Потапенко Игнатий Николаевич
Рассказы

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
 Ваша оценка:


  

И. Н. Потапенко

  

Рассказы

  
   Писатели чеховской поры: Избранные произведения писателей 80--90-х годов: В 2-х т.-- М., Худож. лит., 1982.
   Т. 1. Вступит. статья, сост. и коммент. С. В. Букчина.
   OCR Бычков М. Н.
  
  

СОДЕРЖАНИЕ

  
   Секретарь его превосходительства. Очерк
   Шестеро. Рассказ
  
  

СЕКРЕТАРЬ ЕГО ПРЕВОСХОДИТЕЛЬСТВА

Очерк

I

  
   -- Так вот-с, видите ли, почтеннейший Владимир Сергеич,-- все эти разрозненные сведения, заключенные в бесчисленные обложки и запечатленные внушительными нумерами, надобно собрать, систематизировать, рассортировать и обработать. Я должен вам сказать, что, благодаря неусыпной энергии и замечательному искусству Антона Петровича, мы уже половину дела сделали. Самое трудное тут было -- проложить путь, и этот путь проложен. Ах, вы не можете себе представить, до какой степени я был беспомощен до появления на моем горизонте Антона Петровича! А впрочем, говоря по совести и, конечно, entre nous {между нами (фр.).}, все это глубочайшая ерунда и до тошноты надоело мне...
   Говоря это, мой патрон с необычайною нервностью вертелся на своем дубовом кресле, спинка которого была слишком низка, а перила слишком высоки. Было очевидно, что в кресле этом он чувствовал себя крайне неудобно. Его маленькие ножки висели, не доставая до полу, и напрасно искали опоры; локтям было слишком высоко опираться на перила. Я старался слушать его внимательно, но это мне мало удавалось. Это уже был пятый день, что я привыкал к нему, и никак не мог привыкнуть. Этот маленький человечек, немного раздавшийся вширь, с небольшим брюшком, походившим скорее на опухоль, с лицом землистого цвета, с жиденькой белобрысой козлиной бородкой и ничтожными усиками, с умными блестящими быстрыми глазами, с большим лбом и с густыми волосами, падавшими на лоб, был для меня сфинксом. Когда он длинно и основательно говорил о "разработке материала", для которой, собственно, я был призван, мне всегда казалось, что он шутит или потешается над каким-то третьим, отсутствующим лицом. На этот раз, как и всегда, его серьезная речь сопровождалась саркастической улыбкой, а к оберткам "дел" он прикасался двумя пальцами с такой гадливостью, словно под этими обертками скрывались не "сведения о числе заседаний чертопульской городской думы в 187* году", а целое гнездо грязных насекомых.
   Мы сидели с ним уже часа два. Я почти все время молчал, ограничиваясь только репликами. Зато он говорил без конца. По крайней мере, двадцать раз он начинал говорить о "разработке материала", но сейчас же сбивался на жалобу, что ему это надоело, и хватался за голову, которую непрерывно мучила мигрень.
   -- Ах, с каким наслаждением я все это бросил бы, нет, не бросил бы, а швырнул бы и умчался куда-нибудь на лоно природы, на зеленую травку, где бродят овцы, коровы, лошади, свиньи и нет ни коллежских, ни статских, ни тайных советников... о!..-- И он действительно швырял в сторону несколько подвернувшихся ему оберток, соскакивал с своего высокого кресла и начинал бегать по комнате. Он подбегал к огромному шкафу и порывисто раскрывал настежь обе дверцы.
   -- Знаете ли вы, сколько здесь книг и что это за книги? Пятнадцать лет я самым тщательнейшим образом собираю эти сокровища, я люблю их -- и можете себе представить, что за пятнадцать лет я не прочитал ни одной из этих книг! Как вам это нравится?
   -- Да-с,-- продолжал он после молчания,-- так мы остановились на мещанах города Псовска. Надо вам знать...-- Он опять забирался в кресло и опять теребил какое-нибудь занумерованное дело. Но теребил он его совершенно напрасно, потому что больше двух минут ему не удавалось говорить о деле. Вот он уже рассказывал мне анекдот о каком-то сенаторе, который, по престарелости своей, не мог взобраться в зал заседаний, и его несли по лестнице секретари. И он от души смеялся своему анекдоту, но вдруг прерывал смех и торопливо хватался за бумаги, извинялся и опять начинал историю о псовских мещанах.
   Горничная принесла свечи и чай.
   -- Батюшки, как уже поздно! -- спохватился мой хозяин,-- а мы еще ровно ни до чего не договорились. Но, я думаю, вы уже понимаете, в чем дело!..
   Я понимал это довольно смутно. Антон Петрович Куницын, тот самый, который "направил дело на путь" и вывел моего патрона из беспомощного состояния, сказал мне просто, что есть работа и что у этой работы есть два преимущества перед всеми другими: первое -- она отлично оплачивается, второе -- она ни к чему не приведет и, вероятно, никогда не кончится.
   -- Тут дело вот в чем,-- пояснил мне еще Куницын,-- в некотором году и в некотором месте некий сановник произвел ревизию и привез оттуда в Петербург три вагона материалу. Вот эти-то три вагона и предназначены для того, чтобы прокормить вас более или менее продолжительное время.
   Одним словом, рекомендуя меня, Куницын руководствовался не пригодностью моей особы для дела, а единственно желанием дать мне, своему приятелю, корм.
   Знакомство мое с Николаем Алексеевичем Погонкиным, моим теперешним патроном, состоялось у Здыбаевских, у которых я бывал, правда, не часто, но все-таки это было странно, что я ни разу не встретил там Погонкина и даже ничего не слышал о нем. Это показалось мне еще более странным, когда я узнал, что он давний и близкий знакомый Здыбаевских, что старик Федор Михайлович знал его чуть ли не с пеленок. Объяснилось это очень просто: Николай Алексеевич был до того завален работой, что выражение "дышать некогда", которое он любил употреблять, шло к нему почти буквально. Все, что он делал, было ему противно; для всего же того, что ему хотелось делать, у него не было времени.
   В тот момент, когда Николай Алексеевич в двадцать первый раз взобрался в кресло с самым серьезным намерением объяснить мне наконец, в чем дело, в передней раздался звонок. Погонкин нервно подскочил на месте и затем откинулся на спинку кресла.
   -- Всегда так, всегда! Чуть займешься серьезно, какая-нибудь деловая рожа ввалится к тебе!..
   Но через минуту он уже сиял и торопливо выбирался из-за стола навстречу гостю.
   -- Антон Петрович! Голубчик! Вас, именно вас нам надо! Без вас мы как без рук! -- радостно восклицал он, делая вид, что раскрывает гостю объятия. Но дело ограничилось простым рукопожатием.
   Антон Петрович вошел, остановился на пороге и прищурил глаза. Поздоровавшись с хозяином и со мной, он снял очки и стал вытирать их носовым платком. К необычайной приветливости Николая Алексеевича он отнесся довольно сдержанно и даже как будто надменно.
   Он представлял полную противоположность Погонкину. Очень высокого роста, тонкий и прямой, в изящно сидевшей коричневой коротенькой жакетке, в светлом галстуке, в безукоризненно белом высоком воротничке, он производил впечатление человека, любящего пофрантить, но в то же время солидного, не допускающего в своем костюме ничего вульгарного. Лицо его, несколько поношенное, с большим лбом и красивыми глазами, носило следы регулярной работы парикмахера. Но опять-таки и в этой статье Куницын не допускал излишеств. Бородка неопределенного цвета была подстрижена a la Henri IV, небольшие усики были завиты щипцами, щеки выбриты. Негустые и недлинные волосы зачесывались вверх без определенного фасона. На приветствие Николая Алексеевича Куницын кисло улыбнулся и сказал басом, внушительно протягивая слова:
   -- Всегда готов служить вам, любезнейший Николай Алексеевич! Но, к сожалению...
   -- Что такое -- к сожалению? Нет, уж пожалуйста, голубчик, без всякого сожаления! Готовы, говорите, служить -- вот и прекрасно.
   -- К сожалению, я не могу теперь посвящать вам столько времени, сколько посвящал до сих пор. Даже, если вам угодно знать, я расположен совсем отказаться.
   -- Антон Петрович! Антон Петрович!..
   И на лице Погонкина изобразился неподдельный ужас.
   -- Антон Петрович! -- еще раз возгласил он,-- за что же вы хотите погубить меня? За что?
   Николай Алексеевич произнес эту фразу с такой искренностью и при этом лицо его приняло такое жалобное выражение, что мне сделалось неловко. Но Куницына это нисколько не тронуло. Он продолжал тем же строгим басом, отчеканивая каждое слово:
   -- Да-с, поставлен в необходимость погубить вас, Николай Алексеевич. Вам известно, что я два месяца тому назад сделался кандидатом юридических наук. В настоящее время я имел честь вступить в сословие адвокатов и намерен серьезно заняться своей карьерой. Вы должны понять, Николай Алексеевич, что я имею право предпочесть живое дело адвокатуры бесплодному общению с господами псовскими мещанами.
   Антон Петрович не говорил, а упражнялся в красноречии. Он и смотрел при этом, и жестикулировал таким образом, словно перед ним были не я с Погонкиным, а господа судьи и господа присяжные заседатели. Но для Николая Алексеевича он оказался не добрым защитником, а безжалостным прокурором. Мой патрон ходил по комнате, заложив руки за спину и поникнув головой.
   -- Да, все это так... Конечно, конечно! С какой стати вам жертвовать собой? Но согласитесь, что мое положение дурацкое. Ведь, говоря по совести, я ни бельмеса не смыслю в этом деле; я полагаю, против этого вы не станете возражать?
   -- Против этого я действительно не стану возражать!..-- категорическим тоном отозвался Куницын.
   -- Ну-с, так как же мне быть? Вы, по крайней мере, не откажите мне в совете! Нельзя же так взять да и бросить человека в беспомощном состоянии на произвол судьбы!
   -- Что касается советов, то я готов дать вам их сколько угодно, ибо это -- моя профессия! -- шутя сказал Куницын.-- Но я не понимаю, зачем вам так беспокоиться, когда у вас есть такой мастер на все руки, как Владимир Сергеич!..
   Я до сих пор слушал этот диалог как любопытствующее третье лицо, но так как теперь речь зашла обо мне, то я подтянулся и приготовился вступить в разговор.
   -- Я глубоко уважаю Владимира Сергеича,-- сказал Погонкин с изысканно-любезной улыбкой в мою сторону,-- но, говоря по совести, мы оба вместе понимаем в этом деле меньше, чем ваш мизинец!
   -- Гм... Я давно знаю, что сенатские чиновники очень любезные люди! -- заметил Антон Петрович.-- Но если даже и признать справедливость вашего замечания, то дело все-таки не так безнадежно, как вы думаете. Надо помнить, что вы имеете дело с Владимиром Сергеичем, а нет такого дела, к которому Владимир Сергеич не приспособился бы самым блестящим образом. Если обстоятельства заставят его переплетать книги, могу вас уверить, что через три дня он будет превосходным переплетчиком. Если бы он был поставлен в необходимость во что бы то ни стало писать стихи, поверьте, что его хореи и дактили нисколько не уступали бы пушкинским, Я даже думаю, что если бы ему сказали: вы должны играть в оркестре на тромбоне, то он, никогда не бравший в руки тромбона, стал бы играть на этом инструменте и дела не портил бы. Владимир Сергеич -- это гений приспособляемости. Можете быть уверены, что ежели он возьмется за вашу пресловутую статистику, то через неделю заткнет за пояс и вас, и меня.
   Решительно Куницын был рожден адвокатом. Что касается меня, то я должен был сделать какое-нибудь замечание, которое смягчило бы его рекламу. Отчасти он был прав. Я действительно обладал способностью приспособляться к самым разнообразным занятиям, очень скоро усваивая их сущность. Случалось мне и стихи писать, и книги переплетать (на трубе играть не пробовал), но все это было, разумеется, далеко от совершенства. Мало ли с чем ни приходится возиться человеку без определенных занятий, желающему во что бы то ни стало наслаждаться преимуществами Петербурга. Я сказал:
   -- Всему этому можно было бы поверить, если бы не было известно, что вы мой давний приятель!..
   Но Николай Алексеич поверил. Он уже стоял передо мной и смотрел на меня умоляющим взглядом.
   -- Владимир Сергеич! Я надеюсь на вас, как на каменную гору! -- трогательным голосом сказал он, взял мою руку и сильно потряс ее. Я ответил, что приложу все старания. Николай Алексеевич мгновенно успокоился и уже беззаботным тоном рассказал какой-то путевой анекдот. Он ездил вместе с сановником на ревизию, и в голове его был неистощимый запас провинциальных курьезов, которые служили дополнением к трем вагонам материалов. Таким образом, я, еще не разобравший хорошенько, в чем дело, получил звание руководителя неизвестной мне разработки неведомого мне материала.
   Николай Алексеевич разошелся и расчувствовался. Он трогательно говорил о наслаждении, какое испытывает в беседе с живыми людьми -- что редко выпадало на его долю,-- о том, что за час такой беседы он охотно отдал бы всю свою чиновную карьеру; спрашивал, что нового в журналах, и объяснялся в любви к литературе. Любовь эта была безнадежна, потому что у него хватало времени лишь на то, чтобы разрезать новую книжку журнала и прочитать оглавление.
   Вошел плотный, коренастый человек в сером парусиновом костюме, с великолепными рыжими баками, с густыми волосами, подстриженными ежом, и с выпуклыми крупными серыми глазами. Николай Алексеевич бросился в его сторону и зверски наскочил иа него.
   -- Что вам нужно? Оставьте меня в покое!.. Дайте мне хоть немножко подышать!..
   Вошедший нимало не смутился и сказал весьма почтительным голосом, тыча ему под самый нос какие-то бумажки:
   -- Тут счеты, Николай Алекеенч. Кровельщик уже три дня ходит. Тараканщику за два месяца следует.
   -- Вот-с, всегда так! -- обратился к нам с жалобой Погонкин.-- Стоит мне только на минуту забыться, как этот господин прилезет со своими тараканщиками!.. Это, господа, радости моей жизни... Ну-с, сколько тут?
   Он вырвал счеты из рук докладчика и швырнул их на стол, даже не заглянув в них.
   -- Кровельщику шестьдесят два рубля пятьдесят копеек, а тараканщику двенадцать рублей.-- Погонкин подлетел к ящику стола, с грохотом выдвинул его, порылся, достал сторублевую бумажку и бросил ее рыжим бакенбардам.
   -- Только, пожалуйста, не забудьте принести сдачу, а то вы иногда забываете об этих пустяках...
   -- Мне странно слышать, Николай Алексеевич...
   -- Ладно. Чего ж вы торчите? Получили, ну, и убирайтесь!..
   -- Я еще хотел доложить, что дворник коломенского дома второй день пьянствует.
   -- Покорно вас благодарю. Кажется, это вы порекомендовали его?
   -- Прикажете прогнать его?
   -- Послушайте, Иван Иваныч! Хотите доставить мне истинное удовольствие? Так прогоните, пожалуйста, не только этого пьяного дворника, а... ну, хоть и себя самого прогоните!..
   Иван Иваныч на это улыбнулся, как человек, привыкший к подобным выходкам своего начальника, и скромно вышел.
   -- Как? Разве вы и коломенским домом управляете? -- спросил Куницын.
   -- Ах, голубчик, Антон Петрович! Я всем управляю, всем заведую, все делаю, на то я секретарь его превосходительства!.. Я не делаю только одного того, что мне хочется делать и что могло бы доставить мне удовольствие.
   Это было сказано таким жалобным тоном, что Антон Петрович почел необходимым переменить разговор.
   -- Послушайте, Николай Алексеевич, вчера я был у Здыбаевских. Федор Михайлович обещал мне бутылку старого токайского вина, если я сегодня приведу вас к ним.
   -- Антон Петрович, вы знаете, что я блаженствую, когда бываю у этих прекрасных людей, но у меня целая куча дел. Целая куча, Антон Петрович!..
   -- Наплюйте на нее!..
   -- Да, легко сказать -- наплюйте! Во вторник его превосходительство будет докладывать дело по ходатайству города Бруева о разрешении установить налог на каждую пару сапог, носимых обывателями. Я должен написать доклад. В среду его превосходительство читает в одном ученом обществе реферат о том, как "в старину живали деды веселей своих внучат";1 я должен составить этот реферат по источникам. Засим-с, я должен на этой неделе представить его превосходительству отчет по управлению его тремя домами, из коих один ремонтируется. Далее-с, я обязан рассмотреть переписку по покупке его превосходительством имения в Черниговской губернии -- и отписаться; затем-с...
   -- И наконец,-- перебил его Антон Петрович,-- вы должны зажарить самого себя и собственноручно подать себя на обеденный стол его превосходительства, который скушает вас с особенным удовольствием!..
   -- Вот именно, именно!.. Вы это удивительно метко определили, Антон Петрович, удивительно метко!..
   -- Но, однако же, позвольте узнать, на кой вам все это черт?
   -- Я никогда не задавался этим вопросом!..
   -- Ах, Николай Алексеевич, наберитесь-ка храбрости, наплюйте сегодня на все эти доклады, отчеты и рефераты, оденьтесь, и поедемте к Здыбаевским!
   Николай Алексеевич ходил по комнате мелкими и частыми шажками, очевидно, сильно взволнованный. Вдруг он подошел к стене у кровати и решительным движением крепко надавил пуговицу воздушного звопка. Через две секунды прибежала горничная.
   -- Одеваться мне и никого не принимать. Меня нет дома!..-- отрывисто приказал он.-- Ну-с, Антон Петрович, я плюю, к вашему удовольствию. Надо, в самом деле, хоть чуточку пожить для себя. Ведь я же имею на это право!
   -- То-то и есть. Одобряю! -- заметил Куницын.
   Принесли черную пару. Николай Алексеевич с лихорадочною поспешностью снимал с себя домашний костюм и облачался в парадный, предварительно извинившись перед нами. Вот он уже натянул сюртук и ищет гребенку, чтобы причесаться.
   -- Я готов, господа, я сию минуту. Спасибо вам, Антон Петрович, за хорошую мысль... В самом деле, надо освежиться, проветриться. Ведь этак и вправду закиснешь, заплесневеешь, отупеешь вконец. Эка важность -- доклады, рефераты! Подождут ведь! Правда, Антон Петрович?
   -- Совершенная истина, Николай Алексеевич! -- поощрительно сказал Куницын.
   -- Да и что, в самом деле?! Что за генеральство, черт возьми! -- уже окончательно расходился наш хозяин.--Положим, я его секретарь и домоправитель, я получаю за это жалованье и квартиру, а также облегчение в прохождении чиновных ступеней. Отлично! Но я никогда не слышал, чтобы секретари писали ученые рефераты. Вы слышали когда-нибудь, Антон Петрович? А вы, Владимир Сергеич, слышали? Это значит быть ученым за своего патрона! Понимаете, я буду рыться по источникам, а он с великой серьезностью прочитает о том, как "в старину живали деды веселей своих внучат", и ему будут аплодировать!.. Нет, я завтра же объявлю ему, что желаю точно придерживаться своих титулов: секретарь и домоправитель, и только. И никаких рефератов!.. Ну-с, господа, я готов и к вашим услугам!..
   Он был чрезвычайно оживлен и подвижен, а черный сюртук, который был хорошо сшит и отлично сидел на нем, придавал ему некоторую торжественность. После того как за десять минут перед этим я видел его брюзгой -- в широком костюме, в накрахмаленной сорочке, в мягких туфлях, он производил теперь приятное впечатление человека, после долгих колебаний на что-то решившегося. Это сознание радовало и воодушевляло и его самого, придавало здоровый румянец его щекам и блеск его глазам.
   Он взял в руки шляпу; мы поднялись с своих мест.
   -- Знаете, я просто любуюсь вами, Николай Алексеевич! -- сказал ему Куницын.-- Вы совсем другой человек!
   -- Да ведь это и есть моя природа!.. Таков я всегда был во время оно. Едемте, господа, едемте!..
   Мы все трое направились к дверям. Но едва мы сделали по три шага, как раздался пронзительный звон. Кто-то требовал Николая Алексеевича к телефону.
   -- Черт возьми! что им надо от меня? -- раздраженно воскликнул Погонкин и подбежал к телефону.-- Кто звонит? -- сердито крикнул он и приложил трубочку к уху. Ему что-то ответили.
   -- Да, это я. А вы... вы... Ах, это вы, ваше превосходительство?! Мое почтение!..
   Тон его мгновенно переменился и сделался мягким и почтительным. Он приветливо улыбнулся, раза два кивнул головой, как бы кланяясь невидимому его превосходительству, и даже шаркнул ножкой. Антон Петрович подмигнул мне в его сторону: наблюдай, мол!
   Николай Алексеевич опять послушал в трубочку.
   -- Да, да, я уже приступил к работе, ваше превосходительство, я изучаю источники!
   Опять внимательное молчание.
   -- Завтра в семь часов вечера?
   Молчание.
   -- Боюсь, что не успею, ваше превосходительство!
   Продолжительное молчание, прерываемое отрывистыми и невнятными: "да, да!", "очень хорошо!", "разумеется!".
   -- Если вы настаиваете, то я, конечно, приложу все старания, буду работать всю ночь и на службу не поеду!.. Спокойной ночи, ваше превосходительство! -- За этим последовал поклон и короткий звонок.
   -- Ну-с, вы кончили, Николай Алексеевич? Так едем! -- оказал Куницын.
   Николай Алексеевич молча два раза прошелся по комнате, потом остановился.
   -- Нет, господа, извините! Я не могу ехать. Я сейчас должен засесть за реферат. Он завтра хочет выслушать его и сделать свои замечания.
   Все его оживление, вся энергия, выражавшаяся в его глазах, исчезли бесследно. Лицо сделалось желтым и дряблым. Не стало живого, умного, симпатичного человека; опять перед нами был секретарь его превосходительства.
   -- Не могу, господа, не могу! Извините! -- еще раз повторил он.-- Передайте, пожалуйста, мой сердечный привет добрейшему Федору Михайловичу, Елизавете Федоровне и Сереженьке!..
   Мы молча пожали ему руку и вышли.
  

