Анненский Иннокентий Федорович
Иннокентий Анненский в неизданных воспоминаниях

Lib.ru/Классика: [Регистрация] [Найти] [Рейтинги] [Обсуждения] [Новинки] [Обзоры] [Помощь]
 Ваша оценка:
  • Аннотация:
    Конст. Эрберг (К. А. Сюннерберг) <Воспоминания об И. Ф. Анненском>
    Рассказ М. А. Волошина об И. Ф. Анненском
    Б. В. Варнеке. И. Ф. Анненский
    Письмо О. А. Федотовой к Вс. А. Рождественскому
    Т. А. Богданович. <Воспоминания об И. Ф. Анненском>. Иннокентий Анненский
    В. Кривич (В. И. Анненский) Об Иннокентии Анненском. Страницы и строки воспоминаний сына
    Публикация, вступительная статья и примечания А. В. Лавров, Р. Д. Тименчик
    В приложениях фотографии к статье.


  

Иннокентий Анненский в неизданных воспоминаниях

А. В. Лавров, Р. Д. Тименчик

  
   Памятники культуры. Новые открытия, 1981. Ленинград, "Наука", 1983.
   OCR Бычков М.Н.
  
   Около десяти лет спустя после смерти Иннокентия Федоровича Анненского (1855--1909) хорошо знавший покойного в последний год его жизни С. К. Маковский -- поэт, художественный критик и редактор журнала "Аполлон" -- писал в мемуарном очерке о нем: "Известно, что мы, русские, плохо ценим наших больших людей. Как часто приходят они и уходят незаметно. И только потом, когда их нет, спохватившись, мы сплетаем венки на траурных годовщинах <...> Эти люди, канувшие в вечность и увенчанные смертью, сделали бы гораздо больше, если бы при жизни были согреты вниманием любви. Общее русское горе -- это легкомысленное пренебрежение к живым. Мы сами себя обкрадываем, не воздавая должного им, избранникам, не лелея их, светочей духа, одержимых самоотверженной страстью творчества".1 Развивая эту мысль, некогда отчетливо сформулированную Пушкиным в "Путешествии в Арзрум" в связи с гибелью Грибоедова, применительно к Анненскому, Маковский был глубоко прав, с особой остротой подчеркивая то невосстановимо утраченное, что при иных обстоятельствах могло бы быть своевременно осмыслено и зафиксировано и что позволило бы с большей полнотой и определенностью судить о загадочном облике скоропостижно умершего поэта, с запозданием получившего литературное признание. Скудость имеющихся в исследовательском обороте сведений об Анненском, несоизмеримая с его значением в литературе рубежа веков, -- даже учитывая относительно благополучную сохранность его архива, -- бросается в глаза сразу же, как только мы начинаем пристальнее всматриваться в тот или иной аспект его многогранной деятельности. В этих условиях немногочисленные мемуарные свидетельства об Анненском представляют особую ценность.
   Связи Анненского с писательским миром, прочно установившиеся лишь в последние месяцы его жизни, в пору подготовки журнала "Аполлон" и выпуска в свет его первых номеров, возникали обычно спорадически и затрагивали далеко не основные центры тогдашней писательской и умственной жизни. На протяжении по меньшей мере трех десятилетий жизненные связи Анненского почти не выходили за пределы педагогического и научного круга, в котором он не мог найти отклика своим стихам. Столь же мало внутренних точек соприкосновения было у него с литераторами и общественными деятелями либеральной и народнической ориентации, с которыми он был знаком и среди которых были и очень крупные личности, например В. Г. Короленко. К их кругу примыкал его старший брат Николай Федорович Анненский (1843--1912) -- известный статистик, публицист и народнический общественный деятель, сотрудник "Отечественных записок" и "Русского богатства". В его семье Анненский воспитывался, поддерживал с ним близкие отношения всю жизнь, однако поэзия Анненского его брату была непонятна и чужда, так же как и большинству окружавших его людей.2 "Одинокий", -- так по праву собиралась назвать свою статью об Анненском критик Л. Я. Гуревич.3 О трагизме безысходного одиночества Анненского ясно сказал Маковский: "Поэт глубоких духовных разладов, мыслитель, осужденный на глухоту современников, -- он трагичен, как жертва исторической судьбы. Принадлежа к двум поколениям, к старшему возрастом и бытовыми навыками, к младшему -- духовной изощренностью, Анненский как бы совмещал в себе итоги русской культуры, пропитавшейся в начале XX века тревогой противоречивых дерзаний и неутолимой мечтательности".4
   Духовное одиночество Анненский переживал и в царскосельской среде, враждебной новому искусству. Полемизируя с оценкой Царского Села начала века как "города муз", А. Ахматова писала в одной из заметок 1960-х годов: "О таком огромном, сложном и важном явлении конца 19 и начала 20 в<ека>, как символизм, царскоселы знали только "О закрой свои бледные ноги" и "Будем как солнце". При мне почтенные царскоселы издевались над стихами Блока:
  
   Твое лицо в его простой оправе
   Своей рукой убрал я со стола.
  
   Их рупором был нововременный Буренин".5 Таким же было их отношение к Анненскому-поэту. Об ироническом отношении к "декадентским" стихам директора гимназии вспоминает О. А. Федотова-Рождественская. Эти царскосельские пересуды иногда проникали и в местную печать; таков, например, фельетон "Царица-скука" (подписанный псевдонимом "Пересмешник"), в котором высмеивался не названный по фамилии будущий муж Анны Ахматовой: "Это был молодой человек, очень неприятной наружности и косноязычный, недавно окончивший местную гимназию, где одно время высшее начальство самолично пописывало стихи с сильным привкусом декадентщины".6 Видимо, об Анненском идет речь и в статье редактора литературного раздела газеты "Царскосельское дело" П. М. Загуляева "На санитарно-литературную тему": "Знал я одного поэта, тоже царскосела, который писал и печатал хорошие стихи (иные даже более чем хорошие), а потом спознался с нашими декадентами и пропал ни за понюх табаку. Пишет теперь ахинею страшную. А мог бы не маленьким поэтом стать. Жаль человека!"7 Анненский стоически относился к своему одиночеству, к непониманию, нередко враждебному, своих стихов,8 оставаясь верным самому себе и направлению собственного творчества. "Я знаю, что моя мысль принадлежит будущему, и для него берегу мысль", -- эти слова Анненского приводит журналист А. А. Бурнакин.9 Оправданность этого убеждения Анненского подтвердил уже в 1918 г. один из первых исследователей его творчества Д. С. Усов, говоря об Анненском: <"...> он даже, как будто, придвигается все ближе с каждым годом. Больше его трудов выступает из сумрака; пристальнее начинают всматриваться многие в черты его духовного образа".10
   В 1910-е годы начинает складываться своего рода посмертный культ Анненского. Его созданию способствуют, с одной стороны, акмеистский "Цех поэтов", с другой -- литераторы, сгруппировавшиеся вокруг сборников "Жатва", в их числе -- составитель первой библиографии произведений Анненского и литературы о нем, поэт, педагог и критик Евгений Яковлевич Архиппов (1882--1950) 11 и поэт Арсений Алексеевич Альвинг (Смирнов, 1885--1942),12 уделившие много внимания собиранию материалов об Анненском. В 1920-е годы существовало поэтическое общество "Кифара", посвященное памяти Анненского. Поклонниками поэзии Анненского были Э. Ф. Голлербах, автор ряда работ о Царском Селе, и Вс. А. Рождественский, посвятивший Анненскому несколько стихотворений.13 Можно было бы назвать еще многие имена.14
   Обделенность вниманием, которая сопровождала поэзию Анненского при его жизни, компенсировалась после смерти поэта появлением восторженных почитателей, признававших себя его учениками. Им принадлежала немалая заслуга в утверждении значительности творческих достижений Анненского, в придании его стихотворениям репутации классических произведений. В то же время их преклонение, при скудости фактических данных о жизни и облике покойного поэта, провоцировало на создание мифа об Анненском, стимулируя в значительной степени утверждение образа "царскосельского Малларме" и лишь опосредованным путем способствуя научному изучению биографии и творческого наследия поэта. Многие из этих мифологических представлений, оттеснявшие на второй план реальные факты, не выдерживают критики с точки зрения достоверности. Это замечание непосредственным образом относится к теме "Анненский и Ахматова". Так, например, М. Н. Остроумова в своих мемуарах "Петербургские эпизоды и встречи конца XIX и начала XX века" упоминает встречу с Ахматовой в доме Анненского; следует сделать оговорку -- встреча эта произошла, по-видимому, зимой 1910--1911 гг.,15 когда самого Анненского уже не было в живых, и не в доме Панпушко -- последней квартире Анненского, а в другом доме на той же Захаржевской улице, куда семья Анненских переселилась вскоре после его смерти. Как ни соблазнительно, в согласии с существующим мифом, видеть Ахматову, несомненную литературную ученицу Анненского, в обществе своего учителя, тем не менее, по признанию самой Ахматовой, они только виделись на улице.16 Легендарного характера и утверждения Н. А. Оцупа, что Анненский "любил стихи почти никому не известной гимназистки Горенко (Анны Ахматовой)".17 Попутно заметим, что Ахматова не слушала лекций Анненского на курсах Н. П. Раева, как это указано в справочнике "Писатели современной эпохи" 18 (она поступила на эти курсы только в 1911 г.19), и не могла подойти к дому Анненского в траурные дни после его кончины, как это описано в рассказе Ю. Нагибина "Смерть на вокзале",20-- в это время она жила в Киеве. Сразу же после смерти Анненского было решено собирать воспоминания о нем, с тем чтобы выпустить их отдельной книгой. Весной 1914 г. московский издатель В. П. Португалов намеревался составить сборник памяти Анненского (в частности, он заручился согласием Вяч. Иванова),21 однако его инициативы не дали никакого результата. В 1923 г. С. В. фон Штейн22 писал в связи с этим: "<...> Это было большое счастье знать его именно интимным Иннокентием Федоровичем, а не накрахмаленным инспектором петербургского учебного округа, не ученым переводчиком Еврипида, не "maitre'ом" в редакции журнала "Аполлон". Он был прекрасный, такой многогранный и всеотзывчивый человек -- в высоком значении этого слова. Семь последних лет его жизни я пользовался его дружественной близостью и когда-нибудь надеюсь рассказать о нем многое. Сделать то, что проектировалось еще тринадцать лет тому назад, когда был задуман сборник воспоминаний об Анненском -- человеке, поэте, критике, ученом эллинисте. Он не состоялся, этот сборник, а между тем круг близких к Анненскому лиц сильно поредел. И скоро уже некому будет порассказать о нем".23 Однако и Штейн, так хорошо понимавший важность и значимость свидетельств об Анненском, не оставил своих воспоминаний о нем.
   Видимо, в воссоздании образа Анненского многие из потенциальных мемуаристов наталкивались на непреодолимые трудности. Действительно, Анненский оставался в самом главном неразгаданной личностью даже для особо близких ему людей. Его одиночество порождало замкнутость, неконтактность, становившиеся чуть ли не принципиальной жизненной позицией,24 настороженность по отношению к литературной среде. Л. Я. Гуревич подчеркивает, что Анненский "никуда не шел, не сделал ни одного шага, чтобы попасть в свет общеизвестной литературы".25 Постигнуть Анненского в его цельности, воссоздать по сохранившимся разрозненным впечатлениям образ поэта, вероятно, было для большинства знавших его людей непосильным делом: оно требовало ясности понимания мемуаристом внутреннего мира своего героя, а в случае с Анненским лишь очень немногие могли претендовать на это.
   Чуть ли не все мемуаристы (включая и сына Анненского), между собой не сговариваясь, не устают повторять, что Анненский представлял собою причудливое сочетание нескольких ипостасей, противоречащих одна другой и не поддающихся какому-либо суммарному пониманию. "Что общего между Еврипидом и Иудой Леонида Андреева, Ликофроном и Кларой Милич, благоговением перед Бальмонтом и статьей о значении письменных работ в средней школе?" -- заострял эту мысль Б. В. Варнеке, делая вывод о необычайном "духовном гостеприимстве" Анненского.26 Это "духовное гостеприимство", широкий диапазон интересов, эрудиции и творческих достижений Анненского поражали более всего в его личности и Волошина. Несколько дней спустя после первой беседы с Анненским он признавался в письме к нему: "Вы существовали для меня до самого последнего времени не как один, а как много писателей <...> И только теперь <...> все эти отрывочные впечатления начали соединяться <...>" 27 Но в большинстве случаев это распадение целостной личности, двойственность и парадоксальность жизненного положения Анненского осознавались современниками как явление драматическое, нашедшее свое преломление и в трагической образности его стихотворений. Суммируя различные свидетельства, А. А. Гизетти приходил к выводу, что "ни в ком эта двойственность быта и духа, внешнего и внутреннего, не выражались с такой трагической яркостью, как в Иннокентии Анненском. Здесь уместно, пожалуй, говорить даже не о двойственности, а о множественности ликов-личин, резко противоречащих друг другу".28
   При столь дробном, разномасштабном и разноаспектном восприятии личности Анненского неудивительно, что в ее трактовке мемуаристы противоречили друг другу, зачастую проявляя полную противоположность в своих наблюдениях и оценках. Даже внешность Анненского по-разному воспринималась различными наблюдателями. По выходе воспоминаний Г. И. Чулкова "Годы странствий" Э. Ф. Голлербах писал ему: "Удивило меня то, как "подан" вами любимый мой Ин. Анненский, -- прежде всего, как мне кажется, "физически" неверно: Вы называете его (неоднократно) стариком. <...> Ан<нен>ский умер 53 лет; едва ли это старость <...> но дело не в "арифметике" возраста. Вы верно замечаете, что Волошин никогда не будет стариком: то же я сказал бы об Анненском. На меня он никогда не производил впечатления стариковства, старчества -- и не только на меня, но и на многих, ближе меня его знавших, он производил до конца своих дней впечатление "человека средних лет"".29 Сходным образом характеризовал Анненского В. В. Уманов-Каплуновский в письме к Кривичу от 27 декабря 1909 г., отмечая, что за месяц до смерти покойный казался "совсем молодым, полным жизненного огня".30 В то же время А. Н. Толстой, вспоминая об Обществе ревнителей художественного слова в 1909 г., писал: "Появился Иннокентий Анненский, высокий, в красном жилете, прямой старик с головой Дон-Кихота, с трудными и необыкновенными стихами и всевозможными чудачествами".31 Причины всех этих несовпадений, видимо, не столько в ошибках памяти мемуаристов (их наблюдения относятся к одному и тому же времени), сколько в несовпадении их точек зрения на Анненского, в избирательном восприятии какой-то одной из его многих "личин".
   Стоит ли удивляться тем разительным несоответствиям, которые обнаруживаются в трактовках иных вопросов, связанных с Анненским. Прямым образом это относится к его характеристике как педагога и, в частности, как директора Царскосельской гимназии. "<...> Он был кумиром своих учеников и учениц, тем более что к данным внутренним присоединялись и блестящие внешние данные: одухотворенно-красивая наружность и чарующее благородство в обращении"; "он давал полную свободу индивидуальным наклонностям каждого преподавателя в его деле",-- писал сослуживец Анненского А. А. Мухин.32 Другой бывший преподаватель Царскосельской гимназии, служивший в ней при Анненском, П. П. Митрофанов дает подробную и столь же восторженную характеристику его педагогического дара: "<...> и ученики и мы, преподаватели, любили, ценили и чтили его <...> за то, что он сумел вдохнуть нам любовь к нашему делу и давал нам полный простор в проявлении наших сил и способностей. О каком бы то ни было полицейском режиме и регламентации не было и речи, да и сам И. Ф. не приказывал, а лишь просил и советовал. И таково было его обаяние -- обаяние умного человека, опытного педагога, гуманного гуманиста, что слушали и слушались все не только со вниманием, но и с воодушевлением", и т. д.33 Этим утверждениям противоречит негативный взгляд на педагогическую деятельность Анненского у Б. В. Варнеке, так же как Мухин и Митрофанов служившего под его началом в Царскосельской гимназии. Варнеке подобрал факты, характеризующие прежде всего оборотную сторону руководства Анненского, и в этом сказались его тенденциозность и заведомая предвзятость, но его мемуары позволяют, однако, отчетливее представить драматизм положения Анненского на посту директора Царскосельской гимназии и скорректировать тот уклон в сторону идилличности и бесконфликтности, который прослеживается у других мемуаристов, включая и сына поэта, В. Кривича, при характеристике Анненского как педагога.
   Акцентированный у Варнеке разлад в семейной жизни Анненского не находит освещения у других мемуаристов. Между тем личная жизнь Анненского, внешне благополучная и соответственно идеализированно истолкованная в мемуарах Кривича, тоже оказывалась исполненной внутреннего драматизма и тщательно завуалированных конфликтов. По некоторым мотивам стихов Анненского можно догадываться о "вытесненных" переживаниях; на них указывает, например, оставшаяся неопубликованной строфа стихотворения "Если любишь -- гори...":
  
   Если воздух так синь,
   Да в веселом динь-динь
   Сахаринками звезды горят,
   Немучителен яд*
   Опоздавшей** любви
   С остывающей медью в крови.34
   {* Зачеркнуто: Тем действительней яд
   ** Зачеркнуто: Перегара}
  
