной рукой высоко над головой.

- Вот как я умею! А вы не умеете! Надо вырасти большим - с меня ростом, надо быть сильным и здоровым, слышишь, Ириша, надо поправляться!

Он показывал девчонкам разные фокусы, рассказывал смешные истории, - это было целое эстрадное представление. Потом он опять присел к Иришке на кровать, потрогал лобик, спросил: "Не устала?" - нежно простился, пообещал "еще много-много раз увидеться". Одеваясь, он зорко взглянул на меня. "Не говорите мне ничего. Я все понимаю. И не провожайте меня". И ушел - быстрый, легкий, почти бесшумный. Конечно, он показался тогда нам добрым волшебником: весь тот день моя девочка была весела, не капризничала, послушно принимала лекарства и на все лады поминала Корнея Ивановича.

По правде сказать, я думала, что мои друзья на радио упросили его навестить мою больную Иришку. Но, вернувшись в Москву, я узнала, что он, не увидев меня, как обычно, на месте, спросил, что со мной, и ему рассказали все. Он узнал адрес сестры, но пришел сам, по доброму своему побуждению. Позже я узнала, что он недавно похоронил свою младшую дочь Мурочку, которую очень любил. Она долго и тяжко болела - у нее был костный туберкулез, и ничто не могло спасти ее. И я поняла, почему он, встречаясь со мной, говорил: "Я вас ни о чем не спрашиваю - у вас на лице все написано: когда Иришке легче, когда хуже. Я знаю все по своему опыту". Он понимал меня без лишних слов.

* * *

Мои литературные отношения с Корнеем Ивановичем начались позже - и несколько неожиданно. В 1936 году на конференции по детской литературе я выступила как "начинающий критик" и пыталась охарактеризовать наших поэтов-корифеев - Чуковского, Маршака, Барто, Квитко. Я говорила: "Почему мы всегда говорим только о плохих книжках, только о том, что вне литературы? Почему не сказать о том лучшем, что у нас есть, - не попытаться охарактеризовать наших лучших поэтов?.." Речь моя была, вероятно, наивна и резка, характеристики были в основном такие: Чуковский забавляет детей, как "скоморох", Маршак - "мастер игрушек", великолепно обыгрывает вещи, Барто - сатирик-фельетонист, а Квитко - лирик и доказал, что настоящая лирика может быть доступна и малышам. Меня "осадил" председательствующий, сказав, что "нам начинающих критиков не нужно", после чего от меня все присутствующие стали шарахаться весьма недвусмысленно. Но как же я удивилась, получив через несколько дней из Ленинграда письмо от Корнея Ивановича! Он писал, что хотя со многим был не согласен в моем выступлении, но моя "взволнованная, горячая речь" тронула его, и он желал мне всего доброго, а главное - "продолжать и дальше в таком же духе". Не знаю, почему, но я ужасно рассердилась на это письмо и ответила ему очень дерзко: ежели, мол, Вы со мной не согласны, то как же могла моя горячая, взволнованная речь Вас тронуть? И я, мол, не понимаю: почему Вы пишете мне, зачем? Видно, Корней Иванович тоже рассердился, потому что ответил мне, помнится, так: "Я уже настолько стар, что могу себе позволить писать кому я хочу и так, как я хочу, не затрудняя себя вопросами: почему и зачем?" А если, мол, вы не понимаете дружеских писем, то вам же хуже... Вот в таком духе был его ответ. И мне стало стыдно. Но позже, когда мы встретились и я пыталась с ним объясниться, он только рукой махнул и не хотел ничего вспоминать.

* * *

В годы войны мы не виделись - он был в Ташкенте, а я с сыном в Чистополе. После войны, когда я работала в Союзе писателей, в Комиссии по детской литературе, я встречалась с Корнеем Ивановичем на деловой почве - советовалась по всяким "детским" вопросам, хотя он не принимал участия в работе комиссии и никогда не показывался на наших собраниях. Потом, когда он переработал для нового издания свою книгу "От двух до пяти", он пожелал, чтобы я была его редактором в издательстве "Советский писатель". Но, признаться, "редактировать" пришлось мне не много, то новое, что он внес в книгу, - о народных истоках детской речи, - очень меня порадовало, и работа с ним была скорее уроками для меня, чем полезной для него. Правда, я иногда удивлялась, видя в чем-то его неуверенность или сомнение, - мне казалось, что его-то уж не могут одолевать никакие сомнения. Оказалось, что, как и всякий большой писатель, он тоже подвержен был часам или минутам неудовлетворенности своей работой, неуверенности, хотя это трудно представить, видя и слыша, как он разговаривал с писателями, с товарищами, с детьми, с людьми, всегда окружавшими его.

Поражало меня всегда, как при своей постоянной, можно сказать - непрерывной, работе он находил время и силы для общения со множеством приезжавших, приходивших к нему самых разных людей: он умел каждому быть полезным. Я помню, как летом 1947 года, когда наша семья жила в Переделкине, Корней Иванович, узнав, что сын мой зимой занимался английским языком с учительницей, сказал, что нехорошо делать перерыв в занятиях языком, и вызвался сам с ним заниматься. Он настоял, чтобы Вова и его товарищ Миша Гаспаров, тоже живший возле нас, приходили к нему каждый день, устраивал им диктовки, или заставлял их читать английских поэтов, или просто говорил с ними по-английски. А когда я благодарила его, он делал вид, что удивляется, и говорил: "Мне весело болтать с этими славными мальчиками".

Вот что рассказал мне об этих занятиях Михаил Леонович Гаспаров - ровесник, друг и одноклассник моего сына:

"...Это было летом 1949 года. Нам с Вовой было по четырнадцать лет.

Когда Вова несколько раз говорил мне, что Корней Иванович зовет меня к себе вместе с ним, я боялся и не шел. Тогда мне была передана записка: "Глубокоуважаемый Миша, просим Вас посетить на переделкинской даче Корнея Чуковского, литератора".

Против "литератора" устоять, конечно, было уже невозможно.

Он спросил, как водится, чем я интересуюсь; узнав, что историей, очень обрадовался - замечательно интересно! - и стал рассказывать, какие в средневековой Англии были любопытные обычаи, настоящий театр: например, когда устраивалась казнь, то преступнику полагалось идти под стражей от тюрьмы до плахи весело и лихо, перебрасываясь шутками с окружающей толпой, а у плахи бросить палачу кошелек, чтобы тот получше сделал свое дело; если казнимый обнаруживал неподходящее настроение и уклонялся от обычая, народ сердился. Этот неожиданно услышанный рассказ прочно связался для меня с обликом Корнея Ивановича...

"Диктовки" его были не совсем обычные. Он диктовал по-русски, а мы должны были записывать по-английски. Фразы были странные, например, такие: "Вежливый вор приподнял шляпу и сказал: "Старинные замки лежат во прахе, господин инспектор!"

Казалось, что ему интересней всего дознаться: на что способен каждый из нас? Переводы с английского мы тоже делали очень соревновательно. Он дал нам книжечку с милой английской сказкой о страшном чудовище, которое было вовсе не страшным и поэтому тосковало, что все кругом считают его страшным.

"Трогательная сказка, я ее в молодости очень любил!" И к каждому уроку мы должны были переводить порознь по нескольку страничек. На уроке переводы сравнивались и удачи и неудачи отмечались на полях крестом или минусом. За какой-то удачный оборот он поставил одному из нас сразу три креста. Внук его, присутствовавший при наших занятиях, воскликнул: "У-у-у!" Корней Иванович необычайно обрадовался: "Смотрите, смотрите, он уже за кого-то болеет!" А когда переводы - гораздо чаще - были плохи, он делал выговоры деликатно и весело. "В Сухуми однажды я заметил киоск и на нем вывеску: "Продаются палки". Приехал на следующий год, а вывеска уже новая: "Продажа палочных изделий". Лет через десять я был рад найти этот пример в новом издании "Живого как жизнь"...

Он был очень внимательным, по-товарищески заботливым к каждому литератору. Когда у меня вышла книжка для детей "Герои Эллады", он пришел мне сказать, что "бабы у водоразборной колонки пересказывают мифы" и что это самая лучшая похвала книге. Он очень любил стихи Льва Квитко, и когда я напечатала маленькую книжку о Квитко, Корней Иванович прислал мне такое письмо:

"29/I 58

Переделкино

Дорогая Вера Васильевна!

Сейчас прочитал Вашу книжку о Квитко. Чудесная книжка - благородная, умная. Лучшая книжка этой серии. И мне стало больно, что ни Вас, ни Ив. Игн. я не видел уже целую вечность, что проклятая усталость мешает мне заехать в Лаврушинский, что Вы из-за какой-то изощренной жестокости не хотите поселиться по соседству - в Доме творчества. Если бы Вы знали, как хочется мне увидеться с Вами, Вы приехали бы ко мне в гости - часам к 4-м ежедневно - и посмотрели бы наконец нашу Переделкинскую детскую библиотеку. Пожалуйста, приезжайте.

Сейчас у меня печатаются - в Гослите "Люди и книги" (толстенная скучная книга) и в "Советском писателе" - воспоминания, жидковатые, но правдивые.

Привет Ей!

Целую Вашу руку и жду.

Ваш К. Чуковский".

Я смею думать, что к нашей семье Корней Иванович относился особенно бережно: он любил Халтурина (знал его еще с ленинградской поры), считал его талантливым человеком, бранил за лень, часто советовался с ним; но именно он первый, еще до всех врачей, сказал мне, что Халтурин тяжело болен и не надо его тормошить. А меня он, вероятно, жалел, помня Иришку и Вову, которых я так трагически потеряла. Когда Халтурин заболел в 1964 году, Корней Иванович писал мне:

"Дорогая Вера Васильевна!

Поздравляю Вас с днем 8-го марта - от всей души, с любовью и горячим сочувствием. Лишь недавно я узнал о Ваничкиной болезни - и так как я по себе знаю, какая это мука - страдания близких людей, подумал, что судьба слишком уж безжалостна к Вам - немилосердно наносит удары в одну и ту же рану, не давая Вам очнуться от боли..."

И дальше, словно желая отвлечь меня от горьких дум, он пишет о "наших общих делах" - о библейских рассказах, которые он задумал тогда издать (я пересказала для этого сборника, который пока так и не увидел света, "Иосиф и его братья" и "Суд Соломона").

"И еще, - пишет дальше Корней Иванович, - у меня есть дело. Вы отдали Элле Уинтер мою книгу, верней, мой экземпляр Вашей книги и не возместили своего долга. Между тем Ваша книга мне до зарезу нужна. Дело в том, что ее хочет перевести - не всю, частично (о Гайдаре, о Квитко) - Калифорнийский университет. Они требуют у меня экземпляр, думая, что у нас такие книги залеживаются в книжных магазинах. Одновременно с этим я пишу в Дом детской книги, прося их, чтобы они продали мне два экземпляра Вашей книги. Но если они откажут, придется прибегнуть к Вам. Вашу книгу и еще две-три я намерен переслать через "Международную книгу" или Иностранную комиссию Союза писателей. Сейчас "Международная книга" прислала мне 8 рецензий на американское издание книги "От двух до пяти", 8 рецензий - за два месяца. Это больше, чем написано о русском издании с 1928 года.

Очень заинтересовались там детской советской литературой - под воздействием "От двух до пяти".

Целую Ваши руки

дружески Ваш Корней Чуковский.

Ваничке задушевный привет!"

Кажется, из этих попыток ничего не вышло, но важно, что Корней Иванович хотел мне сказать о них. У меня хранится несколько его открыток и записочек, всегда дружеских и ласковых. Например:

"Смирновой и Халтурину.

Дорогие друзья!

На кого Вы меня покинули? Мне без Вас очень скучно. Даже некого поздравить с Новым годом.

Передайте мой почтительный новогодний привет Зике.

Ваш Корней Чуковский".

Или:

"Дорогая В. В. Я ни в коем случае не слал бы Вам такой высокоидейной открытки (фотография памятника Чернышевскому. - В. С.), если бы не знал, что у Вас есть ученая сестра, которой прошу передать мой низкий поклон и почтительный новогодний привет. Часть этого привета примите сами, часть передайте Ивану Игнатьевичу. Как жалко, что лучшие месяцы Вы проводите вдали от Переделкина. С Вашей стороны это совершенно безнравственно. Мне без Вас скучно. Приезжайте скорее. Обнимаю всех троих.

Ваш Чуковский".

Как-то в письме Халтурину, где он уверял его в своей любви, Корней Иванович приписал: "А Веру Васильевну я привык любить со всеми ее сестрами, племянницами, кузинами". И в самом деле - он знал весь "смирновский клан", часто гостивший у меня на даче. Одной из моих "кузин", А. М. Смирновой, он подарил книжку "Серебряный герб" с такой надписью:

Как летом приятна нарзанная ванна,
Так мне, окаянному, Анна желанна.

Он много лет разыгрывал влюбленного в мою младшую сестру: гуляя с ней по снежной нашей аллее, рисовал на снегу пронзенное сердце и писал по-английски объяснения в любви; в письмах ко мне не забывал передать "поклон Ей". А на книжке Уитмена, подаренной ей, он написал такое стихотворение:

О сердце робкое, не выдай
Ты тайны сладостной моей:
Пленен прелестной Зинаидой
Безумный пламенный Корней.
Без Зинаиды я тоскую
И к Герцену ее ревную 1,
И горько плачу, что она
Навеки Энгельсу верна.
Я и Белинскому завидую:
И день и ночь так близок он
С моею милой Зинаидою -
Счастливейший Виссарион!!

Корней Чуковский,
27/II-67 года.

Несмотря на добрые отношения Корнея Ивановича ко мне и к моей семье, мне долгое время казалось, что он не принимает меня всерьез как критика. Когда вышел первый мой сборник статей в 1956 году, я послала ему книгу с письмом, в котором высказала свои сомнения в том: имею ли я право заниматься критикой. И вот что он мне ответил.

"Дорогая Вера Васильевна!

Помимо всех прочих талантов - критику требуются два:

1. Талант понимания, чуткость, то, что называется вкус (в широком смысле слова).

2. Талант выражения: умение заразить читателя своим восприятием особенностей данного автора (выражаюсь я коряво, но думаю, что Вы не взыщете).

Нет критика, у которого оба эти таланта всегда, при всех обстоятельствах, совпадали бы. У Белинского, когда он бранил Шевченко, порицал сказки Пушкина и т. д., второй талант преобладал над первым: блеск изложения выше вкуса. У Михайловского, когда он из года в год гвоздил Чехова, - тоже. У Аполлона Григорьева, когда он писал об Островском, первый талант был значительно выше второго.

У Вас второй талант преобладает над первым, когда Вы пишете об Извековских романах Федина и о сочинениях Ермилова, и оба таланта гармонически сливаются, когда Вы пишете о Квитко, Маршаке, Станиславском, о Гайдаре, о Борисе Житкове, Каверине. Сочетание этих обоих талантов и делает Вашу книгу прочной - не однодневкой, а многолетним растением; именно благодаря этому сочетанию, книга Ваша выделяется из всех критических книг и, я уверен, будет жить и в шестидесятых и в семидесятых годах". (Подчеркнуто К. И.)

Талант у Вас есть - изощренный, отточенный; есть умение писать интересно, "увлекательно", но Вы правы - мешает Вам недостаточная уверенность в себе, робость - и недоверие к читателю. Вы ориентируетесь не на понимающего, тонкого, проницательного читателя, а на среднего слушателя Литинститута. Но, может быть, так и нужно. Что же касается робости - это качество скоро пройдет, т. к. Вы скоро почувствуете, что наконец-то нашли свое подлинное призвание. Я люблю и Ваши "Мифы", и рассказ "Два сердца", - но книгу "О литературе и театре" считаю Вашей высшей ступенью. Не сомневаюсь, что скоро потребуется второе издание книги..."

Впрочем, кончает он и это (такое важное для меня в то время) письмо опять полушутя-полусерьезно, вспоминая сестру:

"Странное дело: всякий раз, когда, читая новое издание Герцена, я наталкиваюсь на имя Вашей сестры, у меня ёкает сердце - 75-летнее сердце, словно -

Близ медлительного Нила, там, где озеро Мерида,
в царстве пламенного Ра,
Ты (т. е. она) давно меня любила, друг, царица и сестра,
И клонила пирамида тень на наши вечера.

Халтурину - привет и любовь!

Ваш К. Чуковский
15 ноября 1956 г."

* * *

Особенно мы сблизились с Корнеем Ивановичем, когда стали жить в Переделкине постоянно. В хорошую погоду мы виделись чуть не каждый день на прогулках. Часто он появлялся у нашей калитки, стуча в нее палкой и возглашая громко - на всю улицу: "Ваничка! Где вы? Идем гулять?" Иногда мы встречали его на улице Серафимовича с целой свитой местных жителей или приезжих, и пройти мимо нельзя было, он требовал, чтобы мы присоединились к шествию. И всегда он был центром этой толпы - что-нибудь рассказывал из своих давних встреч с писателями, издателями и всякими знаменитыми людьми, рассказывал подробно, весело, иногда довольно зло, но при этом всегда немного загадочно, чтобы слушатели не знали, точно ли так все было, или он что-то выдумывал. Вероятно, порой он озорничал, как мальчишка, и, одурачивая нас, забавлялся.

Часто мы ходили с ним до железнодорожной насыпи: он очень любил следить за проходившими поездами, загадывал что-то и ждал, что пройдет - товарный или электричка - и по-детски радовался, когда угадывал верно.

Однажды, когда мы так гуляли, он все время говорил стихами - шуточными, конечно:

Вот милая скамеечка,
Мы сядем на нее,
И добрая евреечка
Нам принесет питье...

А когда мы возвращались и были уже около его дачи, оп вдруг проговорил:

И понесут по улице
Мой длинный-длинный гроб.
И спросят вас прохожие:
- А кто такой усоп? -
мне даже холодно стало вдруг от такого "экспромта".

Вообще же Корней Иванович не любил печальных воспоминаний и дум и старался отгораживаться от них шутками и прибаутками. Когда у Халтурина был первый инсульт и плохо действовала правая рука, Корней Иванович, навещая его, шутил: "Ваничка, вы должны показать мне кукиш - тогда я поверю, что вы поправляетесь". И веселился вовсю, когда Халтурин смог это сделать.

Корней Иванович не любил праздничного застолья, никогда не удавалось его затащить к нам обедать или пить чай, даже на "юбилей" мой он пришел только на другой день. Принес в подарок бутылку французского шампанского, но сам никогда не пил. Он любил привести к нам своих посетителей, самых разных и неожиданных: то привел целую стайку ленинградских молодых литературоведов (они запечатлели его вместе с Халтуриным на очень выразительной фотографии), то внучку Леонида Андреева, приехавшую из Америки, то призывал нас слушать заезжего американского профессора, который путешествовал по нашей стране с гитарой и всякими песенками; то мы смотрели, как целый автобус маленьких японцев высадился у него перед дачей и наводнил двор. Можно было только дивиться: как он не уставал? Как мог выносить такое количество чужих, незнакомых людей?

Присматриваясь, я видела, что хотя на этих встречах очень шумно и он, как актер, "дает представление", - но мне вдруг показалось, что между ним и этими людьми (может быть, и всеми людьми) - словно легкая, невидимая стеклянная перегородка, сквозь которую не проходят ни эмоции, ни не нужные ему речи, ни случайная пошлость: он давал людям любоваться собой, развлекал их, а сам оставался наедине с собой - от того и не уставал от людского натиска.

Иногда Корней Иванович затаскивал нас к себе и читал нам статьи, которые готовил для собрания сочинений. Я помню, как он читал нам про свои встречи с Короленко, с Леонидом Андреевым. Чтения эти всегда сопровождались устными подробностями и дополнениями. Мнения нашего он никогда не спрашивал - ему достаточно было впечатления, которое он видел при чтении.

Он никогда не говорил со мной о статьях, которые я о нем писала. Но я чувствовала, что опять, как в 1936 году, он был "не согласен" кое в чем со мной, но спорить не хотел. У меня же и его стихи для детей, и его статьи (например, о Чехове), и он сам вызывали порой противоречивые мысли и чувства. Но за тридцать с лишним лет дружбы я убедилась, что не любить его нельзя - он, как ребенок, огорчился бы, если бы его не любили. Иногда его охота позлословить (литераторская привычка) раздражала меня, я порывалась уйти, чтобы не слышать таких разговоров, но он всегда замечал это, не отпускал меня и легко добивался того, что насмешит меня, и развеселит, и снимет неприятное ощущение.

Мне очень нравилось в нем полное отсутствие интереса к житейским благам. Он до удивительности мало ел и, кажется, был равнодушен к изысканным блюдам, никогда не пил вина (хотя для гостей у него всегда был запас вин), был неприхотлив в одежде, хотя на нем все казалось элегантным благодаря его стройности и манере держаться. Иногда только, когда ему дарили какое-нибудь особенное кашне или меховой "нагрудник", чтобы не простужал горло в холод, он, как ребенок, спешил похвалиться подарком и усиленно его демонстрировал. Его "наряжали", и он по-детски веселился.

Когда-то мне пришлось прочесть старый одесский дневник Чуковского - 1901 год. Этот дневник почему-то оказался в "Пенатах" Репина и вместе с другими бумагами попал в архив Академии художеств. Начальницей архива была в то время моя двоюродная сестра А. М. Смирнова. Так как на дневнике не было никаких "опознавательных" обозначений, то она попросила меня и Халтурина выяснить, что это такое. Мы без труда установили, что дневник принадлежит Чуковскому, уговорили сестру изъять его из репинских бумаг, ибо он не имел к ним никакого отношения, и впоследствии дневник был возвращен Корнею Ивановичу, которому мы о нем рассказали.

Я просматривала этот дневник с большим волнением: так интересно было почувствовать юношу Чуковского, его занятия, окружение, его тогдашние мысли. Наряду с конспектами прочитанных книг (довольно обычных для времени и возраста), наряду с черновиком "сочинения", написанного по заказу ученицы епархиального училища, были заметки о болезни матери, о том, что подаренные ею в день рождения три рубля пришлось отдать Борису Житкову, которому они были очень нужны, и полные смятения и всяческих сомнений строки о первой любви, о встречах на какой-то заветной скамейке и о том, как ему тяжко посещать любимую дома, в гостиной с мягкой мебелью, со всеми атрибутами провинциальной буржуазной квартиры... Очень тронул меня страстный "обет", данный самому себе (очевидно, вырвавшийся из души после посещения этой квартиры): никогда не иметь мягкой мебели, гостиной, шелковых абажуров. Мне вспомнилось это потому, что этот свой юношеский обет Корней Иванович выполнял всю жизнь, - во всяком случае, в отношении себя самого. Две комнаты в верхнем этаже его дома, где он жил и работал столько лет, радовали какой-то монументальной простотой: огромный диван в полотняном чехле, большой стол, за которым удобно было работать, множество книг - и много... игрушек. Игрушки ему присылали, кажется, со всего света поклонники его таланта, и он, как дитя, забавлялся ими. А на столе стояло "чудо-дерево", на нем росли башмачки всех цветов и фасонов - подарок ребят, которые сами все это сделали. Книги и игрушки - вот было единственное украшение этой просторной, очень светлой и совсем простой комнаты. И сам он чувствовал себя здесь хорошо и свободно - и когда работал за этим большим столом, и когда принимал здесь своих друзей, - легкий, стройный, громкоголосый, полный веселого доброжелательства.

Но, конечно, лучше всего, обаятельнее, человечнее он бывал с детьми. Я видела его множество раз с детьми - и на утренниках "Недели детской книги" в Колонном зале Дома Союзов, когда он выступал перед многочисленной и разновозрастной детской аудиторией, как великолепный актер, покоряя ребят звучным голосом и пластичностью движений, и на "кострах" в Переделкине, где он веселился с малышами, глядя, как разгорается огромный костер, полный сосновых шишек, которые взимались с каждого приходящего; видела и на прогулках, когда ребятишки из деревенских домов, узнав его, бежали к нему со всех ног потрогать его - и он умел приласкать каждого, даже самого замурзанного, умел говорить с ними, остановившись ненадолго, как-то поиграть с ними, подбросить вверх какого-нибудь озорника (у него было пристрастие к озорникам), взять на руки еле ковыляющего малыша. Он был удивительно крепким, сильным, правда, уже не в последние годы. Мне запомнилась чудесная сценка, которой я была свидетельницей: у себя в саду Корней Иванович учил маленького сына Аркадия Райкина (теперь он уже актер) лазить по деревьям. Он поднял мальчика и поставил его на первый большой сук. "Ну, теперь лезь дальше сам". Мальчик медлил, поглядывая с опаской вниз, на нас. "Ну, что же ты?" - спросил Корней Иванович. "Страшновато", - смущенно признался мальчик. "Не вижу ничего страшного", - сказал Корней Иванович, подошел близко к дереву и, держась за ствол, стал показывать малышу, на какие ветки лучше ступать, какие крепче, надежнее. "Ты на нас не смотри, - говорил он, - ты вверх смотри, куда лезть. А когда захочешь спуститься - прыгай, я буду здесь и тебя поймаю". Мальчик повеселел и старательно полез вверх. И какое у него было сияющее личико, когда он, взобравшись довольно высоко, уселся на ветке и гордо посмотрел на нас. Корней Иванович широко развел руки и сказал: "Теперь прыгай, я тебя поймаю". Но мальчик сказал: "Я сам. Я теперь знаю, на какие ветки надо становиться", - и благополучно слез с дерева. "Вот видишь - это совсем просто, - сказал Корней Иванович. - Ничего страшного". А сам подмигнул мне весело. Это был прирожденный талант воспитателя, настоящий "детский праздник", о каком говорил Белинский, мечтая о будущем детском писателе.

Корней Иванович рассказывал мне, что во время войны, живя в Ташкенте, он вместе с Екатериной Павловной Пешковой помогал разыскивать родных детям, эвакуированным из мест, занятых немцами, и сколько тут было трогательных случаев - чудесных находок, печальных узнаваний, трагических ошибок! Веселый, лукавый, иронический Корней Иванович Чуковский даже не мог удержаться от слез, рассказывая об этом.

Мы знаем Чуковского - замечательного критика и литературоведа, создавшего свой стиль в этом труднейшем жанре литературы, сделавшего целый ряд открытий в истории русской литературы; в его собрании сочинений критические исследования и увлекательные мемуары занимают гораздо больше места, чем стихи и проза, написанные им для детей. Но он многое сделал для детской литературы, и дети при жизни Корнея Ивановича так убежденно и страстно присвоили его себе, что имя "Чуковский" казалось принадлежащим прежде всего детям, а уж затем нам, взрослым. Теперь, хотя известная всему миру переделкинская дача уже опустела, она стихийно стала музеем, куда приходят вспомнить о нем, и будущим поколениям остались его книги, остался незабываемый голос, записанный на пленку, остались фильмы, запечатлевшие его, и спектакли в детском театре.

А я радуюсь, что мне посчастливилось знать его тридцать семь лет, и мне вспоминаются еще многие-многие встречи, разговоры, которые невозможно все рассказать здесь.

1974

В. Смирнова



Примечание:

1 Моя сестра - философ и работала в то время над диссертацией о Герцене.

 

ИС: Караван историй, номер 10
ДТ: 06.10.2003

Отрывки из статьи "Среди детей " "больших родителей" Павлики Морозовы мне не попадались"

...- Не знаю, как у других, мое же детство было замечательным. В 1958 году у нас появилась дача в Переделкине. Ее построили, оттяпав гектар земли у соседа, Льва Абрамовича Кассиля, но он совершенно не возражал, потому что земли у него было немерено. Так, в шесть лет я попал в Переделкино, с которым связаны самые радостные и счастливые дни моей жизни. Нашими соседями были Лев Кассиль, Валентин Катаев, Корней Чуковский, Михаил Светлов. Само собой разумеется, что классиков литературы я знал с младых ногтей, а с их детьми веселился с самого нежного возраста. Мишка Фадеев - мой приятель, правда, он старше меня, и тогда у него была своя компания. Сын Светлова - известный режиссер - поныне близкий друг моего брата. С внучкой Валентина Петровича Катаева Тиной мы тоже старые друзья. Ирочка Кассиль, знаменитый художник-мультипликатор, сегодня уже бабушка, скоро мы отметим золотой юбилей знакомства. У Иры были две подружки, Надя и Наташа, которые подолгу жили у них. Да и вокруг были одни девицы. Так что я был "среди баб один прораб".

Мы очень подружились с Корнеем Ивановичем Чуковским, который жутко морочил мне голову.

Я обожал книжку про Бибигона. А ему дети со всех концов необъятного Советского Союза присылали свои поделки - кроватку Бибигона, его камзол и прочие предметы бибигонского обихода. Приходя к Чуковскому в гости, я рассматривал детские подарки и спрашивал: "Корней Иванович, а что, Бибигон действительно существует?"

- "Конечно".

- "Познакомьте меня с ним, пожалуйста".

- "В чем проблема? - отвечает Корней Иванович. - Он сейчас, наверное, во дворе бегает, пойдем, познакомишься".

Выходим с ним по двор, никакого Бибигона, как вы сами понимаете, там нет, но Чуковский старательно кричит: "Бибигон! Бибигон!"

"Знаешь, - наконец говорит Корней, - он, наверное, на Луну улетел, но к обеду обязательно вернется. Так что иди, спокойно обедай, а потом опять приходи".

Я со всех ног бегу на дачу с воплями: "Мама, быстрее давай обед!" А надо сказать, у меня врожденный порок сердца, в детстве я был худой как палка и практически ничего не ел. А тут приходилось давясь что-то впихивать в себя: вдруг Бибигон узнает, что я ничего не ем, и бегом обратно - на дачу к Корнею.

Корней стоит и хитро так улыбается: "Уж больно долго ты обедал. Бибигон приходил и ждал тебя".

Опять мы с ним во двор выходим, он кухарку спрашивает: "Марья Ивановна, а где Бибигон?" Та, еле сдерживая смех, отвечает: "Да вот только что здесь был, да куды-то убег".

Так Корней Иванович морочил мне голову, пока я не повзрослел.

А прогулки Корнея чего стоили! Это же целый ритуал. Есть такая улица в Переделкине - Серафимовича, местные прозвали ее Аллеей классиков, потому что там гуляли все знаменитости. И представьте себе картину: каждый божий день на этой аллее появляется Корней в сопровождении двух катаевских собак, которые его просто обожали, - болонки Степки и дворняги Мишки, отдаленно напоминавшего Лабрадора, а впереди, по бокам и позади Корнея бегут дети.

Когда Корней задумал строить детскую библиотеку, маленькие жители Переделкина и близлежащих окрестностей пропадали там с утра до ночи. Потом Чуковский начал проводить свои знаменитые костры. Их было два. Первый назывался "Здравствуй, лето!", второй "Прощай, лето!" Это были настоящие праздники, к ним серьезно готовились: приезжали детские писатели, известные артисты, из пионерских лагерей привозили ребят. Входной билет стоил десять шишек. После выступлений и угощения зажигали огромный костер. А я был костровым. По каналу "Культура" часто показывают документальный фильм про Чуковского - так вот в нем я запечатлен в ответственной роли кострового. В переделкинском драмкружке я был на первых ролях.

Помню, мы ставили "Цветик-семицветик", и мне Корней Иванович подарил книжку с трогательной надписью: "Коте (так меня звали дома и в писательском поселке) Смирнову - первому исполнителю роли Гагарина. Корней Чуковский".

Там же, в Переделкине, я познакомился и подружился с Костей Райкиным, который потряс меня, во-первых, неслыханным артистизмом, а во-вторых, тем, что был отличником в математической школе - я же ненавидел точные науки лютой ненавистью. С Костей мы играли в Шерлока Холмса и доктора Ватсона (сейчас уже не помню, кто из нас был Холмсом, а кто Ватсоном.) Главное, что не стерлось из памяти, - кто был самым главным преступником, за которым мы следили...

- Чуковский?..

- Точно. Представляете: зима, кругом высоченные сугробы, расчищена одна Аллея классиков. По ней не торопясь, но чрезвычайно таинственно шествует Корней: то горбится, то оборачивается. А за ним по сугробам "шпионим" мы с Костей - нам лет по двенадцать было. Корней об этом даже в своих дневниках написал.

Мы прожили в Переделкине двадцать пять лет - летние каникулы, зимние... Правда, в подростковом возрасте я требовал, чтобы родители отстали от меня со своей дачей. Но чем старше я становился, тем больше мечтал туда попасть. Увы... После смерти отца дачу отобрали. ...

Константин Смирнов

ИС: "Знамя" 2000, №10
CC:http://magazines.russ.ru/znamia/2000/10/chukov.html

Корней Иванович

(мозаика воспоминаний о Корнее Чуковском)



* * *

- Вы добры! - сказала я ему однажды, не помню - по какому поводу.

Он подумал, ответил откровенно, как говорил почти всегда (хотя чувствовалось, что много еще носит он в себе несказанного):

- Нет, я не добр. Но я внимателен к людям, а это большая редкость.

* * *

Мне случалось (раза два-три) ночевать в Переделкине, в одной из нижних комнат дачи Корнея Чуковского. Я "вела" в издательстве "Молодая гвардия" его книгу "Живой как жизнь" - о русском языке. Корнею Ивановичу было тогда под восемьдесят. Дни выпадали горячие, работали мы допоздна. Утром вставала я рано, семи еще не было. В семь - по уговору - поднималась по деревянной лестнице на второй этаж, где была рабочая комната Корнея Ивановича.

Постучу в дверь, бодрый высокий голос отвечает: "Войдите!" Корней Иванович часа два как на ногах и очередную порцию верстки для меня подготовил...

Вставал он каждый день в пять. Вечером обычно прощался со всеми в девять, уходил к себе, укладывался, но не всегда сразу засыпал: мучила его бессонница.

* * *

Наработаемся с утра до отвала, нужна передышка. У меня глаза врозь глядят от усталости, мне бы только на свежем воздухе побыть, среди зелени и тишины леса... Но нет уж! Корней Иванович тянет меня в Дом творчества, что рядом с его дачей. Надо ему повидать людей, - и чем больше их, тем лучше, - поздороваться с ними, пошутить, поговорить сразу с несколькими.

Лишь изредка, сдаваясь мне, соглашался он пройти мимо заманчивых ворот Дома творчества, но не к лесу, а к железной дороге.

Там он, как мальчик, с увлечением смотрел на пробегающие поезда. Он знал, когда должен показаться товарный, когда - пассажирский поезд дальнего следования. Каждый состав, грохочущий тяжело, мелькающий запыленными вагонами или бочковатыми цистернами, был для него - радость.

Природы, мне кажется, он не любил. Идя рядом с ним по дачному лесному участку, я - по моей привычке "читать с листа" книгу земли - то и дело всматривалась в растения, зеленевшие внизу.

А Корней Иванович говорил сердито:

- Что это вы все под ноги смотрите?!

* * *

Был он необыкновенно общителен.

В разгар нашей работы над рукописью или версткой придет кто-нибудь из домашних, скажет: там, внизу, человек двадцать - незнакомые - хотят видеть Корнея Ивановича.

Я в ужасе (мы очень торопимся, сроки издательские подгоняют), а Корней Иванович обрадованный говорит:

- Пусть поднимутся сюда!

И поднимаются все двадцать, стараясь не стучать каблуками, застенчиво жмутся друг к другу, глядят во все глаза на "живого Чуковского".

А он - приветливый, радушный - начинает, как мастер своего - этого - дела, вести разговор сразу со всеми и с каждым в отдельности, да так, что всем интересно. А мне заметно и то, что вода этого случайного разговора льется на мельницу нашей с ним работы! Время не пропадает: спрашивая и получая ответ, Корней Иванович старается уточнить, проверить что-то, еще не совсем ясное ему самому в книге о русском языке.