II

  
   Ровно неделю я употребил на то, чтобы "овладеть предметом". На восьмой день я уже сидел в так называемой "канцелярии", с видом человека, съевшего собаку в статистике (так как это называлось у нас статистикой), и самым авторитетным тоном делал указания и вносил поправки в систему, выработанную Антоном Петровичем.
   Может быть, с моей стороны это было немалым нахальством. Признаюсь, что никогда в жизни я не занимался статистикой. Я наскоро подчитал кое-что подходящее, по указанию Антона Петровича, бегло окинул взором шкапы с трехвагонным материалом, и в голове моей составилось нечто цельное, определенное и до невероятия смелое. Когда я изложил Николаю Алексеевичу "свою" систему, он остолбенел от изумления.
   -- Действительно, вы гений приспособляемости! -- воскликнул он, выскочив из-за стола, за которым он сидел в своем неизменном дубовом кресле.-- Знаете что? Я совершенно передаю вам это дело, совершенно. Делайте что хотите, требуйте что нужно! Я только исполнитель ваших предначертаний и плательщик!
   Такое необычайное доверие доказывало, что Погонкин был дилетант еще более глубокий, чем я, хотя это и трудно было представить. В моей системе его подкупила стройность и законченность, и он вообразил, что я в самом деле основательно изучил его три вагона и в то же время вооружился солидными знаниями по теории статистики. Ничего этого, разумеется, не могло быть. Все дело заключалось в особой способности моего ума -- никогда ни в чем не терпеть пробелов. Когда я чего-нибудь не знаю, я замещаю пустое место чем-нибудь подходящим из того, что я знаю; когда я, благодаря недостаточной подготовке, чего-нибудь не понимаю, я его просто выбрасываю. Но в конце концов я так ловко и искусно сведу концы с концами, что получается нечто правдоподобное.
   Я сделался полным хозяином "канцелярии". Это была очень длинная комната, все стены которой были превращены в шкапы, а полки этих шкапов были завалены "материалом" в виде бесконечного множества "дел", "сведений", "записок", "ведомостей" и т. п. Во всю длину комнаты посредине ее тянулся стол, покрытый зеленой клеенкой; на столе лежали в несметном количестве письменные принадлежности: чернильницы, ручки, перья, карандаши, кипы бумаги, линейки, даже циркуля. Все это указывало на то, что моя скромная и тихая работа служит только преддверием к чему-то грандиозному, долженствующему поглотить всю эту массу "принадлежностей".
   И действительно, когда я раскрывал шкапы, из которых на меня внушительно смотрели необъятные горы бумажного материала, я чувствовал себя мизерным со всей своей стройной и законченной системой. Роясь одиноко в этой громаде, я походил на муху, мечтающую съесть сахарную голову.
   "Канцелярия" сделалась моим храмом, а я -- ее единственным посвященным жрецом. По крайней мере, вход в нее был доступен далеко не всякому смертному. Сам Николай Алексеевич, прежде чем войти в нее, стучался в дверь и спрашивал позволения. Феня, носившая нам чай, чуть слышно отворяла дверь и входила на цыпочках. Единственный человек, пользовавшийся правом свободного входа сюда, это Иван Иваныч. Мало этого, он даже был хранителем ключей как от самой канцелярии, так от шкапов и от ящиков стола.
   С Иваном Иванычем я познакомился при довольно торжественной обстановке. Это было еще в период созревания моей системы, когда я ходил по канцелярии и с недоумением посматривал на грандиозные шкафы, решительно не зная, что я буду делать с их содержимым. В одну из минут моей глубокой задумчивости вошел Николай Алексеевич, а вслед за ним почтительно и сдержанно вступил Иван Иваныч.
   -- Вот-с, Владимир Сергеевич, позвольте вам представить этого человека! -- сказал Николай Алексеевич.-- Это Иван Иваныч, который все знает и все может. Ему достоверно известно, где, в какой именно щелочке лежит такая-то ведомость; его голова -- справочный ящик по этой части и по всякой другой части! Он весь к вашим услугам!
   Я пожал увесистую и потную руку Ивана Иваныча, фамилию которого, вероятно, считали несущественной для дела и поэтому совсем не назвали ее. Он для первого знакомства не сказал ни слова, держался вообще мешковато и стесненно и скоро исчез. Сейчас же по уходе его Николай Алексеевич прибавил мне конфиденциально:
   -- С ним надо вести себя осторожно. Жулик первой руки!
   Хотя эта вторая рекомендация явно противоречила первой, но я не возбуждал об этом вопроса.
   Через четверть часа Иван Иваныч вернулся. Он был в своеобразном костюме: в синей рубашке навыпуск, подпоясанной ремнем, а поверх покрытой серым пиджаком.
   -- Может быть, желаете ознакомиться, где что лежит? -- почтительно спросил он меня. Я пожелал. Он вынул из кармана связку ключей и отпер поочередно все шкапы.
   -- Вот здесь покоятся мещане! -- сказал он без всякой иронии.-- Его превосходительство очень много привезли мещанского материалу, потому в этих паршивых городах почти никого и нет, кроме мещан. Вот тут -- касательно городских дум. Здесь -- насчет сиротских судов. Большею частью я собственноручно принимал все дела и в реестр вносил; потому и знаю хорошо.
   -- Как? Разве и вы ездили на ревизию?
   -- А как же? При его превосходительстве состояли -- Николай Алексеевич и я... Но, собственно, большею частью я-то и производил ревизию. Зайдешь, бывало, в какую-нибудь ремесленную управу в городе Неплюйске, и сейчас? покажите то, покажите другое. Так тебе все и вываливают. Я вам скажу: ежели б кто захотел, заработать мог бы на всю жизнь! Мне, например, дают дела сиротского суда (его превосходительство приказали всюду снимать для нас копии со всех дел). Вижу я -- озаглавлено: "Об опеке над имуществом такой-то умалишенной". Уж можете быть покойны, что тут дело нечисто. Сейчас вы: пожалуйте подлинное для сверки. Вот тут-то и есть самый момент. Подлинное-то на копию даже вовсе не похоже... На этом можно было сильно заработать...
   Я не решился по первому знакомству спросить, заработал ли он на этом. Но надо думать, что это было так, потому что очень уж он уверенно говорил об этом. Не успели мы с ним хорошенько разговориться, как зычный звонок, проведенный сюда из кабинета Николая Алексеевича, отнял у меня собеседника. Иван Иваныч сделал ужасную гримасу и закрыл уши.
   -- Можете себе представить, что я каждые пять минут слышу этот звонок, и не только наяву, а даже во сне! -- с досадой промолвил Иван Иваныч и помчался в кабинет.
   Действительно, звонки Николая Алексеевича преследовали его на каждом шагу. Они как бы следили за ним, шпионили и ловили его. Звонки из кабинета Погонкина были проведены всюду, как во все комнаты его собственной квартиры, так и в квартиру Ивана Иваныча. Через две минуты Иван Иваныч вернулся.
   -- Извольте видеть, он никак не мог припомнить, какого числа нанят дворник Яков, так я должен был бежать к нему и докладывать...-- объяснил мне Иван Иваныч,-- Поверите ли, от этих звонков мне житья нет. Вот это он сидит, корпит над бумагой, вдруг ему придет в голову: сколько я заплатил извозчику, который вчера привез его со службы? Сейчас подбегает к стене, а в стене у него, может вы заметили, целая дюжина кнопок. Придавит одну -- нет, другую -- нет, третью, четвертую, хоть все двенадцать: которая-нибудь таки меня где-нибудь отыщет. Знаете, иной раз он до того запишется в каком-нибудь докладе, что уже сам не знает, что говорит. Один раз он этак позвал меня звонком -- я прибег. Вижу, стоит посреди комнаты и лоб трет. "Что прикажете, Николай Алексеевич?" -- "Ах, говорит, Иван Иваныч, не помните ли вы, что я такое сейчас думал? Что-то очень важное, а припомнить не могу!" Можете себе представить?! Я посмотрел на него и думаю: надо что-нибудь сказать; и говорю: "Вм, говорю, Николай Алексеевич, ни о чем не думали, это вам показалось". Ну, рассмеялись оба.
   Иван Иваныч с каждой минутой все делался словоохотливее. Он уже понизил голос, раз-два оглянулоя на дверь и придвинулся ко мне поближе. Из этого я заключил, что сообщения его будут конфиденциальны.
   -- И из-за чего человек мучается? Просто невозможно понять! Возьмите вы это: одинокий, жалованья по службе получает до трех тысяч; кажись бы, жить бы только в свое удовольствие. А он, подите вы! Его превосходительство, Константин Александрович, прямо вам скажу, кровь из него высасывает. Ведь он ему все делает, все как есть, а тот сидит себе в своих палатах, балы задает, чины да ордена получает. Чего ради, я вас спрашиваю? День и ночь, день и ночь на него работает... А за это получает квартиру, да сто рублей в месяц деньгами, да меня на придачу...
   Его опять потревожил звонок. На этот раз он сидел в кабинете дольше, а вернувшись, объяснил, что там неизвестно куда запропастилось какое-то "дело" и он искал его под столом и под диваном.
   -- А его превосходительство богат как жид,-- продолжал он прежним конфиденциальным тоном.-- Три дома у него здесь, да два именья, одно в Московской, другое в Новгородской, с лесами, с охотой.
   -- А вы у него служите? -- спросил я, желая уяснить себе роль этого человека.
   -- Я был у него сначала по письменной части, потому как я из военных писарей и почерк хороший имею... Ну, а потом дан Николаю Алексеевичу как бы в помощники. И уж тут я и сам не разберу, что я такое. Прямо на все руки. Один раз дворник запьянствовал, так меня целых двадцать часов дворницкую службу нести заставили.
   Получив эти важные сообщения, я уже несколько яснее представлял себе отношения, связывавшие Николая Алексеевича, Ивана Иваныча и его превосходительство.
   Я выбрал ближайшее воскресенье для того, чтобы поговорить с моим патроном о деле. Мне нужно было выхлопотать себе помощника, отчасти потому, что в самом деле одному нельзя было справиться с таким обширным делом, да и потому еще, что у меня был приятель, тоже человек без определенных занятий, а в данное время даже без всяких занятий.
   Я пошел с утра, рассчитывая, что в праздничное утро застану моего патрона свободным.
   Но когда я вошел в кабинет, я встретил там целую толпу народа. Это были рабочие по ремонту дома его превосходительства. Николай Алексеевич производил им расчет. С каждым он вел особые переговоры, читал нотацию за небрежность, пытался оштрафовать, сделать вычет, выслушивал возражения и платил. Каждую минуту он раздражался, вскакивал с места, швырял счеты, вскрикивал, брался за голову и просил всех провалиться сквозь землю. Но рабочие не обращали на это внимания и тянули свою линию.
   -- А, вот это для вас еще новость! -- обратился он ко мне, пожимая мою руку.-- Это устроено собственно с той целью, чтобы свести меня с ума. Понимаете, я говорил, я доказывал его превосходительству, я настаивал, чтобы производить ремонт подрядным способом. Тогда я знал бы одного подрядчика. Так нет, изволили не согласиться, а теперь я должен возиться с каждым рабочим. Знаете, я, кажется, все это брошу, ей-богу брошу! -- Это была угроза, которую я от него слышал каждый день по всевозможным поводам, а Иван Иваныч слышал ее уже пять лет. Разумеется, ей не суждено было осуществиться.
   Рабочие рассчитывались до двенадцати часов. Тут сказали, что подан завтрак; мы вышли в столовую. Но завтракать пришлось мне одному. Едва Николай Алексеевич взял в руки нож и вилку и прицелился резать бифштекс, как пришел жилец из коломенского дома с жалобой на старшего дворника, который выдает мало дров, потому что ворует их себе. Погонкин принялся разбирать жалобу, причем предварительно пустил во все концы звонки для того, чтобы изловить Ивана Иваныча, который должен был оказаться во всем виноватым.
   -- Ах, голубчик, извините, я вас оставил одного! -- воскликнул он, с отвращением разрезывая совершенно застывшее мясо. Сколько я заметил, он никогда не ел ни одного кушанья в надлежащем виде. Все перестаивалось и приобретало отталкивающий вид, в ожидании, пока он покончит с каким-нибудь внезапно нагрянувшим делом.-- Ну, расскажите-ка, что делается на белом свете? Я уже ровно две недели не читаю газет. Этот ремонт отнимает у меня остаток моего времени.
   Я сообщил ему, что вчера был в концерте и слышал Девятую симфонию Бетховена.
   -- Боже мой! -- с искренним чувством проговорил он,-- а ведь я мечтал об этой симфонии! Неужели это было вчера? У меня и билет есть, я за две недели купил его, но совершенно выпустил из виду! -- Он начал говорить о музыке. Оказалось, что он страстный любитель ее, но живет по этой части одними воспоминаниями. Пятнадцать лет тому назад, когда он был еще студентом, он, по его выражению, "дневал и ночевал" "в коробке" Большого театра, слушая итальянских знаменитостей. Он слышал Патти2, но не выносил ее за ее холодность и деревянность.
   -- Мне ее напоминает вот этот противный бифштекс, в котором столько же чувства, сколько у нее,-- говорил он.
   Шедевром оперной музыки он считал квартет из "Риголетто"3, и когда он сообщал мне об этом, то старался изобразить кое-что из партии Джильды. Высшим произведением симфонического жанра он считал Девятую симфонию Бетховена, ту самую, на которую он вчера не попал. В течение двенадцати лет он всего два раза нашел время сходить в оперу, причем оба раза попал на Вагнера и был ужасно недоволен, потому что не слышал ничего похожего на квартет из "Риголетто". Но в его сердце всегда оставался уголок, отведенный музыке, и любовь свою к ней он выражал тем, что покупая через Ивана Иваныча билеты на все выдающиеся концерты, обязательно абонировался на симфонические собрания и никогда никуда не ходил.
   -- Знаете, это что-то роковое! -- воскликнул он.-- В день концерта, в самый момент, когда надо ехать в театр, непременно свалится на мою голову какое-нибудь спешное, неотложное дело, и я остаюсь... Иногда прямо плакать хочется, а ничего не поделаешь!..
   Был уже третий час. Я, наконец, нашел необходимым заговорить с ним о деле.
   -- У меня есть к вам дело, Николай Алексеевич! -- перебил я его почти в самом разгаре музыкальных восторгов.
   Он с шутливым негодованием положил в тарелку вилку и нож и укоризненно закачал головой.
   -- Владимир Сергеич! И у вас, как погляжу, нет жалости ко мне! Ну, что вам стоит хоть в воскресенье поболтать со мной о том, о сем, о чем угодно, только не о деле?!
   Я смутился.
   -- Извольте, Николай Алексеевич, я готов забыть о своем деле!.. Давайте болтать!..
   -- Нет, нет, пожалуйста! Все равно, от дела в том или другом виде мне не уйти. Все равно, Иван Иваныч придет, телефон прозвонит, тараканщик прилезет, ремонт, дворник, доклад, реферат et cetera, et cetera {и протее, и так далее (лат.).}. Говорите, пожалуйста! Я весь, весь к вашим услугам!..
   -- Мне нужен помощник! Одному мне не сдвинуть эту гору! -- заявил я.
   -- Гм... Помощник?!
   К моему удивлению, Николай Алексеевич, несмотря на всю свою необычайную предупредительность, не поспешил выразить согласие. Он оттопырил нижнюю губу и забарабанил пальцами по столу.
   -- Помощник! Гм!.. Я вполне разделяю это, вполне! -- Но и разделяя это вполне, он продолжал обнаруживать нерешительность.
   -- Вы встречаете препятствия? -- спросил я.
   -- Как вам сказать? Препятствия особого рода. Надо вам знать, что его превосходительство страшно туг на всякий новый расход.
   -- Неужели? Такой богач!
   -- Да, представьте себе! Он не скуп, живет широко, тратит огромные деньги на приемы и всякие развлечения... Но он глубоко убежден, что это моя обязанность и что все это я должен делать один...
   -- Как? И это еще? Да когда же?
   -- О, он об этом не думает... Секретарь -- значит, должен делать все. Вы не можете себе представить, каких усилий мне стоило выхлопотать себе одного помощника в лице Антона Петровича, а потом вас! Это, говорит, роскошь; вы, говорит, разбаловались, жиреть начинаете... Каково? Но во всяком случае я на этом настою и почти обещаю вам помощника. У него есть одно больное место, на которое я в таких случаях и действую, как опытный психолог.
   Я не расспрашивал, но Николай Алексеевич почувствовал потребность поделиться со мной своим секретом.
   -- Это, конечно, между нами. Надо вам знать, что в то время, как мы с его превосходительством производили ревизию в одних губерниях, другое его превосходительство занималось тем же в других губерниях. Мы привезли три вагона плодов нашей деятельности и думали, что больше уже никому не привезти; а они, можете себе представить, взяли да целых четыре привалили. Ну, понимаете, нам стало досадно. Где ж таки! То его превосходительство живет чуть ли не одним жалованьем, а мы почти что миллионеры. Мы желаем, чтобы о нас говорили больше, чем о ком бы то ни было другом. Посему мы постановили: перещеголять другое его превосходительство разработкой материала. Мы должны накатать тьму-тьмущую разных ведомостей и составить отчетище, в котором цифры сидели бы одна на другой, смелые выводы били бы в нос, а главное, чтобы книга была толстая-претолстая, чтоб ее никогда нельзя было дочитать до конца. В книге этой наш его превосходительство будет все говорить: "я полагаю", "я пришел к заключению", "я вычислил" и т. п., а другое его превосходительство об этой готовящейся грозе не подозревает и поэтому даст кратенький и жиденький отчетец. Вот мы и победили!..
   Все это он излагал с неподражаемым юмором. Никак нельзя было подумать, что он говорит о том деле, в котором сам играл столь видную роль. Я осведомился, куда пойдут эти отчеты.
   -- Как куда? А в комиссию! Есть такая особая комиссия, которая действует уже четыре года и никак ни к чему не может прийти. Два года назад она выработала "основные положения"; прочитали, просмотрели, обсудили; положения оказались слишком либеральными. Тогда комиссия опять засела и принялась вырабатывать сначала. Но беда: хватила через край! Ее новые "положения" оказались чересчур уж консервативными, Теперь она вновь засела и ищет середины... Так вот эту-то комиссию мы и хотим поразить своим отчетом!.. Ну-с, я и скажу его превосходительству, что ежели он будет жалеть денег для работников, то другое его превосходительство, чего доброго, и отчетом перещеголяет нас! А это для него все равно что нож в сердце!..
   Я ушел с надеждой, что соперничество двух их превосходительств доставит корм моему приятелю.
  

III

  
   Его превосходительство разрешил мне взять помощника. Поэтому вот уже около месяца я сидел в канцелярии не один, а с моим приятелем и сожителем, Кириллом Семенычем Рапидовым. Иван Иваныч по-прежнему забегал к нам, рассказывал анекдоты про ревизию, про его превосходительство, в особенности ядовито изображал своего ближайшего патрона, Николая Алексеевича, который мстил ему тем, что каждые две минуты отравлял его покой звонком. Работали мы мирно и не спеша, обрабатывая деятельность городских общественных управлений в городах двух отдаленных губерний. Выбор материала всецело принадлежал Ивану Иванычу, единственному человеку, который знал, где что лежит в этой необъятной куче. Вместо какой бы то ни было описи в наше распоряжение была предоставлена его голова. По мере надобности он подкладывал нам "дела", а мы извлекали из них цифры. Метод наш был довольно прост и несложен. Мы забирались в город Неплюйск и смотрели, сколько в нем гласных4. В Неплюйске их было тридцать. Тогда мы начинали разделывать эту цифру на все корки. Мы делили их на мещан, дворян, купцов и прочие сословия и вычисляли процентное отношение их между собою. Главное тут было, чтобы вышло сто, в этом была вся забота, и мой приятель и помощник, Рапидов, сначала никак не мог приспособиться к этому условию.
   -- Вольдемар, тут, брат, не выходит ста, а только девяносто семь! -- тревожно сообщал он мне. Он почему-то сделал привычку называть меня не иначе как Вольдемаром, хотя это вовсе было не к лицу ни мне, ни ему.
   Я просматривал его выкладки а убеждался, что сто не выходит по весьма законной причине: не хватает одного гласного. Всех-то их тридцать, а по сословиям набирается всего 29. Другой на моем месте почувствовал бы себя в затруднительном положении, но я, в качестве гения приспособляемости, сейчас же нашелся,
   -- Всади куда-нибудь еще одного гласного! -- рекомендовал я.
   -- Куда же? В мещане, дворяне, купцы или прочие сословия? -- спрашивал Рапидов, который очень был еще далек от постижения моей системы.
   -- А ты погадай на пальцах!
   -- Как на пальцах?
   -- А так, как обыкновенно гадают. Указательный перст правой руки поверти вокруг такового же левой, потом разведи их, закрой глаза и сомкни.
   -- Что же это будет за статистика?-- недоумевал Рапидов, который вообще смотрел на вещи ужасно серьезно.
   -- Что делать! Там, где Иван Иваныч не дал точных сведений, надо прибегать к услугам судьбы. Вот погадай -- и увидишь, что непременно что-нибудь выйдет.
   Рапидов гадал. Сначала на дворян -- пальцы разошлись, потом на мещан тоже, на купцов пальцы благополучно встретились.
   - Ну, следовательно, сей недостающий гласный был купец!
   Рапидов записывал его в купцы и, таким образом, добивался желанных ста процентов. Бывали случаи, что гласные исчезали не поодиночке, а целой полдюжиной. Тут мой помощник делал протестующее лицо и никак не соглашался решить судьбу такой большой компании при посредстве пальцев. В этих случаях я принимал меры строгости.
   -- Прошу не забывать, что ты не более как мой помощник! -- строго внушал я Рапидову,-- и обязан подчиняться всем моим предначертаниям. Надо быть последовательным. Все гласные пользуются одинаковыми правами. Если можно решить судьбу одного при посредстве указательных пальцев, то почему это не годится для полдюжины!
   Рапидов упорствовал; тогда я пускал в дело свои собственные указательные пальцы и доставлял ему сто процентов.
   Мой ум, ставящий на первом плане округленность, законченность и чистоту отделки, не выносил каких бы то ни было недомолвок и пробелов. Поэтому я совсем не признавал "ведомостей", выработанных моим предшественником, Антоном Петровичем Куницыным. Он точно придерживался источников, и у него на каждом шагу во всю ширину ведомости стояли позорные надписи: "сведения неточны". Я этого решительно не мог допустить. С одной стороны, это могло бы бросить тень на лицо, которое производило ревизию. Помилуйте, сведения неточны! Зачем не разыскали точных? С другой стороны, на основании неточных сведений нельзя было сделать никаких общих выводов. Кроме того, мне было известно, что в "делах", служивших нам материалом, всецело отразился пытливый дух Ивана Иваныча, и я был совершенно уверен, что то, что давалось в этом материале как точное, было столь же достоверно, как и результаты наших гаданий при посредстве указательных пальцев. Наконец,-- и это чуть ли не самое главное,-- это было некрасиво и, может быть, даже неприлично. Какая же это статистика, которая основана на неточных сведениях? Поэтому у меня все было удивительно точно: "ведомости" щеголяли только цифрами, процентными отношениями, благополучно дававшими сотню, и средними величинами, которые тоже всегда составляли его.
   Однажды к нам зашел Николай Алексеевич, а вместе с ним нам сделал честь родоначальник и основатель нашей статистики -- Антон Петрович. Мы уже три месяца с Рапидовым гадали на пальцах и успели за это время приготовить бездну ведомостей. Что касается ведомостей Антона Петровича, то они у меня были наклеены на стене, на видном месте, как пример того, как не следует делать. Николай Алексеевич заглянул в наши работы и воскликнул в совершенном восторге:
   -- Ах, какая прелесть! Антон Петрович, взгляните! какая чистота, как все аккуратно сходится! Помните, как мы с вами не могли этого добиться?! Еще его превосходительство укорял меня: "Что это, говорит, у вас на каждом шагу сведения неточны? Нас, говорит, могут спросить, чего ж мы смотрели? Вы, говорит, пожалуйста, как-нибудь постарайтесь избежать этого!" Как вы этого достигли, Владимир Сергеич? Нет, вы решительно золото, а не человек!
   Я, разумеется, принял похвалу без протеста, но не открыл своего секрета. Антон Петрович едко улыбнулся и шутя погладил меня по голове.
   -- Вам бы быть министром финансов! -- сказал он.
   Рапидов сидел с суровым лицом и молчал. По-видимому, его подмывало рассказать, в чем дело, так как он в душе все еще жаждал "честной статистики"; но я посмотрел на него безапелляционным взглядом и сейчас же переменил разговор.
   -- Как ваша практика? -- спросил я Куницына.
   -- Не так блестяща, как ваша! -- с улыбкой промолвил он,-- но в общем ничего, делаю успехи!..
   Ядовитый человек был Антон Петрович Куницын. Впрочем, надо сказать, что ядовитость его была чисто адвокатская. В присутствии лиц посторонних он не признавал ни дружбы, ни родства, ни приятельства и не пропускал ни одного случая поразить человека и положить его в лоск. В этом случае он отдавал дань публичности и своему адвокатскому тщеславию. Но когда он оставался в интимном приятельском кружке, он становился просто милым, сердечным и добродушным человеком. Стоило только появиться новому лицу -- все равно, был ли это человек его круга, или дама (о, в особенности дама!), или лакей в ресторане -- он делался едким и беспощадным.
   Так случилось и теперь. Через минуту прибежал Иван Иваныч, вспотевший и запыхавшийся.
   -- Николай Алексеич! Во флигеле, во втором дворе, у Канючкина в квартире, лопнула труба и просачивается вода! -- объявил он, и Николай Алексеевич, взявшись обеими руками за голову и произнеся несколько ругательств, впрочем совершенно приличных, по адресу Ивана Иваныча, пошел осматривать лопнувшую трубу. Антон Петрович мгновенно преобразился. Он начал хохотать самым искренним образом.
   -- Ну, знаете, ваша находчивость превзошла мои ожидания! -- говорил он.-- Вы только представьте, какие от сего могут произойти благодетельные последствия. Его превосходительство, придя в восторг оттого, что неточность совсем исчезла, лишних два раза пожмет руку Николая Алексеевича и отпустит ему столько же лишних и одобрительных улыбок; Николай Алексеевич вследствие этого, а именно чтобы оправдать высокое доверие, с удвоенной силой наляжет на доклады и рефераты, а от всего этого, в конце концов, выиграет отечество!.. Хвала Вам, Владимир Сергеич!
   Рапидов сказал мрачно:
   -- А ведь это тово... жульничеством называется!.. Ведь пойдет в комиссию, которая, основываясь на этом материале, решает государственный вопрос!..
   Куницын посмотрел на моего сожителя сильно прищуренными глазами.
   -- Вам, Кирилл Семеныч, надобно сбрить бороду! -- сказал он.-- Она у вас слишком длинна!..
   -- Это почему?
   -- Потому что с столь длинной бородой никак невозможно согласовать столь детскую наивность. Впрочем, извините, мне никогда. Я надеюсь, что через три месяца вы скажете, что я был прав,-- Он обратился ко мне: -- Будьте сегодня у Здыбаевских; Николай Алексеич наконец решился выйти из берлоги!
   Я обещал, так как мне вообще было приятно бывать в этом семействе.
   Здесь мне надо сказать несколько слов о моем помощнике и сожителе. Когда я в первый раз привез его к Николаю Алексеевичу, я заметил очень странное явление. Мой патрон, обыкновенно рассыпавшийся в изысканных любезностях и без умолку болтавший во все промежутки между деловыми появлениями Ивана Иваныча, вдруг как-то съежился и замолк. После я узнал, что на него произвел удручающее впечатление внешний вид моего приятеля. У Рапидова была необычайно громоздкая фигура. Ростом он не был слишком высок, Антон Петрович был выше его на полголовы. Но когда они стояли рядом, последний совершенно стушевывался перед первым. Все у этого человека было отменно крупное, начиная с головы, увенчанной косматой шевелюрой и высоким лбом, и кончая ногами-лапищами в длинных, стучащих сапогах; широчайшая спина, толстейшие руки, могущественнейшая грудь, бычачья шея -- все это можно определить только при помощи превосходной степени. Лицо его нисколько по отставало от прочих частей тела. Густые брови, почти сросшиеся в одну линию, висели над большими глазами, несколько ушедшими в глубь орбит, отчего взгляд их казался еще более внушительным; нос правильный, ровный, как следует, нос, но словно видимый сквозь лупу; губы толстые, задрапированные густыми темными усами, и, наконец, борода длинная, густая, широкая, начинающаяся чуть не под глазами. При этом он имел привычку смотреть всегда сурово, насупившись, и старался басить, хотя природа дала ему довольно мягкий голос. Одевался мой приятель во все широкое, старался подбирать сукно погрубее, шляпу пошире, повыше, позабористее, сапоги потяжелее и вдобавок ко всему всегда носил с собой толстую палку с железным острым наконечником, которым звонил о панель. Существование этого наконечника мотивировалось необходимостью путешествовать по льду через Неву, так как мы обыкновенно жили на Выборгской стороне. В таком виде Рапидов на всех, кто с ним встречался в первый раз, производил самое безотрадное впечатление. Так и казалось, что он вот-вот набросится на вас с палкой и начнет ее острым наконечником бодать вас в бок. Но уже через полчаса оказывалось, что это самый мирный человек во всем свете, с которым вполне безопасно, хотя и не особенно интересно проводить время,-- не интересно потому, что он любил молчать, а если и вступал в разговор, то в самых кратких выражениях. Рапидов года четыре тому назад был медицинским студентом, и дело у него шло недурно. Он уже был на третьем курсе, когда судьба сыграла с ним штуку. Еще в гимназии любил он упражняться карандашом, не оставлял этого занятия и на Выборгской, Однажды ему удалось нарисовать карандашом голову профессора анатомии; рисунок вышел замечательно удачным и характерным и пошел по рукам. У кого-то его увидал какой-то художник -- профессор с Васильевского острова и расхвалил до небес. До Рапидова дошли вести, что у него большой талант и что это сказал профессор. Об этом трубили ему два месяца и совершенно затмили у него здравый смысл. Он вдруг бросил академию Выборгской стороны и как-то необычайно быстро поступил в академию Васильевского острова5. Но, пошлявшись туда около года, он убедился, что таланта у него вовсе нет, и плюнул. Сбитый с толку, он уже никак не мог приладиться, чтобы вернуться к медицине, и остался ни при чем. Таким образом Рапидов сделался человеком без определенных занятий.
   В семь часов мы обыкновенно уходили домой. Перед уходом я завернул к Николаю Алексеевичу осведомиться, в самом ли деле он решился на подвиг -- провести вечер вне своего кабинета. Я застал его за спешным делом. Он ходил по комнате в своих мягких туфлях и в разгильдяйском костюме и диктовал что-то Ивану Иванычу, который сидел за столом в его дубовом кресле.
   -- Простите, голубчик, я сейчас! -- сказал он мне, указал мне на стул и продолжал, обращаясь к Ивану Иванычу, произнося слова с большими промежутками: -- Вот те предварительные условия, по принятии которых вами его превосходительство готов вести дальнейшие переговоры. Прошу принять уверение и прочее, как обыкновенно... Кончили? Ну, давайте, я подпишу... Вот так... Теперь, почтеннейший Иван Иваныч, предлагаю вам провалиться в тартарары и ни в каком случае, ни по каким бы то ни было важнейшим делам не трогать меня. Вообразите, что я исчез с лица земли, исчез бесследно. Меня нет, вовсе нет меня, понимаете? И если бы даже я вздумал звать вас звонком -- наплюйте и не откликайтесь!
   Иван Иваныч скептически улыбнулся, забрал какие-то бумаги и вышел на цыпочках.
   -- Значит, это решено бесповоротно, что вы сегодня у Здыбаевских? -- спросил я.
   -- О, да, да, да, да, да! -- с необычайной экспрессией произнес он.-- Я у Здыбаевских, да! Прекрасные люди Здыбаевские, не правда ли?
   Я подтвердил.
   -- Какой это добрейший, симпатичнейший человек Федор Михайлович! -- с неподдельным чувством воскликнул он. Я и с этим согласился. Но Погонкин, очевидно, ощущал потребность излить свое восхищение на все семейство Здыбаевских. Он продолжал: -- А Сергей Федорович, Сереженька, что за милый, что за талантливый юноша! Но согласитесь, согласитесь, голубчик, что таких девушек, как Елизавета Федоровна, не много найдется! Ведь правда? Как вы думаете?
   Я подтвердил все пункты допроса и, выслушав еще несколько похвал Здыбаевским, стал прощаться. Он задержал меня.
   -- Да, вот что, я давно собирался спросить... Не нужно ли вам денег или вашему товарищу? Пожалуйста, не стесняйтесь! Сколько угодно, вперед...
   -- Особенной надобности нет! -- ответил я.
   -- Нет, нет, пожалуйста, прошу вас... Да вот самое лучшее, без разговоров...-- Он быстро подбежал к ящику стола, моментально выдвинул его и выхватил оттуда две сторублевки. Я вообще заметил, что у него была страсть платить сторублевками.-- Вот вам и Рапидову... Я сам тружусь, поэтому умею ценить чужой труд.
   Решительно он был в этот день в восторженном состоянии. Он ежеминутно жал мне обе руки, брал меня за талию и вообще выражал трогательное расположение. Видно было, что в душе у него зашевелилось нечто такое, что грозило разорвать цепь, приковывающую его к дубовому креслу.
   Когда я передал Рапидову принадлежавшую ему сторублевку, он сказал, довольно, впрочем, угрюмо:
   -- Нет, что ж, видно, что он порядочный человек!
   Рапидову очень нужны были деньги.
   Здыбаевские жили на Кирочной, недалеко от Литейного, в третьем этаже огромного коричневого дома. Ход был без швейцара, лестница гранитная, неширокая, но чистая, с высокими окнами, которые пропускали много света. Квартира в пять больших комнат; обстановка уютная, изящная и приличная, но без излишеств. Здыбаевские держали две прислуги и ездили на извозчиках. Одним словом, тайный советник Федор Михайлович Здыбаевский, прослуживший во всевозможных должностях около пятидесяти лет, жил исключительно жалованьем, потому что больше ничего не имел.
   Я пришел в девять часов и застал за чайным столом хозяев и Антона Петровича. Погонкин еще не приехал. Но через пять минут после моего прихода явился и он.
   С первой же минуты он поразил меня и всех своим необычайным оживлением. Он был до того возбужден, что казался пьяным. Щеки его были румяны, в глазах горели искры, он не мог одной минуты усидеть на месте. Стоило только задать ему вопрос, чтоб он без остановки ответил на десять. Он никому не давал говорить, и о чем только он не говорил!
   -- Как поживает Константин Александрович? -- спросил Федор Михайлович, который знал Чербышева по службе, но в частной жизни не встречался с ним.
   -- О, он отлично поживает, делает успехи, пожинает лавры на всех поприщах: и по службе, и в ученых обществах, и в благотворительных комитетах. Богатство его растет не по дням, а по часам. Константин Александрович вполне счастливый человек и вполне доволен своей судьбой и... своим секретарем, ха, ха, ха!.. Но я сегодня бросил все, и если бы мне сейчас сказали, что все три дома, мною управляемые, горят,-- клянусь честью, я продолжал бы допивать этот стакан чаю... Ах, Федор Михайлович, если бы вы знали, какая у нас теперь идет статистика! Антон Петрович творил удивительные вещи, но Владимир Сергеич творит просто чудеса... Он с своим Рапидовым... Вы не знаете Рапидова? О, это страшный человек, которого я побаиваюсь. Эти два разбойника с Выборгской стороны грабят наши шкапы, вытаскивают оттуда цифры и строят из них целые дворцы...
   При этом он почти залпом пил горячий чай, не глядя брал печенье и бессознательно пихал их в стакан и в рот. Мы все смотрели на него с тревогой, потому что его волнение казалось неестественным. Федор Михайлович подошел к нему и нежно взял его за талию.
   -- Кстати, чтобы не забыть, у меня есть к вам маленькое дельце. Пойдемте в кабинет...
   Николай Алексеевич на мгновение отшатнулся, но потом сейчас же согласился и пошел. Федор Михайлович просто хотел занять его внимание чем-нибудь деловым и сухим и таким образом успокоить его. Вероятно, это ему удалось, потому что через полчаса мы нашли их в маленькой зале, и при этом Николай Алексеевич сидел спокойно и вел с хозяином какой-то деловой разговор.
   В зале стоял коротенький рояль и несколько соломенных стульев у стен. Другой мебели здесь не допускалось, потому что Здыбаевские ценили хороший резонанс. Все они были порядочные музыканты и страстно любили музыку. На рояле лежала скрипка такая же старая, как и ее владелец, Федор Михайлович. Этот величественный старик, с длинной, совершенно седой бородой, с густыми усами, закрывавшими не сходившую с его губ умную, чуть-чуть насмешливую, но не злую улыбку, высокого роста, крупный, но не жирный, умел извлекать из своего инструмента горячие звуки. В молодости он останавливал на себе внимание заправских артистов, которые гнали его на артистическую дорогу; но он слишком мало верил в свои силы и остался любителем. В углу стоял огромный футляр, в котором обитала виолончель, инструмент, как думали очень многие, погубивший карьеру Сереженьки. Сергею Федоровичу было всего девятнадцать лет. Он кончил гимназию, но вместо того, чтобы продолжать ученье, занялся музыкой, которую любил. Старик не одобрял этого шага, тем не менее не мог не сознаться, что у Сереженьки есть талант и что он взялся как раз за свое дело. Таким образом, юноша напоминал старика не только ростом, сложением и чертами лица, но и вкусами и способностями, только у него было больше артистической уверенности. Он твердо сказал себе: "Буду выдающимся артистом!" -- и бросил все остальное.
   Антон Петрович подошел к старику Здыбаевскому.
   -- Федор Михайлович! -- сказал он своим обычным тоном публичной речи, играя пенсне, как настоящий адвокат.-- Дабы окончательно привязать к нашему греховному миру сего пришельца из мира иного, безгрешного и бесплодного,-- сыграйте ему одну из ваших чудных мелодий!
   -- Да, да, я жажду, жажду послушать вас, Федор Михайлович! -- поспешил подтвердить Николай Алексеевич.
   -- Что ж, господа, я готов, только предупреждаю, что мои старые пальцы уже дрожат! -- ответил Федор Михайлович.
   -- Я хотел бы, чтобы мои молодые так бегали по струнам, как твои старые! -- сказал Сергей.
   -- Ну, ладно, ладно! Садись, Лиза! Что вам?
   -- Конечно, элегию Эрнста! Это само собой разумеется! -- заявил за всех Антон Петрович.
   Он принадлежал к тем пристрастным любителям музыки, которые с упоением слушают то, что они почему-либо часто слышали, и совсем не признают всего остального. Антон Петрович признавал для скрипки две вещи: элегию Эрнста и легенду Венявского;6 когда же начинали играть что-нибудь другое, хотя бы это был сам Бетховен, он зевал и говорил:
   -- Ну, это уже началось что-то запутанное!
   Лизавета Федоровна села за рояль, старик взял в руки и настроил скрипку. Через минуту раздались звуки элегии. Федор Михайлович играл уверенно, с хорошей выдержкой и с большим чувством. Годы его отражались только на технике, которая кое-где заметно хромала; но это видели его дети, обладавшие тонким музыкальным слухом, и не замечали ни Антон Петрович, ни Николай Алексеевич. Они сидели рядом и молча. Сергей стоял за спиной сестры и переворачивал страницы нот. Когда старик кончил и обернулся, чтобы узнать мнение своих гостей, он увидел Николая Алексеевича, сидящего неподвижно с опущенной на грудь головой, с нахмуренными бровями и с напряженно-сосредоточенным выражением бледного лица. Федор Михайлович подошел к нему и прикоснулся к его руке.
   -- Ну, что, дружище, тронула вас стариковская игра?
   Николай Алексеевич вздрогнул, как от прикосновения электрической искры, и поднял на него глаза, полные слез,
   -- Играйте, играйте же! Что ж вы остановились? -- промолвил он дрожащим голосом, крепко сжимая руку старика.
   -- Эге, брат, ты совсем плох, как я погляжу! -- шутливым тоном сказал ему Федор Михайлович.-- У тебя секретарское отравление. Это особая болезнь. Человек мало-помалу отравляет свою кровь ядом докладов, рефератов, всяких поручений, внушений и т. п. Все это в высшей степени ядовитые вещи.
   Все рассмеялись, в том числе и Николай Алексеевич. Этого только и нужно было Федору Михайловичу. Он хотел рассеять глубокое впечатление, произведенное на Погонкина элегией, впечатление, которое, очевидно, было ему не впрок.
   -- Играйте, пожалуйста! -- сказал Николай Алексеевич,-- я должен сделать большой запас приятных впечатлений!..
   -- Так-то оно так, да не следовало бы! -- возразил Федор Михайлович.-- Для вас эти впечатления нездоровы.
   -- Нет, нет, я только наслаждаюсь! Нет, пожалуйста, играйте!
   -- Ну, пускай Сергей играет. У него выйдет полегче. Сергей сейчас же вытащил из угла виолончель и принялся настраивать ее.
   -- Ты что-нибудь этакое... Из салонных... Ну, там какой-нибудь романс без слов! -- сказал ему Федор Михайлович.
   -- Ладно!
   Лизавета Федоровна начала ритурнель, что-то легкое, игривое, на верхних октавах. Николай Алексеевич оживился и поднял голову. Они, в самом деле, выбрали легкую вещицу, которая произвела на гостя освежающее впечатление. Но Куницын все время кривился и не одобрял, так как пьеса была ему незнакома.
   -- Нет, это что-то такое... не то! -- говорил он мне вполголоса.-- Вот Поппера7 сочинения -- это я понимаю, это музыка!..
   Он слышал где-то в концерте какое-то сочинение Поппера и очень ценил его.
   -- Браво, браво, Сереженька! Позвольте вас расцеловать! Ах, какой вы талант! -- восторженно кричал Николай Алексеевич, оживленный, наэлектризованный.
   -- С удовольствием! -- ответил молодой человек, и они поцеловались. Федор Михайлович смотрел на своего редкого гостя и качал головой.
   -- Знаете что,-- тихо говорил он Антону Петровичу и мне,-- он дурно кончит... Ведь это нерв, прямо-таки обнаженный нерв! Посмотрите, что с ним делается! Грустная музыка -- он плачет, веселая -- он уже смеется; он совсем не владеет собой!..
   Между тем Николай Алексеевич стоял у фортепьяно и в самых изысканных выражениях обращался к Лизавете Федоровне.
   -- Я имел удовольствие слышать ваше превосходное пение полгода тому назад и помню, что оно доставило мне высокое наслаждение! -- говорил он, нагибаясь слегка вперед.-- Я надеюсь, что и на этот раз вы не решитесь лишить меня удовольствия, которое, к моему глубокому сожалению, так редко выпадает на мою долю!..
   Лизавета Федоровна хохотала.
   -- Боже, как длинно и красиво! Сказали бы просто: спойте!.. и я спела бы!..
   -- Ну, просто: спойте!
   -- Извольте!..
   Она ударила по клавишам и запела. Это была песенка Кармен о любви. Николай Алексеевич отошел и сел на свое прежнее место. Он слушал и не спускал с нее глаз.
   Он не считал ее красивой, по она была стройна, изящна и мила с своим детским личиком, с золотистыми локонами, с веселыми, ясными и добрыми глазками. Что-то притягивало его к ней, а в ее небольшом, но чистом и свежем голосе, в ее манере петь просто, толково и скромно было для него что-то неотразимо-влекущее. И когда она кончила, ему тоже хотелось сказать: "О, как мне хочется расцеловать вас!", но он вместо этого сказал:
   -- Merci! Божественно! Неподражаемо!
   И чувствовал он, что сердце его усиленно бьется и как-то болезненно ноет. Поговорив еще без всякого интереса о чем-то минут десять, он стал прощаться. Это удивило всех. Было только около одиннадцати часов.
   -- Что с вами, голубчик? Мы еще закусим, поболтаем! -- сказал ему Федор Михайлович.
   -- Нет, не могу! -- промолвил Погонкин каким-то взволнованным, прерывистым голосом.-- Я получил такую массу приятных и сильных впечатлений, что больше не в силах... У меня сердце разорвется!..
   Федор Михайлович нежно обнял его за талию и прошелся с ним по комнате.
   -- Дорогой Николай Алексеевич! Я говорю вам как человек, проживший на свете около семидесяти лет, и как искренний друг ваш: бросьте вы это проклятое секретарство! Оно вас губит! Вы человек способный, живой, интеллигентный, симпатичный, и все это уходит на глупое и чужое дело! Бросьте, ей-богу, бросьте!..
   Николай Алексеевич сочувственно пожал ему руку и стал прощаться со всеми. Я сказал, что поеду с ним, так как нам было по дороге. Он как-то нервно торопился, говорил неподходящие фразы, не попадал в рукава пальто и в калоши. Мы вышли на улицу.
   -- Ах! -- воскликнул он, схватив почему-то мою руку и сильно тряся ее.-- Все разумное, симпатичное и здоровое мне вредно! Вот голова кружится и сердце ноет. А долго ли я был в обществе живых людей? Каких-нибудь два часа, и это уже меня отравило!..
   Мы сели в извозчичью пролетку. Он продолжал:
   -- Вот Федор Михайлович говорит: бросьте! А я не могу!..
   -- Почему же? -- спросил я.
   Он промолчал и долго молчал, а затем сам уже начал пониженным голосом:
   -- Нет, не могу! Двенадцать лет тому назад я поступил на службу. Не для пользы же родины я это сделал! ибо моя служгба никакой пользы родине принести не может. Служба бумажная! Служба входящих и исходящих! Служба дел за нумером и соображений по вопросу об!.. Поверьте, что если бы мы, петербургские чиновники, частным образом не узнавали, что в провинции люди ходят на двух ногах и имеют душу живу, мы могли бы смело всю жизнь думать, что они ходят на четырех ногах и делают жвачку... От этого течение наших дел за нумером не изменилось бы!.. Я вступил для того, чтобы добиться самостоятельного положения, да-с! Добиться и успокоиться на лаврах. Теперь возьмите: ежели я оставлю его превосходительство, я добьюсь своего еще через пятнадцать лет, и то ежели не забудут (ибо многих, яростно служивших, на моих глазах забыли!), а с его превосходительством, который силен и могуч, мне, быть может, осталось лямку тянуть всего пять лет. Мне уж и то два раза дали отличие, которое следовало другим, да-с! Чиновник -- это тот же подмастерье, который сперва служит "мальчиком", и бьют его тогда, мучают, а он думает: ладно, мучайте, бейте, а вот стану подмастерьем, а там и мастером, и сам буду мучить и бить... Не могу оставить, не могу! Добьюсь самостоятельного положения и почию на лаврах. Вот тогда и дам волю своим вкусам и склонностям! Вот когда я зароюсь в книги, съем свою библиотеку... Да-с, а вы говорите: оставить!.. Без самостоятельного положения я -- нуль; а этого мне не добиться без его превосходительства, следовательно -- я нуль без его превосходительства...
   Когда мы подъезжали к его квартире, он сказал:
   -- Но какая прелесть эти Здыбаевские! Что за восхитительное существо Лизавета Федоровна!
   -- Вот бы вам жениться на ней! Она бы вас переделала! -- сказал я почти машинально, не подумавши.
   Мой патрон вдруг сильно заерзал на месте и в то же время рассмеялся каким-то странным, неопределенным смехом. Мы остановились и вышли из экипажа.
   -- Слушайте, голубчик, зайдемте ко мне, поболтаем еще! -- сказал он, взяв меня за руку и таща во двор. Я согласился. Мы вошли в ворота, прошли длинный и широкий, хорошо вымощенный гладкими плитами первый двор и взобрались во второй этаж. На лестнице было тихо. Газовый рожок горел еще в ожидании господина управляющего.
   -- Я думаю, Иван Иваныч теперь закатился спать. Я рад, что и он отдохнет вечерок... Ведь, в сущности, это ломовая лошадь, которую я душу страшной поклажей...
   Вот мы в кабинете. Николай Алексеевич остался в черном сюртуке и пригласил меня сесть. Сам же он не садился, а нервными шагами с взволнованным лицом стал ходить по комнате.
   -- Да, сознайтесь, Владимир Сергеич, сознайтесь... Такая девица, как Лизавета Федоровна, могла бы составить счастье любого человека... Сознайтесь!
   -- В том числе и ваше?
   Он опять рассмеялся, как на улице.
   -- Мое... Мое счастье!.. Что же, от счастья никто не отказывается... Знаете ли что? Я сегодня ничего не могу держать в душе, я вам все скажу...
   Но тут он остановился и вздрогнул, потому что в передней раздался звонок.
   -- Какого это дьявола несет в двенадцать часов ночи?.. Если это Иван Иваныч с каким-нибудь делом, я его убью!..
   Через минуту Иван Иваныч стоял перед ним.
   -- Вы, вероятно, пришли узнать, как мое здоровье? -- ядовито спросил его Николай Алексеевич.-- Благодарю вас, очень хорошо!..
   -- Нет, не в том-с, Николай Алексеич!
   -- Ну, уж конечно, тараканщнк приходил, а?
   -- Нет, хуже-с...
   -- Хуже?
   -- Гораздо хуже!.. Как только вы ушли, сию минуту телефон зазвонил, да как! Я думал, что треснет... Подбегаю: кто там? "Дома Николай Алексеевич?" Кто такой? Нету дома!.. А оказывается, что это его превосходительство, Константин Александрита.
   На лице Николая Алексеевича появилась кислая мина крайнего недовольства.
   -- Через полчаса опять и уже сердитым голосом: "Дома?" Нету! А потом и курьера с письмом прислали. Вот-с!..
   Иван Иваныч подал письмо.
   -- Извольте видеть,-- говорил Николай Алексеевич, рассматривая конверт на свечку,-- у меня нет своего времени, у меня не может быть своих дел, желаний, потребностей, вкусов...
   И он сердито разорвал конверт. Записка была очень коротка. Николай Алексеевич пробежал ее в одну секунду, потом скомкал, бросил на стол и заметался.
   -- Сейчас, сию минуту, во всякое время дня и ночи!.. Голубчик, вы меня подождите. Что-то чрезвычайно важное, может быть, касающееся вашей работы... Я в полчаса справлюсь. Он тут близко живет... Шляпу, калоши!.. Аннушка, кто там?
   Он оправлял сюртук, причесывал волосы и вообще мало-помалу принимал чиновничью осанку и выражение. Иван Иваныч подал ему пальто, Аннушка принесла калоши, закутали ему шею белым платком, и он, кивнув мне головой, исчез.
   Иван Иваныч проводил его, потом вернулся в кабинет.
   -- Ну, будет катавасия! -- выразительно промолвил он.-- Страсть как не любит его превосходительство, когда Николая Алексеевича дома нет.
   -- Что бы это могло быть за дело? -- спросил я.
   -- Ха, ха, ха!.. Дело! Сам завтра на охоту едет, а ему какой-нибудь доклад срочный сдает; это уже так всегда!.. А вот посмотрим, что он ему пишет,-- прибавил он, расправляя скомканную записку.-- "Никогда вас дома нет, когда очень нужно!" Никогда! Это Николая-то Алексеевича! Ха, ха, ха, ха!.. Ну, правда, нечего сказать! "Дело нетерпящее: приезжайте хоть в три часа ночи". Н-да! Надо полагать, на охоту завтра рано едет. Потому что же может быть для его превосходительства нетерпящее более этого?
   Николай Алексеевич действительно вернулся через полчаса, но что у него было за выражение! Куда девался его строго чиновничий вид, который он приготовил для его превосходительства! Он был какой-то встрепанный, на лице выражалось тревожное волнение; снявши сюртук и оставшись в жилетке, он, в противность своим правилам, даже не извинился и мелкой, но бурной походкой забегал по комнате.
   -- Понимаете? Понимаете? -- лепетал он, подергивая плечами и делая руками отрывочные и короткие жесты.-- Прежде всего изволили внушение сделать... Да-с... Внушение... Любезнейший, мол, Николай Алексеевич, ценю, уважаю, доверяю и прочее, но... Извольте видеть... Понимаете... Ну, да черт... Не в этом дело... Через две недели возобновляются заседания комиссии... Понимаете? Материал, отчет... Хоть кровь из носа -- приготовьте ему отчет!.. Я говорю: нет возможности! А он говорит: "Знать ничего не хочу, это ваше дело! Возьмите, говорит, еще помощников, возьмите их, сколько вам угодно, денег не жалею, только бы не оскандалиться..." Понимаете? Теперь за две недели денег не жалеет, а раньше едва на одного выканючил... Ну, да черт с ним, не в этом дело! Владимир Сергеич! Теперь вся надежда на вас! Вы один можете нас спасти! Берите себе помощников, два, три, четыре, пять, десять, сколько надо! Я плачу, его превосходительство платит! Вы работайте, а я завтра же засяду за отчет!.. Брр!.. Так меня всего и дергает... Брр...-- Эта фраза "Я завтра же засяду за отчет!" была великолепна в устах Николая Алексеевича, который, по его же собственному признанию, понимал в деле меньше, чем мизинец Антона Петровича.
   Николай Алексеевич между тем делал распоряжения Ивану Иванычу: выворотить из шкапов дела, подобрать по городам, приготовить бумагу, чернила, ручки, перья, известить всех обойщиков, тараканщиков и т. п., чтобы две недели на глаза не показывались,-- все это сегодня, сейчас, сию минуту...
   Иван Иваныч сперва делал большие глаза и выражал на лице ужас, но потом, вероятно, решил в душе наплевать на все эти приказания и лечь спать. Под конец речи Николая Алексеевича лицо Ивана Иваныча уже улыбалось,
   -- Так уж пожалуйста, Владимир Сергеич! Делайте что хотите! Все в ваших руках, все!-- повторил он мне еще раз...-- Берите кого хотите; за вознаграждением не постою!..
   Я оставил его буквально в диком состоянии. Я решительно не был способен верить в благой результат предстоящей нам двухнедельной работы. Тем не менее я радовался тому, что еще с полдесятка порядочных людей без определенных занятий найдут себе кратковременное питание.
  