   В этой связи можно упомянуть и о доверительных чувствах Анненского к жене его старшего пасынка Ольге Петровне Хмара-Барщевской, которая, по словам Кривича, относилась к Анненскому и его творчеству с "благоговейным вниманием";35 их духовное родство могло перерасти в интимно-близкие отношения, но Анненский не смог пойти на это.36 Вероятно, немало таких остро драматичных и подчас неразрешимо трагических обстоятельств скрывала внешне благополучная жизнь Анненского, но лишь немногие из них становятся явными.
   На фоне "белых пятен" биографии Анненского и разноголосицы суждений об известных ее сторонах особенное значение для восприятия образа поэта приобретают мемуары его сына, поэта и прозаика В. И. Анненского-Кривича. "<...> Значительнейшая часть сведений только в моей памяти!" -- по праву утверждал он,37 прожив вместе с отцом, никогда надолго не отлучаясь от него, почти 30 лет. В 1925 г. вышла в свет работа Кривича "Иннокентий Анненский по семейным воспоминаниям и рукописным материалам".38 Начатая описанием скоропостижной смерти Анненского, она включила в себя краткие сведения о его детских и юношеских годах, о первых поэтических опытах и начальном этапе педагогической деятельности; подробно остановился Кривич на путешествии Анненского в Италию в 1890 г., введя цитаты из итальянских писем поэта и его записных книжек; завершались мемуары описанием службы Анненского в киевской Коллегии Павла Галагана и в петербургской 8-й гимназии. Последовательное изложение событий было доведено до осени 1896 г. -- времени переезда Анненского в Царское Село.
   По сей день эта работа была основным мемуарным источником об Анненском, хотя за ее пределами и остался последний, важнейший период в его биографии и творчестве -- тринадцать лет жизни в Царском Селе. Обрисовать облик Анненского в эти годы Кривич стремился в последующих частях мемуаров. 10 января 1933 г. он писал П. Н. Медведеву: "Вы не раз говорили весьма лестные для меня слова по поводу той части, кот<орая> была опубликована. Но ведь тот период -- был менее интересен: там ведь были только, т<ак> с<казать>, "подходы" к тому Анненскому, который выявился в царскосельские годы... В этой части работы, -- не говоря уже о самом центре темы, т. е. выявлении мыслей и установок самого "Инн<окентия> Анн<енского>" -- есть немало мест, имеющих безотносительную ценность в бытово-литер<атурном> отношении. Напр<имер>, зарождение и "кочегарка" "Аполлона", борьба за освоения нового поэтического слова, начала будущего Гумилева, Бунина, Коковцова и т. д.".39
   Сохранилось несколько планов содержания мемуарной книги Кривича. Наиболее раннее изложение ее -- в письме Кривича к Е. Я. Архиппову от 23 октября 1929 г.; воспроизводя этот текст, комментируем лишь отдельные имена, не нашедшие отражения в написанных Кривичем фрагментах: "По страницам пройдут -- Волошин, Маковский, Толстой,40 Кузмин, Дризен,41 Хлебников,42 Deniker, свящ. Аггеев, Деляров,43 Зелинский, Анненские, Врангель,44 Блок,45 Гумилев, Комаровский,46 Бакст, Мейерхольд,47 Петров-Водкин,48 Вяч. Иванов, Головин, Озаровский,49 Вейнберг, Сологуб, Ахматова и десятки других, включая сюда и разные ведомственные..."50 В записке о своей работе, представленной в феврале 1933 г. В. Д. Бонч-Бруевичу,51 к этому перечню добавляется еще ряд имен -- поэты 1880-х годов Вигилянский и Фейгин (с ними Анненский общался в годы молодости), В. Г. Короленко, Ю. Н. Верховский, Н. Н. Пунин,52 Н. А. Римский-Корсаков и М. А. Балакирев (оба композитора присутствовали на гимназической постановке трагедии "Рес" в переводе Анненского), К. И. Чуковский, Д. И. Коковцов,53 О. Д. Форш,54 К. Эрберг, К. П. Энгельгардт (см.: ЛМ, с. 226--227), Е. М. Гаршин и др. Наиболее подробный план будущей книги был выслан Кривичем П. Н. Медведеву в январе 1933 г. В нем содержание предполагаемой работы, объем которой должен был составить около 12--15 печатных листов, было распределено на три части:
   "I. 1-й петерб<ургский>, киевский и 2-й петерб<ургский> периоды.
   В составе части: Деятельность и творчество на фоне той эпохи. Истоки творчества. Особенности внутренней организации И. А. Детское и юношеское творчество. Буд<ущий> первомартовец Ваня Емельянов. Общественная среда и служебное окружение. И. А. как предтеча символистов.55 Близкие и друзья. "Понедельники" Анненского. Италия. Киев и киевляне. Коллегия Галагана и урочище Разумовских. Начало работы над "Театром Еврипида". "Рес" на сцене. Особенности педагогических установок и связь с учениками. Литерат<урное> творчество и интересы 90-х годов.
   II. Детское Село. Время высшего напряжения творческой воли.
   Этот период жизни -- как главнейший этап. Два брата Анненских: Ник<олай> и Иннок<ентий>. В составе этой части:
   "Гимназия Анненского" на фоне жизни б. Царского Села. "Пушкинские дни". "Ифигения на сцене". Ученики гимназии -- будущие писатели и искусствоведы. Революция 1905 г. "Забавы" малых дворов (вел. кн. Владимир). И. Ф. А. -- как бельмо на глазу М<инистерст>ва нар<одного> просв<ещения>.
   Научная и творческая работа в эти годы. Библиотека И. А. Чтения и собрания у Анненского по вопросам искусства. Бытовая дешифровка стихов 1-го царскосельского периода.56 Поездки за границу. Парижские встречи. Журнал "Vers et Prose", поэт Paul Fort, поэт N. Deniker. Фр<анцузское> поэтич<еское> общество "La Decade".
   Доклады И. А. в научных обществах по вопросам нового поэтического слова. Борьба за это слово и "академическое" неприятие этих новшеств. Работа по Еврипиду. Свистопляска на верхах правительственного ведомства. Служебные обострения. М<инист>р Кассо.57 "Ученого декадента" хотят "командировать на собаках за полярный круг".
   Журнал своб<одной> мысли "Перевал". Лиротрагедия "Лаодамия" и трагедия Сологуба "Дар мудрых пчел".58 Новые пути в драмотворчестве. "Фамира-кифарэд". Пение и музыка в жизни И. А.
   Журнал "Аполлон". И. Ф. А. в его центре. Эпоха "Аполлона". "Кипарисовый ларец" и его бытовая дешифровка. Уход и смерть И. Ф. А.
   III. Те цельные вещи Анненского, кот<орые> по характеру своему должны быть напечатаны отдельно".59
   В третью часть будущей книги Кривич намеревался включить прежде всего неизданные статьи и заметки Анненского; на протяжении всего ее текста предполагалось иллюстрировать изложение письмами самого Анненского и наиболее интересными письмами его корреспондентов (в их числе -- Короленко, Блок, Ал. Н. Веселовский, Волошин, А. Н. Толстой, Ф. Сологуб, Поль Фор, С. Маковский и др.). Сохранившиеся фрагменты мемуаров Кривича в отдельных случаях включают эти документы или предполагают их присутствие в окончательной редакции того или иного эпизода.
   Первая часть книги во многом должна была совпадать с мемуарным очерком "Иннокентий Анненский по семейным воспоминаниям и рукописным материалам"; однако, судя по плану, Кривич собирался отчетливее дать исторический и бытовой фон деятельности Анненского в первую половину его жизни. Вторая часть мемуаров в соответствии с намеченным планом написана не была, сохранились только более или менее отшлифованные автором фрагменты, не систематизированные, следующие один за другим в произвольном порядке и отчасти повторяющие друг друга, -- своего рода "разметанные листы", в прямом смысле слова соответствующие своему заглавию в одной из черновых тетрадей Кривича -- "Страницы и строки воспоминаний сына".
   Многие из заявленных Кривичем тем в написанных фрагментах не были затронуты. В их числе характеристика учеников Анненского -- "будущих писателей и искусствоведов", эпизоды разногласий Анненского с Министерством народного просвещения, "собрания у Анненского по вопросам искусства", отношения Анненского с журналом "Перевал" в 1906--1907 гг. -- первым символистским изданием, в котором он стал печататься, музыка в жизни Анненского и др. Некоторые указанные Кривичем сюжеты известны в интерпретации других мемуаристов.
   Существует, видимо, немало причин того, что Кривич так и не сумел довести до конца свой замысел мемуарной книги об отце. Необходимо отметить, что в 1920-- 1930-е годы он чрезвычайно нуждался, и это не могло не препятствовать работе над воспоминаниями. По всей вероятности, не было достигнуто определенной договоренности с издательскими инстанциями, что могло бы стимулировать его усилия. Самая задача написания мемуаров об Анненском была для Кривича, конечно, очень ответственным и сложным делом, в осуществлении которого он должен был испытывать непреодолимые трудности: нельзя скрывать, что Кривич не был духовным конфидентом своего отца и имел представление прежде всего о внешней стороне его жизни и творчества;60 не случайно и в написанных частях он в основном ограничивается изложением событий и фактов, крайне редко касаясь каких-либо глубинных мотивов, проясняющих личность Анненского.
   Среди рукописей воспоминаний Кривича сохранился более подробный план содержания отдельных глав книги, дающий дополнительное представление о темах, которые должны были найти свое отражение в мемуарах.61 Воспроизводим его, опуская обозначения тех тем, о которых можно составить представление по сохранившимся фрагментам.
   "Переводы франц<узских> модернистов. Деларов следил по подлинникам. "Мышь, покат<илася> мышь" (белые мыши).62 Размер не обязательно соответствовал. "Ифигения" на сцене. Варнеке, Котляревский, Пушкарева. Намерение поставить в Драмат<ическом> театре (переписка с Варнеке). "Думает правая рука".63 М<инист>р Зенгер после ухода своего присылает оттиски отцу.64 Любовь к Бёклину. Ученики-поляки <...> Доклад Деларова по вопросам изобразительных искусств. Доклад Варнеке -- о Шекспире. Именины. Бородины 65 -- яблоки--чернослив. Изд. Вольф и "Книга отражений". "Тихие песни" и ненапечат<анное> предисловие. Знакомство с Благовещенской. "Город состоит из церквей и ухабов" <...> Возвращение из Крыма -- подношения -- служители (и венки).
   Одиночество (ср. 2 письма, жене и Бородиной). Поездки с Арефой (и один раз с Васильем). Ауто-да-фе.66 Журнал "Перевал". Переписка с Кречетовым.67 Стихи "Невозможно".68 Отзыв Чуковского о "Кн<иге> отражений".69 Издатель "Перевала". "Северн<ая> речь" ("потопит моя "Лаодамия"!?").70 Статья о Гейне в "Понед<ельнике> Слова" (No не поступил в продажу) 71 <...>
   Царскосельский парковый пейзаж. Вопросы -- письмо Чуковского.72 То же -- Короленко.73
   "Военизация" гимназистов (пояса на пальто, попечитель Прутченко). Герасимов и его политика. Увертливый Извольский <...> Речь при окончании нами гимназии.74 Бурнакин. Поездки по Волге (начало на бланке <?> парохода).75 Никиш.76 "Царица-прислужница" Зелинского.77 Слезы Зелинского <...> Статистики -- Ткачев 78 -- Н. Анненский -- отец. "Солитер" <?> Верховской <...>"
   Далеко не все из обозначенных здесь пунктов поддаются комментированию. Удивляет и отсутствие во всех планах Кривича такого сюжета, как непосредственные обстоятельства ухода Анненского с поста директора Царскосельской гимназии; видимо, он сознательно стремился оставить в тени этот факт. Из заявленных же Кривичем тем особенно огорчительно, что он не выполнил намерения специально написать о "бытовой дешифровке" стихов Анненского.79 Вероятно, он помнил авторские объяснения Анненского к своим текстам и располагал документальными данными для этого. Так, из письма Кривича к Вяч. Иванову80 известно, что он послал ему экземпляр "Тихих песен" с карандашными пометами на полях -- реальным комментарием, которые просил стереть. Часть этих помет Иванов использовал в статье "О поэзии И. Ф. Анненского": пояснил, что в стихотворении "Тоска" описываются обои, которыми оклеена комната больного, а в стихотворении "Идеал" -- библиотечная зала в сумеречный час.81 Некоторые из таких объяснений известны по письмам Д. С. Усова; в частности, он писал Е. Я. Архиппову о стихотворении "Струя резеды в темном вагоне": "<...> сам И. Ф. объяснял это стихотворение просто так: через вагон последнего царскосельского поезда проходит дама в распахнутом манто -- за нею струя духов".82 Такие "дешифровки" безусловно оказались бы необходимым комментарием, конкретизирующим смысл того или иного стихотворения.83 Поиски реальной, "бытовой" основы стихотворений Анненского, видимо, должны стать одним из направлений в исследовании его поэзии, столь подчеркнуто обращенной, вразрез с устремлениями других современников-символистов, к "будничности", к "вещному миру", предопределяя и стимулируя деятельность последующего поэтического поколения.
  
   За предоставленные материалы, использованные в настоящей работе, и ценные указания выражаем глубокую признательность М. П. Алексееву, С. А. Богданович, Ю. М. Гельперину, Л. В. Горнунгу, П. Р. Заборову, Н. М. Иванниковой, Н. В. Котрелеву, Д. Е. Максимову, В. Я. Мордерер, А. В. Орлову, А. Е. Парнису, И. И. Подольской, М. В. Рождественской, Г. Г. Суперфину, А. В. Федорову.
  
   Принятые сокращения:
  
   ЛМ -- Валентин Кривич. Иннокентий Анненский по семейным воспоминаниям и рукописным материалам. -- В кн.: Литературная мысль. Альманах III. Л., "Мысль", 1925, с. 208-255.
  
   Стихотворения и трагедии -- Иннокентий Анненский. Стихотворения и трагедии. Вступительная статья, подготовка текста и примечания А. В. Федорова. (Библиотека поэта, большая серия). Л., "Сов. писатель", 1959.
  
   Книги отражений -- Иннокентий Анненский. Книги отражений. Издание подготовили Н. Т. Ашимбаева, И. И. Подольская, А. В. Федоров. (Серия "Литературные памятники"). М., "Наука", 1979.
  

Конст. Эрберг (К. А. Сюннерберг)84

<ВОСПОМИНАНИЯ ОБ И. Ф. АННЕНСКОМ>

  
   С Иннокентием Федоровичем Анненским я познакомился еще до того, как его "открыли" петербургские символистические круги.85 Об этом "убежденном царскоселе" многое слышал я от его сына Валентина (Кривича) 86. Инн<окентий> Фед<орович> был большой знаток классической древности, которую он любил сочетать с французским модернизмом конца XIX века. Анненский был кабинетный человек, постоянно сидевший над книгой и не любивший никаких прогулок: "Отец гуляет", иронически говорил его сын, показывая на стоявшее в садике, в двух шагах от дома, кресло, где сидел углубившийся в книгу Инн<окентий> Фед<орович> с закутанными в плед ногами. Не обращая никакого внимания на внешние мелочи повседневной жизни, Анненский вместе с тем почему-то придавал значение некоторым из них, например галстуку, который завязывал по особенному старинному фасону (а la Сперанский).87 Я бы сказал, что Анненский как-то "старомодничал".
   Но это мелочь: "Быть можно дельным человеком и думать о красе ногтей".88 Анненский был действительно делен, талантливо делен и знающ в области изучения древнегреческой античности. Мне всегда было интересно присутствовать при споре его с такими знатоками, как Вяч. Иванов или профессор Зелинский, этот энтузиаст античности (писавший, впрочем, на особом "зелинском" языке).89
   Устроенная редактором "Аполлона" С. К. Маковским мистификация со стихами только что будто бы открытой поэтессы Черубины де Габриак {Черубина де Габриак -- псевдоним Елиз<аветы> Ив<ановны> Васильевой. (Прим. Эрберга).} должна была, как я думаю, произвести на Анненского неприятное впечатление,90 тем более что тогда же Маковский просил Анненского дать в "Аполлоне" критический отзыв о новейшей лирике.91 Впрочем, не стоя близко к редакции этого журнала, я мог многого и не знать во всей этой истории.
   Еще вспоминается мне один рассказ Анненского о случае перед открытием памятника Пушкина в б. Царском Селе, когда Инн<окентий> Фед<орович> не спал всю ночь от беспокойства. К нему, как знатоку литературы, официально обратились с просьбой посоветовать наиболее подходящий пушкинский текст для памятника, который, как известно, изображает юношу Пушкина сидящим в лицейском мундире на парковой скамье. -- "Я дал текст, -- говорил Анненский, -- по памяти и забыл об этом случае. Напомнило мне о нем приглашение на торжественное открытие памятника. Как! -- подумал я -- значит памятник готов и мною данный пушкинский текст запечатлен! Однако ночью меня взяло сомнение: а что если я как-нибудь напутал тогда, давно, когда давал текст? Какой будет позор! И как его исправить? Это мучило меня всю ночь. Только на утро все выяснилось: текст на памятнике точно соответствовал пушкинскому. И я успокоился".92
   В мою библиотеку попали две книги, имеющие отношение к Иннокентию Федоровичу (должно быть, я как-нибудь их зачитал). Первая -- Роберта Сизеранна о Рёскине (1900 г.) с надписью переводчицы этой книги -- Татьяны Александровны Богданович: "Мастеру от скромной ученицы".93 И вторая -- самого Анненского "Вторая книга отражений" (1909) со следующей надписью, обращенной к сыну (Кривичу) и его первой жене Н. В. Анне некой: "Милому Валюше и еще милейшей Наталише Кривичам их предок И. Анненский".94 На экземпляре своих "Тихих песен" (1904) Ин<нокентий> Фед<орович> Анненский, присылая эту книгу мне, написал: "Конст<антину> Александровичу Сюнн Эрбергу, проникновенному испытателю творчества. 25 окт<ября> 1909. Ц<арское> С<ело>".95
  

