rax.ru

 

 

Опубликовано в журнале:
«Октябрь» 1998, №1

ПРОЗА И ПОЭЗИЯ



Игорь Волгин

Пропавший заговор

Достоевский и политический процесс 1849 года

 

Игорь ВОЛГИН

Пропавший

Заговор

ДОСТОЕВСКИЙ И ПОЛИТИЧЕСКИЙ

ПРОЦЕСС 1849 ГОДА

От автора

После публикации журнального варианта нашей книги “Родиться в России. Достоевский и современники: жизнь в документах” (“Октябрь”, 1989, №№ 3, 4, 5) редакция анонсировала второй том под названием “Политический процесс”. Однако судьбе было угодно направить автора по более извилистому пути: он написал “В виду безмолвного потомства... Достоевский и гибель русского императорского дома” (“Октябрь”, 1993, №№ 11, 12; 1994, № 6) — работу, тематически примыкающую к вышедшему ранее “Последнему году Достоевского”.

Впрочем, все эти отдельные книги тяготеют к некоему единому тексту: биография Достоевского стремится стать “биографией” всего русского ХIХ столетия. Это возможно потому, что жизнь создателя “Братьев Карамазовых” в известном смысле есть “действующая модель” России, совокупный образ ее национальной судьбы.

Ныне, будучи признателен редакции за долготерпение, автор спешит вернуть давние долги. В журнальном варианте приоритет отдан неизвестным доселе обстоятельствам (и, разумеется, неизвестным архивным документам). При этом, однако, опущены многие существенные подробности и сюжеты, которые, как надеемся, войдут в отдельное издание. С другой стороны, нельзя было не включить в текст некоторые важные для целостности повествования фрагменты из нашей работы “Метаморфозы власти. Покушения на российский трон в ХVIII—ХIХ вв.”, которая согласно издательским условиям (Соросовская программа поддержки гуманитарного образования) не поступила на книжный рынок и практически осталась недоступной широкому читателю.

Та историческая драма, о которой пойдет речь, свершилась ровно полтора века назад (1848/49—1998/99). Наверное, об этой дате вспомнят в России. Впрочем, книга была написана без надежды на эту гипотетическую возможность.

Часть первая. ПРЕКРАСНЫЕ ПОРЫВЫ

Глава 1. ДОМИК В КОЛОМНЕ

Уличное знакомство

В феврале 1826 года Пушкин писал Дельвигу из Михайловского: “С нетерпением ожидаю решения участи несчастных и обнародование заговора. Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего царя”.

Заговор обнародован не был; человеколюбие “молодого царя” поспешило явить себя во всемилостивейшей замене четвертования общей виселицей на пять персон. Минует двадцать три года — и нескудеющее монаршее великодушие будет простерто над новым молодым поколением. Недаром Достоевский добрым словом вспомянет императора Николая, пожалевшего в нем “молодость и талант”.

Молодость между тем была на исходе.

Позднее, желая утолить любопытство членов Следственной комиссии и как бы впутать в дело саму судьбу, он припомнит, что его знакомство с Петрашевским было вполне случайным: он, мол, вовсе не искал этой встречи. Действительно, чернобородый странноватого вида мужчина мог бы и не отнестись к нему (на улице!) с, по-видимому, неуместным и отчасти даже праздным вопросом: об идее его будущей повести. Это уличное знакомство столь же случайно, как и не предвиденное никем совпадение: оба они однолетки, и, что еще удивительнее, один из них (а именно Достоевский) всего на два дня старше своего нового знакомца. Но почему бы не усмотреть в этих упрямых сближениях властное дуновение рока?

При всей разности натур у одногодков есть кое-что общее.

Оба они (в момент знакомства — 25-летние молодые люди) — цвет поколения, возросшего на том, что есть, но рано задумавшегося над тем, что доЂлжно. Вопрос, заданный Достоевскому,— лишь повод для знакомства. Не напиши он “Двойника”, Петрашевский, наверное, спросил бы его о чем-нибудь не менее замечательном. Он интересен собеседнику прежде всего как человек духа. Оба они принадлежат к одному духовному братству.

В России подобному союзу уместнее оставаться тайным.

После Белинского автор “Бедных людей” уже далеко не таков, каким был до. Ему не чуждо теперь не только ничто человеческое, но и — общечеловеческое. Мир, лежащий во зле, не может быть ни оправдан, ни принят. Его следует изменить радикально!

Куда бы он ни пошел, он бы попал в Коломну:

У Покрова

Стояла их смиренная лачужка...

Возможно, он усмехался, вспомянув по случаю эти строки. Ибо титулярный советник Михаил Васильевич Буташевич-Петрашевский, второй переводчик департамента внутренних сношений Министерства иностранных дел, обитал именно здесь, в отдаленной местности столицы. Его деревянный, недавно открытый для посещений дом, доставшийся ему по праву наследования (покойный родитель не допустил бы никаких сомнительных сходбищ), тоже стоял “у Покрова”. Разумеется, Пушкиным воспето было другое домостроение (“лачужки этой нет уж там”), но, как, надеемся, заметил читатель, нам интересны не вещественные совпадения, а метафизические ауканья.

Достоевский пытается уверить членов Следственной комиссии, что “ни в характере, ни во многих понятиях” он не имеет сходства с хозяином дома. (Это, пожалуй, единственный пункт, когда он с ними вполне откровенен.) Подобное признание нимало не могло повредить главному участнику процесса. Более того: оно как бы служило к некоторому его оправданию. Выставляя Петрашевского в качестве безобидного чудака, чистого теоретика, весьма удаленного от практических нужд, вопрошаемый осторожно подталкивал вопрошающих к простой, но в данных условиях крайне желательной мысли: все эти невинные странности и уклонения суть лучшие доказательства легкомыслия обсуждаемого лица, то есть полной его непригодности на роль политического трибуна. “Психология” (а в некоторых ответах на вопросы Комиссии употреблено именно это средство) понадобилась исключительно для того, чтобы замаскировать политику. Ибо изъяны характера, сколь бы они ни были огорчительны, не попадают под статьи уголовного кодекса.

“Впрочем,— добавляет Достоевский,— я всегда уважал Петрашевского, как человека честного и благородного”.

Конечно, протоколы допросов — не самый надежный источник для выяснения подлинных мнений. Но надо учесть, что Комиссия вовсе не требовала от подследственных лестной оценки главного злоумышленника. И иные из них сочли за благо обвинить его во всех своих несчастьях. В этих условиях признание Достоевского обретает особую цену.

Он сказал однажды о герое Сервантеса: “Самый великодушный из всех рыцарей, бывших в мире...”

“И я бы мог, как шут...”

Как и положено русскому человеку, Петрашевский ухитрялся сочетать в себе взаимоисключающие начала: наивную удаль странствующего (идейно странствующего) рыцаря с вкрадчивой повадкой иезуита. Последнее качество, впрочем, тоже имело у него несколько романтический оттенок.

Да, Петрашевский — русский Дон Кихот. Все его бескорыстные подвиги — от заведомо обреченных тяжб с начальствующими лицами до последней смертельной схватки с раздавившим его государством — все это обернется походом против ветряных мельниц. И не потому, что враги существуют только в его воображении и ничуть не опасны (как раз напротив), а потому, что при помощи разумных (и, с его точки зрения, неопровержимых) философем он пытается противостоять циклопическому вращению бездушных мельничных крыльев.

Любивший повторять: “Правосудие должно совершиться, хотя бы погиб мир”,— он забывает, что этот гордый латинский императив мало подходит для разрешения домашних недоразумений. Правосудие не совершилось: при этом, однако, погиб он сам. Не помогло и близкое знакомство с законами собственной отчизны. Ибо закон в государстве самодержавном имеет декоративное назначение и лишь сам декоратор знает, где и как применять этот чудный узор.

И все-таки он изыскивает способ.

Бессмыслицу жизни Петрашевский пытается одолеть при помощи шутовства. Позднее в зеркальных дублях его судьбы попытки эти обретут довольно зловещий смысл.

Скромный чиновник, он поражает сослуживцев “неуставной” внешностью и экстравагантностью одеяний. В эпоху, когда от проходящих государственное поприще лиц требовалось одинаковое для всех выражение, он позволяет себе строить двусмысленные гримасы. Он дурачит власть, доводя до абсурда правительственный указ о запрещении чиновникам носить длинные волосы. А именно: наголо обривает голову и в качестве компенсации водружает на нее пышный парик. Он кощунствует в храме, явившись туда в женской одежде, и на справедливые подозрения квартального надзирателя: “Милостивая государыня, вы, кажется, переодетый мужчина”,— ответствует не менее сокрушительно: “А мне кажется, что вы переодетая женщина”. (Здесь вновь подмигивает подслеповатым оконцем пушкинский “Домик в Коломне”, его — с переодеваниями! — сюжет.)

Некоторые из этих историй кажутся невероятными. Особенно — анекдот, изложенный в воспоминаниях В. Р. Зотова: о мужиках, дотла спаливших комфортабельный деревенский фаланстер, воздвигнутый для них попечительным барином. Разумеется, трудно поверить не самому факту пожара (этот национальный способ борьбы с шалостями начальства как раз не вызывает сомнений), а тому, что эксперимент действительно был предпринят и только досадная случайность помешала идеалам Шарля Фурье победоносно утвердиться в одном из глухих углов Санкт-Петербургской губернии.

Маскарад есть изнанка жизни, а изнанка — всегда ближе к телу. “И я бы мог, как шут...” — оборвет Пушкин строку и изобразит рядом виселицу с пятью повешенными.

“Как мы смешны в этих костюмах”,— скажет на эшафоте Петрашевский: круговорот переодеваний завершится смертным балахоном.

Вхождение в новый круг (смертников: он будет стоять меж ними на эшафоте) не потребовало от Достоевского особых усилий. И тем более не оказалось для него таким потрясением, как знакомство с Белинским. Он уже был в курсе.

Имена Сен-Симона, Фурье, Оуэна произносились здесь с таким же пиететом, с каким, скажем, несколькими десятилетиями ранее среди людей образованных поминались имена Вольтера или Руссо. Идеи, от которых захватывало дух, золотые зерна социальных утопий пали на почву, менее всего приуготованную для выживания подобных растений. Они должны были либо вымерзнуть на корню, либо принести фантастические плоды.

Но чем дальше отстояла российская явь — с миллионами оброчных душ, универсальной табелью о рангах и публичными порками на площадях — от новейших откровений взыскующего европейского духа, тем искусительнее были его призывы для тех, кто без видимой цели бродил в белых петербургских ночах, когда предметы меняют свои значения,— и вот уже мнится, что чуть различимая в тумане крепость и есть тот предназначенный для общей радости дом, где утишается страдание и каждому воздается по заслугам его...

Гипотетический пожар, спаливший первый (столь же гипотетический) российский фаланстер, мог стать прообразом скорого, вполне реального, аутодафе.

...Что стоит судьбе слегка оттянуть финал, дабы те, над кем уже подпилены шпаги, успели бы проскочить за черту — туда, где лейб-медик Мандт в ужасе шепнет цесаревичу: “Каротида не бьется больше”,— и Герцен в своем лондонском далеке, невзирая на ранний час, велит откупорить шампанское.

Но пока император вполне здоров: он не спускает глаз с крайнего запада Европы. Министерство Гизо падет: петербургская развязка будет приближена громом парижских пушек. Царь явится средь шумного бала. Звучным голосом, словно самой природой рассчитанным на славный исторический резонанс, произнесет он знаменитую фразу: “Седлайте коней, господа, во Франции республика!”

Сим надлежало остеречь не только мятежные народы, но и неблагомыслящих соотечественников. Последние окажутся величиной исчезающе малой (однако же не настолько, чтобы исчезновение их прошло совсем незамеченным). Официальная формула 49-го года — “горсть людей совершенно ничтожных” — вполне созвучна правительственной аттестации почти четвертьвековой давности — тех подозрительных штатских, кои затесались в каре на Сенатской площади: “несколько человек гнусного вида во фраках”. Так блюлось эстетическое единство.

“...Петрашевцы были совершенно одного типа с декабристами”,— подтвердит позднее (в 1876 году) Достоевский. (Сравнение будет признано неуместным, и цензор “Дневника писателя” вычеркнет весь отрывок.)

Можно еще добавить, что и тех и других одушевлял дух высокого идеализма. Правда, у петрашевцев появляется один новый мотив. Они имеют в виду не только национальное обновление, но нечто неизмеримо большее. Они жаждут мирового переустройства. И не ощутим ли в будущих глобальных прозрениях автора Пушкинской речи (разумеется, в кардинально переосмысленном виде) этот первоначальный импульс? Ибо, как и призываемый им потрудиться на родной ниве “русский скиталец” (тот же социалист), сам автор Пушкинской речи тоже уповает не на призрачное “отдельное” счастье (которое на фоне несчастья других не может быть совершенным), а на мировую гармонию: он тоже “дешевле не примирится”.

Персональный состав

Заметим: на вечерах у Петрашевского отсутствуют дамы. Это чисто мужская компания. Да и дома посетителей “пятниц” (за малым исключением) не ожидают законные подруги: в отличие от иных декабристов петрашевцы, как правило, люди холостые, бездетные. Ни одна душа не последует за ними в “мрачные пропасти земли”.

Они не обладали громкими титулами и именами. Среди них сравнительно мало офицеров. (“Тип декабристов был более военный”,— говорит Достоевский.) Мелкие чиновники, литераторы, учителя, люди свободных профессий — все это так называемое среднее общество. Разумеется, никто из них не вхож в аристократические гостиные, откуда явились многие подвижники декабря. Русская оппозиция из салонов переместилась в аудитории и ученые кабинеты. Недаром как на важнейшее преимущество Достоевский указывает на высокую степень интеллигентности своих товарищей по судьбе.

“Круг этот составляли люди молодые, даровитые, чрезвычайно образованные...” – не сговариваясь, “соглашается” с Достоевским другой компетентный наблюдатель. Но (с безжалостной горечью добавляет он) люди эти были “нервные, болезненные и поломанные”.

Если для Герцена, который почти на десять лет старше Достоевского, декабристы — отцы, то петрашевцы — младшие братья. Кровное родство позволяет ему обойтись без исторического сентиментализма.

“В их числе,— продолжает автор “Былого и дум”,— не было ни кричащих бездарностей, ни пишущих безграмотностей, это — явление совсем другого времени (последний намек относится, по-видимому, к тем поздним демократическим монстрам, которые, по словам Герцена, “из нигилизма бьют своих матерей”.— И. В.), но в них было что-то испорчено и повреждено”.

Достоевский мог бы назвать их людьми фантастическими.

В обществе, собиравшемся в Коломне (“пятницы” начались еще зимой 1845 года), занимались в основном разговорами. Как позднее ни тщились члены Следственной комиссии обнаружить признаки тайной организации, их усилия оказались напрасными. Дом Петрашевского был открыт практически для всякого, кто пожелал бы в него войти. Некоторые ограничения (впрочем, весьма условные) появятся лишь в самом конце. Разумеется, разговоры отличались известным свободомыслием. Но когда же в кругу людей образованных ведутся толки иного рода?

Февраль 1848 года и дальнейшие перипетии, обличавшие, по словам высочайшего рескрипта, “злоумышление к ниспровержению властей законных”, отразились на “Богом Нам вверенной России” не только приведением в военное положение армейских корпусов и подвижкой их к западным границам. В указанное положение была приведена вся система. Лица начальствующие в спешном порядке избавлялись от остатков государственного благодушия. Случилось то, что случалось уже не раз: европейские катаклизмы воодушевили правительство на вполне азиатские меры. Тем не менее как бывает в подобных случаях, увеличивается число разговаривающих.

Витийством резким знамениты,

Сбирались члены сей семьи...

“Пятницы” в Коломне обретают новый оттенок. Они все больше начинают походить на заседания политического клуба — с повесткой дня, чтением рефератов и даже (что будет поставлено в особую вину) бронзовым колокольчиком, отнюдь не призывающим усердного слугу, но как бы умеряющим парламентские страсти.

Позднее в своих объяснениях с Комиссией Петрашевский назовет все это дело “процессом о намерениях”. Намерения между тем были не столь невинны. Но — странная вещь: все, о чем они мечтали, применительно к ним самим будет исполнено наоборот.

Они ратуют за введение гласного судопроизводства: их будут судить за закрытыми дверями, по военно-полевому уставу. Они толкуют об отмене цензуры: ни единого слова о процессе над ними (кроме официального сообщения) не попадет в печать. Они намереваются уничтожить крепостное состояние: лишившись дворянства, они перестанут быть владельцами крепостных душ.

И все-таки — они выиграют дело.

Простим же, если кому-то вдруг вздумается уподобить слабый председательский колокольчик грядущему герценовскому набату: все равно звук будет умножен акустикой века. И не посетуем, если в позднем ужине “с прекислым вином” вдруг почудится образ тайной вечери: на нее похожи все трапезы посвященных. К тому же Иуда уже явился на пир.

Принято считать, что дело происходило так.

Два министра (внутренних дел — Л. А. Перовский и шеф жандармов граф А. Ф. Орлов) заинтересуются Петрашевским почти одновременно. И почти одновременно — в начале 1848 года — доведут свои соображения до сведения государя. “Но как столкновение агентов двух ведомств могло иметь вредные последствия... то шеф жандармов по соглашению с графом Перовским предоставил ему весь ход этого дела...”

Так гласит официальный отчет. В нем как будто зафиксировано взаимное благородство двух полицейских ведомств. Однако “предоставление” всей операции Министерству внутренних дел означало, что III Отделение попросту было не в курсе (очевидно, сведения, собранные Перовским, оказались более занимательными). Мечтавший осуществить то, что удалось только через тридцать лет Лорис-Меликову, а именно: соединить в одних руках (разумеется, собственных) всю полицию империи — как тайную, так и явную,— министр внутренних дел был бы не прочь намекнуть взыскательному монарху, что обитатели красивого здания у Цепного моста задаром едят государственный хлеб.

С марта 1848 года деятельность Петрашевского находится под неусыпным призором чиновника для особых поручений Министерства внутренних дел, действительного статского советника Ивана Петровича Липранди1.

Глава 2. “ЛИПРАНДИ ТЕБЕ КЛАНЯЕТСЯ...”

Потомок грандов

Потомок испано-мавританских грандов, Иван Петрович Липранди, проживет без малого век и как бы соединит собой несоединимые времена. Он родится в годину Великой революции (1790), на исходе царствования Екатерины — тоже Великой, а умрет менее чем за год до цареубийства 1 марта 1881 года, открывшего путь к ипатьевскому подвалу. Он примет участие в шведской войне (1808—1809), где в возрасте 19 лет получит золотую шпагу — за храбрость; он будет при Смоленске и Бородине. При нем сгорит Москва и низвергнется Наполеон; 24-х лет он вступит в Париж. Он будет водить приятельство с Пушкиным. Он засадит в равелин Достоевского. Ему с благодарственной надписью пошлет “Войну и мир” граф Лев Николаевич Толстой. При нем падет и поднимется Севастополь — погибнет и вновь восстановится флот; при нем русские войска окажутся однажды у стен Царьграда, чтобы, словно убоявшись собственной дерзости, без боя отступить от него. При нем уничтожится крепостное право и будет взорван Зимний дворец. Он переживет четырех царей и отойдет в лучший мир ровно за месяц до воздвижения посреди Москвы бронзового изваяния его старинному знакомцу.

Историки любят строить гипотезы относительно его жизни и случавшихся в ней метаморфоз. Нет, в частности, согласия касательно того, чем занимался Липранди в начале 20-х годов — в пору своего тесного дружества с Пушкиным. Известно, однако: он был военным разведчиком при штабе русских войск в Бессарабии. Его достижения в этом роде (которым, кстати, не пренебрегал и случившийся недалече Павел Иванович Пестель) неоспоримы. Он держал в своих руках широко раскинутую агентурную сеть, захватывающую сопредельные России и подвластные Блистательной Порте области. Он стал едва ли не лучшим в Европе знатоком турецкого Востока. Генеральный штаб, вынужденный (надо думать, не без сожаления) расстаться с молодым и подающим надежды подполковником Липранди после одной из его многочисленных дуэлей (в результате чего указанный подполковник и очутился в Кишиневе), конечно, не расчел, что через три с лишним десятилетия штабное начальство купит у Липранди несколько тысяч томов, “специально относящихся к Турции”: остатки этого уникального собрания (189 фолиантов с надписью “de Liprandi”) обретаются ныне в независимом Ташкенте.

Существуют свидетельства (довольно серьезные), что он был принят в общество декабристов. Имеются подозрения (не столь положительные), что он это общество выдал. И то, и другое вспоминают обычно, когда речь заходит о его блестящих полицейских способностях.

“Он мне добрый приятель,— пишет Пушкин П. А. Вяземскому в январе 1822 года,— и (верная порука за честь и ум) нелюбим нашим правительством и в свою очередь не любит его”. Те, кто склонен рассматривать Липранди в качестве правительственного агента, искусно внедренного в среду южных оппозиционеров, могут лишь подивиться наивной доверчивости его бессарабского друга. Однако, как представляется, “верной порукой за честь и ум” Липранди служит не степень его отдаленности от власти (тем более что дистанция может меняться), а мнение самого Пушкина — его расположение, его дружество, его, наконец, писательский взгляд. (Известно, что Липранди, подсказавший автору “Выстрела” сюжет, был одновременно и прототипом Сильвио.)

Разыгрывал ли тридцатилетний, прошедший огонь и воду Липранди, роль демонического (с либеральным оттенком) героя? Имел ли он при этом в виду завоевать доверие опального поэта с тем, чтобы (как это можно заключить из некоторых ученых предположений) информировать начальство об увиденном и услышанном? Или Липранди в данном случае чист — он просто следовал естественному чувству приязни? “Чаще всего я видел Пушкина у Липранди...” — говорит современник. Пушкина — у Липранди, а не, положим, наоборот. Им было нескучно друг с другом.

Не следует забывать, что Липранди был не только храбр, но и чрезвычайно учен: знал многие (в том числе восточные) языки, обладал, как уже говорилось, громадной библиотекой, которая также в немалой мере влекла к себе Пушкина-книгочея. Современник называет Липранди человеком вполне оригинальным “по острому уму и жизни”. “Острый ум” сохранится надолго: в этом мы еще убедимся. Изменится жизнь; другим, возможно, станет взгляд на порядок вещей. Но кто бы осмелился утверждать, что Пушкин первого послания к Чаадаеву — тот же самый, что Пушкин “Капитанской дочки” или письма к тому же Чаадаеву, написанного (но не посланного) в день окончания означенного романа — 19 октября 1836 года?

“Где и что Липранди? — вопрошает Пушкин в 1823 году из Одессы.— Мне брюхом хочется видеть его” (“Брюхом” здесь равнозначно: всей душой.) “Липранди обнимаю дружески...” — повторит он в 1826-м.

Налагая сомнительную репутацию “позднего” Липранди на реальные обстоятельства начала 20-х годов, мы рискуем сильно ошибиться. Не лучше ли довериться моральной интуиции Пушкина, его человеческому и художническому чутью?

Будучи арестован как член Южного общества и доставленный в Петербург, Липранди проведет на гауптвахте всего месяц с небольшим, после чего получит “очистительный аттестат” и компенсацию за несправедливый арест — в виде годового полковничьего жалованья. Но в самом этом факте нет ничего “криминального”. Документ “о непричастности”, равно как и денежные вознаграждения, будет вручен многим, “проходившим по делу”. (В 1849 году выходного пособия — правда, в очень скромных размерах — удостоится по освобождении из Петропавловской крепости и Михаил Михайлович Достоевский.) Это была обычная практика: власть находила способ извиниться перед напрасно обеспокоенными. (Даже перед теми, кто был обеспокоен не очень-то и напрасно, но, к счастью для них,— не уличен.) Да и трудно предположить, чтобы правительство исключительно ради того, чтобы не дать “засветиться” Липранди, разыграло весь этот дорогостоящий фарс.

Правда, для подкрепления все тех же подозрений ссылаются на “неясное сообщение” Н. С. Алексеева Пушкину от 30 октября 1826 года: “Липранди тебе кланяется, живет по-прежнему здесь открыто и, как другой Калиостро, Бог знает, откуда берет деньги”. Но, во-первых, осмелимся мы возразить обвинителям, недавно полученное годовое жалованье — сумма немаленькая. А во-вторых, кто решится утверждать, что Липранди тратил все агентурные средства (то есть деньги, полученные им на военную разведку) исключительно по назначению? Звание “другого Калиостро” (ведь не называет же его Алексеев “другим Фуше”) подразумевает некоторую свободу рук.

Кодекс дворянской чести ни в коей мере не возбранял секретно действовать на пользу возлюбленного отечества — в видах его безопасности внешней. Но тот же кодекс абсолютно исключал шпионство “внутреннее”.

“Известный доносчик по делу Петрашевского” — так аттестовался шестидесятисемилетний отставной генерал в первом же выпуске “Колокола”. (Подсчитано, что герценовское издание более 25 раз выступало “с изобличениями Липранди”: к этому мы еще вернемся.) Кличка осталась навеки. Из друзей Пушкина Ивану Петровичу повезло меньше всех.

Если бы Липранди в 1840 году не перебрался в Петербург (куда вместе с семейством въехал на четырех каретах: в них еле уместилась разросшаяся библиотека), тогда, возможно, дело Петрашевского приняло бы несколько иной оборот.

Иван Петрович снял генеральский мундир и в соответствии с Табелью о рангах обратился в действительного статского советника. Он был рекомендован министру внутренних дел Перовскому его коллегой, министром государственных имуществ П. Д. Киселевым. (Будучи в 20-е годы наместником Молдавии, тот, разумеется, хорошо знал Липранди.) Следует запомнить это имя: Павел Дмитриевич Киселев.

В министерстве Перовского на Липранди, помимо прочего, было возложено наблюдение за раскольниками и другими сектаторами, не одобряемыми как церковью, так и согласным с ней государством. Как всегда, он подойдет к порученной ему части в высшей степени капитально. (И прежде всего изучит литературу.) Вскоре, толкуя за чашкой чая с почтеннейшими из старообрядцев (в интересах дела Липранди сочтет возможным принимать их у себя), он будет поражать своих суровых гостей знанием предмета. Молва обвинит его в корысти: он якобы вымогал крупные взятки у богатых скопцов. И если, как утверждает та же молва, этому проницательному (сделавшему карьеру, но явно недовольному ее мизерабельностью) статскому генералу грозило сенатское расследование, тогда вполне понятен его разыскательский пыл. Удачно проведенное политическое дело списывало все грехи.

Значит ли это, что “Сильвио” затеял петрашевскую историю из личных видов? И что главный виновник драмы, сокрушивший Достоевского и его друзей, именно он?

До последнего времени это считалось бесспорным.

“Государь узнал через баб...”

В Отделе рукописей Российской государственной библиотеки хранится архивная папка в бумажной обложке: шестьдесят четыре сшитых вместе листа. Папка озаглавлена: “Липранди Иван Петрович. Введение по делу Петрашевского. (Краткое изложение: каким образом возникло дело Буташевича-Петрашевского; как велось и какой имело исход. С примечаниями.) Секретно”. На последней странице этого белого списка с авторскими поправками и вставками значится подпись-автограф: Липранди. (ОР РГБ, ф. 203, п. 221, ед. хр. 3.)2.

Поразительно, что во всей обширной литературе о петрашевцах практически нет ссылок на этот архивный документ (хотя на существование такого источника В. С. Нечаева указала еще в 1939 году). Меж тем он проливает неожиданный свет на скрытые обстоятельства занимающего нас политического процесса.

“Введение по делу Петрашевского...” — не служебный отчет (автор давно в отставке) и не дневниковые записи “для себя”. Это своего рода мемуар. Причем единственный, исходящий “с той стороны”: то есть со стороны власти.

Чтобы узнать правду, имеет смысл выслушать всех.

Петрашевский привлек к себе внимание высокого начальства в марте 1848 года, когда помещики Санкт-Петербургской губернии съехались в столицу для проведения обычных, разрешенных законом дворянских выборов (предводителя, его помощников и т. д.). Западная Европа уже была сотрясаема первыми порывами мятежа. В России, как всегда, разговаривали. Одни, пишет Липранди, “мечтали о какой-то “боярской думе”, а другие <...> находили, что конфедеративная система более всего соответствует громадности России”. (Достоевский, один из героев которого будет говорить о широте русского человека и необходимости его сузить, вряд ли догадывался, что эта интересная мысль распространима и на наше государственное пространство.)

Петрашевский не шел так далеко. Его предложения были гораздо скромнее. Он отлитографировал (в виде небольшой брошюры в количестве 200—300 экземпляров) свою записку “О способах увеличения ценности дворянских и населенных имений”. В записке самым приличным образом трактовался вопрос о необходимости даровать купеческому сословию право приобретать земли: этим до сих пор могло похвастать только благородное дворянство. Рискованнее была мысль предоставить в этой связи купцам голос в дворянских собраниях, а новоприобретенным крестьянам — право выкупаться на волю.

Сочинитель записки имел честное намерение изложить свои размышления устно — перед лицом, как правило, постоянно проживающих в Северной Пальмире местных землевладельцев. Однако губернский предводитель дворянства воспротивился этой полезной инициативе под тем предлогом, что подлежащие заботам администрации предметы не должны входить в круг обсуждения частных лиц. (Позднее автор склонялся к небесспорной гипотезе, что ему не было позволено выступить перед дворянами столичной губернии исключительно потому, что он явился в собрание без положенного мундира.) Тогда огорченный литератор (как впоследствии будет именовать Достоевский кое-кого из своих не сделавших литературной карьеры героев) щедро раздарил литографическим способом умноженный труд сотоварищам-дворянам и даже разослал его в другие губернии. После чего раздраженная власть обратила свои взоры на непрошеного советчика и прожектера.

“...Когда полицейские донесли министру (внутренних дел.— И. В.), что в столице имеет хождение “возмутительная прокламация”... Перовский понял, что это, возможно, и есть именно то “дело”, благодаря которому можно повысить свой авторитет у государя”,— пишет А. Ф. Возный, который тщательным образом исследовал именно негласную сторону вопроса.

Итак, “полицейские донесли министру”: тот, разумеется, поспешил дать ход этой информации. Ибо не сомневался, что “записка Петрашевского привлечет пристальное внимание царя, если о ней умело доложить”. (Царь пока — в полном неведении.) Схема “раскрутки” дела проста: соответствующим образом препарированные сведения идут снизу вверх. После чего, естественно, следует грозная высочайшая резолюция.

Б. Ф. Егоров, автор одного из лучших и самых капитальных трудов о петрашевцах, говорит: “более чем вероятна справедливость слухов” о том, что Липранди “предложил своему начальнику Перовскому блистательную операцию, которая выручала прежде всего из беды самого Липранди”. А кроме того, “наносила большой моральный урон III Отделению”. Во всех случаях Липранди выступает как главный инициатор дела, подтверждая полученное им от Герцена презрительное клеймо.

Выслушаем теперь самого Липранди. Его версия несколько отличается от той, которая признана всеми.

Иван Петрович описывает один из дней в начале марта 1848 года — свой обычный (до полудня) доклад у министра внутренних дел. Закончив оный, Липранди взял было шляпу и хотел направиться к выходу, “как вдруг Лев Алексеевич (т. е. Перовский.— И. В.) воротил меня и приказал опять сесть на обычном месте, через стол от себя”. Изобразив этот несложный маневр, Липранди спешит объяснить, чем вызвана его топографическая дотошность: “Я должен войти в некоторые подробности, которые, хотя при первом взгляде и ничтожны, но они имеют большое влияние для разъяснения дела Петрашевского, и можно сказать, что были главным виновником оного”.

Но зачем вообще, через столько лет после описываемых событий, автор “Введения...” взялся за этот труд? Вряд ли он преследует цель вернуться на государственную службу (ему уже далеко за семьдесят). Нет; он желает оправдаться в глазах потомства.

Итак, министр вновь усаживает докладчика за свой письменный стол и осведомляется: не слыхал ли Иван Петрович о розданной вчера вечером в дворянском собрании литографированной записке сомнительного содержания (“собственное выражение” министра, подчеркивает автор). Ничего не ведающий Липранди отвечает в отрицательном смысле. “Тогда Лев Алексеевич сказал мне: “Алексей Федорович (граф Орлов) приезжал сегодня в девять часов чрезвычайно расстроенный. Государь узнал через баб о розданной вчера записке (упомянутой) и спросил его; он ничего не знал”.

Таким образом, выясняется исключительно важное обстоятельство: оно сильно меняет привычную историческую картину.

Отнюдь не чиновники полицейских (или каких-либо иных) ведомств донесли государю о случившемся. Нет, они не обмолвились об этом ни словом. (Что, конечно, вряд ли их украшает.) Государь получил собственную информацию — “через баб”. Формула несколько загадочная, но естественно предположить, что “бабы” были самого высшего толка. (Фрейлины? Ближайшее окружение императрицы?) Узнали они о демарше Петрашевского, надо думать, все-таки от мужчин — поклонников, кавалеров, мужей. Трудно представить, чтобы Петрашевский, следуя манере всех опытных интриганов, действовал непосредственно через дам. (Великосветские салоны Петербурга, увы, недоступны для

него.)

“Ищите женщину!” — гласит народная (хотя и французского происхождения) мудрость. Что ж: женщины стоят у истоков этой политической драмы. Вернее, способствуют рождению таковой. Женские пересуды доходят до августейших ушей: тотчас — по августейшей же волe — начинает крутиться скрипучее государственного колесо.

“...В 1848 году граф Перовский напал на след тайного общества...” — говорит близкий ко двору генерал-адъютант Ридигер. Он, как и все, заблуждается: на след напал сам государь.

Когда император осведомился о происшествии у начальника тайной полиции, тот не мог удовлетворить любопытство монарха.

“Гр<аф> Орлов,— поделится год спустя Петрашевский с приставленным к нему полицейским агентом (чье донесение Липранди аккуратно воспроизведет в своем докладе Перовскому),— обладает какой-то обворожительностью, и поэтому он (т. е. Петрашевский.— И. В.) сильно подозревает, что Граф очень хитрый человек и нарочно разыгрывает роль сибарита, подобно Кн. Потемкину, чтобы лучше замаскировать себя”.

Сравнение с Потемкиным не случайно: граф Алексей Федорович — друг (если у царей бывают друзья) и любимец государя. 14 декабря 1825 года на Сенатской он повел свою кавалерию против инсургентов (среди которых мог оказаться его собственный брат, Михаил Орлов, знаменитый тем, что в 1814 году принял капитуляцию Парижа). С тех пор его карьера была обеспечена.

“Государь пугнул,— продолжает Перовский свой рассказ внимательно слушающему его Липранди,— и он (т. е. граф А. Ф. Орлов.— И. В.) тотчас отправился в отделение (III) и там Дубельт ничего не слыхал...”. И это-то в учреждении, от глаз и ушей которого, казалось бы, не должно ускользать ничего! В свою очередь, сильно обеспокоенный Дубельт обращается к коллегам — в Министерство внутренних дел: ведь надо что-то докладывать государю. Однако и Перовский тоже в полном неведении: “хотя, пожалуй, я и должен бы был знать прежде всех, как министр внутренних дел”, но (не без скрытой горечи добавляет он) “теперь тайная полиция эту часть отобрала к себе, а потому я могу войти в это дело тогда только, когда оно дойдет ко мне официальным путем”.

Чуткий Липранди прекрасно понимает намек. Если тайная полиция, призванная быть скорым орудием государя, по каким-то причинам замедлила с исполнением, ее функции должна взять на себя полиция общая: на первых порах хотя бы неофициально.

Итак, лучшие силы двух самых могущественных учреждений империи брошены на поиск бумаги, которую, собственно, никто и не думал скрывать. Все это выглядит очень по-русски.

Через несколько часов записка Петрашевского окажется на столе у Липранди. Ему не придется употреблять для этого никаких особых сыскных усилий. Просто он позаимствует два экземпляра от бывших у него в тот вечер гостей. Поработав немного с текстом (а именно, сделав выразительные подчеркивания карандашом), Иван Петрович в девять утра доставляет свою добычу непосредственному начальству. Торжествующий министр тотчас отсылает сочинение Петрашевского к графу Орлову, который как раз в это время находится с докладом в Зимнем дворце. И графу ничего не остается, как доложить императору о чужом успехе. Не исключено, что Перовский присовокупил к посылке соответствующую записку, где было отмечено усердие того, кто первым сумел заполучить документ. Таким образом, скромный подвиг Липранди был замечен на самом верху.

О неослабном высочайшем интересе к предмету свидетельствует то обстоятельство, что, как особо подчеркивает Иван Петрович, за ним один за другим отряжаются три курьера. (На эту, подмеченную еще Хлестаковым, связь между количеством курьеров и объемом собственной значимости Липранди будет указывать и в дальнейшем.) Разыскиваемый меж тем проводит время в гостях: послав за вицмундиром и шляпой, он спешит явиться на зов. Его вводят в кабинет Перовского без доклада — так было велено нетерпеливым министром.

Иван Петрович мог чувствовать себя героем дня.

Сцены у государственного камина

“Когда я вошел в кабинет, министр и граф стояли у камина, и оба сделали несколько шагов мне навстречу,— продолжает Липранди, зорко фиксируя ободрительные телодвижения начальства.— Последний (т. е. А. Ф. Орлов.— И. В.) сказал, что доставленная мною записка Петрашевского весьма сомнительного направления и, чтобы узнать, что за личность Петрашевский, Государь приказал мне вместе с Львом Алексеевичем посоветоваться, как бы поосторожнее приступить для собрания сведений, как о личности Петрашевского, так и о его связях и знакомстве...”.

“Записка эта была первой, достигнувшей до Государя”,— со сдержанной гордостью (в сноске) добавляет Липранди.

Убедимся еще раз: инициатива исходит сверху. Именно от государя — сверху вниз (а не наоборот!) движется тревожный сигнал. Это заставляет двух “силовых министров” — Перовского и графа Орлова — проявить повышенный полицейский азарт. Но поскольку первые достоверные сведения об оглашенном “через баб” документе стали известны царю благодаря расторопности одного из чиновников Министерства внутренних дел, государь мягко рекомендует начальнику III Отделения, чьей компетенции должно бы подлежать это явно политическое по своему характеру дело, советоваться с коллегой. Липранди не скрывает, что его непосредственному начальнику весьма по душе такое развитие сюжета. Тем более когда выясняется, что именно ведомству Перовского велено озаботиться произведением дальнейших открытий.

Липранди так передает слова графа Орлова: “мы (то есть оба министра.— И. В.) решили возложить собрание этих сведений на вас”. Само собой, при соблюдении глубочайшей тайны. При этом граф Алексей Федорович, положив свою руку на плечо Липранди (который, разумеется, не может не довести до сведения потомства этот доверительный жест), интимно добавляет: “чтоб и мои не знали”. Иными словами — чтобы в тайну не смело проникнуть даже вверенное графу Орлову III Отделение, в том числе высшие его чины: “...Забудьте свое старое сослуживство с Дубельтом, иначе может встретиться столкновение и сведения перепутаются”. Граф-сибарит предпочитает чистоту жанра.

Нередко высказывается недоумение, почему глава тайной полиции с такой легкостью уступил это дело потенциальному конкуренту. Однако в марте 1848 года предмет не кажется столь серьезным. Занятие им не сулит особенных лавров. Распространяемая в публике (вполне легально) записка Петрашевского аттестована как “сомнительная”, не более. О “пятницах” толком еще ничего не известно: их характер совершенно не ясен властям. Шеф жандармов, у которого с наступлением 1848 года явно прибавилось хлопот, не расположен взваливать на себя дополнительную обузу. В то же время, отечески выводя вверенное ему ведомство из игры, он сам вовсе не утрачивает доверия государя. Позиция “над схваткой” наиболее предпочтительна для него. Поэтому на следующий день, когда, если верить Липранди, Дубельт наконец-то доставил графу злополучную литографированную записку, тот “приказал ему оставить это без внимания”.

Уверенность в том, что дело Петрашевского было “раскручено” Перовским с целью уязвить и унизить графа А. Ф. Орлова, высказывалась давно. В 1908 году в бумагах историка Ж. Мишле была обнаружена статья, посвященная делу петрашевцев и предназначенная для одного французского издания. Статья была приписана автору “Былого и дум”. В 1919 году М. Н. Лемке напечатал статью в герценовском собрании сочинений. Исследователи, как водится, хвалили блестящий герценовский слог и умение автора проникать в дворцовые тайны. Литературная репутация Герцена немало способствовала тому, что “факты”, изложенные в статье, благополучно перекочевали в позднейшую историографическую традицию.

Со временем выяснилось, однако, что текст статьи принадлежит другому изгнаннику — В. А. Энгельсону (кстати, соученику Петрашевского по Александровскому лицею). Он посещал “пятницы” в Коломне лишь в самом их начале, в 1845 году. В 1849-м он был допрошен и отпущен без всяких дальнейших последствий. Вскоре Энгельсон эмигрировал. Статью свою, содержащую довольно много фактических ошибок, он написал в 1851 году. В ней, несомненно, отразились те толки, которые были зафиксированы позднее в воспоминаниях генерал-майора П. А. Кузьмина и в записках А. Д. Шумахера и Ф. Н. Львова. Источники, которыми пользовались все эти лица, не вполне ясны. Есть основания полагать, что это именно слухи. Тем не менее версия обрела солидный научный авторитет.

“В 1848 году,— пишет Энгельсон (и это сущая правда),— министр внутренних дел получил уведомление о поведении Петрашевского”. О дальнейшем ходе событий сказано так: “Счастливый своим открытием, Перовский докладывает о нем государю, но, может быть, вы думаете, что он шепнул об этом и своему коллеге по тайной полиции, графу Орлову? Боже сохрани! Он потерял бы тогда отличный случай доказать царю, что тайная полиция состоит из ничтожеств. Перовский хочет оставить себе одному честь спасения отечества. Поэтому граф Орлов в течение шести месяцев не знает об этом большом деле; Перовский потирает себе руки и ухмыляется”.

Картина выразительная, но весьма далекая от того, что происходило на самом деле. Приходится больше верить тому, кто оказался в самом центре событий.

“...Мысль, что дело Петрашевского выкопано и развито в пику графу (ныне князю) Орлову,— пишет Липранди,— с целью показать ничтожность тайной полиции, есть совершенно несправедливая и ни на чем не основанная”. Знающий всю подноготную, он настаивает на том, что “наблюдение, а потом расследование означенного дела происходило с начала до конца по взаимному совещанию графа Орлова и бывшего министра внутренних дел Перовского, как лиц, стоявших по званиям своим на страже спокойствия государства, из коих один, как шеф корпуса жандармов, а другой, как генерал-полицмейстер государства”. Поэтому все действия относительно Петрашевского и его друзей “единодушно направлялись помянутыми сановниками, и им обоим я представлял свои донесения...”

Донесения таким образом следовали в два адреса: неясно, правда, в одной ли редакции. (То есть, например, считал ли нужным Липранди доводить до сведения Орлова слова Петрашевского о графе-сибарите?)

Конечно, потом, когда ситуация обострится, III Отделение, возможно, и захочет принять главные труды на себя. Но сделать это будет уже неудобно: коней на переправе не меняют.

Итак, сведения о Петрашевском были доложены государю. Последствия сего сказались незамедлительно. Иван Петрович Липранди был срочно (в 11 часов вечера!) потребован к своему министру. Там он вновь застал графа Орлова, который объявил ему, что доставленные им сведения обратили внимание государя на Петрашевского, и государь повелел “устроить уже настоящий тайный надзор”. Во исполнение высочайшей воли оба министра порешили возложить эту миссию на удачливого Ивана Петровича. Липранди, по его словам, стал почтительно возражать, ссылаясь на неопытность свою в подобных делах и предостерегая, что может “сделать упущения” и т. д. “Но на все это граф сказал: “За это отвечать будем уже мы с Львом Алексеевичем, а я скажу вам более, что на это есть воля Государя: он вспомнил, что вы управляли делами высшей заграничной тайной полиции во время турецкой войны и прежде”.

Иными словами, отставного генерал-майора призывали не как собеседника на пир, но — в качестве специалиста. Насколько соответствовал он этой прагматической роли?

К метаморфозам романтического героя

...До последнего времени существовало предание (весьма, положим, сомнительное), что азам полицейской науки Липранди обучился в Париже, пребывая там в 1814—1816 гг. в составе русских войск.

Но, напоминая о его специальных заслугах, царь разумеет, конечно, не его парижские подвиги (о которых, в случае, если бы даже они действительно были совершены, этот государь может просто не знать). Под “и раньше” скорее подразумевается деятельность Липранди в Бессарабии и ее окрестностях. Что же касается турецкой кампании 1828—1829 годов, то как раз накануне ее тонкому знатоку Востока удалось подкупить крупнейших турецких чиновников и добыть ценнейшую информацию военного и дипломатического порядка. Составив затем записку “О средствах учреждения высшей тайной заграничной полиции”, Липранди был поставлен во главе этого малозаметного ведомства. В то время в России место начальника внешней разведки было не столь значительно, как позднее. Во всяком случае, оно вполне сопоставимо с должностью чиновника по особым поручениям при министре Перовском, которую Липранди, давно оставивший военную службу, благополучно исправлял в 1848 году.

Два момента обращают на себя внимание в записках Липранди. Во-первых, он всячески дает понять, что вовсе не был вдохновителем дела. Он лишь — по чистой, в общем, случайности — первым сумел доставить властям заинтересовавший их документ. А во-вторых (и это, пожалуй, главное), автор настаивает на том, что, видя, как дело “начало входить в колею сериозного политического значения”, он пытается отказаться от порученной ему комиссии. И лишь твердое сознание служебного долга и мысль, что таково желание государя, подвигают его на дальнейшие разыскания.

Не он, а некто повыше был зачинщиком этого дела; не он его обнаружил; не он донес. Иван Петрович не желает выглядеть негодяем в глазах разборчивого потомства.

Какова достоверность того, на чем настаивает Липранди? В какой мере можно верить его словам?

Конечно, у престарелого генерал-майора были основания не выпячивать свою роль. Он отказывается от авторства. Но отнюдь не от чести исполнения: здесь он высоко ценит собственные заслуги. С другой стороны, нет никаких фактических данных, которые противоречили бы версии Липранди. Ни в одном официальном документе не сказано, что именно он был “возбудителем” дела. Более того, весь ход дальнейших событий скорее подтверждает, нежели опровергает свидетельство, что главным заказчиком пьесы был сам государь.

...Достоевский переживет Липранди всего на полгода с небольшим. Тот скончается 9 мая 1880 года, на девяностом году жизни, как сказано — месяц не дожив до Пушкинской речи. Бывший его поднадзорный будет увенчан лаврами без него. Мы не знаем, что Липранди думал о человеке, который некогда занимал его служебное время и кого он жаждал предать в руки скорого и праведного суда.

Да и Достоевский только однажды, вскользь, упомянет Липранди. Хотя, вне всякого сомнения, он был знаком с его сочинениями — и по зарубежной “Полярной звезде”, и по отечественным изданиям, где в публикуемых об их деле документах поминалось его, Достоевского, имя. Вряд ли они когда-нибудь встречались.

Автор “Бесов”, как принято считать, пережил глубокий духовный переворот. Трудно сказать, совершилось ли нечто подобное с Липранди. Но и он, в свою очередь, проделал не менее фантастический (хотя и мало кем замеченный) путь: от таинственного романтического героя до усерднейшего столичного бюрократа — тоже, правда, не без некоторого оттенка тайны. “Где и что Липранди?” — “Липранди тебе кланяется...”: возможно ли в 1848 году такое безмятежное ауканье душ? Да и кому теперешний Липранди мог посылать свой дружеский привет? Близкий приятель автора “Вольности”, его сотрапезник и конфидент, он стал незримым гонителем того, кто пребывал с Пушкиным в нерасторжимом духовном родстве. Интересно, что сказал бы поэт о таких удивительных превращениях...

Он совершить мог грозный путь,

Дабы последний раз вздохнуть

В виду торжественных трофеев,

Как наш Кутузов иль Нельсон,

Иль в ссылке, как Наполеон,

Иль быть повешен, как Рылеев.

Липранди, человек положительный, избрал другую судьбу.

Поначалу Липранди решил ограничиться внешним наблюдением. Однако дислоцированные напротив квартиры Петрашевского извозчики, готовые за самую умеренную плату (разница, очевидно, покрывалась из сумм Министерства внутренних дел) развозить выходивших из дома господ, не были настолько сведущи в предмете, чтобы толком изложить содержание их затейливых ночных разговоров.

Надобен был хороший агент.

Глава 3. “ЖАР ГИБЕЛИ СВИРЕПЫЙ...”

Тайный агент

О. Ф. Миллер — очевидно, со слов самого Достоевского — говорит, что тот сразу же заподозрил Антонелли. Возможно, Достоевскому действительно так казалось — задним числом. Из материалов же самого дела явствует, что он высказывал сомнения относительно сибиряка Черносвитова. Замечательно, что автора “Двойника” прежде всего смутила слишком самобытная речь подозреваемого лица (“этот человек говорит по-русски, как Гоголь пишет”).

В отличие от Черносвитова Антонелли ни у кого не вызывал особой настороженности. Поговаривали, что он пытался подвизаться на сцене, но без успеха. Теперь ему выдался случай доказать, что он — подлинный лицедей.

“Гаденький чиновник с итальянскою фамилиею так и смотрел известным отделением...” — скажет в своем романе “Итоги века” П. М. Ковалевский. Он будет опубликован в “Вестнике Европы” в 1883 году. Сравнение неудачно: Антонелли не был агентом Дубельта. Он был востребован Министерством внутренних дел.

Антонелли — первый в отечественной истории (или, во всяком случае, в истории “освободительного движения”) профессиональный агент, то есть агент, целенаправленно внедренный правительством в злонамеренную среду и доставивший информацию, которая позволила возбудить уголовное дело.

Позже Липранди заметит, что мало было ввести в собрание человека благонамеренного: “...Агент этот должен был сверх того стоять в уровень в познаниях с теми лицами, в круг которых он должен был вступить...” (Иными словами, требовался образовательный ценз.) Неискушенный дебютант должен был обрести “руководителя более опытного”. Каковым, разумеется, стал сам Иван Петрович.

В январе 1849-го Липранди спешит обрадовать своего министра: найденный и испытанный им молодой человек (которого он ни разу не называет по имени, а нарекает Агентом 1) “оказался весьма способным на это дело и согласился принять его на себя”. Но, разумеется, “с условием, чтобы имя его не сделалось гласным”. Липранди не замедлил уверить молодого идеалиста, “что Правительство не оставит его без вознаграждения, по мере заслуг”. То есть гарантии Антонелли были даны.

И тут выясняется: инициатива вновь исходит с державных высот.

В “Введении по делу Петрашевского...” Липранди решает признаться в том, о чем умалчивал раньше: “Наконец, мне передана была высочайшая воля употребить все средства ввести агента на эти вечера”.

Итак, тайного вторжения требует сам государь. Он продолжает зорко следить за ходом событий, не брезгуя никакими подробностями и определяя характер игры. Он понимает, что необходим шпион. Антонелли вызван к исторической жизни именно им.

“Сын живописца” (читай: действительного академика живописи), 23-летний не докончивший курса студент, обладал двумя важными преимуществами: обширной памятью и нескучным слогом. Первое позволяло ему не растерять информацию; второе — прилично изложить ее на бумаге. Что он и делает регулярно — с января по апрель 1849 года.

Донесения Антонелли — Липранди (в их дуэте неожиданно прорывается высокий оперный звук!) читаются с истинным интересом.

Спешно устроенный в тот департамент, где служил Петрашевский, Антонелли без особого труда знакомится с “известным лицом” (так будет именоваться в его отчетах объект наблюдения). Вскоре они сходятся короче.

“Известное лицо” было природным пропагатором: Антонелли сыграет именно на этой струне. Он принимает роль неофита, жаждущего приобщиться к откровениям новой веры. Он следует за Петрашевским по пятам: посещает его в утренние часы; жертвуя молодым здоровьем, коротает с ним ночи за домино, обедает с ним в ресторациях и т. д. Порою в пылу беседы Антонелли тайно любуется своим поднадзорным: в одном из отчетов он с чувством упомянет о его прекрасном лице.

Одновременно выясняется круг знакомств.

До и после полуночи

1 марта 1849 г. впервые называется имя. Сообщается, что “известное лицо заходило к Достоевскому”, и в скобках указывается род занятий: “сочинителю”.

5 марта следует развитие темы. “Известное лицо” повествует внимательному слушателю о своем споре с братьями Достоевскими: оба последних упрекаются “в манере писания”. (Позднее один из братьев попытается уверить следствие, что такого рода разговорами и ограничивалось их участие в деле.)

Между тем время идет — и Липранди начинает беспокоиться: его агент приглашаем к Петрашевскому во все дни недели, помимо пятницы. Вернее, вхож он и по пятницам, но — исключительно в утренние часы, когда, терзаемый любопытством, вынужден молча наблюдать распоряжения, отдаваемые мальчишке-слуге относительно покупки на вечер свечей, лампового масла и возобновления запасов вина. Приказы эти воспринимаются томящимся Антонелли как серьезные военные приготовления.

Позже, уже в Сибири, пытаясь восстановить в памяти все обстоятельства дела, Петрашевский и Львов придут к заключению, что шпион был введен на вечера учителем русской словесности Феликсом Толлем, “человеком доверчивым”. Однако сам Антонелли придерживался иного взгляда.

Он явился к Петрашевскому незваным — в пятницу, 11 марта, в десять часов вечера. Парадный подъезд был заперт; не растерявшись, агент идет с черной лестницы. Он застает общество врасплох — человек десять мирно беседуют за столом. Будучи высокого мнения о сокрытых в нем дарованиях, отважный визитер не пожалеет красок, чтобы описать Липранди свой актерский триумф. Он изображает сцену, чем-то напоминающую известную картину В. М. Максимова “Приход колдуна на крестьянскую свадьбу”: смятение якобы пораженного его визитом хозяина; шепоты в кабинете; косые взгляды гостей. Любящей кистью живописует он свое натуральное простодушие и светскую развязность, которые в конце концов вознаграждаются тем, что первоначальная настороженность сменяется всеобщей приязнью.

Роль самого Липранди в этой операции тоже не столь мала. Он спешит поведать Перовскому, что, получив в пятницу, 11 марта, в десять часов вечера “сведения от Агента 2-го (очевидно, наружное наблюдение.— И. В.), что к Петрашевскому собралось уже около 10 человек, я тотчас сообщил это Агенту 1-му, а он немедленно отправился к Петрашевскому”. Нельзя не признать, что, несмотря на медленность тогдашних сношений, система действует безотказно.

Достоевский на вечере отсутствует. Он будет отсутствовать и на следующей “пятнице” — вплоть до 1 апреля. И лишь 15 апреля, когда будет прочитано вслух письмо Белинского к Гоголю, Антонелли обратит сугубое внимание на чтеца.

Итак, 15 апреля Достоевский читает Письмо.

В том тексте приговора, который будет опубликован в печати, сделана одна малозаметная, но в высшей степени деликатная поправка. Из текста исчезает имя Белинского: речь идет лишь о письме “одного частного лица”. (Это было первое публичное неупоминание: запрет сохранится до 1855 года — вплоть до кончины Незабвенного.) Не будет упомянут и адресат письма. Во-первых, он еще здравствует; во-вторых, не несет ответственности за безумные речи своего покойного корреспондента. И, наконец, в-третьих — и это, пожалуй, самое главное,— у начальства нет ни малейшей охоты впутывать в историю самое знаменитое в России литературное имя.

Чтение письма Белинского к Гоголю — единственное “официальное” выступление Достоевского на “пятницах” в Коломне. И фактически — единственная против него серьезная улика. (О втором обвинении будет сказано ниже.)

Он был молчалив, но когда одушевлялся, говорил замечательно. Недаром его одноделец свидетельствует, что “страстная натура” Достоевского производила на слушателей “ошеломляющее действие”. Именно такое действие произвело чтение письма Белинского к Гоголю (что довольно живо изобразил Антонелли, упорно именующий оратора Петром: просвещенный Липранди собственноручно исправит ошибку). Достоевский мог уверять Комиссию, что оглашенный им документ занимал его исключительно как достойный внимания литературный памятник, который “никого не может привести в соблазн”; что при чтении письма сам чтец ни жестом, ни голосом не обнаружил своего одобрения. Все эти оправдания были излишни: текст говорил сам за себя3. И власть отреагировала так, как того и следовало ожидать: она отомстила мертвому автору, покарав живых.

В подлинном приговоре военно-судной комиссии (еще не отредактированном для печати) сказано, что Достоевский подлежит смертной казни расстрелянием “за недонесение о распространении... письма литератора Белинского и злоумышленного сочинения поручика Григорьева”. В формулировке этой содержится ряд несообразностей.

Строго говоря, “недонесение о распространении” приложимо лишь к “Солдатской беседе” Григорьева. Что же касается “письма литератора Белинского”, то упрек в недонесении нелеп, ибо автор послания давно в могиле, а распространителем письма являлся не кто иной, как сам обвиняемый. Ему-то, очевидно, и предлагалось донести на самого себя!

Кроме того, смертная казнь “за недонесение” не вполне адекватная мера: даже с точки зрения военно-полевой юстиции. Не потому ли в окончательном виде формула виновности несколько изменена: тонкость, на которую до сих пор не обращали внимания.

Генерал-аудиториат постановил так: “за... участие в преступных замыслах, распространение письма литератора Белинского... и за покушение, вместе с прочими, к распространению сочинений против правительства посредством домашней литографии...”.

Это звучит уже гораздо солиднее.

Раскол в нигилистах

Вопрос о заведении домашней литографии возник в кружке, который как бы откололся от общих сходбищ в Коломне и зажил самостоятельной жизнью. Это произошло в самом конце зимы 1849 года.

“...Мы выбирали преимущественно тех, которые не говорили речей у Петрашевского” — так определит критерий отбора один из посетителей новых — субботних — собраний у Дурова. Сам хозяин дома воспрепятствовал “официальному” приглашению Петрашевского: тот, по его мнению, “как бык уперся в философию и политику” и не понимает “изящных искусств”. Впрочем, это еще далеко не разрыв: отец-основатель посещает Дурова в “неприемные” дни, а дуровцы по-прежнему вхожи на его “пятницы”.

Из попавших в руки властей бумаг Александра Пальма особое внимание привлекла та, где были означены пятнадцать человек: участники вечеров, о которых следствие пока оставалось в полном неведении. “Запись взносов посетителей” — так называется документ. Согласно ему Достоевский замедлил с внесением помесячной платы, которая для каждого из участников составляла посильные три рубля. (Что неудивительно, если принять во внимание его отчаянные письма к Краевскому, как раз приходящиеся на февраль, март и апрель, с просьбами о денежной помощи.)

Достоевский в своих показаниях говорит, что сходились у Дурова потому, что “каждый из нас был стеснен у себя дома — брат семейством, я и Плещеев теснотою квартиры, а след<ственно> мы и не могли принимать гостей в свою очередь”. Дуров, заметим, не скучал в одиночестве: с ним вместе квартировали Щелков и Пальм.

Законопослушный Милюков полагает, что у Дурова собиралась “кучка молодежи более умеренной”. На первый взгляд это выглядит действительно так. Недаром Достоевский рисует на следствии столь же благостную картину: “Приглашались в это собрание другие, открыто, прямо, безо всякого соблазна; никто не был завлечен приманкой посторонней цели...”

Позднейший воспоминатель, граф П. П. Семенов-Тян-Шанский тоже упоминает о целях. Он говорит, что для Дурова революция (граф выражается именно так) “по-видимому, казалась средством не для достижения определенных целей, а для сокрушения существующего порядка и для личного достижения какого-нибудь выдающегося положения во вновь возникшем”. Иначе говоря, одному из участников дела приписан некий личный мотив. Это в высшей степени любопытно. Выходит, что Дуров печется не об осуществлении политических идеалов, а тщится изменить собственную судьбу, свое положение в мире...

Знал ли Достоевский, чьи предки долгое время обретались на территории Великого княжества Литовского, что небогатый дворянский род Дуровых тоже происходит из Литвы? Дуровы выдвинулись при Иване Грозном, который о них говаривал: “И развлечь сумеют, и тайну сохранят”. Вряд ли Сергей Федорович Дуров был причастен той тайне, которая исподволь вызрела в недрах его кружка, но развлечь почтенную публику он старался. Среди его родственников (уже по нисходящей) окажутся те, кого любит народ: знаменитые дрессировщики — укротители зверей. Стоит ли удивляться, что будущий “Уголок Дурова” затмит совокупную славу всех российских интеллигентских кружков?

Дуров на пять лет старше Достоевского. Недавно, в 1847-м, он, подобно братьям Достоевским, тоже вышел в отставку — дабы жить исключительно литературным трудом. Печатается он нерегулярно и мало. Рассчитывает ли он на то, что “революция” улучшит качество его стихотворных творений и откроет путь к славе? “Для него это тем более было необходимо,— продолжает Семенов-Тян-Шанский,— что он уже разорвал свои семейные и общественные связи рядом безнравственных поступков и мог ожидать реабилитации только от революционной деятельности, которую он начал образованием особого кружка...”

Трудно сказать, на какие “безнравственные поступки” намекает осведомленный мемуарист. Но интересен ход его рассуждений. Если Дуров ждет от “революции” изменения своих частных обстоятельств, то чем, спрашивается, он лучше Липранди, который, если верить его недоброжелателям, инициировал политический процесс (“контрреволюцию”!) с тем, чтобы найти в нем спасение от якобы грозивших ему служебных невзгод.

Сокрытые от любопытных глаз интересы личные могут порой повести к событиям историческим.

Под музыку Россини

Достоевский и Дуров проведут бок о бок четыре года — на нарах омской каторжной тюрьмы. Они покинут ее в один день. Что-то тяжелое случится там между ними. Очевидец утверждает, что “они ненавидели друг друга всею силою души, никогда не сходились вместе и в течение всего времени нахождения в Омском остроге не обменялись между собою ни единым словом”. Возможно, свидетель преувеличивает. Но, во всяком случае, каторга не сделает их братьями. “...Они оба пришли к заключению,— пишет знавший их обоих Семенов-Тян-Шанский,— что в их убеждениях и идеалах нет ничего общего и что они могли попасть в одно место заточения по фатальному недоразумению”.

Дело, очевидно, не только во вдруг открывшейся разности идеалов. Вряд ли черная кошка могла пробежать между двумя арестантами из-за несовпадений в трактовке тех или иных тонкостей гармоничной системы Фурье. Причина размолвки скорее всего в человеческом (может быть, даже “слишком человеческом”) — в том, что всегда выступает на авансцену в ситуациях крайних — когда человек, освобождаясь от внешних покровов, становится не только более смертен, но и — душевно — более наг.

Но пока, на свободе, Достоевский поспешает на дуровские вечера. И затем, оказавшись в крепости, всячески выгораживает подельника.

“Кто не будет виноват, если судить всякого за сокровеннейшие мысли его или даже за то, что сказано в кружке близком, тесном, приятельском, чуть ли не наедине?” Автор показаний напоминает следователям, что на этот счет существуют тонкие юридические дефиниции. Частные разговоры не должны становиться предметом полицейского внимания, ибо “семейный и публичный человек — лица разные”. Элементарнейшие правовые истины втолковываются Достоевским общедоступно, благожелательно, терпеливо. Допрашиваемый словно бы заранее “подстраховывает” себя и своих подельников от возводимых на них напраслин. “Представляю эти наблюдения и замечания мои по долгу справедливости, по естественному чувству, убежденный, что я не вправе скрыть их теперь, при этом ответе моем”,— плавно заключает Достоевский.

Другие подследственные более откровенны.

На требование Комиссии открыть, по какому случаю проявилось у него либеральное или социальное направление, Н. Григорьев прямодушно ответствует: “Я прежде не ведал об этом, а узнал со времени моего знакомства с Достоевским, Дуровым и его кружком...” Сын генерал-майора, поручик лейб-гвардии Конно-гренадерского полка, он склонен объяснить свое падение влиянием искусивших его лиц. “Видя во мне практика (он хочет сказать — военного? — И. В.), социалисты заманили меня... Потом меня закрутили. Плачевный конец вы знаете”.

Достоевский никогда не будет объясняться с Комиссией в подобном роде.

Между тем в арестованных бумагах Пальма следствие обнаруживает еще один обличительный документ:

Расход на второй вечер

3 марта

 

Ужин

Херес и медок4

Папиросы

Чай и сахар

Переноска фортепьян

Свечи и табак

Сухари

Сливки

Хлеб

Лимон

Салат

3.

3.20.

 40.

1.25.

1.20.

 85.

 30.

 10.

 40.

 10.

 25.

 11.05

1.20

9–85

 

Вещественная сторона духовных по преимуществу трапез (в коих принимает участие не менее пятнадцати человек) обходится крайне недорого: в каких-нибудь десять рублей.

Декабристы, если верить литературной традиции, предпочитали шампанское. Они толковали о политическом перевороте в России “между Лафитом и Клико”. (“...Вся будущность страны,— скажет Чаадаев,— в один прекрасный день была разыграна в кости несколькими молодыми людьми между трубкой и стаканом вина”.) Дуровцы ограничиваются “хересом и медоком”. Как свидетельствуют улики, их гастрономические потребности очень скромны.

Более состоятельный Петрашевский угощал гостей холодным ужином. Приемы у Дурова делались в складчину.

“...Общество чисто литературно-музыкальное, и только литературно-музыкальное”,— усиленно втолковывает Комиссии Достоевский. “Переноска фортепьян — 1.20” — значится в приведенной выше и приобщенной к делу записи субботних расходов, что косвенно как бы подтверждает справедливость его слов. (Не за эти ли фортепьяны присядет однажды заглянувший на огонек Глинка?)

Достоевский любил хорошую музыку.

Именно здесь, под звуки Россини, “бывший студент” Филиппов высказал мысль литографировать бесцензурно, а штабс-капитан и “репетитор химии” Львов предложил свои технические услуги.

Предложение Филиппова представлялось в высшей степени дерзким. И упоминание о нем (даже со всеми смягчающими оговорками) грозило виновным, и в первую голову самому Филиппову, серьезными неприятностями.

Интересно, что сам разговор возник не случайно. Об умножении текстов заговорили после прочтения все того же письма Белинского к Гоголю (оно читалось у Дурова дважды — еще до оглашения на “пятнице” 15 апреля).

Эпизод с литографией изложен в показаниях Достоевского и подтвержден другими участниками собраний. Факт этот вызывает недоумение. На всем протяжении следствия Достоевский придерживается железного правила: он никогда не говорит о том, о чем его не спрашивают. Он не называет ни одного имени, которое и без того не было бы известно следствию; он не касается ни одного сюжета, о котором господа члены Комиссии уже не были бы осведомлены.

Тщательно продуманная им тактика поведения исключает предположение, будто он мог “расколоться”. Откуда тогда Комиссия узнала про литографию?

Об этом поведал ей не кто иной, как сам Павел Филиппов.

Цена графоманства

Дело Филиппова утрачено. Но во всеподданнейшем докладе генерал-аудиториата, где обобщены все следственные и судебные материалы, говорится: “Сам Филиппов с первого допроса (курсив наш.— И. В.), сделав сознание во всем вышеизложенном...”, и т. д. Среди “вышеизложенного” наличествует и сюжет с литографией.

Далее. Свои показания Достоевский давал постепенно — в течение нескольких дней (большинство его ответов не датировано). В предварительном письменном объяснении, которое предшествовало формальному (по пунктам) допросу, он вообще ни слова не говорит о кружке Дурова, очевидно, полагая, что эта информация укрылась от любопытства Комиссии. Наконец, его спрашивают напрямую — и на это краткое вопрошение он отвечает весьма пространно. Сам характер его ответов свидетельствует о том, что все, о чем он счел нужным осведомить Комиссию (включая и эпизод с литографией), так или иначе фигурировало при устных расспросах. Отвечая письменно, он тщательнейшим образом учитывает содержание этих прелиминарных бесед.

Он знает, что они знают. И, стараясь не отрицать уже известные факты, он пытается дать этим фактам собственное истолкование.

В законе сказано: “Право содержать типографию или литографию не иначе может быть приобретено, как по представлении просителем достаточных свидетельств о его благонадежности. Свидетельства сии рассматривает Министерство внутренних дел и, в случае удовлетворительности оных, об открытии означенных заведений сносится с Министерством народного просвещения”.

Между тем сведущий в прикладной учености Львов, исчислив цену литографического камня, заключил, что все предприятие может обойтись около двадцати рублей серебром. Достоевский при этом справедливо заметил, что присутствующие “незаметно уклонились в опасный путь и что он на это вовсе не согласен”. Никто ему не противоречил.

Не одобрил идею и брат Михаил Михайлович. Он объявил, что не будет больше посещать Дурова, “если Филиппов не возьмет назад своего предложения”.

“Наш государь милостив,— скажет Григорьев на следствии.— Он очень понимает, что между Петрашевским и М. Достоевским большая разница”. Должен ли государь понимать то же самое относительно Федора Достоевского? Григорьев об этом умалчивает, но, очевидно, имеет в виду. Ибо “всему вина Петрашевский и Белинский”. Что же касается остальных, то они далеко не безнадежны. “Мы все заблуждающиеся, но честные люди”. Григорьев, как бы для облегчения следовательских трудов, даже набрасывает краткий списочек тех, у кого, по его мнению, есть перспектива: “Повторяю, если б не Петрашевский, эти молодые люди, в особенности такие практические головы, как Достоевские, Монбелли (так в документе. — И. В.), Дуров и Милюков, помечтав, обратились бы на путь полезный и принесли б много пользы отечеству”.

Достоевский великодушно отнесен здесь к разряду “практических голов”. “Помечтав”, он вполне еще может исправиться. Воззвав к милости государя, Григорьев уверяет монарха, что указанные лица показались ему, Григорьеву, “не злыми, не способными на очень дурное (курсив наш: на “просто дурное” способны, видимо, все.— И. В.), но любящими потолковать, поболтать, ругнуть подчас”. И для искоренения подобных досад сын генерал-майора рекомендует простейшее средство: “Я полагаю, что если бы дать им ход, способы комфорта, из некоторых из них вышли бы деловые и верные тебе, государь, люди”.

Увы: государь не внемлет этому доброжелательному совету. Ни “хода”, ни “способов комфорта” никому предоставлено не будет.

Что же касается лично его, Григорьева, он согласен на малое: “Да, мои почтенные судьи, не для того, чтобы сидеть в каземате, я готовил себя. Теперь молю только о свежем воздухе да клочке земли, где бы я мог жить и умереть спокойно, благословляя своего государя”. “Свежий воздух и клочок земли” — вовсе не поэтическая метафора. Это — подсказка. Наивный, он полагает, что дело может закончиться ссылкой.

Тяга к писанию не сойдет ему с рук.

7 апреля на обеде у Спешнева поручик Григорьев огласит творение своего пера под названием “Солдатская беседа”. Предназначенное как бы для “народного чтения”, сочинение это очень напоминает другой, еще не написанный и сокрытый в грядущем текст. А именно — знаменитую прокламацию “Барским крестьянам от их доброжелателей поклон”: за нее автора (впрочем, авторства своего не признававшего) на много лет упекут в Сибирь. Как и Чернышевский, Григорьев старается быть простым и доступным каждому мужику. Сходство заметно еще и в том, что оба сочинения, рассчитанные на читателей малограмотных, будут тщательно изучены говорящим по-французски начальством и дальше него не пойдут.

В “Солдатской беседе” употреблены выражения сильные: “Царь строит себе дворцы, да золотит б... да немцев”. Великий князь Михаил Павлович поименован “рыжей собакой”. Сам государь изображен в качестве держиморды, который гоняется “за солдатиками” по кабакам и собственноручно тузит подвыпивших служивых.

Император Николай Павлович был в этом отношении весьма щекотлив. Григорьева в числе первых трех привяжут к столбам, после чего он (как и другой офицер — поручик Момбелли) получит свои пятнадцать лет.

Милюков через три десятилетия припомнит, что к григорьевской “статье”, где излагался известный в городе анекдот, Достоевский “отнесся неодобрительно и порицал как содержание ее, так и слабость литературной формы”.

Достоевский верен себе: в сочинении абсолютно нецензурном он находит литературные изъяны. Видимо, он не слишком лукавит, заявив следователям, что впечатление от статьи “было ничтожное” и что если кто-нибудь и сказал несколько одобрительных слов, то исключительно из учтивости. Да и трудно ожидать, чтобы автором “Бедных людей” было одобрено сочинение, которое начинается фразой: “Жестокий мороз трещал на улице”. (Что легко заменимо еще более емким “Мороз крепчал”.) Вряд ли его привлекала возможность начать великое дело переустройства России с обнародования подобной прозы.

Итак, версия самого Достоевского такова: предложение Филиппова было необдуманно и случайно. Оно не имело никаких дурных результатов. Сам же он, Достоевский, действуя “легкой насмешкой”, споспешествовал тому, чтобы это предложение было окончательно “откинуто”.

Однако имеется свидетельство совершенно иного рода.

Ночной визит к Аполлону Майкову

...В 1922 году был впервые обнародован документ, который не вызвал тогда особой сенсации: надо полагать, потому, что само время было чревато гораздо более сильными потрясениями. Речь идет о письме поэта Аполлона Николаевича Майкова историку литературы Павлу Александровичу Висковатову. (Кстати, тому самому, на которого как на источник ссылается Страхов, поверяя Л. Толстому знаменитую (в будущем) сплетню о растлении Достоевским малолетней девочки.) Письмо было написано через четыре года после смерти Достоевского — в 1885 году. Майков не отправил это послание адресату, и оно почти четыре десятилетия дожидалось своего часа.

Повод к написанию письма оказался сугубо культурного свойства. “Жид Венгеров” (как изящно выражается Майков) в своей “Истории русской литературы” имел неосторожность упомянуть о молодости поэта. Этот неуч и сукин сын, жалуется Майков другому знатоку отечественной словесности, “говорят, написал, что я участвовал в деле Петрашевского и изменил потом его святым принципам”. Такое искажение исторической правды глубоко возмутило

64-летнего Майкова. Может быть, именно поэтому он решился нарушить (правда, в частном и, повторим, так и не отосланном письме) данный когда-то обет молчания.

“К делу Петрашевского действительно я был прикосновенен, но скажу с достоверностью, что этого дела никто до сих пор путно не знает; что видно из “дела”, из показаний. Все вздор, главное, что в нем было серьезного, до Комиссии не дошло”.

Русские тайны остаются мало что не разгаданными: даже о самом их наличии ни современники, ни потомки порой не имеют понятия. В 1885 году Майков приоткрывает завесу. Через тридцать шесть лет (в 1922-м) его письмо публикуют. Пройдет еще три десятилетия — и в бумагах поэта А. А. Голенищева-Кутузова обнаружат черновую тетрадь, содержащую сделанную в 1887 году карандашную запись. Это будет рассказ все того же Майкова, изложенный им ранее в письме к Висковатову, а через два года повторенный Голенищеву-Кутузову и тогда же записанный им.

В обоих документах речь идет об одном и том же: о намерении Достоевского в 1849 году учредить вместе с другими тайную типографию.

“Заводите типографии! Заводите типографии!” — этот обращенный к России глас раздастся из Лондона спустя почти полтора десятилетия после процесса петрашевцев. Правда, первый русский свободный станок заработает уже в 1853 году, но он будет действовать на чужбине.

Радищев печатал свою книгу открыто, хотя трудно понять, на что он рассчитывал. У декабристов был свой легальный альманах; они, кажется, не помышляли всерьез о тайной печати. Дело, в котором участвовал Достоевский,— первая в России попытка такого рода.

Она чуть было не увенчалась успехом.

Призванный в Следственную комиссию Аполлон Николаевич Майков не напрасно старался вызвать у ее членов чувство здоровой мужской солидарности, когда позволил себе игривую шутку относительно тех неудобств, которые мог бы претерпеть в будущем фаланстере, где все на виду, неженатый молодой человек, принимающий даму. (Бесхитростный прием удался: “общий смех, и, очевидно, все симпатизируют мне”.) Сколь бы хотелось ему, чтобы вся беседа велась в таком же легкомысленном роде! Единственный (как он полагал) оставшийся на свободе хранитель тайны, он более всего опасался, что добродушно похохатывающие генералы, отсмеявшись, спросят его о разговоре, который состоялся у него с Достоевским той памятной ночью.

(Заметим в скобках, что решающие события в жизни Достоевского, начиная с его дебюта, совершаются в ночное время. Он так и останется навсегда “совой”, приурочив литературную работу к этим своим часам.)

Майков говорит, что Достоевский явился к нему “в возбужденном состоянии”. И, как можно понять, не по одной только личной надобности. У него к хозяину имелось “важное поручение”. Время было позднее, и гость остался у Майкова ночевать.

По-доброму интригуя читателя, один исторический беллетрист (в одной из прежних книг почтительно названный нами Ч. Б., то есть Чувствительный биограф) так живописует сцену несостоявшегося майковского падения: “Только когда улеглись — Майков в своей кровати, Достоевский на диване напротив,— началось главное”.

Главное заключалось в следующем.

Достоевский афильирует (или, выражаясь доступнее, вербует) Майкова: для успешной деятельности типографии потребны профессионалы. Причем не только “техники”, но и литераторы. (Нет сомнений, что Майков выбран именно в этом качестве.) Называются имена семерых потенциальных типографов. Майкову предлагается быть восьмым.

Майков так передает слова Достоевского: “Вы, конечно, понимаете, что Петрашевский болтун, несерьезный человек и что из его затей никакого толка выйти не может. А потому из его кружка несколько серьезных людей решились выделиться (но тайно и ничего другим не сообщая) и образовать особое тайное общество с тайной типографией, для печатания разных книг и даже журналов, если это будет возможно”.

“Для печатания разных книг и даже журналов” — цель поставлена именно так. То есть мог иметься в виду и бесцензурный периодический орган (первый в России подпольный журнал!). Весной 1847-го дебютировавший в “Санкт-Петербургских ведомостях” в качестве фельетониста Достоевский, как видим, готов продолжить журналистскую карьеру “записками из подполья” — разумеется, совсем иного толка, чем классические “Записки”.

Любопытна также аргументация. Почему Петрашевский — человек несерьезный? По логике Достоевского, он своего рода Репетилов. Необходимы не разговоры, а дело. Инициатива теперь переходит в руки “серьезных людей”.

Это кажется невероятным.

В одну историческую ретроспективу как бы вписаны два взаимоисключающих плана. То самое лицо, которое мудро и с “легкой насмешкой” отвергло филипповский прожект, теперь ввязывается в предприятие, несравненно более опасное. И изо всех сил старается втянуть в него других лиц.

Закон так отзывается о подобных намерениях: “Всяк, кто не приобрев законным образом права на содержание типографии, уличен будет в печатании рукописи или книги, хотя бы оная, впрочем, ничего вредного в себе не содержала и даже напечатана была с одобрения цензуры, подвергается трехмесячному заключению, отобранию всего типографского заведения, всех напечатанных экземпляров и пени пяти тысяч рублей”.

Менее всего Достоевский и его друзья собирались печатать что-либо “с одобрения цензуры”. Дабы в крайнем случае отделаться трехмесячным заключением и громадным, но все же менее ощутимым, нежели смертный приговор, денежным штрафом.

На едва ли не риторический вопрос Достоевского, желает ли он, Майков, вступить во вновь образованное тайное общество (спрашивающий, по-видимому, очень надеется на положительное решение), Аполлон Николаевич, естественно, отвечает вопросом: с какой, собственно, целью? И получает исчерпывающий ответ: “Конечно, с целью произвести переворот в России. Мы уже имеем типографский станок, его заказывали по частям в разных местах, по рисункам Мордвинова; все готово”.

На это Майков, ровесник Достоевского, резонно возражает, что он не только не желает вступать в указанное сообщество, но и другим советует отстать от него. “Какие мы политические деятели? Мы поэты, художники, не практики, и без гроша. Разве мы годимся в революционеры?” Любопытно, что материальная бедность является в глазах Майкова серьезным препятствием для участия в революционных затеях. Он упускает из вида, что для такого случая могут найтись богатые спонсоры. Автор “Двойника” меж тем стоит на своем.

Ночной гость, по свидетельству хозяина дома, сидит перед ним “в ночной рубашке с незастегнутым воротом” (в записи Голенищева-Кутузова ее цвет — очевидно, в соответствии с замышленным делом — обретает гарибальдийский оттенок) и горячо убеждает Майкова примкнуть к полезному для отечества начинанию.

В 1849 году все это выглядит чистейшим безумием.

“Поутру Достоевский спрашивал:

— Ну, что же?

— Да то же самое, что и вчера. Я раньше вас проснулся и думал. Сам не вступлю и, повторяю,— если есть еще возможность,— бросьте их и уходите.

— Ну, это уж мое дело. А вы знайте. Обо всем вчера <сказанном> знают только семь человек. Вы восьмой — девятого не должно быть!

— Что до этого касается, то вот вам моя рука! Буду молчать”.

К Майкову явятся не скоро: 3 августа — через три с половиной месяца после того, как возьмут остальных. Дело, разумеется, будет происходить на рассвете.

“Что бы я сказал?” (К протоколу ночного допроса)

Накануне Дубельт направит полковнику корпуса жандармов Станкевичу (запомним имя: нам еще придется встретиться с ним в ситуации драматической) следующее предписание: “...Предлагаю Вашему Высокоблагородию отправиться завтра 3-го Августа, в шесть часов утра, к библиотекарю Румянцевского музеума Аполлону Майкову, квартирующему в Большой Садовой в доме Аничкова, опечатать все его бумаги и оныя, вместе с ним доставить в III Отделение собственной Его императорского Величества канцелярии”. (ГАРФ,

ф. 109, эксп. 1, оп. 1849, д. 214, ч. 78, л. 2.)

Майков говорит, что перед отъездом из дома он вместе со своим гостем напился чаю.

В III Отделении (как о том единодушно свидетельствуют все там побывавшие) обращались любезно и подавали обед, после которого Майков “преспокойно заснул”. В десять часов его разбудили и повезли в крепость. Однако он не был немедленно заточен в каземат. Его доставили в комендантский дом: там (так когда-то, в 1826-м) заседала Комиссия. В ХIХ веке тоже порой любили допрашивать по ночам.

В ожидании, когда его позовут, Майков рассматривал висящие на стенах виды Венеции. (Их, несомненно, обозревал и приводимый сюда Достоевский, в юности тщившийся сочинить роман “из венецианской жизни”: то-то порадовался встрече.) Он также пытался растолковать привезшему его в крепость жандармскому офицеру (“из простых”5), что в этом чудном городе нет ни улиц, ни лошадей, а только каналы, по причине чего кухарки отправляются за провизией исключительно в лодках; аналогичным образом передвигаются и купцы. Жандарм упорно молчал и смотрел недоверчиво: он принимал арестованного за опаснейшего враля.

Наконец, его пригласили. Майков довольно подробно воспроизвел это ночное действо, особо отмечая приветливость Дубельта (“Сразу Дубельт меня поставил так, что я почувствовал себя развязно, а первая его улыбка развязала мой юмор...”). Что и позволило Майкову отпустить уже известное нам замечание насчет неудобств системы Фурье. Но вплоть до последней минуты он ждал. “Слава Богу, что не спрашивали о типографии: что бы я сказал?” — напишет он Висковатову, все еще сохраняя в душе тот давний полуночный страх.

Сюжет с типографией действительно не был затронут. Это можно подтвердить документально. Следственное дело “О титулярном советнике Майкове”, хранящееся в Российском государственном военно-историческом архиве (РГВИА), бесстрастно свидетельствует о том, что поэту вполне удалась его роль.

Он кратко, но дельно отвечает на обычные в таких случаях вопросы: о родителях, где воспитывался, в какой должности состоит и т. д. При этом не забывает присовокупить, что в начале 40-х годов “имел счастье обратить внимание Государя Императора на мои сочинения (книжка стихотворений) и на произведенную мною картину, вследствие чего получил Высочайшее пособие и позволение ехать в Италию...” (Так что в отличие от Достоевского красоты Венеции описывались по впечатлениям личным.) Ни движимого, ни недвижимого состояния не имеет; живет жалованьем в размере 1500 рублей ассигнациями (разумеется, в год), а также “литературными трудами”. (РГВИА, ф. 801,

оп. 84/28, № 55, ч. 92, л. 3 об.)

На вопрос, с кем он имел “близкое и короткое знакомство”, Майков отвечает, что близких друзей у него нет, за исключением разве двух старых товарищей. Посещает же он главным образом знакомых семейства — тех, кто в свою очередь ходят к ним. Далее следует осторожная фраза, которая как бы предваряет могущие возникнуть подозрения: “Занимаясь литературой, весьма естественно, знаком с большей частью литераторов; впрочем,— спешит добавить вопрошаемый,— коротких сношений с ними не имею”. Комиссии дается понять (в случае, если она знает), что никто из знакомых литераторов не стал бы делиться с поэтом своими сокровенными тайнами.

Отвечая на вопрос о сношениях своих “внутри Государства и за границею”, он вновь позволяет себе иронический тон (не преступая, впрочем, границ приличия): “Не только за границею, но и внутри России я писем не пишу, и оттуда не получаю; если получу письмо, то с какой-нибудь комиссией от моей бабушки”.

Его просят истолковать слова Петрашевского (записанные некогда Антонелли, о чем допрашиваемого, впрочем, не осведомляют), что существует еще “общество литераторов”, в котором главную роль разыгрывают сам Майков и братья Достоевские и что якобы они распускали слух, будто Петрашевского вскоре хотят схватить. Майков раздумчиво предполагает, что Петрашевский таким странным способом мог отозваться на то, что он, Майков, позволил себе смеяться над ним. “Общества же литераторов я не знаю, то есть положительно организованного общества. Что же касается до цели (было спрошено, не совпадает ли она с целями Петрашевского.— И. В.), то цель моя, как литератора, состоит в достижении доступного моим силам достоинства моих сочинений”,— со сдержанным благородством завершает поэт.

“Не принадлежали ли вы к какому-либо тайному обществу?” — грозно сдвигает брови Комиссия. “Никогда не принадлежал и уверен, что принадлежать не буду”,— твердо ответствует Майков. Его спрашивают, не ведает ли он о каком-нибудь злоумышлении, и просят показать о сем “с полною откровенностию”. И вновь библиотекарь Румянцевского музеума не дает слабины: “О злоумышлении мне неизвестно никаком, и если бы я знал, то объявил бы”.

“Надо сказать,— заметит он позднее,— в моих ответах не было никакой лжи...”

В его ответах не было никакой лжи; не было в них, однако, и чаемой следствием истины. “Меня все еще как будто связывает слово, данное в “эту ночь” Достоевскому,— напишет он в 1885 году.— ...Впрочем, когда-нибудь это опишу все порядочнее и подробнее; особенно это приходит мне в голову, когда жиды и кретины станут писать свои истории о нас”.

“Дитя добра и света”, он не может скрыть дурных исторических предчувствий...

Кроме одного беглого упоминания (в связи с “обществом литераторов”), имя Достоевского больше не возникает в протоколе допроса. Однако об авторе “Белых ночей” Майков, по-видимому, был спрошен устно. Причем в достаточно нейтральном контексте.

“О Дост<оевско>м,— пишет Майков Висковатову,— говорил с чувством и сожалением, что разошелся с ним, что расходился он вообще из большого самолюбия и неуживчивости”.

В записи Голенищева-Кутузова это изложено более подробно: “Я сказал, что знаю Достоевского и очень его люблю, что он человек и товарищ хороший, но страшно самолюбив и неуживчив, что он перессорился со всеми <после> успеха своих “Бедных людей” и — что единственно со мною не было положительной ссоры, но что в последние годы (я нарочно распространил несколько время, ибо, действительно, после этого разговора мы почти не видались) Достоевский ко мне охладел и мы почти не видались”.

Этим психологическим этюдом Майков и ограничился.

Когда ему сказали “можете идти — вы свободны”, Майкову стало “ужасно весело” — именно потому, “что не спросили ничего о “той ночи”. Он вспоминает, как вышел из светлой комнаты в совершенно темный коридор, пошел наудачу и натолкнулся рукой во тьме на что-то железное: то была звезда генерала Набокова (председателя Следственной комиссии и коменданта Петропавловской крепости). Добрый старик указал ему путь. Он вышел на пустой крепостной двор: луна ярко озаряла стены собора. Где-то, совсем рядом, обретался Достоевский: он мог теперь спать спокойно.

“Целый заговор пропал...”

Вспоминая, каким предстал “той ночью” сидящий перед ним в красной рубашке с расстегнутым воротом автор “Бедных людей”, Майков находит сравнение. “Как умирающий Сократ перед друзьями”,— говорит он. Он не улавливает той разницы, что в данном случае самоубийство носит вполне добровольный характер.

“Жар гибели свирепый”,— сказал Пушкин.

Эта тяга к “перемене судьбы”, к жертве и искуплению в еще большей степени присуща другому участнику — тому, кого с полным основанием можно назвать душой всего предприятия. Мы имеем в виду Николая Александровича Спешнева.

Мало, что “аристократ и красавец” с безукоризненными манерами и романтическим прошлым, он обладал сверх того независимым умом и твердо направленной волей. Его скрытую силу чувствовали окружающие.

Он был несуетлив и достаточен: во всяком случае, мог позволить себе некоторый комфорт.

Женщины были от него без ума, хотя, как прозорливо замечает тот же Чувствительный биограф (Ч. Б.), “дело не только в женщинах”. Ниже мы еще убедимся, насколько он прав!

Спешнев нигде не служил и располагал досугом. Он успевает повсюду: появляется у Петрашевского, посещает Плещеева, участвует в дуровском кружке, обедает у Европеуса (эта идейная трапеза — в честь дня рождения Фурье,— когда восторженный Ахшарумов призвал “разрушить столицы”, дорого обойдется обедавшим). При этом ему удается держаться в тени: недаром в самом начале следствия его относят к фигурам второстепенным.

Скрытный, невозмутимый Спешнев (год рождения — все тот же: 1821) — полная противоположность Петрашевскому, “актеру и болтуну” (как запальчиво поименует его Достоевский в ночном разговоре с Майковым; напомним, что в официальных показаниях он, несмотря на очевидную для себя выгоду, удержится от подобных определений). Петрашевский — “человек несерьезный”: поэтому его не посвящают в дело. (Может быть, еще и потому, что Спешнев не желает двоевластия.) В глубоком секрете от остальных семерка вступает в сговор: это тайное общество так и не будет открыто.

“Целый заговор пропал”,— скажет впоследствии Достоевский. Он, впрочем, не пояснит, что имелось в виду.

Но тут возникает вопрос, на который доселе не дано сколько-нибудь удовлетворительного ответа. А именно: почему Достоевский, только что “с легкой насмешкой” отвергнувший предложение Филиппова относительно литографии, вдруг безоглядно ввязывается в другое предприятие, несравненно более опасное? Почему он так радикально меняет точку зрения и, более того,— пытается убедить других в своей правоте?

Это — непостижимо.

Филиппов делает свое предложение “в конце марта или в начале апреля”. И в связи с этим “апреля 17 или 18 числа” (показания Дурова) вечера прекращаются. До ареста остается лишь пять дней: для перемены убеждений срок слишком ничтожный. События должны совершаться с головокружительной быстротой: формируется конспиративная семерка, делаются чертежи (“рисунки”), заказывается оборудование, и, наконец, уже готовый станок водворяется на квартире Мордвинова. Если даже накинуть для верности две-три недели, все это представляется в высшей степени сомнительным.

Но посмотрим внимательнее. Майков говорит, что Достоевский явился к нему в январе 1848 года. Он, конечно, ошибается: речь может идти лишь о 1849-м. Но перепутан ли при этом и месяц? Майков помнит, что дело происходило зимой. Достоевского арестовали в апреле. Когда же состоялся ночной разговор?

Если бы арест Достоевского случился вскоре после его визита к Майкову, последний наверняка соотнес бы оба события. Но поэт ничего не говорит на этот счет. Правда, Майков утверждает, что по дошедшим до него сведениям типографский станок был собран “за день, за два до ареста”. Допустим, что это действительно так. Но ведь Достоевский, сообщая Майкову о том, что станок “заказывали по частям” и нынче “все готово”, мог иметь в виду лишь исполнение этого заказа, а не окончательную — разумеется, силами самих заговорщиков — сборку. Такие дела быстро не делаются. Между январем и апрелем времени было достаточно. Позволительно поэтому предположить, что Майков, говоря о январском визите Достоевского, правильно называет месяц.

Но если это так, то литографию и типографию следует поменять местами. И замыслы относительно последней отнести на несколько месяцев раньше.

Это очень важное обстоятельство. Ибо тогда предложение Филиппова о домашней литографии выглядит не столько смелым, сколько опрометчивым. Оно грозило провалить всю конспирацию.

Из примерно шестнадцати посетителей “дуровских суббот” о типографии, если верить Майкову, знают шестеро: Достоевский, Спешнев, Филиппов, Момбелли, Григорьев, Мордвинов. Седьмое имя — Владимир Милютин. Он, правда, давно отстал от Петрашевского (не посещает “пятниц” с 1847 года) и не замечен на вечерах у дуровцев, однако близок с некоторыми из них и, как мы убедимся ниже, находится в курсе событий. Среди остальных дуровцев преобладают лица, отнюдь не склонные к подобного рода авантюрам. Например, всецело преданный музыке Кашевский или осмотрительный Милюков. Или — тот же Михаил Достоевский, которого младший брат ни в коем случае не стал бы приобщать ни к каким рискованным предприятиям, хотя бы по тому соображению, что Михаил Михайлович обременен семейством. Призывать их к приобретению литографского камня по меньшей мере неумно.

Заметим, что хозяева вечеров (то есть Дуров, Щелков и Пальм) не принадлежат к “семерке” и отстранены от всякого участия в конспиративной затее.

Почему же тогда так неосторожен Филиппов?

Дуровский кружок мог служить для “типографов” местом встреч и легальным прикрытием. Он устраивал их именно в этом качестве. Предложение завести литографию ставило всех участников кружка в положение двусмысленное. Те, кто не знал о типографии, вовлекались в неожиданное и весьма опасное дело. (Не было ли само предложение Филиппова своего рода зондажем непосвященных, попыткой через “промежуточный вариант” — литографию — приобщить их к более положительной цели?) Те же, кто был посвящен (то есть участники “семерки”), подвергались теперь риску быть вовлеченными в еще одно предприятие, которое ввиду слабой конспирации (а точнее — полного отсутствия таковой) обладало всеми шансами провалиться в самом неотдаленном будущем. У “спешневцев” имелись причины быть недовольными неловкостью одного из своих товарищей. Затея Филиппова была дружно похерена.

Повторяем: схема эта справедлива, если допустить, что замысел типографии созрел до щекотливых мартовских разговоров у Дурова. Но когда именно?

Из показаний Спешнева, Петрашевского, Львова, Черносвитова и Момбелли известно, что в декабре 1848 года между ними ведутся интенсивные переговоры о создании “настоящего” тайного общества.

Беседы эти ни к чему не повели. Момбелли утверждает, что Спешнев написал учредителям будущего общества письмо, в котором “иронически отзывался о нашей затее...” и в заключение отказывался от нее, говоря (обратим внимание на мотивировку!), что он “связан другими условиями, более положительными” (эти слова подчеркнуты не только нами, но и следовательским карандашом князя Гагарина). Петрашевский, продолжает Момбелли, посмеялся над сим туманным намеком, “приписывая это ребяческому хвастовству, желанию показаться действующим”. Несмотря на явленную в карандашных пометках тревогу, члены Комиссии в конце концов, очевидно, согласились с такой трактовкой, которую Спешнев, конечно, не стал бы теперь оспаривать.

Не стал бы оспаривать это и Достоевский.

“А вот и я!” (К явлению беса)

В своих воспоминаниях доктор Яновский с горестью повествует о перемене, которая внезапно случилась с его пациентом. Тот вдруг “сделался каким-то скучным, более раздражительным, более обидчивым”, стал придираться к пустякам, чаще жаловался на дурноты и т. д. и т. п. Перемена эта, по свидетельству наблюдательного доктора, “совершилась... не в очень длинный промежуток времени, а так примерно в течение двух-трех недель”.

Когда же все это происходит? Яновский указывает точное время: конец 1848 года.

Воспоминатель ни секунды не сомневается относительно истинной причины подобных метаморфоз. Это — неожиданное сближение Достоевского со Спешневым, с которым он ранее близко сходиться избегал (“этот барин чересчур силен и не чета Петрашевскому”).

“Сближение” — не совсем точное слово: насколько можно судить, здесь имеет место скорее деловой интерес.

“Нет, нет, не пройдет, а долго и долго будет меня мучить...” — так отвечает Достоевский на профессиональные утешения своего домашнего врачевателя, от которого, впрочем, не скрывается глубинная подоплека всех этих мук. Оказывается: взятые в долг у Спешнева 500 рублей серебром и мысль о невозможности их отдачи лишают совестливого должника сна и покоя. При всей положительности мотива он выглядит не вполне убедительным.

Достоевскому — и раньше, и позже — случалось залезать в долги. Бывали суммы и покрупнее. Но всегда, когда он прибегал к этому крайнему, хотя и неизбежному средству, он был абсолютно убежден в том, что рано или поздно сумеет вернуть долг. Он адресует просьбы о помощи брату Михаилу Михайловичу, Краевскому, Майкову, Герцену, Врангелю, Каткову и т. д.— кажется, у него не остается знакомых, которые со временем не обращались бы в его кредиторов. Порою отдача затягивалась на десятилетия, но — никогда не отменялась.

В Российской государственной библиотеке, в описи бумаг, отобранных у Спешнева при аресте, мы обнаружили документальное подтверждение сделанного Достоевским займа. Под номером 71 (от 20 мая 1849 г.) в описи значится: “Письмо Достоевского — прибегает с просьбою о денежном пособии; упоминает о литературных занятиях у Краевского” (ОР РГБ, ф. 203, п. 221, ед. хр. 2,

л. 59). Следовательно, существовало письмо: вряд ли его адресат отказал просителю в просьбе.

Письмо Достоевского до сих пор не разыскано.

Любопытно, что просьба “о денежном пособии” носила письменный (то есть формальный) характер. С другой стороны, упоминание Краевского наводит на мысль, что в письме оговаривались условия отдачи долга, ибо единственным источником денежных поступлений было для автора “Неточки Незвановой” сотрудничество в “Отечественных записках”.

“...Он не возьмет деньгами назад...” — говорит Достоевский о Спешневе. Но если не деньгами, то — чем же?

“...Теперь я с ним и его”. Подобная формула не употреблялась даже в случае, когда брались огромные авансы под еще ненаписанные романы. Не прилагалась она, скажем, и к Тургеневу, долг которому в период их позднейшей вражды был для Достоевского особенно мучителен. За что же Спешневу выпала такая честь?

Уместно предположить (хотя, как считают иные, ничего не предполагать гораздо уместнее), что в декабре 1848 года Достоевского со Спешневым связывает какое-то дело. А возможно — и слово. Очевидно, при этом действительно получена взаймы известная сумма: тогда положение того, кто ее взял, становится весьма деликатным.

Если замысел тайной типографии возник в декабре 1848 года, тогда становится понятным угнетенное состояние духа одного из тех, кто одобрил идею и, следовательно, связал с нею свою судьбу. Дело, разумеется, не в деньгах (вернее, не только в них). “...У меня... есть свой Мефистофель”,— говорит Достоевский. Но Мефистофель требует душу. Невозможность вернуть 500 рублей равносильна в этом смысле невозможности возвратить данное слово. Фауст уже повязан.

Самое любопытное, что отдача денег (если здесь действительно имел место заем) еще не освобождала от долга. Хотя — восстанавливала равенство отношений. До тех же пор должник оставался еще и заложником.

Не будем усугублять ситуацию драматическим предположением, что часть занятой суммы предназначалась для покупки типографических принадлежностей. Деньги на это дело получил Филиппов. 4 июня 1849 года на допросе в Петропавловской крепости он впервые произнес слово “типография”.

Стуки в Алексеевском равелине

Добровольно поведав об этом, доселе совершенно не известном для следователей намерении, Филиппов признал себя единственным инициатором всей затеи. В свою очередь, Спешнев, подтвердив справедливость самого факта, категорически заявил, что “сей умысел” принадлежит исключительно ему, Спешневу, и он один должен нести за это ответственность.

Какими соображениями руководствовались Филиппов и Спешнев? Была ли у них надежда спасти остальных? Может быть, они полагали, что кое-кто из посвященных не сумеет сохранить тайну, и поэтому торопились взять вину на себя? Нельзя исключить и предварительную — на случай провала — договоренность.

Заметим: и Филиппов, и Спешнев настоятельно подчеркивают, что попытка организовать типографию — их личное дело; кроме них двоих, к нему более никто не причастен. Таким образом, ослабляется подозрение в сговоре или заговоре. Что, с одной стороны, несколько облегчает вину, а с другой — выводит из-под удара конспиративную “семерку”, относительно которой следствие остается в полном неведении. Утверждая, что “целый заговор пропал”, Достоевский, как мы уже говорили, скорее всего имел в виду именно это обстоятельство. Но догадывается ли он о том, что Комиссия знает о типографии?

В одном из предъявленных ему вопросов прямо спрашивается о намерении Филиппова печатать нелегальные статьи. Ответ Достоевского в высшей степени любопытен. “Павел Филиппов сделал такое предложение. Но в вопросе сказано о домашней типографии. О печатании никогда и ничего я не слыхал у Дурова; да и нигде. Об этом и помину не было. Филиппов же предложил литографию. Это мне совершенно памятно”.

Достоевский недаром подчеркивает ключевые слова. Он настаивает на различении понятий. Литография — да, пожалуйста: об этом и так уже известно следствию. (Кроме того, в литографической затее ощутим оттенок кустарщины и выглядит она поэтому куда безобиднее.) Но ни о каком “печатании” речи у Дурова не было. “Да и нигде”,— поспешно добавляет Достоевский: в этой стремительной оговорке ощутима тревога.

Тем не менее он отвечает так, как если бы был вполне убежден, что следователям пока ничего не известно о “заговоре семи”. Откуда такая уверенность?

