МемуарыВоенная литература

Кривицкий Александр Юрьевич
Не забуду вовек


«Военная литература»: militera.lib.ru
Издание: Кривицкий А. Ю. Не забуду вовек. — М.: Воениздат, 1964.
Книга на сайте: militera.lib.ru/memo/russian/krivitsky_au/index.html
Иллюстрации: militera.lib.ru/memo/russian/krivitsky_au/ill.html
OCR, правка: Андрей Мятишкин (amyatishkin@mail.ru)
Дополнительная обработка: Hoaxer (hoaxer@mail.ru)

[1] Так обозначены страницы. Номер страницы предшествует странице.
{1}Так помечены ссылки на примечания. Примечания в конце текста

Кривицкий А. Ю. Не забуду вовек. — М.: Воениздат, 1964. — 440 с. Тираж 90 000 экз..

Автор: Один пишет стихи, другой романы, третий мемуары. Я предлагаю читателю записки военного корреспондента. Дело в том, что еще за несколько лет до войны я начал работать в газете «Красная звезда», или, как мы ее дружески называли, — «Звездочка». 24 июня 1941 года на ее страницах была опубликована моя статья «В бой за Родину». В мае 1945 года — очерки «Русский офицер за рубежом». Между этими двумя датами — работа в центральном аппарате редакции и командировки на фронт. В этой книге я очень мало рассказываю о собственно газетной работе, о своих товарищах по перу. Может быть, еще и вернусь к этой теме, а возможно, такую книгу напишет кто-нибудь другой. Из тех журналистов, кто работал в «Красной звезде» во время войны, это может сделать любой и, наверно, с большим успехом, чем автор этих строк.

Содержание

К моим читателям [3]
Подмосковный караул [5]
Лес шумит [126]
Знакомые девушки [152]
Воронежские страницы [168]
Курское лето [241]
Тысяча танков в кулаке [281]
Два полета в Бухарест [303]
Встреча с Будапештом [318]
Венское воспоминание [345]
Берлинские мотивы [352]
Пражское утро [428]
Примечания
Список иллюстраций


Все тексты, находящиеся на сайте, предназначены для бесплатного прочтения всеми, кто того пожелает. Используйте в учёбе и в работе, цитируйте, заучивайте... в общем, наслаждайтесь. Захотите, размещайте эти тексты на своих страницах, только выполните в этом случае одну просьбу: сопроводите текст служебной информацией - откуда взят, кто обрабатывал. Не преумножайте хаоса в многострадальном интернете. Информацию по архивам см. в разделе Militera: архивы и другия полезныя диски (militera.lib.ru/cd).

К моим читателям

В старой песне поется:

Сколько жить я буду,
Век я не забуду...

Да, нельзя, невозможно забыть время войны. Спустя много лет она врывается в жизнь старой фотографией, обрывком тревожного сна, неожиданной встречей.

Почти два десятилетия прошло со дня падения гитлеровского Берлина, а нас все еще обступают тени минувшего. В мире снова нет покоя. И потому взгляд в прошлое — не праздное занятие.

Один пишет стихи, другой романы, третий мемуары. Я предлагаю читателю записки военного корреспондента. Дело в том, что еще за несколько лет до войны я начал работать в газете «Красная звезда», или, как мы ее дружески называли, — «Звездочка».

24 июня 1941 года на ее страницах была опубликована моя статья «В бой за Родину». В мае 1945 года — очерки «Русский офицер за рубежом».

Между этими двумя датами — работа в центральном аппарате редакции и командировки на фронт.

В этой книге я очень мало рассказываю о собственно газетной работе, о своих товарищах по перу. Может быть, еще и вернусь к этой теме, а возможно, такую книгу напишет кто-нибудь другой. Из тех журналистов, кто работал в «Красной звезде» во время войны, это [4] может сделать любой и, наверно, с большим успехом, чем автор этих строк.

Мои редакционные друзья были храбрыми, талантливыми людьми. Нет возможности перечислить их имена — живых и мертвых. Каждому я горячо благодарен за счастье совместной работы. О ней вспоминаешь сейчас с такой нежностью и восторгом, что нет-нет да и говоришь себе: «Э-э, человече, а уж не самым ли славным временем твоей жизни были те годы», — и теплая волна заливает сердце.

А книга эта о самой войне, о встречах на ее дорогах, о чувствах и размышлениях автора.

Автор — не военный историк, он не командовал на войне ни дивизией, ни взводом и сам не совершил никаких героических поступков. Но ведь и литератор, военный журналист, имеет право оглянуться в прошлое и рассказать о том, что он видел и пережил.

Вспоминая годы Великой Отечественной войны, трудно, а иногда и просто немыслимо ограничить себя только ими и отказаться от возможности связать военное прошлое с событиями последующих лет. В жизни эта связь нерасторжима. Жанр воспоминаний не является каноническим. Надо думать, читатель не удивится, если обнаружит, что в некоторых главах этой книжки настоящее соседствует с минувшим, входит в него как звенья одной жизненной цепи.

«Не забуду вовек» — так и решил я назвать свои записки-воспоминания о той действительно вовек незабываемой войне.

Автор. [5]

Подмосковный караул


Великое — не умирает.


И. Панфилов

Неподвластен времени

Однажды вечером в Доме кино в Москве меня познакомили с группой кубинцев. Мы вместе слушали рассказ Романа Кармена о его поездке на Кубу, смотрели хроникальный фильм, снятый на далеком острове... Рассвет революции. Тусклый туман течет по горным тропам, приютившим людей Кастро. Мелькают кадры. На экране бушует жизнь в тревогах и надеждах. Потом мешки с песком и зенитки на крышах домов, черноволосые юноши и девушки с автоматами в руках, сверкающая на солнце Гавана, парад народной милиции, нахмуренные лица часовых у ворот заводов...

Когда в зале вспыхнул свет, мы долго еще сидели на местах и шумно переговаривались. Речь шла, конечно, о Кубе. Мои новые знакомые рассказывали о многом, что осталось за кадрами фильма. В тот день в газетах были напечатаны подробности заговора в Майами. Пентагон готовил новые провокации. Госдепартамент прикрывал их кружевными платочками дипломатических нот. Черная тень интервенции нависла над Кубой.

Кто-то из нас спросил у одного из кубинцев:

— Не дрогнете?

Юноша, совсем еще подросток, с черно-лаковыми волосами, горячо ответил отрывистой фразой. Я уловил в ней странно знакомое слово, ворвавшееся в непонятный мне язык. Переводчик Альберто перевел: «Товарищ сказал, что кубинцы не дрогнут так же, как не дрогнули двадцать восемь героев-панфиловцев».

Я даже не пытался скрыть своего волнения. Мог ли я думать вьюжной зимой 1941 года, что подвиг бойцов Клочкова, описанный мною в газете «Красная звезда», [6] вернется к нам в Москву спустя двадцать с лишком лет этой вот фразой молодого кубинца?

Через несколько дней «Правда» опубликовала корреспонденцию В. Степанова и А. Калинина с Кубы. Авторы привели в ней слова командира группы ополченцев. Они разговаривали с ним в пригороде Гаваны, на улице, с которой открывалось Карибское море. Человек этот сказал: «Куба стала для нас сейчас матерью, а не мачехой, она нам дороже самой жизни. Мы будем следовать примеру ваших героев-панфиловцев, защищавших Москву. О них мы много слышали и читали».

Сколько километров от разъезда Дубосеково, где стояли насмерть Клочков и его товарищи, до Кубы? Много! Разные континенты. Моря и океаны легли между ними. Нет, не думалось два десятилетия назад, что имя «панфиловец» будет сегодня на устах у смуглолицых кубинцев, что в подвиге двадцати восьми героев кубинские патриоты почерпнут мужество и отвагу. Думал я тогда о судьбе Москвы, о своих близких (мать и отец эвакуировались из Курска в Ташкент, и я даже не успел их повидать на московском вокзале: писал что-то срочное в номер). Думал о темах для передовых статей. Перед пехотой стояла тогда задача преодолеть танкобоязнь. Начальник бронетанкового отдела редакции майор Петр Коломейцев — умница и страстный поборник этого рода войск — иронически говорил:

— Как же ее преодолеешь? Сложное дело. Танк есть танк. — И, сжимая кулак, поднимал его на уровень носа собеседника. — Вот наделаем своих коробочек побольше, тогда и погоним фрицев...

Он был не так уж неправ, наш Коломейцев. Еще не хватало знаменитых «тридцатьчетверок», и после Дубосеково мы считали, что подвиг двадцати восьми героев поможет разрушить эту самую танкобоязнь. Нет, о Кубе мы и не думали. Мерещился нам Берлин, взятый советскими войсками... освобожденная Европа... возмездие зачинщикам войны... Но все это еще где-то далеко-далеко впереди. Сводки были тревожными. И все-таки уже тогда я понимал, чувствовал, верил, что стою у истоков необычайного факта в военной истории XX века. Оттого, видимо, само собой и написалось в ту пору: «Подвиг панфиловцев неподвластен времени. От сердца [7] к сердцу обойдет он миллионы людей. По этим чудо-богатырям будет судить о нас история».

После этого вечера в Доме кино, после разговора с кубинцами, я вдруг остро ощутил, что двадцать лет, минувших с начала войны, — немалый все-таки срок. И что, может быть, и мне есть резон оглянуться назад...

Хотел взяться за перо, вспомнить Василия Клочкова с товарищами, дивизию. И действительно, начал работать. Но написал совсем о другом — о мае 1945 года, конце войны, подписании акта о капитуляции гитлеровцев в Берлине. А совсем недавно в редакцию «Знамени» пришло письмо с просьбой передать его мне.

Вот оно:

«Только что прочла Ваши очерки, напечатанные в пятом номере журнала «Знамя». Речь там идет о Берлине в мае 1945 года, а я все вспоминала другое, уснуть не могла...

В войну я служила в госпитале 1-й гвардейской армии 4-го Украинского фронта, часто читала раненым вслух отрывки из литературных произведений, прозу, стихи. Помню широко раскрытые глаза моих слушателей, они переставали стонать, забывали о боли — не поверила бы, что так может быть, если б сама этого не видела.

Как-то раз замполит госпиталя майор Катков сказал мне:

— Завтра поедете на армейский смотр художественной самодеятельности.

Но что читать? Очень хотелось прочесть там что-нибудь о нашем солдате, об Отечественной войне — короткое, волнующее.

В селе стояли артиллеристы, и офицер, с которым я поделилась своей заботой, дал мне боевой листок с Вашим очерком о 28 героях-панфиловцах, видимо перепечатанным из газеты «Красная звезда». К вечеру я уже знала его на память — была молодая, а больше потому, что рассказ схватил за душу.

На второй день я и мои товарищи выступали перед жюри смотра в Сватове, недавно освобожденном от оккупации. Помню слезы на глазах уже немолодых членов жюри — офицеров из политотдела армии, когда я читала Ваши строки о Клочкове, милом и дорогом политруке Диеве. Конечно, это была реакция не на мое исполнение [8] любительницы, а преклонение перед мужеством героев Вашего рассказа.

Попала я и на фронтовой смотр, а после него — к нашим воинам, на передовую, где мы дали концерт. Помню суровые, сосредоточенные лица моей «аудитории» на поляне, недалеко от окопов. И тоже влажные глаза видавших виды солдат, руки, сжимающие автоматы.

И вот за это сейчас, через много лет, большое мое спасибо Вам, спасибо бывшего солдата, а теперь учительницы русского языка и литературы.

Помню, когда потом у себя «дома», в части, я выходила на импровизированную сцену, среди раненых раздавались голоса: «Давай, сестра, про двадцать восемь». Видимо, те, кто долечивался еще в госпитале, «старички», говорили вновь прибывшим, что я читаю этот рассказ.

Написано это письмо. Почему? Просто так, от души. Хорошо, что Вы тогда написали о панфиловцах. Ваши герои провоевали со мной почти всю войну. Знает ли их наша молодежь? Ах, если бы дорогой Василий Клочков и его солдаты дожили до наших дней!

С большим уважением — О. Батищева».

Привел я это письмо не в похвалу себе, хотя О. Батищева и называет рассказом тот мой очерк. Читатель найдет его дальше. Но суть дела в другом: «Знает ли их молодежь?» И я твердо решил рассказать то, что знаю о Дубосеково, вновь вернуться в тысяча девятьсот сорок первый год, в тот лютый ноябрь...

Четыре строки политдонесения

Ровно за месяц до событий у разъезда Дубосеково я писал очередную статью в номер. Закончил ее поздно ночью. Поставил точку и, вернувшись к первой страничке, написал заглавие: «Не Москва ль за нами...» Редактор, дивизионный комиссар Вадимов уже несколько раз нетерпеливо звонил, и я направился к нему. Коридоры редакции были странно пустынны.

Редактор хмурился, но прочитал передовую так быстро, что я не успел даже переступить с ноги на ногу. [9]

Мне всегда казалось, что он не читает рукописи, а перелистывает их. Но это было не так. Мы долго правили передовую по «адской» системе — читая ее вслух. На заголовке редактор долго не задерживался. Он зачеркнул его и написал: «Значение боев под Москвой». Это было сказано куда лучше, чем раньше, — точно, спокойно. Редактор внимательно посмотрел на меня и сказал:

— Вы остались в оперативной группе в Москве. Редакция эвакуировалась в Куйбышев.

Информация была произнесена в прошедшем времени. События, о которых говорил редактор, произошли, пока я писал передовую в отдаленной комнатке на четвертом этаже здания Центрального театра Красной Армии. Утром следующего дня оперативная группа на трех «эмках» переехала в помещение «Правды», Здесь работали оперативные группы трех редакций — «Правды», «Комсомольской правды» и нашей — «Красной звезды». Каждая занимала по этажу. Было просторно и оттого немного грустно: не хватало милой редакционной тесноты, веселой сутолоки. По ночам завывали сирены. Противник бомбил город. Нам приказывали спускаться в бункер, там было душновато, и мы не хотели покидать свои комнаты. Тогда во время бомбежек в бункере стали крутить фильмы. Соблазн был велик, и правила противовоздушной обороны начали выполняться.

Петр Павленко с желтым, утомленным лицом, живший со мной в одной комнате, покашливая и глотая какие-то порошки, ворчал:

— Это, значит, они будут бомбить, а мы вверх и вниз бегать. Хорошенькая история!

Так началась московская оборона для редакции.

На самом деле она началась задолго до того, как мы стали спускаться в похожие на отсеки подводной лодки бомбоубежища «Правды».

Битва под Москвой — событие, не имевшее себе до того времени равных во второй мировой войне. Военные действия вовлекли в свою орбиту — с обеих сторон — сто пятьдесят дивизий, двадцать тысяч орудий и минометов, три тысячи танков и до двух тысяч самолетов. Бои развернулись, перемещаясь в пространстве, на территории в 750 километров по фронту и более 400 километров в глубину. Характер их для наших войск делится на два этапа — оборонительный (30 сентября — 5 декабря [10] 1941 года) и наступательный (6 декабря 1941 года — 20 апреля 1942 года), когда, сверкнув из туч обороны, карающий меч возмездия обрушился на голову противника. «Зима нашего несчастья» — так назвал танковый «бог» немецкой армии Гудериан события под Москвой. Эта сухая справка важна. Она помогает понять не только природу духовной стойкости двадцати восьми, но и военную необходимость их подвига.

Война трагична. Бывает, что кровь и гибель людей не в силах принести желаемого результата, искупающего жертвы. Не так обстояло дело у Дубосеково. Северозападные подступы к Москве обороняла 16-я армия. Командовал ею Константин Константинович Рокоссовский. В состав армии входила 316-я стрелковая дивизия Ивана Васильевича Панфилова. В дивизии был полк Ивана Ильича Капрова, а в полку — рота капитана Гундиловича. И вот группа бойцов этой роты во главе с Клочковым и оказалась у Дубосеково, по которому пришелся отчаянный удар немецкого танкового клина. Более чем на четыре часа задержали двадцать восемь танки противника, перебили им стальные сухожилия, не дали прыгнуть на Москву. В те дни это был неоценимый выигрыш во времени. Из таких вот часов свирепого топтания немцев на месте и возникло крушение их стратегии «молниеносной войны».

Москва устояла. Страна приободрилась. Вздохнула с облегчением оккупированная Европа, прильнувшая к тайным радиоприемникам. Ушат военных сводок отрезвил Турцию и Японию, готовых было кинуться вслед за Гитлером.

Но не будем забегать вперед, вернемся к началу.

Наступление на Москву в октябре провалилось. Между тем квартирмейстеры противника уже составили планы размещения своих войск в Москве и Подмосковье, а Геббельс приказал берлинским редакциям в номерах на 12 октября оставить место для экстренного сообщения о падении советской столицы. Но прошел этот срок. Пустовавшие колонки газет рейха заполнили другие сообщения.

Любопытно все-таки читать теперь воспоминания гитлеровских генералов. Много в них вранья, умалчиваний, искажений. А все же листаешь такие мемуары, и нет-нет будто и услышишь тяжелые вздохи автора, исторгнутые [11] из самого его естества, где все еще кровоточит что-то, насквозь пронзенное нашим оружием.

Вот книжка «Роковые решения». И в ней генерал Блюментрит растравляет свои раны: «Когда мы вплотную подошли к Москве, настроение наших командиров и войск вдруг резко изменилось. С удивлением мы обнаружили в октябре и начале ноября, что разгромленные русские вовсе не перестали существовать как военная сила. В течение последних недель сопротивление противника усилилось, и напряжение боев с каждым днем возрастало... В войсках теперь с возмущением вспоминали напыщенные октябрьские заявления нашего министерства пропаганды».

* * *

Кружились желтые листья поздней осени. Опадали — один за другим — листки календаря.

«Осенний листопад». В планах немецкого генштаба, связанных с Россией, он всегда пролегал чертой, за которой сияла вожделенная победа германского оружия до начала зимней кампании. Но время шло. Желтые листья покоричневели, высохли, стали хрупкими, ломкими, исчезли под снегом.

Политрук Василий Клочков не знал, конечно, что происходило тринадцатого ноября в Орше. Между тем этот день грозно перекликнулся с тем вставшим в изрытых снегах Подмосковья окровавленным днем, когда под разорванным снарядами седым и диким небом Клочков скомандовал: «Ни шагу назад!»

Утром с Витебского шоссе на улицы полупустынного белорусского города вынеслись черные «майбахи» и «хорьхи». На ближнем полевом аэродроме в тот же час, эскортируемый истребителями, приземлился Юнкерс-88, оттуда проселком броневики помчали в Оршу его пассажиров. Тройным кордоном сильная охрана эсэсовцев окружила здание, куда съехались на совещание командующие немецкими армиями. В небольшом зале тихо переговаривались фельдмаршалы и генералы. Шелестели осторожные реплики:

— В сложившихся условиях... Москва...

— Может быть, временная оборона как искомая форма... [12]

— Скажем, до весны сорок второго...

— Возможно, вы и правы, но, мой генерал...

Вошел Гитлер, остановился у стола с картой. Еще не садясь, заговорил. Отрывисто, туманно, с тайным значением, как пифия.

— Пути истории... Высшая миссия, предопределенная судьбой... Престиж новой Германии... Провидение не оставляет выбора... — И среди путаницы загадочно-угрожающих фраз отчетливо и ясно выскочили слова: Москва должна быть взята и после этого исчезнуть с лица земли.

Немецкие источники и, в частности, воспоминания Фабиана фон Шлабрендорфа, позволившие вполне точно воспроизвести картину этого совещания, дают также возможность утверждать, что Гитлер, принимая свое решение, исходил не столько из военно-стратегической целесообразности, сколько из политических соображений. Он считал, что отказ от наступления грозит осложнениями внутри рейха и международным провалом.

...Сказав, Гитлер сел, взмокший, с погасшими, не видящими ничего вокруг глазами.

— Что думают генералы?

Стриженный прусским ежиком одутловатый Браухич — командующий сухопутными силами, усталый Гальдер — начальник генерального штаба и мрачно-надменный Бек — командующий группой «Центр» коротко и твердо поддержали фюрера.

Гитлер откинулся на высокую спинку стула и мечтательно произнес:

— Там, где сегодня стоит Москва, будет огромное море. Я слышу плеск его волн. Оно навсегда скроет от цивилизованного мира русскую столицу. Тодт позаботится об этом... Но сначала ее нужно разрушить. Это сделаете вы. Любая форма капитуляции войск и населения будет отвергнута. Все пойдет на дно.

* * *

На сто сорок седьмой день войны противник начал второе генеральное наступление на Москву. «Тайфун» — так назвал Гальдер операцию по захвату советской столицы — забушевал с новой силой. Гитлер бросил на столицу 51 дивизию — 13 танковых, 7 моторизованных и 31 пехотную. Когда весной 1940 года против Франции [13] на всем фронте — от моря и до Седана — действовали 10–11 бронетанковых дивизий, весь мир содрогнулся от ужаса перед этой концентрацией техники. На одну Москву было двинуто больше бронетанковых частей, чем против всей Франции.

Гитлер обратился к войскам с приказом, объявил начало последнего, «решающего» наступления. «Путь, — гласил приказ, — готов для сокрушительного и окончательного удара, который раздавит противника до начала зимы».

16 ноября. Мощные танковые тараны обрушились на правое крыло нашего Западного фронта. Юго-восточнее Тулы возобновила бешеные атаки 2-я танковая армия противника. В центре рвалась вперед его сильнейшая группировка — 4-я армия.

Помните эти дни?

Северо-западнее столицы немцы вышли к каналу Москва — Волга — теперь в воскресные дни москвичи ездят туда купаться — и форсировали его в районе Яхромы. Обойдя Тулу, приблизились к Кашире.

* * *

Вскоре после переезда в здание «Правды» редактор вручил мне четыре строчки политдонесения, поступившего в числе многих других от политотдела одной из дивизий, оборонявших Москву. В нем было сказано, что группа бойцов во главе с политруком Диевым отразила атаку 50 танков. Ни имен бойцов, ни точного рубежа, на котором разыгрался бой, — ничего не известно. Только фамилия политрука, упоминание о разъезде Дубосеково и самый факт, волнующий, как тревожная, сильная песня...

Я тотчас сел к столу и написал передовую. Я назвал ее «Завещание двадцати восьми героев».

Читатель прочтет ее здесь целиком. Не могу сказать, что она хорошо написана. Но именно в ней — пусть сбивчиво и неполно — впервые мною рассказано о подвиге двадцати восьми героев-панфиловцев. Она была опубликована 28 ноября — через двенадцать дней после боя.

Итак, передовая:

«В грозные дни, когда решается судьба Москвы, когда вражеский натиск особенно силен, весь смысл жизни [14] и борьбы воинов Красной Армии, защищающих столицу, состоит в том, чтобы любой ценой остановить врага, преградить дорогу немцам. Ни шагу назад — вот высший для нас закон. Победа или смерть — вот боевой наш девиз.

И там, где этот девиз стал волей наших людей, там, где наши бойцы прониклись решимостью до последней капли крови оборонять Москву, отстоять свои рубежи или умереть, — там немцам нет пути.

Несколько дней тому назад под Москвой свыше пятидесяти вражеских танков двинулись на рубежи, занимаемые двадцатью девятью советскими гвардейцами из дивизии Панфилова. Фашистские танки приближались к окопам., в которых притаились наши бойцы.

Сопротивление могло показаться безумием. Пятьдесят бронированных чудовищ против двадцати девяти человек! В какой войне, в какие времена происходил подобный неравный бой! Но советские бойцы приняли его не дрогнув. Они не попятились, не отступили. «Назад у нас нет пути», — сказали они себе.

Смалодушничал только один из двадцати девяти. Когда немцы, уверенные в своей легкой победе, закричали гвардейцам «Сдавайс!» — только один поднял руки вверх. Немедленно прогремел залп. Несколько гвардейцев одновременно, не сговариваясь, без команды выстрелили в труса и предателя. Это Родина покарала отступника. Это гвардейцы Красной Армии не колеблясь уничтожили одного, хотевшего своей изменой бросить тень на двадцать восемь отважных.

Затем послышались спокойные слова политрука Диева: «Ни шагу назад!» Разгорелся невиданный бой. Из противотанковых ружей храбрецы подбивали танки, бросали навстречу им бутылки с горючим.

В этот час горстка героев не была одинока. Над ней встало великое прошлое нашего народа, грудью отстаивавшего свою независимость. С ней были доблестные победы русской гвардии, о которых фельдмаршал Салтыков еще во время Семилетней войны с пруссаками доносил в Петербург: «Что до российских гвардейцев касается, могу сказать, что противу их никто устоять не может, а сами они подобно львам презирают свои раны». С ней была доблесть и честь Красной Армии, ее боевые знамена, которые в эти минуты как бы осеняли [15] героев. С ней было великое народное благословение ни беспощадную борьбу с врагом.

Один за другим выходили из строя смельчаки, но и в ту трагическую минуту, когда смерть пыталась закрыть им глаза, они из последних сил наносили удары по врагам. Уже восемнадцать исковерканных танков недвижно застыли на поле боя. Бой длился более четырех часов, и бронированный кулак фашистов не мог прорваться через рубеж, обороняемый гвардейцами. Но вот кончились боеприпасы, иссякли патроны в магазинах противотанковых ружей. Не было больше и гранат.

Фашистские машины приблизились к окопу. Немцы выскочили из люков, желая взять живьем уцелевших храбрецов и расправиться с ними. Но и один в поле воин, если он советский воин! Политрук Диев сгруппировал вокруг себя оставшихся товарищей, и снова завязалась кровавая схватка. Наши люди бились, помня старый девиз: «Гвардия умирает, но не сдается». И они сложили свои головы — все двадцать восемь. Погибли, но не пропустили врага! Подоспел наш полк, и танковая группа неприятеля была остановлена.

Мы не знаем предсмертных мыслей героев, но своей отвагой, своим бесстрашием они оставили завещание нам, живущим. «Мы принесли свои жизни на алтарь отечества, — говорит нам их голос, и громким, неутихающим эхом отдается он в сердцах советских людей. — Не проливайте слез у наших бездыханных тел. Стиснув зубы, будьте стойки! Мы знали, во имя чего идем на смерть, мы выполнили свой воинский долг, мы преградили путь врагу. Идите на бой с фашистами и помните: победа или смерть! Другого выбора у вас нет, как не было его и у нас. Мы погибли, но мы победили!»

Погибшие герои Отечественной войны — двадцать восемь доблестных гвардейцев из дивизии Панфилова — завещали нам упорство и твердость, стойкость и презрение к смерти во имя победы над заклятым врагом. Мы исполним этот священный завет до конца. Мы отстоим Москву, разобьем гитлеровскую Германию, и солнце нашей победы навеки озарит подвиг советских воинов, павших на поле брани».

Утром следующего дня в редакцию позвонил Михаил Иванович Калинин, сказал: [16]

— Жаль наших людей — сердце болит. Правда войны тяжела, но без правды еще тяжелее. Что же делать, коли воевать, так по-военному, как Ленин говорил. А то, что вы поднимаете на щит героев, — хорошо. Надо бы разузнать их имена. Постарайтесь. Нельзя, чтобы герои оставались безыменными.

Днем редактор сказал мне, что звонил начальник Главного политического управления Красной Армии и сообщил: Сталина заинтересовало содержание передовой.

Мы в редакции ощущали одно: газета нашла символ нашей обороны.

В тот же вечер я отбыл на фронт. Он находился от редакции в сорока пяти минутах езды на автомобиле. Дивизию, в которой служили двадцать восемь, я застал на переформировании в Нахабино. Это была панфиловская дивизия. Командира ее — генерала И. В. Панфилова — я знал раньше. Он был убит незадолго до моего приезда. Начальник штаба полковник Серебряков твердо заявил мне, что слыхом не слыхал ни о каком политруке Диеве. Комиссар дивизии Егоров тоже не мог припомнить такую фамилию. Между тем дивизия в числа, совпадающие с политдонесением, дралась также и у разъезда Дубосеково. Но Диева никто не знал.

Что это могло означать?

Правда, дивизия только что вышла из многонедельных тяжелых боев. Потери ее были большими. В страшной горячке этих залитых кровью дней, в хриплой бессоннице, в чудовищном напряжении, в чередовании смертей и приема пополнений могло, конечно, затеряться имя политрука роты. Но ведь кто-то должен знать его.

К исходу дня случай свел меня с капитаном Гундиловичем из полка Капрова. Он спокойно сказал, еще ничего не зная о цели моего приезда и только услышав расспросы о Диеве:

— Ну как же, Диев, Диев... Политрук моей роты. Его настоящая фамилия Клочков, а Диевым его прозвал один боец-украинец, от слова «дие»: дескать, всегда-то наш политрук в деле, всегда действует — ну, «дие», одним словом. Ах, Клочков, Клочков, геройский был парень! Он со своими бойцами остановил полсотни танков у Дубосеково...

Клочкова в дивизии знали все. [17]

Любимый «брат» Чапаева

Героизм есть результат целесообразного военного воспитания, говорит нам военная история. И моральный дух, поднявший двадцать восемь гвардейцев на вершину героизма, был не даром судьбы, не минутной вспышкой отваги, а славным итогом терпеливого, упорного воспитания людей.

316-я стрелковая дивизия формировалась в Казахстане. В составе ее были русские, много казахов, украинцы, киргизы. Вскоре она оказалась под Москвой, на защите подступов к столице.

В полосе обороны дивизии враг обладал колоссальным численным превосходством. Но и в самые тяжелые для себя дни она не давала немцам радостей их военных прогулок по Европе. Дивизия отступала, но как! Противник точно узнал, сколько метров в километре, сколько саженей в русской версте. Каждый шаг вперед он оплачивал большой кровью. На фронте гремела слава дивизии, и уже тогда была известна одна примечательная особенность: сквозь ее оборону вражеские танки не проходят.

Старый воин полковник Иван Ильич Капров, комиссары Александр Фомич Галушко, Петр Васильевич Логвиненко и Мухомедьяров, капитаны Баурджан Момыш-Улы и Гундилович, в чьей роте служил политруком Клочков-Диев, — но и не только они, конечно, — могут считаться нравственными учителями гвардейцев, остановивших 50 танков врага. И все они учились стойкости и умению воевать у своего командира — отца дивизии генерала Панфилова.

Есть военачальники, чья судьба еще при жизни стать легендарными. Таков генерал Иван Васильевич Панфилов. Еще живым блеском лучились его глаза, еще часовой у командного пункта доверчиво улыбался, когда генерал, выходя из землянки, отечески клал ему на плечо свою руку, еще звучал в батальонах его чуть хрипловатый от стужи голос, а фронтовая молва уже понесла его имя по советской земле.

Гвардеец-казах говорил в кругу бойцов-земляков:

— Э, люди, послушайте, что я скажу вам. Наш генерал — Чапаева любимый брат. Я точно знаю это. Мне [18] говорил Клочков — наш политрук. Открыл Панфилову большой секрет Чапаев, как одному сразить врагов десяток. Того секрета немцы не узнают никогда. Наш генерал — он славный полководец.

Боец-казах говорил нараспев, и слова его сами собой складывались в песню. В ней чудесно переплелись правда и вымысел.

Панфилов не был братом Чапаева, но бился с врагами в его дивизии. Чапаевский секрет — воинское умение.

Панфилов был воином чапаевской удали, суворовского склада ума, советской закалки. Он провел в строю четверть века и прошел путь от солдата царской армии до генерала советской гвардии. В его биографии две большие войны: одна — в начале военной службы, вторая — в конце, и обе — с немцами.

Жизнь, бросив Панфилова солдатом в окопы первой империалистической войны, ковала из него полководца. И выковала опытного военачальника, богатого на выдумку и щедрого на новизну в военном искусстве.

Еще слаживая дивизию там, в Казахстане, вдалеке от фронта, Панфилов представлял себе, что ей предстоит. Поэтому уже самый процесс ее формирования был для генерала актом военного творчества.

Что ни говорите, а командир-единоначальник творит воинскую часть, соединение по своему образу и подобию.

Август в Казахстане — еще не осень. Нежарким, но душным днем 18 августа воинский эшелон — теплушки, платформы, классные вагоны — оставил станцию Алма-Ата, двинулся на запад.

316-я стрелковая дивизия пошла на фронт.

В вагонах веселой грустью надсаживали сердце гармоники, тихо звенели домбры в смуглых руках. Люди сидели, стояли, курили, спорили, беззлобно шутили, рассказывали друг другу «случаи из жизни», передавали, как по цепочке, были и небылицы о своем генерале, проталкивались в тамбур, выглядывали из окошек, задумывались. Над ними висело размыто-прозрачное небо с круглым мангалом солнца, раскаленным до красно-белого мутного блеска. На остановках опускали в почтовые ящики письма — еще не фронтовые треугольнички, [19] а в обычных, взятых из дому конвертах. Где-то, может быть в Кзыл-Орде или у Аральского моря, и Василий Клочков послал весточку домой, жене Нине Георгиевне.

«Много мы проехали городов, деревень, сел, аулов и станций. Везде все — от мала до велика — от души приветствовали нас, желали победы и возвращения, а беженцы просили отомстить фашистам. Я смотрел на детей. Дети возраста Элечки и даже меньше махали ручонками и желали нам победы.

Я всем детям обещал побить побольше фашистов. Для их будущего я готов отдать, всю кровь, капля за каплей. В случае чего (об этом, конечно, я меньше всего думаю) жалей и воспитывай нашу дочку, говори ей, что отец любил ее и за ее счастье пошел воевать. Конечно, я вернусь, и нашу доченьку вырастим, воспитаем вместе. Поцелуй ее крепко. Я уже здорово соскучился по ней и по тебе».

Ехали не по-курьерски, но и не задерживались. Началась Россия. Березы нехотя сыпали на землю лист. Он медленно кружился в смятенном воздухе, цеплялся за нижние ветви, все хотелось ему задержаться среди других, еще стойких, упруго-глянцевых листьев, но новый порыв ветра уже легко, злобно-играючи срывал его вниз.

Писал домой и Иван Васильевич Панфилов. На косо вырванном из блокнота клочке бумаги он скупо разговаривал с женой: «...Идет осенний дождь. Погода неважная, а настроение боевое. Через пять дней, вероятно, и нам в бою участвовать... Не будет гаду пощады за слезы матерей, жен, детей. Мура, остановка, спешу опустить письмо».

Темной, без огней ночью 25 августа эшелон стоял в Москве. Шагая через запасные пути, Клочков прошел насквозь здание вокзала, бродил по улицам, останавливался, вглядываясь в тревожное, черное небо, добрался до центра города и там, может быть на безлюдном Кузнецком, на улице Горького, вспыхивавшей синими маскировочными огнями проносившихся машин, или где-то еще, бросил в узкую щель почтового ящика письмо в Алма-Ату:

«...Чертовская ночь, воровская ночь. Дождь шел все время. Пока что неизвестно, был в Москве или около [20] Москвы германский вор, но целую ночь гудели моторы самолетов».

Панфилов полагал, что дивизия прямо из вагонов пойдет в бой на дальних подступах к Москве. Но эшелон двинулся дальше, на территорию Ленинградской области. Весь сентябрь она действовала там на второй линии обороны, числясь резервом главного командования.

Из письма тех дней Клочкова жене:

«...Бойцы рвутся в бой, и мне самому страшно хочется поскорее схватиться с гадами. А генерал ходит по лагерю с улыбкой и говорит: «Хорошо, хорошо, ребятки. Главное, ешьте побольше, загорайте. Наше слово будет последним». Бойцы за полтора месяца совсем преобразились: стали крепкие, драчливые. Только и разговоров: «Когда же в бой? Где же немцы?» Отчаянные все».

Понюхали пороху панфиловцы и там, на Северо-Западном, но главное было впереди.

И когда полки Панфилова маршем двинулись к Москве, на защиту столицы, генерал понимал, что борьба будет жестокой, не на жизнь, а на смерть, но был уверен: дивизия не дрогнет. Он открыл уже своим стрелкам секрет победы, закалил их в трудах боевой учебы и первых схваток. Полки шли к Москве...

Герой, подтянутый и строгий,
Стоит Панфилов у дорога.
Ему, чапаевцу, видны
В боях окрепшие сыны.
Глядит в обветренные лица,
На поступь твердую полков.
Глаза смеются, он гордится:
Боец! Он должен быть таков!
Его боец!.. Пускай атака,
Пусть рукопашная во рву —
Костьми поляжет и, однако,
Врага не пустит на Москву.

Поражает вера Панфилова в назначение его дивизии. «Наше слово будет последним», — сказал генерал. А в своей газете «За Родину» — ее редактировал поэт и переводчик Джамбула П. Кузнецов — заявил твердо, продуманно: «Мы должны и можем добиться того, чтобы соединение наше вошло в героическую летопись войны неустрашимым, овеянным славой подвигов и геройства орденоносным соединением». [21]

В письмах домой среди простых слов о житье-бытье и нежных строчек о младшей, Маечке, «Макочке», как он ее называл, Панфилов всякий раз клялся: «...дивизия, как я обещал, будет краснознаменной», или в другом, видимо, после переименования первых семи соединений Советской Армии в гвардейские: «...наша дивизия будет, будет гвардейской», в третьем: «Я думаю, скоро моя дивизия должна быть гвардейской...»

И так почти в каждом письме. Вот целиком одно из них:

«Здравствуй, дорогая Мура! Целую тебя и детей. Москву врагу не сдадим. Уничтожим гада тысячами и танки его — сотнями. Дивизия бьется хорошо... Мурочка, работай не покладая рук для укрепления тыла. Твой наказ и свое слово я доблестно выполняю. Твой друг, тебя любящий Ваня. Целую детей, береги Маечку. Папка. Адрес прежний. Дивизия будет гвардейской. Целую тебя, мой друг и любящая жена», — и в уголке странички: «Пишу тебе во время сильнейшего боя».

Пять фашистских дивизий противостояли бойцам Панфилова в Подмосковье. Тридцать тысяч немецких солдат и офицеров и свыше 150 вражеских танков еще при жизни генерала уничтожила его дивизия в боях за столицу. 316-я стрелковая была одним из тех воинских соединений, которые круто оборвали расчеты врага на падение Москвы.

Когда на командный пункт генерала принесли газеты с Указом Президиума Верховного Совета о награждении дивизии орденом Красного Знамени и преобразовании ее в 8-ю гвардейскую, слезы радости выступили на глазах Панфилова.

— Что он сказал в тот момент? — допытывался я потом у комиссара дивизии. — Не помните?

— Как это не помню! — с обидой ответил Егоров. — Еще как помню! Иван Васильевич говорил, как врезал в память. Его слова в решете не просеешь. Полновесно говорил. А когда прочли Указ, вытер слезы и сказал:

— Не стыжусь. Большое дело. Это партия всем нам руку пожала — живым и мертвым. Пойдите да так и скажите людям.

Отношение бойцов к Панфилову можно выразить [22] одним словом: обожание. Они любили его той мужественной любовью, что возникает под огнем, когда генерал делит с солдатом тяготы боев. Панфилов не ходил с обнаженной шашкой в атаку впереди наступающей цепи. Не та война. Но всякий раз он оказывался именно в том месте, где его присутствие было особенно необходимо. Военным корреспондентам, если они хотели встретиться с генералом, приходилось иногда волей-неволей пробираться на очень горячие рубежи. И не то чтобы Панфилов не считался с опасностью, как люди, верившие в то, что «бог милует». Нет. Посмеиваясь, он приговаривал:

— Эх, чего не бывает на войне! Бывает, что и убивают. Да ведь служба у нас такая.

И, покряхтывая, ехал на своей «эмке» туда, где был нужен. Уже в начале подмосковной битвы исправно действующий в любых условиях «солдатский телеграф» распространил по дивизии это примечательное свойство генерала. И бойцы готовы были идти за ним в огонь и в воду. Не фигурально, так, как мы часто понимаем это выражение, а буквально, именно в огонь и именно в воду.

Но не раз, когда генерал объезжал батальоны и роты, появлялся в передовых траншеях, где от близких разрывов снарядов и мин осыпаются с брустверов комья земли, где стонут только что раненные люди, рядовые бойцы умоляли его уйти с линии огня. Сердясь и покрикивая на гвардейцев, генерал отвечал:

— Ну-ну, в няньки лезете! Забыли: чем ближе мы к немцу, тем больше ему перцу.

И, похлопывая по плечу бойца — Натарова, Петренко или кого другого, — с любовью и жадным любопытством смотревшего ему в глаза, Панфилов усмехался.

— Не гони, брат, меня отсюда. Где жарче бой, там и мы с тобой! А как иначе? — А потом уже серьезно добавлял: — Так ведь я работаю. Вот понаблюдаю противника визуально, посоветую вам, может, что дельное и поеду. Разве я буду зря рисковать...

Бесстрашный гвардейский генерал не случайно оказался под Москвой со своей дивизией. Время было тревожное, и партия заботливо отбирала военачальников, которым следовало доверить оборону столицы.

Панфилов оказался полностью достойным этого доверия. [23]

...Куда гнул генерал

Командовать на войне — значит предвидеть.

Предвидеть не только в бою, а и в пору, когда рота, полк, дивизия еще только вылупливаются как цельный воинский организм из первозданного «хаоса» разных слагаемых: непохожих друг на друга людей; технических средств борьбы, еще не одухотворенных взаимодействием; машин, еще не притертых в общей системе; интендантского добра, еще не пущенного наиболее целесообразно в дело.

Скучная материя все это, правда? И слова какие-то серые: «технические средства борьбы», например. А это общий псевдоним пушек, пулеметов, автоматов и другого-прочего. Есть, конечно, на свете вещи повеселее. Но тот, кто воевал, знает, в чем тут дело, — никогда так не скажет. Солдату совсем небезразлично, в какой части ему служить-воевать. Его, солдата, конечно, о том не спрашивают, но, если он попал в полк, где людей быстро переделывают на «военную колодку», где все дышит одним ритмом, все отлажено, пришабрено, спаяно и повинуется суровой, но доброй воле, он быстро начинает смекать: «Здесь моя кровь не прольется даром». А такая вера уже не скучная материя, сами понимаете.

Так вот, основой предвидения служат уставы, наставления. Но история подсказывает: каждая новая война вносит в них такие поправки боевого опыта, так их обогащает и перерабатывает, что уже в процессе ее или к концу они неузнаваемы. Умение смело отринуть догмы, внести исправления на ходу, предугадать формы только еще накапливаемого опыта — бесценный дар военачальника.

Панфилов им обладал.

Мне известен один эпизод, — он имеет, думаю, прямое отношение к схватке у Дубосеково, и им, словно эхолотом, можно точно измерить глубину оперативно-тактического предвидения невысокого спокойного генерала из Казахстана.

Дело было в Алма-Ате в июле 1941 года, когда дивизия еще только формировалась. В небольшой комнате педагогического училища, где размещался штаб дивизии, Панфилов разговаривал с командиром одного из полков, [24] майором Шехтманом, и комиссаром Корсаковым. Неожиданно за дверью послышался шум, юношеские голоса, и в комнату буквально влетела группа ребят.

— Кто такие? — строго спросил Панфилов.

— Мы добровольцы, комсомольцы, — пролепетал один из подростков, не ожидавших, видимо, увидеть за обшарпанной дверью, которую они с ходу рванули на себя, самого командира дивизии — генерала.

— Какие такие добровольцы? — так же сурово спросил Панфилов.

— Прибыли для зачисления в дивизию, — ответствовал добрый молодец, у которого еще и пушок на губах не пробился.

— Откуда?

— Сами от себя, — вконец оробел юноша.

И тут Панфилов откинул притворную суровость, глаза его стали добрыми-добрыми, и он спросил:

— Кем же вы хотите быть, уважаемые товарищи добровольцы?

— Разведчиками!

— Разведчиками, значит? Ну конечно разведчиками, кем же еще! Так, так. Ну, а если истребителями? Истребителями танков — как вы на это смотрите?

Майор Шехтман, свидетель этой сцены, рассказывает, что, услышав такое наименование, он улыбнулся, решив, что генерал шутит с ребятами — выдумал каких-то истребителей танков. Но потом, когда Панфилов, еще и еще раз очень серьезно и испытующе поглядывая на всех, кто был в комнате, снова задал парням тот же вопрос, он понял, что генерал вполне серьезен.

Я живо представил себе, как он и комиссар Корсаков, сидевший рядом, сохраняя непроницаемое выражение лиц, внутренне развели руками. Какие, собственно, истребители танков? Майор Шехтман, служивший в Красной Армии с 1918 года, и слыхом не слыхал о такой военной специальности и, как сам признает, не мог понять, куда же гнет генерал.

А генерал между тем «гнул» туда, куда надо...

Выслушав рассказ о том разговоре в Алма-Ате, я вспомнил, как однажды под Москвой во время встречи с Панфиловым я спросил у него: [25]

— Скажите все-таки, товарищ генерал, в чем же, собственно, «секрет» стойкости дивизии? Как бы можно было его сформулировать коротко, в двух словах?

— А вам на что? — рассмеялся Панфилов. — Собираетесь командовать дивизией?

Здесь, разумеется, пришлось рассмеяться мне, и я, задерживая генерала — он спешил, — настойчиво запричитал:

— Так ведь, товарищ генерал, для пропаганды передового опыта... Нужно ведь...

— Ну, это другое дело, — лукаво сощурился генерал. — Скажу вам коротко: не боимся танков!

Признаюсь, в момент этого недолгого разговора я решил, что генерал, торопившийся в штаб армии, попросту решил от меня отделаться. Потом, когда я писал о подвиге двадцати восьми героев-панфиловцев, об их единоборстве с пятьюдесятью немецкими танками, мне уже был вполне ясен глубокий смысл замечания Ивана Васильевича. Но только после того как мне рассказали о его беседе с группой комсомольцев в Алма-Ате, я, связав воедино все эти факты, до конца оценил железную хватку Панфилова.

Над картой России

Тогда, в 1941 году, редко кто из военачальников не сжимал до боли виски, задумываясь над причинами быстрого продвижения немцев в глубь страны. С тоскою в сердце читали советские люди — от подростков до стариков — военные сводки. И каждый задавал себе драматический вопрос: как могло случиться, что лозунг «Бить врага малой кровью на его территории» остался только лозунгом, а наша армия покидала город за городом?

Но военные люди вносили в эти тягостные раздумья еще и точность профессиональных соображений, оперативно-тактические выкладки, опыт своей деятельности в армии, знание военной истории, сравнительный анализ военных потенциалов воюющих сторон.

Ведь среднесуточный темп наступления противника в первые восемнадцать дней войны равнялся на северозападном направлении 26 километрам, на западном — 30 километрам, на юго-западном — 20 километрам. [26]

Было над чем задуматься.

Противник нес огромные потери в живой силе и технике, но тем не менее группа немецко-фашистских армий «Центр», наступавшая на Москву, обладала к концу сентября 1941 года превосходством перед нашими войсками в людях в 1,4 раза, в танках — в 2,2 раза, в орудиях и минометах — в 1,9 раза, в самолетах — в 2,6 раза.

Приведу еще несколько цифр. Несмотря на их стратегический масштаб, они имеют прямое отношение к панфиловской дивизии, к тому разговору, который произошел у генерала Панфилова с комсомольцами в Алма-Ате, и к подвигу двадцати восьми у разъезда Дубосеково.

Дело в том, что только в декабре 1941 года у нас перестало падать производство боевой техники и вооружения, вызванное потерей крупных промышленных районов. Нужно было время, чтобы демонтированные советские заводы, двигавшиеся в бесконечных эшелонах на восток, разместились на новых местах и начали выпускать продукцию. Нужно было время.

А танки противника рвались вперед... Только во втором полугодии 1941 года было восстановлено у нас производство 45-миллиметровых и началось освоение новых, 57-миллиметровых противотанковых пушек. И только в октябре этого же года наша промышленность начала давать фронту противотанковые ружья.

Все эти цифры, разумеется, в то время не публиковались. Но опытные военные люди не могли не понимать смысла происходящего.

И вот теперь представьте себе зеленую Алма-Ату, отделенную тысячекилометровыми пространствами от огнедышащей линии фронта, здание педагогического училища — расположение формировавшейся дивизии, представьте себе скромного русского человека в генеральской форме — Ивана Васильевича Панфилова и сухие, знойные ночи, когда он оставался наедине с картой России.

Солдатская «почта»

Размышляя над среднесуточным темпом наступления противника, генерал Панфилов понимал, что основа этого движения — мотор, броня и огонь: самолеты — в воздухе, танки — на земле. [27]

Сейчас нам известно, что уже к вечеру первого дня войны танковые соединения противника нависли над обоими флангами Западного фронта, угрожая ему глубоким охватом. Иван Васильевич не имел в ту пору сколько-нибудь точных данных о положении на фронте. Да если говорить откровенно, не получал он, как и любой другой военный, ровно никаких данных, которые позволяли бы ему видеть дальше других.

В тот начальный период войны противнику удалось значительно дезорганизовать наше управление войсками. То и дело нарушалась связь. Командиры и штабы всех степеней не получали регулярных правдивых сообщений о положении на фронтах. Информация нередко опаздывала или искажалась. И в таких случаях решения, принятые на ее основе, не отвечали обстановке, а выводы — реальным событиям.

А сама Ставка доводила подчас принцип секретности до такой степени, что иные командиры уже переставали «понимать свой маневр». Эту ситуацию хорошо отражал широко распространенный тогда анекдот: некий командующий все допытывался у водителя своей машины, не знает ли он, хотя бы приблизительно, когда их армия начнет наступать. Анекдот почти всегда основан на гиперболе. Но есть, видимо, в нем и что-то от истины: на голом месте ничто не растет.

Как бы там ни было, но Иван Васильевич Панфилов судил о положении на фронте, как и все грешные, по сведениям «солдатской и офицерской почты» (в Алма-Ату к тому времени уже были привезены первые раненые) и по военным сводкам.

Сводки эти, особенно на первом этапе войны, страдали некоторым несоответствием между формой и содержанием. Тон их был вполне бодрым, и поэтому сообщение в конце абзаца о том, что оставлен такой-то город, всегда звучало неожиданно, застигало вас врасплох.

Помню в те дни только одну сводку, заставившую всех, кто ее читал, приосаниться и поглядеть друг на друга с тем счастливым выражением лица, какое точно определяется формулой «Знай наших!». Нет почему-то сейчас желания заглядывать в справочный том — хочется процитировать строчки из этой сводки на память, так, как они помнятся теперь, спустя двадцать с лишком лет после их публикования. [28]

А помнятся они так: «Вчера наши доблестные войска контрударом вновь овладели городом и крепостью Перемышль».

Ах, эти контрудары! Как они тревожили в ту пору воображение, как ждали их люди, верили в них, как были они необходимы! Они снились и тем, кто в холодных эшелонах двигался на восток, в тысячный раз задавая себе один и тот же вопрос: «Как же все будет?» — и тем, кто в перерыве между боями, опустившись на плащ-палатку, с блаженной улыбкой вытягивал натруженные ноги, предвкушая возможность «покимарить» часок-другой. Они снились матерям, женам... Они мерещились и знатокам военного дела и тем, кто не понимал разницы между тактикой, оперативным искусством и стратегией. Почти все приказы Ставки того времени предусматривали их возможность или, скорее, их необходимость. Но до поры до времени наша армия не смогла ответить на удар врага немедленным мощным, сокрушительным контрударом. Дождались его, настоящего, в масштабе всей войны, не скоро — под Москвой.

А пока в далекой Алма-Ате генерал Панфилов размышлял над опубликованными сводками, расспрашивал раненых в госпиталях, и складывалась в его голове такая мысль, что ему, его стрелковой дивизии нужно найти управу на танки противника.

Прикидывал Иван Васильевич и так и этак. Получалось, что без тщательно разработанной тактики противотанковой борьбы пехоте не жить. Будут ее давить танки, сминать, проходить через ее боевые порядки...