IV

  
   Вот уже неделя, как в нашей "канцелярии" идет невообразимая горячка. Всюду валяются кучи "дел", графленой бумаги, просто бумаги, "черновых", "чистовых" ведомостей и всякого бумажного хлама. Эти кучи занимают все столы, все стулья, на которых не сидят, почти весь пол, оставляя только узкие полоски в разных направлениях для прохода. "Канцелярия" живет и дышит. За длинным столом сидят четверо, за столиком у окна -- двое. Иван Иваныч ежеминутно выбегает и вбегает, его тормошат просьбами, и он старается всех удовлетворить.
   Из четырех, сидящих за длинным столом, двое не представляют ничего нового. Это -- я и Рапидов. Другие двое сидят здесь только четыре дня. Очень естественно, что мы с Рапидовым оказываемся господами положения. Новички то и дело обращаются к нам с вопросами, и мы разъясняем. Нет ничего удивительного в том, что я разъясняю, но разъясняет также и Рапидов. Он уже не церемонится с мещанами и купцами и, в случае их недостачи в какой-нибудь графе, создает их целыми полдюжинами.
   Двое сидящих за нашим столом отличаются друг от друга бородами. У одного борода рыжая, длинная, но узкая и редкая. Сам он -- коренастый, плечистый, с толстой шеей и длинным носом и по фамилии Чапликов. Цифры произвели на него удручающее действие. В первые два дня он до того ошалел, что сбивался на сложении и вычитании, позабыл таблицу умножения и постоянно спрашивал у нас, сколько семью восемь и восемью девять. Это произошло оттого, что он уже лет шесть, то есть с тех пор, как вышел из седьмого класса гимназии, не имел дела с цифрами выше сотни. Он был ветеринарный врач, сидел в Петербурге в томительном ожидании места, практики не имел никакой и жил чем придется, давал уроки, переписывал, пел в каком-то церковном хоре -- одним словом, брал все то, что посылал ему бог.
   У другого не борода, а бородка, черная, тщательно подстриженная, волосы на голове длинные, вьющиеся, взгляд проницательный, с искрой. Зовут его Аркадием Спицыным, взят он прямо из консерватории, где обучается пению, обладая хорошим баритоном. В будущем его ожидала слава, но теперь он ел очень плохо, что, без сомнения, неблагоприятно отражалось на искусстве. Малый он веселый и то и дело смешит нас своими музыкальными сопоставлениями.
   -- Иван Иваныч! -- шепчет он,-- позвольте-ка мне каватину из оперы "Неплюйские мещане в думе"!
   Иван Иваныч таращит на него глаза:
   -- Это что же, собственно, позвольте узнать?
   -- Прошу вас, Иван Иваныч, хор купцов из оперы "Тихоструйские думцы"!
   Иван Иваныч опять в недоумении. Впрочем, это было только в первые дни. На четвертый день необычайно толковый и восприимчивый Иван Иваныч усвоил себе всю терминологию Спицына и на его требования с улыбкой отвечал ведомостями.
   Барышню достал Рапидов.
   -- Это, брат, замечательная личность! -- рекомендовал он ее.-- Она училась на педагогических, но тамошняя наука ее не удовлетворяет. Теперь она хочет перебраться на высшие курсы... Характер, я тебе скажу, железный... Отказалась от богатого жениха, бросила провинцию и приехала без копейки сюда искать знаний. Вот ты сам увидишь...
   "Замечательная личность", однако, производила на нас самое неблагоприятное впечатление. Она была довольно миловидна, и к ней шел ее небрежный и несложный костюм -- черная прямая юбка и черная рубашка с ременным поясом. Но сидеть все время с сдвинутыми бровями и с сомкнутыми губами -- это очень скучно. Притом она всякий раз усиленно морщилась, когда Спицын пускал в ход одну из своих музыкальных шуток. Очевидно, этих шуток она не признавала и стояла выше их. Разговаривала она только с Рапидовым, который, по всем видимостям, сильно ее побаивался.
   Мне ужасно хотелось чем-нибудь "осадить" ее, и я очень был рад, когда она сама дала к этому повод. Она кончила свою первую ведомость и предложила ее мне для просмотра. Я взглянул и ахнул. Купцы у нее составляли семьсот пятьдесят процентов всего числа гласных, а мещане -- девятьсот с лишним. Каким образом это выходило, я никак по мог понять. Но я не сказал ни слова и молча положил ведомость перед Рапидовым. Мой приятель взглянул и покраснел до ушей.
   -- Тут есть некоторые ошибки,-- не очень смело пробормотал он, обращаясь только отчасти ко мне и главным образом к барышне.-- Но их можно исправить...
   -- Ну, так исправьте! -- небрежно промолвила она и принялась деятельно ходить но комнате, заложив руки за спину. Она расправляла члены с видом человека, в течение двенадцати часов не разгибавшего спины, хотя работала не больше полутора часа.
   Рапидов начал исправлять и провозился над ведомостью добрых три часа, переделав ее всю заново. Барышня приняла это как должное.
   -- Однако, это двойная работа! -- заметил я.-- Этак мы далеко не уйдем!..
   Барышня остановилась и довольно воинственным тоном спросила:
   -- Что же вы хотите этим сказать?
   -- Ничего особенного... Я хотел бы только немножко больше внимания! -- ответил я мягко и даже с любезной улыбкой.
   -- Если вам не годится моя работа, так я могу оставить... Я не намерена навязываться!..
   -- О, что вы, что вы, Ольга Николаевна! Напротив, я очень доволен, рад, мне чрезвычайно приятно! -- Это я сказал ради Рапидова, который сидел как на иголках, упорно глядя в ведомость и, конечно, ничего в ней не видя. Но мне, разумеется, хотелось сказать не то. Я с удовольствием воспользовался бы этим случаем, чтобы отделаться от ее строгих взглядов.
   Человек, сидящий за одним столом с Ольгой Николаевной, медицинский студент, по фамилии Криницкий. Одет он совсем по-нищенски и обладает бледным, изможденным лицом, кажущимся необычайно широким по причине сильно разросшихся и плохо содержимых бакенбард мочального цвета. Криницкий -- мой давний приятель и земляк; он известен в академии по двум обстоятельствам: первое -- у него большая склонность к философии, и второе -- отвращение к медицине. В академию попал он случайно, просто потому, что извозчик с вокзала привез его не на Васильевский остров, а на Выборгскую, в дешевые и грязные меблированные комнаты. Но, обучаясь медицине четыре года, он всюду, где только представляется случай, объявляет и доказывает, что эта наука гроша медного не стоит и что нет ничего выше математики. Математикой он, однако, не занимается, потому что некогда. Он круглый бедняк, он "нищий-студент" в буквальном смысле этих слов. Вся его жизнь, все его время, все помыслы -- идут на добывание рубля. Костюм его невероятно поношен, лицо -- худосочно, со всеми признаками недоедания, влияния холодной квартиры, дурного воздуха.
   Криницкий уже четыре дня сидел над своей дебютной ведомостью. Хотя это было до очевидности долго, но я не беспокоил его, потому что дал ему работу неспешную. Изредка я позволял себе заглянуть в его выкладки, и то как-нибудь через плечо или хорошенько перекосив глаза. Я видел невероятно длинные столбцы, целые кучи цифр, которыми он исписывал лист за листом, и я никак не мог понять, для чего все это. Наконец он объявил:
   -- Ну, я кончил! Можете подвергнуть критике!
   Я взглянул, и с первого раза у меня зарябило в глазах.
   -- Что за чертовщина! -- воскликнул я, пристально всматриваясь в цифры.-- Гласных всех шестьдесят, а в том числе мещан один миллион триста тридцать четыре тысячи семьсот восемнадцать... Это вы подшутить хотели, Аполлон Сергеич? а?
   -- Да, в самом деле, это странно! -- согласился он со мной.-- А я этого и не заметил!..
   -- Но каким образом вы получили эти цифры?
   -- Видите ли, я употребил особый метод... Как бы вам это объяснить... Ну, одним словом, из высшей математики...
   Я взглянул в густые столбцы цифр и разглядел в них и иксы, и игреки, и зеты, и квадратные корни, и бесконечные дроби, и чуть ли даже не логарифмы. Криницкий был смущен неожиданными результатами своего метода, который он считал непогрешимым. Мы рекомендовали ему первые четыре правила арифметики, которых было совершенно достаточно для осуществления нашей грандиозной задачи. Он принял совет скромно и с сознанием своего заблуждения.
   Между тем Николай Алексеевич писал отчет. В течение этой недели я виделся с ним каждый день урывками. Он забегал (именно забегал, а не заходил) в канцелярию, наскоро пожимал всем нам руки, спрашивал, как идет дело, и, не дождавшись даже ответа, удирал к себе. Я был совершенно уверен, что у него написана целая гора страниц.
   Однажды я спросил Ивана Иваныча:
   -- Ну что, как подвигается работа Николая Алексеевича?
   -- Какая работа?
   -- А он же пишет отчет?
   Иван Иваныч прыснул и залился смехом.
   -- Отчет? Не знаю, что у него выйдет за отчет! К нему каждую минуту лезут до делам. А доклады? а рефераты?..
   -- Да ведь он все это бросил на время!
   -- Как же, дожидайтесь, бросит он! Он хочет все поспеть! Не слышал я что-то про ваш отчет!..
   Это было для меня новостью. Ведь до комиссии оставалось меньше недели. Я зашел к Николаю Алексеевичу. Он в сильном нервном напряжении бегал по комнате.
   -- Что с вами? -- спросил я.
   -- Ах, голубчик, что мне делать? научите! Я сел наконец за этот дурацкий отчет. Вот посмотрите, написал десять строчек и дальше ни шагу. Ничего нет в голове, решительно ничего... Только обмакну перо в чернильницу и приставлю его к бумаге -- сейчас в голове мелькает мысль: коломенский дом уже два дня без дворника -- как тут быть? Ах, вы не можете себе представить, что делается в моей голове! Прочитайте, пожалуйста, вступление.
   Я прочитал: "Прежде чем приступить к детальному изложению данных, добытых ревизией, я считаю своим долгом предпослать общие положения, характеризующие то состояние, в котором, по мнению моему, в настоящее время обретается дело, составляющее предмет настоящего отчета..."
   -- Дальше ничего не могу написать. Извольте высечь меня -- ни слова не напишу... Ни общих положений, ни детального изложения, ни данных, никакого черта в голове моей нет... Голубчик, не можете ли вы?..
   -- Я? Что же я могу?
   -- Написать отчет!..
   Он смотрел на меня, я на него. Ему достаточно было моего согласия, чтобы он поверил в мою способность. Мне же это показалось невозможным. Выполнял я на своем веку всякие работы, но не считал себя способным подъять это бремя. Ведь там, в комиссии, заседают все солидные государственные мужи, сановники, привыкшие к основательным докладам, написанным точным языком, и. вдруг им преподнесут нечто, изображенное легкомысленным и неопытным пером человека без определенных занятий.
   Впрочем, минуты через две мне показалось, что хотя это и не легкое дело, но мыслимое и взяться за него можно. Николай Алексеевич между тем продолжал умолять:
   -- Возьмитесь, вы сможете, вы отлично напишете!.. Вы приспособитесь, недаром же вы гений приспособляемости!..
   Надо было еще только две минуты, чтобы эта работа показалась мне сущими пустяками. "Почему же нет? -- подумал я.-- Если бы Николай Алексеевич писал сам на основании нашей статистической чепухи, то правда от этого ничего не выиграла бы".
   -- Хорошо, я согласен! -- объявил я.
   Погонкин бросился ко мне, схватил мои руки и принялся бешено трясти их.
   -- Ах, вы не поверите, как я вам благодарен! Ведь у меня сил не хватает, просто нет физической возможности! Да еще в последнее время как-то так скверно работается... Такое состояние духа неподходящее.
   -- Что же с вами?
   -- Право, я сам не могу определить! Нервы, знаете... По ночам не спится, аппетит скверный, на все злость берет, все противно. Иной раз мне кажется, что я вот сейчас с ума сойду. Нет, не то -- а словно сию минуту голова развалится на части. Мысли, чуждые одна другой, распирают ее во все стороны. Ах, боже мой, боже мой! Сколько я дал бы, чтобы избавиться от этой жизни и устроить другую!.. Скажите, вы давно были у Здыбаевских?
   Он действительно в последние дни стал еще беспокойнее, лицо сделалось дряблым и зеленым, только глаза постоянно горели и светились блеском. Я сообщил ему, что у Здыбаевских был накануне, что у них все по-старому, вспоминали о нем, занимались музыкой.
   -- Что за прелестные люди! -- восторженно воскликнул он.-- Что за чудная девушка Лизавета Федоровна!..
   Этот восторженный отзыв, повторявшийся слишком часто, начал наводить меня на подозрения: неужели он имеет виды? Но достаточно мне было взглянуть на его непрезентабельную фигуру, вспомнить, чему посвящает этот человек свою жизнь, чтобы всякие подозрения рассеялись. Где ему!
   С следующего дня управление "канцелярией" было передано Рапидову, я же поместился в кабинете Погонкина и там писал отчет. Первые две-три страницы шли у меня туго, но я очень скоро освоился, и дело пошло как по маслу. Я вполне проникся ролью государственного человека, вдавался в важные рассуждения, цитировал цифры и заполнял ведомостями целые страницы.
   Приближался день заседания комиссии. Я оканчивал первую часть. В квартире Погонкина кипела страшная горячка. В канцелярии с неимоверной быстротой фабриковались ведомости. Когда мне их приносили, в качестве материала, я только разводил руками. Рапидов, очевидно, не успевал проверять барышню, а медицинский студент Криницкий деятельно применял свой метод из высшей математики. Но так как все это приводилось, в конце концов, к ста процентам, то можно было примириться.
   Я пачкал страницу за страницей; отчет вырастал. Перед моими глазами ежеминутно мелькали неугомонные клиенты Николая Алексеевича, с которыми он торговался, внушал, платил. Иногда он садился на краю стола и набрасывал какой-нибудь доклад. Но тут явилась новая забота: надо было сыскать переписчиков для моего произведения.
   -- Я могу вам порекомендовать переписчика! -- сказал я, вспомнив еще об одном приятеле без определенных занятий, которому тоже не мешало дать пищу.
   -- А кто он такой?
   -- Кто? Да так себе... Гражданин Российской империи!..
   Николай Алексеевич улыбнулся и отрицательно покачал головой.
   -- Нет, это невозможно. Подобные вещи должны быть переписываемы специалистами.
   Последовало надавливание кнопки и появление Ивана Иваныча.
   -- Сходите к Мусину и Паршикову и передайте им от моего имени покорнейшую просьбу пожаловать сюда для переписки отчета!..
   Вечером того же дня я увидел обоих "специалистов", Мусина и Паршикова. Это были в высшей степени приличные люди, которых по внешнему виду можно было принять, по крайней мере, за начальников отделений. У обоих были великолепные бороды -- у Мусина черная на манер перевернутой пирамиды, у Паршикова посветлее -- в форме четырехугольника, обе тщательно расчесанные. У Мусина к тому же еще водились густые кудрявые волосы, а у Паршикова просвечивала лысина. Оба они были примерно в подсорокалетнем возрасте и имели чин коллежского советника. Весь их талисман заключался в необычайно красивом почерке, за который им платили весьма солидное жалованье и давали чины. Они с полною уверенностью рассчитывали умереть статскими советниками с пенсией.
   -- Садитесь, господа, пожалуйста, прошу вас, очень рад вас видеть! Очень, очень рад! -- рассыпался перед ними Николай Алексеевич, и они принимали это с солидной любезностью, садились в позах вежливых, но далеко не робких, и вообще вели себя хотя и сдержанно, но самостоятельно. Николай Алексеевич познакомил их с моей работой и объяснил, для какой важной цели она предназначается.
   Они посмотрели на меня крайне недоверчиво, очевидно, чутьем угадав, что я, с канцелярской точки зрения, в высшей степени несовершенное существо.
   -- Очень мы заняты, Николай Алексеевич! -- говорили они.-- Не знаем, как и быть...
   -- Уж как там хотите, господа... Как-нибудь уж постарайтесь для его превосходительства...-- Одно только напоминание о его превосходительстве совершенно излечило их от нерешительности; они приняли работу и даже обещали ночей не спать.
   Таким образом моему сомнительному отчету предстояло вступить в очень важный фазис: перенесение на слоновую бумагу руками "специалистов", коллежских советников, существующих для экстренно важных бумаг, Мусина и Паршикова.
   Настал и канун заседания комиссии.
  