Следует признать, что при всем своем почти четвертьвековом опыте III Отделение допустило существенную профессиональную оплошность. (Как мы убедимся, далеко не единственную: их, впрочем, можно извинить, если вспомнить, что у русской тайной полиции еще нет практики “массовых” политических дознаний.) Большинство злоумышленников, взятых в ночь на 23 апреля, были первоначально собраны в одном помещении. У них оказалось некоторое время для того, чтобы обменяться впечатлениями. И — хотя бы вчерне — наметить образ действия на допросах. Но это — не единственная возможность.

В литературе, посвященной делу петрашевцев, не отмечена одна, казалось бы, маловажная деталь. Во время следствия Достоевский сидел в Секретном

доме Алексеевского равелина — в камерах № 7 и № 9. “Сношения с товарищем — соседом по заключению (Филипповым),— говорит О. М. Миллер,— происходили при помощи постукивания”. “Рассказывал... про Петропавловскую крепость,— стенографически записывает в своем дневнике Анна Григорьевна,— про то, как он переговаривался с другим<и> заключенным<и> через стенку”.

Публикаторы этой расшифрованной стенограммы добавили буквы, стоящие в угловых скобках. Думается, это излишне: речь, конечно, идет об одном человеке — Павле Филиппове. Поэтому следует читать именно так, как в оригинале: “с другим заключенным”.

И если предположить, что один из них “взял на себя” подпольную типографию, то второй — по взаимной договоренности — мог делать вид, что ему об этой истории ничего не ведомо.

О “семерке” не упомянул на допросах ни один из посвященных. А ведь такой риск существовал: Григорьев, например, “сломался” и давал очень откровенные показания. Значит, либо действительно состоялся предварительный сговор, либо не все из обозначенных Достоевским в разговоре с Майковым лиц принадлежали к сообществу, а были названы, так сказать, в качестве кандидатов. Во всяком случае, пока с уверенностью можно указать только троих: Спешнева, Филиппова и Достоевского. “Семерка” на поверку могла оказаться “тройкой”.

Филиппов и Спешнев наперебой берут вину на себя. Странно, но это действует. Исполненная зрелой государственной осторожности, не верящая словам Комиссия настолько поражена борьбой двух благородств, что не настаивает на дальнейших разысканиях.

Не исключено, конечно, что у нее имелись какие-то свои соображения.

О пользе семейных связей

Свидетельство А. Н. Майкова о том, что типографский станок был собран на квартире Н. А. Мордвинова, не замечен среди разных физических приборов при обыске, а затем тайно изъят домашними, находчиво снявшими с петель опечатанные двери мордвиновского кабинета,— эта детективная история вызывает сомнения.

“...Неужели Мордвинов,— задается вопросом Б. Ф. Егоров,— свыше четырех месяцев после арестов друзей спокойно держал станок в комнате, не подумав об его укрытии или уничтожении?! Не спутал ли Майков квартиры Мордвинова и Спешнева?” Действительно: каким образом станок мог оказаться у Мордвинова?

В докладе генерал-аудиториата сказано: Филиппов “заказал для типографии нужные вещи, из коих некоторые уже привезены были к Спешневу и оставлены... в квартире его”, а Спешнев, в свою очередь, “взял к себе на сохранение заказанные вещи”. Но где же они, эти вожделенные вещественные улики? Может быть, домашние Спешнева заявили, что, устрашившись, они выбросили подозрительные предметы в Неву?

Домашние Спешнева? Но почему же не Мордвинова, как утверждает Аполлон Николаевич Майков?

22-летний чиновник Министерства внутренних дел Николай Александрович Мордвинов — фигура в деле петрашевцев малозаметная (вернее, как мы еще убедимся, его пытаются сделать таковой). Он — неизменный посетитель дуровских вечеров; он, очевидно, довольно короток со Спешневым; ему одному дает Григорьев в руки свою “Солдатскую беседу” — вещь оскорбительную лично для государя. Его имя упоминается во многих показаниях. Однако — и это обстоятельство действительно упустили из вида почти все комментаторы майковского рассказа — его даже не арестовывают. Мордвинов остается на свободе, и лишь несколько месяцев спустя после взятия остальных его тоже берут. Но — только на один день: с тем, чтобы немедленно выпустить после допроса.

Следовательно, не было никаких опечатанных дверей. Во всяком случае, в квартире Мордвинова. Станок мог быть вынесен из другой квартиры.

И все-таки не стоит сбрасывать со счетов того, на кого указывал А. Майков. В качестве хранителя станка из всех участников “семерки” он — лицо идеальное.

Юный Н. А. Мордвинов — сын сенатора Александра Николаевича Мордвинова. Но дело не только в этом. В настоящем случае гораздо важнее другое. С 1831-го по 1836 год Мордвинов-старший являлся не кем иным, как управляющим делами III Отделения. То есть исправлял ту самую должность, которую ныне, в 1849-м, благополучно занимал Леонтий Васильевич Дубельт. Надо полагать, сработали старые связи. Разумеется, Мордвинов-отец сделал все, чтобы спасти сына.

Но, согласившись с таким допущением, мы тут же наталкиваемся на сильный контраргумент. Зачем, казалось бы, Дубельту, сменившему Мордвинова у руля III Отделения, спасать детей своего предшественника?

(А. Н. Мордвинов был отрешен от должности за то, что пропустил в печать книгу “Сто русских литераторов” с тремя произведениями декабриста

А. А. Бестужева, подписанными его полным именем, и с портретом автора, недавно убитого на Кавказе. (Цензор А. В. Никитенко полагал, что промах этот был допущен А. Н. Мордвиновым умышленно.) Это вызвало такой гнев царя, что только благодаря заступничеству Бенкендорфа А. Н. Мордвинов не был уволен с государственной службы, а получил место вятского губернатора.)

Следует перенестись на шесть лет вперед.

В ноябре 1855 года Н. А. Мордвинов, остававшийся после привлечения его по делу петрашевцев под секретным полицейским надзором (именно таким эфемерным взысканием отделался он тогда), был арестован в городе Тамбове, куда прибыл, заметим, по собственной воле и где благополучно продолжал свою чиновничью карьеру. Этот едва ли не первый при Александре II политический арест — в самом начале царствования, при явных признаках “оттепели” произвел тогда сильный эффект. Н. А. Мордвинову грозили серьезные неприятности: он был уличен в распространении нелегальных сочинений и хранении возмутительных бумаг. (Среди последних оказались документы шестилетней давности, принадлежавшие старым его друзьям — Филиппову, Григорьеву и Плещееву. В том числе — тексты, предназначенные когда-то к тайному печатанию и распространению. Это, во-первых, доказывает, что в 1849 году бумаги избегли ареста, а во-вторых, что у Мордвинова скапливались тогда материалы для подпольной печати.)

Итак, тучи над Николаем Мордвиновым сгущались. Но, как и в 1849 году, совершается чудо. Меч, уже занесенный над его головой, благополучно вкладывается в ножны.

В январе 1856 года старый граф Алексей Федорович Орлов (по-прежнему — начальник III Отделения) представил молодому государю доклад относительно участи Н. А. Мордвинова. В докладе предлагалось “вменить ему в наказание арест, под которым он ныне находится, и, сделав ему строжайшее внушение, подвергнуть его надзору”. Государь одобрил этот отеческий проект.

“...Напрашивается предположение о том,— резонно замечает биограф нашего удивительного счастливца,— что граф А. Ф. Орлов проявил в деле

Н. А. Мордвинова необычайную снисходительность. Видимо, отец арестованного — сенатор А. Н. Мордвинов — оказал свое влияние на ход следствия”6.

Действительно, история повторилась — вплоть до деталей. Молодой Мордвинов вновь отделывается легким испугом. (Легкость эта особенно очевидна, если вспомнить, что наказуемый и так уже состоит под надзором7.)

Остается пожалеть, что Достоевский был сирота.

Еще не раз на протяжении своей жизни (он умрет в 1884 году, достигнув высоких чинов) “генерал-студент”, как звали Н. А. Мордвинова современники, будет ходить по самому краю пропасти — словно искупая наследственную вину. Но всегда находилась рука (в том числе — министра двора и уделов, всесильного графа В. Ф. Адлерберга), которая отводила от фантастического удачника, казалось бы, неминуемую беду.

Теперь становится ясным то, что произошло в 1849 году. Поразительное равнодушие, проявленное обычно бдительной и дотошной Комиссией к столь заманчивому, а главное, верному следу, объясняется мощным воздействием больших закулисных сил. Шеф жандармов и личный друг государя согласился не форсировать дело. Его ведомство отнюдь не заинтересовано в отыскании слишком серьезных улик, не все гипотезы подлежат отработке. Дубельт и его коллеги почтут себя вполне удовлетворенными признаниями Спешнева и Филиппова. Уверения последних в исключительной личной ответственности за типографию следователи примут без малейших сомнений. Достоевскому и другим не будут досаждать навязчивыми вопросами. Упоминания о типографии в материалах следствия окажутся скупы и неопределенны.

Вспомним: “...Целый заговор пропал”. Он действительно пропал: сюжет благополучно замяли.

Теперь попробуем еще раз восстановить всю картину. Спешневская “семерка” (или часть ее) возникает в самом конце 1848 года. Очевидно, тогда же появляется мысль о нелегальном печатании и, возможно, делаются какие-то предварительные расчеты. В конце марта 1849-го на одном из вечеров у Дурова Филиппов возбуждает вопрос о домашней литографии: идея не вызывает энтузиазма. Достоевский также выступает против — скорее всего по соображениям конспиративным. (Правда, нельзя исключить, что к этому времени он уже охладевает к прежней идее и искренне пытается отговорить остальных.)

Может быть, неудача с литографией дает последний толчок: в жизнь начинает срочно воплощаться первоначальный проект.

Но времени уже нет. Действительному статскому советнику Липранди приказано завершить годовые труды.

Глава 4. ЗЛОУМЫШЛЕННИК В ЖИЗНИ ЧАСТНОЙ

Роман с соседкой: вымысел или быль?

Легко догадаться: и те, кто собирались у Дурова, и те, кто предпочитали общество Петрашевского, не ограничивались скупыми радостями мужских (пусть даже с идейной подкладкой) дружб. У них, очевидно, были и другие привязанности.

“...Я никогда не слыхал от него,— говорит Яновский об авторе “Белых ночей”,— чтоб он был в кого-нибудь влюблен или даже просто любил какую-нибудь женщину страстно...” Впрочем, домашнего доктора вовсе не обязательно посвящать в проблемы не вполне медицинского свойства...

Но вот свидетельство той, кого трудно заподозрить в некомпетентности: “Я расспрашивала Федора Михайловича о его увлечениях, и мне показалось странным, что, судя по его воспоминаниям, у него в молодости не было серьезной горячей любви к какой-нибудь женщине”. Вряд ли у Достоевского имелись причины скрывать от второй жены суровую правду.

“Объясняю это тем,— продолжает Анна Григорьевна,— что он слишком рано начал жить умственной жизнью. Творчество всецело поглотило его, а потому личная жизнь отошла на второй план. Затем он всеми помыслами ушел в политическую историю, за которую так жестоко поплатился”.

“Творчество”, с одной стороны, и “политическая история” — с другой, трактуются как серьезные альтернативы (что ж, употребим это слово во множественном числе) жизни сердечной. Жаль, однако, что, скажем, к Гоголю нельзя приложить вторую из них. А Пушкина, например, вряд ли смутили б обе.

“Мой отец,— говорит дочь Достоевского Любовь Федоровна,— был неловок, робок, нелюдим и скорее некрасив; он говорил мало и больше прислушивался”.

Доктор Яновский, в свою очередь, утверждает, что его пациент объяснял отсутствие интереса к женскому полу особенностями своей черепной коробки. “Череп же Федора Михайловича сформирован был действительно великолепно” и походил, добавляет Яновский, на сократовский. Польщенный указанным сходством, Достоевский говорил своему врачевателю так: “А что нет шишек на затылке, это хорошо, значит, не юпошник; верно, даже очень верно, так как я, батенька, люблю не юпку, а, знаете ли, чепчик люблю, чепчик вот такой, какой носит Евгения Петровна (мать Аполлона Николаевича и других Майковых, которую Федор Михайлович, да и все мы глубоко почитали и любили), больше ничего; ну и значит верно”.

“Это можно объяснить исключительно аномалией в его физическом развитии”,— замечает строгая дочь.

В 1845 году возникнет, правда, имя Авдотьи Панаевой — утаенная от всех (в том числе и от самого предмета) сильная страсть — возникнет, чтобы вскоре исчезнуть навсегда. Прочие женские имена будут произноситься лишь во множественном числе (“Минушки и Кларушки”) и в соответствии с темой носить по преимуществу собирательный характер. Весной 1846-го, во время первого (и, очевидно, единственного) выхода своего в свет, он переживет величайший конфуз: упадет в обморок перед красавицей Сенявиной. Что и будет запечатлено в бессмертных стихах, немедленно сочиненных по сему поводу его насмешливыми литературными друзьями.

Как трагически недвижно

Ты смотрел на сей предмет

И чуть-чуть скоропостижно

Не погиб во цвете лет.

Дочь Достоевского уверяет, что до сорока лет (то есть получается, что и после первой женитьбы, едва ли не до встречи с Аполлинарией Сусловой) ее отец жил “как святой” (wie ein Heiliger). Впрочем, имеются утверждения совершенно противоположного свойства.

“Да, для меня совершенно ясно,— приводятся в одной работе слова, якобы принадлежащие К. И. Чуковскому,— что как Некрасов, так и Достоевский недели не могли прожить без женщины”.

Не будем тревожить Некрасова, но что касается Достоевского, тема гадательна. “Период страстей у отца начинается только после каторги,— настаивает Любовь Федоровна,— и тогда уже в обмороки он не падает”.

Интимная жизнь Достоевского — ввиду полной неопределенности ее очертаний — раздолье для наших эротических следопытов. Это — волнующий лес гипотез, в который, по правде сказать, нам не хотелось бы углубляться.

Но, может быть, кое о чем поведал сам Достоевский? И, как водится, не прямо, а “косвенно” — в своих художественных текстах?

Один сквозной сюжет проходит через всю его раннюю прозу. Он присутствует уже в первом его повествовательном опыте. Мы имеем в виду историю одной (вернее, одной и той же) любви: постояльца — к соседке, их обреченный на неудачу роман. И герой, и героиня — чисты, бедны и несчастны. Их сердца опалены изнуряющим жаром платонических чувств. Они, увы, никогда не соединятся.

В “Бедных людях” — это Варенька и студент Покровский. В “Белых ночах” — Настенька и Мечтатель. В “Хозяйке” (в несколько фантастическом виде) — Ордынов и Катерина.

Оппозиция “бедный герой” и “молодая соседка” — архетипична для раннего Достоевского. В позднейших романах (правда, в значительно приглушенном виде) тоже будут возникать подобные отголоски. Эта удивительная устойчивость заставляет предположить, что здесь, возможно, не просто литературный прием. По каким-то причинам тема сильно занимает рассказчика. И первое, что приходит на ум,— ее автобиографичность.

В 1861 году Достоевский пишет журнальный фельетон “Петербургские сновидения в стихах и прозе”. Повествование ведется от первого лица. Это — мечтатель, старый герой Достоевского, как будто забредший в эту послекаторжную прозу из его старых повестей.

“Я до того замечтался,— говорит рассказчик,— что проглядел всю мою молодость...” Но не “проглядел ли” ее и сам автор — разумеется, с той практической стороны, которая по преимуществу обращена к восприятию жизненных удовольствий и служит основанием для совершения дальнейших карьер?

“...Когда судьба вдруг толкнула меня в чиновники,— продолжает герой,— я... я... служил примерно, но только что кончу, бывало, служебные часы, бегу к себе на чердак, надеваю свой дырявый халат, развертываю Шиллера, и мечтаю, и упиваюсь, и страдаю такими болями, которые слаще всех наслаждений в мире, и люблю, и люблю... и в Швейцарию хочу бежать, и в Италию, и воображаю перед собой Елисавету, Луизу, Амалию”. Эти бесплотные, но в высшей степени благородные персонажи как бы компенсируют нравственную ущербность других героинь, помянутых Достоевским, как сказано, во множественном числе. С другой стороны, чувственные “Кларушки и Минушки”, может быть, и мелькнут в его переписке только для того, чтобы рассчитаться со старыми романтическими долгами.

“В Италию” хочет бежать не 16-летний юноша (в каковом намерении, относящемся именно к этому возрасту, не без усмешки (“я знал одного такого”) признавался автор “Бедных людей”), а бедный петербургский чиновник. Но почему об этом же не может мечтать просвещенный (и тоже бедный) молодой офицер?

Инженер-подпоручик Достоевский состоял на государственной службе недолго: с 12 августа 1843 года по 19 октября 1844 года. (Указ об его отставке пришелся на лицейскую годовщину: вряд ли тогда он заметил сей ободрительный знак.)

Вообще-то роман с соседкой — это мировой сюжет. Для его воплощения совершенно не обязателен личный опыт. (Не исключено, что “соседка” как раз знаменует отсутствие такового.) Можно привести столько же доводов в пользу того, что сам автор пережил описанное им приключение, сколько и соображений противных. Разрешение волнующего вопроса, был ли Достоевский влюблен в некую гипотетическую “Амалию” или же она “всего лишь” художественный конструкт, мало чего добавило бы к достоинствам его сочинений.

У Достоевского, однако, всегда соблюдены собственные условия игры. Любовь к соседке (в “Бедных людях”, если иметь в виду не только “связку” Варенька — Макар Девушкин, но и другую — Варенька — студент Покровский, это еще и любовь к соседу) — всегда обреченная, несчастная любовь. Для героинь, как правило, все заканчивается браком с нелюбимым (или только кажущимся любимым) человеком. Герой остается с растерзанным сердцем.

Автор “Белых ночей” как бы уберегает своих персонажей от тех разочарований, которые непременно ожидали бы их в случае счастливой развязки. То есть — в случае выхода из романтического пространства.

Между тем “сентиментальный роман” пишется в 1848 году: в Европе гремят революционные пушки. Сам автор романа посещает Коломну. Любопытнее же всего, что мечтатели наличествуют и здесь.

Виновник знакомства

“Много ли нас, русских,— спросит Достоевский в одном из своих анонимных фельетонов, которые будут публиковаться в “С.-Петербургских ведомостях” летом 1847 года,— имеют средств делать свое дело с любовью, как следует...” Россия — такая страна: реальное дело уходит, ускользает, выпадает из рук. “Тогда в характерах, жадных деятельности, но слабых, женственных, нежных, мало-помалу зарождается то, что называют мечтательностью, и человек делается, наконец, не человеком, а каким-то странным “существом среднего рода — мечтателем”.

Русский человек обречен на мечтательство: в том числе социального толка. У Петрашевского иногда дебатировались химеры. Однако расплачиваться за них придется головой.

“Не было минут в моей жизни полнее, святее и чище”,— признается Мечтатель. Через много лет Достоевский заметит, что никто из стоявших с ним на эшафоте не раскаивался в содеянном.

В декабрьском номере “Отечественных записок” за 1848 год, где напечатаны “Белые ночи”, стоит посвящение: А. Н. Плещееву. Через три месяца, в мартовском номере того же журнала Плещеев “ответит” “Дружескими советами”. (Эта повесть, своеобразный “аналог” “Белых ночей”. Обе вещи писались почти одновременно.) Неудивительны их посвящения друг другу: оба принадлежат к числу посвященных.

“Что вас побудило познакомиться с Петрашевским?” — спросит автора “Бедных людей” высочайше учрежденная Комиссия. “Знакомство наше было случайное,— ответит он.— Я был, если не ошибаюсь, вместе с Плещеевым, в кондитерской у Полицейского моста и читал газеты. Я видел, что Плещеев остановился говорить с Петрашевским, но я не разглядел лица Петрашевского. Минут через пять я вышел. Не доходя Большой Морской, Петрашевский поровнялся со мною и вдруг спросил меня: “Какая идея вашей будущей повести, позвольте спросить?”

Эта сцена, о которой уже поминалось выше, вполне натуральна. Петрашевский мог учудить что-то подобное. Но обратим внимание на неопределенность свидетельства: “если не ошибаюсь, вместе с Плещеевым”. Достоевский в те годы не отличался забывчивостью. Впрочем, он не старается конспирировать. Во-первых, в этом не было особой нужды. (Сам факт знакомства не есть криминал.) Во-вторых, он понимает, что и Плещеев, и Петрашевский в своих показаниях могли упомянуть об обстоятельствах этой встречи. Следователям дается понять, что знакомство было вполне случайным и его инициатором выступил отнюдь не Плещеев. (Он лишь подошел к ним после того, как Петрашевский задал свой литературный вопрос.) Между тем тот же Плещеев мог ввести своего друга на “пятницы” в Коломне.

Плещеев также вполне мог быть восьмым членом “семерки”. (Об этом еще будет сказано ниже.) А. Майков не называет его имени, видимо, потому, что в то время (то есть в восьмидесятые годы) Плещеев еще жив.

Тот, кому будут посвящены “Белые ночи”,— на четыре года моложе Достоевского. Он посещал Школу гвардейских прапорщиков и Петербургский университет, но не закончил ни военного, ни гражданского образования из-за болезни глаз. По делу он будет проходить как “неслужащий дворянин”.

Он дебютирует в один год с Достоевским — в 1846-м. Успех первых опытов 21-летнего поэта, конечно, не столь оглушителен, как появление “Бедных людей”. Однако его заметят. Он предпошлет своей изящно изданной книжке под скромным названием “Стихотворения” (хотя ей больше пошло бы другое, уже бывшее в употреблении,— “Мечты и звуки”) звучный латинский эпиграф: “Homo sum, et nihil humani a me alienum puto” (“Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо”). Что вызовет желчное замечание еще одного “недоконченного студента” — Виссариона Белинского: “Некоторые маленькие таланты... стали на заглавных листах своих книжек ставить эпиграфы во свидетельство, что их поэзия отличается современным направлением”.

О направлении автор заботится неустанно.

Одно из его стихотворений обретет популярность чрезвычайную:

Вперед! Без страха и сомненья

На подвиг доблестный, друзья!

Зарю святого искупленья

Уж в небесах завидел я!

“После Пушкина и Лермонтова трудно быть не только замечательным, но и каким-нибудь поэтом”,— скажет Белинский: с ним в настоящем случае не поспоришь.

Увы: в России далеко не всегда поэтические достоинства определяют успех. Куда важнее “великое подразумеваемое”: благодаря тем или иным нехитрым подстановкам стихотворная строка наполняется скрытым гражданским смыслом. “Подвиг доблестный”, равно как и “заря святого искупленья” могут означать все, что душа пожелает. Никто не волен помешать либеральной (или, положим, какой угодно) общественности приложить к этим универсальным намекам собственную идейную расшифровку8.

Смелей! Дадим друг другу руки

И вместе двинемся вперед,

И пусть под знаменем науки

Союз наш крепнет и растет.

Эта радостная подача рук — не просто демонстрация взаимной приязни. Это тоже сугубо символический жест, ибо рукопожатия совершаются не ради пустой проформы, а — “под знаменем науки”. “Возьмемся за руки, друзья...” — откликнется грядущий век: о науке при этом не будет сказано ни слова. Цель на сей раз гораздо скромнее: “...Чтоб не пропасть поодиночке...”

На поэтическом безрыбье середины 40-х годов стихи Плещеева могли бы сойти за гениальные. Во всяком случае, многие знали их наизусть.

“Помните ли вы время, когда Плещеев был нашим первым поэтом?” — не без некоторого изумления спросит Страхов Достоевского в 1870 году.

Время это Достоевский помнил прекрасно.

Путешествие из Петербурга в Москву и обратно

Плещеев отбудет в Москву весной 1849 года — месяца за полтора до развязки. Он отправит оттуда Достоевскому три письма: все они будут обнаружены при аресте и приобщены к делу. Кроме того, он пошлет своему товарищу рукопись, чтение которой закончится для читателя эшафотом: переписку Белинского с Гоголем9.

Впрочем, на эшафоте они будут стоять рядом. Может быть, именно это обстоятельство позволит им перейти позднее “на ты” (случай для Достоевского крайне редкий). 31 января 1881 года, при выносе тела, старые петрашевцы Плещеев и Пальм первыми возьмутся за крышку гроба...

В найденных при аресте Достоевского письмах Плещеев обращается к адресату еще “на вы”. Но — в высшей степени доверительно. “Любезнейший мой Федор Михайлович”,— пишет он.

Следственное дело Плещеева утрачено. Однако в фонде историка В. И. Семевского сохранились копии некоторых следственных документов: писем к Достоевскому в том числе.

О чем же сообщает своему петербургскому другу стихотворец Плещеев? Письма его подчеркнуто литературны: предполагается, очевидно, что их адресат (сам — автор “романов в письмах”) должен по достоинству оценить его эпистолярный слог. Прежде всего описывается само путешествие. При этом упоминается о попутчице — “очень доброй и очень забавной” тверской барыне, которую от ужасных дорог несколько раз начинало тошнить. “Но патриотизм заставлял ее забывать и о своей тошноте, при всяком ухабе она, крестясь, говорила: “Ах, как это голубушка моя императрица по такой дороге поедет”.

Царское семейство тоже собирается вскоре в первопрестольную — на торжественное открытие воздвигнутого Казаковым Большого Кремлевского дворца. Железная дорога еще прокладывается, и августейшие путешественники вынуждены разделять со своими подданными тяготы конного пути.

Император прибудет в Москву 27 марта 1849 года.

В своем следующем письме, посланном, судя по всему, не по почте, Плещеев так говорит об этом событии: “Царь и двор встречают здесь очень мало симпатии. Все, исключая разве лиц, принадлежащих ко двору, желают, чтобы они поскорее уехали. Даже народ как-то не изъявляет особенной симпатии. В первый день приезда царицы я видел ее на гулянье. “Ура” кричали одни мальчишки. Это без преувеличения. Я слышал сам, как купцы, сидя в своих лавках, говорили: “Что же это они больно мало кричат”,— а сами, однако ж, и не думали поддерживать”. Этот краткий бюллетень дорого обойдется автору.

Секретную Следственную комиссию, естественно, заинтересует вопрос, на чем основано вышеуказанное суждение (Комиссия по привычке именует его “показанием”) о высочайшем дворе. Автор письма весьма невнятно ответит, что в Дворянском собрании ему приходилось слышать различные толки о дороговизне в Москве — по причине присутствия здесь царской семьи. Кроме того, москвичи толковали о различных притеснениях, “будто бы делаемых, например, студентам, которым запрещено ходить в фуражках”. Вот эти-то праздные разговоры он “по своему легкомыслию принял за недостаток симпатии к императорской фамилии”. Вряд ли, однако, такое объяснение смогло удовлетворить вопрошающих.

В письме от 14 марта, прося Достоевского кланяться общим знакомым (в том числе Спешневу, Филиппову, Григорьеву и др.), поэт неосторожно добавляет “salut et fraterniteЂ” (“привет и братство”). Такая якобинская лексика не может не покоробить начальственный слух: Комиссия немедленно требует объяснений. “Я употребил эти слова,— спешит успокоить следователей Плещеев,— не придавая им никакого особенного или условного значения”.

В бумагах самого Плещеева будет найден еще один небезынтересный документ.

Это — письмо к некоему неустановленному лицу. Плещеев не успел закончить свое послание. Но содержание его в высшей степени любопытно. Плещеев вновь пишет о царской фамилии: наконец он имел счастье видеть ее вблизи. Он спешит сообщить своему таинственному адресату, что государь был “очень весел”. Не довольствуясь этой существенной информацией, автор письма как бы в раздумье присовокупляет, что монарх любит порой смотреть “Горе от ума”. А это, безусловно, доказывает, что “государь гораздо лучше понимает, как вредят разные обветшалые предрассудки успехам общества, нежели многие думают об нем”. (Что за неуклюжая фраза: куда девался легкий эпистолярный слог?) Поэт истинно огорчен тем, что “так называемые либералы” вовсе не понимают государя. А между тем он, государь, лучше всех остальных “видит все зло, которое делается в России”. Он отнюдь не запрещает на театре ни “Горя от ума”, ни даже “Ревизора”! У него, государя, первого явилась мысль об освобождении крестьян! “Столько превосходных вещей слышишь про него со всех сторон, что нужно удивляться”,— так (опять же не слишком ловко) завершает Плещеев свой верноподданнический трактат.

Нужно удивляться другому: наивности автора, который тешит себя надеждой, что этот эпистолярный спектакль будет иметь успех. Ибо для того, чтобы убедиться в сценарности текста, нужно лишь определить дату письма.

Письмо помечено 25 апреля. Прошло всего двое суток после петербургских арестов. Даже учитывая скорость фельдъегерских троек, трудно предположить, что в Москве уже знают об этом событии. Но тогда дата письма фиктивна.

Вечером 22 апреля старший адъютант штаба корпуса жандармов, гвардии ротмистр Коханов получил следующее распоряжение графа Орлова: “По Высочайшему повелению предписываю Вашему высокоблагородию, завтра в четыре часа пополуночи, арестовать литератора Плещеева, живущего на Литейной, против артиллерийских казарм, в доме Пистоленкорса в 5-м этаже по парадной лестнице, в особых покоях от матери, опечатать все его бумаги и книги и оные вместе с Плещеевым доставить в III Отделение Собственной Его Величества канцелярии”.

Утром 23 апреля ротмистр Коханов рапортует начальству: “...Имею честь доложить, что литератор Плещеев еще не возвратился из Москвы...”

В тот же день на имя московского военного губернатора генерал-адъютанта графа А. А. Закревского направляется (за подписью другого графа и генерал-адъютанта) срочная депеша: “По Высочайшему повелению, имею честь покорнейше просить Ваше Сиятельство приказать немедленно и внезапно арестовать Плещеева, вместе с его бумагами, и как его самого, так и бумаги, опечатав последние, отправить в С.-Петербург в III Отделение Собственной Его Импер. Величества канцелярии”.

Закревский ответит Орлову 28 апреля: “Получив сего числа в 2 часа пополудни, объявленное мне Вашим Сиятельством ВЫСОЧАЙШЕЕ повеление, о немедленном и внезапном арестовании, находящегося в Москве С.Петербургскаго литератора Плещеева, и приведя эту МОНАРШУЮ волю в точное исполнение, я поспешаю уведомить Вас, Милостивый Государь, что Плещеев, в сопровождении Жандармского Офицера, ныне же отправлен в III Отделение Собственной ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА Канцелярии со всеми найденными у него запечатанными бумагами”.

Итак, приказ об аресте Плещеева был получен в Москве в четверг 28 апреля в два часа пополудни. Сопоставив этот факт с датой и содержанием плещеевского письма, уместно предположить следующее:

1. Либо о том, что произошло в Петербурге, Плещеев узнал ранее 28 апреля. (А это не исключено, поскольку тому же Закревскому была послана особая срочная депеша, извещавшая его о последних происшествиях.)

2. Либо в тот же день, 28-го, Плещеев, благодаря своим московским знакомствам, узнал о полученном здесь высочайшем повелении, и у него еще оставался час-другой, чтобы привести свои бумаги в более или менее пристойный вид. “Немедленно и внезапно” у власти не получилось.

В любом случае он пометил свое письмо (которое скорее всего написано 26—28 апреля) задним числом. И не приходится сомневаться, что оно предназначалось исключительно для одной цели: чтобы его непременно нашли.

“Письмо” обрывается буквально на полуслове: “Но довольно об этом. Скажу тебе несколько слов о здешних женщ.”. Это должно было выглядеть очень правдоподобно. Ибо “о здешних женщ.” Плещеев упоминал и раньше. Правда, не в письмах к Достоевскому (тут, надо признать, он достаточно скромен), а в послании к другому лицу — их общему приятелю С. Ф. Дурову.

Женщины — тема, не возбраняемая начальством.

“Когда из мрака заблужденья...”

Сообщая о своей московской хандре, Плещеев добавляет, что его могло бы, пожалуй, немного развлечь одно лишь женское общество. “Но я еще с приезда не видал женского лица (если я говорю женского, разумею, во-первых — молодое, а во-вторых — не б...)”. Состоящие в браке знакомые не показывают своих жен: “должно быть, или слишком хороши, или, напротив, только для домашнего обихода годятся”. Мужские лица не радуют глаз. И вообще автор письма находит, что уличной публичной жизни в Москве несравненно меньше, чем в Петербурге. “Одни старые салопницы шмыгают к вечерне да к всеночной”. Отсюда является подозрение, что здесь “любят развратничать тайно, келейным образом”.

Чтобы развлечь своих петербургских друзей, Плещеев сообщает две романтические истории. И хотя эти новеллы, в отличие от письма Белинского к Гоголю, не стали предметом государственного дознания, они были тоже приобщены к делу.

Первая история в силу своих этнографических достоинств заслуживает того, чтобы привести ее целиком.

“Один гусар-офицер волочился за женой красильщика. Муж, возвратясь однажды из клуба ранее обыкновенного, застает его у себя, пьющего чай с его женой и облаченного в его халат; красильщик не отвечал ни слова на сказку, выдуманную офицером для истолкования такого пассажа, и сам присоединился к чаю. Часа два спустя красильщик зовет офицера посмотреть его фабрику. Офицер, обрадованный, что муж ничего не подозревает, согласился. В красильной в это время стоял огромный чан с синей краской, на изобретение которой красильщик только что получил привилегию. Когда они подошли к чану, оскорбленный супруг схватил офицера за шею и трижды окунул его лицом в краску. По окончании этого процесса офицер был совершенно небесный. “Ну, давайте я вас вытру”,— сказал, рассмеявшись, красильщик и, помочив тряпку в какую-то жидкость, стоявшую на окне в миске, стал вытирать ею лицо офицера. Но это была не вода, а такой состав, после которого краска уже не могла никогда сойти. Офицер в отчаянии бросился в клинику, но, что ни делали доктора, все напрасно. Призвали красильщика, он отвечал, что получил привилегию и не откроет своего секрета никому, но что перекрасить в черную краску может. Теперь бедный офицер лежит облепленный шпанскими мухами и не имея довольно денег, чтобы заплатить красильщику за открытие секрета. Красильщик — французский подданный, и наказать его нельзя. Не правда ли, славная история?”

Помимо почти не скрываемого сочувствия к наглому торжеству третьего сословия (хотя и представленного здесь изобретательным чужеземцем), в плещеевском анекдоте можно при желании усмотреть и некий политический смысл. Автор говорит о “совершенно небесном” по окончании экзекуции офицере: эпитет, часто прилагаемый к форменной одежде известного ведомства (“И вы, мундиры голубые...”). К счастью, обычно проницательная Комиссия не смогла или не захотела уловить столь тонкий намек...

В послании Плещеева Достоевскому от 14 марта после вызвавших законное подозрение слов “salut et fraternitеЂ” следует текст, который никаких вопросов у членов Комиссии не вызвал. Но и позднейшие комментаторы тоже стыдливо обошли его стороной.

Плещеев пишет: “Теперь несколько слов об известном члене общества, даром тяготящем землю, а именно о Ваньке (Насте, Типке тоже). Что она поделывает, как живет? Пожалуйста, напишите поподробнее, есть ли у ней деньги; не достали ли вы сколько-нибудь от Дурова? Поцелуйте ее от меня”.

Слава Богу: у следователей хватило ума догадаться, что “известным членом общества” именуется отнюдь не лицо, посещавшее Петрашевского или Дурова. Ибо, как можно понять из дальнейшего, упомянутая “Ванька” (Настя, Типка тож) относится к категории женщин, которые занимаются совсем другим ремеслом. Плещеев, очевидно, попытался добиться того, чем на его месте озаботился бы любой мечтатель: вывести падшую “из мрака заблужденья”.

Поэтом движет не только высокий альтруизм. Будучи знаком с предметом своих забот не первый день, он руководствуется и более интимными чувствами. И, судя по тексту письма, вся эта история прекрасно известна Достоевскому.

“Я бы дорого дал,— продолжает Плещеев,— чтобы она была в эту минуту подле меня. В последнее время я ее полюбил еще больше, мне грустно ужасно, что ее нельзя перевоспитать... или если можно, то нужны для этого деньги; признаюсь вам, что это была главная причина моей хандры перед отъездом”.

Итак, можно заключить: в начале 1849 года (но, очевидно, и раньше), и вплоть до самого своего ареста, Достоевский был наперсником той, чьи черты, возможно, скажутся в его героинях 60-х годов и кого пытался спасти и “перевоспитать” его возвышенный друг. В их доме (только в каком? Плещеев, как мы знаем, жительствует с матерью, хотя и “в особых покоях”: вряд ли та бы одобрила явление Насти) он — свой человек. Часто ли оставлял поэт свою ветреную подругу на попечение автора “Белых ночей”, героиня которых, кстати, носит такое же имя?

Впрочем, подобные попечения нередки в этом кругу.

В следственном деле Пальма сохранилось его послание к Дурову, относящееся к лету 1848 года. В нем упоминается их общий товарищ, тоже усердный посетитель “пятниц”, поляк Ястржембский, с дружеской фамильярностью именуемый Паном. Обращаясь к последнему, Пальм не без игривости вопрошает: “Пан!.. Смотрите ли вы за Наденькой? Шалит она или нет? Я слышал, что вы, безбожник, разрушили ее живое намерение написать ко мне письмо... Грех вам!”

Общественное положение Наденьки не очень понятно. Оно необязательно аналогично тому, в каком пребывает лицо, опекаемое Достоевским. Но некоторая двусмысленность тона (“шалит ли она?” и т. д.) заставляет предполагать худшее. Вряд ли поручения такого рода давались применительно к светским дамам.

“Наденька! О, Наденька! слышал я про тебя многое; смотри будь умна, слушайся твоего наставника, Пана, и жди меня 1 августа”,— отечески заключает Пальм. После чего безмятежно сообщает приятелям, что пишет “большую штуку” — роман “Отцы и Дети”. С последним ему следовало бы поспешить.

Заметим, что в трогательные адюльтеры — с непременным участием в них ближайших друзей — вовлечены лица, причастные к изящной словесности.

Конечно, Настенька “Белых ночей” — это не Настя плещеевских писем. Да и Достоевский не обязательно влюблен в “чужую соседку”. Однако сюжет наводит на размышления.

Ибо есть основания полагать: мотив “спасения падшей”, возможно, заключает у Достоевского и некоторые автобиографические черты. Даже если автор “Белых ночей” сам не “спасал”, то, во всяком случае, по мере сил старался споспешествовать этому богоугодному делу.

И Лиза “Записок из подполья”, и героиня “Преступления и наказания” — родные сестры плещеевской Насти.

“...Помню,— через тридцать с лишним лет скажет подельник Достоевского И. М. Дебу,— с каким живым человеческим чувством относился он и тогда к тому общественному “проценту”, олицетворением которого явилась у него впоследствии Сонечка Мармеладова”.

“Кларушки, Минушки, Марианны и т. п. похорошели донельзя, но стоят страшных денег”,— тоном любимца публики жаловался он брату в 1846-м, “звездном” своем году. Возможно, впрочем, это чисто риторическая фигура.

“Я благодарен за наслаждение, которое она мне доставляла,— делится с Достоевским Плещеев мыслями о своей подруге,— и желал бы чем-нибудь воздать ей; а между тем я оставил ее почти ни с чем, если принять в соображение, какие ей нужны для первого обзаведения расходы. Да и сам-то поехал я без гроша почти. У меня остается теперь всего 8 рублей сер. Что будет, то будет”.

Дурову, который “тоже поэт” и которого Плещеев тоже числит среди своих близких друзей, о Насте не молвлено ни слова. Эта материя доверяется только опытному сердцеведу.

“До ссылки Федора Михайловича в Сибирь,— пишет доктор Яновский,— я никогда не видал его даже “шепчущимся”, то есть штудирующим и анализирующим характер какой-либо из знакомых нам дам или девиц, что, однако же, по возвращении его в Петербург из Сибири, составляло одно из любимых его развлечений”.

Знакомые “дамы и девицы”, о которых упоминает Яновский, принадлежат, разумеется, к приличному кругу. Но, может быть, изобразитель петербургского дна (или, как остроумно выразился один философ, “преддна”) совершал свой “психологический практикум” в той среде, которая была недоступна наблюдениям добропорядочного мемуариста?

В “Записках из подполья” главный герой, которого трудно почесть за образец благородства, обращает к Лизе свои высокочувственные монологи. Указуя на градус ее падения, он рисует одновременно умилительные картины возможного семейного счастья. Сокрушительную пошлость этих воззваний автор старается подчеркнуть эпиграфом — “из поэзии Некрасова”:

Когда из мрака заблужденья,

Горячим словом убежденья,

Я душу падшую извлек...

Цитата довольно пространна. Достоевский обрывает ее самым немилосердным образом:

И вдруг, закрыв лицо руками,

Стыдом и ужасом полна,

Ты разрешилася слезами,

Возмущена, потрясена...

И т. д., и т. д., и т. д.

Своими нравоучительными речами герой “Записок из подполья” предполагает вызвать именно такой педагогический результат.

Впрочем, подобные стихи мог бы написать и Плещеев. (Хотя, разумеется, без неповторимого рыдающего некрасовского звука.)

“ — Любишь ли ты маленьких детей, Лиза? я ужасно люблю,— говорит подпольный (которому, заметим, всего двадцать четыре года: столько в 1849 году было Плещееву). — Знаешь — розовенький такой мальчик, грудь тебе сосет, да у какого мужа сердце повернется на жену, глядя, как она с его ребенком сидит!”

“ — Что-то вы... точно по книге,— отвечает герою бедная Лиза,— и что-то как будто насмешливое вдруг опять послышалось в ее голосе”.

Тут, как выразился бы другой писатель, герой понимает, что он открыт. “Больно укололо меня это замечанье”,— нехотя признается он.

Меж тем Лиза не хотела обидеть героя. Она лишь случайно отметила литературность подхода. Она не догадывается о том, что ее ночной собеседник — тоже мечтатель.

“Прощайте, жду Вашего письма скоро,— заканчивает свое послание автору “Белых ночей” Плещеев.— Не забудьте мне сообщить сведения о Насте”. Но адресат письма, погруженный, как мы помним, в другие заботы, очевидно, замедлит с ответом10. И пребывающий в неизвестности и тревоге Плещеев спешит напомнить о своей просьбе особым письмом. “Напишите мне, прошу Вас, что-нибудь о Н<асте>. Мне очень хочется знать, что с ней”,— настоятельно требует он. Засим на автора “Бедных людей” возлагаются новые комиссии — очевидно, в виду их деликатности изъясненные на французском языке: “Если у вас будут деньги, не забудьте о ней, дорогой. Вы мне должны немного, отдайте ей этот пустяк. Я тоже постараюсь послать ей что-нибудь, но нет ничего верного в этом низком мире. Я и сам без денег, совсем растратился”. У “неслужащего дворянина” Плещеева практически нет средств.

В самом конце 50-х, после каторги, автор “Бедных людей” займет у получившего наследство поэта огромную сумму — тысячу рублей. Он будет выплачивать долг до конца своих дней. (Остаток вернет уже Анна Григорьевна.) Но сейчас, мучимый жестоким безденежьем (и неотданным долгом Спешневу!), успел ли он возвратить этот заем?

“Если бы вы только знали,— заканчивает Плещеев,— как мне будет больно, если она опять вернется к прежнему. Дорогой друг, постарайтесь так устроить, чтобы она до моего приезда не ушла бы из дому. Это было бы самое большое одолжение с вашей стороны”.

Как видно, корреспондент Достоевского начинает сомневаться в непогрешимости умозрительных схем. Ибо объект перевоспитания с трудом поддается “горячему слову убежденья”. (“Мне ужасно грустно, что ее нельзя перевоспитать... или если можно, то нужны для этого деньги”.) А ведь вполне допустимо, что оба юных романтика не исключали и такой вариант:

И в дом мой смело и свободно

Хозяйкой полною войди!

“Из той же поэзии”,— жестко пометит автор “Записок из подполья”, избрав вышеприведенные строки в качестве эпиграфа к одной из очередных глав.

“Как мне будет больно, если она опять вернется к прежнему...” — говорит Плещеев. Он понимает, что одними увещеваниями тут не помочь. Свидригайлов избавит Сонечку Мармеладову от рецидивов панели более положительным способом — обеспечив ее сводных брата и сестер. Не был ли при этом учтен горький плещеевский опыт? И еще: не объясняются ли издерганность Достоевского накануне ареста и его судорожные попытки раздобыть у Краевского денег, помимо прочего, еще и возложенным на него поручением?

Плещеев меж тем беспокоился не напрасно. И если Настя стараниями Достоевского “не ушла из дому” до приезда поэта, то скорее всего она сделает это несколько позже. Ибо сам поэт домой уже не вернется...

Каковы, однако, сердечные склонности у остальных?

“Сколько чувства и огня...”

К чести следователей, надо заметить: ни плещеевская Настя, ни пальмовская Наденька не призывались к допросу. (Во всяком случае, такие документы нам неизвестны.) Не заинтересовали Комиссию и другие, крайне немногочисленные, женские имена, мелькнувшие в аналогичной связи. Например, в изученных проницательными читателями дневниковых записях Момбелли: записи эти доказывают, что интимные предпочтения злоумышленников были весьма широки.

Белой июньской ночью 1844 года автор дневника, поспешая домой из Александринского театра, вдруг обнаружил, что впереди него в том же направлении движется актриса Ольгина, которая в этот день дебютировала в роли Карла II Испанского, пятнадцатилетнего короля, в пьесе с одноименным названием. Актриса, как с горестью убедился Момбелли, находилась в положении затруднительном. “Она шла одна по набережной Фонтанки и, по-видимому, приходила в отчаяние от нескромного любопытства обгоняющих и встречающихся мущин. Как истинный рыцарь по духу, как защитник невинности, я почел себя обязанным предложить ей свои услуги, довести до места жительства, избавить от нескромных взглядов. Она приняла благосклонно предложение и подала ручку, щегольски обтянутую лайковою перчаткою. С большим удовольствием провел ее до самой квартиры ее, находящейся на Фонтанке, между Семеновским и Обуховским мостами”.

“Защитник невинности” случился как нельзя кстати. Когда 21-летний лейб-гвардеец и его спутница шествовали мимо казарм, где, как можно понять, размещался полк, в котором служил провожающий, один высунувшийся из окна офицер “бог знает вследствие каких побуждений и соображений вздумал хлопать, аплодировать мне”. К шутнику немедленно присоединились несколько его коллег, движимых, очевидно, все теми же, не вполне ясными для автора дневника побуждениями. “Таким образом площадка огласилась неистовым аплодисментом 8 здоровых рук”.

Найдя беседу молодой актрисы приятною, Момбелли “просил позволения войти к ней”. Провожаемая, однако, вежливо отклонила эту робкую просьбу — под тем предлогом, что у нее гостит приехавшая из Петербурга сестра. Однако была при этом любезна и в дальнейшем просила бывать. “Вот начало моего непродолжительного знакомства с Ольгиною, женщиною во многих отношениях чрезвычайно замечательною”,— скромно заключает будущий заговорщик.

Уместно было также знакомиться на маскарадах.

В январе 1845-го автору дневника вновь повезло: ему назначают рандеву две милые маски. Свидание (к тому же двойное) назначается не в уединенном гроте, а в месте публичном и в высшей мере благопристойном: а именно — в полковой церкви. Во время воскресной обедни молодой офицер примечает на хорах двух дам, поглядывавших на него с особенным интересом. “Они были в трауре, в черных шляпках и в бурых лисьих салопах, покрытых черным атласом”. Разумеется, это не высший свет (о котором всякий поручик втайне мечтает), но, судя по всему, дамы принадлежали к приличному кругу.

По окончании службы заинтригованный Момбелли, естественно, пустился вслед двум таинственным незнакомкам. На улице он решился заговорить с ними. Хотя на сей раз его отвага не удостоилась завистливо-дружеских рукоплесканий, наш хроникер вновь попал в положение затруднительное.

Момбелли излагает диспозицию так: “Шедший за нами барон Герздорф, вероятно, заметил странность начала нашего разговора и как отчаянный волокита, кажется, решился преследовать дам и узнать их квартиру. Я с дамами бродил по разным улицам, Герздорф не отставал от нас. Мы хотели нанять экипаж, чтобы уехать от него, но он, видя наш маневр, тоже нанял извощика. Мы отказали своему извощику, и он тоже отказал своему и продолжал преследовать дам. Дамы были решительно в отчаянии. Наконец, выдя из терпения, я подошел к барону и шутя по-товарищески просил прекратить преследование. Герздорф тотчас же исполнил мою просьбу”.

Оставив таким образом за собой поле боя, Момбелли провожает дам до квартиры. Но, как и год назад, его не впускают немедля (снова отговариваясь гостями). У дворника, однако, удается узнать, “что старшая из дам Марья Афанасьевна Казелло, недавно овдовевшая”. (В этом обилии звучных иностранных имен — Антонелли! Момбелли! Казелло! Липранди! — чудится что-то усмешливое: вот-вот из-за кулис явится сам граф Калиостро.) “Она очень недурна,— продолжает Момбелли свой бюллетень,— черты лица необыкновенно нежны и приятны. Таких блондинок немного в этом мире. Другая же, брюнетка с большими огненными, черными глазами, младшая сестра ее...”

Все это происходит в воскресный день. Во вторник сюжет продолжает развиваться.

“В карауле у Московских ворот. Согласно с маскарадными обещаниями, к платформе подъехали и меня вызвали хорошенькая вдова Казелло и ее хорошенькая сестра. В четверг они позволили мне сделать им первый визит”. Как и Петрашевский (вспомним его первую встречу с автором “Бедных людей”), Момбелли позволяет себе заводить знакомства прямо на улице; при этом, правда, объекты их интереса весьма различны.

Достоевский не обладает такой развязностью и сноровкой: представить его в подобной роли вряд ли возможно. “...Молодые люди в своих двадцатых годах,— говорит близко наблюдавший его как раз в эти годы А. Е. Ризенкампф,— обыкновенно гонятся за женскими идеалами, привязываются к хорошеньким женщинам. Замечательно, что у Федора Михайловича ничего подобного не было заметно. К женскому обществу он всегда казался равнодушным и даже чуть ли не имел к нему какую-то антипатию... может быть, и в этом отношении он скрывал кое-что”. Мемуариста, в частности, настораживает то обстоятельство, что Достоевский при этом “особенно любил романс “Прости меня, прелестное созданье”, который он то и дело тихо распевал про себя”.

“Прелестное созданье” может иметь множество ипостасей. Но, кажется, автор “Белых ночей” предпочитает соседок.

Момбелли, однако, живет в реальном пространстве. Он — кто посмеет его осудить? — подходит к такого рода знакомствам с сугубо практической стороны. По прошествии месяца поручик записывает в дневнике: “Сегодня М. А. Казелло застал одну без сестры; последняя уехала на Петербургскую сторону гостить к брату, имеющему там свой дом. В последнее время я часто бывал у Казелло, и сначала ухаживалось за младшею сестрою (замечательна эта безличная фатальность глагола! — И. В.), но брюнетка осталась непреклонною и, при всей благосклонности к моим ласкам, заметила, что только одним путем можно получить право на ее дружбу, а именно путем брака. А к законному соединению я не имею никакого расположения в настоящий момент. (Да, никому из них так и не доведется погулять ни на одной свадьбе.— И. В.) В то же время старшая сестра, опытная вдовушка, умела понемногу привлечь меня к себе. Однако ж до сих пор дело как-то не ладилось, всегда что-нибудь да мешало, за то сегодня все уладилось превосходно, п<отому> ч<то> она была одна и никто нам не мешал, в особенности когда ее маленький сын улегся спать”.

Строгий государственный карандаш — отдадим ему справедливость — не осквернит своими завистливыми пометами эту лирическую картину. Равно как и завершающее ее резюме: “Чудная женщина: что за формы! Что за тело! Сколько чувства и огня, хотя и блондинка. Сестрицы по происхождению еврейки”.

Еще через пару месяцев Момбелли в почтовой бричке отбывает в Москву. (Кстати, он достигнет ее на четвертый день; фельдъегерские тройки скакали резвее.) “Последнюю ночь перед отъездом приятно провел у Марьи Афанасьевны. При прощании она мне дала на память золотое сердечко с своими волосами, а я оставил ей на память правый эполет”.

Эта запись сделана 21 апреля 1845-го. Ровно через четыре года (почти день в день) автор будет взят вместе со своим дневником. Сорвут ли с него эполеты, перед тем как привязать его к смертному столбу?

Пора вернуться в их роковой год.

Суета вокруг борделя

В полицейском деле Плещеева сохранился документ:

“Квитанция. 2 мая 1849. Дана сия поручику Московскаго Жандармскаго Дивизиона Потапову в том, что литератор Плещеев, доставленный им <...> со всеми принадлежащими ему Плещееву бумагами в Санктпетербург, принят в III Отделение Собственной ЕГО ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА канцелярии в должной исправности”.

Он действительно будет доставлен “в должной исправности” и присоединен к остальным. Среди которых вот уже десять дней находился автор “Белых ночей”.

Трудно, однако, предугадать, где, когда и при каких обстоятельствах может явить свою усмешку судьба. И что, например, деликатная тема, связавшая двух молодых друзей, вдруг зазвучит в совершенно неподходящем для этого месте: в мрачных стенах их крепостного узилища.

В тот самый день, 14 марта, когда Плещеев пишет свое письмо Достоевскому, один из агентов Липранди, В. М. Шапошников, тоже сочиняет некоторый текст. Он доносит начальству, что табачная лавка его однофамильца, П. Г. Шапошникова, служит пристанищем для самых отъявленных бунтовщиков. В качестве таковых называются студенты Катенев и Толстов. Сообщается о ведущихся разговорах — “кому из ми<нистров> какой конец” и о намерении истребить царя. Докладывается также, что злоумышленники — очевидно, желая вознаградить себя перед грядущими подвигами — прихватывают с собой другого агента — Наумова и отправляются “в один вольный дом содержательницы Блюм”.

“Такое соседство подпольной революционной организации с публичным домом выглядит фантасмагорической комедией...” — справедливо замечает

Б. Ф. Егоров.

Агент Наумов доносит: в указанном заведении Блюм Василий Катенев “провозглашал республику”, причем делал это в присутствии многих лиц (среди которых, надо полагать, были и те, кто трудится в заведении: об их реакции на популистские призывы Катенева, впрочем, умалчивается). Обеспокоенные этой информацией члены Комиссии потребовали г-жу Блюм для объяснений, “но,— сообщает Б. Ф. Егоров,— она к этому времени уже умерла”.

Есть подозрение (правда, вряд ли доказуемое), что г-жа Блюм умерла под впечатлением другого допроса, учиненного ей чиновниками III Отделения, в чьих архивах сохранился подлинник дела. Оно до сих пор не было известно. Между тем откровения г-жи Блюм представляют некоторый исторический интерес.

10 августа Дубельт по поручению секретной Следственной комиссии имеет честь покорнейше просить петербургского обер-полицмейстера А. П. Галахова “отыскать и доставить в III Отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии содержательницу публичного дома Блюм”, об исполнении чего не оставить его, Дубельта, “благосклонным уведомлением”. (ГАРФ, ф. 109, эксп. 1, оп. 1849, д. 214, ч. 114, л. 2.)

Для городской полиции не составляло труда “отыскать и доставить”: заведения подобного профиля находились под ее неусыпным призором. Блюм допросили: ниже мы будем цитировать протокол.

“Вопросы, предложенные содержательнице публичного дома Блюм, и ея ответы” — так называется документ.

“Как ваши имя и фамилия, какого вы звания, чем вы занимаетесь и какие имеете средства для содержания себя?” Спрашиваемая кратко, но с достоинством отвечает: “Зовут меня Вильгельмина Блюм, рижская гражданка, вдова, отдаю в наем квартиры и от этого имею содержание”.

Тут бы и оставить честную вдовицу в покое. Но бдительные чиновники III Отделения желают ведать подробности. “Справедливо ли, что вы содержите непотребных женщин,— без тени смущения осведомляются они у г-жи Блюм,— и если это справедливо, то не припоминаете ли вы двух молодых людей, купеческих сыновей, Василья Пронина и Василья Катенева?”

Г-жа Блюм, как женщина умная, понимает, что запирательство бесполезно, и соглашается сразу, нимало не настаивая на предыдущей (строчкой выше заявленной) версии: “Это справедливо; но не помню и не знаю ни Василья Пронина, ни Василья Катенева; быть может, они были у меня, и если бы я их увидала, то могла бы сказать, что они посещали или не посещали мою квартиру; еще и то должна присовокупить, что означенныя лица могли быть у меня в то время, когда я была в отсутствии и, следовательно, их не видела”.

Впрочем, отвечая на первый вопрос, вдова не обязательно лжет. Не исключено, что, помимо основной своей деятельности, она действительно сдавала квартиры в наем (да и основной ее промысел можно квалифицировать как краткосрочную сдачу жилья). Но неужели г-жа Блюм запамятовала, что в данном случае закон не на ее стороне?

В архивах III Отделения покоится весьма специфический документ, который, казалось бы, не имеет касательства к деятельности этого учреждения. Документ озаглавлен: “Правила содержательницам борделей (утвержден Министерством внутренних дел 29 мая 1844)”. Очевидно, направляя копии “Правил” в распоряжение тайной полиции, Перовский мудро предвидел, что интересы обоих ведомств могут совместиться на означенном поприще.

Итак, первые три пункта “Правил” гласят:

“1. Бордели открывать не иначе как с разрешения полиции.

2. Разрешение открыть бордель может получить только женщина средних лет, от 30 до 60. (Разумное попечение о молодых девушках и престарелых; похвально также, что из числа потенциальных содержателей исключены мужчины.— И. В.)

3. Содержательница борделя, если имеет детей, не должна держать их при себе. (Тоже не лишенное гуманности правило.— И. В.) Равно не может иметь жилиц”. (ГАРФ, ф. 109, оп. 1844, д. 111, л. 1.)

Г-же Блюм надлежало бы выбрать что-то одно: либо сдавать квартиры, либо содержать бордель.

Но удивляет не это. Реальная (официально задокументированная!) ситуация, в которую вовлечена почтенная уроженка города Риги, разительно напоминает другую: ту, которая спустя четверть века будет изображена в русской классической прозе.

Вглядимся в портрет: “...дама, очень полная и багрово-красная, с пятнами, видная женщина, и что-то уж очень пышно одетая, с брошкой на груди величиной в чайное блюдечко, стояла в сторонке и чего-то ждала”. Хозяйка публичного дома явилась в полицейскую часть: ей приходится держать ответ за учиненный посетителями скандал.

“ — Луиза Ивановна, вы бы сели,— сказал он (письмоводитель. — И. В.) мельком разодетой багрово-красной даме, которая все стояла, как будто не смея сама сесть, хотя стул был рядом.

— Ich danke11,— сказала та и тихо, с шелковым шумом, опустилась на стул”.

Да, текст узнаваем. Луиза Ивановна из “Преступления и наказания”, несмотря на понятную робость, имеет дело с полицией, надо полагать, не впервой. Можно, однако, представить степень ее смятения, если бы вдруг она, как и другая немка, ее товарка по ремеслу, оказалась перед всевидящим оком полиции тайной — в самом грозном присутственном месте империи.

Луиза Ивановна (как, впрочем, и Блюм, вряд ли знавшая, по какому поводу ее вытребовали в здание у Цепного моста) могла подозревать, что с нее взыщут за нарушение упомянутых “Правил”. Выбор предлогов для этого был довольно широк:

“4. Содержательница борделя, при получении разрешения, обязывается подпискою в том, что будет соблюдать все относящиеся к здоровью женщин ея правила, которые будут установлены...

5. Чтобы в борделе промысел производился только теми женщинами, которыя значатся по их спискам; посторонния же ни в каком случае к тому допускаемы не были...

8. В число женщин в борделях не принимать моложе 16-ти лет”.

Луизу Ивановну призвали в полицию по другой статье. Темпераментный поручик Порох “всеми перунами” набрасывается на бедную немку. (Случившийся тут же Родион Раскольников с изумлением наблюдает сцену.)

Г-жу Блюм допрашивал, разумеется, не помощник квартального надзирателя, и обращение там, где она очутилась, было, как можно предположить, повежливее, чем в полицейском участке. Но сама г-жа Блюм — тот же психологический тип, что и романная героиня Достоевского. Это особенно видно в ответе свидетельницы на третий вопрос: он, по-видимому, должен был произвести на нее сильное впечатление.

“Если помните или быть может знаете, то объясните, с полною откровенностию, что они говорили бывши у вас в Апреле месяце сего года, и не имели ли какого-либо вольнаго против правительства разговора, а равно не произносили ли они слова: республика”.

Г-жа Блюм — не лыком шита. Она немедля смекает, что дело нешуточное. И отвечает так, чтобы не только обезопасить лично себя, но и поддержать репутацию заведения: “Кто был у меня в Апреле месяце, решительно не помню, относительно же политических предметов не только в назначенное время, но никогда не слыхала, чтобы приходящие ко мне посетители говорили о подобных делах или о правительстве или произносили слово: “республика”. Ручаться же не могу, быть может, в отсутствие мое из квартиры посетители и имели таковые рассуждения, и если правительству угодно дозволить, то я допрошу всех жительствующих у меня женщин, и донесу обо всем, что они объяснят мне по означенному предмету”.

“Содержательница борделя” спешит заявить, что у нее не может быть никакого скандала, тем паче с оттенком политическим. Здесь она так же изобретательна, как и романная Луиза Ивановна, уверяющая поручика Пороха в собственных добродетелях.

В том месте упомянутого выше романа Ковалевского, где повествуется об апрельских арестах, замечено: “Понахватали женщин — обездолили даже приют Софьи Федоровны...” Не дальний ли отзвук это происшествий реальных? Романная “Софья Федоровна” должна корреспондировать, по-видимому, с реальной Вильгельминой Блюм. Но что стоит за словами — “понахватали женщин”? Не говорит ли это о том, что девушки из заведения были допрошены?

Сама Вильгельмина Блюм, в виду того, что интерес к ней тайной полиции обнаруживал явную политическую подкладку, очевидно, уже не опасалась административных кар за нарушение “Правил”. Хотя некоторые из пунктов при желании могли быть обращены против нее. Например:

“21. На ответственности содержательницы лежит охранение в борделе тишины и возможной благопристойности...

23. Мужчин несовершеннолетних, равно воспитанников учебных заведений ни в коем случае не допускать в бордели”.

Следует отдать должное составителям. Понимая специфику предмета, они толкуют отнюдь не о соблюдении нравственного закона. Речь идет токмо об охранении тишины и возможной благопристойности, то есть внешних приличий. Произнесение слова “республика” может трактоваться как нарушение этих условий.

Что же касается “мужчин несовершеннолетних”, 19-летний Василий Катенев подпадает под этот запрет. Правда, он не воспитанник учебного заведения: термин этот более приложим к учащимся закрытых военных или гражданских школ (таких, как Инженерное училище, Кадетский корпус, Училище Правоведения, и т. п.). Вольнолюбивых студентов труднее удержать от соблазна.

Разумихин сообщает Раскольникову об одном их общем знакомце: “Теперь приятели; чуть не ежедневно видимся... У Лавизы с ним два раза побывали. Лавизу-то помнишь, Лавизу Ивановну?”

Раскольников может помнить Лавизу Ивановну только в том случае, если он состоял в числе ее обычных клиентов. (Кстати, и он, и Разумихин обучаются в том же университете, вольнослушателем которого состоял Василий Катенев.) Но только ли юный Катенев, никогда не бывавший в Коломне, посещал заведение Блюм? Не появлялись ли там (да простится нам это кощунство) и некоторые из завсегдатаев “пятниц”?

В том самом донесении Антонелли, где он повествует о своем блестящем дебюте у Петрашевского (в пятницу 11 марта), есть одно довольно туманное место. Антонелли говорит, что он вышел от Петрашевского вместе с Толлем и Львовым. При этом, заметив, что хозяин дома особенно расположен к Толлю, агент стал искать случай как-нибудь сблизиться с последним. “...Как вдруг он сам,— продолжает Антонелли,— предложил нам, т. е. мне и Толлю, провести где-нибудь вместе ночь. Львов сперва согласился, но потом потихоньку ушел. Проведши с Толлем целую ночь, утром он пил у меня чай, потом я был у него и, наконец, мы вместе в Пассаже завтракали”.

Эпизод совершенно невинный, облагороженный сверх того внезапно вспыхнувшей дружбой. (Непонятно, правда, почему сбежал застенчивый Львов.) Однако имеется документ, где те же события зафиксированы повторно. Это — уже упоминавшиеся нами (неопубликованные) донесения Липранди министру внутренних дел.

Липранди, как сказано, не просто переписывает антонеллиевские отчеты. Он позволяет себе слегка дополнять и редактировать их. У Липранди фраза о совместном времяпровождении Антонелли и Толля выглядит так: “Проведя в одном из известных домов оставшуюся часть ночи...” и т. д.

Вряд ли Липранди возводит напраслину на своего целомудренного агента. Просто Антонелли в своих официальных письменных изъяснениях не столь откровенен. При устных же доношениях он не считает нужным скрывать от начальства некоторые пикантные подробности — тем более если их можно связать с необходимостью дополнительных расходов.

В каком же “известном доме” побывали Антонелли и Толль? Не воспользовались ли они гостеприимством все той же г-жи Блюм? Не будем распространять эти вопрошения на того, чьей творческой фантазией или опытом (одно, впрочем, не исключает другого) вызван к жизни незабываемый облик Луизы Ивановны. Заметим только: автор знает предмет.

Владимир Владимирович Набоков утверждал, что автор предмета не знает.

Катков и Набоков против Сонечки Мармеладовой

Правда, создатель “Лолиты” не простирал это свое утверждение на содержательниц публичных домов. Его негодование направлено преимущественно против благородных проституток, чьи образы представляются Набокову нестерпимо пошлыми. Касаясь известной сцены чтения Евангелия в “Преступлении и наказании” (сюжет о воскрешении Лазаря), Набоков цитирует фразу Достоевского, которая, по его мнению, не имеет “себе равных по глупости во всей мировой литературе”: “Огарок уже давно погас в кривом подсвечнике, тускло освещая в этой нищей комнате убийцу и блудницу, странно сошедшихся за чтением вечной книги”. Набоков полагает, что это не только “ключевая фраза романа”, но и “типично достоевский риторический выверт”.

Согласимся, что приведенная Набоковым цитата — не самый удачный пример из достоевского. (Хотя в ней нет ничего страшного: в худшем случае она напоминает бойкое литературоведческое наблюденьице.) Но пассаж этот как раз “нетипичен” для Достоевского. Ибо в цельном, лишенном явных дидактических акцентов стилистическом поле романа сей “указующий перст” выглядит не очень уместно.

Вряд ли, читая свои лекции американским студентам (а комментарий к “достоевскому выверту” содержится именно там), Набоков мог помнить (или, допустим, знать), какие метаморфозы происходили с романом.

Летом 1866 года издатель “Русского вестника”, где печаталось “Преступление и наказание”, М. Н. Катков потребовал от Достоевского кардинальной переделки именно той сцены, которая привлекла негодующее внимание автора “Дара”. И Достоевский вынужден был подчиниться.

“Зло и доброе в высшей степени разделено, и смешать их и истолковать превратно уже никак нельзя будет”,— пишет Достоевский одному из редакторов “Русского вестника” Н. А. Любимову. Сама интонация этих эпистолярных отчетов свидетельствует о том, что автором принесены немалые жертвы: “А теперь до Вас величайшая просьба моя: ради Христа — оставьте все остальное так, как есть теперь. Все то, что Вы говорили, я исполнил, все разделено, размежевано и ясно. (То есть нарушен существеннейший принцип художественной диалектики автора: взаимопроникновение противоположных стихий.— И. В.) Чтению Евангелия придан другой колорит. Одним словом, позвольте мне вполне на Вас понадеяться: поберегите бедное произведение мое, добрейший Николай Алексеевич!”

По требованию редакции исправив главу (ее первоначальный вариант до нас не дошел), автор умоляет о снисхождении. И здесь, конечно, уместен вопрос: не является ли фраза, столь покоробившая Набокова, следствием вынужденных литературных усилий? И что этот (впрочем, не очень заметный) художественный диссонанс вызван редакторским вмешательством в текст?

Через несколько дней после своего оправдательного письма Достоевский сообщает А. П. Милюкову некоторые подробности. Он говорит, что Катков и Любимов были едины во мнении, что одну из представленных глав “нельзя напечатать”: “Я с ними с обоими объяснялся — стоят на своем! Про главу эту я ничего не умею сам сказать; я написал ее в вдохновении настоящем, но, может быть, она и скверная; но дело у них не в литературном достоинстве, а в опасении за нравственность”.

“Дело не в литературном достоинстве...” (То есть не в том, что важнее всего, скажем, тому же Набокову.) Тогда в чем же? Конечно, по причине отсутствия изначального текста трудно судить, что именно смутило высокоморальных редакторов “Русского вестника”. Высказывалась даже смелая мысль, что в исключенном фрагменте Соня “стала возлюбленной” Раскольникова. (Интересно: как бы воспринял чуткий Набоков этот беспроигрышный сюжетный ход?)

Сам Достоевский был убежден, что он не преступал требований морали и законов художественности. “...Ничего не было против нравственности,— пишет он Милюкову,— и даже чрезмерно напротив, но они видят другое и, кроме того, видят следы нигилизма”.

Публикуя это письмо в 1889 году, через восемь лет после смерти Достоевского и два года после смерти Каткова (Любимов был еще жив), редакция “Русского вестника” с запоздалым сочувствием присовокупила, что ее автору “нелегко было отказаться от задуманной утрированной идеализации Сони, как женщины, доведшей самопожертвованье до жертвы своим телом”. Из этих слов становится ясно, почему автор “Преступления и наказания” уверяет, что в сцене чтения Евангелия не только не была попрана нравственность, но даже — “чрезмерно напротив”. Ибо он, автор, в силу собственных художественных задач как раз и стремится к “утрированной идеализации” героини. И, надо думать, делает это совершенно сознательно. Трудно, правда, постичь, почему редакция “Русского вестника” обнаружила здесь признаки нигилизма. Не потому ли, что “падшей” приличнее выступать в традиционной роли спасаемой, нежели брать на себя функции социального педагога?

И тут мы вдруг замечаем удивительный парадокс. Сугубо идеологические претензии редакторов “Русского вестника” к своему не вполне удобному автору “рифмуются” с эстетическими недоумениями того писателя, который, как это очевидно любому, кто хоть раз заглядывал в его текст, на дух не переносит никаких идеологических предпочтений.

Набоков не может принять “добродетельных проституток” Достоевского потому, что они далеки от правды жизни. “Что же касается Сони,— замечает автор “Лолиты”,— мы ни разу не видим, как она занимается своим ремеслом. Перед нами типичный штамп. Мы должны поверить автору на слово. Но настоящий художник не допустит, чтобы ему верили на слово”.

Это, положим, зависит от характера слова.

“Добродетельные проститутки” Достоевского столь же нетипичны, сколь и Раскольников, которого, в свою очередь, тоже можно было бы поименовать “добродетельным убийцей”. (Как, скажем, Свидригайлова — “добродетельным негодяем”.) Творца “Преступления и наказания” не интересует предметность — в том смысле, в каком ее понимает (и гениально изображает) Набоков. Достоевского занимают не хищно подмеченные подробности, а, как сказал бы Иосиф Бродский, метафизика темы.

Теперь еще раз вернемся к той злополучной фразе, которая так возмутила автора “Дара”: о совместных чтениях “вечной книги” Раскольниковым и Соней. Говоря об исправленной им версии этого текста, Достоевский выказывает сильнейшее опасение — “удовольствуются ли они переделкою и не переделают ли сами?” Автор как в воду глядел. Катков посылает Достоевскому “для просмотра” корректуру все той же главы. При этом деликатно сообщает: “...я позволил себе изменить некоторые из приписанных Вами разъяснительных строк относительно разговора и поведения Сони”. Так, может, набоковские претензии уместнее было бы обратить к непрошеному соавтору?

Мы забыли, однако, о г-же Блюм.

“В чем заключались сношения...”

Комментируя по просьбе Следственной комиссии некоторые материалы процесса, Липранди делает попутно одно профессиональное замечание.

В бумагах Комиссии сказано: “Гостиница Блум на Садовой улице против управы благочиния”. (То есть напротив здания, где размещалась полиция!) “Это не гостиница,— снисходительно уточняет всезнающий Липранди,— а публичное заведение, как это и названо в донесении № 11, оно обратило мое внимание потому, что как некоторые члены общества Петрашевского, так и Петра Григорьева (так именуется владелец табачной лавки П. Г. Шапошников.— И. В.) преимущественно посещали это заведение публичных женщин, где я и устроил было надлежащее наблюдение”.

Итак: Иван Петрович Липранди простер свое внимание до самых последних мелочей. Однако каким же образом осуществлялось устроенное им “надлежащее наблюдение”? Естественнее всего предположить, что были “задействованы” сотрудницы г-жи Блюм: к числу агентов-мужчин Липранди мог добавить одну-двух из наиболее смышленых девиц. Вряд ли, впрочем, они составляли письменные отчеты: следов последних мы не обнаружили в деле.

При этом наша (могущая показаться неосновательной, а то даже и фривольной) гипотеза находит косвенное подтверждение в одном забытом источнике. Это — “Конфиденциальная записка, составленная генерал-адъютантом графом Ридигером в августе 1855 г.”. Говоря о новшествах, введенных в Министерстве внутренних дел при графе Перовском, генерал замечает, что “особенное внимание было употреблено на образование тюремной тайной полиции, подобно как некогда она существовала при Фуше”. (То есть, очевидно, подразумевается система осведомителей и что-то вроде курирующих их “спецотделов” в пенитенциарных учреждениях России: традиция уходит глубже, чем можно было бы предположить.) И Ридигер добавляет: “Точно то же насчет женщин свободной жизни: многие из них в разных случаях были употребляемы с незаменимою пользою”. Не имеет ли в виду осведомленный генерал успехи, достигнутые по этой части в заведении г-жи Блюм?

Но на этом совпадения не заканчиваются.

Заметим: у интересующего Следственную комиссию Василия Катенева имеется одно существенное достоинство. Он в некотором роде литератор. Он, как и Раскольников, печатается в газете: в данном случае в “Ведомостях СПб. полиции”. Ему также принадлежит сочинение, не обнаруженное в его бумагах, но сохраненное для потомства цепкой памятью агента Наумова:

Прости, великий град Петра,

Столица новая разврата,

Приют цепей и топора,

Мучений, ненависти, злата, и проч.

“Приютом топора” — так (разумеется, исходя из личного опыта) мог бы назвать Северную Пальмиру и Родион Раскольников. “Столица новая разврата”,— гневно обличает Катенев, в то же время предаваясь таковому в заведении г-жи Блюм. (Хотя, возможно, он и преследует при этом высокие миссионерские цели.) Неужели идейный посетитель скрыл от хозяйки борделя, что сотрудничает в полицейских “Ведомостях” — обстоятельство, могущее обеспечить ему уважение окружающих и ряд связанных с этим мелких привилегий и льгот?

Но ведь и лицо, учинившее дебош в заведении Луизы Ивановны (этот, так сказать, внесценический персонаж “Преступления и наказания”), тоже причастно литературе. Ему, музицирующему на фортепьяно при помощи ног, подбившему глаз девушке “Генриет” и дворнику Карлу и даже дерзнувшему “пять раз” по щекам саму Луизу Ивановну, хватает ума заявить, что он напечатает про всех “большой сатир”. Ибо, как излагает его угрозу напуганная Луиза Ивановна, “я во всех газет про вас все сочиниль”.

“ — Из сочинителей значит?” — оживляется при этих словах поручик Порох. Собственно, на этой ноте и завершается сцена: “Вот они, сочинители! — И он метнул презрительный взгляд на Раскольникова.— ...Вот они каковы, сочинители, литераторы, студенты, глашатаи... тьфу! А ты пошла! Я вот сам к тебе загляну... тогда берегись! Слышала?

Луиза Ивановна с уторопленною любезностью пустилась приседать во все стороны и, приседая, допятилась до дверей... и частыми мелкими шагами, подпрыгивая, полетела из конторы”.

Трудно сказать, таким ли манером покинула другую “контору” Вильгельмина Блюм. Но если судить по ее ответу на заключительный последний вопрос (“Если знаете что-либо еще предосудительное или противузаконное об этих лицах, то скажите все чистосердечно, под страхом строгой ответственности?”), то сделала она это с чувством совершенного долга: “С полною откровенностию, повторяю, что, кроме вышеозначеннаго, я ничего добавить не могу”.

Самое забавное в “деле Блюм” — само существование этого дела. Думается, что в романе П. М. Ковалевского (он, кстати, был близок с Дуровым и Пальмом) косвенно отражен именно этот сюжет. Вернее — счастливое его разрешение.

“Благонадежные девицы Софьи Федоровны были возвращены по первому же ее слову к месту их служения, благодаря связям почтенной женщины в комиссии... (Не хочет ли автор намекнуть, что сами господа генералы пользовались услугами заведения? — И. В.) Пробовали было, для порядка, допросить и заговорщиц; но совершенно непосредственное хихиканье при первом заданном вопросе: в чем заключались их сношения с заговорщиками? и лаконичный ответ: “Занимались с ними”,— заставили допустить в их пользу исключение”.

Фантасмагория русской жизни тем и неодолима, что носит универсальный характер.

Нам, как уже сказано, не хотелось бы возвращаться к давнему спору — вел ли Достоевский в молодости рассеянный образ жизни, или же он и в самом деле жил “как святой”. Это в конце концов ничего не меняет. Важно другое. В его прозе щедрой кистью изображены содержательницы и содержанки публичных домов, сводни и их жертвы — короче, “панель” в разных ее ипостасях. История семейства Мармеладовых в “Преступлении и наказании”, Лиза “Записок из подполья” (кстати, тоже рижская уроженка) и едва избежавшая этой участи Нелли Смит из “Униженных и оскорбленных” — все это разные стороны темы, которая обретает у Достоевского воистину метафизический смысл. Ни у одного из русских писателей XIX столетия нет ни этого направленного интереса, ни такого знания специальных подробностей. (Что бы ни говорил по этому поводу Владимир Набоков.) Будучи поверенным Плещеева и его вызволяемой “из мрака заблужденья” подруги, автор “Белых ночей” как бы собственным опытом изживает предрасположенность романтического сознания к высоким или сентиментальным развязкам. Что, как это ни парадоксально, неким загадочным образом связано и с преодолением социального романтизма.

Ибо часы петербургских мечтателей уже сочтены.

Глава 5. АРЕСТОВАНИЕ НА РАССВЕТЕ

По высочайшему повелению

10 апреля был знак. В маскараде, имевшем место в Дворянском собрании (тема маскарада является вновь, возвещая о скором финале), некая маска приблизится к Пальму и интимно шепнет ему о необходимости соблюдать осторожность. Петрашевский, в свою очередь, полагает, что все это вздор: попросту их решила разыграть девка Милютина (которую иные исследователи почему-то предпочитают именовать горничной: меж тем персонаж этот, возможно, соответствует плещеевской Насте). Хороший французский выговор таинственной незнакомки заставляет Пальма отвергнуть такое предположение.

15 апреля, на предпоследнем собрании в Коломне, Достоевский оглашает знаменитое Письмо.

В те же самые дни чтеца одолевают и другие заботы. Он в очередной раз умоляет Краевского прислать ему некоторую сумму (спешневские деньги, надо полагать, давно уже вышли): “Что Вам 15 руб.? А мне это будет много... Ведь это просто срам, Андрей Александрович, что такие бедные сотрудники в “От<ечественных>записках””.

Наступает последний вечер: пятница, 22 апреля 1849 года. Антонелли аккуратно подсчитывает, что на сей раз собралось двенадцать человек — не считая хозяина. Засим перечисляются имена.

“Когда же настал вечер, Он возлег с двенадцатью учениками; и когда они ели, сказал: истинно говорю вам, что один из вас предаст Меня”.

“Послушайте, молодой человек! — якобы молвил однажды граф П. А. Пален (главное действующее лицо в заговоре, поведшем к умерщвлению государя) тезке убиенного императора, Пестелю Павлу Ивановичу.— Если вы хотите сделать что-нибудь путем тайного общества, то это глупости, потому что, если вас двенадцать, двенадцатый непременно окажется предателем...”

Антонелли оказался тринадцатым.

Но чем же занят в эти часы один из отсутствующих учеников?

В шесть часов пополудни Андрей Михайлович Достоевский, проходя по Загородному проспекту, неожиданно сталкивается с братом Федором. Брат жалуется на нездоровье; говорит, что хочет поехать на лето куда-нибудь подлечиться. Они условливаются сойтись послезавтра, в воскресенье,— у брата Михаила Михайловича.

Все, о чем было говорено, сбудется с некоторым перекосом. Один из беседующих действительно переменит обстановку: у него будет веселое лето. Сойдутся же они вновь даже чуть раньше, чем предполагали,— через какие-нибудь двенадцать часов, в здании у Цепного моста. (Лишь благодаря досадной случайности третий брат будет отсутствовать.)

Мы забыли упомянуть, что беседа братьев протекает на фоне церкви Семеновского полка. У режиссера хватило такта не втаскивать в кадр Семеновский плац.

Меж тем, множа грозные предвестья, не на шутку разыгрывается непогода. В семь часов вечера вымокший до нитки прохожий стучится в квартиру Яновского. Они пьют с доктором чай; у огня сушатся сапоги гостя. В девять Достоевский поднимается: пора в Коломну. Дождь продолжает лить, как бы заграждая дорогу. У Достоевского нет денег на извозчика — и из железной копилки, назначенной для вспомоществования нищим, извлекаются шесть серебряных пятаков. Вскоре на берегу Иртыша он получит первое свое подаяние: четверть медной копейки.

Судьба предпочитает косвенные намеки.

Итак, в девять он покидает Яновского. Он уходит в ночь, и следы его теряются во мраке. Не будем вычеркивать предыдущую фразу, ибо со следами действительно наблюдается известная путаница.

Принято считать, как нечто само собой разумеющееся, что Достоевский участвовал в последнем вечере у Петрашевского. Откуда это известно?

Яновский утверждает, что его гость прямо от него направился в Коломну к Петрашевскому. Допустим, что у гостя действительно было такое намерение. Однако до Петрашевского он не дошел.

Утром 23 апреля, донося о вчерашнем вечере (почти все участники которого уже находятся в III Отделении), Антонелли ни словом не упоминает о Достоевском. Зато он излагает речь Баласогло, который после ужина попросил у присутствующих позволения “излить желчь”. Присутствующие охотно позволили, и тогда (повествует самый внимательный из них) почему-то досталось “бедным, несчастным литераторам” (в эпитетах Антонелли можно уловить ноту профессиональной солидарности: он как-никак тоже пишет). При этом Баласогло подверг персональному осуждению автора “Неточки Незвановой”. Находись автор тут же, у него, надо думать, нашлись бы возражения, да и его обвинитель не был бы столь суров.

Достоевский — последняя из тем, обсуждаемых в Коломне: под занавес. Но прежде, чем занавес упадет и тьма поглотит действующих лиц, еще раз зададимся вопросом: где наш герой?

Михаил Михайлович известил следствие: “Мне крайне нужно было говорить с братом... В надежде увидеться с ним я пошел к г-ну Петрашевскому... Но брата там не было”. (Присутствие самого Михаила Михайловича аккуратно зафиксировано ночным стенографом.)

И, наконец, решающее свидетельство. “Двадцать второго или, лучше сказать, двадцать третьего апреля (1849 год) я воротился домой часу в четвертом от Григорьева...” Это говорит сам Достоевский.

Итак, Достоевский был у Григорьева. Не совсем ясно, почему он пренебрег возможностью посетить собрание, где всего неделю назад так блистательно выступил в качестве чтеца. Впрочем, у него и Григорьева могли быть свои заботы. Достоевский, кстати, не утверждает, что он был единственный гость. Никто из членов спешневской “семерки” (кроме поручика Момбелли) не присутствует у Петрашевского в эту ночь. Вряд ли это случайность.

Очевидно, накануне ареста все, кто связан между собой замыслом типографии, проявляют повышенную нервозность (не этим ли объясняется возможный перенос печатного станка — или его частей — от Спешнева к Мордвинову: “за день, за два до ареста”, как говорит Майков?). Может быть, до них доходят какие-то тревожные слухи? Во всяком случае, из всего круга петрашевцев ареста должны были в первую очередь опасаться именно они — те, кто был вовлечен в настоящий заговор.

Их взяли на рассвете.

23 апреля 1849: доклад министру

Этот архивный том насчитывает 221 лист и называется длинно: “Разные сведения по производимому делу о злоумышленных действиях Титулярного Советника Буташевича-Петрашевского и его сообщников. Донесения Действительного Статского Советника Липранди Господину Министру Внутренних дел. С 24 Апреля по Декабря 1849 года и некоторые другие бумаги”. (РГБ,

ф. 203, п. 221, ед. хр. 2.)

Том открывается копией доклада Липранди Перовскому от 24 апреля 1849 года. Снятая скорее всего самим предусмотрительным автором, она помечена грифом “Конфиденциально” и датирована днем, следующим за тем, когда были арестованы Достоевский и его сотоварищи. Текст этот оставался доселе неизвестным12.

О чем же сообщает министру внутренних дел (только что за свои полицейские труды пожалованному в графы) усерднейший из чиновников его министерства?

“Вашему Сиятельству известно,— начинает Липранди, титулуя начальника в соответствии с его новым достоинством,— что арестование злоумышленников решено было произвести не во время собрания их у Петрашевского с соблюдением предложенных мною мер, но каждого порознь, на своей квартире сего числа в 5 часов утра”.

Иван Петрович докладывает начальству, что на протяжении двух суток “денно и нощно” он трудился вместе с генерал-лейтенантом Дубельтом “для приведения некоторых обстоятельств в ясность и чтобы сдать ему дело, которое было ведено мною в течение 13 месяцев в глубочайшей и никем не проникнутой тайне и которое до того времени вовсе не было ему известно”. Липранди не считает возможным утаить от министра, что первое (если не считать самого графа Орлова) лицо из “параллельного ведомства” было крайне уязвлено таким оборотом событий. “При всем желании его скрыть негодование, я в каждом слове видел оное”. Иван Петрович не берется сказать, к чему собственно относится возмущение его бывшего сослуживца — к тому ли, что тот не мог проникнуть в злонамеренное общество и что оно “было следимо не людьми, ему подведомственными”, или к тому, что он был оскорблен недоверием к нему графа Орлова. Неудобство усугублялось тем, что Липранди, как он говорит, знал Дубельта (своего “одноштабного с 1812 года”) тридцать семь лет. Оба пролили кровь за отечество: Дубельт был ранен при Бородине; Липранди получил тяжелую контузию под Смоленском. Прошедшие после славной войны десятилетия могли бы служить порукой их взаимного доверия.

Во всяком случае, несмотря на такую весьма щекотливую для Липранди позицию, он полагает справедливым довести до сведения своего министра “о полном желании генерал-лейтенанта Дубельта содействовать успеху дела”. У генерала “при всем оскорбленном самолюбии” хватило ума и такта поставить пользу государственную выше, как ныне принято выражаться, личных амбиций.

Тут мы вынуждены прервать мерное течение адресованного графу Перовскому рассказа и вновь обратиться к “Введению по делу Петрашевского”, которое уже приводилось выше. В его неопубликованной части Липранди помимо прочего останавливается на событиях, случившихся несколькими сутками раньше. Описание это содержит ряд таких пикантных подробностей, которые, конечно, не могли попасть в предназначенный министру официальный отчет.

Как свидетельствует автор “Введения...”, 20 апреля, то есть в среду, его потребовал к себе граф Перовский. В кабинете министра, как и год назад, Липранди застал графа Орлова. (Заметим, что начальник III Отделения по мере надобности сам заезжает к стоящему ниже его по негласной иерархии министру внутренних дел — запросто, не чинясь. Что как будто говорит в пользу их личной близости.) Орлов довел до сведения Липранди, что во исполнение высочайшей воли арестования должны быть произведены в ближайшую пятницу и поэтому “теперь необходимо будет действовать Дубельту”. Граф Алексей Федорович велел Липранди явиться к нему в III Отделение в шесть часов пополудни. Точно в назначенный срок Иван Петрович явился.

Плачущий генерал

“Я подъехал к крыльцу,— говорит Липранди,— в одно время с Дубельтом; он, в самом веселом расположении духа, удивился видеть меня в такое время у графа и, узнав, что я потребован, остался еще более озадаченным. Относительно к нему я был в самом неловком положении”.

Положение это стало воистину драматическим, когда граф Орлов пригласил обоих приятелей в свой кабинет. Шеф жандармов кратко изъяснил своему начальнику штаба суть дела, не умолчав о годовых заботах Липранди и его полицейских трудах. Затем граф распорядился о принятии дел от Липранди и о скорейшей “по взаимном совещании нашем” подготовке к арестованиям, “повторяя несколько раз как громом пораженному Дубельту слова: “Чтоб в эти два дня была соблюдена тайна так (и указав на меня присовокупил), как он более года сохранил ее”, и, усмехнувшись, прибавил: “и от тебя даже”.

Надо думать, слова графа Орлова (в особенности его усмешка) сделали сильное впечатление на чувствительную натуру Дубельта, который, само собой, полагал, что у его непосредственного начальника не может быть от него никаких секретов служебного толка. И даже то обстоятельство, что граф в знак дружеского расположения (и одновременно как бы в уравнительном смысле) положил руки на плечи обоих генералов, повторив свой давний, тогда, правда, относящийся только к Липранди, отеческий жест,— даже это не внесло успокоения в смятенную душу Леонтия Васильевича. Ибо здесь была задета его профессиональная честь.

Липранди продолжает: “Дубельт, бледный во все время, не произнес ни одного слова и, выйдя на крыльцо, пригласил меня сесть с ним в карету, употребив для сего слово “вы”, которого с 1812 года в употреблении между нами не было. Я очень хорошо понимал все, что он должен был чувствовать, и объяснил ему как все происходило...”.

Именно так поступил смешавшийся поначалу Иван Петрович: внятно и с достоинством стал изъяснять управляющему III Отделением суть происшедшего. При этом им было замечено, что ежели бы министр внутренних дел приказал ему, Липранди, сокрыть нечто от всеведущего Леонтия Васильевича, то он бы, пожалуй, и не исполнил бы этого приказания. Более того, он осмелился бы прибегнуть к Леонтию Васильевичу за бескорыстным советом. Он даже просил бы его содействия в деле, для него, Леонтия Васильевича, более привычном. Но поскольку приказ о сохранении тайны последовал от непосредственного начальника Леонтия Васильевича, то в настоящем случае он, Липранди, не смел нарушить данное этому начальнику слово.

Дубельт, если верить Липранди, был искренне тронут. “Слезы брызнули из глаз его: “Вполне сознаю, любезный друг,— сказал он мне,— твое положение, и верь, что я никак не сержусь на тебя: на твоем месте я поступил бы точно так же. Но согласись, что граф, с которым мы ежедневно говорим о делах высшей важности и о лицах высоко и очень высоко стоящих, <не> мог, в продолжение более года, скрывать от меня то, чем он руководил и что есть прямою моею обязанностью”.

Сцена глубоко патетическая. Мужественная сдержанность Дубельта не уступает благородной искренности Липранди, чье перо нимало не дрогнуло, изображая жандармские слезы. Управляющий III Отделением великодушно принимает резоны своего удачливого собрата. Но пережитые потрясение и обида еще настолько свежи, что Леонтий Васильевич позволяет себе легкий укор в адрес обманувшего его надежды начальства. Действительно, если уж граф вполне откровенен с ним относительно дел “высшей важности”, то тем досаднее скрытность графа по такому, казалось бы, ничтожному поводу. Тем более если Дубельт и сам проявлял похвальную бдительность, что можно заключить из сделанных им Ивану Петровичу горьких признаний: “Я тебе скажу более, присовокупил он, как-то, не помню теперь по какому случаю, я испрашивал графа разрешение вызвать в отделение Петрашевского и помыть ему голову за некоторые выходки, кажется, в купеческом клубе, но он приказал мне оставить эти дрязги. Ты видишь сам, могу ли я быть равнодушным?”

Интуиция, таким образом, не подвела Леонтия Васильевича. И не охлади граф не вовремя его служебного рвения, он бы наверняка вышел на верный след. Липранди готов это признать — правда, не без некоторой ретроспективной усмешки.

Вернемся, однако, к донесению от 24 апреля. Его автор продолжает излагать графу Перовскому волнующие подробности позавчерашнего дня.

Конспирация по-русски: с точки зрения знатока

22 апреля, в час пополудни, начальник III Отделения прибыл на место службы и объявил высочайшую волю: брать на квартирах. В каждую из каковых надлежало отправиться по одному жандармскому штаб-офицеру вместе с офицером городской полиции. (Так старались блюсти ведомственный паритет.) Неустрашимый Леонтий Васильевич лично вызвался арестовать Петрашевского.

В шесть часов пополудни 22 апреля Липранди поспешает к своему министру — донести о приготовлениях к бою. Иван Петрович обещает Дубельту вернуться в III Отделение часа за два до начала арестов. “Хотя, — замечает он,— предпринятые уже доселе распоряжения к арестованию стольких лиц, по такому важному делу не совершенно согласовались с моими понятиями насчет соблюдения необходимой тайны...”

Меж тем уже с 10 часов вечера Дубельт начинает выказывать явные признаки беспокойства (может быть, повторяя при этом — разумеется, применительно к собственным нуждам — давнее пушкинское: “Где и что Липранди?”). “Трое посланных,— точно исчисляет Иван Петрович,— следовали один за другим”. Наконец, в 11 часов незаменимый Липранди вновь направляется в III Отделение.

Далее в докладе следует изложение оперативной обстановки. Оно по-своему замечательно. “... Проезжая около церкви Пантелеймона,— пишет Липранди,— я увидел множество стоящих здесь экипажей, большею частью четырехместных извозчичьих карет; не обратив на это внимание, полагал, что совершался какой-нибудь церковный обряд; но каково было мое удивление, когда, повернув у Цепного моста налево по Фонтанке, я заметил, что ряд экипажей продолжался еще далеко за дом, занимаемый III Отделением, а у самого крыльца оного стояло несколько также карет, дрожек и кабриолетов. Оба этажа дома были освещены, парадное крыльцо отворено настежь”.

Автор записки не может скрыть от своего министра, что он был неприятно удивлен таким странным и отнюдь несогласным с видами государственной безопасности оживлением, тем более неуместным в преддверии белых ночей. Дальше, однако, автора доклада подстерегали еще большие неожиданности. “Тут с самого верха лестницы появилось множество жандармов и полицейских штаб- и обер-офицеров и нижних чинов. Не постигая причины сему, и в первую минуту вообразив, не последовало ли чего особенного, я спросил у встречных (так в тексте.— И. В.) мною знакомых, что это значит? Все в один голос отвечали, что они собраны для каких-то арестований и что Леонтий Васильевич ожидает только меня”.

Пораженный увиденным, Липранди спешно направился в кабинет Дубельта, от которого не счел возможным скрыть свои опасения. Он позволил заметить благодушному Леонтию Васильевичу, что намеченные к арестованию лица жительствуют в различных частях города, а поэтому резонно предположить, что, направляясь сегодня на собрание к Петрашевскому или возвращаясь с оного, они могут проехать мимо III Отделения. Последнее же между тем “с 11 до 4-х часов утра будет представлять что-то необыкновенное, как своим освещением, так равно множеством <эки>пажей и собранием стольких жандармских офицеров и со всех кварталов города надзирателей...”. Естественно, подобное зрелище “может побудить каждого, знающего за собой грехи, принять меры и истребить все, что могло бы его компрометировать”. Иными словами, старый опытный конспиратор тонко дал понять бывшему товарищу по оружию, что тот как руководитель тайной полиции допускает непростительную беспечность. Кажется, автор записки весьма озабочен тем, чтобы предоставить своему вхожему к государю министру сильный “компромат” на коллег. Он обвиняет III Отделение не только в служебной оплошности; он почти открыто указывает на его достойный всяческого сожаления непрофессионализм. Иван Петрович также не прочь намекнуть, что именно он, Липранди, буде он облечен достаточной властью, исполнил бы возложенную на Дубельта миссию более положительным образом.

“Иван Липранди,— говорит Н. Я. Эйдельман,— был ценным работником: мог возглавить отряд лихих башибузуков и после написать толковый канцелярский отчет о действиях этого отряда...” Этой ночью ему не довелось “возглавить отряд”; “толковый отчет” тем не менее был составлен.

Выслушав резоны многоопытного, хотя и пребывающего всего лишь в звании генерал-майора Ивана Петровича (он получил этот чин в 1832 году и за минувшие семнадцать лет так и не поднялся на следующую ступень), генерал-лейтенант Дубельт мягко ответствовал ему, “что для арестования такого множества лиц более предосторожностей сделать нельзя и что каретам велел он поместиться во дворе”. На что неугомонный Иван Петрович вновь возразил, что пятьдесят четыре “четвероместные” извозчичьи кареты, собранные из разных частей города, при всем желании во дворе III Отделения поместиться никак не могут, и такое чрезвычайное скопление транспортных средств выглядит в высшей степени подозрительно. “... Я начал было делать и другие с моей стороны замечания все отвергавшиеся”,— с сердцем продолжает Липранди. Но в это время от графа Орлова и за его подписью были доставлены предписания “на имя каждого жандармского офицера и полицейского чиновника, числом более ста”. Их появление повергло Ивана Петровича в еще пущее расстройство, ибо он тотчас же сообразил, что такое количество бумаг не могло быть заготовлено “в течение нескольких часов одною и даже пятью руками”. А это, в свою очередь, тоже заключало потенциальный ущерб, ослабляя эффект внезапности. И уже в совершенном сокрушении действительный статский советник указывает на тот демаскирующий операцию факт, что “об аресте некоторых лиц, независимо всех писано было и прямо их ведомствам”!

Узрев таковые попущения чинов тайной полиции (причем, увы, не последних ее чинов!), Липранди осознает тщетность дальнейших с его стороны попечений и укоризн. Он решает предоставить все на волю Божью — даже под угрозой того, что злоумышленники успеют истребить изобличающие их бумаги. И тогда... “... И тогда место их в карете должен был занимать я, следивший в течение 13 месяцев за этим делом...” Смирив кипевшие в его груди чувства и стараясь соблюсти наружное спокойствие, Иван Петрович делает ряд важных наставлений тем, кто готовится выполнить свой служебный долг.

Но тут его постигает новый удар. Как выясняется, некоторые полицейские чины, первыми получившие на руки предписания графа Орлова, “давно уже отправились к себе домой с тем, чтобы в 4 часа ехать из своих квартир к месту назначения”. Эти достойные ученики графа Алексея Федоровича (который, как помним, отличался изнеженностью нравов) предпочли ужин в кругу семьи и, может быть, даже краткий, но ободрительный сон суровому бдению в здании у Цепного моста. “... Таким образом,— завершает Иван Петрович свой не лишенный оттенка государственной скорби отчет,— четвероместные кареты, с двумя жандармами в каждой, независимо офицеров, отправились по всем направлениям столицы на совершенном уже рассвете!”

Да: их возьмут на рассвете.

(Продолжение следует.)

 

1 Личность И. П. Липранди привлекает все большее внимание. См. Эйдельман Н. “Где и что Липранди?..” Сб. “Пути в незнаемое”. М., 1972 (имеются переиздания); А. Возный Петрашевский и царская тайная полиция. Киев, 1985.

2 Архивная ссылка дается только при первом упоминании документа; последующие ссылки опускаются.

3 Список письма прислал из Москвы А. Н. Плещеев, который, натурально, объявит Комиссии, что нашел его в сундуке покойного дядюшки. Очевидно, этот документ, написанный еще летом 1847 года и ходивший в кругу друзей Белинского, не был знаком Достоевскому.

4 Это, очевидно, не уменьшительно-ласкательное от слова “мед”, а название одного из сортов французских вин — Медок.— И. В.

5 Это был, разумеется, не полковник Станкевич, который производил утренний арест, а просто дежурный офицер.

6 Снисходительность власти простиралась до такой степени, что жене Мордвинова было дозволено провести в его камере новогоднюю ночь.

7 Приведем в связи с этим любопытную запись из дневника Н. А. Добролюбова: “...гр. Орлов является к государю с огромным докладом о Мордвинове как государственном преступнике и т. п. Александр узнал, в чем вина Мордвинова, и сказал только: “Мне прискорбно, что говорят дурно о моем незабвенном родителе, и я бы этого не желал; но что говорят обо мне — так это мне решительно все равно. Мордвинов довольно уже наказан заключением: выпустить его...” И Мордвинов действительно выпущен... Не знаю, что и думать о таком образе действий. Это всех поражает в высшей степени”.

8 Что с абсолютной отчетливостью и продемонстрировал неизвестный автор, “досочинивший” стихи Плещеева в подпольной листовке 1897 года:

Вперед! Без страха и сомненья

На подвиг доблестный, друзья,

Давно уж жаждет единенья

Рабочих дружная семья

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Завет нам вечный Марксом дан —

Тому завету подчиняйтесь:

Тесней, рабочие всех стран.

9 Этот список Плещеев раздобыл у студента Московского университета Ешевского, имя которого не будет фигурировать на допросах. Но остается неясным, кто доставил текст Достоевскому. Трудно предположить, что Плещеев доверил подобную комиссию почте.

1 Буквальная цитата из Нобелевской речи Иосифа Бродского.

10 В бумагах Плещеева не были найдены ответные письма Достоевского. Их либо не было вовсе, либо, как уже говорилось, Плещееву удалось в числе прочих бумаг уничтожить их перед самым арестом.

11Благодарю (нем.).

12 Следы знакомства с этими документами можно обнаружить в некоторых беллетристических сочинениях, посвященных делу петрашевцев,— без указания, однако, на источник.

Rambler's Top100

 

 

 

 

Опубликовано в журнале:
«Октябрь» 1998, №3

ПРОЗА И ПОЭЗИЯ




Игорь Волгин

Пропавший заговор

Достоевский и политический процесс 1849 года. Продолжение

 

Игорь ВОЛГИН

Пропавший заговор

ДОСТОЕВСКИЙ И ПОЛИ ТИЧЕСКИЙ

ПРОЦЕСС 1849 ГОДА

Продолжение. Начало см. «Октябрь», 1998, № 1.