И вот тут-то, в этих-то размышлениях, и родились у генерала эти два слова — «истребители танков», столь поразившие всех, кто их услышал тогда в одной из аудиторий педагогического училища. Пусть не поймут меня так, будто Панфилов один нашел эту форму борьбы пехоты с танками. Учила жизнь, подсказывали бои. Важно, что генерал видел далеко еще в дни формирования дивизии. А мне, когда я узнал об этой беседе Панфилова с комсомольцами, она открыла не только еще одну сторону военного дарования Панфилова, но и показала новый исток подвига двадцати восьми героев.

Пехотный генерал уже тогда, в июле 1941 года, вскоре после начала войны, вдали от полей сражения, пришел к мысли, что пехота, раз уж того требует обстановка на [29] многих участках фронта, не только должна, но, главное, может один на один выстоять против танков противника.

Но прийти к такой мысли, хотя и вполне смелой, для того времени было мало.

Смелость ее была незаурядной: ведь сколько раз в те времена выкрик «Танки прорвались!» сеял гибельную панику и заставлял пехотинцев бросать траншеи, бросать все и бежать, падая под огнем противника. Сколько раз один вид движущихся на окоп бронированных чудовищ лишал присутствия духа даже обстрелянных солдат, если они были почему-либо лишены мощной артиллерийской или воздушной поддержки на поле боя.

И все-таки миф о неуязвимости танков давал трещины. То там, то здесь возникали на фронте рассказы о героях, одерживавших победу в единоборстве с танками.

Мой друг Петр Коломейцев, о котором я уже упоминал, действительно глубокий знаток тактики танков (его статьи в «Красной звезде» на эту тему привлекали всеобщее внимание), простит меня, если я вспомню здесь, как иронически он улыбался, когда ему рассказывали о таких случаях. Он знал, что наша «тридцатьчетверка» — превосходная боевая машина, лучше любого немецкого танка, верил, что придет время — и промышленность сможет дать эти «тридцатьчетверки» в нужном количестве, предрекал, что именно это обстоятельство сыграет большую роль в ходе войны.

Одно было трудно понять: пехотинец и танк!

Но именно над этой проблемой и раздумывал генерал Панфилов, и спор между танком и пехотинцем он решил для себя, для своей дивизии в пользу пехотинца. Вот почему он и задал алма-атинским комсомольцам удивительный для всех окружающих его вопрос: «Хотите быть истребителями танков?»

И я думаю: а кто же были двадцать восемь героев-панфиловцев у разъезда Дубосеково? Они и были теми истребителями танков, о которых мечтал Панфилов, формируя свою пехотную дивизию.

Мысль о единоборстве пехоты с танками была смелой, но железно необходимой, полностью оправданной той обстановкой, тем соотношением технических средств борьбы, что сложились на первом этапе Отечественной войны. И, разумеется, не один Панфилов ее автор. Давно [30] замечено, что люди умнеют почти одновременно. Но, во-первых, это «почти» играет немалую роль, а во-вторых, на войне от мысли до исполнения — дистанция большого размера. Эта мысль должна была воплотиться в стройную систему обучения и одиночного бойца и подразделений.

И генерал Панфилов, не теряя времени, приступил к боевой подготовке дивизии. Не буду подробно рассказывать об этой стороне дела. Все это теперь хорошо известно: и «утюжка» своих окопов своими же танками — пехотинцы убеждались, что танк проходит над ними, а они, оставаясь невредимыми, могут метнуть ему вслед бутылку с горючим (часто эта бутылка в первые месяцы войны заменяла противотанковое ружье), — и вера пехотинцев в боевой девиз «Чем ближе к танку, тем он безопаснее». Действительно, в мертвом, непоражаемом пространстве опытному, хладнокровному бойцу танк был не так страшен, и человек-воин выходил победителем из тяжкой борьбы.

Все это и многое другое стало, повторяю, впоследствии хорошо известно и освоено. Но кто-то начинал первым, кто-то прокладывал дорогу.

Генерал Иван Панфилов и его бойцы были в числе первых.

Чаепитие у Панфилова

Мы сидели с Панфиловым за его любимым чаем, заваренным как-то по-особому, душистым и крепким. Еще несколько минут назад, кс~да я в ожидании этой встречи вытаптывал свежий снежок возле генеральской избы, ко мне приблизился откуда-то сбоку почти неразличимый в сумерках человек и строго спросил:

— Кого караулите?

— Вас, — узнал я Панфилова.

Передо мной стоял невысокий военный в полушубке с белым овчинным воротником, на груди его висел черный полевой бинокль.

— Ну, ну, снимаю вас с поста, пойдемте в избу, — так же строговато сказал Панфилов и неожиданно уже совсем сурово спросил: — Вы чай пить любите, чаевничаете или как? [31]

— Чаевничаю! — односложно ответил я.

...В чистой половине избы, возле выбеленной печной стены, у стола, стоял Панфилов. Он был смугл, или так мне показалось в отсвете вечернего огня. Твердые черты лица, густые изогнутые брови и короткая щеточка отрезанных квадратиком усов придавали ему суровый вид, смягчавшийся умными, добрыми глазами. Панфилов колдовал над чайником, обвитым белым облаком пара, и вскоре мы сидели за чашками его любимого напитка.

Разговор не клеился. Я спрашивал у генерала об одном из его командиров полков: правда ли, что тот проявил личную храбрость, сам повел роту в атаку?.. Потом, не получив ответа на этот вопрос, перешел к делу, которое и привело меня на командный пункт генерала. Речь шла об опыте последних боев. Мне хотелось получить статью Панфилова на эту тему.

Иван Васильевич отвечал неохотно, рассеянно, видно, думал о своем. Разговор почти угас, когда Панфилов, заглянув мне в глаза, сказал:

— А чай вы не очень любите!

В ответ на это тяжкое обвинение я рассказал генералу про своего отца — большого любителя чаепития «с полотенцами», иначе говоря, «до седьмого пота». Отец с двумя приятелями выдувал обычно огромный самовар, напоминавший мне городового своей пузатостью, медно-красным цветом, коротенькими, упористыми ручками и медалями фирмы, выдавленными на широченной груди.

Сидели они втроем — здоровые, кряжистые мужчины — за столом, уставленным разными сортами варенья и пряниками. Огненный коричнево-черный чай пили из блюдечка, держа оное растопыренной ладонью левой руки. Правая нашаривала варенье или бублик. На коленях у чаевников лежали полотенца для утирания пота, лившегося с них в три ручья.

А суть моего рассказа состояла в том, что мальчонкой я все допытывался у отца, почему он всегда самолично заваривает чай, не доверяет никому другому. Все в доме делает мать: убирает, чистит, моет, обед готовит, крошит, солит, перчит, — а вот чай заваривает отец, только он. Почему так? Отец отвечал мне, что заваривание чая — [32] дело сложное, умственное, серьезное, такое серьезное, что мама с ним справиться не может. Однажды я особенно настырно затребовал, чтобы отец раскрыл мне секрет его заварки.

— А ты никому не проболтаешься? — спросил он.

Я побожился, предвкушая поход в волнующее царство секретов.

— Ну ладно, скажу. — Отец понизил голос, оглянулся вокруг и, сделав круглые глаза, зашептал мне на ухо: — Понимаешь, сынок, для того чтобы чай был хорош, грел и ласкал, в чайник нужно засыпать много чая — всю осьмушку, а лучше — четвертушку, а то и поболе. Так вот, твоя мама этого сделать не может: рука у нее не поднимется. Понял?

Панфилов быстрым движением поставил чашку на стол и от души рассмеялся. Лицо его покрылось сеткой добрых морщинок, глаза стали веселыми. Он всплескивал руками, повторяя: «...Конечно, мама не может..,» А потом, отсмеявшись, отдышавшись и снова взяв в руку чашку, сказал странно серьезным голосом:

— А все-таки ваш отец не был большим специалистом заварки. Он, как бы это выразиться, брал количеством. Но где, я вас спрашиваю, умение, то есть наука, или, еще чище, где искусство? Есть у меня в Алма-Ате приятель, так он одной только щепоткой чая заваривает такой нектар, что вы по первому же глотку чувствуете: райская утеха. А ведь всего одна щепотка... Знаете, на войне один батальон иногда сильнее полка, а иногда слабее роты. Как заварить бой — от этого многое зависит...

Серьезность, с какой Иван Васильевич говорил о сравнительных достоинствах мастеров заварки чая, невольно навела меня на мысль, что в его рассуждениях есть какой-то подтекст. И когда он неожиданно упомянул о различной боеспособности батальона, я понял, что назревает интересная беседа. Не чай, конечно, занимал мысли Панфилова.

Я не ошибся. Тут-то Иван Васильевич и высказал соображения о качествах офицеров, военачальников, которые я постарался со всей возможной точностью записать в тот же день, когда был еще полон размышлений об этой беседе. [33]

Как заваришь — так и попьешь

Тогда, в избе за чаем, Панфилов говорил неторопливо. Он подбирал слова, и казалось, читал лекцию аудитории куда большей, чем-его один-единственный слушатель.

— Так видите ли, — говорил Панфилов, — как заварить бой и как его прихлебывать или, вернее, расхлебывать. Раньше-то люди тоже не дураки были. Давно уже все военные авторитеты сошлись на том, что умственная работа военачальника — одна из самых труднейших, какие только выпадают на долю человеческого разума.

Панфилов испытующе посмотрел на меня и подтвердил:

— Именно так. А почему? Боевые действия всегда проходят в сложной динамичной обстановке со многими неизвестными. А ведь и условия этой обстановки — «величины переменные». Вот и скажите теперь: может военачальник при этом полагаться на вспышку прозрения, или, иначе говоря, на свое «нутро», как у нас говорят? Раз, два — сказал как отрезал и в лужу, между прочим, плюхнулся. Нет, дорогие вы мои, нужно терпеливо анализировать события, сопоставлять факты и готовить основу правильного решения. Война требует от нашего брата офицера такого ума, который способен стоять под ружьем без отдыха и срока. Его надо натренировать к длительной, напряженной работе. Я вам америк не открываю, так ведь, знаете, их каждый день и не откроешь. Но вот каждый бой — это, знаете, неизвестная Америка, и ее заново нужно открывать. Вот вы говорили о личной храбрости, но храбрость офицера заключена в мужестве его ума, в разумной смелости, с какой он принимает решение, в его дальновидности и уверенности, основанной на трезвом соотношении сил. В этом смысле война похожа на шахматы, с той разницей, что в шахматах конь, как правило, сильнее пешки и две пешки сильнее одной, а на войне — я уже говорил — один батальон иногда посильнее полка, а иногда — слабее роты. Вот она щепоточка-то... Как заварить ее — в этом дело.

Генерал рассмеялся коротким невеселым смехом, потянулся к чайнику, налил себе чашку крепчайшего настоя, взял кусочек сахару, зажал его большим и средним пальцами вместе с ножом, нависшим, как гильотина, над [34] кусочком, и каким-то неуловимым движением с силой опустил все это сооружение на стол, тюкнув при этом указательным пальцем по ножу. Кусочек раскололся на равные дольки.

Панфилов отодвинул от себя полную чашку, расставил на ее флангах по кусочку рафинада и продолжал:

— Вы сначала данные соберите, самые разнообразные, и на их основе сумейте предвидеть действия противника на несколько ходов вперед. Вот тогда вам действительно партия и правительство спасибо скажут. Чем крупнее масштаб действия офицера, тем более отодвигается на второй план храбрость как свойство темперамента, и, соответственно, тем большее значение приобретает смелость мысли, храбрость ума. Я скажу вам так: каждая ступень командования на войне образует свой собственный круг этой самой храбрости. Если вы приняли осторожное, половинчатое решение там, где надо было предписать энергичный, стремительный образ действий, значит, вы проявили трусость. И наоборот, если военачальник принял опрометчивое решение там, где нужна была осторожность, значит, он тоже проявил трусость, отступил перед трудностями размышления и анализа обстановки. Наш брат обязан прийти к правильному решению и добиться успеха, иначе он должен признать, что отступил перед волей противостоящего ему неприятельского офицера и потому — трус. Вот ведь какое дело, дорогие товарищи. Серьезное очень. Как заваришь — так и попьешь...

Панфилов придвинул к себе чашку, хрупнул кусочком сахара и медленными глотками стал отпивать чай.

— Вот вам и опыт боев под Москвой, не весь, конечно, куда там, но опыт... — заключил Панфилов.

— Так это ж готовая статья! — обрадовался я.

— Нет, — ответил Иван Васильевич, — статью мы с вами писать не станем, а то ведь будет так: статью опубликуем, смотрите, дескать, какой Панфилов умный, а я возьму тем часом и отступлю. Вроде бы и отступать больше некуда, а все же, наверно, придется. Люди и скажут: других учит, а сам отступает, хороша фигура. Отступлю я, как думаете? — И он посмотрел на меня проницательными, умными глазами.

— Не знаю, — солгал я после паузы.

Панфилов усмехнулся. [35]

Читатель знает, в какое время происходил этот разговор. Газеты были полны призывов: «Ни шагу назад!» Москва подвергалась величайшей опасности. Окраинные улицы города ощетинились ежами и надолбами. Ночью завывали сирены воздушной тревоги, лучи прожекторов шарили по черному небу — там, в высоте, надрывно гудели немецкие бомбардировщики. «Ни шагу назад!» — но наши войска, медленнее и медленнее, цепляясь действительно за каждую пядь дорогой земли, все еще отступали.

Правда, тогда этого слова как бы не существовало. Оно было выброшено из военного лексикона — ни в сводках, ни в газетах его не нашел бы ни один внимательный взгляд. Но войска отступали. Это называлось термином, в котором звучало что-то до странности деликатное, — «потеснение»: «Противник потеснил наши войска на участке...» Или, в крайнем случае, — «отход»: «Наши войска отошли на участке...»

Не хотелось и думать о том, как долго еще фашистские армии будут идти вперед и куда они могут прийти. Не хотелось, но думали эту думу все. Кто из нас толком знал состояние резервов, ход дела в промышленности, планы командования? Но верили: не может так продолжаться, найдем наконец силы и, что тут скрывать, во многом, во многом надеялись на Сталина. Как же так? Неужели он не найдет решения? Есть же, наверно, точно рассчитанный замысел. А вдруг допущен просчет?

Многое смущало. О сомнениях тогда мало говорили, но больно было видеть разные неурядицы на фронте — не те, какие неизбежны во всякой войне, а вызванные самомнением неспособных начальников, чванством военных невежд.

А пока словом «отступление» не пользовались, и когда его произнес Панфилов, он вместе с этим как бы сказал: ну что ж, дорогой товарищ, давайте называть вещи своими именами.

Генерал Горлов и генерал Огнев

Меньше чем через год мы читали в «Правде» номер за номером пьесу А. Корнейчука «Фронт», где генерал Огнев, споря с Горловым, многие вещи называл своими именами... [36]

Прошло время. Сейчас эту пьесу не играют. Многие люди нового поколения ее не знают. А между тем об этой пьесе много говорили, спорили, и не только в военной среде, но и на заводах, в институтах, дома, на Урале или в Сибири — вдали от боев, где с особым трепетом ждали сообщений Информбюро, вестей с фронта. Прочли ее в ту пору миллионы людей.

Пьеса «Фронт» была интересна всем, касалась всех, но главными ее действующими лицами были генералы.

Круг идей этой пьесы имеет прямое отношение к тому, о чем говорил тогда за чаем Панфилов. Вот почему мне кажется небесполезным восстановить в памяти проблемы, выдвинутые «Фронтом». Кое-что в этой пьесе, созданной в дни войны и активно вторгшейся в жизнь, не обесценено временем.

Насколько мне известно, автор пьесы «Фронт» А. Корнейчук не был знаком с Панфиловым, но ведь не один Иван Васильевич думал так, как это открылось мне во время разговора за чаем...

* * *

От людей, назначенных на командные должности, Ленин строго требовал серьезного изучения военного дела, так как «уменье управлять с неба не валится и святым духом не приходит...» Оно и понятно: не овладев военным искусством, нельзя руководить войсками, невозможно рассчитывать на победу. Этой, собственно, проблеме и была посвящена пьеса «Фронт».

От военного времени осталось у меня множество исписанных блокнотов, и, перебирая их, я натолкнулся сейчас на отлично сформулированную мысль военного писателя Ллойда, который более чем полтора века назад сказал: «На свете не существует более трудной науки, чем военная, это всеми признанная истина; однако по странному противоречию некоторые люди, которые посвятили себя военной профессии, мало или вовсе не уделяют внимания ее изучению. Они, по-видимому, полагают, что достаточно знать несколько бесплодных детских маневров».

Уже первые месяцы войны показали, что наша армия обладала значительными кадрами командного состава, способного противопоставить свою волю и умение водить войска искусству немецких генералов. Однако выявилось [37] и другое — было бы неумно закрывать на это глаз? — в Красной Армии на высоких командных постах еще встречались рутинеры, самовлюбленные невежды в генеральских мундирах. Эти люди не ощущали хода времени, не хотели сбросить с себя груз старых представлений о войне, не желали учиться новому и поэтому не приносили пользы, а подчас губили дело, сковывали усилия наших войск.

Большие толки среди советского командного состава о новой пьесе А. Корнейчука «Фронт» объяснялись именно тем, что ее персонажи были взяты из самой жизни.

Многое, что осуждал автор в своей пьесе, было вызвано к жизни культом личности Сталина, но, по иронии судьбы, самому Сталину — это было тогда довольно широко известно — пьеса нравилась, и он не заметил или сделал вид, что не заметил, как резко осуждается в пьесе безапелляционность суждений, спесивость, деспотизм...

Остро, публицистично нарисовал Корнейчук командующего фронтом Горлова — участника гражданской войны, человека, обладавшего заслугами в прошлом, и его непосредственное окружение.

Сначала по первым словам Горлова, по чисто внешней характеристике мы еще не видим существа его натуры. Мы готовы даже симпатизировать этому немного грубоватому, но волевому и решительному генералу. Однако стоит ему обнаружить себя в действии, как впечатление мгновенно меняется. Внешнее облачение, сотканное из громких, уверенных фраз и якобы непререкаемо авторитетных оценок, очень часто вводит в заблуждение окружающих и помогает людям, недостойным своего поста, занимать его длительное время. Автор пьесы снимает с Горлова этот незатейливый покров, и едва лишь командующий вступает в сферу непосредственной военной практики, как начинает проступать его настоящий облик.

Философия Горлова несложна. Он сам формулирует свое военное кредо: «Главное у полководца — в душе. Если она смелая, храбрая, напористая, тогда никто не страшен, а этого у нас хоть отбавляй... Я не привык долго сидеть в кабинете и ломать голову над картами. Война не академия. Главное — ищи врага, бей его там, где обнаружил. Действуй без рассуждений... Есть у меня книжные [38] стратеги, все о военной культуре болтают. Приходится им крепко мозги вправлять».

Итак, для Горлова самое важное — это та душа, тот «святой дух», о котором с уничтожающей иронией говорил Ленин.

Огромная черновая подготовка всегда предшествует принятому решению. Даже Наполеон, любивший иногда рядиться в одежды «чистого военного вдохновения», говорил в минуты откровенности: «Не гений мне внезапно по секрету подсказывает, что я должен сказать и сделать в обстоятельствах, которые для других являются неожиданностью, нет, это есть результат моего обдумывания и моих размышлений. Я всегда работаю».

Гениальный Суворов, в котором военные недоучки из числа Горловых склонны были видеть старика, сорившего немудреными пословицами, всю жизнь совершенствовал свои военные знания. Он говорил: «Генералу необходимо непрерывное образование себя науками с помощью чтения».

Мул Евгения Савойского

Как же случилось, что Горлов, старый военачальник Красной Армии, оказался в положении школьника на своей высокой командной должности и не смог отдать себе отчета в окружающем? Как случилось, что, говоря словами Клаузевица, «при всем уважении к его личной доблести люди часто готовы улыбаться над его ограниченностью»? И не только улыбаться, но и негодовать. А так: бывает иногда среди старых кадров склонность упорно смотреть в прошлое, буксовать на старом и не замечать течения жизни. Это и называется потерей чувства нового — серьезный и опасный недостаток.

Обладать чувством нового в военном деле — это значит прежде всего быстро, всесторонне и глубоко изучать боевой опыт. Умение вести войну по-современному всегда было отличительным признаком талантливых военачальников. Великие русские полководцы стремились взять все ценное в боевом опыте, даже принадлежащее врагу.

Генерал Горлов из пьесы Корнейчука, очевидно, неплохо воевал в годы гражданской войны. Однако он [39] переоценил ее опыт, превратил его для себя в закон, не склонен был учиться и, по существу, зря истратил все то огромное время, которое было в его распоряжении после гражданской войны и до начала войны с немцами. Два десятилетия с лишним Горлов сидел на государственных хлебах, делал вид, что чем-то занят, что-то решает, и только война разоблачила его неподготовленность, леность мысли, консерватизм. Он не захотел понять, что весь его прошлый опыт без критической оценки не имеет никакого значения, ибо, как иронически говорили военные писатели прошлого, «мул Евгения Савойского, совершивший с ним 20 походов, не сделался от этого более осведомленным в военном искусстве».

Кто же в этом виноват? У горловых не было недостатка в серьезных предупреждениях. Еще Фрунзе, которого люди типа Горлова, существующие в жизни, несомненно, уважали, а может быть, и знали лично, настойчиво повторял: «Нужно постоянно развивать, обогащать свои познания, ибо в противном случае, с одним опытом гражданской войны, мы в случае столкновения с хорошо вооруженным противником можем оказаться в трагическом положении». Многие заслуженные военачальники вняли этому предупреждению. Они прибавили шагу, пошли в ногу с веком.

Но самонадеянные вельможи не прислушались к требованиям времени. Этой глухоте способствовал, конечно, культ личности Сталина, сметавший с дороги талантливых деятелей армии, тех, кто обладал смелой мыслью, инициативой, презрением к шаблону, губительному на полях сражений. А война потребовала именно таких людей. Сталин не мог не понимать этого. Но характер его и в мирные дни и в военную годину не раз вступал в кричащее драматическое противоречие со свойствами даровитых военачальников. Хорошо известно, чем это обычно кончалось: немилостью, отрешением от должностей, разжалованием, военной коллегией или особым совещанием, свирепыми приговорами.

А между тем логика войны делала свое дело, властно — увы, не всюду — ломала в людях одно, учила другому. Нашлись бесстрашные таланты... Но горловы не считались ни с какими доводами. Они упрямо не хотели признать своей ограниченности. И больше того — они создавали вокруг себя атмосферу лести и угодничества. [40] Они выдвигали на ответственные должности людей таких же невежественных, как и сами. И в этом есть своя закономерность, ибо только на фоне подхалимов и тупиц расцветает самовлюбленность невежды. Она не мешает ему спокойно жить и дает полную возможность любоваться самим собой. Потому-то невежда начальник не терпит рядом с собой людей по-настоящему талантливых, способных к самостоятельному творческому мышлению.

Так и происходит в пьесе. Горлов не любит одаренного генерала Огнева. Но того это не смущает. Он понимает, что служит Родине, народу. Соблюдая дисциплину, он в то же время не боится сказать правду в глаза командующему фронтом и готов действовать на свой риск и страх. И когда Горлов убеждается, что его оперативный приказ был ошибочным, и предлагает Огневу пробиваться на исходные позиции, молодой генерал решает действовать по своему тщательно разработанному плану — не идти назад, а наступать. В этой решительности, в ясности ума, в спокойной трезвости, с какой Огнев оценивает возможности противника и свои силы, в большой черновой работе, проведенной им, чтобы разгадать замыслы врага и, дерзко разрушив их, навязать ему свою волю, мы узнаем лучшие черты полководцев советской военной школы.

Владимир Огнев в пьесе Корнейчука — это настоящий советский генерал из той плеяды одаренных военачальников, чьи имена и сейчас с уважением и любовью повторяет наш народ. Огневы — это командиры высоких степеней, выращенные партией. Они овладели искусством вождения войск и не перестают его совершенствовать.

Таким был и Панфилов. Он великолепно понимал: опоздал, не заметил, упустил из виду — проиграл. А проигрыш на войне — кровь, поражение.

Бои нашего века так же отличаются от картинной сшибки войск прошлого, как телега от автомобиля. Но даже войны одного и того же XX столетия резко не похожи друг на друга, а уж в формах стратегии и оперативного искусства наших дней в сравнении с совсем недавними столько же сходства, сколько у космического — корабля с воздушным шаром. Единственным и постоянным остается одно: необходимость быстрого роста военной [41] культуры командиров — старых и молодых. Именно она плюс воля и дают возможность разрушить планы неприятеля, загнать его в тупик, добиться победы.

* * *

— Не знаете? — жестко переспросил тогда Панфилов. — Ну, а я знаю. Отступлю... немного, но отступлю. А дальше — некуда. Пружина сжата до отказа.

Вскоре после этого разговора я писал ночью в редакции по четырем строчкам политдонесения первую передовую о двадцати восьми панфиловцах, их вожаке Клочкове-Диеве. А спустя два дня погиб генерал Панфилов.

Это было 19 ноября 1941 года. Минный осколок пробил Ивану Васильевичу грудь, когда он стоял возле избы, возможно, той самой, где мы пили чай.

6 декабря началось контрнаступление наших войск под Москвой. Панфиловская дивизия с боем взяла один из самых первых пунктов на пути движения на запад — деревню Крюково.

И генерал Панфилов уже не участвовал в этом наступлении.

А теперь запомним три даты, три коротеньких зимних дня — в них уместилось многое:

16 ноября — бой у Дубосеково.

17 ноября — указ о переименовании 316-й стрелковой дивизии в гвардейскую.

19 ноября — гибель Панфилова.

Это война...

В этот ли день, накануне или раньше Иван Васильевич писал жене:

«...Мурочка, началась артиллерийская стрельба, сейчас пойду выяснять положение. Пока, до скорого свидания. Крепко целую, моя дорогая, деток — Женю, Вивусю, Галочку и мою Маечку. Пиши подробно, как с детьми, с топливом. В общем, пиши все. Бегу на командный пункт. Целую, моя Мурочка. Адрес: Действующая армия, почтовый ящик 01. Как, Мурочка, хочется жить. Эх!.. Смерть фашизму...»

Только одной дочери не посылал Панфилов привета домой — Вале. Она была рядом с ним, служила в дивизии. Я видел ее в зале Центрального Дома Красной Армии в Москве 20 ноября. В солдатской шинели, с маленьким пистолетиком на поясном ремне, она стояла в почетном карауле у гроба отца. [42]

Вчера в медсанбат, где она перевязывала бойцов, внесли на носилках новых раненых. Она подошла к одному из них, сделала, что положено, а он, не помня себя от горя, захрипел: «Сестричка, слышь... генерала нашего убило».

Валя молча закончила перевязку...

После похорон она написала матери: «Буду до конца войны в этой дивизии, мамочка».

Как твердеет «военная косточка»

Трудно, может быть, и невозможно до самого конца проследить, какими путями складывается воинский характер людей, как твердеет в них та самая «военная косточка», что не разрушается тяжким молотом паники, не дает дрогнуть, смешаться, забыть приказ. Как взрослеют бойцы, как возникает их душевная щедрость, та, что отлилась в нелегкое мужество у разъезда Дубосеково?

Ответ на эти вопросы дают облик самого Панфилова, черты характера сподвижников генерала, духовная атмосфера, созданная в дивизии, где гнали прочь уныние в самые томительные дни неудач.

Помню, однажды в дивизии Петр Васильевич Логвиненко — комиссар Толгарского полка, человек отчаянной храбрости, сорвиголова и сердцевед — сказал мне:

— Слушай, а в чем дело? Пойдем к нам в полк. Сейчас там будет эта... как ее называют... ну, дегустация... Вино будем пробовать подарочное. Я просил, чтоб по всем правилам провели церемонию. В самом деле. Ведь не в том суть, чтобы выпить, важно, чтобы во всем красота была.

Логвиненко внезапно замолчал, будто споткнулся о неожиданную мысль, а потом заговорил снова, волнуясь и спеша:

— Красота жизни! А? Ты как думаешь?.. Ах, как хочется дожить до этой красоты! Ведь пройдет время, и будет она повсюду, как воздух. За то и воюем! А? Ты как думаешь?

Меня поразили тогда слова Логвиненко. Но потом я понял, что стремление к нравственному здоровью, к красоте [43] было важным элементом морального духа дивизии. Эпицентром, если можно так выразиться, этого стремления был сам генерал Панфилов с его великолепной душевной чистотой и самой искренней любовью к людям.

Но и большинство тех, кто его окружал, были людьми такого же склада.

Война, смерть, гной ран, и вдруг мысли о красоте, о прекрасном. Странно, правда? Но это только внешняя парадоксальность. На самом деле, если цели войны возвышенны и благородны, если она поэтому не апеллирует к низменным чувствам людей, а возбуждает в них страсти высокие и чистые, то и оставляет она им все человеческое. А остальное уж зависит от самих людей, их характеров, воспитания, привычек.

Не раз бывая в дивизии, я знал и видел, что здесь не любили проныр, очковтирателей, демагогов. Панфилов был с ними беспощаден. Ему нельзя было лгать. Он ненавидел лесть, презирал болтунов, высмеивал в офицерах штатские привычки, но и солдафонов терпеть не мог. Он был по-житейски практичен, но всячески поощрял разговоры на «отвлеченные темы», то есть те, о которых иногда говорят: «Ну, опять в философию ударился».

Панфилов считал, что желание человека осмыслить окружающее еще облегчает ему и возможность «понимать свой маневр».

Однажды Панфилов сказал мне:

— Вы знаете, мало у нас занимаются воинской психологией. А ведь это наука, и серьезная наука, уверяю вас.

Он был прав, конечно. И в ходе войны у нас перестали считать «баловством» и военную психологию и многое другое, что входит в понятие нравственного элемента на войне. Мелочь как будто бы, но в самые тяжелые дни обороны Москвы офицеры дивизии, превосходно дравшиеся с противником, заботились о чистых подворотничках.

Помню, во время знаменитого боя за деревню Крюково в первые дни нашего наступления под Москвой добрались мы с Логвиненко до узла связи. Усталый, почерневший — он только что выскочил из огненного пекла — Логвиненко опустился на лавку, переводя дух. В углу колдовал над аппаратом русоголовый связист и понуро повторял: [44]

— Я «Сова»... Я «Сова»... Я «Сова»...

Вдали еще слышались минометные разрывы. Бой догорал.

— Какая же ты сова? — вдруг встрепенулся Логвиненко. — И чья это казенная душа выдумывает такие позывные! Какая же ты сова? Ты орел! Орел ты или сова? Отвечай, солдат.

И связист, расплывшись в улыбке, гаркнул:

— Так точно, товарищ комиссар! И верно, какая я сова? Даже обидно.

— Ну вот видите, чистый орел! — сказал, повеселев, Логвиненко и вдруг неожиданным движением нежно провел рукой по стриженой голове солдата.

А спустя два часа я слышал, как Логвиненко говорил в штабе:

— Связист не попугай. Ему не все равно, что он будет повторять весь день. Представляете себе — перекликается полк с батальоном: «Я кролик, я кролик», — и ему в ответ: «Я суслик, суслик слушает», — а потом тому же кролику нужно ползти под огнем противника — искать обрыв на линии.

Сероглазый, белокурый, с густыми выцветшими бровями, Логвиненко был фантазером и романтиком, работал вдохновенно и весело, тесно дружил и душа в душу действовал с командиром полка, скромнейшим Григорием Ефимовичем Елиным. Иногда Логвиненко уходил в себя, словно погружался на дно глубокого колодца — не слышал даже вопросов друзей. Это состояние означало: «Чапай думает». Наверно, в такие мгновения он не занимался психоанализом, скорее, мозговал, скажем, в какой запоминающейся, острой форме знакомить новобранцев с рукописной историей полка. Мальчишкой он ушел на гражданскую войну, партизанил на Кубани, знал жизнь, был тверд, а иногда и суров, но не потерял какой-то всегда удивлявшей меня милой детскости.

Логвиненко любил удивлять. И сам немного удивлялся всему, что видел, с чем или с кем встречался: розовому, спокойному закату, меткому слову солдата, холодному формализму...

Комиссар другого полка дивизии, Мухомедьяров, был иным. Спокойный, волевой человек, он говорил немногословно, будто отмерял все, что нужно сказать в том или ином случае, — ни звука больше. Работал спокойно, неторопливо, [45] но за его внешней флегмой скрывались упорство, настойчивость, желание сделать все точно, в кратчайший срок. Он хорошо знал людей полка, дружил с Гундиловичем, любил молодого, порывистого Клочкова, был человеком, беззаветно преданным долгу, и часто повторял:

— Присягу мы давали? Давали. Она наш воинский долг. Присяга — не коран, серьезное дело. Ее выполнять надо.

Обращал на себя внимание в дивизии капитан Баурджан Момыш-Улы — натура сложная, глубокая, впоследствии герой известных повестей Александра Бека. В ту пору он командовал батальоном.

Немало людей я знал в дивизии, и в каждом из них, как мне уже тогда казалось, была частица души самого Ивана Васильевича Панфилова — умного военачальника, душевного коммуниста, красивого человека.

Не так давно в Алма-Ате Н. С. Хрущев сказал:

— Всей стране известны бессмертные имена ваших земляков — героев Ивана Панфилова, Василия Клочкова...

Защитите Москву!

Во Франции накануне второй мировой войны офицеры выходили на городские бульвары, «в свет», переодеваясь в штатское: настолько равнодушно глядели их соотечественники на военную форму. Это, пусть маленькое, но тонкое наблюдение, фигурирует во многих трудах французских авторов, посвященных анализу причин военного разгрома их страны. Мы понимали: фашизм беснуется, зверь выскочил из клетки, войны не миновать. И с надеждой взирали на своего «человека с ружьем». Газетная формула — «Советская Армия неотделима от народа» — раскрывалась живым и трогательным содержанием.

Но не всегда на фронте я видел такое зримое выражение его связи с тылом, как у панфиловцев. Тогда, под Москвой, далекий Казахстан вплотную приблизился к столице. В алма-атинских колхозах, в степных поселках жадно ловили вести с фронта. Не было дня, чтобы в дивизию [46] не доносилось дыхание края, откуда вышли ее люди. Но милые эти места не звали к себе, не размягчали сердца воспоминаниями, а властно требовали: «Защитите Москву!»

Из Казахстана шли письма, подарки, стихи и песни. Отцы и матери знали: слезами горю не поможешь. Ах, как хочется обнять сыновей! Взрослые, они всегда остаются маленькими для тех, кто дал им жизнь. Но война шла — отечественная. И это ощущение, мы же помним, было не только в газетных статьях — проникло в самые глубины народного сознания.

Почитайте письма родных бойцам-панфиловцам на фронт, свои письма мужьям, братьям, отцам, сыновьям, тем, кто уцелел, вернулся с войны и привез эти письма домой в чемоданчике, рюкзаке. Удивительное чувство заново охватит вашу душу. Как будто на миллионном собрании договорились люди, били в одну точку, твердили одно и то же, одно и то же: «Защитите Москву!»

Я находился в дивизии, когда еще был жив незнакомый мне Клочков, когда не грянули еще решающие бои за Москву. Может быть, это он стоял тогда у огромной ели, запорошенный снегом, с густыми заиндевевшими бровями. Этакий сказочный дед-мороз, вооруженный автоматом, лет тридцати от роду. Отряхнувшись, он достал из кармана своего полушубка большое темно-красное яблоко, аккуратно вытер его видавшим виды платком и надкусил с явным удовольствием. У меня даже слюнки потекли. Яблоками Москва не баловала, а тут, на фронте, среди снегов, в жестко-морозный денек — и вдруг такое румяное, сочное... Дед-мороз посмотрел на меня, снова сунул руку в карман, извлек оттуда близнеца-яблочко, не хуже первого, и протянул мне.

— Откуда?

— Казахстан, — односложно ответил дед-мороз.

Оказалось, в те дни дивизия принимала гостей из Алма-Аты.

В другой свой приезд у продсклада я встретился с делегатами Казахстана. Они мерзли в ватниках, надетых поверх стеганых халатов, вспоминая сценки на пунктах приема разного добра для панфиловцев. Двое пересмеивались, рассказывая о каком-то им хорошо известном старике Джалдаеве. Ревниво посмотрев на вполне откормленного [47] баранчика, доставленного соседом, тот важно сказал:

— Э, хозяин! Лучше ничего не нашел? Это мышка, а не баран; джигиту такой на один зуб. Вот посмотри на моего — слон!

Вспоминали, как долго стояли односельчане, сравнивая свои подарки, шутили так же, как вот сейчас делегаты, и так же, как они сейчас, сквозь пересмех, думали все об одном, об одном: ну что там, далеко-далеко, но и так близко — на фронте, под Москвой — ведь там сыновья, братья...

На табачные фабрики колхозы везли сырье. Рабочие оставались у станков сверхурочно, сделали тысячи ароматных папирос. Их разложили по сто штук в коробки, украшенные надписью «Гвардейские» и строчками:

В бой, дивизия гвардейская!
Под огнем твоих атак
Отступает рать злодейская.
Дело Гитлера — табак.

Приходя домой, рабочие фабрики повторяли эти слова своим знакомым, и скоро их знала наизусть вся Алма-Ата.

Мне подарили в дивизии коробку папирос с такой надписью, и я ее хорошо запомнил. Спустя много лет во время разговора с Самуилом Яковлевичем Маршаком я процитировал ему это четверостишие как образец продуманного лаконизма. Маршак лукаво взглянул на меня, улыбнулся своей великолепной сердитой улыбкой и сказал:

— Пожалуй, вы правы. Только вот какое дело — это я написал...

Между тем начальник продсклада принимал подарки, а делегаты, выдыхая морозный пар, все рассказывали, как это было у них, как собирали подарки, хлопотали, не спали ночей... И можно было легко себе представить: вот к воротам Толгарского спирто-водочного завода колхозники привезли сырье, и завод работал лишнюю смену, чтобы приготовить гвардейцам спирт; вот кондитеры делают веселые пряники, конфеты в цветной обертке, вот в коптильнях колбасных заводов висят аппетитные окорока — их снимают с крюков, обертывают в серебристую бумагу и укладывают в объемистые ящики. [48]

И наконец состав с подарками стоит у вокзала. На вагонах надписи: «На фронт, восьмой гвардейской». Вокруг шумит митинг. Протиснувшись к секретарю Алма-Атинского обкома, сопровождавшему поезд, пожилая женщина взволнованно говорит:

— Передайте сыну привет, поцелуйте его за меня, скажите, пусть будет героем.

— Как звать его, кто такой? — спросил секретарь.

Женщина назвала фамилию, но она потонула в громе аплодисментов, зазвучавших после чьей-то речи.

— Не могу разобрать.

И тогда женщина, прижав руки к сердцу, снова что-то сказала, и ветер донес ее слова: «Всем скажите, всех обнимите».

— Вот, знаете ли, я не поэт и, говоря по правде, не очень люблю символику, но именно тогда возникло в моем сознании ощущение: да ведь сама Родина-мать обнимает своих вооруженных сыновей, благословляет на подвиги, — говорил мне секретарь обкома, гостивший в эти дни в дивизии.

Поезд ушел на фронт. Он вез гвардейцам дары Казахстана: ветчину и сладости, полушубки и сапоги, вино и стихи. Джамбул пропел своим молодым друзьям:

В части гвардейцев частью восьмой
Входит и собственный воин мой;
Входит моя родня, входит мой внук,
Входит, на шлеме своем храня
Прикосновение старческих рук,
Им унесенное от меня.
Сын Казахстана мечом сверкнул,
Ветер гвардейский стяг натянул, —
Поступь победы слышит Джамбул.

И главное сделал Казахстан для своей дивизии. Она нуждалась в пополнении, и республика дала ей новых бойцов — молодых, белозубых, сильных — таких же, как их братья и земляки. Таких же, но и других — с лицами, еще не тронутыми тенью войны.

* * *

Там, у продсклада, и подошел ко мне Логвиненко, пригласил попробовать казахстанского вина. На двух розвальнях мы поехали вместе с полузамерзшими делегатами в расположение полка. [49]

В лесу, на поляне, седобородый колхозник налил в глиняную чашку темно-золотистое вино. На бутылках не было этикеток, но нам сказали название: «Луч Востока» — по имени колхоза, где поусердствовали виноделы и дали две с половиной тысячи литров, — как говорится, пей не хочу!

Бойцы, офицеры окружили дегустатора. Он взял на язык несколько капель, медленно посмаковал их, потом сделал глоток побольше, затем перелил вино в прозрачный стакан, обратил его в сторону солнца и, посмотрев на внезапно будто воспламенившуюся влагу, произнес:

— Не вино, не вино... Солнце, клянусь вам, люди, солнце!..

Немедленно в дело вступил Логвиненко. Он вошел в круг, взобрался на широкий пень и зычным голосом провозгласил:

— Так вот, товарищи бойцы, командиры и политработники, то, что вы сейчас видели, как представители нашей дивизии, это и есть дегустация, иначе говоря, проба, проба вина. Что показала эта проба? Она показала, что вино — первый сорт. Я думаю, что раньше всего мы скажем спасибо нашим шефам, всему нашему героическому тылу за его заботу о воинах. А в связи с вином у меня есть такое предложение. Давайте пять бутылок этого вина — видите, какие они здоровенные? — сохраним и выпьем тогда, когда вступим на территорию гитлеровской Германии. Как перейдем границу, так и выпьем его. Правильно я говорю?

Гул одобрения был ответом на эту неожиданную речь Логвиненко. Лица людей, окружающих комиссара, расцвели улыбками, и только кто-то очень деловито поинтересовался:

— А оно не скиснет, товарищ комиссар?

Но Логвиненко трудно было застать врасплох.

— Товарищи, — сказал он, — вопрос странный. Известно, чем дольше сохраняется вино, тем оно выдержанней и крепче. Но я думаю, — и голос Логвиненко загремел, — долго мы ему сохраняться не дадим. Не за горами день, когда мы очистим нашу землю от захватчиков, доберемся до логова Гитлера и там выпьем подарок наших шефов, замечательное вино «Луч Востока». Ура! [50]

Эти слова были произнесены поздней осенью 1941 года под Москвой. И я сам их слышал. Слышал громовое «ура!», прокатившееся по поляне, окруженной рощей встрепенувшихся белоствольных берез.

Политрук Василий Клочков-Диев

«Зачислен навечно в строй части». В этой строгой, торжественной формуле — бессмертие подвига, совершенного воином. Такой великой чести удостоен ныне Василий Клочков.

Много воды утекло с той осени 1941 года, когда страна впервые узнала подробности боя у разъезда Дубосеково. Сквозь дымку времени молодежь пытается разглядеть живые черты своих отцов и старших братьев, героически отстоявших отечество в великих битвах.

Двадцать три года тому назад автор этих строк впервые написал о Василии Клочкове. Молодых людей, которые сейчас служат в армии, тогда не было еще на свете.

Во время одной из поездок в дивизию мне удалось обнаружить его личное дело. Я увидел желтую папку, к внутренней стороне обложки приклеена фотокарточка Клочкова. У него вьющиеся волосы, чистый, открытый взгляд.

Вот белый лист бумаги с изображением красной звезды наверху. Это военная присяга Клочкова. Она подписана 27 июля 1941 года. Мы видим подпись героя, сделанную синими чернилами. Он был верен военной присяге до конца.

Из личного дела мы узнали, что Клочков родился в селе Синодском, Воскресенского района, Саратовской области. Он окончил стройтехникум, а потом, уже работая, заочно занимался в Московском институте Наркомторга!

В партию Клочков вступил в 1939 году, номер его партбилета — 3337010. Еще будучи комсомольцем, он два года учился в вечернем комвузе. Вот характеристика Клочкова, выданная с места его работы: «Принимает активное участие в партийной и общественной работе, в качестве агитатора, беседчика и председателя шефской комиссии. Политически развит, дисциплинирован». [51]

Мы знаем: за этими лаконичными строчками характеристики билось горячее сердце коммуниста.

Вот выписка из протокола Вольской городской комиссии по аттестованию командного и начальствующего состава запаса. 4 июля 1941 года Клочкову присвоили звание младшего политрука, и в заключительной графе «Мотивы комиссии» сказано: «Политически подготовлен. Использовать политруком стрелковой роты».

Мы знаем, как выполнил Василий Клочков свой долг посланца партии в армию, свою обязанность политического руководителя красноармейцев.

Я был в Вольске случайно, проездом. Недалеко от центра города, на улице Чернышевского, жил Василий Георгиевич Клочков — будущий вожак двадцати восьми гвардейцев-панфиловцев.

И вот о чем я подумал там, в Вольске, знакомясь с подробностями довоенной жизни Василия Клочкова.

Поразительно «таинство» быстрого превращения гражданского человека в хладнокровного, полного решимости воина. Как происходит, что за короткий срок мягкий, добродушный человек, уступчивый в обычной жизни, с уживчивым характером, с чертами застенчивости в нем, вдруг обнаруживает качества зрелого воина, злого, цепкого, становится сам кремнем и на себе, на своем опыте, на своей стойкости, упорстве, как на кремне, оттачивает характеры других людей, закаляет их волю?

Тридцатилетний политрук Василий Клочков-Диев бы до войны вполне штатским человеком. Он работал бухгалтером на Вольском машиностроительном заводе «Металлист», главбухом универмага, бухгалтером-ревизором горторга, управляющим общественным питанием города. Потом, в 1940 году, переехал в Алма-Ату. Два десятилетия нет его в живых, а кого из старожилов ни спросите о нем в Вольске, — глаза засветятся:

— Редкой души человек.

Люди, знавшие его до войны, рассказывают: он много читал, занимался самообразованием, любил музыку. Радиоприемником портативным обзавелся, когда в Вольске он был еще диковинкой. В свободное время ходил с фотоаппаратом на ремешке: снимал волжские пейзажи, детишек. Летом подолгу возился дома на огороде — выращивал необычные желтые помидоры, приятные на вкус, [52] и всех угощал. Василий Георгиевич ценил, понимал юмор, любил пошутить. С ним было легко и просто всем, кто его знал на службе, с кем он дружил, кого встречал случайно. И никто мне не сказал, что был он решительным, твердым или упрямым. Наоборот, отзывались так:

— Когда узнали о его геройстве, удивились. То есть не то чтобы не мог Клочков того сделать. Сами воевали, знаем, как твердеет там человек. А уж очень Василий был мечтательным, не было в нем злости, что ли.

И, слушая эти рассказы, я думал о том, какую великую науку ненависти к врагу прошел наш народ, если такие люди, как Клочков, стали железными.

Крупицы характера Клочкова открывают его письма с фронта жене. Два из них мы уже читали. Хочу привести и другие.

Открытка: «Нина и Эля! Пошел в бой.

Целую. Ваш папа».

«Жив и здоров. Начал привыкать и почти уже привык к военной жизни. Настроение хорошее. Готовь мне посылку: конфеты, шоколад, печенье и немного сушеных яблок».

«Здравствуйте, дорогие дочь и жена!

Сижу в комнате и за столом пишу это письмо. Я Второй день в деревне и две ночи спал в тепле. Здесь ведь не Алма-Ата — осень настоящая. Старушка — хозяйка квартиры живет одна, хорошо за нами ухаживает. Она трех сыновей проводила на войну, а нас как раз трое. Вот она нас и жалеет, как родных сыновей».

«Досадно становится, когда товарищи воюют, а ты сидишь резервистом. Позавчера наша артиллерия целые сутки громила немцев. Артиллеристы работали отлично, а мы все в резерве. Но дойдет скоро очередь и до нас, и мы повоюем. Здесь становится холодновато, по ночам заморозки».

«За последние десять-пятнадцать дней я не писал вам потому, что был со своим подразделением в разведке, в тылу у врага. Остался жив и невредим. В бою [53] с немцами мы потеряли двух бойцов и одного ранило. Мы же покрошили много. Я стал «заядлым» разведчиком».

«Нахожусь в районе обороны на подступах к родной Москве. Несколько дней идут жаркие бои. Враг прет, как бешеная свинья, не жалея ничего. Но мы удерживаем его яростные атаки. Писем от вас еще не получал. Говорят, были два письма, но в это время меня считали погибшим, и эти письма где-то странствуют. Нина, сегодня видел тебя во сне. Утром встал и взгрустнулось немного. Здорово соскучился по тебе и Элечке.

Доченька, а ты соскучилась без меня? Папа бьет фашистов и, когда перебьет их всех, приедет к Элечке и привезет ей гостинцев много-много».

«Ваш папа жив, здоров, неплохо воюет с немецкими извергами. Нинуся, я вчера вкратце написал о награде и поздравил вас с праздником. Сегодня можно написать поподробнее.

Представили меня к награде за боевые действия — боевому ордену Красного Знамени. Мне кажется, уж не так много я воевал и проявил геройства. Я только был требовательным к себе, а также к бойцам и командирам. Наше подразделение набило фашистов в три раза больше своих потерь. Словом, наша часть действовала хорошо. Иногда силы противника в пять-шесть раз превосходили наши, но мы сдерживали его атаки.

Сегодня, Нинок, был в Москве на параде, а вечер мы провели в землянках и окопах, но провели неплохо, даже выпили. Конечно, вспомнил и тебя и дочь. Жив буду, расскажу обо всем, а рассказывать есть о чем!»

Письмо Нине Георгиевне Клочковой из дивизии:

«Пусть будет единственным утешением в Вашей тяжелой утрате, что Родина никогда не забудет славный подвиг Василия Георгиевича».

Вскоре после войны бойцы одного из подразделений дивизии раздобыли адрес и написали письмо матери Василия Клочкова с просьбой рассказать о сыне. Текст ее ответного письма, к счастью, у меня сохранился. [54]

Письмо матери Василия Клочкова бойцам:

«Добрый день, дорогие дети!

Получила ваше письмо, за которое от души благодарю. Вы просили написать про жизнь моего дорогого сына Василия. Начну с далекого прошлого. До революции мы жили бедно. Я осталась одна без мужа с четырьмя малышами. Понимаете вы, что это такое? По 12–14 часов гнули мы спину, чтобы не умереть от голода. Маленький Василий работал пастухом. О школе и думать он тогда не мог. Для детей бедняков школы были закрыты.

Так проходили годы. Я вам не агитатор какой, а все же скажу: только при Советской власти перевели мы дух. Всякие, конечно, были невзгоды, но ведь главное-то совершилось — пришла радость и в нашу семью. Дети мои пошли в школу, вышли в люди...

Отличался Василий большим трудолюбием. Уж если задумает что-либо, обязательно доведет до конца. За это его любили и уважали. Не думайте, что это я как мать говорю — все, кто знал сына, так же скажут.

Больше всего на свете Василий любил нашу советскую землю. Партия для него была на первом месте. Понятное это дело. Я старая женщина, но знала ведь, понимала: Советская власть, партия сделали его, как и миллионы людей, настоящим хозяином страны, дали жизнь человеческую.

Как началась война, так Василий и пошел на фронт — в числе первых. Я его не отговаривала, как когда-то отговаривала мужа, уходившего на ту войну. Я знала: мой сын идет защищать самое дорогое — Советскую Родину. Ну, волновалась я за него, конечно, мать ведь, а все-таки сказала ему: «Не подкачай, сынок!»

И помню, Василий в каждом письме с фронта писал мне: «Слова твои помню, мама, выполняю с честью». А сердце у меня болело. Когда фашисты подошли к Москве, я получила от него письмо. «Дорогая мама, — писал он, — я знаю, тебе трудно, но надо твердо переживать трудности. Мы скоро разобьем гитлеровскую свору и будем снова жить счастливо».

Но не дожил он до победы, до самого большого счастья. Получая ваши письма, вижу — воинское, и все думаю: это от Василия.

Дорогие дети! От всего материнского сердца прошу [55] вас, берегите нашу родную Советскую власть, как берег Василий. Служите так, как велит вам ваше сердце, пример ваших отцов и братьев. Служите так, как этого требует наш народ.

