НА ПУТИ К ТЕОРИИ1

Настоящие заметки — размышления музыканта, на собственном опыте ощутившего пробелы в той области знания, которая именуется ныне наукой об исполнитель­ском искусстве, теорией исполнительства. Мы коснемся только части этой области, которую, по-видимому, сле­дует рассматривать комплексно — в связях имманент­ных закономерностей музыкального искусства с рядом понятий и принципов некоторых немузыкальных наук.

Советская научная мысль об исполнительстве нако­пила немало ценного. Именно в советских консервато­риях впервые созданы соответствующие специальные кафедры; их деятельность, несомненно,  внесла свою лепту в общепризнанные успехи советской исполнитель­ской школы. Однако нельзя не видеть и другого. И поныне усилия большинства исследователей идут в основном по линии накопления фактов, фиксирования пусть важных и существенных, но разрозненных, не свя­зывающихся в целостную систему закономерностей, иначе говоря, по линии преимущественно эмпирической. Отсутствует учение (или учения), которое в повседнев­ной практике связывало бы воедино все многочислен­ные проблемы музыкального исполнительства, создало бы художественно-научную базу школы (или школ), достойной традиций нашей страны. Само же исполни­тельство по-прежнему мечется между установками «на традиции» и солипсическими крайностями, верностью авторскому тексту и проповедью свободы от него, музейностью и сомнительным новаторством... Все дискуссии на эту тему наталкиваются на неустойчивость общих критериев,  произвольность суждений, вкусовщину, взаимное непонимание, возникающие из-за отсутствия общности основ их теории и эстетики.

Наиболее тормозящим моментом является то, что до последнего времени композиторы и исполнители пользуются одним и тем же теоретическим базисом. Точнее сказать, у композиторов есть своя теория, а у исполнителей ее нет. Невольно оглянешься на театр.

Можно по-разному расценивать практические резуль­таты действия теории К. Станиславского, но факт, что с момента ее появления театральное искусство мира стало смотреть само на себя другими глазами: все но­вые направления, возникавшие и возникающие за последнее время, ищут и находят свой теоретический каркас, осознают свою эстетическую манеру, почерк, стиль, технику.

Узаконив самостоятельность от теории драматургии, теория театра выдвигает и решает собственные мас­штабные задачи, в то время как закономерности дра­матургии изучаются сегодня в литературных вузах, а театральные училища и студии, имеющие свою специ­фическую теоретическую базу, специализируются на воспитании режиссеров и актеров.

В музыке дело обстоит, к сожалению, не так. Ее теоретические дисциплины—гармония, полифония, анализ форм и другие науки — фиксируют и исследуют (подобно теории драматургии) принципы композитор­ской техники. Как это ни странно, но исполнительская практика опирается только на них, хотя совершенно очевидно, что сама направленность исследований музы­кальных сочинений далека от интерпретаторских задач; она,  за некоторыми исключениями (например, в рабо­тах Б. В. Асафьева),  минует основные пути, следуя которыми ученый мог бы вскрыть технико-психический механизм исполнительского творчества, нацеленный на овладение слушательским восприятием.

Попутно заметим, что все это создало своеобразную ситуацию в музыкальной среде. В то время как теат­ральные исполнители объединены по признаку профес­сии в ВТО (драматурги, как известно, имеют свою сек­цию в Союзе писателей), многотысячная армия музы­кантов-исполнителей    не   представлена   никакой объединяющей их творческой организацией, как будто исполнительство не несет в себе самостоятельного твор­ческого начала, выступая в общественно-музыкальном процессе лишь придатком композиторского творчества. Одна из причин подобного положения коренится в тра­диции, уходящей в даль веков. Чем пристальнее вгля­дываешься в прошлое, тем более убеждаешься в том, что такая   «единственность» теории музыкального искусства — естественное следствие положения, при котором музыкант в течение долгого времени олицетво­рял в себе и композитора, и исполнителя.

На рубеже XIX—XX веков, в период окончательного разделения их функций и как результат этого процесса, возникла проблема взаимосвязи композитора и испол­нителя, проблема, решение которой должно было компенсировать негативные стороны создавшегося поло­жения. Это и стало основной темой трудов теоретиков, интересующихся вопросами  исполнительства. Задачу исполнителя стали видеть единственно в том, чтобы он умел проникнуться идеями творца произведения, как бы раствориться в его духовном мире и в конце концов предстать неким посредником между, ним и слушательской аудиторией.

Естественно, что здесь артиста поджидали и поджи­дают огромные трудности. Как обнаружить истинный замысел создателя сочинения? Личная встреча? Но мы по опыту знаем, как это мало зачастую дает. И как быть в том случае, когда жизненные пути исполнителя и композитора разделены десятками, а то и сотнями лет? Остается один путь — через партитуру, которая, к сожалению, слишком относительна в своей конкрет­ности. Допустим все же, что направление уяснено и проделана большая, кропотливая исследовательская работа, куда входит не только изучение данной пьесы, но и углубление в эпоху, личную, творческую биогра­фию автора, рассмотрение других его опусов, особен­ностей художественного мышления, своеобразия нотной записи и т. д. Кроме того, надобно вникнуть во все детали писаных и неписаных (если они успели устано­виться) традиций исполнения данной музыки; сверить их подлинность, то есть выяснить, исходят ли они от автора или от первых исполнителей и согласованы ли они в последнем случае с композитором.

И все же при самом искреннем желании ощутить художнический мир творца в его подлинности, при мак­симальной тщательности исследовательской работы выводы будут недостаточно объективными. На резуль­таты проделанных исследований неизбежно наклады­вается отпечаток индивидуальности самого исполни­теля, особенно если это представитель другого поколе­ния, мировоззрения или национальности. Но и в луч­шем варианте стремление прежде всего «представить автора» на практике часто приводит к формальному следованию внешним элементам традиций, к музейному воспроизведению текста сочинения.

Сторонники подобных взаимоотношений между авто­ром и артистом должны будут признать, что каждое произведение в этом случае может иметь только одно­ единственное исполнительское решение, отклонение от которого практически равнозначно искажению. При таком решении вопроса проблема исполнительской интерпретации вообще снимается с обсуждения и заме­няется системой научного исследования. Следует заме­тить, что такой теоретический подход долгое время считался единственно возможным в области исполни­тельства.

Как известно, наиболее последовательным поборни­ком подобной точки зрения был И. Стравинский. Он утверждал, что его «пластинки... имеют значение документов, которые могут служить руководством для исполнения [его] музыки». При этом маститый музыкант удивлялся, «что в наши дни, когда найден верный и всем доступный способ в точности узнать, чего именно требует автор от исполнителей своего произведения, существуют еще люди, которые не хотят с этим счи­таться и упрямо придерживаются собственных домыс­лов»2. Однако запись «Весны священной» под управ­лением автора (пластинки «Columbia» № 152 13— 152 17) профессионалу без улыбки слушать трудно, настолько технически беспомощно это исполнение (а ведь именно интерпретации «Весны» другими дирижерами вызвали упомянутые негодующие отклики композитора).

Нужно ли сегодня доказывать, что столь автори­тарная установка вообще противоречит природе музы­кального искусства? И не только музыкального, но и драматического. Ставят ли драматурги свои спектакли? А если ставят, всегда ли подобные спектакли являются и остаются подлинным эталоном? Убежден, что нет. Почему? Потому, что всякое процессуальное (протекаю­щее во времени)  художественное творчество должно учитывать  интересы третьего участника «действия» (первые два—автор и исполнитель), а именно публики. Этот компонент, пожалуй, наименее стабилен, всегда находится в движении, развитии, вместе со своим вре­менем. Именно он оказывает решающее влияние на смену вкусов, стилей, манер и т. д. В силу этого ника­кая эталонизация искусства не может активно про­существовать сколько-нибудь исторически продолжи­тельно. Она непременно будет сломлена изнутри под напором того неуловимого, но в то же время вполне реального фактора, который зовется «духом времени». И лишь тогда, когда вспоминают о слушателе (зри­теле), многое, ставшее неясным, вновь начинает выяв­ляться воочию. Заслуга научной мысли XX века в об­ласти   музыки заключается   именно в  том, что «диада» «композитор — исполнитель» или «драма­тург—режиссер» стала прочно превращаться в триаду: «композитор — исполнитель — слушатель», «драма­тург — артист—зритель».

Еще И. Кванц, касаясь исполнительских проблем, делал на этом явственный акцент.  Он считал, что «воздействие музыки на слушателя зависит от испол­нителей почти в такой же степени, как и от самого композитора», что «музыка — не что иное, как искусст­венный язык, с помощью которого исполнитель доносит до слушателя свои музыкальные мысли», музыкальное исполнение преследует  единственную конечную цель: «овладеть сердцами слушателей, возбудить или утихо­мирить страсти, вызвать у них тот или иной аффект»3.

В наше время ученые все большее внимание уде­ляют проблемам контакта.  Между исполнителем и слу­шателем, закономерностям восприятия, то есть тому, что чаще всего не обозначено ни в партитурах, ни в ре­марках драматурга. Такое внимание понятно: этот кон­такт является основным двигателем и музыкального и театрального исполнительства.4

Более того, при рассмотрении искусства как явления социального неизбежен вывод: таковым оно становится только в момент встречи с воспринимающей аудито­рией. Повторяю: тот или иной музыкальный опус пред­стает в качестве произведения искусства в своем социальном значении не в момент завершения его твор­цом, а лишь тогда, когда сочинение зазвучало в кон­цертном зале, интерпретируемое исполнителем.

Вспомним  высказывание Асафьева: «...музыка— достойное сожаления искусство: написанная картина может жить в музее или в любом помещении; стихи, если они напечатаны, уже живут; напечатанное произ­ведение—ноты—еще не музыка; ее надо вос­производить—интонировать,   нужны   инструменты, нужны исполнители»5 (разрядка моя.—Л. Г.). «Жизнь музыкального произведения—в его исполнении, то есть раскрытии его смысла через интонирование для слуша­телей» 6.

В. Фуртвенглер пишет по тому же поводу: «Музыка как искусство предполагает сообщество7. Не хочу ска­зать, что оно не нужно также и изобразительному искусству, литературе; но в музыкальной жизни, осо­бенно общественной, публика всегда играла непосредст­венную, как бы персонифицированную роль»8.

Изучая творчество Чайковского, Асафьев пришел к выводам, которые вначале не привлекли должного внимания. Он доказал, что форма произведений этого художника, выбор структуры, тех или иных деталей изложения материала обусловлены в первую очередь закономерностями восприятия. Указывая на осознание этого Чайковским, он пишет в исследовании, посвящен­ном «Чародейке», о форме как о «разумной орга­низации музыки в целях раскрытия её содержания с учетом закономерностей массового восприятия»9. На редкость закон­ченная, лаконичная и в то же время емкая формула! Зафиксированная в партитуре музыкальная форма про­изведения отождествляется исследователем с органи­зацией схемы восприятия, а реально звучащая форма (исполнение) — с процессом овладения   этим вос­приятием.

 

 

2

Необходимость комплексного исследования фунда­ментальных вопросов музыкального исполнительства становится все более очевидной. Характерно, что при этом в ряде случаев инициатива исходит от самих интерпретаторов.   Так, например, Герберт Караян создал, как известно, специальный фонд, цели которого он изложил в интервью, данном по этому случаю в апреле 1968 года: «Связь между различными науками и музыкальной практикой до сих пор еще недостаточно установлена и разработана, несмотря на наличие мно­жества опубликованных на эту тему трудов. Мы еще не имеем удовлетворительных ответов на основопола­гающие вопросы о существе восприятия и понимания музыки... поэтому необходимо стимулировать создание трудов в области физиологии, психологии и других дисциплин, связанных с музыкальными темами. Прак­тическим результатом появления таких работ должна стать правильная (с научных позиций) постановка музыкального воспитания людей, начиная с младенче­ского возраста и кончая годами зрелости, а также воспитание публики концертных залов и оперных театров» 10.

В советском музыкознании деятельность музыкан­тов и ученых на стыке наук уже пробивает себе дорогу. И это естественно: тенденция должна быть осо­бенно характерной и органичной для нашей страны, где вопросы развития культуры широких масс подняты до уровня важнейших государственных задач. Тем необходимее для нас теоретический фундамент, который, раскрывая понимание сущности музыкального искус­ства, способствовал бы правильному решению прак­тических задач музыкальной жизни.

Сдвиги за последние годы ясно ощутимы. Они прояв­ляются хотя бы в том, что наиболее «модной» темой эстетических исследований в диссертациях становятся проблемы восприятия, а это уже неизбежно требует привлечения соответствующих немузыкальных наук.

При комплексном исследовании с привлечением методов и принципов ряда различных наук всегда воз­никает вопрос о том, которую из них принять за от­правную точку. Исследование сложной и малоизучен­ной области искусств напоминает созерцание неизвест­ной еще доселе скульптуры   или архитектурного ансамбля, когда от ракурса зависит характер восприя­тия их как предметов искусства. Перемена угла зрения меняет многое, вплоть до того, что виденное не раз вдруг оказывается как будто совершенно новым.

Лишь суммируя и сопоставляя впечатления от воз­можно большего количества ракурсов, мы можем при­близиться к исчерпывающему пониманию. Специально оговорю — именно только приблизиться, ибо восприятие явлений искусства весьма изменчиво: с течением вре­мени раскрываются совершенно новые аспекты или за­бываются старые, если они к тому же практически себя изжили.

Итак, где найти отправную точку суждений, на которую из наук следует прежде всего опереться? Представители какого научного мышления наиболее компетентны в поисках основополагающих закономер­ностей музыкального искусства? Сразу определим: это не могут быть представители естественных и гуманитарных наук, для которых раскрытие музыкальных проблем—лишь случайная тема, не за­трагивающая достаточно глубоко их узкопрофессио­нальные интересы. К тому же различия между научным и художественным мышлением, несмотря на существо­вание точек соприкосновения, окажутся серьезным препятствием.

Тогда — музыкальная   эстетика?   Послед­нее время намечается тенденция предельно расширить музыкознание за счет включения в него эстетических проблем в качестве органического компонента, оставив на долю эстетики только ее общефилософские аспекты. С этим можно было бы полностью согласиться, если бы не опасение, что вопросами специфически музыкаль­ной эстетики первое время будут заниматься не очень интенсивно, ввиду недостатка кадров музыкантов, обладающих достаточно широким кругозором, необхо­димым в этой новой области, — а создаются и выращи­ваются они в течение долгих лет.

Несомненно, что сами музыканты должны быть кровно заинтересованы в раскрытии сокровенных тайн музыкального искусства. Именно заинтересованность обязывает их, ломая привычную обособленность от области чисто научного мышления, смело вторгаться в сферы, казалось бы, чуждых для них наук. Но это встречает в среде музыкантов внутреннее сопротив­ление.

Большинство современных музыкантов-практиков в своих печатных трудах непрестанно касаются вопросов физиологии, психологии, лингвистики и т. п. Но, кос­нувшись их, как бы останавливаются на полдороге. Характерно высказывание Р. Кан-Шпейера, которым он заключает свое «Руководство по дирижированию»:

«В своем стремлении с возможно большей отчетли­востью описать некоторые важные для дирижера поня­тия я неоднократно вторгался в сферу чистой эстетики и психологии. Мое исследование начало переходить в область общих принципиальных вопросов художест­венного творчества и наслаждения искусством. А здесь вместо музыканта-профессионала должен заговорить специалист по эстетике или профессиональный психо­лог» 11.