VI

  
   В одиннадцать часов вечера, когда мы напрягали все силы, чтобы привести весь материал первой части в порядок, подбирая подходящие ведомости, в виде приложения к отчету, и еще раз зорко следя за тем, чтобы везде цифры говорили одно и то же, а главное, чтобы проценты составляли сто, Николай Алексеевич был экстренно вызван к его превосходительству. В ожидании его мы отдыхали и пили чай. Иван Иваныч по каким-то неуловимым признакам, вроде особого оттенка телефонного звонка, которым был вызван Погонкин, предсказывал какую-нибудь катастрофу.
   -- Уж это непременно что-нибудь этакое... особенное, неожиданное!.. Уж это, поверьте, у меня предчувствие...
   И действительно, когда Николай Алексеевич вернулся, то по первым его приемам можно было догадаться о какой-нибудь неприятности. Крайне впечатлительный, не умевший ни минуты таить то, что у него было в душе, он, в случае неприятности, тотчас же разражался негодованием, которое, в конце концов, переходило в покорность судьбе. Но на этот раз он молча переоделся, сказал мне каких-то не относящихся к делу два слова, сел в кресло, закурил папиросу и погрузился в думы.
   Так он сидел добрых десять минут, и это его необычайное молчание сильно интриговало меня. Должно быть, что-нибудь очень уж сильное преподнес ему его превосходительство, если он сделался способным так долго сидеть на одном месте и молчать.
   -- Как вы думаете, Николай Алексеевич,-- начал я для того, чтобы напомнить ему о себе,-- если купцы составляют одну пятую всего состава думы...
   Вдруг мой патрон вскочил с своего места и замахал на меня руками.
   -- Бросьте, пожалуйста, ваших купцов! Я совсем забыл вам сказать: комиссии завтра не будет...
   -- Как не будет?
   -- Так, не будет, да и только... Это обыкновенная судьба всех комиссий. Они семь раз отменяются и только на восьмой заседают... Она отсрочена на шесть недель...
   -- Однако!.. А как же мы-то все будем?
   -- О, это пустяки! Все останутся по-прежнему... Работа найдется. Теперь мы имеем возможность еще более тщательно обработать материал...
   И он с мрачно опущенной головой заходил по комнате.
   -- Странно, однако, что это в сущности приятное навестив так опечалило вас! -- сказал я.
   Он остановился и горько усмехнулся.
   -- Вы думаете; это? Нет, не это...
   -- А что же?
   Он молча раза три прошелся по комнате.
   -- Послушайте, Владимир Сергеич, я вам скажу... Надо же мне кому-нибудь сказать это... Только, прошу вас, никому не передавайте... Это пакость и мерзость!.. Да, пакость и мерзость!
   Это он сказал чрезвычайно выразительно и сел против меня с совершенно подавленным видом.
   -- Я не могу отказаться... Что ж, это значило бы отказаться от всего... Но вы не можете себе представить, как это меня мучит, как это мне несвойственно, противно... А впрочем,-- прибавил он с саркастической усмешкой,-- на практическом языке это называется коммерческой сделкой... Можно на этом успокоиться...
   -- В чем же дело?
   -- Ах, дело в том, дело в том... Одним словом, пакость... Видите ли, его превосходительство изволил облюбовать одно именьице в Тульской губернии... Именьице недурненькое, тысяч восемьсот стоит... Но при известной обстановке его можно купить за пятьсот... С одной стороны, умеючи дать тому, другому, третьему отступного, а с другой -- требуются подставные лица, которые будут торговаться якобы от своего имени... Но вы понимаете, что для всего этого необходимо соглашение с некоторыми местными деятелями. Словом сказать, для всего этого надобно затратить такую массу мерзости, какой не у всякого хватит...
   -- Да что же вам-то от всего этого?
   -- Мне? Да ведь я же секретарь!.. Следовательно, на моей обязанности лежит обделать все это дело, для каковой цели я завтра же должен ехать в Тульскую губернию... Да-с, завтра. Я еще не знаю, чем я буду: подставным лицом или покупателем по доверенности... Это решится на месте. Но не все ли равно? Черт возьми!.. Я, с своими идеально-благородными стремлениями, я, интеллигентный человек, министерский чиновник не без видной карьеры, я -- подставное лицо на торгах! Можно ли этому поверить? Но послушайте, Владимир Сергеич, я прошу вас, не говорите об этом никому, никому, особенно Здыбаевским... Ведь это загрязнит мою репутацию. Ведь никому нет охоты вникать в мое положение...
   -- Откровенно говоря,-- заметил я,-- я в вашем положении не вижу ничего, вынуждающего вас так поступать...
   -- Как-с! Отказаться? Бросить секретарство? Да меня тогда сейчас же забудут, затрут, забросят, а может быть, и выбросят. Нет, уж если я выбрал служебную линию и протянул на ней двенадцать лет, то надо добраться до ступени, дающей самостоятельность. Это уж как хотите! Двенадцать лет не такая малая величина, чтобы ее не принимать в расчет. Я их потратил и имею право что-нибудь получить за них. Нет-с, я поеду, буду смеяться над собой, негодовать на себя, но поеду и стану деятельно хлопотать о выгодной покупке имения... Мне иначе нельзя...
   На другой день он заехал на пять минут к Здыбаевским и сказал, что едет по какому-то министерскому поручению. Вечером он уехал на вокзал, прихватив с собой Ивана Иваныча; я провожал их, и когда вошел в вагон, то, к удивлению моему, нашел там Паршикова и Мусина, которые занимали свои места в купе солидно и с достоинством. Они привстали и раскланялись чинно и без смущения. Очевидно, они ехали тоже по поручению его превосходительства.
   Пожимая мне на прощанье руку, Николай Алексеевич сказал:
   -- Знаете ли, я много думал и решил: сделаю это дело его превосходительству и скажу: до свидания!
   Сказал он это тоном глубокого убеждения, но я все-таки не поверил. Ведь сказать "до свидания" гораздо удобнее было теперь, когда был для этого такой хороший повод.
   Я побывал у Здыбаевских. Федор Михайлович отвел меня в сторону и спросил:
   -- Это министерское поручение ведь миф, не правда ли? А в сущности нашего невинного младенца послали торговаться?
   -- Почем вы знаете? -- невольно вырвалось у меня, и таким образом я, может быть, выдал тайну Погонкииа.
   -- Знаю. Это он по своей наивности думает, что носит в груди тайну, а в министерстве вся канцелярия знает, куда и зачем его командировали.
   -- Не может быть! Кто же рассказал?
   -- Кто? Да прежде всего сам его патрон. Это особого рода невинное генеральское хвастовство. Дескать, вот как я с секретарем обращаюсь... Что хочу, то и сделаю с ним... Ах, Николай Алексеевич, как он мало себя ценит и уважает!.. Вы не можете себе представить, как я был взбешен, когда узнал эту историю!.. Я даже своим не сказал, и вы не говорите. Только Антон Петрович знает...
   Я распустил свою канцелярию на отдых, и все наши статистики, не исключая и меня, завалились на три дня спать. Ведь в последние дни, поспешая к открытию комиссии, мы почти не смыкали глаз. Через пять дней вернулся Николай Алексеевич с своей свитой.
   Он прямо с вокзала поехал к его превосходительству; благодаря этому обстоятельству первые путевые сведения я получил от Ивана Иваныча.
   -- Ну и ловок же наш Николай Алексеевич! Прямо даже не ожидал! -- восклицал он конфиденциальным тоном, когда мы оказались одни в кабинете.-- Так дело обделал, что самому настоящему адвокату впору!..
   -- Купили?
   -- Как же! За четыреста семьдесят пять тысяч! А имение стоит целых восемьсот! И все он, все он! Просто чудеса! Как старался! Словно для себя самого!.. А скупердяга какой! Тут своими собственными швыряет, а там каждую копейку считал. Обо всем, говорит, отчет потребуется. Поверите ли, ни разу даже покушать хорошенько не удалось; нас троих -- меня, Мусина и Паршикова -- в одном паскудном нумере держал! Вот уж не понимаю. Сказать бы -- свои деньги, а то чужие, да еще такого богача...
   Николай Алексеевич приехал от своего патрона необычайно оживленный и довольный. Он весело рассказывал равные путевые эпизоды, но о подробностях покупки имения да и о самой покупке умалчивал.
   -- Его превосходительство очень, очень доволен!.. Представьте себе, не успел я войти к нему, как он: "Поздравляю вас с производством!" Понимаете? В следующий чин! Так быстро! Ведь я в прошлом году только произведен... Вот что значит секретарство!.. Да-с...
   Он самым искренним образом тешился этой радостью и, казалось, лучшей награды за свой подвиг по желал.
   -- Он чрезвычайно доволен. Имение действительно роскошное и куплено за грош!.. Паршикову и Мусину выдается по пятисот рублей, Ивану Иванычу триста... Я получил право расширить квартиру на счет смежной... Сделаю себе большой зал и поставлю там рояль... Позову Здыбаевских, и пойдет у меня музыка... Всю нашу статистическую канцелярию на радостях велено оставить, и даже можно еще пригласить... Одним словом -- результат блестящий!..
   Он, как ребенок, одинаково упивался и повышением в чине, и постановкой рояля в предполагаемом зале, и тем, что у него будет музыка. Хотел я напомнить ему о намерении, по окончании дела с покупкой имения, бросить секретарство, но решил, что это будет бесполезно. Его настроение ясно доказывало, что об этом не может быть и речи.
   -- Ну-с, теперь займемся нашим отчетом... Надо, чтобы он вышел потрясающим, подавляющим... Что бы такое придумать еще? а? Что-нибудь такое, что никому больше не могло бы прийти в голову?! Какое-нибудь приложение, дополнение... Как вы думаете?..
   -- Можно! -- сказал я.-- Очень эффектная штука...
   -- Ну? Что же это?
   -- А вот что: те самые сведения, которые мы даем в ведомостях, изобразить графически!..
   -- Графически? Это что же означает в данном случае?
   -- Это значит наглядно, при помощи чертежей... Можно пустить в красках, если вам не жаль денег.
   -- А в самом деле! Я понял, понял -- это идея! Это, знаете, может прямо в лоск положить членов комиссии... Раскрывают отчет -- и вдруг такая штука... Все как на ладони!.. Великолепно! А вы и это умеете?
   -- Почему же нет?
   -- Ну, знаете, вы... вы действительно гений приспособляемости!.. Уж вы меня извините, а я не могу вам платить сто рублей, отныне вам даю двести... Уж извините.
   -- Охотно извиню вам это. Только я могу лишь вчерне, а беловая работа должна быть исполнена мастером своего дела.
   -- Послушайте! Вот идея! Мы пригласим Сереженьку Здыбаевского! Он отлично умеет чертить!.. Ведь ему делать нечего, и отчего не заработать карманных денег! Великолепно! Приступим!.. А его превосходительство как приятно будет поражен, когда мы ему преподнесем эту штуку! Браво, ей-ей, браво!..
   Сереженька охотно согласился, так как его артистические занятия оставляли ему достаточно свободного времени. Этот живой, веселый юноша сразу установил в нашей канцелярии юмористический тон. Консерваторский ученик Спицын обрадовался ему, как находке, зато серьезная барышня окончательно сдвинула брови и приобрела вид оскорбленной женщины. Вследствие этого и Рапидов начал дуться, и эти два обстоятельства стесняли нас.
   -- Слушайте, Николай Алексеевич,-- сказал однажды Сережа, когда мы были втроем в кабинете,-- нельзя ли ее, эту строгую особу, взять на полную пенсию?
   -- Каким образом?
   -- Да так, чтобы платить ей жалованье, а она сидела бы дома!
   -- Она на это не согласится, обидится... А вот что я могу для вас сделать. Я предложу ей заняться приведением в порядок моей библиотеки. Пусть себе роется в шкапах.
   -- И вы обрекаете себя на подвиг совместного пребывания с нею?
   -- Нет, боже сохрани!.. Я ей предоставлю те два шкапа, что у меня в гостиной.
   Барышня охотно согласилась. Она нашла, что это интеллигентное занятие к ней больше подходит. В нашей канцелярии полились шутки, остроты, анекдоты, не всегда целомудренные, и неподдельный смех. Рапидов совсем переменился, перестал дуться и сделался милым статистиком.
   В то время, как мы с Сереженькой деятельно чертили графические изображения статистических величин, Николай Алексеевич с увлечением занимался расширением своей квартиры, насколько позволяли ему многосложные секретарские обязанности и служба. Работа шла быстро. В какие-нибудь две недели квартиры были уже соединены, образовался зал, действительно большой и высокий, оклеивались обоями стены.
   Пришел Антон Петрович, похохотал над нашими рисунками, назвал их "до дерзости смелым шагом" и, побывав в новом зале, сказал нам тихонько:
   -- Готов держать пари, что он замышляет жениться! помяните мое слово!
   Николай Алексеевич вечно говорил о своем зале, о предполагаемой отделке его, обстановке. Он тешился этим, как ребенок куклой, и забывал в это время о статистике и о своем секретарстве. Мы заметили, что даже вид у него сделался лучше -- ясный и здоровый. Мы завтракали все вместе. В большой столовой накрывался длинный стол, ставилось вино и закуски. Среди этих закусок важную роль играла лосина -- результат недавней охоты его превосходительства,-- которую мы ели уже три недели и которая нам смертельно надоела. Но Николай Алексеевич всякий раз торжественно рекомендовал нам ее как замечательное блюдо и прибавлял:
   -- Это мне преподнес его превосходительство в знак своего расположения!
   Эту фразу он произносил с иронией, но видно было, что он очень ценил этот знак расположения его превосходительства.
   Прошло около пяти недель с того времени, как было отменено заседание комиссии. Мы наделали кучу новых ведомостей и такую же кучу графических изображений. Отделка зала была окончена, и рабочие ушли. Николай Алексеевич сиял от восторга и уже поручил Сереженьке, как музыканту, выбрать ему рояль у Беккера. Но тут произошло одно обстоятельство, которое поставило меня в тупик.
  

VII

  
   Я пришел вместе с Рапидовым в одиннадцать часов. Медицинский студент и ветеринар были уже в канцелярии, а барышня возилась около книжного шкапа в гостиной. Минут через десять пришел консерватор, начал шутить, и все смеялись. Недоставало только Сереженьки. Он не пришел и в двенадцать часов. Это меня удивило. Когда к нам забежал Иван Иваныч, я спросил у него:
   -- Сергей Федорыч не приходил еще?
   -- Не приходил! -- ответил тот необычайно мрачным и даже почти сердитым голосом. Тут я обратил внимание на его внешний вид. Волосы у него были растрепаны, лицо помятое, глаза красные.
   -- А есть кто-нибудь у Николая Алексеевича?
   -- Никого нет! -- таким же решительным тоном ответил он мне, взял какую-то бумажку и исчез.
   "Тут что-то есть,-- подумал я,-- Иван Иваныч -- верное отражение Николая Алексеевича". Я зашел в кабинет.
   Николай Алексеевич сидел в своем дубовом кресле и, облокотившись обоими локтями на стол, по-видимому, был углублен в работу. Я нечаянно стукнул дверью, и вдруг он поднял голову и подскочил на месте.
   -- Ах! -- нервным голосом произнес он, весь вздрогнув, как человек, внезапно разбуженный по первому сну, Лицо у него было синевато-желтое и злое. Глаза как-то уменьшились и ушли в глубь орбит. Лоб был обвязан мокрым полотенцем, и в комнате пахло уксусом.-- Точно нельзя не стучать!..
   -- Извините,-- сказал я, совершенно подавленный этим необъяснимым приемом,-- Вы не знаете, отчего это до сих пор нет Сереженьки?
   Он опять вздрогнул, и рот его скосился в неприятную мину.
   -- Почем я могу знать побуждения Сергея Федорыча? -- злобно произнес он.
   Производство Сереженьки в Сергея Федорыча было для меня обстоятельством еще более значительным, чем тон речи и цвет лица Николая Алексеевича. Я сейчас же понял, что в сфере его отношений к Здыбаевским что-то произошло и что Сереженька больше сюда не придет.
   Я взглянул на Николая Алексеевича. Он опять твердо облокотился на стол обеими руками и, уложив голову на ладони, весь ушел в лежавшую перед ним бумагу. Я понял это так, что мне надо уходить, и направился к двери.
   Но в тот момент, когда я взялся за ручку двери, меня поразил и даже испугал странный звук -- словно что-то довольно громоздкое со всего размаха полетело в угол. Я оглянулся и увидел, что толстое "дело", сию минуту лежавшее перед Погонкиным, действительно лежало уже в углу и как-то жалостно корчилось, точно и в самом деле было ушиблено; сам же Николай Алексеевич откинулся на спинку кресла, сильно закинул голову назад, крепко зажмурил глаза и прижал правую руку к сердцу.
   -- Что с вами? -- осторожно спросил я, подойдя к столу.
   Он раскрыл глаза и выпрямился.
   -- Ничего... Чепуха какая-то!.. Чепуха, чепуха и чепуха!.. Зачем и почему и для какой великой цели -- неизвестно, совершенно неизвестно!.. А главное -- сердце болит, сердце, Владимир Сергеич, не выдуманное, а настоящее, физиологическое сердце!.. Да-е!.. И я умру от сердца! Вот увидите! Оно лопнет, оно должно лопнуть, оно непременно, непременно лопнет!..
   -- Что за пессимистическое настроение!
   -- Нет, вовсе не пессимистическое и не настроение, а факты, таковы факты! -- Он встал и начал ходить по комнате.-- Что же в самом деле приятного в зкизни? Что в ней такого, что могло бы меня особенно привязать к ней? Ничего-с! Умственная жизнь? Она доступна только богачам, а у таких людей, как я, вся жизнь идет на добывание средств. Женщины? Пускай они морочат голову кому хотят, только не мне... Я не из тех, что способны убивать время на созерцание их прекрасных, но лицемерных глаз...
   -- Вы еще вчера были другого мнения о женщинах, или, по крайней мере, об одной из них...
   -- Не знаю-с... Не думаю-с! -- с едкой экспрессией перебил он меня. Он перестал ходить, сел на диван и опять приложил руку к сердцу. Я посоветовал ему позвать доктора.
   -- Ха!.. Удивляюсь! Какой доктор может вылечить меня от моей жизни, от моих обстоятельств?
   -- Вы сами навязали себе эти обстоятельства. Вы могли бы обойтись без них...
   -- Очень может быть... У всякого свое мнение, и каждый имеет право свободно высказывать его и жить по нем. Я это и делаю...
   Разговор в таком тоне не доставлял мне удовольствия, и я воспользовался первым поводом уйти, оставив Николая Алексеевича с рукой, приложенной к сердцу, и о закрытыми глазами.
   Сереженька не пришел. Вечером я был у них. Я нашел всех в угнетенном настроении. Молодой человек валялся на диване в своей комнате, в которой было почти темно.
   -- Отчего вы не велите зажечь лампу? -- спросил я.
   -- Не стоит! -- мрачно ответил Сереженька.
   -- А почему вы не пришли сегодня к Погонкину?
   -- По весьма дурацкой причине.
   -- А именно?
   -- А именно -- не скажу, ибо не уверен, что это не тайна. Нынче у нас что ни шаг, то тайна. Подите к папочке, он вам расскажет.
   Сергей Федорыч, кажется, первый раз в жизни был в таком настроении. Обыкновенно он бывал весел, добродушен, остроумен и смешлив, никогда не злился и не дулся. Я прошел в кабинет. Старик Здыбаевский сидел за письменным столом и с сосредоточенным видом медленно разрезал и перелистывал страницы "Русской старины".
   -- А! Садитесь, голубчик, садитесь... Что нового?
   -- Новое-то у вас,-- заметил я,-- Николай Алексеевич в небывалом настроении, у вас здесь какое-то мрачное затишье, и мне кажется, что между тем и другим есть тесная связь...
   -- К сожалению, есть!.. Да, представьте, голубчик, есть...-- промолвил Федор Михайлович, отодвигая от себя книгу.-- Ужасно мне это больно,-- продолжал он, помолчав,-- но, право же, я тут ни при чем и поправить дела не могу... Не могу!..
   Он опять помолчал. По-видимому, ему было не легко изложить самое дело.
   -- Николай Алексеевич человек хороший,-- снова заговорил старик,-- я уважаю его. Умный, сердечный... Но это проклятое секретарство сводит всего его на нуль. Ну, а все-таки я его уважаю, да и мои тоже уважают его -- и Сергей, и Лиза. Но одного этого мало, нужно кое-что другое. Он как-то это внезапно, неожиданно вдруг налетел и сделал Лизе предложение, а она отказала... Вот и все. Я, разумеется, ничего не могу поделать. Но вы не поверите, как мне горько... А что, скажите, как он?
   Я не сразу ответил. Новость, которую я узнал, собственно говоря, для меня не была неожиданностью; я подозревал, я почти знал это. И тем не менее она меня решительно поразила -- до такой степени это мало шло к Николаю Алексеевичу.
   -- Он? Он очень изменился. Осунулся, позеленел, обвязал голову мокрым полотенцем, жалуется на сердечную боль,-- наконец ответил я.
   -- Да, у него сердце ненадежное... Жаль мне этого человека, ужасно жаль!.. Он изуродовал свои нервы и свою жизнь. А за что и ради чего? Ведь этот его патрон помыкает им, как пешкой, заставляет его унижаться до гадостей, вроде покупки имения при посредстве подставных лиц... Очень все это печально! И знаете, ведь все это может кончиться черт знает чем. Мне достоверно известно... ну, или почти достоверно, что особа эта стоит теперь непрочно, положение ее поколеблено... Вы представьте, что он слетит,-- куда денется вся эта каторжная служба Николая Алексеевича? Ведь его затрут, мусором засыплют... Ах, ах, ах!..
   За чаем я видел Лизавету Федоровну. Она была бледна в молчалива. Разговор ни разу не коснулся щекотливого предмета, вертелся на каком-то концерте и шел вяло. После чаю Сергей вышел со мной на улицу. Он сказал, что ему дома скучно и не по себе.
   -- Я не понимаю Лизу. Какого ей еще мужа надо? -- с досадой говорил он мне.-- Человек симпатичный, обеспеченный, с хорошим положением в будущем. Чем не муж?
   -- Не любит, что поделаете!
   -- Еще бы! Мал ростом, одутловат, не умеет любезничать и говорить гражданских фраз... Одним словом, не герой! А его-то это совсем скрутило. Я видел, как он выходил от нас. Совершенно точно его прищемили с трех сторон... Бедняга Николай Алексеевич!
   На другой день утром, едва я взял в руки газету, как должен был вскочить и налетел на моего сожителя Рапидова.
   -- Нет, ты прочитай, прочитай, пожалуйста! Комиссия -- это наша-то комиссия, для которой мы писали, чертили -- закрывает свои действия!.. А вот это-то еще лучше: его превосходительство, наш-то его превосходительство, могущественный покровитель Николая Алексеевича -- в отставку по прошению! Каково? Что же теперь будет с Николаем Алексеевичем?
   Рапидов, как человек, мало посвященный в суть дела и не успевший сблизиться с Погонкиным, не мог достаточно глубоко прочувствовать это известие. Я побежал к Антону Петровичу.
   -- Да, представьте! Я сам поражен! Нечего и говорить, что вся ваша статистика, со всеми выкладками и чертежами, к черту пошла! Но в этом, я полагаю, нет большой беды, ибо она достигла своей цели, прокормив в течение многих недель добрую компанию хороших людей. Но Николай Алексеевич -- это другое дело! Два удара сразу!
   Мы отправились к Здыбаевским. Федор Михайлович только что отпил чай и ходил по своему кабинету в жестоком волнении.
   -- Совпадение проклятое! -- восклицал он.-- Чего доброго, он подумает, что ему и отказали-то неспроста. Дескать, нам уже было известно про его падение -- вот мы и разочли, что он перестал быть выгодным женихом, и отказали... Понимаете? При одной мысли, что он может таким образом подумать, меня бросает в лихорадку!.. Знаете что, господа? Поедемте сейчас к нему, выразим ему сочувствие, поддержим его, ободрим!.. Ведь, собственно говоря, это для него счастье. Он еще молод, может работать и до чего-нибудь доработается. Это избавляет его от кабалы. Поедемте, господа!
   Мы взяли экипаж и поехали вчетвером, прихватив Сергея. Увидев издали коричневый дом его превосходительства, где обитал Николай Алексеевич, мы почему-то все вдруг впали в уныние. У всех явилось предчувствие чего-то необычайно грустного и тяжелого.
   -- Фу-ты, какой скверный день! как отвратительно начат! -- сердито ворчал Федор Михайлович.-- Кажется, у меня крепкие нервы, а так и ходят ходуном! На душе такая гадость, точно обокрал кого-нибудь!
   Мы молчали, чувствуя то же самое.
   Экипаж остановился у железных ворот коричневого дома. В обширном дворе какие-то неизвестные люди медленно сновали из одного конца в другой, по-видимому, без всякого дела и заглядывали в окна квартир первого этажа. Во второй подворотне появились силуэты Мусина и Паршикова и в тот же миг исчезли, как тени.
   Поднимаясь по лестнице, мы встретили пожилого господина в сером пальто, из-под которого виднелся синий фрак, а потом даму в черном. Оба они спускались медленно и задумчиво. Наконец мы позвонили. Очень скоро вышел Иван Иваныч и открыл перед нами дверь, которая оказалась отпертой. Лицо его было бледно и хмуро. Без сомнения, это происходило оттого, что и он, в качестве необходимого придатка, летел вниз вместе с его превосходительством и Погонкиным. Он тоже, как и спускавшаяся по лестнице дама, был весь в черном.
   -- Пожалуйте, господа! -- промолвил он хриплым, усталым голосом.
   -- Николай Алексеевич дома? -- спросил его Антон Петрович.
   -- Николай Алексеич? Да-с... Николай Алексеич... Они... Да они ведь скончались!..
   -- Что такое?!
   -- Скончались в эту ночь... Да-с!.. Внезапно... Позвали их по телефону его превосходительство... Побыли там один час, а оттуда приехали бледные, расстроенные... Стали раздеваться, да вдруг пошатнулись, крикнули и упали... Сердце, значит, разорвалось... Так и доктор сказал... Пожалуйте, господа!
   Но мы не двигались с места, чувствуя себя таким образом, будто в нас неожиданно выпустили залп картечи. Это невозможно, это походило на сказку, на сон! Можно было ожидать всего, чего угодно, но не этого же, в самом деле, потому что это было слишком.
   -- Пожалуйте, господа! -- твердил нам Иван Иваныч, и мы бессознательно шли за ним, прошли коридор, столовую и очутились в обширном зале, том самом, который Николай Алексеевич с такой любовью отделывал, очевидно, уже и тогда лелея мечту о семейном счастье. Да, это была правда! Он лежал тут, на длинном столе, и около него были все признаки того, что он был покойник: парча, восковые свечи, две родственницы, запах ладана, смешанный с запахом трупа...
   Николай Алексеевич умер -- это было очевидно до последней степени. Он лежал с сложенными на груди руками, вытянувшись, и казался как бы немного длиннее самого себя. Лицо его было совершенно желтое, на губах застыло выражение страшной муки, которую он испытал в момент смерти.
   Мы стояли, потупившись и позабыв даже перекреститься. Одна из внезапно отыскавшихся родственниц всхлипывала, очевидно, неискренно, и терла платком совершенно сухие красные глаза. Дьякон громко читал Псалтырь. Федор Михайлович долго крепился, но не выдержал и заморгал веками, из-под которых полились слезы. Сереженька тоже плакал, да и я почувствовал, что глаза мои горячи и влажны. Один только Антон Петрович выдержал характер и стоял твердо, изо всех сил стараясь придать своему лицу каменное выражение.
   На другой день Николая Алексеевича Погонкина свезли на Волково кладбище. Похороны были чрезвычайно приличные; было немало знакомых, сочувствующих, и много карет. Мы шли все вместе, сгруппировавшись вокруг Здыбаевских. Лизавета Федоровна была бледна и как-то подавлена. Тут были налицо все статистики: Рапидов, ветеринар, консерватор, медик и барышня. Мусин и Паршинов шли приподняв воротники и потупив взоры. Иван Иваныч руководил похоронами. На дворе стоял мартовский день, теплый и сыроватый.
   -- Одно только мне неясно в судьбе этого человека,-- сдержанным и слегка взволнованным басом говорил мне Антон Петрович, который шел рядом со мной.-- Что по преимуществу сразило его: отказ ли любимой девушки или крушение его превосходительства?.. Как вы думаете? Я не ответил, потому что для меня это было тоже неясно.
  