Мне уже 70 лет. За эти годы война четыре раза стучала в мой дом. И каждый раз она несла с собой бедствия и лишения. Нету Василия. Еще не зажили в моем сердце раны, да у меня ли одной, господи! — слышу, опять грозят нам, теперь уже американцы...

Дорогие дети! Стойте на страже Родины. У вас свои матери есть. Знаю, и они вам другого не скажут.

Анастасия Михайловна Крючкова.

Гор. Вольск, Саратовской области».

Так пишет мать о своем сыне. Я перечитываю ее строчки еще и еще раз. Царапает сердце — «получая ваши письма... все думаю: это от Василия...»

Двадцать восемь героев... Гаревой воздух тех дней, запахи желтых от снега, смешанного с грязью, фронтовых дорог, дымы пожаров на горизонте, адские взрывы дальнего и ближнего боя — все звуки и тени войны властно пронзают душу, и я вижу цепочку их фигур в промерзшем окопе. Вижу лицо их вожака, потемневшее от стужи и предощущения надвигающегося, грозного. Слышу слова, которыми он подбадривал товарищей, когда все его существо было охвачено одним резким, как ветер того утра, неумолимым решением...

Красная площадь, 7 ноября 1941 года

Ветреный снежный ноябрь 1941 года. От передовых позиций до Москвы рукой подать.

Политрук Клочков брился в блиндаже при свете электрического фонарика. Мутный рассвет повис на ветвях холодных сосен. Клочков брился и пел. В кармане его гимнастерки лежал билет на Красную площадь. Это знал весь полк, и весь полк ему завидовал.

Кончив бритье, Клочков плотно позавтракал, перекидываясь шутками с протиравшим глаза капитаном Гундиловичем, потом надел шинель и перетянул ее крест-накрест ремнями. [56]

Гундиловичу еще не хотелось вставать, но Клочков заставил его, полусонного, выслушать строфу из своего любимого «Бородино». Затем церемонно откозырял, распахнул дверь и вышел.

До шоссе Клочков добрался пешком — было недалеко — и с первой же попутной машиной поехал в Москву. Он приехал в город рано. На Красную площадь еще не пускали. Он прошел сквозь оцепление к Каменному мосту — любимое его место в Москве. Оттуда виден и Кремль и уходящая во все стороны огромная, словно заколдованная в этот утренний час, столица.

Так, по рассказу Гундиловича, начал день 7 ноября политрук Клочков-Диев.

И я в эти минуты шагал, наверно, по тем же улицам, что и Клочков, направляясь на Красную площадь. Может быть даже, мы стояли невдалеке друг от друга на трибунах возле Мавзолея, а может быть, и рядом. Откуда мне было знать, что вот этот политрук, круглолицый, с живыми глазами, во фронтовой измятой шинели, ничем по внешнему виду не отличавшийся от других командиров — делегатов подмосковных полков и дивизий, через несколько дней поведет людей на подвиг, которому суждено остаться в веках! Откуда мне было знать, что вскоре я буду писать об этом подвиге, разыскивая следы героев, добывая подробности их беспримерного боя, восстанавливая их имена, мысли, слова и отдаваясь этой работе с острым волнением, со страстью рядового великой армии партийных пропагандистов, понимавшего, какую роль может сыграть самоотверженность двадцати восьми панфиловцев в моральном вооружении народа! Откуда мне было знать, что этот наружно неприметный политрук станет мне родным и близким человеком, а его товарищи, разделившие с ним смерть и бессмертную славу, войдут в мою жизнь навсегда!

Все это было впереди, а пока в это утро великая площадь дышит спокойной торжественностью. Невдалеке от нее, в ста с лишним километрах, — враги. Гремят орудия; комья мерзлой земли взлетают на воздух; разведчики возвращаются из ночного поиска; саперы ставят мины; над линиями окопов встает новый день боя. А здесь, на площади, тишина, и только кремлевские куранты бережно вызванивают счет времени.

Здесь незримо сплетается наше прошлое и настоящее. [57]

Недвижно стоят полки, построенные для парада. Крупные хлопья снега осыпают кремлевские башни, каменный покров площади, людей.

Кажется, будто весь этот дорогой сердцу русского человека кусок великого города вставлен в огромную снежную раму, и в ней одна за другой проносятся нетускнеющие картины минувшего.

Издали лица бойцов неразличимы. И на мгновение чудится, будто там, напротив, стоят ратники Дмитрия Донского, которых собрал он здесь, на площади, 561 год назад, чтобы вести на битву с Мамаем. И они пошли тремя колоннами по большому пути, пролегавшему там, где высятся ныне цветные купола Василия Блаженного...

Падает снег. И по-прежнему не шелохнутся красноармейские роты и батальоны. Может быть, в такой же напряженной тишине здесь три с лишним века назад построились бородачи-ополченцы Козьмы Минина и Дмитрия Пожарского. За день до того, после яростных боев под Москвой, интервенты сложили свое оружие на землю перед русскими воинами и, упав на колени, молили о пощаде...

Тени прошлого возникают на Красной площади. В эти утренние часы ожидания военного парада мне мерещится новая картина. Наполеон под Москвой. В его походном чемодане корона, скипетр и порфира — ими он хотел венчаться на престол Восточной империи. Отсюда он мечтал двинуться в британские владения, к берегам Ганга. А здесь, на Красной площади, стоят пехотные и конные полки. Они навербованы из добровольцев. Усатые сподвижники Суворова в одном ряду с юными воинами. Они одеты кто во что, но боевые стяги вьются над их головами. И вместе с ними Михаил Илларионович Кутузов будет насмерть стоять среди Бородинского поля, а потом преследовать хваленых наполеоновских гренадеров...

Как будто кто-то невидимый неслышно листает и листает страницы гигантской книги истории...

Октябрьский гром... Первые революционные парады. Первый советский самолет над площадью, и Владимир Ильич, прищурившись, провожает взглядом его полет.

На Красной площади в 1919 году Ленин напомнил народу, от каких лихих бед избавилась молодая республика. Освещенные заревом сожженных деревень, шли по нашей земле кайзеровские солдаты. Стране угрожал германский [58] империализм. Но миновал год борьбы, и вот хищник сломлен и повергнут в прах. Обширные территории, захваченные врагом, становятся вновь советскими. Страна питалась впроголодь, мерзла в окопах, но, измученная и разоренная, проникалась сознанием своей силы.

Дух народного бессмертия витает над древней Красной площадью. В каждой стране есть такое место — средоточие былого и настоящего. С него особенно далеко видно... И мне казалось, что в эти часы людям с какой-то новой ясностью открылась суровая история их страны.

В тот день на площади от имени и по поручению ЦК партии и Советского правительства с трибуны Мавзолея говорил И. В. Сталин. Уже само начало речи было необычным. Оно не вязалось с той суховатой, почти бесстрастной манерой, с какой он всегда говорил. В речах Сталина не было сердечности. И только жесткая внутренняя усмешка недобро мелькала подчас среди аскетически строгих фраз оратора. Краски в его речах отсутствовали. Он скупо дозировал литературный орнамент — одна-две пословицы на речь, иногда даже неточно приведенные, — вот и все. В остальном геометрически сухое изложение сути дела, намеренные повторы, крепко вколачивающие в сознание слушателей формулу за формулой. Эта речь была не такой. Она напоминала его июльское выступление, то, в котором уже само начало — «Братья и сестры... к вам обращаюсь я, друзья мои» — заставило вздрогнуть. Какой могучей силой обладало это коротенькое: «...друзья мои»! Как оно вдруг сблизило людей, как его не хватало долгие, долгие годы!..

Вокруг меня люди возбужденно переглядывались.

Накануне состоялось торжественное заседание в честь Октябрьской годовщины. Оно происходило в подземном зале станции метро «Площадь Маяковского».

Тускло блестели гофрированным серым металлом арочные колонны. Было тихо. Люди молчали. О чем они думали? Наверно, о том же, о чем размышлял и я. Военные сводки были полны драматизма. О главном сообщалось лаконично, зато подробно описывались действия мелких подразделений — дурной признак. Стоило лишь взглянуть на карту Московской области, как сердце сжималось. Еще днем сведущие товарищи, блестя глазами, говорили, что заседание, как всегда, будет в Большом [59] театре, но потом было названо другое место — метро. И эта перемена тоже не вселяла радости.

Сталина я видел не раз. Конечно, издали. Проходя по площади в рядах демонстрантов. С гостевых трибун Мавзолея во время парадов. Видел его веселым, улыбающимся в Колонном зале на вечере по случаю окончания строительства первой очереди метро.

Теперь в этом подземном зале он выглядел постаревшим, осунувшимся, совсем непохожим на его нарядные портреты, печатавшиеся в газетах и журналах.

Речь его была привычно монотонной. Говорил он, как всегда, ровным, глуховатым голосом. Но в его обычном бесстрастии была какая-то необычная вялость. Иногда между фразами возникали паузы. Невыносимо длинные в полной тишине. Во время этих пауз люди оставались в том положении, в каком они их застигли.

В зале было много военных. Рядом со мной сидел худощавый лейтенант с красными веками на сером, измученном лице. Выражение его глаз, когда он опустился на стул, было настороженным, угрюмым, а когда Сталин начал говорить, — его лицо словно бы оттаивало, размягчалось и становилось детски-доверчивым. Во время пауз лейтенант сидел не шелохнувшись, вытянув шею и не сводя взгляда с трибуны, стоявшей на гранитном полу.

...Я посмотрел вдоль своего ряда. Спины людей не соприкасались со спинками стульев. Все до одного сидели на их краешках, вытянувшись вперед. Таким мне навсегда запомнился этот зал — мучительно длинные паузы Сталина, глухая, гранитная тишина и замершие, неподвижные люди, напряженно впившиеся в одну точку.

Содержание доклада контрастировало с состоянием Сталина в тот вечер. Мы помним: мысли партии, изложенные в этом докладе, воодушевили наш народ. Партия сказала горькую правду о тяжелом положении страны. Призыв вести ответную истребительную войну нашел отклик в миллионах сердец. Той же ночью советские летчики сбрасывали газеты с речью за линией фронта. Во тьме оккупации люди увидели: гитлеровские сводки лгут. Москва стоит неколебимо.

За последние годы мы узнали множество подробностей, связанных с поведением Сталина во время войны. [60]

Узнали, что в первые ее недели он испытывал чувство растерянности, был подавлен. Но тогда, в метро, сама эта мысль, если бы она и пришла в голову, показалась бы страшной.

А сейчас, на площади, последнюю фразу речи: «Смерть немецким оккупантам!» — он выкрикнул хрипло и быстро отвел правую руку назад — короткий, как бы отталкивающий кого-то жест.

Не знаю, так ли это, но мне казалось, что перед мысленным взором всех, кто стоял в это мгновение на заснеженной Красной площади, и миллионов людей, не сводивших глаз с репродукторов, возникали грозные картины войны. И все видели, что враг не так силен, как трезвонят его пропагандисты, что крепнет сила нашего сопротивления, что советский народ победит.

И когда загремели марши военного парада, казалось, сама земля пошла на фашистских захватчиков.

Была какая-то необычная внутренняя сила в движении полков перед Мавзолеем.

Войска шли в полном походном снаряжении. Пехотинцы — с патронными подсумками, саперными лопатками, противогазами. На плечах — ранцы с притороченными скатками плащ-палаток. Все понимали: отсюда, с Красной площади, они идут на фронт, он рядом, в ушах еще звучат слова: «...враг у ворот Москвы... у ворот Москвы...»

Шла пехота — ей достаточно было одной команды, чтобы развернуться в боевой порядок. В белой завесе снега на рысях промчалась кавалерия. (Сейчас, спустя двадцать лет, этот род войск уже представляется почти гравюрным, а тогда москвичи хорошо знали имя генерала Льва Доватора, восхищались его казачьей бригадой. Кстати, она великолепно взаимодействовала с частями панфиловской дивизии.) Прогрохотала артиллерия малых и больших калибров. Двинулись танки... танки, которых еще так не хватало.

Оглядываясь на Мавзолей, люди покидали Красную площадь.

Кремлевские стены были белы от снега. В старину русские крепости строились из очень прочных «кремлевых» деревьев — крепость получала название «Кремль». На старом новгородском наречье слово «кремляк» означает [61] человек твердого характера. И думалось: советские люди — кремлевые люди!

Может быть, в эти-то мгновения в сознании многих и родилась мысль, которая спустя девять дней после парада на Красной площади вела Клочкова на поле боя: «Велика Россия, а отступать некуда. Позади Москва!»

* * *

Читатель помнит, может быть, эпизод — о нем рассказано вначале, — когда, приехав в дивизию, вышедшую из боев на переформирование, я не смог вначале найти и следов Клочкова-Диева. Что было делать? Это закрывало возможность узнать имена двадцати восьми героев-панфиловцев, восстановить детали того, что произошло.

Между тем после опубликования передовой «Завещание двадцати восьми героев» газета «Красная звезда» не раз и не два упоминала на своих страницах о событии у разъезда Дубосеково. Фронтовые и армейские газеты перепечатали передовую. Героизм панфиловцев стал широко известен в армии, а подробностей, драгоценных всем, кто проникся величием их духа, деталей того, о чем торопливо и вынужденно пунктирно рассказала газета, никто не знал.

Человеку, который не воевал в этот год, не был на фронте, трудно, даже если он прочитал десятки книг, представить себе обстановку тех дней. Трудно понять, как могло случиться, что в дивизии не было точного описания подвига двадцати восьми. Но истории полков, как известно, творятся главным образом в огне, в боях, а пишутся уже на мирных квартирах. Подмосковная битва была цепью беспрерывных — звено в звено — схваток, «слоеным пирогом», в котором наши части то оказывались в окружении или полуокружении, то захватывали в кольцо противника.

Бои не затихали ни днем ни ночью. Потери с обеих сторон были огромными. И разве только двадцать восемь остались бездыханно коченеть на горькой земле Подмосковья?! Сколько жертв!.. Дивизия была залита кровью. Многих недосчитывала она в своих рядах, потеряла Панфилова... И лишь после начала наступления, когда фронт уже отодвигался на запад, перевела дух, стала приводить себя в порядок. [62]

Многие в дивизии и не видели, не читали того номера «Красной звезды», в котором была напечатана первая весточка о двадцати восьми. Политработники армии хорошо знают, как трудно донести до бойцов печатное слово, когда фронт в движении, полки в круглосуточных боях. Вольготно читать газеты, если часть стоит в ближнем тылу, на второй линии. Такое мало на чью долю выпадало осенью и ранней зимой 1941 года под Москвой.

...А тут еще путаница с фамилией Клочкова.

Но как бы там ни было, после встречи с капитаном Гундиловичем я получил в дивизии поименный список двадцати восьми. Потом мне удалось встретиться с жителями, обитающими неподалеку от разъезда Дубосеково. Я говорил с путевым обходчиком, видевшим начало того, что там произошло, — он прятался в яме, позади окопа, застигнутый огнем немецких танков.

Опросив в армейском госпитале десятки раненых панфиловцев в поисках кого-нибудь, кто, быть может, уцелел после дела у Дубосеково, я набрел на Натарова. Он перенес сложные операции, был плох, врачи говорили: «Не выживет». Я робел расспрашивать его, но, узнав, чем интересуется военный корреспондент, он сам попросил записать его рассказ. Он все повторял: «Вы пишите... я расскажу... вы пишите...» — и в этом были и доброта, и мучительно кольнувшая сердце благодарность за внимание к нему, и боязнь, что люди так и не узнают что-то очень важное, нужное и известное лишь ему одному.

Он умолкал, будто уходил куда-то далеко-далеко, наверно, возвращался туда, к темному Дубосеково, и все еще бился там, на красных снегах.

Я сделал движение, чтобы уйти, не тревожить его, но он тотчас же открыл глаза, беспокойно последил за мной, пока я снова не опустился на табурет. Тогда он опять повторил: «Расскажу, расскажу...»

Он говорил тихо, отрывочно, иногда бессвязно. Глаза его лихорадочно блестели. Его томил жар, он попытался приподняться, но это было свыше его сил, он откинулся на серую подушку, прошептал: «Мы свое сделали...»

Я долго сидел у его койки, ждал. Из обрывков фраз, перепутанной мозаики слов возникали детали боя. Он впадал в забытье, будто спал, затем веки его вздрагивали, он приходил в себя. Один раз сказал: «Вот дело [63] было...», — и сквозь сжатые губы: «мм-м-мм, дело...», — слабым движением он покачал головой, бессильно лежавшей на сером снегу подушки.

— Кто живой остался или нет? — спросил вдруг отчетливо Натаров. — Из ребят... хотя один?

— Вы. Вы один.

Он ничего не ответил.

Я уезжал в Москву потрясенный. В моей планшетке лежал список имен героев. В глубоких рытвинах надрывалась «эмка», перед глазами мелькало все вместе: низенький, коренастый, удивительно спокойный Гундилович, молодые веселые бойцы, строем шагавшие в вагон-баню, часовой у штаба, вполголоса бросивший озорное словцо дивчине, что шла мимо него с полными ведрами, пепельное, то возбужденное видением боя, то печально-вопрошающее лицо Натарова на бязевой наволочке.

Как это было

И вот теперь я хочу описать самый бой у разъезда Дубосеково. Я долго думал, как это лучше сделать. И решил привести здесь без всяких изменений тот мой очерк «О 28 павших героях», который был впервые напечатан двадцать с лишним лет назад в «Красной звезде». Подробный разговор с капитаном Гундиловичем, беседы с очевидцами боя — солдатами из подразделений, действовавших на флангах, рассказ путевого обходчика, предсмертные слова Натарова — все это сложилось в цельную картину и стало очерком. Может быть, сейчас я написал бы об этом событии и ярче и глубже, но что-то из той интонации, какая могла появиться лишь в то время, в непосредственной близости к совершившемуся, было бы наверняка утрачено. Я не хочу этого. В очерке кое-что повторено из того, что было напечатано в передовой «Завещание двадцати восьми героев». Пусть так все и останется, как было в газете, вышедшей 22 января 1942 года:

* * *

«Когда в бою умирают гвардейцы, крылатая слава слетает с воинского знамени и незримо становится в почетный и бессменный караул у изголовья погибших. Далеко [64] по советской земле разнеслась весть о подвиге двадцати восьми гвардейцев-панфиловцев, сложивших свои головы на поле брани. Мы еще не знали всех подробностей их гибели, еще не были названы имена героев, тела их еще покоились в земле, захваченной врагом, но уже обходила фронт молва о сказочной доблести двадцати восьми советских богатырей.

Только теперь нам удалось восстановить полную картину гибели горстки храбрецов гвардейцев.

Это было 16 ноября. Панцирные колонны врага находились у Волоколамского шоссе. Они рассчитывали, не останавливая заведенных моторов, ворваться в Москву. 316-я стрелковая дивизия, позже 8-я гвардейская Краснознаменная имени генерала Панфилова, преградила им дорогу. Приказ — задержать немцев во что бы то ни стало. И на пути гитлеровцев выросла непреодолимая стена советской обороны.

Полк Капрова занимал оборону на линии: высота 251 — деревня Петелино — разъезд Дубосеково. На левом фланге, седлая железную дорогу, находилось пехотное подразделение. В тот день разведка донесла, что немцы готовятся к новому наступлению. В населенных пунктах Красиково, Жданово, Муромцево они сконцентрировали свыше 80 танков, два полка пехоты, шесть минометных и четыре артиллерийские батареи, сильные группы автоматчиков и мотоциклистов. Грянул бой.

Теперь мы знаем, что, прежде чем двадцать восемь героев, притаившихся в окопчике у самого разъезда, отразили мощную танковую атаку, они выдержали многочасовую схватку с вражескими автоматчиками. Используя скрытые подступы на левом фланге обороны полка, туда устремилась рота фашистов. Они не думали встретить серьезное сопротивление. Бойцы безмолвно следили за приближающимися автоматчиками. Точно распределили цели. Немцы шли, как на прогулку, во весь рост. От окопа их отделяло уже только 150 метров. Вокруг царила странная, неестественная тишина. Сержант заложил два пальца в рот, и внезапно раздался русский молодецкий посвист. Это было так неожиданно, что на какое-то мгновение автоматчики остановились. Затрещали наши ручные пулеметы и винтовочные залпы. Меткий огонь сразу опустошил ряды фашистов.

Атака автоматчиков отбита. Более семидесяти вражеских [65] трупов валяется недалеко от окопа. Лица уставших бойцов задымлены порохом, люди счастливы, что достойно померялись силами с врагом, но не знают они еще своей судьбы, не ведают, что главное — впереди.

Танки! Двадцать бронированных чудовищ движутся к рубежу, обороняемому двадцатью восемью гвардейцами. Бойцы переглянулись. Предстоял слишком неравный бой. Вдруг они услышали знакомый голос:

— Здорово, герои!

К окопу добрался политрук роты Клочков. Только теперь мы узнали его настоящую фамилию. Страна прославила его под именем Диева. Так назвал его однажды красноармеец украинец Бондаренко. Он говорил: «Наш политрук постоянно дне», — по-украински значит «работает». И верно, никто не знал, когда Клочков спит. Он был всегда в движении. Деятельного и неутомимого, его любили бойцы, как старшего брата, как родного отца.

В тот день Клочков первый заметил направление движения танков противника и поспешил в окоп.

— Ну, что, друзья, — сказал политрук бойцам. — Двадцать танков. Меньше чем по одному на брата. Это не так много!

Люди улыбнулись.

Добираясь к окопу, Клочков понимал, что ждет его и товарищей. Но сейчас он шутил и, ловя на себе одобрительные взгляды красноармейцев, думал: «Выдержим до конца». Вот все они были перед ним — люди, с которыми ему предстояло разделить и смерть и славу.

...Пусть армия и страна узнают наконец их имена. В окопе были: Клочков Василий Георгиевич, Добробабин Иван Евстафьевич, Шепетков Иван Алексеевич, Крючков Абрам Иванович, Митин Гавриил Степанович, Касаев Аликбай, Петренко Григорий Алексеевич, Есибулатов Нарсутбай, Калейников Дмитрий Митрофанович, Натаров Иван Моисеевич, Шемякин Григорий Михайлович, Дутов Петр Данилович, Митченко Николай, Шапоков Душанкул, Конкин Григорий Ефимович, Шадрин Иван Демидович, Москаленко Николай, Емцов Петр Кузьмич, Кужебергенов Алекпер, Тимофеев Дмитрий Фомич, Трофимов Николай Игнатьевич, Бондаренко Яков Александрович, Васильев Ларион Романович, Болотов Николай, Безродный Григорий, Сенгирбаев Мустафа, Максимов Николай, Ананьев Николай. [66]

Был еще и двадцать девятый. Он оказался трусом и предателем. Он один потянул руки вверх, когда из прорвавшегося к самому окопу танка фашистский ефрейтор закричал: «Сдавайс!» Он стоял жалкий, дрожащий, отвратительный в своей рабской трусости. Перед кем падаешь на колени, тварь? Немедленно прогремел залп. Несколько гвардейцев одновременно, не сговариваясь, без команды выстрелили в изменника. Это сама Родина покарала отступника.

Бой длился более четырех часов, и бронированный кулак фашистов не мог прорваться через рубеж, обороняемый гвардейцами. Из противотанковых ружей храбрецы подбивали вражеские машины, зажигали их бутылками с горючим. Уже четырнадцать танков неподвижно застыли на поле боя. Но уже убит боец Емцов, истекает кровью Петренко, лежа на соломе, покрывающей дно окопа, мертвы Конкин, Тимофеев и Трофимов. В этот миг в сумеречной дымке показался второй эшелон танков. Среди них — несколько тяжелых. Тридцать новых машин насчитал Клочков. Сомнений не было — они шли к железнодорожному разъезду, к окопу смельчаков. Ты немного ошибся, славный политрук Диев! Ты говорил, что танков придется меньше чем по одному на брата. Их уже больше чем по два на бойца. Родина, мать Отчизна, дай новые силы своим сыновьям, пускай не дрогнут они в этот тяжелый час!

Воспаленными от напряжения глазами Клочков посмотрел на товарищей.

— Тридцать танков, друзья, — сказал он бойцам, — придется всем нам умереть, наверно. Велика Россия, а отступать некуда. Позади Москва!

Танки двигались к окопу. Раненый Бондаренко, пригнувшись к Клочкову, обнял его невредимой рукой и сказал: «Давай поцелуемся, Диев». И все они, кто были в окопе, перецеловались, и вскинули ружья, и приготовили гранаты. Танки все ближе и ближе. Вот они уже у самого окопа. Им навстречу поднимаются бесстрашные.

Тридцать минут идет бой, и нет уже боеприпасов у смельчаков. Один за другим они выходят из строя. Гибнет Москаленко под гусеницами танка, царапая голыми руками его стальные траки. Прямо на дуло вражеского пулемета идет Кужебергенов. Подбито и горит около десятка танков. Клочков, сжимая последнюю связку гранат, [67] бежит к тяжелой машине, только что подмявшей пол себя Безродного. Политрук успевает перебить гусеницу чудовища и, пронзенный пулями, опускается на землю.

Убит Клочков. Нет, он еще дышит. Рядом с ним, окровавленным и умирающим, голова к голове лежит раненый Натаров. Мимо них с лязгом и грохотом движутся танки врага, а Клочков шепчет своему товарищу: «Помираю, брат... Когда-нибудь вспомнят нас... если жив будешь, скажи нашим...» Он не кончил фразы. Так умер Клочков, чья жизнь была отдана мужественному деянию на поле брани.

Все это рассказал Натаров, лежавший уже на смертном одре. Его разыскали недавно в госпитале. Ползком он добрался в ту ночь до леса, бродил, изнемогая от потери крови, несколько дней, пока не наткнулся на группу наших разведчиков. Умер Натаров — последний из павших двадцати восьми героев-панфиловцев. Он передал нам, живущим, их завещание. Смысл этого завещания был понят народом еще в ту пору, когда мы не знали всего, что произошло у разъезда Дубосеково. Нам известно, что хотел сказать Клочков в тот миг, когда неумолимая смерть витала над ним.

Сам народ продолжил мысли умиравшего и сказал себе от имени героев: «Мы принесли свои жизни на алтарь Отечества. Не проливайте слез у наших бездыханных тел. Стиснув зубы, будьте стойки! Мы знали, во имя чего идем на смерть, мы выполнили свой воинский долг, мы преградили путь врагу. Идите в бой с фашистами и помните: победа или смерть! Другого выбора у вас нет, как не было его и у нас. Мы погибли, но мы победили».

Это завещание живет в сердцах воинов Красной Армии. Солнце победы все ярче и ярче горит на их знаменах. Враг отступает. Его преследуют кровные братья героев-панфиловцев, истребляют без жалости, мстят без милосердия».

* * *

Очерк был написан. Но в очередной номер не попал. Почему? Редактор хорошо знал, что событием у разъезда Дубосеково живо интересуются в ГлавПУРе. Он послал туда оттиск уже набранного подвала, и на следующий день меня вызвал к себе Александр Сергеевич Щербаков. [68] Я сидел перед смертельно уставшим грузным человеком в форме армейского комиссара и рассказывал, как написал передовую и подвал, оттиск которого лежал на его столе.

— Хорошо, — сказал Щербаков, выслушав меня. Подчеркнув в оттиске подвала две строки, он спросил: — А кто вам передал последние слова Клочкова: «Велика Россия, а отступать некуда. Позади Москва!»?

Я ответил:

— Все, кто были с ним, убиты, поле боя все-таки осталось у немцев. Натарова я видел умиравшим...

Александр Сергеевич с усилием встал из-за стола, молча сделал несколько шагов по кабинету.

— Да, отступать некуда — позади Москва! Так думаем все мы, весь народ... — Он протянул мне руку: — Возвращайтесь к своим обязанностям, товарищ. До свидания!

Назавтра очерк был напечатан.

21 января 1942 года шло торжественное траурное заседание, посвященное XVIII годовщине со дня смерти Ленина. Доклад делал А. С. Щербаков, и он сказал: «...28 советских людей — среди них были русские, украинцы и казахи — вели неслыханный в истории бой с несколькими десятками танков. 28 бойцов не отступили в этом неравном бою, они, защищая Москву, пали смертью храбрых. Разве можно победить такой народ?»

Уже после гибели Панфилова полковник Капров сообщил мне бесценную подробность, касающуюся боя у Дубосеково. Это живая деталь одного разговора, выпукло передающая предвидение военачальника, его знание людей, веру в их способность совершить почти невозможное.

В тот памятный день Панфилов спросил у полковника Капрова:

— Кто у тебя на фланге возле разъезда Дубосеково?

— Капитан Гунцилович, — ответил Капров.

Генерал знал многих бойцов наперечет, по именам.

— Мал ростом, да велик отвагой! Как люди его, все ли живы? Как Клочков? Там же золотые ребята: Есибулатов, Сенгирбаев. Как Натаров? Пусть Гундилович скажет всем: Панфилов, мол, лично приказал держать рубеж, хотя бы на него пошла вся немецкая армия. Держать! [69]

Клочков, Натаров и другие были в окопе. Они знали приказ генерала. И они знали больше: отступать некуда — позади Москва.

Что было необыкновенного в этих людях? Вместе с драгоценными словами «мама», «папа» они научились произносить «Ленин»... Они ходили в советскую школу. Собирали спичечные коробки с летящим самолетом на этикетке и надписью: «Ответ на ультиматум Керзона». В семейных альбомах видели на фотографиях своих отцов и братьев в островерхих шлемах со звездой. Они делили мир на «красных» и «белых». Выросли, строили пятилетки, гордились первым волжским трактором, восхищались пробегом ашхабадских конников, мужеством челюскинцев и стратонавтов, плыли с Чапаевым в холодных водах уральской реки, страдали за Абиссинию, волнуясь и негодуя, шептали строчки: «И мстительные коршуны «капрони» бомбардируют тихий Адиграт», — убегали мыслями за Пиренеи, мечтали добровольцами пробраться в огненный Мадрид, твердо понимали: фашизм — это война. Ходили в тир, били в яблочко мишени, и рядом с ней тотчас же валился набок деревянный фашист со свастикой. Они были причастны ко всему, что происходило в мире, и не знали одиночества европейского мещанина. На земле они жили среди молний. Вокруг бушевала трудная жизнь, и каждый день на ее горизонтах гремели дальние громы. Иногда они сердились, досадливо махали рукой, вырывалось крепкое слово и «Эх!..» — многого не хватало, но никогда ирония привычно пустой усмешки скептического наблюдателя не скользила на их губах. Они уже ухватились одной рукой за берег хорошей жизни, но другая всегда была занята: сжимала винтовку. Они пошли в бои, злые на темную силу, что уже давно мешала им спокойно строить дом, и они знали: не расколотим ее — пропадем, загубим все, что успели сделать. Надо расколотить. А когда оккупанты приблизились к Москве, наши люди забыли все, кроме нее одной. Страшная наука ненависти ожесточила сердца. Но и ее не хватило бы для победы. Двадцать восемь научились воевать. Их партийные и военные руководители были умными, опытными людьми. Танки врага не прошли. Двадцать восемь панфиловцев погибли, не сделав ни шагу назад.

В день похорон Ивана Васильевича я писал: «Так [70] они и стоят перед нашим мысленным взором — двадцать восемь гвардейцев, с ресницами, сожженными порохом, покрытые тяжкими шрамами, воины-герои, окружающие своего старого седого героя-генерала, чье доброе, грозное имя волновало сердца солдат».

Гитлеровцы знали опасную силу Панфилова. Он был страшен им и после смерти. Когда 8-я гвардейская в кровопролитном бою рванулась к Крюкову, жители этого села рассказали о «жалобах» немцев. Солдаты и офицеры, коверкая русские слова, удрученно говорили: «Вир геен вег... Мы уходим... Генерал Панфилов. Эр хат айне бёзе дивизион. Его очень злая дивизия».

Сорок первый год шел к концу. Москва еще не убрала с окраинных мостовых надолбы и противотанковые ежи, еще стояла она прифронтовым городом, сумрачным, настороженным. Еще вдруг и белым днем начинали яростно пороть небо решительные зенитки, еще черным безмолвием улиц затаивались вечера, а что-то в Москве изменилось. Врага погнали.

На холодной сцене театра имени Станиславского уже танцевала знаменитая Сорокина, вылетали в белых облачках пачек Леночка Щедрова и Ниночка Моргунова. Зрительный зал, набитый военными, неслыханным топотом, ураганной овацией благодарил столичный балет, оказавшийся во втором эшелоне фронта. Другие театры, по-моему, тогда еще не играли в Москве.

Но война только начиналась.

Вернувшись из Крюкова в редакцию, я нашел на своем рабочем столе стопку книжечек. Издательство «Правда» выпустило передовую «Завещание двадцати восьми героев» и очерк брошюркой. На обложке кто-то синим карандашом отчеркнул цифру тиража. Я взглянул и ахнул: миллион экземпляров! В таком же количестве напечатал эту брошюру и Воениздат, а потом и «Молодая гвардия» и Госполитиздат. Военная печать — на фронте и в тылу — опубликовала очерк. Потом начали приходить издания на иностранных языках. Выпущенные легально и подпольно, на хорошей бумаге и каких-то шершавых листках. Автор был тогда молод, но уже не питал никаких иллюзий насчет своего литературного таланта. Он понимал: судьба столкнула его с Великим, у нее не было в тот момент под рукой никого другого, и она [71] сказала ему: «Видел, понял? Теперь пиши, да поскорее!»

В Лондоне в январе 1942 года на массовом митинге, где собрались тысячи и тысячи членов английских профсоюзов, Николай Михайлович Шверник рассказывал о двадцати восьми героях. Благоговейно молчали, утирая невольные слезы, потом разразились овацией, узнав, на что решились защитники свободы.

Тогда же из осажденного Ленинграда по вызову редакции на несколько дней прилетел Николай Тихонов. Был он моложавым, с юношеской талией, удержанной блокадой Ленинграда, с прихваченным стужей темно-красным лицом, на котором выдавался кулачок подбородка, с тысячью вопросов о Москве... Всю ночь проговорили мы с ним в большом номере гостиницы «Москва», Я рассказывал ему все, что знал о панфиловцах.

Разговор имел тайную цель, известную только мне и редактору. Надо было побудить Николая Семеновича написать стихи о двадцати восьми героях. Трудно удивить ленинградца мужеством. Но Тихонов слушал, беспокойно вышагивал номер своей кавалерийской походкой, переспрашивал. Через неделю он прочел нам в редакции поэму — «Слово о 28 гвардейцах».

Звучали обжигающие слова:

Нет, героев не сбить на колени,
Во весь рост они стали окрест,
Чтоб остался в сердцах поколений
Дубосекова темный разъезд...

«Слово...» напечатали в «Красной звезде» 22 марта 1942 года.

Не знаю, что думают об этой поэме критики, — они не ругали ее и не хвалили. На фронте ее заучивали наизусть. Я помню ее до сих пор от первого до последнего слова.

Грустноватый, застенчивый Михаил Светлов написал поэму о двадцати восьми трогательно, проникновенно:

Положи на сердце эту песню,
Эту строчку каждую возьми!..
Жизнь гвардейца! Повторись! Воскресни
Песнею о двадцати восьми!

Есть ли уголок на нашей земле, где не пели бы «Мою Москву» Исаака Дунаевского? [72]

Мы запомним суровую осень,
Скрежет танков и отблеск штыков,
И в сердцах будут жить двадцать восемь
Самых храбрых твоих сынов.
И врагу никогда не добиться,
Чтоб склонилась твоя голова,
Дорогая моя столица!
Золотая моя Москва!

Фронтовые, армейские, дивизионные газеты перепечатывали все, что было связано с подвигом двадцати восьми. Снежным комом катилась по фронтам их слава. В песнях, поэмах, сказаниях, в мраморе и красках увековечены образы героев.

Кто хочет войны? В нашей стране нет таких людей, но мы не одни живем на свете. И если дрогнет мир и случится России, Союзу, вновь воевать, — среди самых великих образов мужества встанут перед глазами народа двадцать восемь.

Вспомним еще раз. В их шеренге были и русские, и казахи, и украинцы, и киргизы. Их воинское товарищество, скрепленное кровью, стало воплощением боевой дружбы народов нашей страны, поднявшихся на смертельного врага.

Снова разъезд Дубосеково

Стояло тихое морозное утро, может быть, такое же, как и 16 ноября. Наши части вновь овладели Дубосеково.

Мы направлялись к месту легендарного сражения двадцати восьми гвардейцев. Ночью бушевала метель, и отряд шел по снежной целине. Впереди осторожно двигались саперы с миноискателями.

— Здесь окоп, — сказал капитан Гундилович.

Но вокруг расстилалась ровная белая пелена. Слева, за небольшой рощицей, протянулась линия железной дороги. Справа стояли одинокие ели. Ничто не напоминало о разыгравшихся здесь событиях. Как, по каким признакам можно точно определить на этом однообразном пространстве линию окопа, трудно было понять.

— Здесь, — настойчиво повторил Гундилович, и на этот раз я понял, что он не то чтобы видел сквозь снег, а просто взглядом опытного военного заново определил [73] выгодный рубеж обороны — под белым покровом едва угадывались небольшие вздутия, крохотные бугорки. Конечно, окоп и тогда, да и сейчас, если бы в нем была боевая нужда, следовало отрывать здесь.

Мы заработали лопатами. Минута, другая, третья, и постепенно из-под снега стала возникать часть поля битвы.

Вот обнажился кусок бруствера окопа. Вот угол блиндажа. Вот звякнула лопата, и показалась каска, а за ней кинжал. Гундилович не ошибся. Вторично на том же месте врастает в землю окоп полного профиля.

Комья снега стали желто-красными. В хрусталиках льда, как в сосудах, заалела кровь. Она повсюду, кровь погибших героев, — на нижних бревнах блиндажа, на отрытом противогазе, на вытащенной плащ-палатке, на снегу вокруг.

Теперь мы стали копать осторожно, набрасывая землю в пол-лопаты.

И вот показалось тело. Сначала ноги, потом туловище. Мы поднимаем мертвого гвардейца из окопа. У него размозжена голова. Нельзя узнать, кто это — Крючков, Есибулатов или, может быть, Душанкул Шапоков... Но это не Клочков. Местные жители, хорошо знавшие политрука, тайком от немцев разыскали его труп и схоронили за сторожкой путевого обходчика.

Мы опустили на плащ-палатку тело безыменного панфиловца. Карманы его шинели, гимнастерки и брюк вывернуты. В них нет ни одного документа — унесли немцы, прихватив с собой и ушанку и сапоги убитого. Рядом с ним в окопе мы нашли записную книжку. Она была еще чистой и хранила лишь номер винтовки: 21789. Запомним его. Эта винтовка стреляла без промаха.

Невдалеке от окопа вырыли могилу. Недолгим был обряд похорон. У меня сохранилась фотография. У могильного холмика, покрытого ветвями елок, стоят, подняв вверх пистолеты, все, кто был тогда у могилы: капитан Гундилович, маленький, худощавый, на редкость спокойный человек, в большом, не по росту полушубке; начальник политотдела Галушко, грустноватый, задумчивый, в холодной, туго затянутой ремнем шинели; комиссар дивизии Егоров, красивый, дородный мужчина в желтом кожаном пальто армейского образца с меховым воротником; командир полка Капров, скромный, тихий человек, [74] любимец Панфилова, непроницаемый Мухомедьяров — оба в полушубках, как и Гундилович.

За офицерами — шеренга молодых панфиловцев из пополнения, в светло-серых шинелях, в полной боевой амуниции, в валенках. Винтовки изготовлены для стрельбы вверх. Командует ими старослужащий сержант, в ватнике, в чуть сбитой на ухо ушанке.

Галушко сказал:

— Мы слышим ваши предсмертные слова. Мы будем достойны вашей доблести и чести. Мы помним ваше завещание, герои! Помним? — Он круто обернулся к недвижному строю.

— Помним! — слитно выдохнули бойцы, и чей-то отставший голос чисто, ломко, печально-задумчиво прозвучал в тишине: — Помним...

— Вечная память и слава героям! — сказал Галушко.

Прогремел троекратный торжественный салют. Как бы могучим эхом ему отозвался гром пушек: за спиной огневые позиции нашей артиллерии, впереди, в нескольких километрах, кипит бой. Я написал тогда от души, от нахлынувшего ощущения нашей непобедимости: «И такими живыми стали в сердце моем погибшие панфиловцы, что казалось, пройдет мгновение и, обожженные, в пробитых пулями шинелях, с лицами, покрытыми кровью, страшные врагу, погибшие и воскресшие, блистая славой, они восстанут из могилы, чтобы устремиться туда, где идут в наступление наши полки. И это сознание живущих и есть бессмертие павших».

День, окрашенный кровью

16 ноября — день, запечатленный в календаре панфиловской дивизии красным цветом. Не праздничная это краска, а кровь. Не одни двадцать восемь героев простились с жизнью в этот день. Не одни они стали героями обороны Москвы.

С разных направлений рвались немецкие танки к столице в полосе обороны дивизии. У разъезда Дубосеково их остановили двадцать восемь.

Вторая колонна — 20 танков противника — двигалась [75] по другую сторону Волоколамского шоссе, пытаясь выйти в тыл панфиловцам. В деревне Строково был оставлен заслон — одиннадцать саперов во главе с младшим лейтенантом Фристовым и политруком Павловым. Не дрогнули люди, ни один не побежал. Гранаты, мины, бутылки с горючим — вот все, что было у горстки людей против огня и брони врага. Семь машин подбили саперы — задержали немцев на целый день.

Третью колонну танков в тот же день остановил взвод истребителей Толгарского полка. Они вошли в историю дивизии под именем «семнадцати бесстрашных». Эта группа танков тоже свирепо прорывалась в тыл дивизии. То был поистине критический момент: главные силы дивизии только-только разорвали одно кольцо танкового окружения, и противник снова хотел зажать их в тиски.

Истребители с гранатами вышли навстречу танкам на дорогу близ села Мыканино. Командовал ими политрук Георгиев. Напутствовал эту группу комиссар Логвиненко. Получив приказание, Георгиев, чуть флегматичный человек, помедлил, потоптался на месте.

— Что такое? — строго спросил Логвиненко. — Что еще? — И нахмурился.

Георгиев молча отстегнул крючок полушубка, вынул из нагрудного кармана гимнастерки красную книжечку — партбилет и негромко сказал:

— Ничего, товарищ комиссар. Партбилет разрешите у вас оставить.

Логвиненко взял билет, раскрыл. С маленькой фотокарточки на комиссара глядели спокойные, умные глаза. Комиссар посмотрел на Георгиева — взор политрука оставался таким же твердым и открытым, как на снимке. Время торопило. Каждая минута была на счету. Но порывистый Логвиненко как будто забыл обо всем. Он отступил на шаг от Георгиева и долго-долго, может быть, целую минуту вглядывался в политрука, будто впервые его увидел. Потом так же медленно и негромко, как только что Георгиев, сказал:

— Вот что, товарищ Георгиев, — и поправился: — Вот что, Андрей Николаевич. Это — знак твоей партийности. Возьми. Пусть партбилет пойдет с тобой в бой. Так сильнее. Верю — будешь жить! — Он подошел к Георгиеву, поцеловал его в губы. И то ли стыдясь своего волнения, то ли желая вернуть самому себе хладнокровие, закончил [76] по-уставному. — Политрук Георгиев, выполняйте задание!

— Есть, выполнять задание! — уже громко и отчетливо повторил команду Георгиев, повернулся кругом, попытался щелкнуть задниками рыжих валенок, стука не получилось: мягкое по мягкому, — сделал несколько строевых шагов и побежал к своим бойцам.

Логвиненко долго и тяжело смотрел ему вслед.

Через несколько часов комиссар снова держал в руках партийный билет политрука. На нем запеклась кровь, окрасившая и краешки внутренних листов. Немецкие танки не прошли у деревни Мыканино.

Летом 1942 года ко мне в редакцию неожиданно зашел Логвиненко. Был он худ, черен, измучен. Дивизия опять долгое время не выходила из боев. Он приехал в срочную командировку в Москву, буквально на один день, не помню уже теперь, по какому поводу. Логвиненко, по-моему, был болен в этот день. Лицо его горело. Я предложил ему зайти в нашу амбулаторию, взять термометр... Логвиненко усмехнулся:

— Нет такого градусника, чтобы мерить нашу температуру. Наступаем! — Потом, уже расставаясь после недолгого разговора, он, запнувшись немного, сказал: — Слушай, ты знал политрука Георгиева? — И, не дожидаясь ответа, не произнес, а как бы выдохнул: — Погиб. Вот его партбилет... — Логвиненко достал из кармана красную, залитую почерневшей кровью книжечку. — Видишь ли, не могу с ним расстаться. Я посылал Георгиева на смерть... Сохрани... Сдам я его потом, а сейчас почему-то не могу... Знаю, что должен, а не могу... Боюсь... потеряю его там... у нас. А сдать пока не могу. Хочу эту книжку еще раз увидеть. А если убьют меня — сдашь ты.

Логвиненко жив. После войны по его просьбе я сдал партбилет политрука Георгиева в отдел учета ГлавПУРа. Номер этого партбилета — 2691075.

Нет, прав Панфилов

Первым панфиловцем, погибшим в боях под Москвой, был красноармеец Ефим Масеяш. С группой бойцов он совершил дерзкий ночной налет на немецкую тыловую базу. Во всех взводах и ротах узнали его имя. [77]

Хоронила его вся дивизия. Эскорт у гроба, который несли на руках, приспущенные знамена, орудийный салют — все воинские почести были отданы во время траурной церемонии погибшему.

Панфилова в тот день вызвали в штаб армии. Когда Логвиненко доложил ему, как бойцы простились с Масеяшем, генерал, положив руку на плечо комиссара, сказал:

— Одно не сделали, думаю. Письмо семье написали? Ну вот видите, нет.

— Сейчас, товарищ генерал, будет исполнено. — Логвиненко даже покраснел. Политработник, а не догадался: ведь это его кровное дело.

— Погодите, — рассердился Панфилов. — Не сейчас! Здесь не темпы важны. Письмо должно быть таким, чтоб не только сыновья, но и внуки и правнуки с гордостью показывали его друзьям. Шутка ли — человек погиб на войне. Жизнь отдал за Родину. Вдумайтесь: жизнь. Бессмертие — награда тому, кто умирает смертью храбрых, А бессмертие — что это такое?

Логвиненко пристыженно молчал. Он вкладывал душу в политработу. Был бурно-пламенным агитатором, умел разговаривать с бойцами, не подлаживался к ним, умел кинуть вовремя острое слово. Любил солдат, знал, хорошо знал их нелегкий воинский труд. Был храбр и чувствителен, понимал душевные движения людей. Но Панфилов... Генерал всегда, даже в родной для Логвиненко сфере политработы, то есть в партийном человековедении, открывал ему неожиданные стороны. И дело не в письме. Забыли о нем в тот день, вспомнили бы назавтра. Панфилов говорил так житейски мудро и просто, что Логвиненко подумал: «Ведь вот же политработник — на всю армию. Умудрил господь бог без всякой военно-политической академии».

— Что же такое бессмертие, товарищ Логвиненко?

— Бессмертие, товарищ генерал, — это когда человек как бы живым остался.

— Как бы? — еще более сердясь, откликнулся Панфилов. — Как бы — это значит, человека нет. Не живет он, значит, а в сырой земле лежит. Бессмертие — это память. Наша память о тех, кого нет и кто заслужил эту память, вечную. Великое не умирает! Хотя и память не вечна. Но в обозримое нами время ее можно назвать [78] и вечной. Ему, Ефиму, уже ничего не нужно. Мы не мистики. А вот семье его, друзьям, знакомым, соседям и сослуживцам, бойцам нашим, вам, мне и, главное, народу — нужно! Память — бессмертие. Извольте, дорогой, идти и писать письмо. Как о собственном брате. Вы сможете.

Логвиненко знал, что он должен делать. Слова генерала о бессмертии стали известны всей дивизии.

Когда немцы, прорвавшись под Вязьмой, хлынули к Москве, когда на каждого панфиловца приходилось по десять — пятнадцать солдат противника, политработники дивизии все-таки старались исполнить и этот свой долг — павших героев не отдавали забвению: печатали их портреты в газетах, писали письма их родным, повторяли их имена на митингах.

Повторяли имя капитана Манаенкова. Гранатами подорвал он два немецких танка и погиб в сарае, охваченном пламенем и окруженном вражескими автоматчиками. Сгорел, но не сдался. Он был начальником штаба полка, в котором окрепло бесстрашие двадцати восьми, и расстался с жизнью еще за месяц до 16 ноября. Каждый из двадцати восьми не мог не знать его в лицо.

Ефим Масеяш, капитан Манаенков, другие... другие, потом семнадцать бесстрашных, группа политрука Георгиева, двадцать восемь... В дивизии распространялось презрение к смерти во имя победы, возник массовый героизм.

Еще тогда, у панфиловцев, я подумал, что подвиг, совершенный группой людей — большой или малой, дело, сделанное сообща — пусть даже с риском для жизни, вызывает в людях, пожалуй, иной отклик, чем героизм одиночки. Исключительное поведение одного нет-нет, а подскажет мысль о каких-то особых свойствах этого человека, резко выделяющих его из окружающей среды: «А решусь ли я так?»

А то, что сделано вместе, не одним, а многими, кажется более доступным тебе самому, уже как бы существует в пределах твоих собственных возможностей. Человеку в спокойной обстановке мысленно труднее стать на место Гастелло, бросившего свой горящий самолет на танки врага, чем увидеть себя среди товарищей, [79] решивших любой ценой выдержать испытания, выпавшие на их долю.

Люди склонны иногда думать, что герой обладает какими-то неведомыми обыкновенному человеку качествами, а пример коллективного героизма убеждает: «Не боги горшки обжигают». Раз могут другие — и тот, и этот, и третий, — почему бы спасовать мне, значит, и я осилю, сдюжу. Чем я лучше или, наоборот, хуже? «На миру и смерть красна» — в этой стародавней поговорке выражено ощущение локтя товарища.

Может быть, по этой причине подвиг панфиловцев и воспламенил с такой силой сердца людей. Их было двадцать восемь.

Даже теперь, спустя двадцать с лишком лет, нелегко писать о тех днях. Называешь имя, пишешь число — семнадцать, двадцать восемь — и неотступно думаешь: погибли, убиты, сгорели. Наши люди. Могли бы ходить сейчас среди нас, работать, смеяться, слушать музыку, читать газеты, восхищаться Гагариным... учить уму-разуму сына, горевать, радоваться, строить планы, любить. Но нет их, нет. Бежали с гранатой, с автоматом, падали, подсеченные, навзничь, пели «Интернационал» в горящем танке, обрушивались с высоты в обломках сбитого самолета, смертельно раненные, захлебывались в болотной жиже.

Нет, прав Панфилов!

Память не вечна. Где-то плачет еще ночами старенькая мать, грустит жена, быть может, вышедшая второй раз замуж, выросли дети и смотрят на выцветшую фотографию молодого парня, ровесника: это их отец. Люди поют новые песни, трудятся, спешат на свидания. Все идет своим чередом. Где-то уже холмик могильный сровнялся с землей. Где-то и кладбище перенесли на другое место: так, стало быть, нужно было по планировке. Новых людей награждают орденами. Вечерами загораются огни, сияют витрины, на улицах веселая толчея.

А тех нет.

Забыты они?

Нет.

И опять прав Панфилов!

Разная протяженность обозримого времени у одного человека и у народа. Недолог век людей, даже если они доживают до глубокой старости. Но поистине вечен [80] народ. Ему жить и жить, покуда светит солнце, а когда и оно погаснет через миллионы лет, народ найдет себе место под новым солнцем, пробьется в другие миры, плывущие в бездонном пространстве. Вечен народ, и память его вечна.

