Зима 1601 года была суровая и стала очень рано. Еще с конца октября закурили в поле метели, задул суровый северяк, озера и реки подернулись ледком таким, что лошадь с дровишками держать на себе стали, а немного спустя нагрянули такие морозы, что к Михайлову дню и снег умяли, и мосты по болотам да по топям намостили, и такой-то стал первопуток гладкий да славный, что хоть куда по нему поезжай. Везде ровень-гладень, везде путь-дорога: кони по ней без кнута бегут, сани сами катятся.
И словно поманил первопуток мужиков с теплой печи на дорогу, всюду по узким проселкам и по широким прямоезжим дорогам потянулись к белокаменной Москве обозы за обозами, а обок с ними поплелись православные, пожимаясь в своих худеньких зипунишках, попрыгивая с ноги на ногу в коротеньких валенцах, похлопывая новыми рукавицами, нахлобучивая на уши косматые шапки ушастые... Высоко задрали голову кабатчики и харчевники, почуяли поживу обильную. "Хошь сто верст пройдешь, а нас не минешь! К нам вашу братию мороз -- красный нос волей-неволей загонит, заставит раскошелиться!" -- думали они про себя, поглядывали с крылечка на нескончаемые обозы, припасая корм для коней и всякую немудрую снедь для добрых людей, которых выгнала на мороз нуждишка горькая либо поманила корысть востроглазая...
Как раз за два до Михайлова дня большой обоз саней в двадцать, поскрипывая полозьями, подъезжал по Троицкой дороге к подмосковному селу Рахманову.
Около возов, запряженных сытыми крестьянскими конями, шли и мужики-молодцы один другого здоровее, ражие да красивые... Все молодежь, как на подбор! А всех-то краше был тот, что шагал около обозного старика хозяина: малый лет двадцати, кровь с молоком, кудри кольцами из-под шапки лезут, а подбородок да щеки румяные чуть-чуть еще темно-русою бородкой опушаются. Пригож и красив был этот молодец, да не плох был и тот высокий, бородатый старик, что шел с ним рядом: на полголовы молодца того повыше и в плечах пошире, с живыми быстрыми глазами, он смотрел бодрее всех в обозе и, видимо, менее всех своих спутников тяготился трудностями далекого пути, несмотря на то что нес на богатырских плечах своих седьмой десяток. Широко шагая около своего сивого и дюжего мерина, старик хозяин, не переставая вести беседу со своим молодым спутником, то и дело оглядывался назад на остальных возчиков и покрикивал то одному, то другому:
-- Эй, Сеня, чего там ворон считаешь? Аль не видишь, что у карехи седелка на боку?.. А ты чего зазевался, Мишук? Потяни супонь-то покрепче!.. Да помахивай, ребята, помахивай, до тепла недалечко... Вон дымки-то рахмановские за косогором по небу стелются!..
И он указал кнутовищем вдаль, на показавшиеся из-за косогора верхи крыш села Рахманова.
-- И то до тепла-то поскорей бы добраться не мешало, -- проговорил, пожимаясь и покряхтывая, молодой спутник старика, -- а то уж меня мороз-то и сквозь полушубок пробирать стал...
Старик посмотрел на него искоса с насмешливой улыбкой.
-- Ишь тоже! Туда же, мерзнет, ровно боярчонок!.. Очень тебя твоя женушка, моя доченька, больно забаловала, занежила!.. Да вот постой: тут на самом краю, как въедешь в село, мой давний приятель Кокша Семен харчевню держит, к нему и подкатим всею гурьбой... Небось найдется у старого плута чем нас и обогреть, и накормить...
Немного спустя весь обоз полегоньку сполз с косогора и, побрякивая колокольцами, подошел к крайней огромной избе, с высокою кровлей и обширным крытым двором, у ворот которого стоял и хозяин постоялого двора, приземистый, обрюзглый, краснорожий мужик лет за пятьдесят.
-- К нам, к нам, гости дорогие! К нам заворачивайте! У нас щи горячие, каша масленая! -- начал было он обычное причитание, низко кланяясь и снимая шапку с косматой головы.
И вдруг, взглянув в лицо старика хозяина, смолк, словно воды в рот набрал, и попятился к крылечку.
-- Здравствуй, здравствуй, Семен Иванович! -- приветливо крикнул старик харчевнику. -- Аль не узнал старого приятеля? И всего, кажись, год не видались...
Но Семен Иванович ничего не отвечал на приветствие и, допятившись наконец до крыльца, стал подниматься на ступени, видимо собираясь уйти в дом.
-- Ну, ну, отворяй, что ль, ворота! Отворяй, не держи. И так прозябли!
-- А ну вас к шуту! -- пробурчал вдруг хозяин, хватаясь за кольцо калитки. -- У нас на дворе нет для вас места!
Старик и глаза вытаращил, и руки расставил от удивления.
-- Да что ты? Никак, угорел? Иль не видишь, что это все романовские холопы?.. Или и меня не признал, Ивана Сусанина?
-- Чаво не признал! Вестимо, признал, да нету вам места -- вот и сказ весь! -- огрызнулся харчевник, хлопнул калиткою и задвинул ее засовом.
Иван Сусанин с добродушною улыбкой оглянулся на товарищей, порядочно-таки озадаченных выходкою харчевника, и проговорил как будто в оправдание ему:
-- Видимо, к Михайлову дню пиво варил да лишнюю ендову хлебнул... Угар еще в голове бродит... Ну, да что ж нам ждать -- поедем дальше! Тут что ни изба, то харчевня!
И обоз двинулся далее и остановился у следующей избы. Хозяин ее, стоявший с соседом у ворот, видел издали, как принял заезжих гостей Семен Кокша, и потому не спешил распахнуть ворота, а предпочел сначала вступить с Сусаниным в переговоры.
-- Вы, братцы, откедова? -- спросил он осторожно.
