Ф.М. РЕШЕТНИКОВ. ГОРНОРАБОЧИЕ.

Роман.

 

Воспроизведено с издания:

Ф.М. Решетников. Повести и рассказы. М., “Советская Россия”, 1986 г.

 

Глава I

 

НЕВЕСЕЛАЯ ВСТРЕЧА

 

Мы на одной из ветвей Уральских гор, в тридцати верстах от Осиновского железоделательного, чугуноплавильного и медноплавильного завода, далеко в стороне от большого сибирского тракта. Осень еще не начиналась, потому что стоит июль месяц, но, несмотря на то, здесь стоит ужасная погода. В этом месте и в прошлом году, и позапрошлые годы не хвалились хорошей погодой: до ильина дня стоит жар, в ильин день пройдет над горой сердитая гроза — и потом дождик, который так и идет целые две недели; а ныне грозы не было, зато дождь начался с половины июля и, хотя он идет не постоянно, но все-таки идет, то через час, то через полчаса. Ничего бы и слякоть, так опять ветры дуют холодные, солнышко не показывается. Холод, ветер и дождь не только злят людей, но и тяжело действуют на растительность: от холода желтеют листья березы, желтеет трава, от ветра огаливаются деревья. Даже животные, щиплющие здесь траву, дрожат... И говорят люди, что погода в это время год от года становится все хуже и хуже.

Тихо, а еще пять часов вечера. В иную пору, в это время, так здесь весело: можно и по грибы сходить в лес, и рабочих можно увидать: идут или едут они с рудника и поют песни, и далеко за горами раздается эхо. А теперь даже и птиц не слышно; разве сорока пролетит молча, да и та забьется в лес, скроется в ветке, стряхивая с себя дождь, чистя свой нос об ветку и злобно смотря по сторонам; спят белки, обитатели здешних лесов, или в беспокойстве перескакивают с сосны на осину, так что сухие ветви трещат; а воробышек, заменяющий здесь соловья своими песнями, тот давным-давно спит на ветке, спрятавши под крылышко свою красивую головку, и только по временам вздрагивает от ветра, холода и дождевых капель. Одни только большие красные черви, выползая из земли, нежатся на мокрой траве; но стоит только дотронуться до травы, как червяк вмиг улизнет в ту дыру, из которой он выполз...

Вот заслышались откуда-то колокольцы. Бренчанье их заслышалось все ближе и ближе,— и вот с южной стороны, откуда идет дорога в завод, показалась тройка лошадей, запряженных в повозку, которых погонял взмахом руки ямщик, сидящий на передке. Бедные кони, кажется, измучились; ноги их скользили по глинистой почве. Дорога хотя и усыпана шлаком (нагар от медной и железной руды), но ямщик ехал стороной, вероятно, потому, что неудобно ехать по шлаку. В повозке сидит какой-то барин в горнозаводской шинели, в фуражке, тоже горной формы. Они проехали, и опять скоро тихо стало.

С левой стороны (стоя лицом к заводу) выехал из лесу по узенькой дорожке, против которой, около большой дороги, стоит столбик с дощечкой с надписью: “Ильинский рудник”, на одной лошади, запряженной в худую телегу домашнего изделья, человек лет под сорок. Одет он немного лучше крестьянина: на голове фуражка, започиненная двумя заплатами из серого и зеленого старого сукна, с изодранным козырьком, в зеленом тиковом халате, который от дождя походил на черную клеенку, продранном в разных местах и опоясанном кушаком домашнего изделья, в худых больших сапогах. По русым волосам течет дождевая вода с фуражки и падает на корявое, бледное лицо и, мешаясь с новыми дождевыми каплями, течет по бороде, тоже русой, и потом падает ему на колени. Он то и дело утирает лицо своими черствыми, мозолистыми ладонями. На лице его, довольно правильном, выражались и досада, и проклятия. Он то зевал, то смотрел в лес, то кричал на лошадь:

— Ну-ка, дурак!..

Отъехав немного от столба, он слез с телеги, стегнул лошадь и пошел шагом.

Лошадь шла, чуть-чуть передвигая ноги, вероятно, потому, что она сызмальства приучена ходить так, а теперь, поработавши с хозяином вдоволь, она, знавшая хорошо эту дорогу, чуяла, что и ей скоро будет отдых: она то взмахивала хвостом, то вздыхала, то широко глядела вперед, то оглядывалась, умильно взглядывая на хозяина. Хозяин лошади то перестигал ее, то отставал от нее и тупо глядел на ее копыта: на двух ногах подков нет, на третьей подкова болтается.

— Э-эх, ты, сокол ясный, друг прекрасный! — прокричал он остановившейся вдруг лошади и замахнулся на нее. Лошадь вздрогнула, рванулась и пошла по-прежнему.

— Экая погода-то, осподи!.. В те поры... — шептал хозяин лошади — и вдруг углубился в свои мысли, и лицо его принимало различное выражение.

— Ты, говорит, Токменцов, — подлец, ленивец, плут... На-ткось! А зачем ты меня, ваше благородье, аспид проклятый, отодрал перед тем, как мне в крепильщиках назначение вышло состоять?.. А зачем ты, стерво варнацкое, урок поставил: разе я волен, што не мог представить восьми коробов в день?.. Твоя лошадь-то? Разе лошади такое назначение выходит?.. Ишь, три рубля следует, а на говорит, Токменцов, дурак ты экой, семигривенной... Ну-ну, бурко миленькой, золотой, серебряной, штоб те калачиков двадцать...

Токменцов рассуждал про себя и разговаривал с лошадью.

 

Телега Токменцова была не пустая. В ней что-то лежало, покрытое ветхой, мокрой и грязной рогожей. Под рогожей что-то шевелилось.

— Ганька! — вскрикнул вдруг Токменцов.

— Ы! — послышалось из-под рогожи болезненно.

— Будь ты проклят, стерво! — сказал скороговоркой с сердцем Токменцов и плюнул.— На, штоб те язвело, анафемского парня!.. Говорил я тебе, не связывайся с Пашкой Крюковым, будешь стеган — нет!.. Вставай, будь ты проклят!! — кричал Токменцов и ткнул витнем в рогожу.

— Ой-е! — простонал Ганька и открыл рогожу. Дождь шел мелкий, как мука из сита.

— Што! мало те полысали, мало? — дразнил Токменцов Ганьку. Токменцов пошел в лес, достал из пазухи кисет с махоркой и трубкой и закурил. Лошадь остановилась. Ганька, парень лет тринадцати, с бледным, худым и таким грязным лицом, как будто он, не умывавшись с месяц, рылся в земле, лежал в телеге на животе. Лицо его выражало и зло, и плутоватость, и страдание, которое выражалось часто, то охами при движении, то каким-то шепотом, то тем, что он грыз зубами рукав своей изгребной толстой синей рубахи, започиненной на спине красной выбоиной, то болтал ногами, на которых были надеты худые башмаки. При этом он больше глядел тупо на один предмет, и зрачки его глаз делались большими.

Отец опять шел около телеги.

— Тятька, дай сосну!

— Я те дам — сосну, сосун экой!

— Дай...— произнес протяжно Ганька, как дитя, просящее есть.

Отец молча дал сыну чубук с трубкой; сын затянулся раз и закашлялся.

— Туды же!..— проговорил отец и вырвал у сына трубку. Немного погодя, он спросил:— Тебя што спрашивают: поди-ко, не больно, коли так-то стягают?

— Я, знашь, што сделаю? Подосенову рыло сверну.

— Хо-хо! Тогда так те отшлифуют, што...

— Не ври!

— Дурак ты! — И отец сел на козла.— Это, парень, все веники, а там береза будет. Учись привыкать-кавыкать (терпеть): не ты первый, не ты последний.

— Сказано: Подосенову голову сорву! — крикнул зло Ганька.

— Хо-хо... Руки коротки.

— Тятька! — закричал Ганька и поднялся. Отец посмотрел на него весело: Ганька глядит чистым дикарем, по щекам ползут слезы... Отец сжал кулаки, крякнул и, ничего не сказав, обернулся к лошади. Так они ехали молча около часа. Потом Токменцов запел грустную песню, сначала негромко, а потом во все горло:

 

Уж ты, гулинька, да ты мой гулененочек!

О-ох, што же ты, гулинька, ко мне во гости не летаешь?

Разе домичку моего да не знаешь?

Разе голосу моего не слышишь?

Разе мой голос ветричком относит?

Али сизы крылушки частым дожжем мочит,

Разосенненьким частым споливает...

 

— Тятька!

— “Частым да споливает...”

— А тятька?

— Чево тебе?

— Дай водички.

— Где бы я про те припас?

 

Што да не ласточка по полю летает...

 

— Тятька!

Отец перестал петь, а только насвистывал. Потом он задумался об том, что сына его Ганьку безвинно наказали на руднике розгами. Вдруг остановил лошадь, взял из телеги топор, подошел к лесу, около которого лежало недавно срубленное дерево.

— Экое дерево-то гожее! — И он, перерубив его натрое, положил в телегу рядом с сыном. В это время из завода подходила навстречу женщина лет сорока пяти, бледная, худая, высокая, с костлявыми руками. На голове ее надет красный платок, на синюю рубаху надет изорванный сарафан, на ногах худенькие башмаки с худыми чулками из шерсти, да на плечах мешок с чем-то. Это был весь ее костюм, а все это давно уже смокло до того, кажется, что не было и на теле ее ни одного сухого места; руки и лицо ее мокрые, по коленям текут черные полоски грязи.

Женщина поравнялась с Токменцовым и спросила:

— Ганька-то где-ка?

— Здесь, мамка! — сказал весело Ганька и приподнялся.

— Што ты парня-то не слал?

— Не слал!.. В первой, што ли!.. Не слал?!. Прытка больно: всего вон исстягали... Да ты-то куда?

— Знамо, куда! одна дорога: к главному, самому главному.

— Будь ты проклятая!.. — и Токменцов плюнул.

— Чего ты ругаешься? Поди, продавал где-нибудь шары-те. Две педели где-то шатался, шатало, а без тебя чудеса делаются.

— Какие чудеса?

— А таки чудеса, што Пашку задрали.

— Ну?!..

— А так: ты уехал на рудник-то, а Пашку на Петровский рудник угнали.

— Да ведь он в лихоманке был?

— Чего я делать-то стану; поди-кось, слушают нашева брата.

Токменцов поехал, но, отъехав немного, он остановил лошадь.

— Онисья! — крикнул он. Жена его остановилась.

— Чево?

И слезши с телеги, Токменцов пошел к ней.

— Так ты чего ино: куда теперь?

— Толком говорила, што к самому главному начальнику.

— Да ты, дура, сообразила ли: ну, што ты ему скажешь?

— Небось получше твоего. Ты бы поглядел, что это было! — сказала она, злобно рванув рубаху, и вдруг заплакала.

— Ну, дура, заживет.

Онисья долго ругалась, а Токменцов стоял молча.

— Гадина ты поганая! никакого-то у тебя разума нетутка! Ну, чего ты шары-то выпучил, стоишь?