Так, и А. Пазовский в своей книге «Записки дири­жера» как бы открещивается от эстетических проблем:

«Я не считаю себя теоретиком, претендующим на рас­крытие какой-то целостной музыкально-эстетической системы. Я—практик»12. И все же этот практик, худож­ник большого интеллектуального по своей природе дарования сумел приблизиться к пониманию вопросов, имеющих непосредственное отношение к эстетике дири­жерского исполнительства. Именно эстетическая при­рода его суждения выявляется в книге на каждом шагу. Для доказательства достаточно привести небольшой абзац: «Человеком каждая область искусства воспри­нимается по-своему, в зависимости от преобладающих в нем задатков, склонностей, влечений. Мне, естественно, наиболее близка музыка, не по­тому только, что она моя профессия, а потому, что музыка (и именно поэтому она моя профессия) — часть моего существа»13.

Правильному подходу к решению многих вопросов препятствует и то, что и в среде самих музыкантов, особенно музыковедов и исполнителей, мы не наблюда­ем необходимого единодушия. Причина такого непра­вомерного взаимонепонимания лежит в различии самой природы их деятельности.

Музыковеды зачастую не проявляют интереса к тому, что выходит за пределы непосредственно ося­заемых, «реальных» объектов изучения — конкретных нотных записей произведений и лежащих в них зримых закономерностей. Л. А. Мазель, один из наиболее прогрессивных музыковедов, признает, что и анализ (научная дисциплина, которая обязана выходить за рамки только элементарного музыковедения) почти не заботится о понимании того, что он называет третьим,. высшим слоем, уровнем «собственно художественного воздействия, который подчиняет себе другие слои, все одухотворяет и всеми средствами решает... творческую задачу данного произведения». Он отмечает при этом, что и в «музыкально-теоретических руководствах... тре­тий, высший (слой.—Л. Г.) затрагивается лишь эпи­зодически»14. Это и понятно—он наименее конкретно-предметен.

Г. Нейгауз также указывает: «Главная ошибка большинства «методистов от искусства» состоит в том, что они понимают только интеллектуальную, вернее» рассудочную сторону художественного «действия»... за­бывая совершенно о другой стороне — этот не­удобный «икс» они просто сбрасывают со счетов, не зная, что с ним делать»15. Таким образом, понятной и правомерной становится задача, которую поставил пе­ред собой Л. Мазель: связать анализ с эстетикой.

В то же время исполнители, в противополож­ность музыковедам, производят ценности, материаль­ность которых еще надо доказывать. Ведь в конечном счете это всегда лишь следы, оставшиеся в психике слушателя в результате исполнительского акта. Эти следы настолько неповторимы и изменчивы, что на первый взгляд даже не могут стать предметом научного изуче­ния. Если созданное композитором произведение, изло­женное на бумаге в виде партитуры, может в таком «по­стоянном» виде существовать вечно, то продукция ис­полнителя исчезает в момент своего реального звучания. И никакая, звукозапись не может в точности зафиксиро­вать все то, что связано с непосредственным восприя­тием. Исполнительство, казалось бы, самая неконкрет­ная, притом наименее изученная область музыки, пред­ставители которой на первый взгляд  имеют меньше всего оснований вести научные исследования.

Между тем в последнее время именно исполнители выказывают в них свою заинтересованность и проявля­ют наибольшую активность, что вызвано прежде все­го настойчивой потребностью найти обоснование исполнительско-теоретического фундамента их деятельно­сти, которая в настоящее время приобретает все боль­шее значение. Именно осознание широкой обществен­ной значимости этой деятельности является наиболее сильным стимулом к исследованию.

Чем больше значимости, тем больше ответственно­сти. Готовы ли мы к ней настолько, чтобы по праву перехватить у музыковедов инициативу? Как уже го­ворилось, музыковеды, даже наиболее прогрессивные из них, не будучи исполнителями, не в состоянии по­нять интимных сторон исполнительства и не могут по­этому оказать ему должной помощи в решении вопро­сов, имеющих подчас основополагающее значение. Ис­полнители же не всегда в достаточной мере использу­ют даже те достижения музыкальной науки, которые она может им предоставить. Как правило, они не об­ладают ни достаточными для широких обобщений знаниями, ни навыками научного мышления. В душе они чаще всего считают все это помехой, отвлекающей от творческого состояния, вынужденным уделом менее ода­ренных людей, не нашедших себе достойного места сре­ди активно работающих мастеров. Характерно в этом отношении высказывание А. Лазера: «Истинный, при­рожденный музыкант никогда не променяет радость практического музицирования на теоретические раз­мышления о нем»[16]. Выписывая цитату, чувствую не­вольный укол в сердце — не касается ли сказанное Ла­зером и меня лично? Не променял ля я свою творческую радость на чечевичную похлебку неопределенных еще пока и вряд ли достаточно научных рассуждений? Вспоминаю своих уважаемых учителей и старших кол­лег, многих из которых уже нет в живых, и внутренне успокаиваюсь. Ведь все они писали о музыке с откры­тым сердцем, не просто из любви к теоретизированию, движимые не сознанием своей творческой неполноцен­ности, а какой-то внутренней неудовлетворенностью. Их, прежде всего, тяготила неясность эстетических установок, по крайней мере, их думы чаще всего быва­ли устремлены именно в эту сторону. Как близко и по­нятно нам это не осознанное подчас до конца тяготение? к предельному пониманию того, чему отдана вся жизнь. И наконец, огромное желание все уже достигнутое и понятое передать, как эстафету, следующему поколению музыкантов-исполнителей, нашему будущему.

Высказывания великих музыкантов далеки от того, что утверждал Лазер. Наоборот, они вызывают боль­шое уважение и симпатии. Трудно переоценить значе­ние литературного наследия Б. Вальтера и Фуртвенглера, а также заслугу перед советской музыкой ныне по­койного Г. Эдельмана, опубликовавшего переводы на русский язык их трудов, которые, наравне с работами А. Пазовского, С. Фейнберга, Г. Нейгауза и других, не­сомненно, окажут большое влияние на  эстетические-воззрения современных советских исполнителей, осо­бенно дирижеров.

Прежде чем закончить это затянувшееся вступле­ние, мне хочется подчеркнуть: я не ставлю целью делать научные открытия. В мои намерения входит лишь по-своему продумать некоторые вопросы специфики ис­полнительства, и прежде всего одного из важнейших его разделов — дирижирования, в котором наиболее глубоко и масштабно проявляется существо исполни­тельства.

«Своеобразие каждой сущностной силы — это как раз ее своеобразная сущность, следовательно, и свое­образный способ ее опредмечивания, ее предметно-дей­ствительного живого бытия», — пишет К. Маркс[17].

Определение сущности предмета  (в нашем слу­чае — природы, предмета музыки) — отправной пункт суждения о ее проблемах. Здесь необходимо разобрать­ся и в ее сущности (она может оказаться общей и для других искусств), и в своеобразии (то, что при данной сущности свойственно только музыке). Вспомним у Шумана: «Эстетика одного искусства есть эстетика и другого; только материал различен»[18].

Если считать музыку явлением, посредством которо­го человек утверждает себя в предметном мире «не только в мышлении, но и всеми чувствами»[19], то своеоб­разие выражается именно в формах этого утверждения, в механизме восприятия. «Глазом предмет восприни­мается иначе, чем ухом, и предмет глаза иной, чем предмет уха»[20]. Другими словами, искусства отлича­ются друг от друга прежде всего своеобразием меха­низма и способа своего опредмечивания.

Поразмыслим над этим. Прежде всего — о музыке как языке.

Существование этого языка долго старались не за­мечать. Ведь язык — материальная форма понятийного мышления, а звуковая, пусть даже самая логическая последовательность в словесные формы не укладывает­ся. Если и отмечали языковость музыки, то делали это с оговорками.

Прислушаемся, однако, к тому, что думают о музы­кальном языке сами музыканты. За последние годы в Советском Союзе опубликовано большое количество книг и статей, в которых выдающиеся музыканты де­лятся своими мыслями, опытом творчества (Онеггер, Хиндемит, Копленд и другие) и исполнительства (Пазовский, Фейнберг, Нейгауз, Казальс, Вальтер, Гизекинг, Фуртвенглер и другие), касаясь при этом не только профессионально-художественных, но и эстетиче­ских проблем. Их высказывания о своей деятельности и своем отношении к музыке могут быть приравнены к научным фактам и могут служить исходным пунктом суждения. Это свидетельства людей, в которых персо­нифицируются наиболее яркие музыкальные явления. Несмотря на естественную условность применяемой ими терминологии, их высказывания служат достоверным источником, помогающим раскрыть искомое нами «су­щество».

Вместе с тем мы должны с особой осторожностью подходить ко всему, что приходит к нам не из первых рук, а через посредство людей, взявших на себя труд описывать те или иные явления со стороны. Это — био­графы, постоянные спутники, свидетели повседневной деятельности, секретари; для дирижеров—чаще всего играющие в их оркестре музыканты, критики-рецензен­ты, посещающие концерты (а иногда и репетиции), и другие. Разумеется, люди эти не так близко знакомы с существом вопроса, как сами художники, и, находясь под непосредственным влиянием личности гениального исполнителя, обычно недостаточно объективны и глу­боки в своих выводах. Поэтому облик ряда замечатель­ных дирижеров прошлого, не оставивших после себя литературного наследия, так и остался не до конца рас­крытым (Артур Никиш, Артуро Тосканини). Например, отзывы о Никише Станиславского, Финдейзена и дру­гих несколько отличаются от оценки такого замеча­тельного знатока дирижерского искусства и исполните­ля, как Боулт.

Все, что мне пришлось слышать о Никише от его русских учеников — дирижеров К. Сараджева и А. Хессина, от хорошо знавшего его Н. Малько, а также музы­кантов, игравших под его управлением, далеко не во всем соответствует некритически восторженному ореолу, которым окружено это имя.

Итак, слово — исполнителям:

Б. ВАЛЬТЕР: «Внутренней музыкальностью обла­дает тот, для кого царство музыки является духовной родиной, кто, музицируя, говорит на музыкальном язы­ке, как на своем родном, кто, слушая музыку, понимает ее, как родной язык»[21].

А. ПАЗОВСКИЙ: «Для истинного музыканта язык его искусства есть глубоко осмысленный язык человеческих чувств, рожденных реальной действитель­ностью...» [22]

С. ФЕЙНБЕРГ: «Всем приходится наблюдать могу­щественное воздействие музыки... Что может быть не­обходимее и важнее в человеческих отношениях, чем живая речь?... Но и музыка—речь... музыка, не рас­крытая, не выраженная словом, так же понятна нашему чувству и эстетическому сознанию, как живая речь»1[23].

К. ИГУМНОВ: «Музыка—язык. Музыкальное ис­полнение есть... рассказ интересный, развивающийся, в котором звенья связаны друг с другом, контрасты за­кономерны»[24].

М. ЛОНГ: «Миссия артиста—убеждать и увлекать своих слушателей. Как они, я в самом деле верю, что концерт представляет собой усилие убеждения, своего рода проповедь»[25].

Б. АСАФЬЕВ (о Мотле): «Искусство исполнения... ощущалось как взволнованная, страстная речь»[26].

Но если музыка — язык, то, следовательно, законо­мерности этого языка должны отражать одновременно и сущность некоей языковой формации, и своеобра­зие собственно музыкального художественного явле­ния.

Здесь мы оказываемся на стыке с первой наукой, которая встретилась нам на нашем пути. Физиология устами великого И. П. Павлова доказывает, что «ана­лиз внешнего мира человеком совершается в двух фор­мах: в форме восприятия непосредственно действую­щих на органы чувств (слух, зрение и прочее) внеш­них раздражителей (первая сигнальная система) и в форме восприятия речи (вторая сигнальная система). Нормальный человек... будет пользоваться второй сиг­нальной системой эффективно только до тех пор, пока она постоянно и правильно соотносится с первой сиг­нальной системой, то есть с ближайшим проводником

действительности»[27].

А. Иванов-Смоленский, ближайший ученик и сорат­ник И. Павлова, уточняет, что его учитель всегда «об­суждал вопрос о второй сигнальной системе в неразрыв­ной связи с вопросом о первой сигнальной системе, из которой в процессе развития вторая сигнальная система возникает и от которой оторвать ее невоз­можно»[28].

Если с аналогичных позиций подойти к музыкально­му языку, то мы найдем в нем такие же ступени, как и в речи. Место первой ступени занимают те непосред­ственные чувственные рефлекторные реакции, которые вырабатывались у человека в результате его слухового и эмоционального опыта. Однако понятийность, харак­терная для второй сигнальной системы, и понятийная логика речи заменяются в музыке «логикой пережива­ния».

Вторая ступень в музыке, являясь формой художе­ственного мышления, не доходит до уровня человече­ской речи, а вырабатывает свою интонационную речь, отличную от разговорной, но тем не менее обладающую множеством общих с ней признаков —- процессуальностью, синтаксическим строением и т. д.

Если условно признать за понятием «музыкальный аффект» значение результата первичного чувственного восприятия звукового сигнала (реакция на который за­висит от психофизиологических закономерностей пред­шествовавшего опыта), то в понятии   «переживание» заложен результат всех видов первичных эмоциональ­ных сопоставлений и, как следствие, логика этого чув­ственного ряда. При этом первая, музыкально-аффек­тивная ступень познания не только является генетиче­ской основой музыкального переживания (вторая сту­пень), но и сопутствует ему, определяя сочетания аф­фективных образов и переживаний в едином акте му­зыкального мышления. Поэтому переживание всегда результат сопоставления аффектов. Вспомним в связи со сказанным слова К. Юнкера о «некоей музы­ке, написанной по случаю заключения мира»:

«...Идеей праздника... является чувство благодарно­сти... [оно] может найти для выражения этой идеи лишь тот характер, который вообще свойствен музыке, передающей общественную страсть, в данном случае — радость. Если таков характер данного сочинения во­обще, то возникает вопрос, распространяется ли этот характер на все сочинение?.. Не требуется ли введения контрастного материала?... Ведь эта радость является здесь именно результатом пережитых противоположных эмоций... Для того, чтобы придать сочинению больше ясности, жизни и тепла, в музыку необходимо ввести последовательно по степени их нарастания те чувства страха, испуга, сострадания, печали, которые овладева­ют сердцами во время войны...» (добавим: и порожда­ют чувство радости при заключении мира)[29].

Позволю себе одно отступление, имеющее, однако, непосредственное отношение к рассматриваемому воп­росу.

Примечательно, что подобные проблемы в отноше­нии литературы волновали Л. Н. Толстого за многие десятилетия до того, как сформировались положения современной физиологии: «Во всем, почти во всем, что я писал, мною руководила потребность собрания мыслей, сцепленных между собою, для выраже­ния себя, но каждая мысль, выраженная слова­ми особо, теряет свой с мысль, страшно по­нижается, когда берется одна из того сцеп­ления, в котором она находится. Само же сцепление составлено не мыслью (я думаю), а чем-то другим, и выразить основу этого сцепления непосред­ственно словами никак нельзя»[30] (разрядка моя.— Л. Г.).