  

ШЕСТЕРО

Рассказ

I

  
   -- Ох, мученица я, мученица-страстотерпица, да и только! И вот же к другим господь милосерд! У перекопского дьяка прошлым летом двоих в одну неделю прибрал... Да чего ты раздираешься? Ну, чего, скажи, бога ради, чего-о?
   -- Натонька, Натонька, Христос с тобою, что ты говоришь? Грех даже думать такими мыслями, а ты слова говоришь... Ах ты, боже мой!
   Натонька лежала, свернувшись в клубок, на коротеньком неуклюжем диванчике, обитом зеленым трипом, с желтыми пятнами в различных местах. В крепко натопленной комнате с низким и слегка покатым потолком, с маленькими окнами, зеленоватые неровные стекла которых придавали пропускаемому ими свету печальный сероватый оттенок, было душно и пахло дымком, но, несмотря на это, Натонька вздрагивала и плотнее прикрывалась старою касторовою рясой отца Антония. В комнате стоял невообразимый гвалт, производимый шестью ребятишками, из коих старшему было семь лет, а самый младший еще только пытался ползать по дырявому ряденцу, разостланному на полу. Вся эта компания играла и шумела, причем старший, Тимошка, изображал священника, подражая в манерах и интонации местному настоятелю, отцу Панкратию, а прочие выполняли обязанности причетников, "тытаря"1 и прихожан. Но именно "тытарь", роль которого досталась четырехлетней Паше, в чем-то сбился, за что получил от пятилетнего разбойника Васьки тяжеловесную затрещину. За Пашу заступилась шестилетняя Маринка, бледная девочка с серьезным, задумчивым выражением глаз, на Маринку наступал Тимошка, подымался общий рев, и все это тянулось к коротенькому дивану за утешением. Натонька, у которой трещала голова и разламывало кости, должна была каждую минуту вставать и чинить суд и расправу. Понятно, что это ее раздражало и доводило до бешенства. А отец Антоний сидел за небольшим четыреугольным столиком, спиной к Натоньке и к детям, и, широко разложив на столе свои локти в обе стороны и наклонившись всем туловищем вперед, усердно писал метрическую книгу. Со дня на день в село ожидался благочинный, у которого во всякое время может явиться желание проревизовать книги, а отец Антоний, из-за болезни Натоньки, запустил это дело. Между тем для него очень важно, чтобы благочинный нашел все в исправности.
   И он ужасно торопился, до такой степени торопился о. Антоний, что предоставил Натоньке жаться от лихорадочной дрожи под его касторовою рясой и не расспрашивал, что у нее болит и как она себя чувствует.
   В оконце видна была церковь, площадь около церкви и часть замерзшей реки. На площади, и на церковной крыше, и на низком берегу речки, и на самом льду лежало ровное, гладкое и блещущее на солнце белое покрывало из свежего, выпавшего ночью снега. Мужик в кожухе с заплатами, в сивой шапке и в высоких сапогах, оставлявших на мягком снегу полуаршинные следы, вез по льду свежесжатый камыш. Худая лошаденка ступала по гладкой дороге легко, а деревянные полозья с загнутыми кверху передами, казалось, катились за нею сами собой.
   -- Ты бы пустила, Натонька, ребят на улицу. Пусть бы снежком поиграли. Славно так на улице! -- сказал о. Антоний, не переменяя позы и продолжая писать метрическую книгу.
   -- Ах, да пускай бегут! Пускай хоть сквозь землю провалятся! Дай ты мне минуту покоя! -- надрывающимся голосом воскликнула Натонька и с шумом повернулась на другой бок, лицом к спинке дивана.
   Отец Антоний покачал головой, но ничего не сказал. "Ох ты, господи, господи! Какие слова! -- думал он.-- Это болезнь в ней говорит, а сама-то она не чувствует так, сама-то добрая Натонька... Ах, бедняжечка!"
   И стал он думать о том, как бы выгнать из Натонькм эту болезнь, которая бог знает с чего привязалась к ней. Фельдшер смотрел ее и сказал, что лихорадка. И два года уже тянется эта лихорадка. Походит Натонька, походит денька три, а там и сляжет да неделю и валяется. А то и на ногах ходя перемогается, жмется и охает. И на грудь жалуется, и кости ей ломит; бог ее знает, что за болезнь. Советовался о. Антоний с одним знакомым доктором в городе. Доктору-то приехать в село нельзя, времени нет, а город далеко, сорок верст,-- где тут зимой тащить больную? Да и сама Натонька не хочет, никак не уговоришь ее. Это, говорит, так, легкая простуда,-- весна придет, солнышко пригреет, и сама пройдет. Фельдшер порошки хинные давал, но от них только пуще в голове шумит, а помощи никакой. Одна тут баба есть, Метеличиха, коренья какие-то давала, настой велела делать и по понедельникам да по пятницам натощак пить,-- тоже ничего не помогает. Может, оно и в самом деле, как весна придет, солнышко вылечит. Ребятишки вот очень раздражают ее. Ей бы полежать да соснуть хорошенько, а они тормошат ее. Вот она и из себя выходит, и слова говорит такие, которых в сердце у ней вовсе нет. А заменить ее некому. Сестра его, о. Антония, изредка наезжает. Живет у братьев по очереди. Не выписать ли ее теперь из Тягинки? Что-то на этот раз Натонька крепко залегла. А все от бедности. Приход небогатый, а у него еще дьячковская вакансия, потому что дьякона в приходе совсем по штату не полагается. Получает двадцать копеек с рубля. Вот и живи, как хочешь. Шутка ли, за восемь лет супружества шестерых ребят наплодили! А ему-то всех 28, да Натоньке 26, сколько это еще у них детишек может быть и чем их кормить, да одевать, да обувать? Вот ежели бы архиерей смилостивился да во священника рукоположил, другая бы жизнь пошла. Натонька себе в помощь какую-нибудь женщину взяла бы и поправилась бы, детей бы воспитать можно, в люди вывести; а то ведь, пожалуй, придется без науки оставить, а уж это, по нынешним временам, такая беда, что хуже не надо. Да, если бы владыка смилостивился, хорошо было бы!
   Перед самыми оконцами прокатили городские аккуратные нарядные сани, запряженные парой, и проехали мимо. Отец Антоний сейчас узнал их и того, кто в них сидел.
   -- Гм... А вот и благочинный приехал. Сейчас к отцу Панкратию прокатил,-- вслух сказал он.-- Эх, а метрические-то книги не готовы. Но авось не потребует. Пойти спросить -- не было ли чего по моей части...
   И он встал из-за стола, аккуратно посыпал свое писанье песочком, высыпал песок обратно в стеклянную баночку и, бережно закрыв книгу, отложил ее к стене,
   -- Ну, детвора, одевайся! Сейчас на улицу выпущу. Ну, ну, Тимошка, одевай Пелагею, Васька -- Аксютку, а Маринка Сашу в саночках повезет. Живей!
   -- Ох, боюсь, как бы они Сашу не уронили! -- больным голосом промолвила Натонька.
   "Ишь ты, ишь ты,-- подумал о. Антоний,-- слова-то какие страшные говорит, а сама боится за детей, самой жалко. То-то!"
   -- Нет, ничего, Маринка у меня умница! Ты, Натонька, не тово... не тревожься. Уж я сам все устрою. Ты поспи, поспи... Оно к вечеру и здоровехонька будешь.
   Ребятишки между тем бросили игру и принялись одевать друг друга. Жалобный писк сменился восторженным криком, потому что все были рады яркому солнцу и белому снегу. Через три минуты гвалт уже перешел на церковную площадь. Комья снега полетели в разные стороны. Потомство о. Антония резвилось с самым беспечным весельем, не обращая внимания на то, что на них была надета невозможнейшая рвань с дырьями и заплатами.
   -- Ишь ты, как кувыркаются! Радые какие! -- воскликнул о. Антоний, глядя в окошко и в то же время надевая поверх кафтана зимнюю рясу.
   -- Ты прикажи им на лед не бегать, а то там ополонка есть, того и гляди влетят в ополонку,-- сказала Натонька.
   -- Да уж ладно, уж ты не беспокойся, ты спи себе, голубка, спи... Э, ничего, поправимся. Даст бог, владыка смилуется, ну, и тово... желание наше... тово... сбудется. Тогда и поправимся! Спи себе, Натонька, а я к отцу Панкратию сбегаю, может, благочинный что знает...-- Отец Антоний нагнулся и поцеловал Натоньку в лоб.
   -- Марья пускай на ребят поглядывает,-- промолвила Натонька, провожая его глазами.
   Дьякон сделал ей рукой успокоительный жест и вышел в сени, осторожно притворив за собою дверь. В темных сенях он нащупал другую дверь и заглянул в миниатюрную кухоньку. Марья с подтыканного спидницей {юбкой (укр.).} толкла в небольшом горшочке сало для засмажки {приправы (укр.).} борща. Это была молодая, здоровая, краснощекая девка с необычайно живым и веселым лицом. Эта Марья, у которой отец был горький пьяница, а мать вечно лежала с им же переломанною ногой, благодаря чему в хате у них было нусто и холодно, всегда была весела и ни минуты не оставалась без песни; и не было такого парня в селе, который, проходя мимо нее, удержался бы, чтоб не ущипнуть ее за мясистую руку или не смазать всею ладонью по спине. А она в ответ на это визжала и заливалась смехом. Марья и теперь, помешивая засмажку, мурлыкала какую-то песню.
   -- Слушай, Марья, ты на детей поглядывай, чтобы на речку не ходили,-- сказал ей дьякон и прибавил вполголоса: -- А ежели какой заплачет либо озябнет или что другое, возьми в кухню, а в горницу не пускай,-- матушке отдохнуть надо. Слышала?
   -- А вже ж слышала, хиба ж я глухая! -- скаля зубы, ответила Марья.
   Дьякон опять очутился в темных сенях и, нащупав уже третью дверь, вышел на улицу. Глубокий снег закрыл и дорогу к церкви, и тропинку к дому о. Панкратия. Только мелкие следы детских ног да две параллельные полосы от саней благочинного портили эту белоснежную гладь, отражавшую своими бесчисленными кристаллами яркие лучи солнца. Мороз стоял изрядный, но тем приятнее было чувствовать на своем лице и на руках как бы чуть-чуть пробивающуюся сквозь морозный воздух солнечную теплоту.
   О. Антоний, глубоко ступая сапогами в снег, повернул направо и пошел прямо к дому настоятеля.
   О. Панкратий Шептушенко жил в церковном доме, который сам для себя построил, и, надо отдать ему справедливость, построил крепко и удобно. С внешней стороны этот дом не блистал архитектурными красотами, но зато он был длинен и широк, вдвое выше любой мужицкой хаты, с железною крышей и, главное, каменный, тогда как все население деревни ютилось большею частью в землянках и только "богачи" возводили свои замки из желтой глины, смешанной с кизяком. К дому были и службы подходящие: конюшня, скотный загон, поместительный амбар, множество сараев и сарайчиков и, вдобавок ко всему, целая десятина сада, по преимуществу вишневого, но не без яблони и не без груши. Все это было построено на земле церковной, т. е. отведенной обществом в вечное владение причта, и на деньги церковные, т. е. пожертвованные опять-таки теми же самыми прихожанами, и некогда, лет пятнадцать тому назад, предназначалось для всего причта, но о. Панкратий нашел, что по его обширному хозяйству весь этот дом, со всеми принадлежностями, как раз будет впору ему одному, и предоставил остальному причту жить в наемных хатах, не возбраняя, впрочем, строить и собственные. Причт сначала подумывал было о том, чтобы жаловаться по начальству, но, приняв во внимание дюжину жирных стогов хлеба и четыре огромнейших скирды сена, стоявших на току у о. Панкратия, две полные засеки еще прошлогоднего зерна, пятерку шустрых и крепких лошадей, чуть не целое стадо коров, тысячу овец, "дилижан" {Особого рода повозка, перенятая зажиточными поселянами у немцев-колонистов. (Примеч. И. Н. Потапенко.)} крытый и "дилижан" простой, да еще одноколку,-- приняв все это во внимание, а также и то, что о. Панкратий находился в добрых отношениях со всею консисторией, причт пришел к заключению, что о. Панкратию действительно как раз под стать занимать весь церковный дом.
   О. Панкратий Шептушенко среди губернского духовенства был один из очень немногих. Это был священник-помещик или, лучше сказать, арендатор, потому что церковной земли было у него немного, каких-нибудь полсотни десятин. Попав в небогатый приход, о. Панкратий обратил свое внимание на землю и вот уже лет двадцать как он вел обширнейшее хозяйство, засевая ежегодно не менее двух тысяч десятин эемли, а в последние годы он даже держал в долгосрочной аренде целое имение соседнего помещика Антюхина, который сошел с ума и оставил дела в неопределенном положении.
   Особенно деятельно о. Панкратий занялся землей после того, как похоронил еще в цветущем возрасте жену, оставившую ему сына и дочку. От скуки ли, или по врожденному влечению, он весь погрузился в хозяйство. Он вел обширные связи с городскими торговцами; купцы из русских и евреев бывали у него запросто, осматривая его засеки, ощупывая овечью шерсть и пробуя творог да сметану. О. Панкратия можно было видеть в городе на ярмарке торгующим или меняющим лошадей, договаривающим целую партию косарей с громадильницами2, ссыпающим зерно из своих мешков в хлебные склады.
   Все он любил делать сам, и на все у него хватало энергии и здоровья. Теперь ему было уже под шестьдесят, но старческие болезни еще не пришли к этому бодрому, цветущему старику, у которого и седых волос-то было немного. Скинув рясу и каким-то особенным способом пришпилив кверху полы кафтана, о. Панкратий властно ходил по городскому базару в своих высоких сапогах и меховой шапке, переходя от торговца к торговцу, разузнавая цены и заключая сделки. В таком виде можно было застать его и в самой задней комнате трактира, куда он прошел через хозяйское помещение ("чтобы не было соблазна"), в компании хлебного, молочного или шерстяного торговца, где уговаривались и писали условия. И никто не дивился его духовному кафтану в столь неподходящей обстановке, потому что к этому все привыкли давно.
   О. Антоний вошел в обширный двор о. Панкратия. Сани благочинного стояли посреди двора, лошадей не было видно -- их отвели в конюшню. По двору, с середины которого снег был сметен в одну кучу, бродили куры, гуси, утки и вместе с ними свиньи; два огромных пса, при виде его, гневно зарычали и с лаем кинулись к нему, но тотчас узнали в нем своего человека и принялись вилять хвостами и лизать ему руки. Дом выходил во двор широким и длинным закрытым крыльцом. Сюда вошел о. Антоний. Здесь, на небольшом дубовом столике, приготовляла закуску старая экономка о. Панкратия, какая-то дальняя его родственница. Рыбец -- розовый, мясистый и жирный -- лежал уже на тарелке готовый; нарезывался балык, чистился лук, и тут же лежали крупные маслины.
   -- Доброго здоровья, Аксинья Мелентьевна! -- сказал о. Антоний, кивнув ей несколько раз головой, и начал выделывать трепака на постланной у входа рогоже, стараясь отряхнуть снег от сапог.
   -- Гу-у-мм...-- кисло протянула Аксинья Мелентьевна и, бросив на стол вилку и нож, обеими руками ухватилась за левую щеку.-- Затворяйте двери, отец Антоний, а то холодом так и несет... У меня зубы!..
   О. Антоний поспешил притворить дверь.
   -- Отца благочинного можно повидать? -- спросил он ласковым голосом.
   -- Вы не поверите, как я страдаю зубами! -- сказала ему в ответ Аксинья Мелентьевна.-- И что ни делала, ничего не помогает! Такое страдание! Иной раз думаешь, если б только не грех, руки на себя наложила бы! Ей-богу!
   -- А вы бы ладану положили. Вы не пробовали ладану? Очень помогает! -- посоветовал о. Антоний.
   -- От ладану зуб крошится, я пробовала. А как здоровье вашей супруги, отец Антопий, Натальи Парфентьевны? все хворает, а?
   -- Хворает, бедняга, уж не знаю, чем и облегчить ее...
   -- Ах, отец Антоний, это не приведи бог, когда хозяйка в постели! Не приведи бог. У вас ведь детей куча!.. А как она, на грудь не жалуется?
   -- Бывает... Ломит у нее в груди и тоже задышка бывает...
   -- Гм... Знаете, что я думаю, отец Антоний? Вы не обидьтесь, а только я думаю, что у нее чахотка... У меня муж от чахотки помер и тоже вот так все маялся -- года три.
   О. Антоний посмотрел на нее большими, испуганными глазами.
   -- Что это вы, господь с вами, какое слово сказали? И как это у вас язык повернулся... Господи ты боже мой!..-- И он даже перекрестился.-- Можно, что ли, в комнаты, к отцу благочинному?
   -- Идите, идите!.. Они там с отцом Панкратием.
   И Аксинья Мелентьевна вытерла рукавом слезы, которые были вызваны едким запахом лука, но о. Антония этот жест потряс еще больше,-- ему показалось, что она уже оплакивает его бедную Натоньку.
   О. Антоний вошел в залу, в которой не оказалось ни души, и прошел в гостиную. Здесь, в мягких креслах, за круглым столом, сидели две характерные духовные фигуры, к которым теперь прибавилась не менее характерная третья фигура о. Антония.
   С первого же взгляда о. Панкратий производил впечатление человека крепкого, энергичного, подвижного и самостоятельного. Среднего роста, коренастый, он далеко не был худ,-- у него было даже маленькое брюшко и слегка раздутые щеки, но по всем признакам эти придатки, обозначавшие хорошее питание, довольную и спокойную жизнь, нисколько не обременяли его. Большие и в то же время быстрые глаза с острым, проницательным взглядом смотрели уверенно, без малейшей тени беспокойства и заискиванья перед начальством; движения его были просты, спокойны, как у тороватого хозяина, которому приятно принять почтенного гостя в тепле, в хорошей обстановке, с приличною закуской и выпивкой. Своим видом, манерой говорить и держаться он как бы ежеминутно повторял: я тебя принимаю с уважением, это так, потому что ты благочинный и, следовательно, некоторая спица в колеснице, но помни, что я в тебе не особенно нуждаюсь, и ежели чуть что, мне наплевать, потому что у меня своих сто тысяч в банке!
   Лицо у о. Панкратия было волосатое, суровое и смуглое, да вдобавок еще от постоянного нахождения среди хозяйства сильно загорелое. На голове тоже было много волос, но волосы эти лежали смирно, не топорщились и спокойно ниспадали до плеч, а когда о. Панкратию надо было хлопотать по делам, заплетались в косу и прятались под шапку. О. Панкратий принимал гостя в кафтане, не считая нужным облачаться в рясу.
   Совсем другое впечатление производил благочинный. Состоя в родстве с самим архиереем, он получил это назначение, так сказать, не по летам. Совсем еще молоденький, с маленькою бородкой и недлинными, но кудрявыми волосами, он был одет необыкновенно чистенько и складно; узкие рукава его светленького кафтана так аккуратно охватывали белую, некрупную руку, точно созданную для того, чтоб ее целовали, и пуговицы на этих рукавах и на шее были такие миниатюрные, голубенькие, и так умеренно мягко скрипели его сапоги, и сам он был такой мягкий, деликатный и, если можно так сказать, ко всему и ко всем любовный. Казалось, что этот человек с добрыми голубыми глазами, с ясным симпатичным лицом, обрамленным золотисто-русою, как бы еще молодою растительностью, не способен никого обидеть, да, может быть, это так и было. Говорил он хорошим литературным языком, который звучал очень странно наряду с тою смесью литературного, славянского и малороссийского, посредством которой выражал свои мысли о. Панкратий. Все знали, что молодой благочинный, приехавший вместе с архиереем из какой-то северной губернии, имеет непосредственный доступ к владыке, и, разумеется, ценили это.
   -- А, отец дьякон! -- с приятельскою улыбкой встретил он о. Антония,-- а я собирался было к вам завернуть. Очень рад с вами повидаться!
   Он подал о. Антонию руку и светским образом пожал его руку. Он вообще считал себя светским человеком и говорил, что только благодаря настойчивому требованию архиерея сделался духовным.
   -- Садись-ка, отче Антоние! -- сказал о. Панкратий, ногой подвигая ему стул.
   Он всегда называл дьякона на "ты", за исключением только тех случаев, когда был недоволен им. На это ему давала право разность возрастов, да еще и то, что он очень доброжелательно относился к о. Антонию и знал его еще мальчишкой.
   Оба они смотрели на о. Антония снизу вверх, потому что наш герой отличался необыкновенно большим ростом. Если принять во внимание, что он был при этом чрезвычайно тонок, держался всегда прямо и что на его тонкой и длинной шее была посажена маленькая головка с целою кучей темных, густых кудрей, торчавших как-то кверху, да взять еще безусое и безбородое лицо с мелкими, почти детскими чертами, то станет ясно, что о. Антоний в самом деле представлял своеобразную фигуру.
   Он сел, откашлялся и сказал своим нежным тенорком:
   -- А я увидал, как вы мимо наших окон проехали, ну, и тово... взял да и пришел вот... Не усидел... Беспокоюсь очень!
   -- Это вы по поводу вашей просьбы?
   -- Да, уж конечно... Насчет чего больше, отец благочинный?
   -- Я виделся с преосвященным и говорил с ним... Не могу сказать, чтоб он был очень расположен...
   -- Не расположен? -- каким-то беззвучным голосом спросил о. Антоний.-- Так, значит, не расположен...-- повторил он уже для самого себя.
   -- У него, у преосвященного, странный характер,-- продолжал благочинный,-- вообразите, что он вас любит!
   -- Любит?! -- тоном горького скептицизма промолвил о. Антоний.
   -- Да, представьте себе, какой странный характер! Когда я сказал ему о вашем желании и доложил ваше прошение, он промолвил: "А, этот длинный? Знаю, знаю, он славный малый и небезграмотный человек! Знаю".-- "Как же, говорю, ваше преосвященство, он школой церковноприходской занимается, сам все устроил и отлично, говорю, дело ведет, за недосугом настоятеля!" Я должен был это сказать,-- прибавил благочинный, обратившись к о. Панкратию, на что тот кивнул головой в знак того, что ничего не имеет против.-- Да-с, так это я говорю. А он: "Вот видишь, видишь? Я всегда на него надеялся... Этот длинный всегда мне нравился..." Ну, я думаю, значит, дело в шляпе! Ан не тут-то было. "А все-таки,-- говорит,-- я его священником не сделаю..."
   -- Что же так? -- спросил о. Антоний все с тою же горечью в голосе, так как от объяснения ему никак не могло сделаться легче.
   -- Да представьте себе, в чем причина. Он, говорит, в тон попадать не умеет. Когда, говорит, я служил в Предтеченском монастыре и он, то есть вы, отец Антоний, был вторым дьяконом, так он,-- говорит преосвященный,-- никак в тон не попадал. Певчие в фа, а он в соль-бемоль, и такая, говорит, резня выходила, что хоть уши затыкай... Было это или нет, скажите, пожалуйста?
   -- Это было, отец благочинный! Но разве я виноват? Я никогда не служил с архиереем, а меня поставили прямо вторым дьяконом, и хоть бы репетицию какую-нибудь сделали, а то прямо -- одевай стихарь и служи. Понятно, я оробел. Где ж тут в тон попадать! Так это ж совсем особь статья. А так вообще устав я знаю как свои пять пальцев, и сам владыка меня экзаменовал...
   -- Вот, вот, он и вспомнил. Он, говорит, и устав хорошо знает, и вообще владыка вас любит, и священником сделает, только надо повременить. Вот он и сказал: "Пускай,-- говорит,-- в тон попадать научится. Он еще молодой человек"...
   -- Эх, эх, эх, эх! -- вставил до сих пор молчавший о. Панкратий.-- Хорошо ему рассуждать, коли у него детей нет, а вот как у отца Антония их шестеро, так не то что в тон не попадешь, а и рясу наизнанку иной раз наденешь.
   -- Да, если бы не дети! -- со вздохом промолвил о. Антоний,-- если бы не дети!..
   Разговор на этом оборвался. Принесли закуску и водку. О. Панкратий сейчас же вошел в роль хозяина и начал предлагать благочинному и дьякону выпить и закусить. Благочинный объявил, что голоден, и принялся за рыбца, а о. Антоний отказался и с какою-то грустью следил за челюстями благочинного, теми самыми челюстями, которые только что сообщили ему такую неприятную весть, а теперь работают над рыбцом.
   -- Знаете, что я вам скажу? -- обратился о. Панкратий к обоим.-- По-моему, все это чепуха, ей-богу -- чепуха! Я так полагаю, что если бы секретарь консистории3 захотел, да шепнул бы архиерею то, другое, третье, так все это дымом разлетелось бы. Так я полагаю.
   -- Н-не думаю! -- сказал благочинный, но таким неуверенным тоном, что очевидно, он именно так и думал.
   -- А я так даже уверен. Вы меня извините, отец благочинный, вы человек еще молодой и этого знать не можете. А я-то знаю, и даже очень хорошо знаю! Необходимо надо к секретарю съездить, по, разумеется, съездить умеючи...
   -- Чего не знаю, о том умолчу,-- дипломатически заметил благочинный и, выпив третью рюмку, сделал естественный переход от рыбца к сардинам.
   -- А я вам прямо говорю и не скрываю, что вот так точно я маялся, когда просил для сына место в Духовке4. Чего только не говорил архиерей: и молод, и неопытен, и легкомыслен -- это сынок-то мой... А я взял да поехал к секретарю. Так и так, мол, рассказал дело, к вашему влиянию прибегаю, а чтобы вы как-нибудь не позабыли, изложил в письменной форме и вот в сем конверте имею честь представить. Он не дурак и сейчас же понял, и конверта при мне не распечатал. Хорошо,-- говорит,-- мы посмотрим. Ну, ладно, думаю, мне только и надо, чтобы ты посмотрел, а уж там что дальше будет -- известно. И что же вы думаете? Послезавтра прихожу: уж доклад сделан и революция готова: назначить!
   Благочинный считал своим долгом не поддерживать подобный разговор и до сих пор делал вид, что даже не слушает. Но как раз в это время выпил четвертую, и язык его сам, против его воли, завертелся и спросил:
   -- А много дали?
   -- Этого не скажу. Всякий по своим средствам дает. Одно могу сказать, что я переплатил. Он за дешевле это сделал бы. Ведь ловкий человек этот секретарь! У, ловкий, я вам скажу! Вот я двадцать лет бьюсь, собственными руками, ногами и головой работаю, а в результате каких-нибудь шестьдесят тысчонок (о. Панкратий никогда никому не объявлял действительной суммы), а он, секретарь, за двенадцать лет двеститысячный дом нажил! Разве не ловкий?
   -- Да, я вам доложу, отец Панкратий, я лучше знаю! -- вдруг заговорил благочинный, утративший всякую волю над своим языком.-- Два студента семинарии метили на одно место -- хорошее место. Пришел один к нему и оставил пакет, а через час пришел другой и также оставил пакет. Он принял оба, а место-то дал, разумеется, одному. А штука-то в том, что один дал двести, а другой триста; ну, этому последнему и место досталось.
   -- А двести возвратил?
   -- И не думал! Ха. Даже и не подумал!
   -- Да чего же архиерей смотрит?
   -- Архиерей? -- продолжал благочинный уже веселым тоном.-- Архиерей много ли может видеть? Тоже ведь надо войти в его положение! Он наблюдает наш мир греховный или у себя в приемной, когда сей мир является в качестве просителя, и уж конечно в самом благочестивом виде, или из окна кареты, когда мир мелькает перед ним, а он его благословляет, или на парадном обеде, когда мир является во фраке и большею частью со звездою, или, наконец, когда он по епархии ездит и его встречают чистенькие, принарядившиеся духовные лица... А жизнь-то настоящую, мирскую жизнь, архиереям трудно видеть.
   -- Правда, отец благочинный, истинная правда! -- о убеждением сказал о. Панкратий, а дьякон только глубоко вздохнул.
   -- Да, разумеется, правда! Да знаете ли, кто мне это сказал? Сам архиерей, ей-богу, сам сказал. Он так имепно думает. "И ничего, говорит, мы не можем против этого зла поделать, потому такое наше положение. Когда бы мы,-- говорит,-- были мирские люди, то и мир могли бы знать",-- вот что он сказал, архиерей-то!..
   Тут о. благочинный почувствовал, что он начинает говорить лишнее, и мгновенно замолчал. Как ни упрашивал его о. Панкратий выпить пятую рюмку, он не согласился,
   О. Антоний поднялся.
   -- Что же, отец благочинный, по вашему мнению, мне теперь делать? -- спросил он, кротко смотря со своей высоты в веселые глаза благочинного. Тот ничего не ответил, а только развел руками и сделал мину недоумения и неведения.
   -- Да что же делать? -- ответил за него о. Папкра-тий.-- Одно -- ехать в город и побывать у секретаря. Так и сделайте, отец Антоний!
   О. Антоний не выразил своего мнения по поводу этого совета, попрощался и вышел. "Вот она справедливость-то! -- думал он дорогой.-- Школу, говорит, устроил и устав знает, и все такое, а только в тон не попадает... Шестеро детей, ведь господи ты, боже мой! Ваше преосвященство, вонмите!
   Гм... Поезжай к секретарю! Да с чем же ехать? Разве он поймет, ежели я ему скажу, что у меня шестеро детей и жена больная? Где там! Ведь он, наверное, каменный, все они там каменные.
   А что я Натоньке скажу? Ведь она ждет, бедняжечка, не дождется, чтобы радостную весть получить, а тут на тебе! Ох, горе мое, горе, что я ей скажу, бедняжке? Правду сказать невозможно -- расстроится, заплачет, жизнь проклинать начнет...
   Грубая баба эта Аксинья, без всякой деликатности. Что ей в голову пришло? У Натоньки чахотка!.. С чего? Господи боже мой, как людям ничего не стоит жестокое слово сказать! И как прямо! Грубая баба, и только".
   Он решил во всяком случае правды не говорить Натоньке.
   Ребятишки вертелись около самой церковной ограды. Они возвели из снега огромнейшую бабу, и Василько, чтобы укрепить голову на плечах, взбирался на табурет, вынесенный из дому. Только Маринка отсутствовала; оказалось, что она в кухне укачивает Сашу.
   О. Антоний снял рясу в кухне и, стряхнув сапоги, подошел к печке, в которой лениво горел кизяковый кирпич домашнего изготовления. Здесь он хорошенько обогрелся и только тогда решился войти в комнату.
   Натонька дремала, но сейчас же при его входе открыла глаза.
   -- Что же сказал благочинный? -- спросила она. Очевидно, все это время она только об этом и думала.
   -- Да ничего, Натонька, ничего такого... Архиерей, говорит, к вам благосклонен.
   -- Значит, сделает?
   -- А разумеется, сделает... Только, говорит, чуточку повременить надобно... Ну... тово... чтобы, то есть, сам себя ему лично показал... Повидать желает...
   -- Архиерей-то?
   -- Ну, да, архиерей, а то кто же больше?
   -- Экие чудеса! Что он, не видал тебя, что ли, не нагляделся?
   -- Должно быть, что не нагляделся, Натонька... Да пускай смотрит, коли ему хочется, не убудет меня от этого...
   И о. Антоний, чтобы окончательно развеселить Натоньку, рассыпался мелким смешком доброй, дружеской шутки. А на душе у него в это время была страшная горечь. С чем поедет он? Ни занять негде, ни продать нечего. Разве клячу свою единственную да корову? Что же за них дадут! В конце зимы, когда корм у всех на исходе и вдвое вздорожал, дадут гроши. Да и как оставить семейство без молока и лошаденки? Нет, из этого ничего не выйдет, и он только напрасно обнадеживает Натоньку. Но Натонька торопилась.
   -- Коли надо показаться, то поезжай немедля. Надо ковать железо, пока горячо.
   -- Ладно, ладно, Натонька, я и поеду! Вот только из Тягинки сестру Дуню вытребую.
   И он, решительно не зная, с какими шансами поедет и что будет делать в городе, сел и написал Дуне, чтобы скорее приезжала. Больше всего на свете он боялся теперь, чтобы Натонька не раздражалась, не начала бы проклинать жизнь и говорить жестокие слова.
  