РАССКАЗ М. А. ВОЛОШИНА ОБ И. Ф. АННЕНСКОМ

(27 марта 1924 г.; записан Л. В. Горнунгом и Д. С. Усовым) 96

  
   Я познакомился с Иннокентием Федоровичем очень поздно -- в год его смерти, позднею весною.97
   Когда я вспоминаю теперь его фигуру -- у меня всегда возникает чувство какой-то обиды; вспоминаются слова Бальзака: "La gloire e'est le soleil des morts, nous mourrons tous inconnus". {Слава -- солнце мертвых, все мы умираем неизвестными (франц.).} 98
   Как раз в 1909 г. возник вопрос об основании журнала "Аполлон", в котором и я также участвовал с первого года его издания, хотя и не любил этого журнала. Видеть же Иннокентия Федоровича в редакции "Аполлона" было тем более обидно и несправедливо, в особенности для последнего года его жизни. Это было какое-то полупризнание. Ему больше подобало уйти из жизни совсем непризнанным.
   Приглашение Иннокентия Федоровича состоялось таким образом. Вставал вопрос -- кого можно противопоставить Вячеславу Иванову и А. Л. Волынскому в качестве теоретика аполлинизма? Тут вспомнили об Анненском.99 Ни я, ни С. К. Маковский не имели об Анненском ясного представления. О нем тогда часто говорили Н. С. Гумилев и А. А. Кондратьев -- его ученики по царскосельской гимназии.100 Но Гумилев был в то время начинающим поэтом, и его слова не могли иметь того авторитета, какой они имели впоследствии.
   Сопровождать С. К. Маковского в Царское Село для приглашения Иннокентия Федоровича пришлось как раз мне. Как сейчас помню царскосельский адрес Иннокентия Федоровича: Захаржевская, дом Панпушко, No 6. Нас провели в высокую комнату, заставленную книжными шкафами с гипсами на них; среди этих гипсов был большой бюст Еврипида. Несколько чопорная мебель, чопорный хозяин... Помню его поджатый, образующий складки подбородок... В Иннокентии Федоровиче чувствовалась большая петербургская солидность.
   Оказалось, что я многое знал об Анненском со стороны его различных литературных выступлений. В моем сознании соединилось много "Анненских", которых я раньше не соединял в одном лице. Тут был и участник странного журнала "Белый Камень" (редактировавшегося Анатолием Бурнакиным) 101 и других журналов того времени. А мы ехали к нему только как к переводчику Еврипида! Все соединялось в этом чопорном человеке, в котором чувствовался чиновник Министерства народного просвещения. До чего было в нем все раздергано на разные лоскуты.102
   Очень запомнилось первое чтение стихов. Я слышал их в первый раз; я не знал, что автор "Тихих песен" -- он же. Выслушав нашу просьбу -- прочесть стихи, Иннокентий Федорович прежде всего обратился к Валентину Иннокентиевичу и велел ему принести кипарисовый ларец. "Кипарисовый ларец", как теперь все знают, действительно существует -- это шкатулка, в которой Анненский хранил свои рукописи. Иннокентий Федорович достал большие листы бумаги, на которых были написаны его стихи. Затем он торжественно, очень чопорно поднялся с места (стихи он всегда читал стоя). При такой позе надо было бы читать скандируя и нараспев. Но манера чтения стихов оказалась неожиданно жизненной и реалистической. Иннокентий Федорович не пел стихи и не скандировал их. Он читал их очень логично, делая логические остановки даже иногда посередине строки, но делал иногда и неожиданные ударения (например, как-то по-особенному тянул союз "и"). Голос у Иннокентия Федоровича был густой и не очень гибкий, но громкий и всегда торжественный. При чтении сохранялась полная неподвижность шеи и всего стана. Чтение Иннокентия Федоровича приближалось к типу актерского чтения. Манера чтения была старинная и очень субъективная (говорил Иннокентий Федорович всегда как бы от своего имени); вместе с тем его чтение воспринималось в порядке игры, но не в порядке отрешенного чтения, как у Блока. Чтение сохраняло бытовой характер; Иннокентий Федорович, например, всегда звукоподражал там, где это было нужно (крики торговцев в стихотворении "Шарики детские"). Окончив стихотворение, Иннокентий Федорович всякий раз выпускал листы из рук на воздух (не ронял, а именно выпускал), и они падали на пол у его ног, образуя целую кучу.103
   В стихах И. Ф. Анненского чувствовалась интимность в соединении со строгою классикой и с salto mortale a la Лафорг.104 Происхождение названия книги "Кипарисовый Ларец" могло зависеть еще и от названия книги Шарля Кроса "Le coffret de santal" {"Сандаловый ларец" (франц.).} (1873). Иннокентий Федорович очень ценил этого поэта и даже считал себя его учеником;105 но он смешивал его с его сыном Гюи-Шарлем Кросом, цикл эротических стихотворений которого как раз был помещен в начальных номерах "Mercure de France" за 1909 г. Стихи эти были действительно очень хороши, и особенно И. Ф. Анненский восторгался местом, где говорится о "теле, которое горячее, чем под крылом у птицы".106
   С осени 1909 г. началось издание "Аполлона". Здесь было много уколов самолюбию Анненского. Иннокентий Федорович, кажется, придал большее значение предложению С. К. Маковского, чем оно того, может быть, заслуживало. В редакционной жизни "Аполлона" очень неприятно действовала ускользающая политика С. К. Маковского и эстетская интригующая обстановка. Создавался ряд недоразумений, на которые жалко было смотреть.
   Я не помню точно последнего свидания с Иннокентием Федоровичем, но, кажется, последняя наша встреча относится к ноябрю 1909 г. Это было в Петербурге, в Мариинском театре, собственно на его чердаке, обнимавшем собою все место, которое занимает плафон Мариинского театра с местами. Там работал Головин над декорациями к "Орфею", готовившемуся тогда к постановке.107 У Головина в тот день собралось человек 8--10; шел "Фауст" с Шаляпиным. И тут произошло столкновение двух лиц, и одно из них нанесло оскорбление другому.108 Мне хорошо запомнилась фигура Иннокентия Федоровича, присутствовавшего при этом, и фраза, которую он произнес: "Да, я убедился в том, что Достоевский прав: звук пощечины, действительно, мокрый".109 Это была последняя фраза, которую я от него слышал.
   Вскоре Иннокентий Федорович умер. Известие о его смерти на Царскосельском вокзале я впервые прочел равнодушно, думая, что оно относится к Николаю Федоровичу Анненскому; точные сведения я получил только через некоторое время.110
  

Б. В. Варнеке 111

И. Ф. АННЕНСКИЙ

  
   Еще студентом 4 курса я выступил с докладом в Обществе классической филологии.112 Там среди его членов я особенное внимание обратил на директора Царскосельской гимназии И. Ф. Анненского. Очень высокий и стройный, он своим обликом напоминал тех кавалеров, какие попадались на французских иллюстрациях 60 годов. Сходство с ними усиливал покрой его щегольского платья с подчеркнутым уклоном в сторону мод 60 годов. Галстухи, широкие из черного атласа, такие, как у него, я видал только на портретах герцога Морни.113 На манер французских дворян времен III империи подстригал он и свою бородку, от которой всегда сильно пахло тонкими духами и фиксатуаром. Длинные ноги его с очень высоким подъемом над ступней плохо гнулись, и походка получалась тоже какая-то напряженная и деланная. Среди филологов и педагогов такая фигура была совсем необычна. Славился он среди членов Общества своими стихотворными переводами трагедий Эврипида, печатавшимися в "Журнале Министерства народного просвещения".
   Поздней осенью 1899 г., вернувшись с последнего магистерского экзамена, я читал его перевод "Ифигении в Авлиде",114 а за несколько дней до этого мой приятель Ю. Э. Озаровский115 слезно умолял меня подыскать ему какую-нибудь пьесу пооригинальнее для спектакля с участием В. Ф. Коммиссаржевской. Она пригласила его режиссировать, но ни она сама, ни он ни на какой определенной пьесе не остановились. Чем дальше читал я "Ифигению", тем больше казалась мне подходящей эта роль для В. Ф., и, едва дочитав пьесу до конца, поспешил с книжкой журнала к Озаровскому. Он, перед этим с учениками казенных курсов ставивший в переводе Мережковского "Антигону" Софокла, пришел в восторг от перевода Анненского. Не меньше понравилась и пьеса и роль Коммиссаржевской, и вот в ближайшее воскресенье я отправился в Царское к Анненскому с просьбой разрешить постановку пьесы. Тот согласился с живейшей радостью, и так завязалось наше знакомство.
   Хлопоты по постановке пьесы тянулись до марта следующего года, когда в зале Павловой на Троицкой и состоялся спектакль, прошедший с громадным успехом.116 Правда, в последнюю минуту Коммиссаржевская, едва ли не под влиянием интриг Мережковского и m-me Гиппиус, от главной роли отказалась, и она перешла к жене Озаровского Д. М. Мусиной, но и та справилась с ней вполне хорошо. Лучше всех играл ее отца Андрей Ив. Аркадьев, а царицу Клитемнестру исполняла величественная В. В. Пушкарева, жена Нестора Котляревского.117 Он усердно ходил за ней на все репетиции и читки. Озаровский из вежливости иной раз обращался к нему за каким-нибудь советом, но Нестор Александрович всякий раз простодушно каялся, что ничего в театральном деле не смыслит и терпеть не может этого искусства.
   Не ближе, чем Котляревский, стоял к театру и сам переводчик Иннокентий Федорович, на первой же читке заяв<ив>ший, что он очень давно не бывал в театре.118 Не понимая поэтому его условий, он оказался очень несговорчивым автором, с бою отстаивавшим неприкосновенность каждого эпитета. Поэтому все необходимые замены и купюры приходилось делать у него за спиной, преподнеся их ему в виде сюрприза уже на самом спектакле и всякими хитростями не пуская его на последнюю репетицию. Но уже тогда, в разгар работ над постановкой его перевода, я убедился, как глубоко и тонко знал он и своего любимца Эврипида, и вообще греческую поэзию. Среди моих профессоров были большие знатоки, но им он мало уступал по богатству своих знаний, превосходя большинство их широтой своего общего образования. Уже самый красный кабинет в роскошной казенной квартире при гимназии показывал, что его хозяин незаурядный человек. Строгий выбор гравюр по стенам, заставленным шкапами с ценнейшим подбором книг, всю зиму вазон с живыми цветами на письменном столе говорили, что здесь живет и работает не "человек в футляре", не человек 20 числа, а художник, привыкший окружать себя всеми условиями утонченного западного обихода. Ни у одного из русских профессоров ни раньше, ни позже такого кабинета я не видал.119
   Так же необычно было сочетание и его вкусов и интересов. Равняясь с лучшими нашими классиками в знакомстве со всеми сторонами античного мира, Иннокентий Федорович, однако, был по университету учеником воинственного слависта В. И. Ламанского.120 От слепого задора этого фанатика И. Ф. ничего не взял, но зато сохранил знание языка от другого своего учителя, И. П. Минаева.121 Их одних он называл своими учителями. В Ученом комитете Министерства народного просвещения, службой в котором он очень дорожил,122 И. Ф. по преимуществу разбирал учебники русской грамматики. Сам он по этой части ничего не печатал, но зато в "Русской школе" своего приятеля Я. Г. Гуревича поместил несколько очерков по толкованию Лермонтова и Гоголя в такой субъективно-импрессионистической манере, какая тогда была еще совсем необычна в нашей критике.123 В последние годы, перед своей смертью зимой 1909 <г.>, он выпустил две книжечки "Книги отражений", где наряду с Достоевским разбирает "Горькую судьбину" Писемского, восхищаясь ей не меньше, чем горьковским "На дне".124 Это сочетание гораздо менее понятно, чем поклонение мастерству Бальмонта,125 вкус к которому могли привить ему, с одной стороны, занятия поздним греческим ритором, поэтом Ликофроном, фокусы стиля которого он изучил в особой статье,126 и еще более увлечения теми новейшими французскими парнасцами, в подражание которым он в 1903 г. издал книжечку своих собственных стихов "Тихие песни" за прозрачной подписью Ник-т-о.127 И тогда, как и теперь, я оценивал все эти "искания" французских поэтов, а тем паче их российских подражателей, так, как это блестяще выразил Н. К. Михайловский в своей известной статье по поводу книги Нордау о Вырождении (Рус<ская> мысль, 1893, апр<ель>).128 Кроме белиберды и противного ломанья, я здесь ничего не видал и не вижу. По молодости лет не приходила мне только тогда в голову мысль, как близко к гибели то общество, среди которого один из таких "магов" мог оказаться во главе учебного заведения. Французы ни Верлена, ни Малларме не назначали директорам гимназии и не поручали им оценку учебных книг по должности члена Ученого комитета. Античность с Писемским и Стефаном Малларме мог сплести в один узел только человек, сложившийся под очень противоречивыми влияниями.
   Что не домашняя обстановка детства отразилась на нем особенно сильно, показывало самое беглое сравнение с его знаменитым братом, создателем нашей передовой статистики и главарем "Русского богатства" Николаем Федоровичем, так умно и ярко обрисованным теперь в воспоминаниях "За пятьдесят лет" доктора С. Я. Елпатьевского.129 Я его не раз видал в доме у И. Ф., и общего между братьями не было ничего. Простая естественная внешность Н. Ф. была так же противоположна показной напомаженной п двигавшейся словно на пружинах фигуре франта И. Ф., как далеки были вкусы Н. Ф. от французских парнасцев.
   Вернее всего эта накипь пришла к нему со стороны его жены, Дины Валентиновны.130 Чуть не студентом И. Ф. женился на вдове, матери своего товарища по университету, увлеченный ее красотой, о которой догадываться можно было по тем молодым ее портретам, какие висели у него в кабинете. Теперь это была дряхлая, высохшая старуха, по крайней мере на 25 лет старше своего цветущего мужа.131 В бессильной борьбе с годами она жутко мазалась и одевалась в платья розового цвета, которые надо было преспокойно уступить своим внучкам. Знатная смоленская дворянка, где у нее оставались еще какие-то владения,132 она была замужем первым браком за каким-то не то губернатором, не то предводителем дворянства, и вот к этому кругу она целиком и принадлежала и по своему облику, и по своим вкусам, вероятно чувствуя себя очень дико среди тех ученых и педагогов, в среду которых поставил ее брак с И. Ф.133 Вероятно, ее прежние связи и привели И. Ф. в молодые годы на должность директора сперва в Киевскую коллегию П. Галагана, а потом в императорскую Царскосельскую гимназию, связанную со двором через попечительство великого князя Владимира Александровича.134 Им служили лакеи в дворцовых ливреях, и это, вероятно, хоть немножко мирило ее дворянское сердце с скромной долей жены педагога. От былого богатства при очень широкой жизни остались уже одни крохи, и И. Ф. часто вздыхал, жалуясь на досадную неуступчивость директоров Дворянского банка, к которым прибегала Дина Валентиновна каждую весну, когда они мечтали прокатиться в Париж или Венецию. Вот отсюда-то, вероятно, и пришла у И. Ф. страсть рядиться в платье парижских кавалеров времен молодости его супруги, и вместе с галстухами а la Морни из Парижа же проникло к нему и увлеченье Леконт де Лилем и Рембо. Когда после 1905 г. купчик М. К. Ушков на деньги от политурного завода стал издавать "Аполлон", И. Ф. оказался желанным его сотрудником.135
   Раньше он печатался только в специальных журналах или же издавал на свой счет отдельные книги, которые больше раздаривал знакомым. Так издал он свой перевод "Вакханок" Эврипида,136 совершенно напрасно не удостоенный той академической премии, на которую он был представлен. Так же издал он и свои вольные подражания древним "Меланиппа-философ", которую он посвятил мне в благодарность за хлопоты по постановке "Ифигении",137 и "Царь Иксион".138 Очень жаль, что эта пьеса забыта. По глубине мысли и тонкости отделки она куда выше того "Тамиры-Кифареда", который много лет <спустя> после смерти автора поставил Московский Камерный театр.139 Попадись эта пьеса в руки такого режиссера, как Макс Рейнгардт,140 и он сделал бы из ее красочного матерьяла дивный спектакль, где уже одно сочетание музыкальных эффектов с зрелищным богатством давало бы почву для редкого наслаждения. Но среди русских актеров не нашлось подходящего исполнителя главной роли, и потому эта редкая по красоте пьеса так и прошла мимо нашего репертуара.
   Окончив новый перевод или самостоятельную статью, И. Ф. устраивал обычно у себя чтение. Стоя у конторки под цветущим кустом белых цветов, он на французскую манеру читал свои стихи, слегка пришепетывая, и живописно ронял на малиновое сукно те большие листы, на каких всегда писал своим крупным круглым почерком. Чтениям этим обычно предшествовал роскошный обед с дорогими винами.141
   На этих чтениях не появлялись ни Николай Федорович, ни близкие ему члены семьи критика "Мира Божьего" Ангела Ивановича Богдановича.142 Он сам с семьей часто бывал у И. Ф., точно так же, как и Ф. Д. Батюшков,143 к которому И. Ф. относился как-то покровительственно, постоянно называя "князем Шаликовым 144 на радикальной подкладке", с чем не мог не согласиться всякий, кто знал его хорошо. Благодаря им сам И. Ф. и напечатал в "Мире Божьем" сперва свой перевод "Финикиянок" Эврипида, а затем свою публичную лекцию об античной трагедии.145
   Почетными гостями на чтениях бывали профессора Ф. Ф. Зелинский, П. П. Митрофанов,146 акад. Ф. Е. Корш 147 и проф. Ю. А. Кулаковский,148 когда живал в Петербурге по делам бесчисленных в те годы комиссий. Неизменно приглашался знаток искусства П. В. Деларов,149 иногда произносивший за столом очень красивые речи, из актеров -- все исполнители "Ифигении" во главе с Озаровским и его женой. Иногда появлялся С. А. Венгеров, живший в Царском: сын его учился в гимназии у Анненского <...> 150
   Из царскосельских нотаблей на чтениях бывал еще железнодорожный туз Варшавский.151 Безмолвный фон составляло несколько учителей из числа особенно приближенных к директору.
   Портила все впечатление от этих обедов сама хозяйка. Ради торжественного случая она красилась сугубо и одевалась в такие розовые платья, какие ей следовало бы перестать носить по крайней мере на сорок лет раньше. Не все гости умели скрыть свое настроение при виде такой потешной супруги, и, вероятно, И. Ф., как чуткий человек, замечал то глупое положение, в какое она его ставила. И вот однажды в разгар обеда, заметив, что он сидит угрюмо, она своей подпрыгивающей походкой двинулась к нему через всю столовую с противоположного конца стола и, подойдя к нему, нежно сказала:
   -- Кенечька! Что ты сидишь грустный? Раскрой ротик, я дам тебе апельсинку!
   И с этими словами, гладя рукой по напомаженной голове супруга, действительно положила ему в рот дольку апельсина.
   Глядя на подобные сцены -- а я видал их не мало в пышных хоромах Анненского, -- я вспоминал "Дворянское гнездо" Тургенева: вот так должна была ухаживать за своим французом -- "финь-флером" та княжна Кубенская, в доме у которой вырос Иван Петрович Лаврецкий.152
   И. Ф. ничего не сказал, покорно проглотил апельсин, но по глазам его видно было, что он с удовольствием растерзал бы ее в эту минуту на части: такая ласка была бы очень мила, если бы была направлена нежной бабушкой на маленького внучка, но когда расписанная как маска старуха так публично ласкала своего супруга, это становилось и смешно и противно.
   Но такие обеды устраивались раза 3 в зиму. Остальное время И. Ф. жил очень замкнуто, кроме понедельников, когда он ездил в заседания Ученого комитета, после которых всегда обедал у Богдановичей, проводя свои вечера в тесном кругу жены и ее знакомых, подобранных из числа царскосельских старух из тех дворянок, которым лестно было доживать свою старость возле двора. Придворные сплетни и вялая игра в карты составляла единственное занятие этих дам, но зато они не меньше самой хозяйки окружали самым неумеренным поклонением каждый шаг И. Ф., и эта нездоровая обстановка сплошной лести и обожания портила его характер и ставила его в очень смешное и противоестественное положение. -- Платоша Зубов при разорившейся матушке Екатерине, -- назвал как-то его П. В. Деляров, и в этом злом определении было много правды, как я в этом мог убедиться, особенно в те 2 1/2 года, когда я до перехода в Казанский университет был учителем в его гимназии,153 отслуживая в средней школе за бесплатное обучение в Историко-филологическом институте.
   По своим знаниям И. Ф. вполне годился на кафедру в университете, и лекции его там, наверно, доставили бы удовольствие и пользу слушателям, но "учителем" он был бы плохим даже в высшей школе: интересуясь только самим собой, он едва ли имел бы терпение так работать со студентами, чтобы действительно научить их серьезной научной работе. К преподаванию в средней школе он не годился вовсе и по неуменью подойти к детям, и по полному отсутствию интереса к учебному делу: очень часто он либо вовсе не приходил на урок, либо являлся в класс минут за 5 до звонка, так что не часто его ученики могли воспринимать плоды его преподавания. Но еще хуже протекало его директорство в административном отношении. Совершенно не интересуясь деловой стороной и хозяйством, он свалил эти обязанности вполне и целиком на эконома и письмоводителя, и некто Козьмин,154 объединявший эти должности, великолепно втирал ему очки, рассыпаясь мелким бесом угодничества, какое И. Ф. принимал весьма благосклонно. Охотно нес он только одну парадную сторону генеральского представительства, а между тем по составу учеников гимназия, да еще соединенная с общежитием, требовала умелого руководителя.
   Состав учеников был в Царском Селе очень неодинаков. Маленький островок среди них составляли дети той литературной и служебной интеллигенции, которая жила в Царском из-за его будто бы здорового климата. Но громадное большинство были природные царскоселы: в Царском жили гвардейцы и придворные: они своих детей отдавали не в гимназию, а в Лицей или Пажеский корпус, на долю гимназии оставались мелкие придворные чиновники и лакеи царя и великих князей. С ними ладить мог только очень умный и ловкий педагог, а Анненский, наоборот, давал полную волю и простор всем дурным сторонам, какими полно было воспитание в таких семьях. Судорожно цепляясь за свое положение, И. Ф. страшно боялся прогневить кого-нибудь из лиц, влиятельных при дворе, и на этой почве происходили и в учительской, и <в> особенности на заседаниях педагогического совета и грустные и печальные сцены.
   В одном классе учились два сына того личного камердинера государя, который, благодаря этой близости к царю, пользовался особенным влиянием. И Анненский всячески преследовал Б. Н. Александрова,155 одного из самых достойных и порядочных педагогов гимназии, за то, что он как классный наставник не умел будто бы создать для этих олухов достойное положение в классе. Учились они очень плохо, изредка являясь на уроки и всячески подчеркивая блистательное положение своего папаши. На советах И. Ф. приходил в неистовство, видя, что по большинству предметов им выведена только тройка. -- Вы ставите и меня и гимназию в невозможное положение: ведь их отец будит государя, одевает и раздевает его. Стало быть, одно его слово может иметь для нас роковое значение, -- выговаривал <он> И. Ф. Александрову, который упорно отказывался и сам надбавлять этим недорослям баллы, и действовать в таком же направлении на других учителей. Мальчишки, конечно, очень хорошо знали, какое значение придает директор силе их родителя, и если не особенно гнусно вели себя, то только потому, что, кроме лени, никакими особыми пороками не страдали. Иначе они безнаказанно могли бы позволить себе любое бесчинство, зная, что ни о каком наказании не может быть и речи<...>156
   Но так плохо поставив себя и к ученикам, и к учителям,157 И. Ф. совсем не умел поставить себя и к своим товарищам, директорам других гимназий, и к окружному начальству. Первые чувствовали, что их он презирает, а им самим слишком дико было видеть в своей среде не чиновника, а человека, интересующегося и трагедиями Эврипида, и французскими поэтами. Сочинение собственных пьес и стихов, да еще ультрадекадентских, совсем топило его в глазах этих "людей в футлярах". Окружное начальство, начиная с попечителей округа, во-первых, косилось на его недостаточно почтительное к себе отношение, а затем видело, что в гимназии дела шли из рук вон плохо, и искало первого случая, чтобы с ним развязаться.
   Еще при мне до лета 1904 г. начались неприятные приезды ревизоров. Среди этих ревизоров был и кн. Д. П. Голицын-Муравлин.158 Дошедший до пределов "оскудения" автор "У синя моря" "изучал" тогда гимназии столиц и пригородов. На уроках его все возмущало: и немецкие фамилии учителей, и то, что историк и географ употребляют такие названия, как Лейпциг и Кенигсберг, а не наши родные Липецк и Кралеву гору. Я уже был к тому времени выбран на кафедру в Казань, и, б<ыть> м<ожет>, это давало мне смелость вышучивать открыто эти славянофильские юродства. Анненского моя смелость приводила в ужас: разве вы не думаете, что князь попадет в министры, спрашивал он меня. К счастью для русской школы, ей не пришлось испытать на себе управление этого шута горохового.
   Анненский совсем потерял голову, заболел тяжелым страданием нервов на руке и, вероятно, опять-таки под влиянием жены и ее великосветских советниц, стал искать защиты. Он тщетно пытался найти ее в придворных кругах, думая найти защиту у всесильного в те годы дворцового коменданта генерала Гессе,159 но попасть к нему ему не удавалось. Тогда же начальником лейб-конвоя был кн. Трубецкой,160 вывезший из Франции, где воспитывался, жену-фраицуженку, экстравагантные наряды и слишком разухабистые манеры которой обращали невольно на себя внимание всех, кто видал ее на Царскосельском вокзале, где в ожидании поезда собиралось чуть не ежедневно все общество. Анненскому пришла дикая мысль через знакомство с ней упрочить свое положение. Но для этого круга директор гимназии, даже сочинявший трагедии, был не многим выше любого лакея, и знакомство и с ней не наладилось.
   Еще труднее было для него подыскать другую службу, о чем он просил, напр<имер>, П. В. Делярова, занимавшего видное место юрисконсула Министерства путей сообщения. Но с дипломом филолога дальше учебного ведомства хода не было, и здесь его место было одним из лучших. Как раз в то время умер престарелый директор Историко-филологического института К. В. Кедров.161 Анненский возмечтал занять это место и расспрашивал меня, как питомца этого института, про тамошние порядки. Вместе с тем он просил академика В. В. Латышева похлопотать за него, на что тот выразил живейшее согласие, но в итоге сам занял это место.162 Такой поворот очень огорчил Анненского, но я в душе вполне одобрял и министра Г. Э. Зенгера,163 и самого Латышева, когда мне Анненский изливал свое негодование на него за это предательство. Но под управлением Латышева институт благополучно дожил до 1918 г., а Анненский несомненно своей неспособностью к управлению развалил бы его в полгода, да и со студентами он не сумел бы справиться <...>
   1905 г. застал меня уже в Казани. Письма бывших сослуживцев подтвердили мне то, что я ожидал. Культура белоподкладничества ничего не спасла. Сынки камер-лакеев оказались застрельщиками в бурные дни, и перед самым октябрем 1905 г. во время общей молитвы царский портрет оказался облитым мочой милых мальчиков. После этого Анненскому пришлось расстаться с директорством и перейти на должность окружного инспектора Петербургского округа.164 Его письма ко мне этих месяцев полны были Galgenhumor, {Юмор висельника, мрачный юмор (нем.).} из-за блеска которого нетрудно было понять, как скверно у него на душе. Потеря казенной квартиры и сопряженных с ней благ сильно била его по карману, тем более ощутительно, что и последние крохи жениных капиталов растаяли в эти смутные годы. С этим при необходимости сжать свою жизнь старевшему поэту примириться было очень трудно, и едва ли этот ущерб покрывался тем успехом, какой ему в эти годы доставило и сотрудничество в "Аполлоне", и приглашение читать лекции на Женских курсах,165 куда его надо было привлечь гораздо раньше. Поднявшее в те годы реакции голову новое движение среди поэтов признало И. Ф. "своим", и наконец-то на его долю стала выпадать та печатная хвала, которая нужна была его честолюбию. Но служба ради прозаического куска хлеба была, вероятно, с каждым годом все тяжелее, а при том курсе подтягивания, какое началось после прихода к власти Столыпина, И. Ф. на посту окружного инспектора оказался совсем неподходящим и получил чистую отставку. В день ее опубликования в "Правительственном вестнике" 166 в декабре 1909 он скоропостижно скончался на Царскосельском вокзале Петербурга.
   С ним ушел в могилу один из самых сложных людей, каких мне приходилось встречать. Я до сих пор глубоко чту его как одного из лучших русских классиков и образованнейших вообще людей, каких доводилось встречать в России. Его "Царь Иксион", по-моему, одна из самых глубоких и поэтичных пьес русской драмы, и всегда, когда в кругу знатоков поэзии я ее читал, она и глубоко трогала слушателей, и восхищала их и красотой стиха и пластичностью образов. Но эти положительные стороны его личности невольно тускнели и отступали на задний план, когда приходилось сталкиваться с тем смешным и противным, что бросалось <в> глаза при непосредственном с ним общении, особенно на деловой почве<...>
  