Часть вторая. ИЗ ПОДПОЛЬЯ — С ЛЮБОВЬЮ

Глава 6. ПРИГЛАШЕНИЕ В ЗАЗЕРКАЛЬЕ

В 1836 году Пушкин взял эпиграфом к своей так и не пропущенной цензурой статье «Александр Радищев» слышанное им некогда суждение Карамзина: «Il ne faut pas qu’un honne^te homme meЂrite d’e^tre pendu». («Честному человеку не следует подвергать себя виселице» — именно так переводил эту фразу П. А. Вяземский.)

Слова эти можно трактовать по-разному. В них как будто различимо предостережение: честный человек в своих действиях и поступках не должен нарушать границ, преступив которые, он обрекает себя на неизбежную гибель. Но, с другой стороны, вынесенная в эпиграф карамзинская мысль заключает, если вдуматься, еще один оттенок. Честный человек имеет шанс оставаться таковым даже в том случае, если он будет защищать свои убеждения, не вступая в смертельную вражду с правительственной властью. Общество, воздвигшее пределом свободомыслия граждан государственный эшафот, может быть усовершенствовано без обязательного самозаклания достойнейших из своих сочленов.

Радищев, говорит Пушкин, будучи политическим фанатиком, действовал «с удивительным самоотвержением, с какой-то рыцарскою совестливостию». Однако, действуя таким образом, он в то же время «как будто старался раздражить верховную власть своим горьким злоречием; не лучше ли было бы,— заключает автор,— указать на благо, которое она в состоянии сотворить?».

Сам Пушкин тщетно указывал на это благо: власть оказалась вполне равнодушной к его призывам. Ему удалось избегнуть эшафота и остаться честным человеком. Но он не ушел от судьбы.

...Никто из петрашевцев (может быть, за одним-двумя исключениями) не готовил себя на гибель. Никто из них не оставлял надежды рано или поздно убедить противную сторону в своей правоте. Ради этого они способны были претерпеть. Но никому из них не приходило в голову, что государство, всегда вольное обрушить на них свою карающую длань, обрушит ее в полную силу и со всего размаха. Такая реакция, если бы они могли ее предвидеть, показалась бы им неоправданной и чрезмерной.

Случаются времена, когда человеку — желает он того или нет — приходится подвергать себя виселице.

...Их, как уже говорилось, взяли на рассвете.

Правительственная поспешность выглядит не вполне понятной. Только-только после почти целого года внешнего полицейского наблюдения намечается верный успех. Смышленый агент почтил своим посещением всего семь «пятниц», а перед Липранди уже лежал изрядный список имен. С каждым днем он умножался: грядущее таило новые волнующие открытия. И вот у графа Перовского отнимали его законную добычу — в момент, когда предвкушение абсолютной удачи позволяло несколько отдалить скромную радость глотания. Кроме того, министр не без основания опасался, что у будущего суда недостанет серьезных улик: состав преступления заключался покамест в произнесении фраз, а не в совершении дел.

Принято считать, что царь торопился, потому что ему «не терпелось» расправиться с заговорщиками. Возможно, это естественное желание имело место. Однако вряд ли государь руководствовался чувствами. У него был положительный расчет.

Через несколько дней, 26 апреля, будет подписан высочайший манифест о вступлении русских войск в пределы Австрийской империи: надо было спасать пошатнувшийся союзный трон. Отправляясь в поход, Николай не решился оставить в тылу еще не взятую крепость.

Домик в Коломне был обречен.

21 апреля императору представляются обзор всего дела и список подлежащих арестованию лиц.

«...Дело важно,— выводит резюме августейший читатель,— ибо ежели было только одно вранье, то и оно в высшей степени преступно и нестерпимо». Под «враньем», естественно, разумеются не донесения Антонелли, а содержание отраженных в этих депешах бесед.

Операция держится в величайшем секрете: даже коменданту Петропавловской крепости не дается загодя знать о скорой присылке гостей.

«С Богом! Да будет воля Его!» — отрывисто заключает царь. Так напутствуют накануне битвы.

Страхи, впрочем, оказались напрасными: как удовлетворенно выразится Орлов, все было совершено «с большой тишиной».

Достоевского разбудят в четыре.

...Минуло ровно четыре года с того дня, когда в такой же предутренний час к нему явились вестники славы (Некрасов и Григорович — в восторге от «Бедных людей»). Нынешние посланцы также имели весть: по тайному сходству с ангелами добра они были облачены в голубое. (Этот цвет, как выяснится чуть позже, тоже являл некий скрытый намек.)

В Петербурге, как сказано, начинались белые ночи.

Господин майор С.-Петербургского жандармского дивизиона Чудинов не бросался на шею, но был любезен: как бы в награду за это незлобивая арестантская память произведет его в подполковники.

Два ночных визита обозначат уходящую в прошлое юность. Первый возвестит начало литературной судьбы, второй — отлучение от нее на долгие десять лет (многим казалось, что навсегда). Это — крушение, крах, катастрофа, насильственный разрыв всех существующих связей, мгновенный переход в официально узаконенное небытие.

Но он об этом еще не знает. Он шутит по поводу обнаруженного при обыске пятиалтынного («уж не фальшивый ли?»); шутка, однако, не вызывает ожидаемого веселья.

При нем окажется шестьдесят копеек: весь его капитал.

Впрочем, на первых порах деньги не понадобятся: принимающая организация угостит всех обедом и кофе на собственный счет.

Мраморная Венера при входе в заведение смутит кое-кого из вновь прибывающих. Хотя, если вдуматься, само присутствие античной богини в столь неподобающем месте должно было бы послужить ко всеобщему ободрению. Ибо тем самым уничтожались неблагородные слухи о практикуемом здесь тайном сечении (с такой кремационной подробностью, как внезапное опускание пола) — слухи, бесившие еще Пушкина, на которого сочувственно хихикающая молва указывала как не жертву.

Вообще ночь изобиловала сюрпризами. В зеркальной зале, где, переговариваясь, толпились поднятые с постелей посетители «пятниц» (перед тем, как отправиться в зазеркалье), Достоевский с изумлением обнаружит младшего брата — Андрея Михайловича, ни сном ни духом не ведавшего о самом существовании Буташевича-Петрашевского (лишь наивное предположение арестованного, что это два разных лица, заставит Комиссию усомниться в его виновности). Старший же брат, Михаил Михайлович, в результате сей мелкой полицейской оплошности останется необеспокоенным еще целых две недели.

Штабс-капитана генерального штаба Кузьмина приведут с дамой: распоряжение графа Орлова, дабы из найденных на месте улик «ничего не было скрыто», исполнители поймут слишком буквально.

Полицейские неловкости, впрочем, вполне извинительные при отсутствии опыта массовых посадок (ночью будет захвачено 33 человека, позже к ним присоединят еще три десятка интересующих следствие лиц) — некоторые из этих «проколов» окажутся для арестованных благом. Статский господин «со списком в руках», о котором упоминает Достоевский (очевидно, генерал Сагтынский), как бы впав в задумчивость, позволит им заглянуть в документ: там будет подчеркнуто имя с демаскирующей карандашной пометой («агент по найденному делу»). «Так это Антонелли!» — подумали мы».

Не лишена основательности догадка, будто указанная небрежность была умышленной. III Отделение хоть таким образом постаралось досадить непрошеному помощнику, благодаря рвению которого общая полиция коварно присвоила дело, по праву принадлежавшее полиции тайной1.

В отличие от мирового прототипа «агент по найденному делу» не кончит свои дни на осине и даже не будет заколот чьей-нибудь мстительной рукой. Правда, несколько позже учитель Белецкий, встретив на улице Антонелли (тот дружески поприветствует недавно освобожденного приятеля), нанесет ему пощечину, за которую немедленно проследует в Вологду. При этом он не будет ведать о том, что в одном из своих давних сообщений оскорбленное им лицо, между прочим, пометило: «Белецкий — это такое существо, которое так и напрашивается на оплеуху...» — еще одно из доказательств обратных угадок судьбы...

Ночные аресты не останутся незамеченными. Весть всколыхнет обе столицы. Хотя толки относительно намерений клубистов уничтожить церкви, «перерезать всех русских до единого и для заселения России выписать французов» окажутся, как выразится Хомяков, несколько преувеличенными, они произведут в обществе известный эффект. Через тринадцать лет, весной 1862-го, памятливая молва свяжет грандиозные петербургские пожары с тайным «нероновским» планом, якобы существовавшим у заговорщиков 49-го года...

Барон Корф со сдержанной гордостью сообщает, что на другой день после потрясших столицу катаклизмов император спокойно прогуливался по улицам «как всегда, совершенно один», а вечером почтил своим присутствием публичный маскарад. Шаг этот требовал известного мужества: под любой из масок мог в принципе скрываться еще не схваченный злодей...

В самый день ареста, 23 апреля, высочайше учреждается секретная следственная комиссия. Иван Александрович Набоков, старый солдат, участник войн с Наполеоном, недавно принявший необременительную должность коменданта Петропавловской крепости, назначается председателем. Генерал, еще не ведающий о том, что в грядущем столетии судьба произведет его в двоюродные прадеды знаменитого писателя (который в одной из своих книг родственно упомянет о доброте предка к необыкновенному узнику), окажется слишком прост для необходимых по делу письменных занятий. Поэтому это бремя возложит на себя один из членов Комиссии, шестидесятилетний князь Павел Петрович Гагарин. (Он оправдает надежды: недаром именно ему в 1866-м будет доверено отправить на виселицу Дмитрия Каракозова.)

Кроме того, в Комиссию войдут: непременный Леонтий Васильевич Дубельт (пятидесятисемилетний генерал от кавалерии будет представлять свое, преимущественно пешее, ведомство); товарищ военного министра (будущий военный министр и шеф жандармов) князь Василий Андреевич Долгоруков (сорок пять лет); начальник штаба управления военно-учебных заведений Яков Иванович Ростовцев (сорок шесть лет): «благородный предатель», в декабре 1825-го предупредивший нового государя о заговоре и незамедлительно донесший его участникам на таковой свой поступок.

Четверо военных и один статский генерал пожилого и среднего возраста займутся участью нескольких десятков молодых людей — титулярных советников, коллежских секретарей, капитанов, поручиков.

Пятидесятидевятилетний Иван Петрович Липранди мог почесть себя обделенным: виновник торжества был введен лишь во вспомогательную (под председательством князя А. Ф. Голицына) комиссию, ведавшую разбором монблана захваченных книг и бумаг.

За дело, однако, принялись дружно.

1 Любопытно также указание на презрительное отношение генерала Сагтынского к собственной агентуре. В 1840-м он спрашивал Герцена, убежден ли тот, что в его окружении нет мерзавца, способного на донос. «Я честным словом уверяю,— говорит Герцен,— что слово «мерзавец» было употреблено почтенным старцем».

Глава 7. В НАПРАВЛЕНИИ СОДОМА

Обвинения против старца Зосимы

Поначалу заключенных расспрашивали устно, затем они писали в камерах письменные объяснения; наконец, приступили к формальным — по пунктам — допросам.

Призванные высочайшей волей для открытия чрезвычайных злодейств, следователи на первых порах испытали немалые затруднения. Заговора не обнаруживалось: все сводилось к непозволительным разговорам и утопическим отвлеченностям. В худшем для обвиняемых случае это могло закончиться ссылкой в места не столь отдаленные.

Постепенно тучи начинают сгущаться.

28 апреля «раскалывается» Кропотов (которого иногда безосновательно именуют агентом Дубельта: скорее всего это отголосок запоздалых попыток III Отделения восстановить свою профессиональную репутацию). Затем следуют исповеди...

Заключенные, впрочем, ведут себя по-разному.

16 мая, устрашенный обычным канцелярским (хотя и с идейной подкладкой) вопросом, исполнял ли он «в надлежащий срок предписанные религиею обряды», и усмотрев в оном грозное предвестие казни, начинает каяться Ахшарумов. Хладнокровно — раунд за раундом — выигрывает у Комиссии жизнь и свободу штабс-капитан Кузьмин. Корректно, стараясь никого не запутать, защищается Львов. К милости государя взывает Григорьев. Как на духу, открывает своим собеседникам душу (благо что только — свою) идеалист Баласогло. Упорно запирается Спешнев — и Комиссия за отсутствием отъехавшего на войну государя искушает наследника всеподданнейшим вопросом о возможности наложения на несговорчивого узника ножных желез1.

Не привлекавший ранее следовательского внимания кредитор Достоевского становится едва ли не главной фигурой процесса.

Впрочем, о Спешневе еще будет случай сказать особо. Пока же коснемся темы, бесстрашно заявленной в недавней книге Л. Сараскиной «Одоление демонов»: вопрос, судя по всему, волнует культурный мир.

В названной книге отношение Достоевского к Спешневу трактуется как мучительный, но сладостный недуг. Все прочие современники писателя, безусловно, меркнут пред тем, кто являл собой «роскошный букет из мужской красоты, чувственной энергии и демонического очарования». Потрясенный таким богатым ассортиментом брутально-эротических достоинств автор «Бесов» изо всех сил пытается овладеть этим хищным демоническим типом (то бишь «роскошным букетом из мужской красоты»). «Напомним на всякий случай,— писали мы в посвященной «Одолению демонов» статье,— что речь идет о Достоевском, а вовсе не об авторе «Портрета Дориана Грея».

Нет смысла повторять соображения, изложенные нами в упомянутых заметках. Любопытен, однако, сам феномен: он, как мы полагаем, стал зеркальным отражением «духа века сего»: «Это литературоведение с намеком, литературоведение с ужимкой, с томным заводом глаз, литературоведение с придыханием: оно, пожалуй, имеет богатую будущность»2.

Статья имела некоторые полемические последствия. На нее (в изысканном жанре именуемом «сам дурак») обрушился г-н Кувалдин: этот анекдотический текст доставил нам немало веселья3. Досаднее было, что статью не одобрил сам Борис Парамонов.

Друзья, имевшие удовольствие прослушать комментарий Б. Парамонова по «Свободе», смотрели на нас со сдержанной грустью. Разумеется, мы немедленно устремились к приемнику. Но, многократно отзвучав над просторами СНГ, укоризны Б. Парамонова канули в безднах вселенной. На робкие просьбы выслать канонический текст Прага и Нью-Йорк отозвались в том смысле, что взыскательный автор не может этого сделать, ибо упорно трудится над совершенствованием отдельных его частей. Этот оруэлловский довод производил сильное впечатление. Только после долгих напоминаний, что «работа над ошибками» (то есть над уже опубликованным текстом) есть исключительно факт личной творческой биографии Б. Парамонова, заветный голос достиг наконец наших ушей.

«Статья Волгина,— начинает Б. Парамонов,— исключительно некорректна: он объявляет работу Сараскиной «бабьей болтовней». Меж тем «исключительно некорректным» следовало бы признать заявление самого Парамонова: процитированных им слов в нашей статье нет. Впрочем, справедливо ли требовать точности от вольных сынов эфира?..

Б. Парамонов далее замечает, что был шокирован тоном нашей статьи «и проглядывающей за этим картиной российских научно-литературных нравов». Последние обличаются им с большой элегантностью: «Я в ихних академических крысиных бегах не участвую». Парамонов резервирует место в ложе для почетных гостей.

Брезгливо разглядывая из своего далека наши скучные ученые лица, оратор не щадит и собственной подзащитной: «Пробудившаяся надежда прочитать за много лет по-русски что-либо интересное (в этом эпическом зачине брезжит нечто набоковское! — И. В.) сопровождалась некоторыми сомнениями: не сильно верилось, что уже известный мне автор потрясет основы. Мои сомнения, к сожалению, подтвердились».

Хотелось бы защитить Л. Сараскину от Б. Парамонова.

Пушкин возымел однажды желание поблагодарить министра народного просвещения С. С. Уварова за перевод на французский стихотворения «Клеветникам России». «Стихи мои,— скромно замечает поэт,— послужили Вам простою темой для развития гениальной фантазии». Можно сказать, что в отношении Б. Парамонова книга Л. Сараскиной сыграла такую же благотворную роль. Именно она (то есть книга) дала плодоносный толчок его собственным (вполне заслуживающим пушкинского эпитета) озарениям. Чудесным образом подтвердилось, что книга Сараскиной — это «литературоведение с намеком»: чуткий Парамонов этому намеку немедленно внял. «Я сейчас с удовольствием (курсив наш.— И. В.) договорю то, что не сказала Сараскина...» — спешит обрадовать он российскую публику. И действительно — договаривает.

Парамоновский Достоевский куда более крут, нежели Достоевский сараскинский. Всю жизнь он, по мнению Парамонова, яростно «искоренял в себе некое темное влечение, природа которого была ему не ясна», но (победоносно заключает автор) «ясна нам, ученикам Фрейда!»

Не мы выбрали эту тему. И не мы «погнали волну» (alias: радиоволну). Но поскольку так получилось, о «темных влечениях», наверное, стоит потолковать особо.

Итак, если верить Парамонову, главной заботой Достоевского было то, что в приличном (литературоведческом) обществе именуют «одолением демонов». Иначе говоря, желание побороть свое гомоэротическое подполье. Очевидно, только оно еще и способно поддержать наш гаснущий интерес к автору «Карамазовых». (Хотя, как сказано в одном анекдоте — применительно, правда, к другому художнику,— мы любим его не только за это.)

Впрочем, «это» становится признаком хорошего тона: едва ли не вся мировая культура выводится из названного источника. Талант, чья сексуальная ориентация остается убого-традиционной, не вызывает сочувствий. Перспективы у его обладателя далеко не блестящи. Ему всегда грозит обвинение в банальности и отсутствии подлинной страсти. Успехи у женщин больше не берутся в расчет. Да и сама преданность прекрасному полу нынче довольно смешна.

Напротив, в художнике, не слишком настаивающем на своих гетеросексуальных правах, всегда готовы усмотреть искру таланта. Если же это явный сторонник однополой любви, титул гения ему обеспечен.

Гомосексуальность стала синонимом художественного успеха. В ней прозревают едва ли не единственную причину творческих откровений. Тайна искусства наконец-то обнажена. Разве только марксизм обладает таким универсальным подходом. (В этом смысле наш оппонент, безусловно, марксист.)

Не нам, правдиво поведавшим о страстных привязанностях юного Достоевского к его молодым друзьям (а также не скрывшим от читателя нравы, которые царили в военно-учебных заведениях4),— не нам топать ногами на Б. Парамонова. Тем более что проблема действительно существует. Однако для наших половых неофитов (внезапно пробудившихся от классических снов и больше всего боящихся, что их обвинят в сексуальном консерватизме), кроме этой проблемы, нет никаких иных. Заслышав, к примеру: «Друзья мои, прекрасен наш союз»,— они готовы с пристрастием допросить песнопевца: что, собственно, он имеет в виду?5

Как же, однако, поступить с Достоевским?

1 Не исключено, что положительное согласие будущего Александра II на эту меру (со стыдливой оговоркой — опереться на исторические прецеденты) объясняется еще и тем, что он был осведомлен о фантастических слухах относительно его прикосновенности к замыслам заговорщиков.

2 См.: Волгин Игорь. Возлюбленные Достоевского. О новейшем жанре в отечественном литературоведении. // «Литературная газета», 12 февраля 1997 г.

3 Нашу реплику «Достоевский и проблемы шаманизма» см. в «Литературной газете» от 30.04.1997.

4 См. в нашей книге «Родиться в России» главу «Хрупкие мужские дружбы».

5 В свое время мы привели отрывок из неизвестного письма великого князя Константина Константиновича (будущего поэта К. Р.) к великому князю Сергею Александровичу (от 11 июля 1881 г.), где он упоминает о «литературном споре» с адмиралом К. Д. Ниловым, который отличался известного рода наклонностями: «Было несколько жарких схваток с Ниловым из-за братьев Карамазовых, il n’est pas `a la hauteur (он не на высоте (фр.).— И. В.), осмелился даже подметить на первых страницах нечто предосудительное в отношениях старца Зосимы к Алеше». Не подозревая тогда, что проблема станет столь актуальной, мы замечали: «Литературоведы, сделавшие целью своих академических штудий постижение гомосексуальных мотивов русской классической прозы, должны с благодарностью оценить этот подарок» («Октябрь», 1993, № 12, с. 160).

Ошибка лидийского царя

Существует известный миф, согласно которому автор «Бесов» совершил надругательство над ребенком — девочкой двенадцати-тринадцати лет. Миф этот в историческом плане был генерирован весьма враждебной Достоевскому средой. Но даже в этом столь выигрышном для обвинителей случае не намекалось, что предметом домогательств был мальчик. Между тем, если верить Б. Парамонову, дело должно было обстоять именно так. Если же верить Сараскиной (в том смысле, как ее сочинение предлагает трактовать Б. Парамонов), под угрозой подобных покушений находился сам автор «Двойника».

Действительно: в представленном нам тандеме Достоевский по отношению к Спешневу — лицо преимущественно страдательное. «Хищный» барин-аристократ полностью подавляет «смирного» беллетриста, который, как утверждает Сараскина, испытывает «всю страсть благоговейного ученичества, всю муку преданного обожания, доходящего до идолопоклонства, всю боль духовного подчинения» и т. д., и т. п. Не возникает сомнений, кто здесь является ведущим, а кто — ведомым, в ком заключено активное, мужское, начало, а кто женственен и исполнен пассивного ожидания.

Увы: «жизнь» не подтверждает этой игривой гипотезы.

«Я его мало знаю,— говорит Достоевский о Спешневе,— да, по правде, и не желаю ближе с ним сходиться, так как этот барин чересчур силен и не чета Петрашевскому». Это вовсе не «формула подчинения». Скорее здесь предчувствие потенциального соперничества и противоборства. Что, собственно, и подтверждается дальнейшими словами воспоминателя (С. Д. Яновского): «Я знал,

как Федор Михайлович был самолюбив и, объяснив себе это нерасположение тем, что, знать, нашла коса на камень, не настаивал на подробностях». Подробности сообщат нам позднее.

Спешнев «чересчур силен»: отношения равенства с ним невозможны. Но было бы в высшей степени унизительно под его холодно-спокойным взором вдруг «потерять лицо». Может быть, именно это соображение оказалось решающим, когда Достоевский размышлял, ввязываться ли ему в типографическую историю. Это проба характеров: «камень» и «коса» стоят друг друга.

Положение Спешнева в «семерке» не отмечено печатью явного духовного превосходства. (Во всяком случае, по отношению к Достоевскому.) Он практик, организатор и — что существенно — «держатель капитала». Его требование, чтобы Достоевский никогда не заговаривал о взятых им в долг пятистах рублях, хотя и благородно по форме, в нравственном отношении уязвимо.

С другой стороны, самолюбию Спешнева должно было льстить сближение с автором «Бедных людей». Достоевский — единственная бесспорная знаменитость в этом ничем не заявившем себя кругу. Спешнев, который писал матери, что, помимо личного счастья, ему «нужна слава, наука и поэзия», не мог не ценить такого знакомства. Двадцатисемилетний, но уже достигший некоторой славы писатель, пожалуй, производил на «сильного барина» не меньшее впечатление, чем тот на него. В их нравственном поединке (вхождение в «семерку» означало, что вызов принят) можно, конечно, различить следы «темных влечений»: не тех, однако, какие имеются в виду.

Достоевский мало пригоден на роль ведомого.

Во всех без исключения жизненных положениях автор «Преступления и наказания» демонстрирует деятельное, волевое, подчеркнуто мужское начало (несмотря на некоторые женственные черты, действительно свойственные его натуре). Он, если угодно, всегда выступает как «хищный» (то есть переламывающий ситуацию) тип. Начиная с раннего детства, когда в играх со сверстниками он неизменно принимает роль вождя индейских племен, и кончая всколыхнувшей Россию предсмертной Пушкинской речью, он заявляет о себе как о лидере, который пытается овладеть ходом вещей. Он идет ва-банк, порывая с надежной офицерской карьерой и устремляясь в неверные волны отечественной словесности; он прилагает титанические усилия, чтобы вырваться из Сибири и вернуться в Петербург; он возглавляет четыре крупных издания, чтобы с их помощью воздействовать на умы. Он тверд и настойчив в своих отношениях с властью; он надежен как друг; он, наконец, обладает железной писательской волей.

Что же касается жизни личной, то и здесь инициатива остается за ним. Обе его женитьбы (что бы ни говорила о первой из них дочь от второго брака) осуществлялись по его, а не чужому сценарию: он добивался, чего хотел. И даже драматическая развязка его романа с Аполлинарией Сусловой (когда он оказался в довольно унизительной роли) в известном смысле была следствием его абсолютного преобладания при начале этого адюльтера.

Его действительно влечет к людям, которые моложе его и которые, как правило, внешне красивы. До каторги он близок с Плещеевым, Пальмом, Филипповым, после — с Врангелем и Чоканом Валихановым1, на исходе жизни — с Владимиром Соловьевым. Было бы странно, если б симпатий к ним у него не возникло. Ибо во всех без исключения случаях эти дружбы вызваны духовной приязнью. И как бы ни складывались его отношения с каждым из его молодых друзей, не приходится сомневаться, кто тут являлся ведущим, а кто — ведомым.

Лидером остается Достоевский и в кругу семьи (заботится о великовозрастном пасынке, поддерживает семью покойного брата и т. д.). Летом 1866 года он гостит в Люблино под Москвой, на даче у своей младшей сестры (там, кстати, пишется «Преступление и наказание»). Во всех дачных розыгрышах, импровизациях, инсценировках, которые устраивает веселящаяся молодежь, он берет на себя роли исключительно «хищные» — судьи, белого медведя-людоеда и, наконец, изображенного им (в почти «обэриутском» стихотворении!) доктора Левенталя, который «прутом длинным, длинным, длинным» грозится высечь одного из юных участников этих семейных игрищ — племянника Достоевского Сашу Карепина. (Вниманию заинтересованных лиц: не усматривается ли в таковом намерении дополнительно к уже известным нам вожделениям еще и садо-мазохистский момент? То есть, с одной стороны, подразумевается извлечение удовольствия из страдания ближнего, а с другой,— душевное сокрушение в связи с тем, что этот ближний — сын твоей единоутробной сестры.)

Все описания гетеросексуальных контактов (или подразумевающих их ситуаций) в его романах — относись эти сцены к Свидригайлову, старику Карамазову, Подпольному или Ставрогину — даются глазами насильника, а не жертвы. Повествователь — не «девочка», а «Ставрогин». В более широком смысле он всегда Раскольников, но никогда не старуха. Что из этого следует? Совсем не то, в чем хотят нас уверить доверчивые «ученики Фрейда».

Б. Парамонов полагает, что сексуальное поведение Достоевского (в том числе и в его беллетристических воплощениях) определялось «мотивом Кандавла». (Этот лидийский царь опрометчиво приглашал друга полюбоваться прелестями своей жены, в результате чего и поплатился жизнью.) Читатель, конечно, уже смекнул, кто здесь есть кто. Только в присутствии соперника-друга автор «Двойника» способен испытать острое сексуальное чувство. Только наличие тайно желаемого третьего может поддерживать робкое счастье двоих.

Надо думать, те муки ревности, которые претерпевал Достоевский, прибыв в Париж «слишком поздно»,— это не более чем вид сексуальной мимикрии. Конечно, он тайно вожделел к ни разу не виданному им студенту-испанцу, увлекшему Аполлинарию Суслову в пучину порока. Его признание в том, что он испытал «гадкое чувство» (облегчение!), когда понял, что его соперник «не Лермонтов», только подкрепляет гипотезу. Разумеется, брошенный русский писатель прежде всего жаждет духовного противоборства. Но выясняется, что на этом поприще Сальвадор ему не соперник. Остается лишь пожалеть, что кабальеро так быстро слинял и не сопроводил бывших любовников в их странном (и вполне целомудренном) итальянском вояже: это сообщило бы путешествию еще большую пикантность и остроту.

Бешеная вспышка ревности к Анне Григорьевне (уже на исходе их брака!) — с кровавым срыванием медальона и тщетным поиском в оном несуществующего мужского портрета — тоже, очевидно, притворство чистой воды. Куда комфортнее чувствовал бы себя Достоевский, когда бы вдруг оказалось, что портрет действительно существует и розыгрыш, предпринятый Анной Григорьевной,— не шутка, а горькая явь!

Попытку Достоевского вытащить из нищеты своего соперника, учителя Вергунова, несчастного возлюбленного его будущей (первой) жены, Б. Парамонов также относит к области эротических игр. И впрямь: какие еще мотивы (кроме, разумеется, «мотива Кандавла») могут двигать недавним каторжником, выразившим опрометчивое желание остаться не с истиной, а со Христом?

Для иллюстрации приверженности Достоевского к meЂnage a ` trois нам предлагается ссылка на «Вечного мужа». Пример не очень удачен. Ловчее было бы указать на таких героев Достоевского, как Лебезятников и Виргинский: ветреность жен возбуждает в обманутых мужьях сильное уважение к неверным супругам. Надо думать, они (то есть мужья) — бессознательные «ученики Фрейда».

В связи с этим хотелось бы сделать Б. Парамонову один презент.

1 Так, на слова Чокана Валиханова: «Вы, конечно, знаете, как я к Вам привязан и как я Вас люблю»,— он отвечает встречным признанием: «Вы пишете, что меня любите. А я Вам объявляю без церемоний, что я в Вас влюбился. Я никогда и ни к кому, даже не исключая родного брата, не чувствовал такого влечения, как к Вам, и Бог знает, как это сделалось». «К счастью,— замечали мы по этому поводу,— эти взаимные объяснения не отразились пока на репутации неосторожных корреспондентов». («Октябрь», 1993, № 11, с. 113.) Наш оптимизм оказался слишком поспешным.

«Приятно и немного блудно...»

Вспомним героинь Достоевского, которые обладают некой странной привычкой: они не вполне равнодушны к своим конкуренткам. «<...> Она пишет мне,— говорит Аглая о Настасье Филипповне,— что в меня влюблена, что каждый день ищет случая видеть меня хоть издали». Катерина Ивановна в «Братьях Карамазовых» осыпает сексапильную Грушеньку ласками в высшей степени двусмысленными.

«— Вот я нижнюю губку вашу еще раз поцелую. Она у вас точно припухла, так вот чтоб она еще больше припухла! (! — И. В.), и еще, еще... <...> Грушенька, ангел, дайте мне вашу ручку, посмотрите на эту пухленькую, маленькую, прелестную ручку <...> я вот целовать ее сейчас буду, и сверху и в ладошку, вот, вот и вот!»

Нас вполне удовлетворила бы версия, что на месте Грушеньки должен бы находиться жених Катерины Ивановны, брат Дмитрий, если бы мы не ведали об ее настоящем предмете — брате Иване.

«Проклятый психолог» Достоевский оказывается куда изощреннее наивного (как, впрочем, и его будущие поклонники) лидийского царя. Он предпочитает загадывать собственные загадки.

Заметим попутно, что лесбийские мотивы (коль скоро о них зашла речь) неизменно сопряжены у Достоевского с именем Катя. Стоит вспомнить юную княжну, носящую это имя в «Неточке Незвановой»,— ее нежную дружбу с главной героиней романа. О Катерине Ивановне из «Братьев Карамазовых» было говорено выше. Эти Катерины всегда «аристократичнее» тех, кто служит объектом их чувственных изъяснений. Такой иерархический акцент, по-видимому, неслучаен. Не связан ли выбор «лесбийского» имени с императрицей Екатериной II?

Давно подмечено, что имена романных героев Достоевского, как правило, исполнены художественного смысла. Так, его Петры (Лужин, Валковский, Верховенский-младший, Миусов и др.) оказываются как бы «последышами» царя-реформатора: они символизируют собой худшее, что «грозный властелин судьбы» внес в русскую жизнь. Екатерина — имя в некотором отношении тоже знаковое.

Известно, что, несмотря на присущие ей мужелюбие, «седую развратницу на троне» (как именовал ее автор «Былого и дум») не обошла и специфическая слава Сафо. Родители не без некоторого смущения отдавали своих хорошеньких дочерей во фрейлины императорского двора. Утверждают, что Дмитриев-Мамонов, женившийся на одной из них, подверг чувствительное сердце императрицы двойному удару.

На закате своих дней, замечает живший в 1786—1796 гг. в Петербурге и имевший доступ к придворным кругам Франсуа Массон (его «Секретные записки о России», весьма популярные на Западе, не были большим секретом и для любознательных россиян), «потонувшая в похоти и моральной грязи грешница не находила себе ни в чем большего удовлетворения, как в «лесбийском грехе» в сообществе своих приближенных блудниц: камер-фрейлины Протасовой и польской графини Браницкой, причем братья Зубовы и Салтыков являлись зрителями». К. В. Валишевский также упоминает о «позорных наклонностях и привычках» северной Кибелы. Добросовестно воспроизводя сведения, сообщаемые Массоном, он целомудренно заключает, что ему «претит разбираться в этих отвратительных осуждениях».

Пушкин, как всегда в таких случаях, обходится легкой усмешкой:

Старушка милая жила

Приятно и немного блудно,

Вольтеру первый друг была,

Наказ писала, флоты жгла

И умерла, садясь на судно.

«Вольтеру первый друг была...» — говорит Пушкин, разумея доверительную переписку двух знаменитых современников. О философических склонностях императрицы не забывает и Массон. Поведав о тайных ночных мистериях, совершаемых в интимных покоях Малого Эрмитажа (куда, помимо указанных выше лиц, приглашались также «несколько доверенных горничных и лакеев»), наблюдательный француз добавляет, что подробности этих оргий «принадлежат другой книге, куда более непристойной, чем эта...». Екатерина, по его просвещенному мнению, «была таким же философом, как Тереза». Автор имеет в виду знаменитое сочинение эротико-порнографического толка «TheЂreЂse-philosophe», героиня которого достигла высокого искусства в забавах, приписываемых русской императрице. Но о Терезе наслышан и Достоевский.

«Сверх того,— говорит герой «Игрока» о мадемуазель Бланш,— она познакомила меня с Hortense, которая была слишком даже замечательная в своем роде женщина и в нашем кружке называлась TheЂreЂse-philosophe...» Повествователь ставит здесь многоточие: «Нечего об этом распространяться». Он, очевидно, надеется, что читателю ясен его намек.

Достоевский собирался писать роман из екатерининской эпохи. Он был, по-видимому, неплохо осведомлен о подробностях минувшей исторической жизни, не исключая ее закулисной стороны — дворцовых сплетен, анекдотов, легенд. Затевал ли он с помощью ономастических намеков некоторую литературную игру? Об этом трудно судить. Однако за неимением термина предлагаем наречь описанный выше филологический феномен «букетом императрицы».

...Хотя младенческий лепет г-на Кувалдина, конечно, несопоставим с круглым интеллектуальным слогом Б. Парамонова, у обоих авторов можно обнаружить некую общую точку. Так, г-н Кувалдин высказывает блистательную догадку, что наши соображения о книге Сараскиной были продиктованы исключительно мотивами низкой зависти. (О существовании прочих мотивов — в частности, «мотива Кандавла» — простодушный г-н Кувалдин скорее всего не подозревает.) Б. Парамонов также склоняется к этой гипотезе. Для опытного текстолога не составит труда обнаружить общий источник. С отличным остроумием замечается, что, «пока Волгин ходил вокруг да около этого горячего молока, предаваясь академическим раздумьям», Сараскина взяла да и «застолбила участок».

Тут любопытна не только старательская фразеология, но и (благодаря все тому же источнику?) осведомленность Б. Парамонова в наших домашних делах. Однако мы не обольщаемся относительно того, что автор удостоил воззрения наши робкие опыты на «застолбленной» ныне стезе. Поэтому продолжим свои хождения вокруг горячего молока1, совмещая их по мере возможности с академическими раздумьями.

1 Заметим, что само «молоко» не представляется нам столь горячим, как Б. Парамонову. Трудно, однако, противиться его могучей метафористике.

«Загадочные существа»

(Совершенно запретная тема)

В русской классической прозе тема эта впервые затронута Достоевским. Причем в высшей степени осторожно, не без оглядки на правила приличия и цензуру (что иногда совпадало). Однако с явным расчетом на то, что внимательный читатель сможет при желании распознать эту систему повествовательных намеков1.

В «Записках из Мертвого дома» изображен «один молодой арестант, чрезвычайно хорошенький мальчик» — некто Сироткин. Он, как признается повествователь, возбудил в нем «особенное любопытство». «Глаза у него были голубые, черты правильные, личико чистенькое, нежное, волосы светло-русые». Сироткин кроток и инфантилен: не пьет, не играет в карты, ни с кем не ссорится, «глядит же на вас как десятилетний ребенок». При этом он любит полакомиться калачиком или пряничком; с удовольствием «показывает» себя в подаренной ему кем-то из его доброжелателей красной рубашке. «Ремесла он не имел никакого, но деньги добывал хоть понемногу, но часто». Над Сироткиным посмеивается (впрочем, весьма добродушно) вся каторга. При криках одобрения и с неподдельным талантом он исполняет женские роли в каторжном театре. «Очень мил»,— говорит о нем повествователь тоном завзятого театрала: как будто речь идет о балеринах Мариинки2.

Читателю сообщается, что людей, подобных Сироткину, было в остроге «человек до пятнадцати» и что, «если позволят обстоятельства», автор еще вернется ко «всей этой кучке». Но, судя по всему, обстоятельства не благоприятствовали. Слово «опущенные» еще не вошло в русский блатной язык. Да и в «официальной» литературе явление пока не описано. (В свою очередь «официальное» литературоведение тоже предпочло его не заметить. Даже К. Мочульский, который, по свидетельству современника, «прошел через тяжелый путь гомосексуализма», в своей зарубежной книге о Достоевском не затрагивает проблемы, хотя с теплотой отзывается о Сироткине.)

Каторжная проституция, преследуемая начальством, изображена в «Мертвом доме» не только в отталкивающих фигурах так называемых «суфлер»

(как они именуются на острожном жаргоне) — Чекунды и Двугрошовой, но и в привлекательном образе того, с чьей помощью «любители прекрасного пола прибегают к другим средствам, совершенно безопасным».

Сироткин, «существо загадочное во многих отношениях»,— прежде всего жертва: его место — в ряду «униженных и оскорбленных». Среди тех, кто пользуется его добротой (или, как выражается Достоевский, с ним «дружен»), встречаются существа не столько загадочные, сколько ужасные. «Мне иногда представлялось,— говорит рассказчик об одном из них,— что я вижу перед собой огромного, исполинского паука, с человека величиною». Этот «исполинский паук» (насекомое, которое у Достоевского — символ жестокого сладострастия) — татарин Газин, в чьем портрете отчетливо различимы черты сексуального маньяка, точнее — садиста-педофила. «Рассказывали тоже про него, что он любил прежде резать маленьких детей, единственно из удовольствия: заведет ребенка куда-нибудь в удобное место; сначала напугает его, измучает и, уже вполне насладившись ужасом и трепетом бедной маленькой жертвы, зарежет ее тихо, медленно, с наслаждением».

Так — уже не впервые — является Достоевскому «слезинка ребенка»4.

Существует еще один персонаж, к которому автор относится с видимой теплотой. Это — Миколка из «Преступления и наказания». Если не ошибаемся, он никогда не рассматривался в интересующем нас смысле. Между тем повествовательные намеки, имеющиеся в романе, позволяют сделать некоторые предположения на этот счет.

Миколка — такой же полуребенок, как и Сироткин («дитя несовершеннолетнее»; «невинен и ко всему восприимчив» и т. д.). Он — из раскольников, «да и <...> просто сектант». В деревне, из которой Миколка совсем недавно явился в Петербург, он «у некоего старца под духовным началом был». То есть, как можно понять, воспитывался в строгой духовной аскезе. «Петербург на него сильно подействовал, особенно женский пол, ну и вино. Восприимчив-с, и старца, и все забыл»,— такими словами следователь Порфирий Петрович изъясняет Раскольникову поведение Миколки. Далее следует довольно туманная фраза:

«Известно мне (говорит Порфирий Петрович.— И. В.), его художник один здесь полюбил, к нему ходить стал, да вот этот случай и подошел!» «Случай», о котором идет речь, убийство старухи-процентщицы Алены Ивановны и ее сестры Лизаветы. Миколка, к вящему изумлению Раскольникова, внезапно признается в этом злодействе. «Случай» напрямую (самым непосредственным образом!) сопрягается с «полюбившим» Миколку художником, с историей их отношений. А они, очевидно, таковы, что арест по подозрению в убийстве воспринимается потрясенным Миколкой как возмездие за грех. Отсюда — и неудачная попытка самоубийства, и муки пробудившейся совести. («Старец теперь опять начал действовать, особенно после петли-то припомнился».) Несложно понять, какая причина побуждает Миколку к акту морального мазохизма — самооговору, решению взвалить на себя чужую вину («страдание принять»). Неиспорченная, неразвращенная, «народная» душа соприкасается с «Европой», воплощенной в городе Петра — с «вином», «женщинами» и, наконец, художником-содомитом. Запад губит Миколку в таком же смысле, в каком он, Запад («наполеоновская идея»!), губит Родиона Раскольникова. Такова, очевидно, та идеологическая модель, которая в сознании автора соединила две эти разнородные фигуры5.

Ведомо ли было автору «Преступления и наказания», что некоторые его товарищи по эшафоту наблюдали «Миколок» в самой, можно сказать, натуральной жизни?

Н. А. Момбелли описывает в своем уже известном нам дневнике любопытный случай, приключившийся с ним зимой 1844 года.

Во втором часу ночи, возвращаясь из поздних гостей, автор дневника тихо брел по пустынному Загородному проспекту. Падал редкий снег. Элегически настроенный поручик думал «о суете мирской, о ничтожности нашего земного существования». Его высокие думы прервал одинокий извозчик, который «жалостливым тоном» стал умолять Момбелли, чтоб тот нанял его. Поручик указал назойливому вознице, что не нуждается в его услугах, ибо желает пройтись. Однако извозчик («дюжий парень лет 18 или 19 <...> ни бороды, ни усов не видно еще») не оставлял своих просьб. Он стал уверять потенциального седока, «что сделает для меня все, чего только пожелаю, что останусь им доволен, что он угодит уж мне и т. п.». Несколько удивленный Момбелли, «не поняв дела», естественно, поинтересовался, что молодой извозчик имеет в виду. После долгих экивоков (собеседник не желал подъезжать ближе) следует неожиданная (во всяком случае, для Момбелли) развязка: «Извозчик тоже остановил лошадь и с своего места с середины улицы произнес вполголоса следующую гнусную фразу: «Не хотите ли в ж...?»»

«Подобная пакость,— замечает Момбелли,— сначала сильно поразила и рассердила меня». Но природная любознательность берет все-таки верх. Поручик вступает в беседу с необычным простолюдином (по имени Василий) и выясняет при этом, что «мужеложству научили его офицеры еще в деревне лет 5 назад, и они же посоветовали ему отправиться в Петербург промышлять этим товаром».

В отличие от юного Миколки юный Василий был совращен до своего появления в Петербурге. Но совратители его — те же взлелеянные петровской цивилизацией господа, которые погубили Миколку. (В этом смысле «офицеры» и «художник» суть понятия одного вида.) Достоевский, несомненно, увидел бы здесь подтверждение своей художественной правоты. Разврат не может исходить оттуда, где пребывает в своей нравственной целокупности «мужик Марей». Объектом противоестественных покушений (как социального, так и физиологического толка) становится сам народ-богоносец. И те, что страшно далеки от него, выступают в роли растлителей и убийц. (Недаром ставрогинский грех квалифицируется как Богоубийство.)

Русский XIX век застанет содомию преимущественно в господской среде. (Хотя ранее в допетровские времена иноземцы наблюдали ее и в недрах трудового крестьянства.) Пушкин, как уже говорилось, склонен отнестись к ситуации иронически:

Содом, ты знаешь, был отмечен

Не только вежливым грехом...

Стихи эти посылаются Ф. Вигелю, эротические предпочтения которого не являлись для Пушкина секретом.

Не знаю, придут ли к тебе

Под вечер милых три красавца...

Сам поэт готов извинить «вежливый грех» при условии соблюдения приятелем в их дружественных сношениях строгого сексуального нейтралитета:

Тебе служить я буду рад —

Стихами, прозой, всей душою,

Но, Вигель,— пощади мой зад!

Достоевскому в отличие от Пушкина не до шуток. Он, как всегда, глобализирует проблему, рассматривая ее в контексте взаимоотношений интеллигенции и народа. Гомоэротическое насилие (в особенности если оно носит межсословный характер) способно, по его мнению, сыграть роль социального бумеранга.

Существует малоизвестное свидетельство, принадлежащее возглавителю Русской зарубежной церкви митрополиту Антонию (Храповицкому): в первоначальной рукописи «Братьев Карамазовых» наличествовал один исключенный позже по настоянию Победоносцева и Каткова мотив. Это — глубинная причина убийства, совершенного Смердяковым. Согласно указанной версии (А. Храповицкий ссылается на не вполне ясный источник), «Смердяков был подвергнут Содомскому осквернению своим отцом Федором Павловичем». Возможно, это очередная легенда, хотя надо признать, что подобный поступок не противоречил бы моральному облику Карамазова-старшего. Брат Иван Федорович растлевает Смердякова духовно; Федор Павлович (допустим) — физически: обе вины возвращаются к растлителям — в виде безумия и смерти.

Но даже если этот мотив отсутствовал в планах романа, в окончательном тексте присутствует другой — со скрытой гомосексуальной окраской. Об этом тоже не было говорено до сих пор.

1 Гомосексуальные мотивы в творчестве Достоевского были впервые отмечены в нашем докладе на научной конференции в Музее-квартире Ф. М. Достоевского (С.-Петербург) осенью 1994 г. О гомоэротических коллизиях в царской семье, с которыми, как мы полагаем, было связано приглашение Достоевского в Зимний дворец, см.: Волгин И. Л. В виду безмолвного потомства... Достоевский и гибель русского императорского дома. Октябрь, № 11—12. 1993. Его же. Метаморфозы власти. Покушения на российский трон в XVIII—XIX вв. М., 1994.

2 Интересно, что у Довлатова в «Зоне (Записки надзирателя)» сценическим успехом также пользуется местный «Сироткин»: в бурной реакции зрителей учтена его лагерная специальность.

3Вспомним, что сильнейшее потрясение его детства — изнасилованная и умершая вследствие этого девочка — тоже сопряжено с сексуальным преступлением.

4 Да и Екатерина II, продолжательница дела Петра, с ее предполагаемыми влечениями a` la TheЂreЂse-philosophe — тоже, разумеется, «дева Запада».

 

«Уж не пародия ли он?»

В. В. Розанов однажды догадался: «помещик Миусов, очевидно,— переделанная фигура Чаадаева». «Отдаленный отсвет образа Чаадаева...» — согласился с ним капитальный А. С. Долинин. Действительно, второстепенный персонаж «Братьев Карамазовых» (хотя бывают ли в подобных романах второстепенные лица?) — «типичный» западник: человек «просвещенный, столичный, заграничный»; европеец, либерал, знававший Прудона и Бакунина. Сходство, как видим, сугубо идеологическое. С реальным Чаадаевым Миусов не имеет, кажется, ничего общего.

Но вглядимся внимательнее. Миусов, как и «басманный философ», старый холостяк. В монастырь к старцам его сопровождает «дальний родственник, очень молодой человек, лет двадцати, Петр Фомич Калганов». Повествователь сообщает, что юноша готовился поступить в университет, «Миусов же, у которого он почему-то пока жил, соблазнял его с собою за границу <...>» (курсив наш.— И. В.)

Обратим внимание на подчеркнутые слова. Неопределенность причины проживания Калганова у его «дальнего родственника» корреспондирует с как бы неакцентированным «соблазнял»: у Достоевского меж тем не бывает случайной семантики.

При Чаадаеве (который в отличие от Миусова был сравнительно беден), как известно, тоже обретался племянник (М. И. Жихарев) и тоже — очень отдаленного с ним родства. Комментаторы знаменитых жихаревских воспоминаний отмечают, что «звание племянника словно исчерпывало вопрос о мотивах сближения светского молодого человека и ставшего московской достопримечательностью отставного гусарского офицера». В устной традиции относительно «мотивов сближения» существует боЂльшая определенность. Называются, впрочем, и другие кандидатуры.

Надо ли говорить, что Чаадаева, Миусова и Калганова зовут одинаково: все они носят имя «державца полумира»?

Загадка Чаадаева (в том числе ее интимная сторона) занимала современников. У него не было женщин. Тот же Жихарев утверждает: Петр Яковлевич признавался ему, что всегда чувствовал «отвращение к совокуплению». (В свете этого пушкинское «мы ждем с томленьем упованья минуты вольности святой, как ждет любовник молодой минуты верного свиданья» по отношению к адресату послания выглядит некоторой бестактностью.) Он адресует даме не любовные, а философические письма.

Достоевский собирался писать роман, одним из героев которого должен был стать Чаадаев. Как и в случае с Екатериной II, автор прекрасно знал мифологемы, относящиеся до избранного лица. Если Миусов — это «переделанный» Чаадаев, то и живущий при богатом помещике Калганов — фигура отнюдь не случайная.

В облике Калганова подчеркнута моложавость: «еще очень молодой»; «очень молодой», «мальчик»; у него — «отроческий голос» и т. д. В свои двадцать лет он ведет себя как ребенок. Он говорит и смотрит «совсем как дитя и нисколько этим не стеснялся, даже сам это сознавал»; он «плакал, точно был еще маленький мальчик» и т. д., и т. п. Одет он «всегда хорошо и даже изысканно», «щегольски». Внешность его также весьма примечательна. Он «хорошенький собою»; «лицо его было приятное»; «с очень милым беленьким личиком и с прекрасными густыми русыми волосами» и т. д. «Какой он миленький, какой чудесный мальчик!» — восхищается Грушенька, воспринимающая Калганова едва ли не в качестве подруги. «Смотри, какой хорошенький,— говорит она Мите,— я ему давеча головку расчесывала; волосики точно лен и густые». Характер у Калганова женственно-переменчивый, «капризный»; он часто конфузится, но при этом «всегда ласков».

Все эти выразительные подробности не покажутся избыточными тем, кто знает, какое значение придает Достоевский деталям. Но еще важнее другое.

Автор «Карамазовых» строит внешний образ Калганова совершенно по той же «схеме», что и образ Сироткина. Зарабатывающий себе на жизнь каторжный «проститут» — двойник (если не прототип!) бескорыстного кандидата в студенты.

Конечно, Калганов материально (а возможно, и нравственно) зависит от «дальнего родственника». Характер их отношений, по-видимому, не может укрыться от Карамазова-отца, который перед визитом «к старцу» обращается к Миусову с довольно двусмысленным рассуждением: «Совсем неизвестно, с чего вы в таком великом волнении,— насмешливо заметил Федор Павлович,— или грешков боитесь? Ведь он, говорят, по глазам узнает, кто с чем приходит».

Впрочем, «грешки» Миусова, может быть, не столь велики. Ибо не совсем ясно, кто кого соблазнил. Юноша сам влечется навстречу своей судьбе. Он с легкостью «меняет» достаточного и светского Миусова на опустившегося, но опять же не бедного Максимова.

К женскому полу племянник Миусова совершенно равнодушен. В Мокром Грушенька «очень ласково на него поглядывала; до приезда Мити даже ласкала его, но он как-то оставался бесчувственным». Когда Грушенька целует его спящего, он вмиг открывает глаза и «с самым озабоченным видом» спрашивает: где Максимов?

«— Вот ему кого надо,— засмеялась Грушенька <...>»

Грушенька смеется безобидчиво, от души. Женским чутьем она понимает, что на Калганова невозможно сердиться. В отличие, скажем, от желающего «пострадать» Миколки он явление вполне органичное. При этом вовсе не обязательно привязанность Калганова к Максимову носит плотский характер. Диапазон отношений бывает здесь довольно широк.

Активные «гомосексуалы» либо безразличны Достоевскому («художник» в «Преступлении и наказании»), либо вызывают у него моральное неприятие и физическое отвращение: «паук» Газин, Федор Павлович Карамазов (если принять упомянутую выше версию). Они не только носители инфернального зла, но и — в своей бытовой ипостаси — внешне неопрятные, отталкивающие существа. Иное дело — Сироткин, Миколка или Калганов. Это — «погибшие, но милые созданья», по-детски наивные жертвы дурных обстоятельств. Как же не усмотреть в столь резком распределении симпатий и антипатий «темные влечения» автора? Однако не будем уподобляться нашим несносным наблюдателям. Или тем современникам, что путали творца «Мертвого дома» с Александром Петровичем Горянчиковым, который, как известно, отбывал каторжный срок за убийство жены.

Достоевский — не М. Кузмин, не А. Жид, не Ж. Жене и даже не Е. Харитонов. Для него гомоэротические мотивы не являются ни преобладающими, ни даже существенными. Как и у Пушкина, они звучат у него эпически ровно и отстраненно. В них нет надрыва, выдающего интерес. (Его рулеточные страсти куда неистовее тех, которые направлены якобы на «одоление демонов».) Это взгляд извне, а не изнутри. Женская проституция волнует его в гораздо большей степени, нежели мужская. Оскорбленные девочки (а вовсе не мальчики) являются предметом его художественных забот. Его не интересует внутренний мир «половых неформалов» — в той мере, в какой тот станет литературным Клондайком для писателей XX века. Здесь Достоевский безнадежно отстал. Человек у него не суть производное от своей сексуальной ориентации. Газин — злодей не потому, что он гомосексуал, равно как и не потому, что — татарин. «Уклонисты» Достоевского несводимы к своим «уклонениям»: они не менее социальны, чем и его «натуралы». Их аномалии не есть проекция его подавленных грез. Автор отнюдь не благоговеет перед своими романными красавцами (как, впрочем, и перед их прототипами), а твердой рукой указывает им место в творимом его писательской волей художественном пространстве. И если его герой, как пушкинская Татьяна, «учудит» что-то для самого автора неожиданное, не нужно слишком всерьез воспринимать авторское недоумение. Достоевский владеет своим художественным миром — и зло здесь названо злом,— даже если оно пытается сохранить «осанку благородства».

«...Иной, высший даже сердцем человек,— говорит Митя Карамазов,— и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом содомским. Еще страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны <...> Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой. В содоме ли красота?»

Содом — концентрированное воплощение зла, претендующего на эстетическое признание. Автор «Карамазовых» имел случай лично соприкоснуться с Содомом — причем именно там, где идеал Мадонны запечатлен с немеркнущей мощью и красотой.

Под небом Италии

В 1873 году В. В. Тимофеева (О. Починковская) служила корректором в редактируемом Достоевским журнале «Гражданин». Ей приходилось вести долгие беседы с писателем. В своих воспоминаниях она приводит один его монолог:

«— Они там пишут о нашем народе: «дик и невежествен... не чета европейскому...» Да наш народ — святой в сравнении с тамошним! Наш народ еще никогда не доходил до такого цинизма, как в Италии, например. В Риме, в Неаполе, мне самому на улицах делали гнуснейшие предложения — юноши, почти дети. Отвратительные, противоестественные пороки — и открыто при всех, и это никого не возмущает. А попробовали бы сделать то же у нас! Весь народ осудил бы, потому что для нашего народа тут смертный грех, а там это — в нравах, простая привычка,— и больше ничего».

Достоевский говорит — «в Риме, Неаполе». Он приехал из Рима в Неаполь 24 сентября 1863 года и пробыл там неделю — до 1 октября. Больше в этот город он не возвращался никогда.

Рим и Неаполь — пункты его безумного — вместе с Аполлинарией Сусловой — путешествия по Италии. Тогда, после парижской катастрофы, покинутый любовник, он предлагает ей, тоже брошенной ее новым возлюбленным, совместный вояж. Они отправляются в путешествие «как брат с сестрой»: это взаимное дорожное истязание вполне в духе автора «Игрока».

Надо полагать, «гнуснейшие предложения» делались Достоевскому в отсутствие дамы. В дневнике Сусловой вскользь упоминается об их ссоре в Неаполе. (Любопытна причина: «Дело было из-за эмансипации женщин».) Можно предположить, что эта размолвка была не единственной. Что, естественно, влекло Достоевского к одиноким прогулкам — в расположении духа, как можно догадаться, не лучшем. В момент, когда все его попытки восстановить status quo (надо признать, довольно неуклюжие) отвергались жестокосердой подругой, вряд ли он мог утешиться признанием своей сексуальной привлекательности, сделанным к тому же в такой затейливой форме.

Больше всего его потрясает то, что авторами «гнуснейших предложений» являются «юноши, почти дети». В жутком сне Свидригайлова сновидцу подмигивает развратным глазком совершеннейшее дитя: «Как! Пятилетняя!» (Знатоки сексуальных перверсий, конечно, услышат здесь: «пятилетний».) «Дети странный народ, они снятся и мерещатся»,— сказано в «Дневнике писателя»: главка называется «Мальчик с ручкой».

О неаполитанских «мальчиках с ручками», которые «кувыркаются перед вами, развертывают свои лохмотья и показывают голое тело», говорит и А. Суслова в своем дневнике. Про «гнуснейшие предложения» Достоевский, очевидно, предпочитает ей не сообщать. Зато 23-летнюю Тимофееву-Починковскую он не щадит: «И эту-то «цивилизацию» хотят теперь прививать народу! Да никогда я с этим не соглашусь! До конца моих дней воевать буду с ними — не уступлю».

Когда собеседница Достоевского (близкая в то время к «прогрессивным кругам») позволяет себе робко возразить, что цивилизацию хотят перенести вовсе не эту, Достоевский вскипает: «Да непременно все ту же самую! <...> Потому что другой никакой и нет. Так было всегда и везде. И так будет и у нас, если начнут искусственно пересаживать к нам Европу. И Рим погиб оттого, что начал пересаживать к себе Грецию... Начинается эта пересадка всегда с рабского подражания, с роскоши, с моды, с разных там наук и искусств, а кончается содомским грехом и всеобщим растлением».

Именно осенью 1863 года у автора «Преступления и наказания» возникают первые замыслы будущего романа. И, может быть, после Неаполя он впервые сопрягает коллизию, которую можно условно обозначить как «художник —Миколка» с нравственным выбором России и в конечном счете с ее судьбой.

Но вернемся к нашим Кандавлам.

Следственный эксперимент

(к вопросам методологии)

Один из героев «Бесов», бескорыстно укокошив другого, в отчаянии восклицает: «Не то, не то!» Тихон в том же романе на удивленный вопрос Ставрогина, какие еще изменения надобно сделать в его претендующем на абсолютную искренность документе, смиренно ответствует: «Немного бы в слоге».

Так вот. Допускаем, что в собственные намерения автора «Одоления демонов» входило «не совсем то». Ее могли даже несколько покоробить чересчур откровенные парамоновские радиопохвалы. Но так ли уж виноват Б. Парамонов, не пренебрегший возможностью перевести кокетливые авторские иносказания на свой терминологически внятный язык? Один проницательный интерпретатор в «Братьях Карамазовых» тоже по-своему «расшифровал» тонкие философемы брата Ивана. (Излишне объяснять, что пример носит чисто функциональный характер.) Вопрос, кто есть «главный убивец», имеет в настоящем случае сугубо академический интерес.

Так страшные «демоны» обращаются на наших глазах в золотушных бесенков «с насморком» — что, впрочем, и было предречено.

Поучительно, однако, взглянуть на историческую действительность по-парамоновски1.

В начале 1860-х годов, трудясь над переработкой «Двойника», автор сделал следующий черновой набросок:

«Мечты старшего (Голядкина.— И. В.): мы бы жили, близнецы, в дружбе, общество бы умилительно смотрело на нас, и мы бы умерли, могилы рядом.

— Можно даже в одном гробе,— замечает небрежно младший.

— Зачем ты заметил это небрежно? — придирается старший».

Нельзя ли усмотреть здесь мотив гомосексуальной некрофилии? (Дарим термин всем желающим вполне бескорыстно.)

«Робби,— говорил «божественный Оскар» одному из самых верных своих «мальчишек»,— мне бы надо иметь большую гробницу из порфира, чтобы и ты там когда-нибудь почил. А как зазвучит труба Страшного Суда, я перевернусь и шепну тебе на ухо: притворимся, Робби, будто мы не слышим».

Да, к автору «Двойника» следует приглядеться попристальнее. И, между прочим, задуматься о том, какими истинными причинами вызвано его сожительство под одним кровом с красавцем Григоровичем — во время написания «Бедных людей». А участие в сугубо мужской бекетовской «ассоциации» (совместное проживание плюс ведение общего хозяйства)? Все это, видимо, неспроста. Да и вообще: задуманный им в юности роман из венецианской жизни — не носил ли он по случаю имя известной новеллы Томаса Манна?

Демоны, однако, преследуют не только того, кто так и не порадовал нас еще одной «Смертью в Венеции». Распространим наш мысленный эксперимент на то злонамеренное сообщество, к которому имел неосторожность принадлежать автор «Двойника».

Антонелли доносит: «Известное лицо (т. е. Петрашевский.— И. В.) заметил, что оно было любимо многими женщинами, но что оно само никогда не позволяло себе увлекаться...» Если «известное лицо» и заводило интригу, «то чисто с политическою целью, чтобы увлечь ту женщину своими идеями» (прямо будущий нечаевский «Катехизис»!) — и эта затея почти всегда удавалась, ибо оно (т. е. известное лицо) «встретило более двадцати человек мужчин, которые вышли из школы увлеченных им женщин с совершенно человечными идеями». Полагаем, наш знакомец Кандавл был бы совершенно доволен.

«Особенно замечательна привязанность Петрашевского к Толю,— продолжает доносить Антонелли,— когда он, будучи чрезвычайно воздержан, согласился один выпить целую бутылку шампанского, для того чтобы Толь после ужина оставался дома, а не ехал куда-нибудь кутить». В доме у Петрашевского проживают несколько тихих и безответных существ мужеского, разумеется, пола. (Они будут привлечены к делу, но по слабости вины, как-то: разливание чая во время ночных собраний — вскоре выпущены на свободу.) С другой стороны, попытку Петрашевского явиться во храм облеченным в женское платье (о чем уже говорилось выше) тоже можно трактовать в специфическом смысле.

Впрочем, подозрительны и другие. На вечере, устроенном Антонелли, они забываются до того, что не только поют и хохочут, но, как сообщает бдящий агент, даже танцуют друг с другом. Что за странная пара — живущие вместе Кузьмин и Белецкий? А известная нам уже троица — хозяева квартиры, где собирается дуровский кружок? И на каких таких основаниях уже после каторги Дуров, полуослепший и, как сказано в «Мертвом доме», «без ног», находит приют в гостеприимной Одессе — все у того же красавчика Пальма? Зачем на следствии Львов пытается выгородить Момбелли? (Неравнодушие Достоевского к Спешневу было усмотрено в попытках аналогичного рода.) Не тот ли это заговор, который тоже пропал?

Мы не зря упомянули о следствии: оно идет своим чередом.

1 В одной из недавних своих работ Б. Парамонов с приличествующей грустью объявил, что Достоевский «кончился вместе с коммунизмом» и что темы «Достоевского-мыслителя ныне, думается, утратили актуальность» («Звезда», 1997, № 12, с. 235). Еще недавно нас пытались уверить в том, что Достоевский как мыслитель «кончился» с падением самодержавия и крушением капитализма, а некоторый общественный интерес представляют только его «непревзойденные» художественные картины. Тут Б. Парамонов полностью сходится с автором статьи «Партийная организация и партийная литература»: недаром выше было замечено, что он (разумеется, Б. Парамонов) — настоящий марксист.

Глава 8. ПРЕИМУЩЕСТВА КАМЕРНОЙ ПРОЗЫ

«Требовать явки обвинителя...»

Кто больше всех поражает Комиссию (и вместе с ней — будущих историков) — так это сам Петрашевский.

В письме Белинского к Гоголю, которое было оглашено Достоевским на вечере 15 апреля, говорится, что для России явилось бы благом исполнение хотя бы тех законов, которые уже существуют. В отличие от автора письма, не питающего иллюзий на этот счет, Петрашевский тщится привести указанную мысль в исполнение. Дотошный знаток русского гражданского и уголовного права, имеющий за плечами ценный, хотя и не очень утешительный тяжебный опыт, главный обвиняемый тотчас указывает Комиссии на ряд допущенных ею грубых процессуальных нарушений. Не смущаясь отказом предоставить ему для справок Свод законов, он по памяти восстанавливает дарованные ему права и изъясняет следователям их обязанности.

Петрашевский настоятельно требует, чтобы в соответствии с законом ему и его товарищам было в кратчайший срок предъявлено формальное обвинение. Он не признает в действиях, повлекших его арест, состава преступления и именует все дело proceЂs de tendences (суд над намерениями). Он считает, что пал жертвой злостного политического навета: настаивает на том, чтобы ему назвали имя доносчика и предоставили копию самого доноса. Мало того, дойдя до последних степеней вольномыслия, этот первый русский правозащитник требует отвода «штатского» члена Комиссии (то есть — князя Гагарина), приняв его по неосведомленности за представителя III Отделения и корыстного инспиратора всего дела1.

Надо ли говорить, что подобный, не отмеченный доселе в российских судебных анналах способ защиты поверг «господ почтеннейших следователей» в глубочайшее изумление. И одновременно — вызвал у них чувство острой моральной тревоги. Они не могли допустить, чтобы в государстве самодержавном законы трактовались столь непосредственным образом. Дух был для них гораздо важнее буквы, а он, этот дух, решительно восставал против мелочных казуистических придирок впавшего в непозволительную гордыню узника, который мог, по их мнению, просить только об одном: о снисхождении.

Презумпция невиновности не входила в круг юридических представлений высоких следователей. Желание арестованного нарядить вместо уголовного следствия некий ученый комитет и заняться философскими прениями о достоинствах и недостатках социальной системы Фурье — это скромное пожелание могло представляться членам высочайше учрежденной Комиссии не только ни с чем не сообразным, но даже обидным.

Между тем узник переходит в наступление.

Отчаянная инструкция на русско-французском языке, зубцом от вентилятора запечатленная на кусках отбитой от стены штукатурки (за обнаружение которых бдительный страж равелина был удостоен награды в 25 рублей) — эти клинописные улики окончательно утвердили следователей в их подозрении, что они имеют дело с лицом чрезвычайно опасным. «Требовать явки обвинителя... не отвечать на вопросы неопределенные, неясные, вкрадчивые... Задавать вопросы следователю. Стараться по возможности стать в положение нападающего...» — все эти наспех нацарапанные, но тщательно продуманные тактические указания доказывали, что за притворной искренностью заключенного № 1 кроется дьявольский расчет опытного конспиратора и интригана2.

Уличенный автор великодушно признал свою вину «в порче казенного имущества» (и даже попросил отнести окраску поврежденной стены на его счет), однако категорически отверг обвинение в незаконных посягательствах, сославшись, по обыкновению, на одну из статей уголовного кодекса, где, в частности, говорится, что «содержащиеся под стражей до объявления приговора акты совершать могут».

Он совершает акты: на протяжении всего следствия не дает следователям скучать. Он несколько раз меняет линию поведения. Убедившись, что его правозащитные аргументы падают в пустоту, он пытается воззвать не только к закону, но — к разуму: обратить своих обвинителей в собственную веру. Когда же и это не удается, подследственный пытается возбудить в следователях дремлющую государственную жилку. Он разворачивает перед ними — с настоятельной просьбой довести эти мысли до сведения государя — ряд блистательнейших проектов, осуществление которых позволит, по его мнению, резко увеличить доходы казны. Так, в частности, отстаивается финансовая выгода невозбранного курения на городских улицах и подробно исчисляется сумма, которую сможет выручить правительство по введении этой, только на первый взгляд либеральной, но по сути вполне охранительной меры.

Далее следуют уже совершенные интимности. Выбрав, как говорится, время и место, Петрашевский открывает следователям сугубую тайну: доверительно сообщает им, что он — пишет стихи, и даже приводит образцы своих поэтических вдохновений. Можно, однако, предположить, что как раз такое признание мало обрадовало господ генералов.

Речь заключенного становится все бессвязнее — и в ней, как ни странно, вдруг прорываются рыдающие интонации грядущей молодежно-сентиментальной прозы: «Вырастет зорюшка... Мальчик сделает... дудочку... Дудочка заиграет... Придет девушка... И повторится та же история, только в другом виде...»

И, наконец, на свет появляется документ, в котором завещатель, будучи «в полной памяти и уме», заявляет о своем непременном желании вверить наследственные капиталы главе французских фурьеристов Консидерану, а свои будущие останки — анатомическому театру, причем из кишок или жил покорнейше просит изготовить музыкальные струны. (Схожий порыв романтического утилитаризма будет отмечен Достоевским в «Бесах», где капитан Лебядкин желает употребить свою кожу для барабанов Акмолинского пехотного полка.)

Завещание содержит также пункт в пользу больницы умалишенных. Это могло бы навести на мысль о тайной боязни завещателя сменить камеру равелина на комнату в доме скорби. Некоторые из заключенных действительно были близки к подобной метаморфозе.

Ахшарумов и Достоевский свидетельствуют о бывших у них в крепости галлюцинациях; есть указания на начавшуюся у Дебу душевную болезнь. Двое из подследственных (В. П. Катенев и В. В. Востров) сойдут с ума и умрут в больнице, а один (Н. П. Григорьев) начнет впадать в «меланхолическое умопомешательство» (от которого он не излечится никогда) — еще до того, как его, привязанного к столбу, продержат несколько секунд под ружейным прицелом. Ахшарумов говорит, что им вслух зачитывали статьи закона, угрожающие смертной казнью (вид психологического давления не самый слабый). Вряд ли можно сомневаться в том, что большинство подсудимых за восемь месяцев одиночного заключения вынесли жесточайшее нравственное истязание. Что не снимает вопроса и о других методах воздействия.

«Пытка существует, вот горестное открытие, которое сделал»,— обращается Петрашевский к Военно-судной комиссии; последняя, удовлетворившись словесными разъяснениями коменданта крепости, положила записать в протокол, что «извет Петрашевского оказался не имеющим никакого основания».

«Одно из самых темных и загадочных пятен в истории следствия — это проблема пыток...» — пишет Б. Ф. Егоров, добавляя, что «если пытка электрической машиной и ядами — плод воспаленного воображения узника, то успокоительные и усыпляющие лекарства, морение голодом и жаждой, угроза физической расправы — вещи, возможно, реальные».

И впрямь описанные Петрашевским симптомы весьма похожи на те, какие могут быть вызваны действием наркотических веществ. Естественно, судьи не обязаны были рассматривать подаваемые узнику медицинские пособия (дабы утишить его нрав и отклонить от совершения негодных поступков) в качестве средства для выпытывания нужных показаний. Формально блюдя закон, воспрещающий пытку, тюремная психиатрия имела шанс обойти его, не нарушая приличий.

Заботясь о товарищах, Петрашевский указывает высокой Комиссии, что от длительного тюремного заключения могут пострадать наиболее чувствительные из них. В том числе — Достоевский, которому еще и до крепости «едва ли призраки не мерещились». Уповая на потенциальную интеллигентность великолепной пятерки, Петрашевский осторожно напоминает господам следователям о том, что природная одаренность есть достояние общественное, и добавляет в скобках: «талант Достоевского не из маленьких в нашей литературе».

Это единственная фраза во всем девятитысячестраничном деле, где упомянуто о литературных заслугах автора «Двойника».

1 Ошибку Петрашевского можно объяснить тем, что он был отделен от прочих арестованных, некоторое время находившихся в зеркальной зале III Отделения. Поэтому первое время он не догадывался, что доносчиком был Антонелли.

2 Через много лет заключенный в Петропавловскую крепость и лишенный письменных принадлежностей С. Г. Нечаев будет выводить свои заявления и даже прошения на высочайшее имя на стенах камеры, откуда их аккуратно перепишут и подошьют к делу.

Сотворение имиджа, или работа над текстом

Сам Достоевский касается своих литературных занятий вскользь. Он нигде не говорит о себе как об известном писателе. Очевидно, полагает, что это обстоятельство не укроется от внимания любознательных членов высочайше учрежденной Комиссии.

Во всяком случае, один из них, «энтузиаст» Яков Иванович Ростовцев, с творчеством подследственного знаком. Генерал в молодости и сам был не чужд «высокого и прекрасного», что не помешало ему, как уже говорилось, предупредить. Бывший элегик, он не грозит заключенному земными карами, но полагает более уместным воззвать к его авторской гордости: «Я не могу поверить, чтобы человек, написавший «Бедных людей», был заодно с этими порочными людьми».

Хотя следующая за этим фраза — о том, что государь уполномочил Ростовцева объявить Достоевскому прощение в обмен на его, Достоевского, чистосердечие — не находит подтверждения ни в одном из известных источников, мы не рискнули бы настаивать на ее безусловной апокрифичности. Император Николай Павлович в уважение к литературе мог позволить себе подобную милость. («Тебя знает император...» — сказано в известном послании.) Хотя Комиссия «с радостным для русского народа чувством» поспешила отметить, что в среде злоумышленников «не является ни одного лица, стяжавшего себе не только значительность, но даже известность», ее более просвещенные члены могли бы догадаться, что автор «Бедных людей» — в общественном плане — самая «авторитетная» фигура процесса (правда, с государственной точки зрения соображение это представлялось совершенно ничтожным). Демонстративное отделение молодого дарования от малосимпатичных и к тому же никому не известных «порочных людей» позволило бы не только засвидетельствовать отеческую снисходительность верховной власти, но и произвело бы должный политический эффект. Спектакль, разыгранный Ростовцевым после отказа Достоевского от сотрудничества — с убеганием в другую комнату и патетическими выкриками из-за кулис («не могу больше видеть Достоевского!»),— также вполне правдоподобен. «Благородный предатель» ищет союзников среди людей действительно благородных: их слабость оправдала бы его собственное прошлое.

Свою линию поведения Достоевский выбирает с самого начала и следует ей до конца.

Если Петрашевский апеллировал преимущественно к закону, то его соузник почти полностью игнорирует эту призрачную реальность. Причем не только в силу слабого знания своих юридических прав, но, очевидно, еще и потому, что трезво сознает их неосуществимость. Пребывая, если воспользоваться счастливым выражением Ю. Лотмана, «в военно-бюрократическом вакууме», он уповает главным образом на здравый смысл, на то, что, спокойно и беспристрастно вникнув в его показания, его обвинители сами убедятся в неосновательности своих подозрений.

Он не взывает к милости и не выказывает раскаяния.

Тщательно (можно сказать — художественно) он выстраивает собственный образ, равно как и образы других участников драмы. (Поправки, зачеркивания и вставки, которыми изобилуют его показания, свидетельствуют, что автор отнесся к этой работе творчески — как к тексту.)

Нет, он не старается убедить следователей, что, будучи человеком образованным, старался убегать от разговоров на жгучие политические темы. «Зачем же я учился, зачем наукой во мне возбуждена любознательность...» Он берет на себя эту вину, дабы, во-первых, заслужить следовательское доверие, а во-вторых, пользуясь достигнутым успехом, обойти обстоятельства более щекотливые.

«На Западе происходит зрелище страшное, разыгрывается драма беспримерная». Разумеется, он не может оставаться равнодушным к этим событиям, но это вовсе не означает, что его интерес носит характер одобрительный. Что же касается до отечественных применений пагубного европейского опыта, то здесь он вполне тверд: «Не думаю, чтоб нашелся в России любитель русского бунта» («бессмысленного и беспощадного» — могла бы продлиться фраза; счастье, что другая — «а хотя бы и через восстание!» — застряв, как уже говорилось, в памяти мемуариста, так и не достигнет следовательских ушей). Он не жалеет резких слов в адрес цензуры и не страшится упомянуть о ее бессмысленных и жестоких придирках. При этом он тактично дает понять, что подобная, ничем не оправданная словобоязнь прежде всего не в интересах самой власти (и может быть даже «обидой правительству»). «...Литературе трудно существовать при таком напряженном положении. Целые роды искусства должны исчезнуть...» Не в позднейших статьях и не в «Дневнике писателя», а именно здесь, на тесном поприще тюремной словесности, он впервые говорит власти о ее собственных выгодах — о необходимости следовать идеалам справедливости и чести.

Он ненавязчиво втолковывает членам Комиссии, что фурьеризм — «это система мирная» и что она «очаровывает душу своею изящностью...» Но — тут следует очень характерное добавление — «эта система вредна... уже по одному тому, что она система». Он вряд ли лукавит: неприязнь к теоретическим отвлеченностям сохранится у него на всю оставшуюся жизнь.

Итак, образ почти сотворен. Перед лицом мужей государственных, призванных отделить добро от зла, выступает человек искренний и доброжелательный, вовсе не скрывающий своих сокровенных убеждений. Он даже готов признать, что «если желать лучшего есть либерализм, вольнодумство, то в этом смысле, может быть, я вольнодумец».

Так строится самозащита. Не менее искусно проводится и защита других.

Уже приходилось говорить, что Достоевский не сообщил следствию ни одного компрометирующего кого-либо из его товарищей факта. Он упоминает только о том, что уже известно. Но даже и в этом случае он пытается смягчить возможный следовательский удар.

Он категорически отрицает, что Головинский утверждал, будто освободить крестьян нужно бунтом. И после словесных настояний Комиссии задумчиво добавляет, что, по-видимому, говоривший «выражал эту идею как факт (то есть как объективную возможность.— И. В.), а не как желание свое», ибо он, Головинский, всегда был «далек от бунта и от революционного образа действий». Его, Головинского, лишь сильно занимает сам крестьянский вопрос, но при этом он, безусловно, предпочитает меры мирные, а отнюдь не сокрушающие. «Вот с какой стороны я знаю Головинского».

Тимовский? «Его поразила только одна изящная сторона системы Фурье». (Опять упор на социальную эстетику!) Мало того: Тимовский показался вопрошаемому «совершенно консерватором и вовсе не вольнодумцем». (Вспомним, что относительно самого себя Достоевский позволяет более рискованные формулировки.) И вообще Тимовский «религиозен и в идеях самодержавия».

Дуров? О, это человек самый незлобивый, но, к несчастью, болезненно раздражительный. Поэтому «в горячке» способный иногда говорить «против себя, против своих задушевных убеждений». Сами же убеждения не должны вызывать у следователей никаких опасений.

Филиппов? В нем масса прекрасных качеств (следует перечисление). Он, правда, еще очень молод и оттого горяч и самолюбив (приводится трогательный анекдот о Филиппове, который в доказательство своей неустрашимо-

сти холерой молодецки съел горсть зеленых рябиновых ягод). Отсюда предоставляется сделать вывод, что если Филиппов даже и предложил литографию, то это был такой же мальчишеский жест, как и описанное выше гастрономическое безумство.

С особенным чувством говорит Достоевский о брате (Михаил Михайлович был взят 5 мая — «в обмен» на выпущенного наконец брата Андрея Михайловича). Он самым решительным образом отрицает хотя бы малейшую прикосновенность его к делу. Это он, младший брат, виновен во всем: ввел Михаила Михайловича к Петрашевскому, на «пятницах» которого брат, впрочем, не проронил ни слова. У брата осталась на воле семья — совершенно без средств, и поэтому «арест должен быть для него буквально казнию, тогда как виновен он менее всех».

«Совершенно откровенных сношений не имел ни с кем, кроме как с братом моим...» — скажет Достоевский, отвечая на вопросные пункты: нет оснований ему не верить. Думает ли он меж тем о главной опасности, которая может обнаружить себя в любую минуту и погубить его?

Пора вспомнить о типографии.

Глава 9. «ГДЕ НЕ ЛЮБЯТ ГУТЕНБЕРГА...»

Злоключения актера Бурдина

В Государственном архиве Российской Федерации (чье новое каркающее название ГАРФ немногим благозвучнее, чем старое цокающее ЦГАОР) хранится дело, озаглавленное по форме: «О помещике Николае Спешневе». Однако эта находка вовсе не та, которую втайне ждешь, то есть не то большое следственное делопроизводство, задолго до крушения империи загадочным образом исчезнувшее из императорских архивохранилищ. Документы, отложившиеся в ГАРФ, принадлежат III Отделению: в них зафиксированы результаты его собственной деятельности. И результаты эти — ошеломляют.

Итак, вновь обратимся к архивам.

31 июля 1849 года Леонтий Васильевич Дубельт предписывает подполковнику корпуса жандармов Брянчанинову «отправиться завтра 1-го августа в 6 часов утра в квартиру служащего в Министерстве внутренних дел Николая Александровича Мордвинова, сына сенатора, квартирующего в доме Кокошкина на Воскресенской улице, арестовать его, опечатать все его бумаги и книги и оныя с ним вместе доставить в III Отделение Соб. Его В-ва Канцелярии». Хотя имя Мордвинова известно едва ли не с первых допросов, с приказом о его задержании начальство, как видим, не поспешало.

Следствие движется к концу; главные фигуранты давно в крепости, мало замешанные — уже выпущены на свободу. Новых берут более для очистки совести. Тем не менее арестование, как всегда, должно происходить на рассвете. Политических оппонентов предпочтительнее захватывать сонными.

«Если же по большому количеству бумаг и книг,— добавляет Дубельт обычную в таких случаях канцелярскую формулу,— невозможно будет немедленно представить их в 3-е отделение, то запечатать их в квартире как окажется удобным и доставить одного только г. Мордвинова» (ГАРФ, ф. 109, эксп. 1, оп. 1849, д. 214, ч. 140).

Не приходится сомневаться, что подполковник Брянчанинов был готов точно следовать данным ему инструкциям.

Но увы: ни самого Николая Мордвинова, ни бумаг его не оказалось в наличии. То есть бумаги скорее всего имелись, но интересоваться ими в отсутствие хозяев не сочли деликатным. Как-никак «сын сенатора» живет не отдельно, а в доме своего сановного родителя. 1 августа подполковник Брянчанинов ответствует непосредственному начальству, что подлежащего арестованию лица «здесь в С.-Петербурге нет, а находится он, как по разведываниям моим оказалось, в деревне, вместе с отцом своим, Псковской губернии, верстах в 250-ти отсюда, о чем Вашему Превосходительству имею честь доложить».

Это была чистая (хотя для Дубельта, может быть, и не столь неожиданная) правда. Позднее, письменно отвечая на вопросы Комиссии о его сношениях «внутри Государства и за границей», Мордвинов не будет скрывать, что ездит иногда в имение отца своего в Псковской губернии; с заграницей же никаких сношений не имеет.

В деревне сына сенатора решили не беспокоить. (Хотя технически это было легко исполнимо: Черносвитова, например, срочно вернули в Петербург аж из Томской губернии.) И только 2 сентября, по окончании летних вакаций, Дубельт извещает генерала Набокова, что имеет честь «представить при сем в распоряжении Вашего Высокопревосходительства арестованных сего числа чиновника Николая Мордвинова и актера Бурдина» (РГВИА, ф. 801, оп. 84/28, 4 отд., 1 стол, 1849 г., св. 387, № 55, ч. 107).

Обнаружив в скучной служебной бумаге имя Бурдина, автор этой книги испытал странное чувство. Он вспомнил, что его первая аспирантская работа (впрочем, так и не увидевшая свет) называлась «Достоевский и Бурдин». Один из ее героев, актер императорских театров, в начале 1860-х годов был жестоко ругаем журналом братьев Достоевских «Эпоха» за не одобряемую редакцией манеру игры. Особенно усердствовал в этом отношении Аполлон Григорьев, придумавший в качестве синонима театральной напыщенности поносительный термин «бурдинизм». Разобиженный лицедей (кстати, задушевный приятель драматурга Островского) написал Достоевскому довольно-таки резкое письмо: оно-то и стало нашей первой архивной находкой. Мы ухлопали на выяснение всех обстоятельств этой склочной истории добрых полгода, хотя, как ныне догадываемся, могли бы провести это время более удовлетворительным образом.

Тогда мы не ведали, что Федор Алексеевич Бурдин подвергался аресту в 1849 году. И что сохранился рассказ о его кратком пребывании в здании у Цепного моста.

...Он был ни жив ни мертв, когда его длинными коридорами ввели в особую комнату, где предложили, впрочем, переодеться и отужинать. Всю ночь 22-летний узник не сомкнул глаз. Хотя, по его словам, обхождение было вежливое и ласковое, а сама комната — чисто меблирована и вообще обладала признаками комфорта. «Просто барская квартира в сравнении с моей каморкой»,— не без удивления добавляет скромный труженик сцены. Были поданы кофе, сигары и папиросы. Принесли также газеты и журналы. В одно прекрасное утро, повествует Бурдин (что, видимо, как и бессонная ночь, не более

чем риторическая фигура: Федор Алексеевич, если верить документам, не задержался в III Отделении свыше одного дня), жандармский офицер пригласил его к Леонтию Васильевичу.

« — Наше вам почтение, российский Колло д’Эрбуа,— встретил он меня, насмешливо кланяясь,— ты-то как в эту гнусную историю попал?»

С актером императорских театров можно было разговаривать в подобном тоне1: обзывать, хотя и в виде начальственной шутки, громкими революционными именами.

«Я только руками развел»,— говорит Бурдин, не ведавший за собой никакой вины.

Дубельт меж тем вспоминает о «сказках» — все тех же секуциях, якобы производимых в этом гостеприимном доме. «...И тебя, Федька,— добавил он,— действительно стоило бы отпороть на обе корки. Ведь врешь, чтобы ты ничего не знал об этом дурацком заговоре?»

В ответ «Федька» истово божится, что он и в самом деле — ни сном ни духом. Иначе немедля прервал бы сомнительные знакомства.

«— Но не донес бы?— усмехнулся Дубельт. (Может быть, вспомнив другого — неудавшегося — актера, которому Бурдин, к счастью для себя, не успел попасться на глаза. — И. В.)

— Боже сохрани! Вы бы сами первый назвали меня подлецом.

— Что же нам делать с тобой? В Сибирь, в крепость, или на одиннадцатую версту? Что побледнел! Ну, ступай с Богом...— махнул он рукой.

Я вышел, не чувствуя под собою ног от радости».

Надо иметь в виду, что вышеприведенный рассказ не «принадлежит перу» самого Бурдина. Эпизод изложен П. Каратыгиным (родственником знаменитого трагика) в статье «Бенкендорф и Дубельт», которая была напечатана в октябрьской книжке «Исторического вестника» за 1887 год.

Существует возможность уточнить эту театральную версию.

Неопубликованный допрос Бурдина, хранящийся в РГВИА, занимает всего несколько страниц.

На вопрос: «Не принадлежали ли вы к какому-либо тайному обществу?» — Бурдин с благородным негодованием отвечает: «Никогда не принадлежал и

не имел ничего подобного в моих мыслях». С Данилевским, которому нравится его, Бурдина, «сценическое искусство», он познакомился случайно — в маскараде, имевшем место быть в Большом театре, а через сказанного — с Катеневым и Европеусом. Но об их «неблагонамеренных действиях» он ничего не знал.

Бурдин не отрицает знакомства с 26-летним Николаем Данилевским — лучшим в России знатоком фурьеризма. Их могла связывать только молодость и общее поклонение Мельпомене. Автор «Бедных людей» тоже встречался с Данилевским на «пятницах» в Коломне и у Плещеева. Зимой 1849 года оба они (вкупе, разумеется, с вечным искусителем Спешневым) толковали о возможности печатать за границей. Будущий автор «России и Европы» мог бы свести с Достоевским и молодого актера Бурдина. Может быть, критика в журнале «Эпоха» была бы тогда более сдержанной: редактор не имел обыкновения публично бранить старых друзей.

Но Данилевский знакомит Федора Бурдина с совершенно другими лицами. И на единственный серьезный вопрос — правда ли, что он, Бурдин, в апреле 1849 года «ходил в маскарад» с Катеневым, во время которого тот предполагал разбросать билеты, где было написано, что в Москве вспыхнул бунт и прибывший туда государь убит, Бурдин отвечает: «Действительно, я находился в Маскараде с Катеневым, точно как и с другими моими знакомыми, но он подобных слов мне никогда не говорил» (РГВИА, ф. 801, оп. 84/28, 4 отд., 1 стол, 1849 г. св. 387, № 55, ч. 109).

После чего неосторожный в своих знакомствах любимец публики был, как мы помним, отпущен на волю.

С ровесником Бурдина, 22-летним Мордвиновым, обошлись еще более гуманно.

Человек без особых примет

В этот же день, 2 сентября, генерал А. А. Сагтынский (тот самый, который «расшифровал» Антонелли) отправляет Набокову очередное секретное отношение. В нем сказано, что Комиссия по разбору бумаг, рассмотрев оные у арестованных коллежского секретаря Николая Мордвинова и актера Бурдина, не нашла в этих бумагах ничего «относящегося к известному делу, ниже обращающего внимание».

Собственно, этого и следовало ожидать. Вряд ли Мордвинов, чей дом был уже однажды почтен жандармским визитом, проводил лето 1849 года в беспечности и неге. Уж ежели, как сказывают, из его квартиры был незаметно вынесен типографский станок, что тогда толковать о каких-то бумагах...

Его архивное, тоже неопубликованное, дело (РГВИА, ф. 801, оп. 84/28, 4 отд., 1 стол, 1849 г., св. 387, д. 55, ч. 107) немногим толще скудного досье Бурдина.

На вопросные пункты Мордвинов отвечает кратко, но вразумительно. Он не скрывает, что мать его умерла, а отец, тайный советник, живет в Петербурге. И что он, их сын, имел честь окончить С.-Петербургский Императорский университет. На службу вступил осенью 1847 года, но штатного места не имеет; под следствием и судом не бывал. Недвижимым имением или собственным капиталом не обладает; не обладает и семейством; на пропитание получает средства от отца. «Кроме свои родных, ни с кем не имел особенно близких и коротких знакомств <...>»,— пишет Мордвинов, не обременяя следствие сведениями о своих конфиденциях с членами типографской «семерки».

«Не принадлежали ли вы к какому-либо тайному обществу?» — вяло (более для порядка) спрашивает подуставшая за лето Комиссия. «Нет»,— кратко отвечает Мордвинов.

Он не отрицает своих посещений дуровских вечеров, однако настоятельно подчеркивает, что «первоначальная цель их была музыкальная и литературная». То есть слово в слово повторяет показания других участников кружка, в том числе Достоевского: устойчивость формулы наводит на мысль о ее предварительном обсуждении. Кроме того, Мордвинов мог получить консультацию у тех, кто уже имел удовольствие отвечать на указанные вопросы. Вспомним, что Михаил Достоевский был выпущен из крепости еще 24 июня, а, скажем, Н. А. Кашевский, вообще не подвергшийся заключению, допрошен 1 августа. И, наконец, тоже остававшийся на свободе Милюков был призван к допросу 29 августа, то есть буквально за пару дней до ареста Мордвинова. Вряд ли последний пренебрег возможностью тщательно подготовиться к встрече, которой, как он понимал, уже нельзя было избежать. За пять месяцев ожидания он, несомненно, продумал тактику защиты и, по-видимому, был вооружен некоторым знанием следовательских уловок. Поэтому он действует крайне осторожно и взвешенно; повторяет лишь то, что уже говорили другие.

Можно, однако, представить, как напрягся Мордвинов, узрев невинный с виду письменный пункт: «Часто ли собирались к Спешневу вы и ваши сотоварищи, кто именно, чем занимались и какое вы принимали участие?» Спрашиваемый отвечает подчеркнуто бесстрастно, как бы не придавая вопросу (равно как и своему на него ответу) никакого значения: «Я у Спешнева бывал большею частию не один, для обеда или с визитами, но собраний у него не бывало».

Спешнев действительно избегал публичности. Он, как помним, предпочитал индивидуальный подход.

Надо заметить, что вопросы следователей носят достаточно общий характер. Они обязаны допросить Мордвинова, поскольку его имя упоминается в деле. Трудно, однако, избавиться от впечатления, что, формально следуя процедуре, дознаватели не хотят углубляться. И поэтому, устрашив допрашиваемого протокольным требованием открыть злоумышление, «которое существовало, где бы то ни было», они готовы удовольствоваться благонравным ответом: «Мне ничего не известно». Видимо, уяснив из характера вопросов, что никаких серьезных показаний против него не существует, сын тайного советника отвечает твердо и с сознанием собственной правоты: «Либеральное и социальное направление считаю преувеличенным желанием изменить и уничтожить все несовершенства, которые постепенно, мало-помалу, уничтожаются и прекращаются стараниями Правительств, а потому не могу в себе признать ни социального, ни либерального направления».

После чего автор этих положительных объяснений с легким сердцем подписуется в том, что будет хранить в строгой тайне сделанные ему в Комиссии расспросы, а также торжественно обещает не принадлежать к тайным обществам и впредь не распространять никаких преступных социальных идей.

Да, пять месяцев, миновавших после весенних арестов, не прошли для Мордвинова даром. Он был освобожден в тот же день, 2 сентября. Его отец, сенатор и действительный тайный советник, мог вздохнуть с облегчением.

В деле Мордвинова сохранились и выписки о нем из допросов других фигурантов. Не может не броситься в глаза удивительное единодушие отвечавших. Все они, словно сговорившись, характеризуют Мордвинова как лицо, абсолютно ни в чем не замешанное и к тому же совершенно бесцветное. Во что трудно поверить, если иметь в виду его дальнейшую судьбу.

Еще в 1846 году Плещеев посвятил своему девятнадцатилетнему другу следующие стихи (они стали известны сравнительно недавно):

И не походишь ты на юношей-педантов,

На этих мудрецов, отживших в цвете лет,

В которых чувство спит под пылью фолиантов,

Которым все равно, хоть гибни целый свет.

Ты не таков. В тебе есть к истине стремленье,

Ты стать в ряды защитников готов,

Ты веришь, что придет минута искупленья,

Что смертный не рожден для скорби и оков.

Несмотря на то, что отмеченная в этих стихах готовность «стать в ряды защитников» не прояснена толкованием — защитников чего? — они дают некоторое представление о духовных качествах воспеваемого.

Он водит приятельство со Спешневым и Плещеевым; он близок с Филипповым; он посещает Дурова. Нет ничего удивительного, что он упомянут Майковым как посвященный.

В показаниях Филиппова о Мордвинове есть одна любопытная фраза: «В рассуждении о домашней литографии один из первых согласился с мнением Достоевского (Михаила. — И. В.) насчет бесполезности и опасности этого предприятия». Как и братья Достоевские, Мордвинов должен был действовать именно таким образом. Литография «бесполезна и опасна» еще и потому, что может обнаружить подводную часть айсберга (то есть конспиративную деятельность типографов).

Если арестованные члены «семерки» («тройки», «пятерки»?) догадываются, что Мордвинов еще не взят (а они не наблюдали его среди ночных арестантов, собранных в III Отделении), они крайне заинтересованы в том, чтобы такое положение продлилось как можно дольше. Ибо Мордвинов — единственный из них, кто может уничтожить улики.

Действительно: из всех потенциальных типографов на свободе остались только двое — Милютин и Мордвинов. Но Милютин отъезжает из Петербурга еще до апрельской развязки и поэтому выпадает из игры. Если типографские принадлежности находились в каком-то известном только членам «семерки» тайнике, извлечь их оттуда (до того, как они попадут в руки властей) не мог никто, кроме Мордвинова.

Спешнев и Филиппов — то есть те двое, кто официально признал свою причастность к заведению типографии, не могли этого не понимать.

На вопрос: «Какое Николай Мордвинов принимал участие на собраниях, бывших у Дурова, Плещеева и у Вас?»— Спешнев отвечает: «Просто только посещал их по знакомству с одними господами и со мною — с Плещеевым он вместе воспитывался и много был дружен. Речей никаких не произносил никогда, и вообще ни резкого ничего особенного не говорил и никаких социальных мыслей не разделяет, да, собственно, и не знает».

Может быть, с еще большей настойчивостью, чем другие, Спешнев пытается создать впечатление, что роль Мордвинова совершенно ничтожна. Тот, положим, и рад бы разделить «социальные мысли», однако попросту их «не знает». Какой с него в этом случае спрос?

«Следует обратить внимание на то,— говорит видевшая в архиве мордвиновское дело В. Р. Лейкина-Свирская,— как старательно выгораживали его (Мордвинова.— И. В.) Спешнев и Филиппов». Мы можем прибавить к этим двоим еще одно имя: Федора Достоевского.

«Объясните, какое Николай Мордвинов принимал участие в собраниях у Плещеева?» — спрашивает Комиссия. Достоевский с готовностью отвечает: «Николай Мордвинов, как мне известно, старый знакомый Плещеева и товарищ его по Университету, он приезжал к нему как близкий знакомый. Но он всегда был молчалив. Я ничего не заметил особенного».

То есть надо понимать так: связь у Плещеева и Мордвинова сугубо приятельская и не заключает в себе никакого политического оттенка. Они просто старые друзья.

«Я ничего не заметил особенного»,— говорит о Мордвинове Достоевский, как бы обобщая высказывания всех остальных. «Особенное» в Мордвинове не подлежит ни малейшей огласке. Только тогда он имеет возможность тайно вынести то, что было тайно приобретено — из своего ли дома или из дома Спешнева.

Но тут мы сталкиваемся с новым поворотом сюжета. С таким, признаться, какой мы ожидали меньше всего.

Тайный визит

(Еще одно потрясение Дубельта)

Вспомним: о существовании типографии упомянул впервые Павел Филиппов — на допросе 4 июня. В Журнале Следственной комиссии имеется об этом четкая запись.

Филиппов показал, что во исполнение вышеупомянутого замысла он «занял у помещика Спешнева денег и заказал для типографии нужные вещи, из коих некоторые уже привезены были Спешневу и оставлены, по его вызову (т. е. инициативе.— И. В.), в квартире его». И, сделав это, как сказали бы ныне, сенсационное заявление, подследственный добавляет: «Сей умысел не касается никакого кружка и никаких лиц, кроме его, Филиппова, и Спешнева, ибо оба они положили хранить это дело в величайшей тайне».

Филиппов говорит, что он «занял денег» у Спешнева, то есть как бы относит к себе и все финансовые издержки. Во что, конечно, верится плохо: вряд ли здесь предполагалась отдача. Надо полагать, этот «долг» мучил одолженного значительно меньше, нежели Достоевского.

Неожиданное признание Филиппова тут же повлекло за собой цепочку следственных процедур. Они отражены в единственном и до сих пор практически неизвестном источнике: полицейском (не путать со следственным!) деле неслужащего дворянина помещика Спешнева1. В отличие от большинства других относящихся к Спешневу бумаг, исчезнувших из архивов Военного министерства2, эти документы не были потеряны (уничтожены? похищены? изъяты?). Они сохранились, как уже говорилось, в собственном делопроизводстве III Отделения. Если бы не рачение его архивистов, мы никогда не узнали бы о том, о чем сейчас пойдет речь.

Итак: ГАРФ, фонд 109, экспедиция 1, опись 1849, дело 214, часть 30.

Уже 5 июня, то есть на следующий день после признания Филиппова, один из членов Следственной комиссии товарищ военного министра князь Долгорукий пишет Дубельту: «Я не помню, просила ли Вас вчерашний день комиссия сделать распоряжение о взятии в квартире Спешнева домашней типографии, которая была изготовлена по заказам Филиппова. Мне кажется, мера эта была бы неизлишнею и что ее можно бы привести в исполнение, даже если бы о том определения комиссии еще не состоялось».

Дубельт не заставляет себя просить дважды. 6 июня он отдает полковнику корпуса жандармов Станкевичу, «состоящему по особым поручениям при шефе корпуса жандармов А. Ф. Орлове», следующее распоряжение: «За отсутствием г. Генерал-Адъютанта графа Орлова, предписываю вашему Высокоблагородию, испросив от Г. С.-Петербургского Обер-Полицеймейстера одного из полицейских чиновников, отправиться вместе с ним в квартиру, уже содержащегося в Санкт-Петербургской крепости помещика Николая Алексеевича Спешнева, состоящую Литейной части, в Кирочной улице, в собственном его, Спешнева, доме, и, отыскав там домашнюю типографию, сделанную по заказу студента Филиппова, доставить оную ко мне, с донесением об исполнении вами сего поручения».

Цель обыска указана с максимальной определенностью: захватить типографию. Выражена полнейшая уверенность, что типография есть. Никто не посмел бы упрекнуть Дубельта в халатности или преступном бездействии.

В тот же день князю Долгорукову за подписью Дубельта отправляется следующая бумага: «Спешу довести до сведения вашего Сиятельства, что я, признавая важность сообщенного вами известия, не ожидая требования следственной комиссии, уже сделал распоряжение к новому осмотру квартиры помещика Спешнева и взятию из оной домашней типографии».

Ни князь Долгоруков, ни Дубельт не сомневаются в успехе операции. Из запечатанной квартиры исчезнуть ничего не могло.

Спешнев был арестован вместе со всеми — в ночь на 23 апреля. Его досье открывается «типовым» отношением графа Орлова — на имя прапорщика столичного жандармского дивизиона Беляева, где предписывается арестовать Спешнева и «опечатать все его бумаги и книги и оныя, вместе со Спешневым, доставить в III Отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии».

Ни о каких посторонних предметах (научных или других приборах) в приказе Орлова, конечно, не упомянуто. Можно поэтому согласиться с версией Майкова: увидев в кабинете (конечно, не Мордвинова, как полагает поэт, а Спешнева) «разные физические и другие инструменты и аппараты», обыскивающие, на всякий случай, опечатали помещение.

Теперь, распечатав двери, полковник Станкевич должен был извлечь вещественные улики. Но вместо законных трофеев, сопровождаемых победной реляцией, Дубельту отправляется полковничий рапорт довольно скромного содержания.

Это ключевой документ. Неизвестный ранее, он сообщает всей «типографской» истории новый неожиданный интерес.

Станкевич — Дубельту 7 июня 1849 года:

«В исполнение секретного предписания вашего Превосходительства, сего числа сделан был мною при местном помощнике квартального надзирателя самый строгий осмотр в квартире дворянина Николая Александровича Спешнева; но типографии не найдено, при сем мать его объявила, что недели три или четыре тому назад квартира сына ее была отпечатана Действительным Статским Советником Липранди с Корпуса Жандармов Подполковником Брянчаниновым и все найденное подозрительным взято им с собою. О сем донося вашему Превосходительству, имею честь представить составленный при сем акт».

Это невероятно.