-- Сам видишь откедова! С поля да с мороза... Впускай скорей в избу, там расспросишь, -- уже с некоторою досадой ответил ему Сусанин, начиная отвязывать повод от дуги.
-- Да нет, старина, ты погоди выпрягать... Вишь, как вас много: мне, пожалуй, вас в избе и не поместить будет. Люди незнамые, боязно...
-- Да какие ж незнамые? Бог с тобой, братец! Об эту пору, а не то к Рождеству, я тут ежегодь обозы моим боярам гоняю. А Романовых-бояр кто же на Руси не знает?
-- Так вы романовские? -- как-то особенно многозначительно протянул харчевник.
-- Ну, да! Романовские холопы, из-под костромских вотчин запас им везем! -- подтвердил Сусанин, не вникнув в смысл заданного ему вопроса.
Но харчевник и руками замахал.
-- Нет, нет, голубчики! Ступайте, ступайте дальше!..
И тоже юркнул в калитку.
-- Да что они тут, белены, что ли, объелись, живоглоты проклятые? -- воскликнул Иван Сусанин, пожимая плечами, и тронул своего мерина с места.
Но, к величайшей своей досаде и крайнему изумлению, он встретил такой же недружелюбный прием и еще от двух-трех следующих харчевников, наотрез отказавшихся впустить их и во двор, и в избу, и только один из них указал на другую сторону улицы и сказал Сусанину:
-- Вон попытайте разве к Арефьичу постучаться. Авось тот вас пустит, которую уж неделю без постояльцев сидит... Чай, у него животы подвело.
Сусанин с обозом двинулся к Арефьичу, постучал в его ворота кнутовищем, и на пороге калитки тотчас явился сухощавый, корявый мужичонка с жидкою бородкой, в рваном зипунишке, и без всяких расспросов распахнул ворота и, низко кланяясь Сусанину, проговорил скороговоркой:
-- Милости прошу с холоду в наше тепло, Божьи люди!
-- Насилу-то на крещеного напали! -- проворчал Сусанин, поворачивая своего мерина в ворота и въезжая под дырявую крышу двора.
Полчаса спустя кони у обозников были выпряжены и, прикрытые рогожками, привязаны к столбам двора, а все романовские холопы сидели в низкой и темной избе Арефьича, теснясь на узких и грязных лавках около плохого стола, на который хозяйка поставила корчагу пустых щей да жбан жиденького квасу, а рядом с корчагою положила две больших ковриги ржаного хлеба, пододвинула деревянную солонку и подала два ножа да с дюжину крепко потертых и почерневших ложек.
-- Не взыщите, голубчики! -- говорил при этом скороговоркою хозяин, также суетившийся около стола. -- Хлеб-то у нас с мякиной. Да и щи-то тоже, чай, не по скусу вам... Мы к дорогим гостям необычны, всех у нас богатеи наши отбивают -- вон Кокша Семен, да Нилка Журавль, да...
-- Ну, что пустое мелешь! -- перебил его Сусанин. -- В дороге какой уж взыск! И с мякиной хлебушка поедим. У нас ведь и свой домашний в возах-то есть, да так замерз, что его и не угрызть... Хлебом нас не удивишь, мы, слава Богу, у наших бояр всем сыты и довольны!
-- А кто же ваши бояре будут? -- спросил хозяин, помаргивая своими маленькими глазками.
-- Мы романовские... Из костромских ихних вотчин с запасом на Москву едем. Чай, Романовых-бояр знаешь?
-- Романовых? -- протянул Арефьич. -- Да это какие же Романовы? Опальные, что ли? Аль другие?
У Ивана Сусанина густые брови сурово сдвинулись. Он поднял голову и, смерив Арефьича глазами, проговорил строго:
-- Кабы я не в твоем тепле да не за твоим столом такое бы слово от тебя услышал, так я бы только глазком своим ребятам мигнул, от тебя и от твоей избенки праху бы не осталось!
-- Да что ты? Что ты? Братан крестовенький! -- затараторил хозяин, напуганный и взглядом, и словами Сусанина. -- Вы, значит, дальние, до вас и не дошло! Не знаете вы, значит, о боярах своих?
У Сусанина и ложка из рук выпала, все спутники его тоже переполошились.
-- Да что же? Что с боярами нашими приключилось? Какая беда на них стряслась? Говори скорее! -- крикнул Сусанин, поднимаясь с лавки.
-- А как тебе сказать уж, право, и выговорить-то страшно! Наше, вестимо, дело сторона, а слух такой с Москвы идет, что на них опала царская. За приставы все взяты... Именье все и животы на государя отписаны, а их холопей точно что не приказали ни укрывать, ни на службу принимать... Вот почему и богатеи наши тебе ворот не отперли!
Слыша это, спутники Сусанина поднялись из-за стола и окружили хозяина плотною гурьбою.
-- С нами крестная сила! -- шептал Сусанин, крестясь и слушая невероятные речи харчевника. -- Что такое, откуда на наших бояр туча грозная нагрянула?
И он в недоумении огляделся на своих спутников, молча стоявших кругом него.
-- Да вот постой. Постой, стар человек! Вот кто тебе лучше моего рассказать сумеет! -- проговорил вдруг юркий харчевник и метнулся в сторону к полатям, с которых свешивался край грязной овчины и торчали две босые ноги.
-- Эй, дядя! А, дядя! -- стал кого-то кликать Арефьич, привстав на приступок у печки и хватаясь за одну из этих босых ног. -- Дядя, вставай скорее!
-- Вставай, вставай скорее!.. Добрые люди тебя спрашивают, землячки твои.
-- Земляки? -- И спавший на полатях заворочался и стал с них медленно и осторожно спускаться, пожимаясь и почесываясь и по пути натягивая на себя зипунишко.
-- Костромской тоже, -- шепнул Арефьич Сусанину, мотнув головою в сторону человека, который наконец спустился с полатей и стал около лавки, протирая глаза и оглаживая густую бороду с проседью.