— Молчи, гадина! Сама виновата: обращения такого не имеешь, штоб без беды не прожить. Нет, небось сама суешься, суета проклятая.

— Поди-кось, какие умные речи толкуешь! А по-твоему, это дело: парня взять больнова да и стегать — што ему робить но в силу? Ну, как я узнала, что его задрали, так я и пошла к управляющему, вломилась: с какого, говорю, права можете наших робят задирать? Подай, говорю, варвар ты эдакой, моего сына, живого подай!.. Возьми, говорит, хорони его. Ах, ты, говорю я ему, разбойник ты эдакой, покарает же тебя царица небесная... А он и отправил меня в полицию... Ну, где правда?

— Знаешь, я бы не советовал тебе идти-то.

— Отчего это так?

— Оттого, што и там толку-то нет, все равно, што здесь. Скажут: стоит бабы слушать.

— А по-твоему, мне так и ходить стеганой?.. Шалишь!

— А есть ли у те пропитал-то? Это ты сообразила ли?

— Кто его, пропитал, припас? Христом-богом дойду, добры люди накормят.

— Мамка, и я с тобой!

— Я тебе дам! Мало еще тебя стегали?

Дело в том состояло, что в отсутствие Токменцова сына его Павла, шестнадцати лет, называвшегося по-заводски подростком, взяли хворого на рудник и там за какую-то вину наказали розгами так, что он на четвертый день умер. Узнавши об этом, мать и пошла к управляющему, но ее за грубые выражения наказали розгами. Теперь она отправилась с жалобой к главному начальнику горных заводов. Токменцов положительно стал втупик от намерения жены. Оба они люди бедные, пропитание они достают с помощью лошади и детей, которые получают провиант: стало быть, у них одного работника не стало. Даже и тогда человеку рабочему становится горько, когда у него умрет лошадь, а теперь разве ему не горько, что одного сына задрали, а другой тоже, может быть, не избегнет этой же участи? Но он боролся с тем, что будет ли толк какой от жалобы жены и не будет ли ому от этого хуже; а на это он имел десятки фактов.

— Ты бы, Онисья, подумала, что сделали с Фитулихой?

— Сам плох, так и не подаст и бог. Известно, разиня.

— Ой, Онисья, плохо будет: наживешь ты со своей жалобой беды.

Онисья представила себе положение вдовы Фитулиной, которая своей жалобой не только не помогла делу, а все испортила, но зато у нее не задрали сына, ее не стегали.

— Про это я сама знаю.

Онисья долго стояла, думая: идти ли ей в самом деле? Кто его знает: Иваныч ровно правду говорит, да как же они смеют! Пойду! — сказала она громко и сердито,— и пошла наша Онисья, а муж ее, задумавшись, ехал в завод. Он так был зол в это время, что попадись ему навстречу какой-нибудь надзиратель, он избил бы его так, что тот на всю жизнь бы калекой сделался. Ганька несколько раз что-то спрашивал у него, но не добился ответа.

 

 До завода верст десять осталось. Лес начинает редеть; около лесу, по обеим сторонам дороги, во многих местах навалены дрова-долготье, в нескольких местах видны черные большие круги на земле; в двух местах жгут кучонки: кучи в два аршина вышины и в полтора ширины, обваленные свежей землей, и из этих куч в боковые отверстия идет дым. На одной куче стоят двое рабочих в рубахах и скачут — это они убивают горящие под землей дрова, а третий большой ступой бьет с одного боку кучу, — это он садит на товар дрова. В другой куче в середине сделался провал, отчего пламя высоко поднималось. Двое рабочих бросают в середину дрова, а третий кидает туда земли, или зернит. Между этими кучами стоит балаган — род пирамидального трехстенного шалаша, в середине которого разложен огонь. Из третьей кучи выбрасывают золу, землю и ломают длинные толстые угли: один рабочий бьет лопатой, другой граблями отдергивает мелкие угли; третий и четвертый накладывают угли в телегу, пятый уже далеко едет на завод. Это рабочие справляют куренные работы. За семь верст от завода, которого еще не видать, потому что местность идет ровная, а дорога повертывает налево и идет между мелким, редким лесом, — в этом месте попадаются запоздалые коровы, щиплющие траву, попадаются овечки, облизывающие друг друга и как-то болезненно смотрящие по сторонам. Дождь то переставал, то шел снова... Вот откуда-то послышалась заунывная протяжная песня и смолкла опять, а Токменцов сидит все злой, и чем ближе подъезжает он к заводу, то он становится злее.

Гаврила Иваныч Токменцов, как и другие его товарищи, принадлежал наследникам Граблева и назывался непременным работником, как назывался и покойный отец его и как будут называться и дети его. Рос он, как и прочие росли. С тех пор, как он мог ходить на своих ногах, он летом постоянно был на улице и вполне приучался к заводской жизни: сначала валялся в песке и грязи, потом стал бегать по этой грязи и песку в рубашке, без штанов и обуви, потом стал играть, был бит от старых и малых и сам приучался драться, и, между прочим, уже восьми лет владел топором, учился косить траву, умел высверливать на шариках дырки, запрягал и распрягал лошадь, так что физические его силы быстро возрастали и крепли. Бывши мальчуганом, он слыл за отличного бойца и ловкого плута, умел обругать кого угодно так же, как ругается и его отец, усвоивший ругань тоже с детства, и с терпением переносил розги, которых пришлось ему принимать еще очень много. Отец его был крепкий раскольник беспоповщинской секты, но Гаврила Иваныч считается православным; впрочем, в церковь он ходил только в самые большие праздники. В кругу товарищей он уже давно приучился курить табак и потягивал водку. Попавши с двенадцати лет на рудники, под именем малолетка, он уже походил на рабочего: например, он работал на конной машине, погоняя лошадей, таскал в тачках песок, угли и тому подобные вещи. Таким образом, находясь постоянно на работе и сталкиваясь с людьми, он уже в это время не уступал ни речами, ни манерами взрослому рабочему и не был такой сонливый, какими кажутся наши крестьянские парни. В обществе товарищей он изощрялся и сам своим умом на остроты, насмешки; услыхав от механика-иностранца иное непонятное слово, он вместе с товарищами прозывал этого механика мудреным словом или складывал песни, пародию на управляющего, прикащика или исправника. Понятия его были так же ограничены, как и у всех, и хотя он родился в раскольнической семье и умел читать и писать, но знал столько же, сколько и другие знали, потому что ему неоткуда было приобрести больше знаний, да он, правда, и сам не нуждался в этом. Попавши в рабочие и проработавши с год, он узнал, что значит быть горнорабочим: прежде хотя и трудновато было, хотелось играть, и дирали на славу за лень, и в шахте приходилось ползать с тачкой на коленях, но все же было как-то легче; теперь он настоящий рабочий: его посылали на работу вместе с прочими, и если урок не выполнялся, его и товарищей драли или обижали провиантом, деньгами. Нисколько не отличаясь от обыкновенных рабочих, он был, надо сказать, человек честный, практический и по заводу не глупый. Одно только водилось за ним: он, как и другие, потаскивал полосы железа, которые потом продавал, таскал свечи сальные из рудников; но, как мы увидим дальше, этого ему и нельзя было ставить в особую вину.

На Онисье Кириловне он женился на двадцатом году. Женился, конечно, по любви: он был уже взрослый парень, с Онисьей он рос вместе, вместе играл до пятнадцатилетнего возраста, а потом обращался с ней по-своему: то щипнет, то воду прольет, та отделывалась от него бранью и колотушками. Кроме этого, его побуждало жениться еще то: он будет сам хозяин, будет получать четыре пуда провианта, и на детей пойдет тоже провиант. Онисья росла в бедной семье и выросла, как и прочие заводские девушки: научилась домашнему хозяйству, умела косить, лошадь запрячь и ездить верхом на лошади, умела шить и вязать чулки. По умственному развитию она была все-таки ниже мужа: в девушках ей не приходилось слышать от старших много хорошего; вышедши замуж, она сначала работала вместе с мужем около рудников, а потом она стала водиться с детьми; а известно, что рабочему человеку, занятому домашним хозяйством и детьми, заботы много, и думать о чем-нибудь приходится разве за чулком, да и тут от ребяческого крика не много надумаешь.

Онисья Кириловна была хозяйка хорошая, и, если бы не рожала детей, она бы непременно стала работать с мужем, как это часто делают многие женщины на заводах и промыслах. Но теперь у нее есть дочь восемнадцати лет, Елена, которая помогает ей в хозяйстве; было трое сыновей: Павел шестнадцати, Гаврила тринадцати и Николай пяти лет, из которых Павла задрали на руднике. Павла она любила больше других детей, и потому ей очень тяжко было, когда его несправедливо взяли больного на рудник и там задрали; тем более тяжко, когда за правду ее же наказали.

Но будет ли какой прок из ее жалобы? Мысль об этом мучила Гаврилу Иваныча, который хотя и имел со всеми рабочими большую антипатию к начальству, но трусил, как и все трусят, что главный начальник не выслушает жалобу от бабы, а управляющий или прикащик сделает не только бабе пакость, но достанется и мужу. “Ну, будет что будет! бог не без милости!” — подумал Токменцов и вздохнул; на душе сделалось немного полегче.

   

Глава II

   

ОСИНОВСКИЙ ЗАВОД

   

Читатель, вероятно, заметил, что наш рассказ начинается еще до воли. Предупреждаем его также, что Осиновский завод не может быть отыскан на карте, а имя владельца не найдется между нынешними владельцами.

Еще не доезжая до завода большой дорогой верст пять, глазам новичка в этом дело представляется красивая картина. Вы спускаетесь вниз с пологой возвышенности, направо сперва покосы, ничем не огороженные, потом кустарники, обгорелый редкий лес, а за ним поднимаются горы и пригорки; налево лес, сосновый и березовый, скрывающий виды, а впереди — сначала показываются мелкие кустарники, на пространстве в несколько верст, леса разных пород, преимущественно березовые и осиновые. Дорога сначала идет прямо, потом скрывается в лесу, а далее, смотря все вперед, на огромном пространстве лес, то опускаясь, то поднимаясь, то зеленый, то черный, то, в местах, красный от пожара, с дымом, стелющимся по большому пространству, — дает чудную картину. За пять верст отсюда, через кустарники и лес, видятся три каменных церкви с тусклыми куполами, серыми стенами, и вокруг них дома, каменные, крашеные, серые и черные; в середине этой массы серая полоса — пруд, скрывающийся налево за лесом. Высокая, голая гора Лапа, возвышающаяся за домами, идет как будто полукругом; далеке — верст за пятнадцать от завода — около горы тянется извилинами речка, как будто исчезающая далеко в горе; и серый густой дым, возвышающийся из одного большого здания с красной круглой крышей, стелется над строениями, тесно скученными на пространстве верст пяти по глазомеру. Это — Осиновский завод. Завод с этого места имеет вид неправильного пятиугольника, и дома то поднимаются кверху, то опускаются вниз — по неровности места. Дорога идет по косогору, лес становится реже, на спуске невысокий кустарник, потом начинаются огороды, недостроенные дома, ничем не огороженные; дальше дома стоят теснее и теснее друг к другу, с небольшими заплотами. Дорога идет налево. Дома лепятся по косогору и принимают горнозаводский вид — с дощечками над воротами, означающими фамилию хозяина дома, и дощечками над окнами, с годом, означающим время постройки дома. Дома одноэтажные, с двумя, тремя, пятью окнами, высоко сделанными от земли, с выбеленными и раскрашенными разными кружками, крестиками, ставнями, с пожелтелыми и черными воротами и заплотами. Это — новая сторона. Через лог и небольшую речку улица идет по глинистой почве, которая после дождя засыхает только в сильные жары. Опять улица немного поднимается; здесь место идет ровное.