Оказывается: не «родные Мордвинова», не домашние Спешнева и не какие-либо другие приватные лица, а персоны вполне официальные снимают печати с опечатанного помещения и преспокойно выносят из него все, что считают необходимым. Но самое удивительное, что они не ставят об этом в известность того, кому положено ведать о таких вещах в первую голову. И управляющий III Отделением узнает об этом событии лишь по случайному сте-

чению обстоятельств — из служебного рапорта, который, надо думать, немало его изумил.

Непонятно: кто отдал распоряжение об этом тайном осмотре и принял на себя ответственность за него? Куда девался письменный на сей случай приказ? И где же отчет о совершении операции или на худой конец полицейский протокол?

Ничего этого нет. Ни в каких служебных бумагах (кроме, разумеется, удивленного рапорта Станкевича) не содержится и намека на происшествие.

«Где и что Липранди?» — вопрошал некогда Пушкин. А он, оказывается, недалече — вот тут.

Но обратимся к акту от 7 июня, приложенному к рапорту Станкевича. Ввиду исключительной важности документа приведем его целиком:

«Вследствие предписания Господина Генерал-Лейтенанта по Кавалерии Дубельта от 6 июня № 1235-й Корпуса Жандармов Полковник Станкевич, прибыв Литейной Части 4 квартала Кирочную улицу, в дом Г. Спешнева с Полицейским Надзирателем Чудиновым, делали самый тщательный обыск в квартире Г. Помещика Николая Александровича Спешнева, но при всех принятых мерах домашней Типографии не найдено: причем мать Г. Спешнева Поручица Спешнева объявила: что недели три или четыре тому назад в воскресенье в исходе перваго часа дня, приезжали Действительный Статский Советник Липранди с Корпуса Жандармов Подполковником Брянчаниновым, которые, распечатав квартиру Г. Спешнева, бывшею до того времени запечатанною, делали в ней осмотр и все, что нашли подозрительным, взяли с собою, квартиру же не опечатав, передали оную под росписку Матери Г. Спешнева о чем и положили составить Сей Акт.

Корпуса Жандармов Полковник Станкевич

Поручица Анна Сергеева дочь Спешнева

При обыске находил<ся> Литейной Части 4 Квартала Полицейск<ий надзиратель> Чудинов».

Когда состоялся визит Липранди? «Недели три или четыре назад, в воскресенье» — гласит документ. Нетрудно расчислить, что это произошло либо 8-го, либо 15 мая. То есть всего через две или три недели после апрельских арестов.

Дело еще только раскручивается. Ни Спешнев, ни Филиппов не дали пока никаких показаний, относящихся к типографии. Следовательно, повторный обыск (если только это был обыск) вызван обстоятельствами, не имеющими прямого касательства к ходу процесса. Заметим также, что никого из участников дела не обыскивали повторно.

Но почему именно Липранди? Мы помним его усиленную щепетильность при аресте Петрашевского (которого арестовывал лично Дубельт), когда Иван Петрович по соображениям служебной этики предпочел остаться в карете. Какие же капитальные причины могли заставить его теперь отважиться на это неслыханное, может быть, даже преступное самоуправство?

Еще раз зададимся вопросом: кто отдал приказ?

Министр Перовский? Вряд ли это возможно: теперь всем ведает III Отделение (именно оно производит обыски и аресты). Собственная несанкционированная инициатива Липранди? Это еще менее вероятно. И не только в силу известного нам характера Ивана Петровича, но и потому, что он явился для обыска не один. Его сопровождает подполковник Брянчанинов. Несмотря на то что действие происходит в воскресный день, вряд ли посещение квартиры Спешнева можно отнести к разряду частных досугов жандармского подполковника.

Кстати: нелишне вспомнить, кто 1 августа будет отправлен для ареста Мордвинова. Это все тот же подполковник Брянчанинов. Именно ему, причастному к тайной майской операции (и, может быть, обремененному неким излишним знанием), доверят обыскать другого типографа, которого, к счастью для последнего, не окажется в Петербурге.

Представить, что в мае Брянчанинов был подкуплен Мордвиновыми и уговорил Липранди тайно изъять типографию, соблазнительно, хотя выглядит это не очень правдоподобно. Подполковник корпуса жандармов все-таки не мелкая полицейская сошка. Ему есть что терять: он не может не понимать степени риска3. Да к тому же зачем ему вмешивать в это авантюрное предприятие чиновника другого ведомства?

Не подкуплен ли тогда сам Липранди? В принципе это не исключено, но так же маловероятно. Ибо здесь дела посерьезнее тех, в которых просят его содействия взяткодатели-скопцы. И потом: зачем ему Брянчанинов — лишний свидетель?

Имеет смысл рассмотреть еще один вариант.

1 В печати известно лишь несколько обрывочных упоминаний этого дела, не связанных ни с его общим документальным контекстом, ни с тем сюжетом, который, как выясняется, в нем сокрыт.

2 Все следственные дела, связанные с процессом 1849 года, оказались сосредоточенными в архиве Военного министерства в силу того, что петрашевцев судила военно-судная комиссия, а приговор утверждался генерал-аудиториатом. Об этом еще будет сказано ниже.

3 Интересно: не приходился ли этот Брянчанинов родственником бывшему воспитаннику Инженерного училища, где некогда учился и Достоевский, подпоручику Брянчанинову (в монашестве игумену Игнатию, одному из самых выдающихся церковных писателей XIX века). Как, скажем, и сопутствовавший Станкевичу полицейский надзиратель Чудинов — братом или племянником майору С.-Петербургского жандармского дивизиона Чудинову, который в ночь на 23 апреля арестовал Достоевского? Или все это случайные совпадения, которые лишь подтверждают догадку о тайных шутках судьбы.

Об искусстве сокрытия улик

В до сих пор не опубликованном Журнале Следственной комиссии имеется запись под № 27 от 24 мая. Приведем текст:

«По важности обвинений, упадающих на помещика Курской губернии Спешнева, комиссия считает необходимым иметь сколь возможно подробные сведения о частной жизни его, о лицах, с которыми он был в ежедневных сношениях, о времени, когда он их посещал, и обратно, когда был посещаем ими. Для приведения всего этого в известность нужно допросить прислугу его, кучера или извозчиков, которые его возили, и вообще всех домашних, но к произведению таковых исследований самая комиссия никаких средств не имеет».

Ни к одному из участников процесса (даже к Петрашевскому) не подходили с подобными мерками. Исследовать частную жизнь Спешнева, со всеми ее волнующими подробностями, выяснить весь круг его знакомств (с хронометражем взаимных посещений), сделать предметом этих глобальных разысканий прислугу, кучера или извозчиков — все это столь же грандиозно, сколь и неисполнимо. Недаром Комиссия сетует на ограниченность средств. Но надо отдать должное ее изобретательности.

Комиссия вспоминает, что еще 5 мая с разрешения наследника цесаревича военный министр сделал представление графу Перовскому, дабы «со стороны полиции продолжаемы были секретные разыскания о лицах, бывших в сношениях» со злоумышленниками. А посему и в настоящем случае Комиссия полагает возможным отнестись к господину министру внутренних дел «с тем, чтобы он поручил, кому признает нужным, сделать без всякой огласки означенные расспросы как в отношении помещика Спешнева, так и на будущее время по всем тем случаям, кои при дальнейших розысках найдены будут нужными к раскрытию обстоятельств обвиняемых в преступлении лиц, и о том, что открыто будет, доставлять своевременно в комиссию сведения» (РГВИА, ф. 801, оп. 84/28, 4 отд., 1 стол, 1849 г., св. 387, № 55, ч. 4, лл. 91 об.— 92 об.).

Из этого следует, что Министерству внутренних дел даны полномочия продолжить свои секретные наблюдения. И, как можно понять из несколько туманных формулировок Журнала, даже проводить (негласным, разумеется, образом) кое-какие следственные действия.

Казалось бы, теперь хоть что-то можно было бы объяснить. А именно: Липранди — в рамках полученных его министерством полномочий — является на квартиру Спешнева, производит повторный обыск и т. д. Но эта гипотеза не выдерживает критики сразу по нескольким пунктам.

Во-первых, нет никаких признаков, которые бы свидетельствовали о том, что намерения Следственной комиссии были исполнены. Во-вторых, если бы даже Липранди действовал по ее поручению, где-то в архивах должен был обретаться его отчет о сделанных на месте открытиях. (Скорее всего на имя Перовского.) В-третьих, «мандат» Комиссии предполагал только негласные операции: проведение обыска (состоявшегося, заметим, при свете дня) трудно отнести к таковым.

И, наконец, хронология.

Комиссия, если верить ее Журналу, формулирует свои предложения 24 мая. Липранди же побывал у Спешнева 8-го или 15-го. Таким образом, его визит никак не связан с позднейшими записями в Журнале.

Повторим еще раз: всеми арестами и обысками занимается III Отделение.

Но тогда спрашивается: каким образом активность Липранди и Брянчанинова могла ускользнуть от внимания Дубельта? Это могло произойти только в единственном случае: если приказ о повторном визите к Спешневу отдавал не кто иной, как лично граф Алексей Федорович Орлов. Разумеется — через голову своего начальника штаба.

Собственно, кто-то другой сделать этого и не мог. Не высочайшее же тайное повеление исполняет Липранди! Да если бы даже и так, все равно высочайшую волю должен был бы сообщить исполнителям шеф жандармов.

Но, думается, император в данном случае чист. Приказ отдается непосредственно графом — причем втайне от его ближайшего помощника и конфидента. Ситуация, когда Дубельт был отстранен от тех разысканий, какими тринадцать месяцев занимался Липранди, повторялась с пугающей частотой.

Можно представить состояние Леонтия Васильевича.

Санкцию на повторный обыск (не ведая, что таковой уже состоялся) он дает в отсутствие графа Орлова. Но начальник может вот-вот вернуться. Предав огласке сведения, доставленные ему Станкевичем, Дубельт поставил бы шефа жандармов (но прежде всего, разумеется, и себя) в крайне неловкое положение1.

Между тем 8 июня все тот же полковник Станкевич направляет Дубельту еще один документ: «В дополнение донесения моего от 7 июня за № 44 взяты мною в квартире дворянина Спешнева два ящика с доскою простою, белаго дерева, и два ящика, оклеенных ореховым деревом, запертых, которые по вскрытию там оказались пустыми; при сем вашему Превосходительству представить честь имею, докладывая, что чугунной доски и оловянных букв мною не отыскано».

Почему об этом сообщается «в дополнении»? Видимо, поначалу Станкевичу были конкретно указаны могущие встретиться при обыске предметы, как-то: шрифт, чугунная доска и т. д. Пораженный тем, что кто-то здесь до него уже побывал, Станкевич в первом своем донесении опустил сопутствующие детали. Теперь от него, очевидно, потребовали представить хоть какие-то вещественные знаки того, что миссия его состоялась.

Четыре найденных при обыске ящика, которые к тому же оказались пустыми, надо полагать, мало утешили Дубельта. Но в отличие от Липранди он не счел возможным утаить эту добычу от внимания высокой Комиссии.

9 июня Дубельт честно сообщает генералу Набокову о сделанных полковником Станкевичем находках и, препровождая оные, удостоверяет его высокопревосходительство в совершенном своем почтении и преданности.

Он посылает его высокопревосходительству пустые деревянные ящики, но при этом не упоминает о главном. Он не говорит ни слова о том, что в квартире Спешнева уже побывали.

Сколь ни поразительно, это так. Дубельт скрывает от членов Комиссии крайне важное (и к тому же официально задокументированное) обстоятельство. И тем самым фактически совершает должностной подлог. Более того, он как бы становится сообщником Липранди. Но недаром Леонтий Васильевич слывет за очень умного человека. Он прекрасно понимает, что самостоятельная, без ведома непосредственного начальства «раскрутка» этого дела могла бы повести к грандиозным последствиям. В конце концов он подчиняется графу Орлову, а не генералу Набокову. Как бы ему этого ни хотелось, он предпочитает не вести собственной игры.

На очередном заседании, не отрываясь от прочих дел, Следственная комиссия бодро записывает в своем Журнале (под номером 41), что вследствие сделанного дворянином Спешневым показания были произведены все описанные выше действия, которые, впрочем, повели лишь к тому, что генерал-лейтенант Дубельт препроводил в Комиссию «означенные два ящика и доску простого дерева».

Никто из высоких следователей (кроме Дубельта, разумеется) так и не узнает о тайном визите Липранди: эта информация будет погребена в бумагах III Отделения. Трудно сказать, какое употребление найдет Комиссия доставшимся ей трофеям — пустым ящикам, число которых во время их перемещений в пространстве — между квартирой Спешнева, зданием у Цепного моста и Петропавловской крепостью — почему-то сократилось до двух.

Что же, однако, кроется за всей этой загадочной историей? Ведь не подкупили же наконец и самого графа Орлова коварные заговорщики, дабы с его помощью уничтожить вещественные улики. Еще более дико предположение, что Липранди вдруг исполнился сочувствия к Спешневу и, рискуя карьерой (а может, и головой), решился ему помочь. (Хотя такая романтическая версия, безусловно, устроила бы тех, кто желал бы оправдать в глазах потомства неразборчивость молодых пушкинских дружб.) И все-таки Липранди был послан не для того, чтобы что-то найти, но скорее — чтоб скрыть. Судя по всему, с этой задачей он справился блестяще. И если бы не откровенность типографов, вынудившая начальство послать Станкевича туда, где уже и без него обошлись, о миссии Липранди мы не узнали бы никогда.

Впрочем, в деле этой информации и нет. А все документы, могущие вызвать нежелательные вопросы, оказались во внутренней переписке.

Между тем для самого Липранди находка типографии могла бы стать важнейшей личной удачей и сильнейшим козырем в затеянной им игре.

17 августа 1849 года, на исходе следствия, он направляет в высочайше учрежденную Комиссию свое особое мнение. Тот, кто по истинной совести мог почитать себя главным открывателем преступных деяний, внушает Комиссии, что расследуемое ею злоумышление гораздо серьезнее, нежели члены Комиссии полагают. Он приводит в подкрепление этого своего тезиса массу примеров, рисуя устрашающую картину тотального, охватившего едва ли не пол-России заговора. Но о том, что могло бы самым существенным образом подтвердить справедливость его опасений, он почему-то умалчивает.

Более того: в собранных и сохраненных им бумагах, где тщательно зафиксированы мельчайшие подробности его участия в петрашевской истории, нет ни единого намека на его воскресный, совместно с подполковником Брянчаниновым, визит в дом на Кирочной улице. Жестоко обиженный III Отделением и никогда не упускавший возможность указать на его промахи и огрехи, он применительно к данному случаю ни разу не употребит известный ему компромат. Он не пожелает открыть эту тайну даже после смерти графа Орлова. Ибо сознает: его, Липранди, собственное участие в той давней истории сокрушит его репутацию безукоризненного служаки и истового блюстителя государственных нужд. Он предпочитает молчать.

Но знает он гораздо больше, чем говорит.

В своей «итоговой» рукописи «Грустные думы ветерана великой эпохи с 1807 года» (она не опубликована до сих пор) 88-летний Липранди твердо называет главной фигурой процесса не Петрашевского, а Спешнева. Впрочем, и здесь он не вдается в подробности.

Еще осторожнее он в публично оглашаемых документах. В одном из его позднейших примечаний к уже упомянутому особому, от 17 августа, мнению (в 1862 году этот текст был опубликован Герценом в «Полярной звезде») сказано: «Впоследствии, как я слышал, открыто комиссиею, что была заготовлена и тайная типография, долженствовавшая скоро начать работу и действовать, конечно, для удобства распространения идей, а может быть, уже и для печатания воззваний». «Как я слышал...» — туманно замечает Липранди. Автор записки вполне мог это и видеть. Но он не позволяет себе углубляться в предмет.

Однако какими мотивами руководствовался тот, кто, как мы подозреваем, отдал приказ?

Изо всех причин, способных побудить графа Орлова (даже при всем высоком его положении) решиться на этот крайне рискованный шаг, можно с большей или меньшей уверенностью назвать только одну. Это просьба очень влиятельных и очень высокопоставленных лиц. Одного Мордвинова-старшего тут недостаточно. Очевидно, были «задействованы» еще кое-какие связи — родственного или бюрократического порядка. Не приходится сомневаться, что все совершалось деликатнейшим образом — посредством вздохов, намеков, мимических знаков и эвфемизмов. Графу Орлову оставалось поддаться: он, говорят, был человек незлой. Приказ о повторном обыске у Спешнева, судя по всему, носил устный характер и был сформулирован в выражениях неопределенных. То есть Липранди и Брянчанинову могли только намекнуть на необходимость изъятия (сокрытия) тех или иных предметов, а внешне все предоставлялось обычной полицейской заботой.

Во всяком случае, вряд ли можно сомневаться в том, что неофициальному визиту (а мы вынуждены, пока не будут предъявлены доказательства противного, считать его именно таковым) в дом Спешнева двух сугубо официальных лиц предшествовала сложная многоходовая интрига. Но дать ей первоначальный толчок мог только один человек: оставшийся на свободе, скромный, ничем не приметный Мордвинов-младший. Тот самый, за которым его арестованные друзья дружно не замечали никаких особых достоинств.

Попробуем теперь (хотя бы вчерне) восстановить общую картину событий.

Типографские принадлежности, купленные Филипповым, находятся на квартире Спешнева (возможно, какая-то часть — на квартире Мордвинова). Их не обнаруживают во время апрельских арестов. Далее события могли развиваться по двум сценариям.

1. Домашние Спешнева снимают опломбированную дверь в его кабинете и выносят печатный станок. Это же — разумеется, с согласия тех же домашних — мог сделать и Николай Мордвинов. Прибывший в половине мая Липранди с коллегой не обнаруживают ничего.

2. Липранди и Брянчанинов, распечатав дверь, увозят все, что нашли, подозрительное. Естественно, к этому времени Мордвинов уже избавляется от улик, которые частично могли находиться и у него.

Все это, разумеется, лишь гипотезы. Трудно судить, что на самом деле происходит за сценой.

...Когда-то, в самом начале своей литературной карьеры, Достоевский задумал сочинение со странным названием: «Повесть об уничтоженных канцеляриях». Теперь он, пожалуй, мог бы сочинить «Повесть об уничтоженных типографиях». Правда, у этого фантастического произведения не было б шансов пройти сквозь отечественную цензуру.

Что ж: дело благополучно замяли. Конечно, успех этой акции выглядит едва ли не чудом. Из политического процесса выпало самое «криминальное» звено. В едином и, казалось бы, неделимом бюрократическом пространстве возникла некая «черная дыра», которая сделала видимое невидимым, а бывшее — небывшим. «Чудовищно, как броненосец в доке», дремавшее государство было предано своими же «личардами верными»: точнее, его просто обошли.

Боимся, это был не единственный случай.

1 Недавно мы взяли на себя смелость указать на ошибку в одной работе, где Дубельт поименован начальником III Отделения. За что и были обруганы упомянутым выше г-ном Кувалдиным, который искренне полагает, что между Орловым и Дубельтом нет никакой существенной разницы, ибо «два сапога — пара!». Оно, возможно, и так, но неплохо иметь в виду, что указанные «сапоги» — весьма неодинакового размера.

«Читал я один...»

Спальня как секретный архив

Петр Петрович Семенов-Тян-Шанский, будущий граф и знаменитый покоритель горных хребтов, в молодости посещал Петрашевского. (Имя его несколько раз мелькнет в деле, но сам он, по склонности своей к путешествиям, как раз в 1849 году отправится изучать российские черноземы, почему не будет ни арестован, ни даже опрошен.) В своих позднейших воспоминаниях граф приводит один, казалось бы, малозначительный эпизод.

Однажды на собрании у Петрашевского была прочитана «составлявшая в то время государственную тайну» записка А. П. Заболоцкого-Десятковского. Записка была посвящена «возбужденному Императором Николаем вопросу об освобождении крестьян».

Чиновник Министерства государственных имуществ Заболоцкий-Десятковский отправился с тайной миссией в различные области России — «для исследования отношений помещиков к крепостным». Взыскательный ревизор из столицы, он придет к выводам настолько неутешительным, что начальник его, граф П. Д. Киселев, не осмелится представить их на высочайшее усмотрение. Ибо с 1848 года в государе было замечено «сильное охлаждение» к собственным, а тем паче чужим эмансипационным прожектам. Записка, таким образом, осталась тайной для императора, не говоря уже о всех остальных. Именно этот документ, по уверениям Семенова-Тян-Шанского, был найден при обыске в квартире В. А. Милютина.

Названо имя еще одного из членов типографической «семерки».

Правда, тут есть одна неувязка. При обыске у Владимира Милютина ничего найдено быть не могло. Ибо не было самого обыска. Владимир Милютин, чья «девка», как помним, сыграла роль зловещей Кассандры, отсутствовал в Петербурге. Он тоже весьма вовремя отправился в экспедицию. И вряд ли оставил на попечение угадливой «девки» такого рода бумаги.

Между тем очень возможно, что записка Заболоцкого-Десятковского действительно была найдена у кого-то из членов дуровского кружка. И что добыта она была из недр Министерства государственных имуществ не кем иным, как чиновником Департамента сельского хозяйства этого министерства Владимиром Алексеевичем Милютиным.

О Милютиных нужно сказать подробнее.

Владимир Милютин не доживет до тридцати лет. Он умрет (точнее, покончит самоубийством) в 1855 году, будучи молодым профессором Петербургского университета и Александровского лицея. Через полвека после его кончины о нем вспомянет Лев Николаевич Толстой:

«Помню, когда мне было лет одиннадцать, один мальчик, давно умерший, Володенька М., учившийся в гимназии, придя к нам на воскресенье, как последнюю новинку нам объявил открытие, сделанное в гимназии. Открытие это состояло в том, что Бога нет и что, чему нас учат, одна выдумка (это было в 1838 г.). Помню, как старшие братья заинтересовались этой новостью, позвали меня на совет, и мы все, помню, очень оживились и приняли это известие как что-то очень занимательное и весьма возможное».

Автор «Исповеди» вспоминает Володеньку М. в очень любопытной связи. Видимо, тот в совсем еще юные годы обнаруживал склонность поражать окружающих сведениями совершенно секретного рода.

Двадцатидвухлетний (в 1849 году) Владимир Милютин — член знаменитой семьи. Его старший брат, Дмитрий Алексеевич,— профессор военной географии и статистики в Военной академии; через двенадцать лет, в 1861 году, он станет министром и одним из авторов радикальных военных реформ. Он пробудет в должности руководителя вооруженными силами России два десятилетия — до насильственной смерти Александра II. Девяностопятилетний фельдмаршал окончит свои дни накануне первой мировой — в 1912 году.

Средний брат, тридцатилетний Николай Алексеевич, служит под началом графа Перовского, в Министерстве внутренних дел. Рассказывают, что он обратил на себя внимание начальства своей запиской о неурожаях в России и был по сему поводу вызван «наверх». «Идя в кабинет министра (им был тогда граф Строганов.— И. В.), Милютин в душе готовился уже к путешествию в Сибирь или в Вятку»,— говорит современник. Но все закончилось благополучнейшим образом. Правда, у министра зародилось сомнение в том, что двадцатидвухлетний юноша действительно автор записки. Тогда в виде испытания министр заставил Милютина тут же, в своем кабинете, составить проект железных дорог в империи (пока что в империи действует только одна — между Петербургом и Царским Селом). Милютин блестяще справился с этим заданием. С тех пор он был на хорошем счету. В 1847 году он войдет в первый секретный комитет по крестьянскому делу. Он сделается со временем статс-секретарем и тоже прославит свое имя в годину Реформы. Но это будет еще не скоро.

«Современники утверждали,— замечает его биограф,— что многие речи Перовского в государственном совете и в других собраниях составлялись по черновикам Милютина и доставили министру репутацию резкого и умного оратора».

Министр Перовский доверял Николаю Милютину. Тот, надо полагать, доверял своему младшему брату. Теперь не приходится удивляться, почему «девка» последнего владела государственными секретами.

Брата Владимира поминают на следствии в числе посетителей «пятниц». Он навещал Дурова. Его принимал Спешнев. Майков говорит о его причастности к замыслу типографии. Его «девка», как сказано, фигурирует в деле. При этом он не был даже допрошен.

Тут следовало бы добавить: братья Милютины — родные племянники министра государственных имуществ графа Павла Дмитриевича Киселева. Для кого не было бы благодетельно такое родство?

Но вернемся к записке Заболоцкого-Десятковского. Если даже она была найдена не у Владимира Милютина (как утверждает мемуарист), след все равно тянется в эту семью.

«На семейном совете Милютиных,— пишет П. П. Семенов-Тян-Шанский,— решено было постараться получить как-нибудь записку обратно, чтобы она не попала в руки следственной комиссии». Но как незаметно извлечь из рук правительства уже захваченный им документ? Теоретически его можно выкрасть или уничтожить, подкупив какого-нибудь мелкого канцеляриста. На практике же проделать такое довольно сложно. Надо точно знать, где в настоящую минуту находится требуемая бумага, зафиксирована ли она в описях, кто имеет к ней доступ и т. д. и т. п. Братья Милютины пошли по другому пути.

Поручение вернуть записку «было возложено на самого осторожного и осмотрительного из семейства» — Дмитрия Милютина. Будущий фельдмаршал, а пока всего лишь полковник главного штаба, «отправился к очень уважающему графа Киселева князю Александру Федоровичу Голицыну...». Князь, напомним, возглавлял особую Комиссию по разбору бумаг, взятых у арестованных, в которую входил и Липранди. Так что предмет посещения был выбран довольно удачно.

«К счастью, князь Александр Федорович был страстный любитель редких манускриптов,— продолжает Семенов-Тян-Шанский.— На предложенный

Д. А. Милютиным в самой деликатной форме вопрос о том, не встретился ли князю в делах государственной комиссии манускрипт записки Заболоцкого о положении в разных губерниях России крепостных крестьян, кн. А. Ф. Голицын не ответил ни слова, но пригласил Милютина в свою спальню и, открыв потайной шкаф, показал ему лежавший в одном из ящиков шкафа манускрипт со словами: «Читал я один. Пока я жив — никуда отсюда не выйдет».

Таким образом, опаснейшая улика хотя и не подверглась уничтожению,

но была по меньшей мере нейтрализована. Уважение князя Голицына к министру Киселеву простиралось, по-видимому, и на его любимых племянников. Почтение к письменным раритетам (особливо секретным) также сыграло свою благодатную роль. Милютин-младший, как и младший Мордвинов, был выведен из-под дамоклова меча. Злополучная записка осталась в интимном хранилище князя.

Все-таки родство — ни с чем не сравнимая вещь. В России это капитал невещественный, но весьма ощутимый. Племянников устраивают на службу; племянниц выдают замуж; троюродным теткам выпрашивают пособия, их детям — покровительство и чины. Не будь питаемых с детства родственных чувств, государство в своем каменном законоусердии проглотило бы всех. Но вот некто надевает свой парадный мундир и едет к N.N. Тогда появляется шанс.

«Целый заговор пропал»,— скажет Достоевский. Интересно: знал ли он подоплеку?

Но существует еще одна трактовка происшествия. И она вдруг странным и неожиданным образом смыкается с той историей, в которой, казалось, мы только что успешно разобрались: с «повестью об уничтоженных типографиях».

Так где же Липранди?

Сохранился один мемуарный набросок, принадлежащий перу Павла Васильевича Анненкова. Он озаглавлен: «Две зимы в провинции и в деревне (с генваря 1849 по август 1851 года)». Этот текст не вошел в широкоизвестное «Замечательное десятилетие» и был опубликован только по смерти автора.

Анненков упоминает о чтении Достоевским письма Белинского к Гоголю. Сюжет небезразличен мемуаристу: ведь письмо сочинялось летом 1847 года в Зальцбрунне, в его, Павла Васильевича, непременном присутствии. И первым слушателем письма был, разумеется, именно он. В связи с этим бесспорным историческим фактом Анненков замечает: «Как нравственный участник, не донесший правительству о нем (т. е. о письме.— И. В.), я мог бы тоже попасть в арестантские роты». Иначе говоря, мог вместе с Достоевским отправиться в Мертвый дом. И хотя вероятность такого развития событий не очень велика, нельзя отказать единственному свидетелю в праве на эту гипотезу. Но гораздо важнее другое. Воспоминатель вдруг делает заявление, к которому в свете того, что нам ныне известно, следовало бы отнестись с величайшим вниманием.

Анненков пишет: «Так же точно, или еще счастливее спасся Николай Милютин... Заговорщики назначили его в министры, но свидетельство о нем, по связям Милютина с Перовским и Киселевым, было утаено или, как говорили, даже выкрадено известным И. Липранди, следователем, который на других выместил эту поблажку».

Это совершенно поразительное признание. Конечно, как часто бывает у Анненкова, здесь могут быть перепутаны кое-какие подробности1. Но нет ничего невозможного в том, что члена секретного комитета по крестьянскому делу (и при этом противника крепостного состояния) товарищи его младшего брата прочили на министерскую роль. (На такую же «должность», как уверяет дочь Достоевского, заговорщики прочили и ее «смирного» отца. Относительно «хищного» Спешнева такие сведения отсутствуют.) Не ошибается Анненков и говоря об утаенной бумаге. По-видимому, он «транслирует» отзвуки той истории, о которой на склоне лет поведает Семенов-Тян-Шанский.

Но при чем тут Липранди?

К этой истории Иван Петрович, как кажется, не имеет никакого касательства.

Правда, сохранился один мемуарный рассказ об их с Николаем Милютиным разговоре. Однажды, находясь у Липранди (они — сослуживцы по Министерству внутренних дел), Н. Милютин был приглашен ознакомиться со знаменитой библиотекой хозяина. «Ник<олай> Ал<ексеевич> ответил, что по надписям на корешках он уже познакомился с содержанием книг, но опасается — не спрятаны ли за ними шпионы».

Ответ не столь остроумный, как, очевидно, мнится мемуаристу, если допустить, что Иван Петрович и впрямь оказал когда-то своему гостю поистине неоценимую услугу. Но Липранди скорее всего этого не делал. Впрочем, он прекрасно осведомлен о предмете.

В его неопубликованных бумагах мы обнаружили следующую запись:

«Умалчиваю здесь о найденной подлинной, совершенно секретной записке Заболоцкого-Десятковского, поданной графу Киселеву, где яркими красками описывается несчастное положение помещичьих крестьян, с обильным числом примеров жестокости, действительной или вымышленной; но не менее того записка эта, о которой только слышали, возбудила много толков. Найденная записка эта в бумагах одного лица была взята князем Голицыным и возвращена по принадлежности». И, поведав об этой пикантной и в то время еще ни в каких мемуарах не отраженной истории, Липранди многозначительно добавляет: «Далее не распространяюсь» (РГБ, ф. 223, к. 221, ед. хр. 3, л. 27).

Липранди не называет имени «одного лица», в чьих бумагах был найден «совершенно секретный» текст. Он не открывает также, кому же именно был возвращен «по принадлежности» рискованный документ (если верить Семенову-Тян-Шанскому, он-таки остался у князя Голицына). Но можно не сомневаться: причастность к этому делу семейства Милютиных не является тайной для него.

Может быть, Милютины не названы им из чувства признательности: как-никак именно их родственник, граф Киселев (бывший наместник в Молдавии), рекомендовал некогда Липранди графу Перовскому.

«Далее не распространяюсь»,— удерживает перо Липранди. Но в самом его тоне различим как бы немой укор. Он вовсе не одобряет тех, кто способен пренебречь своими обязанностями и долгом. Мог ли тогда он решиться на то, что сам же и осудил — изъять (по каким бы то ни было побуждениям) важный для следствия документ? Нет, в этой, как выразится Анненков, «поблажке» Липранди не виноват. Но ведь недаром он упомянут мемуаристом именно в этом контексте! Анненков утверждает: что-то было выкрадено Липранди. Значит, слухи такого рода имели место. «Выкраденное» могло относиться и к членам «семерки». И носило оно, это выкраденное, так сказать, сугубо гутенберговский характер.

Наконец из Кенигсберга

Я приблизился к стране,

Где не любят Гутенберга

И находят вкус в г...—

скажет в 1857 году некогда приветивший Достоевского поэт: он не догадывается, что тот был готов — даже ценой собственной гибели — опровергнуть этот горький укор. (Мы разумеем нелюбовь к Гутенбергу.)

Анненков прав, говоря о «поблажке»: если, конечно, иметь в виду историю с типографией. «Поблажку» эту, понимаемую нами теперь как изъятие и сокрытие улик, Липранди действительно постарается выместить на других. В упомянутом выше особом мнении от 17 августа он в меру своих сил и талантов изобразит опасность, грозящую государству, и предложит вернейшие способы к ее отвращению. Но при этом он умолчит о главном.

Он не скажет о найденной типографии — о том, что могло бы сильнейшим образом подкрепить его аргументы. Он понимает, что сильные мира сего далеко не безгрешны. Он не желает наживать себе могущественных врагов.

Да: он знает гораздо больше, чем говорит.

Но он также не забывает старых обид. Уже удаленный от дел, он позволяет себе выпад против одного высокопоставленного лица.

С некоторым опозданием Липранди доносит потомству: в бумагах, взятых у Петрашевского, была обнаружена «надпись, строчек в пятнадцать, рукою Я. И. Ростовцева». Будущий член Следственной комиссии якобы посылал будущему главному злоумышленнику речь, которую он, Ростовцев, по какому-то торжественному случаю собирался говорить великому князю Михаилу Павловичу. «Составленный неизвестно кем проект этой речи ему (Ростовцеву.—

И. В.) не понравился,— пишет Липранди,— и он, отсылая его к Петрашевскому и называя его «любезный Петрашевский! просмотрите речь» и пр<очее>; обстоятельство в сущности совершенно ничтожное, а показывает только то, что Петрашевский был не неизвестен Якову Ивановичу». Что же сделал с запиской Ростовцева столь ценящий редкие манускрипты князь Голицын? Документ этот князь положил в карман и потом возвратил Ростовцеву. «И здесь не распространяюсь более»,— горько завершает Липранди.

Ну что ж. Если блистательный Николай Милютин составлял речи графу Перовскому, почему бы другому интеллектуалу не пособить генерал-адъютанту Ростовцеву? Порекомендовать Петрашевского мог в принципе кто-нибудь из Милютиных: этот круг, как справедливо замечено, узок.

Почему бы и профессиональному литератору Достоевскому не испробовать себя в сочинении речей для высокопоставленных лиц? Надо полагать, он справился бы с этой миссией не хуже других. Но увы: ни теперь, ни в дальнейшем власть не додумается прибегнуть к его талантам.

Вернемся, однако, к теме исчезнувших из дела бумаг. О чем свидетельствуют эти высокопоучительные примеры? Только лишь об одном. Несмотря на государственную важность затеянного процесса, бдительность двух комиссий, рвение доносителей и, наконец, неусыпное внимание к ходу дознания наследника цесаревича и самого государя, существовали потенциальные возможности для маневра. При большой настойчивости и связях можно было добиться сокрытия тех или иных фактов или улик2. Конечно, незаметно изъять из огромной массы бумаг единичный документ несравненно легче, нежели уничтожить типографский станок. Последнее, повторим, было предприятием фантастическим. Но, как выясняется, исполнимым.

Ибо в толще родственных интересов может увязнуть тупой государственный меч. Поэтому двое из потенциальных подследственных избегли грозивших им суровых взысканий: крепости, тайного и неправедного суда, смертного приговора. Их миновала чаша сия.

Другие, однако, испили ее до дна.

1 Об «ошибках памяти» у П. В. Анненкова и его причастности к некоторым касающимся Достоевского литературным сплетням (за которыми, впрочем, просматривается кое-какая фактологическая основа) см. подробнее: «Родиться в России», с. 411—419, 529—538.

2 Как, очевидно, стало возможным в 1839 году сфальсифицировать дело о смерти отца Достоевского: убитый собственными крестьянами, он согласно официальной версии мирно почил. Правда, существуют разные точки зрения на этот вопрос, который все еще остается дискуссионным. Подробнее см.: «Родиться в России». С. 251—261, 312—323.

Глава 10. СОУЗНИКИ ЦАРЕЙ

Частная жизнь Алексеевского равелина

Анна Григорьевна занесла в записную книжку слова своего мужа, что он сошел бы с ума, «если бы не катастрофа, которая переломила его жизнь». Величайшее несчастье почитается благом. Ему не приходилось искать далеких примеров, когда он говорил о целительной силе страдания.

Катастрофа спасла его от безумия. Если это действительно так, стоит ли толковать о цене?

Какая же, однако, явилась ему идея, «перед которой здоровье и забота о себе оказались пустяками»? Мы можем о том лишь гадать — с разной степенью вероятия. Но тот духовный переворот, который обычно связывают с пребыванием в Мертвом доме, начался здесь, в камере Алексеевского равелина, когда в первый и последний раз в жизни он — не метафорически, а буквально — остался наедине с самим собой.

Речь, разумеется, идет не о перемене убеждений (до этого пока далеко), а о переоценке всех жизненных ценностей: самоей жизни в том числе.

Нервный, вспыльчивый, раздражительный, пребывающий почти на грани душевной болезни (которая, заметим, могла провоцироваться постоянной угрозой ареста), он вдруг успокаивается. Несчастье свершилось; самое худшее позади. Вместо томительного и изматывающего ожидания наступила определенность. Это не значит, что он враз избавляется от своих комплексов и недугов. Вовсе нет. Но все это отступает на задний план: изменились пропорции. Рок стер «случайные черты» — и мир на поверку оказался подлиннее, проще, грубее. Добро и зло, совесть и долг, жизнь и смерть явили себя в своем беспримесном виде, в такой же нагой очевидности, как глоток воды и кусок тюремного хлеба. Именно здесь, в равелине, включился могучий механизм нравственной и физической самозащиты: его «завода» хватит на долгие десять лет.

...У него не осталось ничего своего: даже носовой платок и гребенка были изъяты из употребления. Его облачили во все казенное, старое, арестантское — чужое. Единственное, что еще принадлежало ему,— это он сам.

«...Хорошее расположение духа зависит от одного меня»,— пишет он недавно выпущенному на свободу старшему брату. Он уже не надеется на впечатления внешние.

Отвезенный в крепость с шестьюдесятью копейками наличных денег, он, как всегда, занимает в долг. (В этом смысле соблюдены условия, существовавшие на воле, хотя на сей раз занимать приходится у кого-то из его крепостных стражей.) Ему позволены умеренные, но важные удовольствия — собственные табак, сахар и чай. Михаил Михайлович — с готовностью, но не всегда аккуратно — присылает ему потребные для этих надобностей суммы. Сам заключенный ни разу не напоминает брату о своих вещественных нуждах. Десятилетие назад терпеливо изъяснявший родителю свое неоспоримое право пить чай, он в настоящем случае избегает этой метафизической темы.

После того как были отобраны письменные показания и не стало надобности воздействовать на искренность узников с помощью быта, суровый поначалу режим несколько смягчается. Обитателю Секретного дома позволено читать и — что не менее важно — писать. Он пишет «Маленького героя» — произведение почти идиллическое.

Здоровье — тема для тюремной переписки вполне позволительная. Но она занимает в ней место меньшее, чем можно было бы предположить. «Я ожидал гораздо худшего и теперь вижу, что жизненности во мне столько запасено, что и не вычерпаешь»,— этой своей особенности он будет дивиться еще не раз.

Меж тем многомесячная изоляция дает себя знать — и вот уже пол камеры, словно палуба, колышется под ногами, и снятся «по ночам длинные безобразные сны»1.

«Мне снились тихие, хорошие, добрые сны»,— будет сказано через много лет Вс. С. Соловьеву; возможно, впрочем, что эти слова относятся к первым месяцам пребывания в крепости.

«Может быть, и не увидишь зеленых листьев за это лето»,— пишет он брату 18 июля. Странная мысль, ибо прогулки разрешены. Видимо, подразумеваются другие листья — которые там, на воле: он все еще надеется на благоприятный исход.

Он насчитывает в тюремном саду «почти семнадцать деревьев»: это для него — «целое счастье». Природа, не слишком занимавшая его прежде, видится крупно и подробно сквозь решетку окна.

В крепости ему (как и Петрашевскому) исполняется двадцать восемь лет.

«Частная жизнь моя по-прежнему однообразна»,— сообщает он в августе, прося Михаила Михайловича прислать ему «Отечественные записки», которые он «в качестве иногороднего подписчика» ждет с величайшим нетерпением. Усмешка не очень веселая, но все же усмешка: в такой ситуации она дорогого стоит.

Он благодарит брата за книги: это его спасение. Находясь «как будто под воздушным насосом», когда вся жизнь уходит «в голову», он должен особенно остро ощущать нужду в собеседнике. «Но всего лучше,— пишет он,— если б ты мне прислал Библию (оба Завета). Мне нужно». Сказано, как если бы книга была нужна для работы. Впрочем, так оно, по сути, и есть.

Кроме того, последняя просьба — лучшее доказательство того, что узник смирился со своей участью и уповает лишь на милосердие Божие.

«Алексеевский равелин... Филиппов — бежать...» — именно эти слова вдруг, через много лет, возникают в его рабочей тетради2. Они могут означать только одно: тогда в равелине Филиппов предлагал своему соседу план побега — оттуда, откуда ни до, ни после не смог убежать никто.

Они собирались бежать из Петропавловской крепости. Мысль не менее безумная, чем попытка завести типографию.

Между тем лето проходит. Дети Михаила Михайловича в рассуждении, куда подевался дядя, ждут от него по приезде много конфет и подарков.

Да, лето проходит — и вот уже мятежник Гергей положил оружие к ногам России, и Петербург извещен об этом громом крепостных пушек, никогда не ведших огонь по настоящему неприятелю. (Бог весть, что подумалось им в казематах, когда они, не знавшие о венгерском походе, услышали эту оглушительную пальбу.)

Других развлечений не было никаких, если не считать похорон великого князя Михаила Павловича. Они могли бы состояться значительно раньше, если бы тогда, на Сенатской, Кюхельбекер тщательнее выбил снег из своего пистолета. Михаил Павлович спасся, чтобы теперь, через четверть века, как и все почившие в Бозе члены царского дома, стать вечным узником главной российской тюрьмы: покойников не смущают соседи.

Штабс-капитан генерального штаба Кузьмин, занимавший выгодную позицию в одном из крепостных бастионов, живо опишет погребальную церемонию — с прохождением генералитета, вспугнутыми салютационной пальбой лошадьми, грозно накренившимся катафалком. (Последняя деталь могла бы очень пригодиться иным историческим романистам — как символ кризиса всей феодальной системы. Но, не догадавшись об этой блестящей возможности, они лишь переадресуют наблюдения Кузьмина нашему герою: нужды нет, что окна равелина не выходили на соборную площадь.)

17 сентября 1849 года Следственная комиссия завершила свои труды. В обстоятельном, с бюрократической честностью сооруженном докладе подробно исчислялись действия каждого обвиняемого.

Картина получилась довольно стройная.

1 Эти факты могли бы заставить вновь вспомнить о сильнодействующих медицинских снадобьях, даваемых арестованным, если бы сами условия одиночного заключения не являлись достаточной причиной для возникновения разного рода психических расстройств.

2Это уже не косвенное, а прямое, от первого лица, подтверждение контактов двух узников во время следствия.

А был ли заговор?

(К проблеме инакомыслия)

С самого начала процесса всему расследуемому делу был придан государственный вид. Высочайше назначенная Комиссия должна была оправдать свой иерархический ранг важностью произведенных открытий. Но при всем старании ничего схожего, скажем, с заговором 14 декабря обнаружено не было.

Декабристов брали с оружием в руках. Это было открытое неповиновение, бунт на площади, военный мятеж. У мятежников существовали давние тщательно законспирированные организации, писаные уставы и т. д. В их замыслы входили государственный переворот, смена власти и — при определенных условиях — цареубийство. В их действиях — с точки зрения любого законодательства — наличествовал состав преступления.

На этот раз все обстояло иначе. «Заговор идей» не повел к настоящему делу. Вербальная оппозиция режиму не поколебала режим. О желательности тайного общества велись разговоры, но они кончались ничем. Поэтому для того, чтобы предать петрашевцев суду, необходимо было перво-наперво раздуть дело. С другой стороны, не следовало раздувать его слишком сильно.

Судьба отдельных людей оказалась в прямой зависимости от взаимоотношений отдельных частей государственного механизма.

И все же было бы опрометчиво полагать (как это делают некоторые мемуаристы), что III Отделение лезло из кожи вон, чтобы преуменьшить серьезность дела (чем, в частности, объясняют ласковость Дубельта на допросах). Это была бы вторая — и последняя — ошибка руководителей тайного сыска. К их счастью, ничего не надо было преуменьшать. Дубельт и его начальство могли испытывать удовлетворение уже от одной мысли, что никакого заговора нет и в помине и что сотрудники графа Перовского, желая быть большими католиками, чем папа, выглядят не очень солидно. III Отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии хотело бы намекнуть, что оно и уступило-то это дело Министерству внутренних дел только потому, что не усматривало в нем явной угрозы для безопасности государственной.

Дубельта абсолютно не волновало, какова будет мера наказания. Для него важно было подчеркнуть, что само явление, хотя и в высшей степени преступно, но все же носит локальный характер.

Именно поэтому особое мнение действительного статского советника Липранди, уличающего Комиссию в том, что она в благодушии своем не разглядела всеобъемлющего общерусского заговора (принятие этой версии повлекло бы цепную реакцию арестов и возникновение тысяч новых дел, что теоретически представлялось возможным, но практически бесполезным),— это мнение было изящно, с комплиментами по адресу обвинителя отвергнуто Комиссией, которая в своем заключении недрогнувшей рукой записала: «Организованного общества пропаганды не обнаружено».

Но раз так, процесс заговорщиков превращался в судилище над инакомыслящими. Не обнаружив наличия преступных деяний (таковыми по необходимости были признаны чтение рефератов, произнесение речей и оглашение частных писем), следователи невольно констатировали чисто идеологический характер расследуемого дела. Криминальными были сочтены не поступки, но мысли. Согласно этой логике, Родиона Раскольникова следовало бы судить не за убийство им старухи-процентщицы, а за его газетную статью, где обосновывалось право на такого рода поступки.

Так — невзначай — обозначилась тема, которую через семнадцать лет гениально разовьет один из нынешних обвиненных.

Правда, мечты о всеобщей гармонии, которыми вдохновлялись посетители «пятниц», имели мало общего с идефикс героя будущего романа. (Хотя, если вспомнить, Раскольников тоже печется о благе.) Довольно далеки эти мечты и от нравственной диалектики другого теоретика — Ивана Карамазова. Общее здесь лишь то, что во главу угла ставится теория.

В 1849 году была осуждена идея1. Как и будущий автор «Преступления и наказания», судьи догадывались о ее потенциальных возможностях.

Был ли Достоевский революционером?

Во всяком случае, он совершил такие поступки, которые не оставляют сомнений на этот счет. Но нет оснований сомневаться и в его искренности, когда в своих показаниях он неодобрительно отзывается о перспективах «русского бунта».

Он хотел бы искоренить «вечные пороки» России — крепостничество, бюрократию, деспотизм. Он не может примириться с социальным неравенством. Но мы остереглись бы от утверждения, что он отвергает саму идею монархии — даже тогда, в 1849 году. Он желает совокупить русскую историческую власть с идеалами добра и правды, придать этой надчеловеческой силе иной — человеческий — облик (созиждеть своего рода «самодержавие с человеческим лицом»). Не будучи правоверным фурьеристом, он поражен «изящной стороной» социалистических утопий, и эта тяга к красоте, неотделимой от истины, останется у него навсегда.

Принято считать, что после каторги он изменил убеждения. Не правильнее ли толковать о слиянии старого и нового душевного опыта — с сохранением все той же потребности мировой справедливости, все того же нравственного ядра?

В 1849 году он подверг себя «виселице», ибо хотел оставаться человеком честным.

(Продолжение следует.)

1 В тексте приговора учение Фурье поименовано «зловредным». Однако справедливости ради следует сказать, что приверженность обвиняемых к этой системе не была поставлена им в юридическую вину. Преступными были признаны другие идеи — «клонящиеся» к изменению государственного устройства, уничтожению крепостного состояния, подготовке возмущения и т. д. При этом замысел был фактически приравнен к его осуществлению.

 

rax.ru

 

 

 

Опубликовано в журнале:
«Октябрь» 1998, №5

ПРОЗА И ПОЭЗИЯ




Игорь Волгин

Пропавший заговор

Достоевский и политический процесс 1849 года. Конец первой книги

 

Игорь ВОЛГИН

Пропавший заговор

ДОСТОЕВСКИЙ И ПОЛИТИЧЕСКИЙ

ПРОЦЕСС 1849 ГОДА

Часть третья. СЕМЕНОВСКИЙ ПЛАЦ

И ЕГО ОКРЕСТНОСТИ

Глава 11. ПРЕВРАЩЕНИЯ ПЕТРА АНТОНЕЛЛИ

Добродетельный брат

Окончание. Начало см. “Октябрь” №№ 1, 3 с. г.

Так это Антонелли!” — подумали мы”,— говорит Достоевский.

Если верить его словам (а они подкреплены мнениями других очевидцев), роль, сыгранная “сыном живописца”, стала ясна арестованным уже в их первую арестантскую ночь. “Так это Антонелли!”: здесь не только изумление перед нечаянно (или почти нечаянно) открывшейся правдой; здесь различим и некий облегчительный вздох. Пусть уж будет Антонелли — человек, близко никому из них не известный, лишь недавно проникший в их, правда, не очень тесный, но все же доверительный круг. Пусть уж лучше он, чем кто-то другой, о котором невольно пришлось бы помыслить дурное, унижая его и себя ужасной догадкой. И, страшась при этом, что тот, другой, может и о тебе помыслить такое же... Пусть уж лучше Антонелли...

Что же, однако, сталось с ним после 1849 года? Умножил ли он число своих гражданских заслуг? Нашел ли успокоение нравственное? Или — был смущаем тайным раскаянием? Об этом можно было только гадать. Сведения обрываются той апрельской ночью, когда миссия Антонелли была успешно завершена. История наградила его забвением — не самой страшной для доносчика карой.

Как с древа сорвался предатель ученик,

Диявол прилетел, к лицу его приник,

Дхнул жизнь в него, взвился с своей добычей смрадной

И бросил труп живой в гортань геенны гладной...

Дальнейшая судьба всех остальных участников драмы более или менее ясна. Участь Антонелли (чей отец был мастером исторической живописи) — единственный пробел в этой многофигурной композиции.

Впрочем, ничто не исчезает бесследно.

Дело с лапидарным названием “Об агентах” находится там, где ему и положено быть. Оно насчитывает более ста листов. Именно здесь содержатся недостающие сведения о герое. (ГАРФ, ф. 109, оп. 24, ед. хр. 214, ч. 65.)

В общем, ничего особенного с ним не произошло.

Он, очевидно, был взят вместе со всеми. Во всяком случае, в деле хранится приказ об его “арестовании” и препровождении в III Отделение. Тут же, кстати, находятся приказы об аресте двух других агентов — Шапошникова и Наумова.

Подчиненные графа Орлова действовали как будто бы грамотно и профессионально. Они не оставили на свободе заслуженное в глазах правительства лицо (тем более что последнее жительствовало на одной квартире с доверчивым Феликсом Толлем) и присоединили его к остальным — хотя, быть может, только на одну ночь. И если бы не неловкость генерала Сагтынского, позволившего любопытствующим заглянуть в секретные списки, арестанты долго оставались бы в неведении относительно заслуг одного из них.

Был ли Антонелли в ночь с 22-го на 23 апреля доставлен вместе со всеми в зеркальную залу? Смешался ли он с толпой других арестантов? И если он находился там, то знал ли о том, что открыт? И как в таком случае отнесся к этому печальному факту?

Нам об этом ничего не известно.

Последнее донесение Антонелли помечено 23 апреля. Не писано ли оно во время пребывания в краткой неволе? (В отдельном и, надо полагать, комфортабельном помещении: до крепости, разумеется, дело не дошло.)

Во всяком случае, его особое положение зафиксировано во “внутренней” служебной записке. III Отделение помечает (так сказать, для собственной памяти), что “об арестовании чиновника 14 класса Антонелли сообщено Государственному Канцлеру, которого следует известить и об освобождении этого чиновника из-под ареста”.

Государственному канцлеру (чин первого класса!) спешат сообщить о судьбе его подчиненного, принадлежащего к классу последнему. Канцлер (он же министр иностранных дел), каковым является Нессельроде, обязан знать, что за метаморфозы случаются со служащими его министерства, к которому, кстати, причислен и Петрашевский.

Далее в служебной записке оговариваются весьма деликатные, связанные с соблюдением государственной тайны моменты: “Как в заключении этого извещения нельзя сказать ни того, что Антонелли оказался не прикосновенным к делу, ни того, что он был агентом, то не приказано ли будет, сообщив кратко об освобождении его из-под ареста, присовокупить только, что случай арестования Антонелли не должен составлять препятствия успехам его по службе”.

Так и было поступлено. 27 апреля из III Отделения на имя государственного канцлера отправляется секретная бумага, где слово в слово воспроизводится предложенная формулировка (“не должен составлять препятствия успехам по службе”). Семидесятилетнему графу Карлу Васильевичу Нессельроде оставалось самому догадаться, что означает сей сон.

Некоторое время об Антонелли как будто не вспоминают. Но вот 11 июля 1849 года (допросы в Петропавловской крепости идут своим чередом) Иван Петрович Липранди отсылает к Дубельту следующую сопроводительную бумагу:

“Милостивый Государь,

Леонтий Васильевич!

Пользуясь позволением Вашего Превосходительства, я имею честь приложить здесь в оригинале письмо Антонелли. Я вполне уверен, что Ваше Превосходительство окажет благосклонное внимание к его просьбе. Действие его в этом деле было руководимо честнейшим намерением.

С совершеннейшим моим почтением и преданностию имею честь быть,

Милостивый Государь!

Вашего Превосходительства

Покорнейшим Слугою

И. Липранди”.

Липранди не зря говорит о “честнейшем намерении”. Он имеет в виду не только моральную чистоту своего агента, но и то обстоятельство, что последний не обрел пока за свои труды никаких вещественных воздаяний.

Липранди пишет вполне официально: он обращается к Дубельту на “вы” и именует его “ваше превосходительство”.

Письмо Антонелли от 4 июля приложено тут же. Этот не известный доселе источник — первый принадлежащий “сыну живописца” письменный документ, где автор сообщает не агентурные сведения, а излагает свои сугубо приватные обстоятельства.

О чем же пишет Антонелли?

Он напоминает Липранди, что тот был настолько добр, что однажды обещал похлопотать о помещении его, Антонелли, сестер в казенное учебное заведение. И вот ныне, пользуясь благоприятным случаем — присутствием в Петербурге государя императора (который недавно вернулся из Варшавы), он прибегает к Липранди с покорнейшей просьбой: “Не возможно ли министру испросить для решения дела высочайшего согласия?” Он просит этой милости потому, что в августе обычно бывает прием, а старшей сестре его уже 14 лет, “и, следовательно, она скоро выйдет из возраста, предписанного постановлениями для поступления в казенные заведения”.

Антонелли — хороший брат. Единственный мужчина в семье, он проявляет трогательную заботу о воспитании младших детей. К какому, однако, министру он просит воззвать? Конечно, не к своему непосредственному начальнику — Карлу Васильевичу Нессельроде. С какой стати Липранди должен обращаться к чужому министру? (МИД — всего лишь легальная “крыша”: на связи агент состоит у чиновника МВД.) Но генерал Липранди не хочет обременять и графа Перовского, понимая, что возможности министра внутренних дел тоже не столь велики. Иван Петрович поступает мудрее. Он адресуется прямо в III Отделение: именно Дубельту надлежит теперь озаботиться нуждами скромного, но, разумеется, заслужившего поощрения героя.

Тем более что письмо Антонелли не исчерпывается просьбой об устройстве сестер. Автор вспоминает и о себе.

Он сообщает Липранди, что у него имеется “задушевная просьба”, с которой он, Антонелли, носится уже третью неделю и которую у него не хватало решимости огласить. Ибо это для него — сущая мука: “какая-то тяжесть наваливается на меня” — и он готов оставить все “до удобнейшего случая”. И все же, одолев природную деликатность, автор письма излагает суть.

“В настоящее время я нахожусь без всяких занятий — у меня нет ни уроков, ни переводов, одним словом решительно ничего, чем бы я мог что-нибудь себе заработать. Жалованье я получаю бездельное, а каждый месяц должен выплачивать и за квартиру и портному и проч. Сверх того, чтобы выиграть у нас в Министерстве что-нибудь на службе, нужно как можно более знать языков; и, пользуясь возможностью, я уже взял 20 уроков Английского языка у Турнерелли, ныне я бы за очень дешевую цену мог изучить Италиянский язык и усовершенствоваться во Французском, но, к несчастию, у меня решительно недостает к тому средств”.

Блестяще исполнив возложенную на него секретную миссию, не имеющую, правда, отношения к вопросам внешней политики, прилежный чиновник ведомства иностранных дел теперь всерьез озабочен своей дальнейшей карьерой. Но ситуация довольно пикантная. Липранди настаивает, что его агент действовал бескорыстно. (Ниже будут приведены и другие его уверения на этот счет.) С другой стороны, документально известно, что Антонелли получил за свои труды приличную сумму — 1500 рублей серебром. Как разрешить это недоумение?

Следует вновь обратиться к первоисточникам.

Донос как состояние души

30 апреля 1849 года (миновала неделя после арестов) граф Орлов препровождает в Следственную комиссию записку, “полученную от чиновника Антонелли”. На первой ее странице сделана лаконичная помета: “Переговорим”. И ниже — заверительная надпись: “Собственной Его Величества рукою написано карандашом: “Переговорим”. Ген.-лейт. Л. Дубельт”. (РГВИА, ф. 801, оп. 84/28, 4 отд., 1 стол, 1849 г., св. 387, № 55. ч. 1.)

Выяснить происхождение этой бумаги не составляет труда. Очевидно, сразу же по завершении акции 23 апреля Антонелли подготавливает для III Отделения своего рода итоговый отчет. В нем содержатся краткие характеристики некоторых проходящих по делу лиц (Достоевский в этом перечне отсутствует: очевидно, по слабости его с Антонелли знакомства). Документ попадает на стол к императору, прочитывается им и снабженный высочайшей пометой возвращается к графу Орлову. (Разумеется, к графу, а не к автору документа относится доверительное императорское “Переговорим”.) Тот пересылает сочинение Антонелли в Следственную комиссию.

Текст этот любопытен еще и в том отношении, что, живописуя характеры и излагая образ мыслей своих поднадзорных, автор уделяет некоторое внимание и собственной персоне. Он находит уместным войти в обсуждение тех мотивов, которые подвигли его совершить то, что он совершил.

“Я принял возложенное на меня поручение,— говорит Антонелли,— не из каких-нибудь видов, но по чистому долгу всякого верноподданного и истинного сына Отечества”.

Для сочинителя записки отнюдь не безразлична моральная сторона вопроса. С не меньшим тщанием, чем образы обличаемых им вольнодумцев, он старается изваять собственный благородный портрет. (Уместно заметить, что тут он как автор может быть сопоставлен с другим литератором, который благодаря его милости томится в Алексеевском равелине.)

Антонелли пишет: “Если бы даже я и не был наведен Генералом Липранди на замыслы Буташевича-Петрашевского, но сам каким-нибудь случаем попал в его общество и открыл всю преступность его намерений, то и тогда бы точно так же, как и теперь, не остановился бы ни на минуту, чтобы открыть эти намерения Правительству. К тому бы понуждали бы меня и преданность к моему Государю, и желания спокойствия и счастия моему Отечеству”.

Это — беспроигрышный ход. Автор записки не кичится своими заслугами, не старается уверить потенциальных читателей (а он мог догадываться, кто будет читать его добросовестный труд) в исключительности своих поступков. Он незаносчив, чистосердечен и прост. Читателям дается понять, что на его месте так поступил бы каждый.

(Липранди, который оценивает своего агента весьма высоко, полагает иначе. Он говорит, что здесь одной благонамеренности мало, ибо вводимое в круг злоумышленников лицо должно интеллектуально соответствовать тем, кто, как это ни горько признать, порой тонок, образован и умен. Кроме того, агент должен стать “выше предрассудка”, благодаря которому молва будет пятнать его “ненавистным именем доносчика”. Ради общего блага он должен пожертвовать собой.)

Антонелли завершает свое сочинение так: “Написав эту откровенную записку, я чувствую, что исполнил долг честного человека, и совесть теперь во мне спокойна”.

Нет, образование все же великая вещь! Скажем, не очень грамотные агенты Шапошников и Наумов не сумели бы порадовать начальство таким изяществом слога и деликатностью чувств. Да у них и не было в этом особой нужды. С их точки зрения, то, чем они занимались,— дело житейское: с ним можно управиться и без литературных красот.

Антонелли, однако, заботит, чтобы ему не было отказано в звании честного человека. Он наносит своим недоброжелателям (которые, как он справедливо догадывается, могут и обнаружиться) упреждающий удар.

“Одной только милости я теперь желаю для себя, чтобы мои труды не были вознаграждены деньгами. Покойная совесть, что я, как честный человек, исполнил долг верноподданного и долг гражданина, что я хоть чем-нибудь да мог служить к продолжению столь всеми желаемого спокойствия моего любезного Отечества — вот единственная моя награда, всякая другая унизила бы меня в моих собственных глазах”.

Кто способен обозначить границу, где чистейшей воды идеализм плавно переходит в тонкий иезуитский расчет? Антонелли прекрасно понимает, что высшее правительство, если только оно желает соблюсти видимость приличия, вынуждено руководствоваться тем кодексом дворянской чести, который худо-бедно утвердился на Руси в последние полтора века. (Шервуд Верный, несмотря на всю принесенную им отечеству пользу, так и не сделался примером для всеобщего подражания.) Антонелли как бы подыгрывает власти, уверяя ее, что он лишь поддался порыву гражданского чувства. (“Такие агенты за деньги не отыскиваются”,— скажет позднее Липранди.) С другой стороны, не может же власть оставаться неблагодарной. Тронутая великодушным отказом от заслуженных автором записки денежных поощрений, она, надо думать, изыщет способ достойным образом вознаградить бескорыстного ревнителя общего блага1.

Многообещающее царское “Переговорим” как будто свидетельствует в пользу именно такого сценария.

По-видимому, в процессе своего “внедрения” Антонелли действительно не получал никаких денежных компенсаций — за исключением, может быть, небольших агентурных сумм на карманные расходы (извозчики, рестораны, поддержание дружеских застолий и т. п.). Основную же награду в 1500 рублей ему пожалуют только осенью — ближе к завершению дела,— и он от нее не откажется. Но сейчас, в июле, он чувствует себя несколько обойденным.

Меж тем он желает усовершенствоваться в английском и итальянском (похвально стремление изъясняться на языке праотцов), не говоря уже о всегда необходимом французском. Проситель, однако, не таков, чтобы требовать казенных пособий — тем более только что он их сурово отверг. Стараясь сохранить вид порядочности, он готов подсказать достойный, а главное, необременительный для правительства выход.

“Находясь в таком положении,— продолжает он свое письмо к Липранди, где речь идет о безденежье и желании заняться языками,— я решился прибегнуть к Вам, Ваше Превосходительство, с покорнейшею просьбою — выхлопотать для меня за открытие контрабанды у Лури хотя менее обыкновенного в таком случае даваемого процента, но столько, чтобы я мог продержаться до Ноября или Декабря месяца, т. е. до времени, когда я надеюсь получить место, которое совершенно обеспечит мое существование”.

Он просит некую сумму “за открытие контрабанды у Лури”. Что, собственно, он имеет в виду?

1 Вообще некоторые петрашевцы полагали, что дело, затеянное против них, было спровоцировано частными интересами отдельных лиц. “...Просто Антонелли понадобились деньги...” — утверждает П. А. Кузьмин. На эту причину он прямо указывает членам Следственной комиссии: “Как жаль, что доносчики, может быть, в надежде на большой гонорар, за неимением материала, сочиняют и клевещут на людей...” На что князь Гагарин резонно возразил: “Правительство своими агентами ограждает общество от распространения в нем вредных идей”. При этом, однако, князь предпочел не касаться финансовой стороны вопроса.

“Все произведено через книги...”

Иосиф Карлович Лури владел книжным магазином на Невском, в доме Голландской церкви. Помимо обычных негоций, он извлекал неплохие доходы из торговли запрещенным товаром: книгами, без одобрения цензуры ввозимыми из-за рубежа.

Антонелли писал в одном из своих донесений:

“28 марта я был у известного лица (Петрашевского.— И. В.) и застал его за сочинением списка книг, которые он выписывает для себя и своих знакомых из-за границы, через книготорговца Лури. Книги эти заключались в сочинениях Прудона, Фуррие и тому подобных. Окончив свой список и написав еще письмо, известное лицо просило меня занести все это к Лури, что я исполнил с точностью”.

Две запрещенные иностранные книжки, обнаруженные у Достоевского при обыске, возможно, проникли в столицу через торговлю Лури.

Отвечая на вопросы Следственной комиссии, обвиняемый Ахшарумов позволил себе выказать некоторую (правда, слегка запоздалую) тревогу об этом важном, но, к сожалению, ускользнувшем от внимания правительства предмете: “Так как все произведено через книги, то я полагаю, что надо строже еще надзирать за ввозом книг, особенно за тем книгопродавцом, через которого получил их Петрашевский, очень может быть, что Лури”.

Антонелли, познакомившись с Лури, не стал дожидаться от него нескромных предложений. Он сам организует события. “Воспользовавшись комиссиею, которое дало мне известное лицо к Лури, я просил сего последнего выписать и для меня несколько запрещенных книг по данному мною ему списку, что он и обещал исполнить. Книги как для известного лица, так и для меня приедут с первым или вторым пароходом”.

Надо думать, деньги на эти чрезвычайные траты Антонелли тоже брал не из собственного кармана.

Лури понес сравнительно легкое наказание: “за несоблюдение цензурных правил” он был выслан из Петербурга. Однако в бумагах Липранди содержится указание на то, что книгопродавцу грозили куда более страшные кары.

Липранди говорит, что по высочайшему повелению было приказано опечатать магазин Лури и отобрать всю запрещенную литературу. “Затруднений не представилось: Фурье и всевозможные ему подобные авторы открыто стояли на полках. В два дня отобрано было до двух тысяч семисот томов”. (РГБ, ф. 223, к. 221, ед. хр. 3.)

Но этим дело не кончилось. Дубельт объявил, “что Лури подлежит ответственности по первым трем пунктам уложения о наказаниях, следовательно, как купец 3-й гильдии, независимо от каторги, но и наказанию публично плетьми”. Таким образом, вконец разоренному Лури светила не только Сибирь. Как лицо, не принадлежащее к благородным сословиям, он мог быть публично высечен на одной из городских площадей. Эта угроза была куда более ощутимой, нежели пресловутое опускание пола в одной из зал III Отделения.

Липранди находит нужным заметить, что он вкупе с министром Перовским выступил в защиту несчастного книгопродавца. “С большим трудом министр внутренних дел настоял на том только, что Лури без наказания выслан был на жительство в Пермскую губернию. В сущности,— заключает Липранди,— не опять ли тут было виновато III Отделение, обязанное наблюдать, чтобы книги вредного содержания не распространялись, а у одного Лури стояло их открыто на полках тысячи томов!”

Антонелли в свою очередь полагает, что это именно он вывел Лури на чистую воду. Он знает законы: за открытие контрабанды открывателю полагается известный процент — от стоимости конфискованного товара. “Тысячи томов”, изъятых у Лури, тянут на изрядную сумму. Но Антонелли соглашается действовать даже себе в убыток: он готов взять меньший, чем положено в таких случаях, процент. Не обретя пока за свои труды ни копейки, он желал бы получить хоть какой-то профит — тем более, если таковой предусмотрен великодушным законом.

Вряд ли проситель догадывается об одном обстоятельстве. А именно о том, что письмо его к Липранди заключает в себе ряд реминисценций из Достоевского (в том числе из его еще не сотворенных романов).

<P

>В ожидании Азефа

В самом деле: кто пишет его превосходительству? Пишет маленький человек — чиновник 14-го класса, но при этом, как, скажем, герой “Двойника”, лицо, не лишенное амбиций. Кто он такой? Он агент, ведущий призрачную двойную жизнь: своего рода тоже двойник. Он жертвует своей репутацией ради любимого им семейства. Как “вечная” Сонечка Мармеладова, которая отправляется на панель, чтобы спасти от голодной смерти маленьких брата и сестер, так и самоотверженный Антонелли занимается неблагородным ремеслом, дабы подать пропитание (в том числе и духовное!) несовершеннолетним членам семьи. Он тоже как бы жертвует собой — в пользу ближнего.

И через час принесла торопливо

Гробик ребенку и ужин отцу.

(“Ужин ребенку и гробик отцу” — как всегда, не упустит случая поглумиться над разночинским пафосом много о себе понимающий автор “Дара”.)

Можно было бы вспомнить еще и Дунечку Раскольникову, готовую ради обожаемого брата пойти на брак с ненавистным Лужиным. Сравнения, впрочем, хромают: Антонелли принес свою жертву вполне добровольно.

Заметим, однако: героя “Бесов”, Верховенского-младшего, зовут так же, как Антонелли: Петр. Да и многими своими повадками он сильно напоминает агента-провокатора. (Недаром Ставрогин осведомляется у него, не из высшей ли он полиции.) Что ж: дистанция между “литературой” и “жизнью” в России очень условна.

Петр Степанович Верховенский напрямую как будто бы никого и не выдавал. Однако его замечания относительно некоторых собственных поступков в высшей степени любопытны.

Петр Верховенский в беседе с губернатором Лембке: “Видите-с,— начал он с необыкновенною важностию,— о том, что я видел за границей, я, возвращаясь, уже кой-кому объяснил и объяснения мои найдены удовлетворительными, иначе я не осчастливил бы моим присутствием здешнего города. Считаю, что дела мои в этом смысле покончены, и никому не обязан отчетом. И не потому покончены, что я доносчик, а потому, что не мог иначе поступить”.

Нетрудно догадаться, где именно побывал по возвращении из Европы Петр Степанович и с кем он делился своими заграничными впечатлениям. Там остались им вполне довольны. Мы, правда, не знаем, какие конкретные обстоятельства заставляют “мошенника, а не социалиста” (его собственное признание) открещиваться от звания доносчика. (Естественно, после визита туда подобные подозрения не могли не возникнуть.) Но следует признать, что его толкования на этот счет губернатору Лембке крайне неубедительны.

Вообще “ультрареволюционер” Петр Верховенский — фигура очень двусмысленная.

“...То движение, которое порождается и руководится Верховенским,— писал в 1914 году С. Н. Булгаков,— есть порождение духовной провокации, в которой лишь одним из частных случаев является провокация политическая”. В этой связи Булгаков называет еще одно знаменитое имя: Азеф.

Конечно, скромные задатки Антонелли несопоставимы с блистательным талантом того, чье имя сделалось мировым синонимом предательства и кровавого лицедейства. (Хотя жертвам первого из них тоже грозила смерть.) Но “сын живописца” не просто “закладывает”: он (да простится нам этот не самый удачный каламбур) закладывает традицию. Он и Азеф — два конца слишком неразрывной цепи.

“Страшная проблема Азефа,— продолжает С. Н. Булгаков,— во всем ее огромном значении так и осталась не оцененной в русском сознании, от нее постарались отмахнуться политическим жестом. Между тем Достоевским уже наперед была дана, так сказать, художественная теория Азефа и азефовщины, поставлена ее проблема”. Подпитывалась ли эта “художественная теория” только феноменом Нечаева или же тут был востребован и собственный опыт автора “Бесов”?

Как, однако, выглядел Антонелли?

“Лицо его никому не нравится...”

Сохранилось лишь одно беглое описание героя — в воспоминаниях П. А. Кузьмина. Мемуарист изображает “итальянчика” как невысокого блондина “с довольно большим носом, с глазами светлыми, не то чтобы косыми, но избегающими встречи, в красном жилете”.

Неблагодарное дело — пытаться найти портретное сходство между литературным героем и его предполагаемым прототипом. Тем более — у Достоевского, художественная воля которого обладает могучей способностью к преображению сущего. Автор “Бесов” никогда не фотографичен.

Встречающиеся у него переклички с “внетекстовой реальностью” всегда неявны и многозначны.

Как изображен Петр Степанович Верховенский?

“Это был молодой человек лет двадцати или около того, немного повыше среднего роста, с жидкими белокурыми, довольно длинными волосами... Одетый чисто и даже по моде, но не щегольски; как будто с первого взгляда сутуловатый и мешковатый, но, однако ж, совсем не сутуловатый и даже развязный”.

Общего с Антонелли здесь, пожалуй, немного: разве что тот и другой — блондины. Практически совпадений больше нет никаких. (Если не считать присущей обоим развязности: правда, у каждого из них она имеет собственный оттенок.) И, пожалуй, лишь какое-то интуитивное чувство заставляет нас пристальнее вглядеться в эту условную пару.

“Никто не скажет, что он дурен собой, но лицо его никому не нравится,— говорит Хроникер в “Бесах” о Петре Степановиче.— Голова его удлинена к затылку и как бы сплюснута с боков, так что лицо его кажется вострым. Лоб его высок и узок, но черты лица мелки; глаз вострый, носик востренький и маленький, губы длинные и тонкие”.

У Антонелли нос — большой; у Верховенского — “востренький и маленький”. Впрочем, частные различия не отменяют общего сходства.

Хроникер замечает, что Верховенский-младший очень словоохотлив: он навязывается с разговорами, пытаясь при этом разговорить других. Во время общих “идейных” бесед Антонелли больше помалкивает. В двусторонних же общениях (с Толлем, Петрашевским, Балосогло и другими) он чрезвычайно активен.

“Этот господин,— говорит современник,— судя по участию, которое он принимал в разговоре, был не без образования, либерален во мнениях, но участие его было по преимуществу вызывающее других к высказыванию”. (Верховенский-младший тоже “не без образования”; что же касается его либерализма, он превосходит все мыслимые пределы.) “Главному агенту”, конечно, далеко до “главного беса” в известном романе. Можно сказать, что Антонелли пока только учится.

Заслуживает внимания и платье, вернее, манера героев одеваться.

Верховенский одет “по моде, но не щегольски”. Красный жилет Антонелли — знак некоторого фатовства.

У Достоевского есть род персонажей, которые очень внимательны к своему внешнему виду. Это — лакеи в “Селе Степанчикове” и “Братьях Карамазовых”: Видоплясов и Смердяков. Заметим, что к тому и другому приложимо такое определение, как бытовой доносчик. Видоплясов докладывает (“переносит”) обо всем Фоме Фомичу; Смердяков шпионит за Грушенькой, “поставляя информацию” сразу двоим — брату Дмитрию и старику Карамазову.

И Антонелли, и Верховенского — повторим это еще раз — зовут Петр. Смердякова — Павел. Согласно Альтману, специально изучавшему этот вопрос, имена Петр и Павел у Достоевского всегда имеют отрицательную окраску; при этом они как бы взаимозаменяемы.

И еще один герой-провокатор, носящий то же имя, что и Антонелли. Это — Петр Петрович Лужин. Незаметно подсовывая Сонечке Мармеладовой тщательно сложенную денежную купюру достоинством в сто рублей, чтобы затем обвинить ее в воровстве, он действует по классическим канонам провокаторской науки. Можно сказать, что он применяет ту же методику, что и Антонелли, едва не соорудивший политический заговор среди солдат императорского конвоя1.

Теперь обратимся к “красному жилету”, который запомнился собеседникам Антонелли. Этот аксессуар не говорит об утонченном вкусе и скорее означает претензию на щегольство. Вспомним в этой связи названных выше лакеев: оба они по-своему хороши.

1С этой целью Антонелли знакомит Петрашевского с несколькими черкесами из числа дворцовой охраны, специально отобранными начальством. Но, задумав поначалу внушить вольнолюбивым сынам Кавказа идеи федерализма, Петрашевский вскоре охладевает к этой затее.

Прогулки в лакейской

(К вопросу о прототипах)

Смердяков, “человек еще молодой, всего лет двадцати четырех”, прибывает в дом Федора Павловича из Москвы “в хорошем платье, в чистом сюртуке и белье...”. Он усердно употребляет помаду, духи и английскую ваксу для сапог.

Столь же тщателен в своих “туалетных привычках” и Видоплясов. “Это был еще молодой человек, для лакея одетый прекрасно, не хуже иного губернского франта...” Интересно, что обоим персонажам хотелось бы походить на заезжих иностранцев. Видоплясов прямо высказывает такое желание, а Смердяков весьма благосклонен к величающей его иностранцем Марье Кондратьевне.

Антонелли — единственный “иностранец” (“итальянчик”) среди посетителей Петрашевского. Скажем, поручика с “однотипной” фамилией — Момбелли — никому не приходит в голову зачислять в чужеземцы.

Но вернемся к внешности одного из обитателей села Степанчикова.

“Лицом он был бледен и даже зеленоват; нос имел большой, с горбинкой, тонкий, необыкновенно белый, как будто фарфоровый. Улыбка на тонких губах его выражала какую-то грусть и, однако ж, деликатную грусть. Глаза, большие, выпуклые и как будто стеклянные, смотрели необыкновенно тупо, и, однако ж, все-таки просвечивалась в них деликатность. Тонкие мягкие ушки были заложены, из деликатности, ватой”.

Видоплясов, конечно, не слишком напоминает Антонелли. (Хотя наши сведения о физиономических приметах последнего слишком скудны.) Разве что большой нос подобен соответствующей детали, отмеченной современником у “сына живописца”. И тем не менее во всем облике Видоплясова присутствует что-то “антонеллиевское”. Может быть, вкрадчивая деликатность героя, его заложенные ватой “ушки”? Тот, кто должен внимательно прислушиваться ко всевозможным толкам и сплетням, чтобы докладывать Фоме Фомичу об услышанном, заграждает свой нежный слух: этим как бы подчеркивается, что его не интересует низкая вещественность комнатных пересудов.

Видоплясова нарекают “Верным”: находчивая дворня тут же переиначивает это в “Скверный”. То есть с кличкой Видоплясова случается то же печальное превращение, что и с присвоенным доносчику Шервуду официальным титлом.

Грань, отделяющая домашнего шпиона от доносителя политического, очень тонка. Автор “Села Степанчикова” изящно обыгрывает этот мотив.

Но еще раз о внешности преданного наушника Фомы:

“Длинные, белобрысые и жидкие волосы его были завиты в кудри и напомажены... Роста он был небольшого, дряблый и хилый...”

Не будем уподобляться во всем обнаруживающим тайное сходство компаративистам. Ибо две “аукающиеся” детали — малый рост и белобрысость — еще ни о чем не говорят. Важна, однако, направленность художественного отбора.

Верховенский, Видоплясов и Смердяков — белокуры; в той или иной степени все они — модники; все они — примерно одного возраста. Скажем больше: все они — опять же в той или иной мере — сочинители. (Верховенский — автор стихотворения “Светлая личность”; герой “Села Степанчикова” — творец “Воплей Видоплясова”; Смердяков — по-своему интерпретирует исполняемые им под гитару чувствительные романсы.) О творческих способностях Антонелли нечего и говорить.

Все они обладают не очень приятной (чтобы не сказать — антипатичной) наружностью.

И — самое капитальное: всех их объединяет некая общая нравственная черта. Это — моральная нечистоплотность, уклончивость, “скользкость”; двусмысленность поведения, наличие “второго дна”. Ни на кого из них нельзя положиться.

Лакейство и шпионство по Достоевскому — вещи очень даже совместные.

В 1873 году в Петербурге вышел роман “Алексей Слободин. Семейная история в пяти частях”. Под прозрачным авторским псевдонимом П. Альминский скрывался Александр Иванович Пальм. В романе (невеликих, впрочем, художественных достоинств: автор так и не написал обещанных “Отцов и Детей”) были выведены некоторые посетители “пятниц”.

“В этот момент Слободин (один из “составляющих” этого образа — Достоевский.— И. В.) заметил прямо перед собой двух человек, как будто изучавших не только каждое его слово, но каждый взгляд, каждую пуговицу его сюртука.

Один был молод; на лице его выражалась низменная застенчивость канцеляриста, таскающего исподтишка одну только казенную бумагу...” Пальм, будучи литератором довольно неуклюжим, наделяет отрицательного героя “низменной застенчивостью”, заявляющей о себе при первом же на него взгляде. С другой стороны, это пишет очевидец...

Кузьмин говорит, что усиленное потчевание его заграничными сигарами и вообще нечто вроде ухаживания заставили его впервые обратить внимание на Антонелли. О навязчивости героя упоминает и Пальм, автор исторического романа: последний, кстати, не мог не заинтересовать изображенного в нем Достоевского. (Любопытно: читал ли роман Антонелли — конечно, при условии, что в 1873 году герой еще жив?)

Один из персонажей романа так определяет того, под кем разумеется Антонелли: “Молоденький — это дрянцо; заискивает общее благоволение, приглашая даже к себе... квартирует он с одним отличным человеком (с Феликсом Толлем.— И. В.), несмотря на то, никто к нему не пошел,— уж больно малый-то плох!.. Забыл его фамилию — какая-то итальянская”.

Первый биограф Достоевского О. Ф. Миллер свидетельствует: “По словам Ф<едора> М<ихайловича>, когда он (Антонелли.— И. В.) явился, то все тотчас поняли, что это шпион, и сказали Петрашевскому, а когда Антонелли позвал к себе, то никто не пошел”.

Брат Достоевского, Михаил Михайлович, впоследствии признавался А. П. Милюкову, что Антонелли “давно казался ему подозрительным”. Но все это будет потом... Человек, с горестным изумлением узнающий жестокую правду, склонен утешиться мыслью, что об этой правде он смутно догадывался и сам... Пока же посетители “пятниц” (в том числе автор “Двойника”) с опаской поглядывают на ни в чем не повинного Черносвитова... Антонелли зовет “всех присутствующих” к себе. Это происходит в пятницу, 15 апреля, то есть в тот самый вечер, когда Достоевский оглашает знаменитое Письмо. Сам он к приглашавшему не явился. Что же касается его уверений, что в гости к Антонелли “никто не пошел”, то это не совсем так. Малое количество публики (вместо ожидаемых тридцати — десять человек) на вечеринке 17 апреля (за пять дней до арестов) объясняется главным образом тем, что из-за подъема воды в Неве были разведены мосты. Неприязнь к устроителю вечеринки (“уж больно малый-то плох!”) носит скорее ретроспективный характер.

Впрочем, для целей художества (то есть для тех задач, которые ставит перед собой Достоевский) это совершенно не важно. “Признаки” Антонелли как бы растворены в образах, с ним корреспондирующих или, может быть, к нему восходящих. Его чертами (внутренними и внешними) одарены разные персонажи: только алчущий хоть какой-то поживы литературовед будет искать здесь буквальное сходство. Петр Антонелли (как, впрочем, и Николай Спешнев) не есть некий обязательный прототип: это лишь музыкальная тема, которую вольный автор разыгрывает, исходя из собственных романических нужд.

Следует, по-видимому, гораздо осторожнее, нежели это делалось до сих пор, сопрягать биографическое событие с тем или иным его проявлением в тексте. Лишь все внутреннее биографическое пространство (как ментальное целое) может быть соотнесено со сферой художественных осуществлений. Живописец замечает черную ворону на белом снегу — в результате является “Боярыня Морозова”. (Отсюда вовсе не следует, что ворона и есть ее прототип.) Художник реализует в творении (в каждой его строке) весь свой душевный и жизненный опыт. Текст свидетельствует о всем бытии, а не только об отдельных впечатлениях бытия.

... Но, пока Антонелли мается вынужденным бездельем и сочиняет эпистолы в адрес начальствующих лиц, следствие неостановимо двигается к развязке.

Глава 12. “ДЕЛАЕТ УЖАСНОЕ ВПЕЧАТЛЕНИЕ...”

Смертный приговор

(Попытка юридической экспертизы)

В конце сентября дело наконец проследовало в следующую инстанцию.

Мятежников 1825 года (преимущественно гвардейских офицеров) судил Верховный уголовный суд. Для производства суда над “апрелистами”, между которыми, как уже говорилось, военных насчитывались единицы, высочайше учреждалась особая Военно-судная комиссия. Как и ее предшественница, комиссия Следственная, она была смешанной по составу: три генерала делили бремя ответственности с тремя сенаторами. Председателем государь назначил В. А. Перовского (брата министра). Через тридцать два года его родная племянница махнет на Екатерининском канале платком — и прекратит царствование Александра II.

Осенью 1849 года Россия ни с кем не воевала (Кавказ — не в счет, ибо это относилось к категории дел домашних). Да если б даже и совершалась война, это еще не означало бы отмену законов гражданских. Для петрашевцев, однако, было сделано исключение. Их судили на основании Свода военных постановлений. Иначе говоря — сугубо военным судом.

В связи с последним обстоятельством у некоторых членов суда зародились робкие недоумения юридического порядка. Но, как явствует из всеподданнейшего доклада военного министра князя А. И. Чернышева, сомнения эти были рассеяны с помощью довода, более приличествующего не русскому, но английскому уголовному праву. А именно — указанием на прецеденты. После чего дело пошло как по маслу.

Наступила осень; рано темнело; в крепости по утрам топили печи. Пошло второе полугодие их заключения. Укоряя своих судей в медлительности, они были не совсем справедливы: горы исписанной бумаги росли день ото дня. Да и кто, собственно, виноват в том, что для сидящих в одиночке и гуляющих на свободе время имеет обыкновение течь неодинаково?

Члены Военно-судной комиссии трудились не менее ревностно, чем господа следователи. Свет в квартире генерала Набокова не гас допоздна. Правда, самих обвиняемых беспокоили теперь гораздо реже: с ними и так все уже было ясно. Судоговорение заключалось в том, что дело — разумеется, в отсутствии тех, кто был обвинен,— читалось вслух. (Так как огласить весь текст оказалось немыслимым, ограничились специально составленными извлечениями.)

Этот титанический труд занял полтора месяца.

“Оказывается, нас судили!” — воскликнул в свое время один из декабристов, ни разу не вызванных в суд, но любезно приглашенных для выслушивания вердикта. Нынешние подсудимые были лишены даже и этой малости. О приговоре они впервые узнали в момент исполнения.

Из двадцати трех человек, преданных суду, пятнадцать были приговорены к смертной казни расстрелянием, шесть — к более мягким исправительным мерам, один (Черносвитов) оставлен “в сильном подозрении”, и один приговор (над девятнадцатилетним Катеневым) отложен ввиду того, что обвиняемый подвергся “расстройству ума” и был отправлен в больницу Всех Скорбящих. (Долготерпеливый закон так и не дождется его выздоровления — Катенев умрет безумным в 1856 году.)

Помнил ли двадцатишестилетний Дмитрий Ахшарумов (он-таки доживет до восьмидесяти семи лет), взывая к милости государя ради заслуг своего отца, о том, что родитель его был в свое время прикосновенен к сочинению того самого Свода военных постановлений, согласно которому сына его осудили ныне на смертную казнь?

В самом приговоре судьи тщательно поименуют статьи, на основании которых они вынесли свое резюме и которые на эшафоте огласит аудитор. Очевидно, никому из приговоренных (кроме, пожалуй, Петрашевского) не приходило позднее в голову обратиться к первоисточнику. Никто из них не получит на руки копию приговора. Они услышат его впервые на эшафоте — в виде неразборчивой аудиторской скороговорки, подхлестываемой двадцатиградусным морозом.

В приговоре Достоевскому перечислены девять военно-уголовных статей. Взглянув на них трезвым ретроспективным взором, мы имеем возможность убедиться в том, что юридическое обоснование высшей меры, мягко говоря, не бесспорно.

Статьи 142, 144, 169 и 170, 172 трактуют: о богохулении; о злоумышлении “противу священной особы Государя Императора”; о недонесении относительно указанных действий — в случае, если злоумышленник “имел твердую волю и намерение” их произвести.

Что касается Достоевского, предварительное следствие не доказало его вины ни по одному из означенных пунктов.

Письмо Белинского к Гоголю? Но в нем нет богохуления как такового (и даже дана высокая оценка личности Иисуса Христа); там лишь содержатся нелестные отзывы о православных попах и о религиозных чувствованиях народа. Нет, строго говоря, в письме и оскорбления величества — в том смысле, как понимает это закон. Зато высказывается неодобрение моральному состоянию отечества и общему ходу внутренних дел. Конечно, статья 174 предусматривает кару за издание письменных или печатных сочинений, “заключающих поносительные слова к личным качествам государя или к управлению государством”. Однако чтение вслух частного письма только при очень развитом воображении можно почесть его изданием. И если даже допустить, что Достоевский действительно виновен во всех этих прегрешениях, на его счастье существует статья 171 (не упомянутая в приговоре!), которая предусматривает, что смертная казнь может быть назначена лишь тогда, “когда преступления сии по особой их важности предаются Верховному уголовному суду; когда же они судятся в Военно-судных комиссиях в мирное время (выделено нами.— И. В.), тогда определяются наказания, заменяющие смертную казнь”. Для дворян таковой заменой является “лишение всех прав состояния, преломление над головами их чрез палача шпаги и ссылка в каторжную работу”.

Но пойдем далее.

Статьи 177—178 трактуют о бунте или восстании “скопом и заговором”, сопряженными “с вооружением войск и насильственными действиями, как-то: грабежом, убийством, зажигательством, взломом тюрем” и т. д. и т. п. Ни сам Достоевский, да и никто из его друзей описанных ужасов не планировал и участия в них не принимал.

Для сравнения есть смысл обратиться к закону гражданскому. Так, Уложение о наказаниях содержит тоже не упомянутую в приговоре статью 297: имеющие у себя противоправительственные сочинения, но “не изобличенные в злоумышленном распространении оных” (а Достоевский категорически отрицал такое злоумышление) подвергаются “смотря по важности дела” аресту “на время от трех дней до трех недель или же токмо выговору в присутствии суда”.

Выговору в присутствии суда суд предпочел смертную казнь — в своем отсутствии.

“Государство только защищалось, осудив нас”,— скажет впоследствии Достоевский. Положим, что так; мера необходимой обороны была все же сильно превышена.

Вернемся, однако, к письму Антонелли.

Отцы и дети

Как развивались события после того как его адресованное Липранди послание очутилось у Дубельта на столе?

Надо признать, что III Отделение повело себя в высшей степени благородно. Всем просьбам Антонелли был дан законный ход. В деле сохранилась справка, кратко воспроизводящая суть вопроса.

“Чиновник Министерства иностранных дел, 14-го класса, Антонелли, который у Действительного Статского Советника Липранди был агентом при обнаружении поступков Буташевича-Петрашевского и его соучастников, также при открытии запрещенных книг у Лури, просит...” Далее по пунктам излагалось содержание просьб.

Никакой профессиональной ревности к агенту чужого ведомства чины III Отделения, как выясняется, не питают. Они полагают естественным и корректным, что обратились именно к ним. При этом, правда, они дополняют служебную справку одним существенным уточнением: “Открытие запрещенных книг у Лури было не таможенное распоряжение, а дело политическое, и потому здесь нельзя рассчитывать на награду, определяемую за открытие контрабанды”. То есть, будь запрещенные книги обнаружены безотносительно к делу, разоблачитель получил бы свой законный процент.

Можно представить огорчение Антонелли: он терял верные деньги. И терял их единственно потому, что товар оказался особого свойства. Политический донос не должен содержать коммерческой подоплеки, а тем паче обогащать доносителя. Власть старалась блюсти чистоту жанра.

Что же касается устройства сестер, дело на первых порах тоже застопорилось.

16 июля Дубельт направляет отношения лицам, начальствующим над учебными заведениями. Излагая просьбу Антонелли, но не называя просителя по имени, Дубельт осведомляется: есть ли возможность ее исполнить?

19 июля Дубельту отвечают, что необходимых вакансий нет.

Тем не менее Леонтий Васильевич не оставляет хлопот. 30 июля он сообщает Липранди, что нужны документы сестер. Липранди спешит ответить в том смысле, что необходимые бумаги представит его превосходительству само заинтересованное лицо.

Здесь “роман в письмах” переходит в новую фазу. Антонелли вступает в прямые эпистолярные сношения с Дубельтом. Отныне он будет обращаться только к нему. Это знаменует как бы смену патрона.

(Не без зависти отметим невероятную для позднейших времен скорость бюрократической переписки. Нас, признаться, восхищает высокая оборачиваемость бумаг. Они, надо полагать, доставлялись с курьерами: интервал между “входящими” и “исходящими” не превышает нескольких дней. Конечно, на запросы управляющего III Отделением мало кто бы посмел замедлить с ответом. Но и само ведомство графа Орлова реагирует на почту очень оперативно.)

Антонелли незамедлительно посылает Дубельту требуемые бумаги. И позволяет себе присовокупить к ним следующий текст:

“Хотя сестры мои и сироты и дочери Художника, который на протяжении тридцати пяти лет трудился на поприще Искусства и которого многие работы известны даже Государю Императору и, следовательно, они имеют некоторое право на поступление в казенно-учебное заведение, но со всем тем милостивую заботливость Вашего Превосходительства о помещении их я не иначе принимаю, как с чувством живейшей душевной благодарности, как истинное для нашего семейства благодеяние”.

Он подписывается: “С истинным почтением и преданностию имею честь быть Вашего Превосходительства, милостивый Государь, покорнейший слуга П. Антонелли”, — и в счастливом волнении помечает письмо 10 августа (тогда как, если верить служебной помете, оно получено адресатом 9-го).

В своем письме Антонелли упоминает покойного отца.

Его родитель Дмитрий Иванович Антонелли обнаружил признаки дарования в возрасте совсем еще юном. Он был зачислен воспитанником в Академию художеств повелением императора Павла в 1798 году: ребенку не было и семи лет. Он считался первым учеником, неоднократно получал поощрительные серебряные медали и окончил Академию в августе 1812 года (к этому же выпуску принадлежал и Сильвестр Щедрин) — в самый разгар нашествия двунадесяти языков, среди которых обретались и его соплеменники. По окончании ученья он награждается золотой медалью первой степени по разряду живописи исторической. В 1820 году его избирают академиком — за “поколенный портрет в натуральную величину г-на ректора Мартоса, с приличными художеству его атрибутами”.

Он и позже будет не без таланта изображать сильных мира сего — в том числе императора Николая.

В 1825 году у него рождается сын Петр.

Жизнь Антонелли-старшего не потрясалась творческими безумствами. Он не принадлежал к богеме: сын его рос в почтенной семье. Главу семейства не обходили казенными заказами — он писал образа для церквей, фрески для Большого царскосельского дворца и т. п. Он не пользовался громкой известностью, но никто не мог отказать ему в усердии и мастерстве.

Одни из последних его созданий (он умрет в 1842-м) — “Воскресение Лазаря” и “Господь Саваоф во славе”, изготовленные для Мариинской больницы в Петербурге — “аналога” той, московской, где некогда родился Достоевский. (Для автора “Преступления и наказания” сюжет с воскрешением Лазаря тоже не останется посторонним.) Образа были рассмотрены академиками, которые, “нашед их написанными с должной отчетливостью, положили отнестись о сем в контору Мариинской больницы и просить следующия за труды г. Антонелли 300 руб. серебр. ему выдать”. За свои труды сын его будет вознагражден щедрее.

Антонелли-младший не унаследует талантов отца, работы которого, по его словам, “известны даже Государю Императору”. Сам он станет известен царю благодаря иным дарованиям.

Говоря о пушкинской эпохе (которая от занимающих нас событий отстоит на каких-нибудь десять — двенадцать лет), В. Набоков замечает, что в ней нас “невольно поражает явление скорее оптического, нежели интеллектуального характера”. И поясняет эту мысль следующими словами: “Жизнь в те времена сейчас нам кажется — как бы сказать? — более наполненной свободным пространством, менее перенаселенной, с прекрасными небесными и архитектурными просветами, как на какой-нибудь старинной литографии с прямолинейной перспективой, на которой видишь городскую площадь, не бурлящую жизнью и поглощенную домами с выступающими углами, как сегодня, а очень просторную, спокойную, гармонически свободную, где, может быть, два господина беседуют, остановившись на мостовой, собака чешет ухо задней лапой, женщина несет в руке корзину, стоит нищий на деревянной ноге,— и во всем этом много воздуха, покоя, на церковных часах полдень, и в серебристо-жемчужном небе одно-единственное легкое продолговатое облачко”.

Этот “оптический эффект” поразительным образом действует на наши умы. “Создается впечатление, что во времена Пушкина,— продолжает Набоков,— все знали друг друга, что каждый час дня был описан в дневнике одного, в письме другого и что император Николай Павлович не упускал ни одной подробности из жизни своих подданных, точно это была группа более или менее шумных школьников, а он — бдительным и важным директором школы. Чуть вольное четверостишье, умное слово, повторяемое в узком кругу, наспех написанная записка, переходящая из рук в руки в этом непоколебимом высшем классе, каким был Петербург,— все становилось событием, все оставляло яркий след в молодой памяти века”. Конечно, в конце сороковых “школа” видится порядком запущенной, наполненной случайным и праздным людом, однако постаревший “директор” по-прежнему старается заглянуть во все ее дальние комнаты и углы.

Но вернемся к архивной папке с кратким названием “Об агентах”.

Получив от Антонелли документы сестер, Дубельт отсылает эти бумаги по назначению. 31 августа, очевидно, в уважении полицейских настояний, высокое учебное начальство спешит заверить генерала, что будет ходатайствовать перед императором в пользу отроковиц.

3 сентября Дубельт извещает Липранди (не Антонелли: того он удостоит личным ответом только единожды) о состоявшемся по сему делу решении. Государь повелел: в 1851 году старшую сестру Анну принять в Мариинский институт; среднюю, Надежду, допустить в 1851 году к баллотировке в Александровское училище. Младшей, Александре, было отказано по малолетству.

Пьеса под условным названием “Три сестры” этим не завершится.

“Молва, что я шпион...”

После сообщения ему высочайшей воли Антонелли отваживается на рискованный шаг. 28 сентября он вновь обращается к Дубельту. Он подробно изъясняет ему свои обстоятельства. Он пишет, что в 1851 году старшей сестре будет уже четырнадцать (очевидно, в первом письме к Липранди заботливый брат накинул ей пару лет), а средней, Надежде,— тринадцать. Принимают же в Александровское училище в десять — двенадцать лет; к тому же средняя сестра может не выдержать баллотировки. Старшие сестры, таким образом, могут остаться без образования, а содержать их он не имеет средств. Поэтому он покорнейше просит, если это возможно, “откорректировать” царскую милость: старшую сестру определить учиться немедля; самую же младшую, которой в 1851 году должно исполниться 11 лет, полагать кандидаткой в Мариинский институт — на то место, которое обещано старшей. Эта блестящая комбинация совершенно устроила бы всех.

Да, Антонелли не только любящий, он сверх того — отчаянный брат. (Разве что Николай Васильевич Гоголь в уповании пристроить сестер в Петербурге столь же ревностно пекся об их судьбе.) Он продолжает докучать начальству своими просьбами вместо того, чтобы усиленно благодарить. Но Антонелли знает, на что идет. В свое оправдание он спешит привести резоны, ранее в его письмах отсутствовавшие. Резоны эти — сугубо политического свойства: они-то и сообщают всем его просьбам уже не частный, но государственный вид.

Он пишет: “Эту милость я тем более прошу Ваше Превосходительство исходатайствовать для меня, что, исполняя долг верноподданного, я каким-то несчастным случаем сделался жертвою. Не говоря уже, что я лишился всех моих частных занятий — и по части корректурно <й>, и по части переводов и уроков, на меня даже косятся и товарищи по службе. Молва, что я служу в Тайной полиции, что я шпион,— в настоящее время до того приняла сурьезный вид, что сделалось общим говором и что даже начали угрожать и не только мне, но и Действительному Статскому Советнику Липранди. Он, конечно, и по своему характеру, и по положению, и, наконец, по службе при Господине Министре Внутренних дел может пренебрегать и подобной молвой, и подобными угрозами, но я, который только начинает жить, который не знает, куда поставить ногу, чтобы твердо установиться,— я не могу пренебрегать подобной молвой,— она делает на меня ужасное впечатление. Поверите ли, Ваше Превосходительство, что я не смею даже идти к кому-нибудь просить работы, боясь встретить презрительный отказ”.

Автор письма, написанного в дни, когда только что учрежденная Военно-судная комиссия приступает к своим трудам, хотя и несколько смущен, но по-прежнему откровенен и прост. Он не скрывает от власти, какие лишения вынужден претерпевать из-за того, что оказал государству важную, но лично для него, Антонелли, гибельную услугу. (Недаром общие толки “делают на него ужасное впечатление”.) Он намекает, что устройство сестер — не самая высокая плата за все его унижения и потери. “Я не ропщу на свое положение, но я желал его только объяснить Вашему Превосходительству”, — пишет он Дубельту.

Через много лет об этом же скажет Липранди.

В неопубликованном “Введении по делу Петрашевского” отставной генерал сетует на то, что правительство не только не сумело сберечь преданных ему людей, но, напротив, поставило их в положение весьма и весьма щекотливое.

“Следственная комиссия,— пишет Липранди,— собираясь ежедневно, а иногда и по два раза в сутки, вела дело и требовала агентов для пояснения, а иногда и очных ставок и таким образом обнаруживала их тогда, когда к тому особенной необходимости не представлялось, ибо было достаточно улик в найденных бумагах”.

Был ли призываем Антонелли для очных ставок? В документах следствия на этот счет нет никаких указаний. Не упоминают о таковых свиданиях и сами участники дела. Да и трудно допустить, чтобы правительство решилось на столь явное рассекречивание агента, принадлежащего к тому социальному кругу, что и сами арестованные. Другое дело — Шапошников и Наумов. Ими (как говорит один герой Достоевского, “из простых-с”) можно было пожертвовать без особых о том сожалений.

Впрочем, на одну очную ставку Антонелли был все-таки призван.