Отметим, что Л. Н. Толстой, говоря о литературе, ставит ее в один ряд с другими искусствами. Сущно­стью же искусства он считает «лабиринт сцепления» (это равносильно тому, что мы называем мыш­лением), отведя «мысли, выраженной словами особо», скромную роль первичного раздражителя, то есть, выражаясь физиологическими категориями, роль пер­вой сигнальной системы, неразрывно связанной со вто­рой — со сцеплением. Но основу сцепления выразить непосредственно словами, по мнению Л. Н. Толстого, нельзя.

Он пишет Н. Страхову в том же письме по поводу «Анны Карениной»: «Если же бы я хотел сказать сло­вами все то, что имел в виду выразить романом, то я должен бы был написать роман тот самый, который я написал сначала»[31]. Иначе говоря, истинное со­держание литературного произведения описать словами также невозможно, хотя язык литературы — словесная речь! Такой вывод поражает своей кажущейся парадоксальностью. Между тем ясно, что, если бы было возможно выра­зить и описать словами содержание любого произве­дения любого искусства так, как это сделано в самом произведении, средствами данного искусства, адекват­но, появление такого произведения не было бы ничем оправдано. По словам И. Салливана, «...искусство... су­ществует для того, чтобы передавать нам то, что не мо­жет быть передано иначе»[32].

Все это в одинаковой степени относится и к несло­весным искусствам — живописи, скульптуре, архитек­туре и т. д. И музыка начинается там, где кончается слово. Она может вызвать у слушателя зрительный об­раз, так же как зрительный может вызвать музыкаль­ный. Но неправильно утверждать, что музыка опреде­ленного отрывка непосредственно передает, изобража­ет тот или иной предмет, явление или действие. Если мы говорим, что в каком-либо отрывке изображено море (оно колышется, бурлит, однообразно шумит, ка­чает, убаюкивает — можно бесконечно продолжать этот ряд ассоциаций), то закономернее говорить не о непосредственном изображении, а о подобии ощущений. То есть правильнее сказать, что данный отрывок вызы­вает у слушателей ощущение, аналогичное тому, кото­рое вызывает зрительный образ, физическое действие, жизненное переживание.

 

4

Обособленность от словесной речи проявляется в музыке в наиболее чистом виде. Это дало повод Валь­теру Патеру утверждать, что «все искусства вообще тяготеют к принципу музыки». Б. Кроче, который при­водит эти слова, продолжает: «Но было бы точнее ска­зать, что все искусства — это музыка, если мы хотим подчеркнуть генезис эстетических образов в чувстве»[33].

Особую неудовлетворенность всегда вызывают по­пытки раскрыть словами содержание музыкальных про­изведений и найти с помощью человеческой речи до­ступ к тем чувствам и переживаниям, которые в этих произведениях заложены. Как часто, знакомясь со сло­весным описанием какой-либо музыкальной пьесы, ис­пытываешь ощущение, что описание и музыка протека­ют как бы в разных измерениях и связаны между со­бой разве что только тонкой нитью шатких аналогий. И как мало от них пользы! Недаром говорят, что по­добное описание — то же, что рассказ о вкусном обе­де: он не может насытить.

Можно привести еще слова Б. Теплова: «Из невоз­можности точно перевести в слова содержание музыки вовсе не следует, что самое это содержание является неопределенным и расплывчатым. Эмоциональное со­держание подлинно большого произведения музыки со­вершенно определенно, «неопределенным» является лишь его словесное описание»[34].

Подобные высказывания находим у С. Фейнберга:

«Музыке свойственна величайшая конкретность... Есть различие между конкретностью и опреде­ленностью и тем более — между конкретно­стью и однозначностью. Музыка... владеет сверхлогической убедительностью, хотя и не может быть пересказана в точных словесных выражениях».[35] (разрядка моя. — Л. Г.)

Готовность к аналогии и к ассоциативному мышле­нию у человека тем больше, чем выше его интеллекту­альный уровень, чем полнее и шире его жизненный и эмоциональный опыт. При большой способности чело­века к образованию мгновенных ассоциативных, связей, в любом возникающем ряде музыкальных впечатлений можно найти и отобрать те связи, которые ложатся в определенную логическую последовательность[36].

Область ассоциативного мышления вообще требует внимания к себе. Но, обсуждая связанные с ним проблемы, мы невольно окажемся на стыке не только с фи­зиологией, но и с психологией.

В 1924 году мне довелось присутствовать на инте­ресных опытах, которые проводил в Первом москов­ском государственном музыкальном техникуме Б. Явор­ский (сегодня мы вправе называть его основоположни­ком исполнительской теории в СССР). Это был спе­циальный курс «слушания музыки», читавшийся Явор­ским ранее в Киевской консерватории. Интересующая нас проблема ставилась там в наиболее обнаженном виде, так сказать, прямолинейно. Слушателям предла­галось описать словами только что прозвучавшую му­зыку. И вот после «Песни гондольера» Мендельсона по­лучены были ответы: «Катание на лодке», «Я в колы­бели», «В гамаке», «Легкий ветер колышет листву», «Смотрю на море», «Лежу на траве — мне легко и спо­койно, слегка грустно, но спокойно» и т. п. «Револю­ционный этюд» Шопена получил следующие словесные описания: «Решимость», «Неотвратимая опасность», «Борьба не на жизнь, а на смерть», «Буря ломает де­ревья, срывает крыши, как спастись?», «Спасите!», «В бой за революцию», «Оратор, митинг» и т. д.

Все эти различные зрительные образы или эмоцио­нальные ощущения имеют, однако, какую-то общность: они связаны с музыкой и между собой ассоциативно. Нечто подобное мы видим в некоторых  архаических языковых формах, в которых одним и тем же словом обозначаются, например, небеса, твердь, круг, свод, ар­ка, мяч, облако, птица, покров, дом, шалаш, солнце, луна, день, ночь, головной убор... Если вдумчиво сопо­ставить эти слова, то нетрудно заметить: они объедине­ны общим признаком, ибо обозначают, условно говоря, «то, что над нами». (Вообще, чем меньше словарный запас языка, тем большей емкостью обладает каж­дое слово.) Зрительные образы, навеянные пьесами Мендельсона и Шопена, имеют сходные эмоционально-ассоциативные ряды, несмотря на различия их внешней формы.

 

5

Техника ассоциативного мышления, а следователь­но, и восприятие во многом зависят от потенциальной емкости человеческой памяти.

Психолог В. Леви говорит: «Музыкальная долго­временная память включает в себя и эмоциональные оценки звукоотношений, возникавшие в процессе при­обретения музыкального опыта. В эту память западают, естественно, наиболее часто повторяющиеся звукоотношения, ив мозгу образуется внутренняя, не обя­зательно осознаваемая система правил, их свя­зывающая»[37]. У разных людей долговременная память и музыкальный опыт различны, что и является предпо­сылкой неодинаковых восприятий ими музыкальных фактов.

Если долговременная память создает слуховой му­зыкальный стереотип, который вернее было бы назвать языковым музыкальным стереотипом (то есть си­стемой правил, связывающих западающие в память му­зыкальные звукоотношения), то в ней же образуется и эмоциональный музыкальный стереотип — систе­ма запавших в память первичных и ставших привыч­ными эмоциональных реакций на звуковые явления. С этих позиций становятся совершенно ясными утвер­ждения музыкальных писателей XVIII века о том, что нельзя передать в музыке чувства-аффекты, которые сам не пережил (добавим: их нельзя и воспринять).

О том же пишет и П. Хиндемит в своей книге «Мир композитора»: «Мы не могли бы испытать никаких му­зыкальных реакций, если бы не пережили когда-то действительных чувств, воспоминания о которых ожи­вают в памяти, возбужденные музыкальным впечатле­нием». И далее: «Единственный способ «освоить» му­зыку, овладеть музыкой — это увязать ее с образами пережитого... Расхождение в интерпретации возникает из расхождения в воспоминаниях-образах, и бессозна­тельный отбор производится в зависимости от эмоцио­нальной оценки»[38].

В своей работе «У врат мастерства» Г. Коган пи­шет: «Едва ли не наибольшую роль в развитии вооб­ражения играет, как это ни покажется странным, память». Дело в том, что воображение вовсе не есть творчество «из ничего», измышление «абсолютных» небы­лиц; его создания, даже самые фантастические, всегда представляют собой «преображение опыта» (Павлен­ко) «вытяжку» из жизни (Горький), «перетолченные» образы реального мира (Толстой). «Воображение есть зеркало природы»,—записывает в дневнике последний[39]. «Вымысел строится из «пыли впечатлений», слежавшей­ся в камень»,—вспоминает К. А. Федин слова Горько­го[40]. «Иногда художник заносит в блокнот свои «вы­думки», — отмечает известный актер Н. Монахов,— но я думаю, что в конечном счете это все же не «вы­думки», а что-то когда-то виденное и синтезированное с чем-то, то есть отраженные и переработанные впечат­ления действительности»[41].

Н. Монахов прав. Ученые подтверждают, что «все представления воображения строятся из материала, по­лученного в прошлых восприятиях и сохраненного в памяти»[42]. Стало быть, память — резервуар во­ображения; богатство или скудость последнего (во­ображения) зависят в значительной мере от богатства или скудости запаса образов, хранящегося в этом «ре­зервуаре»[43].

Как же ведет себя механизм памяти (слуховой, эмоциональный и т. д.), какими рычагами приводится в действие весь аппарат человеческого интеллекта, со­прикасающийся с музыкой, с ее «лабиринтом сцепле­ний»? На эти вопросы и должна ответить в недалеком будущем психология. Однако уже сейчас можно отме­тить: некоторые ее разделы весьма близки к тому, что­бы дать направления исследовательской мысли музы­кантов.

 

6

Кратко напомним о некоторых фактах из истории взаимосвязей между психологией и искусством.

Психологический аспект восприятия занимает умы музыкантов чуть не с зарождения музыкально-теорети­ческой мысли. В два предыдущих столетия дань этому отдала теория аффектов, последним крупным предста­вителем которой следует считать Г. Кречмара (1848— 1924). В XX веке инициатива в изучении этих вопросов принадлежит уже упомянутому мной советскому ученому Б. Яворскому. Он подкреплял свои гипотезы в данной области опытами, проводимыми совместно с С. Беляевой-Экземплярской. И все же большого разви­тия работа в этом направлении в течение почти сорока лет не получала. Однако в наши дни наблюдается за­метное оживление. И это неудивительно: исследова­тельское острие психологии проникло сегодня во все отрасли человеческой деятельности, начиная со сферы быта или спорта и кончая космонавтикой. Весьма ак­туален, плодотворен и устанавливающийся в настоя­щее время «альянс» между психологией и музыкальной эстетикой. Если психология представляет эстетике нуж­ный ей научно-фактический материал, то философия искусства, в свою очередь, направляет психологические исследования, указывая им практические цели и «удер­живая» их, коль скоро речь идет о творчестве, в рам­ках материалистического мышления.

На необходимость такого сотрудничества наук ука­зывал еще Л. Выготский: «С одной стороны, искусство­ведение все больше и больше начинает нуждаться в психологических обоснованиях. С другой стороны, и психология, стремясь объяснить поведение в целом, не может не тяготеть к сложным проблемам эстетической реакции»[44].

Что же оказывается здесь основным, по мнению Выготского?

Одной из главнейших проблем учения он называет проблему подсознательного. Выготский говорит: «До тех пор, пока мы будем ограничиваться анализом про­цессов, происходящих в сознании, мы едва ли найдем ответ на самые основные вопросы психологии искус­ства».

И если (по Выготскому) бессознательным следует назвать то, что лежит вне пределов человеческого мышления, то подсознательное — неотъемлемая его часть, которая поддается изучению «не само по себе, но косвенным путем, путем анализа тех следов, кото­рые оно оставляет в нашей психике»[45].

Подтверждение этому мы находим в высказываниях выдающихся дирижеров и других деятелей искусства. Даже в том случае, если их воззрения и применяемая ими терминология неточны или явственно идеалистичны, их практические наблюдения все же имеют опре­деленную познавательную ценность и должны быть изу­чены с точки зрения интересующей нас проблемы. Вспомним их вкратце:

Ш. МЮНШ: «Музыка—это искусство, выражаю­щее невыразимое. Она поднимается много выше того, что может определяться словами и постигаться разу­мом. Владения музыки — это не поддающаяся контро­лю разума и осязания сфера подсознательного...»[46]

Л. СТОКОВСКИЙ: «У вдохновенных музыкантов музыка рождается в глубине их подсознания; возмож­но, подсознание находит какой-то контакт с чем-то, еще не познанным нами самими»[47].

Г. НЕЙГАУЗ: «Все «нерастворимое», несказуемое, неизобразимое, что постоянно живет в душе человека, все «подсознательное» (часто это бывает «сверхсозна­тельным») и есть царство музыки. Здесь ее истоки»[48].

Л. БЛЕХ: «...лучшие и наивысшие достижения ху­дожника — законы творчества и даже отражающие их закономерности исполнительства — остаются и должны оставаться вне его сознания»[49].

Наукой установлено, что подсознательное является реально существующей частью человеческого мышле­ния, поддающейся исследованию. Если до сих пор (возможно, и еще какое-то время в будущем) не все до конца здесь понято, раскрыто, то это, разумеется, не по­вод относиться сейчас к подсознательному как к внематериальной категории.

В связи с этим уместно вспомнить популярную ме­тафору Э. Хемингуэя. Он сравнивал произведение ис­кусства с айсбергом, который возвышается над поверх­ностью океана лишь небольшой своей частью — все остальное находится под водой, оно невидимо и недо­ступно для поверхностного наблюдения. Советский фи­лософ С. Раппопорт поясняет эту мысль следующим образом: «Каков механизм, обеспечивающий передачу глубинной, «подводной части» художественного произ­ведения? Каково его соотношение с «надводной», выра­женной непосредственно в предметных и смысловых значениях слов или других знакомых элементов худо­жественных синтетических объектов? Что представляют собой его незнакомые элементы?

Это ассоциативный механизм. Он приводится в движение синтетическими, знако-незнаковыми образо­ваниями и опирается на предварительную работу пси­хики по формированию устойчивых ассоциативных це­пей.

Психика человека обладает огромными ассоциатив­ными возможностями. Это ее способность, во-первых, связывать различные психические явления в более или менее сложные, длинные и устойчивые цепи; во-вторых, возбуждая одно или несколько ее звеньев, вызывать все остальные. Например, определенное восприятие мо­жет возбудить цепь представлений, понятий, эмоций, мыслей и т. п., если они в свое время были связаны в данной цепи. При этом могут быть приведены в дей­ствие результаты работы многих анализаторов. Зри­тельное восприятие, например, способно включить цепь не только зрительных, но и тактильных, слуховых, обо­нятельных и т. п. представлений.

По современным данным, устойчивая ассоциация образуется лишь тогда, когда по меньшей мере один из ее компонентов обладает практической важностью. Поэтому направляющими центрами   формирования прочных ассоциаций являются объективные значения и личностные смыслы»[50] (разрядка моя.—Л. Г.).

Проблема подсознательного приобретает особое зна­чение для рассмотрения вопросов содержания музы­кального произведения. По существу, это центральная проблема.