-- Батюшки! Да, никак, Степанушка. Степан Скобарь? -- воскликнул Сусанин, протягивая руки земляку.
-- Сусанин? Староста домнинский? -- отозвался Степан. -- Вот встреча-то! Привел Господь, где столкнуться!
И старики поздоровались по-приятельски и присели на лавку, между тем как молодежь все еще стояла и не смела присесть за стол без Сусанина.
-- Изволишь видеть, бос и наг на родину бреду! -- проговорил Скобарь, показывая свой зипунишко. -- Да и тому-то рад, что цел ушел. Не знаю сам, как вынес Бог.
-- Да что случилось-то, скажи, сделай милость? -- нетерпеливо перебил его Сусанин.
-- Беда, друг, неминучая! Словно гроза Божия на наших бояр обрушилась! Молоньей выжгло, громом побило бы, легче было, кажись...
-- Да где бояре-то?
-- За приставами, по тюрьмам все... А Федор-то Никитич да князь Иван Черкасский и в застенке побывать успели... Боярыня в монастыре, тоже за решеткою посажена, и детки с нею...
-- И Мишенька, любимчик наш? -- дрогнувшим голосом спросил Иван Сусанин.
-- И Мишенька с сестрицей и все их родичи, приятели, знакомцы...
-- А мы с тобой, Богдаша, -- обратился Сусанин к красавцу зятю, -- мы-то Мишеньке салазки нарядные везли в гостинец!
-- Не до гостинцев им, брат, теперь, горемычным! -- грустно сказал Степан. -- Не богаче нас с тобою! Добро их все разграблено: кое в казну, кое и мимо, по рукам пошло... Именье и животы боярские на государя отписаны... А что уж нам, холопам, претерпеть пришлось и от приставов, и от стрельцов, и от подьячих, что было на Москве об наши спины обломали, допрашивая нас да добиваясь меж нами предателей... Да ничего поделать не могли: изветчиков-то не нашли, хоть били, и пытали, и голодом морили нас... Вот покажи, мол, против бояр своих!.. Ну невтерпеж пришло, кто мог ушел. Пустились в бега, и я тоже, к вам на родину иду.
-- Да за что же? За что вся эта напасть? -- воскликнул Сусанин, хватая крепко Скобаря за руку. -- Скажи, за что?
-- Никто не знает... А так между речей допросных можно было понять, что обвиняют бояр наших в злых умышлениях на царя Бориса, на его государское здоровье. Коренья будто какие-то в их кладовых объявились, Бартенев-ключник и донес.
-- Злые люди, значит, обнесли их, да и коренье лютое им в улику подкинули? -- догадался Сусанин.
-- Уж не иначе, как так, -- печально проговорил Скобарь, разводя руками. -- Мы ли своих бояр не знаем?
Оба старика в унынии опустили головы.
-- Но как же быть теперь? Как мне-то быть? -- заговорил немного спустя Сусанин. -- Куда же мне-то с их боярским добром деваться?
-- Да коли хочешь доброго совета моего послушать, -- сказал Степан Скобарь, -- так придется теперь же и поворотить тебе оглобли... Если вздумаешь добраться до Москвы, как раз ярыжкам в лапы угодишь. Добро боярское попусту загубишь да и сам-то тоже уйдешь ли цел от лиходеев? Пожалуй, ничем не побрезгуют, чтобы только напитать свою утробу ненасытную.
Сусанин опустил голову на руки, посидел с минуту в раздумье, потом поднялся с лавки и, крестясь на иконы, произнес дрожащим голосом сквозь слезы:
-- Помилуй, Господи, бояр наших!.. Избави их от всякие муки и напасти... Спаси и сохрани в бедах...
И, опустившись на колени, положил земной поклон, его примеру последовали все его спутники. Затем Сусанин поднялся, отер полою слезы, навернувшиеся ему на глаза, и сказал:
-- Ну, братцы, видно, последние времена пришли... Видно, придется стонать Русской земле и терпеть великие беды, когда у лиходеев на наших бояр Романовых руки поднялись... Быть бедам, быть бедам!
И могучий старик, потрясенный глубоким горем, опустился на лавку в тяжком унынии.
II
В СЕВЕРНЫХ ДЕБРЯХ
Серенький и очень прохладный денек, прохладный для июня месяца, чуть не в самые Петровки, близился к полудню. Солнце, скудное лучами, то скрывалось за облаками серыми и холодными, то выглядывало из-за них ненадолго и обдавало ярким светом Мурьинский погост на Белоозере, широкий водный простор и темную, мрачную полосу старого хвойного леса, который местами сплошною массой надвигался на самый берег, так что сердитые волны обмывали, плеща и шумя, корни прибрежных вековых сосен и елей.
Мурьинский погост был бедным поселком в том крае. Пять-шесть рыбачьих хижин лепились по отлогому скату берега, выдвинув к самому берегу черные бани. Крошечная церквушечка в виде пятистенка с высокою двускатною кровлей, украшенной небольшой главкой, крытой чешуйками, с деревянным покосившимся крестом наверху. Рядом с церковью попов дом, крытый соломой, и еще две избы, обнесенные одним общим частоколом. Вот и весь поселок. А если добавить к этому еще два гумна на задворках, да три-четыре амбарушки, да с полдюжины рыбачьих челнов на берегу, около которых на перевесищах постоянно сушились всякие рыболовные снасти, то мы получим полную законченную картину этого жалкого уголка, заброшенного в дикой лесной глуши за Белым озером, уголка, забытого всеми и как бы созданного для забвенья.
Как раз около полудня мурьинский поп, старик лет шестидесяти, стал снаряжаться на озеро за рыбой и кликнул внука, шустрого мальчика лет двенадцати, своего постоянного спутника в поездках по озеру.
-- Вася! А Вася! Тащи-ка весла на берег, да захвати кошелку для рыбы, и прикормку не забудь... Я за тобою следом...