Выше уже упоминалось о том, что в памятную нам апрельскую ночь вместо Михаила Достоевского был ошибочно взят младший из братьев — двадцатичетырехлетний Андрей. Недавно окончивший строительное училище, он служил при департаменте проектов и смет и не имел ни малейшего понятия о том, чему посвящали свои досуги его старшие братья. Скоропостижный ночной арест не мог не поразить арестуемого: с ним, по его словам, “сделалось какое-то нервное потрясение”. При обыске у него обнаружили изрядное количество спичек, которыми капитальный Андрей Михайлович усиленно запасался: в начале 1849 года, как это водится на Руси, разнесся внезапный слух об их скором подорожании. Молодой архитектор поначалу решил, что именно эти стратегические запасы вызвали недовольство властей и навлекли на него суровую кару.

“Брат, ты зачем здесь?” — изумился брат Федор, увидев брата Андрея в зале, куда на исходе ночи свозили всех арестантов. Младший не успел ничего ответить: их поспешили развести. Свидеться им придется через пятнадцать лет.

В своих воспоминаниях Андрей Достоевский подробно опишет тяготы, которые он вынужден был претерпеть в Петропавловской крепости: сырость и холод каземата (он спал, не снимая шинели), полную неизвестность, устрашающее обилие крыс. Изобразит он и первый допрос, когда, приняв Буташевича-Петрашевского за двух независимых лиц (о чем уже было сказано выше), он заронил в души следователей некоторые сомнения относительно своей причастности к делу. Однако его не выпустили немедля: требовались свидетельства более положительного достоинства.

В Журнале Следственной комиссии за № 7 зафиксированы итоги ее честных усилий: “Комиссия, предполагая, что Андрей Достоевский взят не иначе как ошибочно, вместо брата своего Михайлы, для лучшего удостоверения в этом призывала в присутствие свое 14 класса Антонелли, который, увидев Андрея Достоевского, объявил, что это не тот, о котором значится в его донесении, и что он видел у Петрашевского другого брата, а именно Михайлу Достоевского” (РГВИА, ф. 801, оп. 84/28, 4 отд., 1 стол, 1849 г., св. 387, № 55, ч. 4). Андрей Михайлович был спасен.

Добросовестный мемуарист, излагая в своих записках эту столь удачно завершившуюся историю, не упоминает имени Антонелли. Скорее всего тот не был ему представлен: опознание происходило незаметно для опознаваемого лица1.

Но похвальная осторожность в отношении “главного агента” наблюдается лишь в самом начале следствия. По мере его продвижения число небрежностей неудержимо растет. Были попраны священные для всех тайных спецслужб азы конспирации. Правительство без тени смущения обнажило перед “своими” негласные методы и приемы агентурной работы. В следственных и судебных бумагах, с которыми имели дело десятки людей (не только члены Комиссии, суда и генерал-аудиториата, но и многочисленные мелкие чиновники — секретари, письмоводители, переписчики и т. д.), имя Антонелли значится “открытым текстом”. (В отличие, скажем, от некоторых секретных бумаг многоопытного Липранди, где, как знаем, вместо ряда имен наличествуют пустые места.) Неудивительно, что еще до конца процесса имя Антонелли становится популярным.

Но “вычисляют” агента и его несчастные жертвы.

1 К чести Комиссии, она положила сообщить начальству А. М. Достоевского, что по ее, Комиссии, мнению, он “не только не должен потерпеть от временного ошибочного арестования его”, но, напротив, она считала бы справедливым, если бы указанным начальством “сделано ему было ободрение к дальнейшему продолжению усердной службы”.

Цена запоздалых прозрений

Русский человек (в том числе русский злоумышленный человек) крепок задним умом. По прошествии десятилетий доживающим свой век жертвам Антонелли начинает казаться, что он не сумел усыпить бдительность наиболее проницательных из них. “Петрашевский имел уже некоторые сомнения в личности А...”,— пишет Ахшарумов в мемуарах, после длительных цензурных мытарств вышедших, наконец, в 1905 году. Многоточием деликатно прикрыто имя, уже не единожды упомянутое в печати. По уверениям воспоминателя, на предпоследней “пятнице”, 15 апреля, хозяин дома предупреждает его, чтобы он не ходил к Антонелли. “Этот человек, не обнаруживший себя никаким направлением, совершенно не известный по своим мыслям, перезнакомился со всеми и всех зовет к себе. Не странно ли это, я не имею к нему доверия”.

Можно было бы поверить словам Ахшарумова, если бы из донесения агента от 18 апреля с совершенной очевидностью не явствовало, что накануне, 17-го, Петрашевский у него, Антонелли, был — все на той же подпорченной разведением мостов вечеринке. (Впрочем, как был и сам Ахшарумов.) И даже, о чем уже говорилось выше, принес великую жертву, употребив бутылку шампанского — дабы отвратить любезного его сердцу приятеля от сомнительных ночных кутежей.

Встретив незнакомого гостя среди обычных посетителей “пятниц”, штабс-капитан Генерального штаба Кузьмин осведомляется у одного из них “об этом господине”. Тот отвечает, что это “итальянчик Антонелли, способный только носить на голове гипсовые фигурки”. На недоуменное вопрошение Кузьмина — для чего же указанный господин сюда приглашаем — спрошенный ответствует, не задумываясь, и его ответ нельзя не признать в высшей мере правдоподобным: “Да вы знаете, что Михаил Васильевич расположен принять и обласкать каждого встречного на улице”.

Кто-кто, а Петрашевский “созревает” едва ли не последним. В крепости он, как сказано, грешит сначала на штатского члена Комиссии князя П. П. Гагарина, полагая его главным доносителем, а затем обрушивает свои подозрения все на того же злополучного Черносвитова. И лишь после того, как обвиняемого принуждают ответить на многочисленные вопросы, неизменно начинающиеся словами: “Антонелли сознался”, “Антонелли показал”, “по показанию Антонелли” и т. д., в его душе поселяются первые робкие недоумения. Постепенно сомнения крепнут — от допроса к допросу. Но только в исходе июня Петрашевский наконец прозревает. И дает своим следователям понять, что теперь-то он верно знает, где собака зарыта.

“Заметя особое благорасположение Леонтия Васильевича к Антонелли”, тонко (как ему кажется) иронизирует он по адресу Дубельта, разумея, конечно, ту важность, которую один из членов Комиссии придает показаниям осведомленного итальянца. “Где ж преступление?! — восклицает Петрашевский. — Преступление находится в III Отделении”. (Он все еще убежден, что дело затеяно именно этим ведомством.) Наконец, он произносит слово “провокация” — и заклинает следователей, чтобы только он, Петрашевский, пал ее единственной жертвой.

“Вся история провокации — если нужно — будет ото всех тайной глубокой... Я клянусь сохранить ее, <...> но не губите невинных. Пусть меня одного постигнет кара законов... Пусть не будет стыдно земли русской, что у нас как за границею стали являться agent–provocateur...” Он горько раскаивается в своей откровенности с Антонелли и, по сути, предлагает правительству сделку: обязуется не раскрывать никому источник, если другие не претерпят от провокации никакого вреда. “Если мне не суждено было быть полезным человечеству, то да будет мое самопожертвование, вольное самозаклание, полезно для отечества”. Следователей, однако, нимало не тронет этот благородный порыв.

“Что Антонелли выпущен (из крепости; он там, кажется, и не сидел.— И. В.), — говорит Петрашевский,— сие я слышал от какого-то голоса, неизвестно мне откуда изшедшего”. Не оценив арестантского юмора, кто-то из членов Комиссии отметит на полях эту фразу знаком вопроса.

Надеясь хотя бы немного умерить гибельные последствия своих неосторожных бесед, Петрашевский пытается всячески дискредитировать показания Антонелли. Он повествует, как однажды, в день своих именин, тот пригласил его пообедать в ресторан “Минеральные воды” и, рискуя войти в некоторое противоречие с названием заведения, “насильно заставил пить шампанское”. (Купленное, надо думать, на казенные деньги.) Игристый напиток произвел сильное действие на угощаемого — по его уверениям, “не пившего никогда до сего ничего крепче свежей воды”. (Бутылка во спасение Феликса Толля — опять-таки в присутствии Антонелли! — будет распита позже.) Именно этой сугубо медицинской причиной и были вызваны его, Петрашевского, неодобрительные слова об особе государя императора. Антонелли как бы принудил его (с помощью коварных и в порядочном обществе не употребляемых средств) к этим — на трезвую голову немыслимым для него — речам. (Вновь вспоминается господин Лужин с его подброшенной сторублевкой.) “Сия моя вина была так сказать приуготовлена г. Антонелли, которого для меня характер агента тайной полиции обстоятельствами следствия сделался несомненным”, — заключает Петрашевский.

Он сообщает Комиссии об этом своем чрезвычайном открытии лишь в ноябре, когда для большинства привлеченных к дознанию лиц роль Антонелли уже давным-давно очевидна.

Штабс-капитан Генерального штаба П. А. Кузьмин (тот самый, кто в ночь ареста будет захвачен полицией с не относящейся к делу дамой) окажется проницательнее других. Еще 19 мая, на одном из первых допросов, он не сочтет нужным скрывать от господ следователей своего удивления некоторыми поступками Антонелли. Отвечая на вопросные пункты, Кузьмин вдруг отчетливо вспоминает, как недавно, в апреле, он вежливо отклонил приглашение нового знакомца пожаловать в гости: у самого Кузьмина именно в этот день тоже намечалась компания. “Так милости просим с гостями вашими”, — радушно ответствовал Антонелли.

“Мне так странен показался этот способ составлять у себя вечера,— пишет Кузьмин,— что я взглянул на Антонелли и, не встретив его взора, отвечал: “Я не думаю, чтоб я мог предложить моим гостям подобное переселение”. Кузьмин почти не скрывает от членов Комиссии, что он раскусил приветливого энтузиаста: “Пылкость воображения свойственна ему, господину Антонелли, как итальянцу. Неопытен же по юности”. И далее (почти так же, как это будет делать впоследствии Петрашевский) пытается навести следователей на мысль, что нельзя особенно полагаться на агентурные сведения. Ибо агент вовсе не знает России — “как иноверец и чужеземец, направляющий деятельность свою на предметы, лично для него более выгодные”.

Непонятно, почему догадливый штабс-капитан держит российского подданного за иностранца. Не потому ли, что ремесло шпиона пока еще не очень привилось на Руси? Это скорее экзотическая фигура. На такую вакансию проще определить пылкого сына Италии.

Очевидно, Кузьмину был предъявлен отчет Антонелли о вечере, бывшем 16 апреля у него, Кузьмина. Взыскательный наблюдатель (который вместе со своим новым дружком Феликсом Толлем является к Кузьмину во фраке) утверждает, что при взгляде на собравшееся общество его “взяло какое-то омерзение, какая-то грусть, что еще до сих пор существуют подобные люди”. С не присущим для его “объективного” стиля раздражением Антонелли вдруг произносит: “...видишь каких-то антиподов... людей, которые видят перед собой разбой и водку, водку и разбой”.

Такие выражения глубоко возмутили ныне пребывающего в крепости хозяина дома. Некоторые из его гостей, с холодной яростью “отвечает” Кузьмин, “в душе своей сожалеют, что судьба не привела их быть действительно антиподами вышереченного господина”. Вынужденный по настоянию Комиссии дать толкования на слова Антонелли, он говорит, что такие эпитеты, как “антиподы” и “выходцы с того света”, очевидно, поставлены для красоты слога или для силы выражения, “но я, по совести признаюсь, не вижу ни того, ни другого; может быть, потому,— заключает Кузьмин,— что я не занимаюсь подобного рода изящною словесностью”.

У заключенного Кузьмина была редкая возможность утвердиться в своих подозрениях, так сказать, визуально. Он скажет в своих позднейших записках, что из форточки его каземата видны были приходившие в Комиссию лица — не под конвоем и в партикулярной одежде: “То были или шпионы-доносчики (Антонелли, Кош-ский), или шпионы-свидетели (Шаб-в)”1.

П. А. Кузьмин умрет в 1885 году, в чине генерал-лейтенанта, в возрасте шестидесяти шести лет. Он закончит карьеру председателем военно-окружного суда. Но сам он, проведя пять месяцев в Петропавловской крепости, до военного суда, слава Богу, не досидит.

26 сентября 1849 года тридцатилетний штабс-капитан Павел Алексеевич Кузьмин, блистательно выиграв поединок с Комиссией, обретет наконец долгожданную свободу2. Разумеется, он не станет скрывать от друзей и знакомых свои соображения относительно Антонелли. (Хотя и даст при освобождении из крепости подписку о неразглашении следственной тайны.) В своих мемуарах он с удовольствием отметит уже упоминавшийся нами случай с Белецким, который, встретив Антонелли на улице, воскликнул: “Как! вы, гнусный, подлый человек, осмеливаетесь подходить ко мне, прочь, негодяй!” Приведя эту патетическую сцену, Кузьмин добавляет: “Ударил Белецкий шпиона или нет, не знаю; жаль, ежели не ударил...” Мы помним, что Белецкого вышлют в Вологду: не столько в утешение Антонелли, сколько за публичный, возможно, сопровождаемый пощечиной, скандал.

Вскоре оскорбленному Антонелли доведется еще болезненнее ощутить силу общего мнения. Липранди, чьи собственные акции также пошатнутся, замыслит найти для своего протеже должность помощника столоначальника в одном из департаментов. Но, говорит современник, никто “не изъявил согласия принять его (Антонелли.— И. В.) в свой стол”. Столоначальники, будь они трижды преданы интересам правительства, предпочитают при этом обходиться без соглядатаев.

Как и в других подобных случаях, Липранди возмущен неаккуратностью власти. “А такая огласка лиц,— пишет он в своих неопубликованных заметках,— действовавших из одного убеждения быть полезным, без всякой цели на вознаграждение, как, например, главный агент, проникнувший в общество, отказался от всякого денежного вознаграждения, а между тем оглашен был публике, и такой пример, конечно, остановит каждого верноподданного быть в таких случаях полезным правительству, а иногда отклонять большие несчастия”.

Липранди понимает, что несанкционированная “огласка лиц” — это опасный прецедент. Сдача “своего” не может не отразиться на моральной репутации власти. Но, рисуя благородную фигуру потерпевшего, Липранди умалчивает о том, что бескорыстные заслуги Антонелли были, как выясняется, все же вознаграждены.

1 Можно лишь догадываться, кого подразумевал Кузьмин под “Кош-ским” и “Шаб-вым”. Скорее всего это малозамешанные Н. А. Кашевский и Н. Н. Шабишев: они действительно привлекались к допросу в крепости (и, следовательно, могли быть наблюдаемы из каземата), но не являлись шпионами.

2 Его старший брат, Алексей Алексеевич Кузьмин, тридцатисемилетний отставной флотский офицер, также арестованный по доносу Антонелли (собственно, вместе с младшим братом, который проводил эту ночь у него на квартире), был выпущен еще раньше, 17 июня. Он — отец поэта Михаила Кузмина, который в стихотворении “Мои предки” скажет:

Моряки старинных фамилий,

влюбленные в далекие горизонты,

пьющие вино в темных портах,

обнимая веселых иностранок...

Если бы дело обернулось серьезнее, герой этих стихов надолго лишился бы возможности обнимать “веселых иностранок” (не из их ли числа была означенная выше дама?) да, пожалуй, и Серебряный век недосчитался бы одного из лучших своих поэтов.

Сам сего желаю

(Высочайшая милость)

28 сентября Антонелли, как помним, “предлагает” Дубельту новый проект устройства сестер. И снова просьбе дается скорейший ход. Уже 3 октября граф А. Ф. Орлов сносится с графом Л. А. Перовским по поводу указанного предмета. Кратко пересказав историю с сестрами, шеф жандармов считает необходимым присовокупить следующее:

“Хотя чиновник Антонелли уже получил Всемилостивейшую награду, между прочим, деньгами, но как награда эта далеко не обеспечила его так, чтобы он мог даже воспитать на собственный счет сестер своих, то имею честь покорнейше просить Ваше Сиятельство, не признаете ли возможным исходатайствовать Высочайшее соизволение Государя Императора на помещение сестер Антонелли в учебное заведение, согласно вышеизложенной его просьбе, присовокупив с тем вместе, что и я, по важности заслуги, оказанной Антонелли по делу Буташевича-Петрашевского, убедительнейше ходатайствую перед Его Императорским Величеством, о последующем же удостойте меня уведомить”.

Суд над злоумышленниками еще вершится; смертный приговор еще впереди. Деньги, однако, уже получены. Антонелли, поначалу гордо отклонивший мысль о денежном вознаграждении и принявший оное, по-видимому, только для того, чтобы не обидеть правительство, настаивает на очередных привилегиях. Тем более что о денежной награде он как бы и не просил1. Поэтому он вправе надеяться, что правительство наконец удовлетворит его семейные нужды.

Ждут благодарности и его незатейливые коллеги. 7 октября не забывающий своих подопечных Липранди ходатайствует перед Дубельтом о выдаче агенту Шапошникову золотой медали на шею, а агенту Наумову — медали серебряной и вкупе с нею 300 рублей серебром. (Возможно, он знает о привычке Леонтия Васильевича, исходя из знаменитой евангельской цифры, платить доносчикам сумму, кратную трем.)

Неизвестно, вошел ли министр Перовский со всеподданнейшим докладом или почему-либо счел за благо уклониться от этой чести. Во всяком случае, в дело вступает сам граф Орлов. 8 октября за своей и Дубельта подписями он изготавливает для императора очередную бумагу. Руководители тайного сыска извещают монарха: тот, благодаря кому было обличено злодейство, “сделался жертвой своего усердия”. Он лишился уроков и переводов и не смеет просить работы, “боясь встретить презрительный отказ”. (Здесь, как видим, дословно повторяются формулировки из письма Антонелли.) Его прежние знакомые и товарищи его по службе смотрят на него с неудовольствием. “Наконец молва, что он шпион, достигла до такой степени, что ему делались даже угрозы”. (Не история ли с Белецким имеется тут в виду?) Обрисовав бедственное положение Антонелли, ходатаи просят императора всемилостивейше устроить судьбу его несовершеннолетних сестер.

Царь не замедлит ответом. Генерал-лейтенант Дубельт, как и положено, заверит высочайшее по сему поводу резюме: “На подлинном собственной Его Императорского Величества рукою написано карандашом: “Сам сего желаю, но не могу нарушить коренных правил; условиться с А. Л. Гофманом2, как удобнее это находит?”

Государь блюдет законы своей страны. Он не может руководствоваться собственными приязнями. Он не хочет нарушать “коренные правила” — даже по такому, казалось бы, ничтожному поводу. Он предлагает совместно обдумать дело.

Отсюда вовсе не следует, что император Николай Павлович не благоволил Антонелли.

Барон М. А. Корф приводит слова государя, сказанные им 24 апреля 1849 года — на следующий день после арестов: “...на полицию нельзя полагаться, потому что она падка на деньги, а на шпионов еще меньше, потому что продающий за деньги свою честь способен на всякое предательство”. (Именно поэтому отказ Антонелли от денег должен был возбудить к нему августейшие симпатии: отказчик не ошибся в расчете.) И, перейдя на французский, государь назидательно добавил: “Это дело отцов семейств следить за внутренним порядком”.

Конечно, отеческий надзор, который зиждется на отеческом же всеведении, куда надежнее сомнительных полицейских бдений. И сам государь, как отец большого семейства (он же “директор школы”), именуемого Россией, предпочел бы вовсе обходиться без шпионских услуг. Но как глава государства он обязан ценить подобное рвение. Он понимает, что Антонелли претерпел отчасти и по вине высших властей, оставивших его своим попечением. “Сам сего желаю”,— пишет государь, имея в виду устройство антонеллиевских сестер. И это скромное пожелание имеет для исполнителей силу закона: ничуть не меньшую (а пожалуй, и большую) “коренных правил”.

14 октября, заручившись высочайшей поддержкой, А. Ф. Орлов вновь обращается к А. Л. Гофману: он еще раз ходатайствует о сестрах. И вскоре Гофман сообщает графу высочайшую волю.

Государь поступил истинно по-царски (или, если угодно, “по-директорски”). Дабы не входить в конфликт с “коренными правилами” (в данном случае, очевидно, с отсутствием вакансий), он повелел принять старших сестер, Надежду и Анну, в Сиротский институт Петербургского Воспитательного дома — “пенсионерками Его Императорского Величества”, а место, назначенное на 1851 год в Мариинском институте для старшей сестры, удержать в пользу младшей, Александры.

Таким образом, воспитание двух старших сестер Петра Антонелли оплачивалось из личных средств государя. Император умел быть благодарным.

Что же касается награждения агентов Шапошникова и Наумова, то III Отделение не стало утруждать себя чужими заботами. 17 октября Дубельт вежливо отписал Липранди, что по сему предмету надлежит обращаться к его, Липранди, непосредственному начальству, сиречь к министру внутренних дел.

...Может возникнуть вопрос: что нам Гекуба? С какой нам стати вникать в подробности чужих, довольно отдаленных от Достоевского жизней? Но биография автора “Карамазовых” — это, как уже приходилось говорить, “биография” всей России, действующая модель ее национальной судьбы. И наше кажущееся удаление от воображаемого центра на деле означает максимальное приближение к нему. Чем дальше мы отступаем от Достоевского — в охватывающий его исторический контекст, тем объемнее и яснее видится он сам: история предпочитает обратную перспективу.

Как, однако, сложилась позднейшая судьба Антонелли?

1 Вообще-то демонстративный отказ от денег (которые ему пока никто не предлагал) может выглядеть и как подсказка правительству — в смысле, совершенно противоположном заявленному. Тут действует логика “от противного”, когда, как говаривала А. Ахматова, при решительном авторском отрицании типа “Не гулял с кистенем я в дремучем лесу...” так и видишь разбойника.

2 Очевидно, Андрей Логгинович Гофман — статс-секретарь, начальник IV Отделения Собственной Его Величества канцелярии, ведающего богоугодными и учебными заведениями ведомства императрицы Марии.

Любопытно, что в одном из своих донесений Антонелли передает слова Петрашевского о Гофмане — что тот “не больше, как надутый глупый немец, много о себе воображающий, который, имея возможность много сделать добра, в жизнь свою никогда его не делал и, вероятно, не сделает”.

Глава 13. ЖИВОЙ ТРУП

Преимущества законного брака

Из беглых и не очень внятных указаний, встречающихся в литературе, можно заключить: в 1851 году бывший сотрудник Липранди “окончил Петербургский университет по разряду восточной словесности; продолжал служить шпионом в полиции”. Впрочем, никаких документов, которые бы прямо могли подтвердить последнее утверждение, в интересующем нас архивном деле не содержится. Возможно, эта версия основана на таких мемуарных источниках, как записки того же П. А. Кузьмина.

Кузьмин повествует о нравах, воцарившихся вскоре после описываемых событий. Он говорит, что шпионы, как и лакеи (вспомним аналогичные сближения у Достоевского), первыми являются во всякое публичное место; их впускают через особые (не парадные) двери — само собой, без билетов. “Отличаются они от лакеев тем, что лакеи в вязаных перчатках и без шляп, а шпионы в лайковых перчатках и со шляпами в руках”. По словам Кузьмина (который после освобождения из крепости оставался под секретным надзором), он нарочно приезжал пораньше, “чтобы видеть впуск шпионов”. Он полагает, что через боковые двери впускали агентов низшего сорта: “агенты позначительнее входили вместе с публикой”. Не исключено, что эти впечатления навеяны той шпионо-

боязнью, которой, вполне естественно, мог быть подвержен Кузьмин после своих тюремных мытарств. “Видел нередко в числе впускаемых и негодяя Антонелли,— пишет он,— и должен сознаться, случалось, набирал я знакомых из молодежи и... подводил к Антонелли и просил их вглядываться в его наружность, чтобы он не втерся в кружок их знакомств”.

Было ли III Отделение (а это теперь могло быть только оно) столь неразборчиво, чтобы использовать для дальнейших услуг уже засвеченного агента? Это сомнительно, хотя, конечно, редкость профессии и корпоративная солидарность могли подвигнуть начальство на этот рискованный шаг.

В своих рукописных заметках Липранди замечает: “III Отделение имело в виду употребить его (Антонелли.— И. В.), но ошиблось в своем расчете”. Вряд ли можно заподозрить всезнающего генерала, что он плохо осведомлен о судьбе своего агента.

Судьба эта — в документах того же досье.

После оживленной переписки 1849 года наступает некоторое затишье. Лишь 26 января 1852 года статс-секретарь А. Л. Гофман доводит до сведения Дубельта, что сестра Антонелли Анна принята в Мариинский институт. (Возможно, это описка, так как принять должны, насколько помним, младшую, Александру.) Граф Орлов лично извещает об этом радостном событии счастливого брата.

Проходит еще год. Чем занимается недавний выпускник университета по разряду восточной словесности? Бог весть. Но, кажется, он увлечен не только восточными языками. 5 февраля 1853 года он посылает Дубельту следующее письмо: “Имея счастие столько раз пользоваться милостями Вашего Превосходительства, я осмеливаюсь снова обратиться к Вам с покорнейшей просьбою. Желая вступить в законный брак и не имея никаких средств к приведению в исполнение означенного желания и к необходимому обзаведению в хозяйстве, я беру смелость прибегнуть к Вашему Превосходительству, утруждая Вас передать Его Сиятельству Графу Алексею Федоровичу Орлову мою нижайшую просьбу об исходатайствовании для меня у Государя Императора вспомоществования в настоящем моем положении”.

Антонелли 28 лет: возраст для брака вполне совершенный. Преданные им люди томятся в мрачных пропастях земли (Достоевскому пребывать там еще целый год) или тянут долгую солдатскую лямку. Антонелли женится. Кто же эта счастливица? Догадывается ли она о боевом прошлом своего избранника?

И еще: почему новоиспеченный жених просит вспомоществования именно у графа Орлова? Это объяснимо только в двух случаях. Либо он желает напомнить о своих былых, четырехлетней давности, заслугах, либо негласно служит по ведомству, руководимому графом. (Хотя формально состоит чиновником Министерства внутренних дел.)

К письму Антонелли, как водится, приложена служебная справка. Из нее явствует, что в 1849 году “во внимание к заслуге, оказанной чиновником Антонелли по делу Буташевича-Петрашевского, Всемилостивейше пожаловано ему, Антонелли, в награду 1500 рублей сер.”. Отмечено также, что “по всеподданнейшему докладу просьбы Антонелли” средняя сестра его, Надежда, принята в Сиротский институт, а старшая, Анна,— в Мариинский (обе — пенсионерки государя), младшей же “по достижению установленного возраста” представлена вакансия в том же Мариинском институте. (Вот, значит, каков окончательный расклад.) Государство помнит все свои благодеяния и ведет им строгий учет.

Почему бы не выдать Антонелли вспомоществование из сумм III Отделения, не утруждая этой мелочью государя? Но по какой статье провести тогда этот сверхординарный расход? Ведь Антонелли, судя по всему, уже не агент. Его скорее всего привечают как ветерана.

10 февраля 1853 года граф Алексей Федорович вкупе с Дубельтом письменно докладывают просьбу Антонелли. Император, разумеется, помнит. И Орлов на исходящей бумаге пишет карандашом: “Высочайше изволил”. О чем тут же сообщается управляющему Министерством финансов: “По высочайшему повелению имею честь покорнейше просить Ваше Превосходительство о приказании отпустить из Главного Казначейства, под расписку казначея 3-го Отделения Собственной Его Императорского Величества Канцелярии коллежского советника Клица, на известное Государю Императору употребление, пятисот рублей сереб.”.

На этот раз соблюдена известная осторожность. Орлов не сообщает, для чего предназначены деньги (формула на “известное Государю Императору употребление” используется, как правило, для секретных расходов). Сумму должны отпустить не в руки самому получателю, а казначею III Отделения. Неужели оно наконец научилось беречь свой человеческий капитал?

Но тут в игру вступает сам нетерпеливый жених. У него неожиданно обнаруживаются форс-мажорные обстоятельства. 15 февраля он пишет Дубельту: “Так как деньги, назначенные мне Государем Императором на сватьбу, не могут мне быть выданы ранее будущей недели, между тем как моя сватьба должна быть 18-го февраля и я не могу отложить по случаю моего отъезда Великим постом в губернию, то осмеливаюсь всепокорнейше просить Ваше Превосходительство испросить у Его Сиятельства Графа Алексея Федоровича Орлова разрешения выдать мне следующую мне сумму из сумм III-го Отделения заимообразно, до получения из Главного Казначейства”.

Из этого текста можно сделать по меньшей мере три заключения. Во-первых, что денег у Антонелли действительно нет и занять их ему не у кого. В противном случае, в расчете на верное получение, можно было бы прибегнуть к частному займу. Во-вторых, что он покидает Петербург, где должен был чувствовать себя не очень комфортно, и отправляется в провинцию. И, наконец, в-третьих, что его “сватьба” состоится 18 февраля: ровно через два года в этот день почиет в Бозе император Николай.

Напрасно Иван Петрович Липранди сетовал, что его бывших агентов незаслуженно забывают. III Отделение, как всегда, идет навстречу желаниям своего давнего клиента. О чем свидетельствует подшитая к делу расписка: “Февраля 17-го дня 1853 года, я нижеподписавшийся Всемилостивейше мне пожалованные пятьсот рублей серебром получил. Титулярный советник Петр Антонелли”.

Новобрачный с семейством покидает столицу. Но и на новом месте он не оставлен вниманием высоких опекунов. Вслед за отбывшим чиновником на имя его нового начальника, П. И. Шварца, направляется подписанная Дубельтом неофициальная бумага:

“Партикулярно

Милостивый Государь Петр Иванович!

Чиновник Министерства Внутренних дел Антонелли назначен асессором Ковенского Губернского Правления.

По участию, принимаемому мною в этом чиновнике, приемлю честь поручить его Вашему, Милостивый Государь, покровительству, пользуясь случаем удостоверить Ваше Превосходительство в истинном моем уважении и преданности”.

Такая рекомендация дорогого стоила в глазах местных властей. Она-то, видимо, и вдохновила Антонелли на новые шаги. Обладая высоким понятием о собственных дарованиях и ощущая тайное покровительство Петербурга, он задумывает весьма решительный шаг. 20 ноября 1853 года он вновь обращается к Дубельту. Выразив благодарность за прежние милости и твердо веруя “в неисчерпаемую доброту” своего адресата, он озабочивает его новой всепокорнейшей просьбой. Он говорит, что в Ковенском губернском правлении открывается вакансия советника. Чувствуя себя способным занять это место, а также “не имея почти никакой возможности прожить получаемым мною ныне содержанием, по чрезмерной во всем дороговизне”, автор письма просит Леонтия Васильевича быть его ходатаем перед генерал-губернатором здешнего края и министром внутренних дел — с тем, чтобы те помогли ему получить искомую должность.

“Всегда встречая в особе Вашего Превосходительства самого милостивого помощника в моих нуждах,— заключает Антонелли,— я смею надеяться, что и ныне Вы не оставите без внимания мою убедительную просьбу к Вам”.

На этом письме “милостивый помощник” накладывает не очень внятную резолюцию: “Он только в Ковно месяц назначен Асессором Губернского Правления и касается не выше мест 10 класса. Должность Советника состоит в 6 классе и в оную назначить сегодня заслужил ли он”.

Иными словами: начальство не может без чрезвычайных причин одобрить нарушения “коренных правил”. Антонелли исправляет должность без году неделя. (Правда, все же не месяц, как полагает Дубельт, а по меньшей мере целых три.) Кроме того, претендуя на перемещение с места “не выше десятого класса” в номенклатурные заводи класса шестого, он нарушает субординацию. Поэтому Дубельт выражает сомнение относительно возможности столь быстрой карьеры.

Это сомнение окажется для просителя роковым.

“Надо иметь его в виду...”

Во “Введении по делу Петрашевского...”, исчислив собственные обиды, Липранди пишет: “Между тем один из моих агентов получил два чина; сестры его приняты в институт на казенный счет, и сверх того выдано ему пособия 1500 р. с.”. Учитывая, что совсем недавно Антонелли был чиновником 14-го класса, а ныне он как минимум титулярный советник, следует признать, что Липранди, как всегда, прав.

Интересно получается. Сначала Антонелли уверяет власть, что совершал свои подвиги совершенно бескорыстно, руководствуясь чистой любовью к Отечеству. Затем, немного поломавшись, принимает от этого отечества некоторое материальное поощрение. Со своей стороны он просит государство устроить его домашние дела. Вступая в законный брак и, видимо, полагая, что с ним все еще не рассчитались (с годами в нем могла крепнуть уверенность, что именно он спас Россию от гибели), он вновь напоминает о себе. И, наконец, войдя во вкус, требует дальнейших благодеяний.

Читал ли он “Сказку о рыбаке и рыбке”?

Между тем его единственной настоящей удачей остается блестящий дебют 1849 года. Можно сказать, что он живет на проценты.

Однако на сей раз просьба его не возымеет последствий. Исходя из упомянутой резолюции Дубельта, чиновники III Отделения быстро составляют нужный ответ, который 27 ноября и подписывает лично Леонтий Васильевич. Это — единственное его послание к Антонелли.

“Милостивый Государь, Петр Дмитриевич!

Получив письмо Ваше от 20 сего Ноября, в котором Вы просите моего ходатайства о предоставлении Вам открывающейся в ковенском губернском Правлении вакансии Советника, считаю долгом уведомить Вас, М. Г., что я не нахожу удобным принять на себя это ходатайство, как по слишком еще недавнему назначению Вас в должность, занимаемую Вами ныне и по несоответственности чина Вашего должности Советника, так и во внимание к тому, что испрашиваемое Вами назначение зависит от представления Начальника губернии.

Примите, М. Г., уверение в истин. уваж. и преданности”1.

Как и в случае с книготорговлей Лури, это был сильный удар для просителя, по-видимому, очень рассчитывавшего на вмешательство высокой жандармской руки и получившего неожиданный абшид. Все же он находит в себе силы ответить Дубельту — в тоне, единственно возможном. 23 декабря 1853 года он пишет: “Считаю приятным для меня долгом поздравить Ваше Превосходительство с наступающим новым годом и от искреннего сердца желаю Вам здоровья и всевозможного счастия. Молю Бога, вместе с столь многими, которые осыпаны Вашими милостями и благодеяниями, чтобы он Всемогущий послал Вам, на радость нам, встретить многие и многие новые годы и проводить их всегда в веселии и спокойствии”.

Он хорошо владеет накатанным канцелярским слогом, стараясь, впрочем, сдобрить его толикой эпистолярного лиризма. Он прекрасно понимает, что, как бы ни сложилась его судьба, Леонтий Васильевич — его единственная надежда и опора. Вечно подозреваемый знакомыми и сослуживцами в той деятельности, которая так и не доставила ему блестящей карьеры (может, и до Ковно дошли уже слухи о его петербургских геройствах), он отныне навек зависим от милостей и льгот небрежно пригревшего его учреждения. Только с этой стороны может ожидать он теперь тепла и сочувствия.

Он продолжает: “Письмо Вашего Превосходительства, от 27 Ноября, я имел честь получить и только по случаю болезни не имел возможности искренно благодарить Вас за Вашу столь дорогую для меня память и заботливость обо мне. (Очевидно, до самого Нового года колебался — не зная, как ответить.— И. В.) Если уж невозможно устроить моего назначения Исправляющим должность Советника, я покоряюсь и повергаю мою будущность в милостивое расположение Вашего Превосходительства”.

Письмо, очевидно, тронуло адресата. Распорядившись, чтобы эта частная корреспонденция осталась в официальном делопроизводстве, он написал на первой странице: “Надо иметь его в виду и не забывать о нем”. Намек ли это, что Антонелли находится в действующем резерве и может еще пригодиться? Или просто ему не отказывают в дальнейшем споспешествовании? (Дубельт, как справедливо заметит Герцен, всегда был учтив.)

Новогодние поздравления Антонелли от 28 декабря были получены в Петербурге 4 января 1854 года. В эти дни в омском остроге Достоевский обдумывает будущую статью “о значении христианства в искусстве” (она никогда не напишется, хотя тема будет волновать неотступно). До выхода с каторги остается еще целых двадцать дней.

“Так это Антонелли!” — подумали мы”.

1 Сокращения в тексте документа объясняются, видимо, тем, что в дело подшита канцелярская копия.

“И сатана, привстав...”

8 февраля все успевающий и во все вникающий Дубельт дает секретное предписание начальнику штаба Отдельного Сибирского корпуса: передать только что вышедшему из заключения Достоевскому письмо его брата, Михаила Михайловича (первое письмо, полученное им за четыре года!), с присовокуплением посылаемых братом пятидесяти рублей серебром.

На исходе зимы недавний каторжник направляется к новому месту службы — в 7-й Сибирский линейный батальон. Дорога из Омска в Семипалатинск тянется на юг вдоль Иртыша. Вокруг — голая и необозримая киргизская степь: “полное тоскливое однообразие природы”, как говорит семипалатинский приятель Достоевского барон А. Е. Врангель. “То там, то сям чернеют юрты киргизов, тянутся вереницы верблюдов да изредка проскачет всадник”.

Меж тем за тысячи верст от Семипалатинска трогается в путь и обитатель города Ковно. В первых числах апреля Управление Виленского военного губернатора и генерал-губернатора Гродненского, Минского и Ковенского извещает III Отделение, что чиновнику Антонелли с женой разрешен отъезд в Петербург. Хотя помянутый чиновник не состоит ни под гласным, ни под секретным полицейским надзором, курирующему его учреждению надлежит знать, где он собирается провести отпуск.

Итак, Антонелли вновь оказывается в Северной Пальмире. Ему совсем не хочется возвращаться в забытый Богом Западный край. Естественно, он предпринимает шаги, чтобы остаться в столице. Наученный недавним отказом, он предпочитает теперь обращаться к начальству неофициально и лично. Иначе трудно объяснить, почему граф Орлов ходатайствует перед новым министром внутренних дел Д. Г. Бибиковым о переводе ковенского чиновника Антонелли в Санкт-Петербургское губернское правление. Министр отвечает Орлову в положительном смысле.

Далее происходит нечто странное.

2 августа Антонелли пишет Дубельту новое письмо. Всячески извиняясь, что опять вынужден прибегнуть к его отеческому содействию, он напоминает о своей просьбе, поддержанной графом Орловым,— перевести его тем же чином в столицу. “Но, к несчастию, милостивое ходатайство Его Сиятельства осталось без последствий”. В Ковно “по страшной во всем дороговизне” он существовать не может. Просить же перевода в другую губернию для него затруднительно, “потому что новый переезд за несколько сотен верст должен меня совершенно раззорить”. (Он так и пишет с двумя “з” — как бы подчеркивая звуком реальность угрозы.) Он говорит, что по Министерству внутренних дел, где он состоит, в Петербурге не предвидится для него места. Он должен вернуться в Ковно, разлучась с только что родившей женой и ребенком — “оставив их здесь в Петербурге на произвол судьбы”. Он в отчаянии, что не может обеспечить семью. Только это подвигает его “со слезами в сердце” убедительнейше просить своего покровителя “исходатайствовать у Графа Алексея Федоровича Орлова, милостями и истинно Христианскою добротою которого я имел счастие столько раз пользоваться”, чтобы он, Антонелли, был высочайшею волей определен по Военному министерству, в любой из его департаментов (называются при этом не худшие: Инспекторский, Провиантский) или по какому другому ведомству — “одним словом, везде, где благоугодно будет, лишь бы я получил место здесь, в Петербурге, и, соединив служебное содержание с частными занятиями, мог обеспечить существование своего семейства”. Надо полагать, под “частными занятиями” он не подразумевает ничего дурного.

На этом письме две, разного почерка, резолюции:

1) “Ему теперь дать 50 р.” (рукою Дубельта).

2) “Нет” (рукою Орлова).

“Нет”, судя по всему, относится к содержанию просьбы.

Повторяем: это выглядит странно. Почему учреждение, неизменно благоволившее заслуженному бойцу (что бы ни говорили позднейшие комментаторы о ревности профессионалов к любителю-чужаку), вдруг отворачивается от него столь категорично и резко? Почему не хотят оказать ему эту, в сущности, пустяковую милость — снова пристроить в столице? И, наконец, отчего ему бросают в виде подачки жалкие пятьдесят рублей, которых, кстати, он вовсе и не просил?

Ответов на эти вопросы мы не знаем. Можно только о чем-то догадываться или что-то предполагать.

Нельзя исключить, что Антонелли совершил какой-то опрометчивый шаг. Может быть, злоупотребил именем графа Орлова, заносчиво повел себя при объяснениях в своем министерстве, наконец, сделал скандал. То есть как-то скомпрометировал графа. Чем и вызвал пересмотр благоприятно решенного дела. Или, может быть, хвастал своими былыми заслугами, болтал лишнее и в результате лишился милостивого воззрения начальства. Тем более что новый министр внутренних дел Д. Г. Бибиков — стойкий недоброжелатель Липранди. “По инерции” он мог распространить это свое отношение и на его бывшего сотрудника и протеже.

Но не исключено и другое. Возможно, общественная реакция на появление в Петербурге Антонелли была столь негативной, что заставила власти желать его скорейшего удаления из столицы. (Вспомним свидетельство современника об отказе петербургских столоначальников дать ему место.) Возможно, он стал причиной или участником каких-то нежелательных инцидентов. Во всяком случае, трудно допустить, что резкое охлаждение к нему III Отделения — простая случайность.

Эта гипотеза подтверждается и тем обстоятельством, что больше в обширном делопроизводстве не встречается ни одного документа, который был бы подписан самим героем. История его романа с правительством обрывается на полуслове — на выданных под занавес пятидесяти рублях (о которых последует еще долгая переписка с Казначейством), на рождении у него ребенка, на грозящей ему нищете... Чтобы сказать, что с ним случилось дальше, следовало бы найти в архиве его формуляр...

Да и вообще — жив ли он?1

Там бесы, радуясь и плеща, на рога

Прияли с хохотом всемирного врага

И шумно понесли к проклятому владыке,

И сатана, привстав, с веселием на лике

Лобзанием своим насквозь прожег уста,

В предательскую ночь лобзавшие Христа.

“...И бросил труп живой в гортань геенны гладной”,— говорит Пушкин, угадывая имя грядущей толстовской драмы и одновременно творя метафору моральной смерти “предателя ученика”.

Антонелли не обнаруживает себя больше ничем. Зато в деле появляются ходатайства его матери. Несчастья не обошли эту семью. Старшую сестру Анну исключают из института — у нее обнаруживается падучая. (Было бы слишком жестоко предполагать, что недуг оказался следствием нервного потрясения, вызванного правдой о брате. Хотя существует версия — впрочем, не вполне убедительная,— что, например, Достоевского “священная болезнь” впервые настигла, когда он узнал о смерти отца.) Мать Антонелли несколько раз просит денег на содержание дочери. Она могла бы обратиться в Академию художеств — как вдова академика живописи. Но нет: она обращается в III Отделение — как мать. Лавры сына затмевают скромную славу мужа. Почтение к искусству не приносит доходов; зато заслуги шпионства, пусть скудно, но продолжают кормить. Правда, мать ни разу не упоминает о сыне. Но новый государь Александр Николаевич, конечно, осведомлен: время от времени он разрешает выдать вдове небольшую сумму — “на употребление, известное Государю”.

В декабре 1861 года она просит в последний раз. Последние листы дела — 101-й и 102-й: к прошению приложена служебная справка о всех денежных выдачах за истекшие двенадцать лет.

Опять повторяется формула — “во внимание к заслуге, оказанной чиновником Антонелли по делу Буташевича-Петрашевского”. Затем аккуратно исчисляются суммы: 1500 руб. в 1849-м; 500 руб. на свадьбу — в 1853-м; 50 руб.— в 1854-м. Итак, лично “главный агент” за все про все получил 2050 рублей серебром. Если считать отдельно по головам — цена не столь велика.

Не забыты в справке и сестры, по воле покойного императора принятые в казенные учебные заведения. Далее следуют сведения о вспомоществовании, в разное время оказанном матери Антонелли.

В марте 1857 года ей было исходатайствовано пособие “по случаю болезненного положения старшей ее дочери, исключенной за болезнью из Николаевского Сиротского института”. Вдова получила тогда 100 рублей.

В июне того же года: “дано было ей из Шефских сумм сто рублей”.

В апреле 1858-го: по высочайшему повелению вновь выдано сто.

В мае 1859-го: еще сто.

В декабре 1861-го она просит опять.

Сменилось царствование; большинство осужденных по делу о преступной пропаганде возвращены из Сибири; пало наконец крепостное право; проиграна Крымская война. Граф Орлов подписал прискорбный для России Парижский мир, сделался князем и председателем Государственного совета (через полгода он умрет, по странной прихоти судьбы всего на десять дней пережив генерала в отставке Дубельта). Достоевский вернулся — не только в столицу, но и — в литературу.

Мать Антонелли бедствует и просит о помощи...

Резолюция на полях (17 декабря 1861 г.): “Высочайше разрешено дать сто рублей, истребовав эти деньги из Государственного Казначейства”.

С 1857-го по 1861 год матери Антонелли было выдано пятьсот рублей. Скорее всего они пошли на лечение дочери, о судьбе которой некогда хлопотал самоотверженный брат. И если его хотя бы иногда мучила совесть, то — на небе ли, на земле — он мог иметь это горькое утешение.

1 Год смерти Антонелли неизвестен. В своих воспоминаниях, написанных в 1885 году, П. А. Кузьмин говорит о нем как о покойном. Но умереть он мог и значительно раньше.

Глава 14. РОССИЯ И ЕВРОПА

Игра в поддавки

16 ноября 1849 года Военно-судная комиссия вынесла свой приговор. Но это решение еще не имело окончательной силы. Военное правосудие (как известно, самое скорое в мире) при управлении отечески-патриархальном может вершиться с неторопливостью эпической.

Две важные инстанции дожидались своего часа. Первая — генерал-аудиториат, то есть высший ревизионный военный суд. Вторая — единственно значимая — государь.

Чем выше — тем строже чистота жанра. Восемь генералов — на сей раз без всякой примеси партикулярного элемента — еще раз изучили дело (точнее, составляющие его бумаги) и вынесли резюме.

В решении генералов — что, впрочем, от них и ожидалось — предусматривалась маленькая военная хитрость. С одной стороны, генерал-аудиториат ужесточает приговор, не делая различий между виноватыми и признав всех подсудимых (за исключением отсылаемого в Вятку Черносвитова1) достойными смерти. Попеняв таким образом на либерализм предшественников и заявив собственную гражданскую зрелость, высший военный суд, с другой стороны, позволил себе принять в уважение ряд облегчающих обстоятельств, как-то: признаки истинного раскаянья, юность лет, а также, главным образом, то, что благодаря бдительности правительства “преступные <...> начинания не достигли вредных последствий”. Поэтому генерал-аудиториат “на основании правил, в руководство ему данных”, всеподданнейше осмеливается ходатайствовать о замене смертной казни набором более скромных наказаний, каковые тут же и излагались.

Это была игра в поддавки: роли распределялись заранее. Надлежало карать как можно строже, дабы рассчитанный наперед порыв монаршего великодушия не был сдержан снисходительностью закона.

Впрочем, в ряде случаев государь не стал оспаривать мнения высоких судей. Он согласился с вечной каторгой Петрашевскому, с пятнадцатью годами Григорьеву и Момбелли, с двенадцатью — Львову. Зато не утвердил ни одной ссылки на поселение или в отдаленные города, усмотрев, очевидно, в простой перемене мест взыскание не столь ощутимое. Так Плещеев, не сделавшись сибирским поселенцем, угодил в Оренбургские линейные батальоны. Европеус вместо Вятки попал рядовым на Кавказ, а Тимковский, назначенный на жительство в город Олонец, всемилостивейше удостоился шести лет арестантских рот. Поляку Ястржембскому, осужденному на четыре года каторжных работ, обидчивый император накинул еще пару лет (не мог простить брошенного в свой адрес “богдыхана”!), зато Спешневу — во внимание к его откровенности — скостил срок с двенадцати лет до десяти.

Пальму — единственному из всех — было вменено в наказание пребывание в крепости: его перевели из гвардии в армию — без понижения в чине. Однако до этого ему было зачитано, как и другим: смертная казнь.

Достоевскому каторжные восемь лет были сокращены наполовину (“пожалел молодость и талант”) — с последующей отдачей в рядовые.

Как уже говорилось, в генерал-аудиторской сентенции, в части, касающейся Достоевского, неожиданно всплыла литография — та самая, против учреждения которой в свое время возражал подсудимый и которая теперь была поставлена ему в вину. Подобная нелепость позволила позднее Львову заметить: “Как внимательно делались обвинения!”

О единственной серьезной (очень серьезной) вине — существовании “семерки” и коллективном намерении завести домашнюю типографию — в приговоре не говорится ни слова. Спешневское тайное сообщество так и осталось тайным. Да и вообще “покушение” с типографией приговор трактует — теперь мы знаем почему — как личный умысел двоих: Спешнева и Филиппова.

“Целый заговор пропал”,— допустим. Но, “пропав”, он тем не менее мог повлиять на величину наказания.

Приговор Достоевскому юридически слабо обоснован. Карая, судьи как бы имели в виду нечто такое, о чем умалчивалось официально.

Да, он был осужден несоразмерно своей юридической вине. Но в глубине души вполне мог осознавать себя виноватым. Так не убивавший отца Дмитрий Карамазов готов понести свой крест: он виноват в помышлении.

Достоевский отрицал свою вину на следствии и признавал ее потом, спустя годы, на свободе. Означает ли это, что и тогда, в 1849-м, он ощущал себя убежденным противником режима? Во всяком случае, проиграв, он вел с ним отчаянную борьбу. Если он и не был “настоящим” революционером, то в еще меньшей степени тем благомыслящим подданным, образ которого он так старательно творил в своей камерной прозе.

Позднее он скажет, что они стояли на эшафоте, не раскаиваясь в содеянном, и что людей, близких им по духу, но оказавшихся “необеспокоенными”, на воле оставалось значительно больше. Зараза бродила в крови поколения. И правительство прекрасно понимало, что своим приговором оно укрощает дух. Оно пыталось разрушить не тайное общество, но тайную общность людей, думающих не так, как положено; воспрепятствовать умонастроению, мнению, веянью, духу. Такого рода предметы — по причине их неосязаемости — всегда вызывают раздражение власти.

Приговор был воистину жесток: он служил профилактическим целям. Его карающая мощь была направлена не столько против поступков, сколько против идей, которые казались тем подозрительнее, что прямо не подпадали под статьи Уложения о наказаниях. Вынося приговор, судьи руководствовались отнюдь не положительными уликами, а своим безошибочным чутьем, государственной бдительностью высшего порядка.

Будущий автор “Преступления и наказания” получал наглядный урок. Ответом на их духовный бунт становилось теоретическое (как в случае Раскольникова) убийство.

Ибо сама эта казнь — глубоко идеологична.

1 Одноногий Черносвитов по конфирмации будет водворен для жительства в Кексгольмскую крепость: тому, кто оставлен “в сильном подозрении”, даже не будучи формально арестантом, приличнее пребывать под охраной крепостных стен.

Император как режиссер

Конечно, Николай прекрасно понимал разницу между повстанцами 1825 года и “клубистами” года 1849-го. Но вторые в известном смысле были опаснее первых. Ибо само их существование доказывало, что декабрьские плевелы, казалось бы, вырванные с корнем, дали ядовитые всходы. Подвижники декабря действовали почти на голом месте. За петрашевцами уже просматривалась традиция. Движение было размыто, не оформлено и потому практически неуловимо; оно могло уйти вглубь и вновь обнаружить себя в подходящую историческую минуту. Оппозиция власти из явления временного и случайного становилась постоянной чертой русской общественной жизни.

Декабрьского погрома хватило почти на четверть века. Второй политический процесс должен был дать острастку на не меньший исторический срок. Император заботился о преемниках.

При всем при том государю Николаю Павловичу не нужны были мученики. Русский царь не желал ужасать Европу публичным убиением на площади двух десятков интеллигентных молодых людей, чья вина в глазах той же Европы, еще не остывшей от настоящих мятежей, выглядела бы не очень серьезно. Он хотел бы казнить не казня.

Царь спешил: следовало завершить дело до наступления Рождества1.

Сам переживший несколько ужасных часов на площади у Зимнего дворца, он знал цену смертному страху. Он понимал, что страх этот порою страшнее самой смерти.

Проявив себя в деле декабристов как талантливый лицедей, теперь, на закате своей карьеры, Николай предпочитает оставаться за кулисами. Однако сценическая (нероновская!) струна все же дает себя знать.

Нимало того не желая, государь предвосхитит театральные новации будущего: массовые действа на городских площадях. Первая в России попытка такого рода осуществится под бдительным присмотром августейшего режиссера.

Николай инсценирует смерть.

“Не могли же они шутить даже с крестом!” — скажет впоследствии Достоевский. Очевидно, могли: священник был не тем, за кого его выдавали. Он тоже исполнял некую роль.

Постановщик не поскупится на реквизит. В то время как стоимость кандалов и предназначенных к ломанию шпаг, наемных возков и полотна для смертных одеяний отнесут на счет соответствующих ведомств, деньги крестьянину Федорову за воздвигнутую на Семеновском плацу “деревянную платформу” будут великодушно отпущены “из комнатной его величества суммы”. Государь привык сам оплачивать свои удовольствия.

Все эти сценические ухищрения преследовали благую цель: добиться максимальной жизненной правды. (Не был ли, часом, император Николай Павлович поклонником “натуральной школы”?) По одному из первоначальных проектов “совершения обряда казни” надлежало закончить облачением казнимых в белые балахоны, по другому — подведением их к врытым в землю столбам. Оба эти варианта покажутся недостаточно натуральными. Осужденных (первая тройка — Петрашевский, Григорьев, Момбелли) привяжут к помянутым столбам; к ним на пятнадцать шагов подведут исполнителей; в утреннем воздухе ясно прозвучит команда: “Прицель!”

Так будет соблюден реализм2.

Утверждают, что Момбелли надел белые перчатки (не следует удивляться, откуда они взялись: 22 декабря им вернули их весеннее платье) и скрестил руки на груди. Не этот ли еще посюсторонний жест вызвал реплику его насмешливого соседа: “Момбелли, поднимите ноги, не то с насморком явитесь в царство небесное”?

Этот эшафотный юмор, эти шуточки на кресте,— того же рода, что и реплика сорвавшегося с виселицы Рылеева (“В России даже повесить как следует не умеют”3). Споры о подлинности подобных фраз вряд ли уместны. Ибо последнее право смертника — усмехнуться над собственной смертью.

Догадывались ли они о том, что их ожидает?

Зная, что их судят военным судом, они, конечно, готовились к худшему. Но — были убеждены, что возможна “формула перехода”. Россия со времен Пугачева не ведала публичных казней на площадях. Если даже представить, что им каким-то чудом могло стать известно содержание приговора, у них оставалась надежда на царскую милость.

Никто из них не был готов.

1 Именно этим обстоятельством (тем, что 25 декабря приходится на Рождество и затем почти полмесяца продолжаются святки), а не какой-то особой кровожадностью, как полагают иные, объясняются настоятельные требования императора форсировать церемонию.

2 Можно сослаться на исторический прецедент. 15 февраля 1723 года сенатор и первый русский барон П. Я. Шафиров взошел в Кремле на эшафот (он был приговорен к смерти после ссоры с могущественным А. Д. Меншиковым), положил голову на плаху, палач поднял топор и нанес удар по деревянной колоде. После чего барона отправили в ссылку.

3 По другому свидетельству, Рылеев лишь вымолвил: “Какое несчастье!”

О чем толкуют в Париже

(Обзор печати)

Как, однако, реагировал Запад на непредвиденные события в отдаленной Московии, участником и жертвой которых оказался еще не ведомый миру романист? Да и были ли там вообще замечены петербургские происшествия? Или же — по скудости оглашаемых фактов — на них просто не обратили внимания? Тем более что вплоть до 22 декабря 1849 года (когда, наконец, появилось первое и единственное официальное сообщение) ни об аресте злоумышленников, ни о следствии, над ними производимом, не упоминалось в печати1.

Россия, счастливо избегшая западных потрясений, не вызывала симпатий у демократов Европы. Авторы “Коммунистического манифеста” желают ей скорейшего краха: из прочих замысленных ими проектов этот казался наиболее исполнимым.

С другой стороны, империя Николая (откуда, казалось, вот уже четверть века ни одного звука — включая стоны — не проникало вовне) была последней надеждой для тех, кто предпочитал блага гражданского мира ужасам гражданской войны. “Мещане,— с некоторым аристократическим презрением говорит Герцен,— становились на свои жирные коленки и звали русские пушки на защиту собственности и религии”.

Нелепо было бы искать на страницах европейской печати сообщений “собственных корреспондентов” из Петербурга или же — что совсем уж немыслимо — интервью участников событий. Бесполезно также пытаться выяснить авторов в большинстве своем не подписанных статей. О России предпочитают толковать анонимы.

Отклики западной прессы об открытии заговора в России не были до сих пор известны. Они никогда не воспроизводились по-русски. Их можно разделить на две категории.

Во-первых, это перепечатка официальных сообщений о приговоре из уже упоминавшейся “Журналь де Санкт-Петербург” и “Газетт де Рига”. В отдельных случаях западные издания сопровождают эти сведения более или менее пространными комментариями, но часто обходятся и без них.

Другой канал информации — ссылки на некие неназванные источники в России, как правило, на письма, якобы полученные “оттуда”. Сюда же относятся и дошедшие до европейских редакций слухи. Подобные материалы (исходящие из страны, которая гордо исключила себя, как ныне сказали бы, из мирового информационного пространства) претендуют на некоторую сенсационность: они усердно перепечатываются (дословно или в пересказе) десятками европейских газет.

Трудность, однако, состоит в том, что в подшивках не столь уж многих зарубежных изданий, которые поступили некогда в императорские библиотеки и сохранились до наших дней, часто отсутствуют отдельные номера. И даже в сохранившихся экземплярах заметны следы неусыпного бдения российской иностранной цензуры. Целые абзацы устранены с помощью ластика или ножниц. Все это, разумеется, не способствует желаемой полноте.

И все же игра стоит свеч.

Итак, как откликнулась пресса Франции и Германии — а именно эти страны в первую очередь имеются в виду2 — на неожиданные известия из Северной Пальмиры?

Конечно, в начале 1850 года у Европы хватает своих забот. На горизонте Второй республики уже маячит призрак Второй империи. Французских читателей больше занимает последняя речь Виктора Гюго в Национальном собрании, нежели экзотические сведения из Петербурга. Что касается Германии, еще не существующей де-юре, но бурно переживающей свое недавно провозглашенное духовное единство (которое выражается также и в спешной достройке трехсотлетнего Кельнского собора), то она поневоле должна внимательно следить за ходом дел у могущественного соседа. Нависая у ее восточных границ, последний не может не влиять на грядущие судьбы немецкого мира. Что и было доказано славным венгерским походом.

Находясь на периферии западного сознания, Россия является постоянным источником беспокойства.

В предпоследний день 1849 года (к востоку от Немана год этот продлится еще тринадцать дней) “Журналь де Франкфорт”, выходящая на французском языке, в своей постоянной рубрике “Россия и Польша” публикует следующую информацию:

“С границ Польши, в аусбургской “Альгемайне Цайтунг”, 22 декабря сообщается:

Гамбургская “Борзенхалле” снова поднимает на щит старую сказку о заговоре, недавно раскрытом в России, центром которого является Москва, но ответвления которого имеются и в Петербурге. По словам этой газеты, он (то есть заговор.— И. В.) был намечен на 13 января, первый день нового года по русскому календарю”.

Обратим внимание: франкфуртская газета ссылается на газету аусбургскую, где указанная информация появилась еще 22 декабря (то есть 10 декабря по старому стилю). До экзекуции на Семеновском плацу и обнародования первого и, как уже говорилось, единственного официального сообщения о деле остается еще около двух недель. “Журналь де Франкфорт” честно указывает первоисточник “сказки о заговоре” — гамбургскую “Борзенхалле”. Можно предположить, что там эта “сказка” появилась не ранее первых чисел декабря.

Вспомним, что к этому времени Военно-судная комиссия уже завершила свои труды. И нет ничего тайного, что бы не сделалось явным. Слухи — как водится, в виде преувеличенном и искаженном — достигают города Гамбурга, от города Петербурга не столь отдаленного.

Интересно, что центром заговора указана Москва. Это, возможно, связано с распространенным суждением о некоторой оппозиционности древней столицы. Правда, ни одного москвича нет среди заключенных в Петропавловской крепости лиц. Следует вспомнить, однако, что московские профессора Т. Н. Грановский и Н. Н. Кудрявцев по завершении дела окажутся под тайным надзором. И что полубезумный Катенев с помощью лотерейных билетов замысливал осведомить широкую публику о бунте в первопрестольной.

В скудной информации европейских газет не содержится, впрочем, ни малейшего намека на истинный характер происшествия. Не указан, в частности, и его фурьеристский оттенок. (Как бы утешились этой вестью адепты юного европейского социализма, включая даже и тех, кто печется о превращении утопических бредней в грозную науку наук!) Не называются участники дела или хотя бы род их занятий. Зато революция синхронизирована с первым днем нового года или, если следовать новому стилю, намечена на дьяволово число. Все это выглядит романтично.

Обозреватель “Журналь де Франкфорт” дает понять, что лично он мало доверяет сведениям, которые приводят коллеги. “Мне нет нужды говорить вам,— замечает скептический автор,— что во всем этом нет ни слова правды; что тут действительно любопытно, так это то, что та же история распространялась в точности год назад, я сейчас уже не помню какой именно газетой, которая тоже указывала 13 января как день, к которому приурочен заговор”.

Журналист полагает, что все это — очередная газетная утка и что появлению вздора способствует пассивность российских властей: “распространять подобные новости о России тем более легко, поскольку, как каждому известно, правительство не удосуживается давать им официальное опровержение”.

Через несколько дней русское правительство подтвердит: нет дыма без огня. 17 (5) января 1850 года весть наконец достигнет Парижа.

“Вспоминается,— пишет в этот день газета “Пресс”,— что немецкие газеты уже некоторое время говорили о заговоре, раскрытом в Санкт-Петербурге. Эта новость имела под собой основания. “Журналь де Санкт-Петербург” от 5 января опубликовала официальное заявление, из которого следует, что шестнадцать лиц приговорены к смерти и что их наказание было смягчено императором и заменено каторжными работами. Другие лица, замешанные в заговоре, амнистированы”.

Потребовалось почти две недели, чтобы новость попала на страницы европейской печати. Слухи таким образом были частично подтверждены, причем слово “заговор” как бы получило официальный статус.

“Осужденные почти все — армейские офицеры или преподаватели”,— заключает газета. Об участии в деле литераторов не говорится ни слова.

“Факт (заговора.— И. В.) признается,— пишет “Иллюстрасьон”,— но его значение не представляется особенно серьезным”.

Более пространно излагает события газета “Конститусьональ” (тоже 17 января). В рубрике “Зарубежные новости” первой следует именно эта: “Вот уже несколько месяцев немецкие газеты говорили о заговорах, раскрытых в России, о политических заключенных, судимых военными судами. (“Немецкие газеты” оказались все-таки наиболее осведомленными.— И. В.) Новости, которые различные листки, в особенности гамбургские, давали на эту тему, подвергались сомнению по причине их недостаточной определенности. Вчера полуофициальная “Санкт-Петербургская газета” опубликовала статью, которая не оставляет никаких сомнений относительно подлинности этих заговоров, хотя она и сводит их до размеров, мало угрожающих прочности Российской империи”. Далее приводится текст официального сообщения.

Следует признать, что из четырех парижских газет за январь — февраль 1850 года, экземпляры которых имеются в газетных хранилищах РГБ, правильно фамилии петрашевцев не напечатала ни одна.

1 Официальное сообщение было перепечатано из “Русского инвалида” (где оно появилось в день “казни”) выходящей на французском языке “Журналь де Санкт-Петербург” 25 декабря 1849 (6 января 1850). Этот текст и воспроизводился иностранными газетами. Самой оперативной оказалась англоязычная парижская “Галиньяз Мессенджер” (16 января): почта из Петербурга поступила в Париж на десятый день. Любопытно, что ни в русской, ни в иностранной печати не появилось ни одного описания расстрельного ритуала на Семеновском плацу. Об этом спектакле вообще нигде не будет упомянуто публично.

2 О англоязычной прессе мы можем судить главным образом по выходившей в Париже “Галиньяз Мессенджер”. Многие номера британских газет за январь 1850 года отсутствуют в РГБ.

Что в имени тебе моем?

Наибольшие сложности вызвал, разумеется, Ястржембский (“Yastyembsky”), в чьем имени встречаются четыре согласных подряд, включая шипящую: такое трудно воспроизвести на любом языке. Не повезло (в грамматическом смысле) и счастливчику Пальму (“Parma”); не повезло Ахшарумову (“Achs–chasronmoff”, “Akos–Charounoff”). Более или менее узнаваемы Спешнев, Филиппов и Европеус (“Speckneff”, “Spesckneff”, “Pilippof”, “Europens”); ошибки в фамилиях остальных — Ханыкова, Дебу, того же Кашкина — можно счесть за случайные описки (“Khonikoff”, “Desboul”, “Kashkire”). Что касается фамилии главного заговорщика, то переводчик в точности повторил забавную ошибку, допущенную на следствии младшим братом автора “Двойника”: он именует Буташевича-Петрашевского как двух разных лиц (“Botaschevitch, Petraschevsky”). Некоторые фамилии (например, Дуров) выпали из текста вообще.

Именно в январских публикациях 1850 года имя Достоевского впервые появляется “на европейских языках”.

Российская “Журналь де Санкт-Петербург” первой подала пример написания: “Инженер-поручик в отставке Федор Достоевский1 (“Le lientenant du genie en retraite Theodoree Dostoievsky”)”. Как и в оригинале (то есть в официальном сообщении на русском языке), здесь ни слова не сказано о том, что упомянутое лицо имеет некоторое отношение к изящной словесности. Правильно его имя и звание воспроизводит только серьезная “Конститусьональ”. Другие французские газеты — очевидно, по той причине, что из общего списка выпал Дуров, но тем не менее продолжал фигурировать его чин (“отставной коллежский асессор”),— переадресуют это звание Достоевскому, лишая последнего и без того недолгой военной карьеры (“Журналь де Деба”). “Пресс” транскрибирует “Dоrtvievsky”, “Галиньяз Мессенджер” — “Dоstvievsky”: эта одиозная личность явно не привлекает внимания зарубежной печати.

С печатью германской дело обстоит ненамного лучше.

Мюнхенская “Альгемайне цайтунг” в номере от 18 января под заголовком “Россия и Польша... Официальное сообщение о раскрытом заговоре” дает перевод первой части правительственного известия, а на следующий день, 19-го, приводит фамилии осужденных. “Dostoievsky” в этом списке почему-то включен в число “пяти гвардейских офицеров”. Во франкоязычной “Журналь де Франкфорт” (от 17 января 1850 г.) варварские имена воспроизведены практически без ошибок (за исключением многострадального Yastijembsky). Мюнхенская и франкфуртская газеты — это единственные немецкие периодические издания за январь 1850 года, которые наличествуют в РГБ. Как и французские газеты, они просмотрены российскими цензорами: некоторые строки стерты ластиком, иные статьи вырезаны. Естественно, что перевод официального сообщения остался в неприкосновенности. Усекновению подверглись главным образом собственные газетные комментарии, из которых можно восстановить только незначительные фрагменты.

Так, 17 января под заголовком “Извлечения об открытом заговоре и мнения” “Альгемайне цайтунг” пишет: “Расследование заговора длилось более пяти месяцев, 21 человек как “настоящие преступники” был присужден к расстрелу, однако император даровал им жизнь. Они были отправлены в рудники, в крепости, в армию; <остальные> амнистированы. Этим подтверждаются, таким образом, известия, появившиеся сначала в гамбургских листках, которые противной стороной (то есть, по-видимому, газетными оппонентами? — И. В.) долгое время изображались как выдумка. В Министерстве иностранных дел (российском? баварском? — И. В.) лицо, пожелавшее остаться неизвестным, сообщило, что титулярный советник Буташевич-Петрашевский был первым, кто эти революционные идеи...” (Далее стерто 4 строки.) Таким образом, “мнения”, которые как раз и могли заинтересовать русского читателя, отсутствуют вовсе.

В номере от 19 января (том самом, где Достоевский значится среди “пяти гвардейских офицеров”) под заголовком “Россия и Польша. Крестьянское восстание и раскрытый заговор” стерта половина колонки. Правда, в оставшемся тексте имеется загадочная фраза: “Таким образом, собственно аристократические имена отсутствуют среди осужденных, зато не среди амнистированных”.

Действительно, отсутствие аристократических имен (в первую очередь титулованной знати), которыми было украшено 14 декабря, не может не броситься в глаза. Но какие громкие фамилии подразумеваются “среди амнистированных”? Мы не ведаем, кто конкретно имеется в виду. Может быть, безымянный автор намекает на такие оставшиеся в тени фигуры, как, скажем, Н. А. Мордвинов или В. А. Милютин?

Русские (то есть цензурные) версии зарубежных газет не дают ответа на этот вопрос. Имело бы смысл взглянуть на оригиналы.

Но с одним текстом нам все-таки повезло.

1 После отбытия каторги и солдатчины Достоевский так больше и не дослужится до этого невысокого чина и выйдет в отставку в звании подпоручика. Во время путешествия по Европе с Аполлинарией Сусловой в 1863 году он будет записываться в гостиницах как “Ofizier”, что очень веселило его спутницу.

Титулярный советник как бунтовщик

В этот же день, 17 января 1850 года, еще одна парижская газета — “Насьональ” — отзывается на событие в Петербурге. Но в отличие от своих газетных собратьев “Насьональ” оглашает такие детали, которые, стань они известны участникам дела (не важно — судьям или осужденным), повергли бы их в сильнейшее изумление.

“Письмо, которое пришло в Париж (не по почте),— начинает газета,— дает нам некоторые очень интересные подробности о русском заговоре, который только что провалился и на главных участников которого в настоящее время обрушился удар императорского мщения”.

Из этого предуведомления можно заключить, что в распоряжении редакции имеется конфиденциальная информация, которая поступила непосредственно из России, и что сам способ ее передачи (“не по почте”) гарантирует высокую степень достоверности.

Послушаем же газету “Насьональ”.

“Как явствует, инициатива заговора принадлежит совсем еще молодому человеку, Николаю Кашкину, охарактеризованному в списке арестованных как титулярный советник. Выданный одним из многочисленных платных осведомителей, которых содержат в России на государственный счет всюду, где стоит только появиться признакам недовольства, Кашкин был арестован и доставлен к царю, который принял его с неожиданной добротой и любезностью”.

Итак, если верить газете, во главе всего предприятия стоит не кто иной, как двадцатилетний Николай Сергеевич Кашкин. Недавний лицеист, он занимал скромную должность младшего помощника столоначальника в Азиатском департаменте Министерства иностранных дел. Он тоже умудрился собрать вокруг себя небольшой кружок, целью которого было усердное изучение системы Фурье и совместные размышления о пользе фаланстеров в условиях русской равнины. Он делал вечера у себя на квартире один раз в неделю, как не без укоризны отмечено в докладе генерал-аудиториата, “во время отсутствия своих родителей”. Крайняя степень вольномыслия, которую позволил себе Кашкин со товарищи,— это устройство обеда 7 апреля 1849 года — в день рождения все того же Фурье. На следующий день, в пятницу, Кашкин отправился к Петрашевскому, которого он видел накануне на упомянутом обеде, причем в первый раз. Ему не повезло: на вечере у Петрашевского присутствовал Антонелли.

“Вообще,— записано в докладе генерал-аудиториата (разумеется, со слов самого Кашкина),— он, Кашкин, чувствовал себя как-то неловко в обществе Петрашевского и вскоре уехал от него, вынеся впечатление тяжелое и неприятное и уже не собираясь более в гости к Петрашевскому”.

Младший помощник столоначальника отнюдь не был тем, кем пытается представить его парижская газета. Собственно, ему официально инкриминировали только одну вину: недонесение. (Как помним, приверженность системе Фурье военный суд не почел преступлением.) Первоначально его приговорили — как малозамешанного — всего к четырем годам каторги. Генерал-аудиториат “во внимание к весьма молодым его летам и раскаянию” будет всеподданнейше ходатайствовать о ссылке его в Холмогоры (разумеется, по лишении дворянства). Император решит иначе: рядовым в Кавказские линейные батальоны. Что было, конечно, привлекательнее каторги, но все же опаснее мирного житья на родине Ломоносова.

Однажды Кашкин прочитал собравшимся у него друзьям ученый доклад. В нем между прочим представлена и точка зрения убежденного атеиста, который, уверясь в неизбежности бедствий земных, восклицает: “Если такова судьба человечества, то нет провидения, нет высшего начала! <...> К чему нам все это поразительное величие звездных миров, когда нет конца нашим страданиям?” Бог виноват уж тем, что, имея довольно обширные возможности, “он не позаботился о счастии людей”. Кашкинский интеллектуальный герой сетует на Творца, видя в нем не начало “всего доброго и прекрасного”, а скорее воплощение духа зла. “Нет, страдания человечества гораздо громче провозглашают злобу Божью”,— горестно заключает он.

“Это бунт”,— как отозвался бы по сему случаю Алеша Карамазов. Справедливо замечено, что кашкинские недоумения весьма близки к тем, какие будут занимать брата Алешу и брата Ивана во время их памятного застолья в трактире “Столичный город”.

В черновике письма, найденном у Кашкина и рачительно приобщенном к делу, автор, сетуя на свое неверие, говорит: “Бог, если Ты существуешь, помоги мне, и Ты не будешь иметь более ревностного поклонника”. Богу ставятся некоторые условия. Не будут ли они выполнены там, на Семеновском плацу?

“Мы будем вместе с Христом”,— скажет в свой смертный час Достоевский.

Знаком ли он с соседом по эшафоту?

Последнее причастие

“Что же касается до Кашкина,— спешит удовлетворить он любопытство Комиссии,— то я его и в лицо не знаю, и у Петрашевского никогда не видал”. 8 апреля, в тот единственный раз, когда Кашкин заявился в Коломну, автор “Бедных людей” среди присутствующих не наблюдался. “С господином Кашкиным и Кузьминым я совсем не знаком”,— терпеливо повторяет допрашиваемый.

“Трудно доверять словам Достоевского”,— замечает в связи с этим позднейший комментатор. Да отчего же? В данном случае у подследственного нет особых причин морочить Комиссию. Но если они впервые сошлись на эшафоте, это давало им право сделаться близкими навсегда.

9 октября 1856 года барон А. Е. Врангель сообщает из Петербурга все еще пребывающему в Сибири Достоевскому: “Головинский Ваш был последнее время у своего отца в деревне, но я не знаю, прощен ли он или был только в отпуску; Кашкин давно офицер”.

“Головинский Ваш” — то есть прикосновенный к вашему делу. Кашкин значится в том же ряду. Врангель пишет о нем как о лице, его адресату известном. Хотя, возможно, имя упоминается в той лишь связи, что и у Кашкина, и у Достоевского способ обрести свободу оказался практически одинаков: через награждение первым офицерским чином.

Несмотря на разницу лет, их не могло не сблизить общее несчастье: факт их последующего знакомства неоспорим. В августе 1861 года Кашкин пишет автору “Мертвого дома” дружеское письмо: кланяется супруге и просит засвидетельствовать свое уважение брату. Восстановленный в дворянских правах калужский помещик, он посылает бывшему соузнику “экземпляр пояснительной записки к трудам Калужского комитета по крестьянскому делу”: вопрос этот, ныне разрешаемый “сверху”, как помним, весьма занимал посетителей “пятниц”. “Быть: <...> у Каш<к>ина”,— записывает Достоевский летом того же года: он намеревался подарить самому молодому из “наших” экземпляр только что вышедших “Униженных и оскорбленных”.

В самом конце 1880 года бывший подсудимый, а ныне член Калужского окружного суда пятидесятиоднолетний Кашкин просит Достоевского высылать ему в Калугу “Дневник писателя” на следующий, 1881-й, год: первый и единственный выпуск будет получен подписчиком уже после смерти автора.

Узнает ли когда-нибудь Кашкин о той роли, какую приписала ему газета “Насьональ”?

Нам-то по крайней мере известно: “инициатива заговора” исходила не от него. Не был он по арестовании и “доставлен к царю”. В отличие от узников декабря ни один “апрелист” не удостоится этой чести1. Так что сцена личного свидания г-на Кашкина с самодержавным монархом — “цитата” совсем из другой эпохи.

Правдой в сообщении французской газеты является только то, что Кашкин, как, впрочем, и другие его подельники, был выдан (вернее, продан — sold) платным осведомителем и что он сын политического преступника. Отец Кашкина, как Липранди и Дубельт, тоже участник войны 1812 года. Вместе со своим двоюродным братом Евгением Оболенским он основал в 1819-м общество “Добра и Правды”. Позднее он стал декабристом. Он водил приятельство с Пущиным: по примеру последнего Кашкин-старший оставил службу и записался в надворные судьи, дабы творить означенные в названии общества правду и добро.

Он отделался, можно сказать, пустяками: был сослан сначала в Архангельскую губернию, а затем водворен в свои калужские имения — без права въезда в столицы. Впрочем, после 1842 года он получил возможность проживать в Петербурге и лично наблюдать за воспитанием сына.

Почему, окончив Лицей в 1847-м, сын декабриста не отправился без промедления вице-консулом в Данциг или первым секретарем посольства в Бразилию, как ему предлагалось? Он легкомысленно отказался: через два года император сошлет его на Кавказ.

“11 числа (апреля.— И. В.) я встретился с Кашкиным в министерстве,— доносит Антонелли,— и успел завязать с ним довольно короткое знакомство”.

Знакомство будет коротким еще и в непредвиденном смысле: гулять на свободе Кашкину остается всего десять дней.

В своей неопубликованной записке (на которой было начертано императорское “Переговорим”) Антонелли изо всех описанных им персонажей особо выделяет недавнего знакомца: тот “невольно родил к себе какую-то во мне симпатию”.

“Кашкин,— благожелательно доносит начальству Антонелли,— человек милый, образованный, с физиономией, невольно говорящею в свою пользу, с душою, должно быть, еще светлою”. Поэтому он не может быть заражен “какими-нибудь грязными убеждениями”. Он просто увлекся “свирепствующей здесь модой”.

Антонелли отмечает у Кашкина преимущество, которое отсутствует у других наблюдаемых.

“Он действительно принадлежит к аристократическому кругу, что подтверждается и тем, что 10 числа в маскараде он был постоянно в кругу молодых людей знатных фамилий, и тем, что поминутно входил в особенную для придворных дам ложу и обращался с ними совершенно как свой человек”.

Не являлась ли, часом, и Кашкину таинственная маска? Если, как помним, государь впервые известился о существовании Петрашевского “через баб”, не участвуют ли те же лица в финале? Почему бы осведомленной “придворной даме” не предупредить “своего” о предстоящем аресте — как это сделала незнакомка, говорившая с Пальмом?

Во всяком случае, благодаря своим аристократическим связям Кашкин узнал о дарованной им жизни чуть раньше других. Или, может быть, Бог просто раньше услышал его молитвы.

Повествуя об оглашении на эшафоте смертного приговора, барон М. А. Корф замечает: “Тут многих из зрителей тронули слезы, покатившиеся по бледному лицу 20-летнего Кашкина, <...> имевшего престарелого отца”. Насчет “престарелого отца” Корф несколько преувеличивает (бывшему декабристу в это время не более пятидесяти лет). Что же касается переживаний Кашкина-младшего, тут он, по-видимому, прав.

Сам Кашкин рассказывает об этом так.

Когда привязанным к столбам и облаченным в саваны жертвам надвинули на глаза капюшоны, ни у кого уже не осталось сомнений, что казнь действительно совершится. Тогда Кашкин обратился к стоящему возле помоста обер-полицмейстеру генералу Галахову (они, вероятно, были знакомы) и спросил его по-французски: “Кому я могу передать мою последнюю просьбу, дать мне приготовиться к смерти? (Я разумел исповедь и причастие.)” На что генерал громко (и тоже по-французски) ответил, что государь был так милостив, что даровал всем осужденным жизнь. “Даже и тем”,— добавил генерал, указывая на привязанных к столбам. Таким образом, за минуту до остальных Кашкин уже знал о счастливой развязке.

Этот примечательный диалог — в виду эшафота (как, впрочем, и между Достоевским и Спешневым, о чем еще пойдет речь) — ведется на французском языке. Ибо на нем, как справедливо замечено, с друзьями разговаривать прилично...

Но обо всем этом ни слова не сказано во французской газете “Насьональ”, произведшей в главари заговорщиков самого молодого из них. Однако поведанная газетой история с Кашкиным-младшим (вернее, с его мифическим двойником) напоминает один позднейший сюжет. На сей раз в числе героев оказывается Достоевский.

1 Единственное исключение — возможно, Д. А. Кропотов, но обстоятельства его предполагаемого привоза в Зимний дворец довольно туманны.

“Под вами вдруг раздвигается пол...”

(Секреты III Отделения)

В 1866 году в Вюрцбурге на немецком языке выходит роман некоего Пауля Гримма “Тайны царского двора времен Николая I”. (Более точно по-русски — “Тайны дворца царей”.) Роман переводится на французский и выдерживает несколько изданий. Летом 1868 года книжка (в России, естественно, запрещенная) попадает в руки находящегося за границей Достоевского: он покупает ее в Швейцарии. По прочтении этого захватывающего произведения Достоевский набрасывает письмо-протест, адресованное, судя по всему, в редакцию какого-то зарубежного издания. “И хоть бы написано было: роман, сказка; нет, все объявляется действительно бывшим, воистину происшедшим с наглостью почти непостижимою”,— негодует автор письма, которое так и осталось неотосланным.

В книге Пауля Гримма1 Достоевский назван своим подлинным именем и поставлен во главе заговора — так же, как в свое время это было проделано газетой “Насьональ” с Николаем Кашкиным. Правда, сам заговор отнесен рассеянным Гриммом к 1855 году, а его руководитель Достоевский умирает по дороге в Сибирь. Но подобные мелкие вольности не могут смутить романиста. “Поэт” (так еще именуется в романе автор “Белых ночей”) председательствует на конспиративных собраниях, произносит пламенные речи и вместе с другими заговорщиками хором (хотя и вполголоса) исполняет крамольные песни на слова другого поэта — Некрасова. В заговоре (еще одна параллель с Кашкиным) принимает участие сын декабриста — князь Оболенский2. Повествователь не забывает и о национальной экзотике. Такие выражения, как “Wodka”, “Twinnja” (то есть свинья), “Mersavetz”, “Schapki doloi”, “Rebiata” и т. д., снабженные добросовестным подстрочным переводом, удачно оттеняют лингвистическую самобытность немногословной русской души.

Желая спастись от неминуемого ареста, “благородный поэт” (то бишь Достоевский) обдумывает возможность бежать на лодке по невскому взморью навстречу крейсирующему в виду Кронштадта английскому флоту. (Идущая полным ходом Крымская война предоставляет находчивому герою шанс осуществить этот смелый кульбит.) Но по здравом размышлении проект отвергается, ибо поступок сей никак не согласуется с врожденным чувством патриотизма. (“...Это значит предать родину! Нет, нет!”)

Хотя книжка Гримма, как все сочинения подобного рода, рассчитана на простаков, выглядит она респектабельно и солидно: черный переплет, золотое тиснение на корешке и т. д. Имя ее сочинителя не значится ни в одном библиографическом словаре. Скорее всего подлинный автор счел за благо укрыться под псевдонимом. (Его перу принадлежит еще книжка “Грехи Кристины и Изабеллы Испанской”, изданная в том же Вюрцбурге в 1869 году, что свидетельствует о стойком интересе рассказчика к тайнам европейских дворов.) Но, может быть, сама фамилия “Гримм” намекает на сугубую сказочность его исторических ретроспекций3?

Кашкина, если верить газете “Насьональ”, после ареста доставили к государю. Главу заговорщиков в романе Гримма не удостаивают такой исключительной чести. Его привозят в ведомство графа Орлова, где подвергают жесткому наказанию.

“Когда позорная экзекуция закончилась, Достоевского быстро отвели к графу.

— Теперь, молодой человек, вы стали благоразумнее? — спросил граф.

Ярость сверкнула в глазах поэта, он сжал кулаки”.

Полагаем, что “ярость” сверкнула в глазах Достоевского и по прочтении им указанных строк. Ибо романтический автор вольно или невольно возрождал давние слухи — о порке, которой якобы был подвергнут узник Мертвого дома во время своего пребывания в Сибири. (Гримм просто сдвинул этот “факт” на стадию следствия.) Возможно, неведомый автор доверился тому устойчивому преданию, которое числило исполнение названных исправительных мер по ведомству тайной полиции. Причем Гримм описывает операцию именно в том виде, как она мнилась привозимым в III Отделение арестантам.

“Пациент, предназначенный к пытке поркой,— пишет Гримм,— проваливается по грудь; в помещении внизу постоянно находятся жандармы, держащие розги, готовые нанести удар. Преступника раздевают до пояса; если это женщина, поднимают одежду, и экзекуция начинается”.

Впрочем, иные опасались не только стоять в здании у Цепного моста, но и сидеть. Известный своим благомыслием цензор А. А. Крылов признавался, что, будучи вызван к графу Орлову, он с трепетом ждал приглашения садиться, ибо страшился, что за какие-то служебные упущения тут же будет подвергнут секуции — как раз по форме, описанной Гриммом.

Подобные страхи восходят ко временам достаточно отдаленным. Существуют свидетельства (степень их достоверности — это отдельный вопрос), что знаменитый С. И. Шешковский, возглавлявший Тайную экспедицию при Екатерине II, имел обыкновение “любезно, но настойчиво” усаживать приглашенного в особого рода кресло. Когда доверчивый гость уступал настояниям хозяина, ручки кресла внезапно смыкались, обхватывая неосторожную жертву, и кресло автоматически опускалось. При этом плечи и голова посетителя продолжали оставаться в кабинете Шешковского. В то время, как сотрудники Тайной экспедиции трудились над нижней частью секомого, Шешковский отворачивался и делал вид, что не замечает этой маленькой неприятности. По совершении экзекуции кресло возвращалось в исходное положение и хозяин с любезной улыбкой продолжал прерванный на полуслове разговор. (Молва утверждает, что один находчивый и обладавший недюжинной физической силой посетитель Шешковского заставил как-то его самого занять злополучное седалище, после чего с достоинством удалился.)

Достоевский — второстепенный персонаж иностранного романа “из русской жизни”. Но недаром телесному наказанию подвергается в нем именно “поэт”. Это участь Тредиаковского, Полежаева и других. “Княжнин умер под розгами”,— записывает Пушкин. Русский литератор в любой момент может быть опозорен и оскорблен. “Разнесся слух, будто я был отведен в тайную канцелярию и высечен”,— сказано в пушкинском (неотправленном) письме к императору Александру.

Этот исторический страх не мог не отложиться в художественной памяти Достоевского.

Степан Трофимович Верховенский (тоже в известном смысле литератор) устрашен перспективой ждущего его наказания. В черновых записях к “Бесам” приводится его смятенная речь:

“— Под вами вдруг проваливается половица до половины вашего тела, и вдруг снизу два солдата распорядятся, а над вами стоит генерал, или полковник, которого нельзя не уважать, но который, вы чувствуете, отечески советует и вас, профессора... ученого, приглашают молчать. Это известно”.

“Это известно”,— говорит Степан Трофимович. Уж не читал ли он Пауля Гримма? Ибо воображаемая сцена — почти точная “цитата” из “Тайн царского двора”, сочинитель которых изображает будущего автора “Бесов” в ситуации аналогичной:

“Унтер-офицер взял Достоевского за руку и подвел к месту, где неожиданно, по сигналу, который унтер-офицер подал ногой, половица, на которой стоял Достоевский, опустилась, так что он провалился по грудь”.

В окончательном тексте “Бесов” сюжет обретает пластическую законченность и полноту.

Хроникер, от имени которого ведется повествование, застает Степана Трофимовича в глубоком отчаянии. Тот “рыдал, рыдал, как крошечный, нашаливший мальчик в ожидании розги, за которою отправился учитель”. (Вспомним гриммовское: “Поэт был высечен, высечен, как ребенок!”)

“— Я погиб? Cher,— сел он вдруг подле меня и жалко-жалко посмотрел мне пристально в глаза,— cher, я не Сибири боюсь, клянусь вам, я другого боюсь...”

Хроникер никак не может взять в толк, чего страшится его мнительный друг, о каком таком грядущем своем позоре он пытается намекнуть.

“— Друг мой, друг мой, ну пусть в Сибирь, в Архангельск, лишение прав, погибать так погибать! Но... я другого боюсь (опять шепот, испуганный вид и таинственность).

— Да чего, чего?

— Высекут,— произнес он и с потерянным видом посмотрел на меня.

— Кто вас высечет? Где? Почему? — вскричал я, испугавшись, не сходит ли он с ума.

— Где? Ну, там... где это делается”.

Притом с чисто технологической стороны экзекуция представляется впечатлительному Степану Трофимовичу все же в тех же леденящих душу подробностях.

“— Э, cher,— зашептал он почти на ухо,— под вами вдруг раздвигается пол, вы опускаетесь до половины... Это всем известно”.

И, хотя собеседник Верховенского-старшего называет все это старыми баснями, он не в силах опровергнуть их положительно. Миф, устрашавший арестантов 1849 года и послуживший источником вдохновения для Пауля Гримма, получает как бы второе дыхание на страницах классического романа.

В “Братьях Карамазовых” Коля Красоткин, холодея от собственной смелости, заявляет:

“— Я совсем не желаю попасть в лапки Третьего отделения и брать уроки у Цепного моста,

Будешь помнить здание

У Цепного моста!”

Юный Красоткин цитирует стихотворение неизвестного автора, где, в частности, наличествуют строки:

У царя у нашего

Верных слуг довольно.

Вот хоть у Тимашева

Высекут пребольно...

Влепят в наказание

Так ударов со сто,

Будешь помнить здание

У Цепного моста.

А. Е. Тимашев в 1856-м сменит Дубельта на его посту. Герои “Братьев Карамазовых”, живущие в относительно либеральную эпоху Александра II, подвержены все тем же хроническим русским фобиям.

Конечно, книга П. Гримма не понравилась Достоевскому. Но она “пригодилась” ему — так же, впрочем, как все остальное: все впечатления бытия.

Он оставил свое намерение — протестовать против инсинуаций. Но и Николай Кашкин, если б вдруг каким-нибудь чудом ему попалась в руки газета “Насьональ”, тоже не смог бы опровергнуть ее публично.

1 Ее сюжет кратко изложен в комментариях к 28-му (II) тому Полного собрания сочинений Достоевского, в книге Н. Ф. Бельчикова “Достоевский в процессе петрашевцев”, а также в книге Л. Сараскиной “Одоление демонов”, где приводится (в переводе С. Д. Серебряного) ряд цитат из французского издания. Мы пользуемся в основном немецким оригиналом.

2 Этот персонаж адресует к своим собратьям по сословию гневный упрек: “Доколе обращенная в золото кровь наших крепостных будет расточаться нами за зелеными столами Гомбурга и Бадена в будуарах лореток на Рю Бреда и Сент-Джорж Стрит...” Подобный ход мысли должен был заинтересовать Достоевского, который как раз в это время “расточал” последние деньги (происхождение которых не имело, правда, никакого отношения к “крови крепостных”) за вышеупомянутыми “зелеными столами”.

3 Так что Достоевский был не вполне прав, сетуя, почему на фантастическом сочинении П. Гримма не обозначено: “сказка”. Интересно также, что иностранец П. Гримм — первый, кто изобразил Достоевского в художественной прозе. (Еще до появления книги А. Пальма.) Этот славный почин будет подхвачен в XX веке отечественными беллетристами, чьи психологические угадки по силе убедительности могут смело соперничать с фактами, сообщаемыми Гриммом.

“Но с царем накладно вздорить...”

Чем же, однако, если верить автору пришедшего “из России” письма, захотел порадовать Кашкина император, который далеко не всегда отличался ласковостью приема? Газета “Насьональ” спешит воспроизвести августейшую речь:

“Вы молоды, г-н Кашкин, и у вас есть еще одно, лучшее оправдание,— сказал ему великодушный император,— под прикрытием политики вы хотели, как я подозреваю, удовлетворить свое желание мести за осуждение вашего отца, которое вы считаете несправедливым. Власть, которая держит его в Сибири, не может быть законной в глазах хорошего сына, и я способен понять опрометчивый порыв, который отдал вас на мою милость. Я не стану поэтому злоупотреблять ужасной властью, которую я имею над вашей судьбой, и если ваше раскаяние подскажет вам признания, которые дали бы мне право даровать вам полное прощение — если вы сообщите подробности заговора,— все может быть забыто. На вашем последующем служебном продвижении это не отразится, вам будет возвращена свобода и т. д.”

Надо отдать должное изобразительному таланту автора (или авторов) таинственного “письма из России”. Император Николай Павлович трактован ими в качестве тонкого сердцеведа, готового по-отечески вникнуть в те побудительные мотивы, которыми руководствовался его неопытный собеседник. (“Проклятый психолог”,— мог бы при случае выразиться об императоре-тезке Николай Всеволодович Ставрогин.) Царь готов явить великодушие и простить г-на Кашкина, но при одном лишь условии: если подследственный выкажет полное чистосердечие и откроет “подробности заговора”. Странно, что государь не сулит вернуть при этом Кашкина-старшего “из Сибири”.

Пускай такое свидание никогда не имело места и велеречивый императорский монолог сочинен от первого до последнего слова. Но, признаться, нечто чрезвычайно знакомое чудится нам в указанной сцене. Нам как будто уже встречался подобный сюжет.

Вспомним: член Следственной комиссии генерал-адъютант Яков Иванович Ростовцев предлагает молодому, но уже известному литератору Федору Достоевскому монаршее прощение. И — примерно в тех же словах и на таких же условиях. Он обращается к автору “Бедных людей” прямо от лица государя и не может скрыть своего возмущения, когда получает отказ.

Отозвалось ли хоть в малой мере реальное происшествие с Достоевским (если, конечно, оно было реальным) в той уже, бесспорно, фантастической пьесе, которая каким-то непостижимым образом попала на страницы французской печати? Или г-ну Кашкину тоже делались аналогичные предложения — если и не от царского имени, то, может быть, по почину какого-то высокопоставленного лица? (Что допустимо при его аристократических связях.) Конечно, ставки в этой игре были не столь велики: Кашкин все же не та фигура, которую “знает император” и — что тоже существенно — “уважает Лейхтенберг”. И в возможных попытках (не исключающих элементов шантажа) склонить его к откровенности и такою ценой избавить от участи остальных можно уловить отголоски другой, более правдоподобной истории.

Однако все это остается пока в области предположений. Ибо у нас (кроме туманной ссылки на пришедшее “не по почте” письмо) нет никаких указаний на те источники, откуда газета “Насьональ” черпает свою бесподобную информацию.

Но чем же завершился разговор в кабинете царя? Финал, пожалуй, достоин пера самого Пауля Гримма.

“Государь,— прервал его г-н Кашкин,— не продолжайте далее и прежде всего оставьте ваше заблуждение. Не мысль о мести воодушевила меня идеей положить конец вашему господству. В нашей семье осуждение моего отца рассматривается как почетная ему награда. Касательно же до меня лично, я не думаю, что смог бы каким-либо из деяний умножить славу нашего имени, кроме как содействием истреблению вашего рода и вашей позорной власти”.

Это, конечно, чистейшая шиллеровщина. То есть то, что влекло Достоевского в юности, в пору его знакомства с немецкой романтической школой. Но у русской исторической драмы свои законы. За весь период существования дома Романовых ни один из противников власти не позволял себе разговаривать с нею в подобном тоне. (Таким декламациям склонна верить только наивная парижская публика.) Даже самые неустрашимые из героев 14 декабря не отваживались в своих объяснениях с государем на столь дерзкие речи. Тем меньше оснований полагать, что на это решились бы деятели 1849 года, буде они допущены пред царские очи. Они не были настолько безумны, чтобы замыслить цареубийство (кроме бахвалившегося подобным намерением и, очевидно, уже тогда не совсем вменяемого Катенева), а тем паче — признаваться в этом публично. И уж, конечно, “милый, образованный” Кашкин (с физиономией, как вынужден признать Антонелли, “говорящею в свою пользу”) был способен на эти подвиги менее всех.

Французская газета предпочла завершить сцену в духе автора “Дон Карлоса” или, если брать французский аналог, раннего Виктора Гюго.

“Разговор происходил при свидетелях, у которых вырвался возглас ужаса, подлинного или притворного. Император сделал вид, что это его нисколько не взволновало. “Этот молодой человек безумец, он заслуживает не темницы, но сумасшедшего дома”. В самом деле, именно в сумасшедший дом Кашкин и был отправлен”1.

И опять романтическая фантазия мешается с малыми осколками правды. Мотив безумия однажды уже был разыгран правительством: чаадаевская история хорошо запомнилась всем. Но и из нынешних — тех, кого схватили весной 1849-го,— трое и впрямь повредятся в уме.

Бесполезно гадать, кто был информатором парижской редакции и откуда ему известны все эти волнительные подробности. (Не доставлено ли упомянутое письмо с дипломатической почтой?) Во всяком случае, это человек из России, хотя, возможно, и иностранец. Подчеркнутая театральность сюжета и достаточная его отдаленность от подлинного хода событий как будто бы свидетельствуют в пользу такого предположения. С другой стороны, возникает законный вопрос: из какого российского первоисточника французский (или какой иной) дипломатический агент в Петербурге черпал свои любопытные наблюдения?

Но из каких сомнительных кладовых извлекал свою развесистую клюкву осведомленный Пауль Гримм? И хотя газетный отчет сильно отличается от жанра исторического романа, надо признать, что в обоих случаях сработал один и тот же подход. Отсутствие информации из России подвигает западное сознание на восприятие мифов: реальные обстоятельства приносятся в жертву жгучему интересу к “тайнам царского двора”.

(Этот интерес имеет некоторое типологическое сходство с теми усиленными историко-эротическими дознаниями, которые предпринимаются в наши дни. “Чтобы превратиться в пошляка,— говорит В. Набоков,— крестьянину нужно перебраться в город”. Можно сказать, массовый переезд уже завершен. Рассуждение Пушкина (в его письме к Наталье Николаевне) “...никто не должен быть принят в нашу спальню” представляется ныне верхом деревенской наивности и простоты. Очередь в спальню сегодня куда длиннее, чем в кабинет. Фантазия Пауля Гримма меркнет перед “тайнами”, которыми нас хотят просветить. И вот уже современнейшая из московских газет спешит обрадовать публику: “Руководители и активисты революционного кружка петрашевцев во главе с шефом баловались педофилией, некоторые из них по утрам получали заряд бодрости, созерцая тазики с кровью в ближайшей цирюльне”. Так — в духе последних новаций — пишется “история русской революции”: нам будет что почитать на ночь.)

Впрочем, русское правительство никак не откликнулось на инсинуации газеты “Насьональ”. Оно не унизилось до опровержений. Для него было важно, что в европейских изданиях появилась официальная версия случившегося. И, следовательно, укоренена мысль о ничтожности заговора и политической маргинальности заговорщиков. (Хотя в то же время карательная акция в Петербурге подавалась именно как мера по пресечению мятежа. В противном случае Европе трудно было бы объяснить, почему полночные прения относительно достоинств системы Фурье или свободы книгопечатания должны непременно оканчиваться лишением живота.) Газетные байки типа “Император и г-н Кашкин” не могли произвести серьезного впечатления на умы. Титулярный советник не имел шансов сделаться русским Карлом Моором.

...Он сделается сначала унтер-офицером, а затем — прапорщиком. В 1853 году в Железноводске он познакомится с вольноопределяющимся по имени Лев Толстой. (Они были погодки.) Добрые отношения сохранятся у них навсегда. Кашкин останется единственным из живущих (кроме, разумеется, членов семьи), с кем яснополянский затворник будет на ты.

“Друг Достоевского”,— запишет Душан Маковицкий в 1905 году слова Толстого о старом его знакомце.

Он не был близким другом ни Достоевского, ни Толстого. Но он знал их обоих лично — что, согласимся, есть уже некоторая историческая заслуга. Теоретически у него был шанс познакомить двух современников, свести их друг с другом2. Этот подвиг в глазах потомства значил бы не меньше, чем гневная отповедь государю...

...29 октября 1910 года по дороге в Оптину пустынь Толстой, бегущий из Ясной Поляны, осведомился у ямщика: что это за имение слева? Оказалось, Николая Сергеевича Кашкина, давнего приятеля беглеца. Толстому оставалось жить чуть больше недели.

Старый петрашевец Николай Кашкин умрет 29 ноября 1914 года. Он будет последним из них.

Кому из нас под старость день Лицея

Торжествовать придется одному?

Бывший лицеист и сын участника кампании 1812 года покинет сей мир в возрасте 85 лет под гром начавшейся мировой войны. Так замкнутся линии жизни и смерти, связующие Семеновский плац, Оптину пустынь, Ясную Поляну... Так в потоке простой, “немудреной” жизни вдруг блеснет сокрытый в ней провиденциальный смысл.

1 Весь этот текст из “Насьональ” был перепечатан на следующий день, 18 января, в англоязычной парижской “Галиньяз Мессенджер” в разделе “Последние новости”.

2 Весь этот текст из “Насьональ” был перепечатан на следующий день, 18 января, в англоязычной парижской “Галиньяз Мессенджер” в разделе “Последние новости”.

“Мы будем вместе с Христом!”

Разумеется, не был готов и Достоевский: как и большинству осужденных, “мысль о смерти” не приходила ему в голову. В противном случае вряд ли в эти минуты он стал бы делиться с Момбелли планом сочиненной в крепости повести. Он не поверил и тогда, когда были произнесены роковые слова. И лишь приглашение на казнь убедило всех в серьезности происходящего.

Священник был в погребальном облачении: последний штрих маскарада, где каждый — от платного агента до государя — славно сыграл свою роль. И хотя скромному любительству Антонелли далеко до размашистых императорских забав, некий метафорист мог бы заметить, что оба участника заслуживают равного права облечься в вывернутые наизнанку кафтаны — спецодежду паяцев и палачей.