Многое можно забыть в жизни — сегодняшнюю удачу, вчерашнюю печаль, но такое, как подвиг панфиловцев, не подвластно времени. От сердца к сердцу обошел он в дни войны миллионы людей. В прах обратились тела героев, но они навеки с нами, они — наша общая слава. Хранитель ее — народ. Он бережет имена своих героев. Туда, в далекое, дойдут и книги, как к нумизмату доходит древняя монета, и списки, и реляции, и газеты; они примут другой вид, превратятся в мотки магнитной проволоки, а потом во что-нибудь другое, суперэлектронное, звенящее полутаинственным шепотом, но дойдут...

Теперь не каменный век, и народ, да еще если он свободен, сам думает о реликвиях, какие ему нужно, как эстафету, передать в бесконечное будущее. Но не только имена. Дух раскованный, желание справедливости, исповедание добра, ненависть к рабству, веру в народное бессмертие — все, за что погибли герои, — и их нравственную силу переливает народ в череду будущих поколений и живет ею, от века к веку молодея.

Прав Панфилов! Правы люди, живущие не только для себя.

Вечная память героям!

Недаром помнит вся Россия

Наступило лето 1942 года. Вот он снова, разъезд Дубосеково. Нужно пройти немного вправо, метров сто, и вы окажетесь там, где панфиловцы бились с немецкими танками.

Мы были здесь зимой, вскоре после того, как советские воины освободили этот край от врага. Тяжелый снег сверкавшим на солнце белым саваном покрывал этот рубеж славы. Тогда мы отрыли только малую часть окопа. Никто, кроме капитана Гундиловича, не мог угадать, где люди встретили последний час, где немецкий бронированный вал разбился о сталь невидимых преград. [81]

Теперь земля обнажена, и перед нами вся арена боя. Вот блиндажик. Вешние воды размыли его глинистые стены, и бревна наката, почерневшие от обильных дождей, рухнули. Простирается извилистая линия окопа. Он порос травой, синими васильками, бледно-желтой сурепкой, зеленым молочаем. Вот здесь, озираясь окрест, стояли герои. Отсюда, хватаясь рукой за бруствер, покрытый ледяной корой, они поднимались навстречу танкам. Может быть, там, где сейчас в сумерках ветер колышет ветки редкого кустарника, упал смертельно раненный Клочков-Диев. Здесь неподвижно застывали дымные громады подорванных танков. Здесь полегли и герои, пробитые пулями...

В то лето я узнал новые подробности о последних днях вожака отважных. Семья железнодорожного рабочего Макарова видела его за день до немецкой атаки, 15 ноября. Он жил в их доме, но часто ночевал в роте. Клочков был весел и напевал свою любимую песню — лермонтовское «Бородино», ту, которую он пел своему другу Гундиловичу в день 7 ноября, когда собирался в Москву, на Красную площадь.

Ведь были ж схватки боевые?
Да, говорят, еще какие!
Недаром помнит вся Россия
Про день Бородина!

Он позвал к себе бойцов. Мы знаем их имена: Есибулатов, Крючков, Бондаренко — все те, с кем предстояло ему разделить и смерть и славу. Клочков смеялся, шутил, а потом вдруг стал серьезным, сделал несколько шагов по комнате и сказал:

— Много людей, ребята, померло когда-то за Москву. И теперь ее далеко видать. А о тех, что кровь свою пролили, мы сейчас песни поем. Может быть, и нам придется стать здесь насмерть. И о нас когда-нибудь споют хорошее. Споешь, Миша? — спросил он, обернувшись к своему маленькому другу Мише Скобкину.

Мальчик примостился в углу, на некрашеной лавке, внимательно слушал. Он кивнул головой:

— Спою, дядя Вася!

Сейчас Миша стоял рядом со мной возле окопа и рассказывал, что брат Николай ушел в армию, что и он тайком от отца бегал за семь километров в Волоколамск, [82] просился в бойцы, а майор из военкомата отправил его домой. Но в Красную Армию он все равно уйдет и будет таким, как дядя Вася, а песню про него он уже знает — слова прочел в газете, а мотив сам подобрал.

Миша рассказывал что-то еще, торопился, захлебываясь словами, потом смолкал, посматривал на меня, на мой трофейный «вальтер», переводил глазенки на окоп, снова вспоминал про дядю Васю — сердцем, повзрослевшим в этот год, понимал: произошло что-то очень важное.

В небе над полем брани сияла холодная, словно металлическая луна. Смутные чувства теснили душу. Одно мне было ясно: вот это русское поле навеки вошло в историю нашей земли.

...Неподалеку от разъезда Дубосеково, за околицей деревни Нелидово, стоит могильный холм, огороженный свитыми дубовыми прутьями и ветвями молодых елей. Тогда, летом сорок второго года, мы укрепили над могилой деревянное надгробие, вырезанное в форме старинного рыцарского щита. На нем была надпись: «Здесь похоронены погибшие смертью героев в бою у разъезда Дубосеково гвардейцы-панфиловцы».

Днем жители округи узнали: правительство посмертно присвоило двадцати восьми гвардейцам звание Героев Советского Союза. Люди начали стекаться к дорогой могиле.

Еще в начале весны, когда растаял снег, они перевезли из окопа останки погибших и похоронили их здесь, на лугу. Никто не подсказывал сельчанам, как и что нужно сделать. Просто они видели этих ребят живыми, поили их в ту зимнюю пору молоком, приглашали в свои избы, закуривали из их солдатских кисетов душистую махру, тревожились, спрашивали: «Отгоните немца?» Ребята хмурились, вздыхали. Клочков говорил: «Отгоним, а что с ним еще делать?..» И когда отогнали, разбили врага, деревенские люди знали, в чем их долг перед героями. Впереди траурной процессии шел колхозный кузнец Василий Александрович Щупакин. Он никогда в жизни не произносил речей. Он только сказал тогда:

— Похороним как следует...

А сегодня девушки убрали могилу полевыми цветами. Зина Шишова пришла сюда со своими подругами Валей Соленовой и Марусей Скворцовой раньше всех. Они хорошо помнили Клочкова. Он говорил им не раз: [83] «Не робейте, девицы-красавицы. Вернемся, подберу вам женихов из своей роты». Они долго стояли молча и не заметили, как подошел кузнец Щупакин. Он сказал:

— Войско идет, девчата, бегите навстречу!..

Старушка Глазова, подведя к могиле шестилетнего Витю Мурашева, начала, словно прекрасную сказку, рассказывать ему все, что знала о героях:

— И вот вышли они, красавцы как на подбор, в чисто поле и наставили свои ружья-пулеметы на немецкие танки-поганки... И будто от Панфилова-героя знали они такое слово чудесное, что как скажут его да как стрельнут, так машины эти немецкие и рассыпаются.

Возле могилы фронтом на запад построен полк. Не шелохнувшись стоят бойцы. Большинство из них еще не было «в деле». Их поведет в бой полковник Подберезкин.

Утром я попал к нему в штаб. Нужно было заправить редакционную «эмку» — водитель сплоховал перед выездом. Мы познакомились. Он встретил меня насмешливо колюче:

— Значит, как у Ильфа и Петрова: ваши идеи, а бензин все-таки наш?

Я протянул ему газету с Указом правительства, сказал:

— Будет митинг. Может быть, примете участие?

Он потеплел, заволновался.

— Так ведь это рядом с нами. А что, если мы выведем туда полк? У нас ведь все молодые, необстрелянные. Пускай вникнут...

Так и сформировался большой митинг. Открыл его секретарь Волоколамского райкома партии Коротков.

В строю не разговаривают. О чем думали эти молодые парни? Враг уже не угрожал Москве. Наше наступление на запад развивалось. Разомкнулся тягостный обруч, давивший сердца людей, мучительно думавших о судьбе столицы. Но сумрачные дни, когда неподалеку от этой братской могилы перекатывались беспощадные бои, были еще совсем рядом, будоражили сознание...

В старом, истрепанном блокноте я нашел имена тех, кто выступал в то предвечерье, окрашенное красно-закатным огромным солнцем, поднявшим в темное [84] небо стрелы лучей — гигантские штыки почетного караула.

Помню, волоколамский житель Кузин — невысокий, скуластый — долго не мог начать говорить. Еще совсем недавно он партизанил в этих местах, переходил линию фронта, хорошо знал, кто такие панфиловцы. В глазах его, расширенных, горящих нервными огоньками, еще кружились, видно, ночи, истерзанные канонадой вблизи Москвы. Сейчас на лацкане его кургузого пиджака блестела новенькая звезда Героя Советского Союза. Он говорил горячо, торопливо, а посредине фразы какое-то острое воспоминание, саднящая боль перехватили горло, и он замолчал, потом не сказал, а шепнул, глядя на могильный холм: «Ну и все...»

Выступал пожилой колхозник Куликов, темным красивым лицом и клином бороды похожий на Бориса Годунова. Но на этом сходство кончалось. В старой армейской шинели, в сапогах, покрытых бурыми пятнами, он переминался с ноги на ногу и словно бы разговаривал с погибшими, как с живыми, все время обращался к ним: «Вы наши родные... Вы свое сделали...» Я вздрогнул, вспомнил слова Натарова.

Вырез легкого ватника, окружавший длинную худую шею батальонного комиссара Чумакова, придавал ему сходство с проповедником. Но говорил он по-военному — четко, коротко: «Война не кончена, предстоят бои, пусть их пример...»

Тогда, в сорок втором году, в очерке об этом дне я написал: «И отсюда, с этого луга у небольшой русской деревни, люди мысленным взором видели, каким гордым обелиском бесстрашия возвышается над нашей страной слава о 28 героях-панфиловцах. Их подвиг уже высоко вознесен крыльями легенды, и мы действительно стали современниками эпоса, складывающегося вокруг их имен». Написано это с той долей напыщенности, которой страдали многие молодые журналисты. Навряд ли думал тогда кузнец Щупакин или партизан Кузин об обелиске бесстрашия. Другое, простое и ясное, было у них на душе. Но в сути молодой журналист не ошибся — и на Кубе теперь виден этот обелиск, что высится в Подмосковье.

Перед неподвижным строем бойцов у могилы героев полковник Подберезкин произносит торжественные слова [85] гвардейской клятвы: «Победить или умереть!» Звучит команда к ружейному салюту. Троекратный залп потрясает воздух. Командиры, выйдя из строя и окружив могилу строгим квадратом, преклоняют колена, отдавая воинскую честь погибшим. Бойцы, образующие каре, по старому солдатскому церемониалу держат винтовки «на караул». Начинается торжественный марш войск. Идут побатальонно гвардейцы: автоматчики, пулеметчики, минометчики. Идут по широкой деревенской улице, строго держа равнение, отбивая шаг, замирающий в толстом слое пыли.

Сумерки. На черную мягкую дорогу легли еще более черные, тяжелые тени деревьев. Вверху, в разрывах графитных облаков, то возникая, то исчезая, мелькает зеленоватый лунный диск, словно зрачок снайпера, приложившегося к винтовке.

Лица марширующих бойцов неразличимы. И мне казалось, что в этих грозных рядах движутся и двадцать восемь героев-панфиловцев, готовые вновь повторить свою жизнь, чтобы дважды отдать ее за Отчизну. Нет, не казалось. В тот час не было во мне наивности. Но верилось: назавтра полк Подберезкина пойдет к линии фронта, унося с собой ощущение суровой красоты этого марша у могилы павших героев, бессмертный дух их отваги.

...В молчании расходились люди, бросая прощальные взгляды на могилу. Народная память воспретила забвению коснуться героев. Она вынесла их сюда, на окровавленную подмосковную землю. Их почетное место, их гвардейский пост здесь, среди этих перелесков и лощин, где они пали, прикрывая своим телом заветную Москву.

Теперь «помнит вся Россия» и про день 16 ноября у разъезда Дубосеково.

Однажды, спустя, как помнится, полтора-два года после событий у Дубосеково, в редакцию пришло известие: трое из двадцати восьми панфиловцев живы. Пополз обывательский слушок: дескать, как же это, писали, что все погибли, а вот, оказывается, живы?..

Что же здесь было непонятного? Хорошо известно, что поле боя осталось тогда в руках врага. Гвардейцы выполнили свой долг, задержали противника, дали возможность основным силам отойти на ранее подготовленный [86] рубеж, перегруппироваться. Не исключалась возможность, что кто-либо из двадцати восьми героев остался на поле боя тяжело раненным.

И вот живым, «воскресшим из мертвых» панфиловцам — Григорию Шемякину, Иллариону Васильеву, Ивану Шадрину — были вручены Звезды Героев и ордена Ленина. Они прислали мне свои фотографии. И вот кусочек из стенограммы выступления Григория Шемякина, рассказавшего о том памятном бое:

«...Машина, скрежеща гусеницами, поднялась над траншеей. Я резко нагнулся на дно, чтобы не быть раздавленным. Схватив бутылку с горючей жидкостью, я, когда вражеский танк перевалил траншею, бросил в него. Помню первую стадию страшного взрыва, а потом... потом я ничего не знаю. Как кончился бой? Кто извлек меня из-под земли, кто доставил в санбат, не знаю. Сколько я пробыл в небытии, тоже сказать не могу, пришел в себя днем. Но какой это был день? Следующий ли за тем днем нашего боя или другой, не знаю. Я был тяжело ранен и сильно контужен.

Побывал в госпиталях, поправился и снова на фронт. Признаться, в период пребывания в госпитале, да затем и в одной из частей на Ленинградском фронте я не знал, что так широко стал известным факт боя 28 панфиловцев против 50 немецких танков.

Вспоминая теперь страшную картину этого боя, благодаря какой-то минуте, которая позволила мне оказаться живым, я с благоговением преклоняюсь перед мужеством моих боевых товарищей».

Синяя тетрадь Момыш-Улы

Эту тетрадь я привез с фронта. Она объемиста, в твердом синем переплете. Уже после гибели Панфилова в один из своих приездов в восьмую гвардейскую я особенно тесно общался с Момыш-Улы. Мы сидели в его землянке, курили, разговаривали. В этот мой приезд Момыш-Улы, обычно сдержанный, замкнутый человек, был теплее, чем всегда, часто, о чем бы ни зашла речь, вспоминал Панфилова. Тогда в одном из таких разговоров я узнал о существовании Синей тетради. [87]

На первой странице этой тетради записаны различные адреса. Мелькают названия улиц, номера домов, я почти все эти адреса, словно незримые нити любви и дружбы, ведут к одному городу — Алма-Ате. Родственники, знакомые, друзья владельца тетради живут в Казахстане. Там и он сам родился и вырос. Туда он пишет письма, шлет приветы. Его родина там, где раскинулись необозримые степи и. возвышается заоблачный пик Хан-Тенгри, там, на земле, которая простирается от Волги до Синь-Цзяна и занимает территорию, более чем в пять раз превосходящую площадь Германии...

Но ведь и вся дивизия, как мы знаем, формировалась в этих краях, а добрая часть ее бойцов — соплеменники Момыш-Улы. Нет ли в этой Синей тетради чего-то, что может нам по-своему объяснить природу их воинского характера? Драгоценно все, что лежит в нравственной основе подвига двадцати восьми. Вспомним: автор этой тетради одно время был заместителем командира полка. Какого? Того, каким командовал полковник Капров. Того, где служили будущие герои Дубосеково.

Мы перелистываем Синюю тетрадь и читаем фразы, чеканные и ясные, будто выбитые на меди:

«Без отважных народа не бывает, без героев родины не бывает».

«За Москву лезь в огонь — не обожжешься. За жизнь до смерти дерись».

Эти чистые слова — как бы девиз на фамильном гербе полковника Баурджана Момыш-Улы.

В Синей тетради можно несколько раз встретить имя казахского героя, легендарного батыра гражданской войны, большевика-военкома Амангельды Иманова. «Его подвиги должны стать живой традицией современных джигитов», — записывает Момыш-Улы, размышляя о своем соотечественнике, и это замечание подводит нас к пониманию облика автора записей, а сама Синяя тетрадь в какой-то степени — продолжение известного документа, связанного с именем Амангельды.

В начале 1914 года Амангельды Иманову довелось побывать в Петербурге. Бродя по улицам шумной столицы, наблюдая и размышляя, он многое понял и решил занести свои мысли и впечатления в особую тетрадь. Она дошла к нам под названием «Петербургский дневник». [88]

В ней Амангельды раскрывает свою душу. Он думал в то время о демонизме самодержавия, о бесправии и нищете казахов, томившихся в «тюрьме народов», о справедливой борьбе русского рабочего класса.

Горечью и болью, но и решимостью пропитаны строки «Петербургского дневника». С той поры прошло немало лет. И подобно тому, как из этого дневника возникает образ великого казаха — борца за счастье своего народа, так и в военных дневниках полковника Баурджана Момыш-Улы мы видим внутренний мир одного из духовных сыновей Амангельды — советского офицера. Даже беглого сопоставления этих двух документов достаточно, чтобы понять, как возмужали потомки Амангельды на преображенной свободной земле Казахстана, сколько в них идейной силы, военной зрелости и ничем не омраченного национального достоинства.

В декабре 1942 года Баурджан Момыш-Улы записал: «Национальная гордость входит составной частью в чувство патриотизма советского человека. Тот, кто не уважает свою нацию и не гордится ею (а гордиться есть чем у каждой нации), тот безусловный подлец и бродяга».

О чем бы ни думал автор Синей тетради, мысли его неизменно возвращаются к военному делу, к его профессии офицера. Занося в тетрадь свои соображения о целях воинского воспитания, Момыш-Улы подчеркивает тезис «Национальный момент военной психологии» и объясняет его так: «Я убедился на опыте своем, что в воспитании боевых качеств бойца имеет значение и военное прошлое народа и его лучшие национальные традиции».

Но «свой» опыт — это ведь и есть опыт 8-й гвардейской дивизии. Очень интересно поэтому проследить и дальше за мыслями автора Синей тетради. Он анализирует свойства и обычаи казахского народа — именно те, что могут помочь воинскому воспитанию солдат-казахов:

«Основы воспитания юноши. Почитание старших, сознание долга и чести, безукоризненное соблюдение общественного порядка, исполнение законов — суть качества, которые иначе носят названия: любовь к родине, народу, семье. Человек, получивший такое благородное воспитание, владеет основой боевых качеств — преданностью, честностью, дисциплинированностью.

Состязание быстрого мышления и остроумия. В наших традиционных айтысах людей застают врасплох различные [89] неожиданности. Такие публичные состязания вырабатывают у юношей и девушек импровизаторские способности, любовь к устной литературе, к музыке, расширяют их кругозор, прививают остроумие и смекалку. Бой полон неожиданностей. Смекалка и сообразительность — верные спутники солдата, помогающие ему найти выход в положениях, кажущихся иногда безнадежными.

Национальные спортивные игры. Они вырабатывают в людях смелость, ловкость, разумный азарт, способность к риску, упорство и даже готовность к смерти ради чести. Я бы постыдился назвать казахом того из своих соплеменников, кто, например, боится горячего скакуна или вовсе не умеет ездить верхом. Национальные игры воспитывают в джигите благороднейшие качества, столь необходимые солдату Красной Армии».

Национальные традиции и формы их военного выражения... Читаешь заметки Момыш-Улы на эту, никем еще как следует не разработанную тему, и невольно вспоминаешь многовековую историю казахского народа. В глубокой древности Казахстан был ареной могучих передвижений народов. На его степных равнинах завязывались тугие узлы крупнейших исторических событий. Тогда-то и возникали боевые традиции казахского народа. По свидетельству историков, фаланги Александра Македонского нигде не встретили такого яростного сопротивления, как на землях, где жили предки современных казахов и киргизов. Заслышав о вражеском нашествии, джигиты перетягивали коням челки, завязывали им хвосты, переплетали в косички их гривы и скакали к воинским значкам батыров... Дело, конечно, не в прямом умении скакать на коне. Но вспомним: первые контингенты наших танкистов пришли в этот род войск из кавалерии.

Момыш-Улы написал: «Золотая казна народного опыта должна стать нашим достоянием и оказать услуги воинским делам нашим». Эта мысль не осталась на бумаге. Панфилов лучше, чем кто-либо другой, знал, понимал значение национальных черт воинской психологии. С такими помощниками, как Момыш-Улы, он воспитывал в солдатах-казахах качества безупречных бойцов, идущих в ногу с их русскими братьями.

Впервые мы встретились с Баурджаном Момыш-Улы [90] осенью 1941 года. Он был тогда старшим лейтенантом. В холодную, прокуренную избу, где разместился штаб полка, вошел высокий человек. Его строгое, словно окаменевшее лицо было, как серебряным забралом, покрыто крохотными хлопьями льдистого снега. Мы сидели в углу, возле стола, на некрашеных самодельных стульях, и Момыш-Улы сказал:

— Когда идет сражение, нужно лишиться глаз и ушей — не видеть числа врагов, не слышать свиста их стрел, — надо иметь руки, чтобы их убить.

Эти слова стали широко известны в дивизии, особенно среди солдат-казахов. Их прельщала восточноафористичная форма выражения чувств, какие они испытывали сами.

До войны Момыш-Улы работал в Алма-Ате инструктором военного комиссариата. Он познакомился с Панфиловым в пору формирования дивизии. Панфилов открыл молодому офицеру простые тайны обучения и воспитания солдат. Момыш-Улы перенял у своего генерала легкую и свободную «воинскую походку», тот офицерский стиль поведения, который вначале дается тяжелым трудом, но потом, с течением времени, становится уже органическим свойством человека.

Момыш-Улы, сосредоточенный, почти угрюмый, внутренне замирал, когда Панфилов, прощаясь с ним, пожимал двумя руками, по-казахски, его руку. И, выслушав приказ генерала, Момыш-Улы, нарушая уставную форму ответа, тихо и почтительно говорил: «Будет исполнено, аксакал».

В точном переводе «аксакал» значит «седая борода». Так называют казахи старшего в роду, главу семьи.

— Иван Васильевич Панфилов — мой военный отец, — убежденно и твердо сказал мне Момыш-Улы. — С ним, с мертвым, я и сейчас советуюсь перед боем, думаю, как бы он поступил на моем месте.

Так русская советская военная школа, вобрав в себя опыт прошлого, учение Ленина о войне и армии, научные работы Фрунзе, курсы, читанные в военных академиях, — так эта школа через знания и опыт Ивана Панфилова проникла в сознание и сердце офицера-казаха, чей отец был кочевником. Она скрестилась в душе Момыш-Улы [91] с качествами жителя степей, служивших некогда театром гигантских сражений.

И даже внешне — в манере говорить, отдавать приказания, взыскивать с подчиненных — угадывались в Момыш-Улы черты, родственные Панфилову, — генералу в этом смысле суворовского склада, знавшему цену меткому слову, образному замечанию. Только у Момыш-Улы безупречная русская речь сопровождается пластично-округленными жестами, а звонкая отрывистая русская прибаутка перемежается цветистой мудростью казахского изречения.

Солдатская красота

...В прифронтовой полосе, в дремучих лесах, среди вязких болот на берегу желтоводной реки Мета генерал Панфилов продолжал обучение дивизии, начатое еще в окрестностях Алма-Аты.

— Мы — степной народ, — говорил генерал командиру батальона Момыш-Улы, — нам нужно как можно скорее научиться не только ходить, но и воевать в лесу, в болотах. Дисциплина — мать военного обучения. Действуйте.

И казахи научились действовать в лесу; уроженцы Южного Казахстана привыкли к жестоким морозам, панфиловская дивизия стала первоклассной воинской силой. Это чудо было вызвано правильной системой военного обучения и воспитания, обращением к советской чести людей.

Не один, видно, час и день размышлял Момыш-Улы над природой высоких воинских качеств. В пору, когда он вел свои записи, ему не случилось еще, насколько я знаю, читать сочинения русских военных писателей — знатоков проблем психологического элемента на войне — Драгомирова, Гершельмана, Бутовского... Поучения Панфилова и самобытное дарование привели Момыш-Улы к мыслям, определениям — пусть не новым, — но найденным самостоятельно, выраженным афористично.

«Героизм — не дар природы, а результат сознательного принуждения самого себя идти навстречу опасности для выполнения долга патриота. Человек идет, [92] ограждая собственную честь и достоинство гражданина от чувства стыда, низости и позора, соревнуясь с подобными себе в благородстве, желая поделить с друзьями не только благо, но и угрозу, стремясь обезопасить себя и соотечественников путем истребления врага.

Смелость — есть сочетание расчета с риском. Риск оправдан расчетом.

Ловкость — результат быстрого мышления и дисциплинированного послушания мускулов молниеносной мысли.

Лихость — есть сочетание смелости и ловкости».

И двадцать восемь героев-панфиловцев в полной мере обладали всеми этими качествами советского воина-патриота.

Круг интересов автора Синей тетради необычайно широк. Мы находим в ней наброски письма, адресованного писателям, журналистам и издателям Казахстана. Это письмо наделало тогда шуму в Алма-Ате, заинтересовало и видных русских писателей. Баурджан Момыш-Улы упрекал многих литераторов, пишущих на родном ему языке, в незнании фронтовой жизни, в непонимании воинской психологии. Он напомнил им о неутоленной жажде бойцов-казахов к книгам. Он призывал изучать и распространять наследие великого поэта-классика Абая, обогатившего духовные ценности казахского народа влиянием русской культуры.

В частном письме к одному из казахских писателей Момыш-Улы подробно разбирает его пьесу о 8-й гвардейской дивизии. Мы прочли это письмо в Синей тетради. «...Почему-то по-казахски не пишется — извините. Я Вам говорил уже, что современная война — это не война мушкетеров и пикинеров. Офицеры Отечественной — это Вам не рыцари XVI века... куда же вы дели полновластного офицера — знатока военного дела — даже Панфилова показали, как мастера рукопашного боя. Неужели Вы не понимаете, что такое тактика и оперативное искусство? Нельзя же рассматривать всех как солдат с винтовкой и штыком. Где же наша военная наука, оперативно-тактические замыслы и реальное положение сторон в обстановке? Куда Вы дели советского солдата?.. Ваш Толеген скорее клоун на сцене, чем солдат на поле боя».

Момыш-Улы рассказывал мне о своих первых шагах [93] на военном поприще, о тех днях, когда его, «вольного казаха, степного коня, не выносящего узды, делали солдатом». Эти воспоминания запечатлены и в Синей тетради: «Тяжело, невыносимо тяжело дались мне первые месяцы в армии. Мне казалось унизительным подходить к командиру бегом, стоять перед ним «смирно», выслушивать повелительное и краткое: «Без разговоров. Кругом!» Внутри все бунтовало: «Почему без разговоров?» Но скоро я понял, какой великий смысл заключен в дисциплине. Я узнал, что она — главная сила армии. И тогда из меня вышел солдат, а потом и офицер. Я понял и другое: для того, чтобы приказывать, нужно уметь повиноваться».

С тех пор мысли о содержании воинской дисциплины и о принципах воспитания солдат уже не покидают Баурджана Момыш-Улы. Его Синяя тетрадь испещрена заметками на эту тему. Одна из таких записей озаглавлена: «О солдатской красоте».

«Боец должен быть красивым (не столько для девушек, сколько для службы). Подтянутость и дисциплинированность — вот первые признаки солдатской красоты. Боец должен выполнять свои обязанности в строю и в бою осмысленно и точно. Это будет высшей ступенью солдатской квалификации. Добиться таких качеств в своих красноармейцах сможет только командир государственного ума, обладающий военной культурой и не лишенный способности постоянного анализа людей и событий. Командир должен быть честным, строго справедливым к самому себе и к подчиненным. Боец должен видеть в лице командира представителя государства и довериться его совести без малейшего сомнения и колебания. Такого солдата я назвал бы красивым, а такого командира — офицером».

В чем же сила командира, что дает ему возможность создать бойца по образу своему и подобию? Полновластие и звание вручены советскому офицеру народом, Родиной. Он приказывает от имени Советского правительства, партии, но при этом ему нужно быть сердцеведом. Тот, кто получил право командовать людьми, но не любит, не знает их, на войне принесет лишь вред, как, впрочем, и в мирное время. Момыш-Улы пишет: «Офицер должен быть психологом, знатоком души. И разумеется, его долг — быть идейно грамотным, всесторонне развитым. [94]

Нужно добиваться своего роста, прежде всего в области военной и политической, а не в звании и должности. Это, последнее, приходит как справедливое воздание личным качествам офицера».

Баурджан Момыш-Улы хорошо разбирался в людях. От него не ускользали ни жесты подчиненного, ни интонации голоса, ни выражение глаз. У него репутация строгого командира. Но казахи — бойцы и офицеры 8-й гвардейской дивизии — звали его так, как он когда-то сам называл Панфилова: аксакал.

Бывая в дивизии и в полку у Момыш-Улы, я слышал, как он отдавал приказания — короткие, повелительные слова, произнесенные властно и жестко. Скуластый боец, повернувшись и щелкнув каблуками, бесшумно исчезает, пряча довольную улыбку. Но был случай, когда один казах оказался трусом, дезертиром, и его должны были расстрелять. Перед строем он обратился к командиру, заговорил по-казахски. Момыш-Улы резко оборвал его:

— Мы не в ауле. Говори по-русски.

Русское слово... Москва...

Москва... Как много в этом звуке
Для сердца русского слилось!

Тогда, в горькую годину, в тяжелый час, в слове «Москва» слились все чувства тех, кто доблестно стоял на рубежах жизни и смерти, защищая столицу Советского Союза.

О том времени немало уже написано. Мне нравятся повести Александра Бека о панфиловцах.

Кстати о Беке. Имя его настолько связано с именем Баурджана Момыш-Улы, что... Впрочем, об этом в следующей главе.

Бранденбургские ворота

Известны слова Флобера о «Мадам Бовари»: «Эмма — это я». Писателю Александру Беку пришлось бы трижды подумать, прежде чем он смог бы решиться сказать подобное о своем герое.

Дело в том, что разница между Беком и его героем Баурджаном Момыш-Улы в конечном итоге значительнее, [95] чем между мужчиной и женщиной. Трудно себе представить двух более непохожих друг на друга людей.

Ни одного элемента характера Момыш-Улы вы не найдете у его автора. Бек строил своего героя из абсолютно незнакомого ему раньше материала. Процесс этот был сложным не только психологически, творчески, но и, как это ни странно, организационно.

Я кое-что знал об этой истории и как очевидец и по рассказам и могу ее вспомнить. Вас не смутит, если я начну с общеизвестного?

Война железным резцом высекла в народной памяти немало славных имен, а еще больше героев остались неизвестными. И сейчас, в наши дни бывает так, что поседевшему человеку вручают орден, которым он был награжден в военную годину, он и сам ничего про то не знал, да так и не получил его в свой срок: ранен был, попал после госпиталя в другую часть — мало ли что на фронте случалось...

Момыш-Улы славой не обижен. Однако при всем своеобразии его натуры он офицер, каких в нашей армии было немало, — умный, храбрый, стойко выполнял свой долг. А известен он больше других, больше многих тысяч и тысяч фронтовых комбатов, что доблестно командовали тогда своими подразделениями на огромном фронте — от Черного до Баренцева моря. Момыш-Улы, конечно, знаменит заслуженно. Но причина тут та, что он стал героем не только подмосковных боев, но и повестей Александра Бека. Одна особенность их у всех на виду. Герой писателя вошел в его произведения под своей фамилией, с подлинной биографией. И даже рассказ ведет он от собственного имени, сам повествует о себе. Кто прототип Керженцева из «В окопах Сталинграда» Виктора Некрасова? Кто жизненный двойник капитана Новикова из «Последних залпов» Юрия Бондарева? Неизвестно. Писал ли автор самого себя, фронтового друга, соединил ли черты многих в одном — все это можно узнать только из «закадровых» пояснений писателя.

Бек не впервые пользуется возможностью повествования от имени главного персонажа — лица вполне реального. Его герой живет, здравствует и за пределами произведения под тем же именем, и даже сам пишет очерки собственной жизни и уже выпустил в свет большую интересную книгу военных дневников «Москва за нами». [96]

Конечно, это не помешало Беку типизировать характер героя, прикоснуться к нему той волшебной палочкой вымысла, без которого нет большой литературы.

«Я только скромный писец», — сказал о себе Бек в начале первой повести.

«Мой грозный Баурджан, ты верен себе, характеру, что создан под пером, создан вниманием и воображением», — закончил Бек свою последнюю повесть о Момыш-Улы.

Писатель никак не может быть скромным писцом. У него есть воображение, это нужно помнить всем, кто захочет буквально отождествить героя повестей Бека с Момыш-Улы, живущим ныне в городе Алма-Ате, на такой-то улице.

Однако я нисколько не удивился, когда писатель Сергей Сергеевич Смирнов сообщил мне, а потом и написал в книге «Поездка на Кубу», что военный министр Рауль Кастро среди прочего спрашивал у него, «над чем сейчас работает Бек, где живет герой его книги Баурджан Момыш-Улы, и сказал, что надеется когда-нибудь увидеть писателя и его героя здесь, на Кубе».

Повести А. Бека «Волоколамское шоссе» и «Панфиловцы на первом рубеже» популярны не только в нашей стране, но и во всем мире, а особенно в тех странах, где народ взялся за оружие, чтобы отстоять свою независимость, — в Корее, во Вьетнаме, на Кубе...

Там, где вчерашние штатские должны переделать себя «на военную колодку», проникнуться воинской психологией, стать солдатами, там с жадным интересом, с пользой читают повести Бека. Образы Баурджана Момыш-Улы и его товарищей увлекательно, в бесценных деталях раскрывают сложный ход формирования военно-революционной психологии в сознании людей, охваченных стихийной жаждой свободы, проникнутых патриотизмом, но не умеющих еще подчинить себя военной дисциплине, облегчающей путь к героизму, не знающих еще азов военной науки.

Итак, два имени: Александр Бек и Баурджан Момыш-Улы — тесно связаны.

* * *

В июне 1941 г. А. Бек записался добровольцем в ополченский отряд Краснопресненского района Москвы. [97]

Провел в его рядах все лето первого года войны, воевал на фронте, выходил из окружения, а осенью был прикомандирован к журналу «Знамя» в качестве военного корреспондента. Из ополчения вынес он горькие впечатления первых месяцев войны и кличку «Бравый солдат Бейк», основанную, между прочим, и на том, что несколько первых дней своей ополченской службы он умудрился в ротном строю на марше пребывать в партикулярной одежде: опоздал получить обмундирование на складе.

Если принять во внимание какую-то общую лохматость наружности этого писателя, дьячковскую его шевелюру, прыгающую походку, руки, которые он не знает куда девать, за исключением тех часов, когда пишет, и, наконец, неизменно лукавое выражение умных близоруких глаз, то можно понять, что кличка эта была вполне оправданной. Помню, как Бек пришел ко мне в «Красную звезду» советоваться по поводу поездки на фронт.

— Доброе утро, — сказал я, завидев его в проеме двери.

— Доброе утро? — вопросительно откликнулся он в своей обычной манере переспрашивать и прямо-таки перещупывать все, что говорил его собеседник, как бы прикидывая на слух самый различный смысл сказанного. — Доброе утро! Доброе, да? А ведь, правда, доброе. Доброе, вы так считаете? Ну что ж, действительно, в самом деле доброе утро. Да, именно так. Очень хорошо. Доброе утро!

Выяснилось, что Бека заинтересовали мои материалы о 28 героях-панфиловцах, опубликованные в «Красной звезде», — передовая статья, а потом и очерк.

— Как вы думаете, — спросил Бек, — а что, если я поеду в эту дивизию и попробую написать повесть о двадцати восьми? Вы как? Не собираетесь писать о них более, как бы сказать, — Бек деликатно подыскивал слово, — капитальное, что ли?

Я горестно задумался. В несколько мгновений сознание перебрало всю сумятицу редакционной жизни, бесконечную череду дел... Я посмотрел на свою старую автоматическую ручку, привыкшую к торопливости, вспомнил, как мой друг, первоклассный военный журналист Петр Огин, шутил, видя, как я заканчивал передовую статью, на писание которой суровый редактор отпускал мне не больше сорока пяти минут: «У тебя перо не перегрелось?» [98] Задумался я и о многом другом и твердо ответил:

— Нет. На капитальное и времени не найду, да, боюсь, и кишка тонка, таланту не хватит.

Бек хмыкнул. Мы поговорили о том и сем, и он ушел, сказав:

— Поеду посмотрю. — И внезапно добавил: — «Доброе утро!»

Но не написал Бек повести о двадцати восьми героях, и я, признаюсь, очень сожалею об этом. Написал он, как известно, другое.

Как же и почему это произошло?

* * *

В феврале 1942 года Бек поездом поехал к городу Холму, в районе которого дислоцировалась панфиловская дивизия. После длительных расспросов, проверок и перепроверок добрался, нашел наконец политотдел дивизии и встретил там его начальника — батальонного комиссара Галушко.

Я хорошо знал Галушко. Вместе с ним мы еще в 1941 году устанавливали имена героев, погибших у разъезда Дубосеково, нашли место исторического окопа и вновь отрыли его, воссоздавая картину боя... Галушко был страстным поборником славы 28 героев. Выслушав Бека, он сказал:

— Идите в полк Капрова. Там вы найдете все, что вам нужно.

Бека «ориентировали на местности», подивились его лохматости, кургузой шинельке, растрепанному виду, объяснили, что командный пункт полка находится в домике на Малеевой Ляде, и отпустили с миром.

И двинулся Бек пешочком по февральскому сизому снежку через лес искать полк Капрова.

Нашел — увидел перед собой пустошь, на бровке ее домик, а неподалеку от него два черных, ветхих сарайчика.

В домике было накурено, дым стлался по комнате полосами, хоть противогаз надевай. Группа офицеров сгрудилась возле некрашеного стола с распростертой на нем картой.

Появление рослого нескладного Бека вызвало всеобщее недоумение, но невысокого роста полковник с квадратиком [99] усов (у Капрова, как я помню, усы были точь-в-точь такой же формы, что и у Панфилова, только не черные, а рыжеватые) ознакомился с документами Бека и, присмотревшись к нему, не без легкого удивления сказал:

— Это писатель, товарищи. — А обратившись уже к самому писателю, заключил: — Ну что ж, присаживайтесь, товарищ, вы нам не помешаете, освобожусь — мы с вами займемся, — и почему-то покрыл последние слова тяжелым, как плащ-палатка, вздохом.

Бек смиренно сел в сторонке и по писательской, а также природной, совершенно гомерической любознательности стал прислушиваться к разговорам офицеров у стола.

Обсуждался план атаки — одной из тех, какие потом фигурируют под рубрикой «местного значения», а донесения о них не уходят дальше армейского штаба, так и не попадая в сводки «От Советского информбюро».

Бек старался не пропустить мимо ушей ничего из того, о чем говорили офицеры, сидевшие возле карты, но между тем с немалым интересом рассматривал клопиные узоры на продранных обоях, соображая, где же это он сегодня заночует...

Вдруг Бек насторожился.

Говорить начал капитан — казах, статный человек средних лет, с матовым, твердо очерченным, каменным лицом, которое как бы с усилием едва сминали короткие фразы, срывавшиеся с его губ. Он очень правильно говорил по-русски, даже чересчур правильно. Каждое слово его было отделено от другого какой-то внутренней, почти неуловимой запинкой. Если вообразить себе стенографа, записывающего выступления с учетом дикции и интонации оратора, то в речи капитана, положенной на бумагу, на местах запятых были бы восклицательные знаки с многоточиями.

Шел разбор плана атаки. Из предыдущего разговора Бек понял, что нужно взломать оборону противника, прорваться к дороге в его ближнем тылу и прочно ее оседлать. Форма, в какой капитан высказывал свои соображения, была не совсем обычной.

Бек встрепенулся. Капитану предложенный план явно не нравился. И он, анализируя его, выдвигал свои поправки, предложения.

Все, что он говорил, вполне укладывалось в рамки [100] воинской субординации. Но в тоне его, в жестах была ирония, правда спрятанная, однако же не настолько глубоко, чтобы ее не могло различить опытное ухо. Я заметил такую почти обычную для этого офицера манеру говорить еще во время нашего первого с ним знакомства. Ее немедленно зарегистрировал и Бек. Ему казалось только, что собеседники капитана-казаха не улавливают потаенной усмешки оратора.

На самом деле это было не так. Большинство людей гораздо более чутко ко всем нюансам поведения других, чем эти другие себе обычно представляют. Так было, очевидно, и в этом случае. Насколько я знал, окружающие давно привыкли к саркастическим интонациям офицера-казаха и уже не замечали их. И только новый командир дивизии генерал Ч. всякий раз, когда сталкивался с капитаном, бледнел от бешенства, угадывая под коркой его четких ответов пульсирующую усмешку. Один из моих приездов в дивизию пришелся примерно на те же сроки, что и описываемый разговор, и я хорошо помню эти свои ощущения. Позже мне еще придется рассказать и о генерале Ч., а пока представим себе, с какой силой был пленен Бек резкостью суждений, логичностью доводов, зашифрованной язвительностью говорившего офицера.

Капитан кончил говорить, сел, лицо его снова окаменело, но теперь за этой застывшей лавой Бек видел вулканическое кипение страстей. План атаки был утвержден с поправками и предложениями капитана-казаха. Офицеры начали расходиться. Вышел и сам Капров, бросив в сторону Бека:

— Подождите, пожалуйста!

Но Бек уже принял другое решение. Капитан завладел всеми его помыслами. «Пойду за ним», — мелькнуло в голове.

Капитан задержался в соседней комнате у полевого телефона. Он с кем-то разговаривал, приглушая голос, и вдруг Бек, сделав движение к двери, замер на месте. Он ясно услышал раздраженную фразу капитана:

— Да, да... видел. Мне не нравятся его глаза!..

Бек остолбенел. Что за чертовщина! Если бы в комнате висело зеркало, он тотчас же взглянул бы на отражение своих глаз. Ему мучительно захотелось немедленно, сию же секунду увидеть их. [101]

Как быть? После такой характеристики заводить разговор с капитаном? Глаза! «Глаза — зеркало души человека» — полезло ему в голову хрестоматийное выражение. «Никогда в жизни я не ощущал такого острого чувства жалости к самому себе, как в это мгновение», — рассказывал мне потом Бек.

«Что ему померещилось, этому странному капитану, в моих глазах, будь они неладны?» — размышлял сраженный наповал литератор, не зная, куда деваться от отчаяния. И все-таки он решился. Была не была! Заслышав удаляющиеся шаги, Бек рванул дверь и бросился за капитаном, твердо ступавшим уже по утоптанной тропке куда-то вправо от домика, в сторону черневшего неподалеку леса...

Так Бек впервые познакомился с будущим героем своих повестей Баурджаном Момыш-Улы.

Уже в лесу, когда Бек, растерянный, тяжело дышащий, плелся по санной колее позади безмолвно шагавшего капитана, он, словно бросившись с головой в ледяной сугроб, с отчаянием спросил:

— Скажите, капитан, в самом деле, почему вам не понравились мои глаза?

— Какие глаза? — переспросил после паузы, не оборачиваясь, Момыш-Улы.

— Мои, вот эти... — пролепетал Бек, машинально вскинув руку к лицу.

— Ваши глаза меня мало интересуют. Вы не солдат и не девушка! — донеслось спереди.

— Но как же так, — загорячился Бек, — я сам слышал своими ушами! Вы сказали: «Мне не нравятся его глаза...»

Момыш-Улы обернулся.

— Слушайте, писатель. Вы суете свои глаза и уши, а главное, нос не в свое дело. — Он увидел сконфуженное лицо Бека, его беспомощное потное лицо, всю его нескладную фигуру в стоптанных кирзовых сапогах и снова зашагал. И уже оттуда, спереди, с невидимым Беку лицом добавил: — Я докладывал начальнику штаба. Речь шла о наблюдательных пунктах артдивизиона. Мы называем их «глазами». Мне не понравилось, как они оборудованы. Понятно? — И Беку, ковылявшему среди яично-белых снегов, почудился впереди, на тропке, короткий смешок... [102]

В то время Момыш-Улы уже командовал полком. В его блиндаже, куда они пришли с Беком, было чисто, пахло хвоей, устилавшей земляной пол. Посреди блиндажа на табуретке сидел комиссар Петр Логвиненко.

— Снимайте шинель. Садитесь, подполковник, — обратился Момыш-Улы к рядовому Беку.

И писатель, рядовой Бек, в ту же секунду понял, что ему суждено хлебнуть немало горя, придется испить до дна чашу беспощадной иронии, которую уже сейчас поднес к его губам этот высокий скуластый человек с замкнутым лицом, с колючим, почти неподвижным, втайне усмехающимся взглядом.

Но Беку уже ничто не было страшно. После того как разъяснилась история с его глазами, он странно повеселел. Сейчас он был внутренне собран, напружинен, все существо его, до последней клеточки, было отмобилизовано. Где-то внутри закипало знакомое и сладостное предвкушение встречи с новым человеческим миром, влекущим к себе тайнами и открытиями. Он чувствовал себя вооруженным до зубов в этом пугающем новизной поиске. Он посмотрел на жесткий очерк профиля Момыш-Улы и ухмыльнулся про себя.

А между тем Момыш-Улы видел: перед ним сидит все еще сконфуженный человек, распаренный от быстрой ходьбы, беспомощно-близорукий, в очках, не знающий, куда девать свои длинные руки.

Недаром Бека в ополчении называли Бравый солдат Бейк.

* * *

Писатель остался жить в блиндаже у командира полка.

Но рассказывать о себе Момыш-Улы начал только через неделю.

Какой была эта неделя для Бека, можно и не говорить подробно. Он выхлебал до дна ту самую чашу, в которую Момыш-Улы все подливал и подливал адскую смесь своих насмешек, иронии, прямых издевок, убийственного сарказма. Бек, не моргнув и глазом, пил все это как простодушное ситро.

Его поднимали ночью по «индивидуальной тревоге»; во втором эшелоне, в десяти метрах от продсклада, в самом центре расквашенной грязью снеговой кучи старший лейтенант Курганский командовал ему свистящим [103] шепотом: «Ложись: воздух!» Комендант штаба полка Мельников обращался к нему: «Товарищ подполковник», — спрашивал разрешения обратиться к комиссару...

Бек только крутит головой, вспоминая те семь дней недели. И за всем этим искусом стоял холодный, жесткий профиль Момыш-Улы...

Зачем он это делал? Желание потешиться? Суровое превосходство солдата перед глубоко штатским человеком, облаченным в военную форму? Стремление выяснить для себя характер самого Бека в неожиданных, а то и просто нелепых условиях? Попытка узнать, насколько серьезен его интерес к совместной работе?

Это была странная, затянувшаяся игра.

Как бы там ни было, победил Бек.

Он кротко сдавал все «экзамены», ничем не обнаруживая своего полного понимания того, что происходит вокруг. Сносил насмешки, на сарказм отвечал смущением, на иронию — невинной улыбкой, смиренным взором. Труднее всего было Беку погасить в своих глазах лукавство. Но и здесь он все превозмог. Чего только не сделаешь во имя литературы!

Момыш-Улы начал рассказывать. О подмосковных боях, о своей жизни. Говорил он нехотя, через силу. Иногда, очень редко, увлекался...

Немногим меньше месяца провел Бек в дивизии. Когда он уезжал, Петр Логвиненко сказал ему в своей обычной приподнятой манере:

— Прощаетесь с дивизией? Вы побывали в орлином гнезде. Не будьте сами вороной.

Бек уехал, покряхтывая и размышляя над напутственными словами Логвиненко...

— Ну как, готово? — встретили его вопросом ближайшие друзья Момыш-Улы, влюбленные в своего командира. — Почитаете нам?.. Где рукопись?

Рукописи не было. Бек ничего не мог им прочитать. Ничто еще не было готово. Писателю не хватало материала для цельной вещи. Она еще не созрела в нем самом, не выстроилась, разнохарактерные впечатления не сложились в единое. Он просто еще и не начинал писать.

Все были разочарованы и даже обижены. Как так, месяц провел писатель в полку, дотошно расспрашивал десятки людей, тыкался во все углы, что-то записывал, [104] уехал, вернулся, и — нате вам — ничего! Уж не халтурщик ли этот самый Бек? И вид-то у него какой-то не больно казистый, и звания никакого нет. Вот в соседний полк приезжал как-то писатель, так тот по крайней мере батальонный комиссар. А после его отъезда сразу же в газете — статья, очерк. Вся армия заговорила, фронт. А этот...

И только один человек ничего не сказал Беку. Ни слова на эту тему. Момыш-Улы. Момыш-Улы молчал. Он уже понял, что этот лохматый, нескладный человек задумал серьезное. От него не ускользнула сосредоточенность писателя, внутренний жар, зажигавший огоньки в глазах Бека, когда он ухватывал какую-то подробность, штрих, краску, резкое движение в теснившейся вокруг него фронтовой жизни, в ночных блиндажных рассказах.

Момыш-Улы молчал. Бек пытался в это время что-то сделать. Ох как не хотелось ему прослыть здесь вороной! Он пробовал отказаться от недостижимого еще целого и сдаться в плен накопленному материалу, поднять перед ним руки. Он решил написать несколько рассказов. Написать как напишется. Так появились наброски трех новелл: «Последний лист», «Начинайте...», «Совесть».

Но только работая над этими вещами, Бек остро, раняще ощутил, что он делает совсем не то, не главное, что где-то совсем близко, за каким-то поворотом, должна ему открыться самая суть людей и событий. Он искал не озарения. Он считал, что виноват Момыш-Улы, его проклятая сдержанность. Во всем, что рассказывал ему Баурджан, похрустывал какой-то ледок. И если бы сломать этот колкий покров, открылась бы синяя, взъерошенная вода и долгожданная возможность измерить ее глубину.

Баурджан, язвительный, насмешливый Баурджан, теперь, когда окружающие уже неприкрыто вышучивали, да и серьезно упрекали Бека, не принимал в этом участия. Он молчал. Ох как не хотелось Беку выглядеть вороной! Но он ею стал. Да еще не простой, а белой.

Дошли до армейского начальства слухи, что повадился некий писатель ездить в дивизию. Живет он там в полку, харчится, даже неположенные ему сто граммов аккуратно осваивает, кое-что из обмундирования успел сменить — старое на новое, а писать ничего не пишет. Все без толку. И последовало распоряжение: не пускать Бека [105] в дивизию, нечего ему там делать. Похоже было на то, что приложил к этому руку генерал Ч.

Казалось, и впрямь сбылось опасение Петра Логвиненко. И вышло так, что нужно отправляться Беку из дивизии не со щитом, а на щите.

Момыш-Улы захворал. Поднялась температура, он сопротивлялся болезни, сколько мог, но весь горел, и его положили в медсанбат. Бек уже с чемоданчиком пришел к нему прощаться, да так и остался в медсанбате. Момыш-Улы заговорил... Несколько дней и ночей рассказывал он Беку о событиях грозной осени сорок первого года, о своем батальоне, товарищах, и, главное, впервые с огромной силой страсти рассказал о генерале Панфилове, которого Бек никогда не видел, о его знаменитой тактике «спираль — пружина», о своей любви к этому мудрому, твердому, милому человеку.

Бека лихорадило. На него испуганно косились медсестры. Казалось, он должен был лечь на койку рядом с Баурджаном. Но никогда он еще не чувствовал себя таким здоровым и счастливым. Он возвращался в Москву в пригородном поезде и напевал слышанный им где-то мотив воинственного танца «хоруми», превращая его грозный лад в нежное мурлыканье. Нет, не знал он, что вскоре вот в таком же обшарпанном вагоне пригородного поезда ему суждено будет едва ли не навсегда похоронить надежды на появление в свет повести о панфиловцах.

Но об этом речь впереди.

* * *

Тихо в Быкове, под Москвой. Шумят желтые сосны. Слитки света лежат на лесных прогалинах. Сюда в июне 1942 года приехал Бек с грудой драгоценных блокнотов, испещренных вдоль и поперек фронтовыми заметками. Он снял комнатку в полупустой избе у вдовы-солдатки. Повесть была в нем и в этих блокнотах. Она уже стучалась в сердце, в мозг, искала выхода, днем не оставляла в покое «и на минуту, ночью напоминала о себе бессонницей. Все было готово, не хватало только бумаги и чернил. Бек сел за работу.