ПИСЬМО О. А. ФЕДОТОВОЙ 167 К ВС. А. РОЖДЕСТВЕНСКОМУ

  

28 марта 1969 г.

  
   <...> Были у меня литературные гости, о которых мы говорили.168 Посидели они у меня целый вечер, который прошел в оживленной беседе, но я до сих пор толком не знаю -- с кем имела дело! Разговор был об И. Ф. Анненском, но, конечно, не как о поэте, а как о человеке, которого я часто видела в разной обстановке, при разных обстоятельствах, ведь все мои гимназические годы прошли под одной крышей с семейством Анненских.169
   Моя девичья комната и еще две комнаты нашей квартиры находились под громадным балконом Анненских, балкон тянулся во весь этаж. Сохранилась у меня фотография, на которой еще цела эта пристройка, сейчас ее уже нет, от нашей квартиры остались только 4 окна на Малую ул., а моя комната, комната Платона 170 и твоя детская уничтожены во время войны, окнами они выходили в "директорский" сад (возможно, что они снесены еще до войны).
   Я, конечно, помню хорошо Ин<нокентия> Федоровича Ан<ненского> -- как сейчас вижу его высокую, стройную фигуру, в темном, строгом костюме с "особенным галстуком", его красивую посадку головы с откинутыми назад волосами и с прядью волос на лбу. Мне тогда казалось, что манеры его были "деланными" (как мы тогда говорили), а вид немного надменный, но после я поняла, что все эти качества внешние были связаны естественно с его особенным внутренним миром.
   Вспомнила я и рассказы гимназистов (товарищей Платона и Алешиных171), рассказы интересные об И. Ф. А<нненском> как о директоре. Сама я часто его видела на гимназических спектаклях, в которых он принимал большое участие. Помню, гимназисты ставили "Ревизора" и "Кориолана" (на греческом яз.).172 Анненский сидел всегда в первом ряду, иногда вставал, уходил за кулисы и сам давал "артистам" указания. Рассказала я, как он однажды пригласил маму 173 к себе на квартиру послушать его перевод "Ифигения в Тавриде".174 Чтение было обставлено очень торжественно -- присутствовали только его близкие знакомые. Сильное впечатление осталось у меня от прогулки на пароходе в Петергоф, организовал ее И. Ф. А<нненский> -- для гимназистов, педагогов и их семейств. Был отдельный пароход, оркестр, ресторан и много цветов. Молодежь собралась на палубе, мне было лет 15, все мы вели себя шумно, иногда появлялся "директор", молча останавливался среди нас и долго смотрел на море, делая вид, что не замечает нас. Часто, гуляя в парке, я и Алеша "нарывались" на директора, и никогда я не встречала его в компании, всегда один.
   Ходили слухи, что "директор" пишет стихи, но не печатает. Некоторые относились к этому с интересом, считая его человеком одаренным, необыкновенным, а другие относились иронически: напр<имер>, говорили, что директор пишет "декадентские" стихи, понятные только ему одному, -- и декламировали: "Нет не надо сердцу алых..." 175 и т. д. Говорили, что он "томится в современных формах прекрасного" -- и т. д. Рассказала я и о сплетнях, которые ходили по городу, -- касающих<ся> его отношений к Екатерине М. Клеменс.176 Я ее помню хорошо, т<ак> к<ак> одно время брала у нее уроки франц<узского> яз<ыка>. Надо было подтянуться перед экзаменом. Красивая, очень смуглая, мы ее звали "римлянка"; занималась я в ее библиотеке, меня поражало обилие книг, должно быть семья была очень культурная, хотя я была только в одной комнате (библиотеке). Е. М. вышла замуж за учителя русск<ого> яз<ыка> Мухина, который потом стал директором одной из петербургских гимназий.177 Много воспоминаний сохранилось у меня о семействе Анненских, но я, в разговоре с литературоведом, упоминала только о характерном, имеющем какое-то значение для биографии, и отвечала на его вопросы, он многое записал, интересовался Ин<нокентием> Фед<оровичем> и как директором, понравилось, что Ин<нокентий> Фед<орович> обращал внимание на манеры и опрятность одежды у пансионеров (по рассказам Алеши), прощал шалости, но не прощал оборванные пуговицы, пятна на костюмах и грязные ногти. Рассказала, как И. Ф. Анненский пригласил из Мариинского театра балетмейстера Чистякова -- давать уроки танцев пансионерам и детям педагогов.178
   По понедельникам в гимназическом актовом зале шли уроки танцев -- вместе с гимназистами брали уроки танцев и 5 девочек, дочерей педагогов, в том числе и я. Две зимы я ходила на уроки, было очень интересно. Сам директор появлялся в зале и следил за порядком. Играл оркестр, вообще все дело обставлено очень парадно.
   Один раз, и только один раз, я видела И. Ф. Анненского веселым, смеющимся и очень простым человеком -- это когда он пригласил в сад "Петрушку". Пришли в сад бродячие артисты с куклами, расставили ширмы у моего окна, и я видела, как Ин<нокентий> Фед<орович> сидел с мальчиком (племянником Хмара-Барщевским) 179 и оба от души смеялись.180
   Дину Валентиновну (жену И. Ф.) я знала лучше и ближе. Она часто приходила к нам, и за чайным столом мы вели общий разговор. Я уже была в последних классах гимназии. Моим "гостям" я описала ее наружность, и довольно подробно, т<ак> к<ак> вид у нее был не совсем обычный: очень старая, вся реставрированная, но со следами бывшей красоты. Она с большим уважением относилась к мужу, говорила, что "Кеня" гениальный человек, что много пишет, но его литературные труды нельзя печатать, т<ак> к<ак> они нашей эпохе непонятны, что он, "Кеня", живет "целым веком" вперед.181
   Упомянула я Валентина (Кривича), вспомнила его студентом, женился он на моей подруге, вместе с которой я кончала гимназию, -- на Наташе Штейн,182 вскоре они разошлись, и Наташа вышла замуж за Хмара-Барщевского (того мальчика, с которым Ин<нокентий> Фед<орович> смотрел Петрушку). Он значительно моложе Наташи.
  