Позднее свидетели и жертвы этой инсценировки будут расходиться в деталях: называть разное количество врытых в землю столбов, путать фамилии тех, кто был к ним привязан, спорить об очередности смертных обрядов и т. д. и т. п. Но справедливо ли требовать более точных подробностей, когда главной из них является смерть?

...Из всех выведенных на эшафот к исповеди подошел один Тимковский (Кашкин в это мгновение промедлил); к кресту, однако, приложились все. Не исключая и Петрашевского — явного атеиста. “Мы будем вместе с Христом!” — “восторженно” скажет Достоевский по прочтении приговора. “Горстью праха”,— насмешливо (и тоже по-французски) отзовется Спешнев. Суждения не столь далекие друг от друга, как может показаться на первый взгляд. Предсмертный пафос Достоевского — не оборотная ли сторона постигшего их последнего ужаса? Вернее — способ защиты от него: столь же отчаянный, как и материалистическая усмешка Спешнева.

...У него еще оставалось двадцать минут — чтобы подготовиться. Он не знал, что ему будет дано пережить свою смерть.

Стоял мороз: 21 градус ниже нуля.

Под рвущую ледяной воздух барабанную дробь над теми из них, кто назначался в каторгу, были преломлены шпаги. “И братья меч вам отдадут”,— сказал Пушкин. “Братья” замедлят с отдачей на тридцать лет. Нынешним жертвам вернут дворянство (“меч”) гораздо быстрее — едва ли не одновременно с узниками декабря.

...Первую тройку уже повели к столбам.

“Я стоял шестым,— говорит Достоевский,— вызывали по трое (куда “вызывали”? да и кто может туда вызывать? — И. В.), след<овательно>, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты”. Как сказали бы ныне, начался обратный отсчет: три, два, один...

Обличавший пытку, запрещаемую законом, Петрашевский, конечно, не мог предвидеть, какого рода истязание ожидает их в самом конце.

...Когда первых троих привязали к столбам, остальным оставалось только молиться. Бедный двадцатилетний Кашкин, только что вместе со всеми отказавшийся от исповеди, как уже говорилось, вдруг возжелал ее. Его, осененного внезапной идеей облегчить свой загробный путь (и продлить тем самым на несколько кратких мгновений свою молодую жизнь), можно было бы уподобить той, не раз помянутой Достоевским графине Дюбарри, которая под ножом гильотины восклицала: “Еще минуточку, господин палач!” — можно бы уподобить, да незачем: смерть сравнима только со смертью.

“Знаете ли вы, что такое смертный страх? Кто не был близко у смерти, тому трудно понять это”,— говорит Достоевский в “Дневнике писателя”, касаясь уголовного случая, когда жертва “проснулась ночью, разбуженная бритвой своей убийцы”. И он добавляет: “Это почти все равно, что смертный приговор привязанному у столба к расстрелянию и когда на привязанного уже надвинут мешок”. Да, он пережил свою смерть — и вернулся оттуда, откуда не возвращался никто. Он переступил черту — и назад уже не мог явиться таким, каким был прежде.

Дар напрасный, дар случайный,

Жизнь, зачем ты мне дана?

Цена той жизни, которая наступит потом, будет неисчислима. Ибо, став — буквально — “даром случайным”, она отныне навсегда утратит эту свою ипостась. Дар сделается бесценным — и вернуть его придется, лишь приумножив. В его послании к брату, одном из самых поразительных писем, написанных на этой земле, нет ни слова благодарности тому, кто сыграл с ним такую славную шутку. Высочайший режиссер — сам лишь орудие рока, посредник, без которого нельзя обойтись. “Брат, любезный брат мой! все решено!” Безличная форма глагола употреблена не зря. Решено не чьей-то человеческой волей, а той силой, которой он отныне подчинен и на благосклонность которой он все еще не теряет надежды. “Никогда еще таких обильных и здоровых запасов духовной жизни не кипело во мне, как теперь. Но вынесет ли тело: не знаю”.

Он еще не знает, что тело — уже не только вместилище, но как бы и часть его духа: через несколько лет “священная болезнь” даст ему почувствовать эту невыносимую правду.

Изо всех своих тюремных посланий только на этом, написанном в день казни, он выставляет место: Петропавловская крепость.

“Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте. Я перерожусь к лучшему. Вот вся надежда моя, все утешение мое”.

Он исполнял обеты.

Конец первой книги

Rambler's Top100

rax.ru

 

 

Опубликовано в журнале:
«Октябрь» 2000, №3

Проза и поэзия




Игорь Волгин

Пропавший заговор

Достоевский и политический процесс 1849 года. Часть четвертая. Окончание.

 

Пропавший заговор

Игорь ВОЛГИН

ДОСТОЕВСКИЙ И ПОЛИТИЧЕСКИЙ
ПРОЦЕСС 1849 ГОДА

Часть четвертая. СОЖИГАНИЕ ЕРЕТИКОВ

·                        ·                         Глава 15. НЕОКОНЧЕННЫЕ ЛЮДИ . . . . . . . . . . . 1
·                        ·                         
·                        ·                         Глава 16. ЦАРЬ-ЛИЦЕДЕЙ. . . . . . . . . . . . . . 5
·                        ·                         
·                        ·                         Глава 17. СИЛЬНЫЙ БАРИН . . . . . . . . . . . . . 10
·                        ·                         
·                        ·                         Глава 18. POST-SCRIPTUM КАК ЖАНР. . . . . . . . . 13
·                        ·                         
·                        ·                         Глава 19. СМЕРТНАЯ КАЗНЬ В СТИХАХ И ПРОЗЕ . . . . 16
·                        ·                         
·                        ·                         Глава 20. АНГЛИЙСКИЙ СЛЕД . . . . . . . . . . . . 20
 







Глава 15. НЕОКОНЧЕННЫЕ ЛЮДИ

О пользе торговли табаком

Однако круг мечтателей довольно широк.

Ибо пока всякую ночь с пятницы на субботу гости Петрашевского коротают время за умной беседой, а гости Дурова субботними вечерами музицируют и тоже толкуют о высоком, в некотором от них отдалении другие, правда, не столь образованные, лица тоже пытаются заявить о себе.

В процессе 1849 года возникают странные фигуры: Шапошников, Катенев, Утин, Толстов. О некоторых выше уже шла речь. Никто из них не посещает пятничных или субботних встреч; никто не блистает знанием социальных идей. Но они тоже принадлежат к числу недовольных. Этого оказывается достаточно, чтобы проходить с “фурьеристами” по общему делу. Один из них, а именно табачный торговец П.Г.Шапошников, приговаривается к расстрелянию и наравне с другими выводится на Семеновский плац. Он как бы единственный представитель народа в этом, как водится, страшно далеком от народа кругу.

Главные улики против него извлечены из донесений агента — тоже по фамилии Шапошников.

В этой, разумеется, совершенно случайной одинаковости имен — знак того, что мы вступаем в зыбкую область наваждений, обманок, путаниц и подмен1.

Агенты, внедренные в эту компанию, Шапошников и Наумов, прибывают из Костромы в марте 1849 года. “Где их откопал Липранди, неизвестно ”,— пишет

Б. Егоров, сообщая попутно важные архивные сведения о неприметных героях2. Очевидно, это были давние сотрудники генерала3. Шапошников (Василий Макарович, агент) знакомится с Шапошниковым (Петром Григорьевичем, табачным торговцем): дабы не вызвать подозрений у последнего, первый тоже выдает себя за охотника торговать нюхательным табаком. Шапошников–агент, сообщает Липранди, “как бы случайно” нанимает в доме Петрашевского помещение “под предполагаемое заведение” (то есть табачную лавку). По замыслу генерала, от этой операции “со временем можно было ожидать самых удовлетворительных разъяснений ”. ( Еще бы: наблюдательный пункт в самом логове врага.) Однако вскоре последуют аресты, и лавочку, так и не успевшую начать свою полезную деятельность, в буквальном смысле прикроют.

Друзья (или родственники? остановимся на нейтральном — коллеги) Шапошников и Наумов начинают свою столичную карьеру с того, что уже в первую пятницу, 4 марта, то есть на следующий день по прибытии в Петербург, добросовестно сообщают Липранди, кто посещал Петрашевского после девяти пополудни и откуда извозчики везли седоков. Для выяснения последнего обстоятельства предположительно расспрашивались сами извозчики.

Попытки внедриться поглубже, по–видимому, не увенчались успехом.

“Петрашевский жил в собственном доме у Покрова, — пишет Липранди. — Дворник и два мальчика, ему прислуживавшие, были его крестьяне и содержались весьма строго, несмотря на весь либерализм их барина. Не было никакой возможности агентам моим (еще до Шапошникова и Наумова? — И. В.) свести какое–либо с ними знакомство <...> Внизу была немецкая булочная. Агенты могли только свидетельствовать, что по пятницам, вечером, сходились от 15 до 25 человек, в числе которых были и военные, и оставались далеко за полночь; но кто были, оставалось темным ” ( ОР РГБ, ф. 223, оп. 221, ед. хр. 3, л. 12 об.).

С появлением Шапошникова и Наумова ситуация мало изменилась. Друзьям были куплены лошади, сани, а позже дрожки — все это, надо думать, на деньги Министерства внутренних дел. Взяв билеты на право извоза и получив соответствующие инструкции, они каждую пятницу, вечером, стояли неподалеку от интересного дома. Выходившим по двое–трое посетителям ничего не оставалось, как нанимать готовых к услугам возниц. (Тем более что попечениями полиции возможные конкуренты, очевидно, удалялись на приличное расстояние.) “Часто продолжали разговор о своих заседаниях, — пишет Липранди, — и так через несколько пятниц я успел узнать имена человек десяти... ” ( Прощаясь, попутчики нередко называли друг друга.) Но все это были, конечно, паллиативы. Настоящий успех пришел лишь с появлением Антонелли.

Среди запомненных лжеизвозчиками имен не было Достоевского. Так что остается неясным, случалось ли ему пользоваться любезностью Шапошникова и Наумова или же он предпочитал пешие ночные прогулки — от Коломны до дома Шиля на углу Вознесенского и Малой Морской: концы не такие уж маленькие.

Тут вновь возникает некоторое недоумение: о нем уже говорилось выше. Как помним, первые сведения о Петрашевском были доставлены начальству еще в марте 1848 года. “Наблюдения продолжаются ,— пишет Липранди в отчете министру от 13 апреля 1848 года, — и по мере открытия чего–либо особенно заслуживающего внимания будет донесено немедленно ” ( ОР РГБ, ф. 203, оп. 221, ед. хр. 1, л. 6 об.). Вслед за сим следует полная тишина. Загадочнее же всего, что длится она ни много ни мало добрые девять месяцев: до зимы 1849 года, когда на сцене появляется Петр Антонелли. Первое агентурное донесение “сына живописца” помечено 9 января 1849 года (а дублирующие эту информацию отчеты Липранди министру внутренних дел Перовскому появятся только в конце месяца). Спрашивается: что же тогда происходило на протяжении почти всего 1848 года? Велось ли в этот период систематическое наблюдение, где отчетная документация, и если ее не существует, то по какой сугубой причине Липранди позволил себе столь долгую паузу? Ответов на эти вопросы мы пока не имеем.

Но вернемся к Шапошникову и Наумову: за наличием Антонелли отставленные от Петрашевского, они посещают теперь Шапошникова–купца. Там постоянно толкутся Толстов и Катенев. Философические прения о пользе цареубийства плавно перетекают в совместное путешествие, конечной целью которого становится веселое заведение г–жи Блюм. Там, как мы помним, Катенев “провозглашает республику ”. Шапошников (Петр Григорьевич, табакоторговец) в этом безобразии, кажется, не принимает участия. Впрочем, как и его приятелю, следствие запишет ему “развратное поведение ”.

27-летний Шапошников П. Г. — ровесник Достоевского. Он человек не образованный, но трепещущий при малейших признаках просвещения. Хотя 19-летний Катенев и немногим старше его Толстов тоже не блещут глубокими знаниями, они как–никак посещают университет и поэтому взирают на продавца табака с высокомерной усмешкой. Самоучка Шапошников тщетно пытается быть с ними на равной ноге: они именуют его “глупой славянщиной ХVI века”, а также дают понять, что он “недостоин жить с ними в одно время”. Между тем скромный член непривилегированного сословия ревностно переписывает в тетрадку попавшиеся ему стихи, учит Шекспира и по неистребимой страсти к театру закупает в количестве неимоверном маскарадные костюмы. После ареста их насчитают до пятидесяти; число же масок разного рода доходит до тридцати пяти. (Что еще раз подчеркивает некоторую карнавальность происходящего.) “Я начал с ним говорить о Шекспире, о драматическом искусстве вообще, — с некоторым удивлением показывает на следствии бывший студент Ханыков. — Обо всем этом говорил он довольно порядочно ”. Шапошников мечтает о сцене и терпит насмешки Катенева, возможно, лишь потому, что тот обещает устроить его в театр. (Что выглядит в глазах Шапошникова очень правдоподобно, ибо Катенев, как мы уже знаем, знаком с самим Бурдиным!)

Толстов пренебрежительно заметит на следствии, что Шапошников не может быть вреден для правительства, ибо он — трус. Говорит же он вольно только для того, чтобы не показаться невежею. (Немаловажная психологическая подробность!) Шапошников, в свою очередь, заявит, что Толстов поддерживал его либеральные увлечения “с намерением забирать у него в долг табак”: наблюдение, тоже не лишенное глубины. Готовый сделаться при республике (которую он пишет через “и ” — как риспублику) министром торговли (притязание, в общем, отвечающее роду его занятий), Шапошников вместе с тем ужасно боится, что его “возьмут к графу Орлову и отдерут ”. ( Этого, как мы убедились, страшатся и люди пообразованнее, чем он). На самом деле его впереди ожидает нечто похуже4.

Письмо, не доставленное маменьке

“... Конечно, по сравнению с другими приговоренными это безумно жестокая кара для такого человека ”,— пишет о вынесенном Шапошникову смертном приговоре Б. Ф. Егоров. Тут нечего возразить. Политическая девственность Шапошникова не смогла растрогать его жестокосердных судей. Мечтающий встретить на Дворцовой набережной императора Николая Павловича, он, если верить агенту Наумову, готов — нет, не покуситься на царственную жизнь, но предложить государю отчаянную программу: “Скажу ему, чтобы дал свободное книгопечатание и усовершенствовал Александринский театр ”. Последнее мнится истому театралу сущим благодеянием для страны.

22 декабря, в день несостоявшегося расстрела, вернувшийся с эшафота Шапошников садится за письмо: оно доселе не было известно. В отличие от Достоевского, который свое знаменитое, написанное в те же часы послание адресует старшему брату, Шапошников обращается к матери — жительствующей в Кожевниках московской мещанке Александре Степановне Шапошниковой. В этом письме нет ни малейших следов пережитого только что смертного ужаса: оно скорее напоминает реестр. Самым тщательным образом автор письма перечисляет имущество, должное теперь отойти к “дражайшей маменьке ”: “мебели красного дерева ” — комод, диван, два стола, киот... Не зная всех обстоятельств, можно подумать, что это пишет озабоченный правильным оформлением дарственной благополучный негоциант, а не человек, только что побывавший между жизнью и смертью.

Наконец, исчислив, кажется, все, он доходит до главного.

“Затем, моя маменька, остаюсь и пребуду навсегда к Вам с виновным моим к Вам родительнице моей, почитанием и любовию и поручаю Вас в слезном моление — к облегчению Вашего духовного страдания в разлуке со мною и об моем положении ”.

Вопль души Шапошников старается облечь в “книжную”, приличную форму. Он не подыскивает слова, он использует готовые эпистолярные формы. При всем при этом он искренен. И, судя по всему, сокрушен.

Он клянется матери, что поехал в Петербург с одной лишь целью — облегчить ее “семейное отягощение ”. Но Бог судил иначе. И тут, как бы между прочим, автор письма делает одно важное прибавление: “Маменька! Я не имел никогда никакого виновного намерения и в помышлениях моих — а я оклеветан пред Правосудными Судиями, оклеветан людьми теми, которые были мною призрены и повозможно мною вспоможествуемы ”. Имеются ли тут в виду Толстов и Катенев, благодаря чистосердечию которых он был возведен на эшафот, или же подразумеваются Шапошников Василий и дружок его (или племяш) Наумов Николай, которые были приставлены к нему для нравственных наблюдений и о чьей деятельности он может теперь догадаться ? Трудно сказать. Но он настаивает на этом пункте с особым упорством, поверяя маменьке (и, разумеется, тем, кто будет читать это послание до нее) свои гражданские чувства.

“Маменька, еще повторяю, что я оклеветан, я любил и люблю, почитал и почитаю всегда Государя так, как Бог велит, Церковь заповедует и чувства верноподданного христианина говорят — в чем и клянусь пред Вами, маменька, Господом Богом и вечным меня от Него осуждением ”.

В письме от того же 22-го числа он “в слезном молении” просит коменданта Петропавловской крепости генерала Набокова не отказать в милости переслать при посредстве купца Симанова “собственной моей родительнице” деньги, вырученные за сдачу магазина, ибо никакого другого состояния она не имеет.

30 декабря комендант препровождает прошение Шапошникова и его прощальное к матери письмо Леонтию Васильевичу Дубельту. Добрейший Иван Александрович просит коллегу из ведомства тайной полиции “оказать с Вашей стороны содействие престарелой матери Шапошникова к получению прописанных в письме денег и вещей и о последующем по сему почтить меня уведомлением ”.

Неясно, почтил ли жандармский генерал в этой связи коменданта Набокова, но на его сопроводиловке появляется резолюция : “Письмо не отсылать и сделать матери, чего он желает ”. То есть отдать ей вещи и деньги, не утруждая при сем последним сыновьим приветом.

Чего опасался Леонтий Васильевич? Намеков, которые содержались в письме? Указания на клевету и конкретных клеветников, конечно, могли бы породить неприличные слухи. Шапошников давал понять, что он осужден безвинно. Меж тем государем назначенный суд, а тем паче сам государь не могли ошибаться.

Как бы то ни было, письмо Шапошникова осталось в архиве, откуда теперь наконец–то извлечено.

Еще один неизвестный типограф

Знал ли Достоевский П. Г. Шапошникова в 1849 году? Это маловероятно. (Хотя он был заядлым курильщиком и в принципе мог пользоваться услугами шапошниковской лавки.) Скорее всего впервые они встретились на эшафоте. Но имя подельника, а возможно, и кое–какие подробности о нем были Достоевскому, безусловно, известны.

В подготовительных материалах к “Бесам” первоначально вместо фамилии Шатов стояло: ШАПОШНИКОВ. Первые комментаторы этой записи полагали, что, возможно, “на выбор этого имени повлияла фамилия старообрядческого архиерея Шапошникова, умершего в 1868 году”, поскольку образ Шатова “должен был быть родственным старообрядцам ”. С другой стороны, существует предположение (к сожалению, не учтенное в комментариях к академическому собранию сочинений), что генеалогия тут иная: образ Шапошникова–Шатова восходит к одному из реальных участников процесса 1849 года. “Это вполне согласуется ,— пишет высказавший такую идею М. С. Альтман, — не только с религиозностью, но и с церковностью, которой Шатов наделен в романе Достоевского ”.

В своих показаниях Толстов употребляет одно “странное” слово. Он говорит о Шапошникове, что тот — человек “всесторонне неоконченный ”. Это “термин ” Достоевского. Неоконченный (или недоконченный) человек — одно из ключевых понятий в его “идеологическом словаре ”.

“Шатов ” — фамилия говорящая. Как справедливо замечено в академических комментариях, “она указывает на умственную и нравственную неустойчивость ее носителя”. В романе Степан Трофимович прилагает к Шатову еще один интересный эпитет — “недосиженный ”. Старающийся быть “не хуже других” владелец табачной лавки подпадает под эти определения.

Шатов в романе — трагический персонаж. Он человек, “придавленный” идеей и освобождающийся от нее ценой собственной жизни. Его убийство, совершенное Петром Верховенским с компанией, — это ритуальное жертвоприношение: его кровью хотят скрепить сомневающихся и неверных. К разрыву с “бесами” его подвигает не столько “чистое умозрение”, сколько коренные черты его духовной натуры.

Среди прототипов Шатова иногда называют В. И. Кельсиева, судьба которого очень интересовала Достоевского. Кельсиев стал “невозвращенцем” в 1859 году. В Лондоне он сблизился с Герценом и Огаревым, выпустил в эмиграции “Сборник правительственных сведений о раскольниках ”. Он слыл знатоком старообрядчества и сектантства и имел в этой среде обширные связи, для поддержания которых в 1862 году нелегально ездил в Россию. С этой же целью он долго скитался по Турции, Австрии, Венгрии, Галиции и Румынии. Он теряет семью — его жену и детей уносит холера. В 1867 году Кельсиев добровольно является на Скулянскую таможню и отдает себя в руки властей. Он пишет “Исповедь”, где подробно излагает то, что с ним произошло. Александр II прощает Кельсиева.





Герцен говорит про своего раскаявшегося сотрудника, что тот был “нигилист с религиозными приемами ”. В нем “можно было заметить много неустроенного и неустоявшегося”. Он “учился всему на свете и ничему не научился дотла, читал всякую всячину и надо всем ломал довольно бесплодную голову ”. Все это обнимается формулой “неоконченный человек” и все это с полным правом может относиться к Шапошникову. Но Кельсиев интересует Достоевского еще с одной стороны.

“Об Кельсиеве с умилением прочел, — пишет он А. Н. Майкову в октябре 1867 года из Женевы. — Вот дорога, вот истина, вот дело! <...> Но теперь про Кельсиева говорить будут, что он на всех донес. Ей–богу, помяните мое слово ”.

Будущего автора “Бесов” занимает феномен “блудного сына”: духовная эволюция Кельсиева — во многом, очевидно, схожая с той, какую в романе предстоит пережить Шатову. (Мотив кающегося грешника вообще крайне важен для Достоевского.) Не зря упоминается и о “доносе ”: Шатов в романе будет убит якобы из–за опасения, что он “донесет ”.

Итак, Шапошников — Кельсиев — Шатов; не исключены и другие.

Но спрашивается: каким же образом автор “Бесов”, лично не знавший Шапошникова, мог наделить некоторыми его чертами одного из своих героев? Шапошников — все–таки не Наполеон III, лично Достоевскому тоже не известный, но ставший одним из “идеологических прототипов ” Петра Верховенского.

Встречались ли они после Сибири? На это нет никаких указаний. Шапошников получил отставку в 1856-м. Ему разрешили жить в Москве под полицейским надзором и вернули права состояния (в том числе звание “мещанин ”).

О дальнейшей его судьбе мы ничего не знаем.

Но вот документ, малоизвестный и никогда не привлекавший внимания. Это письмо А. Н. Плещеева Н. А. Добролюбову от 25 августа 1859 года, посланное из крепости “Илецкая защита”, где Плещеев (тоже давно обретший свободу и, кто знает, может, тайком печалящийся о Настеньке) гостит у родителей своей законной жены. Приведем этот текст.

“С прошедшей почтой я писал Н. А. Некрасову, послав ему повесть и два стихотворения, но забыл сообщить адрес свой. Будьте добры — передайте ему – чтобы он отвечал мне пока на следующий адрес: в Армянский переулок, в типографию Каткова, Петру Григорьевичу Шапошникову, для передачи А. Н. Плещееву. Я еще не знаю, где я поселюсь в Москве; а Шапошников человек аккуратный, исполняющий обыкновенно все мои поручения. Это мой бывший товарищ по ссылке ”.

Таким образом, выясняется : Шапошников, который “тянул” свой срок в оренбургских линейных батальонах вместе с Плещеевым, обретается ныне в Москве, “в типографии Каткова ”. Что это значит? Живет ли он просто “при типографии” или работает в ней, печатая, например, книжки “Русского вестника ”? Именно в этом журнале Достоевский хотел бы — впервые после Сибири — опубликовать свою новую повесть. О чем как раз в это время ведет деятельные переговоры с издателем. Так “где и что ” Шапошников?

В одном забытом мемуарном источнике мы неожиданно наткнулись на более или менее внятный ответ.

Автор “Набросков из прошлого” князь Д. А. Оболенский упоминает о Шапошникове. Он говорит, что последний “попался в историю, как кур во щи ”. В его лавку заглядывал Петрашевский — поболтать с покупавшими папиросы студентами. На допросах Шапошников “сам на себя наболтал, что был близок с Петрашевским, что Петрашевский — первеющий человек ”. За что якобы и пострадал.

“По возвращении (из ссылки. — И. В.),— говорит Д. А. Оболенский, — Шапошников, оставшись без дела и состояния, поступил к Каткову в типографию наборщиком ”. Что, добавим, при его тяготении к прекрасному и высокому было поступком вполне уместным.

Помощник Каткова по его изданиям, П. М. Леонтьев, задался мыслью склонить московского генерал–губернатора к тому, чтобы он принял участие в судьбе страдальца. Хозяин Москвы приказал Шапошникову явиться лично и вопросил его: за что тот подвергся политической каре? “За то, — честно отвечал новоявленный типограф, — что желал в Российской Империи водворить республиканское правление ”. Граф был сильно разгневан. Выяснилось, однако, что в арестантских ротах, где пребывал молодой торговец табаком, Шапошникову велено было официально так отвечать.

Не Плещеев ли, часом, составил Шапошникову протекцию у Каткова? И еще: не доводилось ли бывшему продавцу табака набирать для “Русского вестника” романы Достоевского, в частности, “Бесы ”?

Достоевский будет подолгу останавливаться в Москве, где его бывших подельников — раз–два и обчелся. Со второй половины шестидесятых он — постоянный автор “Русского вестника ”. Работает ли по–прежнему Шапошников в типографии Каткова? И если да, то у двух в высшей степени разных, но связанных общей судьбой людей найдутся темы для разговоров.

Но если даже автор “Бесов” и Шапошников лично не знали друг друга (и единственное место их встречи — Семеновский плац), это, в сущности, ничего не меняет. Любой “прототип” у Достоевского — лишь музыкальная тема, вписанная в полифоническую структуру романного текста и обладающая бесконечным количеством связей. Автору не обязательно ведать подробности; ему достаточно намека, “зерна”, чтобы вырастить собственный плод.

Большинство материалов из дел Катенева, Шапошникова и Толстова не сохранилось. Но то, что до нас дошло, — это своего рода поэма.

Самым удачливым из троих оказался Толстов.

“И ныне я был бы подлец...”

Кара, грозившая Толстову, была, во всяком случае, не меньше той, какая постигла П. Г. Шапошникова и Достоевского. Но в отличие от последних ему удалось спастись.

Что инкриминировалось Толстову? В основном болтовня. Он перевелся из Московского университета, где не мог сдать переводные экзамены и остался на второй год, в университет Петербургский, причем там эта история, кажется, повторилась. Как доносит агент Наумов, Толстов “осуждает” действия правительства и порицает царя. Он распространяет ложные слухи о бунте в Москве (на этом мы еще остановимся ниже), но, будучи призван по этому поводу в III Отделение к Дубельту, с успехом отпирается от обвинений. Он говорит заподозренному им агенту Наумову (заподозренному не в том, что он агент, — об этом Толстов не догадывается, а в “неосторожном” доносе), что через три дня “мы” (то есть и те, кто стоит за ним: старый, но верный прием) откроем виновного и непременно лишим его живота. “... Как мы с год тому назад сделали с одним рассказчиком (доносчиком? — И. В.), которому отрезали язык и отрубили руки ”,— такими карбонарскими ужасами Толстов устрашает агента. Он говорит, что если даже сам он, Толстов, выдаст кого–то Дубельту, то “наши” узнают об этом и доноситель тут же исчезнет.

Это любопытнейшая черта. Спешнев и Черносвитов, которые будут поумнее Толстова, тоже дают понять, что за ними стоят некие могущественные и анонимные силы. В свою очередь, П. Г. Шапошников (который неагент) туманно толкует приятелям, что к нему “приезжали на собрание довольно важные лица”, но он прекратил эти визиты, поскольку “правительство начало наблюдать за ним ”5. Неистребимая тяга к мистификации, к “дезе” бродит в русской революционной крови. Петруша Верховенский не прочь намекнуть на свою близкую связь с “Интернационалкой ”. Уже через много лет после написания “Бесов” прототип Петруши, Сергей Геннадиевич Нечаев, уверял охранявших его (и “афильированных” им) солдат Петропавловской крепости, что, если они выдадут его сношения с волей (точнее, с “Народной волей”), к ним на улице подойдет некто и, коснувшись рукой их предательских уст, навсегда лишит доносчиков дара речи. Это действовало неотразимо.

“СтоЂят они, чтоб на них доносить! ” — восклицает Достоевский в упомянутом выше письме, где говорится о Кельсиеве. Он словно запамятовал, что на него самого донесли.

Толстов, “человек чрезвычайно пылкого характера и отчаянный либерал”, уверяет агент Наумова, что, какая ему, Толстову, ни грозила бы казнь, он никогда не выдаст “своих ”. Подразумевается, очевидно, что он также не выдаст и самого себя. Меж тем, оказавшись в крепости и сообразив, что улики против него довольно сильны, он решается на рискованный шаг.

Студент Толстов после окончания всех допросов требует пера и бумаги: он пишет “особое объяснение ”. Такой сокрушительной откровенности не позволял себе, пожалуй, никто из них.

“Я не только виноват в тех преступлениях, в которых меня обвиняют, — начинает Толстов, — но гораздо в бЧльших. Я разоблачу мою душу, каков я был до сей минуты. Все мои сердечные помыслы, все мои задушевные мысли — все налицо; я преступник, я негодяй, но поступаю, как честный человек ”.

Стараясь исполнить эту угрозу, он спешит сообщить своим высоким читателям, что в душе своей оскорбил лично каждого члена Следственной комиссии, ибо был о них самого неблагоприятного мнения. Более того, он делает мужественное признание, кого же именно он почитал виновником всех зол: “И не залюбил я моего государя, как иудей ”. Он, видимо, понимает, насколько подобная откровенность может ухудшить его положение. Но, выбрав эту игру, он играет ее до конца.

Государь, продолжает неистовствовать Толстов, был в его глазах источником бедствий: он не любит подданных, он эгоист, он, наконец, “схватил народ в свою железную руку ”. Даже о внешности государя Толстов (в отличие от восхищенного большинства) не мог заключить ничего доброго. “Если случалось, что я видел его портрет на Невском, я говорил, что бессовестно льстят его лицу ”. И если автор этой душераздирающей исповеди вдруг встречал государя , “едущего, завернувшись в шинель, с надвинутой на чело каской”, тот казался ему “скрытым злодеем, мрачным тираном ”. Сообщив членам Комиссии все эти, безусловно, уголовные частности (о которых его, собственно, и не спрашивали ), Толстов переходит к самому главному.

Он говорит, что если у него и не было обдуманного заранее плана, как извести царскую фамилию, то не по причине монархических чувств, а единственно потому, что он считал это дело бесполезным — до тех пор, пока не будет приготовлен народ. Тот, в свою очередь, должен сам убедиться , “что нет необходимости в царе ”. ( Столь высокая политическая зрелость не могла не вызвать приятного удивления у позднейших историков.) И далее Толстов возводит на себя страшное обвинение: “И если, может быть, не совершил бы сам своеручно смертоубийства, то только потому, что в сердце моем еще оставалось несколько капель чистой крови и подобное злодеяние казалось мне слишком кровавым, а если бы нашел человека, способного на это, и если б знал, что я тут не могу попасться , я не преминул его настроить ”.

И в заключение, дабы дорисовать собственный отвратительный образ, Толстов признается, что в голове его уже бродили смутные идеи об составлении общества, члены коего сами бы не знали друг друга: голубая мечта конспираторов всех времен.

“Вот каков я был! — завершает Толстов. — И ныне я был бы подлец, если бы у государя смел просить себе пощады. Я только хочу одной милости, чтоб он простил мне в своем сердце, иначе жизнь для меня будет отрава... ”

На что, однако, рассчитывает исповедующийся, чье чистосердечие порой очень смахивает на хорошо продуманный самооговор? Признание в умысле на цареубийство (пусть даже явленное в виде гипотетического рассуждения) не могло не отяготить его вины. Но, очевидно, Толстов — неплохой психолог. Он верно предположил, что его откровения будут доведены до сведения тех, кого они непосредственно касаются и от кого зависит его судьба. И он не ошибся.

“О таковом признании студента Толстова, — сказано в материалах Комиссии, — доведено было до сведения государя императора, и его величество, принимая во всемилостивейшее внимание откровенность, с которою Толстов изложил самые тайные мысли свои, высочайше повелеть соизволил — определить его унтер–офицером в Отдельный кавказский корпус, дабы предоставить ему случай загладить заблуждение молодости”. 30 июля 1849 года Толстов был освобожден из–под ареста и направлен по назначению — в расквартированный в укреплении Шикарты Дагестанский полк.

Он избежал не только Семеновского плаца, но даже процедуры суда. В отличие, например, от того же Шапошникова, которому Толстов, глумясь, пытался внушить, “что его призвание на республиканской площади”, и который не обладал ловкостью своего более образованного приятеля.

Шапошников на эшафоте оказался единственным, кто подошел к исповеди. Другие воздержались от исполнения обряда. Возможно, из–за мистической стыдливости — невозможности совершить его на глазах у тысячной толпы. В этом не было ничего нарочитого, хотя отказ от исповеди (запечатленный, например, не без сочувствия к отказнику на известной картине Репина) в позднейшие времена будет трактоваться как некий высоконравственный шаг. Для правительства, однако, гораздо важнее церковного покаяния исповедь политическая. Тем более адресованная носителю верховной власти, которой в силу своего сакрального статуса и в качестве первосвященника обладает правом отпускать любые грехи. Пушкин, признаваясь в авторстве “Гавриилиады”, обращается прямо к царю; Бакунин и Кельсиев пишут в крепости исповеди, рассчитывая на того же читателя. Все они — полностью или частично — будут прощены.

Студент Толстов рискнул — и победил. Можно подумать, что он заранее изучал психологию самодержцев.

Радости тихой любви

Впрочем, Толстов не ограничился только политическими признаниями. Автор “особого объяснения” поверяет следствию интимные подробности и другого рода. Он не скрывает, что “столовыми стаканами пил простое вино” (надо понимать, водку), что “заболел сильно дурною болезнью, набуянил в Нескучном саду в Москве, просидел две недели под арестом” и т. д. и т. п. И наконец: “... я полюбил женщину, но полюбил серьезно, не как пылкий ребенок или восторженный юноша с своим энтузиазмом, нет, любовь моя была тихая, глубокая”.

Следует отдать должное автору: он не называет имени своей избранницы. Но оно уже и без того известно следствию.

Один из двух агентов–костромичей (неясно, В. М. Шапошников или Наумов) сообщает, что им были замечены лежавшие на столе у Толстова письма на французском языке. Плохо изъясняясь по–русски, по–французски агенты тем более не разумели.





Были приняты негласные меры по выяснению личности и места жительства незнакомки. Оказалось: “Она действительно воспитывалась в Смольном монастыре и уже несколько лет как имеет связь с Толстовым (говорят, что будто бы и с другими) и недавно родила ”. ( ГАРФ, ф. 109, эксп. 1, оп. 1849, д. 214, ч. 61, лл. 38 об. —39). При этом не уточняется , является ли сам Толстов отцом названного ребенка или же в этом качестве выступают “другие ”.

Установлением личности дело не ограничивается. Попутно выяснено: молодая дама “живет очень бедно и существует только перепискою некоторых бумаг, которые ей дают ее знакомые ”. Этим воспользовались наблюдавшие. “Тогда подослано было ей предложение искать место в гувернантках, она была очень довольна, и по требованию той женщины, которая к ней была послана, дала собственноручно свой адрес, которого почерк со временем может быть очень нужен ”.

Тут, собственно, изложена нехитрая полицейская интрига. Доверчивой пассии студента Толстова обманно предлагают место гувернантки. Затем специально подосланная к ней женщина (Липранди, как помним, имел осведомителей и среди представительниц прекрасного пола) получает вместе с адресом образец почерка и, разумеется, имя.

Теперь мы знаем: “тихую, глубокую” привязанность Толстова (и, возможно, мать его ребенка) зовут Любовь Федоровна Оглоблина. Она одна из очень немногих дам, которые допрашивались по делу.

24 мая Дубельт извещает Набокова, что Оглоблина была приглашена в III Отделение “и по снятии с нее показания отпущена”.

Толстова, как помним, направляют на Кавказ 30 июля. Девица Оглоблина за ним не последует: согласно справке адресного стола, аккуратно подшитой к делу, 25 августа она выехала в Новгородскую губернию в город Крестцы. Правда, еще в июне ей прислали из Вологды посылку, которая была адресована на имя Толстова. “Вручить, но прежде осмотреть ”,— наложил резолюцию бдительный Дубельт. Этим, собственно, любопытство правительства к девице Оглоблиной было исчерпано. Образ потенциальной нигилистки (хотя это слово еще не в ходу), каковой пытались изобразить возлюбленную Толстова в агентурных источниках, при ближайшем рассмотрении, по–видимому, не совпал с оригиналом.

... В романе “Бесы” скандал на “балу у гувернанток” начинается с того, что Липутин оглашает изумительные по своей художественной силе стихи капитана Лебядкина, посвященные “бедным образованным девушкам нашей губернии ”.

Но теперь, когда, пируя ,
Мы собрали капитал
И приданое, танцуя ,
Шлем тебе из этих зал, —
Ретроградка иль жорж–зандка,
Все равно теперь ликуй!
Ты с приданым, гувернантка,
Плюй на все и торжествуй!

Несостоявшаяся гувернантка Оглоблина с незаконнорожденным ребенком на руках могла бы стать живой иллюстрацией к этой бесподобной эклоге. Может быть, как многие девушки ее поколения, она являлась поклонницей Жорж Санд. Может быть, она сочувствовала отчаянным мыслям Толстова. Этого нам не дано знать. Но, как бы то ни было, все это порой начинает напоминать атмосферу знаменитого романа.

В первую очередь это касается самого колоритного члена кружка. “Многие яркие и необычные черты характера и склада ума Катенева, — пишет

Б. Егоров, — предвещают будущих персонажей Достоевского, особенно из романа “Бесы ””.

Что ж, пора заняться Катеневым.

Катенев, жаждущий крови

И впрямь: “яркие и необычные” (мягко выражаясь) черты характера Катенева вызывают эффект литературного узнавания. Это “чистый” персонаж Достоевского. Притом факт их личного знакомства или незнакомства не имеет большого значения.

Школьниками мы прилежно учили, что “широкий боливар ” Онегина, в котором тот поспешает в места, специально отведенные для массовых дворянских гуляний, — это знак его тайных симпатий к борцам за независимость молодых южноамериканских республик. Одежда и аксессуары Катенева тоже могут быть квалифицированы как некий требующий внимательного прочтения текст. В изложении агента Наумова все это выглядит так: “...в белых с большими клетками брюках, в черной круглой шляпе, желтом жилете, черном сюртуке и толстой палке с набалдашником одного из революционеров Франции ”. Клетчатые брюки не могут не вызвать ассоциации с одним позднейшего происхождения литературным героем. (Тот тоже принадлежит — и самым непосредственным образом — к семейству “бесов ”.) Что касается круглых шляп, их запрещали еще в стародавние времена, при императоре Павле, истребляя модное поветрие Первой республики. О желтом жилете ничего не можем сказать. Кроме того, что он, как и аналогичный предмет из гардероба Антонелли (только еще более радикального — красного цвета), свидетельствует о вкусе их обладателей6. Набалдашник, который, надо понимать, был исполнен в виде головы “одного из революционеров Франции ” ( Марата? Ламартина? Прудона? Ледрю–Роллена?), есть, видимо, ключ ко всей композиции.

Катенев — из разночинцев: сын почетного гражданина, купца 3-й гильдии. Это объясняет многое, но не все. Он не блещет образованием, хотя и состоит вольнослушателем Петербургского университета, откуда его, правда, уволят незадолго до ареста. Именуя его “юным вольнодумцем” и ненавистником монархического строя, отечественные историки испытывают вместе с тем некоторое смущение. Ибо катеневская ненависть имеет довольно странный оттенок.

Перед самым арестом Катенев вдруг вспоминает (и об этом агент Наумов добросовестно сообщает Липранди), что, будучи тринадцатилетним отроком, он во время гулянья наблюдал толпу на Елагином острове, которая кричала “ура!” проезжающему монарху. Уже тогда, признается Катенев, он получил нена

висть к Государю и поклялся в душе отомстить ему за это и довести до того, чтобы и ему, Катеневу, также кричали “ура! ”. Вот где, оказывается, сокрыты таинственные истоки “русского бунта ”7.

Недавно в одной столичной газете появился захватывающий пассаж: “Руководители и активисты революционного кружка петрашевцев во главе с шефом баловались педофилией, некоторые из них получали заряд бодрости, созерцая тазики с кровью в ближайшей цирюльне ”. Интересно: откуда автор статьи черпал свою эксклюзивную информацию? Ну, относительно педофилии нетрудно и догадаться. Петрашевскому постоянно прислуживают его крепостные мальчишки: это пикантное обстоятельство не может

не дать толчок полету богатой авторской мысли. Но при чем тут тазики

с кровью?

Ответ явился нежданно.

Агент Наумов как–то осведомился у своего поднадзорного, отчего тот так грустен. “Жажду крови, — отвечал Катенев, — и жажду до такой степени, что готов зайти в цирюльню, чтоб увидеть там чашки две крови... ” Так ныне пишется “история русской революции”: в ней будет что почитать на ночь.

Тут возникает еще одна интересная параллель. В своем роде (именно в своем) Катенев не менее демоничен, чем Спешнев. Или, если угодно, Ставрогин. “Я чувствую, — доверительно сообщается агенту Наумову, — что во всю мою жизнь не сделал я ничего доброго, но стремился к злодеяниям ”. Пожалуй, так бы мог изъясняться инфернальный герой “Бесов”, избрав, правда, в качестве личного исповедника не агента–осведомителя, а, например, известного старца. (“Проклятого (то есть профессионального? — И. В.) психолога ”.) Но поскольку сын купца третьей гильдии не может похвастать ни аристократизмом, ни обаянием, которые присущи Ставрогину, он — для поддержания имиджа — готов на крайние меры.

Катенев неоднократно в присутствии ряда свидетелей (которые на следствии не замедлят подтвердить этот факт) изъявляет готовность покуситься на жизнь государя. Он заявляет ошарашенным слушателям, “что на месте этого фонаря желал бы видеть повешенного нашего царя” — строки, достойные пера капитана Лебядкина8. “Отец, мать и все семейство меня отвергают, — с печальной гордостью заявляет Катенев, — я чувствую приближение смерти, которая не иначе должна последовать, как от виселицы или топора ”.

Он, очевидно, имеет в виду казнь государственную, поэтому не совсем ясно, при чем здесь топор9.

Его смерть последует от другого: об этом еще будет сказано ниже.

Что же касается малохудожественных стихов о повешенном царе (довольно популярных, ибо, например, П. Г. Шапошников признает, что слышал их еще “в малолетстве”), они имели некоторые последствия.

Катенев хвастает Шапошникову, что как–то, идучи с подругой по Васильевскому острову и “указывая на фонарный столб”, он говорил эти геройские строки. Следственная комиссия немедленно озаботится поиском прекрасной незнакомки.

Но тут начинается нечто такое, что будет не раз повторяться в этом маргинальном сюжете: артефакты, дикая путаница, неразбериха — все, что вполне согласуется с общей “аурой” этого дела.

Девица или вдова?

Имя слушательницы возмутительных стихов установят довольно быстро: Веревкина. (Оно подозрительным образом корреспондирует с их висельным смыслом.)

25 августа генерал–лейтенант Дубельт сообщает генерал–адъютанту Набокову, что в Петербургской части девицы Веревкиной не найдено, зато “по справкам оказалось, что Рождественской части, 5-го квартала во вдовьем доме проживает вдова губернского секретаря Александра Андреевна Веревкина” и просит удостоить его уведомлением, “следует ли помянутую Веревкину требовать в III Отделение Собственной Его Императорского Величества канцелярии для допроса по донесению Наумова о Катеневе ”.

Уж не шутит ли с его высокопревосходительством генерал Дубельт? Не полагает же он в самом деле, что обитающая в богадельне почтенная вдова и есть возможная подруга (или даже любовница) страстного либерала Катенева?

Набоков, впрочем, отвечает Дубельту (1 сентября) с полной серьезностью и с соблюдением всех канцелярских форм: “... Как по последним сведениям, полученным в Комиссии, оказалось, что с Катеневым была в сношениях не Веревкина, а известная под этим именем женщина Анна Егорова, то упомянутую вдову Веревкина, по неприкосновенности к делу, к допросу не призывать ”.

Именно Липранди, как всегда владеющий информацией, уведомил следствие, что Анна Егорова живет на Петербургской стороне, за Тучковым мостом, второй переулок налево в доме Петрова, у учителя Авенира Федорова Веревкина (то есть, очевидно, Катенев употреблял фамилию “Веревкина” в качестве притяжательного прилагательного) и что обвинение ее заключается в том, что она, “как сказал Наумову Катенев, знала преступный образ мыслей сего последнего и советовала ему объявить о том правительству ”. По точному смыслу этой формулировки правительство должно было бы выразить Егоровой свою благодарность. Самое большее, в чем ее могли бы по–отечески упрекнуть — это в недонесении.

Но изумляет другое. Продекламированная Катеневым стихотворная чушь (все графоманы почему–то впадают в силлабику) вызывает к жизни круговорот деловых бумаг. В эту волнующую эпистолярию втянуты городская полиция, корпус жандармов, Министерство внутренних дел, секретная Следственная комиссия... Ищут женщину, имя которой в точности неизвестно и которую никто никогда не видел в лицо. Весь этот балаган ничуть не смущает правительство. Власть тут вполне достойна своих балаганных врагов: бес ополчается против беса.

Сколько их, куда их гонят,
Что так жалобно поют?
Домового ли хоронят,
Ведьму ль замуж отдают?

Трактир на Васильевском

В отличие от Толстова, который сплетает для трех–четырех приятелей сказку о бунте в Москве, Катенев решает поставить дело на широкую ногу. Незадолго до ареста его посещает идея разбросать в маскараде аллегри лотерейные билеты — с извещением все о том же мифическом бунте, присовокупив, что во время оного в Москве якобы убит государь. (Который, как помним, в это время действительно пребывает в первопрестольной — по случаю освящения Большого Кремлевского дворца.) Уж не для этого ли зловещего карнавала заготовил П. Г. Шапошников такое количество маскарадных костюмов?10

В своем донесении Перовскому от 10 апреля (оно никогда не приводилось в печати) Липранди рассказывает, как ловко ему удалось устроить все дело. Агенту были даны инструкции, чтоб тот, направляясь с Катеневым в маскарад, завез его к себе или в гостиницу и, “напоивши до степени беспамятства”, похитил билеты, а самого Катенева, не выводя из указанного состояния, доставил бы домой. Там агент должен был ночевать вместе с хозяином , “как будто тоже пьяный”, а утром сказать про билеты, что, испугавшись последствий, он их бросил в печку и истребил. При этом агенту было поручено как бы случайно оставить несколько билетов в кармане Катенева, дабы впоследствии почерк послужил против него неопровержимой уликой. “... Взять его на дороге или при входе в маскерад, — замечает многомудрый Липранди, — значило бы разгласить дело и дать повод единомышленникам принять свои меры ” ( ОР РГБ, ф. 203, ед. хр. 1,

л. 123 — 123 об.). Автор донесения полагает, что у Катенева могут найтись сообщники.

То ли по лености, то ли поддавшись на уговоры приятелей, намерение свое Катенев так и не осуществил; естественно, не состоялась и операция, столь тонко задуманная Липранди.

Сам Катенев, как уже говорилось, лично не был знаком с Петрашевским. С такими повадками, как у него, он вряд ли мог рассчитывать на гостеприимство в Коломне, где его, что вполне вероятно, приняли бы за шпиона. Поэтому он вынужден обходиться обществом агента Наумова, демонстрируя ему план Петербурга с обозначением узких проездов — разумеется , “для построения баррикад ”. В тесных проулках, полагает Катенев, удобнее лить кипяток на головы нападающих: очевидно, он воображает восстание в виде средневековых батальных сцен. Такие места он находит, в частности, близ Владимирской церкви: в тех кварталах, где писались “Бедные люди” и где их автор несколько десятилетий спустя окончит свои земные дни.

На следствии Катенев не отрицал существования всех этих грандиозных проектов. Он, впрочем, уточнит, что оглашал их “из одного хвастовства, ожидая, что Наумов будет его за это угощать ”. За последним, надо полагать, дело не стало.

Вообще Катенев любит выпить и закусить — не только в отеле “Париж” или в “известном доме” г–жи Блюм, но и в заведениях попроще. Гоняя чаи в скромном трактире с извозчиками Федотом и братом его Михайлой, он не забывает своих гражданских обязанностей: “Выдумывая на Императора разные клеветы и всячески его ругая, довел извозчиков до такого раздражения, что и они вместе с ним согласовались ”,— сообщает агент.

Строго говоря, это классический сюжет. Кто из российских интеллигентов, желая стать ближе к народу и в меру своих способностей просветить его косный ум, не обращал свои взоры на подвозившего его мужика? Извозчик — бесспорный и зримый представитель народа, всегда готовый к внушению, ибо всегда под рукой. Причем порой в буквальном смысле этого слова. Наблюдаемая Достоевским в отрочестве картина: фельдъегерь, избивающий ямщика, — становится для него символом отношений “верха” и “низа ”. Герой “Записок из подполья”, поспешающий в известное заведение, в нетерпении лупит по шее “земскую силу”: ему еще не приходит в голову затевать со случайным ванькой–ночником политические беседы. Момбелли, как помним, поражен поведением молодого возницы: он был о народе лучшего мнения. Для “оторванных от почвы” петербуржцев (особенно тех, кто не имеет деревенских корней) общение с извозчиком — едва ли не единственный способ народопознания, прямого контакта с загадочной народной душой.





Петрашевский помимо социальных экспериментов в своем родовом имении (вспомним про деревенский фаланстер) ищет справедливости и в нелегких условиях города. Собрав петербургских дворников, он уговаривает их не мести улицы, “доказывая им равноправие их с господами ”. Но, как и в деревне, его постигает досадная неудача. “Один дворник слушал, слушал, да как замахнется на Петрашевского метлой ”,— свидетельствует князь Д. А. Оболенский.

На исходе “замечательного десятилетия” (то есть в конце сороковых) будущие радикалы–шестидесятники ведут себя не менее прагматически. Фланируя на лоне природы, двадцатиоднолетний Николай Гаврилович Чернышевский теряет наконечник ножен от студенческой шпаги. Мимоидущий мужик возвращает пропажу: барская штучка вряд ли могла сгодиться в его домашнем быту. Благодарный студент приглашает находчика следовать с ним до города, дабы, разменяв там целковый, вознаградить добродетель. “Пошли, стали говорить, — записывает в дневнике обладатель шпаги, — я стал вливать революционные понятия в него... ” О реакции на эти “вливания”, впрочем, ничего не сообщается. “... Весьма глупо вел себя, т. е. не по принципу или по намерению, а по исполнению, но что же делать? ” — признается молодой пропагатор, завершая сентенцию почти дословным воспроизведением названия будущего романа.

Мужик, сопутствовавший Чернышевскому, по–видимому, остался доволен. Извозчикам, которые чаевничали с Катеневым, менее повезло. 9 августа, то есть спустя четыре (четыре!) месяца после означенного чаепития, их разыскали, доставили в III Отделение и поместили в “антресоль ”.

Отвечая на “предложенные вопросы” (ответы, разумеется, написаны писарской рукой), старший брат, сорокалетний Федот Махра, “за неумением грамоте” ставит три креста.

Кажется, это единственные документы в деле, где к допрашиваемым обращаются “на ты ”.

Братьев–извозчиков выпустят из–под ареста только 12 августа. Случайная трактирная дружба обернется трехдневным сидением на казенных харчах. Что ж, безумнейший из проходящих по делу угадает пути, по которым двинется телега русской свободы. История при этом едва скрывает усмешку. Все террористы становятся ряжеными: все они, как один, прикидываются возницами. (Вспомним соответствующие свидетельства Б. Савинкова.) Любители маскарадов (где вы, Катенев, Шапошников, а также Липранди со своими “извозчиками” из Костромы?) выслеживают и взрывают министров.

Братья–извозчики Федот и Михайла не подвели Катенева: они отговорились незнанием. Может быть, просто не поняли, о чем он им толковал. Но и без их показаний его дела обстояли неважно.

Конечно, по “сумме вины” (хотя вина эта, как и у многих других, носила преимущественно вербальный характер) Катеневу грозило то же наказание, что и остальным. Тем более что он единственный, чья пьяная околесица могла подпасть под статью о “замысле на цареубийство ”. Но, как сказано во всеподданнейшем докладе генерал–аудиториата, “во время производства следствия Катенев подвергся расстройству ума и был отправлен в больницу Всех Скорбящих ”. Неявные признаки помрачения, которые на свободе могли быть принимаемы за дерзостную отвагу, в условиях тюремного одиночества обнаружили себя во всей полноте. “На запрос военного суда, — заключает генерал–аудиториат, — управляющий больницею уведомил, что Катенев одержим явным помешательством ума, поэтому он судом опрошен не был и приговор о нем было решено не постановлять ”.

Его казнь, пожалуй, была самой мучительной из всех.

“Не дай мне Бог сойти с ума...”

10 мая 1851 года (то есть через шестнадцать месяцев после окончания процесса) старший врач петербургской больницы Всех Скорбящих статский советник Герцог рапортует почетному опекуну и управляющему той же больницей, тайному советнику и кавалеру А. В. Кочубею:

“... Имею честь донести, что у вольнослушателя Катенева в первое время поступления его в больницу Всех Скорбящих оказались явные признаки малоумия, безчувствия при телесном расстройстве, в прошедшем же году обнаружились временные припадки бешенства с криком и бранными словами, которыя и по настоящее время продолжаются, телесное здоровье его в настоящее время поправилось ” ( ГАРФ, ф. 109, эксп.1, оп. 1849, д. 214, ч.14, л.10).

Из этого краткого анамнеза можно заключить: тихое помешательство пациента, отягощенное общим физическим расстройством, перешло в помешательство буйное, сопровождаемое, однако, некоторым восстановлением телесных сил. Этот медицинский документ находится в бумагах III Отделения: больной Катенев числится за этим врачующим ведомством. Не интересуется ли начальство его здоровьем на тот предмет, чтобы в случае поправления вернуть избегнувшего законной кары безумца в руки военного суда? Но повторим еще раз: вряд ли военный (да и любой другой) суд мог бы наказать его строже.

Не дай мне Бог сойти с ума.
Нет, легче посох и сума...

Для автора этих стихов безумие намертво соединено с несвободой: с глумлением, с насилием, с тюрьмой. Само описание “стационара ” — не что иное, как описание застенка. Но если “нормальный” арестант еще может сохранить гордость, силу духа и человеческое достоинство, то лишившийся рассудка непременно ввергается в “бездну унижений” (как выразится век спустя другой русский поэт).

О Катеневе вспоминает не только тайная полиция.

16 августа 1851 года (то есть через четыре месяца после отчета доктора Герцога) мать больного, Анисья Катенева, обращается к шефу жандармов:

“Ваше Сиятельство,
Сиятельнейший Граф!

В 1849 году семнадцатилетний сын мой Почетный Гражданин Василий Катенев имел несчастие быть привлеченным к делу о тайном обществе Буташевича–Петрашевского и, как из официального объявления мне известно, ныне, потеряв рассудок, содержится впредь до выздоровления с тем, чтобы быть преданным суду.

На старости лет пораженная этим страшным для материнского сердца бедствием, больная и слабая , я поддерживаю жалкое существование свое единою надеждою на милость Божию и милосердие Великаго государя. Не отриньте же, Сиятельнейший Граф, просьбы матери, со слезами молящей о спасении своего детища ” ( ГАРФ, ф. 109, эксп. 1, оп. 1849, д. 214, ч. 14, л. 13).

Анисья Катенева пытается уверить графа Орлова, что в 1849 году ее сыну было семнадцать лет. Но по всем следственным и судебным документам он проходит как девятнадцатилетний. Возможно, мать убавляет года намеренно, что для матери простительно, ибо вызвано причинами вполне понятными. Но если мать Катенева говорит правду, тогда остается признать, что сын ее, во–первых, завысил себе года, а во–вторых, что в тюрьму был брошен подросток, самый юный из всех проходивших по делу.

Матери “из официального объявления” (то есть из текста приговора) известно, что, излечившись, Катенев будет обязан вновь предстать перед военным судом. Удрученная помешательством сына, она с не меньшим ужасом должна ждать того часа, когда он избавится от недуга. Она заклинает графа (и его посредством — царя) отдать сына ей на поруки.

Была ли доложена эта мольба императору Николаю? Или же граф Орлов не нашел возможным беспокоить государя по таким пустякам? Во всяком случае, в деле есть резолюция : “Граф приказал распорядиться, чтобы мещанку Катеневу допустить к свиданию с ея сыном в больнице Всех Скорбящих ”.

Мать умоляла о милосердии: забвении, помиловании, прощении. Ей разрешили свидание.

Проходит еще полтора года. 21 января 1853-го управляющий больницей Всех Скорбящих сообщает Дубельту, что “помешательство Катенева перешло в совершенное малоумие, он постоянно молчит, и окружающие предметы не производят на него никакого влияния”. Поэтому автор письма — со ссылкой на мнение лечащего врача — полагает, что одиночное (“в уединении”) содержание Катенева “отдельно от других больных может иметь <...> вредные последствия как в физическом, так и в нравственном отношении ”. Он просит Дубельта почтить его уведомлением, может ли быть Катенев содержим “вместе с другими больными и участвовать в их занятиях ”.

Достоевский после пребывания в омской каторге говорит, что самым тяжелым для него наказанием была невозможность в течение четырех лет остаться одному. (Хотя с литературной стороны это обернулось благом.) Мертвый дом, где пребывает Катенев, обладает прямо противоположными свойствами: он обеспечивает клиенту полное одиночество. Трудно придумать условия, более способствующие развитию душевной болезни.

Безумцы или по меньшей мере люди психически нездоровые, — постоянные и, можно сказать, излюбленные герои Достоевского. Мотив безумия возникает уже во второй, написанной сразу после “Бедных людей” повести. Господин Голядкин, сильно озабоченный появлением двойника, как бы предвосхищает “двоения” и “троения” будущих персонажей. Сходящий с ума Ефимов в “Неточке Незвановой”, несчастный Вася Шумаков в “Слабом сердце”, слегка свихнувшаяся на эротической почве Татьяна Ивановна в “Селе Степанчикове”, страдающий старческим маразмом и распадом личности князь К. в “Дядюшкином сне ”... Ни у одного из русских (а может быть, и зарубежных) писателей мы не встретим такого количества психических аномалий, список которых будет только расти — вплоть до последнего романа.

Безответная , “странная”, перманентно беременная Лизавета в “Преступлении и наказании”, убиваемая Раскольниковым “за компанию” с ее сестрой, старухой процентщицей, сам Раскольников, едва не впавший в безумие, Свидригайлов, которому “являются” погубленные им души... И, наконец, князь Мышкин, главный герой романа, название которого как бы обобщает глобальную тему. В “Бесах” повреждается рассудком губернатор Лембке; мягко выражаясь, не вполне адекватен Кирилов; безумна Мария Лебядкина. Да и сам Николай Всеволодович Ставрогин не отличается душевным здоровьем. В “Братьях Карамазовых ” “не в себе ” Лизавета Смердящая; постоянно на грани нервного срыва Лиза Хохлакова; во временное помрачение впадает брат Иван Федорович. Особая статья — “эстетствующие” лакеи–неудачники Видоплясов (“Село Степанчиково”) и Смердяков: оба — с явными признаками душевной ущербности. Можно согласиться, что все романы Достоевского — это в известном смысле история болезни, с многочисленными экспериментальными наблюдениями и отсутствием окончательного диагноза. Впрочем, художественная диагностика вряд ли предполагает иной результат. При этом сам автор будет публично заподозрен в психической неполноценности (“юродство ”, “старческий недужный бред” и т. д.).

Он запишет в последней тетради: “Болезненные произведения. Но самое здоровье ваше есть уже болезнь. И что можете знать вы в здоровье? ”

Здоровье (если понимать его как высокомерное игнорирование глубокой ненормальности бытия) почитается признаком нравственного расстройства. В этом смысле Достоевский совершенно здоров. Сгущение красок в его романах — это не “художественный прием ”. Это попытка выявить в глубинах существования некий онтологический абсурд. Автор “Бесов” как бы улавливает шевеление того самого — родимого — хаоса, который проглядывает сквозь внешне устойчивые формы российской жизни.

Самые “уравновешенные” его герои не застрахованы от приступов социального безумия. Например, тот же Алеша Карамазов, который, согласно одной из версий продолжения романа, должен был сделаться цареубийцей. То есть тем, кем хотел бы стать — правда, только на словах — государственный узник больницы Всех Скорбящих.

Бедный Катенев, для которого вызов на убийство царя — всего лишь повод обратить на себя внимание, заявить о себе как личности, самоутвердиться, не в состоянии выдержать царской — по полной программе — мести. К его ребяческим похвальбам власть отнеслась более чем серьезно. В нем наконец, как ему мечталось, признали опасного человека. И даже его безумие не в силах его спасти.

“... Что <...> касается находящегося в больнице Всех Скорбящих сына почетного гражданина Катенева, — ответит управляющему больницей Дубельт, — то он ни в каком случае не может содержаться иначе, как в отдельной камере ”. Он должен быть изолирован не только от внешнего мира, но и от таких же несчастных страдальцев, как он. Видимо, власть чрезвычайно страшится пагубного воздействия пациента на других душевнобольных.

Катенев протянет еще несколько лет. Он умрет в больнице 26 мая 1856 года: его подельники уже выйдут на волю.

Он переживет императора Николая Павловича на год с небольшим.

Что ж, пора обратиться к одному из главных участников этого дела.







Глава 16. ЦАРЬ-ЛИЦЕДЕЙ

К проблеме семейного сходства

Он царствовал без малого уже четверть века.

К исходу 1849 года он должен был чувствовать некоторую усталость. Ему было за пятьдесят: после Петра Великого, которым он восхищался и на кого тщился походить, ни один из государей–мужчин не доживал до столь почтенного возраста.

Он не пал жертвой дворцового переворота, как его дед и отец, о чьей судьбе, которую не пожелал разделить уступивший ему престол старший брат Константин, он, разумеется, помнил и делал все, чтобы ее избежать. Правда, подобный финал (равно как и омрачивший начало его царствования военный мятеж) ныне не представлялся возможным да и, пожалуй, не имел шансов на успех. Гвардия была уже не та, что при императоре Павле Петровиче или даже при Александре Благословенном. (И сам он был, конечно, не тот.) Да и кто бы осмелился — после 14 декабря ?

Он навсегда запомнил тот роковой день.

“... Хорошенькое начало царствования , — сказал Николай по–французски одному из находившихся рядом с ним генералов, — трон в крови! ” Меж тем такие слова могли бы произнести, всходя на престол, его железная бабка или мучимый запоздалым раскаянием брат Александр.

Умудренный горьким семейным опытом, он, очевидно, не обольщался относительно своего ближайшего будущего и был готов ко всему. В ночь с 13 на 14 декабря он заглянул к супруге, которая, объятая страхом, молча плакала у себя в кабинете. Он встал на колени и начал молиться. “Неизвестно еще, что ожидает нас, — передает в дневнике его речь Александра Федоровна, — обещай мне проявить мужество и, если придется, умереть с честью ”11.

Она обещала. Но с той поры у нее начала трястись голова: впрочем, недуг этот был почти незаметен и мало вредил ее общепризнанной красоте. Он обнаруживал себя лишь в минуты, когда государыня испытывала сильное душевное волнение.

29-летний государь проявил характер уже в самые первые часы. Свидетели отмечают, что, находясь на площади, в виду мятежных полков, он ни разу не пустил лошадь в галоп. Правда, после одного из ружейных залпов, раздавшихся от памятника Петру, лошадь запнулась и шарахнулась в сторону. При этом толпа простолюдинов, которую он минутой ранее не без успеха пытался вразумить, “стала надевать шапки и смотреть с какой–то наглостью ”. Но будущий усмиритель холерных бунтов уже догадывался, как следует обращаться с народом. ““Шапки долой! ” — закричал государь с невольной строгостью, и в одно мгновение все головы обнажились, и толпа отхлынула от него ”.

Бывшие на площади отмечают, что государь был чрезвычайно бледен.

Когда все было кончено и он возвратился во дворец, его супруге показалось, что вернувшийся выглядел “особенно благородным ”. Мало того: “Лицо его как–то светилось ”. Императрица обняла победителя : “... Он вернулся ко мне совсем другим человеком ”.

Его деда умертвили во время дружеского застолья. Его отец был задушен в собственной спальне. Его сын будет сражен народовольческой бомбой. Его внук, император Александр III, всю жизнь будет страшиться подпольных убийц. Его правнука вместе с женой, детьми и домочадцами застрелят в екатеринбургском подвале. Императору Николаю Павловичу повезло.

Сам он как будто не опасался покушений. Хотя для этого и были известные основания. Но, выдержав ружейный огонь на Сенатской, он признавал за благо являться подданным без охраны.

В 1829 году, коронуясь в Варшаве королем польским, он в свободный от балов и парадов час шествует по стогнам града рука об руку с императрицей — без конвоя и свиты. “Этот знак доверия и эта простота, — замечает историк царствования , — очаровали всех жителей; единодушные виваты долго сопровождали августейшую чету по улице ”.

После подавления польского мятежа подобные прогулки сделались невозможны. Однако государь не утратил свойственной ему безмятежности.

Один воспоминатель (казалось бы, достаточно осведомленный) приводит следующий, весьма выразительный эпизод.

“Когда император был у великого князя Михаила Павловича, в Михайловском дворце, то отправил свои сани к Мраморному дворцу, желая дойти до них пешком. После завтрака Николай Павлович отправился из Михайловского дворца по протоптанной по снегу дорожке, через Царицын луг. Пройдя почти уже полдороги, он встретил хорошо одетого человека, державшего руку за бортом пальто и свирепо смотревшего на императора. Догадавшись о его намерении, Николай Павлович быстро и прямо пошел на него и громким голосом закричал ему: “Брось!”, и тот выронил пистолет. Тогда государь сказал ему: “Беги, а я буду смотреть, чтобы тебя не задержали, так как никто не должен знать, что кто–либо осмелился посягнуть на жизнь императора Николая” ”.

Разумеется, это чистейшей воды анекдот, выдаваемый простодушным повествователем за сущую правду, дабы, по его словам, доказать “величие души и вместе с тем мужество императора Николая”. Истории ничего не известно о “хорошо одетом” (то есть явно не принадлежащем к простонародью) герое, который на пустынном пространстве между двумя великокняжескими дворцами пытался перехватить пальму первенства у Дмитрия Каракозова. Государь Николай Павлович был не таков, чтобы отпускать преступника с миром. Он никогда бы не согласился с “формулой ” Достоевского, отнесенной им к Вере Засулич: “Иди, ты свободна, но не делай этого в другой раз ”. ( Автор “Бесов” присутствовал на процессе первой русской террористки и высказал собеседнику оптимальную, с его точки зрения, версию приговора.) “Державец полумира”, громовым голосом повелевающий безумцу бросить “цареубийственный кинжал ”, — лицо, конечно, мифологическое. Легендарно и завершение этого поучительного рассказа: “Злодей убежал, а император, подняв пистолет, повернул назад и неожиданно зашел в кабинет Леонтия Васильевича, в III Отделении. Положив пистолет на стол, он рассказал ему о случившемся, отдав строгое приказание не разыскивать злодея”.

В 1848 году Фаддей Венедиктович Булгарин письменно умоляет высшее начальство, чтобы оно покорнейше присоветовало государю не совершать одиноких прогулок вкруг Зимнего дворца, ибо счастие и спокойствие целой Европы зависят от жизни и здравия одного человека.

Недаром на первых порах его сравнивали с титанами.

В надежде славы и добра
Гляжу вперед я без боязни:
Начало славных дней Петра
Мрачили мятежи и казни.

На автора этих стихов молодой, старше его всего тремя годами, царь произвел сильное впечатление. При всех (порой драматических) колебаниях их отношений Пушкин, пожалуй, до конца не терял уважения к государю: чувство, совершенно ему незнакомое, скажем, в случае с предшественником, властителем “слабым и лукавым ”.

Правда, его дневниковая запись (оформленная как передача чужих слов), что в государе немного от Петра Великого и много от прапорщика, тоже далеко не случайна. В “прапорщике” напрасно отыскивать то, что хотел бы видеть в новом монархе Пушкин.

Семейным сходством будь же горд;
Во всем будь пращуру подобен:
Как он, неутомим и тверд
И памятью, как он, незлобен.

Высказанное в 1826 году в форме достаточно жесткого императива, это пожелание не возымело последствий. При всех прочих своих достоинствах император не обладал именно этим: незлобивостью памяти.

Невольник чести

При том, что многих будущих декабристов их будущий сокрушитель знал по имени и в лицо, он вряд ли слыхивал что–либо о подсудимых 1849 года. (Может быть, за исключением лишь автора “Бедных людей”, если верить насмешливому: “Тебя знает император...” и т. д.) Тем не менее формальный приговор “апрелистам” был еще более жесток, нежели тот, что был вынесен в 1826 году подвижникам декабря. Смерти — без различия в объеме и степени вины — подлежали практически все. В возрастном измерении это была кара как бы даже отеческая: большинство осужденных годились императору в сыновья. ( В 1826-м он карал преимущественно ровесников.) И хотя, к счастью, ни один приговор не был приведен в исполнение (о некоторых скрытых доселе причинах такого великодушия нам доведется еще сказать), долг был исполнен. Тот самый, диктуемый жесткой государственной потребностью долг, который некогда заставил молодого царя не пощадить тех, кто, собственно, принадлежал к его поколению.

Первый поэт его царствования был назван “невольником чести ”. К императору Николаю тоже приложимы эти слова.

Он был убежден: все, что бы он ни совершал, он совершает для блага России. Он почитал себя бичом Провидения, орудием Божьей воли и не сомневался в том, что его собственные стремления всегда согласны с высшими интересами вверенной его попечению страны. Он повесил пятерых и четверть века спустя чуть было не расстрелял еще два десятка не слишком опасных для отечества лиц не потому, что был злобен, мстителен или жестокосерд. Он, как выразился бы при случае один из проходивших по делу, “не старушонку зарезал”: надо было соблюсти принцип, в истинности которого он не мог сомневаться.

В деле петрашевцев он повел себя именно таким образом. Однако исключительно благодаря его личной воле они были преданы военному суду. Сам этот акт мог бы подсказать подсудимым характер грядущей кары. Две смертные казни — одна натуральная, другая бутафорская, но от этого не менее ужасная для казнимых, — открывают и завершают собой это царствование, на исходе которого он, как сказано, не мог не почувствовать скуки, одиночества и пустоты.

Что же стяжал он в конце?

Не Богу ты служил и не России,
Служил лишь суете своей,
И все дела твои, и добрые, и злые, —
Все было ложь в тебе, все призраки пустые:
Ты был не царь, а лицедей.

Можно подумать, что эти стихи сочинил страдающий разливами гражданской желчи Некрасов или на худой конец мрачно веселящийся Добролюбов. Нет, они принадлежат всегда сдержанному и более чем благожелательному к монархии Федору Ивановичу Тютчеву.

Его дочь, Анна Федоровна12, фрейлина цесаревны, а затем императрицы Марии Александровны (жены Александра II), пишет в своих воспоминаниях: “...надо признать, что в ту эпоху русский двор имел чрезвычайно блестящую внешность. Он еще сохранил весь свой престиж, и этим престижем он был всецело обязан личности императора Николая. Никто лучше, как он, не был создан для роли самодержца ”.

Он поднимался обычно в семь часов утра, выпивал стакан мариенбадской воды и выходил на прогулку с пуделем. В Петергофе он шел непременно смотреть на работы в парке. В десять часов начинались доклады министров. Если это случалось в Зимнем, он принимал их в большом кабинете с тремя столами и низкими шкафами вдоль стен. Он держал у себя под стеклянным колпаком каску и шпагу генерала Милорадовича — того, кто был сражен пулей Каховского 14 декабря на Сенатской. Он не любил балов и предпочитал танцевать только кадриль. Он работал по восемнадцать часов в сутки (на его старом мундире без эполет, в который он любил облачаться во время своих домашних трудов, были протерты локти — от долгих занятий за письменным столом), спал на тюфяке, набитом соломой, “ел с величайшим воздержанием, ничем не жертвовал ради удовольствия и всем — ради долга ”.

И все это оказалось напрасным.

“Когда он узнал, — говорит об отце великая княжна Ольга Николаевна, — что существуют границы даже для самодержавного монарха и что результаты тридцатилетних трудов и жертвенных усилий принесли только очень посредственные плоды, его восторг и рвение уступили место безграничной грусти. Но мужество устоять никогда не оставляло его, он был слишком верующим, чтобы предаваться унынию, но он понял, как ничтожен человек ”.

Несомненно, государь искренне любил страну, в которой родился и истинную пользу которой всеми силами желал наблюдать. Он не цеплялся за абсолютную власть: она принадлежала ему по праву. Самодержавие почиталось им естественной скрепой всего народного бытия.

“В России еще существует деспотизм, — заявил он одному заезжему иностранцу, — ибо в нем самая суть моего правления; но он отвечает духу нации ”.

Он был откровенен с господином де Кюстином, чем немало удивил проницательного маркиза. Трактуя о разных способах государственного устройства в их первой, казалось бы, сугубо протокольной беседе, император поразил французского путешественника рядом необычных суждений.

“Мне понятна республика, — молвил самодержавнейший из монархов, — это способ правления ясный и честный либо по крайне мере может быть таковым, мне понятна абсолютная монархия, ибо я сам возглавляю подобный порядок вещей; но мне непонятна монархия представительная. Это способ правления лживый, мошеннический, и я скорее отступлю до самого Китая, чем когда–либо соглашусь на него ”.

Его старший брат говорил, что он лучше отпустит бороду и уйдет, как простой крестьянин, в леса, нежели положит оружие перед Наполеоном. Император Николай Павлович также готов противоборствовать до конца — “отступать до Китая”. В конституционном правлении он видит такую же угрозу для нации, как Александр I — в нашествии иноплеменных.

Та же великая княжна Ольга Николаевна (“любимица всех русских”, говорит иностранный наблюдатель, ибо “невозможно представить себе более милого лица, на котором выражались бы в такой степени кротость, доброта и снисхождение”) так передает слова своего державного родителя : “По убеждению я республиканец. Монарх я только по призванию. Господь возложил на меня эту обязанность, и, покуда я ее исполняю, я должен нести за нее ответственность ”.

Тут уместно вспомнить Карамзина, который, будучи неколебимо привержен основам русской исторической власти, лелеял в душе совсем иной идеал. Как и Николай, в последний момент буквально выхвативший корону из рук неразумных прожектеров, автор “Истории государства Российского” полагал, что республиканские установления хороши для Первого, но отнюдь не Третьего Рима (даже в том случае, когда Третий Рим потеснен новой “европейской” столицей) и что небрежение монархическими началами поведет к гибели государства. Можно бы, конечно, именовать такое раздвоение национальной души русским ментальным парадоксом, если бы не трудности, проистекающие из необходимости объяснять, что тут имеется в виду.

Николай, действуя, как принято говорить, в качестве тормоза исторического прогресса, выступает одновременно охранителем исконно народных начал. Он исходит из национальной исторической практики. Его “теория” подкреплена суровым опытом предков. Он отнюдь не против республики: однако не здесь и не сейчас.





Итак, выбору подлежит отнюдь не хорошее или дурное: речь идет о другом. Выбирать приходится между должным, необходимым, действующим применительно к случаю — и всем остальным. Это “остальное” в принципе, может быть, и достойно восхищения, но, увы, не имеет шансов процвесть на просторах возлюбленного отечества.

Ибо заявлено: “Умом Россию не понять ”.

Первыми на эту утешительную гипотезу посмели посягнуть декабристы. Попытка не удалась. (Как выразится тот же автор: “Зима железная дохнула — и не осталось и следов ”.) Достоевский полагал, что она и не могла удаться. Воображая ближайшие последствия якобы завершившегося в Петербурге успехом переворота, он записал однажды “для себя” : “Освободили бы декабристы народ? Без сомнения, нет. Они исчезли бы, не продержавшись и двух–трех дней. Михаилу, Константину стоило показаться в Москве, где угодно, и все бы повалило за ними. Удивительно, как этого не постигли декабристы ”. То есть даже безусловная победа восстания в северной столице не означала бы победу в стране: козыри все равно остаются в руках царствующей династии.

Но зачем тогда он поспешает в Коломну?

Его холодность к блестящим утопическим проектам очевидна: он слабо верит в осуществимость хрустального рая. У него не может не вызвать усмешки (скорее не язвительной, а печальной) картина фаланстера, населенного дружелюбными соотечественниками: он слишком хорошо знает людей. Нет также никаких указаний на то, что он желал бы изменить образ правления. Не только в позднейшие времена, когда столичные либералы станут потешаться над его “старческим недужным бредом”, разумея под последним его ежемесячный “Дневник писателя”, но и тогда, в туманной юности, у него не возникает никаких демократических обольщений. В отличие от своего императора он никогда не будет уверять, что считает республику правлением “ясным и честным ”. И в то же время он хочет совокупить абсолютную монархию с царством духовной свободы: ему не терпится подвигнуть русского царя на этот рискованный путь. Дух утопизма не перебродит в нем никогда13.

Инженеры человеческих душ

Еще с послепушкинских времен в русском сознании укоренился образ холодного и казнелюбивого владыки, с неким механическим однообразием хватающего свои жертвы и оледеняющего вокруг себя все живое. Само собой, сей властелин ограничен в своих вкусах и привычках, не очень далек и, разумеется, чужд просвещению. Последнее особенно ставилось императору в вину. “Остановили науку при Николае ”, — запишет Достоевский в одну из своих записных тетрадей: он, конечно, имеет в виду 1848 год14.

Меж тем именно при Николае были отставлены Аракчеев, Рунич и Магницкий; процвела Румянцевская библиотека; открыты новые гимназии и училища; действовали Лобачевский и Пирогов. “Замечательное десятилетие” с его подземной, но мощной духовной работой приходится на николаевские годы. Однако ощущение неподвижности и застоя, бессобытийности жизни, того, что “ничего не происходит”, не покидает современников и передается потомкам.

Кстати, в художественных текстах Достоевского практически нет упоминаний покойного государя. Пожалуй, единственное исключение — это “Подросток ”. Один из героев романа, Петр Ипполитович, не без патриотической гордости повествует о том, как взыскательный император заметил на улице непорядок — наличие громадного камня.

“Ездил государь много раз, и каждый раз этот камень. Наконец, государю не понравилось, и действительно: целая гора, стоит гора на улице, портит улицу: “Чтоб не было камня”. Ну, сказал, чтоб не было — понимаете, что значит “чтоб не было ”? Покойника–то помните? ”

Покойника нельзя было не помнить — именно с этой, внушающей уважение стороны. Герцен не зря именовал его Незабвенным.

Характер государя налагает неизгладимый отпечаток на все его царствование. “Каков правитель народа, таковы и служащие при нем; и каков начальствующий над городом, таковы и все, живущие в нем ”,— сказано в Книге премудрости Иисуса, сына Сирахова.

Эти слова берет в качестве эпиграфа к своей книге “Россия в 1839 году” уже упомянутый выше маркиз Астольф де Кюстин. Он посещает страну ровно за десятилетие до событий, которые кончатся Семеновским плацем. Впрочем, в 1849-м здесь мало что изменилось.

“Российская Империя ,— заметит путешествующий маркиз, — это лагерная дисциплина (согласно другим переводам — “военный стан ”.— И. В.) вместо государственного устройства, это осадное положение, возведенное в ранг нормального состояния общества ”.

Что ж, Достоевского и его друзей будут судить по военно–полевому уставу. Недаром говорено, что “Россия — государство не торговое и не земледельческое, а военное, и призвание его быть грозою света ”.

Будущий государь (которого в молодости, однако, вовсе не готовили для этой ответственной роли) взрастал в полном согласии с указанной препозицией. В еще большей мере, чем его старший, “воспитанный под барабаном” брат, он проявлял природную склонность к военным занятиям. “Лучшею наградою для него было, — сообщает биограф великого князя ,— когда воспитатель его Ламсдорф мог ему обещать свозить его в день парада на место развода ”. Созерцание экзерциций приводило его в полнейший восторг. Позже он никогда не забывал о своем многочисленном войске: тем горше окажутся для него первые неудачи Крымской войны.

Особое рвение юный великий князь выказывал в строительном деле — может быть, тоже следуя примеру того, кто за успехи на этом поприще был удостоен эпитета “чудотворный ”. В детстве он обожал возводить фортификационные сооружения — даже при производстве работ, казалось бы, сугубо гражданских. “Когда Николай Павлович, — говорит М. А. Корф, — строил дачу для няни или гувернантки из стульев, земли или игрушек, то он никогда не забывал укрепить ее пушками “для защиты ””. Эти ребяческие забавы были высочайше поощрены: в 1817 году двадцатилетний великий князь назначается генерал–инспектором по инженерной части.

“Мы, инженеры... ” — любил говаривать государь. “Мы, Божьей милостью, инженеры... ” — тоже звучало бы славно.

Император был неплохим рисовальщиком и любил собственноручно вычерчивать планы флешей, редутов и крепостей. Его гневное вопрошение (“Какой дурак это чертил?”) на проекте представленной Достоевским крепости, которая по причине непростительной рассеянности проектировщика была начисто лишена крепостных ворот, есть не только реакция попечительного монарха, но и техническая претензия сведущего в настоящем деле лица15. Так что высочайший инженер мог “узнать ” Достоевского еще до появления “Бедных людей ”.

Дочь вице–президента Академии художеств графа Федора Петровича Толстого приводит в своих воспоминаниях замечательный эпизод.

Ее отец, знаменитый рисовальщик и медальер, однажды представил государю проект медали с изображением славянского воина — для коллекции в память 1812 года. Внимательно рассмотрев рисунок, государь заметил:

“— Послушай, Федор Петрович, воля твоя, а колено у твоего славянского воина повернуто неправильно!..

— Нет, правильно, — с уверенностью отвечал папенька ”.

Однако император Николай Павлович продолжал настаивать на своем. Чтобы доказать собственную правоту в этом эстетическом споре, государь изволил даже встать перед зеркалом в позу славянского воина.

“— Вот видишь, от самого колена ты отвел ногу в сторону, а так она твердо стоять не может. Славянский воин манерничать, по–моему, не будет; он поставит ступню вот так... ”

И, не отрывая взгляда от зеркала, император начал двигать нижней конечностью, наглядно демонстрируя, как, по его убеждению, должен был выглядеть славянский воин. Засим Николай Павлович “присел к письменному столу и тут же на папенькином рисунке легонечко нарисовал карандашом ногу так, как ему казалось, что она будет стоять правильно ”.

Глубоко уязвленный, граф Федор Петрович, негодуя по причине того, что кто–то — пусть даже это будет сам государь! — вздумал учить его ремеслу (“Да еще рисуют на моем рисунке. Как это вежливо!”), отправился домой и заперся в кабинете. Там, раздевшись донага, граф начал принимать различные позы перед трюмо. Спустя некоторое время он смиренно потребовал у домашних баночку с лаком.

Император, увы, оказался прав. И, безоговорочно признав его правоту, взыскательный художник вознамерился немедленно покрыть лаком царскую карандашную поправку — дабы в неприкосновенности донести ее до восхищенного потомства.

Лаком, впрочем, покрывались все царские резолюции и пометы. С ненайденной (и, возможно, до сих пор покоящейся в архивах) высочайшей сентенцией относительно “дурака” было поступлено точно так же.

К любимому им вице–президенту Академии художеств Николай Павлович отнесся куда снисходительнее, нежели к безвестному проектировщику крепостей. Роковое для Достоевского слово не было ни произнесено, ни обессмерчено. “Скверную кличку дал мне государь ”,— якобы сказал будущий автор “Идиота ”. Прося об отставке, он, возможно, желал сохранить честь своей инженерной alma mater.

В Петропавловской крепости все ворота будут на месте.

Взойдя на престол, император не оставит заботами бывшее некогда под его управлением ведомство. И особенно Михайловский замок, недолгое обиталище убитого в этих стенах отца. Там нынче воспитывались юные военные инженеры.

Молчит неверный часовой.
Опущен молча мост подъемный...

Операция, как видим, потребовала некоторых инженерных усилий.

В письмах к отцу, изъясняя причины, подвигшие его на покупку нового кивера, Достоевский устрашает родителя тем соображением, что старый казенный “мог бы броситься в глаза царю ”. Тем самым ненавязчиво дается понять, что владелец кивера постоянно пребывает в поле зрения государя. Действительно, участвуя в парадах и смотрах, которыми нередко командовал сам император, юный кондуктор имел шанс привлечь внимание самодержца. Надо ли говорить, что и Достоевский при случае не мог оторвать от него глаз?

Красивейший мужчина Европы

Он видит его чуть ли не ежедневно — когда император объезжает военные лагеря под Петергофом, где проходят летнюю практику воспитанники военно–учебных заведений. По знаку государя будущие офицеры штурмуют Самсона: тем, кто сквозь бьющие струи фонтана первым достигнет верхней площадки, императрица собственноручно вручает призы. Достоевский, правда, в этих спортивных подвигах не замечен. Не могущий похвастаться ни выправкой, ни особой сноровкой, вряд ли он мог привлечь внимание тех, кто пока не подозревает о его грядущих литературных заслугах.

Мало кому доводилось наблюдать государя с непарадной, можно даже сказать, демократической стороны. Облачившись в холщовую куртку кондуктора, Николай Павлович изволит возводить учебные укрепления вместе со своими несовершеннолетними подданными. (Опять как бы оживляя в себе дремлющий дух Петра.) И не был ли Достоевский свидетелем уже совершенно домашних царских забав? “Государь, — вспоминает один из счастливцев, — играл с нами; в расстегнутом сюртуке ложился он на горку, и мы тащили его вниз или садились на него, плотно друг около друга; и он встряхивал нас, как мух ”. Завидовал ли автор “Подростка” в свои восемнадцать лет совсем юным кадетам, позволявшим себе эти царские фамильярности? “Любовь к себе он (государь. — И. В.) умел вселять в детях... ” — заключает умиленный мемуарист.

С воспитанниками более зрелого возраста дело обстояло сложнее.

“Никогда не забуду того страха, — вспоминает другой очевидец, — который я испытал в минуту раздражения Государя после одного из учений, которое он делал в Петергофе отряду военно–учебных заведений ”. В поле за лагерем было грязно, стояло много обширнейших луж — и некоторые из воспитанников предпочитали не форсировать вброд эти водные преграды, а просто обойти лужу или перепрыгнуть через нее. Государю не понравились эти не предусмотренные уставом экзерсисы, и по окончании учения он, “подойдя к нашей роте, начал кричать на нас ”. И что же? “В свою очередь, мы были утомлены, голодны, а следственно, и нетерпеливы; двое или трое из нас довольно громко, в ответ на его брань, посылали по его адресу очень резкие эпитеты. Я думал, что если только он услышит, то беда нам всем неминучая; но, к счастью, он в пылу гнева не слыхал, и дело окончилось благополучно ”.

Император умел внушать любовь, трепет и страх.

Сохранилось принадлежащее соотечественнику описание государя. Оно относится к 1828 году, то есть на десятилетие раньше, чем Николая впервые увидели Достоевский и маркиз де Кюстин.

“Император Николай Павлович, — говорит наблюдатель, — был тогда 32-х лет; высокого роста (он, что отмечено многими, всегда возвышался над толпой, в большинстве случаев — придворной. — И. В.), сухощав, грудь имел широкую, руки несколько длинные, лицо продолговатое, чистое, лоб открытый, нос римский, рот умеренный, взгляд быстрый, голос звонкий, подходящий к тенору, но говорил несколько скороговоркой ”. После этого перечисления, более напоминающего описание примет, является попытка портрета. “Вообще он был очень строен и ловок. В движениях не было заметно ни надменной важности, ни ветреной торопливости, но видна была какая–то неподдельная строгость. Свежесть лица и все в нем выказывало железное здоровье и служило доказательством, что юность не была изнежена, и жизнь сопровождалась трезвостью и умеренностию. В физическом отношении он был превосходнее всех мужчин из генералитета и офицеров, каких только я видел в армии, и могу сказать поистине, что в нашу просвещенную эпоху величайшая редкость видеть подобного человека в кругу аристократии ”.

В свою очередь, граф Александр Христофорович Бенкендорф, ближайший сотрудник и наперсник государя, называет наружность Николая бесподобной. Он восхищается также его прекрасной посадкой и “серьезною степенностью”, с какой император имел обыкновение командовать войсками. Шеф жандармов полагает, что русский царь — красивейший мужчина во всей Европе. Государь, внимательно читавший записки Бенкендорфа и придирчиво отметивший на полях многие ошибки и неточности, никак не изволил отозваться на эти уверения друга.

Молодой Достоевский, имевший в зрелые годы неосторожность заметить, что мир спасет красота, тоже должен был с жадностью вглядываться в черты этого человека, чья наружность заключала в себе сверхличный, метафизический смысл. Она символизировала могущество и обаяние власти. Скажутся ли эти впечатления в его романической прозе? Заметим пока, что образы его красавцев мужчин почти всегда имеют несколько отталкивающий характер.

Впрочем, в каждом портрете сказывается судьба портретиста. Можно поэтому понять и автора “Былого и дум ”: “...в своих ботфортах, свирепый часовой со “свинцовыми пулями” вместо глаз, с назад бегущим малайским лбом и звериными челюстями, выдающимися вперед! ” “Свирепый часовой ”,— клеймит императора Герцен. “ПапаЂ стоял как часовой на своем посту ”,— восхищается дочь.





Внешность императора Николая была для России серьезным политическим капиталом. Благородство черт как бы намекало на благородство поступков. О рыцарственности царя, имевшего все основания в 1829 году взять Стамбул, но остановившего свои армии в Адрианополе, не упоминал только ленивый.

Читая записки Бенкендорфа, государь никак не отозвался и на игривый пассаж, касающийся его визита к якобы страстно добивавшейся этой встречи княгине Меттерних. Опасаясь, как выражается Бенкендорф, “остаться наедине с прелестнейшею женщиною, самым обворожительным образом предавшеюся увлечению своей радости”, государь взял с собой автора записок. “Оказалось, — продолжает наблюдательный граф (который удачно совмещал роль конфидента царя с управлением тайной полицией), — что и она, движимая, вероятно, тем же страхом уединенной беседы с красивейшим мужчиною в Европе, вооружилась против него присутствием двух замужних своих падчериц ”. Вследствие принятия этих взаимных оборонительных мер чистота русско–австрийского союза не была подвергнута опасному испытанию.

Европа цезарей! С тех пор, как в Бонапарта
Гусиное перо направил Меттерних...

“Свидание, — заключает Бенкендорф, — было чрезвычайно любезно с обеих сторон, но несколько принужденно ”.

Повествователь не может не отдать должное государственной деликатности императора Николая, который, являя собой поразительный контраст с австрийским императором Фердинандом (“слабенькое существо, тщедушное телом и духом, какой–то призрак монарха”), ни разу не позволил себе обнаружить свое превосходство. Бенкендорф именует союзного монарха “высшей ничтожностию”, который “как бы вообще не существовал”: даже принимая гостей, он “скорее походил на мебель, чем на хозяина ”. При этом в силу своей умственной ограниченности глава Австрийской (еще недавно — Священной Римской) империи не мог совладать с предметом простейшего разговора. Разумеется, он не чета своему российскому собрату — не только прирожденному властелину, но и любезному, хорошо воспитанному собеседнику, который способен по достоинству оценить тех, кто оказывается перед ним. (О чем, добавим, мог бы свидетельствовать и его отзыв о Пушкине после их первого свидания — как об умнейшем человеке в России.)

Правда, Бенкендорф дарит своим партнерам по Священному союзу один исторический комплимент. Он особенно знаменателен в устах российского министра, отвечающего за порядок и тишину в государстве.

“Но тем благороднее и величественнее, — пишет граф, — было зрелище, даваемое свету австрийскою нациею и управляющими ею министрами. Все благоговело перед троном, почти праздным, все соединилось вокруг власти, представлявшей один призрак монарха ”. Все части управления и все начальства строго следовали по предначертанному им пути; истинная власть была сосредоточена в руках нескольких министров; все про это знали, “и все, однако же, скрывали это от самих себя, давая вид, что повинуются только воле императора ”.

Это — торжество самого принципа легитимизма, который независимо от личных качеств монарха направляет весь ход государственной машины. Однако император Николай Павлович не нуждается в такого рода уловках. Он не только царствует, но и — в чем может не сомневаться никто — управляет. Он вмешивается буквально во все; он входит во все подробности и детали; ни одна мелочь не может ускользнуть от его царственного взора. Без его участия невозможна та драма, в которой заняты Пушкин, Гоголь, Лермонтов, Достоевский. При этом сам он явно внесценический персонаж: грозный призрак, готовый явиться из–за кулис. Возникая, как бог из машины, он резко меняет мерное течение пьесы. Ему нравятся эти внезапные наезды: приехать, нагнать страху, наказать, а там — может быть, и помиловать. Он не забывает о миссии воспитателя и социального педагога. Возможно, он и разрешил “Ревизора” только потому, что ему пришлась по душе финальная сцена.

Он любит неожиданные развязки: казнь на Семеновском плацу относится к их числу.

Мальчишки позволяют себе в строю послать императора — очевидно, в выражениях непечатных. Ястржембский на вечерах в Коломне открыто именует его “богдыханом ”. Момбелли в дневнике называет государя зверем, извергом и антихристом. Частная жизнь обладает некоторыми степенями свободы.

Но в любой момент в нее может вторгнуться государство.

С неменьшим основанием, чем Людовик XIV, Николай мог бы утверждать: государство — это я.

Ревнивец–маркиз (или невинность по исторической части)

“... Нельзя быть более императором, чем он ”,— замечает о Николае маркиз де Кюстин.

Маркиз не скрывает, что русский царь произвел на него чрезвычайное впечатление. Он говорит о постоянном выражении “суровой озабоченности” на лице императора и указывает на отсутствие добродушия в его чертах, что, по мнению автора, “изъян не врожденный, но благоприобретенный ”. “Впрочем, — добавляет Кюстин, — порой во властном или самовластном взгляде императора вспыхивают искры доброты, и лицо его, преображенное этой приветливостью, предстает перед окружающими в своей античной красе ”.

Об античной красоте государя, классической правильности его черт говорят, как мы убедились, едва ли не все очевидцы. И если российских подданных, как сказано, еще можно заподозрить в патриотической лести, иностранцы отдают дань Николаю вполне бескорыстно.

“У императора греческий профиль, — продолжает Кюстин, — высокий лоб, слегка приплюснутый сзади, прямой нос безупречной формы, очень красивый рот, овальное, слегка удлиненное лицо, имеющее воинственное выражение, которое выдает в нем скорее немца, чем славянина ”.

Кюстин восхищается внешностью императора многократно, неустанно, подробно. Он замечает, какой наряд венценосцу больше к лицу (“В парадном мундире алого цвета император особенно красив ”). Те, кто осведомлен об интимных предпочтениях маркиза — о его гнусной, как выражались в старину, страсти, готовы усмотреть в таковых описаниях сугубо прикладной смысл.

Тем паче что Кюстин невысокого мнения о русских женщинах, в особенности о простолюдинках, которые, как он полагает, “на удивление уродливы, до отвращения нечистоплотны ”. Он говорит, что ни разу не встречал на улице женщины, которая бы привлекла его взор. “Странно подумать, что именно они — жены и матери мужчин с такими тонкими и правильными чертами... ” Впрочем, говоря о том, что привлекательные мужчины встречаются в России чаще, чем интересные женщины, Кюстин присовокупляет, что это “отнюдь не мешает обнаружить и среди мужчин множество плоских, лишенных выражения физиономий ”. Как тут не вспомнить автора “Философического письма”, горько сетующего на “немоту наших лиц ”.

И тут на сцену вновь выступает наш старый знакомец — Борис Парамонов. Разумеется, такой автор, как Кюстин, вызывает у него глубокий творческий интерес.

Б. Парамонов цитирует один французский источник, согласно которому в ночь на 28 октября 1824 года маркиз был найден без сознания, избитым, раздетым до пояса на дороге из Версаля в Сен–Дени. У него оказались сломаны пальцы, с которых исчезли кольца. “Это сделала с ним компания солдат, с одним из которых, предположительно, Кюстин пытался устроить свидание ”16.

Отсюда, полагает Б. Парамонов, в душе несчастного маркиза навеки поселился смешанный с вожделением страх перед мундиром. Вот почему отважный путешественник трепещет вблизи императора Николая. И вообще, “Россия у Кюстина — это метафора половой несвободы”, а его пресловутая книга — не более чем “фантазия гомосексуалиста ”. При этом маркиз попросту без ума от императора Николая, но невозможность обладания предметом возбуждает в нем политическую желчь. “Можно сказать, что недовольство Кюстина Россией — это обыкновеннейшая ревность влюбленного, которому предпочли другого (другую) ”.

Итак, не принадлежи маркиз де Кюстин к сексуальным меньшинствам, его оценки страны посещения носили бы куда более теплый характер. В этой связи стоило бы повнимательнее приглядеться к тем иностранцам, которые опрометчиво позволяли себе нелестные суждения о России. Их, может быть, тоже страшила вовсе не императорская цензура как таковая, а “образ цензуры, налагаемый культурой на чувственную вседозволенность ”. Вот где собака зарыта. “Именно об этой цензуре, — заключает Б. Парамонов, — все время ведется речь у Кюстина, а не об отсутствии в России 1839 года свободы слова и прочих гражданских прав ”.

Думается , такая гипотеза полностью бы устроила императора Николая.

Тем более что как бы в компенсацию за ущерб, нанесенный им женщинам из народа, Кюстин весьма благожелателен к дамам русского императорского семейства. В первую очередь к императрице (урожденной прусской принцессе), которая буквально покоряет его своим обаянием, любезностью и умом. Но одновременно внушает и некоторую скорбь.

Описывая императрицу Александру Федоровну, Кюстин старается всячески подчеркнуть ее телесную немощь: хрупкость, прозрачность, угрожающую худобу, явно выраженную возможность чахотки. Преисполненный горестного сочувствия, автор записок не исключает — разумеется, он толкует об этом в деликатнейшей форме, — что жена императора имеет шанс отправиться в мир иной ранее своего августейшего супруга.

От внимания Б. Парамонова не может укрыться этот тонкий намек. Со свойственной ему проницательностью он утверждает, что императрица абсолютно здорова. И что Кюстин упирает на ее болезненное состояние с единственной и вполне извинительной целью. Ведь сказано, что маркиз неравнодушен к мужу псевдобольной. Он втайне сам жаждет обладать красивейшим мужчиной Европы. Поэтому в мрачных глубинах его подсознания бродит коварная, хотя по–своему и остроумная мысль. Он стремится устранить нежелательную, но могущественную соперницу. Маркиз мобилизует для этого все силы своего воображения: так в Александру Федоровну вселяется смертоносная болезнь.

“Только совершенной невинностью Б. Парамонова по исторической части можно объяснить его трактовку этого сюжета... ” — меланхолически замечают современные комментаторы записок маркиза, попутно приводя бесспорные свидетельства серьезной болезни императрицы.

Надо отдать должное Б. Парамонову: в качестве знатока он совершенно неуязвим. В той области, где он с такой эффективностью подвизался и которую можно было бы условно назвать сексуальной культурологией, он действует — повторим это еще раз — как истый марксист. Он объясняет всё сущее, исходя из некоторого универсального подозрения. Или, как сказал бы Достоевский, из идеи, попавшей на улицу, которая (то есть идея) сделалась своего рода шпаргалкой для доверчивых школяров. “Невинность по исторической части ” является здесь необходимым условием жанра. И если автор “Подростка” (чье отдающее педофилией название должно было бы крепко насторожить Парамонова) наделяется тайным влечением к роковому красавцу Спешневу, что мешает маркизу де Кюстину, легитимисту и преданному стороннику Бурбонов, усмотреть в русской законной монархине узурпаторшу его заветнейших прав?17

“ПапаЂ после шести лет брака был влюблен в МамаЂ ,— говорит императорская дочь, — любил видеть ее нарядно одетой и заботился о самых мелочах ее туалета. МамаЂ тотчас же соглашалась с ним, и ПапаЂ, немного смущенный и сконфуженный, усиливал свою нежность к ней ”.

Проходят годы. В 1837-м английская “Таймс” позволяет заметить, что русский царь, который “долгое время был образцом супружеской верности, ныне явно пренебрегает женой ”. Кюстин, в свою очередь, упоминает про “тайные любовные похождения”, которые злые языки приписывают царствующему монарху. “Злые языки” особенно развяжутся после кончины государя.

Пушкин полушутливо назидает жену, чтобы она не кокетничала с царем, который по причине ее жестокости “завел себе гарем из театральных воспитанниц ”. Эти слова есть в большей мере семейственный юмор, нежели свидетельство исторического порядка. Еще менее последнее относимо к рассуждениям иностранцев.

“Царь, — утверждает один из них, — самодержец в своих любовных историях: если он отличает женщину на прогулке, в театре, в свете, он говорит одно слово дежурному адъютанту. Особа, привлекшая внимание божества, попадает под наблюдение. Предупреждают супруга или родителей о чести, которая им выпала. Нет примеров, чтобы это отличие было принято иначе, как с изъявлением благодарности. (Драматическая судьба актрисы Варвары Асенковой опровергает это безапелляционное утверждение. — И. В.) Равным образом нет еще примеров, чтобы обесчещенные мужья или отцы не извлекли прибыли из своего бесчестья”. Далее автор приводит слова, якобы принадлежащие фрейлине императорского двора: “Мой муж (фрейлины, как известно, были незамужем. — И. В.) никогда не простил бы мне, если бы я ответила отказом ”.

