Рассказывают, будто на старости лет Николай Успенский дошел до такой безысходной нужды, что сделался уличным нищим. Будто, оборванный и лохматый, он ходил по дворам и просил подаяния, чтобы не погибнуть от голода. Об этом сообщается почти во всех биографиях писателя, но мне хотелось бы тут же добавить, что его нищенство было особого рода. Меньше всего он был склонен к робкому выпрашиванию милостыни. Это был нищий с темпераментом площадного актера, бравурный и вдохновенный, из породы эксцентриков. Попрошайничая, он чувствовал себя на эстраде и, перед тем как собрать медяки, считал необходимым балаганить. Очевидно, у него был немалый талант для такого эстрадного нищенства. Он играл перед уличной толпой на гармонике, на гитаре, на скрипке, он распевал куплеты и частушки, он разыгрывал целые сцены с маленьким крокодиловым чучелом, которое всюду таскал за собой, и, дергая его за веревку, произносил от его лица монологи. - Господа честные крокодилы, желаю вам доброго здравия! - кричал он собравшейся публике от имени своего крокодила. А к концу представления на панели расстилали коврик, и дочь писателя, одетая мальчишкой, начинала танцевать под гармонику, а потом обходила зрителей с изодранным отцовским картузом. Такие спектакли в середине восьмидесятых годов Николай Успенский устраивал и на пароходных пристанях, и в вагонах железной дороги, и на московских бульварах - всюду, где собирался народ, но чаще всего в трактирах. Один его приятель, Кондратьев, стихотворец с толкучего рынка, изобразил его выступления перед ресторанной толпой в таких четырех строках:
Весь превратившийся в заплаты, Мычит, ломается в углу За рюмку водки вместо платы. Многие усматривали в его лицедействах обиду для русской словесности: "...Мне было стыдно и как-то неловко смотреть на такое шутовство известного писателя", - вспоминал впоследствии один тульский чиновник, происходивший из литературной семьи 1. А какой-то газетный сотрудник, встретив его на волжском пароходе, принял его за самозванца и отказался поверить, что этот бродячий комедиант есть известный писатель Успенский 2 . К этим представлениям Успенского тянуло всю жизнь. Помимо литературных талантов, у него были таланты сценические. И хотя многие думают, что трактирным эксцентриком он сделался главным образом с голоду, но разве голод был редкостью в писательской среде того времени? Разве литературные сверстники Николая Успенского - Воронов, Левитов, Помяловский, Орфанов - не были такими же нищими? Однако ни один из них не пошел с крокодиловым чучелом собирать медяки по площадям и трактирам. Они голодали застенчиво, каждый в своем углу. У него был подлинный театральный инстинкт, и хотя мы мало знакомы с подробностями его биографии, но даже из тех случайных и отрывочных фактов, которыми мы располагаем теперь, видно, что и в детстве и в молодости, не побуждаемый ни нуждою, ни голодом, он стремился к таким же выступлениям перед публикой. Еще девятилетним мальчишкой он сплел себе какие-то необыкновенные лапти, длиною не меньше аршина, и разгуливал в них, как циркач, забавляя деревенскую улицу. А то запряжет в небольшую тележку собак и - тоже по-цирковому - мчится па них, как на тройке. А когда однажды ему в руки попало ружье, он, чтобы позабавить деревенских зевак, стал палить прямо в дверь к кузнецу. Словом, с самого раннего детства у него была страсть выступать пред толпою в роли ее развлекателя. Эта страсть сохранилась у него и в зрелые годы, когда он был опять-таки далек от нужды. В 1864 году, проживая в усадьбе Тургенева, он завел себе диковинную лошадь - розовой масти - и на глазах у крестьян кормил ее не сеном, а мясом. - Поднесу ей водки, дам колбасы кусок, она и сыта. А своего работника, босого Кирюшку, заставлял тогда же на потеху деревне, щеголять в парижском шапокляке: - Кирюшка, венезиси! Поэтому не следует думать, что лишь крайняя бедность вынуждала его к этой шумной публичности. Когда молодым человеком он привез из-за границы в свою тульскую глушь панораму и ворох парижских картинок, ему было мало показывать эти картинки в тесном семейном кругу, он отправился на ближайшую ярмарку и там среди площади стал демонстрировать и лорда Пальмерстона, и королеву Викторию, и модных французских актрис, и виды Греции, и виды Египта, приговаривая по поводу каждой картинки стишки своего сочинения. Вся ярмарка толпилась у его панорамы, привлеченная не столько картинками, сколько балагурством раешника. Можно ли представить себе в этой роли Решетникова или, скажем, Левитова? Рядом с ним они представляются чуть не отшельниками: тихие и угловатые люди, чуждые всякой публичности. Даже просто гуляя по улице, он любил привлекать к себе внимание толпы. В конце семидесятых годов, проживая в городишке Ефремове, он в таком эксцентрическом виде появлялся на многолюдных гуляньях, что на него показывали пальцами или разбегались в испуге 3 . Думают, что только на старости лет он сделался бездомным бродягой. Нет, к этому он опять-таки чувствовал расположение с детства. Один из знавших его заметил впоследствии, что если в конце своей жизни он опустился так низко, то "это было для него тем легче, что и прошлое его представляло собою сплошное скитальчество" 4. И действительно, нельзя себе представить, чтобы в какой-нибудь период его бытия у него был свой собственный письменный стол, свой угол, своя кровать. Не в кабинете писал он свои сочинения, а на бульварных скамейках, в вагонах, на ящиках из-под винных бутылок. Даже когда он женился, он втянул и жену и ребенка в свою бродячую жизнь. Даже когда он поступил на казенную службу и сделался школьным учителем, он ни в одной школе не мог удержаться надолго - отовсюду убегал среди занятий. Это причиняло ему много хлопот. Однажды он чуть было не попал за дезертирство под суд, так как московская гимназия, из которой он убежал среди учебного года, была военная, и его побег приравняли к побегу с военной службы. Ему грозила тяжелая судебная кара, но ничто не могло удержать его в городе, когда наступала весна. Зимою он еще крепился кое-как, но стоило ему заслышать журавлей - и "цыганская кровь" гнала его с места на место. Перед этим довелось ему служить в Оренбурге - учителем Неплюевского кадетского корпуса, - и оттуда он дезертировал таким же манером, предварительно рассорившись с товарищами, потому что был человек неуживчивый и ладить с людьми не умел. Эта неуживчивость сказалась даже в литературной его биографии. Не было, кажется, такого журнала, из которого он не ушел бы, не было такого писателя, с которым он не рассорился бы: от Тургенева уехал, ругаясь; с Некрасовым, который поначалу отнесся к нему очень сочувственно, тоже порвал через несколько лет. Вскоре после того, как Чернышевский приветствовал его первые рассказы хвалебной статьей, он явился к Чернышевскому с бранью. "Вы сказали мне грубость, - писал ему Чернышевский в январе 1862 года,- грубость, к которой не вызвал я вас ни одним резким словом и на которую я даже не отвечал никаким резким словом" 5. Льву Толстому Николай Успенский в глаза объявил, что его считают глупцом и пигмеем, и разнес его за "звериную расправу" с Карениной 6. Таков был стиль его необузданной речи. Даже в гостях, в светском обществе, он словно щеголял неучтивостью. - Как вы могли выйти за такое страшилище? - спросил он одну малознакомую барыню, указывая на ее некрасивого мужа. И столь же бесцеремонно заявил Михайловскому: - Какой ты писатель? Ты - скнипа! "У него, - вспоминал его двоюродный брат Глеб Успенский, - развилось удовольствие издеваться над человеком и вообще удовольствие ощущать в людях дураков, и подлецов, и мошенников". В одном из тургеневских писем читаем: "Здесь проехал человеконенавидец Успенский". Он словно нарочно старался навлечь на себя ненависть всех своих близких. И это превосходно удавалось ему. Тот же Глеб Успенский не мог говорить о нем, не задыхаясь от злобы, которой не смягчила даже смерть. "Человеконенавидец" еще лежал на соломе в мертвецкой полицейского участка, когда Глеб Успенский с несвойственной ему беспощадностью поминал его как одного из самых "растленных" людей. Приговор несправедливый, высказанный больным человеком в минуту сильного душевного расстройства, но все же нужны были какие-то особые качества, чтобы довести незлобивого Глеба Успенского до такого необычайного гнева. Этими качествами Николай Успенский обладал в чрезвычайной степени... Вообще наряду с чертами, типичными для писателя-разночинца шестидесятых годов, в его психике наблюдалось немало особенностей, чуждых этому типу я даже враждебных ему. И покуда мы не дознаемся, каково социальное происхождение этих особенностей, покуда мы не выделим их из комплекса тех черт, которые характерны для всей этой разночинной группы писателей, до той поры наши представления о жизни и творчестве Николая Успенского будут весьма произвольны. Необходимо тут же отметить, что как писатель он был страшно неустойчив. Начав литературное поприще в "Современнике" времен Чернышевского, где его приняли как демократа, не чуждого революционных идей, он при первых же признаках реакции 1862-1863 годов переходит в лагерь дворян-постепеновцев и начинает сотрудничать в либеральном журнале Дудышкина, который ставил тогда своей задачей систематическую борьбу с "чернышевщиной". Здесь он задерживается очень недолго и через несколько лет переходит в пенкоснимательный "Вестник Европы", а еще через несколько лет становится сотрудником боевых монархических органов, таких, как "Гражданин" .и "Русский вестник", и охотно печатается в уличном листке "Развлечение", так что в конце концов сам Константин Леонтьев, виднейший идеолог черносотенства, горячо одобряет его в "Гражданине" за то, что он в своих последних рассказах наконец-то встал на истинно православную почву, изображая духовенство, равно как и благочестивых помещиков, такими светлыми красками. Все это никак не укладывается в тот канонический образ радикала-разночинца шестидесятых годов, который мы до сих пор так охотно навязывали Николаю Успенскому. Исследуем же без всяких предубеждений его биографию и не станем подтасовывать факты в угоду заранее заготовленным схемам. И тогда нам, быть может, удастся осмыслить его подлинный творческий путь и хоть бегло наметить те силы, которые привели его к отщепенству и гибели. Отец его, даром что поп, был человек непутевый и принадлежал к числу тех талантливых русских людей, которые охотно тратят себя на пустяки и ненужности, а. от серьезного дела отлынивают: балагур, непоседа, птицелов и лошадник. Главный у него был талант - к рукоделью. Заштопать ли брюки, починить ли часы - это он умел лучше всех. Птичьи клетки сооружал превосходные. А хозяйство забросил, все больше слонялся по ярмаркам да околачивался у соседних помещиков. Помещики были рады ему, - особенно те, которые держали собак, ибо во всех вопросах, касавшихся псарни, он был авторитетнейший знаток и судья. Такие люди очень приятны в гостях, но дома они хмуры и сварливы. В те редкие часы, когда он возвращался в семью, он тотчас же вступал в перебранку со своей вечно беременной женой, и ссоры эти были так горячи, что требовалось вмешательство церковных властей, чтобы утихомирить его. К детям он был тоже суров и придирчив. А детей у него было множество: Аня, Ваня, Саша, Маша, Лиза, Миша, Серафима и будущий писатель Николка. Накормить деликатесами такую ораву нельзя, и потому основная еда всей семьи была гречневая каша и картошка. К младшим детям одежда переходила от старших, и пара сапог обычно была на двоих. Из ветхой отцовской шапки Николке скроили жилетку. А единственную клячу кормили в зимнее время так скудно, что ждали ее смерти со дня на день и удивлялись, почему она жива. Говоря о человеке, что он "из духовных", мы всякий раз должны определять, из какого слоя этой касты он вышел, ибо в духовенстве было много слоев, и все они были разные. Та церковная среда, в которой вырос, например, Добролюбов, была совершенно иная, чем та, которая взрастила Николая Успенского. Отец Добролюбова был соборный иерей большого города, человек многоученый и чтимый. Отец же Николая Успенского был поп-деревенщина самого низшего ранга, сливавшийся в бытовом отношении с дьячками, пономарями и другой мелкотой. Хуже всего было то, что в селе Ступине находилась барская усадьба, а при усадьбе состояла обширная дворня, то есть праздная помещичья челядь, развращенная многолетним холуйством, - и деревенским поповичам приходилось с самого раннего детства якшаться с этой низкопробной толпой. До нас дошло проникновенное письмо одного из родственников Николая Успенского, где все его пороки и падения объясняются этим растлевающим влиянием дворни. "Дворня, - говорится в письме, - именно то культурное общество для деревенской "аристократии" кулаков, лавочников, кабатчиков и кутейников, с которым причт был в дружеских связях". Так что, хотя жизнь поповичей села Ступино мало чем отличалась от жизни крестьянской, с крестьянами они сходились неохотно и льнули к верхам, или, вернее, подонкам деревенского общества. Конечно, Николка с самого раннего детства наслушался в этой растленной среде тех смердяковских речей, которые потом столь часто воспроизводил в своих книгах,- и не нужно скрывать от себя, что много уродливых черт внесла эта среда в его психику. "Нельзя, да и не надо говорить,- читаем мы в том же письме, - о растлении его души с детских лет в... среде, где он родился и жил и которую - увы! - любил все время, любил ее безбожество, то есть цинизм, и все то, что известно под наименованием "жеребячья порода", издевался над свинским житьем этой пьяной, сластолюбивой, жадной до плотских удовольствий... толпы, но все-таки любил быть здесь, из удовольствия издеваться над ней, любоваться распутством"7. Это письмо не вполне беспристрастно, так как написано под влиянием непростывшей обиды, но все же нельзя отрицать, что Николай Успенский действительно был на всю жизнь отравлен этой кулацко-поповско-лакейской средой и, как мы ниже увидим, никогда не умел окончательно от нее оторваться. В воспоминаниях, напечатанных перед смертью, он мельком, на двух-трех страничках, вывел своих родных за мирной деревенской беседой, и мы с первых же слов очутились в атмосфере тупого стяжательства, пустомыслия, пустословия и какой-то изнурительной пошлости. Не мудрено, что в этой "растленной" среде он с самого раннего детства научился пьянствовать не хуже больших. "Нет ли рюмочки ахнуть?.. Выпьем-ка, еще по агафончику!" - к этому жаргону он привык с колыбели, так как все его родные были пьяницы. Еще мальчишкой он приставал к своей матери: "Мамочка, одолжите веди!" Веди было условным названием водки, и мать охотно исполняла его просьбу. Очевидно, пьяный ребенок был в той среде заурядным явлением 8. Единственным просветом в этом затхлом быту было для Николки общение с крестьянством в поле, на гумне, за работой. Из всех своих братьев Николка единственный ведался с этой средой. "Мы с братом Иваном жили баричами,- сообщает его брат Михаил, - но Николай не то: он косил, пахал, сеял, в ночное с лошадьми ездил": А сын его брата Ивана указывает, что общению с крестьянами он отдавал почти все свое время 9. Таким образом, уже в ту раннюю пору в его жизни наметились два разнородных влияния: одно - кулацко-поповско-лакейское, а другое - трудового крестьянства. Между этими двумя социальными полюсами и прошла, в сущности, вся его жизнь. И если в шестидесятых годах ему удалось выступить в литературе борцом за интересы трудового крестьянства, представителем крестьянской демократии, эта роль была вполне подготовлена его детским "хождением в народ". "Среди мужиков он был весел и добродушен",- читаем в воспоминаниях Ивана Бунина. "Удивительным доверием он пользовался у баб,- вспоминает Тарусин.