II

  
   Село Бутищево было большое, но бестолковое соло. Люди здесь размножались быстро и лепили хату к хате, а больше землянку к землянке, но почему они именно здесь селились, а не на другом, более удобном месте, этого они и сами не знали. Земли у бутищевцев было мало, раздробили ее на кусочки, и никого уже не могла она прокормить. В прежние времена речка кормила, бутищевцы забрасывали сети и ловили окуней, судаков и карпов, но лет пятнадцать тому назад, когда имение от коренного владельца Бутищева перешло к купившему его мещанину Скрыдлову, вдруг оказалось, что речка, со всею ее рыбой и с окружающими ее камышами, принадлежит ему, Скрыдлову, и стал он за право поймать окуня и срезать сноп камыша брать страшные деньги. Тогда мужики сжались на своих раздробленных наделах, живя впроголодь и расширяя пределы Бутищевки новыми землянками. Довольно сказать, что даже кабатчик Иесей нашел для себя невыгодным пускать дальнейшие корни в Бутищевке и, по здравым размышлениям, перенес свое "заведение" за десять верст, на хутор Чиркин, где было всего десятка три хат, но зато хат богатых, где жили мужички хлебосольные, пьющие водку большими порциями. Таким образом, ко всем бедам бутищевцев прибавилась еще новая: надо было бегать за водкой десять верст, что, разумеется, нисколько не отрезвило бутищевцев. Некоторые даже находили, что так лучше. "Оно даже довольно приятно -- с проходкой!"
   Но большинство сожалело о перенесении "заведения" на Чиркин хутор. Ведь это было единственное веселое место в Бутищевке, и без него как-то сумрачно жить стало. Многие даже вступали в переговоры с Иесеем, уговаривая его вернуться, но из этого никакой пользы не вышло, ибо Иесей действовал не зря, а на основании политико-экономического закона -- спроса и предложения. В Чиркине хуторе был большой спрос на водку, вот он и понес туда свое предложение. При таком положении дела, само собою разумеется, в Бутищевке не было ни одного благодетеля, у которого о. Антоний мог бы перехватить что-нибудь для своего путешествия. О новом помещике, мещанине Скрыдлове, нельзя было и думать. Он только и делал, что ходил да придумывал, что бы еще превратить в копейки, и очень скорбел, что все уже, до последней камышинки, превращено и больше превращать нечего. Оставалось о. Антонию одно: пойти к о. Панкратию и просить у него взаймы. Ведь все-таки о. Панкратий знает его и должен иметь к нему доверие.
   Это было дня через четыре после свидания с благочинным. Снег стаял, и по всему видно было, чдо больше уж его не выпадет. Река покрылась водой поверх льда, и обыватели не решались не только ездить, но и ходить по ней,-- лед стал хрупок. Конец февраля принес с собою теплые лучи почти весеннего солнца. Кое-где из-под земли вылезла ранняя травка, птицы защебетали бойчей. О. Антоний сказал Натоньке, что понесет метрическую книгу настоятелю, но в действительности дело было не в книге, и он чувствовал, что совершает великий шаг. Ежели о. Панкратий откажет, то и все дело пропало: больше не у кого просить. Были, однако ж, некоторые предзнаменования, которые он считал для себя благоприятными.
   Вчера только у о. Панкратия был хлебный скупщик Авдей Дракин и закупил у него всю прошлогоднюю пшеницу. О. Панкратий должен быть рад и тому, что продал хлеб, и тому, что стойко выдержал и дождался хорошей цены. А главное -- он получил задаток и, следовательно, никак не может сказать, что денег при себе нет.
   Ввиду таких добрых предзнаменований о. Антоний и отправился к настоятелю. Это было в воскресенье, после обедни. О. Панкратий пил чай и принял его ласково.
   -- Чайку не хочешь ли, отец дьякон?
   -- Нет, пил уже, спасибо! Я к вам по делу, отец Панкратий.
   -- По делу, так дело н говори, а я буду слушать.
   -- Да все о том же, отец Панкратий, о моей судьбе...
   -- Гм... что же я могу поделать в твоей судьбе? Когда бы я был архиерей, так верь, что я тебя соборным протопопом сделал бы.
   -- Нет, я насчет вот чего: вы тогда сказали: поезжай к секретарю! А к секретарю с пустыми руками ехать нельзя...
   -- А это уж само собою разумеется. Что ж, ему визит твой нужен, что ли?
   -- Я ж это самое и говорю. А у меня ничего нет...
   -- А коли ничего нет, тогда и таскаться нечего! -- чрезвычайно резонным топом заключил о. Панкратий.
   "Не понимает",-- подумал дьякон, и в эту минуту он уже, собственно говоря, почувствовал, что толку от о. Панкратия никакого не добьется. Но надо было идти до конца.
   -- А я думал...-- начал было о. Антоний, но ему показалось, что он не так начал, и он остановился.
   -- Что же ты думал, отец Антоний? -- спросил хозяин, но и в этом вопросе, и в лице, и глазах его дьякон опять-таки не прочитал ничего, подающего надежду. А о. Панкратий взял да еще прибавил: -- Ты думал, должно быть, что деньги тебе с неба свалятся? Так на небе, брат, и денег-то вовсе нет...
   -- Нет, я хотел попросить вас... Может, вы смилостивились бы и дали бы мне заимообразно... А я бы постом великим поправился и отдал бы...
   -- Нету, брат, у меня денег! -- коротко сказал о. Панкратий и больше никаких объяснений этому обстоятельству не дал.
   -- Нету? -- печально переспросил о. Антоний и тоже замолк. Его всегда поражало и он никак понять не мог, как это люди умеют просто отказывать.
   Деньги у него в кармане лежат, вчера только получил, свеженькие, и все это знают, и сам он этого не скрывает, даже хвастался перед церковным старостой: вот, мол, денежки получил; покрепился зиму с хлебом и целую тысячу на том выиграл, а он, нимало не смущаясь, говорит: нету денег. Будь у него, у о. Антония, в кармане деньги и попроси у него кто-нибудь, и, положим, он почему-либо не хотел бы дать, так он путался бы полчаса, деликатно извиняясь, объясняясь, а, в конце концов, надо полагать, все-таки дал бы. Но что скажешь на "нет"? -- ничего. Надежда, значит, разлетелась, как дым. И теперь о. Антоний ясно видел, что надеяться не имел никакого основания. Разве он не знал, что у о. Панкратия правило -- никому взаймы не давать? Бывали случаи, что мужик перед ним в ноги надал, плакал, прося дать ему тридцать рублей на лошадь,-- ему пахать было нечем,-- обещал отработать, но о. Панкратий отвечал одно: нету денег! Это у него был такой принцип. Дело в том, что о. Панкратий, при своем обширном деле, которое во всяком случае было некоторым уклонением от церковнослужительских обычаев, избегал всего, что могло набросить на него дурную тень. Его богатство доставило ему множество завистников и врагов. Малейший повод раздули бы и сделали бы из него ростовщика и кулака. Поэтому он поставил себе за правило раз навсегда: никому денег ни под каким видом не давать, а отвозить их в банк, где им спокойнее лежать.
   О. Антоний знал все это, но думал, что для него, как для сослуживца, о. Панкратий сделает исключение. После довольно продолжительного молчания о. Панкратий сказал:
   -- Ты вот что, дьякон, обратись ты к моей дочке, Марьяне Панкратьевне, у нее подчас случаются деньги... может, и даст!..
   -- Марьяна Панкратьевна? -- спросил о. Антоний,-- Крутые они очень, Марьяна Панкратьевна.
   -- Ну, уж это, брат, не мое дело... Это уж там как знаешь... может, она для тебя помягчее будет... Попробуй! Да вот, коли хочешь, и сейчас можно. Она как раз идет сюда.
   Действительно, из залы вошла в столовую Марьяна Панкратьевна. На ней был клетчатый длинный капот, сильно заношенный и засаленный, и сидел-то он на ней как чужой или словно был сшит, когда она была потолще и поокругленнее. Может быть, это так и было, потому что Марьяна Панкратьевна, проводившая скучную одинокую жизнь при отце, знала лучшие дни, когда она и телом, должно быть, была поплотней, и лицом веселей. На вид ей можно было дать все сорок, тогда как в действительности ей было на целых пять лет меньше. Это была то, что называется -- сухая женщина. С своими длинными руками, болтавшимися в широких рукавах, с тонкими пальцами, со впалою грудью, со скуластым смугло-желтым лицом, с жидкими подстриженными волосами, она действительно производила впечатление высохшей. Марьяна Панкратьевна была вдова; муж ее, священник, умер, прожив с нею три года и не оставив ей детей. Со смертью его она стала быстро стареть и сохнуть. Конечно, она ничего не имела против того, чтобы еще раз выйти замуж, и ей, разумеется, ради богатства о. Панкратия, делали не одно предложение. Но идеалом ее, прочно засевшим в ее голове, был священник. "Нет уж,-- говорила она искателям ее руки,-- чтобы я после попадьи да стала чиновницей либо купчихой? Это все одно, как ежели б генерала в солдаты разжаловать". Такого высокого мнения была она о своем звании. Между тем кандидатам в священники, как известно, на вдовах жениться нельзя. И Марьяна Панкратьевна отказывала всем искателям. Очень может быть, что теперь она была бы менее разборчивою и решилась бы изменить своему идеалу. Но к ней уже не сватались, и она привыкла считать себя вечною вдовицей. Жила она совсем особняком, в отдельном флигеле, и в дела о. Панкратия вовсе не вмешивалась.
   У нее было свое собственное дело, именно три тысячи рублей, оставшихся после смерти мужа из приданого: она их деятельно развивала и теперь владела уже капитальцем тысяч в пятнадцать. Дорогу к ее флигелю хорошо знали бутищевские мужики, которые очень редко уходили от нее обиженными.
   -- Вот, Марьяна, отец дьякон имеет к тебе какое-то дело! -- сказал о. Панкратий.-- Я не успел расспросить его, да он тебе объяснит...
   Сказав это, о. Панкратий вышел, прошел залу, и затем шаги его замолкли в кабинете.
   О. Антоний поклонился, и так как ему не протянули руки, то этим и ограничился. Марьяна свысока смотрела на причетников и не подавала руки состоящим в сана ниже священнического.
   -- Что вам? -- сурово спросила она.
   -- Мне? мне... тово... денег бы достать надо бы... Случай такой, Марьяна Панкратьевна... очень трудный случай...
   -- Денег? у меня? А что ж вы у отца не взяли?
   -- Отец Панкратий говорит, что у них нету!
   -- Ну, у меня, положим, есть...
   -- Есть? -- радостно спросил о. Антоний, как будто это было все равно, что ему дали.
   -- Есть, да только вам невыгодно будет.
   -- Мое такое положение, что всяко будет выгодно... очень трудное положение.
   -- А сколько бы бы хотели?
   -- Да я бы... тово... рубликов полтораста всего! -- О. Антоний до сих пор о цифре еще не думал и сказал эту сумму нечаянно, но он тут же определил: "Сто рублей секретарю суну, а пятьдесят на расходы. Еще Натоньке шелковый платок куплю, а ребятам гостинцы".
   -- Невыгодно вам будет, отец Антоний! Даже жалко мне вас, так невыгодно!
   -- Да сколько же, Марьяна Панкратьевна? -- Он уже весь проникся нетерпением и в душе решил: "Сколько бы ни содрала -- возьму! Ежели священником сделают, легко будет отдать!"
   -- Нынче у нас двадцать восьмой февраль? Так двадцать восьмого марта отдадите. Возьмете полтораста, а принесете двести. А кроме того запродажную на озимый хлеб...
   -- Как на озимый хлеб? -- воскликнул о. Антоний.
   -- Да вы сеяли озимую?
   -- Сеял, семь десятин посеял. ...
   -- Ну, вот вы мне такую бумажку напишите, будто вы мне запродали жатву, что, значит, вырастет. Это на всякий случай... Мне оно не нужно. Сами знаете, я хлебом не занимаюсь.
   Смотрел на нее о. Антоний и дивился, что могут на свете существовать такие женщины. "И это еще попадья и священническая дочь! -- думал он.-- В епархиальном училище образование получила. Господи ты, боже мой!" Впрочем, удивление о. Антония происходило больше оттого, что это случилось с ним. Он поневоле вникнул в это явление. Но и раньше он знал, что Марьяна мужикам не даром раздавала деньги. Даст одному десять карбованцев весной, а на Покрову двадцать берет. Но мужик, как обладатель собственной земли, казался ей более прочным, поэтому она не требовала у него обеспечения. А дьякона каждую минуту могут согнать с места, перевести в другой приход, и поминай, как звали.
   Недолго думал о. Антоний. Да что и думать, коли нужно до зарезу? И он сказал:
   -- Так позвольте уж сейчас получить, Марьяна Панкратьевна.
   -- Значит, вы согласны?
   -- Согласен!
   -- Тяжеленько вам будет! Жаль мне вас!
   -- Что делать? Случай трудный, очень трудный случай, Марьяна Панкратьевна.
   Как ни безобразны были условия этого займа, все-таки о. Антоний боялся, чтобы она не раздумала и не отказала бы, поэтому страшно торопился. Ведь от этих денег зависела его судьба.
   Но Марьяна не имела в виду мучить его. Через четверть часа он был уже дома. Натонька встала с постели. В этот день она чувствовала себя хорошо. О. Антоний старался говорить с нею спокойно и резонно, но в груди его клокотала радость, которой так и хотелось вырваться наружу. Полтораста рублей были у него в кармане, и он чувствовал себя так, как будто его сделали уже священником и дали ему самостоятельный приход.
   -- Когда б скорее Дуняша приезжала! Надо в город ехать! -- повторял он и в самом деле часто выходил на дорогу и смотрел, не едет ли Дуняша. Но вот по грязной дороге, по которой ручьями лились весопиие воды, показалась мужицкая повозка, вся забрызганная жидкою грязью. В передке, свесив ноги на воздух, так что они поминутно касались задних ног лошади, сидел мужик, а за его спиной, на сиденье из соломы, покрытой ряденцем, помещалась Дуняша. Это была рослая и стройная девушка с молодым, цветущим лицом, с звонким голосом и живыми движениями. Приехав, она тотчас же начала приводить в порядок хозяйство о. Антония. Лишенная всякого образования, эта девушка отлично постигла хозяйство и не могла ни минуты просидеть без дела.
   Братья,-- их было четверо и все неудачники, не выше дьякона,-- считали счастьем, когда она к ним приезжала. Она и с детьми возилась, и на кухне орудовала, и коров доила, и шила,-- словом, это была "золотая девушка",-- таков был единодушный отзыв о ней всех четверых братьев. Ей было всего двадцать лет, случалось немало женихов, но она не спешила замуж, зная себе цену и ценя также девическую свободу. "Я себе вольная пташка,-- говорила она,-- от брата к брату, словно мотылек, порхаю; а там пойдут дети, придут болезни, и прощай веселье. Насмотрелась я довольно на эту жизнь. Успеется еще". С ее приездом дом о. Антония оживился, повеселел, и даже Натонька как будто снисходительнее стала смотреть на мир божий.
   -- Вот спасибо тебе, Дуняша, что приехала,-- говорил о. Антоний,-- я сегодня же укачу в город.
   -- Сделай милость! Без тебя обойдемся! -- шутила Дуняша.
   О. Антоний действительно в тот же день собрался и укатил в город. Дорога была прескверная. Худая кляча то и дело спотыкалась и падала в глубокие свежеравмытые лужи. О. Антоний был весь серый от грязи. Ехалось больше шагом, и пришлось прошлепать всю ночь. Места те таковы, что на расстоянии сорока верст не встретишь ни одной хаты. Только под городом, когда уже зарозовела заря, начались поселки и пошли все гуще и гуще, пока не слились с самым городом. Город был велик и буквально плавал в грязи. Улицы, скверно вымощенные каким-то каменным сбродом, были сплошь покрыты жидкою грязью, которая блестела, как сталь, и маскировала щедро рассыпанные по мостовой рытвины и ухабы, благодаря которым на каждом шагу экипажи неожиданно принимали почти вертикальное положение, а лошади становились на дыбы. Пешеходы, когда собирались перейти улицу, примерялись с таким видом и делали такие ухищрения, будто хотели броситься вплавь, Все было мокро, сыро и грязно, и люди, деятельно копошившиеся в этом болоте, казались терпеливо несущими какое-то наказание.
   О. Антоний заехал сперва на постоялый двор. Было еще рано по городскому счету -- семь часов. Притом надо было почиститься и привести себя в порядок. Секретарь встает, вероятно, часов в восемь, а в десять идет на службу. Вот между этими часами и можно посетить его. О. Антоний напился чаю, который после ночной поездки показался ему необыкновенно вкусным, и достал бумагу и конверт. На бумаге он написал прошение о производстве его в священники и, бережно сложив ее, втиснул в самую середину цельную сторублевку и все это вместе положил в конверт. Все это он делал удивительно смело и уверенно, вероятно потому, что был в номере постоялого двора и один. При этом он еще вспомнил рассказ о. Паикратия и благочинного, и это ободрило его. Ему казалось теперь это простым делом, и он ни на минуту не сомневался, что сделает все как следует, т. е. как рассказал о. Панкратий. В девять часов он уже был в передней секретаря.
   -- Как же сказать об вас, батюшка? -- спрашивала его какая-то старуха, не то экономка, не то монашенка, не то сама секретарша.
   -- Да как-нибудь... Все одно... они меня не знают! По своему делу, скажите!
   -- Известно, не по чужому! -- сказала старуха и ушла куда-то в мрак длинного и узкого коридора.
   Но о. Антоний ее даже не слышал. Он слышал только собственный голос, который показался ему чужим -- до такой степени этот голос был робок и тонок. И ничего такого пугающего он не встретил здесь. Передняя была как у всех: два стула, стол, вешалка, зеркало. В полураскрытую дверь он видел в зале мягкую мебель в серых чехлах, угол какого-то инструмента вроде фисгармонии. Старуха тоже не представляла ничего необыкновенного,-- словом, все было так, как у людей. Но о. Антония охватила робость невероятная. Должно быть, это происходило оттого, что в кармане у него лежал большой конверт с прошением, в котором была сторублевка. Какова-то еще будет судьба этой сторублевки? Может, вывезет, а может, и навеки погубит. Старуха опять появилась из мрака и пригласила его за собой. Ему тоже пришлось пройти мрачный коридор, затем повернуть налево, открыть дверь и вдруг совершенно неожиданно очутиться в кабинете секретаря. Кабинет был очень мал, с низеньким потолком, с небольшими двумя окнами, выходившими на двор, с неуклюжим письменным столом, зеленое сукно которого истерлось и было покрыто чернильными пятнами. В углу на низеньком столике стояло множество образов, и перед самым большим из них теплилась лампада. В комнате пахло гарью от лампады, которая мигала и трещала. Квартира была наемная, и ничто не свидетельствовало, что у секретаря есть дом в двести тысяч. Да, это был он. О. Антоний видел его раза два в консистории и сейчас же узнал. Громадная фигура с большою, седою головой, лицо совсем бритое и все, не исключая лба и ушей, красное, как у человека, только что выдержавшего хорошую баню; в длинном черном сюртуке, широкоплечий, порядочно сутуловатый, он всегда обдавал просителей каким-то холодом, сухостью, неприветливостью. Казалось, что ему было все равно до всех людей на свете, и он скорбел только об одном, что его потревожили. Он стоял неподалеку от двери и как-то вполоборота, точно собираясь плюнуть куда-то в сторону. Из-под густых нависших бровей смотрели большие бычачьи, совершенно холодные глаза. О. Антоний поклонился по-монашески, т. е. в пояс.
   -- Как ваша фамилия? -- спросил хозяин каким-то мальчишеским голосом, совсем не соответствовавшим его внешности. От такой крупной фигуры ожидалось нечто вроде грома. А он еще гнусил, растягивая слова, произнося гласные немного на э и в нос. Губы его сложились в презрительную мину, словно он заранее уже презирал ту фамилию, которую ему скажут.
   -- Дьякон села Бутищевки, Антоний...
   -- Бубырко! -- закончил за него хозяин и свободным жестом указал ему на стул, а сам тяжелыми шагами подошел к креслу и сел. Сел и о. Антоний.
   -- Точно... Бубырко! Я... отец благочинный... то есть... тово... Подавал уже один раз... тово...
   -- Знаю! -- прогнусил хозяин.
   -- А владыко написал... рано, мол, написал владыко...
   -- Знаю! -- повторил хозяин и все время смотрел на о. Антония в упор своими неподвижными глазами.
   -- А у меня шестеро детишек... И школу я... тово... устроил школу... и устав...
   -- Знаю! -- еще раз подтвердил хозяин.
   О. Антоний перевел дух и издал глубокий вздох. Этот упорный взгляд, как бы подстерегавший его, следивший за каждым его движением, просто потрясал его. О. Антонию казалось, что рука его не осмелится залезть в карман и вынуть оттуда заветный конверт.
   -- Теперь я к вашей помощи прибегаю... Одна надежда на вас,-- продолжал он, и рука его вдруг очутилась около кармана. Но, поигравши там пальцами, она вдруг ушла обратно и легла иа колене.
   -- Что ж, ежели владыко...-- начал было секретарь, но о. Антоний перебил его:
   -- Прошение вам я приготовил и осмелюсь подать...
   -- Прошение? Это пожалуй... Не мешает!..
   Рука, контролируемая упорным взглядом хозяина, точно боявшегося, чтобы она не ошиблась, быстро всунулась в карман и вытащила оттуда конверт, который своим измятым и скомканным видом навел ужас иа о. Антония.
   -- Конверт... тово... измялся! -- сказал он, судорожно сжимая конверт дрожащею рукой. Шаг, который он должен был сейчас сделать, был именно такого рода шаг, что мог и осчастливить, и погубить. А что, если о. Панкратий и благочинный рассказали ему сказки, подшутили над ним?
   -- Ничего, разгладим! -- ответил хозяин, сосредоточивая свой взгляд на конверте.
   -- Так вот... благоволите... тово... принять... прошение.
   Он положил конверт на письменный стол и сейчас же быстро поднялся и начал кланяться. Секретарь между тем взял конверт и как-то небрежно, точно ненужную вещь, отстранил его на середину стола. Но о. Антоний уже был в передней. Никогда еще в жизни он не торопился так, как теперь. Ему мерещилось, что там, в кабинете, секретарь открыл конверт, из которого вывалилась сторублевка. Секретарь побледнел и весь затрясся. Он ринулся в переднюю и кричит ужасным прерывающимся голосом: "Как ты смел? Мне? Секретарю? Ты? Дьякон? А? Оскорбление? Владыке, в синод!5 Рясу долой! В монастырь, на эпитимию!"6
   "О господи, спаси и помилуй! -- мысленно воскликнул о. Антоний, залезая правою ногой в левую калошу.-- Что я наделал! Что я наделал! Погубил детей, Натоньку погубил!"
   Ему казалось это неизбежным: секретарь должен обидеться. Как это можно? Такое лицо, такой пост, и вдруг ему -- взятку. Да это ужасно! Зачем ему? У него хорошее жалованье.
   Вот он на лестнице, уже внизу, отворяет дверь, но никакой погони за ним нет. Вдохнув полною грудью свежий влажный воздух, он немного успокоился и даже решил подождать минуты две: уж ежели погибать, так сию минуту. Чего ждать? Пусть уж разом. Он оглянулся на дверь секретарской квартиры; она была неподвижна и молчалива.
   Наконец, совершенно придя в себя, он понял, что никакой погони за ним не будет, что конверт с его содержимым пришелся как нельзя более по душе секретарю и что, по всей вероятности, надо так считать, что его дело в шляпе. Придя к такому приятному убеждению, он решил, что весь этот день ему следует как можно дальше держаться и от консистории, и от архиерейского дома. Не ровен час, попадешься на глаза архиерею и все дело испортишь. Но целый день надо было как-нибудь скоротать. Он побывал и на базаре, где нашел немало бутищевских мужиков, и на постоялом дворе, где пробовал заснуть, но не мог, потому что ему мешало волнение. В губернском городе у него немало было знакомых среди причта городских церквей, но он боялся даже встретиться с ними. Сейчас пойдут расспросы, зачем да почему, а он не выдержит, расскажет, что приехал проситься в священники; ну, разумеется, тот с насмешкой, другой с завистью, третий с предостережением. Бог с ними, лучше не нарушать мирное течение жизни! Ему не спалось оттого, что грудь его вся была наполнена ожиданием. Но за счастливый исход своего дела он не боялся. Секретарь -- сила; ежели он принял и ничего не сказал, то, значит, сделает. Все-таки о. Антоний нашел нужным побывать у благочинного. Он не имел в виду ни о чем просить его, а только засвидетельствовать ему свое почтение. Благочинный к нему расположен, хлопотал за него у архиерея, надо же человеку показать, что помнишь это и ценишь.
   Благочинный о. Иоанн Велелепов жил таким же веселеньким домком, каков был и сам. Все у него глядело приветливо -- и чистенькая лестница, и просторный стеклянный коридор с массою растений, и небольшие, уютные, залитые светом комнаты с веселыми светлыми обоями, и множество мягкой мебели, обитой розовым и голубым атласом, и хорошенькая горничная, и приветливая жена, и ласковые дети,-- словом, приятно было войти в этот дом и провести здесь час-другой. По-видимому, здесь не делали разницы между гостем важным и простым.
   -- А! отец Антоний приехал! Милости просим! Жена, Анюта, отец Антоний приехал! Знаешь, из Бутищевки дьякон! А ну-ка, чаю там, что ли! Хотите чаю, отец Антоний, с вареньицем? Ну, как здоровье вашей супруги? Отец Панкратий как поживает? Все делами занимается, а? А вот это моя старшая дочь! Не бойся, Нюра, подойди, это отец Антоний из Бутищевки; он добрый, он не кусается...
   И вышла матушка, вышли дети, дали чай, варенье, и о. Антоний чувствовал себя как в своем кругу. О. Иоанн жил как светский человек. Ничто в его обстановке не напоминало о том, что он духовное лицо, да притом еще стоящее на такой стезе, что недалеко и от кафедрального протоиерея. В кабинете на стенах не красовались виды афонской горы7 или доморощенные гравюры; висели только географические карты и какой-то маленький пейзаж в черной рамке. В стеклянном шкапу стояли солидные переплеты с надписями: "Шлоссер", "Бокль"8, "Шиллер", "Пушкин", "Тургенев" и тому подобными надписями, значения которых о. Антоний не понимал. В зале стояло фортепиано, матушка играла вальс, дети вертелись.
   О. Антония оставили обедать. Стесняемый присутствием матушки и детей, он никак не мог улучить минуту, чтобы рассказать благочинному о своем визите секретарю. Между тем ему ужасно хотелось поделиться с кем-нибудь своею удачей. Но после обеда выпала такая минута. Они сидели в кабинете. Благочинный сладостно протянул ноги на мягкой кушетке и потягивал сигару. О. Антонию тоже была предложена сигара, но он отказался. Он не умел курить сигары, а курил претолстые папиросы, которые крутил собственноручно и вставлял в длинный мундштук из обыкновенного бутищевского камыша.
   -- А я, отец благочинный, был у секретаря! -- сказал о. Антоний.
   -- Ага, все по тому же делу?
   -- Все по тому же... Просил о содействии, и он обещал. Суровый человек он... Видно, очень строг в своей должности.
   -- Не знаю; я консистории не касаюсь. Владыко хотел назначить меня членом, но я отклонил! Бог с ними! Там интриги всякие...
   -- А я таки, отец благочинный, конверт ему оставил... с прошением, хе, хе, хе!..-- промолвил о. Антоний, понизив голос и даже оглянувшись на дверь.
   -- Представьте себе, что если я после обеда не выкурю сигары, так все равно что и не обедал!..-- сказал благочинный.
   -- Привычка! -- заметил гость и в то же время не без тревожного удивления подумал: "Я ему про конверт, а он про сигару!"
   В это время в зале раздались звуки фортепиано. О. Антоний продолжал:
   -- Дал это я ему, а он этак рукой отстранил на средину стола и говорит: "Это, говорит, хорошо..."
   -- Ты бы, Анюта, что-нибудь из Мендельсона сыграла,-- крикнул благочинный жене и сейчас же обратился к гостю: -- Я очень люблю Мендельсона; это мой любимый композитор. Вот слушайте, слушайте... Романс без слов...9
   О. Антоний должен был слушать и, уж конечно, больше не возобновлял разговора ни о секретаре, ни о конверте.
   Он ушел на постоялый двор, когда уже стемнело и на улицах губернского города смрадно горели "фотоженные" фонари10.
   Он думал, разумеется, о том, как приятно будет завтра узнать в консистории радостную весть. Чего доброго, может быть, все совершится в этот приезд и он, к невыразимому восторгу Натоньки и Дуняши, приедет в Бутищево священником.
   Думал он также о том, какие на свете бывают странные люди. Секретарь, например, если правда, что о нем говорят, владеет домом в двести тысяч, а берет с бедного человека сто рублей. А вот благочинный так даже слушать об этом не хочет! Противно ему, что ли, или из политичности вмешиваться не хочет? Кто их разберет? А как они живут! Какая разница! У одного все мрачно, тяжело, неприветливо, а у другого все так приятно, радостно, уютно. Хорошо, однако, быть секретарем, недурно также быть и благочинным. И тот, и другой по-своему отлично живут. Скверно только быть дьяконом в плохом приходе, да еще на дьячковской вакансии, с шестью душами детей и с больною женой.
   На другой день, в двенадцать часов дня, о. Антоний прогуливался по аллеям архиерейского сада. Они были посыпаны песком и плотно утрамбованы, и ходить по ним было хорошо. О. Антоний знал, что именно в это время секретарь бывает с докладом у архиерея, и выжидал, когда доклад кончится. Он мысленно переживал все перипетии этого доклада. Вот секретарь развернул его прошение и читает. "А! -- говорит архиерей,-- это тот, что в тон попадать не умеет? Я же сказал, что ему еще рано!" -- "Ваше преосвященство! -- отвечает секретарь,-- если он тогда не попадал в тон, то это единственно потому, что ему не было дано репетиции, но вообще он человек достойный и способный! У него шестеро детей, ваше преосвященство, и позволю себе поставить на вид вашему преосвященству..." И долго, долго говорит секретарь, говорит он страсть как умно, как о. Антонию, конечно, и не вообразить, а архиерей все слушает. И чувствует он, архиерей, что секретарь его убедил и что дьякона Антония Бубырко нельзя не сделать священником, его непременно надо сделать священником. И говорит архиерей: "Ну, делать нечего! не хотел, а вижу, что надо! Ты убедил меня, секретарь! Давай перо!" -- и берет архиерей перо и пишет: "Благословляю диакона Антония Бубырко рукоположить в сан священника". Секретарь складывает бумагу, кладет ее в портфель и идет в консисторию. На соборных часах пробило час дня. Надо дать время секретарю передать бумаги столоначальнику. Столоначальника он знает. Это древний человек, очень-очень древний, чуть ли не с основания консистории служит. Он такой же бритый, как и секретарь, только маленький и лысый и не мрачный, а, напротив, любезный и льстивый. Когда много лет тому назад был другой секретарь, который носил бакенбарды, то и он носил бакенбарды. Пожалуй, и ему придется что-нибудь дать.
   На тех же соборных часах пробило половину второго. О. Антоний рассчитал, что теперь все формальности копчены, к пошел в консисторию. Столоначальник был углублен в сличение какой-то копии с подлинным.
   -- Я сейчас, сейчас, повремените минутку, батюшка,-- сказал он с улыбкой. Улыбка у него была некрасивая, потому что не было зубов. О. Антоний ждал совершенно спокойно. Никакого дурного предчувствия у него не было.
   -- Дьякон Антоний Вубырко? -- спросил столоначальник.-- Есть, есть. Вот ваше прошение-с!
   Он взял со стола развернутое прошение и поднес его к самому носу о. Антония. Дьякон Антоний Бубырко прочитал написанное синим карандашом рукою архиерея: "В тон попадать не научился, а посему несвоевременно". А ниже стояло уже написанное рукою секретаря и чернилами: "Отказать".
   -- И больше ничего-с! -- прибавил все с тою же улыбкой столоначальник и положил прошение обратно на стол.
   Как-то в одно мгновение все спуталось в голове о. Антония. Глаза заволоклись туманом, и он не видел ни столоначальника, ни писцов, ни стоявшего тут же какого-то дьячка, униженно кланявшегося и о чем-то слезно просившего. Что такое случилось? Натонька плачет. Дуняша ходит мрачная, как туча, чего даже никогда не бывало; Марьяна Панкратьевна требует деньги и говорит: "Тяжеленько вам, отец Антоний, жаль мне вас, отец Антоний", а веселый благочинный стоит где-то наверху, как бы в облаках, курит сигару и посмеивается! Но это был один только миг. О. Антоний сейчас же опомнился и подумал: "Мало!" И у него явилась дерзкая мысль -- зайти к секретарю и при всех -- при чиновниках, при членах консистории, при просителях спросить его: "Сколько вам надо доплатить, господин секретарь?" Но опять же от смелых мыслей, порой зарождающихся в голове деревенского дьякона, состоящего на дьячковской вакансии, до смелых поступков очень далеко. К секретарю он не пошел, а вышел вон и отправился на свой постоялый двор. И шел он, и выкатывал повозку, и запрягал в нее лошадь, и расплачивался с хозяином как-то бесчувственно. Ему даже было досадно, что он как будто не скорбит, не убивается, не думает о Натоньке, о детях. Это было отчаяние выше меры. У него не было силы скорбеть. Только поздним вечером, когда уже до Бутищева оставалось верст десять, он вдруг воспрянул и шибко погнал лошаденку.
   Неизвестно почему у него заболело сердце, забилось тревожно и что-то подгоняло его спешить.
   Он приехал домой около полуночи, и прежде всего его поразило то, что в такую позднюю пору в доме светились огни.
  