Все эти занимательные подробности сильно преувеличены. (Описанная методика скорее будет применяться через сто лет.) Достоевский был, в общем, осведомлен об этой стороне жизни императорского двора. Весьма убедительной представляется версия, согласно которой в образе князя Петра Валковского из “Униженных и оскорбленных” сказались черты князя Петра Волконского, министра императорского двора и уделов. Именно он был “признанным устроителем романов государя”. П. А. Вяземский называет его “Перекусихиной нашего времени ”.

Не припомним, мелькала ли в обширнейшей литературе о Достоевском мысль о том, что не только Спешнев, но и император Николай — один из прототипов Ставрогина. (Своего рода альянс трех Николаев.) Но если даже это нам померещилось, следует обсудить такую гипотезу. Она не так безумна, как кажется.

“Император пленил меня...”

Действительно: преувеличенная, невозмутимая, неживая красота Ставрогина как бы корреспондирует с выражением холодного величия, которое, по отзывам современников, наиболее характерно для лица государя. Это маска, личина, лярва: результат прилежных актерских усилий.

Кюстин говорит, что лицо императора Николая “становится холодным и застывает” из–за постоянной привычки сдерживать свои страсти. Но чем же, как не сдерживанием страстей (которых у него, заметим, хватает), занят денно и нощно Николай Всеволодович Ставрогин, не ответивший даже на оскорбление действием и принудивший себя после нанесенной ему пощечины убрать руки за спину? Эта самовоспитательная и не лишенная элементов мазохизма методика приносит плоды. Соединенная с демонической внешностью героя, она подчиняет ему людей и заставляет их взирать на него едва ли не с обожанием.

“... Признаюсь, император пленил меня ! — восклицает Кюстин. — ... Красота доставляет ему лишний способ быть убедительным... ” Тем более добавим, когда она сопряжена с тайной, каковой в случае с Николаем Павловичем является власть, а в случае с Николаем Всеволодовичем — вся биография героя. Последний, пожалуй, согласился бы с маркизом де Кюстином: “Заставить другого восхищаться собой — один из способов держать его в повиновении ”. И у царя, и у гражданина кантона Ури есть одна объединяющая их черта: театральность поведения.

“Император настолько вошел в свою роль, — замечает Кюстин, — что престол для него — то же, что сцена для великого актера ”.

Император вошел в свою роль; он, как замечено по другому поводу Достоевским, “самосочиняется”. Но не обладает ли даром лицедейства и тот, кого Петр Верховенский воображает в образе Ивана–царевича?

“Сочините–ка вашу физиономию, Ставрогин ”,— восклицает Петруша.





Три основных выражения подмечает маркиз на лице русского царя. Это суровость, торжественность и — когда надо расположить собеседника — восхитительная любезность. Причем каждое из этих выражений исчезает внезапно, не оставляя после себя никаких следов. “На моих глазах без всякой подготовки происходит смена декораций; кажется, будто самодержец надевает маску, которую в любое мгновение может снять... император всегда играет роль, причем играет с великим мастерством ”.

Ты был не царь, а лицедей.

Пушкин, настойчиво рекомендовавший государю везде и во всем быть подобным великому пращуру, очевидно, полагал, что сам играемый “текст” окажет могущественное воздействие на характер и дух самодержца. И что “милость к падшим” будет наконец излита.

Нет! Он с подданными мирится ;
Виноватому вину
Отпуская, веселится;
Кружку пенит с ним одну;
И в чело его целует,
Светел сердцем и лицом;
И прощенье торжествует,
Как победу над врагом.

Николай тоже порой целует своих недоброжелателей. Однако это вовсе не означает, что он простил их.

В 1826 году, в Москве, к нему доставляют студента Московского университета Александра Полежаева. В присутствии министра народного просвещения А. С. Шишкова (дабы продемонстрировать адмиралу, чему научаются в подведомственных ему заведениях молодые люди) доставленному было велено прочитать вслух его поэму “Сашка ”.

“— Что скажете? — спросил Николай Павлович по окончании чтения.— Я положу предел этому разврату, это все еще следы... последние остатки... Я их искореню! ”

Благо, что Пушкину не было велено при первом свидании с государем прочитать вслух еще не известную царю “Гавриилиаду”: судьба поэта могла бы сложиться по–иному. Полежаев был отдан в солдаты и погиб. Но перед тем ему было сказано: “Я тебе даю военной службой средство очиститься. От тебя зависит твоя судьба ”. После чего государь, “поцеловав его в лоб, отпустил ”.

Петр целует подданного в уста; Николай — в лоб: казалось бы, невелика разница. Но в первом случае царский поцелуй означает прощение и примирение; во втором — это холодный сценический жест, лишь подчеркивающий тяжесть царской немилости. (Заметим в скобках, что Христос в поэме Ивана Карамазова целует великого инквизитора в уста: поступок довольно загадочный. Алешу Карамазова, повторившего это действие в отношении самого брата Ивана, тот обвиняет в литературном воровстве. Означает ли поцелуй Христа, что Он прощает великого инквизитора ? Или по меньшей мере понимает его мотивы?)

Между тем император Николай помнит о зрителях. И как всякий знающий себе цену актер, он решается на рискованные импровизации.

“И хладно руку жмет чуме...”

В июне 1831 года в Петербурге открылась холера. Вскоре она приняла угрожающие размеры. Поползли слухи об отравлениях: обвиняли, как водится, иностранцев и лекарей. 22 июня на Сенной площади (противоположной по своему статусу Сенатской, что лишь подчеркивается созвучием первых слогов) чернь, “возбужденная толками и подозрениями”, разгромила временную больницу, избила до полусмерти больничную прислугу и умертвила нескольких врачей. Заодно были выброшены на улицу и холерные больные. Батальон Семеновского полка, пришед на площадь с барабанным боем, рассеял толпу. Были двинуты и преображенцы, которые, впрочем, не видя государя, стали роптать. Но, как пишет в дневнике князь Меншиков, “магическое для русских слово все переменило ”. Солдатам было сказано, что “поляки подбивают народ, и мигом преображенцы зарядили ружья”. ( Таким образом, одни и те же аргументы оказались пригодны как в смысле возжигания страстей, так и для их утишения.) Русский бунт, “бессмысленный и беспощадный”, захлебнулся, едва возникнув. Однако на следующий день толпа на Сенной (до пяти тысяч человек) собралась вновь.

26 июня 1831 года Пушкин, проводящий с юной женой медовое лето в Царском Селе, пишет в Москву — П. В. Нащокину: “На днях на Сенной был бунт... собралось православного народу тысяч шесть, отперли больницы, кой–кого (сказывают) убили, государь сам явился на месте бунта и усмирил его. Дело обошлось без пушек, дай бог, чтоб и без кнута. Тяжелые времена, Павел Воинович ”.

“Обошлось без пушек ”,— говорит автор “Полтавы ”. Он помнит о 14 декабря.

Некоторая отдаленность от Петербурга заставляет Пушкина довольствоваться слухами. Но он в общих чертах верно передает суть дела.

23 июня 1831 года государь в коляске прибыл на место событий. Встав во весь рост, он обратился к толпе:

“— Вчера учинены были злодейства, общий порядок был нарушен. Стыдно народу русскому, забыв веру отцов своих, подражать буйству французов и поляков (прямая отсылка к недавним мировым потрясениям — Французской революции 1830 года и польскому восстанию, о которых народ был в общих чертах, по–видимому, осведомлен. — И. В.), они вас подучают, ловите их, представляйте подозрительных начальству, но здесь учинено злодейство, здесь прогневили мы Бога, обратимся к церкви, на колени, и просите у Всемогущего прощения !”18.

При всей эмоциональности царской речи в ней сокрыт точный расчет. Во–первых, само появление государя, предваренное вчерашним движением войск, должно было произвести сильное впечатление на собравшихся. ( К тому же государь только что потерял умершего от холеры брата — великого князя Константина Павловича.) Во–вторых, император тонко обыграл международную ситуацию, воззвав к патриотическим чувствам и указав на тех, кого народ и без того был склонен винить во всех смертных грехах. И в–третьих, у оратора хватило такта призвать публику пасть на колени не перед ним лично, а перед самим Всевышним, кого и следует, собственно, в первую очередь молить о снисхождении19.

Эта сцена глубоко поразила современников: помимо присущего его сану величия, государь явил еще завидное бесстрашие. Правда, мало кто ведал о посещении Николаем Павловичем — перед тем, как он отправился на Сенную — батальона преображенцев, которые громкими криками “ура” изъявили готовность исполнить свой долг. Как далеко находились эти войска в момент произнесения императорской речи?

Император именует собравшихся “дети”: он выбирает единственно верный тон. С одной стороны, это напоминание о своей царской (то есть отеческой!) роли. С другой — указание на неразумность толпы, на ее, так сказать, социальный инфантилизм.

Впрочем, через много лет герценовский “Колокол” придаст случившемуся несколько иную речевую окраску: “Тут высказался весь Николай, неподдельно, наивно, натурально... “Что вы это делаете, дураки? С чего вы взяли, что вас отравляют? Это кара Божия. На колени, глупцы! Молитесь Богу! Я вас! ”

Действительно, то, что происходило на площади, не вполне соответствовало официальной идиллии. Князь Меншиков, ставший свидетелем происшествия, говорит: “В это время несколько человек возвысили голос. Государь воскликнул к народу :

— До кого вы добираетесь, кого вы хотите, меня ли? Я никого не страшусь, вот я (показывает на свою грудь) ”.

Словно Наполеон, покинувший Эльбу и распахивающий сюртук под дулами королевских солдат (“стреляйте в своего императора! ”), Николай подставляет грудь закипающей стихии народного мятежа. Что, в общем, производит вполне предсказуемый эффект.

“Народ в восторге и слезах кричал “ура ”. После сего государь поцеловал одного старика и воротился на Елагин и в Петергоф ”.

И снова поцелуй: надо полагать — в лоб. Это, по всей видимости, должно было означать, что, хотя государь и недоволен своим народом, он не лишает его шанса стать совершенней. Он обращается к нему попеременно — то грозным, то милостивым ликом.

Николай сам творит миф о всесильном и справедливом царе, чей суд непогрешим и бесспорен. Эту теорию он пытается утвердить личным примером. Он — последний русский самодержец, который осмеливается являться: не в том, разумеется, смысле, как чаемый Петром Верховенским царственный самозванец, но тоже, как сказочный персонаж, по слову которого прекращаются гражданские распри20.

Достоевский был неплохо осведомлен о царских подвигах на Сенной.

В романе “Бесы” есть сцена: впавший в легкое умственное расстройство губернатор Лембке пытается усмирить толпу “бунтовщиков ”.

“— Шапки долой! — проговорил он едва слышно и задыхаясь. — На колени! — взвизгнул он неожиданно, неожиданно для самого себя, и вот в этой неожиданности и заключалась, может быть, вся последовавшая развязка дела ”.

В сбивчивой речи губернатора Лембке пародийно контаминированы два приключения с императором Николаем: 14 декабря 1825-го и 23 июня 1831-го. От более искушенных читателей “Бесов” вряд ли мог укрыться этот прозрачный намек.

“Бунт”, равно как и его “подавление”, все больше обретает характер непристойного фарса, который достигает кульминации в начальственном губернаторском крике “Розог! ”. Засим следует сообщение Хроникера (впрочем, тут же им и опровергаемое), что в суматохе была по ошибке высечена “проходившая мимо бедная, но благородная дама ”. ( Вспомним: “Дело обошлось без пушек, дай бог, чтоб и без кнута ”.)

Губернатор Лембке — конечно, не государь Николай Павлович. Но от великого до смешного — один шаг. В романном пространстве Достоевского это расстояние еще короче.

Меж тем происшествие с императором на Сенной — не единственный случай мифопоэтического порядка.

29 сентября 1830 года Николай явится в пораженную холерой Москву. Пушкин, отрезанный карантинами от внешнего мира, сидит в Болдине: его снедает тревога по оставшейся в первопрестольной невесте. Позже в “Телескопе” будет напечатано его стихотворение “Герой ”. Автор поставит под ним не реальную дату написания, а число, когда император въехал в устрашенный бедствием город.

В стихотворении (написанном в форме диалога “поэта” и “друга”) речь идет о Наполеоне, в 1799 году посещающем чумной госпиталь в Яффе.

Не бранной смертью окружен,
Нахмурясь ходит меж одрами
И хладно руку жмет чуме
И в погибающем уме
Рождает бодрость...

Так говорит поэт. Друг возражает ему в том смысле, что, если верить историкам, генерал Бонапарт не прикасался к зачумленным. На это поэт отвечает:

Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман...
Оставь герою сердце! Что же
Он будет без него? Тиран...

Пушкин выражается аллегорически. Сопоставление двух героев — Наполеона и Николая, конечно, не может не льстить самолюбию самодержца. Но и последние строчки стихотворения тоже адресованы ему. Это все та же неизбывная для Пушкина тема: о милости к падшим.

“Я был в восхищении от героической решимости моего царя...” — говорит о визите в Москву Бенкендорф, как всегда, призванный для сопутствования государю. “Мы знаем, что ты будешь; где беда, там и ты! ” — такими криками (не лишенными, правда, оттенка двусмысленности) встретил народ своего царя, когда он у Иверских ворот изволил приложиться к иконе (чья святость как бы отвергала угрозу случайной заразы).

Меж тем холера усиливалась. Заболел и умер в несколько часов лакей, находившийся при собственной комнате государя; умерла одна из женщин, служивших во дворце. 5 октября за обедом царь вдруг почувствовал приступ дурноты “и принужден был выйти из–за стола ”. Обедавших посетил ужас. И хотя вернувшийся от императора доктор передал приказание продолжать трапезу, никто не притронулся к еде. “Вскоре затем, — говорит Бенкендорф, — показался в дверях сам государь, чтобы нас успокоить; однако его тошнило, трясла лихорадка, и открылись все первые симптомы болезни. К счастью, сильная испарина и данные вовремя лекарства скоро ему пособили, и не далее, как на другой день, все наше беспокойство миновало ”.

Его царствование продлится еще двадцать пять лет.

Преступный город

... В 1848 году, словно соперничая с западной революционной заразой, холера вновь посещает Россию. Хотя повальной эпидемии нет, смертность остается довольно высокой.

В это лето братья Федор и Михаил Достоевские нанимают дачу в Парголове и, как замечает их младший брат, Андрей Михайлович, проживают там “не в таком страхе от холеры, как мы в Петербурге ”. Старшие братья усиленно рекомендуют младшему бросить “зачумленный город” и явиться к ним в Парголово. Но, когда Андрей Михайлович решается наконец последовать их братскому призыву, он застает в Парголове первого заболевшего. “С больным случился припадок на улице, и брат Федор сейчас же кинулся к больному, чтобы дать ему лекарства, а потом и растирал, когда с ним сделались корчи ”.

Брат Федор выказывает мужество, пожалуй, не меньшее, чем в свое время император Николай. Или, скажем, Наполеон Бонапарт. Впрочем, никаких поэтических откликов на это событие не последовало.

В следующем, 1849-м, холера продолжает свое гибельное дело. Достоевский и его товарищи ограждены от болезни стенами Петропавловской крепости. Очевидно, это не худшее место в городе, ибо никто из узников не заболеет и не умрет.

Нынешнее бедствие не подведет к таким катаклизмам, как в 1831 году. Тогда, помимо волнений на Сенной, грянет еще беда: восстанут старорусские военные поселения. ( Сценарий известен: холера, слухи об отравлении, убийства офицеров и врачей — все то, что в недавние времена иные историки глубокомысленно трактовали как досадные, но неизбежные издержки освободительной борьбы.) Император Николай Павлович вновь оказывается на высоте. Он, говорит Бенкендорф, “хотел сам все лично видеть, и потушить в его начале бунт, угрожавший самыми опасными последствиями. Он отправился в поселения совершенно один, оставив императрицу в последнем периоде ее беременности и в смертельном беспокойстве по случаю этой отважной поездки. Постоянный раб своих царственных обязанностей, государь исполнял то, что считал своим долгом; ничто, лично до него относившееся, не в силах было остановить его ”.

Правда, отправиться в поселения было решено после того, как сами бунтовщики прислали в Петербург депутацию — с нижайшею просьбой разобраться в том, что ими содеяно. Царь отозвался немедля : “в грозе и буре” он предстал перед обагренными кровью батальонами. “Лиц ему не было видно, — говорит Бенкендорф, — все преступники лежали распростертыми на земле, ожидая безмолвно и трепетно его монаршего суда ”. Государь приказал вывести из рядов зачинщиков и немедленно предать их в руки военных властей. Что касается Старой Руссы, то на просьбу жителей о помиловании государь, “наиболее против них раздраженный”, отозвался, что ноги его не будет в преступном городе и что ими займется военный суд.

Через четыре с лишним десятилетия в “преступном городе” поселится автор “Записок из Мертвого дома”, сам некогда подсудимый военного суда. Здесь преимущественно будут написаны “Братья Карамазовы ”. Здесь также будет сочинена Пушкинская речь.

“Нам покамест не до смеха: ты верно слышал о возмущениях новгородских и Старой Руси, — пишет Пушкин П. А. Вяземскому 3 августа 1831 года. — Ужасы. Более ста человек генералов, полковников и офицеров перерезано в Новгородских поселениях со всеми утончениями злобы. Бунтовщики их секли, били по щекам, издевались над ними, разграбили дома, изнасильничали жен; 15 лекарей убито; спасся один при помощи больных, лежащих в лазарете; убив всех своих начальников, бунтовщики выбрали себе других — из инженеров и коммуникационных. Государь приехал к ним вслед за Орловым. Он действовал смело, даже дерзко; разругав убийц, он объявил прямо, что не может их простить, и требовал выдачи зачинщиков. Они обещались и смирились. Но бунт Старо–Русский еще не прекращен. Военные чиновники не смеют еще показаться на улице. Там четвертили одного генерала, зарывали живых и проч. Действовали мужики, которым полки выдали своих начальников. — Плохо, ваше сиятельство. Когда в глазах такие трагедии, некогда думать о собачьей комедии нашей литературы ”.





Через пять лет будет написана “Капитанская дочка ”.

Незадолго до смерти Достоевский скажет А. С. Суворину: “... Вы не знаете, на что способен народ, когда он в ярости. Я видел страшные, страшные случаи ”.

Скорее всего он имеет в виду убийство отца, хотя лично и не был свидетелем убиения. “Ужасы” сохранены его семейным сознанием — и трудно поверить, что на “пятнице ” Петрашевского, где речь ведется об освобождении крестьян, он склоняется к крайнему варианту: “А хотя бы и через восстание! ”

“Это бунт ”,— молвит брат Алеша брату Ивану по поводу только что выслушанной поэмы. О великом инквизиторе и Христе братья беседуют в “карамазовском” городе Скотопригоньевске: известно, что Старая Русса — его “прототип ”.

Гений места тоже влияет на текст.

“Явилась условная честь”

Как было замечено, в романах Достоевского практически нет упоминаний императора Николая. Крайне редко встречается это имя и в его записных тетрадях. Правда, однажды ему представился случай высказаться публично.

25 мая 1880 года в Москве в ожидании пушкинских торжеств (открытие памятника поэту откладывалось из–за кончины императрицы) автора еще не законченных “Карамазовых” чествовали в ресторане “Эрмитаж ”. Это был первый (и, очевидно, последний) обед, нарочито устроенный в его честь. Присутствовала московская профессура — преимущественно либерального толка. Произносились лестные для гостя из Петербурга тосты. В ответном слове (которое, к сожалению, до нас не дошло) он, по некоторым сведениям, позволил себе процитировать слова императора Николая о Пушкине — как об умнейшем человеке России. “Сказано это было, — говорит современник, — очевидно, чтобы раздражить большинство присутствующих и насладиться их беспомощностью — невозможностью ответить на этот вызов ”.

Конечно, в 1880 году имя монарха, царствование которого не отличалось свободой духа, звучит несколько одиозно для “интеллигентской среды ”. ( Портрет Николая — что многим не могло не броситься в глаза — отсутствует на пушкинских торжествах.) Однако вряд ли Достоевский сознательно совершил ту общественную бестактность, которую пытаются ему приписать. Он отдает кесарю кесарево. Его отношение к человеку, столь необычным образом почтившему в нем “молодость и талант”, тоже весьма необычно.

— Какое, однако, несправедливое дело было эта ваша ссылка, — заметит Достоевскому один из его старых приятелей.

— Нет, — возразит бывший каторжанин, — нет, справедливое. Нас бы осудил русский народ. — И добавит: — Может быть, “Самому Высшему” нужно было провести его через эти испытания.

Однажды (пишет И. С. Аксаков), проезжая через Москву, Достоевский “зашел к нам и с увлечением разговорился о покойном государе Николае Павловиче ”. Во время беседы Аксакова посетил известный английский путешественник Уоллес Мэкензи, хорошо знающий русский язык и знакомый с русской литературой. Убедившись, что перед ним Достоевский, Мэкензи “загорелся любопытством и с жадностью стал слушать прерванную было и снова возобновившуюся речь Федора Михайловича о Николае Павловиче ”. Достоевский вскоре уехал. “Вы говорите, что это Достоевский? — спросил нас англичанин. — Да. — Автор “Мертвого дома ”? — Именно он. — Не может быть. Ведь он был сослан на каторгу? — Был. Ну, что же? — Да как же он может хвалить человека, сославшего его на каторгу? — Вам, иностранцам, это трудно понять, — отвечали мы, — а нам это понятно, как черта вполне национальная”.

Нам уже приходилось комментировать этот текст: “И. С. Аксаков ответил заморскому гостю как истинный славянофил. Думается, однако, что в данном случае для Достоевского была важна не столько славянофильская трактовка взаимоотношений русского государя с его подданными, сколько то обстоятельство, что император выступил в качестве “орудия провидения”: исполнив, так сказать, волю рока, замысел самой судьбы ”.

Его занимает характер прошедшего царствования. И характер самого императора Николая. В набросках к “Дневнику писателя” за 1876 год замечено: “Меж тем с исчезновением декабрист<ов> исчез как бы чистый элемент дворянства. Остался цинизм: нет, дескать, честно–то, видно, не проживешь. Явилась условная честь (Ростовцев) — явились поэты. <...> И, однако же, личность Николая”.

Достоевский толкует об изменении морального климата, о некоторой нравственной деградации дворянства после “исчезновения” декабристов. Что означает в этом контексте “условная честь”, для иллюстрации коей вдруг вспомянут Ростовцев? Разумеется ли здесь “условный донос”, с которым накануне 14 декабря будущий генерал–адъютант поспешил явиться к будущему царю? “Благородный предатель” надеялся подобным манером сохранить честь: вряд ли он согласился бы трактовать ее как условную21.

Но, возможно, Достоевский имеет в виду и другое. А именно — сделанное ему Ростовцевым предложение: об этом уже говорилось выше. Купить себе свободу ценой выдачи других — разумеется, в рассуждении высшей государственной пользы — все это соответствует формуле, которую употребил Достоевский. Но если предложение исходило от самого государя, распространима ли “условная честь” также и на него?

“Явились поэты ”,— продолжает Достоевский. Сказано иронично. Не имеется ли в виду: поэту условной чести? Кстати, Яков Иванович Ростовцев в молодости был не чужд стихотворства. И даже едва не сподобился напечатать свою элегию с характерным названием “Тоска души” в так и не вышедшей “Звездочке ” — “малой версии” рылеевской “Полярной звезды ”.

Итак, после “изъятия” декабристов возобладал цинизм: вот сухой остаток николаевского царствования.

Между тем сам Николай был весьма щепетилен в вопросах чести. Недаром после слов о цинизме у Достоевского следует фраза: “И, однако же, личность Николая...” То есть, по–видимому, надо понимать так: характер императора не вполне отвечает требованиям момента. Приуготовив почву для торжества бесчестья (или, если угодно, условной чести), сам Николай вовсе не является воплощением морального зла. Очевидно, Достоевский все же отличает государя от того мертвящего фона, который не в последнюю очередь возник благодаря его державным усилиям. И полагает, что, пестуя ту политическую систему, законными плодами которой стало отсутствие чести и всеобщий цинизм, сам император не был ни циником, ни человеком бесчестным.

Таков один из парадоксов николаевского царствования. Задавлены малейшие признаки вольномыслия; похерены упования на возможность введения в России хотя бы самых умеренных политических свобод; установлено завидное единообразие всех форм государственной жизни. Подчинив все и вся своей личной воле, Николай на первый взгляд сумел добиться стабилизации. Или, как сказал бы К. Леонтьев, “подморозить ” Россию. Но чем незыблемее казалось его скучное царство, чем глубже загонялись вовнутрь хронические недуги, тем интенсивнее шло разложение и накапливался тот самый “потенциал распада”, который явит себя при Александре II. “Личность Николая” — с его рыцарственностью, прямотой, культом закона и подчеркнутым благородством “античного профиля” была парадной ширмой для творившихся в стране беззаконий. В “империи фасадов” он сам был главным из них. Играя (и довольно успешно) роль всеведущего монарха, “замыкая” на себя все события жизни (от объявления войны до увольнения последнего прапорщика), император сам как бы оставался вовне: он был эмблемой, символом, знаком. Изъяв из общества “чистый элемент”, он взял на себя функции единственного блюстителя чести, которая вдруг стала условной. И нужен был дуэльный выстрел на Черной речке или, положим, отказ автора “Двойника” от сотрудничества, чтобы отстоять ее безусловный смысл.







Глава 17. СИЛЬНЫЙ БАРИН

Благородный Сен–Мар

И еще одна черта поражает в императоре Николае. Восхищаясь его “великолепным челом”, в котором “есть что–то от Аполлона и от Юпитера”, французский путешественник без конца повторяет одно и то же определение: “неподвижное ”. Он говорит, что подобный облик приличен более статуе, нежели человеку.

Статуарность и, можно сказать, даже некоторая механистичность свойственна и Николаю Ставрогину. Ледяной автоматизм его образа действий (“поступок с отроковицей”!), его преувеличенное спокойствие и т. д. и т. п. — все это выдает не только огромную силу воли (направленную преимущественно на самозащиту и самоконтроль), но и свидетельствует еще о чем–то — темном, потаенном, зловещем.

В Ставрогине есть что–то от автомата, механической куклы, гомункулуса. Его суть все время ускользает от внешнего наблюдателя.

Астольф де Кюстин убежден, что отсутствие в России свободы “отражается даже на лице ее повелителя; у него есть несколько масок, но нет лица ”. Иными словами, лицо императора есть функция и фикция одновременно. Оно не похоже на сокровенный человеческий лик. Но что есть собственное лицо Ставрогина, как не онтологическое зияние, которое в конце концов сливается с родственной ему инфернальной пустотой?

Дожди размочили дороги.
Друзья упустили момент.
Повесился Коля Ставрогин —
Чистейшей воды декадент.

Но, кстати. Именно потому, что в императоре Николае нет ничего “декадентского”, трудно поверить в версию его добровольного ухода из жизни. Это означало бы кардинальную смену амплуа. И хотя идея “благородного самоубийства ” ( якобы вызванного неудачами Крымской кампании) хорошо вписывается в мифологему императора–рыцаря, лично отвечающего за все и вся , Николай не мог позволить себе этот мелодраматический жест. Будучи человеком долга и христианином, он умер скорее всего естественной смертью, перед концом пошутив с докторами: “Скоро ли вы дадите мне отставку? ” ( Шутка, надо признать, совершенно в императорском стиле.)

Естественным образом окончил свои дни и “физический прототип ” Ставрогина — Николай Александрович Спешнев, поименованный в некрологе как “товарищ по ссылке Ф. М. Достоевского ”. Он пережил своего подельника на один год.

Исполняя свою многотрудную роль, император Николай ориентируется отчасти на античные, отчасти на средневековые (“царь–рыцарь”), отчасти на отечественные (Петр Великий) образцы. Что можно сказать в этом смысле о “другом” прототипе Ставрогина — о Николае Александровиче Спешневе? Не было ли, в свою очередь, у этого реального исторического лица каких–либо литературных двойников?

Это отнюдь не праздный вопрос.

22 октября 1838 года семнадцатилетний лицеист Николенька Спешнев пишет отцу письмо. Царскосельский корреспондент извещает родителя, что за пять лет разлуки ум его развился, появилось чувство, обнаружилась воля. И что, положа руку на сердце, он может сказать о себе: “Я хороший человек ”.

Он изъясняет отцу свое положение. Он ощущает свою непохожесть на сверстников и товарищей по Лицею. Он спрашивает, должен ли он винить себя, если природа, может быть, дала ему больше умственных способностей, чем другим, дала более характера и такие природные свойства, “что я невольно имею влияние на тех, с кем обхожусь ”. Поэтому у него достало сил прекратить внутришкольные раздоры; при этом он “заставил всех любить себя”, после чего, естественно, сделался “главою класса ”. Одновременно он упирает на то, что он — меланхолик: “Мои чувства и страсти горят внутри и ничего не видно снаружи ”.

Тут важна не только высокая самооценка (или, если угодно, высокое самомнение, хотя и несколько наивного толка); замечательно то, что автор письма смотрит на себя как бы со стороны, холодно рассуждая о своих горячих страстях и о степени своего воздействия на других. Он чувствует себя лидером — и не отказывается от сопряженных с этим забот. Надо полагать, что через десять лет — к моменту встречи с Достоевским — указанные черты достигнут полного совершенства.

Но интересно другое. Толкуя о лицейском начальстве, Спешнев упоминает инспектора, “который у нас второй Ришелье ”. И ниже, говоря о потенциальной угрозе распечатывания своих писем к отцу, вновь касается “нашего Ришелье ” (“de notre Richelieu”).

Герцог Арман–Жан дю Плесси Ришелье — фигура в России достаточно популярная. В годы юности Достоевского и Спешнева одним из главных литературных источников сведений о “черном кардинале” был знаменитый роман Альфреда де Виньи “Сен–Мар, или Заговор во времена Людовика XIII ”. Впервые книга вышла во Франции в 1826 году.

Можно сказать, что роман А. де Виньи стал в известном смысле “учебником жизни ” — в первую очередь для тех, кто имел смелость вообразить себя борцом с тиранией. Аристократ, “идущий в демократию ” — вернее, отдающий себя на заклание во имя справедливого дела, благородный заговорщик граф Сен–Мар должен был покорить многие молодые сердца. И это несмотря на то (а может быть, как раз потому), что литературные достоинства произведения были невелики. “... Перейдем к чопорному, манерному графу Виньи и его облизанному роману ”,— говорит Пушкин, приводя обширные цитаты из русского, 1835 года, издания в переводе г–на Очкина22.

Более чем вероятно, что Спешнев читал “облизанный” (то есть, надо понимать, расхваленный публикой) роман в переводе или оригинале. Во всяком случае, стиль его поведения очень схож с тем, как держит себя романтический герой А. де Виньи.

Вот Сен–Мар глазами постороннего наблюдателя : “... Незнакомый молодой человек, сидевший с меланхолическим видом, облокотившись на столик <...> он равнодушно смотрел на окружающих и, казалось, не видел их и никого не знал” (подчеркнуто нами. — И. В.).

Теперь обратимся к тому, кто был справедливо назван “роскошным букетом из мужской красоты ”. Спешнев, как известно, носил длинные волосы (“темно–русые кудри падали волнами на его плечи ”). Не имеет ли эта прическа такое же литературное происхождение, как и многое другое? “Сен–Мар взял в руки большой пистолет и сурово посмотрел на его чадящий фитиль. Длинные волосы падали на его лицо, подобно гриве молодого льва ”.

Впрочем, “кудри черные до плеч ” — вообще знак принадлежности к известному духовному типу.

“Его наружность и постоянное безмолвие, — показывает о Спешневе Черносвитов, — поразили меня”. То же говорит на следствии и Момбелли. Спешнев, по его наблюдениям, “держал себя как–то таинственно, никогда не высказывал своих мнений”, преимущественно заставлял говорить других, сам же “только слушал ”. В своем доме он был неизменно внимателен к гостям, но, добавляет Момбелли, “всегда холоден, ненарушимо спокоен, наружность его никогда не изменяла выражения”.

Помня письмо Спешнева–лицеиста к отцу, можно ли сомневаться в “выделанности” образа Спешнева–петрашевца, в “спроектированной”, тщательно продуманной манере его поведения, которая вырабатывается долгим упражнением и привычкой. Другое дело, что маска уже приросла к лицу.

“Слизанный роман ”,— мог бы заметить по этому поводу Пушкин.

“Вошел довольно статный юноша, он был бледен, волосы у него были темные, глаза черные, он казался грустным и рассеянным ”. Это Сен–Мар: так сказать, типовой портрет романтического героя на все времена.

Говорит герой, как водится, с холодной, любезной улыбкой; выражение лица его, конечно, “холодное и непреклонное”, и ничто в нем, разумеется, не свидетельствует “о малейшем усилии над собой ”.

Если бы Спешневу был необходим образец для подражания (литературный образец), то лучшего пособия, нежели роман де Виньи, он бы не нашел. В этой хрестоматии общеромантических штампов наличествуют рецепты на каждый день. У Спешнева была возможность самосочиняться при помощи готовых стереотипов: в этом он схож с императором Николаем.

Называя Спешнева своим Мефистофелем, Достоевский делает акцент именно на литературной составляющей образа петербургского Сен–Мара. Да сама формула “этот барин чересчур силен” довольно двусмысленна: в ней сквозит некоторая ирония — правда, не без оттенка почтительности. Этот оттенок сохранится у автора “Мертвого дома” и позже. В 1854 году, в первом же послекаторжном письме, Достоевский сообщает брату последние сведения о Спешневе, который, будучи в Иркутской губернии, приобрел там “всеобщую любовь и уважение ”23. “Чудная судьба этого человека, — продолжает автор письма. — Где и как он ни явится, люди самые непосредственные, самые непроходимые окружают его тотчас же благоговением и уважением ”. Здесь, конечно, сказываются и собственные впечатления автора. Хотя вряд ли Достоевский относит себя к числу людей “самых непосредственных и непроходимых ”.

М. А. Бакунин, знавший “Мефистофеля” по Сибири, пишет Герцену: “Спешнев очень эффектен — он особенно хорошо облекается мантиею многодумной, спокойной непроницаемости ”. То есть у Бакунина не вызывает сомнений театральное происхождение спешневской манеры “подавать себя”.

Спешнев выдерживает свою роль с не меньшим искусством, чем император Николай Павлович — свою.

Если даже вы в это выгрались,
Ваша правда, так надо играть.

Итак, на одном социальном полюсе — царь–лицедей; на другом — лицедей–заговорщик: пьеса меж тем идет своим чередом.

Снова к вопросу о содомитах

Спешнев не изменяет себе даже на эшафоте. Но поразительно, что знаменитая сцена между ним и Достоевским, случившаяся на Семеновском плацу, как бы уже предвосхищена в романе графа А. де Виньи.

“Смерть никогда меня не страшила, — спокойно молвил Сен–Мар ”. Схваченный врагами, он идет на казнь, “печально улыбаясь ”. Его друг, благородный де Ту, заявляет ему, что они сейчас ступят “на путь славы небесной ”. “Увы, я открыл вам путь к бездне, — ответствовал Сен–Мар ”.

“Мы будем вместе с Христом ”,— “восторженно” говорит Достоевский. “Горстью праха ”,— отзывается Спешнев.

Конечно, Сен–Мар — лишь один из плеяды подобных ему персонажей.

( В позднейшие времена “Овод ” Л. Войнич производил на читателей не меньшее впечатление.) Он — матрица, с которой романтическое сознание множит свои отпечатки.

Но тут “бог странных сближений” подбрасывает нам еще один — довольно пикантный — сюжет. Оказывается, юный маркиз де Сен–Мар (он погиб в 1642 году в возрасте двадцати двух лет) был не столько борцом с тиранией, каковым он и сохранился в пылкой читательской памяти, сколько истым служителем Содома. Как явствует из французских источников (см., в частности, историю Анри д’Эффиа), Сен–Мар пользовался особым расположением Людовика XIII в качестве его избранного “миньона” (то есть фаворита, любовника). Увы, король изменял своей законной жене, Анне Австрийской, не с одними лишь дамами. Мушкетерский полк (о чем, щадя стыдливость читателей, умалчивает Александр Дюма) угождал своему королю не только на поле брани. Как выразится Вольтер :

Иным монархам служат гренадеры
И в деле Марса, и в делах Венеры.

За четыре года своего фавора красавец маркиз оттеснил от стареющего короля всех конкурентов и приобрел над ним неслыханную власть, сравнимую только с властью Ришелье. Поэтому заговор Сен–Мара был направлен вовсе не против тиранов. Это была схватка двух соперничающих временщиков.

“... Отзыв Людовика XIII о своем фаворите, — сказано в одном издании прошлого (уже позапрошлого!) века, — напоминает жалобы старого папаши на мотовство своей содержанки. И самый этот Сен–Марс (так! — И. В.) попал в герои романа Альфреда де Виньи, романа, над которым наши отцы проливали слезы! ”

Жаль, конечно, что наши доморощенные “ученики Фрейда” (равно как и специалисты по одолению демонов) оставили без внимания этот исторический факт. Он существенным образом подкрепил бы их любопытные изыскания. Действительно, что может быть натуральнее вожделения Достоевского к Спешневу, если “прототипом” последнего является неотразимый Сен–Мар?

Но как в таком случае быть со Ставрогиным? Ведь то, что мы знаем о реальном историческом Спешневе, все более отдаляет его от его романного двойника.

Да: Спешнев далеко не Ставрогин. Отталкиваясь от внешнего сходства, автор “Бесов” придумывает героя, действующего совершенно самостоятельно по отношению к реальной биографии своего условного прототипа, а порою — с точностью до наоборот.

В частности, наивны попытки отождествить личную жизнь Спешнева и Ставрогина. В свете любовной истории будущего руководителя типографской “семерки” все скандальные приключения Ставрогина — это скорее антироманы, интрига которых имеет совсем иной нравственный механизм.

Но посмотрим внимательнее.

Обманутые мужья и чужие жены

Весной 1840 года девятнадцатилетний (и недавно отчисленный из Лицея ) Спешнев увозит чужую жену — Анну Феликсовну Савельеву (урожденную Цехановецкую), вернее — бежит вместе с ней: по сомнительным документам любовники поселяются в Гельсингфорсе. Затем беглецы (муж Савельевой пока не дает развода, требуя больших отступных) едут за границу. В 1844 году Анна Феликсовна умирает, успев родить Спешневу двух сыновей. Спешнев возвращается в Россию, чтобы устроить детей, а затем вновь уезжает. С декабря 1844 года по июль 1846-го он живет в основном в Дрездене (где через двадцать с лишним лет поселится Достоевский )24. Из всех посетителей кружка Петрашевского Спешнев, как было сказано, наиболее состоятелен, если не выразиться — богат. (Имения в Курской губернии и собственный дом в Петербурге.) Он мог позволить себе не брать обратно “деньгами” данные в долг Достоевскому пятьсот рублей.

У автора “Белых ночей” была, очевидно, возможность узнать кое–какие подробности о страстном романе Спешнева. Слухи подобного рода всегда привлекают внимание — не только чувствительных дам, но и холостяков–мужчин. Увоз жены помещика–соседа, скитания по чужим краям, преследование любовников мужем, смерть возлюбленной, заботы об осиротевших детях — все это выглядит весьма впечатляюще. Во всяком случае, история Спешнева не менее занимательна, нежели любовные похождения Ставрогина.

Но увы: с последними она не имеет ничего общего.

Чем славен Ставрогин? Растлением Матреши (и “режиссурой” ее самоубийства); соблазнением жены Шатова (впоследствии им брошенной); соблазнением Лизы Тушиной (понимающей, что Ставрогин ее не любит) и ее смертью; соблазнением Даши — со вполне эгоистической целью: иметь сестру (а точнее, сестру–сиделку при потенциальном душевнобольном); браком с юродивой Марией Лебядкиной (впоследствии убитой при попустительстве и во исполнении тайного желания мужа). Мы не говорим уже о подвигах менее монументальных: например, об устройстве свидания на квартире, нанятой Ставрогиным для любовных утех, дамы из приличного общества и ее горничной.

Ни одно из этих романных событий даже отдаленно не напоминает историю Спешнева. Существует, правда, не вполне внятное указание М. А. Бакунина, что Анна Феликсовна отравилась из ревности. Однако, согласно семейному преданию, все было как раз наоборот: у постели умирающей происходит обряд венчания. То есть похититель чужой жены благородно исполняет свой нравственный долг.





Тем интересней вопрос: как должен был относиться к поступкам Спешнева Достоевский, если, конечно, он был об этих поступках осведомлен?

С подобной ситуацией он сталкивался неоднократно. Например, он знал об увозе жены от нелюбимого мужа, совершенном Чоканом Валихановым. Или о романе с замужней женщиной другого его сибирского друга А. Е. Врангеля. Нет сведений, чтобы автор “Униженных и оскорбленных” осуждал эти адюльтеры.

Остановимся, однако, на самих “Униженных и оскорбленных ”. Ведь некоторые “архетипические” детали этого повествования отдаленно напоминают коллизию, которую пережил Спешнев.

Мать Нелли, жена князя Валковского, брошенная им, находит если не счастье, то хотя бы покой в любви юноши–немца (“Феферкухена”, как глумливо произносит его фамилию Маслобоев). Немец (судя по всему, “с душою прямо геттингенской”) преданно заботится о своей возлюбленной. Однако он умирает раньше нее. Не Спешнев возвращается в Россию в лице своего возможного романного двойника, а мать Нелли, чужая жена. Она (как, по некоторым сведениям, и А. Ф. Савельева) умирает от чахотки.

Несмотря на всю разницу положений и лиц, спешневская история косвенно перекликается с сюжетом, изложенным в “Униженных и оскорбленных ”.

Если же иметь в виду ту версию продолжения “Братьев Карамазовых”, которая предполагает внезапный роман Алеши с Грушенькой, тут, очевидно, тоже можно говорить об “увозе чужой жены” (независимо от того, будет ли Грушенька состоять в формальном браке с братом Дмитрием). Да и в треугольнике брат Дмитрий — Катерина Ивановна — брат Иван тоже присутствует “духовно” отдающаяся Ивану “чужая невеста ”.

Любовь к чужой женщине — мотив у Достоевского автобиографический. Вспомним его недолгое (и тайное!) увлечение А. Я. Панаевой, страсть к Марье Дмитриевне Исаевой, его первой жене, которая в момент их знакомства состояла в законном браке. Конечно, трудно вообразить Достоевского, “увозящим” ту же Авдотью Панаеву. (По сути, это сделал Некрасов — правда, без физического перемещения предмета в пространстве.) Но к такого рода порывам своих друзей автор “Униженных и оскорбленных” должен был относиться с пониманием.

Автор “Бесов” вряд ли мог почесть своего “Мефистофеля” чудовищем разврата. Напротив, поведение Спешнева (повторим: если, конечно, его интимная жизнь стала достоянием их кружка) могло казаться члену “семерки” образцом благородства.

Последнее, что он пишет перед арестом, как раз в период своего сближения со Спешневым, — “Неточка Незванова ”. Единственная вещь, сочиненная в крепости, — “Маленький герой ”. При всем различии этих текстов (где главными персонажами являются дети: девочка из бедной семьи, мальчик из богатой семьи) в них, по сути, варьируется один и тот же стереотип. А именно: главный герой (героиня) узнает, что обожаемое им существо (замужняя дама) неверна мужу. В обоих случаях дама и ее любовник добры, прекрасны, идеальны; муж — отвратителен, бездушен, жесток. Герой–ребенок (и там, и там) — восторженный обожатель героини, ее сопереживатель, ярый ненавистник мужа–тирана.

Если бы мы имели честь принадлежать к числу “учеников Фрейда”, мы непременно бы согласились, что помыслами Достоевского всецело владеет Спешнев: писатель прямо–таки одержим его лирическими проблемами. Он бессознательно вводит в свои литературные тексты мотивы, так или иначе перекликающиеся с душевными драмами его “демона ”.

И все же остережемся поддаваться этим невинным литературоведческим забавам. Иначе возникает опасность свести творческий процесс к той незатейливой процедуре, в которой, по словам одного литератора, и выражается ассоциативная связь: “Вижу — бутылка из–под кефира; думаю — бутылка из–под кефира ”. Полагаем все же, что указанный процесс протекал у автора “Бесов” в более усложненных формах.

И еще. Пытаясь объединить Спешнева и Ставрогина универсальным определением “демон”, мы допускаем одну стилистическую погрешность.

Демоны, которых одолевают бесы

Для русского слуха 1840-х годов “демон ” — это прежде всего литературная формула. Это пушкинский и лермонтовский герой — страдающий и отрицающий дух. (“И ничего на целом свете благословить он не хотел ”.) Указанный “термин” не имеет у Достоевского сугубо отрицательной коннотации. “Нашими демонами” назовет он Лермонтова и Гоголя. “Были у нас и демоны, настоящие демоны (подчеркнуто нами. — И. В.); их было два, и как мы любили их, как до сих пор мы их любим и ценим! ” Заметим, “настоящие демоны”, а вовсе не их домашние подражатели — скажем, те же чиновники, которые “вдруг все начали корчить Мефистофелей, только что выйдут, бывало, из департамента ”. У “настоящих” демонов тоже могут иметься пародийные двойники.

Те, кто причисляет Ставрогина к весьма заслуженной в глазах Достоевского категории, поддаются аберрации, характерной для иноязычных переводчиков знаменитого романа. Практически на всех европейских языках “Бесы” звучит как “Демоны ”. Именно под таким названием роман известен на Западе да, пожалуй, и во всем мире. Однако все это не извиняет отечественных интерпретаторов, для которых язык Достоевского является родным. Ибо “демоны” и “бесы” имеют в русской литературной традиции неодинаковую семантическую окраску и неодинаковый эмоциональный подтекст. Одно дело “Печальный демон, дух изгнанья...”, “Как демоны глухонемые...” и т. д., другое — “Закружились бесы разны, словно листья в ноябре...” или: “Бес под кобылу подлез... ”. Русский демон не идентичен русскому бесу: в них заключен разный иерархический (и, мы бы даже сказали, нравственный) смысл.

Названием “Бесы” обнимается в романе не только компания, предводительствуемая Петрушей Верховенским. Под эту формулу подпадает и состояние общей жизненной атмосферы, благоприятствующей наглому торжеству бесовства. С этой точки зрения Николай Ставрогин, при всем своем аристократизме и некотором отдалении от “основного состава”, все же один из участников “мерзостной игры ”.

Едва ли не все его “странные” поступки носят скорее бесовский, нежели демонический характер. Даже сравнительно невинный случай с Гагановым, которого герой буквально проводит за нос, — это в чистом виде бесовский трюк, непристойная материализация метафоры. Так мелко демоны не шутят с людьми. Но зато так действуют бесы: это их почерк, их глумливый стилек25.

При всем своем видимом демонизме сам Ставрогин нередко оказывается смешон. Недаром столь задевает его замечание Тихона, что он, Ставрогин, готовый предъявить людям свою, казалось бы, сверхоткровенную исповедь, не выдержит “их смеху ”. Не выдерживает он, добавим, и авторской иронии. Ибо автор знает, чем изгоняются бесы.

Напротив, “природный” демон редко становится объектом насмешек. Скажем, в императоре Николае тоже можно усмотреть демонические черты. Хотя бы силу той мистической ауры, которой обладает верховная власть и которую император не без успеха поддерживает. (Для Пушкина, например, в его сложных отношениях со двором, Николай нередко был демоном искушающим.) Что же касается Спешнева, на его демонизме стоит остановиться особо.

Достоевский не зря говорит, что у него с некоторых пор “есть свой Мефистофель ”.

Пятьсот рублей, даденные взаймы автору “Бедных людей”, конечно, не равноценны вечной молодости, дарованной Мефистофелем Фаусту. Хотя и в том, и в другом случае обратно подарок не принимается. Но дело еще и в том, что взаимные отношения двух гетевских героев касаются вечности и несводимы к проблеме возвращения долга.

Во второй книжке “Отечественных записок” за 1845 год Иван Сергеевич Тургенев напечатал статью о новейшем русском переводе знаменитой трагедии. “Мы позволяем себе, — пишет будущий автор “Гамлета Щигровского уезда ”,— заметить г. переводчику, что борьба демона с человеком годится только в оперы г. Скриба и комп.; что, допустив подобное толкование трагедии Гете, мы никогда не поймем, почему слова Мефистофеля возбуждают такое сочувствие в душе Фауста; изъяснять же это сочувствие одним магическим влиянием беса на человека (неслучайное в этом контексте вербальное понижение дьявола в чине. — И. В.) значит превращать великую трагедию в довольно пошлую мелодраму ”.

“Оперы г. Скриба... ” Этой оперой — “Роберт Дьявол ” Дж. Мейербера на либретто Скриба и Ж. Делароша — восхищается наивный мечтатель в “Белых ночах ”: “шествие чертей ”, “серой пахнет ”. Трактуя единоборство Достоевского с “демонами” исключительно как борьбу с внешними искушениями, мы склоняемся к мнению, которое вполне устроило бы поклонников оперного искусства, но вызвало резкое неприятие еще не знакомого с Достоевским молодого Тургенева.

“... Фауст, — продолжает автор статьи, — есть тот же Мефистофель, или, говоря точнее, Мефистофель есть отвлеченный, олицетворяющий элемент целого человека Фауста... ” Тургенев настаивает на неразрывной связи двух персонажей вечной мировой драмы, на том, что оба они в трагедии Гете — проявление личности их творца, и что тоска Фауста так же близка Гете, “как и безжалостная насмешка, холодная ирония Мефистофеля”.

Вспомним: Черт Ивана Карамазова — эманация собственного “подполья ” Ивана. Мучитель уже заключен в том, кто мучается : “Это я (кричит Иван своему “черному человеку ”), я сам говорю, а не ты! ” Другая сторона тургеневской мысли — о демонической, мефистофельской подкладке творческого сознания — прямо перекликается с Достоевским: только на месте Гете у Достоевского — Лермонтов и Гоголь.

Пусть так: Спешнев — “Мефистофель ” Достоевского; Достоевский “с ним и его ”. Но это не мелодраматическая борьба человека с чертом и еще меньше — с оперными (хотелось бы даже сказать — опереточными) искушениями. Спешнев в какой–то степени воплощение самого Достоевского, его тяги к тайне и риску26, к справедливости и социальной утопии, его религиозных сомнений, его интеллектуального бунтарства. Единоборство со Спешневым — это единоборство с самим собой.

И еще одно тайное стремление властно толкает Достоевского к своему — теперь уже можно сказать — антиподу–двойнику. Это — “тоска самоубийства ”.

Литература как суицидный синдром

28 мая 1849 года Петрашевский пишет в своих показаниях: “Относительно г. Спешнева сказать имею, что на него имела, как кажется , большое влияние за несколько лет случившаяся смерть женщины, которую он любил страстно, почему у него и остался некоторого рода dОpit de lа vie27 и что самый проект, относящийся к составлению Русского тайного общества, есть одна из форм, придуманных им для самоубийства, — что весьма удовлетворяло его самолюбию ”.

Отсюда можно вывести два заключения.

Во–первых, история Спешнева, как мы и предполагали, известна участникам кружка. И, во–вторых, самоубийство входит в их жизненные расчеты.

“Несчастный слепой самоубийца... ” — так позднее назовет Достоевский Дмитрия Карамазова. Он мог бы приложить это определение к себе и своим друзьям.

Согласимся : “заговорщицкое поведение” автора “Белых ночей” в период его знакомства со Спешневым с логической точки зрения совершенно необъяснимо. Не желая сближаться с “сильным барином” или зависеть от него, он занимает у Спешнева известную сумму. При этом как бы нарочито документирует их отношения, излагая просьбу письменно и формально. Он вступает в типографскую “семерку”, хотя, как уже сказано, не может не понимать полную обреченность затеи. Ибо не существовало буквально ни одного шанса, что действующая в столице империи типография не будет раскрыта. (Это напоминает пушкинские вызовы на дуэль незадолго до смертельной развязки: отчаянная игра с опасностью, с Роком.) Не демоны искушают будущего автора “Бесов ” — он сам искушает судьбу. Главное, что его мучит, — как жить, зачем жить и стоит ли жить вообще. Это не что иное, как подсознательное стремление к смерти28. Или по меньшей мере — к перелому судьбы, к гибели и воскресению одновременно.

“Если зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода ”.

Но зачем надобен ему такой катаклизм?

Жизнь его как бы остановилась. К исходу десятилетия им овладевает глубокое недовольство собой. Он по–прежнему беден, нелюбим женщинами, одинок. За исключением пригородов он никуда не выезжает из Петербурга. Он постоянно чувствует себя не очень здоровым и действительно страдает от различного рода душевных и телесных расстройств. Он не сделал служебной карьеры. Правда, к двадцати семи годам он составил себе некоторое литературное имя, однако не в тех размерах, о которых мечтал. Его положение в литературе остается двусмысленным и неопределенным. Он отторгнут от круга нового “Современника” и уже давно не считается “там” восходящей звездой (“Надулись же мы, друг мой, с Достоевским гением ”,— в сердцах отпишет Белинский приятелю в феврале 1848-го: сказанное “у двери гроба” обретет статус завещания–приговора).

Пик его литературной славы был позади. Новые его произведения как бы подпитывались энергией первоначального успеха. По сравнению с первой повестью они проходили почти незамеченными и, уж во всяком случае, не почитались событием в литературе. Он не мог не ощущать некой инерционности своего существования и, главное, своего труда.

В кружке Белинского от него ждали бытописательства — с непременным оттенком социальной иронии, “физиологических очерков”, верности “натуральной школе” как таковой. Он, однако, уклонился в “психологическое развитие ”. “Двойник” не удовлетворил никого. Загадочная “Хозяйка” вызвала раздраженное недоумение того же Белинского, обозвавшего ее приватно “нервической ....... ”29. Меж тем его влечет к трагедии сильных страстей. Он как бы желает вернуться к своим (не дошедшим до нас) историческим драмам — таким, как “Мария Стюарт ”. Те глубинные вопросы (в том числе социального и религиозного порядка), которые занимают его, не могут получить воплощения в послушных ему повествовательных формах. Его писательство не удовлетворяет его — не по малости отпущенного ему воображения или таланта и тем паче не по скудости души. Ему не хватает внутренних сил для решительного творческого рывка (и того, что может быть — не без существенных оговорок — названо духовным переворотом). Ему необходим внешний толчок. Ему потребен новый художественный опыт, который может быть привнесен только извне. Он ждет перемены всех жизненных обстоятельств, хотя, возможно, не смеет признаться в этом самому себе.

Если это и не суицидный синдром, тогда — некое шестое чувство, влекущее художника в единственно нужном ему направлении. И в этом смысле роль Мефистофеля (который, как известно, вечно хочет одного, а совершает другое) сыграна Спешневым в полном соответствии с тайными пожеланиями клиента30. Втягивая его в “семерку” (куда, впрочем, Достоевский стремится и сам), Спешнев тоже действует как орудие Провидения. И в этом смысле он тоже схож с императором Николаем.







Глава 18. POST-SCRIPTUM КАК ЖАНР
(К судьбе генерала)

Доходное место

Предчувствия не обманули Липранди.

Вспомним его уверения о нежелании ввязываться в политическое дело: перед лицом взыскательного потомства он хотел бы отклонить от себя эту честь. Итоги процесса не стяжали ему особенных лавров. Главный изобличитель злоумышленного сообщества, он не добился ни повышений по службе, ни каких–либо иных высочайших наград. У него имелись все основания почесть себя обойденным.

Как только дело было закончено, недоброжелатели генерала вновь оживились. Его — теперь уже открыто — обвинили в мздоимстве. При этом коварно указывалось на несоответствие его официальных доходов тем тратам, которые он якобы позволял себе в своем частном быту. Учитывая отсутствие у него недвижимости — земли, каких–либо промыслов, доходных домов и т. д., а также движимости — в виде крепостных душ, это был довольно убедительный ход.

Приверженный письменным занятиям и всегда веровавший в силу искусно составленных деловых бумаг, Липранди и на сей раз прибегает к испытанному оружию. Итогом его усилий становится докладная записка, помеченная 12 января 1852 года и адресованная, судя по всему, министру внутренних дел, все тому же графу Л. А. Перовскому. Надо ли говорить, что записка имеет излюбленный автором гриф: “Конфиденциально ”.

Записка Липранди до сих пор не была известна в печати. Озаглавлена она весьма необычно: “Изложение средств моих к жизни, ее образ и повод к распространению клеветы ”. Уже в самом заголовке различимо негодование: слово “клевета ” ясно дает понять, что автор намерен всячески противодействовать оной.

Податель записки озабочен прежде всего тем, чтобы отвести от себя подозрение в непомерных доходах. Он догадывается, что именно такого рода инсинуации могут стоить ему карьеры. “Главное основание всем этим слухам, — пишет Липранди, — давали гадательные предположения о роскошном будто бы и не по средствам образе жизни моей! ” ( ОР РГБ, ф. 203, оп. 222, ед. хр. 4, л. 1. ОИДР.) От избытка чувств он ставит восклицательный знак, довольно редко употребляемый им в деловых оборотах.

Липранди жаждет отвергнуть наветы и восстановить справедливость. Поэтому со свойственной ему скрупулезностью он исчисляет свои доходы — начиная с памятного дня своего вступления в Министерство внутренних дел.

Он напоминает министру, что поначалу оклад жалованья был у него не столь велик: не более 1000 рублей серебром в год. Но уже вскоре на него были возложены такие важные поручения, исполнение которых потребовало 600 рублей серебром подъемных, “независимо от квартирных, столовых, разъездных и т. п. ”. Засим в 1841 году “я удостоился получить Высочайшую награду в 2000 р. сер. и бриллиантовый перстень с вензелевым изображением в 600 р. сер. ”. ( Честнейший Липранди включает в свои доходы даже эти вещественные знаки монаршей милости, которыми, кстати, были отмечены не полицейские, а скорее историко–прикладные его заслуги: “составление Географическо–Топографического, Военного и Статистического Описания Театра Войны к сочинению Генерал–Лейтенанта Михайловского–Данилевского о Турецкой войне 1806 — 1812 годов ”.)

“С 1843 по 1848 год круг моих занятий постоянно увеличивался...” — со скромной гордостью повествует Липранди. В связи с чем жалованье было удвоено — до 2000 рублей серебром в год. Сумма не Бог весть какая, однако ж достаточная для ведения жизни приличной. При этом, добавляет автор записки, “ежегодно получал я пособие из сумм Министерства, а иногда и прямо из рук Вашего Сиятельства, по 1000, 1500 р. с<еребром> в год, а иногда и более ”. ( Не из этого ли славного бюрократического обычая проистекает человеколюбивая практика номенклатурных добавок? То есть введение спустя столетие “кремлевским горцем” так называемых “синих пакетов”, чье название свидетельствует, в частности, о поэтическом расположении духа изобретателя этой затеи.)

1848 год принес Липранди еще более ощутимые блага. В начале года (подчеркивается, что именно в начале, то есть до возникновения известного дела) он получил “за Московскую командировку, для выписки из секретных Государственных архивов 2200 р. с<еребром>” (к сожалению, не уточняется, какого рода были эти бумаги), а затем — 2200 рублей “за окончание скопческих дел ”. ( Сами скопцы, разумеется, могли бы заплатить больше, но в настоящем случае Липранди уклоняется от обсуждения этой возможности.) Тогда же “за успешное окончание контроля Полицейским суммам” им было обретено еще 5000 рублей серебром.

Итак, Липранди не отрицает, что выдаваемо ему было в год до 10 000 рублей, а в памятных для него 1848 и 1849 годах он получил “несравненно более ”.

Исчислив свои доходы и намекнув, что у него не было необходимости прибегать для их умножения к каким–либо действиям, не одобряемым взыскательной властью, Липранди переходит к внешним, так сказать, формам своего домашнего бытия.

Прежде всего он говорит о своих еженедельных приемах. Он уверяет, что круг его посетителей ограничивался только старыми сослуживцами. Среди которых, добавим, Пушкин, останься он жив, был бы вполне уместен. Ибо Липранди — и это трудно оспорить — не совершил пока ничего такого, что, скажем, выглядело бы недостойно в глазах его бессарабского друга. Тем более что эти посещения приходились на день, “который я избрал еще с 1820 года ”.

День этот — пятница.

Спектакль с переодеваниями
(К вариациям “Двойника”)

Странные все–таки шутки шутит судьба. Тот, чьей главной заботой на протяжении года было наблюдение за “пятницами” в Коломне, назначает для соблюдения светских обязанностей тот же день, какой выбран “известным лицом” для исполнения обязанностей не вполне светских. Конечно, Липранди устанавливает свои “пятницы” на четверть века раньше, да и вообще из семи дней недели выбирать особенно не приходится. И мы не стали бы задерживаться на этом, в сущности, пустом обстоятельстве, если бы не настораживающее число подобных перекличек и совпадений, заставляющих внимательнее вглядеться в причудливые узоры, которые так любит плести неведомо кто.

... Однажды Антонелли небрежно сообщит своему поднадзорному, что бывает в доме генерала Липранди, сыну которого он, Антонелли, некогда давал уроки. Правда, с самим генералом ему не часто случается предаваться удовольствиям приятной беседы, потому что тот “всегда сидит в своем кабинете в занятиях ” ( Антонелли мог бы добавить, что одним из этих занятий — и едва ли не самым любимым — является чтение его донесений). Петрашевский выкажет к словам своего нового знакомца явный и несомненный интерес. Он, как выяснится, почитает “г. Липранди за очень умного человека ”. Он настоятельно рекомендует Антонелли держать с генералом ухо востро, однако ни под каким видом не прерывать знакомства.

Это, конечно, комедия ошибок, водевиль с переодеваниями, рассчитанный на грубую публику трагифарс. Лицу, внедряемому в среду злоумышленников, их главарь советует внедриться в дом того, кто его внедряет, с целями очень похожими. Агенту правительства предлагают стать агентом противоправительственного сообщества — с тем чтобы доносить на правительство. Липранди, наверно, очень смеялся, читая бодрые рапорты Антонелли.

“Как Вашему сиятельству известно, — продолжает Липранди свою записку 1852 года, — я должен был тщательно скрывать занятия мои этим делом, для того, что Петрашевский назначил одного из своих сообщников, Толля , познакомиться со мною, бывать у меня, и проникнуть предмет настоящих моих занятий ”.

Действительно, 25-летний преподаватель русской словесности Феликс Толль (он преподавал в Главном инженерном училище, где некогда получил образование Достоевский) за несколько дней до ареста посетил генерала — дабы предложить себя в качестве домашнего учителя для генеральских детей. То есть занять то место, на котором некогда подвизался Антонелли. Осведомленный хозяин дома сумел в деликатной форме отклонить этот педагогический порыв. В бумагах Петрашевского были найдены две записки к нему Феликса Толля, где последний, извещая о своем визите, находит в генерале “человека, соответствующего их образу мыслей и — свободно говорящего и пр. ”. Уж не надеялся ли Толль приобщить своего собеседника к славным собраниям в Коломне?

Обремененность делами, наиважнейшим из которых было то, что находилось в поле зрения двух министров и самого государя, вынуждала Липранди по своим пятницам нередко оставлять посетителей “и удаляться для занятий в особую комнату ” ( Антонелли, как видим, сообщал на сей счет Петрашевскому сущую правду). Автор с видимым удовлетворением отмечает, что никто “в продолжении 14 месяцев не мог постигнуть, чтобы я, независимо от официальных поручений, занимался еще столь важным делом, требовавшим обширного письма, известного Вашему Сиятельству ”. Все это заставило усерднейшего из генералов “не различать даже дня от ночи ”. Любительские попытки Петрашевского заслать в стан врага “собственного Антонелли” (или, если угодно, анти–Антонелли) были обречены на неуспех.

Вино за двадцать копеек серебром

Липранди говорит, что в 1848 и 1849 годах он был вынужден принимать посетителей не только по пятницам, но также по средам и воскресеньям: к этому его принуждали обстоятельства производимого им политического дела. Очевидно, приемы эти были связаны не только с поиском подходящего агента, но и с желанием самого Липранди почерпнуть кое–какую полезную информацию из городских толков и сплетен. Натурально, расходы его увеличились. Однако, как можно понять, жертвы эти были связаны с истинным рачением о государственной пользе.

“Что же касается до образа моей жизни будто бы не по состоянию <...> то здесь мне остается объяснить с полною отчетливостью лишь то хлебосольство, в котором недоброжелатели предполагают видеть роскошь ”. И Липранди добавляет: “Хлебосольство это было моим постоянным свойством с самого начала первого времени, как я начал располагать собою ”.

Вот так — по прошествии тридцати лет! — аукнутся предназначенные Пушкину (но вызвавшие любопытство историков) строки из письма Н. С. Алексеева о том, что Липранди “живет по–прежнему здесь открыто и, как другой Калиостро, Бог знает откуда берет деньги ”. Как бы предвидя будущие ретроспективные подозрения и одновременно возражая своим нынешним гонителям, Липранди пишет:

“Открытая жизнь моя проистекает из моего характера <...> я всегда был одинаково тароват, где бы и в каком обществе не жил; сначала во Франции (с 1815 — 1819), потом в Бессарабии и Одессе (с 1820 по 1828) <...> Переменить себя я не могу: скорее лишу себя самой необходимости, чем запру дверь знакомым, следуя в сем случае русской пословице: чем богат, тем всегда и всем был рад ”.

Еще с молодых лет — со времен заграничных походов и знакомства своего с Пушкиным — он привык жить на широкую ногу. ( В чем автор “Цыган”, доживи он до лучших времен, мог бы уверить министра лично.) Но Липранди не ограничивается этой достаточно общей и, может быть, не вполне убедительной для начальства констатацией. Он решается раскрыть скобки.

“Стол мой никогда не был гастрономическим и всегда состоял из четырех, а в назначенные дни из пяти блюд, приготовленных просто, без всякой тени прихотливой роскоши; лучшим доказательством сему может служить то, что я никогда не имел и теперь не имею повара дороже 10 р. с. в месяц ”. (“Редко случалось, что жалованье это доходило до 12 р. серебром ”,— честно уточняется в сноске.) Автор готов обнажить перед министром внутренних дел не только душу, но даже содержимое своих буфетов и сундуков.

“Весь столовый сервиз состоит у меня из 36 серебряных приборов, из коих здесь в Петербурге сделано лишь 12; столовое стекло обыкновенное, а не хрусталь; фарфору вовсе нет, и самый чай подается в стаканах ”.

То есть Липранди хочет сказать, что у него — как–никак действительного статского советника — нет в обиходе фарфоровых чашек! (Почему герой Достоевского, прокламировавший “я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить”, не оставил указаний относительно употребляемой посуды?) Но даже это доказательство не представляется генералу достаточно сильным. Поэтому он исчисляет и другие расходы, призванные удостоверить его спартанство.

“Вино подается лишь столовое: красное в 20, а белое 30 к. сереб. за бутылку; сам я уже несколько лет решительно никакого вина не пью; иногда подавалось сверх столового и другое вино, но никогда из высших сортов ”. Что, впрочем, “не трудно проверить по документам, которые я могу представить ”.

Все это говорит бывший авантюрист, жуир и гуляка, знающий толк во французских, молдавских и прочих винах, не раз “за чашей медленной” внимавший своему веселому другу. Ныне он предлагает подтвердить собственную умеренность документально. Зная всегдашнее попечение Липранди о сохранении деловых бумаг (хотя бы в копиях), не приходится сомневаться, что счета были бы представлены в лучшем виде.

Не умножай чужую ложь
Позором объяснений.

Поэт, который напишет эти стихи, тогда еще не родился.

Единственный предмет, который, по мнению генерала, “может почесться несколько роскошным ” — это его письменный стол: он обошелся владельцу в 200 рублей серебром. Но стол — принадлежность, необходимая не для приватных удовольствий, а для занятий служебных. И если это все же непозволительная для него, получающего немалый оклад жалованья, роскошь, “то еще менее позволительна она для некоторых Начальников Отделений, имеющих такие же (столы. — И. В.), тогда как от Правительства получают они содержание в десять раз меньше моего, а притом имеют лучше квартиры, мебель и экипажи, что, по–видимому, — в сердцах добавляет Липранди, — не так удивляет Г<осподина> Муравьева, как мой быт, которого, впрочем, он никогда не видел ”.

Здесь, очевидно, названо имя одного из главных гонителей Липранди — но не министра государственных имуществ и будущего усмирителя Польши, Муравьева–вешателя, а скорее его сына, статского советника Муравьева, который, временно замещая Липранди по службе, как раз и являлся распространителем слухов о его якобы слишком привольной жизни. Разумеется, генералу припомнили весь существующий на него компромат.

“... Законное преследование скопцов, — продолжает Липранди, — прославило меня неумолимым гонителем и притеснителем их <...> придумали еще для меня название “безмилосердного грабителя скопцов ””31.

Он понимает, что упреки в излишествах (столь ж лицемерные, как, скажем, борьба с роскошью в Древнем Риме) — всего лишь иносказание, примененное из–за отсутствия против него прямых улик. Его недоброжелатели намекают: он брал. (Не с петрашевцев, разумеется, хотя такая возможность, как мы убедились выше, не была полностью исключена.) Но это столь обыкновенное в общем быту прегрешение вспоминают лишь потому, полагает Липранди, что нельзя обозначить публично истинную причину воздвигнутых на него клевет.





Эта причина — роль его в знаменитом деле.

“Я не был агентом...”

“Совоспитанники лиц, замешанных в это дело, — пишет Липранди ,— их родственники, друзья и самые ведомства, в которых они служили, соделались явными моими врагами ”.

Он как бы открывает министру глаза на политическую подоплеку своих несчастий. Он намекает, что вся эта недостойная травля затеяна с единственной целью — избавиться от того, кто честно и в известной степени бескорыстно, под неусыпным призором властей (и прежде всего самого Перовского) выполнял свой гражданский долг32. Он говорит, что ненависть против него так велика, что она распространяется даже на тех чиновников, которые были назначены ему в помощь, и что поэтому по окончании дела никто из них не был награжден. “Одних называли обрызганными кровью (разумея здесь дело Петрашевского), других шпионами и т. п. ”. Он пишет о своей глубокой обиде, о том, что еще летом 1849 года (то есть в самый разгар следствия по раскрытому им делу) он хотел отправиться на театр военных действий против Венгрии и только быстрая победа русского оружия помешала ему осуществить этот патриотический шаг. В нем просыпается вдруг старый дуэлянт — и он позволяет себе объяснить министру, почему он не употребил до сих пор для защищения своей чести самые крайние средства: “Будучи частным человеком, я умел бы обуздать необдуманную дерзость людей, вынудивших меня к официальному объяснению, в котором и обязанности службы, и личность моя так нагло оскорблены ”. Иными словами, не исправляй он столь ответственных государственных комиссий, он бы нашел способ заставить своих обидчиков замолчать.

Он еще не знает о том, что в этом качестве оставаться ему недолго. В том же 1852 году Перовский оставит свой пост: при новом министре Бибикове Липранди, несмотря на всю свою многоопытность и бесчисленные заслуги, будет выведен за штат.

Он убежден, что виною всему — дело Петрашевского: “для меня оно было неудобно, оно положило предел всей моей службе и было причиной совершенного разорения”. Позже он скажет: “Казнь Липранди совершена не на основании закона, а закулисно ”.

В неопубликованном “Введении по делу Петрашевского...” (к которому мы обращались уже не раз) Липранди вновь вспоминает мучительные подробности постигших его невзгод. “По окончании дела, — пишет он, — я был представлен министром внутренних дел, получившим за оное графский титул33, к ордену св. Анны 1-й степени. Кабинет министров отказал (и понятно, потому что в каждом ведомстве обнаружились соучастники) — высказав, что такого рода поручения вознаграждаются деньгами! Не приняв в соображение, что я не был агентом, а служил по министерству полиции, которой прямая обязанность охранять государство ”.

Для Липранди это принципиальный момент. Еще в ходе самого дела он крайне щекотливо относился к игнорированию подобных различий. Излагая в секретном отчете Перовскому свой разговор с членом Следственной комиссии князем Гагариным, Липранди не без сдержанного негодования замечает, что тот “дал мне понять, как будто бы я был доносителем, что за такое открытие Государь наградит меня и пр., хотя я тут же возразил, что не я открыл и не я донес о существовании общества, а что мне указано на оное Вашим Сиятельством, как министром полиции, и что Вы вместе с шефом жандармов по Высочайшему повелению поручили оное моему наблюдению ”.

“Государь наградит... ” — полагает Гагарин. В душе Липранди тоже так полагал. Однако он жаждал достойного воздаяния. Отказывая ему в ордене, его как бы приравнивали к Антонелли, награждать коего Анной (даже третьей степени!) никому бы не взбрело в голову. Вместо заслуженного государственного почета ему предлагали тридцать сребреников. Его старались унизить как могли: “Вследствие этого отказа мне Комитетом определено выдавать безгласной пенсии по тысяче рублей в год ”. Это секретное пособие ставило его на одну доску с платными энтузиастами сыска. У него хотели украсть его ослепительный успех: “Все дальнейшие ходатайства графа Перовского были тщетными; оскорбленное самолюбие III Отделения не осталось без влияния на то ” ( ОР РГБ, ф. 223, оп. 221, ед. хр. 3, л. 35 об.).

Граф Перовский вскоре умрет — больше не найдется сильной руки, которая еще могла бы поддержать отставленного от всех военных и штатских должностей генерала. И даже слава родного брата Липранди, тоже генерала, ставшего героем Севастопольской обороны, не сможет облегчить участь бывшего военного разведчика и резидента. Наступят дни нужды и позора, когда многосемейный Иван Петрович вынужден будет, как уже говорилось, не только продать Главному штабу свою уникальную, посвященную Востоку библиотеку в несколько тысяч томов (покупатель, удовлетворив стратегическое любопытство, на годы растянет оплату), но, кто знает, может даже избавиться и от тех столовых серебряных приборов, которые фигурировали некогда в его оправдательной записке. Сдержанный обычно в своих деловых объяснениях, он вдруг решается высказаться до конца.

“... Я должен был, — заявляет Липранди, — письменно высказать им, что III Отделение, с самого начала своего учреждения, никогда ничего не открыло и пр., и вычислил все случаи ”. Он ставит под сомнение практическую полезность русской тайной полиции: в ее архивах вряд ли удастся обнаружить этот обличительный документ.

Так заканчивает Липранди свое “Введение...”, будучи глубоко убежден, что ведомство, проморгавшее открытый им заговор, играет в его отечестве совершенно жалкую роль.

Странная вещь. Государство, которому Липранди служит верой и правдой, не только не ценит его талант, но даже стремится избавиться от чиновника, проявившего такое усердие. Оно, государство, как бы стесняется входить с ним в слишком большую близость. Награждая его деньгами, а отнюдь не знаками государственного отличия, оно не желает быть с ним на равной ноге.

Это — нечто новое в уморасположении властей, пожалуй, впервые вынужденных считаться с общественным мнением.

Те, кто четверть века назад поддержал императора Николая в его противоборстве с мятежниками (например, А. Ф. Орлов, тогда еще вовсе не граф) или хотя бы указал правительству на опасность заговора (Я. И. Ростовцев, тоже в то время еще нетитулованный дворянин), были возвеличены и обласканы. Во всяком случае, государь о них не забывал никогда. Что же касается доносчиков–маргиналов — таких, как Майборода, Шервуд, Бошняк, — они отнюдь не стали изгоями и не были извергнуты из общества. Хотя их потенциальными гонителями могли бы стать очень влиятельные семейства.

Но времена изменились: очевидно, и в смысле разумения добра и зла. Дело даже не в том, что вооруженный мятеж выглядел гораздо серьезнее любых отвлеченных умствований — пусть даже самого либерального толка. Деятели 1849 года не обнажали оружия, и правительство для их усмирения не употребляло картечь. Тем ужаснее и немотивированнее был приговор. Общество смутно догадывалось, что удар, нанесенный по участникам посиделок в Коломне, не вполне адекватен. За два с половиной десятилетия царствования императора Николая градус умственной жизни в России отнюдь не замер на разрешенной отметке. Образование давало плоды — и число образованных умножалось. Выросло поколение, для которого воздух мысли стал столь же необходимым, как просто воздух. (Об этом, собственно, и толкует Достоевский на допросах.) Процесс 1849 года явился покушением на свободу духа — пусть относительную, существующую в малых и сугубо частных пределах. Правительство переставало быть, как некогда выразился о нем автор “Медного всадника ”, “единственным европейцем в России”: образованное общество впервые почувствовало себя “культурнее” власти.

Вскоре после смерти Незабвенного (как любил именовать государя Николая Павловича злопамятный Герцен) над политическими узниками минувшего царствования просиял мученический венец. Эпоха устремилась в сторону их желаний. Само правительство, публично констатировав необходимость “улучшения крестьянского быта”, с помощью этого эвфемизма вступило на путь коренных реформ. То, о чем когда–то глухо толковали в Коломне, стало “притчей на устах у всех ”.

Липранди, наверное, прав: интриги против него III Отделения и других “обиженных” ведомств действительно могли иметь место. Но увы: направленность этих интриг совпала с общей, нелестной для генерала молвой. Это оказалось для него роковым.

Тем более что власть с некоторых пор вынуждена оглядываться на Лондон.

Еще раз о сожигании еретиков

В первом же номере первой русской бесцензурной газеты Герцен выразится так: “... Липранди, доносящий по особым поручениям... ” Подобные аттестации будут повторяться регулярно — и в “Колоколе”, и в “Полярной звезде ”. Имя Липранди становится нарицательным.

В 1876 году Достоевский мельком заметит в “Дневнике писателя”, что о всяком интеллектуальном движении в Европе тотчас становится известно в России — “несмотря ни на каких Магницких и Липранди ”. Имя Липранди употреблено автором “Дневника” один–единственный раз и к тому же, как можно понять, во множественном числе. Так он бы мог сказать — Булгарины, Гречи.

Разумеется, он знал все, что писалось в русской бесцензурной печати об их уже ставшем историческим деле.

““Колокол ” — это власть ”,— говорили Герцену те, кто приезжал из России. В этом была своя правда. Как с горестью замечает Липранди, начальствующие лица находили опасным определять его в свои учреждения еще и потому, “что это вызовет против них Герцена и Огарева ”. Редкий случай, когда антипатии политической эмиграции и русской тайной полиции странным образом совместились.

Глубоко уязвленный происходящим, Липранди решается вступить с лондонскими изгнанниками в прямой диалог.

В третьей книжке “Полярной звезды ” (1857) Огарев — как водится, анонимно, — разбирая коронационный манифест Александра II, вскользь упоминает Липранди. Последний аттестован в качестве “клеврета ” Перовского и бывшего “члена тайного общества 1825 г. и впоследствии шпиона!”. 17 июня 1857 года в Петербурге потерявший терпение генерал садится за письмо.

В отличие от большинства написанных Иваном Петровичем документов этот не имеет грифа “секретно ”. Хотя и оглашению в пределах империи не подлежит. Липранди адресуется в Лондон.

Не зная имени автора оскорбительной для него статьи, он пишет к издателю.

Письмо Липранди довольно обширно. Он говорит, что в ответ на “клеврета и шпиона” он мог бы присвоить издателю “Полярной звезды ” “соответственные ему эпитеты сумасброда, перебежчика, клеветника, лжеумствователя и т. п. ”. Но он считает это для себя недостойным. Он берется судить только о фактах.

“... Виновность Петрашевского и его сообщников не подлежит сомнению ”,— твердо заявляет Липранди. Эта виновность полностью доказана действиями двух комиссий и беспристрастного суда, в которых состояли лица добросовестные и истинно просвещенные. Автор письма настаивает, что он вовсе не принадлежит к числу ретроградов, которые осуждают свободу мысли. Однако он не может не признать, что даже благая, в сущности, цель, достигаемая, однако, путем незаконным, рано или поздно приводит к беде. Тем паче если эта высокая цель соединяется с планом насильственного переворота, который весьма редко обходится без пролития крови. А это “в государственном смысле есть уже преступление ”. Конечно, если исходить из привычек обыденной жизни, “каждый частный благодушный человек пожалеет о Петрашевском... ”. Но — “но кто же может навязывать взгляд частного человека правительству, заботящемуся об общем благе? ”.

“Что правда для человека как лица, — скажет Достоевский в 1877 году, — то пусть останется правдой для всей нации ”. Нравственный закон един. Интересно, что мог бы возразить автор письма на эту суровую максиму.

Адресуясь в Лондон, Липранди адресуется во вражеский стан. Однако надо признать: его стилистика, тон, характер аргументов мало отличаются от того, чему он привержен в своей министерской прозе. (Правда, Герцен — в некотором роде тоже министр.) Во всех писаниях отставного генерал–майора ощутима личность исключительно цельная. Соображения государственного порядка он излагает с не меньшим тщанием, нежели сведения о наличии в своем обиходе столовой посуды или о стоимости подаваемых к домашним трапезам вин.

“... Названия шпиона, клеврета не могут относиться к чиновнику, точно и добросовестно исполняющему предписание своего непосредственного начальства ”,— педантично втолковывает он издателю “Полярной звезды ”. Другое дело, не без иронии добавляет Липранди, если бы подобное поручение было возложено на Герцена: тогда бы в силу его, Герцена, правил последний мог бы уклониться от его исполнения или исполнить его ненадлежащим образом. “... Но я ,— с чувством завершает автор письма, — действовал не по Вашему убеждению ”.

Этот аргумент представляется ему неопровержимым.

... В конце 1880 года, за несколько недель до смерти, Достоевский прочтет статью К. Д. Кавелина в “Вестнике Европы ”. Автор статьи утверждал, что понятие нравственности измеряется одним критерием — верностью собственным убеждениям.

“Сожигающего еретиков я не могу признать нравственным человеком, — записывает Достоевский в своей последней тетради, — ибо не признаю Ваш тезис, что нравственность есть согласие с внутренними убеждениями. Это лишь честность (русский язык богат), но не нравственность. Нравственный образец и идеал есть у меня один, Христос. Спрашиваю: сжег ли бы он еретиков, — нет. Ну так значит, сжигание еретиков есть поступок безнравственный ”.

Достоевский недаром поставил против этой записи на полях “NB” три плюса и два восклицательных знака.

Несколько ранее, в феврале 1880 года, он обсуждал с издателем “Нового времени ” А. С. Сувориным недавний взрыв в Зимнем дворце. Государь тогда, к счастью, уцелел, но погибли или были покалечены десятки солдат. Достоевский предлагает своему собеседнику следующий воображаемый эксперимент. Они с Сувориным стоят на Невском у витрины кондитерской Дациаро, а рядом некие подозрительные лица, забыв осторожность, громко толкуют о том, что через несколько минут жилище царей взлетит на воздух: адская машина уже заведена.

“Пошли бы мы в Зимний дворец предупредить о взрыве, — вопрошает Достоевский озадаченного Суворина, — или обратились к полиции, к городовому, чтоб он арестовал этих людей? Вы пошли бы?

— Нет, не пошел бы...

— И я бы не пошел. Почему? Ведь это ужас. Это — преступление. Мы, может быть, могли бы предупредить... ”34

Вообще–то ситуация в малой мере сопоставима с той, в какой очутился Липранди. Ибо он–то и есть в данном случае “полиция ”, “городовой” и т. д. “... Кто действует в подобном представившемся случае по убеждению, — наставляет Герцена автор письма, — тот далек от названия шпиона ”.





Ведай об этих аргументах Достоевский, он, пожалуй бы, согласился с автором письма. Он, очевидно, не стал бы спорить, что генерал заслуживает звания честного человека (“русский язык богат ”). Возможно, с этой трактовкой согласился бы и Пушкин. У них с Достоевским не нашлось бы оснований обвинить Липранди ни в подлости, ни в ренегатстве. (Вспомним: “Государство только защищалось, осудив нас ”.) Почему бы не допустить, что отличавшийся нелюбовью к правительству бывший подполковник Генерального штаба проделал естественную эволюцию — схожую (пусть в самых общих чертах) с той, какую претерпели в своем духовном развитии те же Пушкин и Достоевский? Хотя, быть может, его собственный радикализм был в молодости не менее резок, нежели у названных выше лиц.

Ведь, даже понеся на склоне лет горькие и незаслуженные обиды от власти, Липранди не перешел в оппозицию (хотя бы тайную) и не переменил убеждений. Он остается с правительством — “единственным европейцем в России ”.

И он не жалеет о том, что — “сжег еретиков ”.

“Сожигающего еретиков я не могу признать нравственным человеком... ”

Липранди никогда не прочтет этих строк Достоевского. Впрочем, его вполне бы устроило звание человека порядочного.

Искренне желая быть таковым, он возвращает Герцену его обвинения. Он именует создателя вольной русской печати европейским шпионом, который “в компании с русскими шпионами” выдает иностранцам “мать свою — Россию ”. Он просит лондонского изгнанника принять его уверения “в желании поправления расстроенного Вашего нравственного здоровья и в том уважении, которое Вы мне внушаете ”.

При этом автор письма рассчитывает на публикацию своего послания в “Полярной звезде ”.

Он замедлит с отправлением корреспонденции на несколько месяцев — очевидно, в раздумье, как поступить. За это время Герцен отнюдь не ослабит своих инвектив. И Липранди, убедившись “в истине моего заключения и совершенно жалкой роли, Вами разыгрываемой”, отсылает письмо, выказывая желчную надежду, “что и этот Р. S. Вы поместите вместе с письмом в одно из Ваших образцовых творений ”.

В своем постскриптуме Липранди вновь уличает апостола свободного слова в неточностях и передержках35. Он говорит о своей пятидесятилетней службе, в которой “странно было бы давать Вам отчет письменно; лично объяснить Вам оную — другое дело ”. Любопытно: каким образом Липранди мог бы осуществить это намерение? Не собирался же он с этой целью отправиться в Лондон! Правда, такое случалось: сыновья Я. И. Ростовцева, офицеры–гвардейцы, для защищения чести покойного отца рискнули нанести Герцену тайный визит, вследствие чего уладили дело, но зато лишились карьеры. Уж не содержится ли в словах Липранди тонкий дуэльный намек — тем более неприятный для адресата, что он не так давно уже предпочел одну угрожавшую ему дуэль “суду европейской демократии ”?

Герцен не напечатает это письмо и не сочтет необходимым отвечать своему оппоненту. Зато через несколько лет он опубликует секретное “Мнение... ” Липранди от 17 августа 1849-го — то самое, о котором уже шла речь. Издатель “Полярной звезды” предпочитал официальные документы.







Глава 19. СМЕРТНАЯ КАЗНЬ В СТИХАХ И ПРОЗЕ

“Темен жребий русского поэта...”

“Достоевский на эшафоте ” — одна из базовых мифологем русской культуры. При этом автора “Бедных людей” невозможно, как это бывает в иных архетипических случаях, заменить другим историческим персонажем, а место казни — деревенской глушью или дуэльным барьером. Ибо здесь “задействован” мировой сюжет — о смерти и воскрешении героя.

По мере нашего удаления от события оно обретает все больший масштаб. Его символические смыслы, закрепленные в культурном сознании, особенно обостряются на переломе эпох.

Максимилиан Волошин посвятил одно из своих стихотворений Леониду Петровичу Гроссману — тогда сравнительно молодому, но уже известному исследователю “жизни и творчества ” Достоевского:

Душой бродя у вод столицы Невской,
Где Пушкин жил, где бредил Достоевский,
А ныне лишь стреляют и галдят...

Стихотворение помечено: 19 сентября 1919, Коктебель. Поэту видится Петербург — элизиум великих теней, оскверненный братоубийственной смутой. По сравнению с “жизнью ” Пушкина и даже “бредом ” Достоевского нынешняя картина представляется в высшей степени деструктивной. Слово “стрелять” между тем поставлено во множественном числе — и оно имеет касательство не только к печальной современности.

Темен жребий русского поэта:
Неисповедимый рок ведет
Пушкина под дуло пистолета,
Достоевского на эшафот.

Это написано 12 января 1922 года в том же Коктебеле. Называется стихотворение “На дне преисподней” и посвящено памяти недавно погибших Блока и Гумилева.

В поэме “Россия” (1924) Волошин выстраивает целый поэтический мартиролог: он состоит исключительно из культовых фигур.

Пять виселиц на Кронверкской куртине
Рифмуют на Семеновском плацу;
Волы в Тифлис волочат “Грибоеда ”,
Отправленного на смерть в Тегеран;
Гроб Пушкина ссылают под конвоем
На розвальнях в опальный монастырь;
Над трупом Лермонтова царь: “Собаке —
Собачья смерть ” — придворным говорит;
Промозглым утром бледный Достоевский
Горит свечой, всходя на эшафот...
И все тесней, все гуще этот список...

Автору “Братьев Карамазовых”, как уже говорилось, не повезло с его изображениями в прозе. Мы разумеем не только сочинения славного Пауля Гримма, но и усилия, предпринятые не менее даровитыми авторами, пишущими на русском языке36.

Впрочем, казнь Достоевского воспета и знаменитыми иностранцами.

В своих “Роковых мгновениях” наряду с Ватерлоо, достижением Южного полюса, гетевской “Мариенбадской элегией” и т. д. Стефан Цвейг выделяет также 22 декабря 1849 года. Для него это драма всечеловеческого масштаба. Автор полагает, что наиболее адекватно она может быть выражена стихами.

Цвейг уделяет исключительное внимание вещественной стороне вопроса. Добросовестно описываются предметы тюремного обихода и вообще российский этнографический реквизит:

Сонного подняли ночью, поздно,
Хрипом команды, лязгом стали,
И по стене каземата грозно
Призраки–тени заплясали.
Длинный и темный ход.
Темным длинным ходом — вперед.
Дверь завизжала, ветра гул,
Небо вверху, мороз, озноб,
И карета ждет — на колесах гроб,
И в гроб его кто–то втолкнул.

Не важно, что Достоевского подняли не столько “поздно”, сколько рано: декабрьские ночи в Петербурге воистину длинны и могут представляться с поэтической точки зрения вовсе не имеющими конца. (“И ночь идет, которая не ведает рассвета ”,— сказано А. Ахматовой по сходному поводу.) Но, может быть, это заслуга переводчика — искушенного в символистских иносказаниях

В. А. Зоргенфрея.

Постепенно освещение сцены меняется.

Эшафот в тумане густом,
Солнца нет,
Лишь на дальнем куполе золотом —
Ледяной, кровавый рассвет.
Молча становятся на места;
Офицер читает приговор:
Государственным преступникам — расстрел,
Смерть!

Нельзя сказать, чтобы немецкие стихи усиливали впечатление, которое читатель может получить, знакомясь с аналогичной сценой в “Идиоте ”.

Игры с небытием

Когда в час своей “настоящей” смерти, утром 28 января 1881 года, он попросил Анну Григорьевну дать ему Евангелие и по давней привычке вопрошать таким образом судьбу открыл его наугад, там стояли слова: “Не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду ”. Это говорит Иоанну Крестителю Иисус.

“— Ты слышишь, — “не удерживай ” — значит, я умру ”,— сказал он жене.

Он сказал это спокойно, без пафоса, не ожидая опровержений и как бы итожа то, что внутренне уже знал. Ему шел шестидесятый год. Жизнь была прожита, дело совершено, и у него достало времени, чтобы подготовиться к смерти. Он умирал на руках семьи, от давнего, но внезапно ставшего смертельным недуга — умирал самым обычным “неромантическим” образом. Мог ли бы он так же безропотно произнести “не удерживай” там, на Семеновском плацу?

Тогда ему только пошел двадцать девятый год. Он был автором нескольких журнальных повестей и одной, отдельно изданной книги. Он не совершил и сотой доли того, о чем втайне мечтал. Он был недоволен собой; он был душевно смятен; он был в высшей степени одинок.

Тяга к самоубийству дала результат — правда, без наступления его физической смерти. Тот, прежний, он уже уничтожился навсегда. Но его воскрешение стало делом посюсторонним. Он сам уподобился зерну, которое, павши в землю, не осталось одно: умирая, оно принесло “много плода ”. В этом смысле казнь на Семеновском плацу — испытание мистического толка. Опыт смерти даруется без неизбежного финала. Испытуемый не может предугадать истинного хода вещей. Для него реальна лишь “полная гибель всерьез ”. Смерть неотвратима — и сознание этой неотвратимости имеет абсолютную силу. У жертвы нет оснований надеяться на иной исход.

Но, с другой стороны, подобная смерть — это еще и магический “заклинательный” обряд. Лицо, подлежащее казни, проходит весь ритуал. Метафизически смерть совершилась: явившаяся в карнавальных одеждах, она стала принадлежностью души.

Дочь Достоевского, Любовь Федоровна, в своих изобилующих ошибками и неточностями воспоминаниях (которые лишь сравнительно недавно в полном виде изданы на русском языке) уверяет, что царь колебался, прежде чем подписать смертный приговор.

“Император, — говорит Любовь Федоровна, — не хотел лишать жизни заговорщиков, но он хотел дать молодежи хороший урок. Его советники предложили ему разыграть зловещую комедию ”.

Дочь верно подметила дидактический характер эшафотного публичного действа. Оно отвечает требованиям не столько “зловещей комедии”, сколько классической драмы. Обозреваемая со всех четырех сторон сцена–эшафот, фельдъегерь в качестве deus ex machinа, войска в роли немого хора (заявляющего о себе лишь барабанным боем) и, наконец, смена трагических и комических масок — все это элементы античного театра. Вряд ли, однако, это входило в замысел грозного драматурга.

“Император Николай не был злым человеком, — замечает Любовь Федоровна, — он был ограниченным человеком и ничего не понимал в психологии ”. Дочь Достоевского заблуждается: как раз в психологии царь кое–что понимал. Особенно если тут была примешана политика. Он имел основания рассматривать Семеновский плац как государственный профилакторий.

Но вернемся к Стефану Цвейгу, который длит свой бесхитростный репортаж.

Белый саван — смертный покров.
Спутникам слово прощанья ,
Легкий вскрик,
И с горящим взглядом
Устами он к распятию приник,
Что священник подносит в немом молчаньи,
Потом прикручивают крепко их,
Десятерых,
К столбам, поставленным в ряд.
Вот
Торопливо казак идет
Глаза прикрыть повязкой тугою.

У Волошина Достоевский “горит свечой ”; Цвейг ограничивается “горящим взглядом ”. Это бы еще ничего, как и то, что к столбам прикручивают “десятерых”, хотя на самом деле привязаны были только трое. Не смущает нас и то обстоятельство, что при наличии белого савана, капюшон которого вообще–то должны были опустить смертнику на лицо, появляется еще “тугая повязка”, несомая экзотическим казаком.

Все эти милые лиро–эпические вольности ничуть не умаляют добрых намерений автора. И даже то, что герой вспоминает на эшафоте не только мать, отца, любимого брата, но и несуществующую жену (в отличие от простодушного Пауля Гримма образованнейший Стефан Цвейг должен бы ведать об отсутствии таковой), не могут поколебать нашего уважения к тексту.

В довершение Цвейг наносит читателю еще один художественный удар. Он живописует приступ эпилепсии, внезапно поражающий героя прямо на месте казни. В российской поэтической традиции мы не припомним подобных изображений. За исключением, может быть, сдержанного пастернаковского:

В искатели благополучия
Писатель в старину не метил.
Его герой болел падучею,
Горел и был страданьем светел.

Пастернак с несколько старомодным целомудрием старается отделить автора от героя. Цвейг показывает автора вживе.

И он
Падает, словно мечом сражен.
Вся правда мира и вся боль земли
Перед ним мгновенно прошли.
Тело дрожит,
На губах выступает пена,
Судорогою лицо свело,
Но стекают на саван слезы блаженно,
Светло...

Что с того, что “священная болезнь” разовьется у Достоевского только на каторге. Эшафот — весьма подходящее место для провоцирования такого рода расстройств. “Может быть, — замечает Любовь Федоровна, — эпилепсия отца никогда бы не приняла столь тяжелую форму, не будь этой жуткой комедии ”. Подобную версию нельзя ни оспорить, ни подтвердить.

В карету толкают, везут назад.
Взгляд
Странно туп, недвижность в чертах,
И лишь на дергающихся устах
Карамазовский желтый смех.

Так завершает Стефан Цвейг свое душераздирающее повествование, намекая последней строкой, что он не остался чужд модернистским веяньям века37.

Что ж, Семеновский плац можно, пожалуй, принять за точку отсчета. В онтологическом измерении смертный миг Достоевского — это миг рождения нового, катастрофического, “порогового” сознания, которое станет отличительным признаком следующего столетия. Тема “порога” вообще характерна для поэтики Достоевского. Не пора ли, кстати, пословицу “Вот тебе Бог, а вот — порог” истолковать в глубоком философическом смысле?

“Бытие, — записывает Достоевский в одной из последних тетрадей, — только тогда и есть, когда ему грозит небытие. Бытие только тогда и начинает быть, когда ему грозит небытие ”.

Рассуждение в “Братьях Карамазовых” о том, что жизнь — это и есть рай, восходит, помимо прочего, конечно, и к эшафоту.

Сколько, однако, времени протекло от момента оглашения приговора до того, когда им объявили, что они не умрут? Достоевский говорит о десяти “ужасных, безмерно страшных минутах ожидания смерти ”. Учитывая время, взятое чтением двадцати одного резюме, обряжением в смертные одежды, исповедью — пусть краткой — П. Г. Шапошникова, целованием креста, привязыванием к столбам и т. д., можно смело увеличить этот срок до получаса и более. Все приговоры заканчивались одним, и по мере их оглашения надежда у тех, кто ждал своей очереди, должна была таять. Сама процедура была задумана так, чтобы продлить состояние ужаса.

Если на плацу действительно громко прозвучали все предварительные команды, это было явным отступлением от закона. Ибо военно–уголовный устав, которым, судя по всему, руководствовались организаторы казни, человеколюбиво рассудил, что солдаты должны подходить к казнимому таким манером, чтобы тот не слышал их приближения, а заключительную команду унтер–офицер обязан подавать не голосом, а рукой. Таким в идеале рисовался законодателю расстрельный миманс. Подлежащему смерти не полагалось видеть или слышать ее. Правда, ни в каком уставе не было сказано, что со смертью можно шутить.

Они не знали, что казнь будет отменена. Догадывался ли об этом собравшийся на площади народ? И вообще: откуда петербуржцы проведали о том, что казнь состоится ? Кто сообщил им о дне и часе? Проще всего предположить, что сведения эти были почерпнуты из газет. Вернее, только из одной из них. А именно — из “Русского инвалида”, где 22 декабря 1849 года (то есть в самый день исполнения) был напечатан текст приговора и высочайшая конфирмация. Поэтому можно теоретически допустить, что ранним утром 22 декабря собравшаяся на площади толпа (или по меньшей мере отдельные зрители) уже знала о том, чем закончится зрелище. И что это утешительное известие могло каким–то нечаянным образом достигнуть тех, кого оно непосредственно касалось.

Но увы. Ни в одном источнике нет и намека на то, что осужденным (за исключением Кашкина, который, как говорилось, узнал о помиловании минутой–другой ранее остальных) являлся хотя бы проблеск надежды. Напротив, не помышлявшие о близкой, а тем более насильственной смерти и верившие, что в худшем случае им угрожает ссылка в Вятку или Заволжск, они были жестоко ошеломлены непоправимостью приговора. Такие же чувства испытывали оставшиеся на свободе сограждане, тоже не могущие поверить в подобный исход. Среди них, например, — двадцатилетний Чернышевский, отметивший в дневнике, что на Семеновский плац повезли осужденных: “говорят, на смертную казнь ”. Денщик, “в слезах” сообщающий господам, что штабс–капитана Львова везут расстреливать на Семеновский плац, тоже, наверное, добыл эти сведения не из секретных источников. Не исключено, что слухи были распущены загодя — дабы партер не пустовал. С другой стороны, поспешное воздвижение на Семеновском плацу странного вида платформы, равно как и другие приготовления, также не могли не привлечь внимание публики. Двинувшиеся утром на площадь войска еще более усилили догадки и толки.

Знавшая публичные казни (которые, кстати, не возобновлялись со времен Пугачева: декабристов, например, вешали неприлюдно) и не удивившаяся бы таким знакомым предметам, как петля и топор, Россия никогда еще не наблюдала общедоступного (тем паче массового) расстрела. Это был исторически новый жанр.

Объявил ли им помилование лично генерал–адъютант Сумароков? Возможно, он и произнес несколько вступительных слов. Но саму конфирмацию — с исчислением наказаний для каждого персонально — читал некий “слабоголосый” чиновник: его было худо слышно (что с профессиональным сожалением и отмечено в жандармском отчете). Все они по–разному восприняли эту благую весть. “Никакого волнения на лицах осужденных замечено не было ”,— говорит очевидец. Петрашевский, как о том сообщает полицейский агент, “принимал позы, несвойственные его положению ”. ( Интересно, какую позу можно было бы счесть в настоящем случае уместной?) По окончании конфирмации помилованный дерзнул подытожить: “И только! ” Ипполит Дебу заметил в сердцах: “Лучше бы уж расстреляли! ” “Кто просил? ” — в тон ему молвил Дуров. И лишь одинокое восклицание Пальма (вчистую прощенного и переводимого тем же чином из гвардии в армию): “Да здравствует император Николай! ” — стало бледным отголоском того впечатления, на которое могла бы рассчитывать власть.

Между тем вряд ли можно сомневаться в том, что они, избавленные от смерти в самый последний миг, пережили глубочайшее потрясение. В число его “составляющих” входило также ощущение счастья. ( О чем, в частности, можно судить и по написанному в этот день Достоевским письму.) Сила этого потрясения увеличивалась двумя обстоятельствами: неожиданностью приговора и еще больше — неожиданностью развязки. Смертный ужас обрушился на них безжалостно и внезапно — столь же внезапным стало избавление от него. Но недаром в их первой реакции ощутима обида: то, чего не предусмотрел сценарист.