- С ними он начинал говорить таким мужицким языком, что сразу располагал их в свою пользу". Его племянник сообщает, что уже в старости он при встрече с крестьянами "снимал перед ними фуражку и приветствовал их низким поклоном". По десятому году его отдали в тульскую бурсу, и там, словно нарочно, были приняты все меры к тому, чтобы развратить и опошлить этого одаренного мальчика. Учителя все до одного были взяточники и снисходили только к детям богатых родителей, а такую голытьбу, как Николка, пороли чуть не изо дня в день. Его отец, очевидно, считал, что семинарских экзекуций сыну мало, и порол его, так сказать, дополнительно. Когда Николку за какую-то провинность не отпустили на святках из семинарии домой, отец приехал к нему в Тулу специально затем, чтобы отодрать его своими руками10. В своих воспоминаниях Николай Успенский рассказывает, что экзекуция вообще занимала первое место среди применявшихся к нему педагогических мер. Палачами его были его же товарищи, которые смягчали удары в зависимости от получаемых взяток. Словом, все виды житейских неправд и обид отведал он в этой школе уже с девятилетнего возраста. Говорят, что в рассказе "Декалов" он изобразил свою собственную жизнь. Если это так, удивительно, что при такой системе воспитания ему вообще удалось сохранить человеческий облик. Розга, водка, взяточничество, карты, низкопоклонство, наушничество, показная набожность и тайный разврат - таково было его воспитание в течение десяти с лишним лет. И, пожалуй, единственное спасение было для него в тех демонстративных чудачествах, которым он, как мы видели, предавался с самого раннего детства и которые были как бы отдушиной для его блестящих талантов, не находивших здесь иного применения. Ибо, несмотря ни на что, "веселонравие неистощимым ключом било в его сердце и поминутно подмывало совершить какое-нибудь удальство, озорство или мистификацию". Это был своего рода протест против той угрюмой и поистине каторжной жизни, которую он вынужден был вести в семинарии. До нас дошли смутные воспоминания о том, что одному из преподавателей - некоему Панову - он насыпал в картуз песку и, на потеху товарищей, нахлобучил этот картуз ему на голову 11. Очевидно, таких подвигов совершил он в ту пору немало, потому что, по одним источникам, в семинарии ему было присвоено наименование "ерник", а по другим - "балаганщик". В этом "балаганстве" одна из главных особенностей его душевного склада - юмор, который впоследствии так пышно сказался в его сочинениях и который здесь, в семинарии, только и мог проявляться уродливым и грубым шутовством. Когда читаешь такие озорные рассказы Николая Успенского, как "Обоз" или "Змей", где он, увлекаясь необузданным шаржем, заставляет целые толпы крестьян совершать чудовищно-смехотворные действия, которые возможны только в буффонадах и фарсах, легко представляешь семинарское его "балаганство". Впрочем, "балаганством" далеко не исчерпывались его школьные годы. По словам одного его близкого родственника, в бурсе он окончательно отбился от рук: все больше ходил по трактирам, играл на бильярде и пьянствовал 12. Там же, в Туле, жил его дядя Иван, видный и зажиточный чиновник. У дяди был собственный выезд, дядя служил в казенной палате, дядя водился с именитейшими персонами города. Дядя принял Николку под свое покровительство, прикармливал его и при всяком заболевании звал к нему лекаря. Однажды он даже подарил ему старую шинель с своего плеча. Но Николка взял мел, написал на шинели обидное слово и отослал дяде обратно. У дяди был сын гимназист, по имени Глеб, впоследствии знаменитый писатель. Дядя запрещал Глебу водиться с неумытою бурсою, и Николка уже в те годы возненавидел своего счастливого брата за то, что его никогда не пороли и что он каждое утро ездил в гимназию в собственной бричке. Эта ненависть к Глебу осталась у Николки на всю жизнь: "Мы с ним братья, - конечно, двоюродные! - говорил он о Глебе позднее. - Два Лазаря. Только он - Лазарь богатый, а я - Лазарь бедный. Он - горожанин, сын богатого палатского секретаря, а я - сельчанин, сын левита. Он с молодости катался как сыр в масле, а я глодал сухую корку хлеба. Он вышел из школы со всякими дипломами, а я - недоучка" 13. Глеб со своей стороны платил ему столь же горячею ненавистью. Учился Николка в семинарии плохо. Еле дотянул до богословского класса и там окончательно отбился от рук. Видевшие его в эту пору изображают его нечесаным лодырем в дырявом картузе и рваной обуви. Науку он забросил совсем, и каждому было ясно, что не сегодня-завтра праздная трактирная жизнь доведет его до неминуемой гибели. А между тем именно тогда этот "лодырь" горячо пристрастился к писательству и тайно заполнял казенные тетради очерками из быта своей семинарии. Очерки были, конечно, сумбурны и не лишены "балаганства", но в них нередко пробивался протест против удушливых бурсацких порядков. До нас дошли кое-какие фрагменты из его памятной книжки, которую вел он в то время. Книжка эта частично воспроизводится им в его автобиографическом рассказе "Брусилов". Там он не без язвительности перечисляет те драгоценные сведения, которые предлагал бурсакам их учитель всемирной истории: - Марк Катон Цензор имел рыжие волосы. - Агезилай на одну ногу хромал. - У Суллы было красное лицо. - Самые воинственные полководцы, отличавшиеся силою ума, как то: Антигон, Сарторий, Ганнибал, Филипп - были кривоглазые. Обо всех без исключения учителях семинарии он записал кратко, но веско: "За картами они дойдут до драки, а ученику сделают первую на свете низость". И тут же такая запись: "Петербург! Петербург! Сколько ты вдыхаешь в мою душу жизни, святых надежд!.. Без тебя здесь глушат молодость... мысль о тебе озаряет много сердец... Чувствую, что мне предстоит там борьба". Записи сделаны в 1855 году и носят на себе отпечаток той знаменательной даты. Таких записей было огромное множество в юношеских дневниках того времени. Именно в ту предреволюционную пору, в самый канун шестидесятых годов, тысячи молодых разночинцев - в семинариях, гимназиях, корпусах, институтах - ощутили страстную потребность вырваться из своего мрачного быта и ринулись на север, в столицу, создавать "новую жизнь". Все чувствовали себя тогда в преддверии каких-то небывалых событий. Молодое поколение инстинктивно готовилось к участию в великой баталии с ненавистным ему феодально-бюрократическим строем, хотя лозунги предстоящих боев не успели еще окончательно выработаться... Подхваченный этой волной, Николай Успенский бросил свою семинарию и в начале пятьдесят шестого года отправился в Питер - обучаться медицинским наукам. Медицинские науки в то время были в величайшем фаворе у молодых разночинцев, жаждавших материалистических знаний. Кроме Николая Успенского, из группы писателей шестидесятых годов и Воронов, и Максимов, и Слепцов, и Левитов были медицинскими студентами. Медико-хирургическая академия в Питере стала в то время одним из сильнейших магнитов для разночинного "плебса". В эту академию поступил и Успенский. Как добрался он до Питера - неизвестно. Рассказывают, будто тот же благодетельный дядя Иван снабдил его необходимыми для этого средствами. Очевидно, средств было не слишком-то много, так как, согласно другим сообщениям, он от Тулы до Москвы шел пешком. Судя по тому же автобиографическому рассказу "Брусилов", он поселился в Питере в темной каморке, без мебели, с прогнившим, ветхим полом, из-под которого по ночам выбегали стаи крыс и мышей с невероятным визгом, наводившим на юношу ужас. Все это чрезвычайно типично для биографии "новых людей" того времени. Возможно, впрочем, что краски в "Брусилове" чересчур сгущены, так как, по сообщению Васина, когда, выдержав экзамен в академию, Николай Успенский во время каникул приехал на родину, все были поражены щегольством его студенческой формы, погонами, мундиром и каской. Как бы то ни было, теперь, когда он выкарабкался из ненавистного быта, он мог без помехи отдаться изучению медицинских наук, но вскоре выяснилось, что эти науки привлекали его только издали. Не прошло и года, как он уже порвал с академией. Занимаясь анатомией в препараторской, он испортил выданные ему инструменты, разбросал их по палате и ушел. Было созвано экстренное совещание профессоров академии, и, по требованию знаменитого Грубера, святотатец был изгнан из стен академии с позором. Этот поступок принято называть "непонятным", между тем он органически связан с самыми основными чертами психики Николая Успенского: тут - и то "веселонравие", которое всегда соблазняло его к "балаганству", тут и та непоседливость, которая до конца его дней не давала ему надолго приладиться к какому бы то ни было делу, тут и та пресловутая "растленность жеребячьей породы", которая, как мы только что видели, сказывалась у него на каждом шагу. Об этой растленности, привитой ему с детства низменной средой, где он вырос, мы не должны забывать, изучая его жизнь и творчество. В том-то, повторяю, и заключалось своеобразие его биографии, что наряду с типическими чертами передового разночинца шестидесятых годов в его личности сказывалось нечто другое, идущее от других социальных корней, и нередко это "другое" так сильно заглушало и уродовало основные проявления его психики, что сбивало с толку наиболее зорких исследователей. Любопытно, что в первой версии "Сельской аптеки" он попытался оправдать свой разрыв с академией рядом глубоко принципиальных причин в духе радикализма шестидесятых годов 14. Весьма возможно, что в данном случае частично действовали и эти причины, так как парадоксальное скрещение самых разнородных влияний - наиболее выразительная черта его личности. Уйдя из академии, Н. Успенский поступил вольнослушателем в Петербургский университет и продолжал заниматься писательством. Был в то время в Петербурге бойкий еженедельный журнальчик "Сын отечества", издававшийся при ближайшем участии престарелого барона Брамбеуса, который хоть и пережил свою старую славу, но вдруг перед смертью стяжал себе новую - на столбцах этого самого "Сына отечества". Журнальчик очень удачно подыгрывался к модным либеральным течениям: печатал стихи Беранже в переводе Василия Курочкина, иллюстрации к только что прогремевшим щедринским сатирам, карикатуры Степанова, основателя "Искры", и до поры до времени имел чрезвычайный успех у петербургского середняка обывателя. Редактором "Сына отечества" был известный Старчевский, небесталанный делец-журналист, прошедший школу того же Брамбеуса. Ему-то Николай Успенский и принес свои рукописи-два рассказа "из простонародного быта". Старчевский отнесся к ним без особых восторгов - напечатал их мелким шрифтом на задворках журнального номера, не указав даже фамилии автора. Зная его систему расплаты с сотрудниками, можно не сомневаться, что за оба рассказа он дал безвестному студенту-новичку самую мизерную малость 15. Рассказы прошли незамеченными. Публика "Сына отечества", восхищавшаяся пряностями барона Брамбэуса, не питала, конечно, никакого пристрастия к так называемому "простонародному быту". Поэтому свою новую рукопись ("Хорошее житье") Николай Успенский попытался пристроить в "Отечественных записках" Степана Дудышкина. Но там этот рассказ был забракован, так как язык Николая Успенского показался эстету Дудышкину "слишком народным и непонятным для публики". Обескураженный автор почти без надежды обратился в журнал "Современник", куда имели доступ лишь избранные, и, к его удивлению, там встретили его с необыкновенной горячностью. Едва Некрасов прочитал его рассказы, он тотчас же послал их в набор, причем распорядился печатать их самым крупным шрифтом на первых страницах журнального тома. Автору был тут же назначен большой гонорар, а через несколько месяцев с ним заключили условие, чтобы он сотрудничал исключительно в одном "Современнике", и за это, кроме гонорара, ему обязались платить ежемесячно определенную сумму, вполне достаточную для безбедного существования в столице. В то же время Некрасов обратился к ректору Петербургского университета П. А. Плетневу со следующим письмом: "Милостивый государь Петр Александрович. Податель сего студент Ваш - Успенский, человек очень талантливый (автор "Очерков народного быта", помещенных в "Современнике"); средств никаких не имеет; прокормление себя литературой лишило бы его возможности учиться - итак, он желал бы взять стипендию обязательную (руб. 30 сер. в месяц). Помогите ему в этом деле, если это возможно,- этим Вы сделаете доброе дело человеку, заслуживающему его и обещающему много в будущем, и чрезвычайно обяжете меня. Примите уверение в совершенном моем уважении и преданности. Вашего превосходительства п[окорный] с[луга]" (X, 393). Словом, с первых же дней обнаружилось, что здесь, в "Современнике", считают этого безусого, никому не известного автора одним из самых желанных, насущно необходимых сотрудников. И какие имена, какие люди! Некрасов, Чернышевский, Добролюбов радуются его появлению, хлопочут о его дальнейшем сотрудничестве. Добролюбов тогда же в одной из статей "Современника" предлагает Галахову напечатать в следующем издании его хрестоматии наряду с лучшими вещами Тургенева первые опыты двадцатилетнего Николая Успенского 16. Понятны причины той высокой оценки, которая была дана в "Современнике" первым произведениям Николая Успенского: эти люди почуяли в нем своего. Уже в течение нескольких лет "Современник" перестраивался в орган разночинцев революционного лагеря. Публицистика и критика журнала были уже в руках у этих "новых людей", а соответствующей беллетристики не было - такой беллетристики, которая хоть сколько-нибудь гармонировала бы с чернышевско-добролюбовскими идеями. Беллетристику в "Современник" все еще поставляли Тургенев, Толстой, Григорович, которые, не сочувствуя новому направлению журнала, стали откалываться один за другим. К тому времени они еще не совсем откололись, но было ясно, что это скоро случится, так как в молодом "Современнике" они чувствовали себя чужаками. А "своих" беллетристов не было. Таким образом, 'Николай Успенский явился .в журнал как один из первых представителей смены. Он начал печататься в "Современнике" в 1858 году, а Помяловский - лишь в 1861 году, а Слепцов - в 1862 году, а Левитов и Решетников - в 1864 году, а Глеб Успенский - в 1865 году. Вот почему в молодом "Современнике" Николаю Успенскому был сделан такой горячий прием: явившись в этом журнале самым ранним предтечей плеяды "простонародных" писателей, он выполнил очень настойчивый заказ революционной демократии, и то, что он сказал о деревенском народе, прозвучало тогда как новое слово. До него "Картины русского быта" помещал в "Современнике" Даль, и, естественно, на первых порах Николай Успенский был воспринят читателями как один из его учеников и последователей. И "Сын отечества" и "С.