 

7

Понятие содержания в музыке весьма многогранно. Не касаясь его в целом, позволю себе ограничиться лишь той частью, на которую, как мне кажется, не всегда обращают должное внимание.

Отметим прежде всего, что в основе любого худо­жественного музыкального произведения лежит кон­фликт и что на этом построена вся динамика отраже­ния действительности, а также воспроизведения и вос­приятия явления искусства. Разумеется, не всякие кон­фликты, запечатленные в художественной форме, приобретают подлинную силу выражения. Ею обладают лишь те из них, в которых отражены наиболее глубо­кие жизненные (в самом широком смысле) противоре­чия. В отборе того или иного конфликта и путей его разрешения сказывается авторская позиция, авторский взгляд.

Надо   сказать, что конфликт  воспринимается художником всегда субъективно, иначе он не мог бы служить побудителем к созданию произведения искус­ства. Даже социальный, казалось бы, вполне объектив­ный конфликт явится творческим побудителем лишь в момент, когда он перерастет в конфликт в самом тво­рящем человеке, со всем осознанным и подсознатель­ным, что заложено в его личности, сформировавшейся под влиянием внешнего мира и отражающей его.

Творческий результат в искусстве, как и в жизни, может дать картину разрешенности конфликта, частич­ной или полной (условно назовем этот конфликт дра­матическим), или неразрешенности (также услов­но определим его как трагический)[51]. Несколько упрощенно это можно сформулировать так: конфликт разрешается в рамках самого произведе­ния (первый случай)  или как бы выносится за пределы сочинения, находя свое продолжение в субъективном мире слушателя уже после непосредст­венного восприятия музыки (второй случай).

Может возникнуть сомнение: всегда ли в основе со­держания музыки лежит конфликт? Существуют ведь эпические полотна, жанровые сюиты, наконец, неболь­шие инструментальные пьесы, бесспорно являющиеся художественными творениями даже тогда, когда они_ ограничены рамками одного эмоционального состояния.

Обратимся к аналогии. Картина Александра Ивано­ва «Явление Христа народу»— дело почти всей его творческой жизни. Шедевр этот, безусловно, рожден конфликтом, имеющим нравственно-философское обос­нование. Как известно, решение столь масштабной за­дачи потребовало огромного числа этюдов и эскизов, многие из которых, если не знать их причастности к основному замыслу, могли бы считаться самостоятель­ными произведениями искусства. О чем говорит сам этот неостановимый творческий поиск, запечатленный в серии этюдов? Прежде всего об истовых муках осмысления и художественного отражения конфликта, служащего «катализатором» для выражения истины в такой форме, в какой ее ощущает данный мастер. Но с этой точки зрения и в инструментальных миниатю­рах—если взять их в целом, как некую «па­нораму» — также может выявиться нравственная, со­циальная позиция художника, «эскизное запечатление» им конфликтов окружающей действительности.

Скажем, в некоторых ранних симфониях Моцарта, при всей их самостоятельности и законченности, можно заметить прямую связь с драматургическими линиями оперы «Дон-Жуан» (образ карающего Командора, как известно, был для Моцарта весьма емким и внутрен­не конфликтным). Поэтому упомянутые симфонии мож­но считать своеобразными эскизами или этюдами к опере «Дон-Жуан». Вспомним и о последнем периоде творчества А. Скрябина (прелюдии, поэмы, сонаты).

Когда же мы имеем дело с крупномасштабными произведениями, в особенности с симфоническими, со­мнения в конфликтности их внутренней подосновы обыч­но не возникают. В эпических творениях это, правда, не столь очевидно. Но даже и тут конфликт можно об­наружить в той социальной или национальной истори­ческой ситуации, которая побудила художника обра­титься к образам героически-легендарного плана.

Размышляя над истоками творчества крупных ком­позиторов, мы невольно   придем   к понятию кон­фликтной доминанты, служащей своеобразным определителем и образным компасом всей их художе­ственно-созидательной работы. Здесь  прежде всего вспоминаются имена Чайковского, Бетховена, Шоста­ковича и особенно Скрябина.

Следует подчеркнуть: чем сильнее противоречивая подоснова художественного созидания, чем более скры­ты в подсознании и ее истоки, и ее, так сказать, ра­циональная сущность, тем сильнее художественная ре­акция, тем «одержимее» автор, ощущающий неодоли­мую потребность избавиться от конфликта. Выражая тот или иной конфликт, художник стремится из­жить его[52]. Так поет человек и в горе, и в радости, бьющей через край; так воспевает он свой идеал— лю­бимого героя — или оплакивает его смерть.

«Истинное творчество — в том числе и исполнитель­ское, — пишет Г. Коган, — есть всегда исповедь худож­ника, повесть о том, что его мучительно «раздражает» (в павловском смысле слова)... о чем не может не го­ворить»[53].

Гёте, по его словам, изживал свои юношеские, кон­фликты в «Страданиях молодого Вертера». Лермонтов в «Сказке для детей» говорит:

Мой юный ум, бывало, возмущал Могучий образ. — Меж иных видений, Как царь, немой и гордый, он сиял Такой волшебно-сладкой красотою,

Что было страшно... и душа тоскою Сжималася — и этот дикий бред Преследовал мой разум много лет...

Но я, расставшись с прочими мечтами, И от него отделался — стихами.

С этими стихами перекликаются и пушкинские строки:

Какой-то демон обладал Моими играми, досугом;

За мной повсюду он летал, Мне звуки дивные шептал,

И тяжким, пламенным недугом Была полна моя глава;

В ней грезы чудные рождались;

В размеры стройные стекались

Мои послушные слова

И звонкой рифмой замыкались.

(«Разговор книгопродавца с поэтом»)

 

Здесь уместно вспомнить термин «катарсис». Как известно, Аристотель пользовался им применительно к трагедии, которая, вызывая горе, грусть, сострадание, гнев, страх и подобные чувства, заставляла зрителя со­переживать героям, тем самым «очищая» свою душу. В современной психологии это явление трактуется по-разному. Некоторые буржуазные исследователи счита­ют, что в акте катарсиса подспудно лежит изживание подавленных аффективных влечений, освобождение от их «скверны» — через искусство. Советские же психо­логи, например Л. Выготский, полагают, что здесь об­наруживается стремление решить некую личностную за­дачу, оказаться сопричастным еще более высокой, более человечной правде жизненных явлений и ситуа­ций.

Своеобразную точку зрения высказывает Р. Роллан, касаясь творчества Вагнера: «Зигфрид» дышит совер­шенным здоровьем и неомраченным счастьем — и уди­вительно, что он был создан как раз в страданиях и болезни. Время его написания—одно из самых печаль­ных в жизни Вагнера. Так почти всегда бывает в ис­кусстве. Ошибочно было бы искать в произведениях великого художника и объяснения его жизни. Это вер­но лишь в виде исключения. Можно с уверенностью биться об заклад, что чаще всего произведения худож­ника выражают как раз обратное его жизни, говорят о том, чего ему не удалось пережить. Предмет искус­ства — это возвещение художником того, чего он ли­шен... «Симфония к радости» — дочь несчастья... Ста­раются отыскать в «Тристане» следы какой-нибудь лю­бовной страсти Вагнера, а. сам Вагнер говорит: «Так как я за всю свою жизнь никогда не испытал настоя­щего счастья любви, то я хочу воздвигнуть памятник этой прекрасной мечте: я задумал план «Тристана и Изольды»[54].

Невольно по аналогии с Вагнером всплывают в па­мяти имена Бетховена (вспомним хотя бы уже упоми­навшуюся нами коллизию, связанную с созданием его Второй симфонии), Берлиоза (образ Генриетты Смитсон в «Фантастической симфонии»), Чайковского (на­пример, все, что связано с амбивалентностью трактовок образов Онегина и Татьяны в опере «Евгений Оне­гин»)[55].

Как ни истолковывать проблемы содержания конфликтности и катарсиса, все же ясно, что их эмоцио­нально-конкретной составной частью следует считать ту силу динамики конфликта, которая вызвала к жиз­ни появление именно данного произведения или ряда им близких. Они могут появиться на свет, не будучи чем-либо обусловленными, как бы без всякого повода, на ровном месте. Эти побудители и силы чаще всего не осознаются творцом—тем активнее их динамика. Вспомним высказывание Даргомыжского. В своих воспоминаниях о «Каменном госте» он говорит: «Пишу не я, а какая-то для меня неведомая сила»[56]. Чайков­ский в послании к фон Мекк (от 5/17 марта 1878 года) пишет: «Сегодня с утра я был охвачен... непонятным и неизвестно откуда берущимся огнем вдохновения»[57].

 

8

В ходе дальнейших рассуждений мне представляет­ся важным провести четкую грань между понятиями содержания, сюжета и драматургии. Обычно, пользу­ясь ими, мы оказываемся в плену привычных ассоциа­ций, связанных в основном с литературой. Во избежа­ние превратностей толкования уточним для начала терминологию. Постараемся «перевести» эти термины на язык, более понятный музыкантам-исполнителям. Возьмем прежде всего словарные определения, как наиболее устоявшиеся.

«Содержание — это то, из чего состоит предмет или явление, совокупность тех существенных свойств и внут­ренних процессов, которые составляют основу предме­та или явления. Форма — это способ существования, организация или структура содержания, делающая воз­можным его существование как качественно опреде­ленного содержания»[58].

Сюжет «в художественном произведении — событие или система последовательно развертывающихся собы­тий»[59]. «Поскольку в основе сюжета лежит определенный момент жизненной борьбы, противоречие, конфликт, постольку сюжет включает в себя завязку, кульминацию и развязку действия»[60].         

В музыкальном произведении «разворот событий» выражается в сопоставлении   и противопоставлении элементов специфического музыкального языка - мелодии, гармонии, ритма, артикуляции и т. д., то есть свойственных именно музыкальному развитию "событий" и «действии». Казалось бы, понятие сюжета тождествен­но привычному в музыкознании понятию «драматур­гия». Но драматургия - это «теория искусства, изучающая принципы и способы построения драматиче­ских произведений»[61]. Разумеется, сам материал и принципы его построения-понятия нетождественные.

 При всей трудности ориентировки  исполнителя в терминологии, относительно чуждой музыке,  понятие содержания и его отношения к форме невольно ассоциируется с соотношением между конфликтом и сюже­том, где последний и является формой, делающей воз­можным само существование содержания. «Зависи­мость формы от содержания нельзя понимать так что тот или иной процесс может осуществляться лишь в одной какой-нибудь форме. В действительности одно и то же содержание может выступать и выступает в многообразных формах»[62]. И в самом деле, одна и та же конфликтная «подоплека» может быть выражена посредством множества различных сюжетов. Особенно ярко это проявляется в музыке и в театре, где мы ви­дим за последние столетия множество «Фаустов» (Гете Пушкин, Берлиоз, Гуно, Бойто), «Дон-Жуанов» (Мольер, Моцарт, Пушкин, Даргомыжский, «Каменный вла­стелин» Леси Украинки) и т. п. В то же время в одном и том же сюжете, скажем в «Гамлете» Шекспира, мо­гут быть акцентированы различные элементы содержа­ния, различные доминанты и конфликтные акценты. Вспомним, к примеру, спектакль Н. Акимова в Театре Вахтангова (Гамлет—А. Горюнов), спектакль Пер­вой студии МХАТа (Гамлет—М. Чехов), кинофильм «Гамлет» (в заглавной роли И. Смоктуновский) и дру­гие.

Мне уже приходилось упоминать о естественности несовпадения авторского и исполнительского отношения к произведению. Этим мы затрагивали лишь одну сто­рону триады «композитор — исполнитель — слушатель» не возникает ли проблема содержания в каком-то но­вом аспекте, если мы подойдем к ней с позиции «испол­нитель—слушатель»? Хотя это и разные музыкальные «инстанции», но они всегда действуют единовременно (если не иметь в виду грамзапись); детерминировано ли в этом случае их понимание содержания конкретно­го произведения только композиторским замыслом ко­торый лег в его основу в момент сочинения музыки, или при исполнении и восприятии может проявиться новое, другое содержание?

Поучительна история концертной жизни и развития слушательского восприятия Пятой симфонии Шостако­вича. Содержание ее трактовалось поначалу очень по-разному. Некоторые исследователи определили его тог­да как «процесс становления личности». Другим каза­лось, что данный литературный образ не соответство­вал тому, что на самом деле выразил автор. Эти мыс­ли приходили при восприятии многих фрагментов со­чинения, например финального D-dur, к которому автор подводит ценой долгой и мучительной модуляции, на которую затрачено столько усилий и напряжения. Вос­приятие подготовлено к тому, что D-dur будет неомра­ченным (как, например, финальный D-dur Первой сим­фонии Г. Малера, кстати, ассоциация не случайна), та­ким он и кажется в первый момент: Звучит фанфара:

                        

 

Но внезапно появляется до-бекар, как вопль в на­пряженнейшем верхнем трубном регистре, в виде на­поминания о том, что все конфликты симфонии остались неразрешенными. Симфония заканчивается «угро­жающими» ударами литавр и большого барабана, а последний аккорд остается почти до самого конца в наименее устойчивом мелодическом положении квинты:

Так или иначе, многим представлялось, что «финал Пятой симфонии отображает незавершенность процесса становления личности»[63], отсюда и ее жанр. Критик с полным основанием называет симфонию музыкальной трагедией.

Исполнение и восприятие этого сочинения претерпе­ли с течением времени значительную эволюцию. На слушателей премьеры (1937) Пятая симфония подейст­вовала необычно сильно и непосредственно. Все в ней задевало эмоциональный мир человека тех дней, все было навеяно его бытием и мышлением. И она имела такой отклик, который вряд ли получило тогда какое-либо другое произведение.

Прошло более трех десятилетий. И сегодня Е. Мравинский, первый исполнитель Пятой симфонии, тесно связанный с автором с самого начала концертной жиз­ни произведения, заметно изменил свое отношение к содержанию музыки, свою трактовку. От былых траге­дийных интонаций, экспрессивных взрывов осталось не столь уж много. Сложилось новое, более обобщенное, более конструктивное и менее конкретно-непосредст­венное восприятие. И это понятно: нынешняя широкая аудитория вряд ли ассоциирует развитие симфонии с процессом становления личности и вряд ли спорит о его завершенности или незавершенности. Да и в новой трактовке дирижера, обретшего за эти годы огромный творческий и личностный опыт, «сюжетные формы» оказались столь «перенаправлены», что слушатель мо­жет логически убедительно представить себе иную конфликтность, возможно имеющую внешне мало об­щего с трагедийной авторской доминантой[64].

Однако между «старым» и «новым» восприятиями сочинения внутренне эта общность все же обнаружи­вается; если попытаться ее выразить, то окажется, что и в новой интерпретации содержание симфонии, в сущ­ности, еще раз воплощает одну из так называемых веч­ных тем. (А их не так уж и много в искусстве.) Отне­сем к ним прежде всего все, что связано с конфлик­том личности, с темами любви, смерти, подвига, про­теста против насилия, с темами героической борьбы, са­моутверждения, личного и общественного и т. д. Сло­вом, мы вновь сталкиваемся с явлением предельной полисемантичности музыкального образа,  вариантности его восприятия.

Весьма поучителен другой пример. Сегодня, пожа­луй, совершенно очевидно, что исполнение симфониче­ских полотен Чайковского переживает в нашей стране кризис[65]. Разумеется, легче всего решить, что Чайков­ский «устарел», что вкусы меняются, что молодежи ничего не говорит его музыка.