“... Что сделали с вами!.. ” — молвит, весь в слезах, встретивший их по возвращении с площади дежурный офицер. Он мог бы поздравить их с дарованием жизни. Но ему, постороннему, было внятно то, о чем пока еще смутно догадывались они: что нельзя так измываться над человеком. И в реплике “Уж лучше бы расстреляли!” различима не только демонстрируемая постфактум бравада. С ними сыграли недобрую шутку: их унизили, в них оскорбили религиозное чувство, их использовали для какой–то не вполне ясной им цели; над ними, наконец, надругались... Все это не могло не омрачить им радость возвращения к жизни.

“Милость к падшим” была явлена в виде высочайшего каприза: в России следует благодарить и за это.







Непроворный инвалид

Итак, мог ли стать источником знания “Русский инвалид ”? Это было бы возможно только в том случае, если бы газета поступила к подписчикам или книгопродавцам еще на рассвете — во всяком случае, до девяти часов утра.

“Выходит ежедневно, — стоит в каждом номере “Русского инвалида ”,— кроме понедельников и дней, следующих за некоторыми праздниками ”.

22 декабря был “четверток ”.

Трудно сказать, когда газета достигала читателей в обыкновенные дни. Скорее всего часов в девять–десять утра — как и другие издания. Если бы она вышла в “четверток ” — как обычно, тогда сообщение об истинном приговоре и экзекуция на Семеновском плацу практически бы совпали. Но уместно предположить, что 22 декабря тираж был задержан на пару часов.

Правительственное сообщение в № 276 “Русского инвалида” не имело заголовка и занимало целиком две первые полосы (с. 1101 — 1102, нумерация сквозная, годовая ). Есть все основания полагать, что официальная публикация приговора была полной неожиданностью для самой редакции.

В среду в № 275 в разделе “Фельетон” газета начинает печатать “Дон Жуан ” Э. Т. А. Гофмана, автора, кстати, Достоевскому небезразличного (стоит вспомнить гофмановские мотивы в “Двойнике ”). Под фельетоном (с. 1097 — 1099) стояло: “Окончание завтра ”. Но завтра, в “четверток”, окончания не последовало: вместо него был напечатан известный вердикт. Окончание появится только послезавтра — в пятницу 23 декабря, в № 277. В том же номере опубликован высочайший приказ об увольнении от службы “по приговору Полевого Уголовного Суда ” Момбелли, Григорьева, Львова и о переводе Пальма тем же чином из гвардии в армию.

Иль мне в лоб шлагбаум влепит
Непроворный инвалид...

“Русский инвалид ” — газета официальная, с выраженным военным уклоном. Может быть, поэтому именно ей было доверено обнародовать сентенцию военного суда. (“Северная пчела” перепечатает этот текст только на следующий день, 23 декабря.) Кроме того, у военной газеты имелись боЂльшие возможности для сохранения тайны. Конечно, и редакция, и типография “Русского инвалида”, куда официальные материалы были доставлены скорее всего к исходу дня 21 декабря, могли быть потенциальными источниками слухов о помиловании. Но такая вероятность ничтожно мала, тем более что времени для “утечки информации” уже практически не было.

Ибо все совершалось в чрезвычайной поспешности. Из переписки начальствующих лиц — тех, кто отвечал за благополучное устроение дела, — можно заключить, что еще во вторник, 20 декабря, существовала некоторая неясность относительно даты исполнения приговора. Предпочтительно это должно было быть 22 или 23 декабря. Но 21-го являет себя монаршья воля — завершить все в четверг, то есть на следующий день, “безоговорочно ”. Среди тех, кого военный министр А. И. Чернышев срочно извещает о предстоящей экзекуции, значится лицо, именуемое “его императорское высочество ”. Хотя имя адресата в копиях, которыми мы располагаем, опущено, догадаться, кто он, не составляет особого труда.

Это наследник престола, великий князь Александр Николаевич.

“Многие плакали...”

После смерти своего дяди, великого князя Михаила Павловича (похороны которого имели удовольствие наблюдать узники петропавловской цитадели), цесаревич унаследовал ряд его должностей. В том числе — командующего гвардейским и гренадерским корпусами. Поэтому военный министр принужден беспокоить именно его.

Итак, будущий император Александр II, тот, кто возвратит Достоевского из Сибири, вернет ему дворянство и разрешит поселиться в Петербурге, должен был озаботиться присутствием на Семеновском плацу вверенных его попечению войск, а также объявлением высочайшей воли. Очевидно, 21 декабря (этим числом помечено отношение военного министра) цесаревич уже знаком с окончательной редакцией приговора.

Великому князю Александру Николаевичу шел тридцать второй год. Он восемь лет состоял в браке и был хорошим сыном, мужем и отцом. Он усердно занимался порученными ему государственными делами, но при таком родителе, как император Николай Павлович, конечно, не мог и помыслить о какой–либо самостоятельной политической роли.

“... Он высокого роста, — пишет о цесаревиче наблюдавший его в 1839 году маркиз де Кюстин, — но, на мой вкус, полноват для своего возраста (Кюстин полагает, что великому князю двадцать семь лет, на самом деле ему в это время чуть больше двадцати. — И. В.), лицо его было бы красиво, если бы не некоторая одутловатость, размывающая его черты и придающая ему сходство с немцем... ” По мнению маркиза, лицу великого князя предстоит претерпеть еще немало изменений, “прежде чем оно обретет свой окончательный вид. Ныне же это лицо, как правило, выражает доброту и благожелательность, однако контраст между смеющимися молодыми глазами и постоянно поджатыми губами выдает недостаток искренности, а может быть, и какую–то тщательно скрываемую боль ”. Автор добавляет, что цесаревич держится, как человек, который прекрасно воспитан и который, вступив на престол, “будет повелевать не с помощью страха, но с помощью обаяния, если, конечно, титул российского императора не изменит его характер ”.

Анна Федоровна Тютчева, фрейлина цесаревны, познакомилась с цесаревичем в 1853 году (то есть почти через пятнадцать лет после Кюстина). Долгие годы наблюдавшая его вблизи, она оставила свое описание великого князя : “Он был красивый мужчина, но страдал некоторой полнотой, которую впоследствии потерял. Черты лица его были правильны, но вялы и недостаточно четки; глаза большие, голубые, но взгляд малоодухотворенный; словом, его лицо было маловыразительно и в нем было даже что–то неприятное в тех случаях, когда он при публике считал себя обязанным принимать торжественный и величественный вид. Это выражение он перенял от отца, у которого оно было природное, но на его лице оно производило впечатление неудачной маски ”.

А. Ф. Тютчева говорит, что будущий Александр II обладал умом, который трудно назвать широким и просвещенным; зато “его сердце обладало инстинктом прогресса ”. Именно сердце, а не ум государя сделалось, по мнению Тютчевой, движителем великих реформ.

О будущем Царе–Освободителе упоминает и автор “Вольности ”.

В 1834 году Пушкин присутствует на празднике совершеннолетия государя наследника. Он записывает в дневнике: “Это было вместе торжество государственное и семейственное. Великий князь был чрезвычайно тронут. Присягу произнес твердым и веселым голосом, но, начав молитву, принужден был остановиться и залился слезами. Государь и государыня плакали также. Наследник, прочитав молитву, кинулся обнимать отца, который расцеловал его в лоб и очи, и в щеки и потом подвел сына к императрице. Все трое обнялись в слезах ”.

Описывая сцену чувствительную, Пушкин старается сохранить видимую беспристрастность. Хотя, если рассматривать эту запись как прозу, в ней можно обнаружить почти нескрываемую усмешку, связанную главным образом с обилием проливаемых слез. Тем более что за месяц до этого, сообщая о грядущих по случаю совершеннолетия балах, Пушкин позволяет себе выразиться энергически: “Праздников будет на полмиллиона. Что скажет народ, умирающий с голода? ”

Дальнейшее описание Пушкиным праздника способно лишь укрепить наши стилистические подозрения : “Присяга в Георгиевском зале под знаменами была повторением первой — и охолодила действие. Все были в восхищении от необыкновенного зрелища. Многие плакали, а кто не плакал, тот отирал сухие глаза, силясь выжать несколько слез ”. Сцена как будто прямо заимствована из “Бориса Годунова ”.

Штабс–капитан Львов говорит, что во время следствия князь Павел Петрович Гагарин будто бы пытался склонить его к сообщению “компромата” на великого князя. Это свидетельство звучит интригующе, но не вполне убеждает. Князь мог разуметь какое–то иное, пусть даже и очень высокопоставленное лицо. Вряд ли бы он отважился на династические намеки. Тем более что наследника престола менее всего можно было бы заподозрить в нелояльности к государю. Сын не давал ни малейших поводов для родительских подозрений. Но, с другой стороны, личное знакомство цесаревича с некоторыми из арестованных офицеров могло пробудить государственную бдительность князя. Через семнадцать лет, в 1866-м, Гагарин закончит свою карьеру в качестве председателя Верховного уголовного суда по делу Д. В. Каракозова. Не будет ли он пытаться “расколоть” подсудимого с помощью сходных приемов?

В свое время император Николай Павлович “задействовал ” Сперанского и адмирала Мордвинова — тех, кого декабристы хотели бы видеть в составе будущего правительства, — в процессе по делу 14 декабря. Им была назначена роль следователей и судей. Но одновременно шла “разработка” и их самих. Нет сведений, что нечто подобное совершалось и в 1849 году. И вряд ли император Николай Павлович назначил любимого сына распоряжаться подготовкою казни из каких–то особо тонких политических видов. Командующий гвардейским и гренадерским корпусами должен был озаботиться этим по должности.

Великий князь, а затем государь Александр Николаевич на протяжении всей своей жизни вел дневник. Он до сих пор не опубликован. Высочайший автор, как правило, сдержан и лаконичен: он лишь фиксирует события, но при этом почти не комментирует их. Только иногда проглянет эмоция : “очень мило ”, “удивительный вечер ”, “славная ночь” и т. д. Довольно подробно означен круг чтения. В январе 1846-го, накануне выхода “Бедных людей”, часто встречается : Михаил Виельгорский. В этом семействе вскоре появится сам автор бестселлера. Правда, его светский дебют будет не очень удачным: застенчивый повествователь упадет в обморок перед “русой красотой”, что и отмечено в сочиненном по этому случаю пашквиле38. “Тебя знает император ”,— сказано в том же послании. Возможно, это не только поэтическая метафора. Но в таком случае вполне вероятно, что о Достоевском слышал и наследник престола — хотя бы от того же графа М. Виельгорского.

Разумеется, нас больше всего интересуют записи за 1849 год. Поскольку автор дневника имел обыкновение сокращать едва ли не каждое слово, мы приводим эти тексты с возможными конъектурами.

23 апреля цесаревич записывает: “Утром не гулял читал бумаги <...> заговорщики в числе 30 все арестованы нынешней ночью. (Московского полка Момбели — и Егерского Львов и Пальм.) У Мама <нрзб.> в недоумении ” ( ГАРФ, ф. 678, оп. 1, д. 303, с. 38).

Судя по тону записи, арест “заговорщиков” не явился для великого князя большой неожиданностью. Он, очевидно, был осведомлен о готовящейся акции. Он называет имена арестованных офицеров: все они — из подчиненных ему гвардейских полков. Не совсем понятно, кто пребывал в недоумении “у Мама”, но вряд ли это недоумение как–то связано с ночными событиями.

Как уже говорилось, весной и летом 1849 года, во время отсутствия императора в Петербурге, наследник престола “курирует” следствие. Он регулярно получает исчерпывающие отчеты о ходе допросов и показаниях арестованных. Но и позже, по возвращении государя, он не утрачивает интереса к процессу. О чем, в частности, свидетельствует запись от 23 сентября (помеченная Царским Селом): “...чай — читал (показания Болосогло) лег в 2 ч. ”.

Великий князь читает показания надворного советника, старшего архивариуса Министерства иностранных дел, 35-летнего Александра Пантелеймоновича Баласогло: это удивительный документ.

Неудачник Баласогло

Четыре дня и четыре ночи в одиночной камере Петропавловской крепости он пишет историю своих злоключений. Он не ведет со следователями, как иные из его товарищей по несчастью, сложных стратегических игр. Он старается тронуть потенциальных читателей искренностью и простотой своего бесхитростного рассказа. Его собственная, описанная им не без таланта судьба обретает почти художественный интерес.

Баласогло простирает свое чистосердечие до того, что — за семь лет до рождения Зигмунда Фрейда — делится со следователями (мало подходящими на роль психоаналитиков) своими детскими страхами. Он вспоминает, как трех или четырех лет от роду, будучи поднесен к причастию, испугался бороды священника и никакими силами и угрозами его не могли заставить принять таинство39. Его высекли и продержали без еды, на коленях, весь день. Не здесь ли следует искать истоки его либеральных идей в зрелые годы?

Сын вывезенного из Константинополя грека, дослужившегося до чина генерал–майора (но разоренного возвращением в казну растраченных не по его вине сумм), Баласогло–младший повествует о своей службе на Черноморском флоте в 1828 году, во время русско–турецкой войны, об отставке и долгих мытарствах в поисках места, когда он едва не поступил на службу в III Отделение, о своих стихотворных опытах и т. д. Особенно впечатляет картина, изображающая его титанические усилия по приведению в порядок архива Азиатского департамента Министерства иностранных дел, этих авгиевых конюшен российской дипломатии, где скопились дела “о Кавказе, татарах, калмыках, всей Средней Азии, Персии, Китае, Индии, Сибири, Русской Америке, Японии и вообще Восточного океана ”.

Баласогло женился по глубокому чувству, перед тем долго и безуспешно добиваясь руки своей избранницы, которая вопреки воле родителей тоже мечтала соединиться с ним. (Он один из немногих обремененных семейством участников дела.) Однако на “пятницах” в Коломне он горячо восстанет против браков, заключаемых по любви, полагая, что таковые обрекают страстных, но легкомысленных супругов на голод и нищету.

С неменьшим вниманием члены августейшей фамилии знакомились с теми местами двадцатичетырехстраничного сочинения Баласогло, где автор высказывает свои рекомендации царствующему монарху.

“И истину царям...”

“Я дерзал обсуждать, — говорит Баласогло, — и беспредельное добродушие самого государя императора, изумляясь, как он не видит, что под ним и вокруг него делается, и почему он никогда не удостоил спросить лично управляемых, каково им жить и существовать под своими управляющими, и не в публике, а наедине, каждое любое человеческое существо порознь, на что его величество имеет тысячи возможностей ”. Это заявление не могло не взволновать членов Следственной комиссии, и они приступят к автору исповеди с уточняющими вопросами: “Объясните, что такое, по вашему мнению, ускользало от внимания его величества и могло побудить вас к дерзновенному суждению о священной особе его величества ”.

“... Я изумлялся тому, — честно признается Баласогло, — как его величество, столь чадолюбивый отец своих подданных, не слышит тех ужасных раздирающих душу стонов, которыми преисполнен весь город, и в особенности в сословии бедных, притесняемых отовсюду чиновников, к которым я сам принадлежу ”. Но, мечтательно добавляет автор, “удостойся я же столь необыкновенной милости и счастия, чтоб его величество соизволил меня выслушать один на один, так чтоб никто кроме меня и его не знал о предмете разговора, конечно, я бы излил всю свою душу пред его священной особой точно так же доверчиво, как делаю это теперь, впрочем, вынужденный всей крайностью своего положения ”,— с одушевлением завершает сын генерал–майора. Возможно, он питает тайную надежду, что описанное им рандеву в конце концов может действительно состояться. ( Разумеется, по инициативе царя.) И тогда уж, доставленный из своего каменного узилища в расположенные напротив, через Неву, царские покои, он сумеет тронуть сердце монарха чистотой помыслов и служением истине.





У него есть основания так полагать. Ибо его удивительные записки не в последнюю очередь вызваны одним обстоятельством, прямо относящимся до государя.

В упоминавшейся выше реляции Антонелли (той самой, на которой император оставил автограф “Переговорим”) среди прочих персональных оценок содержится характеристика Баласогло. Антонелли весьма благосклонен к клиенту. Он не отрицает ни ума, ни образованности, ни даже учености того, на кого он сочиняет свой дружественный донос. Однако не считает возможным скрыть от начальства и то обстоятельство, что, преследуемый неудачами по службе и удрученный нуждою, Баласогло “ожесточился, подобно Буташевичу–Петрашевскому, против своей судьбы ”. Под гнетом своих неудач и начитавшись новейших западных бредней, “он потерял веру в Бога (вот как аукнулась детская боязнь священнической бороды! — И. В.) и вообразил, что причиной всех его несчастий есть ныне существующий в России порядок вещей ”. Мало того: “Безумно упрекая в бесчувствии к положению подобно ему несчастных Государя Императора, он начал питать к Высочайшей Особе его какую–то задушевную вражду и не называл Его иначе как Богдыханом или Моголом, заботящимся единственно о самом себе ”. Так, походя, благожелательный автор навешивает на аттестуемое лицо обвинение тяжелого уголовного свойства. Ибо оскорбление величества вряд ли могло бы сойти Баласогло с рук.

При этом добросовестный Антонелли как бы желает подсказать власти некоторые смягчающие обстоятельства. “Имея жену и детей, — продолжает он свой бюллетень, — и не имея столько, чтобы прилично содержать их, упрекаемый каждую минутою женою за свою беспечность и не пользование своими способностями, к тому же человек здоровья чрезвычайно слабого, он до того сделался желчным, что бросил всякое попечение о всем, его окружающем и думал только о приведении в исполнение своих идей и убеждений ”. Именно против этой фразы (которая следует непосредственно после “могола” и “богдыхана”) император изволил карандашом написать на полях : “Помочь им ”,— и генерал–лейтенант Дубельт, как положено, заверил эту августейшую маргиналию (ЦГВИА, ф. 801, ч. 1, св. 84/28, № 55, л. 11 об.).

Царь не зря озаботился участью семьи Баласогло. Во–первых, был повторен старый прием, оправдавший себя еще во время процесса декабристов40, а во–вторых, как бы давалось понять, что император — выше личных обид. Арестованного главу семейства не замедлят известить о неожиданной милости. И он, движимый чувством признательности, садится за свой искупительный труд.

Судьи в конце концов снизошли к Баласогло. Была испрошена высочайшая воля, дабы освободить узника из–под стражи, вменив ему в наказание долговременное содержание в крепости. Государь, однако, рассудит иначе. 4 ноября он повелит определить Баласогло на службу в Олонецкую губернию, поскольку “за дерзость против своих начальников он, во всяком случае, подлежит ответственности и здесь оставаться не может ”. Под “дерзостью против начальников” могли подразумеваться также и “могол” с “богдыханом ”. Вместо торжественного привоза в Зимний дворец Баласогло отправили в ссылку.

Все это, однако, произойдет в ноябре. А пока, 23 сентября, наследник престола до двух ночи читает показания раскаявшегося недоброжелателя их семьи. Воспитанник Жуковского, цесаревич должен был по достоинству оценить чувствительный пафос этой автобиографической прозы. Любопытные тексты на сон грядущий рекомендует ему ПапаЂ.

“Утро по обыкновению...”

21 декабря цесаревич записывает в дневник: “Сумароков распоряжение

об исполнении приговора над злоумышленником Петрашевским — читал <нрзб.> — я у Мари — в 1/2 5 обедал у Принца Ольденбургского — читал — отдыхал — <...> в 8 в цирке — в 10 — чай дома — катался <нрзб.> — читал — лег в 1 ”.

Отсюда, помимо прочего, можно заключить, что наследник имел разговор или какое–то письменное сношение с генерал–адъютантом Сумароковым, который назавтра должен был огласить конфирмацию.

Будет ли автор дневника присутствовать утром следующего дня на другом впечатляющем зрелище? Человеку, заснувшему после полуночи, трудно подняться в столь ранний час. Да и по своему положению государю наследнику цесаревичу вряд ли надлежало там быть.

Наконец 22 декабря, в роковой для Достоевского день, заносится в августейший дневник: “Утро по обыкновению. В 9 на Семеновском плацу было исполнение приговора над обществом Петрашевского — в присутствии Сумарокова батальон Егерского полка — Московского и Дивизион Конно–Гренадерского: — избавление от смертной казни — У министра Чернышева — у Мама — <...> до 1/2 3 читал и отдыхал читал газеты — я у Мари — обед у Мама и Кати — <...> поехал в оперу, Don Juan — очень хорошо <...> читал газеты — до 3 ”.

“Утро по обыкновению ” — то есть утренний распорядок не был нарушен ничем. Оставался ли великий князь в Зимнем дворце? Или то, о чем он толкует, — свидетельство очевидца? Как бы то ни было, поименованы выведенные на площадь войска и указан замысленный результат (“избавление от смертной казни ”).

Вечером великий князь с удовольствием (“очень хорошо”) слушает “Дон Жуана ”. А ночью до трех (что, может быть, косвенным образом свидетельствует о некотором неспокойствии духа) читает газеты, среди которых наверняка наличествует тот же “Русский инвалид”, где истолковано дело.

В следующую ночь цесаревич закончит чтение газет много раньше — без четверти час.

К вопросу о виселице

31 января 1881 года, через три дня после смерти Достоевского, газета “Петербургский листок” с завидной оперативностью публикует первые воспоминания о покойном. Их автор, скрывший свое подлинное имя под криптонимом

И. Ар–ев, утверждает, что познакомился с Достоевским в Петербурге в 1848 году и что “Федор Михайлович чуть ли не ежедневно ходил ко мне обедать ”. Таинственный воспоминатель (личность его до сих пор не установлена: среди близких знакомых Достоевского той поры не просматривается подобного персонажа41) утверждает, что он жил тогда в Коломне. “Однажды, — говорит И. Ар–ев, — приезжает ко мне Иван Петрович Липранди, производивший следствие по делу Петрашевского, и советует мне оставить квартиру в сказанном доме, потому что в нем живут, как он выразился, разные революционеры, и, следовательно, я могу тоже быть привлечен к следствию. Я отвечал ему на это, что не понимаю, за что привлекать меня по делу, которого я вовсе не знаю, а следовательно, в нем участвовать не могу. — “Все–таки советую выехать — спокойнее ””.

Этот текст не может не вызвать некоторого недоумения. Во–первых, непонятно, в каких отношениях находились Ар–ев и Липранди и почему генерал почтил первого своим визитом. Во–вторых, Липранди никогда не вел следствие по делу Петрашевского, а занимался исключительно тайным полицейским сыском. И в–третьих, именно поэтому у него не было никакого резона уведомлять мемуариста как о своих секретных занятиях, так и о грозящих тому неприятностях. Трудно представить крайне осмотрительного Липранди в этой несвойственной для него роли.

В одно из своих “обычных посещений ” Достоевский заметил у Ар–ева французское издание Евангелия (переданное тому, по его словам, в Москве знаменитым доктором Гаазом) и попросил на несколько дней одолжить ему эту книгу. Затем автора “Бедных людей” арестовали, судили и отправили в Сибирь. Ар–ева же через несколько месяцев после сего неожиданно пригласили к Дубельту, который осведомился у него, в каких он отношениях был с Петрашевским. Ар–ев воспроизводит следующий диалог:

“— Я Петрашевского не только не знал, но в жизни никогда не видел.

— Вы нагло лжете!

— Позвольте Вашему превосходительству доложить, что Вы не имеете никакого права меня оскорблять.

— Вы никаких прав не имеете; одно у Вас право — говорить правду!

— Я сказал правду.

— А это что?!!

И при этих словах Дубельт выдвигает ящик своего письменного стола и показывает мне французское Евангелие, которое взял у меня на несколько дней Достоевский в 1848 году, Евангелие, о котором я вовсе забыл ”.

Увидев Евангелие (с пометками на полях42), Ар–ев, как мог, разъяснил дело, и они с Дубельтом расстались почти друзьями. После каторги автор “Мертвого дома” встретил будущего мемуариста и сообщил ему, что книга была взята у него Петрашевским без ведома временного ее хозяина.

Воспоминания эти, глубокомысленно замечает их нынешний комментатор, “важны для нас прежде всего тем фактом, что, посещая кружок петрашевцев и став революционером и атеистом, Достоевский продолжал читать Евангелие ”. Не говоря уже о том, что по меньшей мере наивно квалифицировать автора “Неточки Незвановой” в качестве “революционера и атеиста”, никем еще не доказано, что, даже будучи таковым, нельзя интересоваться Священным писанием. (Кстати, находясь в крепости, Достоевский, как помним, просит брата прислать ему Библию — “оба завета ”,— что еще больше должно бы порадовать наших “новейших христиан ”.)

Но интересно другое. И. Ар–ев пишет: “Следствие о Петрашевском было кончено, и я узнал, что Достоевский приговорен к повешению ”. “Петербургский листок” не счел нужным поправить воспоминателя — современника Достоевского.

Странное дело: уверенность в том, что автору “Белых ночей” угрожала именно виселица все более укрепляется в общественной памяти.

5 марта 1879 года великий князь Константин Константинович (будущий поэт К. Р.) помещает в своем дневнике описание обеда, имевшего место быть у его двоюродного брата, великого князя Сергея Александровича (пятого сына Александра II, будущего “царя ходынского ” — генерал–губернатора Москвы, растерзанного в 1905 году бомбой Каляева): “Я обедал у Сергея с Победоносцевым и Достоевским. Федор Михайлович мне очень нравится, не только по своим сочинениям, но и сам по себе. Я его расспрашивал про одно место в “Идиоте”, где описаны чувства приговоренного на казнь; я не мог понять, каким образом можно, не испытав, — так живо и ясно изобразить эти страшные ощущения. Достоевский сам был приговорен, его подвели к виселице... ”

Процитировав эти слова в нашей предыдущей книге, мы добавляем: “Следует подивиться малой осведомленности юного великого князя ! Конечно, воспоминания о деле петрашевцев не принадлежат к числу “их” семейных преданий. Однако знать биографию почитаемого тобой писателя (особенно род перенесенной им казни) совсем нелишне. Тем более, если в его судьбе сыграли далеко не последнюю роль твои ближайшие родственники ”43.

Правда, “виселица” могла быть навеяна великому князю текущими политическими событиями. 1879-й — год смертного противоборства “Народной воли” с правительством, пик обоюдного террора, отмеченного чередой покушений и казней: главным орудием последних являлась петля.

Но вот свидетельство более позднего происхождения. Михаил Павлович Чехов, актер, вспоминает, как летом 1888 года он гостил у брата Антона на даче (на Украине, около Сум), где обретался также А. Н. Плещеев. (Он оказался одним из немногих, кто тепло встретил дебют будущего автора “Дамы с собачкой ”.) Все обитатели дачи, говорит М. П. Чехов, носились с пребывающим уже в “совсем преклонных годах” литератором (Плещееву, кстати, было тогда шестьдесят три года), “как с чудотворной иконой ”.

“Громадное впечатление на слушателей, — замечает М. П. Чехов, — производил рассказ Плещеева о его прикосновенности к делу Петрашевского. В 1849 году он был схвачен, посажен в Петропавловскую крепость, судим и присужден к смертной казни через повешение. Уж его вывезли на позорной колеснице на Семеновский плац, ввели на эшафот, надели на него саван, палач уже стал прилаживать к его шее петлю, когда руководивший казнью офицер вдруг крикнул ему: “Вы помилованы ”. И действительно, прискакавший курьер объявил, что Николай I, в своей “безграничной” милости, “соизволил” заменить ему смертную казнь ссылкой в Туркестан и разжалованием в рядовые ”.

Как всякому мемуаристу, М. П. Чехову можно простить мелкие неточности. Например, Плещеев никак не мог быть “разжалован” в рядовые, ибо не служил ни по военной, ни по гражданской части. По высочайшей конфирмации его, как помним, сослали в Оренбургские линейные батальоны. Но вот картина того, как на шее несчастного Плещеева прилаживали петлю, могла бы вызвать у слушателей некоторые вопросы к поэту. Впрочем, возможно, сам он не погрешил против истины, а висельные подробности следует оставить на совести мемуариста. Плещеев скорее всего говорил об имевших место столбах: актерское воображение М. П. Чехова смогло дорисовать остальное.

“Достоевский пошел на виселицу... ” — много позже запишет в своих дневниках Вацлав Нижинский.

Виртуальная виселица вот уже полтора века маячит над Семеновским плацем. Явление объяснимо: в России, как сказано, никогда не производилось публичных расстрелов. (Если исключить недавние шариатские — в мятежной Чечне.) Практически более не было и публичных расстрельных инсценировок. Были повешены декабристы; виселицы удостоился в 1866-м Дмитрий Каракозов; петля была надета на помилованного в последний момент Николая Ишутина44. На виселицу взошли первомартовцы в 1881-м и их последователи (участники “второго первого марта ”) — в 1887-м. К большинству политических преступников в России применялся именно такой способ лишения живота. Немудрено, что в этот ряд вписываются и жертвы 1849 года. По законам мифа частное заменяется общим: так побеждает фантом. Достоевского — в рамках того же мифа — секут на каторге. (Как, например, и “ушедшего в народ” старца Федора Кузьмича.) Но можно сказать, что будущий автор “Бесов” и тут как в воду глядел: в ХХ веке расстрел “политических” станет рутиной.

“И за дверями хохотал Нерон...”

Русская словесность отзовется на событие многозначительно и глухо.

В 1851 году “несостоявшийся типограф ” Аполлон Николаевич Майков (все еще по своей прикосновенности к делу находящийся под секретным надзором) пишет лирическую драму “Три смерти ”. Ее герои — поэт Лукан, философ Сенека и эпикуреец Луций, замешанные в своего рода “интеллектуальном заговоре”, приговорены императором Нероном к смерти.

“Входит центурион со свитком в руке. <...>

Лукан <...> вырывает свиток и читает декрет, в котором между прочим сказано, что Цезарь, в неизреченной милости своей, избавляет их от позорной казни, дарует им право выбрать род смерти и самим лишить себя жизни; сроку до полуночи. Центурион обязан наблюсти за исполнением декрета и о последующем донести.

Люций. Недурен слог. Писать умеют.
Лукан. Злодеи! Изверги!
Люций.                      Притом
Приличье тонко разумеют —
Что одолжаться палачом
Неблагородно человеку...”





Аналогия, конечно, весьма условна. Император Николай не будет утруждать своих жертв поиском смертных альтернатив. Им не придется вскрывать себе вены — дабы без лишних хлопот перейти в мир иной. Российский император сам соизволит выбрать для них род казни — к счастью, не самый мучительный. Но он тоже пошлет своих центурионов — “наблюсти” за поведением казнимых.

Нерона можно было ругать в подцензурной печати: он был гонителем христиан.

В 1854 (или 1855) году поэт Лев Александрович Мей пишет небольшую поэму — тоже “из римской жизни ” — под названием “Цветы ”. В поэме есть знаменательный эпизод. Тот же император Нерон читает на пиру стихи собственного сочинения. Один из гостей (по происхождению германец), убаюканный мерным звучанием чуждого ему латинского метра, неосмотрительно засыпает. Император как будто бы не в обиде: он весело смеется и приглашает присутствующих на очередной пир. Во время застолья кесарь в сопровождении свиты неожиданно выходит из зала. Над пирующими разверзается потолок — и сверху “дождем неудержимым” начинают сыпаться цветы.

Их сотня рук с потухших хор кидает
Корзинами, копнами; аромат
Вливает в воздух смертоносный яд;
Клокочет кровь, и сердце замирает
От жара и несносной духоты...
И падают, и падают цветы...
Напрасен крик пирующих: “Пощады!
Мы умираем! ” Падают цветы —
Пощады нет: все двери заперты;
Потухли всюду пирные лампады...
В ответ на вопль предсмертный и на стон
В железных клетках завывали звери,
И за дверями хохотал Нерон.

Способ, избранный августейшим песнопевцем для умерщвления неблагодарных сограждан, свидетельствуют как о воображении автора, так и о его утонченном эстетизме. (В свете чего строчка другого — позднейшего — поэта: “Ранить может даже лепесток ”,— представляется еще более убедительной.) Но Нерон, как всякий настоящий артист, любит неожиданные развязки.

Еще мгновенье...

Растворились двери —

Великодушный кесарь забывал
Обиду, нанесенную поэту...

Император — это всегда deus ex machina: и в Риме, и в Петербурге.

Мей, сам бывший лицеист, если верить П. П. Семенову–Тян–Шанскому, посещал Петрашевского. Он не попал в поле зрения властей, не привлекался к следствию и суду и соответственно не стоял на эшафоте. Но все это он мог с легкостью вообразить. Конечно, его “Цветы” не есть непосредственный отклик на происшествие: побудительные причины могут быть совершенно иными. Однако не может не обратить внимание приверженность теме.

Незадолго до смерти, в 1861 году, Мей пишет еще одно стихотворение “антологического” рода — “Обман ”. Римский торговец Кай обманывает покупательницу Фаустину, которая оказывается супругой кесаря Галлиена. Венценосный супруг велит отдать незадачливого продавца на растерзание львам.

Вот на сглаженном песке

В предчувствии последних мук, в тоске,
Стоит преступник сам на трепетных коленях.
Последней бледностью оделося чело,
Последняя слеза повисла на реснице...

Несчастный ожидает неминуемой смерти: вот–вот на арену будут выпущены голодные хищники.

...римский произвол,
Казня, не миловал... Еще одно мгновенье —
И дрогнул цирк, и, заскрипев, снялась
С заржавленных петлей железная решетка,
И на арену вылетел — каплун...

“... Римский произвол, казня, не миловал... ” О петербургском произволе вряд ли можно сообщить что–то другое. Однако бывают исключения: в тех случаях, когда кесарь изволит шутить.

“Все в жизни прах и тлен,
Отцы–сенаторы! — промолвил Галлиен,
Зевнув и выходя с супругою из ложи. —
Он обманул — ну вот и сам обманут тоже ”.

“И только–то! ” — мог бы сказать главный злоумышленник 1849 года, окажись он на месте несчастного Кая.







Глава 20. АНГЛИЙСКИЙ СЛЕД

Тайная сделка

И еще одна, казалось бы, весьма далекая от петербургских событий, история сопутствует делу петрашевцев, в особенности — его развязке. О ней, сколь это ни покажется странным, вообще нет упоминаний в литературе: во всяком случае, в данной связи. Ее никогда не сопрягали с исходом судебного разбирательства. Речь между тем идет о скрытых мотивах, благодаря которым смертная казнь не смогла совершиться.

Ибо, помимо чисто политических причин, подвигнувших императора помиловать злоумышленников, существовали резоны сугубо экономического свойства.

Это станет вполне очевидным, если мы обратимся к английским газетам за январь 1850 года.

Славно, однако, что рачительные библиотекари Румянцевского музея выписывали британскую прессу! Еще славнее, что, несмотря на пережитые нами катаклизмы, которые, как можно догадаться, не способствовали сохранению старых газет (а тем более британских), полуторавековой давности подшивки все же наличествуют в главном газетном хранилище страны. Правда, вынесено хранилище едва не за пределы Москвы — надо полагать, для того, чтобы оттенить глубину времени величиною пространства. И любознательный москвитянин может при желании скромно полистать их в своем читательском далеке.

Было бы не вполне справедливо утверждать, что газеты эти требуют слишком часто: утешительно уже то, что они есть.

Итак, 14 января (2 января по ст. стилю) 1850 года в ежевечерней газете “Глоб” появляется следующее сообщение45:

“Русский займ в 5 500 000 фунтов стерлингов для завершения строительства железной дороги из Санкт–Петербурга в Москву был официально заявлен вчера господами братьями Беринг и К°. Проценты по акциям должны составить 4 1/2%, цена акции 93 ф. ст., очередные взносы должны производиться в течение шести месяцев ”.

Из этой газетной информации можно, помимо прочего, извлечь одну любопытную подробность. Сообщение о займе было официально обнародовано “вчера”, то есть 13 января (1 января по ст. стилю). От дня “условного расстреляния” на Семеновском плацу протекло чуть больше недели.

Разумеется , “Глоб” ни единым намеком не связывает получение Россией крупного английского займа (факт сам по себе достаточно сенсационный) с недавним происшествием в Северной Пальмире. Газета лишь напоминает читателям, что единственный займ, доселе полученный Российской империей у владычицы морей, имел место в 1822 году и составлял 6 629 166 фунтов стерлингов.

Все долгое лето 1849 года, когда Достоевский и его товарищи по несчастью томятся в крепостных казематах, русское правительство с необыкновенным тщанием занимается поиском свободных капиталов на Западе. Император Николай Павлович лично курирует “переговорный процесс ”.

Незадолго до обнародования сообщений о займе, в декабре 1849-го, обретающийся в Париже Александр Иванович Герцен получает пренеприятнейшее известие. Он узнает, что император Николай, дабы чувствительнее покарать ослушника–невозвращенца, распорядился наложить запрет на имущество и капиталы его матери, Луизы Ивановны Гааг, которой отец Герцена, И. А. Яковлев, умирая (и, видимо, желая искупить грех), оставил приличное состояние. Меж тем предусмотрительный изгнанник уже успел обратиться в Париже к барону Ротшильду, дабы тот разменял принадлежащие Луизе Ивановне билеты московской сохранной казны. Барон без лишних сомнений принимает билеты и платит Герцену звонкой французской монетой — по курсу. Затем, в свою очередь, начинает требовать оплаты билетов у своего русского контрагента — одного петербургского банкира. Тот в смятении ответствует, что произошла некоторая заминка: “... Государь велел остановить капитал по причинам политическим и секретным ”.

“Я помню, — говорит Герцен, — удивление в Ротшильдовом бюро при получении этого ответа. Глаз невольно искал под таким актом тавро Алариха или печать Чингисхана. Такой шутки Ротшильд не ждал даже и от такого известного деспотических дел мастера, как Николай ”.

Барон Джемс действительно не любил подобных сюрпризов. Он был взбешен. Он пригрозил дать огласку этому делу и таким образом остеречь наивных европейских банкиров, которые по свойственному им простодушию доверяют русским ценным бумагам. (“Казацкий коммунизм чуть ли не опаснее луи–блановского ”,— подначивал меж тем “царя иудейского” умница Герцен.) Ротшильд велел, чтобы его контрагент в Петербурге незамедлительно потребовал аудиенции у министра иностранных дел и министра финансов и заявил им, что он, Джемс Ротшильд, “советует очень подумать о последствиях отказа, особенно странного в то время, когда русское правительство хлопочет заключить через него новый заем ”.

Это была откровенная и, главное, очень действенная угроза. Но хотелось бы сказать и о сцеплении мировых обстоятельств.

Ибо выясняется, что к закулисной игре вокруг столь необходимых России субсидий прикосновенны не только узники Петропавловской крепости. В игру вовлечен также один из крупнейших финансовых королей. С его субъективными пожеланиями русскому правительству приходится считаться не в меньшей степени, чем с общественным мнением “всей Европы ”.

Капитал, как водится, победил. “Через месяц или полтора, — сардонически пишет Герцен, — тугой на уплату петербургской 1-й гильдии купец Николай Романов, устрашенный конкурсом и опубликованием в “Ведомостях”, уплатил, по высочайшему повелению Ротшильда, незаконно задержанные деньги с процентами и процентами на проценты, оправдываясь неведением законов, которых он действительно не мог знать по своему общественному положению ”.

Надо полагать, аккуратный барон тоже выполнил взятые на себя посреднические обязательства.

Долгие конфиденции русского правительства с лондонскими банкирами завершились — очевидно, не без прямого содействия Ротшильда (и косвенного участия Герцена) — полным успехом.

No quolet46! (Сенсация в британской прессе)

“Никакая тема, которую мы могли бы затронуть, — восклицает 15 января газета “Сан ”,— не представляет столь срочного и всеобщего интереса, как предстоящий русский займ, который Император в своем крайнем снисхождении сделал понятным “для самых посредственных умственных способностей ””.

Впрочем, вряд ли подобная сделка могла бы состояться без явного или тайного одобрения правительства ее величества. И персонально — британского министра иностранных дел лорда Пальмерстона.

Вот в воинственном азарте
Воевода Пальмерстон
Поражает Русь на карте
Указательным перстом.

Эти бессмертные строки (которые в целях отражения действительных или мнимых внешних угроз очень любят приводить отечественные публицисты) облетят Россию лишь с началом Крымской войны.

“Так кончайте же скорее! ” — бросит Пальмерстон русскому послу в Лондоне Бруннову, узнав о намерении России вмешаться в австрийские дела. Когда 15 сентября 1849 года венгерские повстанцы сложат оружие (о чем, как уже говорилось, жители русской столицы будут оповещены громом крепостных пушек), главный английский дипломат поздравит русского императора с победой, заметив при этом: “Должен признаться , я рад, что все завершилось, хотя все наши симпатии на стороне венгров... ”

Правительство Изумрудного острова всегда умело подчинять приватные чувства соображениям высшей государственной пользы. В отличие, скажем, от правительства российского, которое отнюдь не корысти ради, а исключительно из врожденного благородства ринется спасать одну из участниц Священного союза. Вена ответит на эту братскую помощь черной неблагодарностью в дни Крымской войны.

В 1849 (и 1850) году у Сен–Джемского кабинета нет ни малейшей охоты ввязываться в русские дела. Ни один голос не раздастся с берегов Темзы в защиту только что осужденных в Петербурге политических диссидентов. (Правда, об их судьбе Европа узнает из русских официальных уст: все остальные сведения окажутся, как мы убедились, сбивчивы и недостоверны.) Британскую прессу мало волнуют внутренние проблемы России. Ее занимает другое.

“... Сомнительно, — пишет 30 января 1850 года “Дейли ньюс ”,— позволят ли противоречивые обстоятельства Императору Николаю... в дальнейшем воздержаться в отношении соседей от открытых агрессивных действий, от которых его страну заставляют воздерживаться как национальные интересы, так и верность договорам ”. За несколько лет до открытого вооруженного столкновения с Россией газета догадливо указывает на одно из главных направлений русской экспансии — то самое, которое поведет вскоре к севастопольской катастрофе.

“Существуют, — продолжает “Дейли ньюс ”,— серьезные свидетельства агрессивных намерений Императора Николая в отношении Турции на эту весну. Наши последние корреспонденции упоминают о повсеместных военных приготовлениях в империи в самом широком масштабе и об армии в 200 000 человек в Молдавии, Валахии и Бессарабии на турецкой границе. Деньги, которых недоставало, чтобы привести в действие эти войска, — заключает газета, — предоставила наша Биржа ”.

Либеральная “Дейли ньюс” категорически против займа. Но почему правительство ее величества потворствует сомнительной сделке? Тем более что молодая королева, которая процарствует более полувека и чье имя сделается символом целой эпохи, не отличается особой любовью к России.

У Англии, как известно, нет друзей и врагов: у нее есть национальные интересы47. Еще весной 1848 года, то есть в самый разгар европейских смут, Пальмерстон писал британскому послу в Петербурге — дабы тот довел его слова до сведения русского министра иностранных дел: “... В настоящее время Россия и Англия — две единственные европейские державы, за исключением одной Бельгии, устоявшие на ногах и <...> им следует с доверием относиться друг к другу ”.

Опасающаяся державных поползновений России, но не в меньшей степени устрашенная событиями на континенте, Англия не желает вступать в конфронтацию с империей Николая. Теперь, когда европейская революция была уже позади, британское правительство опасается рецидивов — включая распространение этого пожара на просторы 1 России. Открытие заговора в Петербурге свидетельствовало о том, что русское правительство ситуацией владеет. И при этом рассчитывает на корпоративную солидарность. Россию следовало поощрить — хотя бы в экономическом смысле.

Император Николай умело разыграл петрашевскую карту.

Однако, сколь это ни покажется странным, “английский след” в петербургских событиях можно обнаружить и раньше. Тут необходимо одно отступление.

Подданная королевы

Как помним, за восемнадцать лет перед тем, 23 июня 1831 года, император Николай Павлович указал толпе, собравшейся на Сенной, на возможных виновников случившихся в Петербурге бесчинств. Оказывается, это поляки и французы мутят воду и подучают народ, который вследствие этого впадает в буйство и совершает множество непотребств. Другие нации, могущие смутить народную нравственность, поименованы не были.

В деле 1849 года практически отсутствуют какие–либо намеки на явные или скрытые иностранные происки. (За исключением, разумеется, общих официальных сентенций о пагубном влиянии Запада.)

В одном из своих докладов Перовскому Иван Петрович Липранди говорит, что, будучи служащим Департамента внутренних сношений Министерства иностранных дел и пользуясь большой доверенностью начальства, Петрашевский “имеет у себя в квартире множество дел для обработки, которые относятся к Французским, Германским и Царства Польского подданным, а это самое ставит их в некоторую от него зависимость и доставляет ему благовидный случай сообщаться с ними и искать связей и содействия к достижению цели, к которой он постоянно стремится”. Начальство, однако, не оценило этот намек. У следователей хватило ума не шить главному фигуранту процесса еще шпионаж или на худой конец обвинять его в предосудительных связях с иностранными подданными: разительный контраст со следственной практикой более памятных нам времен.

И все же в ходе процесса 1849 года возникает один эпизод, который, получи он развитие, мог бы направить правительство на поиск тайной заграничной руки. Причем рука эта оказалась бы сугубо английского происхождения.

15 июля заключенный Толстов (тот самый, который выкажет сверхискреннее раскаянье, так тронувшее государя) пишет записку другому заключенному — семнадцатилетнему Борису Исааковичу Утину.

“Утин! Еще за это голову с вас не снимут. Скажите откровенно, откуда пошла молва о бунте в Москве. Пожертвуйте вашими сердечными обстоятельствами — это и мне и вам послужит в пользу ”.

Обратим внимание. Записка Толстова — это не конспиративная весть: из камеры в камеру. Это вполне легальный документ, врученный Толстовым членам Следственной комиссии и аккуратно доставленный ими по назначению — удивленному, надо полагать, адресату.

Толстов призывает Утина не запираться и мужественно открыть следователям свои “сердечные обстоятельства ”. Очевидно, тут замешана женщина.

В тот же день, 15 июля , Комиссия приступает к Утину, дабы узнать от него сокрытые им подробности:

“< Вопрос.> Против предъявленной вам при сем записки от студента Толстова о том, чтобы вы сказали откровенно, откуда пошла молва о бунте в Москве, имеете дать полное и откровенное показание ”.

Спрашиваемый с готовностью отвечает, что он “слышал о бунте от одной девчонки англичанки Марии Бернс, которая жила на Галерной улице в доме Пушкина в 4-м этаже, вход с улицы ”. Указав эти важные топографические подробности, подследственный добавляет, что англичанка сказывала ему, будто она была у некоего знатного лица, когда к тому кто–то пришел и сообщил о начавшемся бунте — правда, не в самой Москве, а во внутренних губерниях. Сама же она была в это время “спрятана” (в другой комнате? за портьерой? в шкафу?) и таким образом слышала весь разговор.

“Я ждал этого вопроса, — признается следователям Утин, — но предварительно не делал показаний об этом, чтобы не замешать сюда молодую девушку, которая в этом деле нисколько не причастна... ” Сообщил же он об этом только Толстову — “и то сказал ему об этом как об неосновательном слухе, именно потому, что слышал его от девчонки ”.

Господа следователи отнеслись к сообщению Утина с полной серьезностью. Тем более что в их руках теперь оказались сведения положительные: имя и точный адрес. 23 июля “для разъяснения сего обстоятельства” генерал Набоков обращается к генералу Дубельту с просьбой, “немедленно арестовать девицу Бернс” и допросить ее — “когда, в каком доме и у какого именно знатного лица говорено было о бунте во внутренних губерниях и, отобравши от нее показание, доставить в Комиссию ”. Ввиду иностранного происхождения арестуемой для ее задержания избран опытный офицер. Неясно, правда, знает ли он английский язык.

Но подполковнику Брячининову на сей раз не повезет. 25 июля он не без грусти уведомляет начальство, что данное ему предписание осталось неисполненным, поелику в отысканной им квартире под номером тридцать пять “живет около пяти лет англичанка не Бернс, а Бунн, женщина за 50 лет, занимающая три чистых комнаты и принимающая к себе постояльцев обоего пола ”. Разумеется, это почтенная дама, которая, по словам подполковника, “средства к содержанию себя имеет будто бы от капитала, находящегося в кредитных установлениях”, мало напоминает “девчонку”, способную подслушивать частные разговоры, будучи с визитом у знатных особ.





Однако встретившиеся оперативные трудности лишь подвигли компетентные органы на дальнейшие поиски, ход которых до нас, к сожалению, не дошел. Очевидно, вновь был допрошен Утин, которому пришлось кое–что уточнить. Во всяком случае, следует новое распоряжение — арестовать уже не госпожу Бунн, а ее племянницу, “живущую с нею вместе Марию Бернс или похожую на это фамилию ”.

Фамилия действительно оказалась “похожей”. 29 июля Дубельт с удовлетворением сообщает Набокову, что подлежащее аресту лицо наконец–то отыскано и им “оказалась девица Мария Варн ”.

Впрочем, в III Отделении Мэри Варн долго не задержалась.

Ниже мы публикуем весьма выразительный документ, озаглавленный так: “Вопросы, предложенные Великобританской подданной девице Марии Варн, и ея ответы. 27 июля 1849”. Это, пожалуй, самый лапидарный из всех мыслимых протоколов — большего немногословия со стороны потерпевшей трудно вообразить.

“Известен ли вам студент, купеческий сын Борис Утин? ” — осведомляются следователи. “Yes”,— твердо отвечает девица Мария Варн.

“Говорили ли вы ему, что в Москве бунт начался из внутренних губерний и что вы это слышали от одного знакомого лица? ” — продолжает интересоваться Комиссия. “No”,— следует не менее твердый ответ. После чего англичанка ставит автограф: Marie Warne.

Этим, собственно, и завершается дело. Вероятно, его неосновательность была настолько очевидна для следователей, что они даже не сочли нужным дать Утину и его подруге очную ставку.

Среди фантасмагорических бредней толстовско–катеневского кружка эта одна из самых бредовых. Помимо прочего, здесь обнаруживается немалая толика чисто мальчишеского бахвальства. Утин дает понять Толстову, что он находится в тесной, дружеской, если не интимной связи с молодой иностранкой, которая доверяет ему большие секреты. Это не какая–нибудь Веревкина, романом с которой может похвастаться вздорный Катенев, а натуральная англичанка, принятая к тому же в самых хороших домах (у “знатных лиц ”). То, что “девчонка” (этим небрежным обозначением Утин, возможно, желает усыпить бдительность следователей) всего лишь племянница хозяйки меблированных комнат, от Толстова скорее всего скрывается. Таинственная, возможно, и аристократического происхождения иностранка, благоволящая юному Утину, — сильный козырь в его руках. Она потребна ему как для личного самоутверждения, так и для придания авторитетности тем сведениям, которые “транслируются” Толстову. Ибо очень похоже, что всю информацию о “бунте в Москве ” Утин взял из собственной головы48.

Хороши, однако, и сами арестованные приятели. Зная о “сердечных обстоятельствах” (истинных или мнимых) своего друга, Толстов фактически закладывает его Комиссии. Со своей стороны Утин, судя по всему действительно расположенный к Варн, с легкостью необыкновенной сообщает о ней сведения, которые в случае, если бы они подтвердились, могли причинить британской подданной много существенных неудобств.

Трудно вообразить, например, декабриста Анненкова, “подставляющего ” Полину Гебль. Или, скажем, Андрея Желябова, компрометирующего своими чистосердечными показаниями даже не Софью Перовскую, а просто каких–то оставшихся на свободе лиц. Напротив, в той среде, где обретаются Утин, Катенев, Толстов, предательство не почитается чем–то постыдным. Дух “бесовства” уже поселился в этом кругу. Ради собственного спасения дозволяется жертвовать репутацией, а может, и свободой других.

... Достоевский никогда не узнает о деле Марии Варн. Наверное, оно бы заинтересовало автора “Бесов”: в первую очередь нравственная подоплека сюжета. Да и сама “английская тема” была небезразлична ему. Англичане и англичанки — одна из его немногих, но стойких европейских симпатий. (Стоит вспомнить “Зимние заметки о летних впечатлениях” или образ мистера Астлея в “Игроке ”.)

Но Россия не лучшее место для свободолюбивых британцев. В “Униженных и оскорбленных” появится несчастная Нелли Смит, которая, как и ее дед–англичанин, гибнет в ледяном Петербурге. Остается надеяться, что Марию Варн не постигла эта судьба.

Надо сказать, что ей вообще повезло. Бумаги, отобранные у нее при аресте, оказались совершенно невинного свойства: выкройки, письма от матери, любовные записки и т. д. Среди последних вполне могла обнаружиться и утинская, но, даже если это и так, ее, видимо, не сочли нужным приобщить к делу.

На этом обрывается “английский след ”. Иностранная карта осталась неразыгранной: век шпиономании был еще впереди. Не последовало также дипломатических осложнений, которые могли бы быть вызваны вовлечением в дело подданных иностранных держав. Британское присутствие явило себя иначе: Россия получила столь желаемый ею английский кредит.

“Что там? Толпа мертвецов!”

Известно, что указ о займе был подписан императором Николаем 9 декабря 1849 года (21 декабря н. ст.). Кому и зачем потребовалась задержка с его публикацией — более трех недель?

Ответ на этот вопрос не покажется странным, если попытаться синхронизировать события — в Лондоне и в Петербурге.

В день подписания указа, 9 декабря, генерал–аудиториат еще продолжает свои труды. Император Николай Павлович еще не конформировал приговор. Никто ни в России, ни в Европе официально не извещен не только об итогах расследования, но и о самом существовании дела.

Если бы займ был “официально заявлен” до оглашения приговора, это могло бы вызвать на бирже нежелательную для России реакцию. Слухи о “русском заговоре”, которые, как мы убедились, все же проникали на страницы европейской печати — причем в самый разгар дискуссии о весьма деликатной финансовой сделке, вряд ли могли споспешествовать успеху переговоров. Политическая стабильность России и, следовательно, ее финансовая надежность ставились этими толками под сомнение.

Обнародование займа после публикации правительственного сообщения о ликвидации заговора в Петербурге было выгодно обоим партнерам.

Во–первых, подтверждалась незыблемость того режима, который решились кредитовать братья Беринг. Во–вторых, покушение на этот режим представлялось малозначительным и случайным. И, наконец, британской общественности давалось время не только адаптироваться к новости из Петербурга, но и по достоинству оценить великодушие императора Николая, в отличие от иных европейских монархов отказавшегося казнить своих политических оппонентов.

Очевидно, и в Зимнем дворце, и в Сити сочли, что десяти дней, протекших между Семеновским плацем (3 января 1850 г. н. ст.) и обнародованием займа (13 января 1850 г. н. ст.), окажется достаточным, чтобы Европа переварила первую новость.

Впрочем, государь недаром не жаловал свободную прессу. Сообщение о займе произвело скандал.

Почему, казалось бы, обычная сделка (пусть даже и государственного масштаба) вызывает недовольство и подозрения ?

По мнению автора газетной статьи, опубликованной в “Сан”, взаимное англо–русское лицемерие состоит в том, что ссужаемые России деньги предназначаются вовсе не для строительства С.Петербургской железной дороги, как о том заявлялось публично. То есть вполне возможно, что иностранные капиталы действительно потребны для оплаты строительных нужд. Но только потому, что ранее изысканные русским правительством средства ушли “на покрытие расходов беззаконной войны в Венгрии ”.

Чу! восклицанья послышались грозные!

Топот и скрежет зубов;

Тень набежала на стекла морозные...
Что там? Толпа мертвецов!

Жаль, что автор этих стихов в своих поэтических обличениях не учел “венгерский” аспект.

Меж тем строительство знаменитой магистрали началось задолго до венгерских событий. Давно дебатируемый проект стал обретать реальные очертания в тот исторический миг, когда, согласно легенде (впрочем, в силу своей игривости не заслуживающей уважения ), государь Николай Павлович приложил линейку к карте империи и провел между древней и новой столицами линию удивительной прямизны. Столь же малодостоверна и версия, будто некоторое отклонение от абсолютной прямой было допущено лишь потому, что на пути державного карандаша случился упертый в отечественные болота августейший же палец. (В этой же связи можно было бы и переосмыслить стих о поражающем Русь указательном персте, если, конечно, сообщить слову “поражает” оттенок восхищения.)

“Ваше величество, — сказал государю удостоенный высочайшей аудиенции австрийский профессор Фриц–Отто фон Герстнер, — осмелюсь обратить ваше внимание на Соединенные Штаты. Тамошние жители нашли свое спасение от расстояний в железных дорогах ”.

Для славной своим бездорожьем Российской Империи “спасение от расстояний” мнилось еще более необходимым. Ревнитель технического (“железного”) века профессор Герстнер рисовал перед просвещеннейшим из феодальных владык захватывающую картину. Чугунные рельсы в его прожектах связуют не только Петербург и Москву — они устремляют свой бег к Нижнему Новгороду и Казани. “Сим скорым, дешевым и надежным сообщением азиатская торговля была бы упрочена для России и удалила бы сильное совместничество Англии ”,— почтительно внушает государю пылкий профессор механики, не ведающий о том, что именно английские деньги будут востребованы в конце концов для завершения первой части этого грандиозного плана. Но самым положительным доводом в пользу скорейшего соединения двух столиц оказалась для императора Николая гипотетическая возможность переброски через двадцать четыре часа после объявления военной тревоги пяти тысяч солдат пехоты и пятисот человек кавалерии — со всеми полагающимися по штату пушками, припасами и лошадьми — из одной географической точки в другую. В качестве образца и примера профессор Герстнер вновь указывал на Британские острова, где “тамошнее правительство во время беспокойств в Ирландии в два часа перебросило войска из Манчестера в Ливерпуль для следования в Дублин ”.

Подобные перспективы были куда заманчивей тех, что принимались в расчет при сооружении “придворной” железной дороги: из Петербурга в Царское Село. До ее торжественного открытия (30 октября 1837 года — кстати, в день, когда Достоевскому исполнилось ровно 16 лет) самую малость не дотянул первого выпуска лицеист, одобривший, в общем, самою идею, но мысливший, чтобы она обратилась прежде всего во глубь России. “Дорога железная из Москвы в Нижний Новгород, — писано князю В. Ф. Одоевскому (эпиграфом из которого через десять лет украсятся “Бедные люди ”),— была бы нужнее дороги из Москвы в Петербург <...> и мое мнение, было бы с нее начать ”.

Вопрошавший судьбу:

Долго ль мне гулять на свете
То в коляске, то верхом,
То в кибитке, то в карете,
То в телеге, то пешком

и не упомянувший — за их отсутствием в России — иных способов передвижения, автор письма, очевидно, не против дополнить свои “Дорожные жалобы ”. Он не усматривает в грядущих новшествах потенциальных опасностей. (Еще не скоро явятся влекомые на рельсы герои: “Туда!.. и я накажу его и избавлюсь от всех и от себя”, или “Под насыпью, во рву некошеном” и т. д.) Не доживет

Пушкин и до первых железнодорожных катастроф.

В рассуждении о грядущем на Русь техническом прогрессе автор “Медного всадника” более полагается на деятельность частных лиц: “... Я, конечно, не против железных дорог, но я против того, чтобы этим занялось правительство ”. Но не сам ли он поименует указанное правительство “единственным европейцем в России ”?

И заведет крещеный мир
На каждой станции трактир.

Это сказано о чаемом благоустройстве дорог шоссейных. Применительно же к общим условиям отечества, более обширного, нежели воспетое в указанном качестве Царское Село, бывший лицеист единственно опасается проделок коварной натуры: снежных заносов на железнодорожных путях.

“Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось со снежным морем. Все исчезло. “Ну, барин, — закричал ямщик, — беда: буран!.. ”

Не был ли, часом, Пушкин (снесший в тот день в цензуру первую часть “Капитанской дочки”) среди тех, кто 27 сентября 1836 года стекался на Семеновский плац? Нет, не для лицезрения казни: до нее еще целых тринадцать лет, — а единственно для того, чтобы в виду недавно построенного “пассажирского дома” наблюдать первые испытания нового, доселе невиданного железнодорожного пути. Пока, правда, из–за отсутствия уже заказанных в Англии “огнедышащих драконов” пришлось обойтись привычною конскою тягой.

Что же касается будущего автора “Идиота” (завязка романа происходит, как помним, на железной дороге), он определенно отсутствовал там, где жизнь его переломится надвое. Ему, юному московскому жителю, еще неведомо это далекое имя — Семеновский плац...

Семеновский плац — исходная точка русского железнодорожного дела: отсюда “во всю конскую прыть” двинутся аглицкой выделки вагоны и шарабаны. Семеновский плац — смертные врата: пройдя сквозь них, отправится в долгое путешествие будущий автор “Мертвого дома ”.

Так было угодно распорядиться судьбе: не только соединяющей точки на карте земли, но и тасующей карты иные — в своем, ей лишь одной известном порядке.

Что имел в виду Иоанн Богослов?

13 января 1842 года (когда 20-летний полевой инженер–прапорщик Достоевский готовится к очередным экзаменам в Главном инженерном училище) государь наконец велит приступить к началу больших работ. Шестьсот семь верст между Москвой и Петербургом, одолеваемые терпеливым путешественником чуть ли не за неделю, были отныне обречены менее чем суткам пути.

В том же 1842-м еще одно знамение прогресса — телеграфный провод, проложенный под землей, соединит Зимний дворец с кабинетом Петра Андреевича Клейнмихеля на Фонтанке (это тотчас позволит столичным остроумцам заключить, что государь держит своего протеже, только что поднявшего из руин загубленный пожаром 1837 года Зимний дворец и получившего за таковое отличие графский титул, на гальванической цепи). Впрочем, каждый четверг будущий литературный герой (благодаря усердию Некрасова застрявший в памяти бессчетного множества школьных поколений) являлся к императору лично.

В а н я (в кучерском армячке)

Папаша! кто строил эту дорогу?

П а п а ш а

(в пальто на красной подкладке)

Граф Петр Андреич Клейнмихель, душенька!

Дорога строилась долго.

27 мая 1847 года Николай Спешнев пишет матери: “Теперь уже Белоруссия пошла на Псков, т. е. собственно на Великие Луки и Опочки, тысяч по 5 и по 10, и встречающих их становых и исправников вяжут и забирают с собою, а идут они на железную дорогу работать, ну да помещики их в этом году пускать не хотели ”.

В Белоруссии разразился голод — и, вооружившись ржавой лопатою, “изможденный худой белорус” (который вследствие указанных причин мог уже быть таковым еще до прихода на строительство дороги) двинулся на поиски заработка и пропитания. Делился ли Спешнев своими социальными наблюдениями с завсегдатаями “пятниц ”?

Не пройдет и двух лет, как предоставленный Спешневым автору “Двойника” беспроцентный кредит станет для Достоевского роковым. Займы вообще играют в его жизни (которую с полным правом можно было бы назвать “жизнью взаймы”) чрезвычайную роль. Один, пятисотрублевый, накрепко привяжет его к авантюре, затеянной его “Мефистофелем” и принятой им с каким–то мрачным восторгом. Другой, многомиллионный, одолженный его государю, возможно, избавит его от смерти. По Николаевской железной дороге, построенной — хотя бы частично — на английские деньги, отправится он в свой последний путь49: на открытие памятника Пушкину в Москве.





Первая железная дорога — предприятие политическое. Недаром поначалу во главе строительной комиссии (правда, скорее в значении номинальном) был поставлен Александр Христофорович Бенкендорф. Кому как не шефу тайного, но всемогущего ведомства надлежало печься о самонужнейшей государственной пользе50... И кто знает, не выйди инженер–поручик Федор Достоевский в отставку осенью 1844 года и не отдайся он легкомысленно сочинению чувствительной прозы — возможно, в качестве молодого специалиста (как помним, большого доки по части проектирования крепостей) он был бы причислен к тому предприятию, которое по всем основаниям может быть поименовано всенародной стройкой. Тогда именно он и смог бы подсказать бывшему своему приятелю сюжет “Железной дороги ” — пожалуй, не менее впечатляющий, чем его собственный “Мертвый дом ”.

С другой стороны, почему бы автору “Белых ночей” и его осужденным подельникам не отправиться по высочайшей конфирмации на исправительные работы — в места действительно не столь отдаленные: например, в окрестности Вышнего Волочка или деревни Бологое? Ведь, если верить Некрасову, строительство первой железной дороги куда страшнее Сибири: каторжных — второго разряда — работ51. Но увы. В отличие от той снисходительной власти, которая в следующем веке дарует преступникам удобный случай искупить заблуждения, трудясь в поте лица своего между морями Балтийским и Белым, власть неснисходительная тиранически отсылает своих врагов подальше от европейской России: какая ж в Европе может быть каторга?..

... Но с Николаевской железной дорогой у Достоевского все же связаны некоторые воспоминания — причем сугубо литературного свойства.

Однажды, прогуливаясь по Петербургу, встретил он у еще не законченного здания вокзала Виссариона Белинского (“самого торопившегося человека в целой России”), который намеренно выбирал этот маршрут, дабы (как выразится бессердечный В. В. Набоков) “сквозь слезы гражданского умиления” наблюдать за предприятием века.

“Я сюда часто захожу взглянуть, как идет постройка... — приводит Достоевский слова того, чья блистательная эпистолярия заставит вскоре автора тоже нашумевшей “повести в письмах” на долгие десять лет покинуть северную столицу. — Хоть тем сердце отведу, что постою и посмотрю на работу: наконец–то и у нас будет хоть одна железная дорога. Вы не поверите, как эта мысль облегчает мне иногда сердце ”.

“Вы бы ребенку теперь показали
Светлую сторону... ”
“— Рад показать! ”

О той давней встрече с Белинским в виду строящегося Николаевского (Московского) вокзала Достоевский вспоминает в “Дневнике писателя” за 1873 год. Но еще раньше в черновиках к “Бесам” об этом же эпизоде повествует Степан Трофимович Верховенский: некий господин Д. беседует с господином Б.

“О, если б он, бедный, знал, — говорит о наивном Б. сильно переживший его Верховенский–старший, — каким взглядом смотрели тогда многие на эту дорогу, и особенно строители дороги! ” Надо думать, либеральнейший Степан Трофимович читывал Некрасова.

В романе “Идиот” фантасмагорическому Лебедеву приписывают интересную мысль, что упомянутая в Апокалипсисе звезда Полынь, которой предречено отравить “источники жизни”, есть не что иное, как сеть железных дорог, “распространившихся по Европе ”. На что Лебедев с достоинством отвечает, что железные дороги — это, так сказать, лишь собирательный образ. Дело не в них, а в том, что “все это в целом–с проклято, все это настроение наших последних веков, в его общем целом, научном и практическом... ”. И что стук телег, подвозящих хлеб голодному человечеству, не может убедить его, “гнусного Лебедева”, в правоте тех, кто озаботился этим подвозом. Ибо из числа благодетельствуемых может быть исключена значительная часть человечества, “что уже и было ”. Мальтус, к примеру, тоже слыл другом человечества. “Но друг человечества с шатостию нравственных оснований есть людоед человечества... ”

Дискуссия о пользе железных дорог, затеянная некогда двумя петербургскими литераторами, как видим, может увести далеко...

До открытия Николаевской дороги Белинский не доживет трех лет. Не увидит праздника и его собеседник. 18 августа 1851 года, когда императорский поезд впервые отправится из Петербурга в Москву, каторжный второго разряда Федор Достоевский будет переводим в штат арестантских рот. Впрочем, подобная мера не повлечет за собой снятия с арестанта ножных желез. (“Высочайшего соизволения на это не последовало ”,— ответствует на ходатайство о сем омского коменданта военный министр А. И. Чернышев.) “Век девятнадцатый железный” замрет на середине.

Еще одно путешествие из Петербурга в Москву

Итак, императорский поезд проследовал в Москву.

“Вот какую я себе нажил лошадку ”,— молвит государь, одобрительно тронув рукою начищенный до блеска бок локомотива. “Это пантеон, это храм! ” — отзовется он в том же метафорическом роде об одном из встреченных в пути железнодорожных депо. И хотя слово “пантеон” могло заключать в себе и легкий погребальный оттенок, никто не поймет государя превратно.

При переезде через речку Веребье, там, где самый внушительный из мостов достигал двухсот семидесяти пяти саженей в длину, граф Петр Андреевич задумал устроить показательный смотр.

Сановная публика (а в поезде находилась по преимуществу таковая) столпилась у края насыпи, сооруженной по всем правилам строительного искусства. Император взмахнул платком. Но, к изумлению свиты (и ужасу графа), исходивший паром локомотив так и не смог тронуться с места.

Происшествие оказалось чисто национального свойства.

Желая потрафить начальству, дорожный мастер решил превозмочь самою натуру. Он выкрасил неприглядные с его точки зрения (а проще говоря, ржавые) рельсы масляной краской: она еще не успела просохнуть. Эстетика вступила в неравный спор с силами трения и, как водится, победила. Колеса не сделали ни одного оборота.

Пришлось в спешном порядке сыпать на показательно–образцовые рельсы песок, мешая его с горячей паровозной золой. Пушкин в рассуждении о снежных заносах вряд ли мог помыслить о препятствиях этого рода.

Но вернемся в январь 1850 года, в Лондон, где русское правительство обвиняют в неискренности: этот тезис с удовольствием развивает большинство британских газет.

В номере от 16 января “Таймс” уверяет читателей, что по ее сведениям строительство железной дороги почти закончено, шпалы и железные крепления уложены, осталось только произвести укладку рельсов. (А также их выборочную покраску, могли бы теперь добавить и мы.) “Так что представляется вполне возможным, — замечает газета, — что все это начинание в значительной степени используется как предлог, с целью получить на популярную цель средства, которые затем могли бы быть использованы на расходы, возникшие в результате недавней войны ”.

Одна лишь “Морнинг пост” готова взять под защиту репутацию российского самодержца. “... Нет никаких причин верить, — раздумчиво замечает газета, — что такой человек, как Император Николай, опустится до скаредности и бесчестия, недвусмысленно заявляя, что небольшой займ заключен им для одной законной и совершенно определенной цели, в то время как в действительности предназначен для другой ”52.

Наряду с императором Николаем еще одно значительное лицо становится героем дня.

От Ла–Манша до Урала

“Последнее выступление г. Кобдена, — пишет газета “Сан ” (15.01.1850),— охарактеризовавшего плачевное состояние русских запасов драгоценных металлов в крепостях св. Петра и св. Павла, теперь получает новое подтверждение ”.

Трудно сказать, самой ли газете или указанному г. Кобдену принадлежит честь превращения знаменитой цитадели в два независимых укрепления. Зато никаких сомнений не возникает относительно самого мистера Кобдена. “... Его быстрота сегодня утром, — продолжает газета, — выразившаяся в призыве к Обществу мира (Peace Society) провести открытое заседание и публично протестовать против займа, вызывает удовлетворение в Сити... ”

В Сити, которое, как можно догадаться, далеко не в восторге от неожиданного успеха братьев Беринг (предприимчивые братья сумели ловко обойти конкурентов), имя 46-летнего Ричарда Кобдена пользуется авторитетом. Видный экономист и политик, хлопчатобумажный фабрикант и т. д., он снискал известность в первую очередь как вождь и теоретик фритрейдеров — защитников свободы торговли. В этом качестве он знаменит не только на родине. Не так давно его удостоили своим приветом и отзывчивые российские жители.

“Знаменитый Кобден в Москве, — радостно сообщал своим читателям

17 января 1847 года “Московский городской листок ”.— Он прибыл сюда из Нижнего Новгорода, где обозревал ярмарку, эту огромную выставку русской производительности ”. Знатный иностранец остался совершенно доволен: “русская производительность” превзошла все его ожидания. “Вот она промышленность совершенно свежая и здоровая ”,— с чисто английской вежливостью заметил посланец страны, именуемой “мастерской мира ”.

Московская газета, не чуждая, как ныне бы выразились, интересов отечественных товаропроизводителей, особенно ликует по поводу того, что Кобдену удалось добиться на родине торжества принципов фритрейдерства: “И для русского хлеба открыт теперь беспошлинный ввоз в английские пристани: честь и благодарность великому чужеземцу! ”

Не пройдет и трех лет, как “великий чужеземец” станет главным противником русско–английской финансовой сделки. Он обнародует печатный протест (“неистовое, но глупое письмо о займе этого нелепого субъекта, г. Кобдена ” — так отзовется о документе благосклонная к императору Николаю “Морнинг пост ”). Кобден призовет осудить публично предоставление займа России и даже наложить на него вето. Протестуя ныне против нового займа, Кобден вспоминает, что три года назад во время своей поездки в Россию (то есть, очевидно, тогда, когда его так восхитили успехи “русской производительности”), он собственными глазами видел почти законченную С.- Петербургскую железную дорогу. Он заклинает своих соотечественников не верить императору Николаю.

18 января 1850 года в уже упомянутом Обществе мира, прибежище британских пацифистов, Кобден выступает с речью, где главный акцент вновь сделан на моральной стороне вопроса.

“Что можно будет сказать об Англии, — вопрошает оратор, — если мы вынуждены будем отметить, что в 1850 году в Лондоне нашлись люди, готовые поддержать отъявленную политическую безнравственность России, ссужая ей деньги на продолжение того пути насилия, которого она до сих пор придерживалась? ”

Разумеется, оратор прежде всего имеет в виду венгерский поход. “Одалживая подобным образом ваши деньги, — воскликнул в своей речи предводитель фритрейдеров и недавний поклонник России, — вы бросаете их в жерло вулкана ”. Это не лучший способ вложения капиталов.

... О, скромные завсегдатаи мирных пятниц в Коломне! О, еще более скромные посетители дуровского кружка! Не убегавшие в своих беседах высокой политики, могли бы они представить, что их грядущая участь окажется в близкой, хотя и неявной зависимости от важных экономических причин? И что их гордое, но порядком поистратившееся отечество извлечет из всей этой истории некоторую положительную выгоду. И что, наконец, цена их единственных жизней будет зависеть от курса ценных бумаг? Нет, подобное не пригрезилось бы им и в страшном утопическом сне!

Меж тем на том же Западе уже явились молодые разоблачители утопий, готовые внятно объяснить наивным современникам истинный смысл всего происходящего в мире.

31 июля 1849 года тридцатилетний Карл Маркс пишет из Парижа немецкому поэту Ф. Фрейлиграту длинное и, как водится, историческое письмо. Автор письма говорит: не надо особенно верить “бескорыстному энтузиазму” той партии, которую возглавляет Кобден и которая организовала по всей Англии митинги в защиту венгерской свободы. Ибо Венгрия — разменная карта в большой европейской игре, а сама партия мира “лишь маскировка для фритрейдерской партии ”. Политика не терпит сантиментов, а там, где они все–таки возникают, скрываются те же экономические интересы! Нельзя доверять мнимому бескорыстию фритрейдеров! Будучи сторонниками свободной торговли, они “подорвали материальную основу аристократии внутри страны ”. Ныне же они наносят удар “ее высшей политике, ее европейским связям и корням, пытаясь разрушить Священный союз ”. Вот где собака зарыта! Обращаясь к поэту (и, видимо, желая остеречь его от лирических заблуждений), автор письма блистательно демонстрирует ту сокрушительную методу, какую его еще не рожденный российский последователь и адепт будет находчиво именовать “срыванием всех и всяческих масок ”. Бестрепетной рукой Маркс обнажает низменность так называемых благородных порывов, полнейшую их зависимость, как любил выражаться позднее его талантливый ученик, от денежного мешка. “Эксплуатация народов не посредством средневековых войн, а лишь путем торговой войны — таков лозунг партии мира, — докторально замечает могильщик капитализма, давая понять, что главный фритрейдер своими моральными сентенциями только напрасно морочит голову почтеннейшей публике. — <...> Россия в настоящий момент пытается заключить заем. Кобден, представитель промышленной буржуазии, не дает денежной буржуазии заключить эту сделку; ведь в Англии, — победительно завершает свою гармоническую конструкцию будущий творец “Капитала ”,— промышленность господствует над банками, в то время как во Франции банк господствует над промышленностью ”.

Маркс уверяет, что Кобден дал русским бой более страшный, нежели предводитель мятежных венгров, ибо разоблачил “жалкое состояние их финансов ”. Русские, по мнению Кобдена, еще недавно полагавшего русскую промышленность “совершенно свежей и здоровой ”,— это “самая бедная нация”. Ни сибирские рудники, ни колоссальные питейные сборы не способны спасти подорванный российский бюджет. “Правда, — продолжает Маркс, — золотой и серебряный запас в подвалах Петербургского банка (подразумевается, конечно, в недрах Петропавловской крепости! — И. В.) достигает 14 000 000 фунтов стерлингов; но он служит металлическим резервом бумажного обращения в 80 000 000 фунтов стерлингов. Поэтому, — грозно заключает один из авторов недавно провозглашенного “Коммунистического манифеста ”,— если царь посягнет на подвалы банка, то он обесценит бумажные деньги и вызовет революцию в самой России ”. ( Что, в свою очередь, добавим мы, способствовало бы освобождению “из подвалов ” Достоевского и его друзей: о такой блестящей возможности Маркс, к сожалению, не догадывается.)

Нет: наивным последователям Шарля Фурье, каковыми (разумеется, за вычетом слова “наивный”) полагали себя едва ли не все петрашевцы, никогда не постигнуть железных премудростей марксизма. Самое большое, на что они способны, это вообразить все тот же фаланстер, бледное подобие настоящего рая. Летом 1849 года, проводя вынужденные досуги бок о бок с гипотетическими кладовыми русского золота, они, как уже говорилось, не догадываются о том, что попечительное правительство ведет лихорадочные поиски денег за рубежом и что дальнейшая судьба узников совести находится в некоторой зависимости от этих беззаветных усилий.

Достоевский, чьей потаенной любовью, как уже говорилось, всегда оставалась именно Англия и кто посвятил этой стране немало прочувствованных страниц53, ни разу не помянет истории с получением займа.





Да и вряд ли он что–нибудь ведал об этом. Усердно штудируя в Алексеевском равелине пьесы Шекспира, а также “Джен Эйр ” Шарлотты Бронте (“английский роман чрезвычайно хорош”), он думает больше о собственных скудных финансах, нежели о “денежной буржуазии” любезной его сердцу страны. И даже почти нос к носу столкнувшись с темой, он направляет свой интерес несколько вбок. “Прекрасная статья о банках ”,— пишет он брату о помещенной в присланных ему “Отечественных записках” статье: увы, последняя называется “Банки в Германии и Бельгии ”.

... В те самые дни, когда в Лондоне бурно обсуждают перипетии, связанные с заключением русского займа, он, страдая от жестоких морозов (“я промерзал до сердца и едва мог отогреться потом в теплых комнатах”), медленно переваливает через Уральские горы и направляется к Тобольску.

“Грустная была минута переезда через Урал. Лошади и кибитки завязли в сугробах. Была метель. Мы вышли из повозок, это было ночью, и стоя ожидали, покамест вытащат повозки. Кругом снег, метель; граница Европы, впереди Сибирь и таинственная судьба в ней, позади все прошедшее — грустно было, и меня прошибали слезы ”.

И снова — метель: важная принадлежность русской природы и русской истории.

Мело, мело по всей земле
Во все пределы...

Он пересекает рубеж Европы и Азии: “таинственная судьба” влечет его дальше — в “страну уныний”, и эта страна поглотит его на долгие десять лет. Без него будет торжественно пущена Николаевская железная дорога; в его отсутствие Россия проиграет Крымскую войну и простится с императором Николаем. Английский займ будет благополучно истрачен. И сибирский узник, как уже говорилось, вряд ли узнает о том, что, возможно, его жизнь была измерена в звонкой иностранной монете. Уральская метель заметет его следы, казалось бы, навсегда отделив его от беспокойной Европы.

“В Азию, в Азию!.. ” — призовет он спустя тридцать лет в своем последнем “Дневнике писателя”, перед тем, как умереть в Петербурге.

Несколько заключительных слов

22 декабря 1849 года по возвращении с Семеновского плаца “домой ”— в Петропавловскую крепость, Федор Достоевский напишет, что он не утратил надежды когда–нибудь, после Сибири, увидеть и обнять близких ему людей. “Ведь был же я сегодня у смерти три четверти часа, прожил с этой мыслию, был у последнего мгновения и теперь еще раз живу! ”

“Три четверти часа”, говорит автор письма, — и это исчисление, конечно, более верно, нежели время, указываемое им через десятилетия (и по своей отдаленности сокращенное до пятнадцати минут). Три четверти часа он пребывает “в состоянии смерти ”. Примерно столько же заняла произнесенная им 8 июня 1880 года триумфальная Пушкинская речь. Два ключевых и противоположных по смыслу события его жизни — крайние точки ее нисхождения и восхождения — совпали по протяженности и как бы отразились друг в друге.

Он говорит в письме к брату: живу еще раз. Эта вторая жизнь, начавшаяся на эшафоте, окажется дольше первой: она продлится тридцать один год.

Процесс Петрашевского и его друзей сам по себе достаточно драматичен. Прикосновенность к этому делу будущего автора “Бесов” сообщает всей ситуации глобальный метафизический смысл.

Эмпирические подробности петрашевской истории не менее важны, чем ее побудительные мотивы и видимые общественные последствия. Ибо сам ход политического процесса (включая в это понятие не только следствие, суд, приговор и т. д., но и скрытое протекание исторической жизни) выводит нас, если можно так выразиться, в царство ментальностей: именно от них зависят “последние судьбы ” России. Здесь пересекаются роковые пути человека и государства, причем каждый оказывается по–своему прав. Здесь, по сути, начинается история русской интеллигенции (и — что характерно — история провокаторства): впервые такую важную роль играет идейный аспект. При этом, искушенные стопятидесятилетним историческим опытом, мы не можем не заметить, как на смертников 1849 года наползает из будущего некая зловещая тень.

Однако и сами они способны пролить на это грядущее некоторый проясняющий свет.

Дело даже не в том, что жертвы Семеновского плаца — первые русские социалисты, как бы угадавшие тенденцию и предвосхитившие “направление пути ”. ( За что им спешили воздать ритуальную дань их более преуспевшие исторические последователи.) И не столь уж существенно, были ли они умеренными реформаторами или оголтелыми радикалами.

В процессе 1849 года сокрыты такие личные обстоятельства и обнаруживаются такие сшибки страстей, что самым главным становится его чисто человеческий смысл. Это действительно “процесс о намерениях”: может быть, тех, что присущи человеку как разумному существу.

Здесь одна из завязок нашей национальной судьбы. В этом отношении дело 1849 года еще не закрыто.

“Не закрыто” оно и в сугубо историческом плане. В частности, сюжет с типографией может получить совершенно неожиданный оборот.

Ибо выясняется: жена генерал–лейтенанта Дубельта Анна Николаевна Дубельт (урожденная Перская) приходится родной племянницей адмиралу

А. Н. Мордвинову. Но при таком (воистину изумляющем) родстве операция по спасению Николая Мордвинова от следствия и суда, а также по уничтожению вещественных улик (то есть изъятию из квартиры Спешнева типографического станка), возможно, осуществлялась при попустительстве (если не прямом участии) управляющего III Отделением. Так возникает абсолютно новый момент. Сколь бы, положим, сомнительным ни выглядело предположение о тайном сговоре Дубельта и Липранди, оно не может быть оставлено без исследования. Равно как и ряд других “косвенных” тем, оставшихся за пределами данного текста.

Жертвы Семеновского плаца оказались последними идеалистами: наступала эпоха практических дел.

“Целый заговор пропал ”,— скажет Достоевский. Он как в воду глядел.

Заговор 1849 года пропал как душевная драма целого поколения; как случайный и обременительный опыт, который не был востребован никогда и никем. Он пропал и для власти: она также не сподобилась извлечь из него никаких выгод и льгот.

Возможно, нас мало устраивает подобный итог.

Пушкин однажды адресовал Денису Давыдову следующую записку: “Сенковскому учить тебя русскому языку все равно, что евнуху учить Потемкина ”.

Эта пушкинская максима приложима к нашим тяжбам с историей: куда веселее внимать ее собственным намекам и обинякам.

Окончание. Журнальный вариант. Работа выполнена при частичной поддержке Российского фонда фундаментальных исследований (РФФИ ), “Альфа–Банка” и Московского Литфонда. Начало см. “Октябрь ”, 1998, №№ 1, 3, 5.

1 Такие “зеркальности”, как мы уже не раз замечали, вообще характерны для этого дела. Например, Антонелли сообщает Липранди о ссоре “двух Толлей”, которая чуть было не закончилась дуэлью. При этом Петрашевский предложил довольно элегантный маневр — “ехать стреляться на взморье, а в случае, кто будет ранен, то тому камень на шею, да и в воду ”. Правда, при ближайшем рассмотрении обнаружилось, что “Толль номер два” носит другую фамилию.

2 “Выдавали они себя за дядю и племянника. Василий Макарович Шапошников, 37 лет, галичский купец 3-й гильдии, обучался в Костромском уездном училище; Николай Федорович Наумов, 25 лет, галичский мещанин, обучался в Галичском уездном училище. Оба были чудовищно безграмотны, особенно Наумов; наверное, им впервые в жизни пришлось составлять донесения, письменные тексты... ” Интересно, что в Петербурге не нашлось подходящих кандидатур и агентов пришлось выписывать из провинции.

3 “Я выписал из Москвы и Костромы двух мещан, известных мне по раскольничьим делам своей сметливостью ”,— пишет в своих записках Липранди. Если речь идет о костромчанах Шапошникове и Наумове, тогда неясно, какой же агент был выписан из Москвы. Тем более что Липранди уверяет, будто его подопечные не знали друг друга “до самого окончания дела ” ( ОР РГБ, ф. 223, оп. 221, ед. хр. 3, лл. 12 об. — 13), что к Наумову и Шапошникову никак относиться не может. Не существовал ли, помимо них и Антонелли, еще один, оставшийся неизвестным, соглядатай? Или это надо понимать в том смысле, что Антонелли, с одной стороны, и Шапошников и Наумов — с другой, не ведали друг о друге?

4 Любопытно, что в ночь ареста Шапошников–продавец отправляет своего помощника Вострова в дом Петрашевского, дабы передать Шапошникову–агенту (снимающему там, напомним, тоже табачную лавку) долг в тридцать рублей серебром. Величина суммы, которая предназначена человеку, его предавшему (о чем П. Г. Шапошников, само собой, пока не догадывается), не может не вызвать известных ассоциаций. Кстати, при аресте у самого П. Г. Шапошникова “нашлось деньгами около двух рублей серебром” (см. ГАРФ, ф. 109, оп. 1849, д. 214, ч. 12, л. 3).

5 В своих показаниях на следствии П. Г. Шапошников признался, что причиной подобных намеков была его “суетность”: однажды генерал Я. И. Ростовцев, проходя через его магазин, сказал с ним несколько слов о том, как идет торговля.

6 Хотя, с другой стороны, цвет жилета — тоже своего рода “литературная цитата ”. О знаменитом “красном жилете”, в котором поэт–романтик Теофиль Готье появился на премьере драмы Виктора Гюго “Эрнани” 25 февраля 1830 года и который произвел публичный скандал, существует обширная литература.

7 В другой раз Катенев рассказывает, как прошлым летом “под предлогом холеры” он хотел возмутить народ. “Я нарочно одевался в республиканское платье, и когда наказывали на острове мужиков, то я стоял прямо против Императора и смотрел ему в глаза, но он отвернулся”. Слушателям дается понять, что царь проявил слабину и не выдержал честного катеневского взгляда.

8 В качестве автора стихотворения, откуда взята эта искаженная цитата, неосновательно указывали Пушкина: “Друзья ! Не лучше ли на место фонаря ,/ Который темен, тускл, чуть светит в непогоду,/ Повесить нам царя ?/ Тогда бы стал светить луч пламенной свободы ”. Пушкину, впрочем, приписывали всё — от Беранже до Баркова.

9 Отсечение головы не практиковалось в России со времен Емельяна Пугачева, казненного именно таким способом. Правда, поставленные “вне разрядов” декабристы были первоначально приговорены к четвертованию. Надо думать, слово “топор” употребляется Катеневым более в ритуально–романтическом смысле.

10 В неопубликованном донесении министру внутренних дел от 8 апреля 1849 года Липранди пишет: “5 апреля <...> агент 3-й и Катенев поехали смотреть магазин, нанятый в доме Петрашевского, оттуда зашли в гостиницу “Париж” и, закусивши, пошли пешком мимо балаганов по Адмиралтейскому бульвару, вокруг Зимнего дворца. В это время Катенев выражал разные буйные мысли и между прочим воскликнул: “Знаешь ли, какая мне пришла в голову счастливая мысль! ””. Далее Катенев излагает агенту (Наумову) свою идею насчет завтрашнего (то есть 6 апреля) маскарада (ОР РГБ, ф. 203, оп. 221, ед. хр. 1, л. 104 — 104 об.). Заметим, что беседа протекает между Зимним дворцом и балаганами — в пространстве, где как бы пересекаются их “силовые поля”.

11 Их дочь, великая княжна Ольга Николаевна, будущая королева Вюртембергская (которой, правда, в ту пору было три года) так вспоминает эти события : “ПапЗ на мгновение вошел к нам, заключил МамаЂ в свои объятия, разговаривал с ней взволнованным и хриплым голосом. Он был необычайно бледен” (см.: “Записки дочери имп. Николая I, вел. кн. Ольги Николаевны, королевы Вюртембергской ”. Париж, 1963, с.10).

12 В день смерти императора она обедала у родителей “и застала их под очень сильным впечатлением ”. Первая реакция Ф. И. Тютчева несколько отличается от его поэтического резюме: ““Как будто нам объявили, что умер Бог ”, — сказал отец со свойственной ему яркостью речи ”.

13 См. подробнее наши книги: “Последний год Достоевского ”. М., 1986, 1990, 1991; “Колеблясь над бездной. Достоевский и императорский дом ”. М., 1998.

14 К этому времени относится не только принятие экстраординарных мер по надзору за печатью — создание меншиковского, а затем бутурлинского (“2-го апреля”) комитетов, но и стеснительные нововведения в области университетского образования, академической жизни и т. д.

15 Этот случай, который, возможно, послужил причиной отставки Достоевского, не находит пока документального подтверждения. Подробнее см.: Игорь Волгин. “Родиться в России. Достоевский и современники: жизнь в документах ”. М., 1991, сс. 278, 355 —359.

16 Цит. по: Борис Парамонов. Маркиз де Кюстин: интродукция к сексуальной истории коммунизма. “Знамя” , 1995, № 2, с. 183.

17 Осмелимся предложить еще несколько сюжетов для размышлений в избранном Б. Парамоновым направлении. Например: не убирает ли Петр Степанович Верховенский (в отличие от А. Кюстина — не мысленно, а буквально) своих потенциальных соперниц — Лизавету Тушину и Марью Лебядкину, чтобы безраздельно завладеть красавцем аристократом Ставрогиным, к которому малопривлекательный демократ Петруша явно неравнодушен. И затем: не кажется ли нашим эротическим следопытам несколько подозрительной привязанность государя к А. Х. Бенкендорфу, который был не только чрезвычайно обласкан монархом (чьей красотой генерал так искренне восхищался), но и неизменно приглашаем в императорскую коляску во время долгих поездок и продолжительных “отрывов” императора от семьи. Полагаем, можно было бы с блеском развить эти скромные наблюдения.

18 Согласно документам III Отделения, государь изъяснялся так: “Что вы вчера наделали? (Выражаясь с большим гневом.) Вы меня перед всем светом осрамили! Что вы — французы или поляки! (Все громче.) Вы лекаря убили; русский ли это сделает? ...Чтоб мне этого более не было! Буду наказывать! Не боюсь никого, сошлю туда, туда! ” Обращаясь к толпе, царь как бы подразумевает ее коллективную вину, влекущую коллективную же ответственность. Возможно, это отголоски древнего русского правосознания, согласно которому за мертвое тело, найденное на территории общины, отвечала вся вервь.

19 Согласно одному из источников, государь выразился так: “За мною (подчеркнуто нами. — И. В.) на колени, просите у Бога прощения”. То есть первым на колени опустился сам Николай Павлович.

20 Это именно мифологический (или, если угодно, фольклорный) образ действия, совершенно немыслимый в новейшие времена. В начале ХХ века царская власть уже не воспринимается народным сознанием как безусловно сакральная. Невозможно представить, скажем, Николая II, появление которого умиряюще подействовало бы на защитников баррикад 1905 года. С другой стороны, участники шествия 9 января в Петербурге внутренне были ориентированы именно на мифологическое разрешение ситуации.





21 История с Ростовцевым напоминает воображаемый эпизод, который сконструировал Достоевский в разговоре с А. С. Сувориным в 1880 году: знаменитая “сцена у магазина Дациаро ”. К этому мы еще вернемся.

22 Эта пушкинская статья О Мильтоне и Шатобриановом переводе “Потерянного рая” была напечатана в первой книге “Современника” за 1837 год, уже после смерти поэта.

23 Не совсем ясно, откуда Достоевский почерпнул эти сведения. Ведь в момент написания письма (22 февраля 1854 года) Спешнев еще не вышел на поселение: он продолжает тянуть десятилетнюю каторгу на Александровском заводе Нерчинского округа. Можно предположить, что здесь сработал ссыльно–каторжный “сибирский телеграф”, поддерживающий связь между “мрачными пропастями земли ”. И то, о чем говорит Достоевский, имеет касательство к положению Спешнева именно на каторге.

24 На докладе недавно назначенного (вместо скончавшегося А. Х. Бенкендорфа) шефа жандармов А. Ф. Орлова относительно выезда Спешнева и его приятеля В. А. Энгельсона за границу царь 1 ноября 1844 года наложил следующую резолюцию (орфография подлинника): “Можид и здесь в университете учиться, в их лета шататься по белому свету, вместо службы и стыдно, и недостойно благородного звания, за сим ехать могуд, ежели хотят ”. Любопытно, что здесь выражено, так сказать, только моральное осуждение предполагаемого отъезда. “Все дело было в том, — писал Спешнев матери, — что нам нету 25 лет и что мы не служим ”. Никакого положительного запрета в резолюции не содержится. Тем не менее, устрашенный императорским выговором (согласимся, более мягким, нежели памятное “Какой дурак это чертил? ”), Энгельсон изъявил графу А. Ф. Орлову свое желание поступить на службу. Что касается Спешнева, ему удалось убедить начальника III Отделения, что поездка необходима ему для излечения глазной болезни.

25 Другое дело, что породивший подобные образы художник сам обладает явным или тайным демоническим началом. В этом смысле к названным им Лермонтову и Гоголю автор “Бесов” мог бы добавить самого себя.

26 Эта приверженность к таинственному в художественном плане выразится уже в “Двойнике” и “Хозяйке”, да и в позднейших текстах момент онтологической неопределенности будет играть важную роль. Что касается риска, эта черта реализуется не только на “биографическом уровне” (участие в типографической затее, страсть к рулетке, история написания “Игрока” и т. д.), но и в момент принятия важнейших художественных решений. (Например, “безумная” вер сия продолжения “Братьев Карамазовых”: см. подробнее “Последний год Достоевского ”. С. 23—37.)

27 Досада на жизнь (фр.).

28 Возможно, слабый и искаженный отголосок этого стремления можно обнаружить в абсолютно недостоверных воспоминаниях некоего В. Л. Пинчука, опубликованных сразу после смерти писателя. Мемуарист, уверяя, что в 1849 году он был соседом Достоевского по дому, так изображает сцену ареста: “Оказалось, что дверь к Достоевскому была заперта. Когда жандармы выломали ее, то Достоевский стоял у разбитого окна, в которое намерен был броситься, но вовремя был остановлен жандармами. Он долго боролся, пока его не взяли и не вынесли из дома на руках совершенно обессиленного ” (“Киевский листок ”, 1881, № 12, 11 февраля ). То, что Пинчук правильно указывает тогдашний адрес Достоевского, делает эту историю (и личность воспоминателя) еще более загадочной. Суицидные настроения характерны и для других участников кружка петрашевцев.

29 При первой публикации это определение звучало как “нервическая чепуха”, но, конечно, Белинский употребил более крепкое выражение.

30 Кстати, гетевский Мефистофель избавляет Фауста от пут бесполезной схоластики и возвращает его к самому себе — в мир страстей.

31 В своих показаниях Петрашевский, явно имея в виду Липранди, говорит: “Отчего я не обвиняюсь еще в чем–нибудь, напр., в брании больших денег с богатых скопцов и т. п. ”. Для усиления намека эта фраза подчеркнута самим автором показаний.

32 В других неопубликованных записках Липранди отмечает, что назначение в состав Следственной комиссии Ростовцева и Дубельта “было загадочным для многих ”. Первого — потому что по делу проходили преподаватели военно–учебных заведений (начальником штаба которых был, как уже говорилось, Я. П. Ростовцев); второго — поскольку он, “как ближайшее лицо, стоящее на страже государства, не знал, что в Петербурге <...> есть организованное злоумышленное общество ”. Следовательно, по мнению Липранди, при всем желании быть беспристрастным (“в чем я и не сомневался”), они не могли не “ослаблять значение рассматриваемого ими общества и оставлять многие указания без дальнейших исследований ”. ( Уж не бесследное ли исчезновение из квартиры Спешнева типографических принадлежностей имеется здесь в виду?) Такие упущения и повели к самым печальным последствиям, “что и доказано событиями 1859 — 1861 годов в Петербурге и 4 апреля 1866 г. (т. е. покушением Каракозова. — И. В.)” ( ОР РГБ, ф. 223, оп. 221, ед. хр. 3, л. 21 —22).

33 Перовский был возведен в графское достоинство за несколько дней до апрельских арестов. Поэтому вряд ли можно напрямую связывать оба эти события. Заслуги, конечно, учитывались, но ни объем дела, ни его характер еще не были тогда ясны.

34 Подробнее об этой нравственной коллизии см.: Игорь Волгин. “Последний год Достоевского ”. М., 1991, с. 135 — 138 и др.

35 Так, “Колокол” утверждал, что Липранди был душой тайной комиссии для надзора “за литературой и журналами”, учрежденной в Петербурге в 1848 году. Между тем ни к меншиковскому, ни к бутурлинскому комитетам, которые действительно были органами цензурного террора, Липранди ни малейшего отношения не имел. Не подтверждается пока документально и версия (см., например, “Записки С. Г. Волконского ”, СПб, 1901, с. 318), согласно которой уже при Александре II Липранди “имел дерзость” подать проект об учреждении при университетах особых школ, дабы сами студенты доносили на своих товарищей и “чтобы этих мерзавцев назначать и употреблять как сыщиков и шпионов в обществе, и давать им по службе ход ”.

36 В нашей книге “Родиться в России” мы взяли на себя смелость процитировать некоторые из их беллетристических наблюдений, объединив сочинителей собирательным именем Ч. Б. ( Чувствительный Биограф).

37 В этом плане “карамазовский желтый смех” ничем не хуже “Красного смеха ” Леонида Андреева. Не исключено, что здесь имеет место и прямая перекличка.

38 Подробнее о посещении Достоевским семейства Виельгорских–Сологубов см. в нашей книге “Родиться в России ”.

39 Отважный рассказчик не страшится, что всё это члены Комиссии могут истолковать в мистическом духе: как свидетельство ранней одержимости автора бесом.

40 Так, помощь была оказана нуждавшейся семье К. Ф. Рылеева, что произвело на будущего смертника сильное впечатление.

41 Некоторой зацепкой для опознания являются заверения автора, что он москвич и был близок к семье П. А. Карепина, женатого на сестре Достоевского Варваре Михайловне. После смерти их отца, Андрея Михайловича Достоевского, Карепин является опекуном осиротевших детей. (Подробнее см. нашу книгу “Родиться в России ”.) Сам Ар–ев (или лицо, которое можно было бы с ним отождествить) не упоминается ни в одном известном источнике, и, уж во всяком случае, степень его близости с писателем — если только такая близость действительно имела место — сильно преувеличена.

42 Не вполне ясно, кому принадлежали эти пометки — Гаазу, Достоевскому, Петрашевскому или самому Ар–еву. Сам он был найден по его имени, которое значилось на Евангелии.

43 Игорь Волгин. “Колеблясь над бездной. Достоевский и русский императорский дом ”. М., 1998, с. 314 —315.

44 Подробнее см. нашу книгу “Последний год Достоевского”, гл. “Свидетель казни” и др.

45 Все цитируемые ниже выдержки из английской периодики приводятся впервые.

46 < Деньги> не пахнут (лат.).

47 Аналогичное по смыслу высказывание Пальмерстона осудительно процитировал в новейшие времена братолюбивый творец перестройки: извечной буржуазной корысти должен был победительно противостоять новейший коммунистический сентиментализм.

48 С другой стороны, не послужили ли причиной обращения Толстова к Утину с просьбой открыть источник его информации следующие увещевания Петрашевского уже самому Толстову, сделанные при посредстве все той же Следственной комиссии: “Прошу вас, г. Толстов, объявить, не скрывая истины, от кого вы именно слышали о бунте, “идущем откуда–то из глубины России ””. “... Будьте спокойны, — продолжает Петрашевский, — за сие ничего не будет, говорите истину и, если кого можете, предупредите (то есть укажите источник, что Толстов и сделал, обратившись к Утину? — И. В.), как я вас предупреждаю — и этим и мне, быть может, сделаете весьма большое одолжение ”. ( Показания 5 июля 1849.) Следует добавить, что в этот момент Петрашевский был фактически сломлен и находился в очень тяжелом психологическом состоянии.

49 В данном случае это не погребальная метафора, а констатация факта: поездка в Москву летом 1880 года — последнее большое путешествие автора “Братьев Карамазовых ”.

50 Как видим, традиция ставить во главе крупнейших проектов (космического, атомного и т. д.) руководителя службы государственной безопасности имеет очень давние корни.

51 “Железная дорога, — записывает в своих дневниках Дубельт, — дело дивное, славное по тем затруднениям, какие представляли нескончаемые болота и пучины, лежащие на пути... ” (“Голос минувшего”, 1913, март, с. 167). В этом смысле работы, в которых был занят на каторге Достоевский, представляются значительно более легкими (см. те же “Записки из Мертвого дома ”).

52 Проектная смета дороги к началу работ составляла колоссальную сумму в 43 миллиона рублей. Фактическая стоимость (в момент открытия) достигла 66 854 113 рублей. Всего же

(с учетом платежей по займам) дорога обошлась казне в 131 420 401 рубль.

53 Подробно о присутствии “английского фактора” в художественном космосе Достоевского мы говорим в нашей большой, еще не завершенной работе “Образы Запада в русском художественном сознании. (Достоевский как национальный архетип) ”. Первая часть этой работы депонирована в Центрально–европейском университете (Прага).