Удивительно легко пошло начало. Писать бы и писать. Но истощился взятый с собой скудный провиант, следовало ехать в город. Бек разделил оставшийся хлеб на равные дольки — по две в день. Казалось, он потерпел [106] кораблекрушение и теперь на утлой ладье мотался по волнам, ожидая дымка на горизонте и экономя съестное как единственную надежду на спасение. Но дымок не появлялся. Хозяйка и не растапливала печь, ничего не готовила. Она редко бывала дома, ночевала у дочери, что работала на фабрике неподалеку. Бек крепился, писал, но, окончательно обессилев от голода и папирос, поплелся с дрожанием в коленях на станцию. Надо было ехать в Москву отовариваться.

Перед уходом он оглядел комнату, бросил взгляд на бесценные блокноты, и у него даже захолонуло сердце при мысли о том, что он едва не оставил свое сокровище здесь, в пустой избе. Он сгреб блокноты в вещевой мешок, сунул туда же, свернув в трубочку, листы начатой рукописи и пустился в путь.

В Москве он терпеливо постоял в очереди у продсклада, набил вещмешок хлебом и консервами, потом поехал на улицу 25 октября в редакцию «Знамени», обворожительно, как ему казалось, поулыбался редактору журнала Катерине Михайловой, сказал, что очерк скоро будет готов (он боялся признаться, что пишет повесть, ждали именно фронтового очерка), и в приятнейшем расположении духа направился домой на минутку повидаться с близкими. Жена проводила его на станцию и, прощаясь, сунула ему в руку большущий бидон.

— Это суп, — строго сказала она, — пшенный. Как же ты там без горячего? С ума сойти!.. Смотри, не оставь в поезде бидон!

Сидя в обшарпанном вагоне, Бек размечтался о том, как он закончит рукопись, как привезет ее в полк, как будет читать ее, как умолкнут насмешники, как их лица будут становиться все серьезнее и серьезнее и как они скажут хором: «Н-да, ну что за Бек, вот это Бек!..» А он, скромно потупив глаза и пряча ухмылку, переспросит, притворно удивляясь: «В самом деле? Вам понравилось? Действительно? Вот не ожидал! Ах, вот как, значит, понравилось вам? Ну что ж, в самом деле, ска-а-ажите, пожалуйста! Так-так. Понравилось, значит...»

Услаждая себя таким манером, Бек задремал. Во сне он увидел Петра Логвиненко. Батальонный комиссар стоял перед ним, широко расставив ноги, и неумолимо повторял одно и то же: «Ворона ты все-таки, Бек, ворона, и больше никто. Ворона!» Потом неожиданно Логвиненко [107] приблизился к нему вплотную и закричал над самым ухом: «Быково, гражданин, Быково!»

Бек проснулся в томительной оторопи. Кондукторша уже была в другом конце вагона и еще раз голосисто крикнула: «Быково, граждане!» В это мгновение в сознание Бека врезалось строгое, металлическое звучание распоряжения жены: «Смотри не оставь в поезде бидон!»

Паровозик уже дохнул в окно густым паром остановки, лязгнули буфера. Отуманенный Бек рванул из-под скамьи бидон и в два прыжка выскочил из поезда. Когда мелькнул последний вагон, Бек, трусивший по перрону, остановился, словно пораженный громом.

Вещмешок с драгоценными блокнотами остался в поезде.

Жена Лота, превратившаяся в соляной столб, показалась бы стрекозой в сравнении с изваянием, которое застыло на дощатом помосте дачного вокзала. Под этой скульптурой следовало немедленно прибить табличку с надписью: «Отчаяние», — и любой случайный прохожий, не задумываясь, сказал бы: «До чего верно схвачено!»

Когда Бек пришел в себя, он заплакал. Да, из глаз немолодого писателя покатились слезы. Разразилась катастрофа. Обрушилась гора и похоронила под огромными валунами крохотный вещмешок; дрогнула землетрясением почва, и бездна поглотила пачку маленьких блокнотиков; огнедышащее извержение испепелило заплечную тару, миниатюрное хранилище еще не написанной, совсем небольшой повести, всего в пять-шесть листов.

Горе. Горе. Скажите, люди добрые, зачем это все силы земные и небесные объединились в грозном, апокалиптическом явлении, уничтожившем все, чем жил этот писатель, одиноко стоящий на теперь уже пустынном перроне?

Очнувшись и вытерев слезы, Бек бросился к начальнику станции. Заверещала селекторная связь. Это была последняя надежда. Она рухнула, едва успев продержаться около часа.

Где-то там, на конечной станции, состав был тщательно осмотрен — вещмешок не обнаружен. Сгинул, исчез, пропал, испарился в воздухе, перешел в четвертое измерение. И все это с помощью чьей-то руки, нащупавшей [108] в вещмешке консервные банки. Человек польстился на нормированные продукты — время было голодноватое.

И тогда-то Бек улыбнулся. Он просто вспомнил: он ведь только хотел положить блокноты и начатую рукопись в вещмешок. Хотел, но не положил. Какое же это счастье!

Он помчался к избе, остановился на пороге комнаты, посмотрел на стол. На нем лежало шестнадцать открытых, полуистерзанных коробок «Казбека», наполненных желто-черными окурками.

Бек ринулся к столу, переворошил все эти коробки, рассыпал окурки в грязные кучи, обшарил все углы.

Блокнотов и рукописи не было.

Он знал, что их не может быть в комнате. Он твердо знал, что положил их в вещмешок. Но он хотел невозможного.

Он жаждал чуда...

Взмокший, с колотящимся сердцем, с красными от слез глазами он вновь бегом понесся обратно на вокзал.

Может быть, чудо произойдет здесь, на станции?

Железная дорога... Полоса отчуждения...

Почему бы чуду не свершиться именно в этой полосе?

Но, кроме дьявольского, почти оккультного исчезновения вещмешка, управление дорогой сегодня не было расположено показывать никаких других чудес. Оно лишь любезно предоставило Беку возможность вернуться в Москву на том же самом поезде и в том же самом вагоне, в котором писатель совершил свою фантасмагорическую поездку в Быково.

Но и здесь не было никакого чуда. Просто этот состав шел к тому времени обратным маршрутом.

Вечером, через несколько дней после случившегося, я увидел Бека в нетопленном готическом зале Дома литераторов. Туда на недужный огонек единственной лампочки забредал иногда кто-нибудь из нескольких писателей, остававшихся в Москве — Павленко, Лидин. Случалось, заезжали туда прозаики и поэты, работавшие в газете Западного фронта «Красноармейская правда», — Вадим Кожевников, Морис Слободской. Тянуло в знакомое место, хотелось повидаться с друзьями, да и — скрывать не буду — случалось, выдавали там немного спиртного. [109]

Я увидел Бека. Он был смертельно пьян, видно, на этот раз ему выдали «не немного». Уставив глаза в одну точку, он тупо повторял: «Все пропало, я не могу больше ехать в дивизию, не могу». Потом он качнулся и закричал: «Я ворона, больше никто!»

Когда дело дошло до «вороны», я приподнял Бека, вывел на улицу, посадил в редакционную «эмку» и отвез домой, с огромным трудом выпытав у него адрес.

Назавтра утром я ему позвонил, и он приехал в редакцию. Он произвел на меня впечатление глубоко несчастного человека. Он рассказал мне всю приключившуюся с ним историю, начиная от первого приезда в дивизию. (Я записал ее тогда же, после его ухода, но совсем в других тонах, чем те, в каких рассказал ее сейчас, — все позади. Тогда она меня искренне взволновала.)

Положение Бека было действительно отчаянным. Почти рыдая, он говорил, что не может, никак не может вновь ехать в дивизию. Он буквально страшился встречи с Момыш-Улы, со всеми, кто ждал от него рукописи. И кроме того, ему ведь, в общем, вполне официально заявлено, что в дивизию ему путь закрыт. А как быть со «Знаменем»? Там тоже лопается терпение. Что делать? Тупик. Глухая стена. Ловушка.

Я задумался.

— Слушайте, Бек, а в бюро находок Казанского вокзала вы не обращались? Может же быть так, что консервы съели, а блокноты подкинули на какую-нибудь станцию.

Бек вскочил.

— Правильно. Господи, как же мне не пришло это в голову?! А ведь действительно бюро находок, а? В самом деле, бюро находок. Ска-а-ажите, пожалуйста, бюро находок, да!

И Бек выбежал из комнаты. Он вновь появился у меня вечером. Он объездил бюро находок всех московских вокзалов. Ничего!

Что же делать? Я опять задумался. Характеры людей, конечно, не в блокнотах, а в ощущениях, в памяти, в сердце писателя. Но описания боев, названия населенных пунктов, имена, фамилии, мельчайшие детали военной терминологии, дислокация подразделений — как восстановить [110] все это? Я сказал об этом вслух, и Бек прямо взвыл:

— Ну конечно, в этом же все дело!

— Знаете что, пиш-ите повесть! Измыслите обстановку, замените фамилии...

Бек замахал руками:

— Во-первых, стыдно перед людьми полка. Не могу. А во-вторых, редакция требует очерка. Какая там повесть! А может быть, повесть? В самом деле... Почему бы не повесть? Ведь это и есть повесть. Я-то ведь все равно напишу повесть, а не очерк.

— Так в чем же дело? — раздражился я.

— Нет, не могу. Вы же знаете. Я привык вот так, от имени героя, с подлинной фамилией. Не могу.

— Знаете что, — сказал я, — все ясно. Делать нечего — езжайте в дивизию.

— Ни за что! — отчеканил Бек.

— Тогда вот что, поезжайте домой, спать. Мне еще нужно писать передовую в номер. И правда, в дивизию вам ехать трудно. Поезжайте домой, поспите. Поглядите на себя — на вас лица нет. Завтра что-нибудь придумаем.

Убитый горем Бек встал и, ссутулившись, потащился к двери. На пороге он обернулся. Лицо его прямо-таки сияло лукавством. Куда девался горестный вид, скорбные складки в уголках рта!

Передо мной был хитроватый, полный неожиданностей Бек. Ни одна из мелькнувших в голове догадок не объясняла мне причин этой метаморфозы.

А Бек весь лоснился от самодовольства и даже, вопреки своему обыкновению, не скрывал его ничуть.

«Что за чертовщина?» — подумалось мне. Но, глядя на Бека, я тотчас же увидел новое превращение.

Казалось, он каким-то невидимым движением щелкнул неким выключателем и погасил внутри себя одну систему освещения, на смену которой немедленно вспыхнула другая.

Теперь весь облик Бека являл собой кротость и смирение. Его постный лик просился на кисть богомаза. И только в воздухе еще витали, как усмешки сказочного Чеширского Кота из «Алисы в стране чудес», растворяясь в папиросном дыму, черты его неистребимого лукавства.

Бек не сказал, а прошуршал: [111]

— Все решено. В самом деле, а? Завтра еду в дивизию. Я ведь все-таки Бравый солдат Бейк. Не ворона! — И он доверительно улыбнулся мне на прощание одной из своих самых отборных, обворожительных, как ему казалось, улыбок.

* * *

Дальше было так. Бек приехал в дивизию, содрогаясь от ожидания предстоящих встреч. Конечно, после всего, что с ним там было до этих пор, никто не мог и мысли такой допустить, что Бек опять приедет ни с чем. Полковые знакомые встретили его бурным восторгом: «Ну, молодец! Сделал дело, не подвел!» Никто, в сущности, не представлял себе точно, что напишет Бек. Споры о литературных жанрах в то время не очень увлекали воинские части. Знали, понимали, что Бек должен написать о дивизии что-то хорошее. Слава двадцати восьми героев-панфиловцев уже гремела на всех фронтах, по всей стране. В планы писателя был посвящен лишь Момыш-Улы, и то, зная Бека, думаю, что и Баурджан представлял их себе только отчасти.

Бек охотно обменивался крепчайшими рукопожатиями, принимал поздравления. На расспросы о рукописи отвечал в духе прославленных мимов, делал многозначительный вид и, так самогипнотизируясь и обретая какую-то непонятную веру в то, что все на самом деле обстоит прекрасно, добрался до блиндажа Момыш-Улы. Здесь мужество оставило его, и он вошел к командиру полка на подкашивающихся ногах.

Момыш встретил его суховато, сдержанно, но более приветливо, чем обычно. Хотя никто из тех, кто присутствовал в блиндаже, не мог бы объяснить, в чем выразилось это смягчение.

— Вот хочу вам почитать, — сказал Баурджану внезапно для себя Бек и почувствовал, что летит в пропасть.

— Есть хотите? — по армейскому обычаю спросил Момыш-Улы и, не дожидаясь ответа — у Бека он всегда был утвердительным, — приказал накрывать на стол.

Появилась нехитрая снедь. Бек обрадовался отсрочке, как приговоренный к казни, но с тем же жутким ощущением неизбежности конца.

В конце ужина Бек вытащил из кармана махонький [112] трофейный телескопчик, знаете, такая игрушка, если правильно, под определенным углом посмотреть в его микроскопическое стеклышко, можно увидеть на дне этой младенческой подзорной трубочки какую-то картинку.

И когда Момыш-Улы, отодвинув тарелку, неторопливо, но отчетливо сказал: «У меня есть час времени — читайте», Бек с жаром спросил:

— Баурджан, хотите видеть Берлин? Бранденбургские ворота?

— Какие ворота, где? — Момыш-Улы был несколько озадачен.

— Вот здесь, в этой трубочке, — и Бек сунул ее в сжатую ладонь собеседника. — Приложите ее к глазу. Посмотрите. Уверяю вас, Бранденбургские ворота!

Момыш-Улы повертел у глаз трубочку и досадливо бросил ее на стол.

— Ничего я там не вижу. А Бранденбургские ворота предпочитаю узреть в натуральную величину.

— Так они же и есть здесь в натуральную величину. — Уже совсем глуповато закончил Бек. — Вы только взгляните. Нет, нет, не правым глазом, а левым. Уверяю вас. Роскошные ворота. В самом деле, а?

— Здесь ничего нет, — сказал уже чуть заинтересованно Момыш-Улы, помучась несколько секунд с трубочкой.

— Вот уж нехорошо, Баурджан, — осмелел Бек. — Разве я похож на человека, который может обмануть?

— Похож! — уверенно откликнулся Момыш-Улы.

— Нет, в самом деле, — Бек наглел с каждой секундой. — Вы же артиллерийский офицер в прошлом. Как же вы не можете разглядеть отличные, просто-таки великолепные Бранденбургские ворота? Вы же привыкли иметь дело с этими, ну, стереотрубами, биноклями, окулярами, в общем, оптикой. И такие огромные воротища не можете разглядеть. Фу! Стыдно, ей-богу!

Давид боролся с Голиафом. В поту, в ажиотаже, в упоении работал Бравый солдат Бейк. Он хитрил, изворачивался, а главное, отвлекал внимание, тянул время. Откуда придет спасение, он не знал...

Момыш-Улы засмеялся. Первый раз. Его забавляла эта история, что ли?

— Слушайте, Бек, вы морочите мне голову. Здесь нет ворот. [113]

— А вот есть! Хотите поспорим, есть. Если я говорю есть — значит, есть, а? В самом деле, ведь есть, а вы не видите. Вот какая штука, а? Есть ведь ворота, да еще какие. Спорим!

— Спорим! — сказал Момыш-Улы.

Что вовлекло его в этот спор — неизвестно. Титаническая ли настойчивость Бека, желание отвязаться, или его действительно заинтересовал этот пустячок — трудно сказать.

— Спорим, — подхватил Бек, — на «американку». Проигравший исполняет любое желание выигравшего. Идет?

— Идет!

Бек ловко подвернул в трубочке какой-то винтик, придал ей нужное положение, поднес ее к правому глазу Момыш-Улы, и тот увидел... Бранденбургские ворота.

— Ну что? — торжествовал Бек. — Есть ворога?

— Есть! — согласился Момыш-Улы.

— Проиграли?

— Проиграл!

— Готовы исполнить любое мое желание?

— Готов!

Бек дрожал от волнения. Никогда в жизни он не расходовал такое количество нравственной энергии в столь малый срок. Он почувствовал себя пустым. Его больше не хватило бы ни на что. Он опустил голову и тихо сказал:

— Мое желание... Баурджан, мы должны начать все сначала... Я потерял блокноты, до одного, все.

В блиндаже наступило молчание. Сколько оно длилось, Бек не помнит. Долго. А когда оно стало мучительно невыносимо, он поднял голову. Он увидел жесткое, почти каменное лицо Момыш-Улы, смотревшего на него в упор, и — честное слово — в тот момент Бек мог бы поручиться, что во взгляде командира полка была нежность.

— Ну что ж, начнем сначала, — спокойно сказал Момыш-Улы.

Бек пробыл в полку еще три недели. В ту пору я получил командировочное предписание и тоже прибыл в дивизию. Возвращались мы в Москву вместе. [114]

Повесть Бека «Панфиловцы на первом рубеже» была напечатана в журнале «Знамя» в пятом и шестом номерах за 1943 год петитом, как тогда печатались очерки в отделе «С фронта». Через год в тех же самых номерах журнал опубликовал его вторую повесть из панфиловской серии — «Волоколамское шоссе». На этот раз в отделе художественной прозы. Вот так.

Что такое близорукость

Прошло немало времени. Далеко на Запад отодвинулась от Москвы линия фронта.

Где же наша родная Панфиловская? Где, в каких боях добывает она себе новую воинскую славу? Живы ли мои друзья-товарищи?

До меня доходили отрывочные вести из дивизии. То приезжал в Москву за клише секретарь дивизионной газеты, то вваливался молодцеватый старшина в лихо сбитой набок пилотке и, козыряя, с такой силой хлопал себя сжатыми кончиками пальцев по височной кости, что трудно было понять, как это ему удается устоять на ногах. Старшина обычно выполнял в Москве какую-нибудь «секретную миссию», но попутно рассказывал мне новости. Дивизией, как я говорил, в это время командовал генерал Ч.

— Ну как? — спрашивал я старшину.

Тот пожимал плечами, на лице его сменялась серия мимических этюдов, изображавших разную степень глубокомыслия, хитроватого недоумения, отчаянного желания высказаться и вместе с тем твердой веры в то, что поступки начальства не подлежат обсуждению.

Однако осторожные вопросы делали свое дело. И старшина Ваня Буянов и офицеры, наезжавшие по разным делам в Москву, несмотря на уклончивость своих ответов, в конце концов нарисовали мне внутреннюю обстановку в дивизии. Новый ее командир ревниво относился к славе генерала Панфилова, никак не мог найти верного тона с большинством офицеров, скептически оценивал пропаганду традиций подмосковных боев, а точнее, все то, что было «до него». Это уязвляло людей, обижало [115] их. Ветераны дивизии любили и душевно помнили Панфилова не только за его человеческие качества — прямодушие, житейскую мудрость, умный демократизм, теплое, проникновенное отношение к людям. Они прежде всего были ему благодарны за военную науку, за то, что в критические дни московского сражения генерал командовал ими с умом, честью и славой. Они понимали, что Панфилов был одним из создателей новой тактики пехоты в борьбе против танков.

Говорят: большое, значительное можно оценить только на расстоянии. Формула эта, наверно, придумана близорукими людьми. Генерал Ч., о котором шла речь, был душевно близоруким человеком. Он хорошо знал технику, вооружение, или, как говорят в армии, материальную часть, но плохо разбирался в людях. Он не увидел, не понял нравственного содержания того, что сделал Панфилов в дивизии. Расстояние во времени ничего не прибавило к нашей оценке жизни и смерти невысокого ростом генерала в белом дубленом полушубке — Ивана Васильевича Панфилова. Разве только все усиливающуюся грусть оттого, что невозвратимы люди, которых любишь, кому благодарен за их службу человечеству.

Генерал Ч. нигде, конечно, прямо не выражал своей неприязни к панфиловскому духу дивизии, но из его язвительных замечаний, отношения к ветеранам дивизии, желания начать историю соединения «от себя» получалось так, что все, что было раньше, никуда не годилось. Наслушавшись обо всем этом от Вани Буянова и многих других, я очень хотел побывать в дивизии. А тут и дело подвернулось: работал я в то время над темой воинских традиций — чего же лучше! Стояла дивизия тогда на калининской земле, «среди болот и леса».

Лежневка

Ехал я по лежневке, вытряхивавшей всю душу. Моросил осенний мелкий дождик, созданный, видимо, природой специально для погружения человека в зеленую тоску. Редкие желтоватые облака плыли по бесцветному, сиротливому небу. Все вокруг было мокрым, серо-пепельным или ржавым: деревья, трава, глинистая земля. И мысли мои стали настраиваться на невеселый лад, ни [116] помогла эта самая лежневая дорога. Кто по ней не ездил, тот никогда не сможет воздать хвалу ни асфальту, ни гудрону, ни даже пыльному летом или вязкому осенью простому большаку.

Лежневка подкидывала, подбрасывала, швыряла вниз, пересчитывала все твои косточки, бросала из стороны в сторону, долбила тебя снизу и будто бы сверху, мотала руки и ноги. Казалось, под машиной беснуется живое существо, огромное животное, остервенело жаждущее сбросить со своей спины оседлавшего его человека. Это животное чавкало, хрипело, содрогалось всем своим бесконечным хребтом, брыкалось, вставало на дыбы.

Лежневка — поперечный настил из бревен, проложенный на расквашенной земле, — единственный вид дорожного покрытия в болотистой местности, про который с полным правом можно сказать: «Эх, дорожка фронтовая!» — но она же и хорошая профилактика против грустного настроения. Какое уж тут грустить, когда седок, будь он хоть самого кроткого нрава, начинает сначала посапывать, потом издавать междометия, вроде «н-да...», «ну-ну...», «ох ты...», а затем злиться, свирепеть и, наконец, прибегает к тому много раз осужденному средству восстановления внутреннего спокойствия, которое тем не менее действует — ну что тут поделаешь — безотказно и почти мгновенно, а именно: «выражаться».

Но самое удивительное происходит примерно после часа такой езды — ты к ней просто привыкаешь. И тогда совершается чудо, равное библейским фантасмагориям. Душа твоя да и мозг как бы отделяются от бренной оболочки, бросая ее на произвол безжалостной судьбы, и воспаряют над лежневкой, над всей этой какофонией движения и звуков.

Бренная оболочка продолжает корчиться, подпрыгивать, спазматически раскачиваться, словно странный маятник, не повинующийся обычным законам физики. Этой оболочкой, в общем, недурно управляют уже возникшие рефлексы, и она вполне точно реагирует на каждый штришок хищного профиля пути. А духовное твое естество занимается в это время своим делом: задумывается, вспоминает, чему-то радуется, скорбит, улыбается в ответ каким-то догадкам, размышляет.

Хорошо помню, о чем я думал, добившись после часовой [117] езды независимости «гордого духа» от превратностей лежневки, помню потому, что, приехав в дивизию и едва успев размять ноги, сразу же подробно записал свои дорожные размышления. Они касались пьесы Корнейчука «Фронт», а больше всего генерала Панфилова, одного нашего с ним разговора во время подмосковных боев. Тогда, на фронте, я редко, к сожалению, заносил в свои записные книжки больше, чем требовалось для очередного очерка или статьи. Задания редакции не оставляли подчас времени для сна — все мы в ту пору ходили с воспаленными веками, но этот разговор я записал.

А в день этой поездки, вспоминая покойного Панфилова, задумываясь над рассказами о линии поведения генерала Ч., я отчетливо вспомнил ту полузабытую беседу. Она завязалась за чаепитием, поразила меня, многому научила. Читатель знает уже о ней...

Разговор с генералом Ч.

Горести так или иначе имеют свой конец. Кончилась и лежневка: приехали в дивизию. Многих старых панфиловцев уже не застать в полках. «Иных уж нет, а те далече» — смысл этой строки я резко ощутил в этот свой приезд в ставшую мне родной 8-ю гвардейскую. Погиб отважный Гундилович. Не было Логвиненко, он воевал где-то в другом месте. Не было Мухомедьярова... Другие выросли, закалились в боях. Тех, кого я знал сравнительно молодыми, припорошила ранняя седина.

Встреча с генералом Ч. была нерадостной. Не зря я всю дорогу думал о Панфилове, не зря вспоминал пьесу Корнейчука «Фронт». Генерал Ч. (я намеренно не открываю его фамилии, он недолго командовал дивизией и давным-давно не служит в армии) был типичным горловцем. Ограниченный человек, он не понял, какой дивизией пришлось ему командовать, какой отточенный воинский инструмент находится в его руках. Не понял он и национальных особенностей дивизии. К старым боевым заслугам людей относился без уважения. Традиции дивизии не ценил. А когда в беседе с ним я заговорил о Панфилове, он даже помрачнел.

Вот ведь как бывает! [118]

Тягостно щемило сердце. Видимо, мне не удалось скрыть своего состояния. И генерал Ч., разряжая обстановку, предложил послушать концерт дивизионной самодеятельности. Собственно, командир дивизии не обязан был ни считаться со мной за рамками моего редакционного задания, ни тем более регистрировать нюансы настроения военного корреспондента. Он мог, конечно, и не встретиться со мной, сославшись для вежливости на занятость. Но генерал Ч., видимо, прочел то, что я писал в «Красной звезде» о дивизии, о ее героях, о Клочкове и Панфилове. Прочел, как оказалось, холодными глазами человека, ревнующего к славе своего предшественника. У меня же он хотел что-то выяснить, узнать, выпытать, но что именно, — я до поры до времени не мог понять.

Он был радушен, гостеприимен. Я старательно направлял разговор на тему о воинских традициях, их огромном эмоциональном заряде и сказал, что, наверно, Панфилов уже стал легендой дивизии и одно имя его способно воодушевить бойцов. Генерал Ч. пожал плечами и сухо заметил, что литераторы всегда склонны все преувеличивать. Потом, помолчав, он неожиданно спросил, не дружил ли я с Панфиловым до войны. Вопрос этот был не очень логичен, учитывая четвертьвековую разницу в возрасте между мной и покойным генералом.

Но именно это обстоятельство, как я понял, больше всего занимало генерала Ч. Недалекий человек, он искал причин интереса военной общественности к Панфилову где угодно и в чем угодно, только не в самом военном искусстве старого генерала, не в его тонком понимании воинской психологии, не в его великолепном знании души солдата-гражданина.

Мне все стало ясно. Я знал, что ничего не напишу на эту тему, а если и напишу, то не смогу напечатать — слишком неуловимо и зыбко было прегрешение Ч. перед памятью его предшественника. Но мучило меня другое: неужели новому поколению дивизии уже ничего не говорит имя Панфилова, неужели отброшен, отставлен в сторону такой мощный рычаг воинского воспитания, как недавняя еще история подмосковных боев? Если дело обстоит именно так, то об этом-то уж надо будет написать во что бы то ни стало. [119]

Стихотворение

В белодощатом, недавно построенном помещении начался концерт дивизионной самодеятельности — бойцы пели, плясали, разыгрывали сценки. Сильно доставалось Гитлеру от представителей разговорного жанра. А потом конферансье в звании младшего лейтенанта объявил: «А сейчас выступит известный вам товарищ, гвардии рядовой... наш дивизионный поэт». Фамилию я не расслышал. На сцену вышел невысокий красноармеец с медно-красным от загара лицом, горбоносый, с напряженным взглядом сиявших внутренним жаром глаз. Ястребиным профилем он напоминал молодого вождя племени команчей, каких я в детстве увлеченно рассматривал на страницах иллюстрированных изданий Майн-Рида. Он начал читать на ходу, еще не приблизившись к слушателям.

— Котелок! — внезапно сказал он охрипшим голосом, и в зале зааплодировали. Это было название стихотворения. Молодой команч читал очень громко, отрывисто, подаваясь вперед всем корпусом:

Обронил я во время похода
Котелок на одной из дорог,
Налетевшая сзади подвода
Исковеркала весь котелок.

Пострадал неизменный товарищ,
Превратился в бесформенный ком.
Это значило — пищу не сваришь,
Не согреешь себя кипятком.

Эти две строфы он прочитал с таким драматизмом, будто речь шла о прямом попадании снаряда в полковую кухню или довоенном землетрясении в Ялте. Ощущение разразившейся катастрофы он передал с той степенью достоверности, какая, наверно, и не снилась МХАТу даже в пору его расцвета. Следующие строфы были произнесены в тоне элегического размышления:

Котелок никуда не годится,
Но его я исправил, как мог.
И задумали мы убедиться —
Подведет или нет котелок?
Первым долгом картошки сварили,
В котелке разварилась она.
После этого чай смастерили,
Котелок осушили до дна.
[120]

Уже на этих строчках лицо команча стало преображаться и просветлело так, будто он наяву узрел райские кущи. Потом в глазах его появилось лукавство. Голос стал звонче, слова, прежде чем зазвучать, проходили сквозь фильтр широкой улыбки, а кончилось все так:

И в наплыве табачного дыма
Сделал вывод бывалый стрелок,
Что для воина все достижимо,
Лишь бы только варил...

— здесь дивизионный поэт, гвардии рядовой внезапно постучал себя по лбу средним пальцем. В ответ на этот жест раздался жестяной стук сотен пальцев. Я оглянулся: все, кто сидел в дощатом зале, — курносые, плосколицые, раскосые ребята, русские, казахи, киргизы, узбеки, — ухмыляясь, хохоча, дружно хлопнули себя по лбам и громко выдохнули расчетливо задержанное чтецом слово: «Котелок!»

Чувствовалось, что не в первый уже раз читает свое стихотворение дивизионный поэт и не впервой солдатская аудитория принимает участие в этом коллективном действе. Все вокруг были оживлены, довольны. Даже хмурый генерал Ч. и тот улыбался.

Худощавый краснокожий поэт метал в зал победоносные взгляды, прохаживался по сцене, охорашивал гимнастерку, стягивал ее на нижней линии пояса с двух сторон назад так, что она торчала там венчиком.

Следующее стихотворение поэт начал читать, не объявляя названия, но уже первые его строчки насторожили зал:

В Киргизии,
В городе Фрунзе,
Я памятник видел такой:
Стоит генерал наш Панфилов
С простертой на Запад рукой.

В зал рухнула тишина, какая, бывает, грянет на фронте после внезапно оборвавшейся канонады. Не немота пустоты. Не безмолвие забытого кладбища. Тишина — а в ней все дышит, живет, все напряжено чутким участием.

Тени висячих ламп метались по потолку.

Как умеют люди слушать! Люди слушали:

Он видит дивизию нашу —
Какой это смелый народ!
[121]
И с каменных губ генерала
Звучит непреклонно: «Вперед!»

Поэт-красноармеец волновался. Он не декламировал — митинговал. Глаза его горели, он вытянул вперед несоразмерно длинные для своего невысокого роста руки и почти криком прокричал в замерший зал последние строфы:

Гвардейцы,
Вы знаете сами,
Как честно погиб генерал;
Но даже и смертью своею
Он нас воедино собрал.

Его легендарное имя
Недаром присвоено нам,
О нем разрастается слава
По всем четырем сторонам.

Обвалом загремели аплодисменты. Весь зал встал. На лицах бойцов были написаны восторг и та чистая самозабвенность, какая рождается в мгновения высокого душевного подъема. Когда остынет человек после такого и спросишь его: что с тобой? — не ответит, смутится, может быть, прикоснется к вам застенчивой улыбкой или пустячным словом отодвинет вопрос, а то вдруг на миг отрешенным взглядом уйдет в себя и медленно возвратится из глубины глубин, словно радиоволна, облетевшая весь свет.

Слева от меня совсем молоденький солдат с румянцем во всю щеку яростно бил в ладоши и все повторял:

— От дает! Вот это дает так дает!

А когда утихло волнение и все, топоча сапогами, стали вновь усаживаться на скамьи, из затихающего зала раздался отчаянно звенящий голос:

— Ура панфиловцам!

И снова грохнули аплодисменты, и снова, словно поднятые сигналом, вскочили люди. Я посмотрел направо. Генерал Ч. на этот раз аплодировал вместе со всеми. Его полное, без морщинок, гладко выбритое лицо совсем немолодого человека выражало удивление, даже смятение. Он аплодировал застывающими движениями, как в кадрах замедленной киносъемки, все оглядывался по сторонам и назад, а в глазах у него — или мне так показалось — оцепенели слезы. О чем он думал в эти минуты, я не знал, да так и не узнал.

Зато я убедился точно: солдатский «котелок» варит хорошо! [122]

А орден у вас за что?

Поэт-красноармеец прочел тогда стихотворение о Панфилове в первый раз. Я записал его в тот же вечер под диктовку автора, уткнув в колено планшетку, но, может быть, кое-где и описался. Сейчас стихотворение можно найти во многих сборниках этого поэта, так же, как и занятный «Котелок». Тогда я, каюсь, мало говорил с ним о литературе, о нем самом — больше о дивизии, о Панфилове, но на прощание все-таки спросил, давно ли он служит в этом соединении и в каком качестве. И тут выяснились прелюбопытные вещи. Вот что ответил мне человек с лицом молодого команча:

— Я, товарищ батальонный комиссар, прибыл в дивизию самостийно, минуя военкомат. Просто прочитал про подвиг двадцати восьми героев, про генерала Панфилова, и захотелось мне послужить в такой дивизии. Я числился негодным к военной службе, был снят с воинского учета. Короче говоря, — и гвардии рядовой неожиданно произнес странное немецко-русское словообразование: — Геен зи по грязи! Так что приехал в дивизию с гражданским паспортом. Как я разыскал ее, как умолял не отправлять меня обратно, рассказывать не буду, вижу, у вас времени немного, генерал вас ждет, а я ведь гвардии рядовой. Так вот, солдатскую книжку мне все-таки выдали, и я вложил ее в паспорт. Наверно, в армии такое явление — единственное в своем роде. Я состою при политотделе дивизии, и моя военная специальность — чтение стихов в полках, батальонах и ротах. Других обязанностей не несу.

— А орден у вас за что? — И я скосил глаза на об лупившуюся Красную Звезду на его гимнастерке.

— За то же самое, товарищ батальонный комиссар. За сочинение и чтение стихов. Никаких подвигов я не совершал. Просто — за стихи. Сам, как говорится, удивляюсь, но ведь факт. Геен зи по грязи!

В дивизию поэт попал уже после разгрома немцев под Москвой, когда она с боями шла по калининской земле. Генерала Панфилова он не застал в живых, не знал его, никогда не видел.

— Что натолкнуло вас на мысль написать стихи о Панфилове? [123]

— Бойцы очень просили, товарищ батальонный комиссар, рядовые бойцы, ну и в политотделе тоже поддержали. Так что, можно сказать, по просьбе народа и партии... Стихи, правда, на троечку, но вот слышали, как принимают. Поэтому я их пока так читать буду, а жив останусь, вернусь к ним когда-нибудь... А вообще я много бы мог вам рассказать о дивизии, но вот вас генерал зовет, а я только гвардии рядовой...

Молодой команч, сверкнув неистовыми глазами, вложил в последнюю фразу столько яда, наверно, смертоносного «кураре», что его хватило бы для изготовления целого колчана отравленных стрел. Но мне и в самом деле нужно было договорить с генералом. Поэтому я, протянув команчу руку, сказал:

— Ну зачем же так... Мы с вами увидимся еще до того, как вы станете генералом. Завтра хотя бы...

Генералом этот молодой команч так и не стал. Зато стал известным поэтом и сатириком-эпиграммистом Сергеем Васильевичем Смирновым. Спустя много лет после войны мы написали в соавторстве с ним и Николаем Грибачевым книжку «Десна-красавица», историю того, как мы в дни отпуска отдыхали на реке, ловили рыбу.

Когда мы встречаемся с несколько располневшим команчем в редакциях, в Доме литераторов или на улице, то неизменно обмениваемся загадочным, как и в ту далекую пору, восклицанием: «Геен зи по грязи!»

...Через несколько дней я возвращался из дивизии в Москву, в редакцию. Ехал по той же самой лежневке. Снова и снова мысли мои возвращались к Панфилову, но теперь ничто уже их не тревожило, кроме глухой, неиссякающей и потому уже как бы привычной боли утраты.

Подвиг панфиловцев стал достоянием всей Советской Армии. Указом правительства им было посмертно присвоено звание Героя Советского Союза. Их стойкость стала нормой боевого поведения тысяч и тысяч бойцов и командиров. Слова «Велика Россия, а отступать некуда. Позади Москва!» облетели всю Советскую страну, да и весь мир.

Отвага двадцати восьми вошла в нашу жизнь, высоко вознесена крыльями легенды, и мы современники эпоса, сложившегося вокруг их имен. Сердце народа неподкупно. Он сам судья своей чести, и, возвеличивая память [124] о героях, он вновь и вновь утверждает свое право на бессмертие, на славу, покоряющую века, на жизнь, не знающую смерти.

* * *

Время идет. Давно ли немецкие танки, оставляя тяжелый след на промерзших проселках, подходили почти к самой Москве и автоматчики из отборных полков СС стучали коваными сапогами по звонкому речному льду Истры? Давно ли белоснежное Подмосковье стояло в сером пепле и горячей золе, озаренное кровавым венцом пожаров?

Это было давно, и это было недавно. В военной истории время имеет особый счет. Вчерашний бой неповторим, назавтра он становится уже достоянием историков. Но и много лет спустя бой этот служит источником живого вдохновения людей, а эхо его славы гремит неумолчно, и кровь бойцов, пролитая в тот день, незримо струится с боевого знамени, развевающегося на мирных смотрах и парадах. Отгремевший бой — это не только область военного исследования, но и горнило, в котором калится духовная сила людей, выплавляются воинские традиции.

Бой у разъезда Дубосеково стал одной из основ воспитания стойкости и мужества советских солдат. Он характерен для тех первых двух лет войны, что были годами наступления немецких войск и продвижения их в глубь нашей страны, когда наша армия вела оборонительные бои... Отчаянная решимость панфиловцев символизировала стойкость советских людей, решивших остановить врага во что бы то ни стало.

Дело, за которое сражались и отдали свои жизни панфиловцы, победило. Наступательные действия Советской Армии породили сотни и тысячи героев. Их отвага и воинское умение привели в восхищение все цивилизованное человечество. Герои Днепра, совершившие прыжок через бурлящую водную преграду, советские воины, орлами взлетевшие над хребтами Карпат, освободители Праги, Варшавы, победители Берлина — все они прославили в веках боевое оружие нашего государства. И во всех этих подвигах, совершенных в дни нашего победоносного наступления, кипит та же духовная сила, что в первый год войны, в дни обороны подняла на щит всенародной славы двадцать восемь панфиловцев. [125]

Я счастлив, что судьба дала мне возможность прикоснуться к подвигу панфиловцев, восстановить картину боя, найти имена героев, первому рассказать о них. Счастье первооткрытия этого вдохновенного подвига будет жить во мне — знаю это — до последних дней жизни...

Я перелистываю книгу в темном переплете. Это «История Коммунистической партии Советского Союза». Вот пятнадцатая глава. В ней речь идет о далеких днях незабываемой Отечественной войны. И я читаю:

«Никогда не померкнет в памяти народа ратный подвиг одного из подразделений прославленной 316-й стрелковой дивизии под командованием генерала И. В. Панфилова. У разъезда Дубосеково на Волоколамском шоссе против 50 фашистских танков сражалось около тридцати советских воинов, возглавляемых политруком В. Г. Клочковым-Диевым. Почти все они погибли, но врага не пропустили».

Скупые, точные, чеканные слова, а за ними... И я снова вспоминаю грозную осень и зиму 1941 года, четыре строки политдонесения, продырявленную снарядами фронтовую дорогу, разъезд Дубосеково, черные, голые ветви деревьев, ледяной окоп...

* * *

На первой странице «Правды» опубликована большая фотография. Никита Сергеевич Хрущев пожимает руку худенькой, маленькой женщине, повязанной платочком не по-русски, на манер тюбетейки. Она стоит боком, и знак Героя Социалистического Труда не виден на ее груди. Она улыбается, и Хрущев улыбается. У обоих на лицах доверчивое выражение.

Кто эта женщина?

Керимбюбю Шапокова — вдова одного из двадцати восьми героев-панфиловцев, Душанкула Шапокова. Она работает в колхозе, носящем имя ее мужа. Фотография эта снята в Большом Кремлевском Дворце, в Президиуме сессии Верховного Совета. Просто депутат Керимбюбю Шапокова подошла к Никите Сергеевичу и сказала:

— Спасибо вам за ваши заботы о мире.

Глядя на эту фотографию, и я улыбаюсь, потому что жизнь идет и идет, утишает боль, вокруг все движется, не стоит на месте — так уж устроен свет. И это очень хорошо. [126]

Лес шумит...


В мечтах были Брянские, «Брынские» леса...


И. Бунин.

Как возникли воспоминания

В Брянских лесах я был дважды. Второй раз — совсем недавно, спустя много лет после войны.

Задумали мы с приятелями провести отпуск на Десне, в лодке. Избрали капитана. Родом он был из тех мест. Он-то и подрядил в Брянском морклубе лодку, этакий ял, устойчивое, внушающее доверие судно. Мы поставили на него двигатель с «москвича», на корме торчком возвышалась канистра — резервуар горючего, и, попирая все правила пожарной безопасности, двинулись «на проход» — от села Лопушь, что, нагнувшись с косогора, глядится в быстрые, прозрачные воды Десны, и аж до самого стольного града Киева. Путь немалый: по реке, вьющейся серпантином, километров семьсот.

В экипаже нашем состояло несколько человек москвичей — капитан, Сергей и я, да двое местных товарищей — Петро и Илья. Как мы плыли, что видели, какие приключения испытали, — не об этом пойдет речь. О другом.

Мы весело снаряжались в это путешествие, покупали всякую снасть, ладили ее, щедро посмеивались друг над другом и в суматохе, в преддорожной сутолоке вышло как-то так, что я меньше всего думал о первой своей поездке на Брянщину. А ведь она была, хотя в то далекое время получилось, что кое-кто и сомневался, а была ли она на самом деле. Не об этом я расскажу, пожалуй, [127] в самом конце. А сейчас о том, как пришлось мне вспомнить и словно бы наяву вновь увидеть ту поездку, первую.

На третий день путешествия Десна сделала поворот. Еще один, и, выписывая гигантские колена, пошла на сближение с Брянским лесом. Можно без устали говорить о его розовых рассветах, словно бы со сна взлохмаченных утренними туманами, о полдневном, раздобревшем солнце, от нечего делать играющем зайчиками сквозь листву дубов, окружающих многоцветные поляны, о синих сумерках с их колеблющимися тенями, когда мирные шорохи становятся загадочными, а ты лежишь на разогретом за день сене и ищешь первую звезду в темнеющем небе.

Но мне в те летние дни часто мерещился Брянский лес совсем иной, чем теперь, — снежный, суровый, тревожный.

А тут еще и случай такой вышел...

— У меня есть идея! — сказал однажды Илья после обеда. — Слышите?

— Слышим, — отозвался без энтузиазма капитан.

У нашего Ильи просто идеи, идеи содержательные, а также идеи блестящие появлялись, если только он не ловил рыбу, каждые пять минут, поэтому сообщение об очередной из них ни у кого особых эмоций не вызвало. Петро смотрел на поплавок, который стоял на месте, словно приклеенный к стеклянной поверхности омута, Сергей возился в стоявшей неподалеку лодке, производя подсчет продовольственных запасов и сочиняя рационы, капитан, постлав клеенку, перебирал блесны, мучительно и наобум гадая, какая больше всего понравится щукам Десны: он вырос на этой реке, но у него никогда не было спиннинга...

— Слышите, что есть идея, а реагируете, как рыбы, — обидчиво сказал Илья. — Только выехали, а уже начинается упадок интеллектуальной жизни... Что же будет к концу?

— Хорошо, — согласился я, — жертвую собой — готов слушать. Но предупреждаю: признаю только конструктивные идеи.

— Так у меня же конструктивная и есть! — обрадовался Илья. — Представляете: остановимся мы на ночь, [128] залезем спать в палатку... Ну что ж, так и будем лежать молча?

— Почему молча? Кто любит разговаривать во сне, пусть действует... Как ты на это смотришь, капитан?

— Пусть... Только не толкаться.

— Моя идея, — настаивал Илья, — рассказывать перед сном всякие легенды Брянского края... Поучительно, познавательно и полезно для сна!

— А кто их будет рассказывать?

— Вот соберемся на ночь — обсудим, — пообещал Илье капитан.

Вечером, когда мы забрались в палатку, улеглись на шуршащее сено, загасили наш превосходный фонарь «летучая мышь», из мрака раздался голос капитана:

— Знаете, ребята, нам действительно больше нельзя жить без Шехеразады. Нам предстоит провести вместе тридцать одну ночь. Это несколько меньше, чем тысяча и одна, но все-таки, я полагаю, без Шехеразады нам не обойтись. Кто будет Шехеразадой?

— Вопрос поставлен неправильно, — отозвался я. — Разве это выборная должность? Почему мы должны обсуждать кандидатуры в Шехеразады?

— Что же, по-твоему, Шехеразада — административная единица, входящая, так сказать, в номенклатуру? Ты еще скажешь, что Шехеразаду нужно назначать! — отпарировал капитан.

— Назначайте меня, — внезапно обрадовался Петро, справедливо сообразив, что при демократическом обсуждении его кандидатура провалится. — Назначайте меня, ребята, в административном порядке — и дело с концом. Я знаю прорву сказок.

— Нам нужны не сказки, а были, — вмешался Серега, — это во-первых. А во-вторых, я считаю, что Шехеразада входит в сферу самодеятельности. Ни выбирать, ни назначать ее не нужно. Каждый, при определенной подготовке, может стать Шехеразадой.

— Ну что ж, — сказал капитан, — по-моему, наше обсуждение роли Шехеразады в современных условиях было вполне плодотворным, и я позволю себе сформулировать два вывода: каждый по очереди будет Шехеразадой, в качестве рассказов принимаются только были. Есть ли вопросы? [129]

— Есть, конечно есть, — всполошился я притворно. — Неясно, как будет с дежурным возле палатки, заступающим на пост с десяти до двенадцати. Дежурный не может быть одновременно Шехеразадой. Но если мы даже пойдем на это, то как практически все это получится? Дежурный находится вне палатки, сидит на ветру. Кому он будет рассказывать, кто его услышит? Что он, в мегафон будет кричать свои были? И потом, откровенно говоря, я себе не представляю Шехеразаду с мегафоном. Да и где мы возьмем его?

— Кого? — спросили во мраке все хором.

— Мегафон! Где мы возьмем мегафон? Я лично не видел в продаже мегафонов.

— Нет, почему же, — выкрикнул Петро, — в Москве я где-то видел мегафон.

— Ну так то в Москве, а ты попробуй найти мегафон здесь в сельмаге! — как репей впивался я в оппонента.

Мое выступление запутывало всю проблему до крайности. Разговор неумолимо и нелепо переходил на мегафон. Петро в своем углу продолжал что-то бормотать насчет широкого развития торговли на селе, но капитан возмущенно заорал:

— Постыдись! Тут тебе не заседание Генеральной ассамблеи ООН и ты не чилийский делегат. Что ты морочишь людям головы! При чем тут эти чертовы мегафоны? Ребенку ясно — дежурный не может быть Шехеразадой. Ему не нужны ни мегафоны, ни магнитофоны, ни циклотроны.

Действительно, все было ясно как божий день. Но я решил не сдаваться:

— Да, это верно, но почему Петро считает, что в сельмагах должны продаваться мегафоны?

— Петро, немедленно иди на дежурство! А тебе я скажу, что ты упрям, как быки, на которых стоит Выгонический мост, — рассердился капитан. — Брось свои мегафоны и изволь в наказание за беспредметную болтовню немедленно стать честной Шехеразадой. Рассказывай сейчас же что-нибудь путное.

— Лес как тревожно шумит! — заметил, перебивая нашу полемику, Сергей. — Словно бы рассказать что хочет, а слов не хватает...

— Ему и есть что порассказать, — откликнулся я. — Кое-что, во всяком случае, я об этом знаю... [130]

— Ты?

— Я.

— Гм, гм...

Ироническое хмыканье исходило от Ильи. Он побаивался острот, но смириться с тем, что какой-то москвич забегает в разговоре о Брянских лесах вперед старожилов, тоже не мог. «Плавать не умеет, а туда же!»

— Ты что, простудился? — невинно осведомился я. — Или жуешь что-либо втайне от коллектива? Слышу одни междометия!..

— Я ничего, — примирительно заметил Илья. — Я к тому, что подумал: может, мне рассказать вам один случай? Вот смех-то, ей-богу!.. Это было с одним моим знакомым...

— Стащите Илью с трибуны! — приказал капитан.

— В самом деле, я здесь был однажды, — сказал я, — в этих местах. И попал сюда ночью по воздуху. Рассказывать?

— Рассказывай, — разрешили сразу капитан, Петро и Сергей.

— В один из февральских дней сорок третьего года меня вызвал редактор и спросил, не соглашусь ли я полететь к партизанам, чтобы написать несколько очерков. Я спросил — куда? Он достал карту и провел пальцем круг на зеленом массиве несколько южнее Брянска. Вы знаете, как все это выглядит на картах — спокойно и маняще... А я представил себе зимнюю ночь, черное небо, зенитки над фронтом, посадку в лесу на аэродром, который никто не ровнял, не трамбовал и асфальтом не заливал — и, признаюсь по совести, что-то во мне дрогнуло. Но журналист должен быть готов в огонь и в воду, иначе грош ему цена. А я был журналистом военным, и во время войны это окончательно решало вопрос. Голосок у меня, ребята, наверное, малость подвибрировал в этот момент, но о чем разговор — «задание будет выполнено».

Ехать нужно было к ночи, а днем я занялся подготовкой материалов.

Ко всем знакомым приставал с одним и тем же вопросом: что вы знаете о Брянских лесах?

«Леса как леса, — сказал один. — Сосны, елки, осины, дубы... Назывались раньше Брынскими, говорят, Соловей-разбойник в них жил, да его Илья Муромец прикончил. В общем, подходящие леса!» «По мне, все леса [131] одинаковы, — сказал другой, безвыездный учрежденческий москвич. — Грибы, ягоды и сосны. По литературным источникам, в лесах жили Мизгирь и Лель, но в каких именно — не помню». «Партизанские леса! Что же, ты не знаешь? — сказал третий. — Боевые!.. За линией фронта, конечно, а в них — Советская власть».

Словом, пока наступил вечер, зеленое пятно на карте товарищи заселили густо и разнообразно — соснами, елками, болотами, комарами, грибами, Ильей Муромцем, зайцами, медведями, волками и гитлеровцами. Только рассказать о том, как там развиваются боевые действия, толково не мог никто. На мой вопрос по этому поводу в одном месте ответили односложно: «Побываешь и нам расскажешь!»

Через линию фронта

Небо, дорогие мои друзья, как и земная поверхность, испещрено бесчисленными дорогами. Сейчас это широкие, просторные трассы, оборудованные по всем правилам авиационного «дорожного строительства». Монотонно, как хронометр, тикают сигналы радиопеленга, вспыхивают огни световых маяков. В черном небе точно по расписанию проносятся машины, и люди, сидящие за штурвалами и в штурманских рубках, знают каждый километр проторенных воздушных путей. На аэродромах загорается ослепительное «Т», выложенное из электрических лампочек, и самолеты, плавно опустившись, подруливают к нарядным аэровокзалам. Так было и до войны.

Война закрыла большие авиационные дороги. Опустели оживленные трассы, хорошо знакомые летчикам и пассажирам. Эскадрильи истребителей, штурмовиков и бомбардировщиков вышли на воздушные проселки. Новые, едва приметные воздушные пути возникли в военном небе. И так же, как на земле, самые потаенные стежки-дорожки, самые скрытые тропы, затерянные в просторах воздушного океана, назывались партизанскими.

Первую такую извилистую тропу в Брянские леса проложил летчик Владимир Ярошевич из гвардейской [132] части майора Трутаева. До войны он был пилотом гражданской авиации, и его высокая фигура часто мелькала на асфальтовых лентах крупнейших аэропортов страны.