Слов нет, нелегко найти контакт с современным слушателем, который во многом изменился за послед­ние годы; но и нынешнее поколение не менее, чем пред­шествующие, отзывчиво на все, что истинно ценно. Что же касается сочинений Чайковского, то лучшие из них, при всей своей глубоко субъективной окраске, отража­ют такие же общечеловеческие темы и проблемы, как и вообще все подлинно великие художественные творе­ния. Поэтому значимость их вряд ли когда-нибудь ока­жется исчерпанной. Стало быть, не виноваты ни Чай­ковский, ни аудитория. Мы, дирижеры, не заметили, как что-то изменилось в подходе слушателей к содер­жанию его произведений, мы упустили этот процесс, не уловили ни момента возникновения этого нового каче­ства восприятия ни самого его существа[66]. Вывод один: Чайковский сегодня ждет нового прочтения, подобного тому, какое для своего времени дал Никиш, спасший от забвения Пятую симфонию, неудачно прозвучавшую под управлением автора.

Отметим парадокс: симфония спасена ценой игно­рирования авторской концепции. Нетрудно усмотреть, что авторское содержание трех последних симфоний близко друг другу[67]; проблема неотвратимого рока — основной стержень Четвертой симфонии—разрабаты­вается в Пятой с еще большей последовательностью. Но что же в результате происходит в финале? Преодо­ление рока? Народное торжество (а это слышится во всех почти современных исполнениях)? Все попытки нащупать единство и логичность содержания этой сим­фонии приводят к выводу, что, видимо, здесь вкралась ставшая традиционной ошибка исполнителей, не сумев­ших подобрать правильного ключа к раскрытию содер­жания, которое куда более неуловимо, чем это кажется на первый взгляд, в чем, очевидно, и состоит особая прелесть этой музыки. Стоит вспомнить слова Ф. Эн­гельса: «...чем больше скрыты взгляды автора, тем это лучше для произведения искусства»[68].

То, что автор полагает содержанием произведения, которое для него в своей эмоциональной первооснове достаточно однозначно, может оказаться весьма полисемантичным уже в процессе первичного исполнительства. С течением времени, благодаря эволюции худо­жественных идей и вкусов, первоначальное содержание неизбежно претерпевает дальнейшие значительные, по­рой кардинальные изменения, и это обстоятельство яв­ляется едва ли не определяющим во всей проблеме взаимоотношений произведений музыки с ее интерпре­таторами и слушателями.

Следует иметь также в виду, что и само исполни­тельское творчество может изнутри направляться ха­рактерной для данного артиста конфликтной до­минантой (или несколькими). Это положение более всего применимо опять-таки, так же как в отношении композиторов, к наиболее крупным творческим фигу­рам, например к В. Софроницкому или В. Фуртвенглеру. Надо помнить и о том, что исполнительство тоже сложный синтез «сознательных» и «подсознательных» процессов, из которых по «лабиринту сцепления» всплы­вает на поверхность то, что и является общественно действенным продуктом музыкального искусства. Ча­стые несовпадения авторского и исполнительского со­держания являются поэтому закономерными.

Но еще большие несовпадения оказываются в слушательском звене. Содержание произведения в вос­приятии слушателя может отличаться не только от ав­торского, но и от исполнительского. Оно неоднородно еще в большей степени, чем у исполнителя. По сло­вам Вяч. Иванова, художественное произведение, раз изданное, отрывается от своего создателя; о н о  н е существует без читателя, оно есть возмож­ность, которую осуществляет читатель. В неисчер­паемом разнообразии «символического» всякого истин­но художественного произведения лежит источник мно­жества его пониманий и толкований. Понимание его автором есть не более как одно из этого множества возможностей, нисколько не обязывающее.

Это высказывание можно полностью отнести и к музыкальному произведению.

 

9

Казалось бы, в большей мере, чем во всем осталь­ном, исполнитель «несвободен» в области, которая ус­ловно была названа сюжетной, ибо сам автор в решаю­щей степени стремится использовать средства «направ­ленности формы на слушателей». «У композитора, — пишет В. Фуртвенглер,—как в любом органическом процессе — детали непреложно подчиняются видению целого, от целого получают свою логику... исполнитель должен искать, реконструировать видение, которое ру­ководило создателем произведения. Так как интерпре­татору в первую очередь даются детали, он, естест­венно, рассматривает их как решающее начало... В изо­лированном виде детали эти предоставляют широкое поле действия для так называемого «индивидуального» понимания интерпретатора... Если обращаешь внима­ние на становление, развитие одного из другого, их не­отвратимо логическую последовательность, если, нако­нец, внутреннему взору... открывается видение того целого, которое первоначально руководило творцом,  тогда (но только тогда!) все детали вдруг обретают единственно присущий им характер, необходимое ме­сто, верную функцию внутри целого, свою окраску, свой темп»[69].

Итак, здесь со всей очевидностью говорится о пути следования артиста за творцом произведения. На долю же исполнителя остается как будто лишь немного — «реконструировать видение». Тем не менее, на наш взгляд, это не совсем так. Исполнитель неизбежно вторгнется и в сюжетику, налагая на ее статические формы (ибо нотный текст — это статика музыкальной формы) черты собственного «я», тем самым как бы корректируя ее направленность в связи с собственным представлением о замысле, содержании и т. д. В ре­зультате у крупных исполнителей наблюдается такой же эффект самостоятельной и целостной направленно­сти конструкции на слушателя, как и у композиторов. Об этой направленности удачно писал П. Хиндемит:

«Нам всем знакома картина, выхваченная из ночной тьмы вспышкой молнии. В течение секунды мы видим обширный ландшафт... Музыка должна рождаться та­ким же путем. Если мы не в состоянии — в миг про­блеска—увидеть композицию в ее абсолютной целост­ности... мы не подлинные творцы... Это не означает, что любой фа-диез в 612-м такте установлен уже в миг озарения... но если концепция этого целого поразит его ум, как молния, и этот фа-диез, и тысячи других нот, и вообще все средства выражения станут в строй почти без его ведома»[70].

Как бы комментируя эти слова, Б. Теплов пишет, что иметь «общий образ музыкального произведения» — не значит иметь возможность мысленно прослушивать его от начала до конца. Такое прослушивание заняло бы столько же времени, сколько занимает действитель­ное исполнение вещи, и нелепо было бы предлагать исполнителю производить такое прослушивание «перед тем как извлечь первый звук». Еще несообразнее по­нимать «общий образ» как «ускоренное» прослушива­ние. Изменение темпа есть изменение самой музыки.

Если бы медленное Adagio внутренне звучало в темпе Prestissimo, это была бы карикатура, а не «общий об­раз музыкального произведения»[71]. Моцарт и Вебер говорили: «Слышу его в воображе­нии вовсе не одно за другим, как это будет звучать потом, а как бы все сразу» (Моцарт). «Внутрен­ний слух обладает удивительной способностью схваты­вать и охватывать целые музыкальные построения... Этот слух позволяет одновременно слышать целые пе­риоды, даже целые пьесы» (Вебер)[72].

Эти высказывания очень важны для исполнитель­ского искусства, ибо артист должен всегда иметь в ви­ду конечную цель — слушательское восприятие. Суще­ственно при этом, что если для композитора и интерпретатора творческий процесс строится на основе видения целого, то для слушателей ди­намика восприятия основывается на эмоциональной ло­гике последовательно  развертывающих­ся деталей; его осознание целого происходит по­степенно, а не уподобляется «вспышке молнии».

«При восприятии произведения внимание слушате­ля,—пишет Г. Панкевич,—в первую очередь прико­вывает направление музыкального движения... Наибо­лее выразительные места, высшие моменты напряже­ния обладают максимальной силой воздействия и легко улавливаются слушателем. В музыке такие моменты принято называть кульминациями. Их изменение,, сдвиг могут существенно влиять на восприятие содержания произведения[73].

Поэтому Г, Панкевич особое значение придает слу-шательской способности предвосхищать наступающие фазы музыкального развития:   «Предвосхищение— свойство человеческой психики... На предвосхищении слышимого в значительной степени основана направ­ленность произведения к слушателю, такие его черты, как логика построения, структуры, кульминационные моменты, рассчитанные на ожидание их восприятия»[74].

Как известно, соответствующая теория была разра­ботана в свое время еще Асафьевым. Вспоминаются, в частности, его слова о том, что заинтриговывающее слух «продолжение следует» играет огромную роль в формах Чайковского.

Особые трудности возникают при восприятии слуша­телями произведения, нового по языку, структуре и эмоциональной природе. В этом случае сознание полу­чает огромное количество неизвестного ему материала и загружено его переработкой, усвоением и осмысле­нием. Неожиданность новых данных, их «алогичность» нарушает привычный процесс восприятия, так как спо­собность предвосхищения основывается на долговремен­ной памяти, в которой может не оказаться места той логике, по которой развивается, новое сочинение.

 

10

 

   Итак, говоря о «направленности формы», об особен­ностях исполнительского преломления «сюжетики», мы вплотную подошли к важнейшим вопросам восприятия музыки. Все они весьма мало разработаны, как, впро­чем, и физиологические, и психологические, и социоло­гические аспекты искусства интерпретации (в данной статье мы их сознательно опустили).

Почему это так на сегодняшний день?

Главенствующее положение теории композиции и слабость исполнительской науки, повторяем, естествен­но, привели к тому, что теоретическая мысль до сих пор ограничивалась главным образом анализом автор­ской нотной записи. Больше того, не только специали­сты, но и, например, многие психологи, близкие к музы­кальным проблемам, полагают, что единственным объ­ектом, подлежащим научно обоснованному исследова­нию в музыке, является нотный текст.

По мнению Л. Выготского, на первый план следует выдвинуть изучение самого произведения. Исследование психологии творца, зрителя и читателя он считает бес­полезным. Свидетельства самих участников действа он приравнивает к показаниям в суде обвиняемого, свиде­теля или потерпевшего, то есть лиц, «заведомо прист­растных», которые должны быть «лишены доверия». Он считает, что в самом произведении заложена «чи­стая» реакция, которую можно изучить непосредствен­но «не смешивая ее со всеми случайными процессами, которыми она обрастает в индивидуальной психике». Выготский при этом исходит из литературы, живописи, скульптуры, иначе говоря, делает выводы применитель­но к тем произведениям, которые представляют ко­нечный продукт творческого акта, конкретный, ося­заемый, неизменный, в таком неизменяемом виде вызываюший реакцию потребителя. Спорно будет ли эта реакция "чистой", то есть единой и единственной, но правильно, что она заложена прежде всего в самом произведении.

Совсем иначе обстоит дело во временных, исполни­тельских искусствах, которые Выготский явно не при­нимает во внимание, — музыке, театре, кино. Что счи­тать здесь произведением искусства? Партитуру, пьесу драматурга, киносценарий или прозвучавшее музыкаль­ное произведение, спектакль, кинофильм?

На такой вопрос не так легко ответить. Предосте­регаю любителей «открытых» формулировок от прямо­линейных ответов.

Попытаемся пристально всмотреться в практику каждого из этих временных искусств, чтобы найти те специфические отклонения от неизменяемого вида про­изведения, которые поставят под сомнение бесспорность предложенного Выготским метода или подтвердят ра­циональность его.

Начнем с наиболее ясного — с кино. Самым изменчивым в соотношении «киносцена­рий — кинофильм» является сценарий (если не считать его литературным произведением—тогда оно имеет мало отношения к искусству кино). Привожу слова ре­жиссера Г. Чухрая: «Сценарий пишется не для читате­лей... Режиссер-художник не может снять сценарий буквально, как он написан. Он вносит в него много своего»[75]. Несмотря на словесную определенность тек­ста сценария, в него не входят важнейшие детали бу­дущего кинофильма: работа оператора, художника, тонкости различных ракурсов, планов, динамика мон­тажа, решающие чаще всего киноспецифику воздейст­вия. Кинофильм материален и стабилен, сценарий же по своей природе изменчив и условен. Как часто кино­режиссеры вынужденно становятся соавторами-сценари­стами в фильмах, которые они ставят. Где искать тут произведение как объект исследования? Будет ли им сценарий или фильм?

В театральном искусстве пьеса драматурга, не в пример сценарию, значительно стабильнее, хотя изме­нения текста, перестановка сцен, актов, даже в пьесах классиков, теперь обычное явление. Зато меньше, чем фильм, стабилен спектакль, меняющий свой облик в связи с режиссерским и актерским толкованием, ко­торые не всегда заложены в авторском тексте. От фильма спектакль отличает и сиюминутность каждого представления, в то время как фильм неизменно меха­нически повторяется. Спектакль в ряде случаев так далеко отходит от пьесы драматурга в постановке раз­личных режиссеров, что кажется, будто в основу взяты разные пьесы. Сопоставим, например, постановки «Ле­са» в Малом театре и в Театре Мейерхольда или «Гамлета» в постановке Акимова и в Первой студии МХАТа.

Наконец, что является стабильным в балете? Как правильнее сказать: «Балет «Лебединое озеро» Чайков­ского» (от авторской структуры которого почти ничего не осталось) или «Балетный спектакль Григоровича «Лебединое озеро» на музыку Чайковского»? В балете не остаются неизменными и сценарий (варианты фи­налов того же «Лебединого озера»), и музыка (струк­турные ломки, вплоть до вторжения музыки других композиторов), и, разумеется, в первую очередь поста­новка (например, спектакль «Эсмеральда» в постанов­ке Бурмейстера с музыкой не только Пуни, но и Васи­ленко и Глиэра).

Музыкальная партитура, казалось бы, совершенно однозначна, даже абсолютна, но на поверку выходит, что это касается только звуковысотной, метрической и тембровой сторон. Все же, что связано с фразировкой, громкостью, темпом, не говоря уже об артикуляции, о смысловом  интонировании, — относительно;   притом диапазон возможных отклонений так велик, что извест­ное «чуть-чуть» лишает любое обозначение какого бы то ни было императива. Естествен вопрос: может ли тогда партитура изучаться как образец «чистой реак­ции»?

«Исполнительский продукт» — концерт — еще менее стабилен, чем театральный спектакль. Его сиюминут­ность выражена особенно ярко. В то же время испол­нение, притом публичное, — единственный момент в жизни музыкального произведения, который вызывает реакцию, быть может, даже «чистую», ту, что стремит­ся исследовать Выготский. Но можно ли при этом счи­тать концерт полностью «произведением музыкального искусства»?

Возможно, что именно в сложности взаимоотноше­ний произведения и интерпретации кроется одна из причин того, что теория и эстетика исполнительства до сих пор пребывает в зачаточном состоянии. Полагать ли именно эту сложность специфичной для музыки? Не­сомненно! Но кроме того, мы еще просто не нашли не­обходимой словесной формулы, способной полностью и всесторонне охватить существо столь «определенного» и столь «неконкретного» (формулировка С. Е. Фейн- берга) объекта, как сущность музыкального произведе­ния. Будущие исследователи, возможно, попытаются найти ее, исследуя слияние композиторского и испол­нительского начал со слушательским  восприятием, сколько бы различны они ни были. Тут, как можно предположить, подтвердился бы «закон вариантной множественности содержания» (определение С. Раппопорта). При одном, однако, условии—наличии у обоих творцов (автора и интерпретатора) единой в самом ши­роком вариантном смысле эмоциональной доми­нанты, породившей и сочинение, и его трактовку.