III

  
   Натонька лежала в жару. У нее был бред.
   Дуняша встретила его с заплаканными глазами. Детишки спали в другой комнате, но бледная Маринка в одной рубашоночке сидела у ног больной на постели и не сводила с нее испуганных глаз.
   -- Что с нею? -- спросил о. Антоний.
   -- Тс... Иди сюда.
   Дуняша схватила его за рукав рясы и потащила за собой в кухню. Здесь она положила руки и голову на стол и зарыдала.
   -- Антоша, Антоша, какой ты несчастный! -- воскликнула она сквозь слезы.
   -- Несчастный по всем статьям!..-- прошептал отец Антоний.
   Он предчувствовал то, что ему скажут, и это было до такой степени ужасно, что он не спрашивал.
   -- Сейчас, как ты уехал, она слегла,-- говорила Дуняша, стараясь сдержать слезы.-- Голову ей ломило, грудь камнем сдавливало, кашель, кашель, такой страшный кашель, и вдруг кровь пошла горлом... Мы испугались, боже мой, как испугались!.. Ну, хоть за фершалом послали... Пришел, посмотрел... Господи ты боже мой! Отвел это он меня и говорит: "А знаете... а ведь у нее, у матушки, чахотка, и в очень большом градусе... Так похоже на то, как бы в последнем... И навряд, говорит, она больше нескольких дней проживет..." Антоша, Антоша!..
   У о. Антония подкосились колени, и он как-то непроизвольно опустился на лавку. Он был бледен, как стена, но не плакал, а только нижняя губа его как-то бессильно вздрагивала, а глаза уставились на Дуняшу и пугали ее своим бессмысленным видом.
   -- А знаешь,-- говорил он слабеньким, детским голосом и, чего никогда с ним не было, заикаясь,-- и там не удалось... Сто рублей дал секретарю... У Марьяны взял... И ничего... В тон не попадает... в то-о-он...
   Тут пришли слезы, и о. Антоний зарыдал страшно, громко и некрасиво, как баба. Дуняша подошла к нему и старалась утешить его, говорила, что еще неизвестно, что фельдшер ничего не понимает, но это не помогло. О. Антоний рыдал и безжалостно стучал головой об стол.
   -- Ты ее потревожишь,-- сказала Дуняша. Тогда он встал и начал ходить по земляному полу кухни, держась обеими руками за голову.
   -- Дуняша, Дуняша, что же это такое? Как же это... тово... как же мы будем? Детишки... шестеро... мал мала меньше... Господи, помилуй!..-- лепетал о. Антоний, бросая косые взгляды на темный, закоптелый образ, висевший в углу, как бы именно оттуда ожидая решения своего вопроса. Дуняша прислонилась головой к холодной стене и тихонько плакала.
   Скрипнула дверь, и вошла Марья. Веселая и беззаботная, Марья теперь была бледна, и глаза ее тоже были красны.
   -- Вас, батюшка, просят, матушка просят вас!..
   -- Меня?!
   О. Антоний снял рясу, всю забрызганную грязью, вымыл лицо, особенно тщательно промывая глаза, чтобы скрыть следы слез, причесал волосы и тихонько, на цыпочках, пошел в комнату. Всю свою небольшую силу воли он употребил на то, чтобы сделать свой голос ровным, а лицо спокойным и даже веселым.
   -- Натонька! И что это ты вздумала, господи боже мой? Взяла да и тово... слегла...-- любовным голосом промолвил он, целуя ее в горячий лоб.
   -- Умирать вздумала, Антоша. Видно, бог за грехи...-- Она закашлялась и выплюнула кровь.
   -- Что ты, что ты, Натонька? Эк выдумала что! Еще поживем! Вот солнышко пригреет, встанешь...
   Но о. Антоний чувствовал, что голос его говорил совсем не то, что говорили слова! Всего ужаснее было то, что он заикался и никак не мог избавиться от этого. Это его приводило в отчаяние, потому что выдавало его с головой.
   -- Пригреет, да не меня,-- медленно покачивая головой, сказала Натонька.-- Хоть бы детей-то моих оно ласково пригрело! Я уже это чувствую... И фершала видела, и Дуняшины слезы, и слышала, как ты сейчас голосил в кухне... Чувствую, Антоша, чувствую!.. Хочу поговорить с тобой. Как бы ты Маринку спать унес, не место ей тут, не идет слушать...
   -- Мариночка, пойдем спатки! -- промолвил о. Антоний, обращаясь к девочке.
   Но Маринка крепко обеими ручонками ухватилась за ноги матери.
   -- Нет, не пойду от мамы! Никуда не пойду... И в могилку с нею! -- проговорила она каким-то необычайно убежденным, вразумительным голосом.
   Из глаз Натоньки выкатились две слезы.
   -- Пускай останется! -- прошептала она.-- Присядь, Антоша, возьми стул и присядь.
   О. Антоний покорно взял стул и присел у изголовья.
   -- Что в городе? Архиерей как? -- спросила Натонька.
   -- Архиерей... ничего!.. Ничего, Натонька!..
   -- Антоша, ты не обманывай! Меня, может, завтра на свете не будет. Говори правду,-- отказал?
   -- Отказал, Натонька! -- совершенно убитым голосом проговорил о. Антоний и опустил голову.
   -- То-то! И как же он, совсем или так, на время? -- продолжала допытывать она.
   -- На время, Натонька! Написал: несвоевременно, потому в тон не попадает. В тон-то, господи помилуй!
   -- Правду говоришь, Антоша?
   -- Правду, Натонька, как на исповеди!..
   -- А у нас шестеро, Антоша! Подрастут, чем ты обучишь их? Шестеро!..
   -- Шестеро, Натонька!.. Шестеро!..
   -- Антон! -- совсем тихо промолвила она, чтоб не слышала Маринка, но девочка была вся слух и не пропускала ни одного слова.-- А ежели я умру, ты вдовцом будешь?
   -- Господи ты, боже мой! -- прошептал о. Антоний.
   -- Вдовцом будешь, Аитоша... А вдовца священником сейчас не сделают... Нельзя... Закон такой... До сорока лет ждать, а там еще захотят ли... Это ведь за особые заслуги только... А какие у тебя, Антоша, заслуги?
   О. Антоний встал, тяжело вздохнул, провел рукой по лбу и опять сел.
   -- Да что же это, господи, господи? -- шептали его губы, а рука сама поднималась и делала крестное знамение.
   -- Малодушествовать нельзя, Антоша, а обсудить надо!.. Шестеро ведь!.. Коли ты на всю жизнь дьяконом останешься, да и в такой бедности, как наша, детишки нищими будут... А за что? Чем они, бедные, виноваты?
   -- Что же поделаешь, коли воля господня?..
   -- А ежели я умру, ты на всю жизнь дьякон!
   -- Что же останется нам? Не придумаю, Натонька, нет... не могу придумать!
   Голова о. Антония была действительно слишком слаба для того, чтобы разобраться во всей этой громадной куче горя. Он совсем потерял способность рассуждать, и ему казалось, что выхода нет и остается только примириться с судьбой. Натонька кашляла, и это еще больше потрясало его.
   -- Слушай, Антоша, не теряй времени... Пока я жива, ты еще не вдовец... Поезжай к преосвященному... Поезжай сейчас, сию минуту поезжай... Пади ему в ноги, облейся слезами и скажи все, как есть... скажи, что умираю, и тогда всему конец... сердце-то есть у архиерея... Поезжай...
   Опять кашель, и еще раз говорит она задыхающимся голосом;
   -- Поезжай... Пади к ногам... А то завтра умру... Навеки дьякон...
   -- Натонька, Натонька!.. Что ты?.. Господи боже мой! Что ты говоришь?..
   -- Говорю -- поезжай... Поезжай, Антоша!.. Шестеро их... Поезжай!..
   -- Как же я поеду, коли ты... Натонька, как же я поеду?..
   -- Поезжай... Умереть-то я и без тебя умру, коли бог прикажет. Поезжай сейчас!
   -- Натонька, не могу я, не могу!..
   -- Антон! Иди сюда!.. Ближе, ближе!.. Дай мне руку свою... Вот так! Жили мы с тобой восемь лет согласно, любовно, и ты меня слушался... А мне теперь умереть надо, а ты... ты не слушаешься... Ну, я же господом богом молю тебя, послушайся, поезжай... Антоша, голубчик мой! Последняя это моя просьба... Поезжай!.. Сердце мое чувствует, что сжалится архиерей... Непременно сжалится... Смотри, Маринка наша славная девочка, добрая, умная головка, так неужели ей без образования расти и по людям шататься?.. А все другие, все шестеро... Ну, перекрести меня... Поцелуй меня хорошенько и поезжай... Может, бог даст, я дождусь тебя, и как отрадно мне будет умереть, коли все исполнится... Поезжай, Антон, голубчик...
   О. Антоний с глубоким религиозным чувством, какого еще никогда в жизни не ощущал в груди своей, осенил ее три раза большим, медленным, вдумчивым крестом и поцеловал ее в губы. Потом он взял на руки Маринку и тоже перекрестил ее и поцеловал. Затем он повернулся к комнате, где спали дети, и осенил ее всю таким же большим крестом...
   -- Поеду,-- сказал он глухим, но твердым голосом,-- коли ты требуешь и сердце твое чувствует... Поеду! Горько мне будет... нестерпимо горько, а поеду, коли ты велишь, Натонька!..
   Шаги его сделались твердыми и взгляд уверенным. Он весь проникся сознанием, что исполняет, быть может, последнюю волю Натоньки.
   Он вышел в сени, потом во двор. Дуняша сидела на завалинке с поникшею головой. Марья возилась с коровой. Звезды уже погасли, и над селом расстилался бледный свет раннего утра. О. Антоний прошел в сарай, где стояла лошаденка. Она была худа и имела понурый вид. "Не довезет, куда ей! Сейчас сорок верст сделала!" -- подумал о. Антоний. Притом он сознавал, что ехать надо быстро. Сегодня суббота. Если архиерей смилуется, то завтра и рукоположит, а ежели опоздать, так придется ждать неделю, до следующей службы, а мало ли что может случиться за неделю? Он вышел обратно во двор.
   -- Марья,-- сказал он,-- беги сейчас к почтарю и чтоб сию минуту пара лошадей мне была и дилижан... В город! Да только скажи, чтобы не привязывал колокольчика...
   -- Ты в город? -- спросила Дуняша.
   -- В город, Дуняша; сама посылает...
   -- За доктором?
   -- Эх, Дуняша, что доктор? Доктор ничего не поможет... Фершал правду сказал. За один этот день она так подалась, бедняга, что на смерть похожа. И сама говорит -- умру!..
   -- А в город зачем же?
   -- Такое дело, Дуняша, что и сам пе знаю, как будет... Уж лучше не спрашивай... Может, Натонька тебе скажет... Приказала ехать... Смотри, Дуняша, на тебя вся надежда... Береги ее... А в случае чего, не приведи господи... Завтра я приеду... Эх, горе мое, горе!..
   Он ходил по двору, заглядывал в сарай, прошел к реке. Почтарь медлил. Уже совсем рассвело, когда к хате дьякона подъехал "дилижан", запряженный парой.
   О. Антоний вошел в комнату, ударил три земных поклона к образам, стал на колени и прошептал молитву, потом обернулся к Натоиьке и сказал:
   -- Еду, Натонька! Пусть будет по-твоему!
   Она только одобрительно покачала головой. Он нагнулся, Натонька обвила его шею ослабевшими, холодными руками, прижала его голову к щеке и прошептала:
   -- Прощай, Антоша! Уж до твоего приезда я проживу! Силы есть!.. Так и знай...
   Он вышел, шатаясь, влез в "дилижан" и быстро покатил по мягкой, влажной дороге.
   Сорок верст пути, когда у человека на душе столько горя, сомнений и недоумений,-- это бесконечно долгая дорога.
   Если бы он был один, он просто рыдал, и ему было бы легче. Но впереди сидел ямщик, бутищевский мужик Макар, хорошо знакомый о. Антонию. Макар был любопытен и в начале путешествия допытывался:
   -- Что это вам так приспичило, отец дьякон? Видно, дело какое важное! Прежде все на своей ездили, а тут вдруг на почтовых...
   -- Значит, надо! -- отвечал о. Антоний.
   -- Мабуть, по службе что-нибудь? Архиерей требует? -- приставал Макар.
   -- Замолчи ты ради бога!.. Чего пристал? Не до тебя мне...
   Макар почесал затылок и замолчал. А дьякону действительно было не до него и не до его вопросов. В голове его копошился целый рой мыслей, которые то углублялись куда-то в далекое прошедшее, то забегали в туманное и неизвестное будущее, то парили над диваном, на котором лежала больная Натонька. Припомнил он свою жизнь, припомнил и повторил ее всю с чувством и разумением, словно собирался принять великую исповедь.
   Давнее то было время, и смутно помнится оно. Отец его был дьячком в селе, и множество у него было сыновей и дочерей. До десяти лет бегали они гурьбой в одних рубашонках, босиком по грязи и по солнцу, никто за ними не смотрел, делали что хотели, знали то, что подмечали пытливым детским оком, знали многое, чего детям знать не следует и чего другие дети не знают. Отец сам учил их грамоте: "аз, буки, веди, глаголь, добро, зело"; старик он был и учил по-старинному: букварь, часослов и, как высшая мудрость, Псалтырь -- вот и вся наука. Сначала псалмы читались, потом псалмы учились наизусть,-- дальше этого не могла пойти изобретательность старого дьячка, который сам ничего иного не знал, кроме книг церковного обихода. А в десять лет вдруг свезли в город и забросили в школу.
   Школа эта была бурса, настоящая дореформенная бурса, которую Антоша застал при последнем издыхании, но тем не менее могучею и сильною всеми своими особенностями11. Вдруг ни с того ни с сего засадили его за латынь и греческий, втиснули в сложную махинацию авдиторов, секуторов12, розог, линеек и т. п. страшных вещей, которые сразу запугали воображение дикого мальчика, привыкшего к свободе, к солнцу и простору деревенской улицы. Он ничего не понимал: ни требований бурсацкой дисциплины, ни правил латинской грамматики, и его за это секли, драли за уши, за чуб, сажали в карцер, лупили линейками и корешками розог по ладоням -- одним словом, "учили" разными способами, какие были в распоряжении старой бурсы. Когда Антоша вспоминает это время, он ничего не ощущает, кроме какой-то дикой боли, тупой, совершенно дурацкой, ни на чем не основанной обиды. Почему? за что? за какую вину? Ведь все били его, слабого, все -- от инспектора до последнего лентяя, у которого были здоровые кулаки. На битье была основана вся наука и все воспитание. Но ему пришлось терпеть это только два года. Вдруг все от верху до низу переменилось. Все стали вежливы, деликатны, приехали новые учителя, которые говорили даже "вы", розги уничтожены, никого не бьют, никто не плачет. Но Антоша уже запуган, забит, огорошен, учится плохо и еле-еле перелезает из класса в класс, засиживаясь в каждом классе по два года и прочно присвоив себе кличку "осла". Кое-как дотянул он до семинарии, побыл в ней год, но дальше уже совсем пойти не мог и оставил это, по-видимому, несвойственное ему занятие.
   Старый дьяк был тогда еще жив. Антоше пошел двадцатый год. Был он уже вполне зрелый юноша, и нужно было думать, что с ним делать. Одна дорога -- поступить в пономари, а потом в дьяки, да этим и закончить карьеру. Так многие и делали. Но тут помогло одно обстоятельство. В губернии не так давно умер некий протопресвитер, важное лицо, бывший благочинный и член консистории. Протопресвитер оставил весьма изрядное состояние и, между прочим, по духовному завещанию, учредил приют для сирот-девушек духовного звания. В приюте этом обучали грамоте, рукоделию и хозяйству,-- одним словом, готовили жен для младшего причта, но так как основатель его был лицо почтенное, то приют сейчас же получил привилегию. Было объявлено, что всякий причетник, взявший себе в жены "приютку", тем самым приобретает право на немедленное производство в дьяконы. И Антоше пришлось воспользоваться этою привилегией. Вот как о. Антоний, когда его спрашивали об этом и когда он был в хорошем расположении духа, рассказывал о своем сватовстве:
   -- Говорит мне батько; "Ну, сыночек, доучился, кончил курс, видно, что не хотел умнее своего родителя быть. Едем-ка в приют жениться, все же таки дьяконом будешь, дьяконский-то хлеб не бог знает как бел, а все же белее дьячковского". А я... мне что? Мне все одно. Ничего не понимал я тогда толком. Жениться так жениться... о женой что делать, известно, я понимал... Вот и повезли меня туда. Приехали это мы: я, мои родные и еще сват -- один знакомый дьякон. Приехали и прямо в класс. Уж, конечно, они, то есть девицы-приютки, знали, что это жених приехал, вырядились в чистенькие платья, белые передники надели и сидят рядышком, душ их восемь было, иная шьет, иная вышивает... Входим мы; я, разумеется, позади семеню, потому, как хотите, странно как-то... Пришел человек неизвестно откуда и должен себе подругу на всю жизнь выбрать. Я был тогда такой же высокий, как теперь. Прошлись мы по комнате раза два, а я все смотрю им в лица... Ну, как бы вам сказать, совершенно как товар в лавке либо на базаре. Однако нельзя же даром так-то ходить, надо, чтобы какой-нибудь толк был. Вот мать моя и подходит ко мне и говорит: "Мой совет тебе, Антоша, вон ту взять, которая с русою косой за вышиваньем сидит". Но скажу я вам, что не нравилась мне русая коса, вот не знаю, почему, а не нравилась. А сидела этак в уголку смугленькая такая, худенькая да бледненькая; взглянул я на нее, и так мне жалко сделалось, что она такая себе заморенная, и сердце так и застучало... Ну, думаю, должно быть, это и есть судьба моя! И говорю матери: "Нет, говорю, не русая, а черная коса, вон та!" -- и показал пальцем. А мать говорит: "Что ж, это твое дело, не мне с ней жить, а тебе". С тем мы и вышли. Сейчас пошли к отцу Исидору на закуску,-- отец Исидор -- тамошний священник и начальник приюта,-- гляжу, и моя черная коса здесь, чай разливает: раскраснелась вся, вижу, в волнении. Нас познакомили. Тут я узнал, что зовут со Натальей Парфентьевной, и сию же минуту в душе своей в Натоньку ее перекрестил. Только пили это все чай, вдруг, смотрю, никого в комнате нет, все куда-то исчезли, остался только я да Натонька, то есть тогда еще Наталья Парфентьевна. Сидит она на диване и в окошко глядит, словно и не обо мне думает. Понял я, что нас нарочно оставили, чтобы, значит, объясниться... Никогда в жизни этого со мной еще не бывало, чтобы я оставался с девушкой глаз на глаз, а чтобы еще объясняться -- так об этом я даже понятия не имел. И трепетало мое сердце, струсил я, то есть, как следует быть. Однако что же делать-то? Все одно -- надо. Приехал жениться, так надо жениться. Подошел и говорю: "Наталья Парфентьевна! вам ведь все хорошо известно, и объясняться тут нечего. Желаю, говорю, иметь вас женою своей, и в дьяконский сан, говорю, преосвященнейший владыка меня рукоположить обещал, и даже место есть в селе Бутищевом, хотя на дьячковской вакансии". А она глаза опустила: "Мне, говорит, известно... я согласна!" Тут я даже ручку у ней поцеловал. На другой день обвенчались, а там и во дьякона производство получил.
   Так рассказывал о. Антоний, когда бывал в хорошем расположении духа, но теперь, разумеется, он вспоминал это иначе. Вспоминал он с нежностью, но горечью полна была его душа. Пришлись они с Натонькой друг другу по душе, словно и в самом деле были друг для друга созданы. Пошли у них дети один за другим, "без удержу", как говорила сама Натонька, и с каждым новым ребенком росла их бедность. Натонька всегда была хилая, болезненная, но все была на ногах, а только в последние два года стала сваливаться. О. Антоний был образцовым причетником, и архиерей благоволил к нему, и у него были все шансы на то, чтобы быть произведенным в священники. Тут опять-таки должно было помочь то обстоятельство, что Натонька была "приютка". Но вдруг случилась эта история с непопаданием в тон, и надежда его осеклась. Вспомнил о. Антоний, какую хорошую жизнь прожил он с Натонькой, как лелеял мечту, что вот, наконец, придет время, когда он получит священнический приход, Натонька поправится и заживут они на славу. И вдруг нежданно-негаданно такое горе.
   Едет он в город, Натонька послала его. Может быть, выпадет счастье, архиерей сжалится, но какое же это счастье, когда Натоньке оно не достанется? Да и сам он,-- что он такое будет без Натоньки? Ведь жизнь-то еще долга: ему только 28 лет. И эта долгая предстоящая жизнь показалась ему какою-то темною, холодною могилой.
   Когда он думал о том, что делается теперь там, дома, то сердце его обливалось кровью и холод сковывал все его тело. Что же это он делает? Натонька умирает там, и в самом деле умирает, он в этом убедился, а он едет хлопотать о каком-то повышении. Да ведь это ужасно -- думать о повышении в такие минуты, когда любимый, самый дорогой человек умирает...
   А шестеро? Ведь шестеро их... Ведь стоит только пропустить момент, и вдруг, по воле божией, сделаешься вдовцом, и на всю жизнь бедняк, и дети -- нищие.
   Вот и город, опять этот грязный город, который вчера выгнал его своею черствостью, своею несправедливостью. Опять он въезжает в него в качестве смиренного просителя, но совсем с другими чувствами. О. Антоний вынул часы и взглянул: около двенадцати. Как раз в это время у архиерея прием просителей.
   -- Живо, живо поезжай к архиерейскому дому! -- крикнул он Макару.
   Макар хлестнул по лошадям. Они въехали в глубокую грязь городской улицы, и жидкие брызги посыпались на них от лошадиных ног. Когда дилижан остановился у ворот архиерейского дома и о. Антоний сошел на землю, Макар сказал ему:
   -- Э, отец дьякон, как же вы пойдете к архиерею, коли вы весь серый от грязи?.. И ряса, и лицо, и волосы, все в грязи!..
   Но о. Антоний не обратил внимания на это замечание. Он только провел рукавом по лбу и размазал грязь на лице и почти бегом пустился к заветной двери, которая вела в архиерейские покои.
  