А сам по давнему обычаю заглянул в старые, рукописные святыни, в которых вел на полях запись важнейшим событиям своей немудреной жизни, и прочел:
Сбоку было приписано: "В сей день присланы к нам на житье, по указу великого государя, опальные: князь Борис Черкасский с супругою, боярыня Ульяна Романовна, боярышня Анастасия Романовых же, да боярчонок Михаил Федоров, младенец, с сестрою Татьяною, отроковицею".
Рядом было приписано: "Великий улов рыбы в канун сего дня".
"Вот оно что! -- подумал старый поп. -- Значит, год завтра минет, как в ссылку к нам бояр прислали... Время-то как летит!.. Вот, вот и попытаем мы сегодня закинуть около сухмени, где прошлым годом улов-то был богатый!"
И весь поглощенный мыслью о предстоящей ловле, старик натянул на плечи суконный кафтан, перекрестился на иконы и вышел на крылечко. Здесь он бережно стащил с крыши свои заветные удочки, прихватил сачок и направился мимо церкви к берегу.
"Э-э! Да вот и сам князь Борис, никак, тут и есть", -- сказал про себя поп, поравнявшись с церковью.
-- Что, князь Борис, на солнышко погреться вышел? -- окликнул он издали высокого и худощавого мужчину, в суконном колпаке и поношенной суконной однорядке, сидевшего на песчаном бугре под откосом берега.
Князь оглянулся на старика попа и, обменявшись с ним поклоном, сказал:
-- Где уж нам на вашем солнце греться?.. Мы к другому солнцу привычны.
-- Не обжился еще, князь! -- добродушно заметил поп. -- А вот как с наше проживешь здесь, так и полюбится.
-- Спасибо на добром слове, -- с горькою усмешкою отозвался князь и, чтобы переменить разговор, спросил: -- Знать, на озеро собрался?
-- На озеро... Вишь, в святцах у меня записано, что в прошлом году об эту пору был улов богатый у меня... Вот и хочу попытать сегодня закинуть на боярченково счастье, на Мишенькино.
-- Что ж, попытай! Вон они на берегу с Танюшей около челнов в песочке роются, камешки собирают.
И он проводил попа глазами до челнока, уже сдвинутого в воду внуком, посмотрел, как он в него уселся, уложил у себя под рукою снасти и, ловко подгребая внуку веселком, направил челн к длинной гриве камышей, черневшей в полуверсте от берега.
-- Танюша! Миша! -- крикнул потом князь, поднимаясь с бугра. -- Пойдемте-ка домой!.. Чай, тетка-то уж обедать собирает.
-- Бежим, бежим, дяденька! -- зазвенели снизу серебристые голоски детей, и князь не успел еще пройти и двадцати шагов, как его нагнала девочка лет восьми, русоволосая, быстроглазая и худенькая, и с нею румяный и курчавый мальчик лет пяти, которого она тащила за руку.
-- Пойдем, пойдем скорее, Миша! -- торопила его девочка. -- Покажи-ка дяде, что мы с тобой набрали!
-- Дядя, дядя, посмотри-ка! -- радостно крикнул мальчик, теребя князя за полу его однорядки и показывая ему камешки и раковинки, которых он успел набрать полную шапку.
-- Смотри какие, дядя! -- пояснила девочка. -- Все разноцветные: и черные, и серые, и красные... А в раковинах все улитки сидят.
-- Улита, улита! Высунь рога, дам пирога! -- пресерьезно проговорил мальчик, присматриваясь к одной из раковин.
Князь улыбнулся.
-- Не сули ей, Миша, чего у тебя самого нет. Мы с тобой и сами больше года пирогов в глаза не видим, -- сказал князь, трепля мальчика по щечке.
Между тем они подошли к избам, огороженным частоколом, вошли калиточкой во двор и уже подходили к крылечку, когда дверь в избу распахнулась и из нее вышла на крылечко миловидная девушка лет восемнадцати в старой полинялой ферязи брусничного цвета и в поношенной телогрейке, накинутой на плечи.
-- Вот и тетя Настя идет за нами! -- весело закричали дети и побежали навстречу своей любимой тетке, родной сестре их отца Федора Никитича Романова и его братьев, разосланных в дальние ссылки.
-- А и точно за вами послала княгинюшка! -- проговорила мягко Настасья Никитична, лаская деток. -- Боялась, чтб похлебка у ней простынет, грибная, славная такая уварилась! Да и блинцы ржаные перестоят.
-- Идем, идем! -- сказал князь, ускоряя шаг.
В избе, переделенной перегородкой, было и тесно, и бедно, хотя чистота царила повсюду поразительная. Притом и тепленько было, и воздух был наполнен запахом печеного хлеба, который стряпуха под наблюдением самой княгини вынимала из печи, и ароматом грибной похлебки, от которой клубом валил пар.
-- Ну, слава Богу! Все в сборе! -- проговорила, добродушно улыбаясь, княгиня Черкасская, полная и все еще красивая женщина лет под сорок. -- Одной Ульяше неможется -- лежит бедняжка... Извелась совсем, тоскуя по муже, по братце Александре Федоровиче... Ну, Танюша, читай молитву.
Танюша прочла молитву, и все сели за стол, покрытый чистою, но грубою браниной, и стали кушать из одной общей деревянной чашки, похваливая похлебку в честь и утеху хозяйке. Особенно охотно ели дети, набегавшиеся с утра, и княгиня, любуясь на них, не раз их гладила по голове.
-- Кушайте, кушайте, детушки, на здоровье, -- приговаривала она, пододвигая им ломти хлеба. -- Там ведь у нас еще только блинцы ржаные с гороховым кисельком.
Когда стряпуха подала на стол эту вторую перемену, князь только посмотрел на деревянное блюдо, на котором блинцы лежали стопками, и на глиняную латку с киселем и отвернулся, поморщившись.
-- Ан нелюбы, голубчик? -- спросила его княгиня, ласково прикасаясь к его руке.
-- Припомнилось мне, матушка, -- сказал ей князь, -- что этого кушанья, бывало, и холопы не едали на нашем московском подворье.