-Петербургские ведомости" так и заявили в своих отзывах о "Грушке", "Поросенке", "Хорошем житье", что тут "очевидное подражание известным рассказам г. Даля" 17. Но это мнение вскоре совершенно заглохло, так как в том-то и была новизна тогдашних очерков Николая Успенского, что ими в корне пресекалась литературная традиция Даля и что даже самая форма рассказов молодого писателя была диаметрально противоположна той форме, которую культивировал в своей беллетристике Даль. Даль был разбитной анекдотист, любитель раритетов и курьезов и превыше всего ставил эффектную фабулу. Постылая деревенская жизнь сверкала у него в его россказнях самыми аппетитными красками, речь его была цветиста и узорчата, а сюжеты отличались такой пестрой затейливостью, что серая уездная Русь становилась у него под пером экзотичнее Мексики 18. После очерков Николая Успенского Даль просто перестал существовать в качестве художника-изобразителя русской деревни, и казалось странным, что еще так недавно "Современник" мог печатать его у себя на страницах. Еще сокрушительнее был удар, который творчество Николая Успенского наносило элегическим и гуманным "народолюбцам" сороковых и пятидесятых годов. Этим и объясняется тот радушный прием, который был оказан в молодом "Современнике" первым очеркам Николая Успенского. Так началась полоса его литературных удач. Полоса блистательная, но очень короткая: четыре года - и только. За эти четыре года он, в сущности, создал виднейшие свои произведения, имевшие в глазах современников высокую социальную значимость. И хотя он еще тридцать лет продолжал заниматься писательством и порою писал даже лучше, чем прежде, вся его позднейшая продукция надолго выпала из литературной истории. Для литературной истории он до самого недавнего времени существовал лишь как автор "Змея", "Поросенка", "Обоза", "Хорошего житья", "Сельской аптеки" и пр. Так что имя его сохранилось главным образом благодаря самым ранним вещам, написанным до двадцатипятилетнего возраста. То было время его наибольшей победы над влияниями "растленной" среды. Огромную роль здесь сыграло его личное общение с Чернышевским. Руководитель "Современника" многократно беседовал с ним, чтобы направить его шаткий талант в желательное для "Современника" русло. "Современник" переживал тогда самый бурный период своего бытия (1856-1862). Революционная атмосфера, насыщавшая журнал, не могла, конечно, не сказаться в тогдашнем творчестве молодого писателя. Недаром Чернышевский впоследствии декларировал в особой статье полную свою солидарность с высказываниями Николая Успенского, напечатанными им в "Современнике". Влияние Чернышевского на творчество Николая Успенского было до такой степени явно для современных читателей, что в полемических статьях шестидесятых годов молодого писателя называли "литературным цветочком", выросшим на журнальной почве, "возделанной г. Чернышевским с братией". Разбирая один из рассказов Николая Успенского, реакционная "Северная пчела" восклицала: - О, "Современник"! О, г. Чернышевский! Рассказы Успенского, написанные в этот четырехлетний период, воспринимались как рассказы программные, воплощавшие в себе идеологию "Современника"19. Как мы ниже увидим, так оно и было в действительности. "Современник" до такой степени дорожил его творчеством, что в 1861 году решил отправить его за границу-на долгое время, чтобы он усовершенствовал свое дарование. Некрасов надеялся, что, побывав за границей, в Италии, Швейцарии, Франции, этот многообещающий писатель расширит свои горизонты и вместо коротких отрывочных очерков напишет наконец для "Современника" большой капитальный роман, который был так нужен тогда "Современнику",- роман, отражающий в себе идеи и верования "новых людей". Читатель требовал тогда именно такого романа, каким впоследствии явился "Что делать?". Некрасов был озабочен удовлетворением этих читательских требований. "Однажды,- рассказывает Николай Успенский в своих мемуарах,- в трескучий зимний мороз я пришел к Некрасову, чтобы передать ему один из своих очерков. - Знаете, что я вам посоветую, Успенский, - начал Николай Алексеевич,- поезжайте за границу. - Да на какие же средства? - У вас есть прекрасные средства... Средства эти - ваши рассказы... Их в "Современнике" напечатано так много, что из них выйдет довольно солидный томик. Я издам их в свет, а вам дам денег на путешествие, которое для вас будет очень полезно. Я уехал за границу, где прожил около года" 20. Но поездка не принесла ожидаемой пользы. Плохо зная французский язык, не интересуясь иностранной политикой, не разбираясь ни в европейском искусстве, ни в европейской общественной жизни, он оказался совершенно недоступен для каких бы то ни было воспитательных влияний Европы. В то время ему едва исполнилось двадцать четыре года. Высокого роста, красивый и стройный, он, конечно, тотчас же нарядился во все заграничное, завел себе широкополую шляпу и стал беззаботным туристом фланировать по парижским бульварам, словно чувствуя, что это - последний просвет в его жизни. В Париже его охватила страсть к покупкам, свидетельствующая о полном неумении обращаться с деньгами - своими и чужими. Как бы вознаграждая себя за свое скудное детство, он самым легкомысленным образом накупил себе кучу игрушек - между прочим и ту панораму, которую впоследствии показывал крестьянам на ярмарках, и ту гармонику, на которой впоследствии играл в московских кабаках и притонах. То была счастливейшая пора его молодости. Главное: в свой талант он верил тогда очень крепко. Он верил, что все сделанное им до сих пор есть только проба пера, и что теперь, вернувшись из Европы, он напишет нечто замечательное- такое, что закрепит навсегда его нынешнюю литературную славу. "Вы не знаете,- писал он из Парижа,- какой у меня план для романа! Фу! где вам знать! Какой-нибудь Дюма написал бы тридцать частей на этот сюжет. Я боюсь только, или силы мне изменят физические, или леность будет преодолевать" 21. Некрасов, продолжая верить в его литературное будущее, не скупясь посылал ему деньги, чтобы он со свежими силами принялся наконец за этот долгожданный роман. В Париже Николай Успенский неоднократно встречался с Тургеневым, который как раз в то время писал "Отцов и детей". Можно себе представить, с какой жадностью набросился Тургенев на приехавшего в Париж "нигилиста". Ведь в Париже Тургеневу приходилось узнавать о нигилистах лишь из русских газет и журналов. Оторванность от той среды, которую он хотел описать, не могла не тормозить его творчества. И вот именно тогда, когда работа над романом была в самом разгаре, судьба послала ему за границу настоящего, живого "нигилиста". Как он использовал эту добычу, мы можем отчасти видеть из его письма к Анненкову: "На днях здесь проехал человеконенавидец Успенский и обедал у меня. И он счел долгом бранить Пушкина, уверяя, что Пушкин во всех своих стихотворениях только и делал, что кричал: "на бой, на бой, за святую Русь". Мне почему-то кажется, что он с ума сойдет" 22. Считая отзыв "человеконенавидца" о Пушкине характерным для "новых людей", Тургенев, как известно, использовал этот отзыв в романе и вложил его в уста своего нигилиста Базарова. В Риме Николай Успенский встретился с Василием Боткиным, который в качестве знатока и ценителя античной культуры сделал было попытку заразить его своими восторгами перед сокровищами римского искусства. Попытка оказалась безуспешной: Успенский, как истый плебей, неучтиво ответил, что Рим кажется ему весьма неприятным, так как это город, "задыхающийся от лишений и бедности" и что никакие шедевры искусства не могут заслонить от него ни тощих лиц, ни дырявых сапог. Боткин, миллионер и эстет, очень обиделся за римские древности 23. Из этого столкновения с Боткиным, равно как и из вышеприведенных слов Тургенева видно, каких крайних воззрений держался в то время Успенский. В то время он противопоставлял свои взгляды и вкусы ненавистной ему идеологии дворян и, явившись за границу к постепеновцам либерального лагеря, которые еще вчера составляли крепко сплоченное ядро "Современника", всячески эпатировал их своим "нигилизмом". "Нигилизм" его выражался не только в отрицательном отношении к эстетике. Существует драгоценный документ, почему-то пренебреженный исследователями, - письмо Николая Успенского к молодому поэту Константину Случевскому от 24 июня 1861 года, где он описывает свою полемику с Василием Боткиным по поводу только что провозглашенного "освобождения крестьян". В то время как всякий либерал шестидесятых годов "захлебывался, - по выражению Ленина, - либерализмом правительства и восторгался эрой прогресса" 24, Николай Успенский с самого начала отнесся к ней с величайшим презрением, ибо, вслед за Чернышевским, уже тогда понимал, что этот хваленый "прогресс" ведет к новому разоре-нию и закабалению крестьян. Когда Герцен, разочаровавшись в Александре II, заявил на страницах "Колокола", что "народ правительством обманут", Успенский написал своему другу: "Я давно предчувствовал это, поэтому и не интересовался манифестом и не читал новых положений. - Но находятся же такие пакостные, люди, как, например, Боткин, которые стоят за (царя. - К. Ч.) Александра Николаевича. Боткин, когда я сказал... что манифест русский - вероятно вздор и что я не верю в освобождение, он меня принялся ругать заскорузлым невежей (я у него спросил, не болит ли у него желудок, - он сказал, что точно пищеварение трудно совершается), потом сказал: "Новые положения, недавно объявленные правительством, превосходны, и пусть ваш мужик околеет - если не воспользуется этими положениями", - наконец он заключил: "Я недавно говорил Герцену про (царя. - К. Ч.) А[лександра] Никола[евича]: не ругай ты его, пожалуйста!" - Да, как Герцену, так и Боткину пора-пора прочитать отходную, а то просто спеть вечную память! Знаете, что теперь Герцен пишет: "Мозг разлагается, кровь стынет в жилах при рассказах о ужасах, совершаемых в России!"- Это говорит тот, кто до сей поры все изливал свою веру и надежду на Александра Н[иколаевича]. Да! По всей вероятности - у этих людей - мозг уже разлагается... а у Боткина - первого, это я знаю верно"25. Таким образом Николай Успенский демонстрировал свою близость к основным идеям Чернышевского. Эта близость сказалась и во многих тогдашних писаниях Николая Успенского. Его "Сельская аптека" каждым своим эпизодом посрамляла гуманные попытки либеральных помещиков облегчить тяготы крестьянского быта, при сохранении в незыблемом виде крепостнических устоев деревни. А в его "Деревенском театре" было дано очень злое разоблачение тех потаенных пружин, которые движут гуманными барами, вносящими в деревню просвещение. Вообще Николаю Успенскому не раз приходилось высказываться против гуманных реформ, вводимых в деревню либеральным правительством. Когда впоследствии, по рекомендации Андрея Краевского, министр народного просвещения А. В. Головнин, красовавшийся своим либерализмом, поручил ему, как знатоку деревенского быта, объехать несколько уездов Московской, Тульской и Орловской губерний и дать ему отчет о состоянии школьного дела с указанием тех мероприятий, которые могли бы способствовать поднятию просвещения в вышеперечисленных местностях, он представил министру такую записку, что тот счел ее за личное себе оскорбление. - Кого вы мне рекомендовали! - кричал он Андрею Краевскому. В этой записке без обиняков говорилось, что крестьяне, разоренные реформами Александра II, так убоги и голодны, что надо раньше всего в корне перестроить их быт, а уж потом хлопотать о каких бы то ни было школах. "Напрасно полагают, что можно просвещать мужиков, у которых желудок набит лебедой и мякиной. Сперва надо накормить человека, а уж потом ему и книжку подкладывать"26. Не мудрено, что министр был крайне уязвлен такой дерзостью. - Помилуйте, этот человек говорит, что я совсем не нужен для России! Но в то время как у новых людей, идеологию которых воплощал "Современник", неприятие крестьянскими массами "великих реформ" было предпосылкой для революционной работы,- у Николая Успенского это неприятие было самоцельным. Нигде в его тогдашних писаниях нет и в намеке, тех затаенных надежд на близость и возможность революции, которые у публицистов "Современника" сочетались с ненавистью к либеральным реформам шестидесятых годов. Это создавало непроходимую пропасть между Николаем Успенским и его вдохновителями. Чернышевскому были ненавистны филантропические фиоритуры правительства, так как они отдаляли тот крах тогдашней государственной системы, в котором он видел единственное подлинное "раскрепощение России". Ненависть же Николая Успенского была слепая, стихийная, без всяких перспектив и надежд. Уровень его общественного сознания был до такой степени низок, что он ни разу даже не сделал попытки хоть отчасти осмыслить политическую программу журнала, сотрудником которого он состоял в такой ответственный и грозный период. Оттого-то, как мы ниже увидим, он так легко оторвался впоследствии от революционных демократов и сразу перешел к либералам. Когда Чернышевский воспользовался его ранними очерками для определения готовности русских крестьян к революции, великий публицист внес в их истолкование свою собственную концепцию роли крестьянства на ближайшем этапе революционной истории. К подобным концепциям Успенский, по всей видимости, был вполне равнодушен, иначе он не ушел бы тотчас после этой статьи в лагерь политических врагов Чернышевского. Таким образом, у нас нет никаких оснований видеть в нем последовательного "революционного демократа" шестидесятых годов. Он был попутчик революционных демократов - и только. Нельзя характеризовать человека двумя-тремя отрывками из его переписки, а если взять, например, всю совокупность тогдашних писем Николая Успенского из Женевы, Парижа и Рима, станет ясно, что наряду с его плебейскою ненавистью к либералам-реформистам, эстетам и прочим, сближавшей его с Чернышевским, ему в то время были свойственны и другие эмоции, чрезвычайно далекие от этой демократической линии. В них явно сказалось наследие "растленного" быта, от которого даже теперь он был бессилен отречься вполне. Вот несколько типичных отрывков из его тогдашней переписки с поэтом Случевским: "...Париж великолепен!.. Я влюблен в Париж!.. Цирк здесь отличный,- гризетки все в свеженьких юпочках..." "...В Париже вам одна снежной белизны юпочка швейки много скажет..." "...В Париже надо непременно обзавестись девочкой... да хорошенькой, а это здесь так легко... нигде в свете вы не найдете ничего подобного..." "...Гризетки ходят как мокрые куры... я иногда примусь бегать за какой-нибудь, да и брошу, - черт возьми совсем..." "...На днях я здесь видел одну!.. невероятно хороша!.. и я попробую счастья..." И так далее, и так далее, и так далее. Зато в своем творчестве, относящемся к тому же периоду, он преодолел эту "растленность" почти до конца. Революционная атмосфера шестидесятых годов парализовала в его тогдашней писательской деятельности низменное влияние той обстановки, где он родился и вырос, и дала огромный простор влияниям другого порядка, идущим от крестьянской демократии, с которой, как мы только что видели, он был связан еще с самого детства. В первом же своем произведении, которое было помещено в "Современнике", он заявил себя идеологом крестьянских низов. Классовое расслоение деревни, еле намечавшееся в пятидесятых годах, было для него очевиднейшим фактом, и он уже тогда указал, что всерастущая власть кулака обрекает "на поток и разорение" трудовое крестьянство ("Хорошее житье"). Именно поэтому он даже в самый разгар "эпохи великих реформ" не дал себя затуманить гуманистическими лозунгами либерального лагеря и решительно отверг то "культурничество", которое во многих оппозиционных кругах считалось тогда панацеей от всех крепостнических зол. Его издевательский рассказ о деревенской аптеке, устроенной филантропом-помещиком для блага своих крестьян, вполне определяет его отношение к культурничеству. Здесь он показывает на конкретном примере, что в условиях рабьего быта всякие филантропические меры, направленные на поднятие благосостояния крестьян, не только не дают желанных результатов, но неминуемо ложатся на этих крестьян новым бременем обид и унижений ("Сельская аптека"). Ненависть к либеральным попыткам улучшить положение крестьян, столь тесно связанная с чернышевско-добролюбовской линией,- проходит через все писания Николая Успенского, относящиеся к этому периоду. В очерке "На пути" он показывает, какова подлинная сущность того "просвещения", которым, при полном сочувствии либеральных радетелей, командующие классы питают крестьян. Один приводимый им перечень книг, составляющих школьную библиотеку деревенских ребят, обнаруживает подлинную цель этих сеятелей "разумного, доброго, вечного". Вот какое чтение предлагалось учащимся: "О том, как горек плод непослушания".