Этим проблемам уделяют в настоящее время серьез­ное внимание. Характерна в этом плане статья И. Ма­лышева «К определению понятия «музыкальное произ­ведение»[76]. Кроме основного вопроса, автор пытается установить свое отношение и к границам исполнитель­ской вариантности. Однако предлагаемая автором фор­мула[77], кроме чрезмерной замысловатости, грешит еще и тем, что использует понятия, предварительно недо­статочно уточненные, например «специфическое жиз­ненное содержание». Возможно, что формула, которая могла бы нас полностью удовлетворить, если она бу­дет найдена, не уложится в рамки одной кратко выра­женной мысли, одной фразы.

 

11

 

 Началом в новом решении многих актуальных проб­лем музыки и исполнительства явилась известная кон­цепция интонации Б. Асафьева. Идеи Б. Асафьева наш­ли в наши дни своеобразное развитие в трудах Л. Мазеля. Его работу «Эстетика и анализ» характеризует стремление вырваться за рамки привычных подходов к музыкальным явлениям. Он обращает внимание на общность ряда закономерностей музыки и других ис­кусств и поднимает свои поиски до уровня творческих основ музыкального искусства. Он пытается найти ме­ханизмы решения этих творческих задач произведения и безоговорочно принимает за важнейшую функцию искусства воздействие его на различные «этажи» человеческой психики: «на эмоции и интеллект, на глуби­ны подсознания и вершины сознания...». Он говорит о связанной с этим «неоднородности и многослойности системы средств воздействия». При внимательном изу­чении названной статьи обнаруживается, что все вни­мание Л. Мазеля направлено только на композитор­ское творчество. Он сознательно отметает все, что от­носится к исполнительству, которое он определяет как «особый и самостоятельный вид художественной дея­тельности» (!?), безоговорочно принимает за важней­шую функцию искусства воздействие, но при этом не учитывает того обстоятельства, что когда дело доходит до реального жизненного контакта звучащего музы­кального произведения со слушателем, то неизбежно появляются новые эстетические элементы, новые зако­номерности, «ответственные» за то, что именно возни­кает и складывается в сознании и подсознании испол­нителя, а через него и слушателя.

Л. Мазель вместе с тем вносит значительный вклад в теорию исполнительства, говоря о важности использо­вания инерции и ее нарушений, которые не менее важ­ны для постижения художественного, чем структурные принципы, являющиеся центром исследования в его статье. Всё, что связано с инерцией, имеет «особенно большое значение для временных искусств, в частности для музыки», читаем мы у Мазеля. Уточним: в особен­ности для исполнительства, источника реально звуча­щего времени. Основным носителем инерции, безуслов­но, является темп. Что такое вагнеровские «Melos» или «модификация темпа» (включая все уточнения и по­правки Б. Вальтера), как не определение закономер­ностей в области инерции движения, скорости. Возни­кают ли эти проблемы при композиции, при изучении ее закономерностей? Безусловно, возникают. Но в этом случае рассматривается не реально звучащая инерция и ее непосредственное воздействие, а ее схема, выра­женная структурно как бы в виде своеобразной музы­кальной математической формулы. Ряд музыковедов, не исключая выдающихся, изучая временные аспекты формы произведения и устанавливая соотношения ча­стей, пропорций и прочего, исходят при этом из прин­ципа чисто метрического отчета, математики. Но в жи­вой звучащей музыке далеко не всегда дважды два равно четырем. Если одно и то же количество тактов несет в себе различную эмоциональную и смысловую нагрузку, то и воздействие их будет неодинаковым.

Живое исполнение, а следовательно, и восприятие су­ществуют не законам метрического отсчета, а под­чиняясь лишь непосредственному воздействию музы­кальной речи. Попытки уложить их в прокрустово ло­же метрических мер терпят обычно неудачу. В качест­ве примера напомню: Г. Конюс предлагал в своих метрико-архитектонических анализах точно определять длительность фермат или генеральных пауз с позиций метра[78]. Но в звучащей музыке эта длительность зави­сит не от механического отсчета, а от смысловой на­грузки и динамичности предшествующего звучания и необходимой для хода сюжета-формы степени напря­жения или разрядки последующего.

Талантливый же исполнитель определяет в этом случае длительность   с помощью   непосредственного ощущения контакта со слушателем, а кроме того, вы­нужден часто считаться и с акустикой концертного за­ла, с его реверберацией.

Все сказанное никак не отрицает несомненного на­личия в музыке конструктивно-архитектонического нача­ла (симметрии, золотого сечения и прочего). Речь идет лишь о другом уровне измерения звучащего материа­ла — о его не арифметических, а скорее интегральных принципах исчисления взаимосвязей. Интерпретация реализует схему-формулу композиции такими средст­вами воздействия, которые, как правило, не отражены в записи, не фиксируются, выпадают из формулы. Из­вестно, например, что исполнитель не имеет возмож­ности объективно установить громкость в такой же ме­ре, как локальную скорость, определяемую по метро­ному. Поэтому громкость — всегда понятие относитель­ное[79]. Крайне скудны и бытующие сегодня обозначения эмоциональных и интонационно-смысловых характе­ристик. На этом стоит остановиться.

В партитурах, использующих итальянскую термино­логию, чаще всего встречаются три вида таких обозна­чений: один—обобщающий, например espressivo (вы­разительно), другие два—уточняющие, определяющие характер, скажем dolce (нежно) и appassionato (стра­стно). Но даже при всей, казалось бы, определенности слова «нежность», эпизоды doice в реальном звучании у Б. Вальтера, В. Фуртвенглера, Е. Мравинского или Г. Караяна не сходны, как не сходны и многие другие характеристики выразительности, имеющие тем не ме­нее одинаковые обозначения.

Однако вернемся к цитированной статье Л. Мазеля. Необходимо повторить, что некоторые принципы, обос­нованные им в упоминаемой работе, объективно могут быть отнесены к исполнительству столь же непосред­ственно, как и к творчеству. Возьмем хотя бы сформу­лированный исследователем принцип множественного и концентрированного воздействия и его взаимосвязи с «требованием общей экономии средств, художествен­ной простоты».

Большинство выдающихся дирижеров, как правило, каждый раз выбирают из необозримо возможного лишь небольшое количество исполнительских средств, кото­рые наиболее близки им по стилю. Так, например, А. Тосканини подчеркивает остинатный характер дви­жения и напевно-мелодическое   начало,   близкое к итальянскому мелосу. О. Клемперер в среднем периоде своей деятельности выявлял главным образом струк­турность целого, которая в определенные моменты са­ма становилась средством эмоционального воздействия; отсюда крупноплановость его манеры тех лет (вспом­ним хотя бы «Страсти по Матфею»); В. Фуртвенглер уделяет внимание в первую очередь собственно инто­национно-смысловой выразительности; для стиля Н. Го­лованова типичны обнажение экспрессивного начала, особая тяга к преломлению русских хоровых традиций (отсюда устойчивые тяжелые басы с тенденцией дублировки их на октаву вниз). У В. Сука колористиче­ская и гармоническая перспектива дополняется выяв­лением множества контрапунктических деталей голосо­ведения, подголосочного материала.

Если даже допустить, что нашелся бы дирижер, ко­торый способен реализовать все возможности, заложен­ные в партитурном тексте (чисто теоретическое допу­щение!), то выявилось бы, что множественность воз­действия не может быть неограниченной, так как это привело бы к применению слишком большого числа средств и к перегрузке восприятия. Надо ли подчерки­вать при этом, что ряд средств взаимно исключается в практике исполнительства. Так, например, несовме­стимы приемы А. Тосканини и В. Фуртвенглера, Н. Голованова и Е. Мравинского и т. п.

Имея в виду колоссальное количество средств оркестровой выразительности и многообразия звукового материала симфонического произведения, можно смело утверждать, что ни один из «средних» слушателей, да­же из тех, кто обладает большим опытом восприятия музыки, как правило, не слышит всего, что заложено в партитуре, а слышит в основном «выборочно», в пер­вую очередь то, что подставляет его вниманию дири­жер, или те элементы музыкальной ткани, которые привлекают его по другим самым различным причинам (знакомое, легче ассоциирующееся, почему-либо прият­ное).

В какой-то степени творческая направленность дири­жера проявляется в отборе из всей массы наличест­вующих элементов оркестровой выразительности (воз­можных в рамках партитуры) именно тех, которые он считает основными носителями идей и эмоций, из­бранных им в качестве цели воздействия. Что же ка­сается необходимого логического ряда, то он может проходить через самые различные перипетии партитур­ной схемы. Как понятным окажется при этом, что наи­более выдающиеся исполнения достигаются самыми простыми, экономными и в то же время действенными средствами.

Большое значение для исполнительства имеет еще одно наблюдение Л. Мазеля: по мнению ученого, зада­чей анализа музыкальных сочинений должны быть не только поиски их социальных предпосылок. Он пишет, что важнейший слой, специфические черты художест­венного эффекта, основные принципы художественного воздействия, общие закономерности соотношения меж­ду содержанием и средствами искусства — все эти важ­нейшие вопросы пока почти не исследованы.

Немецкий дирижер Г. Шерхен прямо адресует испол­нительству близкое этому соображение: «Существует учение о музыкальном исполнительстве; однако должно было бы существовать и учение о технике исполне­ния... На этой основе может быть создана наука, кото­рая раскроет истинное взаимоотношение между пред­ставлением о звучании и реализацией. Она установит, какие... возможности имеются для окончательного слия­ния этих моментов, чтобы в конечном счете техника полностью подчинилась идее, а конкретное звучание — представлению»[80].

Естественно, что при атом возникает новое профес­сиональное понятие — «исполнительская техника» (вла­дение приемами выразительности), основанная прежде всего на изучении закономерностей слушательского восприятия. Так, например, надо уметь правильно де­лать crescendo и diminuendo различной протяженности, строить кульминации различной значимости, находить правильную длительность «звучащих пауз» и т. д.

Как видим, Л. Мазель поистине совершает своеоб­разную революцию, когда, фиксируя свое внимание на «третьей» константе музыкального искусства, ищет но­вые закономерности творчества в сфере воздействия и восприятия. Остается сделать лишь небольшой «пово­рот винта» — включить в воссозданную им систему му­зыкального процесса и исполнительство, что, конечно, необычайно поможет и творческой практике.

Апелляция к опыту выдающегося советского учено­го могла бы остаться одним из отвлеченно-благих по­желаний, если бы мы не видели сегодня, что в среде мыслящих артистов и впередсмотрящих исследователей исполнительства есть силы, способные двинуть вперед науку. Важно, чтобы те, кто возьмется за реализацию этой задачи, учитывали следующее: «Музыкальное произведение обычно выступает в качестве знакового предмета дважды: в виде нотной записи и в виде аку­стического процесса. Эти два рода... в корне отличны друг от друга. Первый строится на основе строго осве­домляющей знаковой системы. Запись отсылает к пред­метам, каковыми являются определенные звучания, извлекаемые из определенных инструментов в опреде­ленной последовательности. Здесь нет художественных функциональных знаков, способных возбудить эмоцио­нальные ассоциации. Нет, следовательно, и возможно­сти заразить слушателя определенным отношением, вызвать опосредованным путем определенные выводы, установки, оценки. Этими способностями обладает только звучащая музыка. Она и есть художественный знаковый предмет. Нотная запись—нехудожественный предмет хотя он и необходим музыкальному искусст­ву»[81]. Подчеркнем, что автор выразил здесь на языке современных научных и эстетических понятии идеи давно уже овладевшие многими «исполнительскими умами».

Но вернемся вновь к проблемам инерции, которые представляются в работах Мазеля наиболее вероятным моментом контакта между музыкознанием и исполнительством. Мы наталкиваемся при этом на явление, имеющее огромное значение для определения природы исполнительского искусства, охватывающее почти все его компоненты. Это—динамизм, или динамичность[82].

Динамика — понятие, пришедшее в музыку из фи­зики. Если придерживаться словарных определений, то динамика — это раздел механики, изучающий движе­ние тел в зависимости от действующих на них сил. Этим термином определяют также характер поступа­тельного движения, ход и силу развития, изменение ка­кого-либо явления под влиянием действующих на него факторов.

Знаменательно уже само обращение к динамизму в музыке. Он является основным свойством восприятия во временных искусствах. Музыка также немыслима вне поступательности течения. Поступательность может быть положительной или отрицательной, возможна ди­намика усиления или ослабления, но движение никогда не может остановиться, разве только в этой остановке сработает ожидание дальнейшего, то есть опять-таки поступательность (вспомним, например, переход к фи­налу Пятой симфонии Бетховена). Статика — антипод динамики. Отсутствие поступательности, состояние не­подвижной неизменности восприятия равносильно его смерти.

Динамичность заложена во всех структурных эле­ментах музыкального художественного произведения, начиная с простейшего, с того, что Б. Яворский назы­вал «оборотом»: связь предыкта с иктом, разрешение диссонанса в консонанс, неустоя в устой и, наоборот, их взаимное тяготение. Аналогичные схемы тяготений могут возникнуть на любой структурной ступени, на­чиная с элементарных ритмических, гармонических и прочих построений и кончая многочастным сонатным циклом, внутри которого при сопоставлении частей воз­можны подобные силы, вызывающие динамические устремления, сходные с возникающими в обыкновен­ном кадансе. Эти силы и составляют механизм дина­мичности. Ему служат любые средства музыкальной выразительности — от гармонии, метроритма и других до непосредственных прямых носителей динамизма—из­менения громкости и скорости движения. В исполни-тельстве все эти средства выразительности могут пере­крещиваться, применяться одновременно и в чередова­нии, взаимно подменять друг друга.

Повышение динамичности связано не только с по­вышением силы напряженности, она может проявиться и в обратной направленности—к ослаблению, к сни­жению. При этом важен сам факт устремленности (ко­торая может быть и положительной, и отрицательной) и ее инерции. Создание этой инерции — одна из задач исполнителя. Нарушение ее образует новую направлен­ность, новую динамичность. Примером возможности усиления динамической устремленности является при­ем, связанный с временным «отступлением», действую­щим как натяжение лука. Оно может быть предусмот­рено автором и зафиксировано в партитуре, но может быть и привнесено исполнителями.

Активный интерес к проблемам динамизма проявил молодой советский ученый В. Медушевский. Он счита­ет, что динамизм — «важное понятие музыкальной эсте­тики, отражающее особое качество художественного произведения», что это «явление действительно много­гранное» и что «с позиций строения и восприятия про­изведения — это интенсивное, направленное развитие в музыке»[83]. Изучая возникающие при этом закономер­ности и механизмы, названные им динамическим кон­трастом,   контрастами сопоставления,   контрастами разрешения и т. д., автор, однако, недостаточно четко касается вопросов внимания и его возможностей, кото­рые являются активным регулятором динамичности восприятия.