Не буду рассказывать, как мы с полковником Павлом Крайневым получили предписание побывать у брянских партизан, как добрались до нужной нам авиачасти, потом до аэродрома «подскока»... В общем, было так: подходит Ярошевич и говорит: «Пожалуйте, товарищи, в мою пролетку, двинемся помаленьку... Самолет марки «ПР-5». Знаете, что это такое?» Мы сели в кабину. Рядом с нами штурман Ярошевича — Лева Эйроджан. Взревел мотор. Границы летного поля, обозначенные редким кустарником и едва заметные белым днем, ночью, даже при щедрой луне, заливающей голубоватым сиянием снега, не были видны вовсе. Мы дали из кабины одну за другой три ракеты. В воздух, взвиваясь, полетели огненные змеи, свернулись в ослепительные клубки. Поле на мгновение озарилось дрожащим фантастическим светом. Сделали круг над аэродромом, и машина легла на курс. Шли на небольшой высоте. Под крылом расстилалась белая, словно заколдованная равнина — пустынные места. На гребнях холмов посверкивал ледок. Мартовские снега лежали, еще не тронутые робкой весной, и сверху земля была похожа на вспененное и внезапно окаменевшее море.

Самолет набирал высоту. 1000... 1500... 2000... 2500 метров... Приближаемся к линии фронта. Панорама земли как бы раздвинулась. Она стала похожей на гигантскую географическую карту. Чернели скрещивающиеся нити укатанных шоссейных дорог. Железнодорожные магистрали обозначены более светлыми линиями — между рельсами лежит свежий снег. Темными пятнами вкраплены в белую пелену рощи и перелески. Эту карту штурман читал наизусть и, стараясь пересилить шум мотора, выкрикивал нам названия рек, населенных пунктов и дорог, над которыми проносилась машина.

Линия фронта. Вдруг, словно на опрокинутом вниз, экране, перед глазами возникла картина артиллерийской дуэли. Где-то далеко под нами сверкало пламя орудийных выстрелов. Был ясно виден красно-оранжевый след залпов тяжелых минометов. Казалось, будто [133] сквозь гул мотора слышится дикий скрежет раскаленного металла, рвавшего в клочья воздух и поднимавшего на дыбы землю. Еще ниже, видимо над самой линией укреплений, вспыхивали бесчисленные огоньки. Их было так много, что временами они сливались в сплошную огненную ленту. Это шла ружейно-пулеметная перестрелка. На этом участке фронта наша армия наступала. Там, на земле, артиллерия рушила вражеские блиндажи и дзоты; саперы, обливаясь потом, ползли по снегу и резали колючую проволоку заграждений; вставали пехотинцы для броска в атаку, а в небе под загадочным светом луны скользил легкий аэроплан, упрямо пробивая себе путь к Брянскому лесу.

Линия фронта осталась позади. Мы шли над территорией, занятой фашистами. Черные столбы дыма поднимались ввысь. У их основания бушевало пламя — вдоль линии фронта горели деревни, подожженные немцами. Это объяснил наш штурман. Он безошибочно узнавал происхождение всех огней, возникавших под самолетом.

— Вон там, справа впереди, будет немецкий аэродром, — кричит штурман.

Проходит минута, другая, и внизу вспыхивают две красные ракеты.

— Это гитлеровец дает нам посадку, — объясняет штурман. — Услышал моторы и думает — свой.

Самолет, отклонив «любезное» приглашение, продолжал свой путь. Тучи заволокли луну. Погода начала портиться, но дорога наша, видимо, подходила к концу. На горизонте появилась красная точка: мы находились в районе цели. Еще несколько секунд, и машина пошла на снижение. Уже были отчетливо различимы костры, расположенные по определенной, на сегодня условленной системе. Мы открыли верхнюю раму кабины. Ледяной ветер ударил в лицо. Самолет сделал круг и как-то сразу нырнул из окружавшей нас тьмы к свету костров, внезапно надвинувшихся на машину. По снегу бегут люди. Владимир Ярошевич уже на земле и, подойдя к кабине, кричит:

— Слезай, приехали!

Летчик прилетел партизанской воздушной тропой как по расписанию, минута в минуту, не отклонившись от курса ни на йоту. [134]

У ближайшего костра молча сидели, посматривая на небо, три человека. Возле костра лежал огромный железный колпак. Позже мы узнали, что «сторожа воздуха», заслышав шум немецкого самолета, мгновенно накрывают костры такими колпаками, и летное поле погружается во мрак.

Послышался знакомый сигнальный рожок. Подпрыгивая на буграх, подъехала самая обыкновенная «эмка». Мы пересели из самолета в автомобиль и тронулись дальше. Машина шла по узкой темной просеке. Через каждые сто метров она останавливалась. Мигнет лучик электрического фонарика, и шофер, пошептавшись с вырастающими, словно из-под земли, вооруженными людьми, снова дает газ...

Внезапно «эмка» остановилась. Нас окружал лес. Крупные красноватые звезды повисли над верхушками высоких сосен. Впереди виднелась полускрытая кустарником бревенчатая хижина — штаб партизанских отрядов. Негромкий оклик последнего часового, и мы открыли дверь обиталища хозяев Брянского леса.

— Прошу до хаты! — пригласил нас провожатый.

Знакомьтесь — мои друзья

Внутри хата выглядела куда лучше, чем снаружи: со стен струился цветной, поблескивающий при свете коптилок шелк немецких парашютов, было тепло и даже уютно. С лавки поднялся невысокого роста шатен средних лет с сумрачными глазами. На гимнастерке у него поблескивали орден Ленина и Звезда Героя. Это был командир объединенных бригад Брянского леса Дмитрий Емлютин. Из соседней комнаты вышел плотный лысеющий мужчина в полувоенном френче и брюках солдатского покроя. В руках он держал книжку.

— Будьте знакомы, — сказал Емлютин, — начальник политотдела объединенных бригад.

Я уставился на вошедшего, и на мгновение мне показалось, будто нет Брянского леса, нет этой хижины, парашютного шелка, а просто я сижу у себя в редакции и ко мне «на огонек» зашел старый автор газеты, работник [135] ГлавПУРа, полковой комиссар Василий Андреевич Андреев. Да, это был он. Его изумление превосходило мое настолько же, насколько наша редакция на улице Чехова не походила на партизанский штаб.

— Вот это да! — только и воскликнул он, а затем начались объятия и расспросы. Андреев был в окружении, но выбрался к партизанам... — Ну, раз журналисты к нам пожаловали, — порядок полный, — заключил Василий Андреевич излияния взаимных приветствий.

— Что читают в Брянском лесу? — повел я глазами на книжку.

— Вот послушайте, как зло написано, — сказал Андреев глуховатым, простуженным голосом, — послушайте, как точно:

Чумным дыханьем весь мир отравить
Еще раз оно захотело,
И черви густою жижей ползли
Из почерневшего тела.
И каждый червь был новый вампир
И гнусно смердел, издыхая,
Когда в него целительный кол
Вонзила рука роковая...

Неплохо для определения фашизма? — рассмеялся он. Я посмотрел книгу — это был томик стихов Гейне. На первой странице виднелась овальная печать: «Библиотека Брянского музык.-драм. техникума».

— Вот, читаем! — сказал Василий Андреевич. — Путешествует книжка по землянкам. Библиотека невелика, да зато штудируется до основания. У нас партизан Миша есть, бывший колхозный бригадир, так он о себе в третьем лице говорит стихами: «В битве, в битве находил он наслажденье и сражаться с дикарями шел всегда с веселым смехом!..»

В комнату вошел сутуловатый, одетый в ладно пригнанную военную форму капитан с продолговатым, чисто выбритым, актерским лицом. Он дымил сигарой и, очевидно продолжая недавно прерванный разговор с Андреевым, сказал со смешком:

— Все в порядочке — бычки в коробочке... Можно спокойно идти в клуб.

Это был начальник штаба — Виктор Гоголюк.

Когда я из самолета смотрел на серое море лесов внизу, темное и таинственное, я представлял себе заиндевелых [136] до бровей людей в полушубках, обросших бородами и похожих на Ивана Сусанина, шалаши из еловых веток и спящие в сугробах отряды. Бывало и так, конечно! Но здесь читали Гейне, крутили в землянке-»клубе» кинофильм «Большой вальс»: среди дремучих сосен и елей пели соловьи Венского леса.

Однажды партизанский радист Виктор Ламанович, бывший коротковолновик-любитель, принес патефон и выложил на стол кучу светло-желтых пластинок.

— Производство «Партизанграмтреста», — усмехнулся он. — Собственное изобретение. Звукозаписывающий аппарат сконструировали сами, на пластинки идет смытая рентгеновская пленка.

Он завел пластинку. Послышалось шипение, а вслед за тем ровный, спокойный голос:

— Получил я задание с группой выйти на железную дорогу и пустить под откос эшелон противника...

Дальше следовал рассказ о том, как было выполнено задание. Рассказчик иногда посмеивался, откашливался, словно бы он был рядом и говорил для товарищей... Так была создана партизанами звуковая газета для обмена опытом. Выходила иногда и газета на березовой коре. Дьявольские трудности жизни в лесу пробудили в людях неистощимый дух изобретательства!

Вот Сергей говорит: шумит лес. А я лежу в палатке, и мне кажется — шумит эта пластинка и сейчас раздастся голос: «Мы разработали оперативный план и вышли к железнодорожному полотну...» Лежу — и вспоминаю Выгоничиский, или Голубой, мост, как его иногда называют, под гигантскими стальными арками которого мы проезжали.

— Я тоже вспоминаю, — сказал Илья. — Там возле него еще два рыбака-доночника сидели...

— Тогда не сидели, — сказал я. — Тогда умирали возле этого моста. Да... мост этот не простой... Стоял он на важнейшей магистрали, что вела к Брянскому фронту. Партизаны много раз пытались его взорвать. Но мост был неприступен: в железобетонных дотах дежурили пулеметчики, а подступы были пересыпаны минами, как нафталином, — зайцу не проскочить! Как ни пытались... Только гибли люди. По любому движущемуся предмету, будь то даже ворона или собака, немцы открывали огонь из всех видов оружия! Люди гибли, а мост стоял, [137] и постепенно начало возникать чувство: идти на мост — идти на верную смерть.

Но был получен приказ — взорвать! Во что бы то ни стало! Помню, на столе в штабе лежала карта моста — длинного, более четверти километра, внесенного во все железнодорожные справочники мира. Партизанские командиры снова изучали расположение дотов, систему огня, высчитывали, какое расстояние проходят часовые на своих участках и сколько это занимает времени. Герой Советского Союза Михаил Петрович Ромашин сказал тогда: «Да, недурен мостик!» — и снова склонился над картой.

И наконец сложился план операции — план сражения на большой территории, но направленного к одной цели. Было решено взять мост штурмом, и не с укрепленной восточной, а с западной стороны, где располагались ближайшие к мосту гарнизоны, готовые в любую минуту прийти на помощь его охране. Для этого нужно было пересечь реку и как бы вторично зайти в тыл немцев, пройдя километров сорок по оккупированной территории. Сначала послали туда разведку. Партизаны, уходя, шутили: «В такую даль за фрицами переться, батюшки ж вы мои! Этак скоро придется брать «языков» из самого Берлина...»

«Языки» были доставлены и полностью подтвердили точность данных о расположении гарнизонов. Тогда был составлен план: одна группа партизан атакует станцию Выгоничи, километрах в трех от моста по западной стороне, другая — станцию Полужье, в десятке километров от моста на восточной стороне, — единственную станцию между мостом и Брянском. Задача этих групп — отрезать подкрепления. Третья, самая сильная группа, идет прямо на мост и захватывает его.

...Я помолчал и затем спросил:

— Ну что, описать вам атаку? Так это, как говорится, обычный боевой эпизод. Ночью дело было. На двух станциях одновременно заговорили пулеметы, загорелись строения. Полуодетые гитлеровцы стали удирать, но попадали на заранее подготовленные минные поля. Взлетели два деревянных моста на шоссе. Немцы не понимали, что происходит, решили: прорвались советские регулярные части. В это время ринулась на штурм Голубого моста центральная группа. Доты и казармы забросали [138] гранатами. С вышки застрочил пулемет, но кто-то молниеносно взлетел по лестнице и прикончил пулеметчика. Сто семьдесят фашистов погибли — все до одного. Тогда на мост взошли подрывники с толом. Через полчаса раздался взрыв — содрогнулись окрестности, — и мост перестал существовать.

Спустя три дня партизанскому штабу стал известен приказ германского командования: «Заключение комиссии о сроках восстановления моста считаю неосновательным, приказываю восстановить мост в течение трех недель. Работы вести круглые сутки. Генерал Клюге». А в это время немецкие войска на Брянском фронте вынуждены были садиться на урезанный паек и сокращать огонь из-за недостатка снарядов...

Я рассказывал о прошлом Голубого моста и вспомнил недавнее раннее летнее утро, когда мы тронулись в путь вниз по реке. Вспомнил место, у которого Десна, яростно метнувшись из стороны в сторону и пошипев на отмелях, вынесла свои воды в широкое и спокойное русло и открыла нашим глазам красавец мост. Он стоял на своих упрямых быках, громадный и легкий. В молочном тумане утра нельзя было разглядеть, голубой он или синий. Но сейчас он не был инженерным сооружением. Он казался мне бывалым солдатом, решившим в час боя погибнуть, но выручить товарищей. А вот теперь он залечил свои тяжелые раны и чудесно воспрянул для новой жизни в труде и славе.

— А дальше? — спросил Сергей, когда я начал закуривать.

— Что ж дальше? «Шумел сурово Брянский лес» — как поется в песне... Вот он шумит, а я думаю, о ком еще он рассказывает, о чем? О том, как сошлись здесь, в этом лесу, испанец Леон Гарсия, партизанский подрывник, и Сергей Яковлевич Тимофеев, командир партизанской группы? Они встретились впервые много лет назад под Гвадалахарой в Испании, сражаясь против фалангистов Франко. Тогда Тимофеев был добровольцем в Испании.

Плоскогорье, крапленное мелким кустарником. Красноватые камни, пыльная колючая трава, и высоко в небе зеленые неподвижные звезды и желтая луна, начищенная до блеска, словно старинный солдатский котелок из меди. Пейзаж, одним словом, не брянский. [139]

Между Гарсия и Тимофеевым разыгралась там любопытная сценка. Под Гвадалахарой Леон Гарсия угостил русского приятеля замечательным испанским вином, лучшим, какое мог достать. Сергей Яковлевич выпил маленький стаканчик и, улыбнувшись, сказал:

— Хорошо, но мало.

— Мало? — ужаснулся Леон. — Как можно говорить — мало? Bueno!

— Все-таки мало, — подтвердил русский.

Гарсия глубоко огорчился, что не мог угодить своему новому другу, но вскоре недоразумение разъяснилось: оказалось, что «мало» в переводе на испанский означает «плохо»... Теперь эти люди встретились в Брянском лесу, так не похожем на Гвадалахару. И не только встретились, — оказалось, что они одновременно награждены орденами Боевого Красного Знамени. По этому случаю налили по рюмочке спирта. Гарсия улыбнулся и сказал, вспоминая случай в Испании:

— Мало!

— Мало, но bueno? — засмеялся Сергей Яковлевич. «Bueno» на испанском означает «хорошо».

— Bueno, — согласился Гарсия...

— Шумит, шумит Брянский лес... — продолжал я свой рассказ. — И вспоминается мне одно лицо — свежее, розовое лицо молодой девушки с чуть удивленными серыми глазами. До войны она работала в брянской сберкассе. Я видел ее в госпитале на Большой земле перед тем, как полетел к партизанам. На спинке госпитальной койки висел автомат с серебряной пластинкой на прикладе. На пластинке была надпись: «Отважной дочери нашей Советской Родины, партизанке-разведчице Брянских лесов Вале Сафоновой». Сидя на скрипучем стуле возле этой койки, я протянул руку, взял автомат и вслух прочел надпись... Валя с грустью посмотрела на свое оружие и сказала:

— Совсем новый, а ведь ни одного выстрела не сделала из него — лежу вот... Вы не похлопочете, чтобы меня отправили домой?

Домой — значило к партизанам, в леса. Мы не помогли: Валя передвигалась с трудом, временами даже не могла ходить... Но однажды вечером в партизанском штабе раздался радостный возглас!

— Валя приехала! [140]

— Валя? Где? Где она? — спросил я.

Мы отправились на поиски, но не нашли ее. Оказалось, возле штаба Валя встретила партизана из своего отряда и, не заходя, уехала с ним. Просто вот так: села в сани, парень взмахнул кнутом, скрипнули полозья, и все закрыли могучие ели...

Немцы часто бомбили лес. Между золотистыми соснами вырастали огненные кусты разрывов. Однажды рядом с Валей вспыхнул огонь разрыва. Валя не была даже ранена, ни единой царапины, но в ушах ее с тех пор стоял непрерывный шум. «Будто в лесу все время страшный ветер», — жаловалась она. Этот ветер не прекращался для Вали. Ее снова направили в госпиталь: нужно было лечиться, но Валя отказалась. А между тем она начисто потеряла ориентировку по звуку — могла только видеть, и ее перестали пускать в разведку. Но автомат ее, тот самый, с серебряной пластинкой, работал, работал, работал!

Она гладила русые вихры детей в освобожденных партизанами селах, молча стояла над пепелищами сельских хат... Дым курился из обгорелых печей, но это был жестокий дым войны...

В сердце ее напряжение войны выжгло присущие возрасту мечты и надежды и оставило только одно чувство — месть. Я видел таких людей после войны, они кричали во сне, призывая в атаку, и смотрели на все вокруг страшно напряженным взглядом, как бы ожидая команды к бою.

Снова Валю, по приказу командира, которому она не могла не подчиниться, отправили в прифронтовой госпиталь. И снова она сбежала. В госпитале осталось все имущество, каким она располагала на белом свете: маленькие часы, желтая кожанка и запасные сапоги. Все добро уместилось в зеленом парусиновом вещмешке. Самолет, в котором она летела, шел «на сброс», и Валя, еще больная, принуждена была прыгнуть с парашютом с большой высоты. Снова встретили ее лес, снега, ночь... Особые приметы партизанской войны... Валя погибла в коротком случайном бою. Она прикрывала огнем отходивших товарищей... Тяжело переваливаясь в сугробах, партизаны бежали к опушке. Командир приказал Вале отступить первой. Но она ослушалась приказа. Легла в снежный бархан и прижала к плечу приклад знаменитого [141] автомата. Она осталась в лесу навсегда... Прикрывать — значит жертвовать собой, дать товарищам срок, чтобы выйти из боя.

Лес... Вот и сейчас гудит в ветвях ветер, словно кто-то невидимый былинным речитативом повествует о минувших днях. Где-то там, за брезентом палатки, мне виделись вспышки выстрелов, озаренные пламенем, уходящие в воду гигантские арки Голубого моста, лесная избушка, со стенами, обтянутыми парашютным шелком, самодельная газета, светловолосая девушка в окрашенном кровью сугробе...

Допрос майора фон Шрадера

Назавтра Петро, Серега и я отправились в деревню за молоком и медом. Такие фуражировки серьезно разнообразили наш, преимущественно рыбный, рацион.

Нагрузившись провиантом, экспедиция уже тронулась в обратный путь, как вдруг ее внимание привлекла фанерная доска, укрепленная на двух столбиках и красовавшаяся перед сельсоветом. На доске мы увидели газету. Надо сказать, что информация о событиях, происходивших в стране и в мире, поступала к нам крайне нерегулярно. За все время нашего плавания газеты мы читали только в Трубчевске, Новгороде-Северском, Чернигове да еще на двух-трех стоянках. Сейчас мы обступили нехитрую газетную витрину, и перед глазами замелькали заголовки:

«К провокации в Берлине», «Реваншисты поднимают головы», «Генерал Кессельринг благоденствует», «Планы перевооружения вермахта».

Газету мы прочитали от корки до корки, громко комментируя сообщения ТАСС.

— Ишь ты... — послышался за нашими спинами незнакомый голос. — Мы их последние подбитые танки только в прошлом году из леса на ферму перетаскали... а они опять хорохорятся.

Говоривший был человеком невысокого роста, лет сорока, в красной майке, серых хлопчатобумажных брюках и отличной желтой шляпе из китайской рисовой соломки. Его голубые глаза, сиявшие на черном от загара лице, смеялись. [142]

— Бригадиром я в колхозе, — представился он нам, — а вы кто будете, товарищи?

Мы познакомились, разговорились. Федор Рыбников, как оказалось, партизанил в этих местах во время войны. У меня нашлись с ним общие знакомые. Бросив взгляд на газету, Рыбников сказал:

— Не помните, у нас часто какой-то ихний генерал упоминался. Как ему фамилия была? Похоже вроде на эту, — и он вслух перечитал заголовок: — «Генерал Кессельринг благоденствует». Кессельринг! Схожа, а может, такая самая?

— То другой, — сказал я. — То Клюге...

— Не тот, значит... А похоже, верно? А то еще был тут один начальник остбатальона, на «Ш» назывался... Послал он весь свой батальон нас уничтожать, а мы его пристукнули. Командира взяли прямо от телефона... этого самого, на «Ш».

— Вольфганг фон Шрадер, — сказал я.

— Точно!.. Какая у вас память на них хорошая, а я позабыл... Ну, черт с ними, полезут — будем бить, и фамилий не спросим... Потом по документам установим, верно?..

Мы ушли, а вечером ребята попросили меня рассказать историю майора фон Шрадера, начавшуюся воинственным воем в Берлине и кончившуюся пленом под Брянском.

— Это короткая история, — сказал я. — Преамбула изложена колхозником правильно: партизаны разбили наголову шестьсот девятнадцатый остбатальон и захватили командира. Вот какой произошел разговор в партизанском штабе:

— Имя?

— Вольфганг фон Шрадер.

— Звание?

— Майор.

— Должность?

— Командир батальона.

— Вот теперь ваш батальон весь в сборе у нас, вы — последний. Можете курить...

Майор бросает жадный взгляд на коробку с сигарами и вздрагивает при виде надписи: «Экстра. Берлин».

— Из вашего обоза взяли, — поясняет командир. [143]

— Это было во вторник, — сдавленно уточняет Шрадер.

— Ошибаетесь... Это в прошлую среду. Во вторник в вашем обозе сигар не было — только патроны и снаряды...

Я разглядываю майора. Продолговатое лицо, белесые брови, надменный рот и немигающие глаза кажутся перерисованными из «Лукоморья», с карикатуры на кайзеровского офицера времен первой мировой войны. Старый волк. И действительно, майор фон Шрадер — старый офицер германской армии. В 1914–1916 годах он имел чин лейтенанта, и на его военной биографии отразились судорожные стратегические комбинации немецкого генерального штаба: лейтенант Шрадер находился то на западном, то на восточном фронте, то наступал в долинах Фландрии, то отступал по болотам Галиции. Спустя год после прихода Гитлера к власти Шрадер получил чин капитана, а затем и майора.

Шрадер мрачен, но отвечает на все вопросы, — он видит, что тут его жизнь и дела знают в подробностях и запираться не имеет смысла...

— Какое у вас образование?

— Высшее.

— Историю Германии хорошо знаете?

— Я историк.

— Чем объяснить, что в годы, когда Европа находилась под сапогом Наполеона, в Пруссии не было массового партизанского движения?

Фон Шрадер молчит.

— Известно ли вам, что, когда крестьянин Андреа Гофер в тысяча восемьсот девятом году поднял восстание в Тироле против наполеоновского владычества, немецкие битые генералы и раболепные министры отреклись от него и выдали партизана на казнь?

Капли пота выступают на лбу Шрадера, и он бормочет:

— Партизанское движение возможно только в такой огромной стране, как ваша...

— Вы историк? Так? Вы помните, как партизаны Испании били прославленных генералов Наполеона? Испания разве больше Германии? Албанские партизаны не раз трепали берсальеров Муссолини. Может быть, Албания тоже больше Германии? [144]

.Фон Шрадер растерян.

— Вам, надеюсь, известно, какую роль сыграло партизанское движение в разгроме Наполеона в России?

— У нас в Германии об этом не принято говорить, — отвечает Шрадер.

— Правильно, вы боитесь партизан... Кстати, это вы писали в листовках, что партизан нужно расстреливать на месте?

— Писал, — глухо роняет Шрадер. — Но мы в Германии считаем партизанскую войну незаконной.

— А поджоги и массовые убийства вы считаете законными?

— Промолчал он и на этот вопрос, — сказал я, — и на этом, ребята, собственно говоря, и можно было бы закончить рассказ о майоре Шрадере, если бы не наша сегодняшняя вылазка за молоком в деревню. Вы ведь обратили внимание на заметку в газете «Генерал Кессельринг благоденствует». Бывшие брянские партизаны вряд ли подозревают, что этот самый Кессельринг — виднейший боннский «теоретик» по борьбе с партизанским движением. Он дает американским генералам советы насчет того, как нужно бороться с партизанами. Что вы на этот счет думаете, а?

— Что думаем? — спросил Илья. — То думаем, что и ты думаешь...

— Вот именно, — подтвердил я. — Не буду, ребята, заниматься вашим политическим просвещением, но, видимо, крепко сидят в печенках фашистских генералов хотя бы те же брянские герои, если спустя много лет Кессельринг, вспоминая о партизанах, исходит слюной...

— Кончай доклад, — сказал капитан из тьмы. — Кессельрингу там уже икается...

Неожиданная концовка

Ну, вот, а теперь вернусь я к тем дням, когда мы с Крайновым, прилетев из Брянского леса в Москву, сели писать очерки.

Напечатала «Красная звезда» первый наш очерк, на следующий день — второй. Сижу в своей комнатушке вечером, вычитываю пахнущий типографской краской третий. Должен он появиться завтра. Но не появился. [145]

Звонит телефон.

— К редактору!

Ходит дивизионный комиссар Вадимов по кабинету, худой, нервный, замученный ночными бдениями, ходит из угла в угол своей подпрыгивающей походкой, молчит. Эта торопливая ходьба — кружение в самых неожиданных направлениях, всегда напоминала мне сложные узоры пчелиного танца и обычно предвещала тяжелый разговор. Что будет на этот раз? Наконец редактор останавливается прямо передо мной и в упор спрашивает:

— Скажите честно, вы были в Брянском лесу?

— Нет, не был, — отвечаю я, не моргнув глазом.

У дивизионного глаза округлились.

— Как не были? Лжете, были.

— Так ведь вы знаете, что же спрашивать?

Дивизионному, видимо, было не до субординации, пропустил мимо ушей мои ответы, — в обычное время он мог расценить их как непочтительные.

— Были, значит?

— Не был, — настаивал я.

— Ну, хорошо, хватит вам обижаться.

Я не понимал, что произошло, но не имел намерения спрашивать.

Терпение иногда вознаграждается, и редактор, сделав еще несколько зигзагов по кабинету, сказал:

— Только что звонила М. Она заявила, что все, что написано в очерке «Допрос майора Шрадера», не соответствует действительности и выдает вас с головой — вы не были в Брянском лесу. Были вы там или нет?

— Не был, — упрямо повторил я.

— Ох, Кривицкий! Ну что будем делать с ее заявлением?

Дело серьезное. В ту пору М. была секретарем ЦК ВЛКСМ.

— Не знаю, — сказал я. — Не знаю.

Редактор посмотрел на меня, махнул рукой и бросился к телефону. Он позвонил в отдел агитации и пропаганды ЦК партии и попросил образовать комиссию для разбора заявления М. Он сказал:

— У нас еще десять очерков. Я, как редактор, не имею права после разговора с М. их публиковать, пока мы точно не зафиксируем кто прав — она или редакция. Я ручаюсь за полную правдивость этих материалов — [146] и тех, что опубликованы, и дальнейших. Но я прошу, чтобы комиссия вынесла точное решение.

Через два дня мы с дивизионным поехали в ЦК. Комиссия состояла из двух человек — Петра Николаевича Федосеева и Павла Алексеевича Сатюкова. Я предъявил им письмо, адресованное мне. Автором его был председатель штаба объединенных бригад партизан Брянского леса Александр Павлович Матвеев — секретарь Орловского обкома.

Матвеев прилетел в Москву как раз в те дни, когда очерки были написаны. Я пришел к нему в гостиницу «Москва», оставил копии очерков. Он их увез к себе и через несколько дней прислал письмо. А в нем было сказано: «Очерки ваши прочли мы здесь коллективно — я, Горшков, Андреев и другие. Приценились к каждой строчке. Все хорошо, все правильно. Приезжайте, если сможете, еще раз. Будем рады». Потом я рассказал членам комиссии о брянских делах, разные подробности, какие по условиям военного времени не могли войти в очерки.

— А как же допрос майора Шрадера?

— Не знаю, — сказал я. — Видите ли, какое дело. Шрадера допрашивал я сам и в очерке воспроизвел свои вопросы и его ответы. При этом присутствовали Емлютин и Андреев. А вот и завизированный ими протокол допроса, — заключил я, доставая из папки листки бумаги — на последнем из них стояли подписи и печать.

— Зачем же вы брали визы?

— Не знаю, — ответил я. — Так вот ведь — пригодились.

Сатюков и Федосеев улыбались. Нас отпустили с миром.

Когда мы возвращались в редакцию, редактор с переднего сиденья «эмки» обернулся ко мне и сказал:

— Что ж вы мне раньше все это не показали? Все-таки у вас плохой характер, с уксусом.

— Да уж не сахар, — подтвердил я, — но ведь у М. — хуже.

— Хуже, — подтвердил дивизионный.

Все очерки были напечатаны, вышли книжкой. Потом я узнал, почему М. звонила редактору, — обыкновенная склока, но рассказывать об этом скучно. [147]

Парад в Орле

Лучше о другом. О том, как уже в сентябре сорок третьего года в Орле генерал Горшков вынул из кармана смятую бумажку, развернул ее и сказал мне:

— Я вам прочту сейчас письмо немца Франца Графа. Оно написано почти два года назад. Обратный адрес отправителя — полевая почта 40602. Слушайте: «Дорогая, здесь нет уже войны. Война окончена. Русская армия разбита и никогда больше не возродится. Мы здесь хозяева, и жизнь наша в полной безопасности. Мы стоим возле огромного леса. В этом лесу рыщут двуногие волки — партизаны. Мы занимаемся охотой на этих одиночек. Они беспомощны. Мы их скоро выловим, и тогда полный конец всему...»

Генерал Горшков, статный, красивый человек, аккуратно свернул бумажку и, сунув ее в карман, рассмеялся.

— С тех пор как этот самодовольный людоед написал всю эту муру, мы уложили в Брянских лесах круглым счетом сто пятьдесят тысяч оккупантов вместе с Францем Графом. Вот что сделали эти «беспомощные одиночки». Посмотрите на них, — и генерал широким жестом указал на построившиеся для парада партизанские отряды.

На Ленинской площади правильными квадратами стояло войско Брянского леса. За ним колыхалось море голов. Жители освобожденного Орла пришли на общегородской митинг, посвященный встрече с партизанами. Еще совсем недавно в Орел и Брянск ходили только смельчаки разведчики. С подложными удостоверениями немецкой комендатуры они пробирались на явочные квартиры. По улицам этих городов расхаживали спесивые немецкие офицеры, звучала чужая речь.

И только стоустая молва да трупы врагов, обнаруживаемые поутру на тротуарах глухих переулков, разносили по городу слухи о действиях партизан. Жители Орла и Брянска знали: партизаны недалеко, они где-то здесь, рядом, эти воины-невидимки. Но вот наша армия с боями прошла вперед, и недавний тыл врага стал глубоким советским тылом. В Орле собрались партизаны.

На фуражке генерала Горшкова красуется красная ленточка, такая же, как и у всех бойцов, стоящих на [148] площади. Генеральское звание присвоено Горшкову несколько дней назад. Он — генерал-партизан. Раньше он был известен как Анатолий Петрович — один из организаторов взрыва знаменитого Голубого моста. Сейчас он, командир южной группы, читает с трибуны рапорт партизан Орловщины:

— «Оставляя свой семейный очаг, мы не покинули своего края. Полные ярости и гнева, мы пошли в лес. Жить победителями или умереть со славой — иного выбора мы не хотели».

Площадь окружена руинами. Люди стоят на раздробленных плитах зданий, на истолченных в красный порошок кирпичах. Мальчишки забрались в разрушенные дома и выглядывают из проломов стен.

Короткую речь произносит секретарь Орловского обкома партии начальник штаба объединенных партизанских отрядов области Александр Павлович Матвеев. Партизаны не раз видели его у себя в Брянских лесах. Он плотен, коренаст. У него доброе, умное лицо человека, располагающего к себе сразу, бесповоротно. У него усталые глаза, но говорит он твердо, на всю площадь:

— Лето нынешнего года было для нас поистине жарким. Немцы решили покончить с орловскими партизанами. Помимо уже действующих частей гитлеровское командование направило против нас пять кадровых дивизий, снятых с фронта, несколько отдельных полков и батальонов, свыше ста танков, много артиллерии и другой техники. Немецкие каратели огнем и мечом прочесали Брянские леса, но подавить партизан не сумели. Противник потерял больше трех тысяч солдат и офицеров убитыми, вооружение и технику. А толку что? Партизаны устояли... И вот они здесь, с вами.

На трибуну поднимаются работницы, домохозяйки, уполномоченные уличных комитетов, пионерки. Они подносят героям-партизанам подарки, цветы. Это происходит возле микрофона, и вся площадь слышит трогательные слова советских людей, от души благодарящих тех, кто мстил врагу за их страдания в немецкой неволе.

Не помню, кто прочел приветствие партизан воинам Центрального и Брянского фронтов. Помню только, что я тут же, на ходу, переписал в свой блокнот несколько фраз из этого приветствия. Работая над этой книгой, я долго искал блокнот в своем архиве и нашел. Ничего в [149] этих словах нет необыкновенного, а вдуматься — большой смысл:

«Мы никогда не забудем день горячей встречи с вами — освободителями наших родных городов и сел. Вы, дорогие боевые друзья, разомкнули вражеское кольцо, окружавшее Брянские леса, вы помогли нам вновь влиться в единую семью народов Большой земли».

Звучит команда:

— К торжественному маршу.

Гремит оркестр. Мимо трибуны идут партизаны. Идут прославленные отряды «За Родину», «За власть Советов», имени Героя Советского Союза Стрельца, имени Кравцова. Помните, мы часто встречали эти названия в сводках Совинформбюро!.. Идут партизаны-разведчики, знающие все потаенные лесные тропы, подрывники, чье оружие — гремящий тол, специалисты по организации крушений немецких эшелонов, мастера внезапных налетов. Идут в ватниках, в шинелях, в крестьянских куртках. Идут с русскими автоматами и противотанковыми ружьями, с венгерскими карабинами, с немецкими ручными пулеметами.

Вот плотный, коренастый Алексей Ижукин, Герой Советского Союза, знаменитый подрывник. У меня хранится его рассказ о первой операции, зафиксированный самодельным звукозаписывающим аппаратом на смытую рентгеновскую пленку. Вот легендарный командир Герой Советского Союза генерал-майор Михаил Дука. Вот начальник штаба Виктор Гоголюк, шутник, не терявший присутствия духа в самые тяжелые минуты.

С трибуны улыбается бойцам бывший комиссар Брянских лесов Герой Советского Союза Алексей Бондаренко. Рядом с ним стоит приехавший из Москвы Герой Советского Союза Дмитрий Емлютин. Он долгое время был командиром объединенных отрядов и счастлив, что вновь встретился со своими товарищами.

Идут люди, свыше двух лет боровшиеся в немецком тылу и видевшие вокруг себя страшное горе народа: и черные печи сожженной деревни, и морщинистую старуху в ветхом платке, рыдающую на пепелище своего дома, и искаженные лица девушек, чьи крики не раз слышали разведчики-партизаны на товарных станциях, когда, смешавшись с толпой, скорбно смотрели на составы, увозившие в Германию сотни невольниц. [150]

...По площади, замыкая парад, проехал броневик с надписью «Орловский партизан». Вскоре участники парада присоединились к горожанам. В парке началось гулянье. На площадях играли оркестры, выступали московские и ленинградские артисты. Из окрестных деревень приехали крестьянки с корзинами яблок и помидоров. На улицах они угощали своими гостинцами партизан.

До поздней ночи не утихал город, не смолкали песни. Орел праздновал свою встречу с партизанами.

* * *

А теперь три небольшие справки.

1. Бывший начальник транспортного управления группы армий «Центр» Теске писал об операции «Голубой мост»: «Крупный партизанский отряд взорвал железнодорожный мост важнейшей стратегической железной дороги в самом центре немецкой ударной группировки, готовившейся к наступлению на Курск».

2. Партизаны снизили пропускную способность железных дорог, примыкавших к Брянскому узлу. Противник вынужден был привлечь для охраны своих коммуникаций крупные силы. «Почти каждый поезд с немецкими солдатами, — рассказывал пленный гитлеровский офицер Кагер, — на линии Орел — Брянск терпел крушение, или, по крайней мере, сходил с рельсов в результате действий партизан. Ко всем поездам впереди прицепляются две платформы, чтобы предотвратить взрыв паровоза на минах. Ночью поезда двигаются со скоростью не больше 15 километров в час».

3. Орловские и брянские партизаны при участии украинских отрядов разгромили немецкие гарнизоны в крупных населенных пунктах Трубчевске, Суземке, Локоте. Осенью 1941 года и зимой партизаны Брянщины освободили от немецких захватчиков свыше 500 сел и деревень и создали обширный партизанский край. Территория его протянулась на 260 километров с севера на юг и на 40–50 километров с востока на запад. На этой территории действовали десятки партизанских отрядов, в том числе отряды под командованием И. Боровика, Н. Воронцова, И. Гудзенко, М. Дуки, И. Дымникова, Д. Емлютина, В. Кошелева, С. Ковпака, О. Казанкова, Г. Покровского, К. Погорелова, И. Панасенкова, М. Ромашина, А. Сабурова, Ф. Стрельца и других. Руководящая роль в создании [151] Брянского партизанского края принадлежала Орловскому обкому партии.

И Орел, и Брянск, и Курск — это звенья одной, нерасторжимой цепи нашей тяжелой борьбы с неприятелем на просторах Средне-Русской возвышенности.

* * *

И вот, спустя много лет после первого салюта в Москве — грома пушек в честь взятия Орла и Белгорода, после партизанской эпопеи в Брянских лесах, после страшной битвы на Курской дуге, наша легкая лодка плывет и плывет мимо извилистых берегов Десны. Светлая и быстрая вода бежит за бортом, и на ее зеркале прыгает солнечный шар, качается лес и кружит ветер.

Немало поездил я по стране после войны. Побывал и в иных чужедальних землях. Нигде не оставляет человека мысль о Родине. Но именно здесь, на этой скромной реке «во глубине России», в этих маленьких городках, неприметных красой и не в пышном убранстве стоящих на вековых кручах, здесь, среди спокойно сменяющих друг друга картин природы, не блещущих яркими красками, здесь особенно трогает мысль о великой истории народа, упрямо пробивавшего себе путь к добру и счастью, путь, на котором стал он ныне наиболее могучей силой века.

Отсюда пошла русская земля — отчич и дедич.

Здесь, на просторах русской равнины, в чаще тысячелетних лесов издревле копилась ее мощь, чтобы, соединившись вокруг Москвы, предстать глазам изумленной Европы централизованным государством.

Шли века и века, и здесь же, среди бесконечно дорогих и милых русскому сердцу полей и рощ, советские люди переломили хребет врагу, чья злая сила грозила нам уничтожением.

Плывет лодка... Неизъяснимое волнение теснится в груди человека, возвратившегося в края, где смолоду кипела его душа, где он не только воевал, но и родился. Еще один крутой поворот Десны, и мы подходим к ее притоку — играющему синей волной Сейму, и если свернуть в его воды, то они примчат вас к серебристой отмели берега, за которым в пышной июльской зелени знаменитых садов дышит, живет, строится город моего детства — Курск. [152]

Знакомые девушки


...Я обижаюсь и в запальчивости намекаю на трехлетнюю работу на фронте. Никто, конечно, не верит. Матросы дружно хохочут.


— Так вы воевали?


— Ну да!


Лариса Рейснер, «Очерки 1917–1925 гг.»

Немного о «слабом поле»

В командировочном предписании — узкой полоске бумаги со штампом и круглой печатью — было сказано, как всегда, туманно: «...для выполнения заданий редакции».

— Ну что ж! Поезжайте до Воронежа поездом. Явитесь в штаб фронта — попросите машину. Я позвоню — дадут, — сказал редактор.

«Эмками» редакция не бедствовала. Не хватало водителей. В те дни в наш гараж пришла шоферить группа девушек. Но ехать на фронт с необстрелянной девчонкой, да в дальний маршрут?

Эти колебания питались, конечно, из резервуара скептического отношения к «слабому полу». Откровенно говоря, источник этот давно давал утечку и сильно оскудел с первых же дней войны. В вечном мужском предубеждении образовались большие трещины.

Военную форму надели не только сестры милосердия — спутницы войн прошлого, не только бойкие маркитантки, сиречь деятельницы военторга. Этот самый «слабый пол» быстро освоил многие воинские специальности: зенитчицы, снайперы, связистки, регулировщицы.

В Москве того времени на улицах то и дело мелькали девичьи фигурки в пилотках, а потом в ушанках, в перешитых, подогнанных по росту, ладных шинельках, перетянутых желтыми поясами на талии. Талия — слово-то не из военной терминологии. Из-под пилотки выбивались кудряшки или даже локоны. Синие, серые, голубые [153] глаза посматривали вокруг независимо и твердо. У их обладательниц изменялась походка, и не то чтобы совсем исчез тот легкий танцующий шаг, которым еще царица Савская пленяла мужей древности, но он уже все более сочетался со строевым ритмом. И в этом странном не то раздвоении, не то слиянии было что-то до такой степени милое, что хотелось, откозыряв в ответ на уставное приветствие складненького ефрейтора, остановиться, снять с него пилотку и погладить по головке.

Ах, девушки, девушки, нелегко вам было на войне, куда тяжелее, чем нам, и какими же вы оказались терпеливыми, стойкими, бесстрашными! Беленькие, темные, рыжеволосые, вы безропотно несли тяготы войны, и кто там знал, что у вас порой лежало на сердце, какая боль саднила его. Бывало, что и обижали вас неловким словом, а то и грубостью, но все-таки, сознайтесь, мы старались беречь вас. Не всегда это удавалось, и кое-кто из вас ожесточался душой и уже почти терял веру в доброту и благородство «сильного пола». А подлая безглазая старуха со страшной косой, она ведь и вовсе не видела разницы между вами и нами. И сколько подружек ваших осталось на серых полях боев, погибнув неприметно, с удивленным вздохом: «Ой, мамочка!» И маленький безыменный холмик с фанерной звездочкой смыкался над тем, что еще недавно жило, горевало, смеялось!

Миловидную, но уже поседевшую женщину мой старый друг — крупный ученый — называет иногда «солдатик»... «Давай-ка, солдатик, поедем сегодня в Серебряный бор».

И «солдатик» весело отвечает: «Давай поедем!», или, наоборот, сердито: «Дома дела есть, обойдешься одно воскресенье без пляжа». Но дело не в пляже, а в том, что жена друга и впрямь была солдатиком, связисткой, а будущий муж — суровым комбатом. Сплетники с мутными глазами корчили за ее спиной рожи и цинично цедили сквозь зубы: «ппж» — походно-полевая жена. Фронтовики знают, каким горько несправедливым было это прозвище. Солдатик — мать двоих детей, но и сейчас еще нет-нет да и прольет слезу, вспоминая прошлые обиды.

На войне не только убивали. Шла жизнь. Фронт становился бытом, условием существования. Люди [154] знали: нужно пройти свои путь до конца, взять верх над врагом, а между тем размышляли, грустили, надеялись, впадали в отчаяние, верили, радовались солнцу, запрокинув голову, глядели, как Болконский на поле Аустерлица, в высокое бесконечное небо, и каждый видел там, в вышине, свое... А те, на чью долю, среди железа и крови, выпала любовь, были трижды счастливы. Пугающая хрупкость была в такой близости людей. Разрушить ее могла и пуля противника, и приказ своего командования: перевод в другую часть. Но случались и чудеса. На войне их всегда больше, чем в мирное время. Проходят годы, и вот бывший комбат с «солдатиком» едут в Серебряный бор... Не всем ссудила так судьба.

Совсем не для любви прибывали девушки в воинскую часть — для несения службы. А служили, как подобает воину, — честно, да еще с тем удивительным рвением и терпеливой серьезностью, какие вообще свойственны «слабому полу», когда он знает, что должен быть сильным.

Сколько таких «солдатиков» можно встретить сейчас на улицах наших городов и селений! Они спешат на работу, возвращаются со службы, заглядывают в магазины, теснятся в автобусах. Многие уже стали бабушками. Новые девчушки проходят мимо них, даже не подозревая, что об этой вот располневшей женщине с тяжелой сумкой в руках когда-то писала армейская газета «Лучший снайпер дивизии».

А эта вот дама в вечернем платье, на каблучках-шпилечках спешащая к театральному подъезду, прошла всю войну в кирзовых сапогах, а девятого мая сорок пятого года стояла на Вацлавской площади Праги и в блеске разноцветного дня регулировала движение танковых колонн маршала Рыбалко, направляя машины к восточным окраинам.

Как ловко она поворачивалась со своими маленькими флажками, как гимнастически красиво взмахивала руками, сколько изящества, грации было в ее стройной фигурке, во всех движениях, похожих на балетный экзерсис.

Толпы пражан заполнили тротуары, принесли с собой из домов крохотные лесенки в три-четыре ступеньки с откидным упором и в несколько ярусов следили за [155] тем, как оливковые танки сворачивали вправо и вправо, повинуясь царственным жестам регулировщицы. Я был в этой толпе.

Как-то через несколько лет после войны мы прогуливались возле здания «Люцерны» на Вацлавском Наместье со стародавним моим приятелем, чешским поэтом Яном Пилларжем.

— Ты помнишь, — сказал Ян, кивнув в сторону, — вон там стояла ваша регулировщица... Ты помнишь ее, эту маленькую императрицу с фарфоровым лицом? Вся Прага приходила сюда смотреть на нее. А она пробыла на этом месте два дня и исчезла, как сон, растворилась в воздухе. Как это было грустно.

— Ничего она не исчезла, — трезво заметил я. — Императрица пошла царствовать на другой перекресток военных дорог, вот и все.

На каких только «вадах» — военно-автомобильных дорогах зимой и летом, в распутицу весны и осени не стояли Ирина Вологуева и ее подружки, дирижируя потоком боевого транспорта!

Сейчас она спешит в театр, нарядная, красивая в свои уже не двадцать лет. Она опаздывает, этот хорошо причесанный кандидат наук, может быть, задержалась в лаборатории института. Блестя глазами, она, как всегда, где бы мы ни встречались — на улице или дома, — плавным, неуловимо незавершенным жестом правой руки черкнула в воздухе знакомый тысячам водителей знак поворота. Только в ее поднятой на мгновение руке мелькнул не флажок регулировщицы, а крошечная серебристая сумочка.

А вот эта худенькая шатенка с большими грустноватыми глазами, спрыгнувшая на остановке троллейбуса у Беговой улицы? Сегодня ей никто не уступил места в переполненном вагоне, и она простояла весь путь от клиники до дома. Что ж такого, хирург возвращается с работы. Но, наверно, все пассажиры троллейбуса встали бы, узнав, что она, Надя Троян, причастна к священному акту возмездия — казни гитлеровского гаулейтера — мучителя Белоруссии Вильгельма Кубе. Откуда это знать ее спутникам по троллейбусу — ведь и Звезду Героя Советского Союза Надя носит только по большим праздникам. [156]

В 1948 году в осенний, серенький денек я спустился в неуютную полуподвальную, но полную веселого гомона комнату районного загса. Надя выходила замуж за моего фронтового товарища...

— Что случилось со временем, отчего оно так быстро летит? — спрашивает меня иногда Надя, глядя на своих двух сыновей, и я беспомощно развожу руками.

...А кто это там промелькнул в толпе, растекающейся из метро по Арбатской площади? Невысокая женщина в строгом сером костюме свернула на улицу Калинина. Некоторое время я следую за ней, не убыстряя шага. Она идет, «каблучком молоточа» асфальт, не глядя по сторонам. Я знаю: у нее карие глаза на темном, почти цыганском лице. Сейчас я ее окликну. Я знаю: мы идем в одно и то же место. А может быть, это не она?

— Маринка!

В сорок третьем году я интервьюировал летчицу, командира эскадрильи первого в истории авиации женского полка. То был уже прославленный гвардейский полк ночных бомбардировщиков. О нем много писали и во время войны и после нее. Даже пьеса есть, и называется она великолепно: «Небесное создание».

Передо мной стояла двадцатилетняя девушка с беспомощно-испуганным видом, полуребенок. В первый момент я решил, что ошибся или надо мной подшутили, выдав за летчицу это действительно небесное создание с темно-карими удивленными глазками-буравчиками. Недоуменно переводил я взгляд с ее лица на обмундирование. Военная форма со знаками различия старшего лейтенанта и голубыми авиационными петлицами не оставляла сомнений: это была она, Марина Чечнева.

А потом, когда Марина рассказала мне, как она стала учлетом аэроклуба, затем летчицей, как в первые дни войны скандально обрабатывала «дядечек» из военкомата, как «подольстилась» к своей тезке Марине Расковой, формировавшей полк из дочерей Евы, я понял, что иронический бог или таинственные хромосомы прикрыли флером нежной доверчивости и пугливого удивления прямо-таки железный характер.

Впрочем, как известно мужчинам, или, вернее, как им становится известно слишком поздно, такой камуфляж живой природы встречается не столь уж редко. У Марины он естествен и органичен, как дыхание. [157]

— Марина!..

Она обернулась. На глазах у прохожих я поцеловал женщину в сером костюме со Звездой Героя Советского Союза в щечку, и так как это произошло уже у подъезда Дома дружбы, то мы, посмотрев одновременно на часы, заспешили и, толкнув тяжелую резную дверь, вошли в бывший особняк Морозова.

Все уже были в сборе. Все — это члены правления Общества советско-болгарской дружбы. Исчерпав повестку заседания, мы собрались в кружок у большого венецианского окна возле нашего председателя Андрея Николаевича Туполева, чтобы просто потолковать о том о сем.

И вот тут-то Марина неожиданно спросила:

— Товарищи, вы знаете, о чем думает летчик, когда он ходит по земле?

Немедленно последовала бурная серия шуток различной ценности.

— Об очередном заседании правления общества, — скромно кинул и я свою лепту в кипящий котел остроумия.

Мы посмотрели на Марину и насторожились. В глазах ее горела злость. Ошибки быть не могло. Она не скрывала своих чувств. Да, злость в глазах, и в маленьких сжатых кулаках, и в закушенных губах.

Теперь уж каждый из нас мысленно признал: нет, я начисто не знаю, о чем думает летчик, ходящий по земле. Наступило молчание. Никто не понимал, что случилось. Потом раздались слова неуверенного утешения, расспросы: «Что с вами, Марина Павловна?», «Маринка, что ты?».

Странно рассерженная Чечнева на секунду отвернулась, помедлила и сказала:

— Вот вы все какие. Как же вы не понимаете? Летчик хочет летать. Он ходит по земле, а думает все об одном: летать, летать! А ему говорят: «Хватит, отлетался!» Какие вы счастливые! Вы ведь люди постоянной профессии. Врач, он врач и в двадцать два года, и в шестьдесят. Конструктор, так он конструктор всю свою жизнь, — она посмотрела на Андрея Николаевича, слушавшего ее очень серьезно, — и чем дальше, тем конструкции его становятся все умнее. Писатель, так он пишет до самой смерти, хотя иногда было бы лучше, если б он вовремя остановился. [158] Вас это не касается, — спохватилась Марина и кивнула сначала Аркадию Первенцеву, потом мне.