- "Наказанное ослушание".- "Сила повиновения".- "Коль велик есть подвиг- послушание". И для вящего внедрения христианской покорности - псалтыри, катехизисы, часословы, октоихи. Вот почему для Николая Успенского, как потом для Слепцова, слово школа звучало шкура. Он ясно видел шкурную заинтересованность всех этих апостолов знания и, таким образом, в области либеральных идей не обольщал себя никакими надеждами. Точно так же он не обольщался иллюзией, созданной позднее народниками. Те, как известно, верили в чудотворную крестьянскую общину. Верили, что общинный уклад, издавна существующий в русской деревне, выработал в общинном крестьянине особый коммунистический дух, который с течением времени приведет его к социализму. Николай Успенский еще в пятидесятых годах, еще в самых ранних своих рассказах обнаружил всю беспочвенность этой иллюзии. Надеяться на общину безумно,- доказывал он в своем "Хорошем житье",- потому что община не только не спасает беднейших крестьян от окончательного разорения и гибели, но, напротив, способствует их обнищанию. В "Хорошем житье" община отнимает у крестьянина последнюю соху только за то, что в день, назначенный ею для поголовного пьянства, он выехал в поле и попытался пахать. В том же очерке Николай Успенский показывает, как община, подкупленная водкой, избавляет от рекрутчины вора и сдает в солдаты одного из лучших крестьян, разрушая тем его семью. В другом, более позднем рассказе он изображает в качестве самого заурядного случая, как целая деревня - тоже "миром" - убивает тринадцатилетнего мальчишку за то, что тот нечаянно поджег село и тем нанес общинному хозяйству ущерб ("Так на роду написано"). Словом, во всем, что касается общины, крестьянская жизнь могла показаться вполне безнадежной. Всякая мысль о каком бы то ни было улучшении этого быта воспринималась его персонажами как сумасшедшая утопия. В этом быту можно мечтать лишь о кладбище: "То-то придет время, все помрем! - утешает себя изображаемая им беднота. - Вот уж где будет свобода-то! Никаких забот! Лежи себе, ровно барин!" Сравняться с барином здесь, на земле,- об этом они не смеют и думать, раньше всего потому, что, по ощущению Николая Успенского, мыслительная способность у них почти совершенно отсутствует. Ни у какого другого писателя взлелеянное рабством "простофильство" крестьян не выведено так рельефно и ярко. Скудоумием у него охвачены целые деревни и села. Оно до такой степени поражает писателя своей грандиозностью, что, пытаясь воспроизвести его, он теряет всякое чувство пропорций, и свойственный ему реализм покидает его. Тут-то и начинается то "балаганство", которое, мы видели, было с детства присуще ему. Отсюда его прославленный "Змей", где в течение целого месяца целая деревня все ночи караулит придурковатую девку Апроську, опасаясь, как бы ее не похитил дракон-o огородник, который тайно пробирается к ней и по-водевильному дурачит их всех, выдавая себя за кровожадного змея. "- А что, касатка, говорят, змей-то шестиглавый? - Шестиглавый. - Вот небось примется сосать ее... всеми главами?" Такое же стадо людей в рассказе "Деревенская газета" и такое же - в рассказе "Обоз", где человек десять бьются три часа и не могут по крайнему своему слабоумию, сосчитать, сколько они должны за ночлег. "- Примерно, ты будешь двугривенный, а я четвертак... - Пять да восемь... восемь... восемь... с одного конца счел, с другого забыл". Любопытно, что такой отрыв от реальной действительности сказывается у Николая Успенского только в этих нескольких очерках, демонстрирующих убожество крестьянского разума. Своим "Обозом" и "Змеем" он явственно обнаружил перед тогдашним читателем, что не питает ни малейших надежд на то, что крестьяне уразумеют причины своей погибельной жизни и додумаются до их устранения. Такое неверие в разум народа влекло за собой самые мрачные выводы. В своей "Юрской формации" он весьма пренебрежительно отзывался о тех публицистах, которые пророчили народу какую-то "великую будущность" и напыщенно заявляли в газетах, будто "атлетический облик будущего богатыря рисуется бойким эскизом на темном грунте тысячелетней подмалевки". Все это для Николая Успенского было фальшь и бессмыслица. "От теперешних крестьян,- пишет он водной из позднейших статей,- ждать нечего: не воскреснуть им: больной умрет, это ясно"27. В 1861 году "Рассказы" Николая Успенского вышли отдельным изданием в виде двух маленьких томиков. Тогдашние журналы и газеты хором ополчились на них, обвиняя молодого писателя в циническом отношении к народу, в оплевывании народных идеалов и верований. Именно с этого времени и начались нападки на мнимое равнодушие Николая Успенского к тем уродствам и тяготам крестьянского быта, которые так часто изображаются им. "У него много той бесцельной наблюдательности, которая безразлично направляется на каждый подвернувшийся под руку предмет",- говорил в "Отечественных записках" С. С. Дудышкин 28. "Он цепляется за все ненужности и даже не заботится хоть сколько-нибудь связать эти ненужности с делом", - говорил Ф. М. Достоевский во "Времени"29. "Безразличие юмора... составляет принадлежность таланта у г. Успенского",- говорил несколько позже П. В. Анненков в газете "СПб. ведомости" и указывал, что во всем его творчестве "нет серьезной мысли в основании" 30. "Равнодушие, индифферентизм мысли, умственная лень",- так характеризовал главные особенности его дарования Эдельсон в "Библиотеке для чтения"31. Радикальные критики придерживались такого же взгляда. Всеволод Крестовский, бывший в то время одним из эпигонов Д. И. Писарева, отмечал ту же безыдейность его творчества: "Он весьма хороший фотографщик; он страдает холодным и бесстрастным отношением к тому миру, который фотографирует в своих очерках; он не всегда отделяет сознательное страдание от пассивно-пошлой забитости, он не умеет отличить глубоко раздирающего крика бедняка от уличного крика пьяницы" 32. Словом, и либералы, и радикалы, и славянофилы, и "почвенники" с редким единодушием отметили в нем эту черту. Я нарочно привожу здесь отзывы, относящиеся к разным периодам шестидесятых годов, чтобы показать, как устойчиво было в тогдашней печати общее мнение об индифферентизме и безыдейности Николая Успенского. Даже в наиболее хвалебных рецензиях его изображали "бездушным талантом", умеющим только смеяться над забитостью и нуждою крестьян. Единственный критик, не разделявший этого общего мнения, был Чернышевский. Едва только появились рассказы Николая Успенского, Чернышевский написал о них большую статью "Не начало ли перемены?", в которой - наперекор всем критикам из враждебного стана - приветствовал произведения этого якобы "индифферентного", "безыдейного", "бездушного" автора как живое свидетельство близости революционного взрыва в деревне, причем это свидетельство Чернышевский усматривал "даже в тех очерках Николая Успенского, где, казалось бы, неверие в революционную боеспособность крестьянства выразилось сильнее всего. Эти очерки - "Обоз", "Проезжий". Казалось бы, какая уж тут революция, если, судя по "Проезжему", русские деревенские люди даже рады побоям, которые наносятся им ни с того ни с сего,- лишь бы в награду за эти побои им выдали денег на водку. Ни обиды, ни ропота. Рабы, навсегда закосневшие в рабстве. И - судя по "Обозу" - не способные ни к какому мышлению. Эти мрачные рассказы Николая Успенского, которые всякого другого привели бы в отчаяние, Чернышевским были использованы, для самых оптимистических выводов. Надо было так пламенно верить в неизбежность надвигавшейся на страну революции, как верил Чернышевский в 1861 году, чтобы увидеть в этих печальных рассказах предвестие великого будущего. Впрочем, Чернышевский и сам соглашается, что "Проезжий" не дает материала для революционных надежд, и потому вносит в этот рассказ от себя целый ряд таких черт, которые в рассказе отсутствуют. "Неужели вы думаете,- спрашивает он в своей статье, как бы возражая. Николаю Успенскому,- что побитые ямщики в самом деле не чувствуют ни боли, ни озлобления?"33 И доказывает, что под видимой покорностью масс таится протест и бунтарская ненависть. Но в самом-то рассказе на эту бунтарскую ненависть нет и намека, там нет ни единой строки, которая свидетельствовала бы о малейшем протесте хотя бы одного из побитых. Что касается "Обоза", то и в него Чернышевский внес свой собственный революционный порыв. Ни одного такого слова не сказано в этом "Обозе", которое хоть отдаленно намекало бы, что умственная темнота изображаемых в нем деревенских людей может быть преодолена в самом непродолжительном времени и что, чуть только удастся ее побороть, они немедленно вступят на путь революции. Но недаром Чернышевский был, по выражению Ленина, полон "настоящей любви к родине, любви, тоскующей вследствие отсутствия революционности в массах..." 34. Из того, что Успенский в рассказе-гротеске вывел целую ораву невежественных и скудоумных людей, Чернышевский сделал вывод, что Успенский обличает народную тьму, дабы читателю стало понятно, отчего крестьянин не готов к революции и каков тот единственный путь, которым передовые разночинцы должны привести к революции косные и невежественные народные массы. Все темные стороны тогдашнего крестьянского быта объяснялись для Чернышевского именно тем, что народ, по своему "простофильству", до сих пор еще не поднял восстания. Для того чтобы провозгласить эту мысль в легальном подцензурном журнале, Чернышевский с тончайшим искусством воспользовался эзоповой речью. В эту статью необходимо вчитаться возможно внимательнее, так как во всей обширной литературе о Николае Успенском она а до настоящего времени занимает центральное место. Она была величайшим событием во всей литературной биографии Николая Успенского. Он с гордостью вспоминал о ней до конца своей жизни. Пресловутый "индифферентизм" молодого писателя не оттолкнул Чернышевского от его деревенских рассказов. Напротив: именно то обстоятельство, что Николай Успенский не питает к угнетенным крестьянам гуманно-снисходительной жалости, которой все время щеголяли дворянские авторы, Чернышевский воспринял как верный симптом возросшего уважения к народу. Значит, народ уже не раб, осужденный на бессрочную каторгу, если писатели перестают сентиментально сокрушаться о нем и оплакивать его горькую участь. Значит, дело его не так безнадежно, если, говоря о нем, передовая литература начинает "выставлять на всенародные очи" все его пороки и слабости и даже высмеивать их. Над рабами не смеются, их жалеют. Уже то, что Николай Успенский беспощадно обличает крестьян, является самым верным свидетельством той исторической перемены, которая происходит в крестьянстве. Об этом-то новом этапе народной жизни и говорит Чернышевский в самом заглавии статьи "Не начало ли перемены?"35. До сих пор,- напоминает Чернышевский,- "писали о народе точно так, как написал Гоголь об Акакии Акакиевиче. Ни одного слова жесткого или порицающего. Все недостатки прячутся, затушевываются, замазываются. Налегается только на то, что он несчастен, несчастен, несчастен... Какие ничтожные пособия (то есть умеренно-либеральные реформы- КЧ.) были бы достаточны, чтобы удовлетворить и осчастливить это забитое существо... Читайте повести из народного быта г. Григоровича и г. Тургенева со всеми их подражателями - все это насквозь пропитано запахом "шинели" Акакия Акакиевича"36. Таким образом, из рассказов Тургенева и Григоровича можно было, по словам Чернышевского, сделать тот вывод, что нужно лишь "гуманизировать" существующий строй, слегка облагородить его добросердечной жалостью к Антонам Горемыкам и с помощью таких "ничтожных пособий" обеспечить самодержавной России благоденствие и мирный прогресс. Николай Успенский,- говорится в статье,- совершенно порвал с этой либеральной традицией. "Мы заметили радикальную разницу между характером рассказов о простонародном быте у г. Успенского и у его предшественников. Те идеализировали мужицкий быт, изображали нам простолюдинов такими благородными, возвышенными, добродетельными, кроткими и умными, терпеливыми и энергическими, что оставалось только умиляться над описаниями их интересных достоинств и проливать нежные слезы о неприятностях, которым подвергались иногда такие милые существа, и подвергались всегда без всякой вины или даже причины в самих себе"37. Поэтому Чернышевский считает, что "очерки г. Успенского - очень хороший признак... решимость г. Успенского описывать народ в столь мало лестном для народа духе свидетельствует о значительной перемене в обстоятельствах, о большой разности нынешних времен от недавней поры, когда ни у кого не поднялась бы рука изобличать народ" 38. Не забудем, что Чернышевский писал свою статью о Николае Успенском в период наивысшего подъема революционной волны шестидесятых годов, когда народ заявил о себе огромным количеством стихийных восстаний против "благодетельной" крестьянской реформы и когда многим даже самым трезвым умам казалось, что революционная ситуация силой вещей неминуемо перерастет в революцию. Потому-то великого революционера так радовало то обстоятельство, что вопрос о сострадании к народу отодвинут историей в прошлое и выдвинут новый вопрос: каковы же те особенности крестьянского быта, которые мешают народу восстать против своих угнетателей? Пусть в очерках Николая Успенского народ чудовищно забит и невежествен, одурманен пьянством и безысходной нуждой, пусть на каждом шагу в его жизни "вздор, грязь, мелочность и тупость" - это, по словам Чернышевского, не может обескуражить революционных борцов, ибо все названные пороки народа вполне устранимы, нужно только "умело взяться" за их устранение. Народ болен, но вылечить его значительно легче теперь, когда поставлен правильный диагноз болезни и указано целебное лекарство. Это лекарство наверняка приведет к излечению. Оно чудодейственно поможет больному преодолеть свою косность, освободит его от суеверий, пьянства, нищеты и невежества, которое изображает в своих деревенских рассказах и очерках безбоязненно правдивый писатель... Что же касается "простофильства", которое так часто демонстрируется в рассказах Николая Успенского, оно не кажется Чернышевскому непреодолимым препятствием на пути к революционному освобождению народа. В решительные мгновения своей исторической жизни народ сбрасывает с себя всякую "апатию", "тупость и вялость" - и безоглядно бросается в бой за свободу. На своем эзоповском наречии Чернышевский выражает эту мысль такими словами: "Возьмите самого дюжинного, самого бесцветного, слабохарактерного, пошлого человека: как бы апатично и мелочно ни шла его жизнь, бывают в ней минуты совершенно другого оттенка, минуты энергических усилий, отважных решений. То же самое встречается и в истории каждого народа"39. В статье разбросаны внятные намеки на то, что зарубежные крестьянские массы, успешно совершившие ряд революций,- тоже не отличались "быстротой понимания". Чернышевский вполне соглашается с Николаем Успенским, что "его ум (русского мужика.