Т. А. Богданович 183

<ВОСПОМИНАНИЯ ОБ И. Ф. АННЕНСКОМ>

  
   <...> Младший, Иннокентий, давал не меньше пищи для шуток.184 В особенности доставалось его ранним поэтическим опытам. Он пытался скрывать их, но в маленькой тесной квартире это было нелегко и сестры скоро обнаружили у него любимый плод его раннего вдохновения, длинную патетическую поэму "Магали".185
   Мария Федоровна уверяла, что в ней был такой стих: "Бог шлет с небес ей сладостную фигу".
   Можно себе представить, сколько шуток это породило.
   Мария Федоровна написала стихотворную пародию, изображавшую печальную судьбу злополучной героини в петербургских редакциях.
   Юный поэт будто бы тщетно носил ее из редакции в редакцию. В действительности он не только не помышлял ее печатать, но сам впоследствии, к сожалению, уничтожил.
   Невзирая на это, жестокая сестра описывала, как автор глушит редакторов чтением своей бесконечной поэмы.
   "Магали -- моя отрада!" -- взывает он, а безжалостный редактор прерывает:
   "Нам не надо! Нам не надо!"
   Увлеченный автор не слушает.
   "Магали -- мой голубочек" 186 -- продолжает он.
   "Ну, проваливай, дружочек!" -- решительно выпроваживает поэта редактор.
   Эти стихотворные перепалки нисколько не портили отношений молодых Анненских.
   Обоих братьев, -- хотя жизненные интересы далеко развели их впоследствии, -- и сестру Марию Федоровну до самой их смерти связывала горячая братская любовь.
   В 1876 году, когда я, полуторагодовалым ребенком,187 попала в эту семью, ставшую мне родной на всю жизнь, она уже была не так многолюдна. Сестры дяди, и Мария Федоровна, и Любовь Федоровна, уже вышли замуж, и на его попечении оставалось в ту пору только два мальчика -- его младший брат, подросток, Иннокентий и буквально подкинутый ему, абсолютно чужой мальчик, Ваня Емельянов.188
   Его привез отец из глубины бессарабских степей, чтобы отдать в Петербурге в реальное училище. От кого-то он узнал, что у дяди жили иногда пансионеры, и буквально умолил его взять к себе мальчика и отдать в училище, обещая платить и за содержание, и за ученье. Дядя с трудом согласился. Из нужды он уже тогда выбился, а мальчик требовал больших хлопот, так как был совершенно недисциплинирован и очень слабо подготовлен.
   Вскоре после того Емельянов-отец умер, и мальчик остался всецело на дядином попечении. Предположение, что двух мальчиков, уже подраставшего Кеню и десятилетнего Ваню, можно будет в какой-то мере объединить, поручив Кене некоторые занятия с Ваней, оказалось совершенно невыполнимым.
   Трудно было себе представить более полярные противоположности, чем эти два мальчика, старший и младший. Один, Емельянов, был совершенно первобытное дитя природы, чуждое малейших зачатков цивилизации. Ученье давалось ему туго и абсолютно не влекло его. Дяде стоило больших трудов подготовить его к первому классу. Особенно не давался ему так называемый "закон божий", и он с ненавистью относился к краткому учебнику "Священной истории", по которому необходимо было сдать вступительный экзамен.
   Семья жила на даче, и дядя, по возвращении со службы, спрашивал обоих мальчиков заданные им уроки. Иннокентий знал все безошибочно. Ваня -- очень плохо. Однажды Ваня заявил дяде, что не мог приготовить урока, так как книги нет -- исчезла. Поискали, поискали, да так и не нашли. На другой день дядя купил в городе и привез новый учебник.
   -- Ну вот, готовь к завтрему свой урок, -- сказал он Ване.
   Мальчик с отчаянием посмотрел на ненавистную книгу.
   -- Как! -- вскричал он. -- Разве есть другая такая же? я думал, что нет. Я закопал ту в саду.
   Выучив кое-как урок, чтобы не огорчать дядю, в которого сразу влюбился, он пропадал целыми днями бог знает где. Тетя рассказывала мне потом, что никогда не была за него спокойна и мечтала об одном, чтоб когда его принесут домой, у него была сломана только рука или нога, а не голова.
   Но судьба как-то хранила его, и он только выбил стрелой глаз какому-то мальчику, за что у дяди были большие неприятности.
   С годами, конечно, его активность приняла другие формы, и он даже, из любви к дяде, сумел заставить себя учиться в школе, хотя и считал это совершенно излишним. Его рано увлекла революционная романтика, и в старших классах он вошел в один из революционных кружков учащейся молодежи.
   А рядом с этим буйным выходцем из диких степей, в той же семье, рос и развивался такой утонченный цветок городской цивилизации, как юный Иннокентий Анненский. Чуть не с младенчества он жил среди книг и книгами. Знакомые с его поэзией, может быть, вспомнят его стихотворение "Сестре", посвященное А. Н. Анненской и говорящее о том времени, когда ему было не больше 5--6-ти лет.189 В те годы их семья, только что приехавшая из Сибири, где родился Иннокентий, еще благоденствовала, и воспитательницей у младших детей жила их двоюродная сестра А. И. Ткачева, вышедшая потом замуж за Н. Ф. Анненского.
   Поступив в гимназию, мальчик увлекся древними языками, потом греческой мифологией, греческой и римской историей и литературой. Античный мир обладал для него особым очарованием, и он скоро ушел в него с головой.
   Естественно, что двух мальчиков с такими различными интересами, между которыми была к тому же довольно значительная -- года в 4--5 -- разница лет, ничто не связывало, наоборот, все отталкивало друг от друга. Каждый из них презирал все то, чем исключительно жил другой. Ваня смеялся над всеми вообще книгами, Иннокентий постоянно боялся, что он забросит куда-нибудь какое-нибудь из его книжных сокровищ. Сам он считал своего случайного сожителя круглым дураком и сторонился от него, как от зачумленного. Это было, конечно, неверно. Ваня вовсе не был глуп от природы, но книжная мудрость оставляла его совершенно равнодушным.
   Неизбежные постоянные встречи за одним столом только раздражали обоих и еще дальше отталкивали их друг от друга.
   Когда тетя взяла меня к себе, я была еще слишком мала и ничего не понимала. Но когда мне было года три-четыре, меня, естественно, стал больше привлекать Ваня. Иннокентий в 15--16 лет просто не замечал вертевшегося под ногами ребенка, а Ваня охотно возился со мной, вырезая мне какие-нибудь свистульки, дудочки или устраивая лук и стрелы. Но любил он тоже иногда и дразнить меня <...>
   Несмотря на поддразнивание, я очень любила Ваню, больше, чем своего молодого дядю Кеню. Ребенку ведь важней всего, чтоб на него обращали внимание, занимались им, а для Иннокентия это было слишком скучно. Прошло много времени, прежде чем мы с ним наново познакомились и я сумела оценить его.
   <...> Младший брат очень рано окончил университет и сразу же занялся педагогической деятельностью. В 21--22 года он уже был учителем гимназии и давал частные уроки.190
   В 23 года он страстно влюбился в мать двух своих учеников, бывших немногим моложе своего учителя. Хотя невесте было в то время 46 лет, но она была исключительная красавица, и юноша совершенно потерял голову. Сразу же он и женился на ней, взяв на себя заботу о большой семье, привыкшей к обеспеченной, почти богатой жизни, и считал предметом своего честолюбия, чтобы жена и ее дети ни в чем не ощутили разницы с прежней жизнью. Материальные заботы на первых порах, конечно, сильно помешали развитию его крупного таланта.191
   <По окончании гимназии мемуаристка приезжает в Петербург поступать на Бестужевские курсы>
   <...> Остановиться мы должны были на этот раз у дяди Иннокентия. Это тоже было интересно. С ним жили два его молодых пасынка, оба уже окончившие университет, -- один врач, другой чиновник,192 -- и сын, правда, еще мальчик, гимназист.
   Тут мне сразу очень понравилось. Все это была молодежь, веселая, оживленная. Сам дядя Кеня был тоже еще очень молод и, так же как дядя Н. Ф., обладал большим остроумием, хотя несколько иного характера, не таким непосредственным и непритязательным, но, пожалуй, более тонким и острым.
   И гости у них бывали тоже все молодежь, но молодежь уже взрослая и какая-то более интересная, чем наши милые статистики. Во всяком случае, разговоры их были более блестящи и интересны.
   Единственно, кто мне мало нравился и сильно смущал, это моя тетушка,193 хоть она и приняла меня очень ласково. В ней я чувствовала что-то чуждое, и мне казалось, что она старается придать жизни семьи иной, не свойственный Анненским тон. Не нравилось мне и то, что на стол у них подавал лакей в белых перчатках, хотя я очень скоро убедилась, что этот лакей -- Арефа -- был очень простой и славный украинский парень, вывезенный ими из Киева. Лакейство, несмотря на все старания Дины Валентиновны, к нему совершенно не прививалось. Единственное, что было у него от лакея, это белые нитяные перчатки за обедом. В остальном он сохранил и своеобразный русско-украинский язык, и непосредственность обращения деревенского парня.
   Из всей семьи до некоторой степени усваивал тон хозяйки только младший сын, Валя, и то больше по присущей ему лени.
   Сидя за обедом, он вдруг заявлял:
   -- Арефа, налей мне воды.
   Меня это возмущало.
   -- Валя, -- вмешивалась я. -- Как тебе не стыдно. Ведь графин перед тобой. Неужели ты не можешь сам налить.
   Но Дина Валентиновна сейчас же обрывала меня:
   -- Оставь, пожалуйста, Таня. Арефа здесь именно для того, чтобы нам прислуживать.
   Дядя Кеня отпускал какую-нибудь шутку. Остальные смеялись, и инцидент был исчерпан.
   Вне обеда никто не обращался с Арефой как с лакеем, и сам он чувствовал себя как в родной семье, прожил там несколько десятков лет, женился, народил кучу детей, которые все жили и воспитывались тут же, и ушел только тогда, когда умерли и Иннокентий Федорович, и Дина Валентиновна194 <...>
   Иннокентий Федорович произвел на меня на этот раз совершенно другое впечатление, чем я представляла себе по своим детским воспоминаниям. И все же я еще не способна была в то время понять его. Для этого я еще сама должна была значительно умственно вырасти. В тот приезд он показался мне просто очень милым, веселым и остроумным человеком. И я даже про себя кое в чем обвиняла его. Мне казалось, что он слишком подчинился своей красавице-жене и многое в своей жизни устроил в угоду ей, не так, как мне нравилось. Мне не приходило в голову, насколько это для него неважно. Я не понимала, что живет он совсем другим и даже не замечает окружающей обстановки, не понимала, что для него единственно важное -- сохранить неприкосновенной свою внутреннюю свободу.
  

ИННОКЕНТИЙ АННЕНСКИЙ 195

  
   Теперь мне предстоит перейти к одному из самых интересных для меня периодов моей жизни, закончившемуся одним из самых тяжких и самых внезапных ударов.
   Это был в то же время период наибольшего расцвета поэтического творчества Иннокентия Федоровича Анненского, когда он написал почти все свои лучшие стихотворения, вошедшие в "Кипарисовый ларец".
   В эти два года мы всего чаще виделись с Иннокентием Федоровичем, и он позволял мне шаг за шагом следить за бурным развитием его таланта.
   Некоторым это может показаться странным и даже неестественным, поэту ведь в это время было 53--54 года. Но такова уже была необычайная судьба этого человека, редко переступавшего за порог своего кабинета и пережившего на этой крошечной территории целую, насыщенную поэтическими и философскими идеями жизнь.
   Внешняя обстановка для него совершенно не существовала, он не замечал ее. Все совершалось в глубине его сознания, и только когда там вполне созревали плоды его тайных вдохновений, он позволял им увидеть свет.
   И вот я была так исключительно счастлива, что мне, одной из первых, он разрешал познакомиться с ними.
   Он приезжал ко мне очень часто, и каждый раз, как драгоценнейший дар, он вынимал из портфеля обычную четвертушку бумаги, на которой его четким почерком, немного напоминающим греческие буквы, было написано новое стихотворение.
   Как сейчас слышу я его глубокий голос, какой-то таинственный, белый голос, который, казалось, тут же на месте рождает вдохновенные строки.
   Некоторые его интонации ясно, до полной иллюзии звучат у меня в ушах.
   Помню в его стихотворении "Этого быть не может. Это подлог..." как звучала строка: "И стала бума-ажно бледна".196
   В то же время он развивал передо мной свои поэтические мечты.
   Одним из его любимых планов было основание поэтической академии по образцу греческих перипатетиков.
   Он представлял себе, что он будет бродить со своими учениками по аллеям Царскосельского парка. Последние годы своей жизни он провел в Царском Селе (теперь Пушкине) и очень любил Царскосельский парк.
   Тут он будет передавать им свои поэтические мечты и теории и делиться плодами своего творчества.
   Я спрашивала его, почему же он не хочет развить их в книге, которая стала бы достоянием круга его читателей и почитателей, носила бы на себе печать его личности, не только в существе его идей, но и в их выражении.
   На это он отвечал мне, что не имеет никакого значения, кем рождена идея. Важно одно, что она родилась. Пусть ее воспримет и понесет дальше тот, кого она заразила. Он понесет ее в мир и будет развивать ее сам. Дальнейшая ее эволюция зависит только от того, насколько идея жизнеспособна.
   Эта мечта долго увлекала его.
   Человек до щепетильности самолюбивый, он был в то же время совершенно лишен личного честолюбия и отличался чрезвычайной скромностью. Стоило больших усилий уговорить его выступить публично. В Литературном обществе,197 где все его знали и ценили, хотя и по-разному относились к нему, он выступал только один раз. Споры он считал совершенно бесплодным занятием.
   Летом он приезжал гостить ко мне в Куоккалу198 и проводил у меня несколько счастливых для меня дней.
   Мне теперь странно и стыдно вспоминать, что я позволяла себе обращаться к нему с просьбами, которые могли быть для него неприятны.
   У него был так называемый "лакей" Арефа, о котором я уже упоминала. За долгие годы Иннокентий Федорович привык и даже привязался к нему, хотя был человек сдержанный и суховатый, абсолютно лишенный сентиментальности. Я очень хорошо относилась к этому Арефе, зная его с детства, но мне казалось смешным и диким, чтоб взрослый здоровый человек всюду возил с собой "лакея". Поэтому я просила Иннокентия Федоровича приезжать ко мне без Арефы. Я не учитывала, что нарушение многолетней привычки, как бы она сама по себе ни была неважна, может расстроить человека, лишить его привычной душевной атмосферы.
   Тем не менее Иннокентий Федорович без возражений исполнил мою просьбу, и я никогда не замечала, чтобы это портило его настроение. Он охотно принимал участие в нашей жизни, играл с моими детьми. Моей второй дочери он посвятил прелестное стихотворение:
  
   Захлопоталась девочка
   В зеленом кушаке...199
  
   Он вообще любил детей, и его стихотворения, посвященные детям, удивительно трогательны. У него самого был только один сын, подписывавшийся впоследствии Валентин Кривич. Но мальчик родился, видимо, в то время, когда Иннокентий был еще слишком молод и не мог по-настоящему почувствовать себя отцом, или, быть может, он так глубоко ушел в свою внутреннюю жизнь, что слабо замечал все окружающее, хотя бы это был его собственный сын. Так или иначе, воспитание ребенка взяла на себя исключительно его мать. И это, конечно, было очень грустно, так как воспитание это ни в каком отношении не было для него полезно. А главное, это не развило с первых лет жизни естественной связи между отцом и сыном, даже напротив, породило между ними некоторого рода отчуждение. Когда мальчик превратился во взрослого юношу, их жизнь пошла совершенно разными путями, не соприкасаясь друг с другом.
   Валентин, конечно, любил и ценил своего отца. Однако, по моим наблюдениям, он вполне понял и прочувствовал, кто был его отец, только после его смерти. С этих пор и у нас с Валентином возникло сближение, какого при жизни его отца не было.
   Однажды, приехав ко мне в Куоккалу, Иннокентий Федорович предложил мне поехать с ним на Иматру. Я, конечно, с радостью согласилась, и эта поездка осталась для меня одним из самых светлых воспоминаний.
   Мы провели там сутки, и образ величественного финского водопада навеки освящен для меня образом того, с кем вместе я им любовалась.
   Больше меня никогда не тянуло на Иматру.
   В городе посещения Иннокентия Федоровича не давали мне такого удовлетворения, как в Куоккале. Иннокентий Федорович очень любил своего старшего брата и не меньше -- его жену, мою тетю Александру Никитичну. И когда он бывал у нас, он не мог не отдавать им значительную часть своего времени. Я их тоже очень любила, и в то же время это было мне как-то обидно.
   Мы часто говорили с ними и с Владимиром Галактионовичем200 об Иннокентии Федоровиче, и я хорошо знала, что им не только чужда, но даже враждебна -- самое дорогое для него -- его поэзия. Мало того, они упорно не хотели верить, чтоб мне искренно могли нравиться его стихотворения. Они воображали, что это просто результат моих родственных чувств и что я только не хочу в этом признаться, чтоб это не обидело его.
   Меня чуть не до слез доводила эта нелепая мысль, и мне было обидно, когда он часами просиживал с ними.
   Но все же, наконец, наступал и мой час, когда я могла увести к себе в комнату Иннокентия Федоровича и насладиться целиком беседой с ним и услышать привезенные им стихотворения.
   Но как недолго длилось это время и как жестоко оно оборвалось. Каждый понедельник Иннокентий Федорович должен был присутствовать на заседаниях Ученого комитета.201 Это очень тяготило его, как и вся административно-педагогическая деятельность. Как человек щепетильно добросовестный, он считал себя обязанным выполнять все лежавшие на нем функции. А это мешало ему, отвлекало его от литературной работы.
   Как о высшем счастье он мечтал о том моменте, когда сможет пойти в отставку. И этот момент уже наступал -- он подал прошение об отставке и ждал со дня на день указа об освобождении его. Я тоже с радостным волнением ожидала этого счастливого дня. Я предчувствовала, каким пышным цветом расцветет его творчество, когда он сможет целиком ему отдаваться.
   В конце недели я была в Царском Селе, и Иннокентий Федорович подтвердил мне, что в понедельник будет непременно обедать у нас.
   Наступил понедельник. Я с утра с нетерпением ждала знакомого звонка и появления в дверях передней высокой, немного чопорной фигуры в педагогической шинели на синей подкладке.
   Но вот подошел и час обеда, когда он обыкновенно приезжал. Мы подождали. Но, наконец, тетя сказала, что, верно, его что-нибудь задержало, а дяде надо после обеда уезжать. Все будет для него оставлено, но и нам, и детям надо обедать.
   Мы пообедали, хотя у меня аппетит совершенно пропал.
   Я волновалась при каждом звонке. Однако наступило 7 часов, 8, наконец, 9. Так поздно он никогда не приезжал. Ведь ему надо было сообразоваться с поездами в Царское Село.
   Ко мне пришел Николай Дмитриевич Соколов.202
   Никогда еще я не была так равнодушна к его приходу и не слушала так невнимательно его рассказов.
   Я не знала только, что у нас был испорчен телефон. Я совершенно не обратила внимания, что за весь вечер к нам никто не позвонил, хотя обычно телефон у нас редко отдыхал.
   Наконец, в половине двенадцатого раздался звонок, и мне подали городскую телеграмму.
   В ней было написано:
   "Сегодня в 6 часов Иннокентий Федорович скоропостижно скончался у Царскосельского вокзала. Лежит в покойницкой Обуховской больницы. Платон".
   Платон -- пасынок Иннокентия Федоровича.
   У меня помутилось в глазах, и я выронила телеграмму.
   Николай Дмитриевич поднял ее, вызвал тетю и показал ей.
   Потом он дотронулся до моей руки и сказал:
   -- Вы, конечно, захотите туда поехать. Пойдемте, я вас провожу.
   Плохо сознавая окружающее, я встала, оделась и пошла вслед за Николаем Дмитриевичем.
   Если бы не он, я бы не знала, куда ехать, к кому обратиться. Он разузнал все и сказал мне, что Иннокентия Федоровича перенесли на Царскосельский вокзал, куда из Царского собралась его семья.
   Мы поехали туда. Я плохо соображала, что вокруг происходит, и смотрела на его семейных как на незнакомых, ни с кем не здороваясь.
   Вскоре все куда-то исчезли. Николай Дмитриевич сказал мне:
   -- Сейчас отходит поезд в Царское Село. Вы не собираетесь ехать туда?
   Я покачала головой. Тогда он взял меня под руку, вывел из вокзала и посадил на извозчика.
   Как в смутном сне вспоминаются мне фигуры на вокзале, среди которых не было единственного нужного мне человека.
   Когда мы приехали домой, тетя вышла к нам в переднюю и сказала:
   -- Я побоялась сообщить дяде, что произошло. Он мог бы не вынести. Как же это случилось?
   Николай Дмитриевич рассказал, что в шестом часу Иннокентий Федорович, проезжавший на извозчике мимо вокзала, вдруг сделал знак извозчику, чтобы он повернул к вокзалу. Сойдя с него, он сделал шаг и сразу же упал со всего роста на ступени лестницы. Проходивший на вокзал врач подошел к нему, выслушал и констатировал моментальную смерть от разрыва сердца.
   Мне вспомнилось потом, как Иннокентий Федорович говорил шутя:
   -- Я бы не хотел умереть скоропостижно. Это все равно, что уйти из ресторана, не расплатившись.
   Когда я на другое утро вошла в кабинет дяди, меня страшно поразило его лицо. Он точно постарел на десять лет. Вчера это был бодрый пожилой человек, сегодня он стал дряхлым стариком. Увидев меня, он сел в кресло и горько заплакал.
   Я поняла тогда, какая горячая братская любовь соединяла двух братьев, несмотря на полное несходство во взглядах.
   Если бы первым ушел Николай Федорович, Иннокентий Федорович наверно был бы так же потрясен. {*}
   {* На полях приписано от руки:
   Я уйду, ни о чем не спросив,
   Потому что мой вынулся жребий... 203}
  