Это бывал образец умной, живой, обогащающей гостей, не бесплодной и для хозяина беседы.

Пройдет полчаса, деликатные посетители, зная, что Корней Иванович ради них прервал спешную работу, прощаются и уходят.

И все довольны: и люди (часто - приезжие), повидавшие Корнея Чуковского, и сам он, и даже я, - ведь работа наша, в сущности, не прерывалась...

* * *

Иногда, - глядя, как правит Корней Иванович страницу рукописи, - я не могла понять: что же его мучает? Все тут выразительно, точно, все слова на месте... Язык русский прекрасный...

- Ритм фразы не тот! - озабоченно говорит Корней Иванович.

И долго думает, ищет слово взамен зачеркнутого, медлит, приподняв над листом бумаги вечное перо... И решается, - что-то мелко пишет на полях сбоку. Всматривается, перечитывает это вслух. Снова что-то пишет.

И наконец успокаивается:

- Вот так, кажется, лучше.

* * *

Запомнилась одна минута высокая.

Поздний вечер, мороз, чистое небо над синей поляной у спящего Дома творчества. Посреди неба - круглая голубая луна.

Мы только что закончили работу. Корней Иванович пренебрег обычаем ложиться спать в девять часов, оделся, вышел меня проводить недалеко.

Пересекаем безлюдный лесной участок, немного стоим на этой синей поляне под вековыми соснами, подняв лица к полной луне. Меховая шапка увеличивает и без того немалый рост Корнея Ивановича.

Прощаемся у ворот Дома творчества, и дальше я иду одна. Под гору к мосту, вверх по голубой снежной дороге - мимо кладбища...

Скоро полночь. Мороз, высоко в небе луна, холмы и кресты слева за кладбищенской оградой, кругом ни души, а мне не страшно: за плечами у меня крылья.

* * *

Как-то Корней Иванович подарил мне только что вышедший сборник своих сказок.

Тут я должна сделать одно признание.

Я люблю прозу Корнея Чуковского - его мемуары (особенно), книгу о языке, талантливую и мудрую книгу о гениальной одаренности детства - "От двух до пяти". Люблю его стихотворные переводы, его Уолта Уитмена, и вот это - не помню, чье, но многие годы ношу с собой, в памяти, эти музыкальные строки: "Леди, уж свет в небесах догорает, леди, умрем, если честь умирает, ты мне перчатку швырнула сюда, молоды были с тобой мы тогда, ждали мы чуда в лесах Ививуда... Ах как мы молоды были тогда!.."

Все это я люблю, помню, рада встретиться с этим, перечитывая.

Но каюсь: никогда не любила, никогда не полюблю детских стихов и сказок Корнея Ивановича! Объяснить это трудно. Думаю, что и в раннем детстве я бы их не приняла.

И вот я получаю этот тяжкий для меня подарок.

Быть бы мне просто вежливой или хотя бы чутко-осторожной: не солгать, но и не сказать правды... Я сказала ее своим молчанием, полным отсутствием показной радости.

И Корней Иванович понял.

Мы заговорили о чем-то другом, а подаренная мне книга стала тихо-тихо, почти незаметно уходить, прятаться от меня.

Сначала хозяин отодвинул ее в сторону. Потом положил еще дальше. Потом она спустилась со стола и затерялась в ряду других книг на нижней полке многоэтажного некрашеного стеллажа...

А я смотрела на это, как во сне, когда - оцепенелая - хочешь сделать движение, и не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой.

До сих пор вспоминаю об этом со смешанным чувством неловкости, стыда, раскаянья: обидела нарядную новую книжку, любимицу почти всеобщую... И в то же время думаю: не могла бы я покривить душой! Может быть, и к чести моей, что не покривила.

* * *

Мне рассказывали про мудрую деревенскую старуху, корившую своего ученого сына, что жил в городе замкнуто, уединенно.

- Нет в тебе светкости! - говорила она с огорчением, имея в виду светскость, общительность.

Корней Иванович "светкостью" обладал в избытке. Он любил людей, был среди них как рыба в воде, умел восхищать гибко вьющимся, полувоздушным узором тонкой, умной, непринужденной речи-беседы, умел очаровывать.

Я это особенно почувствовала в один из наших рабочих дней, за обеденным столом в Переделкине.

У кого-то из домашних было дурное настроение, на той стороне словно туча сидела - темно-сизая, безмолвная. Зато на этой стороне стола солнце так и переливалось, поигрывало вырвавшимися из-под грозового облака, необыкновенно яркими лучами. Корней Иванович точно в ударе был: разговаривал весело, вдохновенно, был внимателен и радушен, как он только мог, сиянием "светкости" уравновешивая сизую темноту обедавшей рядом тучи.

Но я знавала его и другим - гневно преображающимся, нетерпимым, способным сгоряча поразить молнией.

Как-то он с приятной улыбкой сообщил, что нашел для меня - на время моего отпуска - интересную работу: редактирование книги, помнится, сына Леонида Андреева, Кирилла Леонидовича.

Но остров отпуска моего был невелик, и обычно слетались на эту тесную временную площадку все ненаписанные стихи, все ненарисованные рисунки. Я уезжала куда-нибудь далеко - забыть о делах издательских, превратиться хоть ненадолго в себя: поэта, художника...

- Я не занимаюсь редактированием в дни отпуска! - сказала я твердо.

Что тут началось!

- Сволочи!!! - кричал Корней Иванович, устремив яростный взгляд куда-то в пространство. - Почему я никогда не отдыхаю???!!!...

Молча я думала: не собираюсь отдыхать и я, - просто огораживаю высоким забором Месяц творчества, единственный в году - среди одиннадцати загроможденных заботами о чужих книгах.

С каменным лицом сидела я перед метавшим бранные слова человеком, и все эти "сволочи" пролетали мимо меня, души моей не касаясь.

Гроза стихла, и мы с Корнеем Ивановичем мирно заговорили о другом - о работе, которая нас в ту пору связывала.

* * *

Не раз приходило мне в голову, что трудится Корней Иванович с точностью и обязательностью буквально заводскими. "Человек-завод! - думала я с восхищением. - Поднимается в пять, не мешкая включает моторы..."

Он вернулся из Англии, которую вчуже любил, бывал там в годы молодости, а на этот раз его - старика, новоиспеченного доктора - чествовали в Оксфорде: он был героем традиционной театрализованной церемонии, облачался в просторную, древнего покроя мантию, произнес приличествующую обстановке речь.

Прилетел в Москву, родные встречали его на аэродроме.

- Ну, как?.. - спросили они, ожидая первых восторженных слов о счастливой поездке.

- Я полторы недели не работал! - горестно ответил Корней Иванович.

* * *

Одну тайну восьмидесятилетнего писателя я узнала.

Тайну не просто воли к труду, привычки к труду, необычайной в его годы, поистине дьявольской работоспособности, которой были бы вправе позавидовать молодые... Я узнала тайну железной воли Корнея Ивановича, побеждающей возрастную усталость.

Выдать вам эту тайну?

Вот что мне довелось услышать:

- Я каждое утро поднимаю над собой хлыст.

* * *

Вспоминаю подробность разговора не со мной даже - с каким-то гостем Корней Иванович при мне разговаривал. И я особенно почувствовала в ту минуту его душевное благородство, интеллигентность в высоком, истинном смысле этого слова.

Что-то Чуковскому понадобилось, он был озабочен этим. И собеседник посоветовал ему обратиться за помощью к одному знакомому.

- Нет, - сказал Корней Иванович после недолгого раздумья. - Я не могу его об этом просить! Я кое-что для него в свое время сделал, и он может подумать, будто бы обязан исполнить мою просьбу.

Очень порадовало меня это рассуждение.

* * *

В рабочей комнате Корнея Ивановича по-над ложем (род восточной тахты), где он отдыхал, тянулась длинная книжная полка. Книги, что стояли на ней, были у хозяина буквально под рукой. Не спалось - можно было взять любую и читать, пока веки не отяжелеют.

И книги тут были отборные. Среди них - трехтомник: "Опыты" Монтеня, размышления французского мудреца XVI века, понимавшего диалектику жизни и человеческой души. "Мишель Монтень", - называл его подчеркнуто ласково Чуковский, точно близкого друга.

Я горжусь тем, что Корней Иванович разрешал мне брать с заповедной полки - том за томом - "Опыты" Монтеня и увозить с собой в Москву. Я читала долго, делала выписки, возвращала книгу ее владельцу, брала следующий том...

Завершилась наша работа над версткой книги Корнея Ивановича "Живой как жизнь". По неписаному закону, узнанному мною еще в годы моей архитектурной молодости, когда не хватало одного дня или одной ночи для окончательной доделки проекта, - нам с Корнеем Ивановичем тоже не хватило каких-то часов, и ночь в Переделкине была для меня наполовину бессонной: пришлось проверять вставки, подклеивать их. Утром непременно надо было отвезти верстку в издательство.

Настало утро. Мы еще раз просмотрели исправления, проверили, все ли страницы на месте. Собираю вещи, на верхней площадке лестницы прощаюсь с хозяином. И тут Корней Иванович просит обождать, исчезает на мгновение, возвращается, и я вижу в руках у него затейливый, источающий тонкий запах флакон каких-то - очевидно, заморских - духов.

Надо знать мою жизнь, вылепившую нелегкий характер, знать жертвы, что я принесла литературе, вступив на эту стезю с дипломом архитектора и опытом четырехлетней счастливой работы в Баку, в мастерской Азгоспроекта. В Москве я все начала сначала, не убоялась нужды, поношенной одежды, студенческого хлеба с водой в стенах второго моего - литературного - института, где я училась в годы, трудные для всей страны: 1943-1948.

Все это надо знать, чтобы представить себе вечный мой страх, как бы кто не принял меня "за лакея". Чеховское "выдавливает из себя по каплям раба" тоже было у меня на душевном вооружении многие годы.

Я была очень усталая в минуту прощания с Корнеем Ивановичам, мысли путались от бессонницы, я еле держалась на ногах. И все же я нашла в себе силы отказаться от изящного и, конечно, ни в чем не повинного флакона.

- Я хотел... На память обо мне...

- Я вас и так не забуду! Вот вы мне Монтеня давали читать... За Монтеня спасибо великое! А это не надо...

- А вы горды! - задумчиво сказал Корней Иванович.

* * *

Еще в ту пору, когда была я рекой подземной, года за четыре до появления первой моей, поздней книжки, Корней Иванович принял и полюбил мои стихи. Правда, это произошло не сразу. Он так и написал мне - с точностью прямоты - в августе 1961-го (уходя после обычного дня работы над книгой "Живой как жизнь", я оставила в Переделкине целую пачку своих стихотворений):

"Мне вдруг открылось (мало-помалу), что Вы - большой поэт. Я по нескольку раз прочитал каждое Ваше стихотворение - читал вслух, читал Сусанне Мар, читал один, и многое пришлось мне по душе... Очень большая у Вас душевная жизнь - и большая власть над "материалом". Все стихи - об одном, все стихи - исповедь гордого сердца, завоевывающего себе свободу и правду - любой ценой, любыми жертвами..."

Письмо это сделало меня на какое-то время счастливой. Не говорю: "навечно". Волны времени приносят новое недовольство собой, неуверенность в себе, похвалы надо оправдывать новыми трудами, и мудры были древние римляне, полагая, что поэт - всегда новобранец.

Показывала я свои стихи Корнею Ивановичу и позже. А как-то очень долго читала их вслух - ему и его ученой приятельнице Марьянне Петровне Шаскольской. Было это году в 1963, в Барвихе, в парке санатория, в глубоких сумерках летнего дня. Читала я, наслаждаясь чутким вниманием людей, любивших литературу кровно. И мне хочется немного больше рассказать здесь об этом импровизированном "вечере поэзии".

В Барвиху я тогда поехала не помню зачем, кажется - отвезти Корнею Ивановичу верстку книги. А врачи в назначенный час не выпустили его, донимали таинственными лечебными процедурами. И нам с Марьянной Петровной, тоже приехавшей в этот день к Чуковскому, пришлось долго томиться, бродя по дорожкам огромного санаторного парка.

Парк этот, кусок подмосковного леса, огороженный высокой оградой, за которой даже зайцы бестревожно плодятся и множатся, вспоминаю как сказочное зачарованное царство.

Откроют перед тобой дверцу в железных воротах (дежурный отыщет выписанный заранее пропуск) - и сказка начинается с первых шагов. Минут десять-пятнадцать идешь среди упирающихся в небо лип, дубов, сосен, идешь по изгибистой асфальтовой дороге - широкой, чтобы машина могла пройти, - и никто не попадается навстречу. Разве что дятел, отрывисто крикнув на лету, перекочует с дерева на дерево, застучит клювом на новом месте. И стук этот только подчеркнет разлитую кругом тишину.

Но каждая дорога к чему-нибудь да приводит. Приводила и эта асфальтовая к светлому зеркалу пруда, розоватым зданиям санатория. Там виднелись издалека люди, там был совсем другой мир - обыкновенный, не сказочный.

Солнце уже зашло, когда врачи отпустили Корнея Ивановича на волю, и он, радостно поздоровавшись с нами, повел нас по дорожкам парка в его глубину, на ту сторону пруда.

Сумерки неторопливо сгущались, за стволами деревьев зажглись огни санатория. Небо еще хранило солнечный свет, и между темными горами листвы высоко вверху были проложены пустынные голубые дороги.

Полумесяц, похожий на карлика в оранжевом колпаке, вышел из чащи, снял колпак и бросил его в светлую, отражавшую небо воду.

Корней Иванович велел мне читать вслух стихи - ему хотелось познакомить с ними Марьянну Петровну. И я, подбадриваемая темнотой, занавесившей мое лицо, стала читать одно стихотворение за другим, все увереннее, свободнее.

Мы шли медленно, сворачивали вместе с дорожкой вправо или влево, возвращались к оранжевой остроконечной шапке, плавающей посреди пруда. Шапка и сам карлик постепенно бледнели, выцветали, полумесяц поднимался выше и выше, а Корней Иванович, изредка тихо и чутко ронявший слово одобрения, просил, чтобы я прочитала еще вот это - что запомнил он... И это... И еще то, где шумят бакинские шелковицы и парус вонзается в небо тенистым углом...

И я читала - смелая, счастливая. Не помню, сколько, не помню, какие стихотворения. Помню одно: в тот темный вечер в зачарованном парке в Барвихе я была - как растение, обогретое солнцем, - душа моя раскрывалась под теплыми лучами дружеского внимания и желания слушать мои стихи.

Татьяна Сырыщева

 

ИС: Из книги "Воспоминания о Корнее Чуковском", Издание второе, М., Советский Писатель

ДТ: 1983

ДОРОГОЙ КОРНЕЙ ИВАНОВИЧ

 

На титульном листе книги в светло-зеленом переплете «От двух до пяти», выпущенной Детгизом в 1937 году, ее автор размашисто написал: «Дорогой Таратуте! К. Чуковский (Петергоф. Лето. Викторов)».

Да, это было в начале лета 1937 года. Я работала в редакции журнала «Смена». Сотрудник редакции Виктор Викторов поехал в Ленинград, виделся там с Корнеем Ивановичем, и тот прислал мне свою книгу в подарок. Конечно, я очень обрадовалась этому подарку. Мы познакомились с Чуковским на совещании по детской литературе в 1936 году. Я знала все его книги — и для детей, и для взрослых. У меня была его замечательная книжка «Матерям о детских журналах», изданная еще в 1911 году. Была его книга «Александр Блок, как человек и поэт», вышедшая в 1924 году. Было одно из самых первых изданий «Крокодила», был однотомник Некрасова, под его редакцией, ну и все книги для детей, и я знала и любила его переводы рассказов О’ Генри, «Робинзона», произведения Марка Твена, Уитмена, Оскара Уайльда...

Рассказала об этом Корнею Ивановичу. Его это весьма порадовало. Наверно, поэтому он и послал мне подарок. Он потом не раз дарил мне свои книги, но сохранилась только эта, первая...

Мы встретились снова в 1939 году, он уже переехал в Москву. У меня тогда не было работы, негде было жить, не было денег. К тому же я была странно больна: не могла говорить — пропал голос, ни хрипа, ни звука. Друзья деятельно помогали мне, заботились, хлопотали. И Благинина, и Барто, и Кассиль. Энергично хлопотал Фадеев.

Корей Иванович дал мне денег и предложил работать у него литературным секретарем. Чтобы и жила у него на даче.

Предложение это было чрезвычайно заманчиво. На время разрешало все мои проблемы. И кроме того — работать вместе с Чуковским! Можно многому было научиться. И интересно! Больше суток я промучилась, взвешивая все «за» и «против». И все же я решила отказаться, — я мечтала о самостоятельной литературной деятельности, а здесь это было бы невозможно.

Я горячо поблагодарила Корнея Ивановича. А «разговор» мой был: писала на блокноте, шевелила губами. Он очень огорчился, сожалел, но понял мои соображения...

Вскоре я стала работать в редакции журнала «Мурзилка». Фадеев через прокурора Москвы отхлопотал мне квартиру. Была тяжкая зима 1939—1940 года. Финская война. Стояли неслыханные морозы. Голос еще не вернулся, работать было трудно. Чуковский постоянно заботился обо мне, помогал. Когда стало теплее, приглашал к себе на дачу. Подарил несколько своих книг — ни одной из них не осталось...

Я любила бывать у него на даче. Мне очень нравилась система его работы. У него в кабинете на втором этаже было несколько столов. Один стол — небольшой — посредине комнаты. На нем лежали новые журналы, новые книги, свежая почта. А по стенам, у окон, было три больших стола. Перед каждым столом -— окно со своим видом. На одном столе лежало все, что относилось к Некрасову — различные издания, рукописи, корректуры, фотографии. На другом — все связанное с Уитменом: всевозможные английские словари, начиная от словаря «дедушки», так Корней Иванович называл словарь Уэбстера огромного размера, кончая малютками, разные американские издания Уитмена, книги об Уитмене. На третьем столе — груды писем и всяких бумаг: здесь готовилось новое издание книги «От двух до пяти».

Корней Иванович рассказывал, что ему трудно долго заниматься одним и тем же. С утра он садился за один стол и работал два-три часа. Затем, после небольшого завтрака и прогулки, он садился за другой стол. Не надо перекладывать бумаги, другой пейзаж перед глазами сразу помогает переключиться на другую тему работы. А после обеда и отдыха — уже за третьим столом снова со свежими силами.

А стол с новой почтой —- это уже на вечер...

И получалось у него — в один рабочий день как будто четыре рабочих дня!

Людей в доме всегда было много. И друзья, и гости, и сотрудники разных издательств, редакций. И молодые, начинающие, жаждущие советов и помощи. И для всех у Корнея Ивановича находилось время, улыбка, одобрительное слово. Но он вовсе не был благостным, иногда гневался сильно, особенно когда обнаруживал недобросовестную работу.

На даче у Чуковского познакомилась я с Анной Ахматовой и со многими другими интереснейшими людьми.

Разразилась война. Мы знали друг о друге, но не виделись. Голос ко мне вернулся. Весной 1943 года побывала я у Корнея Ивановича вместе с Львом Моисеевичем Квитко. Встреча была очень душевная. Все мы были уверены в скорой победе.

Все встречи с Чуковским были праздником. Но обычно - кратким.

В 1949 году прожила я месяц в Доме творчества в Переделкине, где рядом были дачи Кассиля, Нилина, Чуковского. В те дни я часто встречалась с Корнеем Ивановичем, он рассказывал о своей работе, о людях, которых знал, читал стихи, приглашал с собою на дальние прогулки, показывал «Чукоккалу», разные книги, письма.

С 1954 года, когда я занялась изучением жизни и творчества Э.Л. Войнич, Корней Иванович помогал мне щедро и неустанно. Советовал, поддерживал, подсказывал.

Однажды при встрече он мне сказал, что встретил в литературе указание, что муж Войнич был серб. Я очень просила его вспомнить, где он это видел.

Через некоторое время получила от него открытку:

«Дорогая Е. А., я очень виноват перед Вами. Простите меня, беспамятного. Все же я и сейчас ясно вижу столбец, где напечачатана биография Voinich, как жены серба... Не мог же я высосать эту историю из пальца. Не сердитесь, пожалуйста. Я постараюсь загладить свою невольную вину. Желаю Вам успеха. Тема прекрасная. Ваш Чуковский». (От 2 июня 1955 г.)

Через четыре месяца он снова пишет мне об этом: «Как я ни стараюсь, никак не могу вспомнить, где я видел о Войнич...»

В июне 1956 года я получила от Э. Л. Войнич из Нью-Йорка ответ на многие свои вопросы, фотокопии старых писем. В одном из старых писем она писала своей приятельнице о стихах Уитмена, которым очень увлекалась.

Я сразу же написала Чуковскому об этом, просила сообщить из какого стихотворения взяты строки, которые приводила молодая Войнич. Корней Иванович тотчас же ответил мне:

«Дорогая Таратута!

Радуюсь Вашей колоссальной удаче! Поздравляю от всей души. Строки Уитмена представляют собою концовку стихотворения «Европа» из цикла «У дороги». В моем переводе эти строки такие:

    Что? Этот дом заколочен? хозяин куда-то исчез?
    Ничего, приготовьтесь для встречи, ждите его неустанно,
    Он скоро вернется, вот уже идут его вестники.

Как видно из контекста, строки эти посвящены свободе — и им предшествует оптимистический возглас:

    Свобода! пусть другие не верят в тебя, но я верю в тебя до конца.

Вот это и хотела сказать M-me Voinich.

Крепко жму Вашу руку. К. Чуковский. Переделкино. 27 июня 1956».

Каждый год месяц или два я жила в Переделкине. Работала. Наслаждалась неторопливыми встречами с друзьями. Корней Иванович часто приходил в Дом. К нему, как к магниту, тянулись все - молодые и старые. Он заходил, приглашал к себе. Читал стихи разных поэтов — знал он стихов множество. Расспрашивал обо всем. Умел он и слушать. Жадно интересовался всем новым, что я узнавала о Войнич. Резко неодобрительно отзывался о Степняке, считая его слабым писателем, незначительной фигурой. Я без конца спорила с ним, но переубедить не могла.

С ним надо было быть настороже. Он любил испытывать людей. Задавал иногда неожиданные вопросы. Любил фехтовать репликами. Однажды, когда в большой компании гулял по улице мимо своей дачи, он узнал, что кто-то из его соседей – сейчас не могу вспомнить, кто именно — недавно вернулся из Японии и привез небольшой фильм, снятый там. Попросил показать. Хозяйка фильма предложила сделать это не откладывая и пошла домой за пленкой и проектором. Корней Иванович направился к себе, пригласив всех следовать за ним. Стал у крылечка и галантно пропускал всех в дом.

Когда я подошла к крыльцу, он вдруг вытянул руку вперед, загородив вход, и каким-то странным голосом сказал мне:

— А вы куда идете? Я вас не звал...

Я так растерялась, что споткнулась о порог. Остановилась и внимательно посмотрела на Чуковского. Он строго глядел на меня.

Я не могла понять, что происходит. Игра? Испытание? Проверка? Чувствовала, что покраснела вся. Что случилось? Чем-то я его обидела? Он продолжал молча глядеть на меня. Люди вокруг остановились и тоже молча глядели на нас.

Сделав шаг вперед, я сказала Корнею Ивановичу:

- А кто мне говорил, что его дом всегда открыт для меня?

Он мгновенно снял с лица напряжение, заулыбался, обнял меня.

— Молодец! Идемте!-—И так, обнимая меня, вошел вместе со мною в дверь...

Все это длилось меньше минуты. Но запомнилось. Я не спрашивала его — что это было...

Как-то в руки мне попала книга Чуковского о Репине. Прочитала я ее с большим волнением и написала об этом Корнею Ивановичу.

Он ответил мне:

«Дорогая Таратута, дружески обнимаю Вас за Ваше письмо. Я не очень люблю свою книгу о Репине. Она писалась тогда, когда нужно было доказывать, что Репин большой художник и большой человек. В первое время после его смерти имя его было не в чести. Теперь я написал бы о нем иначе — без визгу.

Поздравляю Вас с 16-летием дочери, желаю ей прочного и долгого счастья.

Спасибо, что не поленились написать мне о своих впечатлениях. Ваше мнение мне особенно дорого — мнение автора книги о Войнич.

Ваш Чуковский».

Письмо не датировано, почтовый штемпель — «29 октября 1959 года».

Моей книги о Войнич еще не было — она только печаталась в типографии, но Корней Иванович хотел меня подбодрить...

В 1960 году книга вышла в свет. Корней Иванович радовался очень. Сам предложил дать мне рекомендацию в Союз писателей.

Весьма одобрил мое намерение защитить книгу как диссертацию на степень кандидата филологических наук. Весной 1961 года я сообщила Чуковскому о защите, которая состоялась в Ленинграде в Пушкинском Доме, и сразу же получила в ответ его поздравление:

    О, дорогая Таратута!
    Вам приходилось очень круто:
    Судьба бессмысленно и люто
    Вас колотила кулаком,
    Но вот — счастливая минута! —

Дальше не хватает пороха, я поздравляю Вас в прозе — с двумя праздниками: с 1-м Мая! и с 1-й ученой степенью. (Будет и вторая.)

От души радуюсь за Вас. Уверен, что вскоре поздравлю Вас с избранием в члены Союза. Ваш К. Ч.» (21 апреля 1961 г.)

Действительно, в скором времени меня приняли в члены Союза писателей, и Корней Иванович поздравил меня опять...

Я продолжала работу по изучению жизни и творчества Степняка-Кравчинского. Чуковский все спорил со мной.

Однажды летом 1967 года, когда я жила в Переделкине, у калитки, ведущий в сад вокруг Дома, громогласно раздалось:

- Где моя Таратута? Где она? — Корней Иванович шел большими шагами, держа в руках только что вышедший альманах «Прометей», том 3. Там была напечатана моя большая статья о Степняке.

Пока он шел и выкрикивал мою фамилию, вокруг него собралась целая толпа. Когда я вышла в сад, Корней Иванович театрально расцеловал меня.

-Убедила! Значительно! Важно! Интересно! —он показывал всем альманах, расхваливая мою работу. И с тех пор помогал мне и в изучении Степняка-Кравчинского. Рассказывал мне о Кропоткине, с которым встречался в Петрограде летом 1917 года, сразу после возвращения Петра Алексеевича из эмиграции, в которой он пробыл более сорока лет...

Однажды он вместе с Кропоткиным поехал к А. Ф. Марксу. Тот очень приветливо принял Кропоткина и стал договариваться об условиях издания его произведениий. Но Петр Алексеевич сказал, что за издание своих сочинений он гонорара не берет и отдает их народу бесплатно. Издатель посмотрел на него как на сумасшедшего и после сказал Чуковскому:

— Вы ко мне с такими и не приходите...

Как-то Корней Иванович пригласил меня вместе с Павлом Филипповичем Нилиным. Мы сидели на веранде. Корней Иванович читал нам разные стихи, угощал конфетами. Большая коробка шоколадного набора лежала на столе.

Вдруг Чуковский хитро прищурился и обратился ко мне:

— Таратуточка, сходите в комнату, там во втором ящике письменного стола с левой стороны возьмите еще коробку, - давайте ее сюда!

Принесла я коробку. Корней Иванович снял крышку. В коробке лежали только листочки, рыбки, сделанные из чистого шоколада, без начинки. Обычно они в коробках шоколадного набора лежат сверху.

— Я их снимаю, складываю отдельно, — сказал с хитрой усмешкой Чуковский. — Только для избранных! – И, угощая нас, сам потешался разыгранным спектаклем...

Однажды я встречала Новый год в Переделкине. Как всегда Корней Иванович рано лег спать, а на следующий день, первого января, пришел в Дом поздравлять всех с Новым годом.

— Помогите,— обратился он ко мне, —- столько писем пришло, я не могу даже прочитать их, а Клара (его литературный секретарь) больна.

Конечно, я охотно пошла к нему. Уже давно в кабинете было все по-другому: был один большой рабочий стол, окно на веранду было заделано. А посредине стоял прежний столик для журналов, новых книг и для почты. Сейчас на нем лежала груда писем, бандеролей, открыток. Мы до вечера разбирали эту груду. Очень много поздравлений было от читателей — и от детей, и от взрослых. Но среди поздравлений были и деловые письма с вопросами, с просьбами, он внимательно прочитывал их и откладывал отдельно. Письма были из всех республик Советского Союза, из многих других стран. Чуковский забавно охал от их количества, но был доволен...

Однажды осенью 1969 года вышел Корней Иванович на улицу Серафимовича, на которой стоит его дача. День был теплый.

Вокруг Чуковского сразу образовалась группа. Со мною была писательница из Новосибирска — Елена Ивановна Кори, которая давно уже мечтала хоть посмотреть на Корнея Ивановича. Я их познакомила. Здесь был Лев Славин с женой, Люба Кабо, еще кто-то.

Корней Иванович все внимание уделял Елене Ивановне, — она была «новенькая» в его свите.

Гуляли по улице из конца в конец. Корней Иванович был в ударе, рассказывал особенно интересно. Вдруг сказал, что хочет пить. Зашли к Любе Кабо, на дачу, которую она снимала в то лето.

Расселись на веранде вокруг большого стола. Корней Иванович как-то очень внимательно оглядел всех. Озорная улыбка готоваил была появиться, но он ее прятал.

- Пусть каждый расскажет, что и как он украл. Только честно. Давайте по кругу, -вдруг властно распорядился Чуковский.

Все немножко взволновались, несколько принужденно посмеялись, но согласились. Корней Иванович слушал необыкновенно внимательно.

К сожалению, я не помню ни всех рассказов, ни порядка, в котором они были поведаны. Потихоньку я разглядывала Чуковского. Он прямо впивался в рассказчика, не упуская ни слова, ни движеня, и одновременно, как будто считал в уме, делал какие-то выкладки.

Лев Исаевич Славин рассказал трогательную историю о том, как во время гражданской войны он, еще совсем молодой, должен был доставить кому-то плитку шоколада, но встретил любимую девушку, которая голодала, и скормил ей эту чужую плитку шоколада.

Кто-то из женщин рассказал длинную, сложную историю, как во время войны с немцами, для спасения голодающих детей вверенного ей детского дома, присваивал какие-то продукты.

Все остальные истории были в том же духе — очень благородные. Я рассказала о том, как в школе, когда я училась в седьмом классе, однажды поспорила с мальчишками, что все могу сделать. Мальчишки стали дразнить меня, что, мол, не украдешь слойку или бублик в булочной.

В следующую же перемену я под эскортом группы ребят отправилась в ближайшую булочную, бывшую Филиппова, что у самых Мясницких ворот (сейчас уже и здания этого нет...), подошла к прилавку и спросила слойку того сорта, которого не было на подносах, стоявших на прилавке. Продавщица нагнулась под прилавок, а я в это время схватила с прилавка первый попавшийся рогалик, спрятала его в портфель и спокойно отошла. Мальчишки были посрамлены...

До конца уроков все в школе рассматривали украденный рогалик и с уважением глядели в мою сторону. На следующий день я уплатила в кассу стоимость рогалика, а чек порвала, ничего не получив по нему... Дома мне очень досталось за мою «смелость».

Круг рассказчиков замкнулся. Дошла очередь до самого Корнея Ивановича. Он поднялся, сказал, что поздно уже, он устал и надо идти домой... (Так я запомнила этот день, а Любовь Рафаиловна Кабо помнит, что и он сам тоже рассказал какую-то историю.)

Когда выходили на улицу, Чуковский задумчиво, как бы самому себе, произнес:

— Одна Таратута рассказала правду... Я это все запишу себе в дневник...

Через несколько дней кончался срок моего пребывания в Переделкине — 21 сентября я должна была уехать в город. Накануне пошла попрощаться с Корнеем Ивановичем. Прощались долго и нежно. Он был полон сил и энергии. Разве я знала, что видимся в последний раз...

Как-то особенно остро почувствовала, как много дал мне этот человек. Вернувшись домой, сразу хотела написать ему. Да закрутилась в московской суете, а 28 октября узнала, что писать уже некуда...

Прихожу в детскую библиотеку его имени, рассказываю ребятам о нем. Рассказывала и 1 апреля 1980 года, в день рождения Корнея Ивановича, когда ему исполнилось 98 лет...

Грустно мне проходить мимо его дачи. А в кабинете его - все как было при нем, даже голос его звучит в магнитофоне, бегает японский заводной паровозик, на стене висит индейский головной убор в перьях, рядом — парадная мантия доктора Оксфорда, книги, книги, игрушки, картины —все, что он любил.

Люди приходят сюда — поглядеть, как жил и работал чудесный человек Корней Чуковский.

А недавно осуществилась его заветная мечта: вышла из печати «Чукоккала»... Он подарил бы мне ее... Я перелистываю ее с улыбкой.

А через открытое окно слышу, как в соседней квартире бабушка читает маленькому внуку: «Одеяло убежало, улетела простыня...»

1979

Евгения Таратута

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ

1



На политипажных картинах к детским книжкам пятидесятых - семидесятых годов XIX века можно было увидеть странных детей: в костюмах взрослых, с непропорционально большими головами, лилипуты, карлики жмутся к коленям матерей. Улыбки их томные, глаза опущены. Таких детей не было и в пятидесятых годах, но детский возраст, видимо, еще не был открыт в тогдашней детской литературе.

Незачем, впрочем, вспоминать о таком далеком времени. Детская литература, в которой не было детей, а были только лилипуты, - явление не такого уж давнего прошлого.

Дореволюционная детская поэзия отбирала из всего мира небольшие предметы в тогдашних игрушечных магазинах, самые мелкие подробности природы: снежинки, росинки, - как будто детям предстояло всю жизнь прожить в тюремном заключении, называемом детской, и иногда только глядеть в окна, покрытые этими снежинками, росинками, мелочью природы.

Рассказывались иногда истории снежинок, пушинок; стояли елки, напудренные ими. Мы ненавидели этих лилипутов на картинках, примерных, идиотически улыбающихся, сытых, в шубках, если изображалась зима, в желтых ботинках, если было лето. Стихи были унылые, беспредметные, несмотря па то, что изображались в стихах главным образом семейные празднества.

Улицы совсем не было, как будто дети жили только на даче, у взморья, таская с собой синие ведерки, лопатки и другую рухлядь.

Поразительное противоречие было между действительными детскими играми, всегда преследовавшими какую-то определенную цель, достижение которой вызывало страсти, споры и даже драки, и этим бесцельным времяпрепровождением лилипутов.

Лучшие картинки сбивались на прейскуранты игрушечных и других магазинов. В знаменитом бойком "Барабане" Льдова говорилось:

Имениннику купили
Превосходный барабан.

Превосходным барабан мог быть назван только продавцом в магазине.

Фантастика, которую прибавил к этому модернизм, была самого отвлеченного, немощного свойства. Появились цветы из ботаники, всем своим видом и поведением похожие на неподвижных, немых девочек с разноцветными шляпками на головах, с тонкими ножками. Иногда фантастика бывала северной, норвежской окраски: висели толстые леденцы или сосульки, и среди них в ватном снегу переминалась с ноги на ногу девушка.

У всех этих сказок была при этом какая-то мораль: как можно меньше двигаться, как можно меньше любопытствовать, поменьше всем интересоваться, созерцать и не утруждать себя и родителей. В сущности, это была мораль бездельников, мораль равнодушия.

Может быть и были отдельные книжки в этой лилипутской литературе, которые заслуживают внимания, но я пишу по воспоминаниям. И я отчетливо помню перемену, смену, происшедшую в детской литературе, переворот в ней. Лилипутская поэзия с однообразными прогулками героев, с их упорядоченными играми, с рассказом о них в правильных хореях и ямбах вдруг была сменена. Появилась детская поэзия, и это было настоящим событием.