-- Э-э, милый! То на Москве, а то на Белоозере... Мы и за этакую яству Бога благодарить должны... А помнишь ли, как нам вначале пристав-то наш, злодей, и Мишеньке с Танюшей молочка не давал, в яичках им отказывал, пока его по царскому указу не образумили?.. Да и почем ты знаешь, есть ли у братца Федора Никитича да у сестрицы Ксении Ивановны и такая-то еда?.. Им, горемычным, каково?..
Танюша вдруг обратилась к тетке-княгине с вопросом:
-- А где же теперь батюшка с матушкой? Когда мы к ним поедем?
-- Далеко они от нас, не скоро до них доедешь! -- с грустью проговорила Настасья Никитична, закрывая лицо руками.
Дети взглянули на нее и разом расплакались неутешно.
-- Полно, полно, детушки! -- ласково заговорила княгиня, привлекая к себе и Мишу и Танюшу и целуя их нежно. -- Вот погодите: скоро от царя указ придет, чтобы всем нам немедля отсюда к маме ехать... Озером на ладьях и поедем. А от мамы уж и до отца недалеко -- рукой подать...
И так ласкала и уговаривала, пока не отвлекла внимания их от мысли о тягостной разлуке с отцом и матерью и не сманила их на двор порезвиться и побегать.
Когда дверь в сенички захлопнулась за детьми, княгиня обратилась с укором к сестре Настасье Никитичне:
-- Ну как тебе не грех, разумница? Детей сбиваешь с толку: напоминаешь им о наших бедах и горе! Что ж ты, как и Ульяна, выше Бога, что ли, хочешь стать? Его ли святой воле не хочешь покориться? Он, чай, лучше нас с тобою знает, чем наградить нас, чем покарать...
-- Сестрица, голубушка! -- проговорила, всхлипывая, Настасья Никитична. -- Ох, уж тошнешенько приходится! Во всем нужда, во всем недостача! Обувь с ног валится, платьишко с плеч просится, заплаты на нем положить, и той нечем! Намедни у пристава Христом Богом конец холста деткам на рубахи просила -- и того не дал!.. Ох, горе, горюшко лютое!..
И она пуще прежнего залилась слезами.
-- Всякое горе переходчиво, так думать надо, сестрица! -- спокойно продолжала княгиня. -- Бог даст -- и над нами воссияет солнце красное... Ну что ж? Пожили мы в холе, в богатстве, в радости светлой, должны пожить и в горести лютой, не гневя Бога. Так ли, соколик? -- обратилась она к мужу, заглядывая ему своими умными и добрыми глазами в самые очи.
Князь не выдержал ее взгляда, обнял и поцеловал ее.
-- Утеха ты наша! -- проговорил он растроганный. -- Кабы не ты, что бы и было с нами!
-- Ладно, ладно! Слыхала уж это я... Ну теперь, Настасьюшка, давай-ка со стола собирать! -- заговорила княгиня, поднимаясь с места и поспешно принимаясь за уборку. -- А там, Настасьюшка, не мешкая, засядем детские обноски штопать для Мишеньки с Танюшей.
И обе сестрицы деятельно погрузились в заботы и хлопоты своего бедного домашнего быта, забывая среди них о своем общем горе. Они и не заметили, как промелькнул за делом часок-другой, и уж собрались звать деток в избу, как их веселый крик и говор раздался на крылечке и в сенях. Дверь распахнулась настежь, и Миша с Танюшей, раскрасневшиеся, с радостью вбежали в избу с криком:
-- Смотрите, дядя с тетей, что нам несут! Смотрите, какую рыбу!
Действительно, следом за ними переступил порог избы Вася, попов внук, и с поклоном подал князю корзину, из которой торчала голова и свешивался хвост огромного леща.
-- Вот это дедушка тебе шлет... Приказал сказать, что на Мишенькино счастье закидывал, так вот этого леща вытащил. А тут еще с десяток окуней под ним. Страсть сколько ноне рыбы нам попало...
-- Ай да отец Петр, какой мастер! Поди ж ты! -- сказала княгиня, принимая от мальчика рыбу. -- Кланяйся ему от нас, скажи, что мы благодарим его за дорогой гостинец.
-- Ладно, скажу, -- ответил мальчик и скрылся за дверью.
-- Ай да Миша! Какой счастливчик! Глядите-ка, какая ему на долю рыбина досталась! -- продолжала княгиня, поглаживая курчавую головку Миши, который все еще не мог оторваться от принесенной рыбы. -- Вот у нас на завтра какой обед богатый: и уха из окуней, и лещ на жареное. Ну, муженек, пожалуй, завтра за обедом и ты от деток не отстанешь, не уступишь своей доли?
Князь улыбнулся на намек жены, а дети настояли на том, чтобы им было дозволено самим снести попов гостинец напоказ больной тете Ульяне.
Княгиня Марфа Никитична посмотрела им вслед и проговорила как будто про себя:
-- Вот так-то и все в жизни: за горем радость, за слезами смех. Не нам дано жизнь строить, нам дано ее сносить.
Дальше, гораздо дальше Мурьинского погоста, на сотни верст севернее его, в дремучих заонежских лесах заброшен другой, еще более бедный и ничтожный погост Толвуйский, в который сослана была несчастная мать Миши и Танюши, супруга именитого боярина Федора Никитича Романова, Ксения Ивановна. Вдали от Онежского озера, окруженный непроходимым диким бором, погост этот лежал, что называется, на краю белого света. Едва проходимый, узкий проселок упирался в этот погост, но не шел дальше, идти было некуда. Дальше шли только лесные тропки, по которым в нескончаемую лесную глушь решался проникать лишь смелый зверолов, знакомый с лесными знамениями и руководимый своею чуткою лайкой.