На этой улице, называемой Большой Заводской, налево стоит питейный дом. Около его толкутся человек шесть рабочих в зеленых и серых зипунах. Они о чем-то спорят.

— Здорово, братцы! — сказал Токменцов, подъехав к ним. Он слез с телеги и, подошедши к ним, снял фуражку.

— Э! — откликнулся один рабочий.

— Не слыхал, што Подхалюзин сотворил? — спросил Токменцова другой рабочий.

— Што?

— Наташку Никулиху в острог представил.

— За што?

— Фальшивую бумажку нашли.

— А мы хочем показать, што эти бумажки сам Подхалюзин робит.

— Гоже. А нет ли, братцы, пятачка?

— То-то што — в монетном куют, да нам не дают,— сострил молодой рабочий. И они взошли в кабак. Оказалось, что четверо из них были куренные рабочие, а два мастеровые, занимающиеся в самом заводе столярным ремеслом. Один столяр заложил зипун, взял полуштоф; за водкой стали разговаривать крупно о разных делах, подправляя разговор остротами, закричали и, взявши в долг еще полуштоф, запели и заплясали. Пели они вот какую песню:

   

Штаники суконны.

Панталоны волоконны!

Ах, казаки десятники,

Варнаки шкурятники!

Положили выдрали — и т. д.

   

Плясали свой самодельный заводской танец. Казалось, они были веселы, но на душе у Токменцова невесело было: от водки он сделался еще злее, веселье товарищей его бесило, сердце как будто что-то щипало.

— Савелий Игнатьич! поверь в долг, — говорил он сидельцу.

— Не могу.

— А, дуй те горой! Ведь у него сына задрали.

— Ей-богу, не могу.

Так-таки Токменцову и не пришлось выпить. Он обругал сидельца, товарищей и вышел злой из кабака, неизвестно почему ударил сына но голове, стегнул крепко лошадь и тронулся, а рабочие, обнявшись и шатаясь, шли за ним, напевая:

— Мости, миленькой да дружочек...

Он уехал... Стали попадаться переулки, улицы, кривые и грязные; дорога усыпана шлаком; дома красивее. Токменцов проехал уже четыре каменных одноэтажных дома, десять полукаменных, несколько обитых досками и выкрашенных желтою краскою, с садиками перед окнами, с красными и голубыми крышами, одну церковь. Вот выехал он в самую лучшую часть города: впереди, направо, заводской собор, за ним виднеются серые фабрики, а дальше гора Лапа. Здесь улица шире, черная дорога убита хорошо, есть деревянные и каменные тротуары. Налево — большой двухэтажный господский каменный дом, с каменными флигелями, с чугунными решетками, садом, выходящим на озеро, на котором сделана купальня,— и все это занимает большое пространство; направо большой собор, довольно красивый, с садом вокруг и чугунной решеткой; против собора заводская полиция и главная контора, между ними — площадь с гостиным двором, против которого в пятиоконном деревянном доме помещается Осиновская почтовая контора. Здесь есть и фонари, зажигаемые, впрочем, во время пребывания здесь начальствующих лиц горного ведомства.

 

Это называется запрудская сторона. В ней живет все высшее управление Осиновского завода с его округом, семь тысяч людей обоего пола, из которых до двух тысяч мужчин, подростков и малолетков составляют чисто горнорабочий класс. Две трети жителей этой стороны принадлежали казне, остальные — владельцу завода.

У ворот господского дома, в котором живет управляющий граблевскими заводами, стоит будка. В будке сидит караульный осиновец и починивает сапог; из улицы выехали рабочие с углем. Шедшие рабочие, поравнявшись с господским домом, снимали фуражки и шапки.

За господским домом начинается плотина, идущая на полверсты, запруживая озеро, имеющее длины шесть верст и ширины от одной версты до трех верст. Это озеро называется по-заводски прудом. Налево, впереди, — озеро, скрывающееся правее в углу за лесом, направо — заводские здания, большие, серые и почернелые от дыму и углей каменные флигеля с круглыми и обыкновенными крышами. Это фабрики: кричная, раскатная, доменная, кузнечная, — с высокими трубами, из которых постоянно выходит дым густыми черными и серыми клубами. Дорога здесь черная от сыплющихся во время ветра углей из фабричных труб и углей, падающих с телег, в которых их возят на угольный двор, находящийся позади фабрик. Около кузнечной фабрики сделаны большие весы, а над ними в башенке висит полупудовый колокол, которым скликают народ на работу и по которому прекращают работы. Сквозь фабрики через плотину проходит небольшая речка. Весной, во время спуска воды из пруда, она становится удобной для сплава каравана с металлами.

За плотиной опять продолжаются заводские строения, левее от горы Лапы, — то старозаводская слобода. Если стать посередине плотины лицом к озеру и посмотреть направо и налево, то с первого же раза бросается в глаза различие двух приозерных сторон. На левой стороне у берега — сады, и над ними высятся то каменные, то полукаменные дома, то крашеные крыши, видны беседки в огородах, движение по воде около берега; на правой же стороне бросается в глаза черная масса кое-как наставленных угрюмых домов — маленьких, ветхих; огороды ничем не огороженные, с банями без крыш. Задние постройки, вмещающие в себе амбары, погреба, сараи и т. п., так крепко пристроены друг к другу, что с одного конца до другого можно свободно пройти по крышам.

Токменцов въехал в узкую грязную улицу. Он проехал много домов, а переулков нет. В этой слободе только одна улица, которая тянется вдоль по озеру и идет не прямо, а разными извилинами. Здесь дома ветхие, покачнувшиеся направо и налево, подпертые, с двумя окнами и со ставнями, ничем не окрашенными.

В этой-то слободе и живет Гаврила Иванович Токменцов в числе человек тысячи населения, которое, называясь непременными работниками, принадлежало наследникам Граблева.

Вот и Токменцова дом на левой стороне, с двумя окнами на улицу, с высокой крышей, покачнувшейся на правый бок, с воротами; на дворе, около задних построек, стоит высокий шест с будочкой, или просто — скворешник.

   

Глава III

   

ОТЕЦ И ДОЧЬ

   

Елена Гавриловна, по-заводски Оленка, была ростом невелика. Говорили соседи, что она по глазам походит на отца, ртом и носом на мать, но ее бабушка говорила всем, что она ни на отца, ни на мать не походит, а вся вылитая как есть в нее, бабушку. Она и действительно не походила на родителей, а Онисья Кириловна доказывала по-своему: что она только махонькая походила на нее, а как сделалась эдакой дылдой, то стала походить черт знает на что, и сетовала, что дочка сделалась какая-то подхалюза и белоручка.

Олена сидит у окна и вяжет чулок, сидит она босиком, сложивши левую ногу на правую. На ней надет сарафан из синей изгребины, и хотя этот костюм, прошитый по бокам красной тесьмой, с узорами на груди, довольно беден на вид, но он прост и опрятен. Елена Гавриловна девушка вполне здоровая, но на лице у нее нет румянца, который бывает у женщин, много работающих на воздухе, на стуже и на жару, около печи, много спящих и много кушающих. Положим, и Елена Гавриловна работала на покосах, но немного; а лишь только она могла ходить, то росла так же, как и ее уважаемый родитель, Гаврила Иваныч: подобно ему, она так же бегала по улице с ребятами обоих полов и разных возрастов, так же она играла с ребятами в разные игры, даже в бабки, в городки и даже в змейки, так же она прежде бегала в одной рубашонке, постоянно грязной, которую она частенько задирала на голову; такая же она была замарашка, с белыми распущенными волосами, некрасивая; но теперь старики, глядя на нее, говорят: “Какая ты, Олена, красивая да опрятная стала! сичас хоть под венец...” Но, собственно говоря, вы красоты в ней большой не заметите: лицо с веснушками, бледное, но довольно правильное, чисторусское, а не какое-нибудь с татарскими или зырянскими пятнами или уклонениями, потому что их деды были русского происхождения, или, если шли от каких-нибудь инородцев, то, со временем, их формы лиц сложились в обычный тип горнорабочего человека, — высокий, крепкий и сильный в первое время молодости. Волосы у нее пепельного цвета, длинные, их она заплетает в косички, а потом вокруг головы и закрывает платком, когда ходит по улице, а дома их она никогда не закрывает. Она находит, что платок ей больше нравится, чем какая-нибудь сетка, которую она надевает в самые большие праздники. В дополнение к ее костюму надо еще прибавить, что в ушах у ней вдернуто по сережке, которые состоят из янтаря в медной оправе наподобие колокольного языка, а на правой руке, на среднем пальце, надето оловянное кольцо, принадлежащее ее матери. Вязанье тихо что-то клеится. Она то вздохнет, то задумается, сидит минут пять и смотрит в угол, то опять вздохнет и погладит большого бурого кота, наслаждающегося созерцанием, как на улице по грязи бродят овечки, то запоет протяжно заунывную песню:

   

Все-то ноченьки млада просидела.

Ах, одна-то думушка с ума нейдет,

Не с ума нейдет, не с разума.

Прогневала дружка милова:

Назвала его горькой пьяницей

Да несчастною...

Мое-т миленький да о-ей

О-осордился.

Он уж больше ходить-то

Да не станет,

Дороги те подарки он носить мне

Перестанет...

   

Как видно, эту песню она очень любила, потому что, кончив ее, она опять пела ее же — и пела с каким чувством!..