Быстрый стих, смена метров, врывающаяся песня, припев - таковы были новые звуки. Это появился "Крокодил" Корнея Чуковского, возбудив шум, интерес, удивление, как то бывает при новом явлении литературы.

Неподвижная фантастика дрожащих на слабых ножках цветов сменилась живой, реальной и шумной фантастикой забавных зверей, их приключений, вызывающих удивление героев и автора.

Книги открылись для изображения улиц, движения, приключений, характеров.

Детская поэзия стала близка к искусству кино, к кинокомедии. Забавные звери с их комическими характерами оказались способны к циклизации: главное действующее лицо одной сказки стало появляться, как старый знакомый, в других сказках. Это задолго предсказало мировые фильмы - мультипликации с их забавными звериными персонажами.

Мощное сейчас и живое искусство кино, теперь близкое литературе, вызывало тогда сомнения, пренебрежение. Нужна была большая смелость, чтобы так открыть детскую литературу, распахнуть ее. Победа была полной потому, что новая детская литература обладала мастерством, о котором и не подозревала старая, на слабых ножках, лилипутская литература.

Стих стал так гибок, что вдруг стали возможны передача и закрепление впервые подмеченных разговорных интонаций, стих стал просторен.

Детская поэзия вдруг приняла метры, рифмы, даже язык классической русской поэзии - от народной песни до Некрасова.

Одно имя невольно вспоминается здесь: Маяковский. Эта перемена в детском стихе, в детской литературе произошла в видимой близости к нему.

Дальнейшие сказки Чуковского были развитием и расширением найденного. Они связались в детский комический эпос. Персонажи их - бегемот, слоны, тараканище - стали действующими лицами этого эпоса, характерами.

Эти стихи известны всем. Детская литература и детское сознание непредставимы без них.

Сказка Чуковского начисто отменила предшествующую немощную и неподвижную сказку леденцов-сосулек, ватного снега, цветов на слабых ножках. Детская поэзия открылась. Был найден путь для дальнейшего развития.

Советская детская поэзия нашла в подвижном и открытом стихе и сюжете средства для изображения труда, различных профессий, главных сторон строящейся новой жизни. И ее быстрое, удивительное, все продолжающееся развитие, новые замечательные поэты, появившиеся в ней, - все это подтверждает решающее значение смены в детской поэзии, произведенной комическим эпосом Чуковского. Эта смена вовсе не была какой-нибудь счастливой случайностью. Роль Чуковского как детского писателя обязана его широким исследованиям. Книга его "От двух до пяти" - это его наблюдения над детьми, над их интересами, их языком, творчеством.

И полемика его против педантов, против людей, которые не понимают детей - навязывают им свой сухой, рассудочный вкус, - была полемикой Чуковского-писателя против той лилипутской литературы, которую он застал еще в такой силе, которую он отменил бесповоротно.

Присматриваясь к его изучению действительности, мы можем понять, что помогло ему совершить перемену в такой, казалось бы, специфической области, как детская литература.

В том-то и дело, что большие перемены в литературе как раз и совершаются тогда, когда она перестает быть замкнутой, специфической областью.

2



И вместе с тем его роль в детской литературе, популярность, знаменитость его как детского писателя заслонили от общего интереса и внимания его труды ученого, литературоведа.

Корней Иванович Чуковский - самый крупный исследователь Некрасова. Тексты Некрасова до того, как их стал изучать и издавать Чуковский, и после этого - в историко-литературном отношении то же, что издания Пушкина до Анненкова и после него.

Прежнее "полное" собрание стихотворений Некрасова включало всего 32 214 стихов. Чуковский дал стране больше 15 000 новых, неизвестных стихов Некрасова. Чуковский нашел и прокомментировал 35 печатных листов новых прозаических текстов.

Эта колоссальная работа до сих пор недостаточно оценена профессиональными литературоведами. Но ее оценили Владимир Ильич Ленин и Алексей Максимович Горький.

Алексей Максимович Горький писал:

"Помню, что В. И. Ленин, просмотрев первое издание Некрасова под редакцией Чуковского, нашел, что это "хорошая, толковая работа". А ведь Владимиру Ильичу нельзя отказать в уменье ценить работу" ("Правда" от 14 марта 1928 года).

И эта работа Чуковского, работа советского литературоведа, - одно из прекрасных звеньев той циклопической культурной работы, которая совершается в нашей стране. Мы не только приняли литературное наследство, мы его намного увеличили. Тексты классических поэтов и прозаиков, издаваемые теперь, в наше время, - это новая страница в истории культуры.

Если собрать в одно целое впервые опубликованные за советское время тексты наших классиков, станет совершенно ясно, насколько мы богаче наших предшественников в знании старой культуры.

3



Есть в деятельности Чуковского-литературоведа одна черта, которая должна быть отмечена как главная: вкус. Вкус для того, чтобы отличить главное от второстепенного, удачное от неудачного, - это, конечно, очень важная черта для исследователя.

Гораздо важнее еще вкус к переменам, к развитию в такой области, как литература.

Борьба с ложным, ограниченным вкусом - это подлинно литературное дело.

Я вспоминаю время символизма. Это было время ограниченного вкуса.

В 1912 году изучение, например, Салтыкова было решительно запретным: тогдашний вкус считал его грубым. Салтыков был окружен молчанием. Гениальность Салтыкова открыта в советское время.

Заниматься в то время Некрасовым, Шевченко - значило выступать против тогдашнего ограниченного литературоведения. И дело здесь было не просто в изучении. Некрасов был молчаливо признан. Его можно было изучать. Дело здесь было в изучении Некрасова как великого поэта, в нарушении его блестящей изоляции, в том, что вопрос о нем ставился как вопрос о его значении для современной литературы.

Если бы Чуковский был только профессиональным исследователем, он ограничился бы какой-либо одной стороной Некрасова, каким-либо одним вопросом. Обыкновенно такое исследование протекает на ограниченном пространстве и не возбуждает интереса у всей литературы, не возбуждает споров, не ставит вопроса о роли поэта в литературе. Изучение Некрасова было для Чуковского прежде всего делом вкуса, постановкой вопроса о нем, о его роли в живой литературе. Вот эта одновременность интересов исследователя и писателя всегда помогает ставить важнейшие вопросы литературы.

1939

Ю. Тынянов

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

ГЛЯДЯ НА ФОТОГРАФИИ

Наверное, те, кто смотрел кинофильм "Чукоккала", помнят, что Корней Иванович рассказывал об авторах, даривших ему свои произведения, шутки, юморески. Как это ни странно, в этой замечательной книге среди разных знаменитых или просто великих людей Чуковский представил и меня. Я не претендую ни на какие литераторские, художнические титулы и звания. И тем более радуюсь и горжусь тем, что присутствую в "Чукоккале".

Обычно, когда я бывал в Переделкине, в Доме творчества, Корней Иванович к вечеру, когда его тянуло к людям, к человеческому общению, разговору, шутке, приходил и настоятельно требовал от меня импровизированного спектакля. Где-то вдали, у калитки, выходящей на улицу-аллею, появлялась фигура... нет, даже не просто фигура, а высокая, красивая башня с серебристым куполом. Завидев меня, башня приветливо улыбалась и высоким, тенорового тембра, голосом восклицала:

- Утесик! Приглашайте публику и начинайте спектакль!

Я возражал:

- Почему вы на спектакль не приглашаете вашу детскую публику?

- Дорогой мой, это опасно: я никогда не знаю заранее, что может сказать одессит.

- Ну, тогда вы не знаете и того, что скажете сами.

- Имеете двадцать копеек.

Вокруг нас собиралась небольшая аудитория.

Корней Иванович принимал вид этакого заокеанского менеджера и деловито командовал:

- Начинайте!

И тут уж я входил в свою роль и начинал работать. Удобно усевшись, он, как пишут в романах, весь превращался в слух.

Первая улыбка - я знаю, что она значит. Вызывать ее - все равно что разводить костер. "Дрова" загораются не сразу. Но ты упрямо "чиркаешь спичками", и вот уже зазмеился первый огонек. Сразу же с облегчением вздыхаешь - есть загорание!

Не знаю лучшего зрителя, слушателя, собеседника. Да и вообще я не знаю лучшего! Как не похож Корней Иванович на иных самодовольных литераторов, которые способны внимать только себе и с вежливой приветливостью, а на самом деле весьма рассеянно, смотрят на собеседника. И как он радуется, если его собеседнику что-то удалось, - сравнение, шутка, - и как помогает тем самым прийти к большей удаче...

Он не просто слушатель. Встав с кресла, сам выходит, так сказать, на арену и становится партнером. Разыгрывается сценка "На одесской барахолке".

Увлекаясь все больше, Корней Иванович дает мне задание - новую тему для импровизации. Я стою перед ним, как ученик на экзамене, готовый ответить на любой вопрос. В эту минуту мне ужасно хочется быть отличником.

- А покажите-ка, - говорит он, - как вы покупали шляпу на одесской толкучке начала XX века!

Стараюсь изо всех сил.

Но все имеет свой конец. Мы раскланиваемся с почтенной публикой.

Корней Иванович уходит, потом останавливается, - я чувствую, что ему хочется еще поиграть.

Вместе с фотографиями у меня сохранилась записка Чуковского: он сообщает о своем приходе и умоляет до этого "не раскрывать рта".

Февраль 1973 г.

Леонид Утесов

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

ЛИТЕРАТУРНАЯ СТУДИЯ

В те годы появилось выражение "литературная студия". То, что прежде считалось возможным в живописи, в театре, - изучение мастерства, технических приемов искусства, - было допущено в литературу. Стали учиться писать, как раньше учились рисовать или делать реверансы, и нельзя установить, кто изобрел эту форму занятий - ученики или учителя. Созданием Горького была студия переводчиков с иностранных языков, организованная при издательстве "Всемирная литература". Близость к Горькому привлекала в студию молодежь, мечтавшую сочинять, а не переводить. Два-три человека из этой молодежи сделались потом писателями, большинство же рассеялось сначала по другим студиям и кружкам, потом по другим дорогам жизни.

Я пережил единственное студийное занятие, оставшееся в моей памяти. Произошло это в Доме искусств, среди довольно разнообразной публики, преимущественно писавшей стихи, что тогда было повсеместным и очень стойким общественным недугом. Корней Иванович Чуковский сделал перед студийцами анализ рассказа никому не известного, начинающего автора. Анализ был шедевром, достойным в свою очередь студийного изучения как образец критического разбора. Единственным недочетом разбора был, пожалуй, чуть крупноватый калибр пушек, из которых расстреливался воробей. Но и этот недочет обращался в достоинство перед лицом публики, с огромным воодушевлением наблюдавшей, как разлетаются от канонады спичечные свайки рассказа. Чуковский говорил увлеченно, легко, с убеждающей наглядностью, точно он был физиком, показывающим разборную модель. Аудитория много смеялась, но и немало размышляла. Пушки грохотали весело, воробей после каждого выстрела робко ощупывал себя - неужели жив? - и в ужасе ожидал следующего снаряда.

Воробьем этим был я, а произведением, подвергнутым разбору, был рассказ, о котором Горький сказал мне, что Чехов сделал бы из него шесть страничек. Случилось же все это так. Горький сказал обо мне Чуковскому, и он познакомился со мной. В кухне Дома искусств, за чисто выскобленным липовым столом, где иногда повар потчевал писателей чаем, а присутствии Александра Николаевича Тихонова я прочитал Чуковскому маленький напечатанный в газете рассказ, и он спросил, есть ли у меня что-нибудь ненапечатанное и побольше. С чувством обреченного я послал ему рассказ, казавшийся мне после горьковского отзыва чем-то вроде конфузного проступка юности. Я делал это не ради самоистязания, а просто потому, что у меня ничего другого не было, и, наверно, потому, что после Горького любой урок представлялся мне вполне по плечу. И вот я сидел среди смеющихся надо мной людей и думал только о том, чтобы они не узнали во мне воробья. Но Чуковский проявил настоящее великодушие, ни разу не поведя взглядом в мою сторону, и когда свертывал операцию и его батареи замолкли, сказал с проникновенным сочувствием:

- Я только удивляюсь, как этот автор, уже не раз печатавшийся, мог сочинить подобный рассказ...

Кое-как выбравшись из зала, я вернулся домой с ощущением, будто меня чудом вынули из-под трамвая.

1957

Конст. Федин

 

ИС: Нева №11
ДТ: 30.11.2003

Седьмая тетрадь. Мини-мемуары. НЕИЗВЕСТНОЕ ПЕРЕДЕЛКИНО

 

Сейчас в Переделкине два литературных музея - Корнея Ивановича Чуковского и Бориса Леонидовича Пастернака. Обязательно туда сходите, вначале посмотрите, потом уж я дополню. О них известно больше, чем о других писателях, наверное, из-за музеев, да и люди особенные. Это как в костер, куда все время подбрасывают дрова, вот он и не гаснет. Надо побольше таких светлых мест. Вот недавно, слышали, заговорили о Булате Окуджаве. Может, еще один литературный памятник будет...

КОРНЕЙ ИВАНОВИЧ И ЛИДИЯ КОРНЕЕВНА ЧУКОВСКИЕ - ОТЕЦ И ДОЧЬ

 

Дом Корнея Ивановича Чуковского и прилегающий - почти в два гектара - приусадебный участок располагаются в нескольких десятках метров от Дома творчества. Фактически их разделяет та величественная сосновая аллея, по которой без устали, почти ежедневно, прохаживался Чуковский. Если чуть напрячь воображение, можно представить, как в шестидесятых энергичная медсестра, выйдя через заднюю калитку, торопилась на вызов к писателю.

- Корней Иванович в последние годы часто болел, - рассказывает Валентина Абросимовна, - но писать не бросал. Почти все время трудился или читал. С лекарствами у него складывалось хорошо, поскольку прикрепили к "Кремлевке". Там и наблюдался, иногда, чаще осенью или зимой, лежал в Барвихе. Наверное, с тех пор, как признали за границей, в Англии вручили диплом доктора литературы и почетную мантию, так и прикрепили. Еще дали две машины - черный правительственный "ЗИС" и "Победу", последнюю он больше любил.

Как он заболеет, в последние годы сердце постоянно прихватывало, мучила одышка, так я периодически у Корнея Ивановича жила. Не только наблюдала, делала уколы, но помогала и по хозяйству. Еще у Чуковского оставалась его секретарь - Клара Израилевна, не помню ее фамилии. После смерти Корнея Ивановича она уехала в Америку.

Сам Чуковский любил принимать гостей, но только когда не работал, поэтому приглашал к себе в строго определенное время; у него бывали Образцов, Утесов, Сергей Михалков, Лев Кассиль, известные артисты; постоянно захаживал Пастернак - его он привечал особо. Сам Корней Иванович не пил, не переносил запаха табака, но для других у него все имелось.

Голубева не сказала о причине смерти Чуковского, да и я как-то проморгал, не спросил. Но вот фрагмент из новеллы Андрея Вознесенского: "Человек с древесным именем", проливающий свет на причину его смерти:

"Когда я встречал его, вспоминал строки:
И вот бессмертные на время,
Мы к лику сосен причтены.
И от болезней, эпидемий
И смерти освобождены.

...Я ошибся, отнеся к нему строки о незыблемости сосен. Укол непродезинфицированного шприца заразил его желтухой. Смерть всегда нелепа. Но так...".

- Дочь Корнея Ивановича, Лидия Чуковская, хоть и прожила долго, часто болела, почти все время лечилась. Я была с ней не так близка, как с ее отцом, но все же помогала, доставала кое-какие лекарства или приносила рецепты, которые выписывали наши врачи. Чаще всего требовались глазные капли. У нее было очень плохо с глазами - сильная близорукость.

Лида и Корней Иванович любили друг друга. Но работали они отдельно, и летом она почти не выходила из деревянного домика, что построили метрах в ста от дачи и который Корней Иванович называл "Пиво-воды".

Сходство с тогдашними киосками, торговавшими газировкой, и в самом деле большое. Из мебели в домике умещалось три предмета - стол, стул и кровать. Несколько раз мне доводилось посещать "Пиво-воды" по разным вопросам. Лидия Корнеевна приглашала войти, усаживала на кровать. Однажды место оказалось занятым Анной Андреевной Ахматовой, так мы разговаривали с Лидой через окошко, как покупатель с продавцом. Анна Андреевна сразу почувствовала это, очень смеялась.

Когда Чуковский умер, дочери стало худо без него. К тому времени Лидия Корнеевна уже "прославилась": защищала Бориса Пастернака, разругалась с Шолоховым, написав ему резкое открытое письмо; осуждала тех, кто травил Солженицына, писателей Синявского и Даниэля; наконец, вызвала гнев властей речами в защиту Сахарова.

В те годы, из-за политики, наше маленькое Переделкино становилось иной раз местом куда похлеще Москвы. Писатели да друзья, наезжавшие к ним, делились на два лагеря. Таких, как Чуковские, Пастернак да его близкие друзья - Ивановы - говорю о семье Всеволода Иванова, чья дача соседствовала с домом Бориса Леонидовича, - насчитывались единицы. Остальные, даже Федин, до присуждения премии друживший с Пастернаком, осуждали непокорных. Сплетни, разговоры в Доме творчества и вокруг - на прогулках, озере, в больницах Литфонда ... Иногда откровенная злоба."

Отвлекаясь от беседы с Голубевой, приведу небольшой отрывок из воспоминаний Лидии Чуковской, отражающий атмосферу тех лет: "В октябре 1969 года скончался мой отец. О своей утрате писать не стану. Опишу лишь военные действия против меня, предпринятые Союзом писателей, непосредственно после смерти Корнея Ивановича. Я к тому времени была членом шести комиссий по литературному наследию - Анны Ахматовой, Н. П. Анциферова, Ф. Вигдоровой, Т. Габбе, Бориса Житкова, М. Ильина. Но в комиссию по литературному наследию Корнея Чуковского меня не включили. Экзекуция на свежей могиле! До такой низости не каждый способен упасть".

Борис Пастернак и Лидия Чуковская - какие схожие судьбы! Несколькими годами спустя после "Доктора Живаго", тоже за границей, в 1965 году, в Париже, вышла повесть Лидии Корнеевны "Софья Петровна", отвергнутая на родине, но тут же, после издания, переведенная на многие языки мира. Партийные литературные чиновники не простили отступничества дочери всемирно известного писателя. Когда в семидесятых вышла в свет солидная, на трехстах страницах, монография о жизни и творчестве К. Чуковского, с многочисленными иллюстрациями, в ней нет ни строчки, даже упоминания о Лидии Корнеевне, не то что фотографии, она словно перестала существовать.

- Наибольшие проблемы у Лиды были с глазами, - повторяет Голубева. - Писать она могла лишь низко склонившись над листом, читала через сильную линзу, которую всегда носила с собой. Однажды я встретила Тамару Владимировну Иванову, жену Всеволода Иванова, которая рассказала о том, что на днях состоялось исключение Лидии Корнеевны из Союза писателей. В какой-то из моментов, разволновавшись, Лида уронила бумаги, очки и полностью утратила возможность видеть. Из десятка людей, именуемых писателями, ей никто не помог. Пришлось полуслепой Лидии Корнеевне на коленях ползать по полу, собирая уроненное, - закончила Валентина Абросимовна. - Тогда этот случай вызвал в Переделкине массу мнений и споров, о нем только и говорили.

Уже позже вспомнил, что где-то читал об этом. А как вернулся из Переделкина, снял с полки томик прозы Лидии Чуковской. Оказалось, в автобиографической повести "Процесс исключения" есть страницы, подробно описывающие происшествие на суде.


Марк ФУРМАН

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1983

НЮ-ЛЕ-ФЕ-ГРИ

Нам с подругой было по тринадцати лет, когда мы с большим увлечением читали популярную в начале века детскую писательницу Лидию Чарскую. Отец мой, очень. любивший и прекрасно знавший литературу, огорчался нашим увлечением. Однажды осенью 1913 года он положил передо мной газету "Речь" и сказал: "Вот, прочти со своими подружками, что пишет Чуковский о вашей любимой Чарской".

Статья была написана в резких, насмешливых тонах. Автор издевался над наивной сентиментальностью и глупостью институток, приводил много примеров, которые разоблачали дурной вкус писательницы.

Я и моя подруга были очень огорчены и обижены за любимую писательницу, и мы, поделившись обидой с нашими братьями Федей и Гришей, решили написать Чуковскому. Не откладывая решения в долгий ящик, мы написали и отправили в редакцию газеты "Речь" для Чуковского довольно дерзкое письмо, в котором высказывали несогласие с критиком, заявляя, что взрослые уже забыли то время, когда сами были детьми, что мы, дети, лучше знаем, что нам нужно и интересно читать. Подписали мы наше письмо "Ню-Ле-Фе-Гри", взяв для подписи по первому слогу от каждого имени (Нюся, Лена, Федя, Гриша).

Письмо отправили. Вскоре пришло коротенькое письмо от Чуковского, в котором он сообщал, что ответит нам при встрече, так как собирается побывать с лекциями в Витебске, где мы тогда жили. Писатель приглашал нас посетить свою лекцию и подойти к нему после ее окончания.

Шли дни, приближался день приезда Корнея Ивановича. С удивлением и некоторым разочарованием мы заметили, что читать Чарскую нам уже не очень хочется что, сами того не желая, мы начинаем видеть в ее книгах то, на что указывал Корней. Иванович. К большому нетерпению и желанию увидеть Чуковского примешивалось чувство смущения и неловкости. "Что же мы ему скажем, если мы уже почти во всем с ним согласны?"

И вот в городе появились афиши, возвещавшие о лекции К. И. Чуковского об Оскаре Уайльде. На лекцию мы отправились вчетвером. После лекции побежали в артистическую и выстроились в том порядке, в котором стояли наши подписи.

Корней Иванович подошел к нам. Мы стояли молча. Он протянул нам руки и, улыбаясь, спросил: "Это вы "Ню-Ле-ФеГри"?"

После лекции мы с Корнеем Ивановичем поехали к нам домой, и все три дня, которые он пробыл в Витебске, мы не расставались. Это были незабываемые дни. С ним было удивительно интересно. Во время прогулок по городу и его окрестностям, за обедом, за чайным столом Корней Иванович рассказывал о Куоккале, о Репине, о его супруге Нордман-Северовой и о многом другом. (Помню, он рассказал о том, как Репин, который был вегетарианцем, однажды за ужином, находясь в гостях, потянулся за икрой и как Нордман-Северова остановила его словами: "Ильюша, как можно, это же рыбьи деточки!" И Репин с грустью отдернул руку.) Во время наших прогулок было сделано несколько любительских снимков.

Два из них у меня сохранились. На них молодой, веселый, смеющийся Корней Иванович с нашей дружной четверкой.

Между прочим, мы "издавали" свой литературный журнал под "скромным" названием "Свободное творчество". Конечно, мы показали свой журнал К. И. С этим связан навсегда запомнившийся мне эпизод. Среди других "произведений" в нашем журнале было и мое стихотворение, а в нем одно четверостишие, за которое я подверглась строгой критике:

Замолкли реки говорливые воды.
Ее не щадила старуха зима,
Замкнула реку в ледяные оковы,
А ключ берегла, как зеницу ока.

Корней Иванович очень серьезно и мягко объяснил мне, что ударение в слове "око" должно быть на первом слоге и переносить ударение на последний слог нельзя.

Не имея представления о размере, ритме и т. п., я только чувствовала, что если поставить ударение на первом слоге, то стихотворение мое будет испорчено. Я отстаивала свое право поставить ударение на втором слоге и сослалась на строки из поэмы Пушкина "Полтава":

Гремит музыка полковая.

"Значит, - говорила я, - в стихах иногда приходится менять ударение, ведь даже Пушкину приходилось иногда менять ударение".

Корней Иванович объяснил, что Пушкин и не менял ударения, так как слово "музыка" пришло к нам из французского языка и во времена Пушкина сохраняло ударение на втором слоге.

Осенью 1913 года в Витебске в городском театре выступали братья Адельгеймы, читал лекции Гредескул. В городе жили художники и поэты. Один из них, по фамилии Ковнер, усиленно добивался встречи с Чуковским и немало надоедал ему, желая познакомить со своими произведениями. Корней Иванович как-то пожаловался на это, и в результате появилось коллективное стихотворение, в котором каждый из нас имел право только на одну строку. Начал Корней Иванович:

К Корнею Ковнер пристает,
Ему покоя не дает, -

подхватил кто-то из нас, и дальше каждый продолжал по одной строчке:

Убейте Ковнера скорее,
Спасите бедного Корнея!
Спасибо скажет Гредескул,
Спасибо скажут Адельгеймы,
Когда лишится Ковнер скул,
Тогда все станем веселей мы.
Убейте Ковнера скорее,
Спасите бедного Корнея!

Прошло двадцать с лишним лет. В 1934 году я со своей восьмилетней дочкой пошла в клуб МГУ, где был устроен детский утренник, в котором принимал участие Корней Иванович. После стольких лет я вновь услышала его чудесный голос и одному ему свойственную манеру говорить и читать. Концерт окончился, и я, взяв за руку дочку, пошла с ней в артистическую. У меня не было никакой надежды на то, что Корней Иванович помнит меня - со времени нашей встречи прошло больше двадцати лет.

Неожиданно для меня - я никак не могла думать, что он узнает меня через двадцать с лишним лет, - он выбрался "из окружения" и направился прямо к нам. "Лена, да ведь это Лена!" - говорил он, протягивая мне обе руки.

"Как же вы смогли узнать меня через столько лет, Корней Иванович?.."

" Узнал я вас по глазам, а это ваша дочь?" - И он нагнулся к Марине.

Она не отрываясь смотрела на автора любимых книг, которые, как и все наши дети, любила и знала наизусть.

1973
Елена Хаскина

 

ИС: Вопросы литературы, 1986, № 8
N.B. Статья приводится только в части, имеющей отношение к К.И. Чуковскому

ИСТОРИЯ ДВУХ ПИСЕМ

За последние три десятилетия у меня накопилось довольно много писем от литераторов и деятелей искусств. Это - разные письма, и написаны они были по разным поводам. Здесь и деловые записки, и размышления об искусстве. Здесь письма товарищей, уже ушедших от нас, и тех, кто сегодня продолжает работать в литературе.

Перечитывая сегодня эти письма, я решил рассказать историю двух из них: небольшого послания Корнея Ивановича Чуковского, написанного им незадолго до смерти, в день своего 85-летия, и шутливого письма Михаила Шолохова, которое он вручил мне после совместной работы в Вешенской в сентябре 1955 года.

С Корнеем Ивановичем Чуковским мы познакомились летом 1953 года в Сокольнической инфекционной больнице, куда я попал сразу же после трудной командировки в Туркмению.

Первые недели я тяжело болел и не выходил из палаты, а когда почувствовал себя лучше и стал "ходячим", врач предложил мне поселиться вместе с К. Чуковским, который уже более двух месяцев изнывал в одиночестве.

Я, разумеется, с удовольствием согласился. Не могу, однако, сказать, чтобы мое появление было встречено Корнеем Ивановичем с радостью. По всей вероятности, он заподозрил во мне некоего соглядатая, приставленного к нему для уловления крамольных мыслей. Это подозрение переросло в настоящую тревогу и смятение, после того как нам принесли почту - журналы и газеты.

Перелистывая новый журнал, Корней Иванович весьма неодобрительно отозвался о сочинении некоего литератора. Я поддержал его ворчливое замечание репликой: "Ну, разумеется, ведь известно, что каждый писатель по-своему сумасшедший и надо только определить, на какой "салтык" он помешан".

Реакция Корнея Ивановича на эту мою реплику была молниеносной. Он вскочил на колени, подмял под себя подушку и уставился на меня с недоумением и тревогой.

Что это - невероятное совпадение или явный подвох? Откуда может знать этот молодой человек фразу, которой открывался нашумевший в свое время сборник статей Чуковского "От Чехова до наших дней", выпущенный в 1908 году и содержавший наряду с тонкими и меткими замечаниями о современной литературе декаданса много полемически-запальчивых размышлений о Горьком и эскапад на литературные темы в духе понедельничной (выходившей по понедельникам и отличавшейся особой резвостью) прессы? Все это показалось Корнею Ивановичу загадочным, и его настороженное отношение к соседу сильно возросло.

Между тем ничего загадочного тут не было. Дело в том, что незадолго до этого я защитил диссертацию о Воровском. Изучая выступления критика-марксиста против литературного распада и декаданса, я штудировал всю имеющую к этому отношение литературу и журналистику, в том числе и названную книгу Чуковского.

И моя молодая память хранила многие хлесткие фразы.

Корней Иванович знать этого, разумеется, не мог, и отношения напряженной настороженности сохранялись более суток. Только с появлением моего старого ифлийского товарища Зиновия Паперного, зашедшего навестить Корнея Ивановича, обстановка несколько разрядилась. Паперному удалось убедить Корнея Ивановича, что я не "агент" и не "улавливатель душ", а моя осведомленность в литературных делах начала века объясняется работой над диссертацией.

В условиях мирного сосуществования нашлись и сильно сблизившие нас литературные темы.

Я родился и вырос в Ярославле, в детстве часто бывал в Карабихе и Грешневе. С тех детских лет преданно любил Некрасова. Многое знал на память. А Корней Иванович работал в те годы над книгой о мастерстве Некрасова, и его кровать, да и вся "окружающая территория" была завалена рукописью и версткой этой книги.

Мы читали друг другу запавшие в сердце стихи любимого поэта. Много и увлеченно рассказывал Корней Иванович о новых некрасовских материалах, которые в течение десятилетий ему удалось разыскать.

Нудное больничное существование скоро превратилось для меня в настоящий праздник. Так, "на Некрасове", и начались наши добрые отношения с Корнеем Ивановичем, продолжавшиеся многие годы.

Помню, как глубоко и радостно переживал он присуждение Ленинской премии за монографию "Мастерство Некрасова".

Когда эта книга была выдвинута на Ленинскую премию, обнаружилось немало недовольных, сочинялись письма, порой весьма обидные и оскорбительные для Чуковского. Люди, привыкшие жить старыми взглядами и представлениями, приходили в ярость от самого факта выдвижения на Ленинскую премию человека непростой судьбы, путь которого и в жизни, и в литературе не был прямым.

В ожесточенных спорах приходилось доказывать, что присуждение Ленинской премии Чуковскому - факт в высшей степени отрадный, свидетельство торжества социалистической идеологии, привлекающей на свою сторону и людей далёких взглядов. Такова была судьба Корнея Ивановича Чуковского, начинавшего свою творческую деятельность в лоне декадентской беллетристики и ставшего выдающимся мастером социалистической культуры. Он создал книгу, во многих отношениях образцовую.

После долгих дискуссий восторжествовала точка зрения в пользу Чуковского, и он получил в 1962 году Ленинскую премию за работу "Мастерство Некрасова", что вдохновило и воодушевило его на долгие годы.

В дальнейшем наши встречи с Чуковским становились все более частыми и дружескими. Много раз я бывал у него на московской квартире и в переделкинском доме, где он познакомил меня с "Чукоккалой" - замечательным памятником русской и советской культуры. Приезжал он и ко мне домой. Много часов гуляли и беседовали мы на аллеях Кунцевской больницы.

Разговоры с Чуковским, ненавидевшим всякую пустопорожнюю болтовню, буквально с физической болью реагирующим на любую зряшную трату времени, были всегда необычайно интересны, слушать его было истинным наслаждением. Ему было что вспомнить и что рассказать, семь десятилетий прожил он в литературе - причем не зрителем, а активным участником литературного движения, считая равнодушие в искусстве душевной подлостью, проявлением воинствующего мещанства. Его приводила в тяжелейшее уныние грубая и самоуверенная прямолинейность в суждениях об искусстве, предвзятое, подозрительное отношение к литературе и литераторам. Не случайно в письме, которое подтолкнуло меня на эти воспоминания, он писал, тревожась за литературу: "...Я умоляю Вас и впредь защищать ее честь и достоинство от невежд, которые ненавидят ее".

Чуковский был энциклопедически образован, и казалось, что знал все и обо всем. С какой страстью и горячностью, вышагивая метровыми шагами и энергично постукивая суковатой палкой, говорил он о первой русской революции, о своем "Сигнале", о Блоке и Короленко, о Горьком и Маяковском, об Ахматовой и Мандельштаме, о Пастернаке и Твардовском. Для него все они были живыми современниками. И друзья давних лет оставались сегодняшней действующей литературой, лишенной музейного глянца и окаменелости. Беседы эти длились порой часами, и я никогда не прощу себе, что почти ничего не записывал, целиком полагаясь на свою память, казалось навечно фиксирующую все важное и интересное. Увы! Многое поглотила "река времен в своем стремленьи...". К счастью, сохранились письма, которые, как мне кажется, весьма важны для понимания духовного облика Чуковского, масштаба его личности, его характера и темперамента. Ведь еще Герцен писал, что "письма - больше, чем воспоминания, на них запеклась кровь событий, это - само прошедшее, как оно было, задержанное и нетленное". В письмах перед нами веселый, бодрый, неподвластный времени голос Чуковского, его облик, бесконечно милый и обаятельный.

Надо ли говорить, что встречи и беседы с Чуковским во многом обогащали меня, приучали относиться к литературе и труду писательскому с чувством любви и уважения.

Как часто я видел Корнея Ивановича, окруженного детьми самого разного возраста, которые тянулись к нему и с которыми он умел разговаривать удивительно интересно, просто и всегда на равных.

Так было и в любовно созданной им библиотеке, и на кострах, которые дважды в год с большой выдумкой и увлечением устраивал он для переделкинских ребят.

Несколько лет назад вышел большой том воспоминаний о Корнее Ивановиче, где о встречах с ним рассказывают многие близко знавшие его люди. Судя по этому сборнику, он бывал очень разным человеком - Корней Иванович, - порой суровым и требовательным, иногда гневным, несправедливым и мелочно педантичным.

Я знал его другим.

Помню, с каким веселым радушием и щедрым гостеприимством встречал он меня в Переделкине. Закармливал клубникой, которая подавалась к столу не в блюдечках, а в чашах и больших тарелках. А потом провожал на станцию, переходя от саженьих шагов на рысь, а то и в галоп, когда раздавался шум приближающегося поезда.

Корней Иванович был человеком большой души, страстным, увлекающимся, с преувеличенной щедростью реагирующим на всякое доброе чувство и доброе дело. Я благодарен судьбе, что она свела меня с ним на перепутьях жизни, и горжусь дружбой этого человека, ясно понимая несоизмеримость созданного им в литературе и моей скромной работы.

Узнав, что я заболел, нахожусь в тяжелом состоянии, никуда не выхожу, ни с кем не встречаюсь, Корней Иванович, отмечая свое 85-летие, поспешил ободрить и поддержать меня. Этим объясняется характер и тональность его дружеского письма. "Дорогой Игорь Сергеевич! - писал он мне в апреле 1967 года.

У меня нет к Вам никакого дела и, думаю, уже никогда не будет. Но сегодня, когда мне исполнилось 85 лет, и я естественно озираюсь на пройденный путь, я встречаю на этом пути Игоря Сергеевича Черноуцана, который поддерживал меня в самые тяжелые минуты, десятки раз хлопотал обо мне, исполнял самые нудные мои просьбы, - и я чувствую живейшую потребность в этом (по всем вероятиям - последнем) письме сказать Вам, что я от всей души благодарю Вас за Вашу доброжелательность к литературе и к нам, литераторам <...>. Я благодарю Вас не только за себя, но за всю нашу литературу, которую Вы умеете так страстно любить". Печатая последнее из писем ко мне Чуковского - письмо-прощание и письмо-завещание, я, разумеется, в полной мере отдаю себе отчет в том, что Корней Иванович явно преувеличивает мою роль в его жизни и в его судьбе.