- К. Ч.) слишком неповоротлив, рутина засела в его мысль так крепко, что не дает никуда двинуться,- это так; но какой же мужик превосходит нашего быстротою понимания?"40. Чернышевский в своей статье несколько раз предостерегает читателя против "гуртового", "оптового" суждения о русском крестьянстве, намекая, что, кроме тех "дюжинных", "бесцветных", "безличных", "лишенных инициативы" крестьян, которых изображает в своих рассказах молодой беллетрист,- есть в крестьянской массе и другие люди, противоположного душевного склада - с сильной волей, с ярко выраженной индивидуальностью, готовые внести в народную жизнь "инициативу" (то есть на подцензурном языке: повести за собой этих серых и косных людей на борьбу с ненавистным строем). Главная задача статьи Чернышевского: внушить читателю оптимистическую мысль, что "забитость" выведенных Николаем Успенским крестьян нисколько не помешает тому, чтобы в ближайший же срок русская деревня вступила на путь революции и пришла бы к победе. Эту светлую надежду Чернышевский подкрепляет историческими ссылками на опыт других революций: "Французские поселяне,- пишет он,- могут быть характеризованы почти теми же чертами, как наши или всякие другие; а разве не было во французской истории эпох, когда они действовали очень энергически? То же случилось и с немецкими поселянами" (намек на французскую революцию конца XVIII века и на немецкую революцию 1848-1849 гг.)41. Для того чтобы такая эзопова речь стала для читателей еще более ясной, Чернышевский сравнивает русский народ, изображенный Николаем Успенским, со смирной и кроткой лошадью: "Ездит, ездит лошадь смирно и благоразумно - и вдруг встанет на дыбы или заржет и понесет... Будет ли какой-нибудь прок из такой выходки, или принесет она только вред, это зависит от того, даст ли ей направление искусная и сильная рука"42. То есть иными словами: пусть народ действительно так забит и смиренно-покорен, как это изображено у Николая Успенского, отсюда отнюдь не следует, что революция в ближайшее время немыслима. Ее успех, как мы видим, Чернышевский ставил в прямую зависимость от того, "даст ли ей направление искусная и сильная рука" вставшего во главе этой массы вождя. Подобных мыслей никогда не могла бы внушить дворянская литература о народе. Чернышевский прозорливо поставил в заглавие своей статьи слово "начало". Действительно, рассказами Николая Успенского в русской литературе наметился новый, чрезвычайно важный период. В лице молодого автора Чернышевский приветствовал предтечу и родоначальника будущей демократической плеяды писателей, по-новому освещающих крестьянскую жизнь. Плеяда эта не замедлила вскоре возникнуть: Глеб Успенский, Якушкин, Решетников, Левитов, Помяловский, Слепцов и др. были как бы предсказаны статьей Чернышевского. Все они, при всех своих индивидуальных различиях, ощущались тогдашним читателем как единая антидворянская литературная группа. Николай Успенский оказался и здесь - самым ранним представителем своего поколения. В самом деле, контраст между Тургеневым и Николаем Успенским разительный. Хотя оба они - земляки и наблюдали крестьянство в одних и тех же тульско-орловских местах, их наблюдения были так несхожи, словно они описывали совершенно различные страны, разделенные между собой океанами. Недаром критика на первых порах заявила, что Николай Успенский явился Колумбом новой, неизвестной Америки. Раньше всего у Тургенева, в сельских местностях, изображаемых "Записками охотника", нет и в помине той лютой нужды, которая свирепствует в книгах Николая Успенского. Тут она, как воздух, заполняет собою все щели. Ее даже не замечают, с ней не борются, потому что она - естественный фон, на котором происходят все события. Это-безнадежная, изматывающая душу, тягучая бедность, которую по-настоящему мог описать лишь испытавший ее на собственной шкуре. Вздорожание селедки на две копейки - для его героев катастрофа, а объеденные тараканами крендели - самое пышное лакомство. Шесть с половиной целковых годового дохода - в их быту самая обыкновенная норма, а если их школьники не являются в школу, то потому, что собирают под окнами милостыню. Люди в этих очерках постоянно стремятся к еде. Кажется, до Николая Успенского ни у какого самого гуманного автора еда не являлась таким могучим рычагом человеческих жизней. Только для него голод - не исключение, а правило, только у него целые сословия людей характеризуются потребляемой ими едой. "- Ведь подумаешь, братец мой, праздник-то; оттого-то он дорог, что еда прекрасная... А уж как у этих попов жрут сладко! - Ну, у приказчиков лучше. У тех еда царская... в десять раз лучше поповской... Одно слово, трескотня здоровая! - Что им? Народ пшеничный!" В рассказах и романах из народного быта, написанных до Николая Успенского, крестьяне если и пьянствовали, то истово и даже картинно, либо на радостях, либо от горя, а у него сосчитайте, сколько ведер сивухи выпито просто так, беспричинно в одном только рассказе "Хорошее житье", где все население деревни "как пойдет пьянствовать - держись, шапка! оттыкай бочки! Жену готов пропить со всею утварью!" Этого сивушного моря, заливавшего Антонов Горемык, не видели томные господские очи, жаждавшие сладких иллюзий о кротком и благообразном народе. Только тот, кто заодно с мужиками и сам утопал в этом море, мог выдвинуть в своих очерках на такое видное место кабак. Самая литературная манера Николая Успенского была во многих отношениях антитургеневской. Читатель шестидесятых годов не мог не почувствовать в "Записках охотника" некоего отпечатка изысканности. Недаром в одном из своих очерков этот охотник советует не выезжать на охоту без фрака! Фрак действительно ощущается у него на многих страницах. Читателей-разночинцев не могли не коробить такие, например, обороты тургеневской речи: "Я уже имел честь представить вам, благосклонные читатели, некоторых моих господ соседей". "Позвольте, любезный читатель, познакомить вас с этим господином". Иногда в своих "Записках охотника" Тургенев доходил чуть не до стихотворного ритма: Дайте мне руку, любезный читатель, и поедемте со мной. Погода прекрасная, кротко сияет майское небо... Это не могло не отчуждать от Тургенева демократическую молодежь шестидесятых годов. Один из типичнейших представителей той молодежи, Илья Ефимович Репин, повествует в своих, мемуарах о тех временах, когда он писал "Бурлаков" и жил со своими сверстниками на Волге. "Нашелся Тургенев. Вот, думали, где душу отведем, - увы! От книги пошел приторный флердоранж... Романтизм совсем не в нашем духе. Нам показалось все это сентиментальностью, и претила эта праздная помещичья среда"43. Нынешние читатели не согласятся с таким приговором; нам кажется глубоко неверным такое причисление Тургенева к лику "романтиков". Для нас он один из великих основоположников реалистического романа в России, но исторически суждения Репина вполне объяснимы в обстановке шестидесятых годов. Именно отсутствие "флердоранжа", дворянских "сантиментов" и ужимок привлекло к первым рассказам Николая Успенского симпатии тогдашней молодой демократии. Кроме того, юный писатель в своих рассказах совершенно отрекся от длинных и затейливых "приступов" к основному сюжету, которые культивировались беллетристами сороковых - пятидесятых годов. Он прямо начинал свои рассказы так: "Жив еще старичок-то - мой тятенька". Или: "Был сентябрь в исходе; вечерело; шел дождик". И уже одно это отсутствие всяких ужимок делало его своим человеком для той новой породы читателей, которая возникла в шестидесятых годах. Другая типичная особенность его "Очерков народного быта" заключалась в том, что он нигде никогда не выставлял напоказ своих чувств. Он до такой степени изгонял из своих произведений всякое подобие лирики, что, когда однажды, описывая грустные события, вставил в очерк два слова о своей гнетущей тоске,- в следующем издании очерка он поспешил вычеркнуть эти два слова, как бы совестясь автопризнаний 44. Тургенев и здесь был антиподом Успенского: постоянно сообщал он читателям свои личные мысли и чувства по поводу изображаемых событий. "Сладко стеснилась грудь",- говорил он в одном рассказе. "Жалость несказанная стиснула мне сердце",- говорил он в другом. И в третьем: "Образ бедной Акулины долго не выходил из моей головы, а васильки ее, давно увядшие, до сих пор хранятся у меня". Вся эта лирика в рассказах Успенского была упразднена. И, конечно, Николай Успенский не был бы писателем шестидесятых годов, если бы в его очерках появилась хоть одна "красивая" строка, относящаяся к описаниям природы, которыми так щеголяли беллетристы тургеневской школы. Успенский, в полном согласии с разночинной эстетикой, изгнал из своих очерков всю пейзажную живопись, и в них ни слова не найдешь ни о "невинной небесной лазури", ни о "спокойной сияющей бездне", ни о "лучистых алмазах росы", ибо и здесь Николай Успенский проявил то пренебрежение ко всякой красивости, которое было свойственно всей плеяде беллетристов шестидесятых годов. Не забудем, что он был предтечею этих писателей, что и Слепцов, и Помяловский, и Решетников, и Глеб Успенский - все пришли после него, и что, значит, те "антитургеневские" формы, которые он установил в литературе в конце пятидесятых годов, не навязаны ему со стороны, а органически спаяны с его биографией. Поздним летом 1861 года Николай Успенский вернулся из Парижа в свою тульскую глушь. Земляки смотрели на него, как на чудо, и приходили в его избу издалека послушать о парижских диковинах. Вначале он хотел было остаться в деревне на целую зиму,- должно быть для того, чтобы засесть наконец за свой многотомный роман, но не усидел и через месяц был в Питере. Там только что вышла его первая книга, журналы много шумели о ней. "Неожиданный успех в литературном мире, к сожалению, очевидно кружил ему голову",- вспоминал впоследствии Яков Полонский 45. Та звериная среда, где он вырос, ценила личную удачу превыше всего и, кроме карьерных стремлений, не воспитывала никаких других... Мудрено ли, что он возгордился и потерял равновесие. "Благодаря бога талантом я не обижен! - говорил он Мартьянову через несколько лет.- Что будет дальше, не знаю, а теперь пока всем этим моим антагонистам я стану костью в горле. Никому ни в чем не уступлю. Ни на эстолько!" Антагонистами называл он своих же собратьев, разночинных писателей. У него до такой степени не было чувства коллегиальности, что даже в своих ближайших товарищах он видел только соперников, которых ему надобно одолеть. "Он,- продолжает Мартьянов,- относился к своим литературным коллегам свысока и пренебрежительно. Сашка Левитов, Васька Слепцов, Николашка Помяловский. Все это, по его словам, была мелочь, мошка, мразь"46. "Мой рассказ "Обоз" стяжал мне великую славу знатока народного быта",- заявлял он впоследствии в книжке своих мемуаров и тут же без стеснения сообщал, кому из великих писателей его очерки казались "прелестными", кому "чудесными", а кому "бесподобными"47. Опьяненный этими хвалами, он так высоко возомнил о себе, что стал требовать невероятных гонораров и, придя однажды в "Современник", предъявил Некрасову претензии на какие-то тысячи, которых тот будто бы не додал ему, издавая его первые рассказы. "Он дорого ценил свои летучие произведения",- говорит по этому поводу Яков Полонский. В те времена - и даже несколько позже - издатели платили разночинцу-писателю от 50 до 100 рублей за всю книжку. Решетников и через несколько лет продал "Подлиповцев" Звонареву за 61 рубль 25 копеек 48. Между тем Некрасов, как мне уже случалось доказывать (на основании новооткрытых документов), дал Николаю Успенскому никак не меньше двух с половиною тысяч. На деньги Некрасова Николай Успенский прожил за границей восемь месяцев, не стесняя себя никакими расходами, и, покуда не вернулся в Россию, чувствовал себя в долгу у Некрасова и все обещал расквитаться с ним своим новым романом, но теперь, взбудораженный журнальной шумихой, поднявшейся вокруг его "Рассказов", стал утверждать, вопреки очевидности, что Некрасов присвоил немалую долю того барыша, который дала эта книжка 49. "Помню однажды,- вспоминает Полонский,- он зашел ко мне сильно взволнованный и тотчас же стал рассказывать, что он прибежал ко мне от Некрасова. - Что с вами? - спросил я.- Пожалуйста, успокойтесь, и расскажите. - Вообразите,- начал он,- что со мной сделал Некрасов. Я считал его у себя в долгу, так как он не заплатил мне всего, что мне следует, и я уже несколько раз заходил к нему за деньгами... заходил неудачно,.так как лакей его мне отказывал постоянно: то говорил, что барина дома нет, то уверял., что он вернулся поздно из клуба и спит. Наконец сегодня я его застал... говорю ему: так и так, подавайте деньги. "Я, говорит, ничего вам не должен, не приставайте". Я стал горячиться - и что вы думаете! Некрасов взял заряженное охотничье ружье и поставил его около себя в уголке. Я тотчас же понял, чем это пахнет, и, разумеется, ради самосохранения ушел. Все это было рассказано мне с величайшим негодованием, - Успенский бледнел, и краснел, и задыхался от волнения,, точно и в самом деле жизнь его была в опасности и, не уйди он вовремя, Некрасов бы застрелил его. Тогда с Некрасовым мы были в самых приятельских отношениях, и я настолько его знал, что, понятно, в его намерение подстрелить Успенского не поверил. Мне было только одно очевидно, что Некрасову Успенский так надоел, что ему захотелось напугать его: дескать, берегитесь, иначе я, чего доброго, выстрелю. Знал я и то, что сотрудники "Современника" довольно аккуратно получали свой гонорар, и в данном случае Некрасов, без торгу взявшись напечатать что-то из сочинений Н. Успенского, заплатил ему по расчету столько, сколько, по его мнению, следовало заплатить. Успенский этого не ожидал, ибо ценил себя втрое дороже других беллетристов, печатавшихся в то время в журнале Некрасова. Явилось крупное недоразумение, и настойчивость Успенского получить за груды свои несравненно больше того, что было ему уплачено, наткнулась на человека тоже настойчивого, переломить которого ему было не по силам"50. Полонский не знал в то время, что Некрасов дал Успенскому гораздо больше, чем ему полагалось, и что вообще в 1860-1861 годах издатель "Современника" проявил величайшую щедрость по отношению к своим главным сотрудникам: Добролюбову дал шесть с половиною тысяч, Чернышевскому - больше тринадцати 51, и что, в сущности, его столкновение с Успенским произошло совсем не из-за денег. После этого эпизода Николай Успенский порвал с "Современником". "Покорнейше прошу Вас,- писал он Чернышевскому 26 января 1862 года,- устроить третейский суд, наше публичное объяснение с Некрасовым... Я желаю, чтобы при публичном моем объяснении с Некрасовым были не одни депутаты, но и общие знакомые литераторы..."52 Этот суд, конечно, не состоялся. Чернышевский указал Николаю Успенскому, что едва ли резолюция суда будет для него благоприятна и что на суде он, Чернышевский, выскажется против Успенского 53. В начале шестьдесят второго года в "Современнике" был напечатан последний рассказ Николая Успенского - и этим заключился первый, наиболее блистательный период его литературной работы. Он так и не начал писать тот роман, на который в "Современнике" возлагали столько надежд и которому должен был позавидовать сам Александр Дюма. Разрыв с "Современником" был для Николая Успенского очень тяжелым ударом. "Он приехал из Петербурга на родину совершенно больным, затосковал",- вспоминает его племянник. Родные, опасались, что он сойдет с ума. Знаменательно, что вскоре после этой истории в нем приняли самое живое участие и Лев Толстой и Тургенев. Их не могло не обрадовать, что тот, кого они считали одним из самых надежных и верных приверженцев "чернышевско-некрасовской партии", ушел сейчас же вслед за ними из враждебного им "Современника". И можно ли сомневаться, что Тургенев, который в то время распространял самые невероятные слухи о денежной нечистоплотности Некрасова, с большой симпатией выслушивал жалобы Николая Успенского на его новые каверзы. Толстой тогда же, в шестьдесят втором году, пригласил Николая Успенского учителем в свою любимую яснополянскую школу и напечатал у себя в журнале его рассказ "Хорошее житье". Один из полицейских шпионов, наблюдавших