Детство ее прошло не очень-то весело. Его можно разделить на две различные половины по развитию: первая заключалась в том, что она была предоставлена на произвол окружающих ее личностей, во второй — она принуждена была подчиниться влиянию матери и своей семьи. С самого раннего возраста, т. е. с тех пор, как только она перестала сосать материнскую грудь, она оставалась на произвол судьбы. Она была первое дитя и один ребенок в доме. Кормивши ее грудью один год и чувствуя скорое рождение нового ребенка, мать бросила ее, предоставив бабушке, которая, при всей своей нежности к ребенку, не могла, по грубой своей натуре, удовлетворять капризам ребенка, ласкать его не умела и часто потчевала шлепками по чем попало; часто случалось, что ребенок надоедал старухе, занятой постоянными лечениями и в особенности повивальным упражнением в старой слободе, а мать была занята или хозяйством, или носила мужу на рудник пищу, так что ребенок оставался назаперти в зыбке и ревел целый день, а иногда и целую ночь. Случалось ей и оставаться на полу или на лавке и в этом случае или падать с лавки, или стукаться головой о ножки стола, о печку и тому подобные вещи. Родился другой ребенок, за девочкой уже не стали так хлопотать, как прежде, и ее часто оставляли голодать и колотили старшие в сердцах и отец под хмельную руку. На четвертом году девочка уже бегала по улице. До девятого года, предоставленная себе, девочка находилась решительно под влиянием товарищей, и как мальчики, так и она, усвоивала себе их манеры и понятия вместе с играми; но в это время она уже справляла в своем семействе кое-что: качала зыбку, таскала братьев, играла с ними, выносила помои, мела и мыла пол в избе, давала корове сена, загоняла во двор овец, ходила в лес по ягоды и по грибы с ребятами; потом ее стали приучать — вязать, стряпать, шить, заставляли петь при гостях песни. Наконец, она и совсем выросла; на нее уже смотрели как на девушку-невесту и требовали точного исполнения всех ее обязанностей. Теперь она умела все делать, чему ее учили, и она очень хорошо знала, что впоследствии выйдет замуж и будет сама рожать детей, — это везде в простом быту, где не стесняются никакими выражениями друзья-приятели и хорошие знакомые, дети знают очень рано. Бабушка ее была раскольница. Поэтому она требовала от зятя, чтобы он ее выучил читать и писать. Отцу было не время, мать грамоту знала плохо, а бабушка говорила, что ее хотя и начал учить муж, уже за мужем, но она, кроме азбуки, ничего не поняла. Поэтому девочка выучила дома только со слов азбуку, а играя с ребятами, она кое-как выучила склады — и то по церковной печати. Так она знала читать до двенадцатилетнего возраста, а с этого времени, занимаясь постоянно чем-нибудь, она позабыла грамоту, кроме аз, буки да веди. Хорошо еще, что у нее есть подруга на запрудской стороне, умеющая читать и писать, но она дочь штейгера, к ней Елене приходилось ходить чуть ли не раз в год, и тогда о грамоте не было помину, да и Елене, вырвавшись из дому, хотелось только петь и плясать. Только в этом году, когда умерла жена штейгера и подруга Елены просватана замуж, Елена ходит туда чаще, просиживает по суткам и между делом учит грамоту снова. Только она умеет читать по складам и писать печатно большие каракули.

Отец о нравственности своей дочери не заботился, да и ему в голову никогда не приходило, чтобы дочь могла избаловаться, потому, во-первых, что дома он жил редко, а во-вторых, она была смирная и при нем всегда была дома. Правда, он поговаривал: выдать бы ее замуж, — но за своего брата, рабочего, ему было жалко выдать, потому что он знал, что жизнь рабочего — жизнь очень тяжелая; писарей заводских он и терпеть не мог; за хорошего человека он ее выдать не мог, потому что был беден да при том непременный работник. Так этот вопрос и был им покончен, до поры до времени. Мать же строго следила за дочерью: если куда-нибудь дочь уходила, она бранила ее и попрекала чем-нибудь; если она разговаривала с молодым мужчиной, мать опять корила ее целые сутки, а об гуляньях и помину не было. Работать ей самой на себя было дело невозможное, потому что она заправляла в доме почти всем хозяйством; на рудник пустить ее боялись на том основании, что девушке с рабочими работать неудобно; работать дома на продажу было нечего, потому что в каждом доме женщины шьют одежду на себя и на семейства сами, а на рынке изделий и без осиновских произведений много.

Елена часто думала о своем положении: что из нее выйдет? Часто вспоминая девические игры и куклы и припоминая разговоры отца, матери и разных родных и знакомых, она давно понимала, что ее назначение — быть женой, а разговаривая с подругами, она поняла, что такое муж и жена, но только все еще не понимала, что такое любовь и как можно сойтись так, чтобы выйти замуж. Но мысль об этом не давала ей покоя, когда она оставалась одна: юная кровь ее волновалась, приливала к голове, в голове бродили какие-то несвязные думы, сердце билось сильно. Она не понимала, что происходило в ней, и при виде молодого человека в сюртуке, с которыми ей на старослободской стороне встречаться случалось редко, она потупляла глаза, сердце билось еще сильнее, а если ее ущипнет старозаводский парень, она хотя и отругивалась и отмахивалась, но ей делалось как-то неловко; она скоро убегала, а во сне ей мерещились вечорки, свечи свадебные, что она где-то в большой церкви стоит такая веселая, разодетая, народу много и слышит она говор: Оленку Токменцову-ту, вон энту, венчают сегодня...

Мать ее часто замечала, что она нынче что-то часто сидит без дела, сложа руки, и уж доставалось же Елене! Но она все переносила, только мать увеличивала за ней надзор; но может ли тут иметь силу надзор, когда человек только что начинает любить?

И такое дело тоже не минуло Елену Гавриловну, и случилось очень просто.

Была она как-то у своей подруги на вечорке. На вечорке было штук восемнадцать молодежи обоего пола, а наши народные, особенно заводские, вечорки редко проходят без песен, плясок и поцелуев; таковы уж наши песни и обычай. Родители сами дают детям волю, потому что хорошо знают, что на вечорках играют больше женихи и невесты (еще не помолвленные): из десяти человек непременно пять женятся или выйдут замуж, да и девица, кроме вечорки, ни за что не дозволит себе дать поцеловать ее чужому человеку. На вечорках с Еленой очень часто танцевал столоначальник главной конторы, Илья Назарыч Плотников, человек 23-х лет. Лицо его было хотя и некрасивое и немного попорчено от ушиба, но он так маслено-любезно глядел на нее своими черными глазами, так умильно улыбался, что она постоянно краснела от его пожатий, улыбок и поцелуев. Еще никогда она не была в таком настроении, никогда не волновалась так, не билось так сильно ее сердце, что она сама не могла понять, что с ней делается... “Господи! что это со мной стряслось? — думала она, — ведь я плясала же с другими, и с приказными, и с парнями, и ничего, а тут... оказия!..”

Плотникова она с этих пор не видала долго, а увидала его на гулянье в господском саду, куда она зашла совсем случайно: мать послала ее на рынок; шла она мимо сада, смотрит — народ туда идет. Хочется посмотреть, что там делается, да одета некрасиво: ну, да и хуже меня ходят, — и зашла. Вдруг подходит к ней Плотников; на нем пальто черное новенькое, шляпа, сапоги со скрипом, в одной руке тросточка, в другой папироска. Стыдно сделалось Елене, что она такая ненарядная.

— Здравствуйте, Елена Гавриловна,— проговорил он ей и протянул руку.

Елена Гавриловна закраснелась; руки ей дать не хочется; бежать хочется, да народу много.

— Здравствуйте. Вашу ручку прелестную.

Еще того стыднее сделалось Елене Гавриловне. Народу идет много, все равно на нее глядят: она такая ненарядная, а он...

— Здоровы ли вы?

— Здорова...

— Пойдемте гулять.

— И, нет... как можно!

— Хотите орешков?

— Покорно благодарю.

Плотников достал из кармана пальто мелких кедровых орехов две горсти и дал их Елене Гавриловне; та не знала, куда ей деться с орехами, потому что у нее не было в сарафане карманов. Плотников как будто издевался над ее неловкостью, но она этого не заметила.

— Вы где живете? — спросил он девушку. Та рассказала.

— Можно к вам зайти?

— И, нет!.. Узнают наши, так и вам, и мне достанется. Прощайте.

То ли от радости, что она увидала Плотникова, то ли от чего другого, она, не помня, пришла на рынок и, вместо полфунта соли, купила фунт, а перцу купить позабыла. Шла она домой как помешанная, не зная, что с ней делается, но пришедши во двор, она все-таки успела спрятать оставшиеся орехи под крылечко.

Через четыре дня после этого Елена Гавриловна сидела у окна с работой. Мимо окна шел Плотников; увидев ее, он снял фуражку и прошел мимо. Лицо Елены Гавриловны вспыхнуло, она ушла на крыльцо и стала как вкопанная, так что мать закричала на нее:

— Што ты, шкура барабанная, стоишь-то? Елена Гавриловна вздрогнула и сказала:

— Ничего.

— Пошла в избу, вынь из печки-то горшок. У!

И обидно же Елене Гавриловне сделалось, что мать ее горя не знает, а какое горе у нее — она не может сообразить прямо; и досадно, что ей не удалось поговорить с Ильей Назарычем, ночью она была как в бреду и пролежала до утра: то блохи, то клопы кусают... “И что это со мной диется? Прежде ровно они, проклятые, не кусались... Ах бы, поскорее увидать его... Нет, не надо... Ай бы да поговорить... Нет, увидят; в саду бы...”

Плотников что-то часто стал прохаживаться по слободе, так что это заметили рабочие: “Обломаем же мы этому долговязому ноги! Ишь, нюхает што-то: верно, к Токменцовой Оленке подбирается, гад поганый”. Однако его еще никто но побил, и Елена Гавриловна видела его нередко.

Мать ничего не знала; она целые две недели бегала из дому: то за Павла хлопотала, то по начальству бегала; теперь она ушла из дому, сказав дочери, что идет к мужу.

   

Сегодня в сумерках Елена Гавриловна, как мы видели, сидела у стола скучная и чего-то дожидалась. Вдруг идет Плотников; дрогнуло у нее сердце, не стерпела она и отворила окно, чего никогда не делывала. Плотников ей поклонился.

— Куда вы это ходите? — спросила она Плотникова.

— Тетка у меня тут живет у озера: Коропоткина.

— Знаю.

— Вы одни?

— Да.

— Можно зайти?

— О... нет!.. Право, боюсь.

— Ничего,— и он пошел к калитке.

Закраснелась Елена Гавриловна, подумала: “Зачем он?” - и пошла на крыльцо, надев предварительно на ноги башмаки. Во дворе, крытом навесом, лежала на полу, сделанном очень давно из досок, корова, неподалеку от нее лежали овечки, направо поленница осиновых и березовых дров, налево, в углу, около стайки, опрокинуты сани, долгушка, начатая на продажу нынешним летом, но неоконченная и разный хлам: колеса, жердочки, чурбаны, верешак, а посреди двора, на веревочке, протянутой через весь двор, развешаны разных величин тряпки. На крытое же крылечко нужно подниматься четырьмя ступеньками. На крылечке рогожа, а в углу повешен глиняный чайник, служащий вместо умывальника. В сенцах, захломощонных кадушками, тулками, вениками, ведрами, сельницей, довольно чисто.

— Здравствуйте. Елена Гавриловна! — сказал Плотников.

— Здравствуйте, — едва слышно сказала Елена Гавриловна,

— Как поживаете?

— Ничего.

— Где же ваши-то?

— Мать ушла к отцу на рудник.

Они вошли в избу. Изба состояла из трех окон: два на улицу, третье во двор; в переднем углу стол стоит, а в самом углу — четыре иконы медные и перед ними божничка, т. е. полочка и лампадка; перед окнами две лавки; на стене приклеена картина страшного суда и два другие лубочные изображения; в углу налево стоит шкафчик с посудой; большая русская печь, с приступками, корчагами, кринками, лопатой деревянной и ухватами, занимает четверть избы; против печки большие полати, под ними, против печки, стоит двухспальная кровать с плохонькой периной, двумя подушками, стеганным из различных лоскутков одеялом; над кроватью, в углу, висит сарафан, сермяга и большая шапка; под кроватью красный небольшой сундучок. На полу постланы половики изгребные, прибитые к полу гвоздиками.