Но таков уж был этот человек, умеющий взволнованно и щедро (иногда, наверное, преувеличенно щедро) откликаться на всякое доброе слово и доброе дело. И в этом также типичная особенность его характера, его замечательной и неповторимой личности. Да и в самой этой восторженности восьмидесятипятилетнего человека - сколько в ней юношеской щедрости духа, столь характерной для "нашего Корнея"!

И. Черноуцан

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

ВСТРЕЧА ДВУХ ВЕКОВ

Наша первая встреча в Переделкине произошла в июле 1958 года, когда я одна сидела на веранде Дома творчества. Перед глазами красовался цветник из пионов, начинали расцветать розы.

Вдруг вдали, на дорожке, ведущей к нашему дому, показался человек в белом костюме. Он шел не торопясь и направлялся ко мне. Я подумала, не ошибка ли это, - ведь я его не знаю. Поэтому даже огляделась по сторонам и еще раз удостоверилась, что кругом пустые плетеные кресла.

- Я к вам! - произнес посетитель, склонился и поцеловал мне руку.

Я вгляделась в его лицо и к изумлению своему увидела, что это - Корней Иванович Чуковский. Мы не виделись сорок лет. Конечно, я была очень обрадована.

Должно быть, на меня кто-нибудь ему указал:

- Вон она, в кресле одна сидит.

Можно ли считать это первой встречей, первым днем личного знакомства? Думается, что нет. Эта встреча была подготовлена целым рядом фактов и впечатлений.

Еще в 1918 году Чуковский посетил моего отца, Михаила Николаевича, для беседы об Авдотье Яковлевне Панаевой, книжку о которой в то время писал. Узнав от мамы, что к отцу приехал Чуковский, мы с сестрой стали просить маму, чтобы нам было позволено присутствовать при их беседе. Ведь Чуковского мы, девятнадцатилетние курсистки, уже хорошо знали по его книгам "От Чехова до наших дней", "Лица и маски". После гимназических учебников от этих книг веяло какой-то свежестью, недозволенной дерзостью и свободой мысли.

Мама вошла с нами в кабинет отца и обратилась к Чуковскому со словами:

- Корней Иванович, наши дочки очень хотели бы послушать вас. Они ваши поклонницы.

- Пожалуйста, - отвечал он, прижимая к сердцу большую тетрадь.

И добавил как-то по-детски:

- Только я стесняюсь...

Это нас особенно тронуло. Нас, девчонок, стеснялся настоящий писатель!.. Мы слушали его затаив дыхание.

Помню, в разговоре с отцом его особенно интересовал вопрос об огаревском наследстве, о котором мы с сестрой не имели никакого понятия, поэтому содержание их разговора не сохранилось в памяти.

Мне довелось услышать выступление К. И. Чуковского на "Вечере свободной поэзии" в Тенишевском училище. Он говорил о Маяковском, который тогда же читал свою поэму "Война и мир".

Видеть Маяковского и слушать его мне пришлось впервые, Впечатление было очень сильное, просто потрясающее. Слово Чуковского было проникнуто любовью к поэту.

В 1958 году я получила путевку от Литфонда в Переделкино. Я думала, что увидеть Чуковского будет очень просто. Поэтому, приехав в Переделкино, на другой же день обратилась к сестре-хозяйке Дома творчества с просьбой указать мне, как пройти к нему на дачу.

Она отвечала:

- Не думайте, что навестить его так легко. Вас и не допустят к нему. Он в пять часов утра встает, до девяти работает, потом отдыхает, потом обед, перед обедом (в два часа) заканчиваются все литературные занятия, в девять часов вечера он ложится спать. В промежутке между двумя и девятью часами у него бесконечные посетители.

Значит, увидеться с Чуковским мечта несбыточная, и надо от нее отказаться. Вот почему в тот вечер, когда ко мне подошел "незнакомец" в белом костюме, мысли мои были совсем далеки от Чуковского. К тому же вместо черноволосого человека с веселым, звучным голосом я увидела голову белую, как снег, и услышала приглушенное до мягкости: "Я к вам".

В первой же беседе с К. И. Чуковским мы коснулись прошлого. Вспомнили 1918-й год. Корней Иванович сказал:

- Я помню и вашего отца, и вашу бабушку, Ольгу Сократовну. В 1906 году мы сидели с ней на скамейке у озера Мед-дум и беседовали...

К. И. Чуковский впервые навестил нашу бабушку раньше, в 1905 году, когда она жила в Петербурге в одном доме с нами, на Большой Зелениной улице. Это был пятиэтажный каменный дом, выходивший на четыре улицы и вмещавший в себя до пятисот жителей. Наша квартира находилась на четвертом этаже, и бабушке трудно было подниматься по лестнице, поэтому отец снял для нее комнатку в первом этаже у какой-то престарелой пенсионерки. Мы, трое детей, ходили туда вместе с няней навещать бабушку. Чуковский хотел узнать от вдовы Чернышевского об отношениях Некрасова и Николая Гавриловича.

Он спросил Ольгу Сократовну, какие стихи Некрасова больше всего нравились Чернышевскому. Она сейчас же вспомнила: те, которые начинаются словами:

Мы разошлись на полпути,
Мы разлучились до разлуки...

Чуковский долго не мог обнаружить этого стихотворения, изучая рукописное наследие Некрасова. Какова же была радость Корнея Ивановича, когда наконец эти стихи попались ему в беспорядочной груде бумаг, найденных спустя двадцать лет!

Полностью он опубликовал их в 1931 году 1. Память семидесятитрехлетней вдовы Чернышевского его поразила.

Таким образом получилось, что мы с Корнеем Ивановичем встретились не как чужие, незнакомые люди: за нашими плечами стояли ушедшие из жизни два поколения семьи Чернышевского. Я сразу почувствовала себя спокойно, свободно и, когда он стал расспрашивать о моей литературной работе, поделилась планом будущей книги.

- Вам нужно собрать, объединить и обобщить все вами написанное, - сказал он.

С первых же дней в Переделкине обнаружилось, что нас связывают не только литературные интересы и воспоминания "вообще". Я узнала, что Корней Иванович задумал написать очерк о журнале "Сигнал", редактором которого он состоял в 1905 году.

Корней Иванович пригласил меня к себе на дачу, стал расспрашивать, что я помню из меддумской жизни. Ведь именно там спасался он в 1905 году от преследования судебного следователя Обуха-Вощатынского, бежал из Петербурга и появился в Меддуме под видом англичанина. Молниеносному решению так поступить содействовало, как пишет Корней Иванович, три фактора: необходимость бежать от городовых, которые уже шли его арестовать, неожиданное для самого себя посещение Веры Александровны Пыпиной и ее мужа, Евгения Александровича Ляцкого, и случайная встреча с моим отцом, Михаилом Николаевичем Чернышевским. Вера Александровна (моя тетушка) предложила Чуковскому заменить его дешевенький чемодан, перевязанный веревкой, ее новым чемоданом с заграничными наклейками, а жалкую кепку мягкой, теплой клетчатой фуражкой Евгения Александровича. В этой фуражке и с этим чемоданом в руках Чуковский казался "настоящим англичанином". И вдруг, по словам Чуковского, открывается дверь и входит M. H. Чернышевский. Корней Иванович со свойственной ему наблюдательностью сразу уловил усталость, удрученность в его взгляде и движениях. Еще бы: это был период, когда Михаил Николаевич посвящал все свое время, с утра до поздней ночи, подготовке к изданию полного собрания сочинений своего отца в условиях начинавшихся цензурных гонений. Войдя к Ляцким, он произнес: "Как хорошо было бы уехать в Меддум и там отдохнуть от всего!"

Эти слова оказали какое-то исключительное воздействие на несчастного Чуковского, спасавшегося от тюремной камеры. Дело кончилось его бегством в Меддум. Я нарочно привела вкратце своими словами, а не цитатой из Чуковского, ту часть его статьи 2, которая касается встречи с моими родными и далеко не всем понятного слова "Меддум".

Без этого нельзя дальше продолжать воспоминаний о Переделкине.

Чуковский жил в Меддуме два раза: в 1905 году, когда спасался от преследования судебного следователя Обуха-Вощатынского, и в 1906 году, когда, оправданный по суду благодаря блестящей защите адвоката О. О. Грузенберга, спокойно, уже под своим именем, поехал туда с женой.

По просьбе Чуковского я, когда вернулась из Переделкина в Саратов, записала и отослала ему свои меддумские впечатления.

После этого разговора прошло несколько дней. И вот Корней Иванович приглашает к себе - слушать его чтение о журнале "Сигнал".

Часов в шесть вечера 7 августа 1958 года мы собрались на стеклянной веранде: профессор Павел Наумович Берков, Макс Поляновский с женой, Елизавета Николаевна Кольцова и другие.

Все слушали с большим интересом.

В те дни я почувствовала, что Меддум связал нас крепкой нитью.

Однажды Корней Иванович с большим чувством рассказал нам - писательницам, собравшимся на веранде, о процессе Н. Г. Чернышевского. Этот эпизод биографии Николая Гавриловича, превратившийся в настоящую шекспировскую драму с подлогами, ложными доносами и прочими действиями провокатора Костомарова, больше всего занимал воображение Чуковского, и я не раз слышала его взволнованные рассказы об этом. Но в тот день, о котором я говорю, мне особенно бросилась в глаза манера повествования Корнея Ивановича. Он временами останавливался и полувопросительно глядел на меня, как бы ожидая подтверждения или реплики вообще. И я дополняла короткими словечками его рассказ. На прощанье Корней Иванович заметил:

- Да, надо нам с Ниной Михайловной устроить вечер Чернышевского.

Но как-то так получилось, что такой вечер не состоялся. Думаю, что главной причиной было то, что я вечно спешила домой, в Саратов.

К процессу Чернышевского Корней Иванович еще не раз возвращался. Узнав, например, что один писатель пишет сценарий о Чернышевском под названием "Роман в Петропавловской крепости", К. И. Чуковский был глубоко возмущен, когда на его вопрос о процессе Чернышевского автор сценария ответил, что ничего не знает о нем. Корней Иванович сказал нам с Н. К. Гудзием:

- Как же это так?! Писать о Чернышевском в Петропавловской крепости и не знать его процесса! Странные бывают писатели!

С большим нетерпением дожидался Корней Иванович выхода в свет книги "Дело Чернышевского", подготовлявшейся в Саратове. "Уже в книге Лемке, - писал он в октябре 1966 года, - это "Дело" произвело ошеломляющее впечатление; но Лемке многого не знал, а кое-чего и сам недопонял. Дать научно проверенные, щепетильно точные документы, относящиеся к этому Делу, давно уж назрела потребность".

Интересовала Корнея Ивановича и самая личность предателя Костомарова, ему захотелось проверить его деятельность как поэта. "Знаете ли Вы, - сообщал он в том же письме, - что Всеволод Костомаров был гнусным переводчиком? Я сравнивал с подлинниками те переводы из Бёрнса и Лонгфелло, которые даны им в "Современнике". Они так же лживы, как и он сам".

Много труда вложил К. И. Чуковский в изучение стихотворения Некрасова "Не говори: забыл он осторожность", посвященного Чернышевскому. Это началось с 1914 года, когда Корней Иванович прислал В. Е. Чешихину-Ветринскому рукопись стихотворения со своими комментариями 3. Об этом же стихотворении К. И. писал мне в письме от 25 декабря 1966 г.: "Статья Гаркави превосходна. Он установил раз навсегда, что стихотворению "Не говори" нужно придать редакционное заглавие: (Н. Г. Чернышевский) и что датировать его нужно 1874 годом" 4.

Однажды Корней Иванович сказал мне:

- Я хотел бы послушать ваши воспоминания о писателях, вами виденных и слышанных.

"Вы хорошо делаете, что начинаете писать Ваши мемуары в чудесном возрасте - 62 года, в возрасте, специально предназначенном для этой работы, - заметил Корней Иванович в одном из своих писем 1959 г., - в 77 мучительно чувствуешь: поздно!"

Но одновременно с этой работой я должна была выполнить еще одну - повесть о Чернышевском для массового читателя. Опять поездка в Переделкино. Опять встреча с Корнеем Ивановичем.

Наиболее трудной задачей для меня было написать о бабушке, Ольге Сократовне.

В последних числах июля 1968 года состоялся наш разговор с Корнеем Ивановичем о моей рукописи: стоит ли ее продолжать?

- Даже не видя ее, но зная вас, скажу: стоит, - отвечал он.

- Я хочу, с одной стороны, снять с Ольги Сократовны печать подпольщицы и, с другой, освободить ее образ от пошлости.

- Вы уже и раньше сделали это - в вашей "Летописи".

Сейчас книжка моя вышла четвертым изданием, в нее внесены дополнения. Но разговор о ней с Корнеем Ивановичем никогда не изгладится из моей памяти. В Переделкине, на улице Серафимовича, у старой сосны, остались жить старинные образы моих предков и светлые мысли о Корнее Ивановиче.

1970-1973

H. Чернышевская



1 См. журнал "30 дней", 1931, № 1, стр. 58-59.
2 См. Корней Чуковский. "Сигнал". Собрание сочинений, т. 2, стр. 726.
3 См. В. Е. Чeшихин-Вeтринский. Н. Г. Чернышевский. Пг., изд. "Колос", 1923, стр. 203-204.
4 Речь идет о статье А. М. Гаркави "К спорам о стихотворении Некрасова "Н. Г. Чернышевский" в сб. "Н. Г. Чернышевский. Статьи, исследования и материалы", т. IV. Под ред. проф. Е. И. Покусаева. Изд. Саратовского университета, 1965, стр. 104-117.

 

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1977

OCR - Александр Продан

В ЖИЗНИ И В ТРУДЕ

Обеих проглочу!

С этих угрожающих слов началось мое знакомство с Корнеем Ивановичем. Собственно, то знакомство началось, конечно, раньше. Сначала я, как говорится, "проглотила" "Крокодила". "Проглотила", когда мне было уже лет двенадцать. И остолбенела. Такая книжка мне никогда в руки не попадалась. О, до чего же она не походила на розово-голубые, раззолоченные книжки моего детства, слюняво и малоубедительно поучавшие "быть добренькими"! Конечно, я сразу запомнила ее наизусть. Но кто же этот человек, написавший такую книжку? Каков этот автор со странным, таким не писательским именем - Корней? Есть ли у него дети? Все, все это было мне интересно. Но я решительно ничего о нем не знала, а спросить было не у кого. Ну, а что веселый, это уж наверняка! Невеселый человек не мог бы написать "Крокодила".

Позже я стала читать Оскара Уайльда. И оказалось, что интересное предисловие к сочинениям этого писателя написал тот же неведомый Корней Чуковский, и сказки Уайльда перевел он же. Но в книжке о нем ничего не было сказано. И для меня он оставался все тем же таинственным, но крепко запомнившимся Корнеем Чуковским.

А еще позже случилось так, что два последних класса школы я кончала в Тенишевском училище в Петрограде. И оказалось, что в Тенишевском учатся дети Корнея Чуковского. Старший сын Николай на класс старше меня. Через два года после окончания школы я вышла за него замуж.

Но в школьные годы самого Корнея Чуковского мне не приходилось встречать. Мои одноклассники наперебой рассказывали мне о нем - Чуковский нередко бывал в училище, и они его хорошо знали. Несколько лет назад он написал пьесу и поставил ее в училище. Его дети играли в ней. Коля Чуковский часто звал к себе и моих товарищей, и меня. Товарищи ходили, а я все еще робела. Ведь его отец - Корней Чуковский!

* * *

Но однажды Коля сказал, что отец его читает в зале Тенишевского училища свою новую сказку и он хочет меня и мою подругу познакомить с ним. Помню большой пустоватый амфитеатр зала, слабо освещенный. На эстраду уверенно вышел, - пожалуй, даже выбежал, - очень высокий, тонкий, бесхребетно гнущийся человек в старом английском офицерском макинтоше, с довольно-таки помятой фетровой шляпой на голове. И, выразительно жестикулируя, певуче прочитал "Тараканище".

А потом помню, как ждали мы его с Колей, который очень волновался, в маленьком коридорчике перед артистической. Корнея Ивановича обступили, и он медленно-медленно двигался, окруженный толпою, на голову выше всех, своим звонким голосом покрывая остальные голоса.

- Папа, - осторожно остановил его Коля, - вот Маринка, а вот...

- Обеих проглочу! - Он рассмеялся, захватил четыре наши руки в свои ладони, потряс ими и двинулся дальше, не обращая на нас, оробевших, никакого внимания.

Так состоялась моя первая встреча с Корнеем Ивановичем. Было это в 1923 году.

Лед был сломан. И я стала ходить к Коле.

* * *

Все чаще и чаще встречалась я с Корнеем Ивановичем. Но продолжала по-прежнему робеть в его присутствии. Так необычно держал он себя. Так не похоже на людей его возраста и положения. То вдруг обнимет и прижмет к себе - и сердце зайдется у тебя от счастья. Была в нем какая-то сила, которая сразу притягивала к нему людей. А назавтра - и не взглянет. И ты будешь мучиться, перебирая свои мнимые прегрешения. То потащит гулять и будет рассказывать о своей жизни в Англии, о людях, которых ему приходилось встречать. А потом будет хмуриться и глядеть исподлобья. Весь изменчивый, противоречивый в отношениях с людьми. Не скоро я поняла, что в переменах его настроения повинны тысячи причин. И в первую очередь - бессонница.

* * *

Работал он много, усидчиво, яростно, не щадя себя. Вставал спозаранку и садился за стол, когда еще в доме все спали. В старых-престарых продранных коричневых брюках, в изношенном пиджачке на плечах трудился он по утрам. А то еще наденет на себя старое пальто без пуговиц, подняв воротник, чтобы прикрыть голую шею. Ему было уютно в обношенной одежде.

Все домашние вставали бесшумно, чтобы не помешать Корнею Ивановичу. Шум во время работы приводил его в бешенство.

- Сволочи! - орал он, выскакивая из кабинета и запахивая пальто. - Не понимаете, что я работаю? А вы шумите?

И с грохотом захлопывал за собой дверь, грозя кулаком. Но отходил быстро, зла не таил и, кончив работать, не помнил о своем взрыве.

Но еще тише должно было быть, когда он ложился спать. Нельзя было кашлянуть. Нельзя скрипнуть дверью. Нельзя тяжело шагнуть. Нельзя громыхнуть посудой. Нельзя разговаривать даже вполголоса, нельзя засмеяться. Нельзя... Нельзя... Жизнь в доме замирала. Двигались на цыпочках, говорили шепотом. И никому в голову не приходило ворчать. Всю жизнь Корней Иванович страдал бессонницей, и усыпить его было очень трудно. Едва выучившись читать, дети терпеливо, часами читали ему перед сном. (Коля, сколько я помню, не читал.) Пока читали, все домашние мучились, переговариваясь шепотом. Если дверь кабинета бесшумно открывалась и читавший выходил, ликуя, - значит, заснул. А если появлялся с понурым видом, все понимали: не спит, "зачитать" не удалось. И весь дом погружался в уныние.

Помню, по поводу этого чтения Коля сочинил стишки:

Говорит Корней Иваныч:
- Почитай мне, Боба, на ночь. -
Боба тоже старичок,
Не читает без очок.

* * *

Всегда мне казалось, что жадность Корнея Ивановича к литературе не имеет предела, что ему никогда не хватает времени прочитать, узнать и написать о том, что его интересует. И поделиться своими впечатлениями с окружающими. Часто выходил он к столу с книгой в руках и вслух начинал читать оттуда места, которые поразили его. Разговор снова завязывался вокруг литературы. Пустую болтовню Корней Иванович не выносил. Разговор должен быть таким, чтобы из него можно было извлечь какие-либо познания. И отнюдь не на бытовые темы. Много раз я замечала: когда он делает круглые глаза и кивает головой сочувственно, значит, не хочет обидеть собеседника, а ему ничуть не интересно. А когда, прищурившись, поглядывает исподлобья и строго, значит, разговор заинтересовал его. Ненавидел дилетантство, полузнайство. Отточенное мастерство всегда восхищало его в любой работе - будь то ремесло или искусство.

* * *

Его литературное хозяйство было огромным. Одному справиться было не под силу. Всегда у него были помощники. Они бегали в библиотеку за материалами, сверяли тексты, возились с корректурами, занимались письмами читателей. Частенько приходилось выполнять и кое-какие домашние поручения. А чтобы усыпить Корнея Ивановича после бессонной ночи, нередко нужно было почитать ему и днем. Огромная личность его как бы поглощала помощника - всего целиком. Не все могли это выдержать. И они часто сменялись.

Он всегда пытался втянуть подраставших детей в свою работу. Исподволь старался увлечь их, рассказывал о своих планах, о поисках материалов, об открытиях, советовался с ними.

- Дружочек мой, - вкрадчиво и певуче говорил он, неожиданно протягивая книжку, - мне кажется, тебе это будет интересно. Пожалуйста, прочти.

Все было обдумано заранее: найдена книжка, способная заинтересовать ребенка. А в книжке - нужное ему, Корнею Ивановичу, для работы.

Пытался привлечь детей к переводам с английского. Внушал, чтобы к переводам относились не ремесленнически, а талантливо, старались бы воссоздать подлинник. Малейшая небрежность приводила его в негодование. Взять словарь! И не один! Поискать, подумать, перебрать десятки слов, а найти адекватное. Спросить у него. Он подскажет с радостью. Английский язык знал в совершенстве и согласен был кого угодно учить английскому. Всю жизнь, до старости, обучал своих домашних. А в старости, помню, рвался учить маленького сына сторожа.

Но из его мечтаний работать вместе с детьми как-то ничего не получилось. Удалось заразить детей своей любовью к литературе, но каждый пошел своим путем.

Решительно всех общавшихся с ним он втягивал в литературную работу.

- Отчего вы не пишете? - говорил он в ответ на чей-то поучительный рассказ. - Так интересно можно было бы об этом написать! Эх, вот бы я... - И, легко вскочив, начинал рыться на книжной полке: искал нужную книжку.

* * *

А когда я узнала его, мысли его были заняты главным образом Некрасовым. Он разыскивал новые материалы, писал о Панаевой, о Некрасове, воскрешая их полузабытые отношения.

Ему был сорок один год.

Он был молод, стремителен, жадно поглощал впечатления окружающей жизни, с неуемным интересом бросался туда и сюда, приятельствовал со многими, но не имел ни одного настоящего друга. Интересовался детьми, наблюдал за ними, ухаживал за женщинами. Умные, хитроватые глаза смотрели чуть исподлобья, черные, уже с проседью волосы по-мальчишески падали на лоб. Он был огромен во всем. Начиная с роста. Огромен и всеобъемлющ был интерес к жизни. Огромна неуемная любознательность, работоспособность. Все жесты, все поступки его были огромны - пустяки не интересовали его. Если давал деньги, никогда не ограничивался мелочью. Правда, бывало и так: сгоряча, поддавшись первому импульсу, даст, а потом начинает ворчать: "Ах, зачем дал?" Помогал человеку устроиться - делал это по самым большим для того возможностям. Хвалил - безудержно, ругал - не щадя. Увлекался страстно и горячо, охладевал - полностью. Мелочность не свойственна была его натуре. Никогда не считал деньги: или деньги есть у него, или их нет. Помню, как сердилась Мария Борисовна на то, что из всех карманов его брюк и пиджака так и вылетают деньги, когда чистят его костюм. А при этом он бережно отрывал чистый листок бумаги от полученного письма, заботливо гасил забытый кем-нибудь свет. Но, пожалуй, это было скорей признаком щепетильной аккуратности - или ярким контрастом с прочими проявлениями его натуры.

Всю жизнь вел дневник, как ни с кем делясь с тетрадкою впечатлениями и мыслями. Жадно набрасывался на каждого нового человека, проводил с ним много времени, пока не раскусывал его до конца. И часто потом безжалостно отбрасывал от себя. Казалось - вот наконец нашел он друга! Единомыслие - полное! И внезапно новый знакомец незаметно для себя совершает непростительную ошибку то ли в разговоре о литературе абсолютный слух Корнея Ивановича уловил какую-то фальшивую ноту, то ли, упоенный дружбой, новый друг несколько фамильярно повел себя с Корнеем Ивановичем. И все. Друг изгнан. И навсегда. А там новое знакомство, и все начиналось сначала. Конечно, длительность дружбы зависела от того, насколько интересна была ему натура нового знакомца. Нельзя было ухватить Корнея Ивановича и вертеть им. Он ускользал немедленно. Всякий деспотизм был ему ненавистен. Можно было только приладиться к нему, напряженно стараясь угадать его чувства, его настроения. О нет, он не был святым - отнюдь! Правда, к старости стал терпимее.

Но не было для него большей радости, чем открыть новый талант, особенно литературный. Он долго, шумно носился с ним, прилагая все усилия, чтобы дать ему ход. И искренне, от всей души, радовался успеху. Вообще талантливость в людях ценил превыше всего. А в душу свою, в свой отгороженный от всех мир, не впускал никого. Он даже и не подозревал, как может облегчить душевное бремя близкий до конца человек. Свое бремя он всю жизнь тащил один. А сколько чужих горестей, радостей, сомнений, упований вмещалось в его душе! И всем хватало места.

Конечно, не тогда, не в дни первого знакомства, а только с годами я разгадала его.

* * *

Помню, в начале двадцатых годов среди дня в квартире вдруг молча появлялся "лысенький" - так прозвали его в семье. Да, вероятно, никто и не знал его имени. Не знали, откуда его взял Корней Иванович. Опустившийся интеллигент, тихий и подозрительно благообразный, "лысенький" продавал бумажные цветы на Мальцевском рынке. Он приходил, шел в кабинет Корнея Ивановича, ложился на его кровать и, выспавшись, уходил на рынок со своими цветами. Потом исчез - то ли был изгнан за какие-то провинности, то ли сам ушел. Но и после, встречаясь на рынке, вежливо кланялся.

Известны хлопоты Корнея Ивановича за писательницу Лидию Чарскую. А за несколько лет до того он беспощадно разгромил ее в своей статье.

Хлопотал за всех, горячо откликался на просьбы, - разумеется, будучи сам уверен, что просьбы справедливы. Все это он делал охотно. Бегал, добивался, звонил по телефону, писал письма. И никогда не забывал ни единой просьбы.

* * *

Корней Иванович зорко следил за жизнью своих уже взрослых детей. Все отношения между отцом и детьми отлично отражены в сохранившейся переписке. Казалось, что он мало обращает на них внимания, поглощенный целиком своими делами. Ан нет! Читая его письма, удивляешься прочной связи Корнея Ивановича с детьми. Деликатно он старается как бы подладиться под характер каждого. Посоветовать, помочь, направить. Уже в старости он как-то сказал мне:

- Я очень любил своих детей. И очень много возился с ними.

И взглянул исподлобья и строго.

Любил - но был суров. В семье вообще не признавалось родственных нежностей. Никаких поцелуев. Кивок головой, рукопожатие - и все. А с чужими Корней Иванович обнимался и целовался напропалую, особенно с женщинами. Не праздновались дни рождения детей, кроме дня рождения младшей, Мурочки. Праздновалось только 1 апреля - день рождения Корнея Ивановича, и совсем по-детски он ждал его и радовался подаркам. Весь уклад дома был подчинен работе хозяина и, главное, его сну. (В старости этот уклад несколько изменился: гости наводнили дом. Но сон охранялся по-прежнему.) На помощь детям приходил только в очень трудную минуту. Боритесь сами с жизнью, с ее обстоятельствами! Баловства - никакого. Но, оглядываясь назад, я благодарна ему за такое суровое отношение. Всех нас он учил бесстрашно встречаться с жизнью лицом к лицу.

Трое старших обожали отца. Мурочка была еще мала.

* * *

Сорок пять лет довелось мне прожить в общении с ним. А вот ощущение его "всемогущества" никогда не оставляло меня. Случалась настоящая беда - всегда в глубине души было сознание: есть Корней Иванович. Вот кто тебя укроет от беды своими большими, мягкими руками.

* * *

Когда Корней Иванович понял, что мы с Колей решили пожениться, он написал сыну письмо. Была в семье такая традиция: о важном, волнующем отец никогда не говорил с детьми, а всегда писал письма. Вероятно, ему легче было высказать не горячась свою мысль на бумаге. В письме он высказывал сыну те пожелания, которые ему самому жизнь не позволила осуществить.

"[...] Тебе нужно читать, путешествовать, повысить свое любопытство к людям, странам, культурам, вещам. Это нужно тебе именно сейчас, потому что только в твои годы определяется, творится человек. Оттого я и говорю: ради своего будущего, ради Марины, ради своих стихов - уезжай до осени, один, побродить, пошататься, увидеть новых людей [...] Женившись, ты сейчас же принужден будешь думать о скучных вещах, о копейках и тряпках - и тогда прощай поэт Н. Чуковский (Николай Корнеевич начинал как поэт. - М. Ч.)

В этом я твердо убежден. Я уверен, что если бы я так рано не попал в плен копеек и тряпок, из меня, конечно, вышел бы очень хороший писатель: я много занимался философией, жадно учился, а стал фельетонистом, по пятачку за строчку [...] Если ты в этот год опошлеешь, сузишься, обнищаешь душой - ты никогда, никогда не наверстаешь утраченного. 20-21 год - решающие в жизни человека [...] Передо мной все время стоит моя судьба: с величайшим трудом, самоучка, из нищенской семьи вырвался я в Лондон - где столько книг, вещей, музеев, людей, и все проморгал, ничего не заметил, так как со мной была любимая женщина [...] я не вижу ничего противоестественного в том, что жених и невеста, готовясь к долгой совместной жизни, разлучаются на 3-4 месяца, чтобы запастись духовным капиталом [...] женись, от всей души желаю тебе счастья, но помни, дорогой, об опасности, о которой я пишу тебе в этом письме: об опасности незаметного заплесневения души. Ты верным инстинктом всегда выбирал себе хороших друзей - Познера, Арнштама, Леню Месса, Тихонова, - но тебе нужно выбиться из старого круга и найти новых. Этого я и ждал от твоей кавказской поездки, так как в этом году в Крыму, на Кавказе будет вся московская талантливейшая богема. Упустить этот случай - страшно. Ведь в будущем году у тебя, вернее всего, будет ребенок, а ребенок для тебя в твои годы - могила. Если же ты соберешь столько денег, что поедешь на Кавказ с женой, то там вы будете так поглощены друг другом, - что самые драгоценные люди пройдут мимо вас, как в тумане.

Теперь второй вопрос: о деньгах.

Признаюсь, я ждал, что наступит минута, когда ты будешь помогать семье, дашь возможность отдохнуть и мне, и маме. (Твоя мама заслужила отдых; ты и не подозреваешь, как горька и мучительна была ее жизнь: она, ради семьи, закопала свою молодость в Финляндии, нигде не была, ничего не видела, думала - только о вас.) Теперь ты уходишь от нас - и, конечно, ты сам понимаешь, что при всем желании я, даже на первых порах, не могу снабдить тебя деньгами.

Вот и все. Я не говорю нет, но в моем да есть несколько сомнений и боязней, которые я счел своим долгом не скрыть от тебя. А ты поступай так, как ты чувствуешь. Я верю и в тебя и в твои чувства. Я верю, что та связь, которая есть у нас с тобой (и у тебя с мамой), с годами не порвется, но окрепнет..." И мягкое - и жесткое письмо... Но не так легко было сбить сына. Мы поженились. И очень трудно нам жилось первые годы.

Но тогда письмо сильно огорчило нас. А с годами мы поняли, как прав был Корней Иванович: за свои поступки человек должен нести ответственность. Своих детей он твердо решил выучить этому. До конца жизни Корней Иванович, лукаво посмеиваясь, вспоминал письмо: "А я ведь не позволял им жениться...".

* * *

Родилась у нас дочка. Сорокатрехлетний дед должен был прийти и взглянуть на нее. Втайне я, конечно, волновалась: мне-то ребенок казался лучше всех детей, а вот каким он покажется деду?

Была ранняя осень. В нетерпении я пошла к нему навстречу - жили мы близко друг от друга. Что такое? Прохожие оборачиваются, улыбаются, останавливаются поглядеть. И вижу: идет длинный Корней Иванович. Кто-то - не помню, кто - обвороженный им, глядя на него снизу вверх, шагает рядом. А на поводке Корней Иванович держит Мурочку, свою пятилетнюю младшую дочку. Мурочка - собака. Игра - для нее. Она лает, она вырывается, Корней Иванович громко командует ею, его звонкий голос слышен по всей улице: "Джек! К ноге!.." Мурочка в восторге, послушно подчиняется всем его приказаниям. Казалось бы - какое неприличие вести себя на улице подобным образом! Но как все было разыграно! Словно смотришь уличное представление с отличным профессиональным актером.

А может быть, в этой сцене Корней Иванович прятал свое волнение?..

На цыпочках подошел он к кроватке, в которой безмятежно чмокало ротиком крохотное существо, сел на стул рядом. И долго-долго, как-то дольше положенного в таких случаях времени, смотрел на нее. Потом, ни на кого не глядя:

- Вылитый Коленька...

И умолк.

А через минуту:

- Джек! Домой!

И Мурочка лаяла в восторге.

* * *

В Ленинграде дом, где жили Чуковские, выходил на Спасо-Преображенскую площадь. Собор, стоявший среди площади, окружал крошечный садик. Садик огораживали тяжелые цепи, прикрепленные к старинным пушкам. В садик водила гулять детей руководительница детской группы, которую посещала Мурочка. Садик кишмя кишел детьми с няньками и матерями. Внезапно в эту идиллическую обстановку врывался голос Корнея Ивановича:

- Му-ра!

Это он шел домой. Вернее, отмахивал огромными шагами огромные концы, и непременный спутник его, подхваченный где-то по дороге, едва поспевал за ним. Шагал, ритмически раскачиваясь из стороны в сторону, и голос его был слышен издалека.

Вся группа с визгом и криком бросалась к нему. Подтягивались поближе и посторонние дети. И начинались игры, беготня, соревнования.

* * *

Через много лет, гуляя с ним по Ленинграду в один из его приездов из Москвы, мы дошли до той же площади. Вот маленький скверик вокруг Спасо-Преображенского собора. Вот дом, где когда-то жили Чуковские. Вот их квартира, балкончик. Таинственно блестели оконные стекла, скрывая чужую жизнь.

- Екает у вас сердце? - спросила я.

- Нисколько! - сердито ответил он. - У меня нет собачьих чувств...

* * *

Гулял Корнеи Иванович почти всегда со спутниками, редко один. То брал кого-нибудь из детей, чаще всего младшего сына Бобу. То неожиданно возникал в квартире знакомых и звал с собой на прогулку. Часто спутниками его были товарищи детей по школе. Так же неожиданно уходил в гости, иной раз подхватив под мышку "Чукоккалу".

* * *

В те годы - середина и конец двадцатых - я что-то не припомню ни больших приемов, ни гостей. Изредка приходили старые друзья еще по Куоккале - Редько, Т. А. Богданович, вдова редактора журнала "Мир божий". Вспоминали Куоккалу, Репина. Корней Иванович, размягченный, обнимал и целовал дам, по-актерски говорил преувеличенные комплименты. Но ни тени обывательщины и мещанства хозяин не впускал в свой дом. Не было ни карт, ни вина, ни пошлой застольной болтовни. Все разговоры подчинялись одному - литературе и искусству. Вернее, всем искусствам кроме музыки. В этой семье к музыке были глухи все. Много раз слышала я от Корнея Ивановича рассказ о том, как в Куоккале к нему пришел в гости Шаляпин. "Надеюсь, вы не будете петь?" - было первое, что спросил хозяин у знаменитого певца.

