|
|
Болшевская
дача
Болшевская дача, на
которой нас разместили, ранее
принадлежала покончив-
шему самоубийством Томскому. Места в
ней хватило на два семейства: наше и
Эфронов, то есть Сергея Яковлевича и
Али. Марина Ивановна и Мур, ее сын и
мой товарищ, еще оставались в Париже, их
приезд на социалистическую родину
состоялся в 1939 году. Мы же, Клепинины,
были все вместе: моя мать, отчим и я.
Пока что, с 1938 году, жизнь
на болшевской даче протекала странно,
хоть и
спокойно. Странно, потому что обитатели
ее жили безбедно, несмотря на то, что
из нас всех только Аля работала в
редакции московского журнала "Ревю
де Мос-
ку" на французском языке. Сам же
Сережа предавался сибаритству,
совершенно
не свойственному тогдашней советской
жизни. Он читал книги, журналы, при-
возимые Алей из Москвы, объяснял мне
систему Станиславского, иногда жало-
вался на здоровье — не уточняя, что
именно у него болело, и ждал гостей.
Гости
у нас не так чтобы толпились, однако
бывали. Приезжала Сережина сестра,
Елизавета Яковлевна Эфрон, грузная,
тяжело дышавшая женщина, с невероятно
красивыми карими, отливающими золотом
глазами. Она была режиссером у
знаменитого чтеца Дмитрия Николаевича
Журавлева, который часто ее сопро-
вождал и пробовал на нас свои новые
работы.
В такие дни, вернее,
вечера, болшевский дом как бы
отключался от внешнего
мира, в котором царили страх,
доносительство и смерть, и вокруг
камина воз-
никала на несколько часов прежняя
прекрасная жизнь. Моя мама, обожавшая
Толстого, обнаруживала феноменальное
знание текста "Войны и мира" (она
точно помнила, какие в конце романа
Пьер привозит всем домашним подарки из
столицы) и хотя бы на один вечер
выходила из того состояния
подавленного
ожидания конца, в котором пребывала
едва ли не с первого дня. возвращения на
родину. Сережа Эфрон из растерянного
пожилого человека превращался в мило-
го, одаренного, интеллигентного
мальчика-идеалиста, каким он был когда-то,
двадцать с небольшим лет до того. А ведь
случалось, что в тот же день, но нес-
колькими часами раньше из Сережиной
комнаты из-за деревянной перегородки
вдруг слышались громкие, отчаянные
рыдания, и мама бросалась Сережу
успокаивать — я теперь часто задаю
себе вопрос: ну разве могла она чем-нибудь
его утешить?
... Приезд Марины
Ивановны и Мура изменил обстановку в
доме. Я-то, конеч-
но, радовался появлению Мура; мне
сильно недоставало общения с этим маль-
чиком, который был моложе меня годами,
но взрослее умом, его критического,
даже злого взгляда на мир и людей, его
остроумных суждений. К тому же он мне
привез свежие вести из Франции, по
которой я успел изрядно истосковаться.
А
вот появление Марины Ивановны внесло
не только в ее семью, но и в нашу —
так как дача, хоть и просторная, была
все-таки коммунальной — высокий градус
напряженности. Конечно, это можно
объяснить тем, что гений образует
вокруг
себя нечто вроде магнитного поля. Я
увидел человека, совершенно не приспо-
собленного для общежития в прямом
смысле слова, то есть для
сосуществования
с себе подобными.
Однажды мы сидели в
большой общей комнате болшевской дачи.
Из чужих
был, кажется, Дмитрий Николаевич
Журавлев. Вдруг из кухни выходив Марина,
лицо серее обычного, искажено какой-то
вселенской мукой. Направляется к
маме, останавливается в двух шагах от
нее и говорит осипшим от негодования
голосом: "Нина, я всегда знала, что вы
ко мне плохо относитесь, но я никогда не
думала, что вы меня презираете!" —
"Марина, что вы говорите, ну что еще
слу-
чилось?" — "То есть как — что?! Вы
взяли мою коробку с солью, а обратно пос-
тавили не на полку, как я привыкла, а на
стол. Как вы могли?.."
Остальная часть вечера
прошла в судорожных усилиях всех
присутствовавших
успокоить Марину, убедить, что ее и
любят, и чтут. Не принимал участия в
этой
психодраме один Myр. Он наблюдал за
происходящим спокойным взором свет-
лых глаз, не выказывая никаких чувств,
даже столь привычной для него насмеш-
ливой иронии.
Мать приложила немало
усилий, чтобы заставить меня смотреть
на Марину
Ивановну не как на соседку с трудным
характером, а как на поэта. "Она
большой
поэт. Кто знает, придется ли тебе когда-нибудь
встретить такого". В этой сфере я
матери вполне доверял, тем более что
были моменты, когда даже не чрезмерно
чуткому мальчишке, открывалось в
Марине Ивановне такое, что решительно
отличало ее от каждого из нас. Это
происходило, когда она читала стихи и
на эти
чтения нас не только допускала, но даже
приглашала.
Она сидела на краю тахты
так прямо, как только умели сидеть
бывшие воспи-
танницы пансионов и институтов
благородных девиц. Вся она была как бы
выполнена в серых тонах — коротко
стриженные волосы, лицо, папиросный
дым, платье и даже тяжелые серебряные
запястья — все было серым. Сами стихи
меня смущали, слишком они были не
похожи на те, которые мне нравились и
которые мне так часто читала мать. А в
верности своего поэтического вкуса я
нисколько не сомневался. Но то, как она
читала, с каким-то вызовом или даже
отчаянием, производило на меня прямо
магическое, завораживающее действие,
никогда с тех пор мною не испытанное.
Всем своим видом, ни на кого не глядя,
она как бы утверждала, что за каждый
стих она готова ответить жизнью, потому
что каждый стих — во всяком случае, в
эти мгновения — был единственным
оправданием ее жизни. Цветаева читала,
как на плахе, хоть это и не идеальная
позиция для чтения стихов.
Вот так протекала жизнь
в Болшеве, удивительная жизнь, какая-то
нереальная;
мне она тогда казалась, скорее,
приятной, ведь не мог же я знать, что
почти для
всех жителей злополучной дачи это
будет последним отдыхом, последней
отсрочкой до погружения во тьму, по
замечательному выражению Олега Волко-
ва. Потом пришли славные чекисты и
увели Алю, увели Сережу, увели Николая
Андреевича, увели маму...
|