тогда за Толстым, вообразил даже спьяну, будто Николай Успенский есть тайный агент Льва Толстого, распространяющий среди крестьян сочинения Герцена 54. Конечно, все это сплошная фантастика, которая свидетельствовала только о том, что Николай Успенский в то время был частым посетителем Ясной Поляны и что Толстой нередко беседовал с ним,. Впоследствии Толстой говорил одному из своих посетителей: "Я ставлю Николая Успенского много выше превознесенного другого Успенского, Глеба, у которого нет ни той правды, ни той художественности"55. Тургенев, наоборот, утверждал через несколько лет, что "у Глеба в десять раз больше таланта"56, но все же отнесся в то время к Николаю Успенскому с горячей сердечностью и предоставил ему в своем имении Спасском небольшой участок земли, чтобы он жил, не нуждаясь, и спокойно занимался писательством. "Отечественные записки" - умеренно-либеральный журнал, к которому примкнул тогда Успенский, - тоже были преисполнены враждой к Чернышевскому, и таким образом через несколько месяцев после того, как Чернышевский провозгласил Николая Успенского одним из носителей революционных идей "Современника", Успенский оказался в рядах его непримиримых врагов. В "Отечественных записках" встретили его очень приветливо и заявили в одной из рецензий, что в своих новых рассказах он понемногу становится чистым, художником, что идея уже не берет у него перевеса над формой, то есть иными словами, что он совершенно отошел от позиций, которые занимал в "Современнике"57. "Современник" с своей стороны поспешил указать, что именно вследствие этого его новые писания так "бездарны"58. Тогда "Отечественные записки" разразились громовой статьей, полной восклицательных знаков, о том, что "Современник" - лицемер и отъявленный циник, так как, покуда Николай Успенский печатался у него на страницах, он устами Чернышевского расхваливал своего сотрудника "самым неумеренным образом, а теперь, когда рассказы этого автора явились в другом журнале, "Современник" без зазрения совести объявляет его бездарностью 59. Нужно сказать, что действительно, в новом журнале произведения Николая Успенского стали до странности бледны и мелки. Очевидно, Некрасов потому и не удерживал его у себя в "Современнике", что подметил эту убыль его дарования. А главная беда была в том, что "очерк из народного быта" (в юмористической манере Николая Успенского) ко второй половине шестидесятых годов сделался очень дешевым литературным продуктом и, понемногу утратив свою боевую революционную функцию, стремительно покатился по направлению к лейкинщине. Впрочем, и прежние произведения Николая Успенского тогда же подверглись суровой переоценке со стороны "Современника" - те самые произведения, которые во времена Чернышевского "Современник" так охотно печатал у себя на страницах как свои программные вещи. Теперь именно за эти прежние рассказы и очерки "Современник" обозвал его бесталанным писакой "с крошечным куриным миросозерцанием и крошечной куриной наблюдательностью", начисто аннулируя таким пренебрежительным отзывом знаменитую статью Чернышевского, напечатанную на тех же страницах около года назад. Против статьи Чернышевского выступил не кто иной, как Щедрин. Для демонстрации "куриных качеств" Николая Успенского сатирик в анонимной статье пропародировал один из его последних рассказов, недавно напечатанных в том же журнале. Этот рассказ - "Летний день"60. Таким образом уже в марте 1863 года "Современник" отрекся от своей былой солидарности с Николаем Успенским и от той высокой оценки, которую за год до этого дал бывший руководитель журнала социально-политическим тенденциям его "Очерков народного быта". Характерно заглавие щедринского шаржа: "Полуобразованность и жадность - родные сестры". Это заглавие - отнюдь не пародия, так как у Николая Успенского подобных заглавий нет. Вернее всего, что эта сентенция вызвана недавним поведением Успенского во время разрыва с Некрасовым, когда своими требованиями фантастических денег Успенский обнаружил ту "жадность", которая, по мысли Щедрина, свойственна полуобразованным людям. На земле Тургенева Николай Успенский прожил очень недолго. "Увлекаясь в то время идеей улучшения сельского хозяйства, Николай Васильевич, - по словам одного его родственника,- начал здесь рьяно применять новую культуру земли: стал удобрять ее солью, пареными костями животных... Все эти затеи, понятно, не принесли желаемого результата... И Николай Васильевич, не имевший никакого понятия о хозяйстве, с досады покинул Спасское"61. В течение нескольких лет он мыкался по разным уездным училищам в качестве преподавателя русской грамматики, а потом - должно быть, под давлением безденежья - внезапно вернулся в Спасское, чтобы продать предоставленный ему Тургеневым участок земли. Тургенев тотчас же написал своему управляющему: "Обратитесь к нему (к Николаю Успенскому.- К. Ч.) и попытайтесь воздействовать на его совесть: вот скоро пять лет, как мои тысяча рублей за ним пропадают, неужели он будет столь мало честен, что продаст эту самую землю в чужие руки?" Мирные переговоры не привели ни к чему. "Человеконенавидец" стоял на своем. Тургеневу пришлось заплатить ему за свою собственную землю, и лишь тогда он выехал из Спасского, "осыпая Ивана Сергеевича бранью, говоря, что Тургенев его надул, что он отнял у него то, что было подарено ему" и т. д.62 Через несколько лет Тургенев в письме к Полонскому написал о нем следующее: "Николай Успенский давным-давно конченый человек. На него можно махнуть рукой". Таково тогда было общее мнение. Петр Ткачев тогда же или даже несколько раньше отозвался о нем, как о бывшем писателе: "Когда-то знаменитый, а нынче почти всеми позабытый г. Николай Успенский"63. С тех пор прозвище "забытый писатель" прочно пристало к нему, как позднее к Слепцову. Его как будто для того и вспоминали в журналах, чтобы, вспомнив, назвать забытым. Если какой-нибудь критик и отмечал его произведения в печати, то тут же непременно указывал, что теперь их уже никто не читает. Н. К. Михайловский так и начал статейку о нем: "Г<осподин> Николай Успенский пишет давно уже и пользовался когда-то большой известностью и особенным вниманием как публики, так и критики, но ныне почти забыт"64. Он и сам именовал себя забытым. А когда он умер, во всех некрологах слово "забытый" стало его постоянным эпитетом. Газеты в один голос признавались, что не помнят ни одного заглавия его сочинений. "Забытый человек" - таково заглавие одной мемориальной заметки о нем.65 Чем объяснить это внезапное забвенье? Упадком его таланта? Нисколько. Ибо именно тогда, к началу семидесятых годов, когда он впервые очутился под бойкотом читательских масс, его талант после нескольких лет увядания расцвел самым неожиданным цветом, и этот "конченый человек", на которого все так охотно махнули рукой, именно тогда принялся создавать одну за другою самые зрелые и полновесные вещи - уже не клочки, не наброски, а большие сюжетные повести с широким социальным охватом - "Федора Петровича", "Сашу", "Егорку-пастуха", "Старое и новое", "Издалека и вблизи", но повести эти прошли незамеченными. Ими он не только не отвоевал себе своей прежней головокружительной славы, но не привлек самого ничтожного внимания какой-нибудь захудалой газетки. Это бесславие было для него, как удар кулака. Избалованный вчерашними успехами, он не умел с достоинством стушеваться в толпе третьестепенных писателей, куда его внезапно оттеснили, а все еще цеплялся за прежнее, громко заявляя свое право на утраченное им первородство. Тяжелее всего было то, что слава не составляла для него какого-то второстепенного придатка ко всей сумме жизненных благ, как это бывало с писателями, принадлежавшими к дворянскому роду; для него, бедняка разночинца, в славе было все: и свобода, и общественное положение, и деньги. Нет славы, и нет ничего - возвращайся в свое захолустье, а провинция жестока к неудачникам и не прощает успехов, которые окончились крахом... Почему же произошло с ним такое несчастье? Почему те самые круги, которые встретили его как одного из лучших своих представителей, теперь отвернулись от него, как от докучной ненужности? Причина этого заключалась не в нем, а в эпохе. Именно в ту пору, когда он порвал с "Современником", кончился праздничный период "бури и натиска" шестидесятых годов и началось тяжелое похмелье. Знаменитые пожары в Петербурге, свирепое усмирение польских повстанцев, муравьевские виселицы, разгром революционных и радикальных кружков, арест Михайлова, Чернышевского, Серно-Соловьевича и, главное, та кабала, в которой оказались крестьяне после "великой реформы" Александра II,- все это не могло не произвести самых крутых перемен во взглядах молодой демократии. Тот самый год, когда Николай Успенский ушел из революционного лагеря, был годом перелома всей эпохи. В русском обществе именно с этого времени стала медленно, но верно слагаться доктрина крестьянского социализма семидесятых годов. Разночинцы именно тогда стали создавать себе новую веру - народничество,- основанную на сладчайшей иллюзии о каком-то непогрешимом крестьянстве, в недрах которого будто бы тайно сокрыта мощная революционная воля и который в созданной им общине имеет будто бы все предпосылки грядущего социалистического строя, причем, конечно, всякое нелестное слово об этом боготворимом "народе" воспринималось как оскорбление святыни. Вера народников в общину была, по выражению Ленина, "детской", а практическая сторона их доктрины - "чистой утопией"66. Но именно поэтому, как и большинство утопистов, они были нетерпимы ко всякому, кто не разделял их иллюзий. От писателей, изображавших крестьянскую жизнь, они стали деспотически требовать славословий по адресу "деревенских устоев", которые будто бы сами по себе идеальны и нуждаются только в освобождении от чужеродных полицейско-государственных пут, чтобы стать фундаментом всеобщего счастья. Благоговение перед скрытой мудростью "спасенного в рабстве" народа вменялось тогдашним бытописателям в прямую обязанность. Вся разночинная культурная масса свято уверовала, что хотя русский народ и после крестьянской реформы пребывает во всяческом рабстве, но в глубине-то глубин он сохранил неистраченной всю свою боевую энергию для неизбежного революционного взрыва. И мудрено ли, что в эту эпоху автор "Хорошего житья" и "Обоза", обличитель всеисцеляющей общины, увидевший в деревенском быту только "лютую бессодержательность жизни", "окаменелое безобразие", "грязь", "летаргическую спячку" и звериное "всеобщее глотание", стал для народников семидесятых годов одним из самых ненавистных писателей 67. Как известно, народнические настроения возникли еще в шестидесятых годах, и по мере их возрастания росла неприязнь молодой демократии к "циничным и клеветническим" писаниям Николая Успенского. Уже в 1865 году "Современник" напечатал статью молодого экономиста Жуковского "Как измерить примерно долг народу цивилизованных классов",- и там уже можно найти основные "веяния" народничества. Чем больше росло и укреплялось народничество, тем враждебнее относилась передовая молодежь к Николаю Успенскому, который не только не примкнул к дружному хору Златовратского, Засодимского, Юзова и других апологетов общинных "устоев", но, напротив, постоянно указывал, что община дает полную волю хищническим, кулацким инстинктам, разрушающим ее изнутри. Критика семидесятых годов запрещала тогдашним писателям даже малейшие сомнения в "устоях". Когда брат Николая Успенского, Глеб, высказал было в "Отечественных записках" несколько еретических мыслей о том, что община, пожалуй, не препятствует нарождению кулачества, правоверный народник Юзов написал свирепую статью, где уподобил Глеба Успенского полицейскому приставу, утверждающему, что "наш народец-подлец". А другой журналист, Леонид Оболенский, в еще более грозной статье назвал Глеба Успенского- "шалопаем", "болтуном", "ретроградом"68. Если за малейшие сомнения в крестьянских "устоях" критика платила такой жестокой расправой, можно себе представить, с какой яростью обрушилась она на того отщепенца, который вообще не верит ни в какие "устои". Для народнической критики имя Николая Успенского стало синонимом клеветы на крестьянство. Она либо замалчивала его "очерки народного быта", либо отзывалась о них, как о постыдном литературном явлении. Один из виднейших представителей народнической критики, А. М. Скабичевский, прямо обвинял Николая Успенского в специальном желании насмеяться над русским народом. "В его рассказах,- писал Скабичевский,- народ представляется в невообразимо безобразном виде: каждый мужик непременно или вор, или пьяница, или такой дурак, каких и свет не производил; каждая баба такая идиотка, что ума помрачение... Что удавалось Н. Успенскому мельком увидеть или услышать, он передавал в сыром и конкретном (!) виде, с единственной целью показать, как русский мужик невежествен, дик, смешон, загнан и забит, как тонет он в грязи невежества, суеверий, пошлости. Забитость, тупоумие, отсутствие всякого человеческого образа и подобия в героях Николая Успенского одуряют вас, когда вы читаете его очерки"69. Эти суждения о Николае Успенском принадлежали тогда не одному Скабичевскому. Их высказывали решительно все. А так как народничество было живо и в восьмидесятых годах, то ненависть преследовала Николая Успенского до самой могилы, причем позднейшие обвинители осуждали его по преданию, даже не читая его книг. О нем раз навсегда установился готовый критический штамп, которым каждое новое поколение критиков клеймило его снова и снова. Один только Плеханов в конце девяностых годов, в разгаре баталий с народниками, несколько раз вспоминал его имя и доказывал, что народники были неправы, черня и унижая его. Но, к сожалению, Плеханов говорил о Николае Успенском всегда мимоходом, вскользь, по случайному поводу и не успел посвятить ему отдельной статьи - вроде тех, какие он посвятил Каренину, Наумову, Глебу Успенскому. Может быть, поэтому его отзыв о Николае Успенском не имел никакого резонанса и автор "Обоза" по-прежнему остался отверженным. А между тем, повторяю, повести, которые писались Николаем Успенским в ту пору, когда он находился под литературным бойкотом, свидетельствовали о новом расцвете его дарования. Первая из этих повестей "Федор Петрович" относится еще к 1866 году. Она прошла незаметно в убогой книжке полумертвого журнала, но ее тема была нова и огромна: о нарождении навой буржуазии - в деревне на развалинах гибнущей дворянской усадьбы. За тринадцать лет до знаменитых сатир Щедрина, посвященных появлению "чумазого", за восемь лет до того, как Щедрин впервые бегло набросал Дерунова, "чумазый" был введен в литературу Николаем Успенским. Та оценка, которую в этой тщательно написанной повести дал Николай Успенский "чумазому", предвосхищает щедринскую характеристику даже в деталях, но, конечно, у Щедрина этот образ (как более поздний) гораздо законченнее. Щедрин, например, уже вполне осознал, что Дерунов есть опора самодержавного строя, для Успенского же эта особенность "чумазого" как бы в тумане. Но кое-какие черты, свидетельствующие об этой особенности, ему все же удалось разглядеть. Его "чумазый" - кандидат в черносотенцы; он почетный церковный староста, помогает полиции ловить дезертиров и призывает уважать царев кабак, как учреждение высокой государственной важности, украшенное двуглавым орлом. Здесь все предпосылки для той политической роли "чумазого", которую позднее отметил Щедрин. Русская публицистика позднейшей эпохи вполне подтвердила диагноз Николая Успенского, но тогда эта повесть, возвещавшая о классовых боях в деревенской среде, которую народники представляли себе монолитной, до такой степени противоречила их воззрениям на крестьянскую массу, что даже не была замечена ими, словно написанная на чужом языке. Такому же замалчиванию подверглась и следующая повесть Николая Успенского на такую же горячую тему - о земстве. Повесть была напечатана в "Вестнике Европы" 1870 года и называлась "Старое по-старому". В ней Николай Успенский снова восстал против своих давнишних врагов - либералов, для которых земство к тому времени сделалось одним из фетишей, и разоблачил классовую сущность так называемой земской работы, показав на ряде конкретных примеров, что под прикрытием демократических лозунгов эта работа идет на потребу барину, купцу, кулаку. Но и эта повесть Николая Успенского, насколько я мог установить, не встретила в журналистике отклика. Тогда он сделал новую попытку завоевать себе сочувствие: читателей и, чтобы покончить с кривотолками, будто он "ненавидит крестьян", написал для того же "Вестника Европы" "Егорку-пастуха", поэтичную идиллию об идеальной любви двух безупречных крестьянских сердец 70. Герои этой повести - простосердечные и обаятельно милые Егорка-пастух и его возлюбленная Паранька - чуть ли не единственные изо всех персонажей Н. Успенского - энергичные, волевые, бесстрашные люди, готовые бороться за свое право на счастье. Уже не робким, не придурковатым, не забитым и жалким выступает герой этой повести. Это не тот "мужик", который никак не может сообразить, сколько медных копеек он должен заплатить за ночлег, не тот Петруша, который безропотно уступает красавицу жену своему властелину приказчику. "Вот что, православные! - заявляет Егорка.