IV

  
   В обширной приемной архиерея, с несколькими твердыми стульями у стен, с портретами митрополитов и важных чинов духовного ведомства на стенах, было душ десять народу. Большею частью это были духовные особы разных рангов; все они принарядились, каждый по мере своих сил, примазали волосы елеем, опять-таки различного достоинства -- кто с запахом розового масла, а кто прямо от лампадки,-- причесались и стояли посреди приемной полукругом. Архиерей еще не выходил, но ожидался с минуты на минуту. Уже молодой, краснощекий келейник выглянул раза три и подсчитал просителей. У архиерея был с докладом кто-то из более почтенных особ, допускаемых во внутренние покои. Просители уже давно подтянулись и придали своим лицам смиренно-благочестивое выражение. В это время в передней послышался странный разговор, никогда, может быть, не бывалый в этих молчаливых покоях, привыкших к хождению на цыпочках и к беседе вполголоса.
   -- Позвольте, батюшка, так невозможно!.. Сперва надо келейнику сказать...-- говорил швейцар.
   -- Нет, нет, мне прямо преосвященного надо, самого преосвященного...-- отвечал о дрожью и заиканием взволнованный тенорок.
   -- Да притом надобно сапоги вытереть, батюшка, и опять же пообчиститься... этак невозможно... все полы загадите! -- убедительно заявил швейцар.
   -- Нет, нет, ничего, ничего... Я так, мне не до того... я так!..
   Слышно было даже, как будто кто-то кому-то оказывал сопротивление.
   -- Нельзя же, батюшка!
   -- Отойди!
   -- Да вам же хуже будет!
   -- Мне и так худо, хуже не будет... Пусти!..
   -- Как угодно.
   И благочестивое выражение лиц просителей вдруг сменилось крайним недоумением. В приемную, вырвавшись от швейцара, вбежал о. Антоний, таща на огромных сапогах по фунту грязи, с замазанным лицом, с растрепанными волосами.
   -- Преосвященнейший владыко не выходил еще? -- спросил о. Антоний опять-таки громче, чем это полагается.
   -- Нет, не выходил! -- ответили присутствовавшие, о изумлением и вместе со страхом осматривая просителя, осмелившегося войти в таком небрежном виде.
   На шум вышел келейник и, увидев о. Антония, подбежал к нему:
   -- Что вы, что вы, батюшка? Разве можно в таком виде?
   О. Антоний посмотрел на него с овоей высоты глубоко презрительным взглядом.
   -- Отойди, бога ради! -- промолвил он таким голосом и с таким выражением, что келейник действительно отошел, даже отскочил от него и только пожал плечами, В это время из внутренних покоев вышел благочинный, о. Иоанн, с бумагами в руках. Он-то и был на докладе. Увидев о. Антония, он подошел к нему.
   -- Отец дьякон? Как вы решились?
   -- Решился, отец благочинный!
   -- Вы навеки испортите свое дело.
   -- Ах, отец благочинный, хуже не будет, хуже не будет...-- пролепетал о. Аптопий.
   Благочинный отвел его в сторону и тихонько оказал!
   -- Надеюсь, что вы никаких посторонних личностей не замешаете.
   О. Антоний понял, в чем дело. Благочинный вообразил, что он пришел жаловаться на секретаря за взятку.
   -- Ах, не о том, отец благочинный, не о том! Вот какое горе! -- промолвил он, прижимая кулак к груди.
   -- О чем же?
   Но в это время вышел сам преосвященный, Высокий, плотный старик, в темно-синей шелковой рясе, с длинного круглою бородой, с шелковистыми седыми волосами, о строгим выражением лица, он производил внушительное впечатление. На докладе он почти не говорил, а только выслушивал и принимал к сведению. Он обладал удивительною памятью, все запоминал и потом решал в своем кабинете.
   -- Кто здесь шумел? -- спросил прежде всего архиерей. Но вместо ответа послышался стук бегущих ног, и кто-то со всего размаха бросился ему в ноги и схватил его колени.
   -- Ваше преосвященство, ваше преосвященство! Это я... это горе, горе мое шумело!.. Великое горе, ваше преосвященство...
   Первое движение архиерея было -- отступить. Лицо его покраснело и сделалось гневным. Но когда он увидел, что человек, испачканный грязью, есть не кто иной, как дьякон Антоний Бубырко, когда он услышал его надорванный голос и заикающуюся, прерывистую речь, он смягчился и промолвил:
   -- В чем же твое горе? Встань, диакон!
   -- Горе небывалое!.. Горе... ваше преосвященство... жена у меня... Господи, боже ты мой!.. Умирает... Умирает, ваше преосвященство...
   Но тут уже ничего нельзя было разобрать из того, что говорил о. Антоний, потому что он начал горько рыдать.
   Архиерей сначала подумал, что ему делать с этим человеком, а потом, видя, что он ничего от него не добьется, обратился к благочинному:
   -- Отец благочинный! допроси, пожалуйста! Чего он хочет от меня?
   -- Пойдемте, отец дьякон! -- сказал благочинный, взяв его за рукав рясы.
   О. Антоний поднялся с пола и покорно пошел за благочинным. Они вошли в маленькую, низенькую дверь и остановились в миниатюрной комнате, где стояли мраморный умывальник и зеркало. Благочинный начал с того, что покачал головой:
   -- Как можно так, отец дьякон? Трудно ли разгневать преосвященного?
   -- Себя не помню, отец благочинный... Такое горе, такое горе!.. Натонька, жена моя, в чахотке умирает... Господи ты, боже мой! Не сегодня-завтра я вдовец, и тогда уже все пропало... Вечный дьякон, отец благочинный!.. А у меня шестеро... Что я с ними буду делать? Сама послала, бедняжечка... умирает, а послала... Ради детей, говорит... я, говорит, и без тебя умру... а может, преосвященный сжалится... Подумайте, отец благочинный, какое мое положение!.. Жена умирает, а я здесь... Может, умерла уже, а я... я тут... отец благочинный!
   И вдруг, неожиданно для благочинного, он упал на колени и, рыдая, умоляюще протянул к нему руки. Благочинный всячески успокаивал его и утешал.
   -- Погодите, вот владыко кончит прием, мы ему доложим! Посидите здесь смирно, а я уже сам ему объясню. Будете сидеть смирно?
   -- Буду, отец благочинный! -- твердо сказал о. Антоний и сел на стул с высокою спинкой. Он сидел так минут двадцать и ни о чем в это время не думал. Уже прием у архиерея кончился, и благочинный доложил ему, что мог, про о. Антония. Архиерей велел, позвать его к себе.
   Когда о. Антоний шел обратно в приемную, он чувств вовал, что в груди его как бы остыло что-то, еще недавно сжигавшее его пламенем. Ноги его как-то деревянно шагали, руки висели беспомощно, голова была пуста, и никаких слов не находил он, чтобы сказать архиерею. "Перегорело,-- думал он,-- все горе во мне перегорело!" И теперь он боялся архиерея, как всегда, как боялись его и те десять душ, что стояли раньше в приемной.
   В приемной были только архиерей, благочинный и келейник. О. Антоний стоял перед лицом владыки и дрожал.
   -- А что,-- сказал архиерей,-- ежели жена твоя умерла, и ты уже вдовец?
   -- На все воля божья,-- покорно ответил о. Антоний.
   -- Так-то так, но ты просишь священства, а священство, как сам знаешь, вдовцам до сорокалетнего возраста не дается...
   -- Знаю, ваше преосвященство!
   -- Так как же с этим быть? Ведь отвечать перед богом придется!
   -- Ваше преосвященство! Ответим! Шестеро детишек!.. Они вымолят!..
   Архиерей задумался и несколько раз прошелся по комнате взад и вперед.
   -- А может, жена твоя еще и проживет!..-- говорил он, как бы рассуждая вслух.-- Действительно жаль мне тебя, жаль... Ты достоин. И шестеро, говоришь, шестеро? Все маленькие, а? каша? а? Гм... И как это вы торопитесь детей плодить... Ну, диакон,-- промолвил он, остановившись,-- уж ради шестерых-то твоих примем грех! Готовься на завтра.
   -- Ваше преосвященство! -- вырвалось из груди о. Антония; он хотел было протянуть руки, но в этот момент у него закружилась голова и силы его оставили. Благочинный и келейник едва успели поддержать его.
   -- Ишь, какой бедненький,-- сочувственно сказал архиерей и покачал головой.-- Надо его ободрить. Насчет жены-то его... Что ж, может, бог и продлит ее дни, а не то... Ну, что ж... На все его воля! -- прибавил он, обратившись к благочинному и келейнику, и ушел к себе в кабинет очень расстроенный. "Ведь вот жизнь-то какова и какие дает коллизии,-- думал архиерей, с волнением прохаживаясь по кабинету и нервно шевеля четками,-- а мы то, власть над этою серою массой имущие, сидим в своих покоях и ничего этого не знаем. О жизни судим по докладам, да по прошениям, да по представлениям консистории. Я его промучить захотел за то, что в тон попадать не умеет, это был мой каприз, а у него вон какое грандиозное горе и какая тягостная задача". И в эту минуту архиерею, потрясенному только что происшедшею сценой и настроенному на добрые чувства, захотелось воочию увидеть, как живет подчиненное ему духовенство, что чувствует и какое горе переживает каждый из этих смиренных дьяконов, дьячков и пономарей, обремененных семействами и всю жизнь мечтающих о повышении.
   О. Антония привели в чувство, и он медленно побрел с архиерейского двора. Он но в силах был теперь ни радоваться, ни скорбеть. Его несильный ум никак не мог сколько-нибудь привести в систему все те разнообразные ощущения, которые пришлось испытать ему в течение последних суток. Страх перед подачей пакета секретарю, светлая надежда после принятия этого пакета, ласковый прием у благочинного, разочарование в консистории, отчаяние при виде умирающей Натоньки, борьба между любовью к ней и необходимостью уехать ради детей, сцена у архиерея и это счастье, которое должно совершиться завтра,-- все это следовало одно за другим, нисколько одно из другого не вытекая, спутывало его мысли и чувства. Страшное горе -- потерю жены -- он должен был переживать вместе с величайшим счастьем -- достижением священнического сана. В самом деле это было какое-то почти сверхъестественное совмещение двух противоположных чувств. Нет большего горя для лица, носящего духовный сан, как потеря жены, да еще любимой, какою была Натонька для о. Антония. Ведь это -- вечное одиночество, вечный холод холостой жизни среди живущего полною жизнью мира, среди житейских соблазнов и требований строгой морали, сопряженных с званием. С другой стороны, священничество -- это высший идеал, к какому может стремиться причетник, и, следовательно, высшее счастье. И вот и то, и другое разом упало на голову о. Антония. Одно только он ясно чувствовал -- что он в этот момент преступник перед Натонькой. Она умирает, и так еще самоотверженно, думая лишь о будущем его и детей, она, быть может, теперь переживает страшные мучения, а он здесь делает карьеру, готовится к повышению. И как ни старался о. Антоний, никак не мог он примирить в душе своей эти разнообразные ощущения. Поэтому во всю остальную часть этого дня, весь вечер, который он провел в церкви, безуспешно стараясь слушать вечерню, так как нужно было готовиться к завтрашнему событию, всю ночь, совершенно бессонную, утро следующего дня и даже во время обедни, когда совершалось его рукоположение, он находился в каком-то тупом состоянии безразличия, бесчувственности. Сердце у него нестерпимо болело, лицо было бледно, и глаза, глубоко впавшие в орбиты, горели тусклым огнем. Даже архиерей обратил внимание на его недобрую внешность и, стоя в алтаре, сказал ему тихо: "Ободрись, Антоний, не думай о земном! Помни, какой сан принимаешь!"
   Но о. Антоний не ободрился, а все так же бесчувственно и угрюмо достоял всю обедню до конца. По окончании обедни он улучил минуту и подошел к архиерею.
   -- Ваше преосвященство! -- сказал он, скрестив ладони и этим самым прося благословения,-- благословите отправиться домой! А вам за ваше благодеяние отплатит бог!
   Тон, которым он говорил, дышал глубокою печалью и какою-то безнадежною покорностью судьбе.
   -- Поезжай, отец Антоний, поезжай! Твое дело особенное! -- сказал архиерей, благословляя его большим крестом.
   О. Антоний поспешно снимал облачение, это новое для него священническое облачение, одно ощущение которого, при других обстоятельствах, доставило бы ему массу счастья.
   Теперь было не до того. Он торопился, его тянуло, толкало вон из церкви на почтовую станцию, где он неотступно требовал лошадей сейчас, сию минуту, да чтобы были быстрые и сильные, чтобы мчались без остановки и без отдыха. Ничего не видя перед собой и не слыша того, что говорили ему почтарь и ямщик, он садился в дилижан и умолял ямщика ехать скорее. Ямщик попался бравый, о. Антоний не пожалел ему двух рублей на водку, и он безжалостно хлестал лошадей, а лошади были горячи и мчались напропалую, не обращая внимания на грязь и ямы по дороге.
   Вот уже вдали виднеется узкая полоса бутищевской речки, потом начинает вырисовываться церковь, дом нового помещика Скрыдлова; выплывают одна за другой хаты и землянки. О. Антоний старается разглядеть свою хату, но не видит ее, а между тем ему кажется, что если бы он увидел хоть один угол своей хаты, то понял бы все. Мысли его начинают быстро перегонять одна другую. но ему мерещится мрачная картина смерти: Натонька лежит на столе, худая, желтая и холодная; детишки прячутся по углам и испуганно молчат, только одна Маринка, бледная умница, Натонькина любимица, с бесконечно грустною задумчивостью смотрит на мать своими большими глазами... Дуняша плачет и поглядывает в оконце, не едет ли он... Сердце его разрывается на части. То вдруг ему все это кажется невозможным, неестественным, диким. С какой стати? Почему так скоро? Натонька еще может поправиться и прожить многие годы. И какова же будет ее радость, когда она узнает, что он вернулся священником! И он уже совершенно уверен, что это именно так и есть, что иначе и быть не может, и торопит ямщика единственно для того, чтобы поскорее обрадовать Натоньку. Да, если она жива, то одна эта радость может вылечить ее от самой тяжкой болезни! Ведь священник он, приход дадут, достаток будет, детей воспитают они, боже мой, боже мой!..
   Они поравнялись с домом помещика Скрыдлова, минули сад, ряд землянок. Уже он видит свой ток; из-за стога соломы выглядывает камышовая крыша хаты. Дуняша бежит ему навстречу... С чем она? С какою вестью? Не выдержит он, сердце разорвется.
   -- Стой!
   Лошади с разгону остановились; он выскочил из дилижана. Дуняша припала головой к его груди и рыдает...
   -- Натонька? -- спрашивает он диким, плачущим голосом.
   -- Кончилась, Антоша!.. В эту ночь!.. Как ты уехал, лучше стало... Думала, полегчало... А вдруг как хлынет кровь горлом-то... ничем не удержать... задушило ее, бедняжечку... А перед этим тебя вспоминала... Последнее ее слово было: помоги ему бог достигнуть священства!..
   -- И бог помог мне... Помог... А ей-то, ей, голубушке, нет, не помог... Его святая воля! -- бормотал о. Антоний, ломая руки от отчаяния и глядя на Дуняшу совершенно потерянным взором.
   Он вошел в дом медленною, неровною походкой человека, разбитого вконец. Увидев Натоньку, лежащую на столе, прикрытую до половины парчой, с венком из помертвевших цветов, с четырьмя свечами у изголовья, желтую и высохшую от муки, он припал к холодным рукам, сложенным на груди, и долго-долго безмолвно и без слез молил ее простить его за то, что он мало о ней думал, и за то, что он теперь без нее будет пользоваться преимуществом только сегодня полученного сана.
   В комнате было душ двадцать народу, больше деревенские бабы, но были тут и Марьяна Панкратьевна, и Аксинья Мелентьевна, и пономарша, а когда о. Антоний поднял голову, которая казалась ему свинцовой, в хату вошел о. Панкратий и с ним старый пономарь, неся в руках облачение и кадило.
   -- Совершим литию соборне!13 -- каким-то торжественным голосом промолвил о. Антоний.
   -- Совершим! -- сказал о. Панкратий и начал облачаться в ризу.
   Пономарь подал о. Антонию стихарь, но тот отрицательно покачал головой.
   -- Ризу... Нынче рукоположен... Ох, Натонька, только тебе и досталось, что лития моя! -- проговорил он сквозь слезы глубоко убитым голосом.
   Дети пугливо выглядывали из другой комнаты, а Маринка в самом деле стояла около матери и с бесконечною, недетскою грустью смотрела на нее своими большими глазами.
   Сторож сбегал в церковь и принес о. Антонию ризу. Все с удивлением смотрели на то, как он надевал ее. Из кадила поднялся дым ладана. Началась лития...

КОММЕНТАРИИ

  
   При отборе произведений для настоящего издания в него прежде всего были включены произведения, в той или иной степени одобренные А. П. Чеховым. Публикуются также рассказы, небольшие повести, сатирические миниатюры, которые хотя и не получили чеховских отзывов, но являются вещами характерными для творчества автора, запечатлевшими быт и нравы эпохи. Из-за ограниченного объема сборника пришлось отказаться от включения многих вполне заслуживающих того произведений, как, например, от талантливых романов М. И. Альбова "Ряса", И. Н. Потапенко "Не герой" и др.
   Отбор произведений потребовал просмотра множества отдельных изданий, собраний сочинений, комплектов газет и журналов. Неизученность творчества большинства включенных в двухтомник писателей составила особую сложность для установления первой публикации отдельных произведений. В связи с этим в комментариях указываются в основном только те источники, по которым печатаются тексты. Тексты печатаются по последнему прижизненному изданию.
   Краткие справки о писателях содержат сведения об их жизненном и творческом пути, оценки современной им критики, а также информацию относительно их связей с А. П. Чеховым.
  

И. Н. ПОТАПЕНКО

  
   Игнатий Николаевич Потапенко родился в 1856 году в селе Федоровна Херсонской губернии. Сын принявшего священнический сан уланского офицера и крестьянки, он учился в бурсе. Затем слушал лекции в Новороссийском и Петербургском университетах, занимался в Петербургской консерватории, которую закончил по классу пения. С 1873 года Потапенко стал выступать в периодической печати с рассказами, очерками, по преимуществу рисовавшими хорошо знакомую ему среду сельского духовенства, быт городков и местечек южных губерний Российской империи. В 80-е годы его рассказы о жизни украинского крестьянства публиковались в демократическом журнале "Дело". Широкую известность принесла Потапенко повесть "На действительной службе", опубликованная в журнале "Русская мысль" в 1890 году. В этом произведении, как и в появившемся в 1891 году романе "Не герой", сделана попытка утвердить идеалы получившей распространение в 80-е годы либерально-народнической теории "малых дел". Вместе с тем в творчестве писателя было очевидно стремление нарисовать обширную, не лишенную сатирических красок картину общественных нравов 80--90-х годен XIX века (в романе "Не герой", в повестях "Здравые понятия" (1890), "Секретарь его превосходительства", "Семейная история" (1893) и др.).
   Потапенко был известен и как драматург. На сценах столичных театров шли его пьесы "Жизнь", "Волшебная сказка", "Лишенный прав", "Чужие", "Выдержанный стиль" и др. В разные годы Потапенко активно сотрудничал в газетах "Россия", "Новое время", "Русь", на страницах которых выступал с фельетонами, театральными и литературными рецензиями.
   Несмотря на некоторую расплывчатость убеждений, Потапенко умел быть принципиальным в некую ответственную минуту. А. М. Горький искренне удивился, когда на премьере его "Дачников" Потапенко заявил осудившим пьесу представителям "Мира искусства": "Только в России возможна такая гнусность, господа... только в России возможно... шикать человеку, каждое слово которого -- правда, правда! Стыдитесь!" {М. Горький. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 28. М., Гослитиздат, 1954, с. 334.}. Удивление Горького понятно; ведь в "Дачниках" острейшей критике подвергались интеллигентные мещане, те самые "не герои", о которых с сочувствием писал Потапенко.
   Из литературного окружения Чехова в 90-е годы Потапенко -- наиболее близкий к нему. Они познакомились в Одессе в 1889 году. Настоящее сближение началось через четыре года в Москве и переросло в достаточно тесные дружеские отношения. Потапопко написал в 1914 году воспоминания "Несколько лет с А. П. Чеховым. К 10-летию со дня его кончины", которые говорят об их авторе как о проницательном психологе, понимавшем, что судьба свела его с истинным художником: "...он творил всегда и даже в непосредственное соприкосновение с жизнью и с людьми вступал как-то особенно, по-своему, творчески..." {"А. И. Чехов в воспоминаниях современников". М., Гослитиздат, 1960, с. 308-309.} Несомненен человеческий и творческий интерес и Чехова к Потапенко. Об этом свидетельствуют чеховские письма к А. С. Суворину. 7 августа 1893 года: "Мне с ним было очень нескучно, независимо от скрипки и романсов"; 11 ноября 1893 года: "Он нравится мне все больше и больше"; 23 марта 1S95 года: "Я говорил Вам, что Потапенко очень живой человек, но Вы не верили. В недрах каждого хохла скрывается много сокровищ. Мне кажется, что когда наше поколение состарится, то из всех нас Потапенко будет самым веселым и самым жизнерадостным стариком".
   Не только бившая ключом энергия, несомненное знание жизни, хороший музыкальный дар привлекали Чехова в Потапенко. Он видел и уважал в нем подлинно профессионального литератора, талантливого, остроумного, наблюдательного. Именно Потапенко Чехов доверил сложную процедуру согласования текста "Чайки" с цензурой. Единственный из друзей и знакомых провожал Потапенко Чехова в Мелихово на другой день после провала "Чайки" в Александринском театре. Свидетельства дружеской близости содержат и письма Потапенко к Чехову. В одном из них (от 25 ноября 1895 г.) подчеркнуто, "что истинную нашу духовную связь не должны разрушать никакие внешние обстоятельства" {"Чеховские чтения в Ялте. Чехов и русская литература". М., 1978, с. 97.}. Брат Чехова Михаил Павлович вспоминал: "С Потапенко у него (Антона Павловича.-- С. В.) было очень много общих литературных интересов..." {М. П. Чехов. Вокруг Чехова. Е. М. Чехова. Воспоминания. М., "Художественная литература", 1981, с. 163.}
   Несмотря на то что читатели и критика нередко ставили имена обоих писателей рядом, сам Потапенко понимал, какова дистанция между ним и Чеховым. 19 мая 1895 года он писал Чехову: "Пишу разом бесконечное число повестей и романов... "Вы, нынешние, ну-тка!" Нет, Чехов, далеко тебе до Потапенко, так же далеко, как Потапенко до Мачтета! Ну, будь здоров, счастливый одиночка, предмет моей неиссякаемой зависти!" {"Чеховские чтения в Ялте. Чехов и русская литература", С 102.} "Счастливый одиночка" -- в этом определении и восхищение Чеховым, его принципиальностью, его умением ценить и уважать в себе художника. И вместе с тем это приговор самому себе, не устоявшему, разменявшему свой талант в погоне за "злобой дня". "Умный и остроумный наблюдатель жизни" (так охарактеризовал писателя критик Ф. Д. Батюшков {Ф. Д. Батюшков, Критические очерки и заметки. СПб., 1900, с. 136.}), Потапенко спешил, как будто жить ему оставалось считанные годы. А меж тем, будучи старше Чехова на четыре года, Потапенко пережил его на целую четверть века. Стремление оправдать звание модного беллетриста, соединенное с извечной мыслью русского литератора о хлебе насущном, вело к спешке, излишней плодовитости, к неумению уважать свой талант. И произведения Потапенко, хотя и чутко реагировавшие на злобу дня, сбивались на тезис, декларацию или описательность, утрачивая образную емкость и выразительность формы.
   Однако и у Потапенко есть рассказы, повести, очерки, правдиво запечатлевшие мир южнороссийского крестьянского быта, жизни сельского духовенства, мещанских нравов, чиновничьей психологии, беспросветного существования городских низов.
   В годы Советской власти Потапенко опубликовал пьесу "Ряса" (Вологда, 1922), в которой показал корыстолюбие и ограниченность православного духовенства. Были также выпущены его книги: "Честная компания" (М.--Л., 1926), "История одной "коммуны" (Л., 1928), "Мертвое море" (Л., 1929) и др.
   Умер писатель в 1929 году в Ленинграде.
  

СЕКРЕТАРЬ ЕГО ПРЕВООХОДИТЕЛЬСТВА

Очерк

  
   Рассказ опубликован в журнале "Вестник Европы" (1890, No 9). Печатается по изданию; И. Н. Потапенко. Соч., т. 4, СПб., изд. А. Ф. Маркса, 1903.
  
   1 Цитата из либретто М. Н. Загоскина к онере А. Н. Верстовского "Аскольдова могила" (1835).
   2 Патти Аделина (1843--1919) -- итальянская певица, сопрано. В 1869--1877 гг. гастролировала в Петербурге.
   3 "Риголетто" (1851) -- опера Дж. Верди.
   4 Гласный -- лицо, избранное в городскую думу.
   5 На Выборгской стороне в Петербурге находилась Военно-медицинская академия, на Васильевском острове -- Академия художеств.
   6 Эраст Генрих (1814--1865) -- немецкий скрипач и композитор. Выступал в России в 1847 г. Бенявский Генрик (1835--1880) -- польский скрипач и композитор. Был придворным солистом в Петербурге, профессором Петербургской консерватории.
   7 Поппер Давид (1843--1913) -- чешский виолончелист и композитор.
  

ШЕСТЕРО

Рассказ

  
   Рассказ опубликован в журнале "Русская мысль" (1891, No 7). Печатается по изданию: И. И. Потапенко. Соч., т. 2. СПб., изд. А. Ф. Маркса, 1903.
  
   1 "Тытарь" -- искаженное "ктитор", церковный староста.
   2 Громадильница -- конные грабли.
   3 Консистория -- церковное учреждение с административными и судебными функциями.
   4 То есть хлопотал о приеме в число студентов духовной академии, находившейся в Петербурге.
   5 Синод -- высшее административное учреждение православной церкви.
   6 Эпитимия -- церковное наказание.
   7 Гора на полуострове Афон в Греции считалась святым местом и привлекала множество паломников.
   8 Шлоссер Фридрих Кристоф (1776--1861) -- немецкий историк либерально-прогрессивного направления. Русский перевод его главного труда "Всемирная история" издан в восемнадцати томах (СПб.-- М., 1861--1869) под редакцией Н. Г. Чернышевского и В. А. Зайцева. Бокль Генри Томас (1821--1862) -- английский историк и социолог-позитивист, автор получившей известность "Истории цивилизации в Англии" (отдельное издание русского перевода вышло в 1863--1864 гг.).
   9 Имеется в виду одна из фортепианных пьес немецкого композитора Мендельсона из цикла "Песни без слов" (1834--1847).
   10 Фонари, в которых использовался фотоген, род керосина.
   11 Бурса -- в дореволюционной России название общежития при духовных учебных заведениях (семинариях, училищах), в которых учащиеся содержались на казенный счет. Суровый режим, грубые правы были характерны для бурсы первой половины XIX века. С середины 60-х годов во внутреннем распорядке бурс произошли некоторые смягчения и улучшения, чему в немалой степени содействовало появление в печати известных "Очерков бурсы" (1863) Н. Г. Помяловского.
   12 Авдиторы --- ученики бурсы, в обязанность которых входило выслушивать уроки, приготовленные товарищами по классу, и ставить оценки в специальных тетрадях. Секуторы (правильно -- секундаторы) -- ученики бурсы, которые по приказанию учителя секли своих товарищей.
   13 Лития -- богослужение вне храма. Соборне (старо-слав.) -- вместе, сообща.
  

 Ваша оценка:

Связаться с программистом сайта.
Рейтинг@Mail.ru