— Насилу-то я попал к вам.

— Садитесь, гости будете.

— А ведь вам, чать, скучно?

— Ой, и не говорите...

 — Как же вы одни-то теперь спите?

— Ничего.

Она врала: ей очень было скучно, она боялась, чтобы кто не убил ее, особенно в последнее время — ее пугали по ночам даже тараканы.

— Что вы поделываете?

— Чулок вяжу.

— Елена Гавриловна...

— Чего?

— Я весь измучился об вас... Не поверите: просто бы все так сидел с вами да на вас глядел.

— Ой ли?

— Ей-богу, Елена Гавриловна!

— Ну?

— Я люблю вас,— и он обнял ее, но она оттолкнула его, так что он чуть но свалился с лавки.

— Отстаньте!

— Я люблю вас.

— Поди-кось, так и поверили! Эк, дуру какую нашли. Коли сидеть хотите, так смирно сидите, а то свистну по чему придется.

— Экие вы жестокие! — и он взял ее за руку.

— Вам русским языком-то говорят! — и она ударила его по руке.

В это время щеки у нее сделались красными, грудь поднималась, она говорила не своим голосом.

— Матушка, Леночка, друг... — шептал Плотников; он сильно обнял Елену Гавриловну и поцеловал ее.

— Oй! — и она, вырвавшись, убежала к дверям и сильно крикнула: — Негодный человек вы после этого! - и она заплакала.

Плотников испугался; хотелось ему обласкать Елену, но она и слушать его не хотела.

— Уйди ты от меня, аспид проклятый!.. Ну, как я теперь в люди покажусь?

— Еленушка!

— Я, ей-богу, закричу! Плотников пошел к двери.

— Прощай! Она молчит.

— Прощай! — и он пошел.

— Илья Назарыч! — сказала она громко, по голос со дрожал, и дернула его за сюртук; дернувши, она побежала к окну и, как ни в чем не бывало, села на лавку.

— А!

— Нет, я ничего... А вы никому не скажете?

— Никому. Поцелуемся!

— А вот! — и она показала ему кулак.

Кажется, Плотникову можно бы было уйти, потому что он завладел Еленой, но ему этого мало было: ему хотелось, чтобы она его сама поцеловала, но она никак этого не хотела, и когда он еще обнял ее раз, она наотрез сказала, что выгонит его, а целовать его теперь не будет, потому что грех. Так как это продолжалось часа два, то влюбленные сидели уже со свечой галькой, которую принес с собой Плотников. Бог знает, сколько бы они просидели, только скоро подъехал отец. Увидев с улицы, что у дочери огонь, он почему-то вздумал взглянуть с улицы в окно... Ужас его был неописанный, но он сдержался.

   

Глава IV

   

СУД ОТЦА

   

“Час от часу не легче” — проговорил он про себя и стал отпирать ворота. Скрип от ворот влюбленные услыхали по Плотников, однако нашелся скоро: огонь потушили, а он выскочи и в окно, побежал по улице. Токменцов стоял в воротах с поленом. Как только пробежал мимо Плотников, оп бросил ним полено, но полено не попало.

— Я тебе, подлому человеку! Попадешься в другой раз!.. Собаки, усь! усь! — и вмиг залаяли две собаки, за ними шесть, и залаяли все двести старослободских собак, а десять пустились вдогонку за Плотниковым.

Ганька ничего не понимал и кое-как вполз в избу. Вошел в избу и отец.

— Оленка! — сказал он.— Вздувай огонь! Вздула Елена огонь на лучину; оставшуюся свечку от Плотникова она успела спрятать, а отец об ней позабыл.

— У, подлая! — подошел к ней отец и ударил ее крепко по спине, так что она чуть не упала на пол. Она заплакала.

— Пореви! У! будь ты проклятая!.. Делай завариху, гадина! Есть щи-те?

— Не варили...

— А! все с любовником-то со своим стрескала?

— Тятенька...

— Поговори еще! Осподи, что за напасти! Экой я грешник такой!.. Да будьте вы все... — и он, плюнув, вышел во двор распрягать лошадь.

Поспела завариха, состоящая из ржаной муки, разведенной в горячей воде в чугунке, и сгустившаяся в глиняной латке над огнем, разложенным на шостке. Елена постлала на стол изгребную скатерть, принесла кринку молока, ковригу ржаного хлеба и потом латку с кашей-заварихой. Сняв халат, сапоги, оставшись в рубахе и штанах и перекрестившись, отец сел молча с Ганькой за стол.

— А ты?

Села и Елена. Отец привез с собой полусальную свечу, доставшуюся ему из рудника, и, воткнув ее в середину заварихи, стал наблюдать, как растапливается сало; потом семейство стало кушать, запивая молоком. Отец с сыном ели с аппетитом, но Елена не могла есть: ее душили слезы, слезы не наружные, а внутренние. Кто когда-нибудь бывал в страшном горе и не имел возможности плакать при людях, тот знает эти слезы; человек сидит сам не свой, не чувствуя, что кругом делается, в голове словно туман, только и вертятся какие-нибудь два слова; предметы, на которые он смотрит, кажутся теперь или увеличенными, или уменьшенными, — и глотает человек что-то горько-соленое, а грудь ему давит, сердце бьется сильнее... И сколько страданий выражается на лице и в глазах Елены! То ей кажется, что отец, вместо того чтобы почерпнуть деревянной ложкой кашу, хочет ее ударить, и она вздрагивает, то ей убежать хочется из дому куда-нибудь далеко-далеко или уйти в сарай и там выплакать свое горе.

Сидели все молча. Ганька ел много, как голодная собака, и бессмысленно глядел то на сестру, то на отца. Он не понимал, зачем отец обзывает Оленку нехорошими словами и ни с того ни с сего ударил ее.

— Оленка! ты чего не жрешь? — спросил он сестру с участием.

Отец промолчал, Елена хлебнула ложку и опять перестала есть.

— Пошла прочь! — заревел отец.

Елена встала боязливо и потихоньку, боком, пошла к печке и стала, как статуя. Наружные слезы не шли у ней по лицу.

А Токменцов ест за двоих; уже одна ложка осталась заварихи, и та съелась. Задумался отец, подперев подбородок, и молиться не стал. О чем он думал? Мысль его не останавливалась долго ни на чем. Ему припоминался только ряд несчастий; дранье, смерть сына, положение его жены, при воспоминании о которой как будто что-то кололо его сердце, и самое главное и свежее — разврат дочери. Ему хотелось избить дочь до смерти, но ему не хотелось встать, руки не поднимались, а ругаться он находил бесполезным, да и не находил слов, как бы выругать дочь. Так просидел он с полчаса, и так простояла Елена, едва переводя дух, чтобы не услышал ее отец. Услышь отец, что она плачет, быть бы ей битой, а пожалуй и калекой на всю жизнь. Между тем Ганька уже спал на печке. Но вот отец встал, пошатнулся, глаза у него дикие, он зло посмотрел на дочь, сжал кулаки и остановился; дочь выдержала этот взгляд стойко; лицо у нее было белее прежнего, она как будто готова была на все: “Бей, тятенька: все равно, а одним покойником больше будет...” Отец прошел к кровати и лег спать, не молясь богу. Это было с ним в первый раз в жизни. Только один тяжелый вздох послышался, как он лег, и скрежет здоровых зубов, и громко скрипнула кровать от его потяготы. Елена же между тем убрала со стола, погасила лучину и легла на лавку, положив под голову халат отца; сарафан она сняла. Тихо в избе, только Ганька по временам турусит громко и хохочет, да тараканы, черные большие и красные, то шумят, то шлепаются с потолка на пол; не спят отец с дочерью.

“Осподи Исусе! Да пошто же ты экую напасть нам, грешным, приставил! Чем я-то хуже других, чем я не человек! Вон Ганька-шельмец говорит, что люди, по-нынешнему, выходит все едино, что собаки. Он это по малолетству судит, оно ведь и правда”, — И он пустился думать: почему человек — скот или собака, но хорошего ничего не выдумал; надоело ему эти пустяки разбирать. Чем больше он думал, тем ему гаже казалась жизнь; какой бы предмет ему ни пришел в голову, этот предмет злит его, и он поворачивается зло со спины на бок, с боку на спину... Теперь его сильно беспокоило поведение дочери, но, разбирая свою прошлую жизнь и сравнивая ее с нынешнею молодежью, он приходил к тому заключению, что девка с жиру бесится, ей пора замуж. В это время он услыхал всхлипыванья дочери. Несколько времени он слушал это всхлипыванье; надоело оно ему, но язык не ворочался крикнуть.

“Экое дело случилось с девкой! и что это мать-то глазела, поганая, ужо приди-ка, окаянная, што я с тобой сделаю”.

— Слышь ты, Оленка, не наводи меня на трех! Елена пуще всхлипывала.

— Тебе говорят! — крикнул отец. Настала тишина, только Елена сморкалась часто.

“Неужели же она тово?.. Спрошу ее я завтра, в баню свожу, мыть себя заставлю. А за этова Плотникова ни за что не выдам. Лучше за Сеньку Турицына выдам, он что-то подмазывался ко мне ономедни, а этому Плотникову я шею намылю, так ему и скажу завтра”... Скоро он заснул: через час после этого, наплакавшись вдоволь, уснула и Елена Гавриловна.

   

Глава V

   

ИЛЬЯ НАЗАРЫЧ ПЛОТНИКОВ

   

Назар Иваныч Плотников, отец Ильи Назарыча, плавиленный мастер, — человек очень солидный наружности и не последняя спица в заводской колеснице. Теперь ему уже сорок восемь лет, но он толст, как бык, здоров, как черт. Посмотрите вы на этого человека в заводском соборе; он, разодетый в длинный сюртук, с шелковым платком на шее, в красной ситцевой рубахе, в черных плисовых брюках, засунутых в большие светлые сапоги, стоит впереди рабочих, немного позади заводских властей: управляющего, исправника, прикащика, горного смотрителя; поглаживает гладко причесанные и напомаженные рыжие волосы, окладистую рыжую бороду, брюшко, самодовольно покашливает и важно искоса поглядывает на черный народ, из которого вышел его отец, бывший заводский управляющий. Но стоит только прикащику или управляющему обернуться и посмотреть на его особу, он тотчас примет самый смиренный вид, а по первому их зову он вмиг подскочит к ним, заложит руки назад, станет смотреть в землю и ждать приказаний. Так, однажды он усердно молился на коленях; вдруг управляющий обернулся к нему и кивнул ему головой, — он вмиг вскочил, подскочил к управляющему и стал как вкопанный. — “Вот что, Плотников: выплави к завтрашнему утру сто пудов меди”. — “Исполню-с”, — отвечал Плотников, тотчас же вышел из церкви, вызвав предварительно из нее двадцать пять человек рабочих, несмотря на то, что они пришли с работы вчера вечером и не хотели идти на работу в праздник. Набрав еще рабочих, заручившись словесным приказанием управляющего, он к другому дню выплавил, сто пудов меди, да еще себе хапнул малую толику — пудов пять. Рабочий народ называет его не иначе, как варваром и отчаянным вором, на том основании, что он назначает рабочих к плавиленным печам столько, сколько хочет, и если урок не выполнится как следует, он или пишет записку нарядчику, и тот расправляется с ленивыми посредством розог, или заставляет человека работать вместо одного дня двои сутки. Имея ключи от магазина, где хранится выплавленная медь до склада, распоряжаясь работами на фабрике по своей части, он очень хорошо знает, сколько он выплавит меди из ста пудов руды, — и в этом случае может сколько угодно показать браковки, потому что управляющий требует только металла, а заводский прикащик с ним заодно.