Общий вид погоста был еще более жалкий и убогий, чем в Мурьине: и церквушечка крошечная еще беднее, и население еще меньше, а жизнь его временами даже совсем замирала в ту пору, когда мужики-звероловы уходили в леса, оставляя дома только баб да детей, и несколько пробуждалась только дважды в год, когда наезжали в Толвуй пять-шесть кулаков-скупщиков забирать у толвуйцев пушной товар, выменивая его на всякую всячину.
И в этой-то заглохшей, дикой трущобе заключили молодую женщину, знатнейшую из боярынь московских, избалованную удобствами и роскошью жизни, разлучив ее с горячо любимым супругом, с детьми, со всеми дорогими и милыми ей людьми, со всеми радостями жизни. Разлучили, даже лишив всякой надежды на то, что она когда-нибудь к этим радостям вернется, даже отняв у ней право этими радостями пользоваться потому, что накануне ссылки ее насильно постригли в монахини, а ее супруга силою принудили произнести иноческий обет: царский родич и из бояр боярин Федор Никитич Романов обратился в смиренного инока Филарета, а его супруга, боярыня Ксения Ивановна Романова, в смиренную инокиню Марфу.
И вот уже более года протекло с тех пор, как она была поселена в своем далеком заточении, погребена заживо в эту могилу... Она жила в четырех стенах своей тесной кельи, темной избы, заменившей ей боярский, светлый, разукрашенный терем, и никого не видела, кроме бабы-старухи, приставленной к ней в виде прислуги, и того пристава, который привез ее в Толвуй.
Этот верный и сановитый господин дважды в день считал своею обязанностью заглянуть в избу невольной затворницы. Сначала приотворит дверь из сеней и, не снимая шапки, просунет голову и всю избу окинет беглым взглядом, потом отворит дверь настежь и войдет важно-преважно, шапку с головы снимет, но голову задерет высоко-превысоко и раза два козырем обойдет избу, заглядывая во все углы. Потом обернется к бабе-стряпухе и непременно скажет ей наставительным тоном:
-- Смотри, печь соблюдай, чтобы инокиня не угорела, грешным делом, -- и выйдет, притворив за собою дверь.
Эти посещения единственного живого лица извне были так однообразны, так неизбежно повторялись в одни и те же часы дня, что инокиня Марфа давно уже перестала их замечать, как и вообще не замечала той однообразной смены ежедневно повторявшихся явлений, которые и составляли ее печальную действительность. "Бысть утро, бысть вечер -- день первый", и день "второй", и день "сотый", и эти дни тянулись перед ее очами, как нечто серое, мутное, неопределенное и нескончаемое... "Вчера" ничем не отличалась от "сегодня", "сегодня" от "завтра", и так далее, и так без конца и края, словно ее в закрытом наглухо возке везли и везли по какой-то нескончаемой дороге, на которой даже и скрипа полозьев не было слышно, даже и толчки, и ухабы не давали себя чувствовать... Она переживала то ужасное нравственное состояние, которое часто следует за каким-нибудь несчастьем или целым рядом оглушительных ударов судьбы, не заслуженных человеком, состояние, когда все силы духа замирают и вся нервная деятельность человека притупляется до того, что внешние впечатления как бы перестают существовать для страдальца и скользят мимо него неслышными и незаметными тенями.
Несчастная инокиня, которая каким-то чудом перенесла все пережитое, упустила даже возможность жить воспоминаниями о минувшем. Она как будто все, все забыла, и ей не только наяву не вспоминалось прошлое, но даже и в сонном мечтании не представлялось ничего, что могло бы вывести ее из тяжелого отупения, освободить ее хоть на время от невыносимого гнета, лежащего у нее на душе. И тогда, когда благодетельный сон ненадолго смежал ее усталые веки, она не видела снов, а видела только отражение той же в течение дня пережитой действительности: баба-стряпуха возилась у печки, сверчок трещал где-то в углу, пристав ходил козырем по избе, пар валил с мороза в избу сквозь приотворенную им дверь в сени... И только.
Все, что составляло для нее когда-то радость, свет, счастье, утеху жизни, умерло, отошло куда-то в неизвестную даль, потонуло в непроглядном тумане и хаосе того, что представляется человеку смертью... Ей казалось, что умер у нее муж, дети, умерли родные и близкие и она одна осталась на земле, осужденная тянуть какую-то нестерпимую муку... И вот все будущее ее, все цели и стремления души сводились теперь только к одному вопросу: "Да долго ли еще? Да будет ли конец?"
Величайшим счастьем для нее (можно даже сказать -- спасеньем) было бы такое потрясение, которое заставило бы ее плакать и сокрушаться о том, что она утратила, но такого потрясения быть не могло... Если бы ее пришли известить о смерти близких и дорогих людей, она бы даже удивилась этой странной вести, они для нее давно уже умерли... Все умерло! И она сознавала, что ее слезы уже давно иссякли и что никакое горе не заставит ее больше плакать. И самая молитва -- та горячая, чудная молитва, в которой она когда-то так любила изливать свою душу, -- здесь иною стала... И утром, и вечером, на сон грядущий, становясь на колени перед иконою, инокиня Марфа по привычке, по безотчетному сознанию какого-то долга, читала молитву, кланялась и крестилась, но слова молитвы представлялись ей какими-то не вполне понятными звуками... Ее уста эти слова произносили, а ей казалось, словно они доносятся к ней откуда-то издалека, как доносится иногда до нас песня; и звучны, и слуху льстят, но не внятны, незнакомы эти звуки, и не шевелят нашего сердца, не хватают за живые его струны.
Так жила она, томясь жизнью, одинаково равнодушная ко всему, и дожила до лета 1602 года, до лета, которое заглянуло в Толвуй не раньше Петровок...
III
ЛУЧ СВЕТА ВО ТЬМЕ
Случилось как-то, что старуха баба, прислуживавшая инокине Марфе, невыносимо начадила в избе, и притом как раз в такое время, когда обычно заглядывал в избу пристав. Тот заглянул и тотчас раскричался на старуху, а к инокине Марфе обратился со словами:
-- Изволь-ка выйти на крылечко... Да побудь там, пока я здесь чад выпущу в сени... А то еще угоришь, и мне из-за тебя в ответе не быть бы...