* * *

Только в старости стал он "оглядываться назад". Раньше - никогда. Если оглядывался, всегда с юмором.

Его не тянули к себе ни смерть, ни тлен, ни размышления о потусторонней жизни. Как будто все эти вопросы он решил для себя раз и навсегда - и никогда к ним не возвращался. Только жить и работать!

* * *

В конце 1929 года дочь его Мурочка заболела туберкулезом. Болезнь развивалась стремительно: сначала заболела нога, потом глаз. И очень быстро она лишилась глаза.

Рассказывать, какая обстановка была в семье, нечего...

Всем существом своим противился Корней Иванович мыслям об ее неизбежной гибели. Не верил. Не желал верить! То ему казалось, что врачи ошиблись. Бывает ведь так? То он понимал, что ребенок гибнет. То, внушив себе, что она больна только временно, что она, несомненно, поправится, заставлял ее учиться, задавал ей уроки, чтобы она не отстала от класса. То в полном отчаянии убегал из дома, не в силах выносить страдания ребенка и горе Марии Борисовны.

Однажды утром в начале лета он вдруг вызвал меня к себе. Мурочка с Марией Борисовной были в санатории. Я прибежала. Он метался по квартире, хватаясь за голову.

- Ей будут вылущивать глаз!.. Боже мой! Пойдем!.. Нет, поедем! А куда? Ах, да! Поедем к NN! Она такая милая женщина!

Мы садимся на извозчика. Корней Иванович стонет и мечется, извозчик испуганно хлещет лошадь, я пытаюсь утешить его. Подъезжая к дому NN, он постепенно успокаивается. И входит к ней как ни в чем не бывало - веселый, остроумный, изгибаясь, артистически жестикулируя. И начинает ухаживать за хозяйкой, щедро отпуская ей преувеличенные комплименты. Хозяйка не догадывается, что он инстинктивно ищет забвения от горьких мыслей. Он должен работать. И работать очень много. Он не имеет права сосредоточиться на том, что так мучительно волнует его. Прочь отметает он эти мысли. Думать он обязан только о работе, раз уж ничем не может помочь.

Мурочкин глаз не тронули, но глаз стал незрячим.

Осенью 1930 года Мурочку повезли в Крым, в прославленный тогда детский костно-туберкулезный санаторий. Корней Иванович с неуемным интересом бегает туда, проводит с больными детьми все свободное время. В письме он рисует план санатория, он полон самых оптимистических прогнозов. Дети поправляются там фантастически быстро. Муре лучше, сомнений нет! Его интересуют больные дети, лежащие в гипсовых гробиках, интересует пионерский лагерь в Симеизе, он выступает там на "Костре". Он полон кипучей энергии. Привычный юг, чудная погода, он бродит босой. Ищет и находит дом для больных литераторов. Дом необходимо купить. Немедленно пишет в Литфонд, убеждая совершить эту покупку. А Муре лучше, лучше! "Паника с глазами вздор, я не падаю духом!" - пишет он.

Но не в его характере терпеливо сидеть у постели больного ребенка. Деньги тают. Работу откладывать нельзя. А замыслов у него достаточно. Как всегда, новое впечатление рождает и новый замысел. Он пишет очерк о "Бобровке", костном санатории, и печатает его в журнале "Новый мир". И возвращается в Ленинград.

Конечно, он отчаянно беспокоится. Конечно, и совесть угрызает его. Все письма его в Алупку полны мучительной тревоги. Мучительно и читать их. Но он может спокойно работать. Как всегда, он заваливает себя разнообразной работой. В нее входят и "шестидесятники", и Уитмен, и Некрасов.

Уже два помощника неустанно трудятся рядом с ним. А в голове помаленьку зреет "Солнечная"...

Весною, наладив свои издательские и денежные дела, Корней Иванович снова в Алупке.

Вначале письма оттуда - восторженные, "...в Алупке дивно хорошо [...] должно быть, в связи с погодой Мурочке стало лучше [...] Все мои знакомые дети, лежащие там, сильно понравились за зиму: значит, место и вправду чудодейственное. Я насчет Мурочки утешаю себя тем, что доктор, открывший у нее поражение колена, быть может, ошибся".

Но уже вскоре другие: "[...] мы пережили страшные дни: оказалось, что у нее туберкулез почек и что она при смерти [...] Но вот прошло с тех пор пять дней, - и диагноз как будто не подтверждается. Она повеселела, появился аппетит, и кто знает? - может быть она и выживет".

Корней Иванович страстно желал улучшения, все время обманывая себя. А Мурочка погибала.

Надежды на выздоровление не было.

Беды обступили семью со всех сторон. Без денег, одолеваемые навалившимися болезнями, мы все мучаемся в Ленинграде. Я лежала в больнице, у меня разболелась нога. Боба где-то подхватил брюшной тиф, сорокаградусная температура трепала его, он маялся дома. Едва оправившись от тифа, Боба вынужден был таскаться к фининспектору, улаживая дела Корнея Ивановича. "Больно тебя путать в эту кашу, но, милый друг, такова наша проклятая чуковская жизнь", - писал ему отец.

В Алупке за всех мучается Корней Иванович. В Москве сложности с его детскими книжками. А он в Крыму, за тысячу километров от Москвы. Деньги у него на исходе. Помочь нам всем он не в силах. В отчаянии он изобретает всяческие, в сущности, несбыточные решения, как выкрутиться из беды. Шлет письмо за письмом. Наконец как будто находит выход: надо продать пишущую машинку, привезенную когда-то из Англии. Без нее можно обойтись. Вдобавок и шрифт у нее английский. А вырученные деньги помогут детям продержаться до лучших времен. Но машинка оказалась решительно никому не нужна. Из этой затеи ничего не получилось.

А Мурочка умирает. Теперь это ясно и Корнею Ивановичу. Из санатория ее взяли домой.

Душевные силы Корнея Ивановича на пределе. Живет он в предчувствии неотвратимо надвигающегося горя. Какая тут работа! А только работа для него, истого писателя, главный смысл и содержание жизни. Но ему кажется, что такое все ухудшающееся состояние Мурочки протянется еще месяца три. Может быть, недели на две, на три съездить в Москву, в Ленинград? Выправить там все дела, добыть денег? "У меня на руках книга "Шестидесятники", которую нужно продать, - писал он сыну. - Я ничего не знаю о Уитмене. Словом, ты сам понимаешь, что сидеть здесь я не имею права. Если бы была хоть тысячная доля спасти Муру, я бы плюнул на все, как плевал до сих пор. Но отравлять ее морфием могут и без меня". Он рвется помочь детям, отчаянно барахтающимся в бедах. Он отлично понимает, что сейчас, именно сейчас им требуется безотлагательная помощь отца. А как оставить Марию Борисовну - одну, с умирающим ребенком?

И вот последнее письмо Корнея Ивановича из Алупки:

"Вот что, Коля: Муре я больше не нужен. В течение суток у нее есть один час, когда она хоть немного похожа на прежнюю Муру, - и тогда с ней можно разговаривать. Остальное время - это полутруп, которому больно дышать, больно двигаться, больно жить. Комок боли и ужаса. За врачами бегать уже больше нет надобности. Так что вся моя работа здесь заключается в том, что я выношу ведра, кормлю голубей, бегаю в аптеку и, ворочаясь по ночам с боку на бок, слушаю, как мама каждые 15 минут встает с постели и подает Мурочке судно, а Мурочка плачет, потому что у нее болит колено, болит спина, болит почка, болит грудь. [...] Не пишу тебе подробностей о ней, потому что знаю, что ты будешь реветь, как побитый. Она такая героически мужественная, такая светлая, такая - ну что говорить? Как она до последней минуты цепляется за литературу - ее единственную радость на земле, - но литература уже умерла для нее, как умерли голуби, умерла Виолетта, умер я - умерло все, кроме боли..." Он никуда не поехал. Мурочка умерла. Родители вернулись в Ленинград.

Я низко склоняю голову перед их горем. Они горевали по-своему. Все фотографии Мурочки были спрятаны. Все ее вещи отданы. Ничто не напоминало об ее коротенькой жизни.

И жизнь помчалась дальше.

Ему было сорок девять.

* * *

С той поры прошло больше тридцати лет... Если взяться за описание всех событий, происшедших за это время, получился бы объемистый том. Обо всех радостях, печалях, потерях в семье. О неутомимой работе Корнея Ивановича, трудившегося, невзирая ни на какие обстоятельства. О том, сколько книг было им написано за это время.

А время-то шло не останавливаясь. Настал 1962 год. 1 апреля Корнею Ивановичу исполнилось восемьдесят лет. За полгода до своего восьмидесятилетия он получил из Англии извещение, что Оксфордский университет награждает его почетным званием Доктора литературы "Honoris Causa", то есть без защиты трудов. И надо ехать в Оксфорд за получением награды. Естественно, что отпустить его одного в восемьдесят лет немыслимо. Необходим спутник, знакомый и с его образом жизни, и с привычками, и с постоянной изменчивостью его натуры. Выбор пал на меня.

* * *

Когда мы поднимались по трапу на самолет, летевший в Лондон, Корней Иванович потерял калошу. Кувыркаясь, она запрыгала по ступенькам и свалилась к ногам провожающих.

Это маленькое происшествие предопределило поездку. Корней Иванович развеселился, я расхохоталась, калошу подняли, надели ему на ногу, и, смеясь, мы вошли в самолет и сели на свои места.

В моем путевом дневничке Корней Иванович записал:

"Старт без 20/9.

10.51 над Ригой чуть болтает. Breakfast. Семга, колбаса, курица. Марина о Колиной повести, об Инне, о Кате и Жене. Летим прелестно. Чудесный отдых от Барвихи 1. Марина заботлива, уютна. Все предусмотрено. Потерял на лестничке калошу - к восторгу провожавших меня ТаниЛюшиКолиГеннадияМити..." 1 Барвиха - санаторий, где К. И. отдыхал до отъезда.

Он был оживлен, чувствовал себя превосходно и все время обращал мое внимание на те города и страны, над которыми мы летели.

Вот наконец лондонский аэропорт. Аэропорт как аэропорт - люди, самолеты, вагонетки, суета. Никто нас не встречает, вопреки обещаниям. Сиротливо, конечно... Нам в таможню. Идем. Корней Иванович должен в целости доставить себя, портфель и несчастные калоши, без которых не обойтись в дождливой Англии. Я - все остальное: документы, багаж, книги, подарки. Вещей у нас видимо-невидимо, и путешествие напоминает мне давным-давно канувшие в прошлое беспокойные переезды с детьми на дачу.

Корней Иванович нервничает. Но в таможне все происходит медленно-медленно: медленно ползет лента конвейера, медленно передвигаются гиганты-таможенники в блестящей форме, медленно текут минуты для нас.

Вот неторопливо выползают наши чемоданы - один, другой, третий. Таможенники ловко подхватывают их и как-то многозначительно отставляют в сторону. Я начинаю волноваться: а ну, как заставят открыть? Заставят перетряхивать вещи? Всё - задержка, Корней Иванович устал, ему необходимо отдохнуть. Но таможенники молчат.

И вдруг один из них, высокий голубоглазый британец, неожиданно наклоняется ко мне, и, пронзительно глядя в глаза, быстро говорит: "Папиросы есть? Водка есть? Коньяк есть?"

Не знаю, как все произошло. Не знаю, какой бес подтолкнул меня. Но мне вдруг стало невероятно смешно, исчезла напряженность, и, пожимая плечами, я развела руки:

- Конечно! Есть и водка, и коньяк. Видите, какого старого джентльмена я сопровождаю? А у него многолетняя привычка - на ночь его надо растирать водкой или коньяком. Конечно, несколько бутылок я взяла с собой. Не покупать же их в Англии!

- Да, да! - немедленно подхватил мою игру Корней Иванович на своем отличном английском языке, и в глазах его мелькнул веселый огонек. - Без растирания мне не уснуть!

На мгновение таможенники остолбенели. Потом раскрыли рты. И вдруг раздался такой оглушительный хохот, какой, пожалуй, не часто приходилось слышать стенам унылой таможни. Они стонали, хохоча, схватившись за бока и утирая слезы. И сквозь слезы махали нам руками - идите забирайте свои вещи! И снова хохотали, не в силах даже оформить наши документы.

Смеялись и мы. Скованность наша пропала, и мы легко и весело ступили на английскую землю, где нас у выхода нетерпеливо ожидали встречающие и переводчик, хотя Корней Иванович блистательно говорил по-английски.

А переводчик оказался старым знакомым. Как-то поздней осенью Корней Иванович гулял по Переделкину. Было холодно и дождливо. Навстречу шел иззябший человек без шляпы. Корней Иванович остановил его. Оказался англичанином, преподавателем русского языка в Лондонском университете. Шел Петр Петрович в гости к Пастернаку, но Корней Иванович затащил его к себе, и они, восхищаясь, долго читали вместе английские стихи. А теперь встретились в Лондоне. Для Корнея Ивановича встреча с Лондоном громадное событие. В последний раз он был здесь в 1916 году с делегацией русских писателей и журналистов, в первый - в 1903-1904 годах в скромной должности молодого корреспондента "Одесских новостей". Воды с тех пор утекло немало... Встречающие почтительно развлекают его разговорами. А он взволнован. Ему хочется смотреть, узнавать и вспоминать, вспоминать...

Наконец покончено с неизбежными формальностями, и мы едем в Оксфорд. Невзирая на утомление, Корней Иванович живо интересуется всем. В Оксфорде он не был, но еще в Москве прочитал о нем все, что было возможно, и, в сущности, никакой гид ему не нужен.

Холодно, идет дождь. О, если бы не было калош!..

В чинном, старомодном отеле "Рэндолф" у нас два номера рядом, и Корней Иванович аккуратно раскладывает в почтенного облика письменном столе привезенные вещи. В уголок ящика прячет тряпочку для пыли, украдкой вывезенную из Москвы. Все, все должно быть на месте, хоть мы и в Англии, а не дома, и проживем в Оксфорде не больше недели.

* * *

Оксфорд - очень своеобразный английский город. Город, строившийся много веков, весь состоящий из древних зданий, из века в век наполненный шумной, веселой молодежью. Словно молодое, весело бродящее вино налили в старые, многовековые бурдюки. Встретить на улице преподавателей и профессоров в мантии и шапочке - обычное явление, на которое никто и внимания не обращает. В центре города неожиданно натыкаешься на остатки древнего кладбища с глубоко вросшими в землю, покрытыми густым мхом памятниками, где надписи стерты веками непогоды. А обернувшись, в старинном доме видишь витрину с современнейшими модными товарами. Прелестные контрасты на каждом шагу, отчего граница между стариной и современностью выделяется еще разительнее. И по велению судьбы мы, далекие русские, оказались вовлечены в жизнь этого городка.

Да еще как! Похоже, что фирме, поставлявшей награжденным мантии, о нашем приезде было известно заранее. Утром меня разбудил стук в дверь. Кто это? Разве деловая жизнь в Англии начинается так рано?

За дверью стоял плотный пожилой человек в бедной, но на диво опрятной одежде: все тщательно заштопано, обтёрханные рукава обшиты тесьмой, пиджачная пара отутюжена. В руках у него коробки. Две. В них две мантии. На выбор. Две пурпурные с серым красавицы. "Please, please, выбирайте не спеша", - почтительно раскланиваясь, говорил опрятный служащий. Раскинувшись во всей своей красе, красавицы лежали на кровати до последнего, решающего дня. Каюсь: не раз и я рядилась в мантию и щеголяла в ней перед зеркалом. Черная квадратная шапочка была предусмотрительно сделана по мерке - в Москву прислали запрос, какого размера голова у Корнея Ивановича.

Любопытство Корнея Ивановича ненасытно. Он затевал разговоры с вышколенными, молчаливыми горничными, - и они расцветали от его расспросов. Расспрашивал официантов, - и, улыбаясь, они охотно рассказывали, откуда они родом, сколько лет, есть ли семья, чем еще, кроме работы в отеле, занимаются. Рассказывали, попав под обаяние этого высокого старого русского с живыми глазами и быстрыми, молодыми жестами.

В "Рэндолфе" была юная и милая горничная, с которой Корней Иванович много болтал. Болтала и я на своем плохом английском языке. Мы решили подарить ей немного икры - дорогое лакомство в Англии.

- А что это вы мне даете? - с удивлением спросила она, принимая стограммовую жестяночку.

- Икру. Знаменитую русскую икру.

- Вот спасибо! - Она бросилась меня целовать. - Я ведь не только никогда не ела икры, но я никогда и не видела ее!

Назавтра я спросила, понравилась ли ей икра.

- Понравилась! Это не то слово! - пылко воскликнула она. - Икра восхитительна! И как раз вчера был день моего рождения, у меня были гости, и все восторгались икрой.

- А сколько же у вас было гостей? - поинтересовалась я.

- Двадцать четыре человека! - горделиво ответила девушка.

О боже! Выходит, что каждому досталось чуть ли не по пять икринок! Как смеялся Корней Иванович, когда я рассказала ему эту историю!

Еще несколько дней оставалось до вручения Корнею Ивановичу почетной степени Доктора литературы. Конечно, работать Корнею Ивановичу было трудно - приходили посетители, гости, студенты. Корней Иванович знакомился с Оксфордом - ходил в колледжи, в музеи, в библиотеки. Бродили по городу. Ему нравилось общение с молодежью, и он много рассказывал студентам о русских писателях. "Если бы вы говорили четыре часа подряд, мы слушали бы не отрываясь", - признался один студент после встречи с Корнеем Ивановичем. Но по утрам Корней Иванович все же урывал время, чтобы еще и еще просмотреть свои выступления - то, что он должен сказать после церемонии. Эти статьи были написаны в Москве, в них было проверено каждое слово, а Корней Иванович не был спокоен. Нет ли где-нибудь ошибки? Легко ли слушателям воспринимать статьи?

* * *

Церемония вручения степени похожа на театральное представление. Переряженные в средневековые мантии, с квадратными шапочками на головах, участники, словно актеры, бережно доносят до нашего времени древнее действо, сохраняя торжественные и серьезные лица. Все как в XIII-XVII веках.

"Чтобы занять полагающееся вам по ритуалу место, нужно сделать десять шагов", - улыбаясь, поучали Корнея Ивановича опытные англичане. Public speaker перечисляет по-латыни заслуги Корнея Ивановича, за которые ему присуждена награда. "Kornelius, filius Jogannius", - важно читает он. Латыни я, конечно, не знаю, но когда он провозгласил: "Crocodilius", я чуть не вскрикнула: ура! Любимый "жил да был крокодил" нашел отголосок в Англии! Во время речи speaker'a остальные участники церемонии встают со своих стульев с высокими спинками и стоят, как изваяния, укутанные в черные мантии, глубокими складками струящимися вниз. Впрочем, пришлось сделать небольшую уступку времени: секретарь - женщина, наряженная в такое же одеяние. Вряд ли подобную вольность могли допустить в средние века. А слева в своей пурпурной мантии, которая удивительно идет к его высокой фигуре, в черной шапочке на серебряной голове сидит взволнованный Корней Иванович. "В молодости я был маляром"... вдруг припоминается мне. Так начинается выступление Корнея Ивановича на английском языке, которое будет прочитано после церемонии.

Маляр. И Оксфорд. И - мантия. И - всемирная известность. Больше шестидесяти лет прошло с тех пор. Шестьдесят лет труда!..

Церемония окончена. Отныне Корней Иванович - почетный Доктор литературы Оксфордского университета. Теперь нужно расписаться в толстой книге, в которой расписываются все получившие докторское звание. Может, эта книга хранит уже выцветшие подписи и Жуковского, и Тургенева? Нагнувшись, Корней Иванович своей крупной рукой выводит подпись. Так и запечатлела его фотография, на другой день появившаяся в английских газетах.

Мы переходим в аудиторию. Она полна. Русский язык в Оксфорде знают многие, и этому немало способствовали русские - профессора колледжей. Есть студенты, учившиеся в Москве или в Ленинграде. Но "В молодости я был маляром" читают по-английски - так полагается.

В этой статье Корней Иванович рассказывает, как подростком он красил одесские крыши, как грохотало железо под его босыми ногами и как под этот грохот он громко выкрикивал английские стихи, которым выучился по самоучителю. С той поры он на всю жизнь влюбился в английскую литературу и поэзию. "Для меня Англия была и осталась страною великих писателей. Хорошо понимаю, что это наивно, но здесь уж ничего не поделаешь: видеть Англию исключительно в литературном аспекте и значит для меня видеть ее подлинную суть, - признается он. - Мне, старику литератору, служившему литературе всю жизнь, очень хотелось бы верить, что литература важнее и ценнее всего и что она обладает магической властью сближать разъединенных людей и примирять непримиримые народы. Иногда мне чудится, что эта вера - безумие, но бывают минуты, когда я всей душой отдаюсь этой вере". Великое дело, говорит он, сделали и продолжают делать переводчики, ознакомившие советского читателя с английской литературой.

Статья эта была напечатана в Англии.

А лекцию о Некрасове читал сам Корней Иванович по-русски.

Он должен неуклонно следовать ритуалу, и потому - лекция о Некрасове. И степень почетного Доктора литературы Оксфордского университета присуждена ему главным образом за работы о Некрасове. Много раз аплодисменты прерывали его речь. "Вы открыли мне Некрасова... Только теперь мне стало понятно, какой это великий поэт... - слышалось со всех сторон, когда Корней Иванович кончил. - Никогда никто не читал такой увлекательной лекции. Обычно лекция - мертвяще-академическая скука. Спасибо, спасибо!"

- Да, - промолвил известный ученый, знаток и переводчик Тургенева, - на подобных лекциях обычно просто спят. На моей лекции я вдруг увидел в углу поднятую кверху растопыренную пятерню и в ней веером - карты... А тут... А тут... - И он восторженно развел руками.

Недаром лекция Корнея Ивановича начинается словами: "Конечно, мне хочется, чтобы вы полюбили Некрасова". И тут же, с маху, ошарашивает он слушателей: "Я продемонстрирую здесь перед вами одно очень плохое стихотворение". Естественно, что у аудитории ушки на макушке. И он наглядно поясняет, как после многих переработок стихотворение "Буря" через три года из плохого превращается в отличное. "Здесь, в этой переработке неудачных стихов, Некрасов явственно для всех обнаружил и великую силу своего мастерства, и непогрешимость своего литературного вкуса, и ту беспощадную суровость к себе, к своему творчеству, к своему дарованию, без которой он не был бы великим поэтом". В сжатой лекции, подкрепляя свои мысли множеством примеров из Некрасова на большой черной доске, Корней Иванович блестяще доказывает, что "никогда не удалось бы Некрасову так неотразимо влиять на многомиллионные массы читателей, если бы он не был замечательным мастером формы, чрезвычайно искусно владеющим писательской техникой".

Я любуюсь Корнеем Ивановичем. Он возбужден, остроумен, блестящ, умен, он словно горстями щедро сыплет собеседникам свои знания, делится неповторимыми воспоминаниями, он словно на пари взялся очаровать всех. В большой каменной и мрачной средневековой зале профессорские жены устроили угощение, гул стоял от людских голосов, а молодой, еще звонкий голос восьмидесятилетнего Корнея Ивановича перекрывал их всех.

Вот и все... Мы выходим на улицу. Свежий и ясный майский вечер. Рожки молодого месяца торчат в светлом еще небе. Пар при разговоре вылетает изо рта, так холодно. Корней Иванович возбужден и предлагает пройтись перед сном. Пустынно, почти нет прохожих. Мы перебираем впечатления сегодняшнего дня. Идем мимо невысоких домов с большими окнами в узких, вертикальных квартирах, перед входными дверьми которых приготовлены молочнику бутылки из-под молока, часто немытые. Параллельные ряды каменных труб от каминов на крышах. Опрятные палисаднички перед окнами, Англия.

Неожиданно открывается входная дверь, и две женщины бросаются на Корнея Ивановича.

- Мы слышали вашу лекцию! Мы в таком восторге! Наши дети знают ваши сказки! Зайдите, зайдите к нам!

И Корней Иванович охотно соглашается. Обыкновенная, скромная квартира, русские, англичане, - обыкновенный быт обыкновенных людей. Но все интересует Корнея Ивановича. Сбивчивый разговор. Кто-то с любопытством просовывает голову в дверь, не решаясь войти. Оживление еще не сошло с Корнея Ивановича. В конце концов Корнею Ивановичу дарят многоцветный карандаш, и мы уходим, провожаемые хозяевами.

В эту ночь он, естественно, не спал, хотя я долго читала ему.

Еще несколько дней мы в Оксфорде. За Корнеем Ивановичем пришли студенты и повели его кататься на лодке по речке Айзис. Об этом еще в Москве мечтал Корней Иванович. Сто лет назад, катаясь в лодке по Айзис, Льюис Кэрролл рассказывал девочкам Лиддэл свою изумительную сказку "Алиса в стране чудес". Перед отъездом из Москвы Корней Иванович еще раз перечитал биографию Кэрролла, и для него Оксфорд был не только древним городом вечной юности, но и городом Кэрролла. А катание по Айзис не только обычной лодочной прогулкой, а воскрешением той обстановки, где родилась его любимая сказка. Каждый изгиб живописной речки приводил его в восхищение: возможно, этим самым изгибом восхищался и Кэрролл. Каждое склоненное к воде дерево, за которое цеплялась лодка, напоминало ему, что и лодка Кэрролла, может быть, так же цеплялась за нависшее дерево. Кэрролл, рассказывая, неторопливо греб. И три девочки, как зачарованные, слушали его сказку... Корней Иванович вернулся полный мыслями о Кэрролле, о фантастической сказке, сто лет восхищающей детей всего мира и так трудно переводимой на другие языки. Все это ему близко.

Нас раздирают - приглашения сыплются со всех сторон. В ученом мирке Оксфорда приезд русского писателя не такое уж обычное событие. Корней Иванович неутомимо ходит повсюду. И на официальные визиты в колледжи - и чопорная, официальная встреча тут же превращается в интересное, оживленное собеседование, на котором не умолкает голос Корнея Ивановича. И к видным ученым, деятельность которых интересует Корнея Ивановича. А то и просто в многодетные семьи английских преподавателей. И повсюду его встречают с улыбкой, радушно распахнув двери своих жилищ.

* * *

Такое времяпрепровождение не может кончиться добром для восьмидесятилетнего Корнея Ивановича - я это отлично понимаю. На каком-то приеме он простудился, как я и боялась. Кашель, болит горло, температура. Я знаю, как затягивается маленькое недомогание у Корнея Ивановича, бороться с болезнью уже не хватает сил у старого организма. А мы не дома...

Но приезжает Петр Петрович, и мы должны ехать в Лондон. Так уже давно решил Корней Иванович. Моросит частый, холодный дождь. Капризна английская весна! Англичане уверяют, что такой холодной весны не было семьдесят лет. Повезло нам! Укутав Корнея Ивановича пледами, надев на ноги незаменимые калоши, мы привозим его прямо в номер лондонского отеля. Укладываем в постель, но попадаем в такое время, когда обеда в ресторане еще нет и приходится довольствоваться горячим чаем.

Несмотря на недомогание, Корней Иванович попросил Петра Петровича почитать английские стихи. Корней Иванович отлично знает и любит английскую поэзию. Стихотворение за стихотворением читал Петр Петрович, и мне думается, что радость, которую при этом испытывал Корней Иванович, поднимала в нем жизненный тонус и помогала бороться с болезнью. Он оживился, наперебой с Петром Петровичем вспоминал любимых поэтов и с восторгом согласился на приход студенток русского отделения университета, встречу с которыми предложил Петр Петрович. Больной! Но спорить было бесполезно. В ужасе я молчала...

И на другой день маленький номер наполнился веселой ватагой молодежи, расположившейся на ковре, на стульях, на подоконнике. Корней Иванович лежал под одеялами, напичканный лекарствами, ледяной номер обогревал электрический камин, из окон отчаянно дуло, но веселый разговор не умолкал много часов, и я едва прервала его, боясь, что Корней Иванович вконец утомится и расхворается... Но и в последующие дни студенты забегали поодиночке, - такого удивительного русского им еще не приходилось встречать.

К моему великому счастью, Корней Иванович через несколько дней был здоров. Погода прояснилась и потеплело, помогло и энергичное лечение наших посольских врачей.

Корней Иванович жил в Англии такой интенсивной жизнью, тратил такое количество сил, что я с ужасом замечала, как стремительно он худеет. Но что было делать? Усмирить его темперамент было нелегко... И, видя, как он возбужден, я твердо настояла, чтобы он ложился днем и спал хоть немного. А чтобы усыпить его, нужно было читать. И я, как всегда, брала книгу и принималась за чтение вслух. Читали мы "Холодный дом" Диккенса, взятый из Москвы. Но, вероятно, утомление Корнея Ивановича было настолько сильным, что через несколько минут он уже начинал посапывать. У меня же, привычной его чтицы, такое свойство: я могу читать и с чувством, и с выражением, но совершенно механически, думая в это время о чем-то своем. А в Англии, естественно, думать приходилось много... И я никакого представления не имела о том, что я читаю, что происходит с героями и главное - на каком месте я остановилась в прошлый раз. Ни пометки, ни закладки как-то не приживались у нас. Конечно, не помнил этого и сладко посапывающий Корней Иванович. И вот начиналось: назавтра раскрываешь книгу, и нужно читать. А где раскрыть? На какой странице? Мы оба не имели ни малейшего представления об этом. Думаю, что за трехнедельное пребывание в Англии мы все время буксовали на двух-трех страничках "Холодного дома". Но это развлекало нас очень.

Установились теплые весенние дни. И Корней Иванович, усталый от встреч, пошел как-то к вечеру побродить один неподалеку. Подошел к Британскому музею - он был рядом, - где в молодости, голодный, он проводил все дни, приходя первым и уходя последним, читая и набираясь знаний. Музей был уже закрыт. Он подошел к служителю, разговорился с ним, сказал, что шестьдесят лет назад он здесь работал, и служитель отпер ему дверь и впустил в музей. Растроганный вернулся он назад. Стоит музей. Любовно хранятся в нем драгоценные рукописи, уникальные экспонаты, свидетели далекого прошлого. Все так же незыблемо, как и шестьдесят лет назад. Только - уже нет того, двадцатидвухлетнего Корнея Ивановича.

* * *

Мы получили приглашение от нашею посла. Снова был ясный, холодный вечер. Снова тонкие струи пара вылетали изо рта.

В гостиной посольства горел камин, и все разместились перед огнем. Впрочем, была только милая, интеллигентная семья посла, никого из посторонних. Корней Иванович был, как говорят, "в ударе". И стал вспоминать и рассказывать. Так, как умел рассказывать только он, - отчетливо и ясно. Вспоминал Горького, Леонида Андреева, Блока. Воскрешал разговоры с ними, живые сценки. И казалось, что они тут, в этой большой комнате с камином, ходят, разговаривают...

- Боже мой! Как же вы не записываете его рассказы! - шепнула мне жена посла, очнувшись, когда он умолк. - Ведь они неповторимы!

Мы долго сидели у них. Было уютно и дружественно. С тех пор они не раз бывали в Переделкине в гостях у Корнея Ивановича.

Все лекции, которые Корней Иванович прочел в Оксфорде и в Лондоне, имели громадный и шумный успех. Так было и в университете, где он прочитал лекцию на русском отделении. Так было и в клубе "СССР - Англия". Так было на Би-Би-Си, где его лекция для изучающих русский язык была записана на пленку. Корней Иванович охотно и неутомимо выступал повсюду.

- Я - актер. Я люблю эстраду, люблю публику, - приговаривал он.

Но, конечно, не только эстраду он любил, встречи с учеными были ему не менее интересны. Еще в Москве он говорил, как ему хочется встретиться с Опи, который жизнь свою посвятил изучению детей, их творчеству. Опи жил за Лондоном, и в доме у него был своеобразный музей детского творчества. Свидание это состоялось, и оба были весьма довольны встречей. А Петр Петрович принес ему рукопись своего учебника русского языка, и Корней Иванович добросовестно, с интересом изучил ее и внес небольшие изменения. Работы у Корнея Ивановича в Англии хватало!

И все же выдалось воскресное утро, теплое и ласковое, когда вдруг оказалось, что мы - свободны. Никуда идти не надо, никого принимать у себя не надо. Выглянуло солнышко, совсем забывшее Англию весной 1962 года.

И мы решили прогуляться по городу.

Дорогой Корней Иванович вспоминал свою прежнюю жизнь в Лондоне, радостно узнавал улицы, памятники, парки, которых так много в Лондоне. Потихоньку бредя, мы дошли до памятника королю Георгу V. Корней Иванович остановился, удивленный.

- Как странно! - задумчиво промолвил он. - Я видел, я знал этого человека. В 1916 году он принимал нашу делегацию. Я запомнил его полнокровным, говорящим, двигающимся. И вдруг вместо живого человека - мертвый камень. Памятник!..

Переговариваясь, мы двигались к Темзе в самом хорошем настроении. Солнышко пригрело, стало тепло.

Неожиданно до нас донеслась глухая барабанная дробь. Все ближе, ближе.... Мы оглянулись. По улице, растянувшись лентой, шли старики. Среди них было и немало совсем дряхлых. Впереди шествовали старики барабанщики, за ними, напрягаясь до красноты, старики трубачи дули в трубы, шли старики с палочками, шли хромая, волоча ноги, шли, молодцевато выпятив грудь, высоко подняв голову, и теплый ветер шевелил их седые волосы. Шли старики - шотландские стрелки, в коротких клетчатых юбочках, гнусавя на своих волынках. А впереди шагал высокий худой старец, бодро вскидывая негнущиеся длинные ноги. Старец этот был одним из командующих войсками того времени, а старики - остатками полков, сражавшихся на войне 1914 года. Нежно звенели медали, приколотые к груди...

Не знаю, куда они шли. И зачем они шли. Но мы остановились, пораженные этим зрелищем. И величественным, и трогательным выглядело оно. Корней Иванович снял шляпу...

- Мои ровесники, - проговорил он. - Остатки моего поколения...

Мы долго молча стояли и смотрели им вслед, покуда колонна не завернула за угол. Все тише и тише барабанная дробь. Едва доносятся звуки труб и волынок... И старики скрылись из виду.

А мы пошли дальше.

* * *

Двухнедельное пребывание наше в Лондоне было прервано лишь на сутки - мы слетали в Шотландию, в Эдинбург. "Британский совет", гостями которого мы были, предлагал нам поездки по стране, но Корней Иванович отказался: путешествия были бы ему не по силам. Но англичане обязательны и пунктуальны. Как-то в разговоре Корней Иванович обмолвился: "О, Эдинбург? Родина Вальтера Скотта. Интересно бы побывать там", - и нам немедленно были принесены билеты на самолет и заказаны по телефону номера в гостинице. Отказаться невозможно. Корней Иванович ворчал и стонал: ехать ему совсем не хотелось. Пылко увлеченный новыми людьми, он нисколько не желал покидать Лондон. И вначале остался довольно равнодушен к Эдинбургу. Город стоит на семи холмах, как Афины? Ну и что? Ну, средневековый замок, превращенный в музей. Хотите посмотреть, мистер Чуковский? Нисколько! Только люди и люди, вот что занимает его. Их интересы, мысли, характеры. И, раздраженный, приехав в гостиницу, объявил, что устал, хочет лечь и попытаться уснуть. Вечером лекция в университете. Снова я вытащила наш "Холодный дом", снова, - наверное, в сотый раз, - начала читать с той страницы, на которой мы, пожалуй, остановились еще в Москве. Но усталый Корней Иванович вскоре засопел под одеялом, и я крадучись выскочила из номера: хоть час, да мой, и я немного побегаю по Эдинбургу.