Таким образом, Плотникову хорошо живется: он имеет в заводе полукаменный дом, оштукатуренный, хорошо меблированный; имеет тысяч пятнадцать наличного капитала, да еще надеется приобрести столько же, тем более что он знает, что дела заводского управления идут плохо. На фабрике он хотя и бывает каждый день, но не надолго, потому что там есть еще мастер и подмастер, которые тоже из-под его лап сыто живут и понастроили себе хаты немного похуже его; ест он хорошо, спит много, начальство его любит. Все хорошо, только ему все еще кажется, что у него денег мало, и хочется получить место заводского прикащика, а так как это место он может получить не иначе, как если прикащику дадут другую должность, то он и заискивает всячески у управляющего.

Ему, наконец, жениться вздумалось. Была у него жена, да умерла назад третий год. Родниться с прикащиком ему не хочется, т. е. ему хочется сперва женить своего сына на дочери прикащика Елизарова, Марье Петровне; члены заводской конторы ему своих дочерей не отдадут, жениться на бедной нет расчету. А у управляющего, женатого человека, есть гувернантка, которая, как ходят слухи, по настоянию жены управляющего скоро будет удалена из дому и заменится новой. Вот он и задумал жениться на ней, несмотря и на то, что она, говорят, вдвоем.

У Плотникова была дочь Раиса; та прошлою осенью выдана замуж за исправнического письмоводителя Алексея Александровича Серебрякова, живущего и теперь в Осиновском заводе. Как она, так и Илья Назарыч воспитывались нелепо. Положим, что няньки у них не было, как это делается у людей состоятельных, но Раиса и маленькая была девочка капризная, упрямая, злая. Находясь под влиянием глупой матери, считавшей себя важною особой, и жестокого отца, который часто колотил детей за шалость, за провинки, она сделалась надутою, неговорливою и считала себя тоже чем-то вроде барышни. Правда, она умела хозяйничать, шить, но была крайне ленива. Она очень любила покушать сладкое, поспать после обеда, посидеть вечером на улице, любила вечорки, но и там надменничала перед своими подругами. При всем этом надо заметить еще, что она не умела читать и писать, несмотря даже на то, что отец эту науку старался вбить ей в голову и шлепками, и драньем. Совсем другое Илья Назарыч. Раиса еще видела красные дни, а для него, бедного, эти дни достаются только тогда, когда он сидит у Серебрякова. Про детство его говорить много нечего: оно было хуже детства рабочих, на том основании, что его на улицу не выпускали, так как он приходился тогдашнему управляющему внуком; а Раиса, бывшая старше его двумя годами, играть с ним не любила и часто жаловалась и сплетничала на него то отцу, то матери. Эта вражда между братом и сестрой шла с детства и особенно укрепилась с тех пор, как после одной кляузной жалобы брат вымазал сестре смолой щеки. Это было на двенадцатом году его жизни, и этот несчастный год, когда отец его был в работе на рудниках, он провел на работе около рудников и там чуть-чуть не был задавлен обвалом горы, от которой он таскал глину и песок. На руднике ему много пришлось увидать и хорошего, и худого, и он, привыкши к рабочей жизни, до того свыкся с ней, что через год, когда отец, получивши должность мастера, взял его к себе и отдал в училище, он часто бегал из училища на рудник. Говорить подробно об его детстве нечего и потому еще, что читателям не нравятся невеселые картины, а веселых я пока не имею, потому что я пишу не идеалы земного счастия. Но какова бы ни была жизнь, у заводского человека тоже могут появляться в голове разные идеи. Вы, может быть, помните, что в заводе есть озеро, называемое по-заводски прудом. На этом пруду заводские ребята и молодые парни с самого основания завода упражняются в рыболовстве и в игре. Рыболовством они занимаются летом и весною, а зимой катаются по льду на коньках и дерутся партиями — старозаводчане с запрудчанами. Драться Илье Назарычу приходилось редко, да и его всегда побивали, зато ему дозволяли рыбачить. Сначала он рыболовил с ребятами, но когда те стали отнимать у него рыбу, он уходил в уединенные места, и если тут рыба не клевала, он все-таки сидел тут долго; положив удилишко на берег и скрестивши руки на груди, он смотрел все на одно место и думал: как бы ему хорошо быть богатым, таким же довольным, как и его отец, но жить бы честно, не воровать, не стеснять рабочих, а главное — быть не битым и свободным: куда пошел, туда и ладно, что хочешь делать, так и делай. Его постоянно мучила мыль: зачем это все обитатели завода находятся в каком-то рабстве? Спросил он стариков рабочих об этом предмете, и те открыли ему глаза. Зло взяло Илью Назарыча, да ничего не поделаешь.

Поступил он на службу в заводскую контору — и ему опротивели плоскости товарищей. Послали его в город к поверенному — там он насмотрелся еще больше плутней. Здесь он столкнулся с порядочными людьми. Он принялся читать книги, но серьезного он не мог понять, знакомые его не могли ему объяснить, и сам он осмыслить был не в состоянии. Так он и бросил читать серьезное. В голове забродили какие-то хорошие мысли, и он стал сочинять стихи, но выходило худо. И эти занятия он бросил. Молодая его натура чего-то требовала, хотелось ей жить настоящею жизнью, а кругом он видел только гадость и мерзость. С отвращением ко всему он приходил в завод, где его, прослужившего хорошо в уездном суде и у поверенного, сделали столоначальником; но он не мог ужиться с заводскими порядками; его отправляли в полицию под арест и даже раз выстегали за то, что он сказал грубость одному из членов главной конторы, а не сменяли его с должности только потому, что он переписывал записки управляющего, часто прислуживал у него вроде лакея и раз даже удостоился чести похристосоваться с ним в пасху, — большая редкость в заводе.

Можно сделать заключение, что для молодого человека жизнь была очень скверная.

Елену Гавриловну он знал не с тех пор, как он танцовал с ней на вечорке. Он еще прежде встречал ее раза два на старозаводской слободе, когда ходил к тетке Коропоткиной, и тогда она произвела на него приятное впечатление; потом он видел ее на рынке в базарный день. Он торговал мясо так себе, только для того, чтобы ближе вглядеться в нее. После этого он думал об ней долго, но потом так и позабыл со временем — до вечорки, а с этих пор мысль жениться не покидала его. Но как жениться? Что скажет еще отец... И все-таки, несмотря на эти тяжелые сомнения, он, как мы знаем, путешествовал на старозаводскую слободу и узнал-таки, что и она его любит.

   

Бежит Илья Назарыч по старозаводской улице и ног под собой не слышит; слышал он, как будто что-то пролетело мимо него, и пуще пустился бежать. Вот залаяло собачье войско, две собаки сцапали его за фалды сюртука, третья укусила ему ляжку. От боли он не вскрикнул, а принялся бросать в собак каменья, но попадал плохо, да и что он мог сделать с двадцатью собаками, с ожесточением нападавшими на него?

— Проклятая слобода! — шепчет он.

— Эй ты, балда! стой! — прокричал мужской голос в темноте.

— Послушай, друг любезный, прогони, пожалуйста, собак, искусали.

— Цыц, вы, шельмецы! Цыц!..— Собаки долго еще лаяли, потом мало-помалу стали отступать от Ильи Назарыча.

— Што ты тут шляешься?

— Я... ничего... я у тетки был.

— Я вот те покажу тетку. Скидывай сертучонко-то!

— Послушай, приятель, я человек бедный.

— Эй, Онисим, подь сюда! — и говоривший схватил Илью Назарыча за горло. Явился другой человек.

— В воду его. Да это, никак, сынок Назарка Плотникова!

— Он.

— Братцы! вы знаете ведь моего отца. Зачем вы меня-то обижаете?

— За то, что он подлец. Так ты ему и скажи, да и зятьку твоему тоже скажи, а коли не скажешь, в другой раз мы тебя стеганого представим ему. Скидывай, тебе говорят, сертук-то!

— Да ведь он на мои деньги шит, братцы...

— Не ходи в нашу слободу! Зачем ты нас побеспокоил, коли знаешь, што нам завтра чем свет надо на рудник идти? — И с него сняли сюртук со всеми принадлежностями.

— Братцы, как я домой приду... Ведь я за делом ходил.

— Ходи днем. Ишь, нашел удовольствие в наших девках... Знаем, как ты у Токменцова марену копал. А ты еще его не знаешь, а мы за него всегда постоим: девка тебе не пара. — И с бедного Ильи Назарыча сняли еще сапоги, взяли фуражку, жилет и, выведши на мост, толкнули в шею.

— Вот тебе наука. Вдругоредь придешь, ей-богу, выстегаем. Наши девки для своих парней годятся. — И мужики ушли, хохоча во все горло. Немного погодя один из них закричал:

— Эй, парнюга, подь-ка сюда, чего стоишь, хнычешь у перил-то!

Илья Назарыч действительно стоял у перил; он не знал, как ему явиться перед отцовские очи и куда идти. Он пошел к говорившему.

— Ты, послушай, может, считаешь нас за разбойников. Ты дурак после этого: мы те острастку дали, и обижать тебя не стоит, потому ты парень хороший, в золотые бы руки тебя надо отдать, ошлифовать. Одежду твою нам не надо: на кой ее бес, в озеро разве? Возьми, дуй те горой, только смотри, парень, скажи своему Назарку, чтобы он много-то не разбойничал: мы ведь и того... Знаешь! А в другой раз придешь в чужой огород, ей-богу, выстегаем. Пьешь водку?

— Немного.

— Есть деньги?

Двое рабочих отдали Илье Назарычу его одежду и потом пошли с ним в кабак. Дорогой они сказали ему:

— Мотри, Илюха, не ошибись в расчете: едва ли он, Токменцов-то, выдаст за тебя Олену, потому самому, што он не захочет родниться с твоим отцом.

— Я-то как же?

— Э! мало, што ль, девок-то.

Когда он пришел домой, отец уже спал крепко. Кухарка спросила его, хочет ли он ужинать; Илья Назарыч отказался. Измученный дневными похождениями, он скоро заснул.

   

Глава VI

   

ИСТОРИЯ ОСИНОВСКОГО ЗАВОДА

   

Здесь мы делаем небольшое отступление и посмотрим, как устроился Осиновский завод. Благо наши герои спят.