- Шумите, не шумите, весь на весь заложусь, а девки не отдам!.. За правду в острог сяду!" Так же смела и готова к борьбе невеста Егорки - Паранька. Она восстает против власти родителей, которые жаждут продать ее богатому недорослю. "Не буду, не хочу, не заставите!"- упорно повторяет она на протяжении всей повести. Но что же сделала с этими чудесными молодыми людьми хваленая деревенская община, которую так сентиментально воспевают народники? Она загубила обоих, насмеялась над их лучшими чувствами, ожесточила и озлобила их, превратила их идиллию в трагедию. И так как эта повесть написана с той убедительностью, которую придает ее образам строго реалистическое искусство писателя, не позволяющее ему впасть в слащаво-фальшивый, мелодраматический тон, его ответ на враждебную критику прозвучал сокрушительной правдой. Но именно поэтому повесть не вернула ему прежних симпатий. Приговор о нем был произнесен, репутация его была установлена твердо, и поколебать ее уже ничто не могло. А между тем это была его последняя ставка. Проиграв ее, он сразу сорвался и полетел словно в яму. Самое ужасное было вовсе не то, что он запьянствовал и "пошел нищебродом". Хуже всего было то, что растленная среда, от которой он когда-то оторвался, снова поглотила его. Он уехал к себе в захолустье и, погрузившись в нечистую тину "мелких помыслов, мелких страстей", отказался от всех своих прежних литературных задач и стал писать микроскопические очерки на самые микроскопические темы. Даже его язык, еще недавно такой полнокровный, сразу стал каким-то худосочным, трафаретно-напыщенным: "стройная белокурая девушка с голубыми глазами", "под кустами блестела, как бриллиант, утренняя роса", "в свежем воздухе раздавались несмолкаемые трели жаворонка" и т. д. и т. д. 71. Вскоре, когда он окончательно ослабел и осунулся, "очерк народного быта" выродился у него под пером в пустопорожнюю сценку, освобожденную от всякой идейной нагрузки: как горничная целуется с кучером, как старая барыня передвигает в своей комнате шкаф, как одного мещанина выгнали из дамской купальни, как тульские охотники ловят уток на самку-крякву, как в вагоне конно-железной дороги один пассажир разглагольствует о преимуществе говядины перед куриными яйцами,- и название всем этим сценкам одно: обывательщина, и в эту обывательщину он ушел с головой, уже не обличая ее, а как бы солидаризируясь с нею в качестве одного из ее представителей. Даже крестьянский говор в его позднейших рассказах становится обывательски-фальшив и аляповат. Появляются всевозможные "йефто", "прикрасно", "ужасти", "щикатулка", "фуртупьяны" и пр. Чувствуется, что теперь он адресует свои рассказы другому - самому низменному - слою читателей, вполне равнодушный и к их литературной оценке, и к своей теме, и к себе самому. Ему даже как будто стало в тягость измышлять какой-нибудь сюжет, и он начал писать "ни о чем", чаще всего воспроизводя со стенографической точностью никчемные разговоры никчемных людей, культивируя то самое "перекабыльство", над которым издевался когда-то. В конце семидесятых годов его, неудачника, полюбила шестнадцатилетняя девушка Елизавета Успенская и, наперекор отчаянному сопротивлению родителей, вышла за него замуж - на вечную гибель. Ее отец был деревенский священник, сколотивший себе состояние при помощи всевозможных афер. Узнав, что его дочь хочет выйти за этого сорокадвухлетнего Каина, он запер ее в чулане, но Каин, разобрав дощатую крышу чулана, стал посещать свою милую тайно 72. Отец вознаградил себя тем, что не дал за дочерью никакого приданого. Должно быть, это сильно возмутило Николая Успенского, так как он тогда же напечатал рассказ о богатом и жестоком попе, который довел свою дочь до скоротечной чахотки, отказавшись наделить ее имуществом 73. Впрочем, до скоротечной чахотки довел ее он сам, так как нельзя себе представить человека, менее способного к семейному быту. Говорят, он замучил больную жену, заставляя ее кочевать из деревни в деревню, когда же однажды ему поручили нянчить двухнедельную дочь, он оставил ее в запертой комнате, а сам ушел часа на три в лес, и ее чуть не загрызли крысы. "Жизнь с таким человеком хуже всякой смерти, хуже всякой каторги и могилы",- писал ее разгневанный отец и снова называл его Каином 74. Впрочем, порою на Каина находили припадки самой пламенной нежности, и когда его жена заболела чахоткой, он посадил ее в ручную тележку и стал катать в ясные дни по селу, возбуждая насмешки соседей, которые, должно быть, видели и в этом катании свойственное ему "балаганство". Свою дочь он тоже любил по-особенному: кинет ее, голую, с берега в воду, она кричит и барахтается, посинеет от крика, а он "стоит себе спокойно" на берегу и глядит, уверенный, что такое купанье укрепляет ее организм 75. Его тесть был выжига, стяжатель, кулак, сочетавший церковную службу с аферами, и, конечно, сейчас же после свадьбы Успенский объявил ему войну, которую и вел в течение нескольких лет с неистовым напряжением всех сил, то жалуясь на него архиерею, то грозно обличая его перед паствой, то громя его в сокрушительных письмах. Со стороны было больно смотреть, что столько таланта и пафоса тратится на мелкие дрязги, но в том-то, повторяю, и было несчастье Николая Успенского, что, вырвавшись на несколько лет из провинциальной среды, он к старости снова погрузился в нее. Другие писатели той же "семинарской породы" - Чернышевский, Добролюбов, Елисеев, Помяловский, Левитов, оторвавшись от "духовного" быта и возненавидев его, никогда не возвращались к нему, а Успенский, чуть только литература отвергла его, вернулся в родную топь и завяз в ней по самое горло. Податься ему было некуда. Схоронив жену, он взял гармонику, взял крокодила, взял двухлетнюю дочь и, распухший, пьяный, лохматый, с седой бородой, в арестантской овчинной бекеше, пошел шататься по ночлежным домам и трактирам, и у него появились друзья с воровскими кличками - Мазепа, Левша, Костоправ, Фармазон, Шептун, и он сделался настоящим босяком; одна нога в калоше, борода нечесаная, коленки трясутся,- ходит и выпрашивает рюмочку в долг, но ему не верят и гонят, а порою и бьют. - Закатил ему в шею, ажио закувыркался! - вспоминал впоследствии один заводской 76. Единственное близкое ему существо была маленькая Оля, его дочь, и когда она чуть-чуть подросла, он одел ее мальчишкой и потащил по притонам, заставляя петь и плясать перед публикой и собирать медяки. Всякого, кто порывался спасти ее от такой развращающей жизни, он считал своим заклятым врагом. Отсюда его беспрестанные стычки с родными, которые то и дело похищали ее. Он врывался к ним в дом со скандалом и требовал, чтобы они немедленно отдали девочку, а та, услыхав его голос, начинала дрожать и плакать и в ужасе забивалась за шкаф. Тогда он предпринимал многодневную осаду их дома, садился в ближайшей канаве и ждал, они же, глядя на него из окна, и ругали его и жалели. "Слез-то, слез-то сколько пролила я в ту пору,- вспоминала его сестра Елизавета Васильевна.- Ведь какой он в молодости был красивый, добрый, умный... А тут сядет и сидит в канаве против нашего дома. Помню, пекла я лепешки, выслала ему. Гляжу, взял он, ест, а сам старый, седой, страшный"77. Когда девочке пошел десятый год, ее окончательно поселили у деда. Изумительны письма, которые в то время Успенский адресовал сыновьям ее тетки, якобы способствовавшей ее похищению: "...Во имя святого чудотворца и угодника Сергия вразумите вашу мать, что красть и продавать чужих малолетних детей... и внушать им: "не чти отца твоего" - есть великий грех..." "...Младенец Христос, которого мы в эти дни прославляем, не замедлит ниспослать свой праведный гнев на ваших родителей". "...Вообще не держитесь ни политеизма, ни деизма, ни дарвинизма, а держитесь правды, за которую пострадал господь наш Иисус Христос..." "...Да разразится же небесная кара и божий гнев над вашими беззаконными и нечестивыми родителями..." В этих письмах выразилось ярче всего полное поглощение его психики той растленной средой, от которой он когда-то оторвался. Их клерикальный жаргон не был, как можно подумать, стилизацией под привычную фразеологию врагов, пущенной в ход ради полемических надобностей. Нет, это был подлинный стиль его тогдашних речей. Своим знакомым он тогда же заявил, что идет на богомолье - поклониться чудотворным мощам калужского святителя Тихона, куда его трижды звал некий таинственный голос. От прежнего "нигилиста" уже почти ничего не осталось. Правда, рассказывая по трактирам о знаменитых писателях, он все еще взимал со своих слушателей самую высокую плату за биографии тех, которые либо сидели в тюрьме, либо побывали на каторге, а самую дешевую плату брал за биографию Пушкина, которого, по традиции шестидесятых годов, считал великосветским шалопаем, но только в этом, пожалуй, и сказывался весь его былой радикализм. Хуже всего было то, что теперь он подпал под влияние московского пропойцы Кондратьева, который немало способствовал его отпадению от прежних позиций. Про его дружбу с Кондратьевым мы узнали из одной маленькой книжки, вышедшей уже в советское время 78. Там этот Кондратьев обрисован в виде самой безобидной литературной богемы, между тем, покопавшись в старых московских журналах, можно без труда убедиться, что то был раньше всего - боевой черносотенец, бравировавший своей необузданной преданностью "белому" царю, чудотворным иконам, православным церквам и т. д. В пору своей дружбы с Успенским он сочинял вот такие стихи:
Слава всем святым местам, Слава нашим православными Позолоченным крестам. И еще на годы долгие. В ночь и ясную зарю Слава белому могучему. Православному царю. Был он человек, бойко владевший пером,- романист, водевилист, переводчик. Состоял в то время ближайшим сотрудником еженедельного журнала "Развлечение", который, стремясь завоевать популярность среди духовенства и купеческой черни, усердно демонстрировал свою преданность алтарю и престолу. В это-то "Развлечение" Кондратьев и втянул Николая Успенского. Дико было видеть, как ветеран "Современника" подвизается в погромном листке, промышляющем антисемитизмом и набожностью. "Иуда Пейзенсон", "Иуда Шельманзон", "Гешефтмахер из Шклова" - таков был стиль этой замоскворецкой клоаки. И тут же ратоборство за православную веру, сбор пожертвований на черниговский Спасо-Преображенский собор и посрамление какой-то "язычницы", которая имела несчастье родиться "от австрийских не верующих в бога родителей". И рядом с карикатурами- иконы лубочного жанра: "Святой преподобный Сергий благословляет Дмитрия Донского", "Владимир Красное Солнышко совершает крещение Руси" и т. д. И яростная травля Льва Толстого за его измену православию 79. Словом, нужно было начисто отречься от всякого касательства к заветам шестидесятых годов, чтобы сделаться сотрудником этого трактирного органа. Николай Успенский и отрекся, насколько у него хватило уменья. Теперь в его новых очерках из народного быта помещики сделались благодушны и милостивы, а крестьяне - воры и пройдохи, не стоящие их благодеяний. В очерке "Отрадное явление" им выведен евангельски праведный барин, исполнявший все прихоти обнаглевших крестьян, которые в конце концов насмеялись над ним и увели у него тройку самых лучших коней 80. И тут же заодно, среди икон, карикатур, анекдотов и ура-патриотических виршей, Успенский начинает печатать, по совету того же Кондратьева, серию обличительных мемуарных набросков - о Некрасове, Льве Толстом, Глебе Успенском, словно мстя им за то, что они знамениты и окружены ореолом, а он - в канаве, с разбухшими почками, презираемый даже трактирною сволочью, и, конечно, на страницах рептильного органа его выпады против писателей, наиболее чтимых в радикальной среде, были восприняты как политическое выступление врага. Даже правые - и те возмутились. "Как это пошло, мерзко и позорно!" - восклицали московские "Новости дня" по поводу его нападок на Некрасова 81. Даже Буренин объявил в "Новом времени", что его мемуары- циничная ложь 82. А Глеб Успенский прислал в редакцию "Развлечения" письмо, где требовал немедленно прекратить публикацию этих клеветнических "выдумок"83. Зато Кондратьев был очень доволен. - Жарь их хорошенько! - приговаривал он. Успенский и "жарил" их, что называется в четыре кнута, но в конце концов "Развлечение", испуганное поднявшимся шумом, внезапно прекратило всю серию воспоминаний Николая Успенского, тем более что по поводу его недобрых страниц о Некрасове тогда же были напечатаны документальные данные, начисто опровергавшие их. Так что ренегатство у него тоже не вытанцевалось. Ведь даже в этих самых мемуарах, где он как будто солидаризируется с самими реакционными группами, он по существу про-, должает свою прежнюю линию, ибо все его нападки на Некрасова, Григоровича, Толстого, Тургенева имели демократическую видимость: он обличал этих людей за их барственность, за их оторванность от народных низов, отлично понимая в то же время, что весь этот левофланговый обстрел будет использован правыми. Правые вменили ему в большую заслугу написание этих мемуаров: он получил приглашение сотрудничать в "Русском вестнике" Берга, наиболее респектабельном из победоносцевских органов. Он воспользовался этим приглашением и напечатал там "Очерки усадебной жизни", которые вызвали одобрение "самого" Константина Леонтьева за их верность православным началам 84. Тут же рядом, на соседних страницах, была дана апология шефа жандармов Шувалова, был ошельмован герценовский "Колокол" и были расхвалены церковноприходские школы в качестве одного из оплотов самодержавного строя. Дальше Николаю Успенскому было уже некуда падать. Видевшие его в эту пору были поражены его внешностью: "он был полураздет, худ и страшно грустен". Очевидно, сознание своего ренегатства тяжело угнетало его. Он отправился было в деревню за дочерью, но та, увидев его, испугалась и спряталась. Он постоял, подождал, а потом заплакал и ушел. А через несколько дней в газетах появилась заметка: "21 октября <1889 года> около одного из домов Смоленского рынка, где ютится бездомный московский люд, был найден труп какого-то старика. Горло оказалось перерезанным в двух местах. Около трупа были две большие лужи крови, и тут же лежал тупой перочинный ножик. Труп был одет в рубище. При обыске в карманах не оказалось ничего, кроме паспорта на имя бывшего учителя Николая Васильевича Успенского". Как выяснилось потом, этот ножик он купил за четвертак на базаре. Просил у Кондратьева бритву, но тот сказал: - Зарежешься и ножиком! В кармане у него нашли восемь копеек и передали их его наследнице - дочери. Никто из сколько-нибудь заметных писателей не пришел на его погребение: ни Златовратский, ни Короленко, ни Чехов, ни Боборыкин, ни Эртель. Даже Глеб Успенский отсутствовал. Не было даже представителя от Литературного фонда. Зато почтить его, как "отставного учителя", явился во всей своей славе статский советник Карл Карлович Кноблох, инспектор московских народных училищ, и тем только сильнее подчеркнул его отрыв от литературной среды. Профессорские "Русские ведомости" напечатали первое известие о трагической смерти Николая Успенского рядом с заметкой о пятирогом баране и о черноносых гусях, поступивших в Московский зоологический сад,- я, третируя его, как "отставного учителя", не привели в некрологе ни единого заголовка его сочинений 85. Для либеральных петербургских "Новостей" он был безвестный писатель. "Многие ли из современной публики,- вопрошала газета,- не говорим уже -читали, но хотя бы слышали об этом писателе?"86 Зато трактирно-купеческий "Московский листок", в котором Успенский в последние годы сотрудничал, объявил его всемирной знаменитостью. Так и напечатал в его некрологе: "известный всему миру (!) Николай Васильевич Успенский"87. Правда, и эта газета не могла привести ни одного заголовка его сочинений, но взамен этого она тут же указала на его близкое родство с Глебом Успенским, очевидно полагая, что такой литературной заслуги вполне достаточно для всемирной известности. Это было подхвачено другими газетами, и "двоюродный брат Глеба Успенского" вскоре сделалось как бы чином покойного. Через несколько дней в печати выступили профессиональные плакальщики, и каждый из них плакал неспроста, но с определенною партийною целью. "Страшным, ничем неизгладимым укором да ляжет смерть Николая Васильевича Успенского на совесть факиров либеральной кружковщины!" - заливался один из них.