Все было неудачно. Лекция в Эдинбургском университете собрала горсточку преподавателей, знающих русский язык. И это для Корнея Ивановича, привыкшего послушно подчинять себе громадные аудитории! Но странно было бы в далекой Шотландии, в Эдинбурге, искать знаний и интереса к русскому языку. А преподаватели оказались милыми и любезными людьми. Затаив дыхание выслушали они Корнея Ивановича и потащили нас ужинать в свою учительскую столовую. Корней Иванович оживился, разговорился, и мы просидели с ними до полуночи. Среди учителей оказался русский, в детстве живший в Куоккале, помнивший Корнея Ивановича и его семью, и они с Корнеем Ивановичем наперебой вспоминали сценки, людей из того далекого времени. А когда мы вышли на улицу, над Эдинбургом сияла роскошная, совершенно ленинградская белая ночь.

Утром, спозаранку, мы до завтрака пошли побродить по городу. Корней Иванович стал вспоминать, что в Эдинбурге родился Вальтер Скотт, что долгое время там жил Бёрнс. И по мере того, как он вспоминал и рассказывал, город, доселе мертвый для него, словно расцветая под его словами, начал оживать, оживать... И вот уже Корней Иванович обращает внимание на его своеобразие, на неторопливую, провинциальную тишину, на бесчисленные "лавки древностей", на широкие улицы, то ползущие вверх, то сбегающие вниз, на бульвары. Бёрнс, Вальтер Скотт... и они бродили по этим улицам... И когда мы вернулись в отель, Корней Иванович совсем примирился с Эдинбургом.

* * *

- Домой, домой! - все чаще начинает повторять Корней Иванович. - Как-то мое собрание сочинений? Надо работать, а не бездельничать.

Работу над шеститомным собранием сочинений, естественно, нельзя было взять с собой. И все сильнее и сильнее тревожится Корней Иванович. Как-то работает его помощница в далеком Переделкине?

И на 9 июня мы просим заказать нам билеты на самолет в Москву. В Англии мы пробыли три недели.

Но чуть только заказаны билеты, Корней Иванович начинает колебаться.

- А почему бы нам не погостить еще? - говорит он после удачно проведенного дня. - Наша виза действительна до конца июля. А мы еще очень многого не видели в Лондоне.

Трудно, ох, как трудно с его быстро меняющимися настроениями! И кто знает, что он начнет говорить, если послушать его и остаться...

А пока он здоров, он неутомимо ходит повсюду. Недалеко от нашего отеля музей Диккенса. Он побывал и там, и его удивило отсутствие посетителей, хотя в музее много интересного. Особенно для Корнея Ивановича, отлично знающего жизнь и творчество Диккенса.

Пригласили Корнея Ивановича в редакцию "Daily Worker". Он был поражен серьезностью обстановки, энтузиазмом служащих. Поражен тем, что работающие отдают на "дело" немалую долю своего заработка.

А в промежутках между посещениями музеев, издательств - встречи с людьми, разговоры, знакомства.

Но капризничать и перекладывать отъезд на другое число уже неудобно перед обязательными англичанами. И мы готовимся к обратному полету.

Наш багаж раздулся неимоверно. За счет дареных книг, покупок, подарков, за счет мантии, лежащей в отдельной картонке.

Жарким утром вылетаем мы из Лондона. Нас провожает толпа. Тут и русские, и англичане. Щелкают фотоаппараты, трещит киносъемка, тянутся руки для пожатия. Корней Иванович, утеревшись рукавом, пылко чмокает всех дам без разбора.

Наконец мы в самолете.

И тут, только опустившись на сиденье, я провалилась в глубокий, мгновенный сон... Видимо, сказалось утомление этих недель. А когда, очнувшись, я открываю глаза, самолет набирает высоту, пассажиры, разместившись поудобнее, начинают клевать носом, роняя голову на грудь, а Корнея Ивановича нет рядом на сиденье. Он сбежал. Впереди он увидел девочку. Как птичка вертя головкой во все стороны, она с любопытством осматривается в незнакомом самолете. Я вижу, как Корней Иванович внимательно вглядывается в ее оживленное личико, как девочка, жестикулируя, что-то доверчиво рассказывает ему.

И я спокойна. Я могу еще подремать.

Вдруг меня будит голос Корнея Ивановича:

- Где мантия? Я хочу надеть ее!

О ужас! Картонка, в которой мантия, завалена сумками, портфелями, чужими зонтами. Достать мантию нелегко - самолет покачивает, и вещи начинают сыпаться на голову. Но Корней Иванович настаивает, и я добираюсь до картонки, достаю ее, вытаскиваю мантию и протягиваю нетерпеливо ожидающему Корнею Ивановичу. Красавицу мантию! Пурпурно-красную, словно знамя! Он накидывает ее на себя и идет к девочке. Девочка всплескивает руками и восторженно ахает. Ее восклицание будит спящих. Пассажиры протирают глаза. Уж не видение ли перед ними? Стоят улыбающиеся стюардессы, из-за занавески выглядывает смеющийся пилот, а в проходе расхаживает высокий седой человек, накинув на плечи великолепную красную с серым мантию. И хлопает в ладоши, и заливается радостным смехом девочка, сидящая впереди.

1972-1974

Марина Чуковская

 

ИС: Из книги "Воспоминания о Корнее Чуковском", Издание второе, М., Советский Писатель

ДТ: 1983

ПРО ДЕДА

 

          Слово Дед здесь всюду написано с

          большой буквы, потому что так писали

          в его доме с тех пор, как он стал Дедом,

          АВС

Когда мне было четыре с половиной года, Дед стал учить меня грамоте. Букваря у него не было, и никаких книжек он мне не давал. Зато на столе возвышалась прекрасная пишущая машинка Smith Premier модели 1916 года.

Из нее торчали черные и белые кнопки. Черные сверху, белые снизу. Потому что большие буквы располагались отдельно от маленьких.

На машинке русский алфавит белым по черному выглядел вот как:
   ЯЧСМИТЬБЮЦ
   ФЫВАПРОЛДЖ
    ЙУКЕНГШЩЗХ,

а ниже — черным по белому:
    ячемитьбюц
   фьшапролдж
   йукенгшщзх.

И Дед начал мое обучение с помощью этого великолепного инструмента.

Сначала он сообщил мне, что буквы делятся на гласные и согласные. И, шлепая пальцем по клавишам, показал, как выглядят А, Е, О, У и даже Э оборотное.

Через несколько дней настала очередь согласных. Только букву Я да букву Ы Дед от меня утаил. Я выучил всю азбуку без этих букв. И пустил свои знания в ход.

Первое в моей жизни послание было адресовано бабеньке и гласило:

«Еа пошол гулеать».

Ее возмутило это ЕА. Она сказала:

— Буква Я вот как пишется!

И заодно изобразила мне на бумажке весь алфавит. Дед бумажку увидел и отнесся к ней очень ревниво.

— Не надо забегать вперед. Всему свое время, — сказал он.

Бабенька оправдывалась:

— Я это машинально! (Я услышал «мышинально» и долго соображал, при чем тут мыши.)

Букву Ы я узнал на следующий день. Утром, во время завтрака, Дед подозвал меня к себе и сказал:

— А теперь я открою тебе страшную тайну. Есть такая ужасная буква! Ы! Она похожа на мягкий знак, но рядом с ней стоит еще палочка. От этого она такая страшная!

Я никак не мог понять, что же тут страшного. Но было очень интересно.

Наконец, Дед использовал в качестве наглядного пособия диск телефонного аппарата, и я узнал цифры.

Так я научился читать и считать. А писал я только печатными буквами или же одним пальцем на пишущей машинке. В каретке частенько оставались листки бумаги с какими-то бестолковыми моими фразами.

Позднее Дед решил упорядочить эту писанину. Он предложив мне издавать газету и сам придумал для нее название: «Последние известия». «Последние известия» сообщали о событиях, поразивших мое воображение за истекший день. Это был, так сказать, вечерний выпуск. Внизу следовало писать: «Редактор-издатель, Женя».

«Последние известия» частью сохранились в архиве Корнея Ивановича. И некоторые строки принадлежат ему самому.

Как-то раз меня чуть не забодала сердитая телка. Я испугался. А Дед сказал:

— Напиши непременно:

«На участке № 13 живет бешеная корова. Она набрасывается на людей!»

Сначала я, разумеется, писал с орфографическими ошибками. Дед считал, что так и должно быть, и никогда меня не поправлял. Но потом, когда я уже стал учиться в школе, писать с ошибками стало решительно невозможно.

Однажды я написал: «транвай», и Дед это заметил. Он меня ругал. Нет.

— Как же ты не понимаешь, — говорил он (а в этот момент ему и в голову не приходило, что я могу это не понимать), слово «трамвай» происходит от английского слова the tram, которое оканчивается на букву m, и, следовательно, о букве Н в слове «трамвай» не может быть и речи!

Или когда я сделал ошибку в слове «велосипед»:

— Как же ты не понимаешь, что слово «велосипед» происходит от двух латинских слов: velosis, что значит «быстрый», и pedis, что значит «нога». Так что нельзя писать «вилосипед». Этот инструмент не имеет никакого отношения к вилам!

Должно быть, его уроки пошли мне впрок, потому что теперь я пишу без ошибок.

МУХА-ЦОКОТУХА

Если спускаться по лестнице переделкинского дома, то пятнадцатая ступенька приводит прямо к окну в сад. Окно это никогда не открывалось. Да и петель у него не было. Приколотили гвоздями оконные рамы к переплету – и все. От стука в верхнем углу окна вылетел стеклянный кусочек, так, мелочь, величиной с горошину. Никто этого не заметил, и простояло окно многие годы с дырочкой в уголке.

Но однажды ее отыскал паук. И уже на следующий день между стеклами была натянута превосходная паучья сеть.
Паутина в доме не нравится людям. Но когда, переливаясь на солнце всеми цветами радуги, висит в пространстве идеальная инженерная конструкция, то волей-неволей залюбуешься.

Сам паук сидел в уголке, повернувшись к публике католическим крестом, намалеванным у него на спине. Он терпеливо ждал, когда какая-нибудь муха попадется к нему на обед. Мух, однако, не было.

Все мухи в это время грелись на солнышке, сидя на горячих деревянных перилах балкона, где по утрам работал Дед. В прохладной солнечное утро теплые перила привлекали их целыми стаями. Мухи садилсь, взлетали и снова садились, так что вокруг стояло жужжание как бы от улья с пчелами.

А паука Дед заметил еще накануне. И перед тем как спуститься к завтраку, он подошел к балконным перилам и отменно ловкими и быстрыми движениями поймал несколько мух.

Мухи были препровождены в межоконье через ту самую дырочку, и вскоре паук блаженствовал в центре своего паучьего колеса.

Каждый день в десять часов утра Дед нес в каком-нибудь старом конверте очередную порцию мух нашему, как его уже теперь называли, пауку.

На таких харчах паук неприлично растолстел и вправду стал совсем ручным. То ли он чувствовал, когда наступает десять часов, то ли научился узнавать Деда, но уже не сидел в своем углу, держась за сигнальную нить, а боком, лихо выскакивал навстречу хозяину дома.

Так продолжалось все лето. А осенью паук исчез.

СПЛЮ!

Вот уже около пятидесяти лет он страдал бессонницей. Бессонница была очень свирепая, иногда в течение нескольких ночей подряд. Она чрезвычайно изматывала его. А принимать лекарства, или, как он их называл, «усыпиловки», Дед не любил.

Усыпиловки давали ему сон, но наутро работать было невозможно.

Не знаю, когда он понял, что заснет, если ему на ночь кто-нибудь станет читать вслух. Это было очень давно. Ему читали перед сном и его жена, и его дети, и его внуки. Тогда, если почитать час-другой, бывало, что Дед засыпал и без усыпиловки.

Но делать это надо было умеючи.

Следовало правильно выбрать книгу. Классическую литературу он знал наизусть, и эти книги не годились. Подлые книги читать было нельзя, он чертыхался, возмущался и не мог заснуть. Веселые книги тоже не подходили, потому что трудно заснуть человеку, если он смеется. Книги из области непонятных ему наук были также неприемлемы: зачем читать то, чего нельзя взять в толк.

Вот путешествия Пржевальского — совсем другое дело. И не очень известны, и совсем не смешно, и все понятно, и не подло.

Но!

Нельзя было слишком быстро решать, что он спит. Он боялся, что его бросят в то самое время, когда он только начал засыпать, и если читающий останавливался, то слышал, как Дед сквозь сон бормотал:

— Да, да, очень интересно!

Хотя бы не было интересно ничуть.

Запрещалось делать неправильные ударения в словах, потому что он моментально вскакивал.

Если сон его все-таки одолевал, необходимо было выйти из комнаты аккуратно, чтобы не скрипнула половица, не щелкнула бы дверь и не было бы слышно твоих шагов, когда идешь вниз по лестнице.

И сколько раз он все-таки не мог заснуть!..

Тогда оставалась последняя надежда: попробовать вздремнуть уже утром, после завтрака.

На дверь вешалась бумажка, и на ней красными огромными буквами изображалось одно-единственное слово:

С П Л Ю!

В доме воцарялась тишина, и все приходили в ужас, если на кухне звякала посуда или, разумеется, очень громко взлаивала соседская собака. Разбудить Деда считалось преступлением.

ПИРОТЕХНИКА

В августе 1955 года за тонкой дощатой перегородкой терраски расплодились осы. В перегородке было отверстие, и осы имели прекрасную возможность лакомиться сластями с обеденного стола. Они летали там и сям и порой очень больно кусались.

17 августа 1955 года оса укусила Деда. И я решил положить конец этим осиным безобразиям.

Дед не любил ос и нередко вдохновлял меня на подвиги под крышей дома. Он с ног до головы закутывал меня в тряпье, а я срывал осиное гнездо и бросал его в ведро с водой.

Однако сейчас эта великолепная система осоуничтожения казалась мне неприемлемой по двум причинам:

во-первых, закутаться в тряпки было так же просто, как украсть негра Джима из сарайчика, куда его посадил добрейший Дядя Сайлас, а потому — совсем неинтересно;

во-вторых, гнездо висело за дощатой перегородкой, и достать его рукой было нельзя.

И тогда я сделал великое изобретение.

Эта штука была похожа на металлическую бутылку, этакую железную четвертинку, из горлышка которой вырывалась струя вонючего дыма, увлекая за собой ДДТ.

Конечно, я немедленно похвастался Деду крупными достижениями науки в области уничтожения осиных гнезд, и на его вопрос: а не опасно ли? — ответил, разумеется, что ничуть.

Для этого у меня были свои основания. Я уже два раза испытал мое устройство возле выгребной ямы и, благоразумно спрятавшись за деревом, видел, что оно работает превосходно. Некоторые недоработки конструкции выяснились позднее.

После завтрака, по обыкновению, Дед лег спать. Сон его был священен. Разбудить его — преступление. Дом погрузился в тишину, и я пустил в ход свою штуковину.

Взрыв слышал весь поселок. Я остолбенело смотрел на свою руку, болтающуюся на окровавленных клочьях мяса, и с трудом пытался сообразить, что же такое произошло.

Вот тут-то и ворвался на террасу Дед. Он еще не видел меня и был очень сердит: с таким трудом удалось уснуть, а тут этот баши-бузук устраивает свои дурацкие взрывы!

Я очень испугался. Я еще не понял размеров катастрофы, но зато знал твердо, что Деда я разбудил и поэтому он в гневе.

И я сказал страшную фразу. Я сказал:

- Дед, прости меня, пожалуйста!

И этот момент мне и в голову не приходило, что он примет мои слова за последнее прости. Я с перепугу совсем не это имел в виду. Но он решил, что я умираю, ему стало плохо, и он, обезножев, опустился на стул.

А я бесцельно побрел по лесу, где рехнувшаяся со страху экономка с воем обнимала стволы берез.

Тем временем шофер выгнал из гаража «Победу», меня перевязали и уложили на заднее сиденье. Дед сел рядом с шофером, чтобы везти меня в Москву, в больницу. Его трясло. Все боялись, как бы ему по дороге не стало совсем худо. Поэтому вместе с нами поехала наша соседка по Переделкину Валерия Иосифовна Зарахани.

Двинулись. Я лежал сзади, а шофер, Валерия Иосифовна и Дед сидели впереди.

А ехать впереди втроем запрещается.

Конечно же нас в Кунцеве остановил милиционер. Он потребовал у шофера права, а Дед вылез из машины с ним объясняться.

- Нельзя втроем спереди, — говорил милиционер.

- Но у нас особый случай, — отвечал Дед. — Мы везем раненого, и вы можете в этом убедиться.

- Ничего не знаю, — ответил старшина.

И Дед, закипая от ярости, отменно вежливо и мягко сказал милиционеру, что, когда человек ничего не знает, он должен пытаться узнать хоть что-нибудь.

Такой подход к делу настолько озадачил милиционера, что он больше уже ничего не говорил, позволил вынуть у себя из рук шоферские права, и уже через двадцать минут мы подъезжали к больнице.

ВЕЧНОЕ ПЕРО

Учитель был нервным человеком. Он выхватил у меня авторучку и швырнул ее в окно.

— Приведешь родителей, — сказал он, выдворяя меня из класса.

Преступление мое было тяжким. Я посмел писать «вечным пером», а это было строго-настрого запрещено. Потому что авторучки портят почерк.

«Вечные перья» тогда были редкостью и стоили дорого. Но я добыл его себе сам, изготовив из обломков трех или четырех сломанных. Правда, иногда с пера соскакивали огромные кляксы, но зато не надо было макать в чернильницу. И чернила в него заправлялись не фиолетовые, а голубые. Оно вызывало всеобщую зависть, и мне уже предлагали обменять его на перочинный нож с шестью лезвиями.

В школу Дед отправился на следующий день. Вернулся не скоро и сказал мне:

— Женя, зайди ко мне наверх.

В классе за мною числилось множество разных грехов. Так что ничего хорошего я для себя не ждал. Скрепя сердце я поплелся в кабинет.

Но Дед не ругал меня. Он обратился ко мне как равный к равному и не запрещал мне писать авторучкой, а только просил этого не делать. Таким точно образом, как просят об уступке больному человеку.

— Видишь ли, — говорил Дед, расхаживая по комнате большими неслышными шагами, — когда-то все люди должны были уметь писать красивым и разборчивым почерком. Потому что не изобрели еще пишущих машинок, и рукописи, и деловые бумаги, и письма просто нельзя было бы прочесть, будь они написаны каракулями. И когда на смену гусиным перьям пришли стальные, против них ополчились все учители чистописания: они запрещали школьникам писать стальными перьями, чтобы школьники не испортили себе почерк. Так, по крайней мере, утверждали специалисты чистописания. Но прошло время, и от гусиных перьев осталось одно лишь название — «перо». Все люди пишут перьями стальными. И, конечно, кому-то надоело макать ручку в чернильницу, и он изобрел «вечное перо», которое обвинили в тех же самых грехах, в каких обвиняли когда-то обыкновенную ручку со стальным пером. Я уверен, — сказал Дед, — что наступит время, когда школьники будут писать авторучками. Но тогда же выдумают еще что-нибудь пишущее, и все учители будут говорить в один голос, что эта новая выдумка только почерк портит. Так что, Женя, не раздражай своих наставников, уступи им. Они от ваших штук и без того устали.

Так и окончилась бы эта история, если бы через двадцать пять лет меня не вызвали в школу поговорить о поведении моего сына. И его классная руководительница мне сказала:

- Школьникам запрещается писать шариковыми ручками. Шариковые ручки портят почерк. Пусть пишет обыкновенной авторучкой, как все!

СЛЮНЯВЧИКИ

Я думаю, что никому не нравится, если под окном то и дело трещат винтовочные выстрелы.

Упражнялся с винтовочкой я, а выстрелы вынужден был слушать мой Дед. Всякий другой на его месте отнял бы у внука опасный инструмент, и всё. Но эту винтовку раздобыл я себе сам, и Дед не считал возможным отобрать ее.

Однако стены дачи были уже порядочно истыканы пулями, кое-где в стеклах попадались аккуратненькие дырочки, окруженные паутинкой трещин, и дом был, можно сказать, на военном положении. Терпеть дальше было уже невмоготу. И как-то ночью Дед мою винтовку украл. И спрятал.

Спрятать что-нибудь от мальчишки очень трудно, потому что мальчишка знает в доме все потайные местечки.

И уже через несколько часов я извлек мое оружие из-за книжных полок, стоявших на стеклянной террасе.

Возле дома стрельбу пришлось прекратить. Полигон перенесся глубь участка. Я сделал в стрельбе большие успехи, и певчие птицы перестали по утрам услаждать слух своими трелями.

Это было беспощадное уничтожение всего, что бегало, прыгало и летало на расстоянии винтовочного выстрела от меня. И когда очередная моя жертва брякалась оземь, я делал на прикладе ружья аккуратненькую зарубочку.

Еще дважды исчезала по ночам винтовка. И оба раза она незамедлительно возвращалась к своему владельцу.

Дед, однако, про стрельбу ничего не говорил. Я — тоже.

А уже начала поспевать земляника, и надо было обрывать усы и рыхлить землю. Тут и заметили мы, что многие кустики стали чахнуть, потому что в пазухах листьев, как будто кто-то плюнул, пузырится белый сок. Там, в середине, сидела бледно-зеленая тварь величиной меньше половины спичечной головки. Она нещадно тянула из растения соки, окружая себя этаким вспененным плевком.

Дед назвал паразитов слюнявчиками и велел уничтожить их всех. Руками.

Занятие медленное, бесперспективное, невероятно скучное.

И вот, когда я, проклиная свою несчастную судьбу, вытаскивал из плевка уже сто сорок седьмого слюнявчика, чтобы предать его немедленной смерти, подошел Дед и протянул мне хорошее увеличительное стекло.

— Посмотри, какие у него глаза, — сказал он.

Сквозь стекло на меня смотрели две черненькие бусинки. Там был и рот, и усы, и ножки. И вообще из отвратительно зеленоватого кусочка слюнявчик превратился в животное, у которого есть свои желания, свои враги, своя защита, да мало ли что еще!

Давить его па ногте и противно и страшно. Я завернул слюнявчика в бумажку.

— Это всегда так, — сказал Дед. — Как только присмотришься поближе, так и думаешь: как же я теперь его убивать буду? Поэтому так просто убивать издалека.

Он не сказал ни слова про винтовку.

Но почему-то стало очень трудно стрелять по птицам.

ДСП

Он любил английский язык всей душой. И своих детей и внуков непременно учил читать по-английски. Взяв книжку, он водил пальцем по строчкам и слово за словом читал ученику весь абзац. Хотя бы тот ничего и не понял. Потому что у него уже была заготовлена заранее бумажка, где были выписаны трудные, по его мнению, слова (я всегда удивлялся, откуда он знает, какие именно), и после занятий говорил:

— Слова знать к завтрему! И читать дальше.

Дальше были видны кое-где его карандашные пометки и в уголке подпись ДСП, что, как видно, означало: до сих пор.

Но горе было тому, кто внял бы этой надписи! Он терпеть не мог чиновников и был глубоко убежден, что тот, кто прочитал заданный урок ДСП, поступает именно как чиновник.

— Мне был бы понятен твой поступок, - сказал он мне по этому поводу, — если бы ты не приготовил урока. Мало ли какие могут быть обстоятельства! Но ты прочитал точно до сих пор, как бюрократ, и даже не поинтересовался, что же будет потом!

Сам он, сработавший множество превосходных переводов, никогда не позволял себе быть чиновником.

На титульном листе книги было написано: «Перевод под редакцией Корнея Чуковского». Это написано. А получилось так: он протянул мне рукопись и сказал: «Смотри, вот здесь две страницы перевода. Я из них сделал всего один абзац. В нем говорится то же самое, только вкусно по-русски».

Я помню, как он бился над одной фразой из «Принца и нищего», которую никак не удавалось заставить звучать вкусно по-русски. При этом его совершенно не смущало то обстоятельство, что и Марк Твен не справился с этой фразой, и у него она не звучала вкусно по-английски! Я тоже изрядно повозился над ее переводом. «Тоже» потому, что ночевал у Деда в кабинете — больше мне спать в то время было негде, — и часов этак в пять утра я проснулся от зубной боли и уже заснуть не мог. А у Деда как раз в это время начинался рабочий день. Вот он и дал мне занятие, чтобы я не так мучился. И покуда я перебирал в голове все возможные комбинации из нескольких русских слов и вспомнал их синонимы, он ходил по комнате, перенося кое-какие предметы с места на место, чтобы перед работой навести в своем хозяйстве порядок.

— Если каждое утро делать сто движений, — говорил он, - то окажется, что содержать стол в чистоте очень просто.

А потом он садился работать. В комнате было очень тихо, и только перышко поскрипывало по бумаге...

В десять часов он шел завтракать. После завтрака отдыхал, а потом снова принимался за работу.

И так ежедневно, зимой и летом, в будни, в праздники, в воскресенья.

Он мне как-то сказал:

— Вот закончу книгу - отдохну. Совсем ничего не буду писать целую неделю!

Книгу он сдал, но уже на следующий день, как всегда, сидел за столом и работал над какой-то новой статьей.

— Что же, — спросил я, — а ты говорил отдыхать будешь?

— Не умею я заниматься ничегонеделаньем, — ответил он.

Конечно, ему здорово повезло: он занимался любимым делом.

И он никак не мог взять в толк, как это люди становятся пенсионерами и не работают. Возмущался:

— Что же, они терпеть не могут свою профессию?

Я иногда возил его на машине из Переделкина в город. В тот раз мы ехали в Библиотеку имени Ленина. То есть Дед пошел в библиотеку, а я поставил машину на стоянку. Неподалеку разговаривали о том о сем шоферы в ожидании пассажиров.

— Хозяин? — спросил один из них, кивая головой на Деда.

— Ага.

— Ну как он, не обижает?

— Да нет, чего там.

— А он кто будет?

— Писатель.

— Как фамилия-то?

— Чуковский.

— Старик. Ну как он, еще работает?

Удивительный вопрос! Мне казалось, что всем известно: Корней Чуковский перестанет работать тогда, когда умрет.

1972

Евгений Чуковский

 

ИС: Память. Исторический сб. Вып. 3. М.-Париж: YMCA-Press, 1980.

БЕЛЫЙ ВОЛК

Когда в 1922 году наш театр закрылся1, я после ряда приключений попал секретарем к Корнею Ивановичу Чуковскому. Он был окружен как бы вихрями, делающими жизнь возле него почти невозможной. Находиться в его пределах в естественном положении было немыслимо, как в урагане посреди пустыни. И, к довершению беды, вихри, сопутствующие ему, были ядовиты. Цепляясь за землю, стараясь не закрывать глаз, не показывать, что песок пустыни скрипит на зубах, я скрывал от всех и от себя странность своей новой должности. Я всячески старался привиться там, где ничто не могло расти.

У Корнея Ивановича никогда не было друзей и близких. Он бушевал в одиночестве, не находя пути по душе, без настоящего голоса, без любви, без веры, с силой, не открывшей настоящего, равного себе выражения, и потому недоброй.

По трудоспособности я не встречал ему равных. Но какой это был мучительный труд. На столе его лежало не менее трех-четырех работ: вот статья для "Всемирной литературы ", вот перевод пьесы Синга, вот предисловие и примечания к воспоминаниям Панаевой, вот детские стихи2. Легкий, как бы пляшущий тон его статей давался ему нелегко. Его рукописи походили не то на чертежи, не то на карты. Вклейки снизу, сбоку, сверху, каждую страницу приходилось разворачивать, раскрывать, расшифровывать.

Отделившись от семьи большой проходной комнатой, он страдал над своими работами, бросался от одной к другой как бы с отчаянием. Он почти не спал3. Иногда выбегал он из дому своего на углу Манежного переулка и огромными шагами обегал квартал по Кирочной, Надеждинской, Спасской, широко размахивая руками и глядя так, словно он тонет, своими особенными серыми глазами. Весь он был особенный: седая шапка волос, молодое лицо, рот небольшой, но толстогубый, нос топорной работы, но общее впечатление - нежности, даже миловидности.

Когда он мчался по улице, все на него оглядывались, - но без осуждения. Он скорее нравился прохожим высоким ростом, свободой движения. В его беспокойном беге не было ни слабости, ни страха. Он людей ненавидел, но не боялся, и у встречных поэтому и не возникало желания укусить его.

Я появлялся у него в просторном и высоком кабинете в восемь часов утра. В своем тогдашнем безоговорочном, безоглядном поклонении далекой и недоступной литературе я в несколько дней научился понимать признанного ее жреца, моего хозяина. Показывая руками, что он приветствует меня, прижимая их к сердцу, касаясь пальцами ковра в поясном поклоне, надув свои грубые губы, Корней Иванович глядел на меня, прищурив один глаз, с искренней ненавистью. Но я не обижался. Я знал, что чувство это вспыхивает в душе его само по себе, без всякого повода, не только ко мне, но и к близким его. И к первенцу Коле, и к Лиде, и, реже, к Бобе, и только к младшей, к Муре - никогда. Если даже дети мешали его отшельничеству без божества и подвигам благочестия без меры, - то что же я-то? Я не огорчался и не обижался, как не обижался на самум, и только выжидал, чем кончится припадок.

Иной раз он бывал настолько силен, что Корней Иванович придумывал мне поручения, чтобы поскорей избавиться от моего присутствия. Иногда же припадок проходил в несколько минут, и мне находилось занятие в пределах кабинета.

В последнем случае я усаживался за маленький столик с корректурами. Корней Иванович посвятил меня в нехитрое искусство вносить в гранки поправки, ставя знаки на полях и в тексте. Я через две-три строчки зачитывался тем, что надлежало проверять. И тут иной раз у нас завязывались разговоры о ней, о литературе. Но ненадолго. Среди разговора Корней Иванович, словно вспомнив нечто, мрачно уходил в себя, прищурив один глаз. Впрочем, и до этого знака невнимания, говоря со мной, он жил своей жизнью. Какой? Не знаю. Но явно страдальческой.

У него были основания задумываться и страдать не только по причинам внутреннего неустройства, но и по внешним обстоятельствам. За несколько месяцев до моего секретарства разыгралась громкая история с письмом, что послал он за границу Алексею Толстому5. Он приветствовал Алексея Николаевича, сменившего вехи, звал Толстого в Советский Союз и подробно и неодобрительно описывал людей, с которыми ему, Чуковскому, приходится жить и работать. Я забыл, что именно он писал. Помню только фразу о Замятине6: "Евгений Иванович, милый, милый, но такой чистоплюй". И каждому посвящал он две-три фразы подобного же типа, так что на обсуждении кто-то сравнил его послание с письмом Хлестакова к "душе Тряпичкину ". Вся беда в том, что письмо Корнея Ивановича приобрело неожиданно широкую известность. Толстой взял да и напечатал его в "Накануне"7.

Дом Искусств и Дом Литераторов8 задымились от горькой обиды и негодования. Начались собрания Совета Дома, бесконечные общие собрания. Проходили они бурно, однако в отсутствие Корнея Ивановича. Он захворал. Он был близок к сумасшествию. Но все обошлось. В те дни, когда мы встретились, рассудок его находился в относительном здравии. Ведь буря, которую пережил Чуковский, была далеко не первой. Он вечно, и почему-то каждый раз нечаянно, совсем, совсем против своей воли, смертельно обижал кого-нибудь из товарищей по работе. Андреев жаловался на него в письмах9, Арцыбашев вызывал на дуэль, Аверченко обругал за предательский характер в "Сатириконе", перечислив все обиды, нанесенные Чуковским ему и журналу, каждый раз будто бы по роковому недоразумению. И всегда Корней Иванович, поболев, оправлялся.

Однако, проходили эти бои, видимо, не без потерь. И мне казалось, что, уходя в себя, Корней Иванович разглядывает озабоченно ушибленные в драке части души своей. Нет, он не был душевно больным, только душа у него болела всегда.

Но вот дела требовали, чтобы Корней Иванович оторвался от письменного стола. И он, полный энергии, выбегал, именно выбегал из дому и мчался к трамвайной остановке. Он учил меня всегда поступать именно таким образом: если трамвай уйдет из-под носу, то не по причине вашей медлительности. И, приехав, примчавшись туда, куда спешил, Корней Иванович уверенно, весело и шумно проникал к главному в этом учреждении.

- Вы думаете, он начальник, а он человек! - восклицал он своим особенным, насмешливым, показным манером, указывая при слове "начальник" в небо, а при слове "человек" в пол. - Всегда идите прямо к тому, кто может что-то сделать10. И всегда Корней Иванович добивался того, что хотел, и дела его шли средне.

Да, дела его шли средне, хотя могли бы идти отлично. Такова обычная судьба людей мнительных, подозрительных и полных сил. Не мог Корней Иванович понять, что у него куда меньше врагов, чем ему это чудится, и, соответственно, меньше засад, волчьих ям, отравленных кинжалов. Это вносило в жизнь его ужасную разладицу и в тысячный раз ранило его нежную душу. Впрочем, в иных нередких случаях мне казалось, что он заводит драку вовсе не потому, что ждет нападения. Просто его охватывало необъяснимое, бескорыстное, судорожное желание укусить. И он не отказывал себе в этом наслаждении11.

Кого он уважал настолько, чтобы не обидеть даже при благоприятных тому обстоятельствах?

Может быть, Блока (вскоре после его смерти). Отчасти Маяковского. Любил хвалить Репина. Вот и все 12. Однажды он, улыбаясь, стал читать Сашу Черного, стихи, посвященные ему. "Корней Белинский"< sup>13
. Я их помню очень смутно. Кончаются они тем, что, мол, Чуковский силен только когда громит бездарность, и халат тогой падает в таких случаях с его плеч. Начал читать Корней Иванович, весело улыбаясь, а кончил мрачно, упавшим голосом, прищурив один глаз. И, подумав, сказал:

- Все это верно.

Маршак не раз говорил о нем:

- Что это за критик, не открывший ни одного писателя.

И вместе с тем какая-то сила угадывалась, все время угадывалась в нем. И Маршак же сказал о Чуковском однажды:

- Он не комнатный человек14.

Стихи Корней Иванович запоминал и читал, как настоящий поэт. Но прозу он вряд ли понимал и любил так, как Некрасова, например.

Одна черта, необходимая критику, у него была: он ненавидел то, что других только раздражало. Но настоящий критик еще и влюбляется там, где другие только любуются. А Чуковский только увлекался.

И критик обязан владеть языком. Иметь язык. Быть хорошим прозаиком. А настоящего дара к прозе у Корнея Ивановича-то и не было.

Во многих детских своих стихах он приближался к тому, чтобы заговорить настоящим языком, и, бывало, это ему удавалось в полной мере (последние строки " Мойдодыра "). Но в прозе его чувствовался и потолок, и донышко. Да, в ней была сила, но та самая, что так легко сгибала и выпрямляла длинную его фигуру, играла его высоким голосом, - актерская сила. С фейерверком, конфетти и серпантином.

Отсутствие языка сказывалось и на его памяти. Не назвал - значит, не запомнил. Именно поэтому, рассказывая, он часто за невозможностью вспомнить - сочинял 15.

Однажды он рассказал, как Скиталец, пьяный, приехал на какой-то вечер, хотел прочесть свое стихотворение "Мне вместо головы дала природа молот" и прочел "Мне вместо головы дала природа ноги".

Я посмеялся, а потом вспомнил, что это строки насчет головы и молота вовсе не Скитальца, а пародия Измайлова на Скитальца16. Значит, когда Корней Иванович рассказывал, то даже отличная память на стихи изменяла ему. Настоящая его сила, та, что заставляла его умолкать посреди разговора, уходить в себя, работать до отчаянья, бегать огромными шагами вокруг квартала, - была нема и слепа и только изредка пробивалась в детских стихах. А в остальные дни не радовала она Чуковского, а грызла, отчего он и кусался.