Сомнительно, чтобы северо-восток нашего отечества с давнего времени был обитаем русскими людьми, потому что в то отдаленное время на Руси людей было еще немного, и они еще не забирались в эти края. Уже после, когда показалось людям жить дома тесно и случались такие обстоятельства, что им хотелось жить самостоятельно, свободно, — то люди начали селиться дальше от старых земель и городов, по здешним лесам.

Люди эти промышляли звериным и рыбным промыслом и делали то, чему научились от отцов, или сами доходили до какого-нибудь нового промысла. Такие люди или вели жизнь бродячую, путешествуя по горам, лесам, плавая по большим рекам, как и теперь есть много подобных людей в Архангельской губернии, или селились при какой-нибудь реке. Таких людей, как мы знаем, в XV столетии было не мало, и многие из этих “гулящих” людей, не довольствуясь звериным промыслом, обогащались посредством набегов на оседлых жителей и крепко пошаливали, чему способствовали глухие леса и большие реки.

Эти бродячие рабочие люди открыли случайно соляные промыслы, железную и медную руду. Сначала они вырабатывали руду сами, а потом узнали об ней сильные и богатые люди, которые и забрали себе большие пространства земли. Но простые рабочие не в состоянии были жить новыми промыслами: изделия их были слишком грубы и неприбыльны, — и, наконец, они совершенно подпали влиянию богатых людей, - которым дарились здесь земли в полную собственность. Крестьянам не давалось права самим на себя разрабатывать руду и торговать ею, так же, как и теперь крестьянин может только за известную плату искать, добывать руду или золото, а торговать этими вещами не имеет права. Люди, жившие прежде на этих землях свободно или только вступившие на эту почву, захватывались и причислялись к владельческим землям, выгонялись на работы и постепенно становились рабами разных богатых людей. Такое положение дела было в конце XVII и развивалось постепенно в течение всего XVIII столетия.

Но рабочих людей все-таки было немного на промыслах и рудниках: туда шли только самые бедные, беглые — или ловились разные бродячие люди, а многие, не могши вынести тяжелой работы, шли прочь, в другие места. Увеличению числа рабочих способствовали много разные несчастия, постигавшие бедных людей и загонявшие их сюда: голод, обиды и т. п., и особенно — раскол в русской церкви.

   

В старослободской стороне назад тому лет двенадцать жило семейство Моховых. Это семейство, теперь выселенное в Сибирь за раскол, было потомством Мохова, первого обитателя и основателя нынешнего завода. От Мохова Осиновский завод и ведет свою историю.

Дело было так. В конце XVII столетия сюда забрался один состоятельный человек беспоповщинской секты, Кирила Мохов, служивший у какого-то воеводы. Когда его стали принуждать следовать новому учению, он, человек не глупый, но твердо уверенный в своей безошибочности и ненавидевший своего господина, решился не уступать ему. Его посадили в подвал, пытали там, но потом облагодетельствованные им люди выпустили его и долго скрывали в городе. Когда ему нельзя было скрываться долее в городе, он подговорил несколько человек уйти из города попытать счастья в других местах. Годов шесть он был атаманом разбойнической шайки, четыре раза его ловили, но он опять бегал. Года три он грабил строгановских людей и, награбивши много разных вещей, захотел закончить жизнь свою мирно, т. е. почить от своих трудов. Жить в строгановских городах ему не хотелось, потому что он отвык давно от всякого подначала, и после долгих поисков выбрал себе хорошее место у одного озера. Озеро это имело верст двадцать длины и от полуторы версты до пяти верст ширины. Он выбрал себе у озера такое недоступное для других людей место: с одной стороны было озеро, с другой — крутая гора, а с остальных — болото. Построивши две землянки, он с своим семейством, которое состояло из жены, двух больших сыновей — одного женатого, с двоими детьми, одного холостого — и одной дочери, прожил хорошо на новом месте годов шесть. В это время он с семейством ловил рыбу из озера, расчищал лес, стал обрабатывать землю, но земля в первое время давала только корм для скота, который был добыт от крестьян строгановских селений. Питаться одной рыбой эти обитатели не могли, а потому сыновья Мохова часто ездили в города, предварительно грабили по дорогам православный люд и таким образом запасались в городах нужными припасами, обменивая краденые вещи то в городах, то в селениях. Сыновья Мохова завели знакомство с поселянами, и многие из поселян, жившие под началом и перебивавшиеся кое-как, захотели поселиться с их отцом. Это были староверы, переселившиеся сюда почти в то же время, когда и Мохов поселился к озеру. С сыновьями Мохова жители одного селения послали к Мохову одного доверенного человека с грамотой — принять их к себе и таким образом устроить независимое селение. Старик Мохов сам поехал в селение, выведал от просившихся, что это за люди, я изъявил согласие на их принятие. Переселение продолжалось два года, и затем вскоре переселенцы понастроили десятка два домов вдоль по озеру.

Всей этой толпой управлял сначала старик Мохов, который считался главой, как по старости лет, так и потому, что он умел решать всякие споры и неудовольствия в селении. Кроме этого, он считался за атамана, потому что, если кто-нибудь жаловался на свою бедность и недостатки, он, желая помочь ему, отряжал несколько человек для грабежа, который, всегда делаясь умеючи и ловко, оканчивался благополучно, и половина добытого имущества поступала во владение бедного человека, а другая половина делилась на участников в грабеже. Моховым установлены были такие правила: каждому новоприбывшему члену их секты помогать с общего совета: поселянам, например, строить дом; неженатому дать жену; больному помогать общим советом и всячески заботиться об его сбережении; если человек мужского пола увечился, тому помогать общими силами. Мохов был вообще старшиною надо всеми; он также справлял и все религиозные обряды — или в особо устроенном для этого ските, или в домах. Он же и дал название селению — Осиново, потому, вероятно, что лес состоял большею частию из осиновых деревьев. По селению так же называлось и озеро.

Осиновские жители крепко принялись за расчистку лесов и за обработку земли, но земля давала мало. Попробовали ловить рыбу, но в селах и в городах покупателей было так мало, что рыбу приводилось возить назад. Выдумывали они и делал и разные вещи, но эти вещи купить было некому... Оставалось только промышлять зверями и воровством; но звери людей не обеспечивали, потому что в селах и городах были свои продавцы этих шкур; промышлять разбоем опасно. Положение осиновцев становилось незавидное, а уйти в другое место не хотелось. Так продолжалось несколько лет.

Осиновцы, потерявшие надежду на хорошую производительность земли, стали рыться в разных местах: одни отыскивали разные клады, думая найти богатства, спрятанные, может быть, татарами, набегавшими на наше отечество; другие отыскивали соляные ключи; третьи, более сообразительные, желали открыть в земле что-нибудь более выгодное. Первые ничего не находили, но последние открыли в горе медную руду, и все осиновцы принялись рыть гору. Одни из них отрывали медную руду, другие находили железную. Дошедши до того, что руду можно сплавлять, они стали ее сплавлять и сплавленные металлы возили в города, где продавали их за хорошие деньги или выменивали на припасы. Потом осиновцы дошли до того, что стали из руды выделывать вещи, необходимые для хозяйства, и излишек опять променивали в городе. Таким образом осиновцы обратились в горных рабочих людей и получали от своей работы хорошее обеспечение.

По смерти Мохова, с общего согласия, осиновцами стал управлять старик Илья Крюков. При нем они завели свои суд и расправу такого рода: вор должен был возвратить все имущество хозяину; если он не мог отдать украденного, то становился работником хозяина на год или больше; убийца спускался с камнем в озеро. Свадьбы можно было венчать родителям у себя дома; сводный брак не считался, грехом; крещение дозволялось только при смерти, и человек женатый не мог креститься. Самоубийство не считалось грехом — и проч. При этом не считали грехом брак с сестрой, и не считалось грехом то, что мы называем развратом... Все они жили дружно. К себе они принимали только людей их секты.

Так существовали осиновцы лет тридцать, и в селении было уже около семидесяти деревянных домиков, в которых обитало около трехсот человек жителей обоего пола. Вдруг с ними случилось несчастие. Ездили в город шесть человек осиновцев продавать какие-то медные вещи. На рынке их схватили и представили к воеводе. Воевода долго выспрашивал, откуда они приобретают вещи, потому что в городе давно замечали за ними. Осиновцы молчат. Это молчание воевода счел за упорство, стал их пытать. Пять человек умерло, шестой решился показать гору. Нарядили военных людей и, заковавши в колодки, несчастного привели в селение. Там осиновцы выручили его, побили много военных людей, а уцелевшие донесли воеводе о том, что они видели большое село, что там люди умеют драться и ими управляет какой-то человек. Воевода еще не совсем знал местность; его разобидело то, что его солдат побили крестьяне, пошел сам на них войной, спалил слободу, убил несколько человек, остальных взял в плен. Но человек пятьдесят, в том числе и внук первого Мохова, убежали в леса.

Когда воевода приехал в город с пленными, тогда явился к нему боярин Граблев с грамотой от царя, что ему жалуется такой-то округ для разработки руды, и стал требовать народу. Воевода отдал ему, в числе прочих, и пленных осиновцев. Граблев обласкал осиновцев и стал просить их указать ему место нахождения руды. Осиновцы проклинали всех людей, говоря, что пришел антихрист, но голод и бедствия склонили некоторых на то, что они рассказали Граблеву, где находятся разные руды, но и просили некоторых преимуществ, как-то: давать им половину руды, денег, построить избушки и не селить людей других сект. Граблев сказал, что он этого сделать не может, потому что воля царская такова: добывать руду на царя посредством всякого народа, — и только соглашался построить им избенки.

Стали они строить избушки, а работали плохо. В год избушки были готовы, а добыча руды шла туго, так что Граблев решился принять против осиновцев крутые меры; в селении водворился раздор, несколько семей убежало в Сибирь, но остальные осиновцы на дороге их ограбили; большая половина остальных ушла спасаться в леса, а немногие, особенно молодежь, остались в селении и работали на Граблева. Между тем у Граблева много было набрано народа из разных селений, только селиться этим людям в селении Осиновом было негде, потому что с одной стороны была гора Лапа, с другой — озеро, а с третьей — лес и болото. Новые люди нашли удобным селиться по ту сторону озера, да и по месту рудника им было выгоднее строиться отдельно от старых осиновцев; Граблев дал этому месту название Слобода Осиновская, а Осиновское селение назвал — Осиновский завод. Итак, работы становились обширнее; но мастеров хороших было немного, медная и железная руда разрабатывалась плохо, неумело и лениво. Народу прибывало все больше и больше, в слободе было уже до сорока домов, но народ сначала получал от Граблева очень мало, отчего в обеих сторонах начались грабежи и убийства; по озеру опасно было плавать даже днем.