В. Кривич (В. И. Анненский) 204

ОБ ИННОКЕНТИИ АННЕНСКОМ. СТРАНИЦЫ И СТРОКИ ВОСПОМИНАНИЙ СЫНА

<I>205

  
   Центральной линией педагогической службы отца являлось, конечно, многолетнее директорство его в средних учебных заведениях. Совсем еще молодым, прямо из преподавателей, он был назначен директором Киевской Коллегии Павла Галагана, затем -- директорство в 8-й петерб<ургской> гимн<азии> и наконец -- в Царскосельской -- всего свыше 16 лет.206
   Первые годы этой деятельности, т. е. киевская служба, не были особенно счастливы. В коллегии Павла Галагана отец с его взглядами, научными интересами и тяготениями пришелся не ко двору. Я был в то время еще слишком мал, чтобы вполне осознавать все особенности и неприятности этой службы, тем более что внешне все было очень гладко и хорошо, но даже и я иногда чувствовал, что здесь мы, в целом, вообще чужие.207 Коллегия была ультрашовинистична. И это густое, упорное, квасное украинофильство до известной степени определяло ее быт. Эта струя, отцу совершенно чуждая и даже неприятная, густо текла и в преподавательском, и в ученическом составе. Т. е., может быть, она и не была так густа, но "украинцы" были настойчивее и упорнее остальных и до такой степени окрашивали в свои цвета остальную массу, что в конце концов даже люди с немецкими, еврейскими, польскими и др. отчествами и фамилиями начинали стилизовать себя под матерых украинцев. Главное же было, конечно, в том, что это квасное украинство имело прочную основу на самых верхах Коллегии. Такою была ее почетная попечительница Ек. Вас. Галаган (рожд. Дараган), основавшая вместе со своим покойным мужем это учебное заведение в память сына, Павла, умершего в юношеском возрасте.208 Я положительно утверждаю, что никакими "антиукраинскими" действиями отец себя не проявлял, но для приспешников и нашептывателей почетной попечительницы Анненский был виноват уже тем, что был великороссом (первым директором был Ничипоренко,209 преемником отца -- Дудка-Степович),210 -- проникнуться украинско-шовинистическим духом, естественно, не мог уже по самому культурному уровню своему и при всем уважении к национальному творчеству все же не ставил в вину Гоголю, что тот писал по-русски, а Пушкина все же предпочитал Котляревскому.211 Как бы то ни было, но подводное течение против отца началось довольно скоро. {Далее помета Кривича: Письмо Аничкова212}
   Полною противоположностью была служба в 8-й гимназии. Здесь можно было говорить на своем языке. Здесь отца понимали, а педагогические взгляды его не шли вразрез ни с какими "местными установками". Среди учительского состава был ряд превос<ход>ных педагогов и вообще незаурядных людей, как напр<имер> инспектор математики К. В. Фохт,213 историк и географ А. А. Ешевский,214 известный путешественник и знаток русского Севера, вносивший в свои уроки подлинно живую струю, и др. Были, конечно, и "люди в футлярах", но они не играли никакой роли, в работе своей в общем шли в ногу с другими, да к тому же были по своей профессиональной линии прекрасными техниками.
   Было и еще здесь одно косвенно счастливое обстоятельство. В 8-ю гимназию отец был послан после Я. Г. Мора,216 человека малообразованного и даже до конца своих дней не научившегося как следует говорить по-русски (он был из "навозных" немцев), черствого, безжалостного к ученикам и формально, "по-начальнически" державшего себя с учителями, ставившего чуть не в центр гимназического образования гимнастику на приборах и в результате заслужившего за всю многолетнюю жизнь только боязнь и дружную нелюбовь и педагогического, и ученического состава. Справедливость заставляет, однако, сказать, что внешне Мор поставил свою гимназию прекрасно. Образцовая чистота, порядок, дисциплинированность, растения на классных окнах, -- одним словом, вся прекрасная видимость. Это ничего, что директор совершенно легко мог спутать Добролюбова и Некрасова, кот<орых> вообще едва ли и читал даже, что ученики это были для него не живые дети и юноши, а безличные единицы, которые безапелляционно вычеркивались при малейшем расхождении их действий с буквой школьных правил, -- но зато нигде не было ни пылинки, учителя на уроки не опаздывали, а ученики жили в должном страхе и неуверенности в своей утлой судьбе.
   Таким образом, вступление в должность директора после Мора было очень "выгодно". Чуткая ученическая масса сразу расположилась к новому начальнику, столь не похожему, и поверила ему. С директором можно было говорить, он был либерален, мягок, никого не гнул, не давил двойками и, как знали и учителя, и ученики, в свободное от службы время не висел на трапеции, а занимался вопросами греческой и русской литературы. Это в связи с тонким налетом изысканного сановничества -- импонировало. Доказательством отношения к нему учеников служат хотя бы тексты полученных им при уходе многочисленных адресов, в числе которых был, между прочим, адрес и от лиц, уже кончивших гимназию.
   Большой спайкой была и постановка на гимназической сцене еврипидовского "Реса" в переводе отца -- этот совершенно исключительный в жизни средней школы спектакль, сделавший в области внедрения знаний по вопросам греческого языка и вообще античности во много раз больше. чем страницы сухих учебников и десятки всяческих extemporalia!216 Целый ряд учеников, принимавших участие в этом спектакле, стали убежденными "классиками".
   О "Ресе" я уже писал в своей работе "Инн<окентий> Анн<енский> по семейным воспоминаниям и рукописным материалам" (Литер<атурная> мысль, No 3) и потому здесь говорить об этой постановке и ее особенностях уже не буду.217
   К сожалению, пробыть в 8-й гимназии отцу пришлось не долго -- около 3-х лет: ему было предложено принять Царскосельскую гимназию. Это было желание министра, графа Делянова.218 Отцу очень не хотелось расставаться с 8-й гимназией, но попытки отказаться от этого перевода были напрасны: м<инист>р откровенно сказал ему, что никого другого послать в эту гимназию в силу некоторых ее особенностей он не может.
   Директор ее должен не только быть первоклассным педагогом, но обладать и другими свойствами, а именно -- свободно владеть новыми языками, уметь в случае надобности соблюсти этикет в соприкосновении с лицами императорской фамилии и т. п. Дело в том, что Царскосельская Николаевская гимназия имела "высокий" и необыкновенный для среднего учебн<ого> заведения титул "императорская". Никакими особыми правами и преимущест<вами> гимназия не пользовалась и была рядовой, существующей на общих основаниях министерской гимназией; но считалась почему-то состоящей под высочайшим покровительством. Покровительство это было, конечно, чисто номинальным и выражалось только в том, что в день своего годового акта гимназия посылала царю телеграфное или иное приветствие, а от имени того передавалась благодарность, да в<еликий> к<нязь> Владимир Александрович, с семьей живший почти рядом, иногда приезжал к обедне в гимназическую церковь и однажды прибыл и на акт. Но все же -- пансионские дядьки были облечены в серое с гербовыми петлицами платье дворцовых лакеев, швейцар же в торжественных случаях натягивал ярко-красную придворную ливрею с пелериной, обшитой золотым галуном с черными орлами.
   С Царскосельской гимназией отец тоже свыкся быстро. Вокруг отца постепенно сгруппировался твердый кадр превосходных педагогов. Некоторых он уже застал на месте, других привлек лично. А. А. Мухин, В. И. Орлов,219 С. О. Цыбульский,220 проф. Варнеке, Р. О. Геппенер,221 проф. Митрофанов и др., -- все это были люди широкого образования и передовых взглядов. В гимназическую науку вливались струи подлинных, не учебниковских знаний. Преподаватели эти часто далеко уходили за пределы гимназических программ...
   В М<инистерст>ве и Учебном округе отец был на лучшем счету. Служебная жизнь отца шла гладко, гармонически сочетаясь с его научными и литер<атурными> занятиями. Так длилось несколько лет. Стали уже поговаривать о назначении отца на какую-то высокую администрат<ивно>-педагогич<ескую> должность.
   Но российская погода была неустойчива. Атмосфера начинает сгущаться во всех ведомствах, а уж в просветительном она становится понемногу удушливой. На смену Делянову приходит бравый генерал Глазов, потом престарелый Ванновский... {*}222 Циркуляры строго охранительного характера "держи и не пущай" мелькают, как листопад... При одном м<инист>ре выходит циркуляр о "кухаркиных детях", которым-де не место в средней школе,224 при другом сейчас же начальникам средних школ вменяется в обязанность "сердечное попечение" в отношении вверенных детей... К делам школы пристально и уловительно присматриваются глаза надлежащих органов Министерства внутренних дел. А вокруг сначала погромыхивают, а потом и гремят громы первой революции. Волнуются, конечно, и школы. Министерские и окружные заправилы геройствовали в своих кабинетах, перекладывая всю ответственность на местные административно-педагогич<еские> органы. Ученики выбрасываются из средней школы пачками. В особенности в один период пострадали целые <?> гимназии юго-западного края (ныне -- Польша и Литва), хотя в большинстве случаев эти "уходы" и были прикрыты "добровольностью". Многие из этих юношей поступили в Царскосельскую гимназию, которую в свое время и закончили, как ни шипели по поводу таких приемов добровольные "националисты", как ни почесывало за ухом высшее учебное начальство, -- но официально ничего поставить в вину Анненскому было нельзя. Ведь никаких ограничительных условий в отношении этих юношей поставлено не было ни в явной, ни в скрытой форме, ну а "читать в сердцах" или "догадываться" о скрытых пожеланиях начальств -- отец не считал себя обязанным и даже для себя допустимым.
   {* Генералы были похожи друг на друга тем, что оба одинаково ничего не понимают в вопросах народного просвещения. Но Глазов не понимает откровенно "по-солдатски", а не лишенный хитрецы Ванновский -- притворяется понимающим. От Глазова даже с фотографий густо несет беспросветной ограниченностью. Ванновский в мягкой престарелости своей поддерживается только массажем, для чего его привычный б<ывший> ротный фельдшер-массажист получает назначение чиновником особых поручений при м<инист>ре и, в качестве служебных занятий, трет своего шефа в нужные часы, вливая в члены его высокопревосходительства необходимую отечеству государственную бодрость... Генералов сменяют проф. Зверев, потом городской голова гр. И. И. Толстой с товарищем м<иннст>ра Герасимовым, фактически ворочающим всеми делами...223 Министерская чехарда принимает страшные размеры.
   Среди этого смятения кратковременно проскальзывает Зенгер, высококультурный и образованный человек. (Прим. Кривича).}
   В 1906 г. отец покинул гимназию, будучи назначен окружным инспектором.225
  

-----

  
   Таковы были основные этапы администрат<ивно>-педагогич<еской> службы отца. Отец был моим директором в 8-й и Царскосельской гимназиях, а в последней, кроме того, и моим преподавателем греч<еского> языка.226 При взглядах отца -- положение мое было не из самых легких. Я прежде всего знал, что, крайне снисходительный к юношеству вообще, никому из воспитанников своих гимназий не испортивший жизнь и, наоборот, многих вытащивший из бед, отец мне никакой поблажки не даст и за малейшее правонарушение я понесу кару не в пример прочим. А ведь между тем я был "директорским сыном" и, следовательно, должен был особенно твердо зарекомендовать себя в товарищеском отношении среди учеников. Никаких разговоров о гимназических делах отец с домашними и уж тем более со мной никогда не вел, а в стенах гимназии всегда называл меня по фамилии с добавл<ением> имени (я же его -- по имени и отчеству).
  