Существуют некие меры и пределы воздействия, вы­ходя за рамки которых мы ослабляем или вовсе вы­ключаем восприятие. Это количественная сторона воз­действия раздражителей. Чрезмерная сила воздействия вызывает защитное торможение, снижает вни­мание, а недостаточное—усыпляет его. Так, например, длительное избыточное применение крайних по силе громкостных пределов звучания вызывает утомление слуха, его адаптацию, временную глухоту. Звучание, задуманное и выполненное как ровное ffff, начинает восприниматься как ffff diminuendo, что срывает заду­манный эффект и искажает динамическое задание. Не­прерывная длительная и высокая эмоциональная напря­женность, основанная на продолжительных и сильных аффектированных состояниях, вызывает у человека так­же притупление реактивности: срабатывает эмоцио­нальное торможение. Когда Б. Асафьев говорит об умении выгодно для восприятия распределять мате­риал и об учете закономерностей массового восприятия, то здесь задача сводится к наиболее рациональной (для слушателя) расстановке и последовательности напряже­ний, чередованию более сильных или более слабых мо­ментов, позволяющему поддерживать непрерывность внимания, не выводя его из строя ни избыточностью, ни недостаточностью   «раздражений».   Физиологическая обусловленность этого достаточно ясна.  Интересно высказывание С. Маршака, которое приводит и В. Ме­душевский: «Если вы сравните маленьких писателей с большими, то увидите, насколько большие одновремен­но и одухотвореннее, и физиологичнее». Разумеется, это в равной степени относится и к музыке.

В. Медушевский разграничивает различные виды ди­намичности по их воздействию. Он представляет ее се­бе не только как некое свойство протекающей во вре­мени музыкальной ткани, но и как средство воздейст­вия высшего порядка, оперирующее всеми другими средствами. На этом уровне оно имеет свои механизмы, свою технику.

Содержание статьи В. Медушевского подводит нас вплотную к широким проблемам концертного, прежде всего дирижерского, исполнительства, где динамизм особенно ярко себя проявляет. Позволю себе сосредо­точить на этом внимание читателя.

Существует несколько различий между практиче­ской концертной деятельностью солистов-инструментали­стов и дирижеров. Последним, особенно во время гаст­ролей, приходится невольно считаться с особенностями различных по индивидуальности оркестровых коллек­тивов. Дирижеру (и в этом одна из сторон его специ­фического профессионализма)  необходимо обладать большой исполнительской гибкостью, способностью к импровизации, к варьированному изменению внешних форм своего плана исполнения. Внутренняя свобода и готовность концертного дирижера к различным аспектам и возможностям, заложенным в произведении, поэтому очень высоко оценивается.

Исполнитель-инструменталист значительно   менее свободен в выборе, так как каждое мгновение непо­средственно физически связан со своим инструментом (без него инструмент сам не издаст ни единого звука). Путем непрестанного огромного труда солист должен вырабатывать  определенный физический автома­тизм, фиксируя в трудных местах то или иное физи­ческое ощущение, опираясь обычно на «мышечную па­мять», что может явиться тормозом в момент, когда возникает потребность менять на эстраде исполнитель­ский план, особенно в порядке импровизации.

От такого принуждающего автоматизма дирижер избавлен. Он не так непосредственно связан со своим «инструментом». Он может, horribile dictu[84], иногда да­же забыть или спутать нотный текст — оркестр чаще всего не остановится. Оркестранты не раз «спасали» дирижеров и выручали их в трудные моменты. В памя­ти старшего поколения москвичей скандальный случай, когда Оскар Фрид, выступая с оркестром Большого театра в программе из произведений Вагнера, дал на концерте эффектным и уверенным жестом вступление первому кларнету на два такта раньше. Солировавший профессор С. Розанов оба раза вступил вовремя, игно­рируя указания Фрида, чем выручил и оркестр, и ди­рижера. Думаю, что любой, даже самый именитый ди­рижер, покопавшись в памяти, легко припомнит случаи, когда оркестр прикрывал его грехи. Никакой инстру­мент, разумеется, не может выручить солиста в такие моменты.

Выдающиеся инструменталисты, которые обычно на склоне лет начинают пробовать свои силы в дирижиро­вании, по их словам,  испытывают за  дирижерским пультом ощущение легкости и свободы от «повседнев­ных технических оков». Они говорят о необычности этого ощущения, вдохновляющего и воодушевляющего. Однако это кажущееся отсутствие трудностей, особенно при дирижировании первоклассными оркестрами, слу­жит источником одного из величайших недоразумении при оценке явлений дирижерского искусства. Дирижи­рование таких исполнителей может на первый взгляд ощущаться как необычайно легкий процесс и протекать с большой внешней эффективностью. Опытный оркестр очень отзыывчив, охотно контактен, когда имеет дело с хорошим музыкантом и опытным артистом-исполните­лем; руководить таким коллективом, казалось бы, не стоит большого труда; дирижер условно освобожден от технического автоматизма, от необходимости заучивать свои движения, закрепляя за каждым моментом одно определенное физическое ощущение, оркестр же готов решать многое самостоятельно (ансамбль, регулиров­ку и баланс звучности, вступление, ритмичность и прочее).

Но зато и коллектив, и слушатели ждут от дириже­ра постоянного и напряженного психического контакта, связанного с осуществлением общей динамической на­правленности содержания произведения, с созданием заложенных в нем напряжений, энергетической устрем­ленности смысловых кульминаций—словом, всего, что придает наибольшую действенность восприятию вы­бранного дирижером исполнительского варианта. А для этого необходимы иные, чем у инструменталистов, че­ловеческие и музыкальные способности, а главное, осо­бые личностные качества и достоинства[85]. Если отнести к этим личностным качествам также и необходимый в данном случае дар непосредственного психического воз­действия на «живой» инструмент, не имея с ним прямо­го физического контакта (в противоположность инстру­менталистам), то в этом случае внешне легкое оказы­вается в действительности крайне сложным и недоступ­ным для многих, даже выдающихся музыкантов. У ме­ня не хватает слов, чтобы с достаточной убедительно­стью все это многократно подчеркнуть.

Инструменталисты, хватающиеся за дирижерскую палочку в поисках более «легкой жизни», терпят пора­жение чаще всего как раз в этом пункте. Кроме того, при большом психическом напряжении во время дири­жирования, требующего и большой собранности, и од­новременно, распластанности внимания, они обычно не выдерживают длительного эмоционального накала на протяжении всего концерта. А ведь, приглашая публику в концертный зал, исполнитель принимает на себя обя­зательство удерживать внимание слушателей не только на одном произведении, но и на всей программе.

Тут мы наталкиваемся на новую проблему — проб­лему динамизма концертного выступления дирижера.

Проявляется он (динамизм) во многом, но в пер­вую очередь — в самой схеме каждого   конкретного концерта, в его программе. Опытные исполнители зна­ют, что динамически правильное со всех точек зре­ния построение программы — залог успеха[86]. Совер­шенно напрасно организаторы концертной жизни огра­ничивают свою работу только составлением программ «по каталогу», не учитывая, что одно и то же произведе­ние может в руках разных дирижеров иметь различную динамическую весомость. «Нейтральное», казалось бы, произведение становится в талантливом   исполнении значительным[87], и, наоборот, замечательное произведе­ние может превратиться у иных исполнителей только в материал для заполнения   вакуума в программе. В практической жизни дирижеры чаще всего «прикреп­ляются» к симфоническим программам в последний момент. Так как для большинства из них, особенно для молодежи, выступления, например, в Москве но­сят «представительный» характер, вряд ли у кого-ли­бо из них хватит мужества отказаться от выступления только потому, что программа неудачно для него со­ставлена. И он соглашается. Не в этом ли источник многих неудач?

Сколько забот возникает в связи с вопросом, ис­полнять ли основную в программе симфонию в пер­вом или втором отделении[88]. Как в обоих случаях строить восходящую динамическую кривую воспри­ятия? Как поднять при этом общую весомость концер­та? В какой мере необходимо учесть получающийся комплекс: произведение и исполнитель? Иногда место в программе определяет и манеру исполнения. Напри­мер, вступление к «Мейстерзингерам», поставленное в начале концерта, может потребовать иного исполнения или иной направленности, чем тогда, когда этим про­изведением завершается концерт. В последнем случае, возможно, правильнее было бы играть не вступление, а фрагмент из финала оперы почти с той же музыкой, но более «приподнятый» участием хора и Ганса Закса. Иначе при достаточно «значительном» первом отделении и сильном солисте (в начале второго) про­изойдет спад к концу концерта.

Вспоминается В. Фуртвенглер, исполнявший Вто­рую симфонию Бетховена во втором отделении после «Жизни героя» Р. Штрауса — в первом; или Б. Валь­тер, очень успешно заканчивавший концерт Четвертой симфонией Бетховена после штраусовского «Дон-Жуа­на» и Второго фортепианного концерта Брамса со Шнабелем в первом отделении. Видимо, в исполнении таких дирижеров даже не очень «эффектные» четные симфонии Бетховена могли приобрести качества, кото­рые позволяли именно этим произведениям стать наи­более значительными, заключительными в концерте. Но, как говорится, quod licet Jovi поп licet bovi[89]. В настоящее время трудно найти дирижера, который рискнул бы именно так построить  свою программу.

Когда мы говорим о правильности или неправиль­ности динамического построения при исполнении про­граммы или отдельного произведения, то мы в лучшем случае строим при этом какие-то объективно, каза­лось бы, правильные, теоретически выверенные схемы логики восприятия. Но в реальной действительности все протекает не так просто и, во всяком случае, не так схематично.

Как это ни парадоксально, но именно великие ди­рижеры чаще всего являются нарушителями «правиль­ности». Я не говорю о случаях, когда происходит за­мена привычной исполнительской формы на дру­гую, новую, непривычную, но тем не менее правиль­ную. Речь идет именно о нарушениях «правиль­ности», которые, будучи например, в точности по­вторены дирижерами другого склада и ранга, сразу же вызовут отрицательную оценку, а у их выдающихся собратьев остаются незамеченными. Вспоминаю, как после замечательнейшего исполнения Г. Караяном Де­сятой симфонии   Шостаковича один талантливый и близкий к вопросам исполнительства теоретик с пеной у рта доказывал мне, что Караян не чувствует струк­туру симфонии, иначе он, например, не начал бы так нескладно и неубедительно побочную партию в репри­зе! Пришлось прослушать запись этого концерта. Действительно, Караян в указанном месте не так ор­ганично и ясно подошел к репризе: вместо «ввода» в нее получился «шов», не было «продолжения», мысль обрывалась, и неподготовленно начинался новый раздел. В обычных случаях возник бы типичный срыв непре­рывности внимания. Но в концертном зале все это ос­талось для меня, при всем моем опыте слушания, неза­меченным, для моих друзей—также.  Под влиянием зрительного контакта и ощущения непосредственной связи с дирижером срыва непрерывности внимания не произошло. Мысль не была прервана: цезура была оформлена не музыкально, звучанием, а психически, непосредственным воздействием. Кто еще, кроме Караяна, сейчас в состоянии это сделать?

Примерно десять лет назад мне пришла мысль про­верить, как влияет на оценку восприятия имя и репу­тация дирижера. Для участия в эксперименте были отобраны подвинутые студенты и аспиранты — дириже­ры, теоретики, хоровик и пианист.

Им были продемонстрированы в двух сеансах ано­нимные грамзаписи первых частей Второй симфонии Бетховена и Первой Брамса. «Жюри» было предложе­но расположить все исполнения в порядке их оценки с кратким обоснованием. Первое место оценивалось еди­ницей, второе — двойкой и т. д. Мне удалось отобрать. примерно равные по качеству магнитные записи и пла­стинки. Прослушивались шесть записей.

Результат был неожиданным и давал повод к раз­мышлению. По Бетховену: на первое место единоглас­но вышел Э. Иохум; дальше места распределялись:

II—О. Клемперер (запись последних лет), III— Б. Вальтер, IV — Ф. Конвичный, V — В. Фуртвенглер, VI—Г. Караян. По Брамсу: I—М. Сарджент, II— Ю. Орманди, III—О, Клемперер, IV—А. Тосканини, V—П. Клецки, VI—Г. Караян (запись 50-х годов).

За исключением Э. Йохума, я слушал все эти ис­полнения «в живом виде», в концертном зале. Переби­рая в памяти свои впечатления от непосредственного восприятия, я не мог согласиться с выводами состав­ленного мной «жюри». В поисках обоснования имен­но такого суждения я обратился к тем критиче­ским заметкам, которые представил каждый из «су­дей». Пришлось и самому еще раз внимательно про­слушать записи и зафиксировать их особенности, чтобы, сопоставив все данные, найти ответ на недоуменные вопросы и прийти к сколько-нибудь определенным вы­водам (сейчас мне приходится сожалеть о том, что эк­сперимент в силу моей неопытности проводился недостаточно точно и что выводы поэтому не могут претен­довать на научность). Однако лично для меня самого кое-что стало понятным.

Во-первых, выяснилось, что основным критерием оценки в обстановке студии была структурная ясность в плане исполнения произведения в целом, «правиль­ность» его динамического построения. Во-вторых, что романтическое музицирование вне непосредственного контакта с дирижером воспринимается как «неправиль­ное», то есть что в звукозаписи наибольший успех дол­жен выпасть на долю конструктивного исполнения, а свободно интонируемое и импровизационно-выразитель­ное музицирование не находит отклика у слушателя грампластинки, трансляции или магнитной записи, раз­ве только придут на помощь воспоминания о пережи­том реальном восприятии в концертном зале, гипноз имени или допущение нового прочтения (спаситель­ная для исполнителя формула), при котором почти­тельный слушатель покорно (особенно при первом прослушивании) допускает, что он еще недопонял за­мысел исполнителя. Можно присоединиться поэтому к мнению Н. Корыхаловой о том, что для лучшего вос­приятия звукозаписи особо важное значение приобрета­ет умение исполнителя построить форму в целом, пред­ложить убедительное архитектурное решение, при котором фразировка и интонация должны быть подчинены возможно более ясной и отчетливой передаче музыкальной мысли.

Старые звукозаписи исполнителей, ставших сейчас легендарными, весьма искаженно доносят до нас их исполнительский облик. Мы объясняем это тем, что меняются вкусы слушателей, что в те времена были другие критерии оценок. Несомненно, что преобладание в то время романтического музицирования требовало от крупного дирижера упомянутого дара личностного воздействия, а оно не находили своего отражения в грамзаписи, да и диапазон всех музыкальных средств был в записи до крайности сужен (например, гром­кость—из-за уровня шумов, тембр—из-за узкого диа­пазона пропускаемых частот и т. д.). Звучание получа­лось со всех точек зрения «неправильным». Это ощущалось бы еще больше, если бы не миниатюрность форм — пластинка звучала не более 3—5 минут.

И наконец, для тех дирижеров «высшего разряда», которые обладают даром «исполнительского гипноза», это их качество в момент угрозы нарушения динамичности восприятия срабатывает как дополнительное средство воздействия, звукозаписью, однако, не улав­ливаемое. Это дополнительное средство словно цемен­том заливает все трещины и швы —поверхность, ко­торая при любом «правильном» исполнении, остается гладкой. Ведь внешнее подражание «высокому приме­ру» именно потому обречено на неудачу, что в нем бу­дет отсутствовать такое дополнение. Правильное у ге­ния окажется ошибочным у рядового дирижера.

В отношении же «правильности» всякое исполнение можно охарактеризовать и оценить с самых различных позиций.

Оно будет просто правильным, если его дина­мичность будет организована так, что восприятие при­обретет свою логическую непрерывность.