— Ох касается, — горестно откликнулся я, но Марина обрубила попытку новых острот яростным сверканием карих глаз.

— Вот Евгений Николаевич Туганов, он может оставаться секретарем правления общества сколько угодно.

— Понятно, наша дружба с болгарами вечна, — я снова попробовал столкнуть разговор в другую колею, уже понимая, куда выруливает Марина, и снова был наказан убийственным взглядом.

— Врачи, инженеры, преподаватели, повара, кассиры, адвокаты, рабочие, крестьяне — все, все заняты своим делом до старости. А вот мы, летчики: «Хватит, отлетался!» Поймите вы, товарищи, что это такое. Это — драма.

— А водолазы? — робко спросил я.

— И водолазы, — не смутилась Марина. — Разве я только о себе говорю? Есть такие профессии, они обрываются у человека на половине его жизненного пути, именно тогда, когда он до зубов вооружен опытом и только-только по-настоящему вошел во вкус своего дела. Ну кто же спорит, есть такие профессии и помимо летной. Но слушайте: летчик же поднимается вверх, в небо. Он же шагает в облаках, трогает рукой звезды. Летает, поймите вы — это счастье. Ну, можно отнять у человека профессию: уступи другим, тем, кто помоложе, но отнять у него счастье — это несправедливо, жестоко!

— Ну, а если учить других, Марина?

— Конечно, почему бы нет? — она грустно усмехнулась. — Так где учить? Вот с нами Панин сидит, Иван Степанович. Он был машинистом. Его вся страна знает. Он поезда по земле водил, он и учит теперь людей на земле. А я ведь летала в воздухе, а где учить буду?

В этой страстной исповеди Марины было теперь только одно непонятное нам обстоятельство. Казалось, ее признания возникли как-то вдруг, без прямого повода, но, зная ее цельносварный характер, я не сомневался: повод есть. Да, конечно, разговор, неожиданный для нас, был не только продолжением ее раздумий, но и непосредственной концовкой какого-то другого разговора, начатого не сегодня.

Так оно и оказалось. [159]

— Вы знаете, товарищи, — сказала Марина после короткой паузы, — я была вчера у генерала Каманина. Я ведь его знаю по войне. Я просилась в космический полет. Да, и не улыбайтесь, пожалуйста, противно, ей-богу, когда вы так улыбаетесь. Вы знаете, мне слава не нужна. Главное — летать, летать, как можно выше и с такой скоростью... Знаете эти гениальные стихи? — И Марина, запальчиво сверкнув глазами, почти выкрикнула:

...Это —
Почти неподвижности мука —
Мчаться куда-то со скоростью звука,
Зная прекрасно, что есть уже где-то
Некто, летящий со скоростью света!

Честное слово, это было здорово. Я знал стихи Леонида Мартынова, но никогда не ожидал, что стану свидетелем такого естественного их применения. Как будто они перестали принадлежать поэту: настолько впору пришлись они Марине. Строфа, зазвучав от первого лица в обыденной речи, обрела свой первоисточник. Марина Чечнева, такие, как она, и есть первое лицо этих стихов.

— Так знаете, что мне сказал Каманин? Он сказал: «Опоздала ты, Марина Павловна. Сочувствую тебе, понимаю тебя, но опоздала. Пришла бы на десять лет раньше — был бы серьезный разговор». — А что я ответила генералу, знаете? Я сказала: «Так ведь десять лет назад зачем бы я пришла? Я тогда летала, а у вас еще «Востока» не было». — А Каманин сказал: «Да, вот какое несовпадение получилось, товарищ Чечнева».

— А что же ты? — спросили мы хором.

— А что я? Я сказала, что подала рапорт главкому авиации. У меня ведь электрокардиограмма чуть ли не из одной прямой линии состоит. Но ведь не одна я такая. И вот я подумала, может быть, эта проблема стоит того, чтобы о ней кто-то сказал громко. Вы-то мне ничем не поможете. Но и не говорить, о чем думает летчик, ходящий по земле, — тоже не могу.

Мы растерянно молчали. Что мы могли сказать Марине? Сейчас на космические темы шутит все человечество. Еще в день встречи Юрия Гагарина московские студенты вышли на Красную площадь с прекрасным самодеятельным лозунгом, написанным на простом листе [160] оберточной бумаги: «Все в космос!» Но Марине не до шуток. Она мучительно прощается со своей профессией летчицы — другой и не знала в жизни. Полетит ли она в космос? Не уверен. Зато могу сказать точно: недавно она окончила Высшую партийную школу с отличием. Что она будет делать — не знаю. Без работы не останется. Но в сердце ее всегда, до самого склона дней, будет жить летчица полка ночных бомбардировщиков. Каждое Первое мая и девятое ноября в сквере у Большого театра собираются полковые ветераны. Вот и выскочило это слово «ветераны». Как не подходит оно Марине Чечневой, ее подругам, знакомым и незнакомым мне девушкам военного времени!

Иду по улице, еду в троллейбусе, захожу в магазин, сижу в кино — вижу рядом с собой женщин. Увы, немолодых уже, одетых совсем, совсем скромно или по последним фасонам Дома моделей, веселых или печальных — кто знает, как они прожили последние двадцать лет, какие тернии стояли на их пути, вижу и иногда думаю: да ведь это они, девушки той, нашей, моей незабываемой войны, — беленькие, темные, рыжеволосые. Мысленно я им желаю счастья, грущу, что молодость не вечна, что годы, как ты там ни крути, берут все-таки свое, и, ловя себя на этой совсем неоригинальной мысли, начинаю насвистывать бравурный мотив.

Шуточная история

А вот тогда, в 1942 году, мы отказались от «эмки» с водителем-девушкой и поехали в Воронеж поездом.

Что же повлияло на наше решение?

Все-таки Воронеж — не Подмосковье. Как-то в сорок первом поехал я в панфиловскую дивизию с водителем Клавой Калмыковой — так ведь фронт был рядом. Да и начальник издательства, батальонный комиссар, выйдя на редакционный двор, откуда мы трогались в путь, ободрительно сказал в ответ на мое бурчание:

— А нам все едино — что мужчина, что женщина. Водитель есть водитель. Солдат. Отвезет — привезет. — И, строго посмотрев на Клаву, стоявшую в сторонке, угрожающе закончил: — Чтоб все было по струне. Понятно? Поправь головной убор. [161]

— Понятно, — пролепетала Клава.

Ее светлые волосы выбивались из-под сбитой набок ушанки. Ее свежие, округлые щеки, куда словно с переводной картинки мать-природа свела два пунцовых яблочка «золотой ранет», вспыхнули еще сильнее, а маленький носик, покрытый смешными веснушками, сморщился.

Она поправила ушанку и села в машину.

Доехали мы нормально. Но на обратном пути я натерпелся такого страха, какого не испытывал ни до, ни после этой поездки во все время войны.

Стояли свирепые морозы, и, пока мы с капитаном Гундиловичем занимались своими делами, Клава с машиной осталась возле полковой кухни. Там ее покормили обедом и, между прочим, поднесли законные сто граммов. Что уж там было в этом граненом стаканчике — водка или чистый спирт, — не знаю, но в машину я сел спокойно. И только в дороге я вдруг увидел, что на руле нет рук, ну просто как в фантастическом голливудском фильме «Потерянный горизонт». Самолет летит поверх угрюмых гималайских хребтов, клубятся черные облака, в их разрывах зияют черные бездны, а на штурвале — ничего, ни одного пальца, и место пилота — пусто. Таинственная, но зрячая сила влечет самолет вниз, в черный провал, туда, где на дне гигантского колодца, затерянного в угрюмых, неприступных горах, зеленеет долина с непостижимым для науки микроклиматом, дающим людям вечную молодость, бессмертие. На какое-то мгновение в сознании мелькнула полная абракадабра: здесь ли Клава? Где Гималаи?

Я заметался взглядом из стороны в сторону. Но нет. На Волоколамском шоссе никаких гор и даже предгорий не существует. Мимо проносились черные ревущие грузовики — шло боепитание фронта.

Клава была здесь, рядом. Руки ее лежали на руле.

Я успокоился и подосадовал на себя за полное нервное расстройство. Нет, права жена, писавшая из Свердловска: «Умоляю тебя, ешь лук — это витамин бедняков, но он прекрасно укрепляет нервную систему». Однажды ночью я нажрался этого лука, лег спать, но через полчаса был поднят с постели и в полном обмундировании сел писать передовую, а еще через час редактор, читая ее, отворачивался от меня, как от прокаженного, и я ломал [162] голову над причинами этой неприязни, вспыхнувшей в нем внезапно, как пожар сельмага, где орудовали расхитители, заметавшие следы огнем. Я терялся в догадках до тех пор, пока он с нескрываемым отвращением не пробурчал:

— Ну я все понимаю — витамин. Но нельзя же в таком количестве!..

Видно, его жена советовала ему в письмах то же, что и моя мне, но он обладал в этом смысле неоценимым преимуществом — ложась спать, он был уверен: я его не разбужу.

С тех пор я лука не ел. Но сейчас, поймав себя на расстроенном воображении, — ...пустой руль... Гималаи... зеленая долина... — пришел к твердому выводу: черт с ним, с запахом, буду есть по головке на сон грядущий, иначе еще и не то померещится.

Успокоенный этим решением, я скосил глаза налево и замер в холодном поту: на руле «эмки» не было рук. Я даже мотнул головой, желая сбросить наваждение, и круто повернулся к Клаве. Руки ее были скрещены на груди, и по миловидному лицу блуждала счастливая улыбка. Потревоженная моим резким движением, она радостно поделилась:

— Моя машина гвардейская, сама идет!..

Слева на нас неотвратимо надвигалась трубящая громада грузовика, я крутанул руль вправо, и мы избежали столкновения.

Клава залилась безмятежным смехом, опустила руки на руль, и мы понеслись дальше.

Все стало ясно. Клава впервые выехала на фронт. Впервые побывала в боевой части, да не в рядовой, а в прославленной гвардейской. Обходительный кашевар произвел на нее сильнейшее впечатление. Вокруг кухни, где примостилась Клава, роем закружились кавалеры из второго эшелона. Как известно, в тыловых службах — самые ухажористые ребята.

Граненый стаканчик сначала ее испугал: не то, чтобы она никогда не прикасалась к спиртному, но то было «красненькое». Знаменитое «Не обижайте нас, пригубьте», а затем хоровое пение «До дна, до дна» скосили ее волю. И теперь...

Граненый стаканчик продолжал делать свое дело, бросая Клаву из холодного в горячее. Сейчас я уже [163] сидел боком и переводил взгляд с руля на Клавино лицо и обратно. Мимо нас проносились с пугающим ревом грузовики, и мне казалось, что Клава норовит пустить «эмку» прямо под радиатор каждой встречной машины. Руки ее лежали на руле, но что толку — Клава засыпала. Я легонько толкал ее под бок, тормошил, пытался усовестить, взывал к ее воинскому долгу, грозил Дисциплинарным уставом. После каждой словесной инъекции взгляд ее твердел, она лихо отворачивала «эмку» из-под носа очередного грузовика, отжимала ее к бровке кювета, но вслед за тем снова впадала в полусон.

Что было делать?

Можно было остановить «эмку», но на мне еще лежала статья в завтрашний номер. Я еле отпросился в дивизию, дав редактору слово вернуться к вечеру.

Я представил себе его ярость и понимал, что только авария с тяжелейшими увечьями на теле «спецкора» могла спасти его, то есть меня, от сурового взыскания. Но этот исход, возникший в лихорадочно работавшем сознании зрительной картиной крови и собственного тела, распростертого на ржавом снегу, не казался мне заманчивым.

Мозг мой работал на полную проектную мощность — он искал выхода и нашел его наконец. Неужели я, душа вечеринок, любитель цирка и эстрады, домашний исполнитель куплетов и романсов с обширным репертуаром — от Изы Кремер до Клавдии Шульженко, от Сергея Сокольского до Ильи Набатова, — дам заснуть этой девице с погонами ефрейтора, не выведу ее из губительного транса? Не может быть!

Аккомпанируя себе ладошками, сцепленными так, что при их синхронном движении возникало нечто вроде первичной клетки баяна, я запел. Сначала, конечно, по самой близкой ассоциации:

Стаканчики граненые
Стояли д' на столе,

а потом... Боже мой, чего я только не исполнял, пытаясь нащупать вокальные страницы, затрагивающие душу водителя с отуманенным взором! Романс «Наш уголок я убрала цветами» был моей ошибкой. Элегическая мелодия едва не погрузила Клаву в полную летаргию. Не помог и Вертинский. Цыганские напевы позволили мне [164] поддерживать ее в том состоянии, которое хотя и давало некоторую отсрочку столкновению с грузовиком, но зато замедляло ход «эмки» до скорости пешехода. Я тормошил Клаву, сыпал, как из куля с проросшей картошкой, старые остроты всех конферансье, какие я только слышал или читал. В ход пошел и Никита Балиев из старой «Летучей мыши», и Михаил Гаркави из мосэстрады...

Тщетно! Клавина душа не отзывалась ни на одну репризу.

Мировая эстрада держала суровый экзамен на этой разбитой тяжелыми машинами фронтовой дороге и с треском проваливалась.

Морис Шевалье, кумир парижских бульваров, знакомый мне по пластинкам граммофонной фирмы «Виктор», был отвергнут с первого же куплета нежным посапыванием моей «спящей красавицы».

Положение становилось безнадежным. Я рявкнул:

— Не спи же!

Зловещий параллелограмм тяжелого грузовика прошел впритирку возле «эмки». Клава очнулась, снова полуавтоматически оттиснула ее к кювету, но тотчас же снова стала растворяться в своем оцепенении. Опять рев, громыханье, скрежет грузовика у самой «эмки», и снова Клава меланхолично переложила руль вправо.

Знаменитые песни советских композиторов действовали на нее, как люминал. На опыте моих мук с Клавой в этот вечер я утверждаю, что нет более неотразимо убаюкивающей песни, как «Любимый город может спать спокойно» Евгения Долматовского. Я стучал ладошками, подпрыгивал на сиденье, вертелся, отбивал ритм ногами.

Никогда еще мой пот не проливался до такой степени зря. Жара душила меня в этой открытой морозам* раздерганной «эмке» — результат оставался прежним.

Друзья мои и знакомые, те, с кем я делил свой досуг, о если бы они могли меня слышать в эти минуты! Я извлек из закоулков своей памяти все, решительно все. Вся фантасмагория старой эстрады ожила в моем азартном исполнении. Я вспомнил даже вертевшегося волчком Дмитрия Гудалова — он выступал в курском кино «Гигант», как тогда было принято, на подмостках [165] перед экраном в рассеянно-молочном луче проекционного аппарата. Я вспомнил аплодисменты, не отпускавшие его с дощатой эстрады. И то, как, заложив два пальца в рот, он разбойничьи свистел — и после этого с бешеной веселостью объявлял: «Ос-с-стаюсь по желанию публики!» и пел напоследок что-нибудь экзотическое, вроде:

Из Стамбула к вам приехал я,
Чтоб трудиться в пользу здешних мест.
Самый лучший здесь паяльщик я
И хочу попасть в Металлотрест!

Ничто не достигало цели. Клава почти отсутствовала. Мне снова пришел в голову «Потерянный горизонт», черный колодец в горах, пустое кресло пилота и изумрудная долина с ее бессмертным населением. Я тупо подумал: нет, «эмка» без Клавы не обеспечит мне ни бессмертия, ни вечной молодости — и во все горло заорал марши со словами и без слов.

Я надувался, имитировал трубы, барабан, литавры. Эта какофония производила на Клаву такое же действие, что и дуновение легкого зефира на памятник адмиралу Нельсону в Трафальгар-сквере. И когда, оглушенный грохотом грузовиков, сжавшийся под их огромными тенями, то и дело накрывавшими «эмку», я окончательно потерял надежду и примирился с позорной на фронте смертью под обломками автомобиля, меня выручил композитор Блантер. Да, мой друг-приятель Матвей Блантер.

Произошло это так же неожиданно и просто, как в старых опереттах на бедняка-управляющего сваливается миллионное наследство. Было так. Я затих. Изредка расталкивал Клаву локтем. Кратких мгновений ее возвращения в материальный мир хватало лишь на то, чтобы все более неуверенно увертываться от нависавших над нами грузовиков, несущихся, как мне чудилось, из бесконечности в бесконечность. И тут, отдавшись на волю слепого рока, я негромко, почти обреченно и иронически запел престарую песенку Блантера:

Держи на порт, рулевой.
Ответишь ты головой
За верный курс корабля.
[166]
Нас ждет и манит земля.

— Что это за песенка? — услышал я вдруг.

Если б грузовик на полном ходу врезался в «эмку» и я бы чудом вознесся невредимый над этаким страшным месивом, то, клянусь, удивился бы меньше, чем при звуке этого ангельского голоса.

— Клава, господи, ты не спишь?

— Какая хорошая песенка, откуда вы ее знаете? — упрямо твердил пришедший в себя ефрейтор.

— О, горе ты мое! — выкликнул я. — Клава, как ты себя чувствуешь? Ты уже не хочешь спать?

— Спойте еще раз, — щебетала Клава, — какой мотив хороший и слова: «Держи на порт». Вон Москва, видите искорки голубые над проводами трамвая? Спойте еще раз, товарищ батальонный комиссар.

Клава, очнувшись, хитрила. Она отодвигала наш разговор по существу. Она уже понимала, что произошло.

И вдруг, подвернув вправо, Клава остановила машину и безмолвно вышла на обочину. Оглохший от свиста ветра, продувавшего насквозь «эмку», от грозного рева грузовиков, от всех этих песен, куплетов, романсов, маршей, я тоже выбрался из машины. Стояла мертвая тишина. Встречное движение иссякло. Как будто кто-то внезапно закрыл колоссальный кран, из которого извергался этот громыхающий, бурливший на дороге поток. Неуловимо пахло весной.

— Что ты делаешь, Клава?

Она стояла в стороне, набирала горсть за горстью талый снег и терла себе ушки. Потом подошла ко мне и заплакала. Я понял: стоит сказать хоть одно сочувственное слово, и она тотчас же уткнется мокрым личиком в мою шинель, на грудь.

Я промолчал.

Клава поплакала и тихонько пошла к машине. На самой окраине Москвы она, всхлипывая, спросила:

— Что теперь будет, товарищ батальонный комиссар? Вы скажете начальнику?

Имелся в виду грозный начальник издательства (потом он командовал пожарной охраной Большого театра [167] и, как видим, вполне доблестно — Большой не сгорел, стоит на месте, как и стоял).

Я помедлил. Клава жалобно всхлипнула. Я буркнул: — Не скажу. Конечно, не скажу... — И уж совсем по-штатски заключил: — За кого ты меня принимаешь, Клава?

Мы подъезжали к редакции в великолепном настроении. Я еще раз спел Клаве песенку Матвея Блантера, но пусть он не зазнается, не приписывает ей особых магических свойств. Как выяснилось, здесь, выражаясь научно, действовал другой фактор. Просто Клава придремывала, время шло, а опьянение ведь проходит, как и все в жизни. [168]

Воронежские страницы


...Нигде, нигде так, как здесь, не поймешь ты духоту и кровавое солнце того испепеленного лета...


Иван Катаев

В поезде

Мы ехали в вагоне, до отказа набитом офицерами. Все они расположились в неудобных позах: теснота. Поезд шел медленно, с бесчисленными остановками. Зеленая улица была не для нашего состава. Его обгоняли эшелоны с новенькими танками, артиллерийскими системами, прикрытыми брезентом, закамуфлированными на различный манер.

В дороге я рассказывал своему «напарнику», круглолицему бледному Саше Полякову, об уютном тенистом Воронеже, и мы — скрывать нечего — были довольны пунктом назначения, считали командировку легкой.

Мы уже начерно спланировали свою работу: найдем штаб фронта, получим машину, устроимся где-нибудь на квартиру, а еще лучше — займем номер в гостинице, станем совершать броски в боевые части, возвращаться в город и спокойно, в роскошной обстановке, а не где-нибудь в избушке-развалюхе, будем «творить». Что ни говорите, а условия, в которых ты пишешь, играют все же некоторую роль. Робость этого замечания понятна — бывало ведь, что и в какой-нибудь сожженной деревушке полузамерзшие, при свете коптилок писали военные корреспонденты свои очерки — и неплохо получалось.

А все-таки... Хотелось нам залезть поглубже в армейские будни, выдвинуть серьезные проблемы. Воронежский фронт был объят затишьем. Самое время не сбиваться на информационный стиль, а выступать в газете [169] «солидно», одним словом, попытаться удивить редакцию высоким классом военных обобщений. И конечно, настоящий стол, хорошая электрическая лампа с зеленым абажуром, стоящая слева от стопки белой бумаги, которую мы уже мысленно заполняли прекрасными очерками, казались нам пределом комфорта.

К тому же Поляков незадолго до этой поездки вырвался из окружения, был ранен в ногу и, едва залечив ее, вновь вступил в число действующих вулканов редакции. Понятно, ему особенно улыбалось базировать наш корпункт в большом городе.

На одной из станций мы вышли поразмяться. За оградкой вокзала стояла цепочка женщин со снедью, вынесенной на продажу или обмен. Молодайка лет тридцати в сером платке протянула нам тощую, такую же серую, как платок, курицу в черных накрапах плохо выщипанных перьев.

— Возьмите, товарищи, курочку, — устало сказала она. — Нет ли у вас сахара, мыла?.. Даром бы отдала, мой ведь тоже воюет, а я детям сахара хочу...

У женщины было будто стертое, без резких черт, удлиненное, темное лицо, похожее на лики старинных киевских икон. Чуть поодаль от нее стояла старуха. Ее пепельное морщинистое лицо с запавшим беззубым ртом выражало беспокойство. Она глядела на молодайку с курицей и тягостно-певуче звала:

— Люб-к... Люба-а-а... Лю-юб-к. Мильцанер вон...

Мы пошли с молодой к своему вагону. Почти весь наш запас сахара перекочевал из рюкзака в ее руки. От курицы мы отказались.

— Нет, как можно. Мы не нищие, — встревоженно и торопливо заговорила женщина. — Я б вам даром отдала, да ведь не отдала. А вы мне хотите... Мой тоже воюет. — А потом, увидев на наших лицах решимость стоять на своем, вдруг смущенно поправила платок и твердо, но так же волнуясь и спеша, сказала: — Слушайте, я ведь учительница. С Украины. У бабушки живу. У меня двое детей. Муж — капитан. Не знаю, что с ним. Ни писем, ничего. С первого дня войны, подумайте. Мы жили в Полтаве. Может быть, бывали?.. Хороший городок, зеленый. Мы хорошо жили. Нет уж, возьмите.

В этом несвязном рассказе была и кольнувшая сердце беззащитность, и доверчивое желание прикоснуться [170] душой к показавшимся не злыми людям, и воспоминания о той жизни, готовые выплеснуться навстречу даже только намеку на участие.

Было в неприметной окружающим сцене у изгороди вокзала и здесь, возле вагона, столько щемяще-печального, что мы долго потом говорили с Поляковым о единой судьбе разных, самых разных людей, сталкивающихся друг с другом в этой огромной общей беде.

Мы долго не могли подступиться к нашей тощей курице, но все-таки съели ее. И стали готовиться к встрече с Воронежем, как вдруг состав наш остановился. Мы выскочили в тамбур, дернули дверь. Вечерняя степь обрушилась на нас всеми своими томительными запахами, шорохом травы. Плыла луна, такой я никогда не видел: темно-желтая, почти коричневая, страшная, будто облитая кровью неизвестных существ-селенитов, сражавшихся там, среди бездны вселенной, в диких галактических боях.

Поезд стоял. Мы пробовали узнать, надолго ли задержка. Никто ничего не знал. Начальник поезда — нервный, обросший рыжей щетиной железнодорожнике непонятной злостью крикнул: «Приказано стоять — стоим!»

Почему-то вспомнился смешной и нелепый рассказ времен гражданской войны. Так же вот где-то в глухомани остановился поезд. Он был облеплен от буферов до крыш мешочниками, этот фантастический поезд тех лет. Кто-то побежал вдоль вагонов, вопя:

— Почему стоим?

И оттуда, из темноты, где пыхтел старенький локомотив, раздался сиплый голос:

— Паровоз меняют!

— На что меняете? — вскинулся вопль.

— На муку!

Сейчас наш притихший состав стоял в бледном свете луны. Всякий, наверно, знает, какая почти беспричинная тоска охватывает сердце, когда жизнь сталкивает тебя с бессмысленным. Фонтан, равнодушно бьющий в небо струей во время дождя. Часы, тикающие в покинутом всеми доме. Дверь, равномерно хлопающая в порывах ветра, то открываясь, то закрываясь. Поезд, стоящий в безлюдной степи...

Мы вернулись в вагон, тихо переговариваясь. Состав тронулся лишь через четыре часа. [171]

Ночь и рассвет

К Воронежу мы подъехали глубокой ночью, без обычных паровозных гудков, тихо, будто крадучись, и остановились у навеса платформы. Взяли рюкзаки и нырнули в первую же дверь вокзала. Он был темен и, как нам показалось, почти пуст. В серой пелене мелькали какие-то фигуры. Пассажиры быстро растеклись в разные стороны. Но нам нужен был военный комендант вокзала. Мы закурили, огляделись. Кругом валялись обрывки бумаг. Мы подошли к стоявшим невдалеке полковнику и майору. Лица их были встревожены. Козырнули: «Разрешите обратиться», спросили, где комендант. Полковник указал на дверь в конце зала и подозрительно оглядел нас.

За дверью, в глубине комнаты, у совершенно голого черного стола сидел капитан в гимнастерке с расстегнутым воротом. У него были красные глаза, воспаленные веки. Каменно-усталое, уже ничего не выражающее, кроме желания покоя, лицо. В углу комнаты, на жесткой деревянной обычной на вокзалах скамье, сидели два автоматчика.

Мы предъявили документы.

— Где штаб фронта?

— Не знаю.

— То есть как?

— Вот так, вы что, с конки свалились? — грубо и равнодушно спросил капитан.

— Не с конки, а с поезда. Потрудитесь объяснить...

— Что вам еще объяснять? Идите в город. Он вам все объяснит.

— Но....

Мы обернулись на какое-то движение сзади. Автоматчики встали со скамьи и выжидающе глядели на коменданта. Мы хлопнули дверью, свернули в какой-то коридор, уткнулись в глухую стену, возвратились назад, снова попали в зал, прошли в другой, и там, опять под прямым углом, держа направление на слабую полоску багрового света, нащупали широкую дверь, толкнули ее, очутились на привокзальной площади и тотчас же попятились. Площадь была освещена дрожащим светом. Источник его был непонятен. Фонари слепо чернели. Их [172] серые мачты, словно указующие персты, вздымались в небо. А небо клубилось аспидным дымом и пламенем.

Воронеж горел.

Все оттенки серого, черного и красного, полосами наплывая друг на друга, смешиваясь, перепутываясь, окрашивали горизонт. В воздухе вороньем носились хлопья сажи. Обгорелые скелеты домов, стоявших поблизости, просвечивали, и за ними виднелись другие огненные костры, уходящие далеко-далеко.

Где уж тут искать штабы! Нужно выбираться на шоссе. Мы шли через горящий город, шли медленно, путаясь в тупичках, забредая в какие-то дворы, на мгновенья нас обдавал легкий аромат сирени, и, снова перебивая его, в ноздри врывался сладковато-режущий смрад тления. Потом мы шли огромным садом. Край неба перед нами был закрыт темными кронами старых могучих деревьев. Луна фонарем мерцала в редких щелях листвы. Мы шли, и фонарь этот спускался все ниже и ниже. А когда вдруг деревья расступились и открылась степь, луна словно бы перестала морочить нам голову, отпрыгнула вверх и повисла в центре неба гигантской осветительной ракетой.

На шоссе мы попали с рассветом. Только тут, ошеломленные этим ночным проходом по истерзанному городу, пришли в себя и подумали вслух об «эмке», которую так высокомерно отвергли. Какие уж там мы давали характеристики друг другу и сами себе — не буду передавать. Если бы скрепить их печатями и подписями, ручаюсь, с нами не захотели бы иметь дело даже в местной промышленности. Да, век живи, век учись.

На выезде из города стояла будка-закуток, а возле нее — пожилой солдат-регулировщик. Увидев его, мы обрадовались так, будто он и был высоким чином штаба, который мы разыскивали. Он встретил нас спокойно, молчаливо, прохаживался, словно перед ним не маячили две фигуры с рюкзаками за спиной. Мы пробили его флегму папиросами «Казбек». Он не спеша закурил, поглядел на нас и спросил:

— Ну как, товарищи офицеры, каково положение?

Наше положение было неопределенным и, видимо, мало его интересовало, а насчет положения вообще мы ровным счетом ничего не знали.

Что же касается нас, то мы, ощутив себя пехотой, [173] сразу, как никогда отчетливо, поняли преимущество моторизованных войск. Нужно было сесть в любую машину и двигать с теми и туда, кто знает свою дорогу. Мы ее не знали.

Регулировщик, дымя папиросой, немногословно рассказал нам, что всю ночь по шоссе мчались машины.

— Должно быть, из окружения вырывались, или еще как — не знаю, но только редко кто останавливался, а здесь народу разного скопилось — страсть, и военные и гражданские. Вот положение какое. Кто и сел на машины, а кто и пешком рассосался, так что глядите. Они-то с вечера еще останавливались, а уж ночью без оглядки дули. А у меня приказа нет — я стою.

Услышав такое, мы порядком струхнули. Где же противник? Сойти с поезда, чтобы попасть в окружение! Что произошло на этом участке фронта? Ответы на эти вопросы мы получили позже, а пока с несколько излишней живостью изложили свои обстоятельства пожилому солдату.

Глядя на пустынное шоссе, мы обсуждали «боевую обстановку» — пройдет ли еще хоть одна машина? Когда? Как остановить ее?

Пожилой солдат послушал нас и, вежливо покашляв, сказал:

— Вы не нервничайте, товарищи офицеры. Ни к чему. Вот тут один всю ночь нервничал, а сейчас ничего, успокоился, лежит.

— Как лежит? Где?

— А вот в кустах.

На примятых ветвях боярышника в прозрачной утренней росе лежал юноша, в лейтенантской форме. Каштановые волосы шевелил утренний ветерок. Одна прядка все скользила и скользила по уже восковому лицу.

— Все нервничал, машину хотел остановить, а они мимо и мимо. Ну, он и стрельнул в воздух из пистолетика. А там, значит, не разобрали, кто, откуда — и с машины резанули из автомата. Вот какое положение. Глаза я ему и закрыл. Вот могилку вырыть нечем — лопатки у меня нет.

— Что ж раньше не сказал?

— А что ж говорить? Похоронить надо, да ведь и у вас нечем. [174]

В нашем с Поляковым хозяйстве нашелся трофейный немецкий тесак и большой складной нож. С помощью этих орудий мы выкопали неглубокую могилу, опустили в нее труп молоденького лейтенанта. Ветер все шевелил его каштановые волосы, спутывал их, бросал легкую прядку на чистый высокий лоб, и в этом движении была жизнь, но уже отдельная, бесконечно далекая от мертвого тела.

В нагрудном кармане его гимнастерки мы нашли желтый бумажник с документами и фотокарточкой не старой еще на вид женщины, беспокойно-задумчивой, озабоченной. На обороте карточки надпись: «Володечка, родной, береги себя. Мамочка». Слепой, как обвал, случай вдосталь поиздевался над этими строчками.

Из бумаг лейтенанта мы узнали название города, улицы и номер дома, даже квартиры, из которой он ушел на войну. Что там теперь, пока мы совершаем простой обряд похорон? И это последнее — медленно перевиваемые струями воздуха волосы, падавшие то в виде зачеса на лоб, то на глаза, когда казалось, вот-вот он откинет их рукой, — тоже оборвалось. Каштановая прядка уже не шевелится, присыпанная тяжелой землей. Что там теперь, на той улице, в доме, где уже никогда не будет настоящего праздника? Только ожидание, постоянно тревожное, мучающее ожидание.

Позже, уже из штаба фронта, ушло письмо: «Ваш сын погиб как герой». Пусть так. Мы не отважились на правду. Да и в чем она? Трудно на фронте провести черту между гибелью «случайной» и «необходимой». Смерть всегда случайна; даже если она кажется неизбежной, с ней нельзя примириться. Всегда у человека остается надежда. Иногда только одна она и спасает людей. Еще никто не проник в сознание умирающего. А живых будоражит на фронте: не даром ли пролита кровь? «Погиб зря» — на суровом языке притерпевшегося солдата это означает не просто тоску об ушедшем, а тяжкий вывод: дешево отдал жизнь. Но честное исполнение долга на войне и есть героизм. Один в скоротечном бою бросился вперед, напоролся на мину, второй по неделям — днями и ночами — сидел в мокром окопе где-нибудь в болотах Калининского фронта, третьего изрешетила пулеметная очередь с самолета, вывалившегося из облаков над расположением армейского штаба. [175]

Где здесь случайность? Где закономерность? Каждый из них мог оказаться на месте другого. Смерть всегда трагична. То, что произошло с молоденьким лейтенантом, трагично вдвойне, втройне. Повинуясь воинскому долгу, он спешил в свою часть. И его убила война. Я не называю его имени, адреса. Может быть, жива еще та женщина с фотографии, его мать. Она знает: сын погиб как герой. Глядя на лицо мертвого юноши в кустах росного боярышника, я думал: он мог им стать. Мог.

Пока мы хоронили Володю, по шоссе проскочило несколько машин. Мы вышли к обочине. Вскоре показался бешено мчащийся грузовик. Наш пожилой регулировщик флегматично помахал красным флажком. Грузовик сбавил ход и, обдав нас парами бензина, остановился, нетерпеливо клокоча мотором. Мы вдыхали запах бензина, как аромат распрекраснейшего одеколона, и, не вступая ни в какие объяснения с водителем и капитаном, сидевшим с ним рядом, молча полезли в кузов, набитый автоматчиками. Кто-то протянул нам в помощь руки. Едва мы перевалились через борт грузовика, как он, завывая и грохоча, снова понесся по пустынной дороге.

Солнце набирало силу, пробивая низко висящие мглистые тучи. В упавшем на дорогу снопе света, как в прожекторном луче, виднелась, все уменьшаясь, истаивая, одинокая фигура пожилого регулировщика. Мы хотели с грузовика разглядеть, угадать место, где лежал теперь Володя, но в зыбком сплетении придорожной зелени все дрожало, путалось, колеблемое резким ветром сырого дня.

Операция «Синяя»

Трясясь в грузовике, мы не знали, конечно, что на наших глазах переворачивается страница той главы войны, какая в учебниках истории получит короткое название: «Оборонительные бои советских войск на воронежском направлении». Немецкие источники обозначают этот этап летней кампании 1942 года еще короче: «Операция «Синяя». [176]

То было время, когда стратегическая инициатива вновь оказалась в руках врага. Начало этого положения восходит к нашей неудачной наступательной операции в районе Харькова. Виной тому ошибка Верховного Главнокомандования. Сталин полагал, что летом немцы возобновят основное наступление на московском направлении, и поэтому Харьковская операция не была обеспечена необходимыми силами и средствами. Да и самый замысел ее нельзя признать блестящим. Трудно было рассчитывать на успех, планируя нанести главный удар из оперативного мешка, то есть с барвенковского плацдарма.

«Харьковская контузия» сказалась на всем южном крыле советско-германского фронта. Немцы срезали барвенковский выступ, заняли выгодные позиции для нового наступления. Но мало этого. Гитлер твердо знал: США и Англия не имели в то время намерения открыть второй фронт в Европе. И поэтому тридцать пять свежих дивизий, в том числе с западного фронта, совершив маневр по внутренним операционным линиям, оказались на Востоке.

Начиналось грозное лето 1942 года.

Операция «Синяя» — удар на воронежском направлении, а затем выход к Кантемировке — была призвана открыть немецко-фашистским армиям путь на Волгу и Северный Кавказ. К концу июня противник сосредоточил на южном крыле фронта более половины всех своих танковых и моторизованных соединений. Фельдмаршалы фон Бок и Лист командовали этой огромной, численно превосходящей советские войска силой. Перед ними стояла задача: одним ударом опрокинуть наши армии, окружить их, уничтожить, выскочить на равнину между Доном и Волгой.

Мы с Поляковым подъезжали к Воронежу как раз в то время, когда положение советских войск на этом направлении резко ухудшилось. Часть наших соединений в тяжелых боях западнее Старого Оскола прорывалась на восток отдельными подразделениями. То ночное движение машин, о котором рассказал пожилой регулировщик, видимо, и было сколком этих событий.

В следующие дни советское командование приняло необходимые меры. Наша танковая армия за правым [177] крылом Брянского фронта получила приказ нанести контрудар по флангу и тылу немецко-фашистской группировки, наступавшей на Воронеж. Управление войсками было восстановлено. В штаб Брянского фронта прибыл начальник генерального штаба генерал-полковник А. М. Василевский. Подвижные соединения врага, выйдя к Дону и захватив 6 июля плацдарм на его левом берегу в районе Воронежа, встретили стойкое сопротивление и затоптались на месте.

В тот же день южнее Ельца резервные соединения Брянского фронта нанесли контрудар и вынудили противника перебрасывать в этот район танковый корпус и пехоту. Это ослабило главную ударную группировку немцев, наступавшую на Воронеж. Их попытка расширить прорыв к северу, вдоль Дона также не удалась. Противнику было навязано именно то, чего он стремился избежать, — затяжные бои.

До штаба фронта мы в эти дни не добрались. На попутных машинах скитались из дивизии в дивизию, из полка в полк, втянутые в водоворот огромного сражения. Нам хотелось найти, понять отличительные признаки боевых действий, отказаться от обычного характера корреспонденции в масштабе мелких подразделений, нащупать главное.

Мы разговаривали в эти дни со множеством бойцов и офицеров, случалось, попадали в самую кашу боев, отскакивали назад на какой-нибудь армейский узел связи, чтобы передать в редакцию материал. Бывало, что сердечки наши бились как овечий хвост, а то охватывала все существо безрассудная храбрость. Мы похудели, почернели и, хотя корили друг друга за то, что остались без корреспондентского комфорта — своей, собственной машины, втайне были довольны: «попутный» транспорт сталкивал нас с неожиданностями, мы «влипали» — выбирались.

Очень важно, когда военный литератор действует в составе одного полка или дивизии. Он пристальнее наблюдает людей, их характеры, они возникают перед ним крупным планом. Но он лишен кругового обзора. Масштаб событий от него ускользает. Передвижение от передовой до штабов соединений, от пехотных частей до танковых позволяет четче, ясней нарисовать себе общую картину боев. [178]

Ошеломленные воронежским «сюрпризом», мы и стремились, по мере сил, проникнуть в суть обстановки, так сказать, эмпирически, зная, что в высших штабах будут секретничать, «тянуть резину».

Немного тактики

— Как же без тактики? Без тактики нельзя, — сказал усатый штаб-ротмистр, пройдя немного назад, а затем повернув вперед и очутившись уже слева и вровень с еще незнакомой ему хорошенькой женщиной.

С этого короткого рассказа один преподаватель военного училища начинал в старину свои лекции по тактике.

В сущности, штаб-ротмистр совершил, правда не им найденный и нехитрый, но все же тактический маневр, где были и разведка, и выход в тыл «противника», и полуокружение, имея плацдармом всего лишь тротуар Невского проспекта.

Можно, конечно, говоря о значении тактики в бою, привести и более убедительные аргументы. Но те, кто воевали, в таких доводах не нуждаются, а молодых читателей, если им попадутся эти строки, я просто хотел повеселить, чтобы у этой суховатой главки было нескучное начало. Тоже — тактика!

Итак, что же мы увидели в те дни? На равнинной местности, изрезанной ложбинами и перелесками, кипело грандиозное танковое сражение. Такого нам еще не приходилось знать.

Прежде всего мы ощутили упорство сопротивления наших войск. Оно привязывало немецкие танки к полю боя, не давало им простора для оперативного маневра, гасило их наступательные возможности.

Между тем противник отчаянно стремился нарастить пробивную силу боевых машин. Удивляло количество авиации, приданной танковым группам: чуть ли не каждый танк прикрывался самолетом. Вот как нам аукалось зловещее промедление союзников с открытием второго фронта. И все-таки на поле боя такое «спаренное» продвижение танка и самолета долго продолжаться не могло. Это роскошь на несколько часов. А вместе с уходом [179] авиации у немецких танкистов спадал и наступательный пыл — балованные были! — и они переходили к обороне.

Артиллерийские и минометные части, сотни пикирующих бомбардировщиков — всем этим безвозвратно жертвовали немцы для прорыва.

Там, где он удавался, они быстро вводили в брешь, тактические и оперативные резервы, заранее подтянутые из глубины. Авангардная группа в 20–30 танков без оглядки, не оставляя прикрытия, устремлялась вперед, стараясь внести смятение в ряды наших войск.

Когда немцев встречала мощная противотанковая оборона, эшелонированная в глубину, они не имели успеха. Были случаи, когда мелким танковым группам противника удавалось проскочить далеко, но это часто кончалось тем, что из-за отсутствия горючего машины теряли подвижность, и экипажи, попав в окружение, сдавались в плен. Бои показали, что не только противотанковая пушка, но и противотанковое ружье в руках опытного, умелого бойца сильнее вражеского танка. Множество немецких бронированных машин было истреблено простейшими пехотными средствами борьбы.

Первое и естественное желание прорвавшихся — развивать успех, расширять участок прорыва, захватывать выгодные узловые пункты. В сорок первом немцы, выполняя эту задачу с помощью танков, жались к основным дорожным магистралям. Теперь они, используя сухую июльскую погоду и выгодную местность, двинулись колоннами в 50–60 машин по всем более или менее пригодным проселочным дорогам. Расчет здесь был такой — приковать наше внимание к второстепенным направлениям и создать для себя преимущество на основных.

Нужно было немедленно найти ответ на эту тактику. Наши танковые части стали выделять группы для завязки оборонительных боев на основных направлениях. Одновременно ударные группы танков, быстро маневрируя, начали истреблять слабосильные боевые потоки немецких танков, которые, как правило, в этих случаях требовали по радио помощи от своей центральной колонны. Благодаря этому основная немецкая колонна рассасывалась, ее продвижение замедлялось. [180]

Своими глазами мы видели, как танковые войска противника стремились осуществлять тесное взаимодействие со своей пехотой. Учитывая опыт сорок первого года, они выдвигались к исходным позициям для атаки не только с десантами автоматчиков, но и с крупными группами мотопехоты. Вот началась атака. Танки остановлены нашими бронебойщиками и противотанковой артиллерией. Немедленно перебежками вперед, а чаще всего обходами с флангов выступают немецкие автоматчики. Они стремятся расчистить дорогу танкам и своей мотопехоте, а та, несмотря на потери, жмется к броне — боится, как бы ее не отсекли от машин. Но в этом случае — зачем же отсекать? — вступает в дело наша артиллерия. Она уничтожает вражеские танки и мотопехоту уже не порознь, а вместе. Тем и объяснялись огромные потери в живой силе, которые противник понес в этих танковых боях.

По-прежнему наиболее опасными для немецких танков оставались советские танки. Желая парировать их удары, танковые соединения противника вышли в июльское наступление со своими подвижными противотанковыми средствами — легкими артиллерийскими полками и мотоциклетными ротами противотанковых ружей. Смонтированные и закрепленные на руле, противотанковые ружья стали, таким образом, подвижными. В борьбе с ними наибольший эффект давали наши легкие танки. Они нападали на мотоциклистов из засад, подбивали, давили гусеницами. Каждая небольшая хорошо организованная засада давала огромный эффект.

Очень часто закипали встречные бои танковых войск. Тот, кто был в то время на этом участке фронта, помнит день 4 июля, когда противник бросил на рубеж, намеченный для прорыва, триста танков. Ему навстречу развернулась такая же по численности группировка наших бронированных машин, немецкие танки были подпущены на минимальное расстояние. В лоб и с флангов их встретили мощным огнем наши танки и приданная им артиллерия. Решающую роль сыграло упреждение противника в открытии огня. Среди его танковых колонн возникло замешательство. И в этот момент из лощин и мелкого кустарника вымахнула вся масса советских танков с тяжелыми машинами впереди. [181]

Бой принял ожесточенный характер. Противники расстреливали друг друга подчас в упор, на расстоянии 5–7 метров. Авиация не могла действовать: машины обеих сторон перемешались. Это был танковый бой в его чистом виде. В течение целой ночи он продолжался на одном и том же рубеже. С рассветом наши оттеснили противника. Немцы, потеряв более сотни машин и огромное количество мотопехоты, были отогнаны на несколько километров. Советские войска захватили три населенных пункта, трофеи, а главное — пресекли попытку противника молниеносным прорывом продвинуть вперед все левое крыло своего фронта.

Огромное танковое сражение было в полном разгаре. Оно гасло в одном месте, чтобы с новой силой вспыхнуть в другом. В его орбиту были вовлечены большие технические средства и людские массы. Но все понимали: наиболее ожесточенные бои впереди.

Выходила на рубеж «Катюша»...

Западнее Воронежа я впервые вблизи увидел боевую работу гвардейских реактивных минометов.

Как-то уже после войны в одном из парков Москвы слушал я выступление веселого Леонида Утесова. Он спел лихую песенку «Катюша», только придав другой смысл, переиначив имя девушки, которая «сбережет свою любовь», на знаменитые наши «эрэсы» — их называли тогда на фронте «катюшами».

«Выходила на берег «катюша» и перестреляла всех до одного...», — пел Утесов, а я вспоминал, как эта самая «катюша» выходила не на берег, а в степь, в остальном же было все так, как пел артист.

...Всходило солнце, и розовые отсветы растекались по облакам. Ночью прошел небольшой дождь. Степь была умытой и нарядной. На наблюдательном пункте капитан Кириллов, приложив полусогнутую ладонь к каске, всматривался в редкий кустарник, серевший впереди едва заметной грядкой.

— Природой любуетесь, товарищ капитан? — раздался за спиной Кириллова голос старшего лейтенанта Юмакова. [182]

Не оборачиваясь, капитан насмешливо ответил:

— Природа здесь была пять дней назад, теперь поле боя. — И широким жестом указал на расстилавшуюся перед ним степь.

Юмаков сконфузился, а я подумал, что в словах капитана, как будто шутливых, много скрытого смысла. Высокий, черноволосый, не по годам суровый командир гвардейского минометного дивизиона Кириллов при каждом удобном случае говорил своим подчиненным: «Поле боя нас учит, за ним смотреть надо в оба. Сидеть в блиндажах и дожидаться, пока пехота позовет пострелять, — это последнее дело. Самим надо тон задавать».

Если посмотреть на карту, место, где стояли теперь капитан Кириллов и старший лейтенант Юмаков, пришлось бы примерно на центр левого участка воронежского направления. Все эти дни здесь шли самые ожесточенные бои, дивизион поработал на славу. Но вот уже шесть часов, как вокруг было тихо, и это огорчало капитана: значит, немцы надумали какой-то новый трюк. Час назад он связался с командиром пехотной части, закрепившейся на рубеже в двух километрах впереди огневых позиций дивизиона. Разведка, подползавшая совсем близко к расположению немцев, ничего особенного не отметила, но сообщила, что солдаты противника почему-то снимают мундиры. Это донесение казалось невероятным.

Кириллов еще раз окинул взглядом пространство, лежавшее перед ним. Степь изрезана небольшими лощинами. Все места возможного накапливания противника тщательно пристреляны. Собственно говоря, нет никаких оснований для тревоги, и Кириллов, приказав Юмакову не прерывать наблюдения, прилег на пахучую траву. Солнце уже начинало припекать, и бусинки влаги, покрывавшие зелень, медленно исчезали в его лучах.

Кириллов глубоко вдохнул запах степи, зажмурился и невольно вспомнил другое утро, уже ставшее таким далеким. Вспомнил да и неожиданно рассказал мне о нем.

Это было несколько лет назад, на финском фронте. Он лежал на серебристо-ледяном насте, вбирая широко открытым ртом нестерпимо холодный воздух. За ним [183] тянулся узкий тоннель, пробитый в снегу. Возвращаясь с разведки, Кириллов наткнулся на финских автоматчиков, долго петлял, сбил их на несколько минут со своего следа и, еще слыша их голоса, ушел под глубокий снег и пополз, пробивая головой невидимый для врага тоннель. Даже сейчас, на жаре, капитан поежился, как бы от холода, вспоминая далекое серое утро, колючие льдинки, забившиеся в уши, белые ели, которые он увидел, выбравшись из своего подснежного хода наружу.

Во время советско-финляндской войны Кириллову было присвоено звание Героя Советского Союза. О себе в ту пору капитан не захотел больше рассказывать. Молчал, отнекивался, а потом промолвил:

— Та война этой смыта. Что говорить?

Юмаков негромко окликнул Кириллова. Капитан встал.

— Начинается, — сказал старший лейтенант.

В стереотрубу Кириллов увидел, как небольшие группы гитлеровцев, показавшись из-за кустарника, перебегали из лощины в лощину, видимо накапливаясь для атаки. Ветер донес протяжные воющие звуки каких-то рожков и дудок. Через кустарник в овражки сыпались один за другим все новые и новые солдаты противника.

Юмаков вопросительно посмотрел на Кириллова. Капитан, словно отвечая на его взгляд, сказал:

— Цели пока мелковаты — не для нас.

В это время на правом фланге немецкого расположения что-то забелело. Кириллов прильнул к биноклю. Послышался тяжелый всплеск автоматов. Он разрастался, сливаясь в однообразный, чуть прерываемый шум, словно бы трещали лесные сучья, ломаемые стадом диких животных, идущих на водопой. Кириллов увидел как будто из-под земли выросших фашистов. Пьяные солдаты шли в одних нательных рубахах, с засученными рукавами, густой цепью, почти плечом к плечу. За первой цепью показалась вторая, за ней угадывалась третья. Солдаты палили из автоматов и двигались не прямо, а наискось, на левый фланг советской пехоты, но задние их ряды вели огонь вправо. Они поливали свинцом весь фронт расположения пехотной части, зарывшейся в землю впереди дивизиона. [184]

— Дают, сволочи, спектакль по прошлогодней программе, — сказал Кириллов. — Вот комики, даже разделись, знают, наверно, что жарко будет.

Теперь капитан оживился. Осадок тревоги, вызванной неизвестностью и ожиданием, растворился в нахлынувшем чувстве уверенности. «Ну, пехота, держись!» — сказал он о тех, кто лежал впереди.

Кириллов приказал телефонисту связаться с командным пунктом пехотной части. А немцы шли и шли, обозленные неудачами прошлых дней, когда ни танки, ни авиация не смогли пробить стену нашей обороны на этом участке. Противник, теперь это было ясно, решил разыграть мощную психическую атаку. Маршировал целый немецкий полк. Фланги его цепей прикрывались самоходными противотанковыми пушками. По степи катился громадный вал, изрыгавший настолько плотный огонь, что наши пехотинцы не могли поднять головы.

Капитан видел все, но никак не мог связаться с командиром пехотной части. Видимо, где-то на линии был обрыв. Кириллов послал уже двух связных, но они не возвратились. А немцы приближались. Они шли, пересекая поле по кривой, не боясь за свой фланг, защищенный противотанковыми пушками. Передние шеренги автоматчиков были уже недалеко от линии советских окопов. Вот вспыхнули огоньки пулеметных очередей, застрочили советские автоматы. Но оккупанты лавиной двигались вперед.

— Пора действовать, — подумал вслух капитан.

Он отдавал распоряжения быстро и спокойно, успевая посматривать в сторону безостановочно двигавшихся немецких цепей. Он видел перед собой цель и оценивал ее опытным взглядом профессионала артиллериста — «хороша».