-----

  
   Всякое искание популярности, всякое фамильярничанье, всякие "отеческие отношения" к ученикам были органически чужды отцу. В то время, между прочим, было сильно развито "тыканье" учеников со стороны педагогического персонала. С этим тыканьем отец вел категорическую борьбу.
   -- В русской жизни, -- говорил он, -- от "ты" до "дурак" один шаг. "Ты" возможно тогда, когда оно взаимно, причем тут отеческое отношение -- все это вз<д>ор и явная нелепость.227
   В гимназии это был действительно начальник, ни в какие мелочи не входил, среди учеников не разгуливал, а когда во время перемены ему случалось проходить по коридору между своей квартирой и служебным кабинетом, то шел всегда очень быстро, не глядя на учеников.228 Таким образом, вызов к директору был действительно событием: значит, случай был действительно серьезный.
   Уроки проходили легко и были не страшны. Главным образом мы читали авторов. Грамматикой отец не душил, и мы проходили ее только в той мере, кот<орая> была действительно необходима.229 Отметок отец за устные ответы почти никогда не ставил и пресловутых "записных книжек" не имел. Он знал "удельный вес" своих учеников хорошо и безошибочно давал им оценку отметкой в четвертях.
   Во время урока со своего места отец никогда не вставал и никогда вообще не "улавливал" учеников. Хождение во время письменных работ между партами и всяческое "уловление" он считал одинаково унизительным и для учителя, и для учеников. Но это вовсе не значило, что он не замечает обычных мошенничеств. И если ученик, "скатывающий" работу с полученной от друга записки или вообще выгребающий каким-ниб<удь> иным недозволенным способом, поднимет глаза на учительский столик, -- он непременно встретит прямо на него устремленный иронический взгляд директора.
   -- Послушайте, NN, -- презрительно и тихо говорил отец в этих случаях. -- Оставьте же, ну что у вас там? Стыдно, знаете, это...
   А однажды, помню, на одном экстемпорале, торопившийся куда-то отец, как только раздался звонок, быстро пошел из класса, бросив на ходу:
   -- Пожалуйста, я тороплюсь, соберите кто-ниб<удь> тетрадки и отдайте в канцелярию.
   Это доверие так ошарашило учеников, что никто не исправил своей работы, и тетрадки немедленно были отнесены по назначению. Этому, я знаю, трудно поверить, однако я утверждаю, что это было так.
   Это доверие, это всегдашнее отношение отца к воспитанникам как к взрослым сознательным людям (он вообще преподавал только в старших классах) чрезвычайно нам импонировало и, право, по результатам было во много раз действеннее, чем все уловительные ухищрения.
   Уж не знаю, можно ли было с точки зрения официального учительства считать эти учебные установки отца правильными, но в многочисленных выпусках его не только не было ни одного провалившегося по-гречески, но наоборот, насколько знаю, общий уровень экзаменационных результатов был значительно выше среднего.230
   Вообще же все административно-педагогические навыки отца резко разнились от установившихся. Воспитанников он не выгонял, учителей не третировал, казенного патриотизма не разводил, не боялся проявлять инициативу, не дожидаясь указаний циркуля<ра>, и с окружным и даже министерским начальством держался свободно и самоуверенно. {В этом месте рукописи Кривич сделал пометку: О том, как заставил извиниться231} Если сюда прибавить, что этот самостоятельный директор, как было известно, занимает определенное место в рядах научных деятелей, что за ним значится солидный список трудов и работ в области классической филологии и русской литературы, что он даже -- horribile dictu -- пишет "декадент<ские>" стихи и переводит французских модернистов, а установки его критических статей дерзко ломают все каноны -- и что, наконец, он имеет старшего брата-"социалиста", многажды сидевшего и высылавшегося, с которым он находится в самых родственных отношениях (Н. Ф. Анненский), то станет ясным, что фигура отца была совершенно исключительной на фоне своего ведомства.
   Я упомянул об инициативности отца. Помню я, напр<имер>, как при мобилизации по русско-японской войне он своею властью оставил семьям взятых занимавшиеся ими казенные помещения, лишь post factum доложив об этом в Округ и доказав полную законность такого положения. В дальнейшем этот порядок, как известно, сделался общим.
   Еще раньше, по его предложению, традиционный выпускной обед воспитанников, на кот<орый> приглашался и преподав<ательский> состав, стал устраиваться не в ресторане, как это делалось обычно, а в самом помещении гимназии. Началось это как раз с того выпуска, в кот<орый> кончал я. Мотивом предложения было то, что, по мнению отца, как-то жаль ознаменование такого важного в жизни момента опошлить и даже загрязнить трактирной обстановкой. Благодаря пансиону -- т. е. наличию у нас поваров, сервировки и умелых служителей -- это организовалось довольно легко. Порядок этот продержался, кажется, несколько лет, а потом, в связи с внутренними событиями в стране и учебной свистопляской, естественно, прекратился.
   -- Ох, мудрит Анненский, все декадентствует, -- покачивали головами некоторые особенно заматерелые "староверы" из педагогического состава.
   А однажды даже и люди не из этой категории, а более просвещенные склонились к упреку отца в "декадентстве". Вот по какому это произошло случаю.
   Как-то пришлось отцу быть в качестве почетного гостя на литерат<урном> вечере в местном городском училище. Здесь, среди прочих номеров, один подросток читал стихи Пушкина. С первых же слов его отец, благожелательно-ритуально хлопавший каждому из выступавших, как-то сразу насторожился. Когда мальчик окончил, отец расспросил о нем заведующего, причем узнал, что мальчик растет в очень бедной семье ремесленника, что учится хорошо и что по окончании училища ему придется помогать отцу и в крайнем случае поступить куда-ниб<удь> на писарскую службу.
   -- А нельзя ли его позвать ко мне?
   Через минуту красивый черноглазый подросток, пунцовый от волнения и неожиданности, шаркал ногой перед "высоким гостем".
   Похвалив его чтение и задав несколько общих вопросов по теме читаемых им стихов, отец вдруг неожиданно спросил своего собеседника:
   -- Скажите, а вы хотели бы дальше учиться? Хотите вы быть, напр<имер>, в гимназии?
   Окончательно запунсовевший мальчик только кивнул головой, пробормотав что-то непонятное.
   Предложение было для него совершенно неожиданным и, вероятно, вообще не встречавшееся еще в практике городских училищ.
   -- Ну так вот, -- продолжал отец. -- Вы, конечно, знаете, где меня найти. Приходите ко мне на этих днях, и мы поговорим.
   Кажется, уже назавтра он был у отца. Отец познакомился в общих чертах с уровнем его знаний, велел выдать ему из гимназии нужные для того класса, куда он его поместил, учебники, указал, что надо читать. Мальчику предложено было заниматься, но непременно одному, не обращаясь ни к чьей помощи.
   -- Если уж совершенно в чем-ниб<удь> не разберетесь, приходите прямо ко мне. Занимайтесь до весны, а весной -- мы посмотрим, как у вас обстоит дело и что с вами сделать.
   Староверы и недруги шипели и ехидно пожимали плечами, друзья уклончиво и недоверчиво улыбались.
   Весной мальчик был проэкзаменован, определен на казенный счет в намеченный класс, причем получил бесплатно не только книги, но и форменное <с>вое <?> обмундирование и сделался учеником гимназии.
   -- Оставьте, господа, -- сказал отец кому-то в разговоре на эту тему. -- Если мы по негодяйству нашему не можем до сих пор давать образование всем без исключения детям, то хоть особо талантливым-то мы обязаны во всяком случае открыть широкие двери. А мальчик, в его возрасте и положении так читавший, а следовательно, и понимавший стихи Пушкина, не может быть заурядным.
   Прав оказался отец: едва ли не с первого же года своего пребывания в гимназии мальчик этот, превосходно учась, стал давать уроки, помогать материально семье, а в школе сделался одним из, т<ак> с<казать>, полезнейших воспитанников: он работал в библиотеке, был активистом в разного рода экскурсиях, в дальнейшем -- "прислуживал" на занятиях в физич<еском> кабинете, без устали танцевал на ученических балах и т. п. В свое время он окончил курс с золотой медалью, затем прекрасно окончил одно из специальных высших учебных заведений и -- несколько лет тому назад я слышал, что он является одним из деятельнейших советских работников в области своей специальности.
   Вообще помогать юности, кот<орую> отец понимал и любил, вызволить учащегося из беды, защитить его перед грозящей опасностью -- это было в порядке педагогических навыков отца. Помню я, напр<имер>, 2 случая, когда Царскосельская гимназия выдала аттестат зрелости без экзамена, на основании лишь годовых выводов. Это были случаи совершенно исключительные, и отцу удалось их провести. Оба эти юноши были неизлечимо больны и умерли очень скоро после того, как надели синие университетские воротники. Кому же или, вернее, чему и в какой мере был нанесен урон тем, что уже безусловно обреченным молодым людям на последние дни их жизни была дана такая великая радость?
   Уж не знаю, много ли найдется б<ывших> учащихся в Петерб<ургском> учебном округе, имевших на Анненского злобу, -- думаю лично, что такого не было, но людей, вспоминающих об отце с благодарностью, было очень не мало. И все это делалось совершенно незаметно, причем всегда внешне суровый и начальственный на службе А<нненски>й никогда не "расплывался в благожелательности".
   Иногда очень помогала отцу его исключительная находчивость и уменье повернуть вопрос в самую неожиданную сторону. В этой области вспоминаются мне два очень любопытных случая. Однажды -- это было, кажется, в неспокойный 1905 г. -- несколькими пансионерами был совершен "криминальный проступок": гуляя в парке, они... не поклонились встретившемуся им в<еликому> кн<язю> Влад<имиру> А<лександрови>чу. Случай по тем временам действительно неприятный: юноши могли очень пострадать, а инцидент -- разгореться в "событие" со всякими нежелательными последствиями. Обстановка была такова: днем, в дообеденное (но в "послезавтрака") время в<еликий> кн<язь> с несколькими гостями изволил... стрелять в общественном парке ворон!..
   Вечером к отцу прибыл для разговоров по этому поводу какой-то чин двора Вл<адимира> Александровича.
   Выслушав заявление и возмущение "чина", отец спокойно и в тон ему вполне согласил<ся> с тем, что по существу поступок воспитанников совершенно недопустимый.
   -- Но... не допускаете ли вы мысли, -- сказал отец после некоторой паузы, -- что в основе здесь было не невнимание и уж во всяком случае не демонстративная дерзость, этого я не допускаю, а именно как раз наоборот: проявление своего рода деликатности... что это был, по мысли учеников, поступок -- тактичный.
   -- ??
   Чин крякнул и недоуменно воззрился на отца.
   -- Да, да... -- убежденно продолжал отец. -- Я не был дома, я еще только слышал про этот случай в самых общих чертах, но лично положительно склоняюсь к этой мысли. Не кажется ли вам, что его высочество, м<ожет> б<ыть>, даже вовсе не хотел, чтобы на него обращали в этот момент внимание...
   Шпора чина нервно зазвенела под креслом: дело принимало совсем неожиданный оборот.
   -- Его высоч<ество> после завтрака вышел с гостями в Екатер<ининский> парк прогуляться, ну, м<ожет> б<ыть>, несколько увлекся, -- отец сделал маленькое ударение на словах "после завтрака". -- Хотя парк и общественный, но ведь великий князь не мог не чувствовать себя здесь дома. Ну, молодые люди поняли это по-своему и, т<ак> ск<азать>, "отвели глаза"...
   Иными словами говоря, отец совершенно ясно дал понять чину, что его выс<очество> с гостями был "под сильной мухой", ибо только этим можно объяснить высочайшую пальбу днем в людных местах парка...
   Уж не помню дальнейшего разговора, как мне рассказывал его отец, но помню, что "чин" довольно быстро откланялся, сказав что-то о том, что он постарается выяснить дело и, если будет нужно, уведомить отца. Конечно, никакого уведомления не последовало, а случай никаких серьезных последствий не имел. А ведь он мог быть развернут в очень неприятную историю.232
   Другой случай этого порядка произошел в стенах гимназии уже в тот период, когда средняя школа была сильно охвачена волнением.233 Один из учеников явился в гимназию в красной рубашке, демонстративно выставленной внизу и над воротником форменной куртки. Теперь, конечно, м<ожет> б<ыть>, трудно поверить, но тогда, да еще в связи с обстоятельствами времени -- это был "криминал". Ученик всячески "козырял" своей рубашкой, надзиратели были бессильны, товарищи ходили за ним толпой и были в полном восторге. Отец попросил позвать "преступника" к нему. Тот явился, и конечно окруженный товарищами.
   -- Что это у вас надето? ведь вы же знаете, что в гимназию надо ходить одетым по форме? -- спокойно и с маленьким оттенком брезгливости обратился отец.
   -- А почему же я не могу надеть красной рубашки? -- довольно развязно спросил гимназист.
   Свита его восторженно насторожилась. И он сам, и его сопровождавшие были, конечно, убеждены, что директор сейчас же начнет говорить о недопустимости красного цвета как революционного и т. д. в этом роде и что вот тут-то они и поговорят. Но директор повернул дело по-своему. Он знал, что благодаря времени и всей сложившейся в средней школе конъюнктуре из этой рубашки может разрастись целая история, которая может взволновать гимназию, а ближайшим образом погубить самого виновника.
   -- Ах, вы же, взрослый и сознательный юноша, не понимаете, почему ученику гимназии не подобает надевать красную рубашку? -- сурово и несколько повысив голос произнес отец. -- Так я вам объясню. Дело в том, что красная рубашка являлась всегда форменной одеждой палача: красная -- для того, чтобы на ней не были заметны капли крови казнимого! Поняли вы теперь, насколько она на вас неуместна? Отправляйтесь домой и переоденьтесь, -- закончил отец, уходя в свой служебный кабинет. -- Я убежден, что вы поняли.
   Возражений не последовало, ожидавшегося диспута не состоялось, инцидент был погашен в самом зародыше.
  

<II>234

АННЕНСКИЙ -- ПЕДАГОГ

  
   <...> Положительно утверждаю, что не соображения карьерного характера были главнейшим основанием переезда отца в Царское. Человек в высшей степени самолюбивый и большой гордости, по свойству своего характера отец, правда, никогда не мог занимать 2-ой роли -- хотя бы и в малом, но он должен был быть и самостоятельным и первым, -- но вместе с тем он был совершенно чужд сухого карьеризма: надо полагать, что при тех блестящих данных и исключительных способностях, кот<орыми> он обладал, да еще и при наличии некоторого "родства" и отношений, кот<орыми> он, т<ак> с<казать>, "семейно" обладал -- он мог бы без особого труда сделать т<ак> наз<ываемую> "чиновничью карьеру", не забираясь в глухие дебри "просветительного" ведомства.
   Кто-то из писавших об И. Ф. Анненском после его смерти отметил одну из характерных черт его внешности: отец держался всегда необыкновенно прямо -- спина его почти не гнулась, а голова держалась высоко.235 Это совершенно верно -- никаких физических недостатков в сложении отца не было, но особенная прямизна его имела вид даже несколько подчеркнутый. Но, добавлю я, эта внешняя манера держаться в точности соответствовала и его внутренним свойствам -- ни при каких обстоятельствах голова его не умела наклоняться, а спина гнуться более, чем то требовалось при общепринятом поклоне.
   Само собою разумеется, что это свойство Анненского немало вредило ему в условиях поганой нашей жизни.
  

-----

  
   <...> Сам отец о службе вообще и, в частнос<ти>, <о> делах, связанных со службой, дома говорил очень мало, совершенно отделяя эту, служебную жизнь от своей жизни частной. Может быть, в связи с этим было бы дико увидеть отца в его частной жизни в одежде с форменными пуговицами или отправляющимся по служебным надобностям в статском платье.
   Помню я, почти на каждой панихиде у гроба отца сквозь толпу просачивались какие-то никому не известные личности -- какие-то бедно одетые старушки, простолюдины какие-то, нахмуренные молодые люди, которые затем желали непременно повидаться с моей матушкой и долго и бессвязно ее за это благодарили. Врезалась мне почему-то в память серая фигура какого-то, кажется, околоточного надзирателя, который быстрыми шагами вошел в кабинет, когда панихида уже давно кончилась, так же быстро приложился к телу, а затем хмуро и отрывисто обратился ко мне:
   -- Сын?
   -- Да.
   Он взял меня за локоть, крепко потряс его, потом снова обернулся к гробу -- и снова ко мне, после чего выдавил из себя два сиплых слова:
   -- Боже-ж мой, -- махнул рукой и так же быстро удалился.
   -- Разве вы знали отца? -- обратился я к одной неведомой, такой неведомой старушке в салопе.
   -- Господи!.. -- затрясла головой старушка с каким-то даже возмущением. -- Знала ли я его! Да ведь он, голубчик наш, что только для нас сделал.
   Я не осознаю теперь, в чем именно заключался поступок отца, подвинувший эту старушку на поездку в Царское Село к его гробу, -- вероятно, здесь тоже было какое-ниб<удь>, т<ак> с<казать>, "административно-педагогическ<ое>" благотв<орительство> в отношении внука или сына, ломавшего свою утлую судьбу о глухие стены Петербургского учебного округа, -- но во всех этих случаях важно и ценно даже не их существо, а то, что все эти старушки, молодые люди и хмурые околоточны<е> надзиратели проявились именно тогда, когда уже он им более ничем полезен быть не мог.
  

-----

  
   <...> 1905 г. в служебном отношении был для отца очень нелегким. Брожения и волнения, захватившие учащуюся молодежь отзвуками своими, не миновали и Царскосельской гимназии, и хотя никаких особых эксцессов в этом отношении и не было и все волнения были даже много меньше, чем где-либо, но все же настроение было очень напряженным и тревожным.
   Внешне жизнь Царского была словно бы все так же проникнута той "стильной" и красивой тишиной, кот<орая> была столь исключительно присуща нашему милому городку, -- но и здесь уже чувствовались подземные гулы и сотрясения. Переменилась администрация города. Время от времени в тихом кабинете отца стали позвякивать полицеймейстерские шпоры. Многообразная и разноведомственная администрация царской резиденции неоднократно пыталась сунуть нос в дела гимназии. И М<инистерство> и Округ все время меняли и ломали свою политику, беспрестанно перекраиваясь, перестраиваясь и перекрашиваясь, являя из себя что-то среднее между иезуитом и картонным плясуном, веревочку которого подергивали самые разнообразные, но одинаково чуждые делу просвещения руки.
   Отец по-прежнему продолжал держать себя так же независимо и внешне спокойно, но это постоянное внутреннее напряжение, вечное ожидание тех или иных сюрпризов -- все это, конечно, сильно отражалось на его нервах, тем более что, естественно, не сочувствуя втягиваниям детей в политическую игру и относясь с полным отрицанием ко всем этим школьным волнениям, -- он в то же время, разумеется, далеко не был и одобрителем тогдашней правительственной политики; не говорю уже о политике и "мероприятиях" ближайше его касавшегося ведомства.
   Как умел и к<ак?> понимал свой долг, отец продолжал ограждать свою гимназию от всяких бурь и волнений, а вместе с тем стойко защищать судьбы а, м<ожет> б<ыть>, даже и жизни юношей от всяких начальственных требований и натисков репрессивного характера. Со многих высоких капитанских мостиков и ведомственных рубок на отца стали сильно покашиваться, а для многих "персон", и сверху и справа и слева, этот независимо и гордо держащийся директор гимназии, кот<орый> не допускает вмешательства полиции и ее приемов в дело воспитания юношества и защищает этих юношей от всяких карающих рук -- с одной стороны, а с другой, не допускает и гимназию с ее жизнью превратить в сплошной митинг, а детей в пушечное мясо революции, -- стал тоже крепким и досадным сучком на дороге.
   И здесь отец остался верен сам себе: одинокий, часто обвиняемый одновременно с правой и левой стороны всяческими недоумками, под нахмуренные и непрямые взгляды своего начальства, {Тут ведь и еще одно боковое соображение: <Позвольте -- да ведь Н. Ф. Анненский -- этот, т<ак> с<казать>, дипломированный смутьян -- ему, конечно, родственник". (Прим. Кривича).} -- он с гордо поднятой головой прошел скорбный и тяжелый путь того смутного времени, сделав то, что диктовали ему ум, долг и совесть. В конечном результате всех этих волнений -- все же ни один воспитанник его гимназии не пострадал, даже <не> затр<онут?> сколько-ниб<удь> серьезно, и ничья молодая жизнь не была исковеркана.236
   Да, это было скверное, тяжелое, гнусное время.
   Дома, в своей частной жизни отец продолжал быть тем же, что и всегда; так же все свободное время сидел он за своим письменным столом, на кот<ором> бессменно цвели белые лилии и туберозы, так же шутил он с дамами и делал вид, что ему весело с нашими гостями, а в тетрадях росли нервные и проникновенные строки и строфы...
  