Она повиновалась беспрекословно, и вышла на крыльцо, и странное вдруг испытала чувство... Это был первый ее выход с начала весны, солнце светило ярко, от леса тянул легкий ветерок, насквозь пропитанный смолистым ароматом сосен и елей, птички, какие-то малюсенькие краснозобые птички, превесело перепархивали с куста на куст, с дерева на дерево, старательно и неутомимо выводя и высвистывая свои незатейливые гармонические песенки.
Инокиня Марфа присела на крылечке и даже сама себе удивилась: она и птичек заметила, и даже песенку их как будто запомнила... И у ней на мгновение мелькнула в сознании мысль: "Птички сюда издалека летели, и на Белом озере были..."
-- Ступай-ка в избу, там теперь чаду нет, -- раздался над нею голос пристава, и его слова прервали нить ее мыслей на полуслове.
Она машинально поднялась и, не оглядываясь кругом, вернулась вновь в свою могилу. И ей даже на память не пришли те мысли, которые были навеяны на нее щебетанием птичек.
После этого прошло еще около месяца. И вдруг произошло нечто совсем необычайное: пристав не явился как-то ни разу. Не явился и на другой день... Даже инокиня Марфа это заметила и уже собиралась о нем спросить, как вдруг дверь отворилась настежь, и в избу без шапки вошел пристав и не стал ходить козырем вокруг да около, а стал около притолоки навытяжку и пропустил в избу какого-то другого мужчину средних лет и благообразной наружности. В руках у того был какой-то свиток.
-- Это, что ль, инока Марфа? -- спросил новоприбывший вполголоса у пристава.
-- Она самая и есть, -- отвечал пристав. -- Изволь-ка встать, -- продолжал он, обращаясь к затворнице, -- государева указа слушать...
Она поднялась с лавки так же машинально, как тогда по приказу пристава поднялась с крылечка, и приготовилась слушать, совершенно равнодушная к тому, что ей собирался читать посланец государя.
"Куда же еще меня сошлют? В Соловки, в Пелым?" -- смутно мелькнуло в ее сознании.
И она стала слушать, не вникая, почти не отдавая себе отчета в словах, долетавших до ее слуха.
-- А посему изволил великий государь, -- громогласно читал посланец, -- по неизреченному своему милосердию и благости, изменника своего, жену, Ксению Ивановну, а в иночестве Марфу, помиловать... Приказать ее из Толвуйского Заонежского погоста отправить на Белоозеро, где сосланы живут ее, Марфы, дети, да его же, изменника государева, сестра и зять... А оттоле всех их вкупе сослать, не разлучая, в Юрьев-Польский уезд, в вотчину Клин, что прежде было Романовых, а ныне на него, великого государя, отписана.
"Что это он читает? Зачем он издевается надо мною? Зачем мучает?" -- зашевелилось в душе у инокини Марфы.
-- Слышала, чай? -- нетерпеливо спросил пристав, удивленный молчанием несчастной и недоумением, которое выразилось на ее лице.
Но тот, что читал указ государев, по-видимому, понял тягостное внутреннее состояние инокини Марфы, он стал неторопливо и спокойно истолковывать ей прочтенное. Когда он объяснил, что ее приказано везти на Белоозеро и разрешено ей жить с детьми, она вдруг страшно вскрикнула и, как сноп, повалилась на землю.
-- Ну-у! Наделал дела, растолковал! -- воскликнул пристав и бросился приводить несчастную в чувство.
Когда же она наконец очнулась и пришла в себя, тогда стала Христом Богом молить, чтобы ей еще раз был прочитан указ государев, и посланец его прочел и добавил даже, что везти ее приказано из Толвуя немедленно и чтобы она была готова в путь назавтра спозаранок.
И вот в тот день вечером, после того как окончены были ее немудреные сборы в дорогу и весь ее бедный скарб был связан в два небольших узла, она в первый раз после поселения своего в Толвуе молилась сознательно, горячо, молилась, влагая всю душу в слова молитвы, и когда дошла до молитвы "Утешителю, Душе Истинный", то почувствовала какую-то необычайную сладость в душе и потом на щеках своих что-то жгучее, горячее... И эти первые слезы после нескончаемо долгого оцепенения сняли камень с души ее: она проплакала всю ночь, и она была одною из счастливейших в ее жизни.
Лето шло к концу. "Илья" был на дворе. С Белоозера начинали подувать резкие и холодные ветры, а утром и вечером все видимое из Мурьинского погоста пространство озера заволакивалось густыми туманами. Княгиня Марфа Никитична уже не выпускала Мишеньку и Танюшеньку на берег иначе как после полудня, пока еще хоть немного пригревало солнышко, да и то нарядив детей в теплые кафтанчики, которые она выхитрила и выкроила им из своей старой камчатой телогрейки, а сестрица Настасья Никитична с Ульяной Семеновной сшили деткам.
Всех мурьинских опальных немало удивляло одно недавно проявившееся условие их одинокой и горемычной жизни в далекой ссылке: их пристав, человек придирчивый и мелочный в исполнении своих обязанностей, как-то вдруг изменился к лучшему в своих отношениях к Романовым и Черкасским. Бывало, прежде он пребывал безотлучно в Мурье, следил за каждым шагом князя и княгини, ворчал даже на выходы их в церковь, урезывал отпускаемые на содержание им запасы и вступал в препирательство из-за каждого пустяка. Но после одной недавней поездки в Белоозерскую обитель вдруг почему-то смирился и смягчился в своих отношениях к ссыльным, стал реже являться к ним и избегал с ними неприятных столкновений. Сверх того, и отлучаться из Мурьи он стал чаще прежнего и в отлучках оставался дней по пяти и даже по неделе.