В это время осиновцы, жившие в лесу и промышлявшие разбоем, соскучились об родном гнезде, им надоело шататься по лесам, да и грабить много не приходилось; тогда они стали высматривать да выспрашивать, что делается в селении, какие там порядки заведены. Узнали, что жить можно. Граблев обещает платить деньги за работу; послали своих стариков к нему просить принять их в мастера, так как эти старики хорошо знают свое дело. Граблев принял их радушно и положил платить мастерам по рублю за сто пудов чистого металла, а рабочим в неделю по гривне. Но это была приманка. Граблев знал, что осиновцы свое дело знают, силой их заставить невозможно, поэтому он и дал им такую плату до поры до времени. Собрались все беглецы в Осиновский завод, обстроились как следует, приняли начальство над остальными и принялись за работу, но все-таки работа шла туго. Приехали к Граблеву иностранные мастера, покачали головой и посоветовали ему строить фабрику на озере. Долго дивились осиновцы над такой выдумкой, а Граблев, отставив осиновцев от управления над рабочими и разных мастерских занятий, велел выпустить озеро посредством канала в пробегавшую в версте от озера, налево, против горы, речку и строить плотину между Осиновским заводом и Осиновской слободой. Народу потребовалось много; плату Граблев обещал рабочим хорошую. Рабочих людей действительно явилось много. Работа закипела. Поспела, наконец, и фабрика; Граблев объявил народу, что обе стороны назвал он Осиновским заводом, что по указу государеву жители Осиновского селения подарены ему навсегда, а Осиновской слободы — причислены к нему для работ, все состоят под его ведением и он будет нести за них всякие повинности. Осиновцы ахнули, да поздно... Попробовавши некоторые бегать, их ловили...

Кроме Осиновского завода, у Граблева были другие рудники верстах в пятидесяти, ближе и дальше от завода, а так как местность Осиновского завода ему нравилась и народу было уже около тысячи человек, то он избрал его резиденцией своих владений и велел строить себе большой каменный дом. Оставалось только завести администрацию, потому что ему за всем следить было некогда: нужно было часто ездить по делам в города. Вызвать из больших городов приказных людей тоже дело не подходящее, потому что приказный люд в то время отличался чрезмерною грубостью, составляя что-то среднее между дворянами и вооруженной силой, и народ их не любил. Положиться на мастеров-иностранцев тоже неловко, потому что они русского языка не знают. Долго думал Граблев и решился определить стариков старослободчан в разные должности, какие теперь называются: надзиратели, штейгера (штейгера, впрочем, были иностранные), нарядчики и другие. А старослободчан Граблев назначил потому, что они говорили с толком и прямо, не пьянствовали и работы исполняли хорошо. В год он убедился, что работы действительно идут хорошо, и во всем доверился им. По мере того, как у него увеличивалось производство, он строил другие заводы, посылая туда старослободчан и выписывая из-за границы мастеров и механиков для улучшения горного производства.

Металлов у Граблева было много, и он каждое лето отправлял их караванами по рекам в разные города, потом в Петербург, откуда некоторые шли за границу. От правительства он получал большие награды, от продажи — большие деньги, и в десять лет его житья в заводе завод походил на город: в нем была православная церковь, две молельни у раскольников, большой господский дом, на том же месте, где теперь стоит большой господский же дом, три фабрики: кричная, доменная и кузнечная. Жители обеих половин завода года три жили между собою мирно, выговорив себе право: старослободчанам селиться в своей слободе и не селиться тут запрудским, а старослободчане, по старшинству, могут строить дома и в запрудской стороне; за работы они получали муку и небольшую плату. Но потом стали появляться случаи такого рода, что эапрудские попадались в воровстве железа; запрудские говорили, что воруют и старослободчане, но старослободчан не могли поймать с железом, хотя они целую лишнюю барку отправляли при караване с своим железом (прикащиками на караванах были старослободчане). От этого обе стороны возненавидели друг друга до того, что в старой слободе даже днем нельзя было пройти запрудским.

Кроме праздников и одного летнего месяца, рабочие должны были работать постоянно то на рудниках, то на фабриках, то в лесу. Работы были назначены и днем и ночью. Каждый мужчина должен был работать с 5 часов утра до 11 часов пополуночи (дня), остальное время был свободен до 5 часов утра, и с 12 часов до 5 часов утра. За ночные работы прибавлялось больше жалованья и хлеба. Прогулявший рабочий день рабочий должен был наверстать суточной работой или поставить вместо себя рабочего. Ни один осиновец без спросу начальства не мог отлучаться из завода в город или куда-нибудь. Такие меры людям казались строгими, но они ничего не могли сделать, потому что ослушников, после нескольких наказаний, сажали в городской острог, а потом работа обратилась в привычку. Ребят не заставляли работать до семнадцати лет; затем им начинали давать работу. Только одних женщин не трогали; они справляли свои дела дома: рожали исправно детей, водились с ними и занимались хозяйством. Были, правда, и тогда такие люди, которые работами не занимались. Это были люди, которые пользовались особенною милостию нарядчиков или ставили вместо себя рабочих, а сами добывали себе пропитание работами на жителей и торговлей в заводе.

В заводе Граблев завел школу и заводскую контору, которая управляла другими заводами. В школе учились только дети запрудских жителей, но в контору больше поступали дети старослободчан, которые детей своих учили сами. Отправлявшиеся с караванами старослободчане сильно богатели, потому что барки нередко разбивало, железо тонуло, а после, в мелкую воду, вытаскивалось и поступало в их пользу: напишут отчет, что утонуло, да и все тут. Они, побывавши в разных местах, видя много людей, возвращаясь домой, выглядывали уже не прежними святошами: начинали отставать от прежних обычаев и исправляли свои обряды только для порядка. Они уже не хотели жить в слободе, начинали важничать, строили каменные дома в запрудской стороне и на своих смотрели свысока; владелец дорожил ими, считая их за честных людей. По своему наряду они уже нисколько не походили на раскольников, хотя и говорили старослободчанам, что они держатся их сект. Старослободчанам казалось это соблазном, они упрекали про себя своих начальников, но вслух ничего им не могли сказать и думали, как бы им самим сделаться такими же. Запрудских это злило. Были, конечно, и там честные, трудолюбивые люди, но Граблев не видел их.

Но вот Граблеву душно сделалось жить в заводе, неприятно показалось такому богачу водить дружбу с местными начальниками, которых он мог бы трусить, но которые его боялись, — и поехал он в Петербург, а оттуда за границу; на место же себя назначил управляющего из старослободчан.

Старослободчане стали лениться, им подражали запрудские, начали грабежи, разбои на озере. Управляющий решился, наконец, употреблять строгие меры: он стал сажать людей в острог, приказывал наказывать розгами, — рабочие унялись, но работы шли плохо, с караванами год от году больше и больше стало случаться несчастий; стали воровать из фабрик металлы; провианту недоставало, денег не выдавали.

Стали рабочие жаловаться по начальству — им же было хуже, потому что им не доверяли...

И при другом управляющем положение рабочих не улучшилось. Завод, правда, по наружности казался красивым, появилось больше домов каменных, стали строить единоверческую церковь; сделали новую плотину, перестроили господский дом, фабрики, но в деревянных двухоконных домах обитала страшная бедность. Управляющий из новослободчан всячески старался, чтобы руды добывалось больше. Рабочих посылали на работы палками, за работами били; увеличивалась кража металлов, воровство и беспорядки.

Умер Граблев; объявили в заводе, что владелец теперь сын его, Григорий Иваныч; сослужили в церквах молебны за его здравие, выставили рабочим три бочки водки; закутили рабочие обеих сторон, передрались обе стороны, и работы прекратились на трои сутки. Теперь порядки сильно изменились: Граблевы — их с течением времени сменилось несколько поколений — не жили больше на заводе, который, таким образом, вполне оставался в распоряжении управляющих. Дела завода постепенно расширялись: число рабочих увеличивалось, отыскивались новые места разработки. Теперь и чинопочитание много изменилось: управляющий был для рабочих такое лицо, которого они могли видеть только в церкви, на дом к нему рабочих не допускали, а за всеми нуждами рабочие допускались сперва к нарядчикам, нарядчики — к прикащикам, которые, отчитываясь управляющему, делали что хотели и в год наживали тысяч по пяти денег, если не больше. Но, несмотря на бедственное положение народа, Осиновский завод считался одним из самых богатых.

Со времени первого Граблева в Осиновском заводе был только один Граблев, Корнил Петрович. Он, выросши за границей и проживши там много лет и много денег, вздумал посмотреть: что такое за Осиновский завод? откуда это ему шлют деньги сотнями тысяч каждый год? И вот он поехал, взяв с собой иностранца, которого он уполномочил быть управляющим. Приехал он в завод, встретили его с хлебом и солью, зазвонили в колокола на церквах, собрался народ на площади, прокричал ему приветствие. Он отправился в собор, где отслужили за его здравие молебствие. Выспавшись, он на другой день изволил принимать: заводского исправника, который назначен был горным ведомством для производства следствий по Осиновскому округу, членов главной конторы, главного поверенного — ходатая по заводским делам в городах, прикащика, протоиерея соборного и горных инженеров, служащих в его округе от казны. У его дома между тем толпился народ с жалобами, но он не удостоил выйти к ним. Только одна женщина как-то ворвалась к нему с жалобой. Он, удостоив ее расспросить, в чем дело, велел ей выдать десять рублей и приказал никого к нему не пускать из челяди. В пять часов у него был обед, на который, между прочим, приехали из горного города главные лица; за обедом играл оркестр из осиновских музыкантов. На другой день он тоже давал бал, на который с улицы смотрела любопытная толпа, в первый раз увидевшая иллюминацию и фейерверк. На третий день он удостоил посетить фабрики, мельком оглядел стены, машины и рабочий народ, которым он велел выдать по рублю денег. Через день он уехал.

После этого в Осиновском заводе не было ни одного владельца, и только очень немногие знают даже в настоящее время о имени владельца да что есть владелец, потому что в день его именин работы останавливают. Поэтому управляющие и делали что хотели в заводе, доверяя с своей стороны прикащикам, которые делали с рабочими все, что хотели, сменяя при этом с должностей и назначая на должности по своему усмотрению.

Очень немудрено, что Онисья Гавриловна за свою дерзость, — беспокоить управляющего, — получила наказание. Она должна сперва сходить к нарядчику; если он ничего не в состоянии сделать, подать жалобу заводскому исправнику. Но заводский исправник, конечно, всего скорее должен был держать сторону управляющего и прикащика, которые при всяком случае могли ему замазать рот деньгами и через которых он мог потерять место. Идти к прикащику не стоит, потому что прикащик смотрит на рабочего, как на своего кучера, или еще хуже.

От таких-то управлений рабочим приходилось переносить из года в год много бедствий, на которые не обращалось никем внимания, ни даже заводскими исправниками, обязанными защищать рабочих, и рабочие так свыклись со своею долею, что ничего не ожидали лучшего впереди. А если нельзя ожидать лучшего впереди, разве можно желать еще худшего?.. Бывали, впрочем, в разное время и такие случаи, что осиновцы, во время голода, хотели разворочать господский дом, но они не делали этого потому, что пользы от этого мало; но зато все они, несмотря на долголетнюю вражду старослободчан против запрудчан, постепенно утихавшую от сближений, — все они, от пятилетнего ребенка до последней минуты жизни, ненавидели всякого начальника и ни о ком не отзывались, что это хороший, добрый человек; у них сложились свои печальные песни.

В настоящее время, кажется, подобного ничего нет.


К главной странице

К окончанию романа, к главе VII