-----

  
   <...> Перебирая в уме дни того волнительного и тяжелого времени, не могу не рассказать следующего. Да простит мне тень отца это оглашение этого факта. В самый разгар беспорядков был день, когда по заранее намеченному плану весь состав уличного митинга, или вообще что-то в этом роде, должен был ворваться в гимназию, а затем уже совместно с ее воспитанниками продолжать свою программу.
   Как и можно думать, конечно, всем, кому следовало это знать, еще накануне было известно в деталях о предполагавшихся уличных выступлениях и манифестациях, и городская администрация была соответственно к этому подготовлена. О возможности участия в этих манифестациях гимназии был уведомлен отец, причем дворцовая и всякая прочая полиция категорически намеревалась принять по этому поводу свои меры.
   Положение во всех отношениях было серьезное -- все нити как-то катастрофически сплелись в сложный и мучительный узел. Допустить административное вмешательство в дела гимназии отец, разумеется, не мог, но, с другой стороны, буквально не мог бы допустить в гимназию -- улицу.
   Не помню уж теперь всех подробностей и обстоятельств дела, но знаю, что в тот день у отца был в кармане револьвер. Первый и последний раз в жизни рука отца коснулась вообще какого бы то ни было оружия. И находился он у отца совсем не со специфическими целями: единственная сила в мире, кот<орую> он признавал, -- это была сила ума и слова, и <на> эту -- только на эту силу он и надеялся в то знаменательное утро. А если бы его слово оказалось бессильным, если бы этим оружием он улицу от вторжения в гимназию удержать не смог бы -- он должен был покончить с собой здесь же у входа в гимназию: живым -- этого вторжения, а в связи с ним и гибель своей гимназии он не допустил бы.
   Все это мы, семья, узнали много времени спустя и совершенно случайно.
   Я не вторгаюсь в оценку этого намерения покойного. М<ожет> б<ыть>, кем-ниб<удь> это и может <быть названо?> "донкихотством" или позой. Нет, господа: поза к кладбищу не приводит.
  

СМЕРТЬ

  
   Ранний ноябрьский вечер. 30-е. Понедельник.237
   В этот вечер я должен был окончательно заняться рукописями "Кип<арисового> ларца", чтобы в самые же ближайшие дни можно было отправить материал в "Гриф".
   В общих чертах книга отцом была уже спланирована. Но еще не вполне, т<ак> с<казать>, "набело". Кой-какие детали оставалось еще доделать.238
   Расположившись со всеми материалами "Ларца" в столовой, я весь ушел в эту интересную и милую для меня работу, решив во что бы то ни стало закончить все сегодня же, к возвращению отца с последним поездом из Петербурга. Наверху, где была расположена главная часть нашей квартиры, полная тишина. И вдруг -- какие-то нелепые, скачущие шаги из нижнего этажа по внутренней деревянной лестнице, какие-то крики в людских, и через секунду передо мной наш Арефа, а за ним кухарка Паша,239 -- кричащие:
   -- Барин помер! Ай-ай-ай, барин помер...
   Оба они совершенно растерялись. Паша плачет в голос, а Арефа бессмысленно машет руками, бегает из угла в угол и визгливо выкри<ки>вает:
   -- Ах, что же это будет... Ах что же это будет...
   Буквально схватываю их обоих -- одного за плечо, другого за шиворот, чтобы добиться какого-ниб<удь> толка, трясу их, кричу на них -- и, наконец, узнаю, что сейчас к нам прибежал кто-то из служителей гимназии, куда дали знать о внезапной смерти отца на вокзале и о том, что тело его находится в Обух<овской> больнице, по телефону из Петербурга.
   Отец скончался около 7-ми часов вечера, а с 8-часовым мы, т. е. мать, бывшая в этот вечер у старшего брата,240 он с женою, я с женой и Арефа уже ехали в Петербург.
   Перед отъездом я зашел на секунду в кабинет отца. Ведь этот -- еще его кабинет я вижу в последний раз в жизни. Через какой-ниб<удь> час это будет уже просто комната.
   На письменном столе привычно и спокойно горит лампа, нежно пахнут красные, увядающие розы в граненом хрустале у чернильницы. Сбоку, под заложенной разрезательным ножом книгой белеют листки какой-то рукописи, а на книге поблескивает лупа. Толстая стопка еще дневной почты сверху на бюваре, придавленная press papier с портретом матери.... Тускло поблескивают переплеты книг в двухэтажных дубовых шкапах, желтая прабабка мертво улыбается над малиновым вольтеровским креслом.
   Все так знакомо, так привычно... И в то же время -- уже ничего нет.
   Тело отца мы нашли в какой-то пустой проходной комнате приемного покоя Обух<овской> больницы.
   Этой кошмарной обстановки я никогда не забуду...
   Перегоревшая пыльная лампочка у закопченного потолка, грязно-серые мокрые стены, заслеженный, заплеванный пол, беспрестанное хлопанье и взвизгиванье дверей... леденящий сквозняк. Какие-то не то избитые, не то раненные пропойцы, которых почему-то несколько раз подряд проводили из двери в дверь, какие-то болезненные женские крики про уксусную эссенцию... И среди всего этого -- всех этих страшных мучительных обрывков заплеванной петербургской изнанки, на садовой скамейке в углу нагое тело отца, прикрытое короткой простыней...
   Господи, как мучительно, как дико была увидеть здесь прекрасное, проникнутое полным, каким-то ясным спокойствием лицо того, кот<орый> только что был "Иннокентием Анненским", ощутить этот, такой близкий запах хинной воды от его еще сыроватых, еще не растрепавшихся волос...
   Конечно, сейчас же тело отца было перенесено в другое помещение.
   Весть о трагической смерти И. Ф. Анн<енского> быстро распространилась по городу, и скоро очень многие из наших родных и друзей приехали в больницу.
   Ярко врезались мне в память полные слез глаза проф. Зелинского, узнавшего о кончине отца на зас<едании> Общ<ества> классич<еской> филологии (где, между прочим, должен был быть и отец) и сейчас же приехавшего к телу покойного друга.241
   Я знаю, что это будет звучать дико, и все же скажу: ближайшей причиной смерти отца было то, что в утро своего посленего дня он надел не тот жилет, в кот<ором> был накануне...
   Вот в чем дело:
   У отца была органическая болезнь сердца -- ослабление сердечных мускулов, и с давних <пор> он всегда носил в жилетном кармане две какие-то сильно действующие сердечные пилюли, кот<орые> он должен был проглотить, если бы почувствовал, что работа сердца останавлива<ется>. Насколько помню, к их помощи вне дома отцу прибегнуть ни разу не пришлось, но уже самое сознание того, что в каждую секунду, везде и во всяком положении он может воспользоваться своей пилюлей, -- давало ему некоторую уверенность, что возможность внезапной катастрофы не так уж велика.
   Когда, помогая отцу в это утро одеваться, его слуга переложил ему пилюли в надетый отцом жилет, он по совершенно непонятной причине отказался их взять с собою, говоря, что совершенно напрасно таскает их с собой, несмотря на протесты матери, и возвратил их Арефе, шутливо сказав:
   -- Ну вот, если они вам так нравятся, вы с барыней сами их и съешьте...
   А между тем день предстоял отцу очень трудный и разнообразный: утром -- лекция на Высш<их> женск<их> курсах Раева, затем прием и занятия в Округе, после -- заседание Ученого комитета, вечером -- заседание в Обществе классич<еской> филологии, где он должен был читать свой реферат о таврической жрице,242 и, наконец, в этот вечер он обещал своим слушательницам на ж<енских> курсах хоть на минутку, но все же заехать на их вечеринку.
   Умер отец около 7 веч<ера> на подъезде Царскосельского вокзала. Прямо с извозчика со своим красным портфельчиком, где лежал трагический реферат, опустился мертвым на ступеньки. Не упал, а именно опустился мертвым.
   Уже в том дружеском доме, где отец в этот день должен был обедать и который был в нескольких шагах от вокзала,243 -- он почувствовал себя плохо и до такой степени, что даже просил позволения полежать -- поступок, для отца исключительный. Принял там каких-то домашних безвредных капель.
   Затем уехал, несмотря на уговоры остаться, и утверждая, что чувствует себя прекрасно.
   И спустя несколько минут уже упавшим на улице телом был отвезен в Обух<овскую> больницу.
   С вокзала протелефонировали в Царское, кто-то известил Общ<ество> класс<ической> филологии.
   Как он попал на вокзал?
   Вероятно, садясь на извозчика, чтоб ехать в Филолог<ическое> общ<ество>, он снова почувствовал себя дурно и спешил домой... не знаю.
   Да, конечно, если бы у него были с собой его пилюли -- паралич сердца был бы предотвращен и отец вернулся бы в эту ночь домой не в траурном вагоне.
   Малейшие подробности этого вечера 30 XI 1909 г. бережно и зло сохранила память.
   И свистящий телефон градоначальника, кот<орого> мы умолили разрешить взять тело без требованного какими-то обязат<ельными> постановлениями вскрытия, и "вещи с тела действительного с<татского> с<оветника> Анненского" -- этот ужас -- болтающиеся из меховых рукавов шубы расстегнутые крахмальные рукавчики, один с запонкой, другой -- без, и равнодушное рыжебородое лицо гробовщика, с достоинством уверявше<го>, что "1 1/2 часа вполне достаточное-с для нашей фирмы время, чтоб изготовить дубовый гробок-с...". И лязг прицепления траурного вагона, -- и, наконец, большую группу молодых женщин в светлых платьях под шубками и в цветных капорах и газах на головах в толпе у этого вагона, -- милые курсистки, приехавшие с вечера на последний поезд своего профессора...244
  

-----

  
   Среди той массы телеграфных известий о смерти отца была, между прочим, и телеграмма в Томск к нашим друзьям, недавно туда переехавшим.
   На другой день мы получаем из Томска: "Горячо поздравляем, сердечно радуемся" и т. д. в этом роде. Как выяснилось впоследствии, это была одна из трагических гримас телеграфа, перепутавшего направление текстов, и трудно сказать, кому было больнее -- нам ли или же тем новобрачным, кот<орые> получили предназначавшийся нам "канун да ладан".
  

-----

  
   Последний раз я говорил с отцом в ночь накануне дня его смерти. И так больно подумать о том, что последние слова, кот<орые> я от него слышал, были... о смокинге.
   Художником Головиным незадолго перед тем была задумана картина -- группа известн<ых> участников "Аполлона".245 В центре этой группы за столом должен был находиться отец, причем -- уж не помню теперь почему, по, т<ак> с<казать>, красочному плану группы отцу надлежало быть с широко открытой белой грудью.
   Капризный, между прочим, и в отношении одежды, отец собирался себе непременно заказать для этой картины новый смокинг и уже несколько раз напоминал мне обещание съездить по этому поводу к его портному.
   В ночь на 30-е ноября, вернувшись довольно поздно домой, я, по принятому мною обыкновению, поднялся наверх, где были комнаты родител<ей>, прислушался, все ли там благополучно.
   В большинстве случаев отец слышал мои шаги по лестнице, кот<орая> была напротив спальни, и мы обменивались через дверь несколькими словами.
   Не спал он и на этот раз и сейчас же окликнул меня.
   Спросив, начал ли я работу с рукописями "Ларца", и получив категорическое обещание завтра же за нее взяться, отец сказал:
   -- Да, вот еще: когда же ты, наконец, закажешь мне смокинг. Сколько времени уже прошло и ты все еще никак не можешь собраться! Пожалуйста, сделай это скорей -- уже на днях он мне будет необходим.
   -- Непременно съезжу на этих же днях, -- поспешил ответить я.
   -- Ну, смотри же...
   Мог ли я предположить, пускаясь обратно в ту ночь в свои комнаты, что эти относящиеся к смокингу слова -- будут последними, слышанными мною от отца.
   Между прочим -- я не помню, была ли фактически начата задуманная Головиным картина, но знаю, что участники группы неоднократно уже собирались в его мастерской над сценой Мариинского театра.
   Если память мне не изменяет, в этой группе, кроме отца, из литер<атурного> сост<ава> должны были участвов<ать>, между прочим, С. К. Маковский, Макс. Волошин, Вяч. Иванов и Гумилев. Смутно припоминает<ся> мне и то, что, рассказывая как-то долго о предполагавшейся картине, отец упоминал в какой-то связи с ней о Музее Ал<ександра> III-го.246
   Эти маленькие собрания в мастерской Головина отцу были чрезвычайно приятны, и единственно, что несколько отравляло ему удовольствие этих встреч, -- это лестница, кот<орая> была слишком тяжела для его нездорового сердца.
  

К ИСКУССТВУ

  
   В вопросах искусства отец был взглядов очень широких. Я, во всяком случае, затруднился <бы> назвать ту школу, к которой он симпатиями своими довлел бы более.
   Любовь и всяческая близость к новейшим течениям в литературе и, в частности, к "проклятым", которыми он заинтересовался едва ли не одним из первых в России,247 не мешала ему любить и Чехова, и Куприна, про которого, помню я, как-то, кажется в 1906 г., отец выразился, что это теперь несомненно едва ли не самый интересный писатель из прозаиков.248
   Узко в стихах -- отец, конечно, был по симпатиям своим ближе к модернистам, а именно к французам, но здесь опять-таки мы видим по сборнику переводов ("Парнасцы и проклятые"), что не одни "проклятые" были иногда близки его сердцу.
   Болезненной любовью он любил Достоевского. Читал он Достоевского и думал над ним много. Целыми, я бы сказал, периодами своей жизни. Неисчерпаемые глубины этого мудреца были для отца как бы постоянной темой.
   И чем больше были у отца в такое время расстроены нервы -- тем пристальнее углублялся он в Достоевского.
   В периоды каких-ниб<удь> служебных неприятностей или какие-ниб<удь> дни тяжелого состояния духа в связи с личной, частной жизнью -- на ночном столике отца всегда можно было видеть какой-ниб<удь> том Достоевского.
   Если когда-ниб<удь> за столом, шутя, отец говорил какую-ниб<удь> "авторскую" фразу и спрашивал -- откуда это? -- мы всегда смело отвечали: "Из Достоевского!" "Ну конечно, -- улыбаясь, кивал головой отец. -- Ну, а откуда именно -- вы, конечно, по невежеству вашему не знаете!" 249
  

"АПОЛЛОН"

  
   К "Аполлону" отец стоял исключительно близко с самых первых дней зарождения этого, обещавшего быть таким прекрасным, эстетического дела.250
   Познакомил Маковского с отцом покойный Гумилев, устроив для встречи маленькое собрание у себя в доме.251
   И Маковский, и приехавший вместе с ним Макс. Волошин имели до того времени об И. Ф. Анненском довольно поверхностное представление, и поэтому, конечно, встреча с таким Иннок<ентием> Анненским явилась для них полным сюрпризом.
   А отец, как нарочно, в этот вечер был необыкновенно интересен и блестящ. Он так и рассыпал драгоценнейшие блестки и самоцветные камни своего ума, исключительной эрудиции и высокого остроумия. Оба писателя были буквально ошеломлены тем, что они встретили в этом "переводчике Еврипида", -- да нисколько и не скрывали того огромного впечатления, кот<орое> он на них произвел.
   Помню я те откровенно восхищенные взгляды, кот<орыми> они беспрестанно обменивались.
   Эта встреча сразу же определила отношение отца к зарождающему<ся> журналу и, в частности, связала его с Маковским, ставшим очень скоро частым и милым гостем нашего дома.
   Независимо от того интереса, кот<орый> представлял отец как близкий знакомый и собеседник для такого преданного делу искусства эстета, каким был Маковский, С. К., разумеется, не мог не сознавать и того, какой громадной ценностью и для самого "Аполлона" является поставление этого человека свежих неограниченных и почти неиспользованных возможностей во главу Аполлонического списка, где большинство имен были все-таки все тот же "кочевой алфавит" уважаемых и известных имен, уже покрывшихся почетным мохом общепризнанной известности в кругах нового искусства.252
   "Аполлон" сильно захватил отца,253 и, вероятно, он с головой ушел бы в эту новую деятельность, если бы не трагическая катастрофа 30-го ноября.
   Почти с первых же дней существования "Аполлона" комфортабельно и стильно обставленная квартира его редакции на тихой набережной Мойки у Певческого моста254 сделалась центром литературно-эстетического Петербурга, причем одной из центральных фигур этого центра, естественно, стал отец.
   Очень скоро при "Аполлоне" было организовано Общество ревнителей художествен<ного> слова, учредителями кот<орого> были -- отец, Маковский и Вяч. Иванов, фактически выкристаллизов<ав>шее из себя т<ак> н<азываемую> "Академию Аполлона", куда шла учиться молодая литература, эстеты из лагеря подлинного искусства. Здесь отец взял на себя вопросы философии творчества -- область, столь близкую его сердцу.255
   Печатавшаяся с первого No "Аполлона" статья отца "О современном лиризме"256 возникла следующим образом.
   При одном из обсуждений с Маковским и Волошиным первых шагов зарождавшегося "Аполлона" (дело происходило у нас в Царском за обедом) между прочим много говорилось о современной лирике -- ее представителях, ее путях, вехах, достижениях и возможностях, и отец предложил, что он даст по этому поводу обширную статью, которая выяснила бы, т<ак> с<казать>, "ou nous en somme" {Что у нас в итоге (франц.).}257 в эти дни пестрых цветений, неподведенных итогов.
   Статья эта должна была делиться на 3 части -- "Они", "Оне" -- и наконец "Оно", т. е. само искусство.
   Этой последней части, увы, автору написать уже не пришлось.258
   Поистине блестящая в отношении некоторых характеристик и острой новизны отправных путей, статья "О современном лиризме", как известно, вызвала много шума и толков в литературных кругах. Одни были от страниц этой статьи в настоящем восторге, среди других некоторые высказанные автором положения вызвали интерес и принципиальные споры по существу, а, напр<имер>, Ф. К. Сологуб -- совершенно неожиданно обиделся самым сериозным образом, причем обратил свою обиду почему-то главным образом на Маковского, заявив, что после такой статьи не исключена возможность даже вызова на дуэль и что он более в "Аполлоне" принимать участия не может.259
   Эта активно задевавшая самый журнал обида маститого поэта и была поводом написания отцом для оглашения в ближайшем No "Аполлона" письма С. К. Маковскому, в кот<ором> он, между прочим, подчеркивает, что худа или хороша статья, но она принадлежит лично ему, что все высказанное в ней есть лично его, Анненского, мнение и что никоим образом статья эта не может почитаться статьей "редакционной".260
  

ОТРЫВКИ

  
   Дома -- отец всегда занимал<ся>. Самая привычная для домашних поза его -- это склонившись за письменным столом.
  

-----

  
   Работая у себя за письменным столом всегда, почти все свободное от официальных служебных <