-- Что за притча такая? -- говаривала не раз мужу княгиня Марфа Никитична. -- Пристав наш совсем к нам иной стал! Уж не пришел ли ему какой указ через обитель? А то игумен его тамошний не пристыдил ли?
-- Да, да! -- соглашался с женой князь. -- Совсем иной... И точно будто даже нас сторониться стал. А прежде ведь как, бывало, наскакивал, за частокол носу высунуть не давал...
-- Ну, пока что... А и за это благодарение Богу, -- говаривала обыкновенно княгиня.
И князь пользовался своей свободой и каждый день перед обедом выходил на бережок, садился на свой излюбленный бугор и, вперив взор вдаль, глядя туда, где над линией водного пространства чуть-чуть чернела узкая полоска берега, уносился мыслями к родной Москве, раскинутой по своим живописным холмам, к ее златоглавым храмам и островерхим башням, к ее движению и шуму, над которым, господствуя, разносится вширь и вдоль чудный звон ее бесчисленных колоколов. И куда как горько становилось у него на душе, когда от этих своих мечтаний, от воспоминаний о былом житье-бытье, он вынужден был переходить к окружавшей его жалкой бедной действительности. Внизу о плоский и песчаный берег уныло и гулко плескалось серое и холодное озеро, солнце, тускло светившее из-за серых облаков, не оживляло его волн ни блеском, ни красками, невдалеке угрюмые рыбаки тянули сети, мерно ударяя по воде шестами, чтобы загнать рыбу в мотню невода... Все пусто, все серо, все грустно!
Так же точно сидел князь Борис на своем излюбленном бугре и накануне Ильина дня и думал по-прежнему свои невеселые думы на тему о суете и тщете всего мирского, когда к нему подошел отец Степан и после разных предварительных подходов и толков о погоде и об улове рыбы на озере вдруг перешел к предмету разговора, который, очевидно, очень его и занимал, и тревожил:
-- Вот тут позавчерась странничек один мимо проходил, в Глухоозерскую пустынь пробирался... От нашего погоста до нее еще верст с полсотни по болотам да по островинам тропочка пролегает...
Старик поп приостановился, откашлялся, оглянулся по сторонам и, присаживаясь к князю на бугор, проговорил:
-- Так вот он... этот самый странничек-то предиковинное нечто сказывал...
-- Что же бы такое? -- спросил князь. -- Эти странники из конца в конец земли ходят, должны многое и видеть, и слышать...
-- Да уж такое предиковинное, что даже и в ум не вмещается... Мы, конечно, люди темные, а вот ты человек бывалый и книжный, тебе виднее...
-- Да что виднее-то? Что он тебе сказывал? Старик наклонился к князю и почти шепотом проговорил:
-- Сказывал... будто антихрист в Литве за рубежом народился...
Князь Борис посмотрел в недоумении на отца Степана.
-- Да ведь ты же по Писанию должен знать, что это перед кончиной мира будет?
-- Ну, вот он, странничек-то, говорит, будто уж и об этом знаменья разные объявились...
-- Кабы знаменья, так повсюду на земле были бы видимы, -- попытался возразить князь Борис.
-- Оно точно, что могли бы быть видимы, -- таинственно продолжал поп-старик, опять понижая голос, -- да, вишь ты, царь и бояре о знаменьях никому не приказали сказывать...
-- Ну, это что-то на ложь похоже, отец Степан.
-- Нет, погоди так говорить, послушай, что он дальше-то сказывал...
Попу, видимо, не терпелось, хотелось поскорее всю душу выложить перед князем Борисом:
-- Сказывал, будто антихрист этот самый в образе Дмитрия-царевича народился...
-- Какого Дмитрия-царевича?
-- А углицкого... Что в Угличе убит злодеями...
-- Да как же так? Тут убит, а там опять народился? -- сказал князь.
-- А вот поди ж ты! Враг-то силен... И народился, и грамоту царю Борису прислал. Пусти, говорит, меня доброю волей на прародительский престол... А не пустишь доброю волею...
-- Дядя, а дядя! -- раздались с берега звонкие детские голоса. -- Глянь-ко, глянь, какое суденко на озере!
Князь глянул по указанию деток и точно увидел вдали, верстах в двух от берега, какое-то суденко, которое резво бежало под парусом, подгоняемое по волнам свежим ветерком.
-- Стружок бежит нездешний, -- сказал отец Степан, приглядываясь попристальнее. -- Такие вот по Шексне точно что ходят.
Между тем детки подбежали к князю с расспросами.
-- Это что же белое, дядя? -- спрашивала Таню-ша. -- Точно крыло у птицы?
-- Отчего оно идет так скоро? -- любопытствовал и Миша.
Князь Борис постарался удовлетворить любопытству племянников, а между тем суденко уже обратило на себя внимание рыбаков и еще кое-кого в поселке.
Из двух изб посмотреть на диковинное суденко вышли и бабы, и дети.
-- Не здешнее судно, шехонское, -- толковали между собою рыбаки. -- А нос сюда держит.
Появление такого судна в мурьинском плесе озера, по которому сновали только челны местных рыбаков, было, конечно, явлением чрезвычайной важности. Немудрено, что и князь поднялся с места и направился к дому, чтобы оповестить жену-княгиню и своячениц. И пристав, до которого уже весть о судне успела дойти, вышел из своей избы и степенно стал спускаться на берег.
"Нет ли тут чего такого... касающего? Вестей каких не везут ли?" -- думал он, собираясь уже принять кое-какие меры на случай.
Тем временем струг подошел уже и саженях в пятидесяти от берега стал спускать парус. На нем нетрудно было различить даже лица тех пяти человек, которые на струге находились. Вскоре со струга закричали рыбакам:
-- Давайте челны! Нам за мелководьем к берегу не причалить!..
-- Подайте сначала один челн, -- распорядился пристав, -- а там видно будет.
"И что за люди? И чего им здесь надо?" -- думал он не без тревоги, выжидая, когда незваные гости высадятся на берег.