Сегодня припадок ненависти ко всем, забредающим в полосу отчуждения, и в том числе, разумеется, и ко мне, так силен, что Корней Иванович наскоро придумывает ряд поручений, только бы я скрылся с глаз долой.

И я отправляюсь в путь.

Первое поручение - достучаться во что бы то ни стало к художнику Замирайло и узнать, когда будут готовы рисунки к какой-то детской книге17. Корней Иванович предупредил, что это вряд ли мне удастся.

И в самом деле. Словно сказочные слуги, получавшие от своих владык подобные же невыполнимые поручения, я попадаю в дебри, сырые и темные. В коридоре дома, полного еще воспоминаниями о голодных годах, я стучу и стучу, упорно и безостановочно, в обитую клеенкой дверь, как мне было приказано. Полутемно.

В двух шагах на полу - перевернутая кверху дном ванна, неведомо зачем вытащенная из подобающего вместилища. На помойном ведре пристроилась кошка и ест с отвращением, отряхивая так, что брызги летят во все стороны, соленый огурец. Я стараюсь стучать погромче, но войлок под клеенкой заглушает звук. Стучу ногой. Из двери напротив выглядывает женщина в платке. Сообщает, что, по ее мнению, художник дома, но не откроет. Он никому не открывает.

- Мохнатое сердце! - думаю я с горечью. - Ведь это я стучу, я. Как можно прятаться от меня? Разве я тебя обижу?

Мохнатое сердце - так называл себя Замирайло, оправдываясь перед товарищем, которого напрасно обидел, - не чует, не отзывается.

Так я и ухожу, не достучавшись.

Года через два я увидел в редакции человека невысокого, с лицом апатичным, бледным, несколько одутловатым. Это он и был, таинственный Замирайло. В редакции он держался, как все, отвечал на вопросы вполне учтиво. А когда ушел, то молодые художники отозвались о нем непочтительно, сказали, что он эпигон Доре.

После бесславной попытки проникнуть к Замирайло, я направляюсь к Лернеру, пушкинисту и литературоведу18. Я должен узнать у него, кто такая - известная своим богатством, благочестием и влиянием в кругах высшего духовенства особа, упоминаемая у Панаевой. Фамилия ее в мемуарах не названа.

К Лернеру я попадаю через кухню. Все парадные двери в Петрограде еще заколочены. Возможно, что здесь я увидел кошку на кухонном ведре, а к Замирайло стучался со двора. В одном не сомневаюсь: голодный и холодный город ощущался и там, и тут, и на подступах к талантливому художнику, и на кухне у литературоведа, и в квартире Чуковских, куда попадали тоже через кухню с давным-давно, годы назад остывшей плитой. На Невском зиял пустыми окнами недостроенный дом - недалеко от улицы Марата, там, где теперь кинотеатр "Художественный". Недостроенный дом вздымался и на углу Герцена и Кирпичного, и никто не собирался еще достраивать эти дома. Город только-только начинал оживать.

В своем кабинетике с буржуйкой Лернер, выслушав меня, быстро и пренебрежительно, как математик, которому задали арифметическую задачку для первоклассников, отвечает, что, конечно, у Панаевой идет речь о графине Орловой, старой деве, замаливающей грехи отца.

Насмешливый, беловолосый, немолодой, расспрашивает он о том, как работает Чуковский над примечаниями. По всей повадке его я угадываю, что считает он Корнея Ивановича ненастоящим работником, легкомысленным журналистом, взявшим ношу не по плечам. Он втолковывает мне, что, давая примечания, нужно чувствовать, когда именно у читателя возникает вопрос, а не отвлекать его от книжки ненужными комментариями, не показывать без толку свою ученость.

Куда бы я ни шел, с кем бы ни говорил, - меня преследует предчувствие неприятности, даже позора. Мне приказано явиться в Губфинотдел и похлопотать перед фининспектором, чтобы с Корнея Ивановича сняли неправильно начисленный налог.

У меня в кармане необходимые справки, мной получены подробнейшие инструкции, но мне все равно не по себе. Я начисто был лишен счастливого дара - весело и спокойно разговаривать с начальниками, в каком бы чине они ни состояли. Я трусил, когда приходилось просить. Терял всякий дар слова. Внушал своим растерянным видом мрачные подозрения. И наконец - радовался в глубине души отказу, - так или иначе, он кончал тяжелый для меня разговор. И я отступал, еще по-настоящему и не начав бой, там, где более или менее настойчивый человек одержал бы победу.

У меня мелькает малодушная мысль - соврать Корнею Ивановичу, что фининспектора не оказалось на месте. Что его вызвали в Смольный. Но я не поддаюсь искушению. Меня поддерживает надежда, что фининспектор и в самом деле взял и ушел, провалился сквозь землю.

Я в те дни был крайне растерян и недоверчив, и невнимателен к красотам города, о которых столько твердили наименее живые из моих знакомых. Однако один дом я все же успел заметить и даже полюбить за то, что, несмотря на душевное смятение мое, он вызывал каждый раз прочное, надежное чувство восхищения. Дом мой любимый возвышался за узорной решеткой на канале Грибоедова, против мостика со львами. Вот туда-то и шагал я на мучения и позор. Там помещался Губфинотдел.

Фининспектор оказался на месте, в своем кабинете. Корней Иванович отлично знал часы его приема. Молодой человек с припудренными изъянами на бледном лице сидел за столом и отказывал в просьбе какому-то упрямому и несдающемуся человеку. Налогоплательщик говорил тихо, но много, безостановочно, а фининспектор ответил ему только раз, во весь голос, презрительно и гладко:

- Если вам известны подобные случаи, вы должны в интересах фиска информировать нас.

Когда налогоплательщик вышел, не глядя ни на кого, полный негодования и энергии, ничуть не обескураженный, пришла моя очередь.

По непонятным причинам, видимо, потому, что я хлопотал не о себе, я говорю не слишком путано и предъявляю документы, едва бледный молодой фининспектор заговаривает о них.

Он долго хмурится, щурится, качает головой, задумывается, и, наконец, пишет резолюцию, и я вижу с восторгом, что сумма налога уменьшилась на шестьдесят миллионов.

В Публичную библиотеку я вступаю как победитель. Теперь я не боюсь никого. Заведующий русским отделом, сердитый старик, прочтя записку Корнея Ивановича, протягивает мне толстую книгу "Русский Некрополь"19. Тут я найду инициалы, год рождения и смерти некоторых лиц, упоминаемых в примечании.

Мне остается выполнить еще одно приказание своего хозяина. Всем тогда случалось торговать. Так же, как в старые времена шли в ломбард, - отправлялись тогда на рынок. И когда Корней Иванович поручил мне продать авторские экземпляры своих только что вышедших книг, я отнесся к этому весьма просто и спокойно.

Здесь-то и подстерегали меня позор и неудача.

В первой же книжной лавке меня приняли за подозрительную личность, укравшую книги в типографии. Напрасно я доказывал, что получил их от самого автора. Холодно и решительно маленький владелец магазина отказался вступать со мной в какие бы то ни было переговоры. Я ушел, в ярости хлопнув дверью, но в другие магазины пойти не посмел.

Ошеломленный и отуманенный всем многообразием пережитых приключений, возвращаюсь я на Манежный переулок, к своему повелителю.

Высокие потолки, высокие окна без занавесок, свет бьет в лицо, Корней Иванович смотрит на меня своими непонятными глазами, и странное чувство нереальности всего происходящего охватывает меня. Зачем я ходил к Лернеру, в Публичную библиотеку, стучался к Замирайло? Нужны ли Чуковскому все эти лежащие на письменном столе труды, и к чему ему секретарь? Да и сам Корней Иванович - существует ли он? Тот ли это Чуковский, которого я так почитал издали, в студенческие годы, за то, что находился он в самом центре литературы и представлял ее, и выражал? "Журнал журналов "20 хвалил его, а что такое Корней Иванович на новой почве, в теперешней жизни?

Я недоедал в то время, и мысли о нереальности происходящего особенно остро переживались мной к середине дня, после путешествий и приключений.

Я встречаю на Невском Давыдова21. Он медленно идет под руку со своим племянником, красивым юношей в дохе. Давыдов. Тот ли это артист, о котором я читал в чеховских письмах, или в наши дни это явление совсем другого порядка?

Из бывшей "Квисисаны" выходит в компании художников Радаков22. Он весел, но более по привычке, держится самоуверенно, но как бы в целях самозащиты. Прошли века с тех пор, как закрылся "Новый Сатирикон". Существует ли Радаков, хотя грузная его фигура занимает весьма заметное место на Невском проспекте?

Доклад о выполненных и невыполненных поручениях Корней Иванович выслушивает спокойно, серые глаза его сохраняют загадочное выражение. Но, увидев резолюцию фининспектора, он вскакивает и кланяется мне в пояс, и восклицает своим особенным тенором, что я не секретарь, а благодетель.

Существую ли я? В те дни я и в самом деле как бы не существовал. Театр, в котором я работал, закрылся. К литературе подступал я осторожно, с поклонами, с заискивающими улыбочками, на цыпочках. Я дружил в те времена с Колей Чуковским и все выспрашивал: как он думает - выйдет из меня писатель?

Коля отвечал уклончиво.

Однажды он сказал так: "Кто тебя знает. Писателя все время тянет писать. Посмотри на отца: он все время пишет, записывает все. А ты?"

Я не осмеливался делать это. Но Корней Иванович и в самом деле записывал все.

У него была толстая переплетенная тетрадь по имени "Чукоккала", которой Корней Иванович очень дорожил23. И не без основания. Там, на ее листах формата обыкновенной тетрадки, красовались автографы Блока, Сологуба, Сергея Городецкого, Куприна, Горького, рисунки Репина. Все современники Чуковского так или иначе участвовали в "Чукоккале". По закону собраний такого рода, чем менее известен автор, тем более интересны были его записи. Во всяком случае ощущалось - старание. Но, так или иначе, тетради этой не было цены. Однажды Корней Иванович доверил ее мне. Лева Лунц уезжал24. Были устроены проводы, и Корней Иванович поручил мне собрать в "Чукоккалу" автографы присутствующих.

Проводы оказались настолько веселыми, что я не рискнул выполнить поручение.

На другой день после проводов я у Чуковского не был. Он сказал, что я не буду нужен. А вечером того же дня пришел ко мне Коля и сообщил, что папа очень беспокоится за судьбу альбома.

Я принес "Чукоккалу" утром, к восьми часам, но Корнея Ивановича уже не застал. Он умчался по своим делам, а может быть, размахивая руками, словно утопающий, шагал огромными шагами вокруг квартала. Я сел за стол и принялся ждать.

И тут я убедился, что и в самом деле Корней Иванович записывает все. На промокательной бумаге стола, на нескольких листках блокнота, на обложке тетради стояли слова: " Шварц - где Чукоккала...?". Первое движение, первое выражение чувства для него была потребность записать. "Где Чукоккала?", "Пропала Чукоккала" - вопияли на столе со всех сторон взятые в квадратные и овальные рамки слова. "Где Чукоккала? О моя Чукоккала!"

Корней Иванович в те дни неустанно горевал о дневниках своих. Он вел их всю жизнь, и вот остались они на даче в Финляндии.

Полагаю, что дневники его и в самом деле будут кладом для историка литературы. Придется ему долго разбираться в той смеси, сети, клубке правдивости, точнее - искренности - и лжи, но лжи от всего сердца 25.

Я при тогдашней своей любви ко всему, что связано с литературой, наслаждался всеми рассказами Корнея Ивановича, даже в недостоверности их угадывая долю правды, внося поправки в его обвинения, смягчая приговоры, по большей части смертные. Однажды Коля пожаловался: "Папа наговорил о таком-то, что он и негодяй, и тупица, и готовый на все разбойник. А я познакомился с ним и вижу - человек как человек". И я учитывал эту особенность рассказчика.

Однако в самые черные дни его даже я несколько огорчался, наслушавшись обвинительных актов против товарищей Корнея Ивановича по работе. Если верить ему, то они прежде всего делились, страшно повторить, - на сифилитиков и импотентов. Благополучных судеб в этой области мужской жизни Корней Иванович, казалось, не наблюдал. Соответственно определял он их судьбы и в остальных разделах человеческих отношений.

Вот несколько наиболее добродушных его рассказов.

Корней Иванович, стоя у книжной полки, открывает книжку, и вдруг я слышу теноровый его хохот. Широким движением длинной своей руки подзывает он меня и показывает. К какой-то книге Мережковского приложен портрет: писатель сидит в кресле у себя в кабинете. Вправо от него на стене большое распятие, и непосредственно под крестом, касаясь его подножия, чернеет кнопка электрического звонка26.

- Весь Митя в этом! - восклицает Корней Иванович с нарочито громким и насмешливым смехом.

Но вот смех обрывается, и Корней Иванович темнеет, прищурив один глаз.

И я слышу жалобы, правдивость которых не вызывает у меня ни малейшего подозрения.

Мережковские приготовились бежать из Советского Союза и тщательно скрывали это от друзей. В течение двух недель ходили они по издательствам, заключали договоры и получали гонорары. В советских условиях они были робки, все обращались за помощью к Корнею Ивановичу, и он выколачивал для них наличные деньги у самых упрямых хозяйственников.

И ни слова не сказали они Корнею Ивановичу о планах побега27. А ведь считались друзьями, да что там считались - были, были настоящими друзьями. И Чуковский показывает искреннее и трогательное стихотворение Гиппиус об одиночестве, в котором очутилась она. Только одно и есть у нее утешение - приход "седого мальчика с душою нежной".

Вот как она писала. А потом удрала за границу, ни слова не сказав о своих планах друзьям. Ни намека. И там стала обливать нас, оставшихся, грязью. Ругалась, как торговка. Вся Зинаида Гиппиус в этом. Вся.

Однажды Брюсов сказал Корнею Ивановичу, что сегодня ему исполнилось сорок лет. А тот ему ответил: "Пушкин в эти годы уж и умереть успел"!28

У Корнея Ивановича, как у великих фехтовальщиков, была выработана своя система удара. Фраза начиналась с похвалы и кончалась выпадом.

Он сказал однажды Короленке:

- Владимир Галактионович, как хорош у вас слесарь в рассказе "На богомолье", сразу видно, что он так и списан с натуры.

И Короленко ответил спокойно:

- Еще бы не с натуры: ведь это Ангел Иванович Богданович 29.

Ответ этот привел Корнея Ивановича в восхищение.

Это был один из немногих случаев, когда Корней Иванович отдавал писателю должное. При оказиях подобного рода он отводил душу, ругая певучим тенором других прозаиков.

Пусть попробует так поступить такой-то с его лимфатическим благородством или такой-то с его куриной грудкой. Взять редактора толстого марксистского журнала, Ангела Ивановича, которого наборщики прозвали Чорт Иванович, и перенести его совсем в другую среду, где характер его вырисовался выразительнее и отчетливее. Пусть попробует так сделать такой-то с его жидким семенем. Он и с натуры писать не может своими хилыми пальчиками.

Расстались мы с Чуковским летом 23-го года, когда я уехал погостить к отцу в Донбасе.

Разногласий у нас не было. Если выговаривал он мне, то я сносил. А он со своей повышенной чувствительностью чуял, конечно, как бережно, с каким почтением я к нему отношусь. Словно к стеклянному. Он нередко повторял, что я не секретарь, а благодетель, но оба мы понимали, прощаясь, что работе нашей совместной пришел конец. Есть какой-то срок для службы подобного рода30. И я удалился из полосы отчуждения.

Только перед самым уже отъездом заспорили мы по поводу статьи его о Блоке31. Мне казалось, что поэт, сказавший об имении своем, сожженном крестьянами, "туда ему и дорога", - заслуживает более сложного разбора. Спор этот Корней Иванович запомнил. Когда я уже уехал, он сказал Коле, что гонорар за статью о Блоке переведет мне. Однако, не перевел.

По возвращении моем мы встречались довольно часто, и Корней Иванович бывал добр ко мне, со всеми оговорками, вытекающими из особенности его натуры.

Кончая редактировать одно из изданий книжки "От двух до пяти", Чуковский сказал мне, что, прочтя кое-какие изменения и добавления к ней, я буду приятно поражен.

Дня через два мне случайно попались гранки книжки. И я прочел:

"В детскую литературу бросились все, от Саши Черного до Евгения Шварца".

По правде сказать, я вместо приятного удивления испытал некоторое недоумение. Впоследствии он заменил фразу абзацем, который и остается до сих пор, кажется, во всех переизданиях. Там он спорит со мной, но называет даровитым, что меня и в самом деле поразило.

Все анекдоты о вражде его с Маршаком32 неточны. Настоящей вражды не было. Чуковский ненавидел Маршака не более, чем всех своих ближних.

Просто вражда эта была всем понятна, и потому о ней рассказывали особенно охотно.

Во время съезда писателей, узнав, что Маршак присутствовал на приеме, куда Чуковский зван не был, этот последний нанес счастливцу удар по своей любимой системе.

- Да, да, да, - пропел Чуковский ласково. - Я слышал, Самуил Яковлевич, что вы были на вчерашнем приеме, и так радовался за вас, вы так этого добивались 33.

Встретив в трамвае Хармса34, Корней Иванович спросил его громко, на весь вагон:

- Вы читали " Мистера Твистера"?

- Нет, - ответил Хармс осторожно.

- Прочтите! - возопил Корней Иванович. - Прочтите. Это такое мастерство, при котором и таланта не надо. А есть куски, где ни мастерства, ни таланта:

"Сверху над вами индус, снизу под вами зулус" - и все-таки замечательно35.

Так говорил он о Маршаке.

Зло?

Да. Может так показаться.

Пока не вспомнишь, как относился этот мученик к самым близким своим. К своему первенцу, например. Во время войны я привез Корнею Ивановичу письмо от Марины, жены его старшего сына. Она рассказывала в нем чистую правду. Ей удалось узнать, случайно, что Коля сидит без работы, в части, где газеты нет и не будет, под огнем, рискуя жизнью без всякой пользы и смысла. Она просила, чтобы Корней Иванович срочно через Союз хлопотал о переводе Коли не в тыл, нет, а в другую фронтовую часть.

Мы встретились с Корнеем Ивановичем в столовой Дома писателей, во втором этаже, где кормили ведущих и приезжих. Я спросил Корнея Ивановича о письме.

К ужасу моему, лицо исказилось на знакомый лад. Судорожное самоубийственное желание укусить ясно выразилось в серых глазах, толстых губах. И этот мученик неведомого бога, терзаемый недоброй своей силой, запел, завопил, обращаясь к старику Гладкову36, сидящему напротив:

- Вот они, герои. Мой Николай напел супруге, что находится на волоске от смерти, и она молит: спасите, помогите! А он там в тылу наслаждается жизнью.

- Ай, ай, ай! - пробормотал старик растерянно. - Зачем же это он?

Вот как ответил Корней Иванович на письмо о находящемся в опасности старшем своем сыне. Младший его - следует помнить об этом - к тому времени уже погиб на фронте. Нет, я считаю, что Маршака Корней Иванович скорее ласкал, чем кусал.

В апреле 52-го года, слушая доклад Суркова на совещании по детской литературе37, я оглянулся и увидел стоящего позади седого, стройного Корнея Ивановича. Ему только что исполнилось семьдесят лет, но лицо его казалось тем же свежим, топорным, и неясным, особенным. Конечно, он постарел, но и я тоже, дистанция между нами сохранилась прежняя. Все теми же нарочито широкими движениями своих длинных рук приветствовал он знакомых, сидящих в разных концах зала, пожимая правую левой, прижимая обе к сердцу.

Я пробрался к нему.

Сурков в это время, почувствовав, что зал гудит сдержанно, не слушает, чтобы освежить внимание, оторвался от печатного текста доклада и, обратившись к сидящим в президиуме Маршаку и Михалкову38, воскликнул:

- А вас, товарищи, я обвиняю в том, что вы перестали писать сатиры о детях.

И немедленно, сделав томные глаза, Чуковский пробормотал в ответ:

- Да, да, да... Это национальное бедствие.

На несколько мгновений словно окно открылось, и на меня пахнуло веселым воздухом двадцатых годов.

Но не прошло и пяти минут, как Корней Иванович перестал слушать, перестал замечать знакомых, и я почувствовал себя в старой, неизменной полосе отчуждения. Прищурив один глаз, ступил он в сторону за занавеску к выходу и пропал, как будто его и не было. Удалился в свою пустыню обреченный на одиночество старый белый волк.

Евг. Шварц

ПРИМЕЧАНИЯ

Составил В. Воронин


1 Ростовская "Театральная мастерская выступала в Петрограде в сезон 1921-22. Спектакли имели хорошую прессу (см.: М. Шагинян. ТЕАТРАЛЬНАЯ МАСТЕРСКАЯ. - "Жизнь искусства", Пг., 28. 03. 1922, с. 1), однако конкуренции с петроградскими театрами труппа выдержать не смогла.

2 Здесь перечислены (далеко не полностью) литературные занятия Чуковского в 1922-23: в издательстве всемирная литература он был с момента основания членом коллегии и заведующим англо-американской редакцией; пьеса Дж. М. Синга ГЕРОЙ в переводе и с предисловием Чуковского вышла в 1923; над комментариями к воспоминаниям писательницы А. Я. Панаевой (1819-1893) он работал много лет, и впервые под редакцией и с примечаниями Чуковского эта книга вышла в 1927 (переиздана в 1928, 1929 и 1930).

3 Бессонница, от которой всю жизнь страдал Чуковский, была, по мнению его близких, скорее причиной многих черт его характера, чем их следствием (см. ВОСПОМИНАНИЯ О КОРНЕЕ ЧУКОВСКОМ. М., 1977. Воспоминания М. Н. Чуковской и К. И. Лозовской. Ниже: ВОСПОМИНАНИЯ).

4 Дети Чуковского: Николай (1904-1965) - писатель, переводчик; Лидия (р. 1907) - писательница, публицист, критик, редактор; Борис (1910-1942) - инженер-электротехник, погиб на фронте; Мария (1920-1931).

5 A. H. Толстой эмигрировал в апреле 1919. Жил в Париже, а с октября 1921 в Берлине. Был одним из организаторов литературной жизни русского Зарубежья. В начале 1922 присоединился к группе "Смена вех", в апреле 1922 заявил в печати, что совесть зовет его ехать в Россию. Вернулся в Москву весной 1923.

6 Замятин Евгений Иванович (1884-1937) - прозаик и драматург. В первые послереволюционные годы играл значительную роль в литературной жизни Петрограда, сочетая лояльность по отношению к Советскому правительству с полной идеологической независимостью. Сотрудничал с Чуковским во "Всемирной литературе в редакциях журналов современный Запад "Русский современник". В 1932 уехал за границу, жил во Франции, сохранив до конца жизни советское гражданство.

7 "Накануне" - ежедневная газета, выходившая в Берлине в 1922-24. Издавалась группой "Смена вех" при содействии НКИД СССР. А. Н. Толстой был редактором еженедельного "Литературного приложения газете, в котором 4. Об. 1922 он опубликовал письмо Чуковского к нему. Позднее Чуковский назвал это письмо горячим и довольно нескладным посланием" (Собр. соч., т. 2, М., 1965, с. 338).

8 Дом искусств (Мойка, 67) и Дом Литераторов (Бассейная, ныне Некрасова, 11) - центры литературной жизни Петрограда в 1919-22. Здесь были писательские общежития (более известное в Доме искусств - см. роман О. Форш СУМАСШЕДШИЙ КОРАБЛЬ и многочисленные воспоминания), устраивались творческие вечера и художественные выставки. Чуковский был членом высшего совета Дома искусств.

9 См. письмо Л. Н. Андреева от 29. 03. 1911 в собр. соч. Чуковского (т. 2, сс. 232-234). Эпизоды с М. П. Арцыбашевым и А. Т. Аверченко нам неизвестны.

10 Ср. запись К. И. Лозовской в последние годы жизни Чуковского "Как вы храбро разговариваете, а ведь он - начальник" (ВОСПОМИНАНИЯ, с. 239).

11 Ср. слова Чуковского в записи О. М. Грудцовой "Мой первый импульс плохой. Хорошее я делаю пораздумав" (ВОСПОМИНАНИЯ, с. 311).

12 Ср.: "В жизни любил он по-настоящему только двух, может быть - трех людей" (Л. Пантелеев. СЕДОВЛАСЫЙ МАЛЬЧИК. - "Звезда", 1973, № 6, с. 203).

13 Саша Черный. КОРНЕЙ БЕЛИНСКИЙ. ОПЫТ КРИТИЧЕСКОГО ШАРЖА. Впервые опубликовано в "Сатириконе" (1911, № 5, с. 5). Позднее Чуковский назвал это стихотворение "злой сатирой" (Саша Черный, СТИХОТВОРЕНИЯ. Л., 1960, с. 16).

14 "Некомнатный человек" - так называется и юбилейная заметка Е. Шварца к 75-летию Чуковского ("Нева", 1957, № 3, сс. 202-203). За исключением одной-двух фраз, она и по содержанию, и по тону не имеет ничего общего с публикуемым текстом. 15 Ср.: "Воспоминания Чуковского явно тяготеют к тому полюсу, с которым связано представление о художественной (а не фактической - В.В.) точности" (М. Петровский. КНИГА О КОРНЕЕ ЧУКОВСКОМ. М., 1966, с. 372).

16 Измайлов Александр Алексеевич (1873-1921) - критик, пародист. Скиталец (Петров Степан Гаврилович, 1869-1941) - поэт и прозаик из окружения Горького. Пародия Измайлова впервые была опубликована в "Альманахе молодых " (СПб., 1908).

17 Замирайло Виктор Дмитриевич (1868-1939) - художник, оформитель книг. О какой книге в данном случае идет речь - неизвестно, т. к. вместе с Чуковским в 1922-23 Замирайло книг не выпускал.

18 Лернер Николай Осипович (1877-1934) - ученый-пушкинист старой школы, знаток русской жизни XIX века.

19 Русским отделом Публичной библиотеки заведовал известный библиограф и историк Владимир Иванович Свитов (1839-1938).

20 "Журнал журналов" - петроградский журнал 1915-17гг.

21 Давыдов Владимир (Горелов Иван Николаевич, 1849-1925) - знаменитый петербургский драматический актер. 22 Радаков Алексей Александрович (1879-1942) - художник- карикатурист, один из основателей журналов "Сатирикон" (1908) и "Новый Сатирикон" (1913, закрыт декретом Совнаркома в мае 1918). "Квисисана" - ресторан на Невском проспекте. Сейчас на его месте кафе "Север".

23 "Чукоккала" - по характеристике Чуковского, "альбом или, вернее, альманах", ценнейший памятник русской культуры первой половины XX века. Прокомментирован Чуковским в 1966, подготовлен к печати издательством "Искусство". В 1973 набор рассыпан. (В 1979, наконец, вышел в свет. - Дополнение зарубежного редактора.)

24 Лунц Лев Романович (1901-1924) - прозаик, драматург, один из "Серапионовых братьев". Уехал из Петрограда за границу (в научную командировку) 1. 06. 1923. Умер в Гамбурге. Произведения его в СССР не переиздаются. Подготовленный С. С. Подольским в конце 1960-х сборник Лунца не принят к публикации советскими издательствами.

25 Насколько можно судить по комментариям к кн. Ю. Н. Тынянов. ПОЭТИКА. ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ. КИНО. (М., 1977) и по сборнику ВОСПОМИНАНИЯ О КОРНЕЕ ЧУКОВСКОМ, большинство дневников Чуковского сохранилось и находится в его семейном архиве.

26 Мережковский Дмитрий Сергеевич (1865-1941) - поэт, прозаик, публицист и религиозный философ. К творчеству его Чуковский относился скептически, называл его в письмах "деревянным Митей".

27 Д. С. Мережковский, его жена поэтесса Зинаида Николаев на Гиппиус (1869-1945), их друг Д. В. Философов и секретарь 3. Н. Гиппус, В. А. Злобин тайно покинули Петроград 24. 12.

1919 и в начале января 1920 перешли линию русско-польского фронта между Жлобином и Бобруйском. 28 40 лет В. Я. Брюсову исполнилось 1. 12. 1913, но в этот день Брюсов, только что переживший сильнейшее потрясение (самоубийство его подруги Н. Г. Львовой), возвращался в Москву из Петербурга и вряд ли мог говорить с Чуковским. Из Москвы он почти сразу уехал в Ригу. Видимо, реплика была брошена Чуковским раньше, не исключено, что осенью 1913 - во время его разговора с Брюсовым в ресторане Московского Литературно-художественного кружка (см.: Л. Гроссман. БОРЬБА ЗА СТИЛЬ. М., 1927, сс. 282-283).

29 С В. Г. Короленко Чуковский познакомился и сблизился летом 1910 в Куоккале. Богданович Ангел Иванович (1860-1907) - публицист и критик, приятель Короленко. Редактор журналов "Мир Божий" и "Современный мир ".

30 Ср.: "Всегда у него были помощники. Они бегали в библиотеку за воспоминаниями, сверяли тексты, возились с корректурами, занимались письмами читателей. Частенько приходилось выполнять и кое-какие домашние поручения... Огромная личность его как бы поглощала помощника - всего целиком. Не все могли это выдержать. И они часто сменялись" (ВОСПОМИНАНИЯ, с. 147. Воспоминания М. Н. Чуковской). "Он ищет себе помощника. Кажется, у него больше трех месяцев никто не удерживается" (там же, с. 214, воспоминания К. И. Лозовской). Лишь последняя помощница Чуковского - К. И. Лозовская проработала у него 16 лет.

31 Речь, видимо, идет о статье К. Чуковский. ВОЗМЕЗДИЕ. - "Жизнь искусства", 1923, №№ 47 и 48.

32 Маршак Самуил Яковлевич (1887-1964) - поэт, переводчик. С 1922 - организатор советской детской литературы. В разные годы - председатель секции детских писателей ССП, председатель комиссии по детской литературе ССП и т. д. В 1924-37 - главный консультант (фактически руководитель) детского отдела Госиздата в Ленинграде ("маршаковская редакция").

33 Возможно, речь идет о приеме 26. 12. 1954 в Большом Кремлевском дворце после окончания Второго съезда советских писателей. И на Первом, и на Втором съездах Маршак, в отличие от Чуковского, избирался в правление ССП.

34 Хармс (Ювачев) Даниил Иванович (1905-1942) - поэт, прозаик, драматург. В конце 1920-х - член группы ОБЭРИУ. В 1930-е годы публиковал только детские произведения. Арестован в августе 1941, умер в ленинградской тюрьме от голода. Значительная часть творческого наследия Хармса в СССР не опубликована. 35 Поэма Маршака МИСТЕР ТВИСТЕР впервые была опубликована в журнале "Еж" (1933, № 5). Цитированные Чуковским строки на самом деле выглядели так: "Номер над вами снимает индус, номер под вами снимает зулус". В окончательном варианте индус был заменен на монгола, а зулус на мулата и креола (см.: С. Я. Маршак. Соч., т. 2. М., 1958, с. 211).

36 Гладков Федор Васильевич (1883-1958) - прозаик. Чл. КП с 1920. Характерно, что Шварц называет Гладкова стариком, хотя тот на 1 год моложе Чуковского.

37 Доклад Алексея Александровича Суркова (р. 1899, чл. КП с 1925, в 1952 - заместитель Генерального секретаря ССП) был прочитан на Всесоюзном совещании по вопросам детской литературы 14. 04. 1952. Опубликован с сокращениями в "Литературной газете" 15. 04. 1952.

38 Михалков Сергей Владимирович (р. 1913) - детский поэт, сатирик. Чл. КП с 1950. Автор текстов Гимна Советского Союза (1943, 1977). С 1940-х - постоянно один из руководителей ССП.

 

ИС: Из книги "Живу беспокойно... (из дневников)", Советский Писатель, Ленинградское отделение, 1990

Из книги "Живу беспокойно... (из дневников)"

1953 год

8 января

Когда в 1922 году наш театр закрылся, я, после нескольких приключений, попал секретарем к Корнею Ивановичу Чуковскому. Человек этот был окружен как бы вихрями, делающими жизнь вблизи него почти невозможной. Находиться в его пределах в естественной позе было невозможно,— как ураган в пустыне. Кроме того, был он в отдаленном родстве с анчаром, так что поднимаемые им вихри не лишены были яда. Я, цепляясь за землю, стараясь не щуриться и не показывать, что песок скрипит у меня на зубах, скрывая от себя трудность и неестественность своего положения, я пытался привиться там, где ничего не могло расти. У Корнея Ивановича не было друзей и близких. Он бушевал в одиночестве без настоящего пути, без настоящего языка, без любви, с силой, не находящей настоящего, равного себе выражения, и поэтому — недоброй. По трудоспособности трудно было найти ему равного. Но какой это был мучительный труд! На столе у него лежало не менее двух-трех-четырех работ — вот статья для «Всемирной литературы»1, вот перевод пьесы Синга2, вот предисловие и примечания к воспоминаниям Панаевой3, вот начало детской книжки. Он страдал бессоницей. Спал урывками. Отделившись от семьи проходной комнатой, он часов с трех ночи бросался из одной работы в другую с одинаковой силой и с отчаянием и восторгом.

9 января

Иногда выбегал он из дома своего на углу Манежного и обегал квартал — по Кирочной, Надеждинской, Спасской, широко размахивая руками и глядя так, словно тонет, своими особенными серыми глазами. И весь он был особенный — нос большой, рот маленький, но толстогубый, все неправильно, а красиво. Лицо должно бы казаться грубоватым, а выглядит миловидным, молодым, несмотря на седые волосы. На улице на оглядывались, но без осуждения. Он скорее нравился ростом, свободой движения, и в его беспокойстве было что угодно, но не слабость, не страх. Он людей ненавидел, но не боялся, и это не вызывало осуждения и желания укусить у встречных и окружающих. Я приходил по его приказу рано, часов в восемь. Я в своем обожании литературы угадывал каждое выражение его глаз. Показывая руками, что он приветствует меня, прижимая их к сердцу, касаясь пальцами ковра в поясном поклоне, он глядел на меня, прищурив один свой серый прекрасный глаз, надув свои грубые губы,— с ненавистью. Я не слишком обижался, точнее, не обижался совсем. Ненависть этого рода вдруг вспыхивала в неи и к Коле — первенцу его, и к Лиде, и изредка к Бобе, и никогда к Муре, к младшей. По отношению к Марии Борисовне не могу ее припомнить. Она часто спорила на равных правах, тут шли счеты, в которые я боялся вникать. Но нас он часто обдавал этой неприязнью. И он спешил дать мне поручение, чтоб избавиться от меня. В те дни занимался он Панаевой. Я шел то в Публичную библиотеку, то к кому-нибудь из историков литературы.

10 января

А однажды ходил я доказывать, что ему, Корнею Ивановичу, неправильно назначили налог. И я в гор- или губфинотделе на канале Грибоедова, в великолепном кваренгиевском здании против мостика со львами, доказывал кому-то, что произошла ошибка, и, помнится, сбросили Корнею Ивановичу миллионов шестьдесят. Он поклонился мне в пояс и закричал свои особенным тенором, что я не секретарь, а благодетель. Научил он меня править корректуру в гранках, помечать ошибки на полях и в строчках. Иногда у нас завязывались разговоры, но среди них он вдруг явно уходил в себя, прищурив один глаз, но и до этого знака невнимания, говоря, он жил своей жизнью. Какой? Не знаю. По явно трудной. За несколько месяцев до моего секретарства разыгралась громкая история с письмом, которое послал он за границу Алексею Толстому, который тогда редактировал в Берлине сменовеховский журнал «Накануне»4. В письме этом он приветствовал разрыв Толстого с эмиграцией, рассказывал, в каком унылом окружении живет, звал Толстого в Петроград. Письмо Толстой напечатал, и все оскорбленные, названные в письме, подняли шум. В Доме искусств, в Доме литераторов начались бурные собрания, на которых Чуковский отсутствовал по болезни. Говорили, что он близок к сумасшествию. Не знаю. Он вечно и почему-то каждый раз нечаянно обижал кого-нибудь. И Андреев жаловался, и Арцыбашев вызывал его на дуэль5, и всегда он приходил в отчаянье и был близок к сумасшествию, но оживал. Но проходили эти бои не бесследно. Иногда мне казалось, что измучен он нешуточно и все глядит внутрь, на ушибленные в драке части души. Вряд ли он был душевно болен, но мне казалось, что душа у него болит все время.