- "Пусть этот холодный безжизненный труп страшным призраком смущает покой многодовольных собою фигляров", и т. д., и т. д., и т. д.88. Другой, порыдав сколько надо, заявил, что умерший был сам виноват в своей гибели, ибо в качестве бесшабашной богемы отвергал буржуазный уют 89. Третий откровенно признавался: "Мы как будто даже радуемся такому трагическому исходу жизни нашего талантливого собрата: слава богу, наконец-то человек зарезался!" - и как бы для того, чтобы оправдать эту радость, тут же в некрологе стал доказывать, что покойный клеветал на крестьян, что талант у него был зловредный и дрянненький, так что, в сущности, жалеть его нечего 90. В иллюстрированных журналах того времени, во "Всемирной иллюстрации", "Севере", в тех самых номерах, где сообщалось о его трагической смерти, были даны отличные портреты только что умершего Трепова, какой-то мадам Чикуановой, генерал-майора Бранденбурга, генерал-адъютанта Софьяно, но портрет Николая Успенского так и не нашел себе места. Толстые журналы не напечатали о его смерти ни слова. Вся беда была в том, что он умер ничей, равно чужой и для правого и для левого лагеря. Левые считали его ренегатом, а для правых он все же был "нигилист шестидесятых годов", автор антидворянских рассказов, соратник Чернышевского, Некрасова. Один только князь Мещерский, для того чтобы ущемить "прогрессистов", причислил его в "Гражданине" к своим и тем окончательно запятнал его память. "Умерший писатель,- говорил князь Мещерский,- принадлежавший, как известно, к консервативному лагерю... не был служителем либеральной музы, не был писателем, изливающим либерально-народнические ламентации,- поэтому он умер нищим, голодным и холодным в стране, где существует Литературный фонд, в громадном городе, где издается несколько газет и журналов. Двери последних были закрыты для покойного. Еще бы! Он не принадлежал к той либеральной клике, которая не прочь проводить до кладбища гроб человека, ею же уморенного голодом" 91. Рассвирепевшая "либеральная клика" так и накинулась на князя Мещерского. "Если Николай Успенский действительно ваш, почему же вы дали ему умереть на панели",- запальчиво спрашивала одна из провинциальных газет 92. А другая напечатала письмо председателя Литературного фонда, который в ответ на инсинуацию Мещерского доводил до всеобщего сведения, что Успенский в течение двадцати пяти лет получал из Литературного фонда... около сорока рублей в год 93. После этого третья газета, уже совершенно забыв о покойном, выступала и против Мещерского, и против Литературного фонда, обвиняя обоих в скаредности. А четвертая газета, "Неделя", придравшись к этой полемике, напечатала ряд диссертаций о проживающих в нищете литераторах и о той благодетельной помощи, которую они получают от великодушного Литературного фонда 94. В пылу этой газетной перепалки "известный всему миру писатель" был окончательно и бесповоротно забыт. Вскоре для него начался новый бойкот, еще более суровый, чем прежде. Обычно, когда умирает писатель, да еще такой потрясающей смертью, в широких читательских массах повышается интерес к его творчеству. Здесь не случилось и этого. Правда, одна из малозаметных газет заикнулась было, что недурно бы Литературному фонду издать собрание его сочинений, под редакцией Глеба Успенского, но это предложение сейчас же заглохло, и книги покойного остались под спудом; в течение сорока с чем-то лет для них на нашлось издателя. И лишь в советские годы мы получили возможность вернуть литературе этого большого писателя, одного из первых разночинцев, грудью пробившего дорогу антидворянским беллетристам-народникам, ибо, каковы бы ни были его позднейшие падения и немощи, об этой великой заслуге наша литература забывать не должна. От души ненавидя слащавые жизнеописания знаменитых людей, одно время процветавшие в нашей словесности, я попытался рассказать без утайки, без "хрестоматийного глянца", подлинную жизнь Николая Успенского, какой она рисуется нам на основании достоверных документальных свидетельств. Мною руководила уверенность, что живой человеческий образ, со всеми его противоречиями, во всей его сложности, вызовет в читателях гораздо больше живого сочувствия, чем та благовидная "мумия", которую во всякое-время были готовы смастерить, на потребу ханжей, фальсификаторы нашего литературного прошлого. Полностью учитывая социальный момент биографии Николая Успенского, я пытался привести читателей к тому убеждению, что, если его жизнь была такой уродливой и страшной, это произошло раньше всего потому, что уродлив и страшен был быт, воздействовавший на нее с первых же дней. Для меня в его биографии важно не то, что порою, в периоды душевного распада и слабости, он поддавался влияниям своей растленной среды, а то, что ему столько раз удавалось преодолевать эти злые влияния и противопоставлять им великую моральную силу, которая сводила на нет все дрянное и пошлое, чем был загроможден его жизненный путь. Сила эта - боевые идеи шестидесятых годов, проникнутые пафосом борьбы за народное счастье. Эти идеи продиктовали ему не только его лучшие рассказы - такие, как "Хорошее житье", "Сельская аптека", "Старое и новое", "Федор Петрович", "Издалека и вблизи", но часто "выпрямляли" его самого, давая оправдание и смысл его скитальческой, нищенской, неприкаянной жизни. Тяготы эти он в сущности, влачил добровольно: даже в тех редкостных случаях (как это бывало в семидесятых - восьмидесятых годах), когда ему удавалось обзавестись кое-какими деньгами и он мог бы на время передохнуть от нужды, он и тогда не делал ни малейших попыток обеспечить себе хотя бы самый скромный уют,- продолжал оставаться таким же бездомным скитальцем, ибо не только из нужды, но и по принципу отрекся от услад и приманок сытого благополучия мещан. Всей своей погибельной жизнью, всем своим истерзанным трагическим обликом он сознательно слал вызов "ликующим, праздно болтающим, обагряющим руки в крови", и самую его смерть нельзя не воспринять как проклятие этим ненавистным ему хозяевам жизни. Так и была она воспринята многими "простыми людьми", представителями низовой демократии, о чем свидетельствует следующий искренний, хотя и очень наивный, литературно-беспомощный отклик на самоубийство Успенского, несомненно выражающий чувства этих "низовых" демократов:
Ютился мелкий люд в грязи и нищете, Лежал холодный труп того, кто прежде честно Стремился к истине, добру и красоте. Кто им служил пером в родной литературе, Оставил по себе в ней видные следы, Любил, страдал, терпел, изведал жизни бури И ослабел в когтях безжалостной судьбы. Со скрипкой, в рубище, средь отческого края, С малюткой дочерью, любимой от души, Скитался он потом, едва-едва собирая Игрой и пением на хлеб себе гроши. Но, наконец, своим скитаньем по отчизне Измученный, кляня свой низкий, жалкий труд,- В отчаянье разбил свою он чашу жизни, Разбил лишь горечью наполненный сосуд... 1. П. Юдин, К биографии Н. В. Успенского, "Исторический вестник", 1896, № 12. Цитированные слова принадлежат сыну П. И. Мельникова-Печерского. См. также Д. Разюмалин, Воспоминания о Н. В. Успенском. Рукопись, ЦГАЛИ, ф. 1 178354/1. 2. "Волжский вестник", 1889, № 270 (статья П. Юшкова). 3. "Приазовский край", 1893, № 119. 4. "Книжки недели", 1893, № 6, стр. 223. 5. "Переписка [Н.Г. Чернышевского] с Н.В. Успенским", "Звенья", М.-Л. 1934, № 3-4, стр. 584. 6. Н.В. Успенский, Из прошлого, М. 1889, стр. 94-95. 7. Владимир Розенберг, Журналисты безвременья, М. 1917 стр. 270. 8. Д.И. Успенский, Николай Васильевич Успенский, "Исторический вестник", 1905, № 11, стр. 485. 9. Там же. 10. "Исторический вестник", 1905, № 11, стр. 485. 11. Сообщено А.И. Успенским. 12. Д. Васин (Д. Г. Соколов), Глеб Иванович Успенский, "Русское богатство", 1894, № 6, стр. 55. 13. П. К. Мартьянов, Дела и люди века, П. 1893, стр. 238. 14. "В клиниках академии грязь, фельдшера грубияны,- студенты неразвиты,- препараты спрятаны в шкафах под замком* и т. Д. (См. Н. В. Успенский, Рассказы, П. 1861, стр. 315-326.) 15. См., например, А. М. Скабичевский, Литературные воспоминания, под редакцией Б Кузьмина, М.-Л. 1928, стр. 203; а также: В. Каверин, Барон Брамбеус, Л. 1929, стр. 222-230. 16. "Современник", 1860, № 4, стр. 404. 17. "Сын отечества", 1858, № 15 и 44; "СПб. ведомости", 1858, № 140. 18. См. в "Современнике" его рассказы "Двухаршинный нос", "Архистратиг", "Удавлюсь, а не скажу". 19. "Северная пчела", 1862, № 67, фельетон "Наши журналы". 20. Н.В. Успенский, Из прошлого, М. 1889, стр. 6-8. 21. Письмо к К. К. Случевскому (июль 1861 г.). Письма Николая Успенского к этому адресату хранятся в рукописном отделении Исторического музея. 22. "Литературный вестник", 1904, № 1. 23. Через пятнадцать лет после поездки за границу Ник. Успенский опубликовал свои путевые заметки - очень поверхностные, клочковатые, - но проникнутые глубокой симпатией к простому народу. ("Заграничные письма" в "Ремесленной газете", 1876, № 1, 2, 3-4.) 24. В. И. Ленин, Сочинения, т. 5, стр. 28. 124 25. Цитирую по подлиннику. Копия, воспроизведенная в "Щукинском oсборнике", значительно расходится с ним. 26. Тезисы того отчета, который был представлен Николаем Успенским министру народного просвещения А. В. Головкину, легли в основу "Записок сельского хозяина", напечатанных во втором томе его сочинений (1883). См. также 9-ю главу повести "Издалека и вблизи". Об этом отчете см. "Исторический вестник", 1905, № 12, стр. 492-493. 27. "Записки сельского хозяина". 28. "Отечественные записки", 1861, № 11. 29. "Время", 1861, № 12. 30. "СПб. ведомости", 1863, № 11. 31. "Библиотека для чтения", 1864, № 3. 32. "Русское слово", 1862, № 1. 33. Н.Г. Чернышевский, Полн. собр. соч., М, 1950 т VII стр. 865. 34. В.И. Ленин, Сочинения, т. 21, стр. 85. 35. Первоначальное заглавие статьи, частично сохранившейся в рукописи, - "Чего ждать?". ЦГАЛИ. Рукой М. А. Воронова с авторской правкой. Ф. I. Опись I, ед. хр. 205. 36. Н.Г. Чернышевский, Поли. собр. соч., М. 1950, т. VII, стр. 859. 37. Т а м же, стр. 883-884. 38. Т а м же, стр. 884. 39. Н.Г. Чернышевский, Полн. собр. соч., М. 1950, т. VII, стр. 877. 40. Т а м же, стр. 875. 41. Н.Г. Чернышевский, Полн. собр. соч., М. 1950, т. VII, стр. 877. 42. Та м ж е, стр. 881-882. 43. И.Е. Репин, Далекое-близкое, М. 1959, стр. 274. 44. Сравните его "Сельскую аптеку" в издании 1861 и 1864 гг. 45. "Исторический вестник", 1898, № 4, стр. 148. 46. П. Мартьянов, Дела и люди века, П. 1893, № 1, стр. 237. 47. Н. В. Успенский, Из прошлого, М. 1889. 48. "Из литературного наследия Ф. М. Решетникова", под ред. И. И. Векслера, Л. 1932, стр. 259. 49. См. статью "Некрасов и Николай Успенский" в моей книге "Люди и книги 60-х годов", Л. 1934, стр. 151 - 162. 50. "Исторический вестник", 1898, № 4, стр. 148. 51. В.Е. Евгеньев - Максимов, Некрасов как человек, журналист и поэт, М.-Л.1928, стр. 188. 52. "Звенья", М.-Л. 1934, № 3-4, стр. 583. 53. Т а м же, стр. 584-586. 54. "Звенья", 1932, № 1, стр. 378. 55. И.Н. Захарьин (Якунин), Встречи и воспоминания, П. 1903, стр. 214. 56. "Первое издание писем И. С. Тургенева", СПб. 1884, стр. 249. 57. "Отечественные записки", 1863, № 11-12, стр.117. 58. "Современник", 1864, № 5, стр. 27-29. 59. "Отечественные записки", 1866, № 5, стр. 168-172. 60. "Наша общественная жизнь", "Современник", 1863, № 3, стр. 183. Кроме "Летнего дня", в пародии частично использована концовка рассказа "Вечер". 61. С. А. Богоявленский, Воспоминания о писателе Н. В. Успенском, Рукопись УГЛА, ф. 1178, оп. 1, № 3. 62. Н. Гутьяр, И.С. Тургенев и Николай Успенский, "Литературный вестник", 1904, № 1. 63. "Дело", 1872, № 1, стр. 7. 64. "Отечественные записки", 1877, № 2, стр. 212. 65. Статья Ив[ана] Б[уни]на в "Русской жизни", 1892, № 333. 66. В.И. Ленин, Сочинения, т. 1, стр. 376. 67. Н. В. Успенский, Рассказы, М. 1876, т. II, стр. 160-185. 68. В. Чешихин-Ветринский, Г. И. Успенский, М. 1929, стр. 221 и 227. 69. А. М. Скабичевский, История новейшей русской литературы, П. 1909, стр. 219. Эти обвинения против Николая Успенского повторялись Скабичевским из года в год около тридцати лет. 70. "Вестник Европы", 1871, № 2. 71. Н.В. Успенский, Сочинения, М. 1883, т. 4, стр. 133. 72. С. Миловидов, Из воспоминаний о Н.В. Успенском, "Приазовский край", 1893, № 119. 73. Н.В. Успенский, Сочинения, М. 1883, т. 2, стр. 133-150, "Письмоводитель". 74. "Исторический вестник", 1905, № 12, стр. 439. 75. "Русская жизнь", 1892, № 333 76. "Русская мысль", 1902, № 11, стр. 105. 77. "Исторический вестник", 1905, № 12, стр. 498. 78. Иван Белоусов, Литературная Москва. Воспоминания, 1880- 1925, М. 1926, стр. 29. 79. "Развлечение", 1889, № 5, 9, 11, 15, 24, 36. 80. Там же, № 15, стр. 7. 81. "Новости дня", 1888, № 1869. 82. "Новое время", 1889, № 4831. 83. "Развлечение", 1889, № 14, стр. 7. 84. "Русский вестник", 1889, № 5. 85. "Русские ведомости", 1889, № 295. Возможно, что на такое отношение этой газеты к смерти Николая Успенского влияла ее близость к Глебу Успенскому (см. Г.И. Успенский, Сочинения и письма, под редакцией В. В. Буша, Н. К. Пиксанова и Б. Г. Успенского, М.-Л 1929 стр. 559, 622-624). 86. "Новости", 1889, № 295. 87. "Московский листок", 1889, № 295. 88. Т а м же, № 297. 89. "День", 1889, № 514. 90. "Новости", 1889, № 302. 91. "Гражданин", 1889, № 300, от 29 октября. 92. "Волжский вестник", 1889, № 272. 93. "Новости", 1889, № 308. 94. "Неделя", 1889, № 45, 46, 47. 95. Стихотворение принадлежит жителю Новгорода П.И. Можайскому. Найдено в бумагах Глеба Успенского. |