Оно будет к тому же содержательным, если в восприятии слушателя получит так или иначе скон­струированный эмоциональный резонанс.

Оно будет наиболее глубоким, если этот резо­нанс совпадет или приблизится к совпадению с тем эмо­циональным воздействием, которое задумал композитор или исполнитель и которое отражает исходную причину зарождения данного произведения или плана его ис­полнения.

Наконец, оно становится выдающимся, если в

результате высокого накала воздействия вызовет у слушателей активную и положительную личностную эмоциональную и этическую реакцию.

 

12

 

Когда исполнитель озаглавливает свою статью «На пути к теории», то он, естественно, должен быть готов к вопросу о том, как он себе представляет эту теорию, о которой так много пишут и которую сами интерпре­таторы все же не могут с достаточной четкостью себе представить. Постараюсь на этот вопрос ответить.

Исходной позицией должен быть, разумеется, эсте­тический круг проблем. Понимание специфической сущности музыкального искусства, основанное на до­стижениях близких ему наук (физиологии, психологии, физиологической акустики, семиотики, лингвистики и других), должно определить место и значение исполнительства как одного из социологически важнейших разделов музыкального творчества.

Подобно тому как музыкальная наука изучает сред­ства выразительности поэлементно: гармония, полифо­ния, структура, тембр (инструментовка), мелодия, ар­тикуляция и ритмика (последние элементы «вступили в строй» лишь совсем недавно), — исполнительство так­же должно иметь свою «элементарную теорию». Но, кроме специфического преломления компонентов обще­го музыковедения, сюда необходимо добавить чисто ис­полнительское—громкость, темп, агогику, фразировку, мелодическое и структурно-смысловое интонирование и т. д. Для всех этих специфически исполнительских эле­ментов характерны взаимопроникаемость и взаимоза­меняемость.

Можно полностью согласиться с Л. Мазелем, когда он говорит, что главная цель музыкально-теоретических руководств — «научить любого музыканта разбираться в строении музыкальных произведений, а композито­ра — писать грамотно, складно, логично. Но эти руко­водства не учат ставить и решать собственно художест­венные задачи»[90]. И исполнительская теория сама по себе никого не может научить быть творцом. Ее функ­ция — лишь способствовать осознанию артистом законо­мерностей своей профессии. Это, безусловно, поможет более смело «атаковать» высший слой «собственно ху­дожественного воздействия», который, по словам Л. Мазеля, «подчиняет себе другие слои, все одухотворяет и всеми средствами решает... творческую задачу»[91].


 

 



1 Сокращенный вариант статьи впервые опубликован в «Сов. музыке», 1972, № 4 и 12. В наст. изд. печатается по более полному варианту, опубликованному в кн.: Дирижерское исполнительство.

 

2 Стравинский И. Хроника моей жизни. Л., 1963, с. 217.

 

3 Q u a n t z J. Versuch einer Anweisung, die Flote traversiere zu spielen. Leipzig, 1906, Кар. 11, § 5—7.

4 Подобные мысли сами по себе не новы: их можно обнару­жить в книгах и статьях Л. Баренбойма, Д. Рабиновича, И. Ямпольокого. Особенно выделяются работы Г. Когана — результат и обобщение его большого исполнительского опыта. Интерес вызывает и недавно опубликованный труд Е. Назайкинского «О психологии музыкального восприятия».

 

5 Асафьев Б. Музыкальная форма как процесс. М., 1971, с. 265.

6 Там же, с. 264.

7 Понятие, близкое тому, что С. Фейнберг называл «собор­ностью».

8 Фуртвенглер В. Музыкант и его публика.—В кн.: Ис­полнительское искусство зарубежных стран. М., 1966, вып. 2, с. 186.

9 Асафьев Б.  «Чародейка». Опера П. И. Чайковского— Избр. труды. М., 1954, т. 2, с. 255.

10 Karajan-Stiftung. W-Berlin, 1968.

 

11  Cahn-Speyer R. Handbuch des Dirigierens. Leipzig, 1919.

12 Пазовский А. Запискиц дирижера. 2-е иэд- М., 1968, с. 34.

 

13 П а з о в с к и й А. Указ. соч., с. 34—35.

14 Maзeль Л. Эстетика и анализ.—Сов. музыка, 1966, № 12, с. 21.

15 Нейгауз Г. Об искусстве фортепианной игры. 3-е изд. М.,. 1967, с. 37—38.

[16] Laser A. Der moderns dirigent. Leipzig, 1904.

[17] Маркс К. Экономически-философские рукописи 1844 года.— В кн.: Маркс К., Энгельс Ф. Из ранних произведений. М.,1956, с. 593.

 

[18] Шуман Р. Избр. статьи о музыке. М., 1956, с. 273.

[19] М а р к с К., Э н г е л ь с Ф. Указ. соч, с. 593.

[20] Там же.

[21] Вальтер Б. О музыке и музицировании.— В кн.: Исполни­тельское искусство зарубежных стран. М., 1962, вып. 1, с. 55.

[22] Пазовский А. Записки дирижера, с. 37.

[23] Фейнберг С. Пианизм как искусство. 2-е изд. М., 1969, с. 520, 521.

[24] Игумнов К. Мои исполнительские и педагогические прин­ципы.—В кн.: Выдающиеся пианисты-педагоги о фортепианном искусстве. М.; Л., 1966, с. 144.

[25] Лонг М. Французская школа фортепиано. Там же, с. 234

 

[26] Асафьев Б. Музыкальная форма как процесс. М., 1971, с. 298.

[27] Павловские среды: Протоколы и стенограммы физиологичес­ких бесед. М.; Л, 1949, т. 3, с. 317-3l8.

[28] Научная сессия, посвященная проблемам физиологического учения академика И. П. Павлова. М„ 1950, с. 507.

[29] Юнкер К. Л. Некоторые важнейшие обязанности капельмей­стеров. — В кн.: Schunemann Q.  Geschichte des Dirigierens. Leipzig, 1913, S. 65.

[30] Письмо Л. Н. Толстого к Н. Н. Страхову от 23 и 26 апреля 1876 г.—В кн.: Толстой Л. Н. Поля. собр. соч. Юбилейное изд., М., 1953, т. 62, с 269. Примерно так же высказывается и Б. Кроче:

«То, что называется образом, всегда является цепью образов, по­скольку образы-атомы существуют не больше, чем мысли-атомы» (Кроче Б. Интуиция и воображение. — В кн.: Современная книга по эстетике. М., 1957, с. 172). См. также высказывание В. Фуртвенг-лера в связи с Пятой симфонией Бетховена (статья «Бетховен и мы» из кн. «Ton und Wort»).

 

[31] Толстой Л. Н. Указ. соч., т. 62, с. 268

[32] Sullivan I. W. Beethoven: His Spiritual Development. N. Y., 19д7, р. 34—36.

[33] Кроче Б. Интуиция и воображение, с. 172.

 

[34] Теплов Б. Психология музыкальных способностей. М., 1947, с. 12.

[35] Фейнберг С. Пианизм как искусство. 2-е изд. М., 1969, с. 522.

[36] Мышление по аналогии, питающее ассоциативную способность человека, может вместе с тем в качестве вспомогательного средства стимулировать музыкальное восприятие, исполнение, композицию (см.: Вальтер Б. О музыке и музицировании. О выразительнос­ти. — В кн.: Исполнительское искусство зарубежных стран, вып. 1, с. 32—42).

 

[37] Леви В. Вопросы психобиологии музыки. — Сов. музыка, 1966, № 8, с. 42.

 

[38] Хиндемит П, Мир композитора.—Сов. музыка, 19бд, № 5, с. 17. 264

 

[39] Толстой Л. Н. Поли. собр. соч. Юбилейное изд. М., 1937, т. 46, с. 69.

[40] Федин К. Автобиография.—Собр. соч. в 9-ти т. М., 1959, т. 1, с. 17. Эти слова Горького Федин использовал в романе «Пер­вые радости», вложив их в уста писателя Пастухова

[41] Монахов Н. Ф. Моя работа над ролью. Л.; М., 1937, с. 36.

[42] Теплов Б. Психология. М., 1948, с. 108.

[43] Коган Г. У врат мастерства. М., 1961, с. 33.

[44] Выготский Л. Психология искусства. 2-е изд. М., 1968, с. 15.

[45] Там же, с. 95.

[46] М ю н ш Ш. Я — дирижер, с. 8.

[47] Стоковский Л. Музыка для всех нас. М., 1959, с. 33.

[48] Нейгауз Г. Об искусстве фортепианной игры. 3-е изд. М., 1967, с. 42.

[49] Blech L. Bin Brevier. Hamburg; Leipzig, 1931.

 

[50] Раппопорт С. Музыкальное произведение как семиоти­ческий объект

[51]Образцами первого служат для меня, например, Пятая и Де­вятая симфонии Бетховена, Вторая—Рахманинова, Пятая—Чай­ковского; образцами второго—Шестая симфония Чайковского. Шестая — Мясковского, Пятая — Шостаковича и другие.

 

[52] Нередко эта особенность представляется локальной, сопутст­вующей созданию лишь отдельного произведения. Композитор не находит себе покоя, пока его не завершит. И как часто после этого он теряет всякий интерес к своему детищу! Изжитое в дальнейшем не затрагивает его, не вызывает желания к нему вернуться.

 

[53] Кога н Г. У врат мастерства, с. 100.

[54] Роллан Р. Музыканты наших дней.—Собр. соч. Л., 1935, т. 16, с. 302.

[55] В письме к С. Танееву от 2/14 янв. 1878 г. Чайковский писал:

«Я ищу интимной, но сильной драмы, основанной на конфликте положений, мной самим испытанных и виденных, могущих задеть меня за живое» (Чайковский П. Полн. собр. соч. М., 1962, т. 7, с. 22).

[56] Письмо Л. Кармалиной от 9 апр. 1868 г.—В кн.: А. С. Дар­гомыжский (1813—1869). Автобиография. Письма. Воспоминания современников. Пг., 1921, с. 124.

[57] Чайковский П. Полн. собр. соч., т. 7, с. 154. Кстати, и о «сверхзадаче» у К. Станиславского. Он пишет: «Все эти мысли, чувства, жизненные мечты, вечные муки или радости писателя ста­новятся основой пьесы: ради них он берется за перо». И далее:

«Все, что происходит в пьесе, все ее отдельные большие или малые задачи, все творческие помыслы и действия артиста... стремятся к выполнению сверхзадачи пьесы... самая ничтожная деталь, не име­ющая отношения к сверхзадаче, становится вредной» (Станис­лавский К. Работа актера над собой.—Собр. соч. в 8-ми т. М„ 1954, т. 2, с. 332—333).

Что такое «сверхзадача», как не основная конфликтная на­правленность произведения, ее доминанта, подчиняющая себе все частные задачи и конфликты, возникающие по ходу спектакля. Эта направленность является в то же время источником динамичности реально существующей формы театрального представления.

[58] МСЭ, 3-е изд., т. 9, с. 1066.

[59] Там же, т. 9, с. 30.

[60] БСЭ, 2-е изд., т. 41, с. 427.

[61] МСЭ, т. 3, с. 694.

[62] БСЭ, 2-е изд., т. 45, с, 312,

[63] Мартынов И. Д. Д. Шостакович. М., 1946, с. 50. Отмечу попутно одно обстоятельство. Мне кажется, именно тра­гедийная неразрешенность конфликта Пятой побудила композитора начать свою Восьмую симфонию образами и эмоциональными си­туациями, близкими Пятой. Движение главной партии, характер побочной, подход к репризе и сама реприза, наконец, завершение первой части—все это настолько напоминает «мир чувствовании» Пятой, что кажется, будто автор, опираясь на тот же стержень кон­фликта, заново передает аналогичное содержание при помощи дру­гого «сюжета».

[64] То же самое можно сказать и о различии в трактовке и вос­приятии Седьмой («Ленинградской») симфонии Шостаковича

[65] Такой же кризис мы наблюдаем в интерпретации пианистами сочинений Баха, Шопена и Листа.

[66] Совершенно напрасно жюри последнего Всесоюзного конкурса дирижеров обвинило молодых соревнователей в недостаточном по­нимании музыки Чайковского и в неумении исполнять ее. Молодежь только отразила, как в зеркале, тот кризис, который возник в среде дирижеров старшего поколения.

[67] Это дало повод Б. Асафьеву назвать их тремя актами одной трагедии (см.: Глебов И. Инструментальное творчество П. Чайковского.Пг.,1922, с 28).

[68] Энгельс Ф. Письмо M. Гаркнесс от начала апреля 1888 г.—В кн.: К. Маркс и Ф. Энгельс об искусстве. M., 1967, т. 1, с. 7

[69] 1 Фуртвенглер В. Интерпретация-решающая проблема. -В кн.: Исполнительское искусство зарубежных стран, вып. 2, с. 170-171

[70] Хиндемит П. Мир композитора.-Сов. музыка, 1963, №5

[71] Теплов Б. Психология музыкальных способностей, с. 245.

[72] Цит. по кн.: Теплов Б. Психология музыкальных способно­стей, с. 244.

[73] Панкевич Г. Восприятие музыкального произведения и его структура.—В кн.: Эстетические очерки. М., вып. 2, 1967, с. 196.

[74] Там же, с. 206—207.

[75] Диалог Анджея Вайды и Григория Чухрая. Фильмы, алгебра и гармония.—Литературная газета, 1971, 18 авг.

 

[76] Эстетические очерки. М., 1973, вып. 3.

[77] Там же, с. 162—163. Вряд ли можно согласиться с тем, что слушательский процесс состоит в основном в получении информации. Во всяком случае, желательно оговорить, что под этим подразуме­вается.

[78] Конюс Г. Научное обоснование музыкального синтаксиса.

[79] Примерно более 80 громкостных градаций передаются всего десятью обозначениями (от рррр до ffff), у классиков и того меньше.

[80] Scherchen Н. Handbuch des Dirigierens. Leipzig, 1929, S. 163.

 

[81] Раппопорт С. Семиотика и язык искуства —В кн.: Му­зыкальное искусство и иаука. М., 1973, вып. 2, с. 52—53.

  [82] Прежде всего—терминологические уточнения: до последнего времени под «динамикой» подразумевали ту или иную степень отно­сительной громкости звучания отдельного инструмента, оркестровых групп или большого коллектива в целом. Действительно, изменения громкости — один 'из приемов воздействия на динамизм звучащего произведения, но лишь один из множества других. Не менее, если не более активно влияет темп и его изменения.

 

[83] Медушевский В. О динамическом контрасте в музыке.— В кн.: Эстетические очерки. М., 1967, вып. 2, с. 212.

 

[84] Страшно сказать (лат.).

 

[85] Разумеется, в мои намерения никак не входит хоть как-то принизить творчество моих коллег по исполнительству — солистов-инструменталистов. Я хочу указать только на различия самой при­роды профессий.

[86] См.: Мюнш  Ш. Я — дирижер, с. 33—40.

[87] Так было с Антрактом ко второй картине четвертого дейст­вия «Хованщины» у Вилли Ферреро.

[88] Эти проблемы меньше волновали «богов».

[89] То, что позволено Юпитеру, не позволено быку (лат.).

 

[90] Мазель Л. Эстетика и анализ.—Сов. музыка, 1966, № 12, с. 21

[91] Там же.