11 января

Однако, когда требовали дела, Корней Иванович выбегал — именно выбегал — из дому и мчался огромными шагами к трамвайной остановке. Он требовал, чтобы и я так делал всегда: «Если трамвай уйдет из-под носа, так вы не будете виноваты». И, приехав, примчавшись, куда ему нужно, он спокойно и при этом весело и шумно проникал к человеку, главному в учреждении. «Вы думаете, он начальник, а он человек!» — восклицал он своим насмешливым, особенным, показным манером, указывая при слове «начальник» в небо, а при слове «человек»— в пол. «Идите всегда к самому главному!» Он добивался того, чего хотел, и дела его шли средне — обычная история с людьми подозрительными и мнительными. Дела могли бы идти отлично, если бы Корней Иванович понимал, что у него меньше врагов, чем это ему чудится. И, защищаясь от подозреваемого противника, он вечно оказывался, к ужасу своему, нападающей стороной. Это вносило путаницу и ранило в тысячный раз нежного, нечаянно завязавшего драку Чуковского. Впрочем, иной раз мне казалось, что он уже и без всякого повода испытывает часто непреодолимое желание укусить и обидеть — и при этом вполне бескорыстное, ненужное, не объяснимое самозащитой. Ненависть схватывала его, как судорога, и он кусался. Кого он уважал и любил в те времена? Может быть, Блока. Отчасти Маяковского. Любил хвалить Репина. Вот и все. Однажды он стал читать, улыбаясь, Сашу Черного — стихи «Корней Белинский»6. Я их не очень помню. Кончаются они тем, что Чуковский силен, только когда громит бездарных людей, а в остальном — ничто. Начал Корней Иванович читать улыбаясь, а кончил мрачно. Думая о своем. И, прищурив один глаз, сказал: «Все это верно». Маршак не раз говорил: «Что за критик, не открывший ни одного писател я ».

12 января

И вместе с тем какая-то сила, внушающая уважение, все время угадывалась в нем. Маршак сказал однажды: «Он не комнатный человек». Стихи он запоминал и читал, как это свойственно настоящим поэтам. Любил, вероятно, и некоторых прозаиков, но не так, как Некрасова, например. Одна черта, необходимая для критиков, у него была: он ненавидел то, что другому только не нравилось бы. Но любил с такою же силой — редко. Мешало ему то, что настоящего дара к прозе у него не было. Во многих детских стихах язык у него обнаруживался (конец «Мойдодыра», например), а в прозе в его развязанности чувствовалась скованность, ограниченность. В прозе проявлялась та сила, которая так легко сгибала и выпрямляла длинную его фигуру, играла его высоким голосом, жестикулировала ручищами. Актерская сила, с фейерверками, конфетти и серпантином. Когда начинал он рассказывать о писателях, часто не вспоминал, а сочинял, А прозаик без памяти — невозможен. Однажды он рассказал, как приехал на какой-то вечер Скиталец, пьяный, хотел прочесть свое стихотворение: «Мне вместо головы дала природа молот» и прочел: «Дала природа ноги». Я посмеялся, а потом вспомнил, что эти строки вовсе и не Скитальца, а пародия на него Измайлова7. Значит, вся история сочинена. Не было у него памяти, чтобы запомнить, и языка, чтобы рассказать. Та сила, внутренняя, которая угадывалась, заставлявшая его уходить в себя посреди разговора или бегать вокруг дома посреди работы, была нема и слепа и только изредка сказывалась в стихах. Не радовала она его, а грызла и бродила, отчего он и кусался. Вот я возвращаюсь, выполнив поручения. И докладываю: я побывал у Лернера8. В Публичной библиотеке.

13 января

Попытался достучаться к Замирайло9, но напрасно. Все поручения выполнены. Я докладываю об этом Корнею Ивановичу. Высокие потолки, высокие окна без занавесок, свет бьет в лицо, Корней Иванович смотрит на меня своими непонятными глазами, и чувство нереальности всего происходящего охватывает меня. Зачем ходил я к Лернеру, в Публичную библиотеку, к Замирайло? Нужно ли было Корнею Ивановичу, чтобы я выполнял все эти поручения, или он просто хотел от меня избавиться? И нужен ли ему вообще секретарь? Да и сам Корней Иванович — тот ли, которого я столь почитал издали в студенческие времена за то, что он был в самом центре литературы, представлял ее и выражал. Что он такое на новой почве, в новой жизни? Существует ли он? Мысли подобного склада часто овладевали мной в те дни: существует ли Давыдов10, или в старые времена он был совсем другой артист? Таков ли был Радаков11 когда «Новый сатирикон» существовал? Что умерло, что уцелело, что растет, а где искусственные цветы? В те дни появились магазины «приказчиков Елисеева», «приказчиков Соловьева». Мне казалось, что люди, уцелевшие от старой жизни, делятся на два вида: «приказчики быв[шего] Елисеева» и «бывший Казанский собор, ныне Антирелигиозный музей». Корней Иванович не подходил ни к тому, ни к другому виду, и я часто не понимал, существуем ли мы — и патрон, и секретарь. Для меня это были самые трудные дни: переход от актерской работы к литературной. В те дни я дружил с Колей Чуковским и все советовался с ним, расспрашивал,—выйдет ли из меня писатель. И Коля отвечал уклончиво. Однажды он сказал: «Не знаю. Писателя все время тянет писать. Посмотри – отец все пишет, все записывает, а ты нет». И в самом деле: я никак не осмеливался писать.

14 января

У Корнея Ивановича была толстая, переплетенная в черный переплет тетрадь, знаменитая «Чукоккала»12, альбом, которым дорожил он необыкновенно. Там были и рисунки Репина, и стихи Сологуба, Блока, автографы Горького, Куприна — всех, в сущности, поэтов, писателей, журналистов, живших в Петербурге, Петрограде, Ленинграде.

Молодой Лева Лунц13 в сущности мальчик, веселый, легкий, хрупкий, как многие одаренные еврейские дети его склада, уезжал к родным за границу. «Серапиононы братья» собрались проводить его. Были и гости. Среди них — Замятин. Я тоже был зван, и Корней Иванович дал мне «Чукоккалу», чтобы я попросил участников прощального вечера написать что-нибудь. Вечер был так шумен и весел, что альбом пролежал на окошке в хозяйкиной комнате весь вечер, и никому я его не подсунул. Вечер, повторяю, был веселый, только главный его виновник грустил. Он недавно перенес суставной ревматизм. И в тот вечер ему нездоровилось — он с трудом открывал рот — болела челюсть в суставе, и это его тревожило. Мы не верили в дурное и не предчувствовали, что Лева Лунц уезжал умирать. Мы подсмеивались над его челюстью «слегка испорченной», а это был симптом возврата болезни. Он уехал к родным, но с парохода его уже вынесли на руках, и он до самой смерти не вставал с постели. Но тогда мы в это не поверили бы. На другой день после веселых проводов я у Чуковского не был. Вечером зашел Коля и сообщил, что папа очень беспокоится,— где «Чукоккала». Утром я Корнея Ивановича не застал — он унесся по своим делам. Но на промокательной бумаге письменного стола в нескольких местах было написано: «Шварц — где «Чукоккала»?» И я понял, что и в самом деле первое его движение, первое выражение чувства — запись.

15 января

Корней Иванович неоднократно горевал о дневниках своих, которые вел всю жизнь. Они остались на даче в Куоккале14. Полагаю, что дневники его и в самом деле — клад, да еще и загадка. Это будет неслыханная смесь искренности и той непонятной для постороннего читателя лжи, что вызывалась мнительностью, подозрительностью и судорожным желанием укусить. Я работал, или считалось, что работаю, и, несмотря на мгновенья растерянности, о которых рассказывал, несмотря на неестественное положение в полосе отчуждения, в пустынных вихрях, временами все же бывал счастлив. Так или иначе, я все дальше и дальше уходил от театра, и вокруг меня все жило интересами литературы. Я слышал имена современников Чуковского. Говорил он о них недостоверно, с усмешечкой, без настоящего интереса, но я наслаждался. Смеясь, глядит он па портрет Мережковского, приложенный к какой-то книге. Писатель сидит в кресле у себя в кабинете. На стене распятие и непосредственно под ним кнопка звонка. Заметив эту подробность, Корней Иванович хохочет весело и нарочито громко. «Весь Митя в этом!»— восклицает он. Мне не вполне ясно, почему весь Митя в этом, но и я смеюсь, я доволен — разговор повел меня в литературу, в самую ее середину. А Корней Иванович, оборвав смех и потемневши, рассказывает, как Мережковский и Гиппиус, уже решив бежать, ходили по издательствам и собирали авансы. До отъезда были они с Корнеем Ивановичем ласковы, все просили советов и помощи, подписывая договоры в непривычных обстоятельствах, а бежав, стали обливать грязью. Гиппиус посвятила ему стихи, где говорила, как радует ее всегда приход «седого мальчика с душою нежной», а за границей ругала его, как торговка. Улыбаясь довольной улыбкой, вспоминает Корней Иванович: «Брюсов говорит: «Мне сегодня исполнилось сорок лет», а я отвечаю: «Пушкин в эти годы умереть успел!» (Впрочем, речь, возможно, шла о тридцати годах и о Лермонтове.)

16 января

Больше всего мне понравился и меньше всего вызвал сомнений рассказ Корнея Ивановича о Короленко. Чуковский сказал ему однажды: «Как хорош у вас, Владимир Галактионович, слесарь в рассказе «На богомолье». Сразу видно, что он списан с натуры». Надо знать Корнея Ивановича, чтобы почувствовать своеобразную ядовитость этого заявления. Оно было построено по любимому его образцу. Сначала похвала, а потом удар ножичком в спинку. Я так и слышу, как невинно и вкрадчиво звучит тенор Чуковского: «Списан с натуры». И Короленко ответил спокойно: «Еще бы не с натуры — ведь это Ангел Иванович Богданович»15. Корней Иванович восхищался этим ответом. А для меня в нем было целое откровение. Вот он, настоящий реализм, Взять характер интеллигента, редактора толстого журнала, со всеми особенностями {«Черт Иванович»— называли Богдановича наборщики) — и перенести в другую среду, да так, что он стал еще яснее и выразительнее. Вот тебе и с натуры. Работа у Чуковского сошла постепенно на нет к весне 23 года. К моему отъезду в Донбасс. Расстались мы друзьями. Только перед самым уже отъездом заспорили мы с ним по поводу статьи его о Блоке16. Мне казалось, что поэт, узнавший, что крестьяне сожгли его имение и сказавший на это просто: «Туда ему и дорога», заслуживает более сложного разбора. Спор этот Корней Иванович запомнил. Он, уже когда я уехал, говорил Коле, что гонорар за статью, вызвавшую такой спор, он переведет мне. Но не перевел. На этом и кончилась моя служба, но встречаться нам приходилось часто. И он всегда был добр ко мне. Но и тут сказывались особенности его натуры. Кончая редактировать одно из изданий «От двух до пяти», он сказал мне однажды, что я буду приятно удивлен: он обо мне написал в своей книжке. Случайно увидел я корректуру ее и прочел: «В детскую литературу бросились все — от Саши Черного до Евгения Шварца».

17 января

Я не обрадовался. Фраза показалась мне неопределенно оскорбительной, на что она и рассчитывала. Но я и не огорчился и не удивился. Я ждал чего-нибудь в этом роде. И вот вышла книжка. Фраза «...от Саши Черного до и т. д.» исчезла. Вместо этого было сказано: «Даровитый Евг. Шварц наиболее удален от экикик» и добавлено, что я внес в детскую литературу стариковский сказ вместо — забыл чего. Этим отзывом я был польщен17. Слово «даровитый» для меня все освещало. Я себя и за человека не считал. Именно в то время стало мне казаться, что я открыл особый вид привидений, к которым причислял и себя. Не вполне воплотившиеся, не нашедшие себе формы существа, сила которых останется невидимой. Таким казался мне иной раз и Корней Иванович, и именно этим объяснял я себе его смутную нелюбовь к людям и пустыню вокруг.

Осталось мне рассказать немногое, да я и не знаю, стоит ли рассказывать. Относится эта история к его пресловутой вражде с Маршаком. Все охотно рассказывали эти анекдоты, потому что каждому данная вражда представлялась понятной. А ее как таковой — не было. Во всяком случае, по сравнению с татарской, бешеной, убийственной для обеих сторон житковской или олейниковской ненавистью, о ней и говорить-то не стоит. Чуковский не любил Маршака, как и всех прочих. Не больше, чем родного сына. Может быть, более откровенно. Во время [Первого] съезда [писателей], узнав, что Маршак был на приеме, куда Чуковского не позвали, этот последний, построив фразу по любимому своему образцу, сказал: «Да, да, Самуил Яковлевич, я так был рад за вас, вы так этого добивались!» И это заявление все весело повторяли. А для Чуковского оно было попросту добродушно. Любопытный разговор имел Корней Иванович с Хармсом о «Мистере Твистере».

18 января

Встретивши Хармса в трамвае, Корней Иванович спросил: «Вы читали «Мистера Твистера?» — «Нет!» — ответил Хармс осторожно. «Прочтите! Это такое мастерство, при котором и таланта не надо! А есть такие куски, где ни мастерства, ни таланта —«сверху над вами индус, снизу под вами зулус»— и все-таки замечательно!» Так говорил он о Маршаке. Зло? Несомненно.

Но вот во время войны я привез письмо Марины Чуковской18. Она просила передать его срочно Корнею Ивановичу. Она узнала случайно, что Коля находится в месте, где газеты нет, где сидит он без работы под огнем, рискует жизнью без всякой пользы. Она просила Корнея Ивановича срочно через Союз добиваться Колиного перевода. С вокзала я завез письмо Корнею Ивановичу и, не застав его, просил передать, что зайду вечером. Встретились мы раньше в столовой Дома писателей. Было это во втором этаже, где кормили ведущих и нас, приезжих. Я спросил Корнея Ивановича о письме, и лицо его исказилось от ненависти. Прищурив один глаз, он возопил своим тенором, обращаясь к сидящему за нашим столом какому-то старику. Забыл — чуть ли не к Гладкову. «Вот они, герои. Мой Николай напел супруге, что находится на волосок от смерти,— и она пишет: «Спасите его, помогите ему». А он там в тылу наслаждается жизнью!»—«Ай-ай! — пробормотал старик растерянно.— Зачем же это он?» Вот как ответил Корней Иванович на письмо о первенце, находящемся в смертельной опасности. Нет, я считаю, что Маршака он скорее ласкал, чем кусал.

В апреле прошлого года встретил я Корнея Ивановича на совещании по детской литературе. Незадолго до этого исполнилось Чуковскому семьдесят лет. Оглянувшись, я увидел стоящего позади кресел Чуковского, стройного, седого, все с тем же свежим, особенным топорным и нежным лицом.

19 января

Конечно, он постарел, но и я тоже, и дистанция между нами тем самым сохранилась прежняя. Он не казался мне стариком. Все теми же нарочито широкими движениями своих длинных рук приветствовал он знакомых, сидящих в зале, пожимая правую левой, прижимая обе к сердцу. Я пробрался к нему. Сначала на меня так и дохнуло воздухом двадцатых годов. Чуковский был весел. Но прошло пять минут, и я угадал, что он встревожен, все у него в душе напряжено, что он один, как всегда, как белый волк. Сурков в это время делал свой вступительный доклад — читал его, и аудитория слушала вяло. Чувствуя это, Сурков иной раз отрывался от рукописи, говорил от себя, повысив тон, на нерве, выражаясь по-актерски. Обратившись к Маршаку и Михалкову, сидящим в президиуме, Сурков воскликнул, грозя пальцем: «А вас, товарищи, я обвиняю в том, что вы перестали писать сатиры для детей!» Чуковский, услышав это, сделал томное лицо, закивал головой и продекламировал подчеркнуто грустно: «Да, да, да, это национальное бедствие!» И снова на меня пахнуло веселым духом первых дней детской литературы.

Вот и кончен рассказ мой о Чуковском.

20 января

Осенью 22 года, уже чувствуя себя петроградским жителем и забывая постепенно Ростов, я увидел объявление о том, что в Доме искусств открывается прием в забыл что. То ли в студию, то ли в литературный университет. Читают — Замятин, Чуковский, Шкловский и так далее. Я записался туда. На лекции Корнея Ивановича была такая толпа, что он едва пробрался к своему столу, влез на него в валенках и спрыгнул по другую сторону к величайшему удовольствию аудитории. Разбирали Бунина. Прочел доклад слушатель старшего курса студии с деревянным лицом и голосом из того же материала — Николай Тихонов. В докладе он доказывал, что Бунин — провинциал, старающийся показать свою образованность. Я обожал Бунина, и Буратино с дурно обработанной чуркой на том месте, где у людей обычно находится лицо, с пепельным париком над чуркой — ужаснул меня. Года через два, уже зная, что он не так осиноиодобен, как почудилось мне при первой встрече, я спросил его, зачем сочинил он доклад подобного рода. «Ты не понял!— воскликнул он.— Я пародировал Чуковского. Неужели ты не заметил, как он был недоволен!» Я заметил, но отнес это к сути доклада.

22 января

Возвращаюсь к 21 году. Я чувствовал себя смутно, ни к чему не прижившимся. Театр, несмотря на статью Шагинян «Прекрасная отвага» и похвалы Кузмина19,— шатался. Морозы напали вдруг на нас — и какие. В нашей комнате лопнул графин с водой. Времянки обогревали на час- другой. Попав с улицы в тепло, я вдруг чувствовал, что вот-вот заплачу. Холодова20 была в ссоре со всей труппой и неистовствовала, что я не следую ее примеру. И в такие вот смутные дни я стал слушать лекции среди людей непонятных и чуждых, как бы несуществующих. Скоро я убедился, что не слышу ни Чуковского, ни Шкловского, не понимаю, не нерю их науке, как не верил некогда юридическим, и философским, и прочим дисциплинам. Весь литературный опыт мой, накопленный до сих пор, был противоположен тому, что читалось в Доме искусств. Я допускал, что роман есть совокупность стилистических приемов, но не мог поверить, что можно сесть за стол и выбирать, каким приемом работать мне сегодня. Я не мог поверить, что форма не органична, не связана со мной и с тем, что пережито. То, что я слышал, не ободряло, а пугало, расхолаживало. Но не верил я в прием, в нанизывание, остранение, обрамляющие новеллы, мотивировки, оксюморон и прочее — тайно. Себе я не верил еще больше. Словом, так или иначе я перестал ходить на лекции.

Евгений Шварц

 

1 Издательство "Всемирная Литература" было основано М.Горьким в сентября 1918 года в Петрограде с целью познакомить советских читателей с лучшими произведениями мировой литературы. К.И. Чуковский был членом ученой коллегии экспертов, руководивших работой издательства. Он редактировал переводы, писал предисловия и комментарии, сам переводил Марка Твена, Оскара Уайльда, О.Генри и др.

2 К.И. Чуковский переводил пьесу ирладнского драматурга Д.М.Синга (1871-1909) "Герой" ("Удалой молодец" - гордость Запада").

3 Воспоминания А.Я. Панаевой были изданы под редакцией К.И. Чуковского с его вступительной статьей и примечаниями.

4 4 июня 1922 года в газете "Накануне", издававшейся в Берлине, А.Н. Толстой опубликовал без ведома К.И. Чуковского его частное письмо, не рассчитанное на появление в печати, чем вызвал недовольство многих лиц, упоминавшихся в нем (см. воспоминания К.И. Чуковского "Современники", глава "Алексей Толстой". - Собр. соч. т. 2 М., 1965, С.317-345).См. также Собрание Сочинений, т.5, М., Терра-Книжный Клуб, 2001, стр. 268-269.

5 Взаимоотношения Л.Н. Андреева и К.И. Чуковского были неровными, что объяснялось постоянной сложностью отношений между писателем и литературным критиком. Андреев чувстовал себя нередко обиженным статьями Чуковского, иногда вступался и за других писателей, считая, что произведения несаправедливо оценены критиком в статьях (см. воспоминания К.И.Чуковского "Современники", глава "Леонид Андреев" - Собр. Соч. Т.2, М., 1965, с. 211-241).К.И. Чуковский писал резко отрицательные статьи и против М.П.Арцыбашева, критиковал "Санина". На этой почве и возникали конфликты между нимиСм. также Собрание Сочинений, т.5, М., Терра-Книжный Клуб, 2001, стр. 108-133.

6 Стихотворение Саши Черного "Корней Белинский" впервые опубликовано в журнале "Сатирикон" (1911, №11) с подзаголовком "Опыт критического шаржа".

7 Имеется в виде пародия А.А. Измайлова на стихи С.Г. Скитальца "Не похож я на певца. А похож на кузнеца" (Измайлов А., Кривое зеркало. Спб., 1912. С.29).

8 Лернер Николай Осипович (1877-1934) - литературовед.

9 Замирайло Виктор Дмитриевич (1868-1939) - художник.

10 Давыдов Владимир Николаевич (1849-1925)- артист. С 1880 по 1924 г. - в труппе Александриновского театра.

11 Радаков Алексей Александрович (1877-1942) - художник-карикатурист, график, был редактором журнала "Новый сатирикон"; после Октябрьской революции - соредактор журналов "Лапоть", "Крокодил".

12 Рукописный альманах К.И. Чуковского "Чукокала" издан (М., 1979) с факсимильным воспроизведением записей и рисунков писателей, художников, артистов.

13 Лунц Лев Николаевич (1901-1924) - писатель, публицист.

14 В 1925 г. К.И. Чуковский ездил в Куоккалу и получил остававшуюся там часть своего архива, в том числе и дневники.

15 Богданович Ангел Иванович (1860-1907) - литературный критик, публицист. В 1894-1906гг. - редактор журнала "Мир Божий".

16 Шварц пишет о статье К.И. Чуковского "Возмездие" (Жизнь искусства, 1923, №№47, 48).

17 Имеется в виду абзац, который в последующих переизданиях был снят: ".. я решительный враг той сказовой, разговорной дикции, которую вводили в свои детские книги даровитый Евгений Шварц, автор "Шариков", "Рынка" и других прибауточных раешных стихов, Софья Федорченко и др." (Чуковский К. От двух до пяти Л., 1939. С 228.) "Экикики", по определению К.И. Чуковского, свойственная детям стихотворная форма - экспромты, порожденные радостью, не столько песни, сколько краткие звонкие выкрики, повторяющиеся несколько раз.

18 Чуковская Марина Николаевна (1905 - 1993) - переводчица, жена Н.К. Чуковского.

ИС: "Нева", №3, 1957г.

НЕКОМНАТНЫЙ ЧЕЛОВЕК

Корнею Ивановичу Чуковскому семьдесят пять лет, это не подлежит ни малейшему сомнению, а мне все чудится, что если постараешься как следует, то найдешь тут ошибку. Слишком уж грубо, попросту нелепо измерять годами жизнь людей, подобных Корнею Ивановичу. Это все равно, что мерить хорошую погоду на килограммы или радость - на сантиметры.

При каждой встрече мне кажется, что Корней Иванович такой же, как в двадцатые годы. Рассудком я понимаю, что он меняется, и я не замечаю перемен просто потому, что старею вслед за ним. Так-то оно так, но все-таки...

Я увидел Корнея Ивановича впервые тридцать шесть лет назад в бывшем елисеевском особняке на Мойке, в те дни - Доме искусств. Просторный зал набит до отказа - собрались слушатели литературной студии Дома. И вот в дверях появляется руководитель семинара, сам Корней Чуковский. Высокий и очень гибкий, он шутливо отвечает на аплодисменты. Широко разводит своими длинными руками, прижимает их к сердцу, кланяется преувеличенно низко. Седая шапка волос. Молодое лицо. Крупные губы, крупный нос,- а общее впечатление нежности, даже миловидности.

Подойдя к лекторскому столу, Корней Иванович обнаруживает, что студисты так тесно сбились вокруг, что ему не пробраться к своему месту. Тогда одним легким движением шагает он прямо на стол. Мы видим его валенки, совершенно необходимые в суровую зиму двадцать первого года. И вот он уже стоит на той стороне стола, лицом к аудитории. И не теряя ни мгновения, своим особенным, как все его существо, голосом объявляет очередное занятие семинара открытым.

Доклад в тот вечер делал молодой студист, теперь очень известный писатель.

И тут определяется еще одна черта Корнея Ивановича: необыкновенная впечатлительность.

Он молчит - глаза говорят.

Прирожденный критик влюбляется там, где рядовой читатель только любуется, он ненавидит и мучается, когда мы только скучаем. Доклад не нравится Корнею Ивановичу. Выразительные серые глаза передают все, что он переживает. Он и страдает, и не доверяет, и ужасается. И в заключительном слове нападает на докладчика, как на равного, не делая никаких скидок на его молодость и неопытность.

Да и мог ли Корней Иванович делать скидку на молодость, когда сам вступил в литературу совсем юношей и очень скоро занял заметное место, как вполне отвечающий за себя критик.

Вскоре мне пришлось познакомиться с Корнеем Ивановичем ближе, и я узнал еще одну его особенность: он трудоспособен до страсти. Он не может не работать.

На его большом письменном столе лежало одновременно несколько работ. Он переходил от одной к другой - таков был его способ отдыхать. Вот вступительная статья для какой-то книги, выходящей в издательстве "Всемирная литература", вот перевод пьесы Синга, черновики новых стихов для детей, предисловие и комментарии к воспоминаниям Панаевой. И над всем этим работал: Корней Иванович одинаково пристально, с беспощадной требовательностью. Легкий, как бы весело пляшущий и увлекающий за собой язык его статей давался ему не просто. Рукописи, даже после многократных переделок, все исправлялись и исправлялись. И беловой вариант в конце концов все-таки превращался не то в чертеж, не то в географическую карту. Вклейки снизу, сбоку, сверху. Переписчице приходилось раскрывать и разгадывать каждую страницу, как зашифрованную. Степень подобной строгости к себе - безошибочный признак настоящего мастера.

Когда напряжение, с которым работал Корней Иванович, переходило границу возможного, он вскакивал и выбегал на улицу. Широко размахивая руками, глядя в пространство своими особенными серыми глазами, обегал он квартал, и все оглядывались на него. Один писатель, хорошо знающий Корнея Ивановича, сказал о нем как-то: "Это не комнатный человек". И мне кажется, что слова эти многое проясняют.

Некомнатна его неудержимая трудоспособность. И сила его впечатлительности. И то, что, несмотря на свою впечатлительность, а тем самым и уязвимость, он - человек не мирный.

И что особенно важно - никогда не уклонялся Корней Иванович, если нужно было помочь напрасно обиженному, пострадавшему человеку. Он выбегал из комнаты и добирался до самых высоких инстанций, заступаясь, доказывая, не сдаваясь... И очень часто добивался победы.

Круг читателей Корнея Ивановича на удивление разнообразен.

Вот он выступает у дошкольников, высится над ними, будто Гулливер над лилипутами. И все ребята знают, что в гости к ним пришел человек особенный, придумавший "Крокодила", "Мойдодыра", "Айболита", "Муху Цокотуху". И они, едва научившиеся: отличать книжку от игрушек, начинают понимать и уважать звание писателя.

А вот Корней Иванович обращается к подросткам. В "Библиотеке приключений" вышел том Конан Дойля - "Приключения Шерлока Холмса". И Корней Иванович во вступительной статье рассказывает, как познакомился некогда в Англии с автором книги.

Появляется в свет работа "Мастерство Некрасова". Здесь Корней Иванович встречается уже с историками литературы, литературоведами, студентами, учителями.

Все работы, сгрудившиеся на просторном письменном столе Корнея Ивановича, непременно доводились им до конца. И мало этого - они продолжали совершенствоваться уже после выхода в свет.

Яркий тому пример книга "От двух до пяти". Недавно вышло одиннадцатое ее издание. Одиннадцатое! Следовательно, эту работу Корнея Ивановича читатель принял и широко признал. И все же автор доработал и дополнил это последнее издание, как и второе и третье, как все без исключения.

Корней Иванович одарен завидным даром вечной молодости. Он не останавливается на месте, да и все тут! Легко ли старости догнать его!..

По-прежнему не найти свободного места на его просторном письменном столе. Вот мемуары о Шаляпине, Горьком, Короленко, Бунине, Куприне, Маяковском, Блоке, Брюсове. Вот книга о Репине для Детгиза. Вот большая работа "Люди и книги": первая часть посвящена писателям шестидесятых годов, вторая рассказывает о тех, кого Корней Иванович знал лично. Вот избранные сочинения Оскара Уайльда, которые Корней Иванович редактирует, а вот его предисловие к этой книге.

И продолжая свою огромную работу, Корней Иванович живет одной жизнью со всеми, болеет общими горестями, радуется общим радостям.

Недаром Корнея Ивановича встретили такими дружными аплодисментами, когда появился он на трибуне Второго съезда писателей. Он стоял перед набитым до отказа залом. Снежно-белая шапка волос. Молодое лицо. И все тот же знакомый, гибкий, слышный без помощи микрофона, молодой, живой голос... Нет, нет, надо найти новый, более тонкий метод для измерения возраста. А пока он не найден, поздравляем вас, дорогой Корней Иванович, с семидесятипятилетнем и от всей души желаем здоровья и счастья!

Евгений Шварц

ИС: Воспоминания о Корнее Чуковском,
Советский писатель, М., 1983

ЮНОША В ГИМНАЗИЧЕСКОЙ КУРТКЕ

В воскресенье мать набросила на голову черный кружевной платок, оправила на мне курточку, и мы пошли "в город".

Расшатанные ступеньки лестницы, как каждое утро, играли мне свои маленькие скрипучие симфонии. Теплая, мягкая пыль Одессы! Она золотилась на дворе от того рыжего густого веселого солнца, которое светит только в детстве.

Из окна первого этажа выглянула красивая растрепанная головка девушки.. Улыбаясь смелыми, живыми глазами она спросила:

- Куда вы ведете мальчика?

- К учителю! - сказала мать.

Над Новорыбной улицей плыли сладкие желто-белые облака акаций.

На булыжной мостовой гремели железные колеса биндюгов, груженных волосатыми шарами кокосовых орехов.

Мы вошли в каменистый, густо населенный двор, где жил учитель. Полная женщина с добрым лицом - мать учителя открыла нам дверь бедно обставленной комнаты. Длинноногий, длиннорукий юноша в гимназической куртке, рукава которой, казалось, были ему коротки, стоя записывал что-то у некрашеного стола, заваленного книгами.

Это и был мой первый домашний учитель Корней Чуковский.

Когда он повернулся и я увидел полные румяные губы, а над ними увесистый любопытный нос, смеющиеся светлые глаза и над ними низко остриженные черные, еще мокрые от мытья волосы, мне стало весело.

Но еще веселее стало, когда он заговорил. Это не было похоже ни на чью речь. Это был особенный, со своим внутренним ритмом, певучий и бравурный речитатив.

- Читаете что-нибудь? - дружелюбно спросил он, явно снисходя к моим мелким годам и росту.

- Пушкина "Евгений Онегин".

Учитель засмеялся, подмигнул по-свойски:

- А в лапту играете? В жмурки?

И заговорил о Пушкине, запел его стихами.

Я ушел очарованный этим шутливым, веселым, необыкновенным, так много знающим человеком в гимназической куртке с короткими рукавами.

Окно в первом этаже нашего дома опять открылось, когда мы возвращались домой, в нем показалось лицо той девушки. Она была уже причесана и казалась еще милее.

- Ну, что учитель? - сказала девушка.

- Три рубля в месяц, - сказала мать.

- Образованный! - сказал я.

- Еще бы! - сказала девушка, засмеялась чему-то своему и захлопнула окошко.

Девушка эта, Мария Борисовна, через некоторое время стала женой Корнея Ивановича.

Это было время больших перемен в его жизни. В "Одесских новостях" начали печататься первые фельетоны Корнея Чуковского.

Вскоре одесская газета держалась уже "на трех китах": корреспондент из Рима, писавший под псевдонимом "Аltаlеnа", бытописатель одесского "дна" Кармен, отец известного кинорежиссера Романа Кармена, и молодой литературный критик Корней Чуковский.

Не помню, много ли я преуспел в школьной мудрости, которую должен был мне открыть учитель. Уроки к тому времени и вообще-то прекратились и заменились прогулками. Я сопровождал иногда Чуковского в его путешествиях по городу.

Громкая южная жизнь, распахнутая, бежала по улицам, я ничего не слышал, кроме полюбившегося мне бравурно-певучего речитатива...

И что только не занимало ум молодого Чуковского в далекие те дни! Были тут и мысли о литературе и живописи, парадоксы о спиритизме и философии, афоризмы о толстовстве и политической экономии...

И стихи, очень много стихов собственного сочинения и чужие, среди последних - часто Шевченко на украинском языке...

Пахло на улицах морем и зноем, Чуковский шагал длинными своими шагами, я едва успевал за ним, увлеченный звучной его речью.

Это была острая и озорная, серьезная и ироническая импровизация. Это был своего рода театр - и я понял это позднее, - театр, где играл, резвился, набирал силы оригинальный интеллект.

Через некоторое время я стоял на перроне одесского вокзала и с грустью смотрел вслед поезду, который увозил Корнея Ивановича и Марию Борисовну в первое их путешествие, в Лондон...

Мы встретились через несколько лет уже в Петербурге.

Прошли бурные, первые годы века, первые репетиции грядущих больших войн и великих революций.

Некоторое время я жил на даче Чуковского в Куоккале. В небольшом деревянном доме шла умная рабочая жизнь.

Внизу, в комнатке, где стояла только узкая железная кровать, маленький зыбкий столик и не было ни одной книги, писал своего Бабаева черный, похожий на жука Сергеев-Ценский.

Наверху всю первую половину дня работал Чуковский. Он бережно, строго выбирал слова, прежде чем нанизывать их на бумагу своим мелким, удивительно изящным почерком, почерком, которым столько потом было написано статей, сказок, стихов, исследований!

К вечеру, когда закат зажигал черные сосны прохладным огнем, дом оживал. Являлись гости, соседи или из Петербурга, закипали споры о символизме, о революции, о Блоке, о Чехове.

И тогда слышен был долго в невысоких деревянных комнатах тот самый певучий бравурный Корнеев речитатив...

- А я слышу! - лукаво сказал почти восьмидесятилетний Корней Иванович все тем же знакомым веселым повышенным своим голосом.

Ребята, освещенные огнем традиционного в Переделки не августовского "костра" у Чуковского, радостно засмеялись шутке старого друга.

Агния Барто только что завязала ему платком глаза и уши, чтобы он не слышал, какой ребята разучат о нем куплет.

А он не выдержал, крикнул: "А я слышу!" - и от мальчишеской этой шалости всем стало весело и непринужденно.

В почтенном годами и трудами Корнее Ивановиче Чуковском часто просвечивали черты того длинноногого, румяногубого, жадного к шутке и мысли юноши в короткой гимназической куртке, неотвратимо, на всю жизнь влюбившегося в литературу.

1964
Владимир Щвейцер