Секунда, другая. Слова команды. Немцы уже недалеко от линии нашей пехоты. Кириллов в бинокль видел их напряженные лица и посеревшие от пота рубахи с закатанными до локтей рукавами. Сейчас капитан был спокоен, но потом признался мне, что в последние девять-десять минут даже взмок от волнения.

Грянул первый залп, и картина изменилась мгновенно. Немецкий полк был сразу накрыт огнем. Словно [185] тяжелый огненный саван распростерся над степью. Все поле заволокло дымом. Лишь изредка глаз выхватывал отдельные группы разбегавшихся солдат, которые тут же снова попадали под огонь. Ожили наши пулеметы, подняли головы стрелки в окопах. Исход боя был решен.

Вскоре все кончилось. Там, где в начале боя маршировали, как на параде, густые немецкие цепи, было пустынно. Полк противника, вместе со всей артиллерией был разгромлен, рассеян, перестал существовать. Над полем, незадолго до этого наполненным гремящими звуками нескольких сотен автоматов, стояла странная тишина.

Немецкая атака, рассчитанная на прорыв нашей обороны, потерпела крах. Я понимал: что бы ни случилось дальше на этом рубеже, как бы ни сложилась обстановка, — еще один фашистский полк разгромлен, еще на один полк ослабла наступательная сила врага.

Сквозь старую корреспонденцию

Не выходит эта история у меня из головы долгие годы. И думаю: не настала ли пора рассказать о ней — двадцать лет прошло со времени гибели генерала Лизюкова.

Много ли нужно военному корреспонденту, чтобы понять и оценить обстановку на фронте? Много конечно. Но сведения оперативно-стратегического масштаба начальство сообщало нам редко и, очевидно, правильно делало. В очерки и корреспонденции они почти никогда не входили.

Газеты были полны рассказов о действиях мелких подразделений — крупные зашифровывались до такой степени, что военный, если он не служил в соединении, о котором шла речь, с трудом мог разобраться в масштабах описываемых событий, а уж о штатском читателе нечего и говорить. Он пробовал выискивать что-либо между строк, но чаще всего запутывался в условных обозначениях, какими пестрели военные корреспонденции того времени. Все существенное улавливалось не столько по букве, сколько по духу газетных материалов. [186] Цифру или факт легче закамуфлировать, чем настроение, чувство. Общий душевный статут полка, дивизии угадывался в корреспонденциях с фронта легче, нежели конкретное соотношение сил, реальное положение сторон.

Многое, конечно, восполнялось позже, когда спадала острота событий, и за дальностью времени цензура — и своя внутренняя, та, что сидела в каждом, кто понимал, что такое военная тайна, и официальная — разрешала говорить об отгремевших боях полнее, точнее, яснее. Но до сих пор — а уж сколько лет прошло с окончания войны! — тревожат память старые раны недосказанного, недоговоренного в то время.

Вот и хочу я вспомнить об одном эпизоде войны, затерявшемся в ее истории едва ли одной строкой, о человеке, которого знал и любил, трагической его судьбе и обстоятельствах, связанных с его жизнью и смертью. Тогда я вроде бы рассказал об этих событиях. Но не о всех. А о тех, что писал, — писал скупо, так что и скелета их нельзя было толком разглядеть. И винить в том никого не могу — ни себя, ни других. Разве только войну — трудную, безжалостную, диктующую свои законы, вынуждающую сдерживать стон, подавлять боль, таить слезы.

Итак, для начала прочтите корреспонденцию, написанную мною тогда под Воронежем и тогда же напечатанную в газете. Называлась она «Бои крупных танковых групп».

Вот она:

«Еще вчера эта небольшая проселочная дорога была едва приметной. Теперь на ее месте широкая, вся в щербинах трасса, словно вытоптанная большим стадом. Ночью здесь прошли танки. Густые травы, молодые деревья покорно легли под гусеницы, и чешуйчатый след металлических лап ясно обозначился в пыли нового, не отмеченного на карте большака.

Ночь в штабе танкового соединения. Это время суток здесь не отличается от дневного. Беспрерывно раздаются телефонные звонки, входят с пакетами запыленные, усталые офицеры связи и, вручив донесения, залпом пьют холодную воду из большого чайника с облупившейся эмалью. Высокий майор с голубыми петлицами, выслушав заявку начальника штаба, вызывает девятку [187] бомбардировщиков в квадрат такой-то. Капитан из разведывательного отдела приносит текст радиоперехвата — немцы встревожены направлением движения наших танков.

Приводят недавно сбитого в районе деревни немецкого летчика, который, обалдело выпучив глаза, повторяет: «Я люблю Россию». Высокий майор с голубыми петлицами, посмотрев на него ненавидящими глазами, спрашивает: «Что же, выходит, вы розы сбрасывали на нас, а не бомбы? Отвечайте живо, где ваш аэродром?».

Генерал-майор выходит из штаба. На вездеходе он едет в деревеньку, где расположен вспомогательный пункт управления. Отсюда противник совсем недалеко. Край неба с трех сторон обведен густо-розовой краской — то отблеск непрекращающейся артиллерийской канонады. Слышно унылое завывание мин. В него равномерно вплетаются пулеметные очереди. Идет бой.

Обстановка в районе Воронежа тяжелая, но на северо-западном участке этого направления наши войска держат инициативу в своих руках. Танки прогрызают здесь немецкую оборону. Противник подтянул большие силы. По нескольку раз в сутки немцы вводят в дело крупные танковые группы, взаимодействующие с авиацией, то там, то здесь переходя в контратаки. Десятки немецких танков гибнут при каждой попытке противника вернуть отвоеванные у него рубежи.

В эти дни на фронте много говорят о советском противотанковом ружье, неизменном спутнике наших танков, и о сержанте Шаповалове — лучшем бронебойщике соединения. В час, когда генерал приехал на вспомогательный пункт управления, наша часть отбивала очередную неприятельскую контратаку. Более тридцати гитлеровских танков шло на рубежи, занимаемые советской пехотой.

Еще вечером на танкоопасные направления вышли бронебойщики. Сержант Шаповалов не терял времени зря. Он отрыл себе три небольших окопчика и соединил их узким ходом сообщения. В земле получилось нечто вроде треугольника.

Когда в предутренней дымке показались немецкие танки, Шаповалов прильнул к ружью. Спустя минуту-другую, [188] машины расчленились. В том направлении, где лежал сержант, шли четыре танка. Два — справа, два — слева. В своем дальнем окопчике сержант находился как бы на середине их пути. Он прополз по ходу сообщения и встал в правом острие треугольника. Танки приближались. Сто метров. Шаповалов прицелился, нажал на спуск и скорее каким-то внутренним зрением, чем глазом, увидел — выстрел в цель: немецкий танк загорелся и остановился, открыв соседнюю машину. Еще выстрел — промах; третий выстрел — и этот танк тоже заволокло дымом. Приподнялся люк, показалась голова немца. Второй номер из расчета противотанкового ружья срезал его винтовочной пулей.

Шаповалов этого уже не видел. Он быстро прополз в левый окопчик. Семьдесят пять метров, не больше, отделяли его от второй пары танков. В это время провизжал снаряд, и осколком ранило сержанта, но он сгоряча ничего не почувствовал. Еще выстрел — и третий танк замолк, показались лоскутки пламени. Четвертая немецкая машина повернула назад. Так хладнокровный и умелый воин заслужил свой первый орден Отечественной войны.

Я видел Шаповалова, разговаривал с ним.

Большеголовый, с лихорадочно блестевшими глазами, с лицом, перемазанным бурой глиной, в черной от пота гимнастерке, он закуривал одну за другой махорочные цигарки, быстро затягивался, все не мог накуриться и в ответ на мои вопросы как бы рассуждал сам с собой скороговоркой:

— Ну так. Воевать можно, конечно. Хотя бы и танк. Я его вижу, а он меня нет. Мое ружье маленькое — в него попасть трудно, — он усмехнулся, — а танк — громадина. Самая выгода — в бок ему дать. Так я для этого себе и отрыл галерею. Он не встанет боком — я к нему повернусь.

Танковая контратака немцев была отбита по всей линии. Но все же продвижение нашей группы замедлилось. Генерал направился на командный пункт одной нашей части:

— Почему задержка?

Оказывается, разведывательные машины напоролись на крупную танковую засаду немцев. За леском противник [189] врыл в землю уцелевшие в контратаке, неподбитые танки, присоединив к ним новые.

— Так что же, противника обнаружили, что же вам еще надо, действуйте, чего мнетесь? — раздраженно сказал генерал.

Вскоре наши танки выдвинулись немного вперед и вправо, к кустарнику, откуда просматривались пути возможного выдвижения немецких танков из засады. Две артиллерийские батареи, пристрелявшись, открыли сильный огонь по вражеской засаде.

Немцы крепились, крепились, но наконец их танки выбрались из ям и стали отходить. Группа наших KB, подкараулив этот момент, бросилась на вражеские машины, поражала их огнем, сминала гусеницами».

Такова эта корреспонденция, написанная южнее Ельца в те дни.

Тогда, разумеется, я не мог вдаваться в подробности. Я уже говорил об этом и хочу повторить: многое, очень многое мы вынуждены были писать глухо. Все, что относилось к именам нашей стороны, все, что могло раскрыть намерения советского командования или подтвердить противнику его догадки, было под запретом. И это естественно, конечно. Военная тайна — не пустое дело.

Читатель, может быть, заметил: в корреспонденции не названа даже фамилия генерала, с которым я провел весь тот день.

Глухо сказано: «Ночь в танковом соединении...», «Генерал-майор выходит из штаба...», «Танки прогрызают здесь немецкую оборону...» Туманно звучит: «Продвижение нашей группы замедлилось», «Генерал направился на командный пункт одной нашей части: — Почему задержка?..»

Условия военного времени не позволяли нам писать подробно о текущих боях. И за колонками корреспонденции неизбежно осталось, как я уже сказал, очень многое.

Попробуем ее расшифровать и дополнить теперь, спустя более двадцати лет после того, как она написана.

Танковое соединение — это 5-я танковая армия, находившаяся за правым крылом Брянского фронта и переброшенная в район южнее Ельца. [190]

Генерал-майор — это Александр Ильич Лизюков.

А вот почему наши танки прогрызали на этом участке немецкую оборону и о какой задержке говорил генерал, да говорил не так просто и спокойно, как это могло показаться при чтении корреспонденции, а с бешено сверкавшими глазами на смертельно-бледном, дергающемся лице — об этом и пойдет речь.

5-я танковая армия была одним из первых формирований такого рода после начала войны. Силами этой армии Брянскому фронту приказывалось нанести удар в общем направлении на Землянск и перехватить коммуникации группировки немецко-фашистских войск, наступавших на Воронеж. Командовал ею Александр Ильич Лизюков.

Мне нужно рассказать, хотя бы пунктирно, о военной жизни Лизюкова до июля 1942 года. Хотелось бы попросить читателя запомнить место, на котором здесь обрывается рассказ о том времени.

А сейчас перенесемся в довоенные годы и от них шаг за шагом подойдем к душному воронежскому лету второго года войны.

...Не поле перейти

В строгий церемониал парадов на Красной площади, не изменяющийся из года в год, однажды было внесено удивительное новшество.

Под бравурные марши сводного оркестра прошла пехота — военные академии, знаменитая Пролетарская дивизия со штыками наперевес, отряд краснофлотцев, прибывший из Ленинграда. Сверкали салютующие шашки командиров.

К моменту, когда пехотные батальоны скрывались под горкой, что идет от Василия Блаженного, на площадь обычно вступали колонны танковой бригады имени Калиновского. От Мавзолея и до здания ГУМа во всю ширину площади шли боевые машины. Но на этот раз произошло иначе. Мерно колышущиеся квадраты пехоты уже давно исчезли в стороне Замоскворечья. Площадь была пустынна. Казалось, она готовилась показать такое, чего еще никто не видел. А может быть, [191] просто замешкалась бригада, и через несколько секунд все пойдет своим чередом. Но возможна ли такая задержка? Гости на трибунах переглядывались.

И вдруг из-за краснокирпичного Исторического музея выскочил один-единственный танк. На бешеной, неслыханной скорости, прочертив безукоризненно прямую линию, промчался он по Красной площади. Словно не переводя дыхания, единым махом, стальным вихрем прокатился он по брусчатке на глазах ошеломленных, затаивших дыхание зрителей — сгусток энергии, спрессованный в легкий серый параллелограмм. Он промелькнул будто метеор — ж-ж-ж — и нет! Но название танка мы все же успели разглядеть: «Киров».

Да, это было потрясающе! Площадь загремела аплодисментами. Группа иностранных военных атташе задвигалась, заволновалась.

В открытой башне этого танка стоял Лизюков.

В 1927 году Александр Ильич Лизюков закончил Военную академию имени Фрунзе. В аттестации его было записано: «Честен, трудолюбив, отзывчив, тактически подготовлен хорошо. Много работает. Занимается военно-литературной деятельностью. В решениях иногда колеблется, имеет значительные способности, которые при правильном руководстве со стороны старших начальников позволят выработать из т. Лизюкова хорошего командира».

Военные аттестации не терпят стандарта. Не все они и не всегда бывают справедливы, но аттестация в армии все-таки совсем не то, что характеристика на «гражданке». Шаблонная оценка человека всюду приносит вред. Она искажает представление о людях, путает достоинства с недостатками, отодвигает подчас в сторону таланты, приводит к неверной расстановке кадров. Но в армии она губительна вдвойне, втройне. Ошибка в аттестации командира оплачивается кровью на войне. Очень важно правильно определять масштабы, в которых наилучшим образом будет командовать офицер. Не из простого любопытства нужно знать его свойства, склонности. Недаром существуют такие понятия, как «командирский характер» и «штабной характер».

Военная аттестация — плод партийного человековедения и военной психологии. В противном случае она не достигает своей цели, приносит вред. [192]

Теперь, когда военный путь Лизюкова доступен обозрению от начала до конца, можно сказать: люди, писавшие аттестацию слушателю академии Александру Лизюкову, хорошо его изучили. Те несколько строчек, что мы прочли выше, точны, тонки, умны, а их авторы глядели далеко вперед.

Мы еще вернемся к этой аттестации.

Через девять лет, в 1936 году, она получила авторитетное подтверждение из уст начальника Генерального штаба Красной Армии Бориса Михайловича Шапошникова. Он имел повод сказать о Лизюкове: «Крепкий командир».

В ту пору Лизюков командовал 6-й тяжелой танковой бригадой и был награжден орденом Ленина. Способному, полному сил и энергии командиру открывалась широкая дорога военачальника. Но в 1939 году вздорное, нелепое обвинение бросило Лизюкова в тюремную камеру. Коммуниста с тысяча девятьсот девятнадцатого года, плоть от плоти нашей партии, незапятнанного советского человека циничные клеветники вынудили опровергать чудовищный, изощренный поклеп.

В тюрьме Лизюков пробовал выразить свои чувства стихами. Однажды ему удалось переправить жене письмо, и хмурым декабрьским вечером Анастасия Кузьминична, верный его друг, читала строчки, написанные карандашом на папиросной бумаге:

Невозможно в словах передать,
Сколько мне довелось отстрадать,
Отстрадать ни за что и невинно.
Присмотрись-ка ко мне, это видно:
Нет уж прежнего блеска в глазах.
Серебристая седь в волосах.
На морщинах лица, точно шрамы,
Глубоко залегли мои раны.

Лизюков избежал рокового удела и спустя год оказался на свободе. Можно ненавидеть или презирать людей, причинивших тебе зло. Можно многое понять и многое простить. Можно таить справедливую обиду или махнуть на нее рукой. По-разному относится человек к причинам своих бед. Но чувство, испытываемое нами к Родине, выше всего этого. Она вне любых наших обид и болей. Наша великая партия вне поступков тех, кто мучил ее верных сынов, даже прикрываясь ее [193] чистым именем. И Лизюков именно так ощущал партию в себе и себя в партии. Его близкие, друзья рассказывают: когда он вышел из тюрьмы, не плакался, не хандрил, горько усмехнувшись, сказал: «Бывает». Кто-то заметил:

— Да, Александр Ильич, жизнь прожить — не поле перейти.

А Лизюков откликнулся:

— Да ведь и поле... Смотря какое поле. А если оно заминировано, простреливается фланкирующим огнем? Пожалуй, что и поле такое нелегко перейти. А то — жизнь!

Помолчал, потеребил край скатерти, взял в руки графинчик, налил всем, кто пришел в этот час к нему в дом, поднял свою стопку и твердо сказал:

— За партию! Я ей пригожусь. Ей я буду верен до гроба!

В мире уже строгали доски на ранние гробы. Вторая мировая война клокотала еще сдерживаемой яростью. Через год с лишком войска Гитлера ударили по Советскому Союзу.

Много уже написано о драматичных «случайностях», повисших тяжелыми гирями на нашей армии в момент начала войны.

Одна из них: двадцать второго июня начали отходить с московских вокзалов поезда на Запад. Они увозили в войска командиров, находившихся в отпуске. Из Крыма, с Кавказа возвращались лейтенанты, майоры, полковники. Еще неделю назад они нежились на черноморских пляжах и, читая газеты, крутя радио, удивлялись своему безмятежному образу жизни, но утешали себя горько-спасительной мыслью: «Начальству виднее». С Урала, из Горьковской области, с Алтая, из сел и деревень, поселков, городов спешили в Москву гостившие у родных люди, чтобы из столицы продолжать путь на запад, к своим ротам, батальонам.

Тихо, в сумерки, от едва освещенных платформ отходили железнодорожные составы с командирами и красноармейцами-отпускниками. В одном из таких поездов, сцепленных из дачных вагонов, ехал Александр Ильич Лизюков. Он направлялся в Минск. Рядом с ним на желтой деревянной, с прогнутой спинкой скамье сидел его шестнадцатилетний сын Юрий. Отец выхлопотал [194] ему разрешение идти на фронт добровольцем. Ростом сын уже подбирался к отцу, был он, как и родитель его, круглолиц, сероглаз, с резко очерченным подбородком.

За Борисовом поезд, толкнув и перемешав пассажиров, встал, будто кто-то грубо схватил его под уздцы. Люди выскочили из вагонов. Над ними с истошным завыванием сирен проносились самолеты со свастикой на плоскостях. Небо засевало землю смертоносным огнем. Все живое бросилось в лес. Там, неподалеку от Березины, в беспорядке и неразберихе скопилась не одна тысяча командиров и бойцов, спешивших в свои части из отпусков, — и те, кто ехали в поезде, где был Лизюков с сыном, и те, кто прибыли сюда на несколько часов раньше, и еще вчера.

Полки, в которых они служили, уже воевали где-то под Минском. Немецкие подвижные части очутились в тылу у наших войск, выскочили к Борисову и теперь стояли преградой на пути людей, возвращавшихся в строй.

Все это прояснилось позднее, а пока пехотинцы, артиллеристы, танкисты бродили по лесу, не зная друг друга, не понимая толком, что происходит. У них не было единого командования, им никто не ставил боевой задачи.

Гитлеровцы с воздуха яростно прочесывали лес. Еще час, два, и в хаосе неизвестности паника одержала бы верх над естественным стремлением военных людей к четкой системе и организации. Но вот в людском водовороте, в волнах стихийной неурядицы возник какой-то еще не точно обозначенный островок порядка. Он излучал во все стороны твердые импульсы. Они были замечены как мигающий свет маяка, к которому правят свои суденышки рыбаки во время внезапно разыгравшегося шторма. Эти импульсы оказались приказами. Островок спокойствия расширялся, он все более выступал на поверхность, и вскоре хлябь бесцельного волнения уступила место тверди осмысленных действий.

Центром притяжения стал Лизюков. Он сплотил людей, указал им их места. Одного за другим он собрал старших командиров. Они получили точные приказы. Бойцы всех родов войск стали здесь пехотой, их свели в отделения, взводы, роты. Было собрано, подсчитано и перераспределено оружие. Объявились пулеметы, [195] несколько орудий. Боевая задача была поставлена коротко и ясно: «Занять оборону». В дело пошли саперные лопатки, уже врастали в землю окопы, ходы сообщения, стрелковые ячейки. В лесу действовала воинская часть — сноровисто, уверенно, четко. Командовал ею полковник Лизюков.

Очевидец писал: «Полковник вел себя так, как будто ничего не случилось, как будто у него под началом не самые разные, никогда не видавшие друг друга люди, а кадровый полк, которым он командует уже по крайней мере три года. Он спокойным глуховатым голосом отдавал приказания. В этом голосе слышалась железная нотка, и все повиновались ему».

А сын Александра Ильича, вспоминая теперь те дни, говорит мне:

— И знаете, что удивительно. Отец, как всегда, шутил. Я помню эти дни так, будто они были недавно. Ведь первое столкновение с войной нельзя забыть. Всего лишь сутки назад я был «маминым сынком», клеил почтовые марки в альбомы, потом сидел на скамье в вагоне, а тут сразу — бомбы, лес, каша. Сердчишко мое ёкало, и, может быть, в душе навсегда сломалось бы в эти минуты что-то очень важное. Меня спас отец. Он ровно ничего не сделал для этого. Он просто, был таким, как всегда. Я ведь жил с ним в воинских частях и видел его работу. Он и здесь твердо приказывал, бранился, шутил и даже смеялся. И вот это не дало мне, мальчишке, упасть духом. Значит, так и надо на войне. Значит, на войне нужно жить. Жить и жить, и действовать. И шутить можно, и смеяться. Я был все время рядом с отцом, и в какой-то миг он вдруг посмотрел на меня и сказал:

— Ты что делаешь, чем занят?

Я ответил:

— Ничем!

— Ничем, — повторил отец и строго сказал: — Так нельзя — ничем. Видишь, вон кусты, — и он показал вправо от своего командного пункта, — там пулеметный расчет. Марш — и скажи: полковник приказал выдвинуться вперед на двадцать метров. Бегом!

Я помчался исполнять первое боевое задание. Да, отец...

Что же все-таки сделал Лизюков под Борисовом? [196]

Начал он, казалось бы, с малого. Привел в порядок скопище военных, оказавшихся вместе с ним в лесу, отправил людей в город за патронами и снарядами, превратил толпу в боеспособную часть. А кончил планомерной, продуманной обороной Борисова, и не только этим.

Дело в том, что именно в эти дни многие соединения Западного фронта пробивались из окружения и отходили на реку Березину. На этом рубеже командующий фронтом генерал Еременко должен был задержать наступление гитлеровских войск хотя бы до 7 июля. Следовало выиграть время для подхода и развертывания на Днепре стратегических резервов.

И вот вышло так, что Лизюков, не имея в своем непосредственном подчинении никаких войск, без штаба и средств управления — волей обстоятельств! — бесстрашно принял на себя ответственность за оборону переправы у Борисова. Ядром его сил стали люди, которых он собрал в лесу. С ними он останавливал отходящие части, «давал им духу», поворачивал фронтом на Запад. Быстрая, проницательная импровизация помогла ему создать свой штаб из случайно попавшихся под руку командиров.

30 июня противник вышел к Борисову и здесь натолкнулся на яростное сопротивление отряда Лизюкова. Можно поручиться: неприятельская разведка ни при каких условиях не установила бы номеров частей, ставших на защиту города: таких номеров просто не существовало по той причине, что эти воинские формирования возникли прямо здесь, всего лишь в три дня, из разрозненных человеческих групп, волей и энергией невысокого, круглолицего полковника со смеющимися глазами.

Военная соль подвига Лизюкова как военачальника (а иными словами, оперативно-тактический смысл его действий) была очень остра. Прикрывая город, он прежде всего оборонял подступы к Березине и переправу через эту реку. И тут дело было уже не только в судьбе Борисова. Овладей противник переправой, он полностью замкнул бы наши отходящие войска в кольце окружения. И мало этого. Переправа в руках немцев открывала им прямую, короткую дорогу на Смоленск. [197]

Отряд Лизюкова, собранный с бору по сосенке, держал оборону, как первоклассное, закаленное воинское соединение, Лизюков воодушевил, наэлектризовал людей. Они «понимали свой маневр», то есть знали на «всю глубину» цель, какой достигала наша армия в случае, если они отстоят рубеж переправы. Зрительно вся эта картина выглядит так. Линии оборонительных траншей, отрытых вдоль обоих берегов реки. Пока еще пустынный мост. Мост, ожидающий потока отходящих войск фронта. Разведывательная «рама» противника, кружащая над переправой. Бойцы Лизюкова, напряженно стерегущие воздух.

Еще двадцать седьмого июня вокруг моста началась вакханалия огня. День-деньской с зари до полной темноты над ним висели немецкие самолеты. Бомба за бомбой летели вниз, вздымая и крутя водяные смерчи. Река кипела. Берега были изрыты воронками и трещинами, словно во время землетрясения. Противник стремился оборвать соединяющую их тонкую нитку — ее мысленно видели наши войска, с боем пробиваясь к переправе.

И вот середина нитки бессильно ушла под воду: одна из бомб попала в цель. Прилетела «рама», покружилась, видимо, сфотографировала разрушенную переправу и скрылась.

Лес рядом. Бойцы заготовляли бревна, доски. Ночью саперы нечеловеческими усилиями связали оба конца моста.

Недалеко от кромки леса разместился штаб Лизюкова. Он руководил и строительством и обороной.

Утром снова прилетела «рама». Еще раз хотела полюбоваться, что ли? Можно себе представить удивление немецкого летчика: мост стоял неколебимо.

Легенда о птице Феникс, возникающей из пепла, ожила в судьбе переправы на Березине. О ней знал уже весь фронт по обе стороны реки. Противник снова разнес ее в щепы, но на этот раз самолеты его еще долго пикировали на траншеи, на лес, желая задушить все живое, что стояло в бессменном карауле у переправы.

Лизюков слушал донесения командиров, принимал решения, появлялся среди бойцов и не уставал повторять: [198]

— Нам отсюда отходить нельзя. Наше дело — мост. Дождемся своих, перетянем их на этот берег — тогда другое дело. А пока — стоять. Я стою, и вы стойте. Наше дело — мост!

Грохотали бомбы. Дальнобойная артиллерия противника вступила в дело и била по району переправы. Кровь красила свежий тес всеми оттенками красного. Снова стучали топоры, звенели пилы, и снова саперы сращивали разбитые звенья моста. На пятый или шестой день этого страшного поединка земли и неба в грохот взрывающихся бомб вплелись пулеметные очереди с той стороны, откуда Лизюков ждал подхода наших частей. Вместо них к мосту выскочили немецкие автоматчики. Казалось, теперь переправа обречена.

Лизюков думал иначе. Донесения разведки из пространства, переслоенного войсками обеих сторон, упрямо подтверждали одно: наши пробиваются к Березине, хотят оторваться от противника для последнего броска к переправе.

А раз так, значит, нужно держаться.

И группа Лизюкова отражала атаки уже не только с воздуха, но и с земли. И каждую ночь латала, чинила мост. Сколько времени может не спать человек? Врачи, морща лоб, называют разные сроки: двое суток, двое с половиной, трое. Здесь эти нормы были давно перекрыты. В те дни под Борисовом нельзя было понять, когда люди спят, когда едят.

Ночами немцы вешали над лесом, над рекой осветительные ракеты. Бой стал непрерывным, круглосуточным. Сапер вбивал в бревенчатый настил гвоздь, воздушная волна вырывала у него из рук молоток, а автоматная очередь валила его самого в воду. Но новые люди шли к мосту. Вокруг него бесновался ад. А мост через каждые пять-шесть часов был опять готов пропустить через себя войска, которых все еще не было. Его снова разбивали, и он вновь и вновь возрождался, — обугленный, с топлено-молочного цвета заплатами из новых досок.

Со складов Борисова помогали Лизюкову, чем могли, но к немецким автоматчикам подскочили танки. Шла беспаузная атака моста, но неиссякаемой была его оборона. Когда к немцам подвезли большую пехотную часть, они захватили наконец мост. [199]

В это время послышался все приближающийся гул боя. Он подтвердил последние данные разведчиков Лизюкова. Александр Ильич оставил свой командный пункт, собрал все, что оставалось под его командой, все — до последнего человека — и повел в безмолвную, страшную штыковую атаку. Она была последней. Лизюков знал это. Но он точно рассчитал время и рискнул. Мост снова был в его руках.

Шатаясь, стоял Лизюков на его грубо обтесанных досках, смотрел на воду Березины, курившуюся в пелене рассвета, и слышал, как вдали за взгорком загремело «ура». И спустя минуту-другую в туманной завесе показались фигуры советских бойцов — головные подразделения генерала Юшкевича. На мост вступал батальон за батальоном. Вверху над переправой теперь уже кружили наши самолеты. Выражаясь военным языком, они прикрывали с воздуха форсирование речной преграды отходившими частями Западного фронта. Они тоже подоспели вовремя: в дальнем углу неба уже завязались бои с вывалившимися из облаков «мессерами».

Войска шли через мост.

Лизюков, уже стоя на берегу, прищурившись, смотрел на шар солнца, вспыхнувший, словно красный глаз светофора, запрещающий движение, но бессильный его остановить. Войска шли через мост. Лизюков не дал немцам захватить его, закрепиться на берегах реки, накопить силы и встретить эти войска огнем. Он чувствовал смертельную слабость. Пронеслась мысль: сейчас упаду. Он глубоко вздохнул, ощутил аромат свежего утра, перебиваемый запахом горелого леса, трупным смрадом, и твердой походкой пошел к своему командному пункту. Через пятнадцать минут он докладывал в штаб фронта:

— Задание выполнено. Жду приказаний. — Потом он опустился на лавку и сказал: — Не будите меня часа два. Буду спать.

Это было 7 июля 1941 года.

А вот как все, рассказанное мною, выглядело в двух документах, написанных сразу же после событий у переправы.

Два листка бумаги лежат передо мной. Я хочу их прочесть вместе с читателем. [200]

Первый листок — письмо, отправленное Лизюковым в Ленинград жене 10 июля:

«Родная и единственно любимая моя старушка Тасенька, друг мой! Мы оба с сыном на фронте. Он — доброволец, курсант бронетанкового училища. Уже участвовали в боях, были под огнем и бомбежкой фашистских стервятников. Держит себя сын в бою героически смело. Он подал заявление о вступлении в комсомол. Из него выйдет достойный сын нашей великой Родины и партии, за которого тебе, как и за меня, краснеть не придется. Крепко, крепко тебя обнимаю, мою любимую. Привет родным. Твой Саша».

Второй листок — справка, выданная 9 июля. Она напечатана на машинке с грифом «НКО. Штаб группы Борисовской обороны», с круглой печатью Борисовского танкового училища.

«Выдана настоящая полковнику Лизюкову в том, что он действительно с 25.6 по 9.7.41 года находился при штабе группы Борисовской обороны в должности начальника штаба группы. Корпусной комиссар Сусайков».

А 5 августа 1941 года полковнику Александру Ильичу Лизюкову, одному из самых первых в Отечественной войне, было присвоено звание Героя Советского Союза. Формула награждения: за умелое руководство боевыми действиями войск в районе Борисова и за личный героизм.

* * *

Вот и началась боевая биография Лизюкова.

Командир дивизии

В войну он вошел сразу, готовился к ней всю свою жизнь, он был профессиональным военным, знал: настанет час. И под Борисовом, как смелый и опытный пловец, окунулся в войну с головой.

Спустя недолгий срок, в августе, Лизюков принял командование 1-й Московской мотострелковой дивизией, известной всему Советскому Союзу. Она была создана в Москве в 1926 году и стала школой военной подготовки [201] пролетариата столицы. Так она и называлась: Пролетарская дивизия. Это одна она во время торжественных парадов ходила по брусчатке Красной площади со штыками наперевес. Над ней шефствовали заводы и театры. В 1930 году в ее рядах проходил военную переподготовку слушатель промышленной академии Н. С. Хрущев, а став Первым секретарем Московского комитета партии, неизменно помнил родную дивизию, помогал однополчанам. Под ее знаменами служили будущие советские полководцы С. Бирюзов, П. Батов, Н. Воронов, К. Галицкий, Я. Крейзер, Д. Лелюшенко. Ежегодно день открытия лагерного сбора дивизии становился праздником Москвы. Играли полковые оркестры. Воины-пролетарцы принимали гостей.

Вот какую дивизию доверили Лизюкову в начале осени 1941 года.

В ту пору она вошла в состав 16-й армии, которой командовал К. Рокоссовский. Начались знаменитые бои в районе Ельни. Десять немецких дивизий держали здесь выступ, выдвинувшийся в наше расположение. Армия получила задачу наступать на ярцевском направлении, чтобы сковать резервы противника, отвлечь их на себя, содействовать успеху Ельнинской операции.

На наблюдательный пункт Лизюкова приехали Рокоссовский и член Военного совета армии Лобачев. Отсюда, с НП, была хорошо видна река Вопь. Снова река. Не такая, как Березина, узкая, вся в прихотливых изгибах. На противоположном берегу противник — окопы, дзоты, тишина.

Лизюков доложил Рокоссовскому план наступления.

— Смогут ли саперы к утру построить мост?

— Смогут. Все уже заготовлено, — ответил Лизюков и, наверно, усмехнулся про себя, вспомнил мост под Борисовом и эту страшную переправу.

— А как форсирует реку пехота?

— Независимо от танков и артиллерии, по двум жердевым мостикам. Строим их.

На точные вопросы командующий получил точные ответы и остался доволен. Улыбнулся, высокий, худощавый, спокойный.

Дивизии впервые предстояло наступать. Опыт ее ограничивался оборонительными боями. Властной, уверенной рукой двинул ее Лизюков вперед. [202]

К исходу первого дня боев Рокоссовский вновь приехал к Лизюкову. Дивизия прорвала сильную оборону противника, продвинулась на несколько километров, захватила пленных.

— Поздравляю с успехом, — сказал Рокоссовский и крепко пожал Лизюкову руку.

Яростно наступала дивизия. Ее неплохо поддержали соседи слева и справа. В штабах противника началась тревога. Немцы спешно перебрасывали на ярцевское направление свежие соединения, те самые, что готовились для действий под Ельней. Итак, армия решила свою задачу. Тем временем сопротивление гитлеровцев резко усилилось, бои на фронте дивизии приняли затяжной, изнурительный характер.

10 сентября командарм приказал 1-й мотострелковой дивизии перейти к обороне, а вскоре ее вывели в армейский резерв.

Очевидцы рассказывают, что в первые дни после боев Лизюков захандрил, стал раздражителен. Когда выдавалось свободное время, одиноко бродил по лесу. Никто не понимал, что происходит с комдивом. Казалось, общительного, настроенного на шутку Лизюкова подменили.

Я совсем недавно узнал об этом его состоянии в то время. И тотчас же вспомнил один наш с ним разговор зимой сорок второго года в какой-то из его приездов в Москву. Он говорил тогда, что с трудом, мучительно переносит потерю тех, с кем сдружился в боях.

— Не так уж я сентиментален, — сказал Лизюков и, вздернув свою красиво посаженную голову, полувопросительно посмотрел на меня, — а то, что боев без потерь не бывает, так это, увы, аксиома. Бои быстро сближают людей, да так же быстро их и разбрасывают. Но, черт возьми, не могу привыкнуть к этому смертному калейдоскопу, к мельканию лиц! Иногда разговариваю с новым комбатом, а вижу в нем того, старого, особенно когда по телефону: и голос неузнаваем, и все удивляюсь, отчего это он как-то по-другому строит речь. А потом очнусь, вспомню, и так муторно становится... Наверно, такая наивность не к лицу генералу.

— Разве ж это наивность, Александр Ильич?

— Сам знаю, что нет. Чувствовать так — не наивность, [203] а вот говорить об этом — наивно. И хватит. Хотите, расскажу анекдот?

Но анекдота он так и не рассказал, а закурил, задумался, спросил меня о чем-то. Потом мы заговорили, если не ошибаюсь, о втором фронте, но в глазах его еще дрожало что-то чуждое новому разговору, мерцала печаль, словно отсвет чего-то, что сейчас видел только он один.

В тех боях у реки Вопь подорвался на мине командир полка Глеб Бакланов. Тяжело раненного, его увезли в госпиталь. Погиб комиссар дивизии Иван Иванович Тюпилин, и сколько еще людей, которых Лизюков знал недолго, но успел оценить и полюбить!

А прощались мы с Лизюковым после этого московского разговора, как всегда, оживленно, на пересмехе. Уже в коридоре, провожая меня, он продолжал корить союзников и сказал:

— Впрочем, у России они всегда были ненадежными. Так ведь по истории?

Я подтвердил.

— Ну вот видите. Что поделаешь! Вот дойдем сами до Ламанша, тогда они опомнятся, скажут: «Ай-яй-яй, что же это такое, как нехорошо получилось!» Посмотрит Черчилль в подзорную трубу через пролив и спросит: «А кто это там на берегу стоит, такой невысокий, лысоватый, но в общем ничего, видный из себя генерал?» А начальник штаба ответит ему: «Так это же генерал Лизюков, сэр. Он самый, сэр. Неужели не узнаете, сэр?»

Мы посмеялись. Я пожелал Лизюкову дойти до Ламанша.

Он посерьезнел, сказал:

— Дойду, куда прикажут. Если жив буду.

* * *

В этот осенний день, с красными листьями, с тяжелым серым туманом поутру, с холодным солнцем и пронизывающим ветром, стояла дивизия у Можайска. Она находилась в резерве Ставки, на переформировании.

На поляне, окруженной густой цепью дубов и берез, Лизюков читал ветеранам и новобранцам дивизии приказ Народного комиссара обороны. Читал он медленно, выразительно, с подтекстом, так что сами по себе простые слова складывались в большое, отдавали людям [204] всю свою суть: «За боевые подвиги, за организованность, дисциплину и примерный порядок 1-ю Московскую мотострелковую дивизию переименовать в 1-ю Гвардейскую Московскую мотострелковую дивизию, — и, сделав паузу, чтобы обозначить скобки по тексту, скороговоркой дальше: — Командир полковник Лизюков.

Второе. В соответствии с постановлением Президиума Верховного Совета СССР, указанной дивизии вручить Гвардейское знамя.

Третье... Четвертое...»

Приказ этот был подписан 21 сентября 1941 года.

Через четыре дня на станции Можайск дивизия грузилась в эшелоны. Ставка спешно перебрасывала ее на Юго-Западный фронт. А еще через три дня танковые и моторизованные дивизии Гудериана прорвали нашу оборону у Ольшаны, захватили Штеповку и двинулись дальше на Сумы и в обход на тылы 40-й армии, прикрывающей этот город.

Как раз в это время на станцию Сумы прибывали последние составы с частями Московской дивизии. В тихих деревушках, где размещались ее полки и батареи, шли учения, сколачивались подразделения. Бывалые солдаты только еще начинали переделывать новичков на свою колодку. И вот получилось так, что не успела дивизия сосредоточиться в новом районе, как он оказался под ударом немецких танков. Противник уже захватил Николаевку, где вот-вот стали размещаться батареи артиллерийского полка дивизии.

Не буду много писать о том, чего не видел сам и что мне рассказывал не Лизюков, а другие. 30 сентября командующий 40-й армией приказал: 1-й Гвардейской мотострелковой дивизии с приданным ей 1042-м стрелковым полком и во взаимодействии с кавалерийской группой Белова уничтожить штеповскую группировку противника...

Уверенно и точно выполнил Лизюков боевой приказ. Дивизия, сбивая заслоны противника, подошла к реке Сула, форсировала ее и вслед за артиллерийской подготовкой развернулась в неудержимой атаке. После ожесточенных уличных боев Штеповка пала. Оборонявшие ее немецкие части были разгромлены наголову.

Порыв не терпит перерыва, и с той же стремительностью, [205] в неожиданное для противника время, мутными осенними сумерками, дивизия повела наступление на крупный населенный пункт Аполлоновку. Четыре часа длился бой, и вот результат: Аполлоновка очищена, противник панически отступает, всю ночь трофейная команда считает и считает грузовики, — около четырехсот машин! — брошенные немцами на поле боя.

Ошеломленные пленные бормотали что-то о превосходстве наших сил. Потом выяснилось, что путаные разведдонесения немцев утверждали, будто на Аполлоновку наступали четыре дивизии — 1-я Московская, 1-я танковая, 1-я гвардейская краснознаменная и 1-я мотострелковая. А дивизия-то была одна — лизюковская.

Так искусство военачальника, боевые традиции и сила удара превратили одно воинское соединение в четыре. На войне арифметика иногда бывает дисциплиной неточной.

Зато оказываются точными связи между самыми различными событиями. Правда, часто эти связи обнаруживаются лишь спустя много лет после того, как они возникли. Лизюков, конечно, не знал, что в тот самый день, 24 сентября, когда его дивизия готовилась к погрузке в эшелоны, Гудериан поднялся по трапу в самолет, взявший курс на Смоленск. В районе города находился штаб немецкой группы армий «Центр», и «танковый бог» гитлеровской армии спешил принять участие в совещании по поводу нового наступления на Москву.

Казалось, что может означать в масштабе «планетарных» замыслов гитлеровского командования одна советская дивизия? Оказывается, многое. Возможно, слухи об этом совещании так или иначе дошли до Лизюкова впоследствии, уже после разгрома немцев под Москвой. Но он так и не узнал, как оценил его действия противник, щедрый на победные реляции и скупой на признание своих провалов. В «Воспоминаниях солдата» Гудериан писал: «Попытка 48-го танкового корпуса продвинуться прямо на Путивль (с предварительным захватом Сум. — А. К.) потерпела неудачу. Поэтому наше наступление в этом районе было прекращено. Некоторый успех был, правда, достигнут в районе Штеповка...»

Но, как мы знаем, и этот успех был быстро сорван советскими войсками. Поэтому-то в книге Гудериана [206] хотя и сквозь зубы, но все-таки весьма определенно сказано о результатах боев дивизии Лизюкова и злоключениях генерала Кемпфа, отдавшего Штеповку, а итог подведен так: «Это была очень неприятная потеря».

Признаний Гудериана Лизюков так и не прочел. Тогда же Александр Ильич знал одно: его дивизия выполнила боевой приказ командования и надо готовиться к новым боям. Он понимал свои задачи шире, чем те, какие ему предстояло решать на посту командира дивизии. Его потянуло к перу и бумаге. Но не затем, чтобы писать стихи...

Шли первые месяцы войны. Мы воевали с опытной и сильной армией. Она уже прошла по полям Европы. Правда, там она не встретила настоящего сопротивления, но зато налилась силой промышленности оккупированных стран, отработала тактические приемы, вселила в своих солдат и офицеров фанаберию «сверхчеловеков». Наши войска только еще накапливали боевой опыт. Важно было его сформулировать. Кто мог это сделать лучше, чем сами фронтовики?

Лизюков был одним из первых, кто задумался над этой проблемой. Но для таких людей, как он, — живых, импульсивных, горячих, — мысль и действие сливаются воедино.

Я вижу крестьянскую избу, чистую ее половину, полутемный угол, откуда напряженно выглядывает строгий лик бога, ни разу еще не отвратившего от мира войну. С кем он? В кайзеровской армии у солдат на пряжках поясных ремней гравировка безапелляционно возглашала: «Гот мит унс!»{1} Тогда в Версале эту уверенность опровергла капитуляция Германии перед Антантой. А как теперь, когда Гитлер зовет эсэсовцев к тевтонскому язычеству в капища Вотана?

В России умница крестьянин, атеист в глубине своего существа, давно сложил заповедь: «На бога надейся, а сам не плошай!» Но на этой войне есть у нас свой бог — артиллерия. Пока не хватает танков и самолетов, она полной мощью подкрепляет родимую пехоту. Там, за бревенчатыми стенами избы, в окрестных деревеньках приводят себя в порядок полки дивизии. Батареи готовятся снова «дать прикурить» противнику. [207]

«Сам не плошай!» А все-таки плошаем. И хотя на этом участке фронта Гудериан отбит, все же дела идут совсем не так, как надо бы. Сводки терзают сердце. Опытный военный, как всегда, прочитывает их вместе с подтекстом — сразу. Противник движется вперед. Не постукивая стеками по бутылочным голенищам ладных сапожков, не в звоне оркестров военной прогулки, а тяжело дыша, с выкаченными от натуги глазами, обливаясь кровью. Но движется.

Задумался Лизюков. Я вижу чуть поодаль от сумрачной божницы тяжелый, грубо обструганный стол, освещенный желтым косым пятном старенькой лампы с прогорающим фитилем, раскрытые блокноты и самого Лизюкова, его красивое лицо с тлеющей папиросой в углу твердо очерченного рта. Тонкой струйкой бежит по невидимой спирали дымок. Лизюков поднял на него глаза. Что угадывает он в этих завихрениях — объятую рыжим пламенем переправу на Березине, взбаламученную его пехотой реку Вопь под Ярцевом, обугленную Штеповку?.. Лизюков берет химический карандаш, придвигает к себе стопку бумаги...

В те дни на фронте в этой избе он успел написать две статьи — о войсковой разведке и о наступательном бое. Они были изданы Воениздатом в первой половине 1942 года и «летучим дождем брошюр» дошли до войск.

Москва... Москва...

Тяжко было на Юго-Западном фронте. Танки Гудериана обошли Брянский фронт с юга. А на Западном направлении дела складывались еще хуже. Опасность грозила самой Москве. Дивизия ее имени снова срочно грузилась в эшелоны и 21 октября начала прибывать на станцию Апрелевка.

Теперь дивизия входила в состав 33-й армии и стала на защите Наро-Фоминска. Предприимчивая, закаленная в боях, она так же, как и дивизия Панфилова, искусно оборонявшаяся на Волоколамском шоссе, вошла в число соединений, которым была доверена судьба столицы. Что рассказать о боях за Наро-Фоминск? Назвать их драматичными? Ожесточенными? Героическими? [208] Что ни скажи — все мало. Каждый, кто помнит то время, найдет в глубине своей души чувство, нераздельно связанное с мыслью о Москве сорок первого года.

Город стоял настороженный и пустынно-гулкий. Ночью скупой синий свет автомобильных фар скользил по снеговым улицам, сливаясь с синими сугробами у обочин. Тьма. Блеснет фонарик патрульного, осветит твой пропуск, и снова темнота. Сигнал отбоя воздушной тревоги выплескивает из дверей метро толпу людей, она растекается по переулкам серыми тенями. Вспыхнет вдруг девичий смех и гаснет, как светлое пятнышко фонарика. А там, совсем недалеко отсюда, от площади Маяковского, где не было еще памятника поэту, идут бои. Волоколамское шоссе, разъезд Дубосеково — совсем рядом. Наро-Фоминск — рукой подать.

Как там?

Был день, когда Лизюков до самого вечера стоял на колокольне возле каменного наро-фоминского моста, управляя боем. Война, охватившая пожарищем огромные пространства, здесь сузилась до обозримого глазами пятачка, где бесновался раскаленный металл и клубился черный дым. В этой преисподней Лизюков потерял опытнейшего командира полка Павла Новикова — любимца дивизии. Комдив тяжело пережил его смерть. И опять, как под Ярцевом, сердце охватила страшная боль. Но здесь было по-другому: никуда с наблюдательного пункта со своей тоской не денешься, в лес не уйдешь. А на НП черные мысли — плохой помощник. Непрерывные бои рассасывали все чувства, кроме одного: Наро-Фоминск — ворота Москвы. Они должны быть захлопнуты.

Противник все усиливал и усиливал нажим на подмосковные подступы. Как жаждал он вбить на наро-фоминском направлении новый клин в нашу оборону и, действуя по кратчайшему пути, одним прыжком танковых и моторизованных дивизий оказаться в Москве!

Лизюков воевал зло и умело. Наро-Фоминск был эпицентром кровопролитных боев, и река Нара стала рубежом, где захлебнулось наступление германско-фашистских войск на юго-западных подступах к столице.

7 ноября 1941 года дивизия впервые за свою историю не вышла в парадном строю на Красную площадь. Бывшая Московская, Пролетарская, она стояла насмерть, [209] прикрывая и столицу, и самый этот день — снежный и ветреный, и это утро с его торжественным церемониалом на старых, отшлифованных временем камнях перед Мавзолеем, и этот тяжелый марш войск, уходивших прямо с площади на фронт.

И хотя дивизия Лизюкова не отчеканила свой твердый шаг перед кремлевской стеной, не было, наверно, в тот день на Красной площади ни одного старого москвича, кто не вспомнил бы ее по-военному нарядное, со штыками наперевес, спокойно-грозное движение на еще недавних мирных парадах. Сейчас, в крови, в желтой глинистой грязи, окутанная косматым дымом, она стояла в цепи Московской обороны. В опытных руках Лизюкова ее полки под Нарой выкладывали всю свою боевую силу.

Похожа сила боевая
На тонкой стали тетиву,
Она под опытной рукою
Звенит, натянута. И вдруг
Своей стрелою роковою
Рвет вражьей силы полукруг...

Эти строки — о Панфиловской дивизии. Но как они к лицу и 1-й Московской мотострелковой!..

На разных рубежах Подмосковья стояли эти соединения. В разных местах началась их родословная. Одна сформирована в далеком Казахстане. Вторая — в центре страны. Одна — молодая, недавно получившая боевое крещение. Другая — давно сложившаяся в цельный воинский организм. Но единая нравственная сила кипела в их артериях, и вели их в бои хотя и совсем разные люди, а все-таки похожие друг на друга в главном: коммунисты, опытные, уверенные военачальники.

22 ноября дивизии вручили Гвардейское знамя. Был ненастный день, когда авиация противника бездействовала.

В те дни под Нарой я увидел Лизюкова — быстроглазого, с изящно вылепленной головой, которую не портила ранняя лысоватость, с резко сменяющимся настроением. Он жаждал шуток, острого слова, смеха, но вдруг чья-то реплика, то ли смыслом, то ли даже интонацией зацепившись за сердце, влекла его существо совсем в другое. Он задумывался, нахмурившись, или морщился, словно от боли. [210]

Мы сидели в его фронтовой келье — небольшом блиндажике на левом берегу Нары. Усталый связист монотонно искал какую-то часть неожиданным сочетанием позывных:

— «Ресница»! «Ресница»! Дай «Слезу»! Дай «Слезу»!

Мы говорили с Лизюковым об истории гвардейских формирований в России. Я в то время писал для «Красной звезды» статьи на эту тему и рассказал несколько забавных историй, связанных с жизнью старого офицерства, слышанных от военных, служивших еще в царской армии. Один из этих рассказов особенно понравился Лизюкову. Вот какой.

В канцелярию военного училища входит юнкер и, вытянувшись как струна, докладывает курсовому офицеру: «Юнкер Нижегородцев по вашему приказанию явился». «Э-э-э, — процедил офицер. — Э-э-э, юнкер Нижегородцев, запомните, если можете, на всю вашу, э-э, дальнейшую и, надеюсь, э-э, славную жизнь. Являются: А — образы любимой, э-э, девушки в сновидениях. Б — чудотворные, э-э, иконы. В — привидения, э-э, в старых замках. Что же касается юнкеров, господин юнкер Нижегородцев, то они не являются, а, э-э, прибывают».

Лизюков, выслушав эту историю, громко захохотал. Смеялся он удивительно щедро, по-детски, и все повторял: «Прибывают, значит, прибывают». Потом, почти без паузы, стал серьезным и с отчаянной грустью сказал: «А на войне вот все больше убывают».

Усталый связист твердил и твердил свое: «Ресница»! «Ресница»! Дай «Слезу»!» Лизюков перехватил мой как бы прислушивающийся взгляд и резко обернулся к связисту. До него, видимо, только сейчас дошел смысл складывающихся слов. Тень пробежала по его лицу.

— Теперь из наших ресниц уже и слезы не выдавишь. Ты вызывай, вызывай, — бросил он озадаченному связисту. — Такого нагляделись, что сердце каменеет. Проклятое отступление! Нам тяжело. А что досталось населению? Натешилась фашистская душа над ним вволю. Хорошо, из Наро-Фоминска удалось почти всех жителей эвакуировать.

Связисту ответили. Лизюков взял трубку. Коротко, отрывисто задал несколько неясных мне вопросов. Выслушал [211] ответ, сказал: «У меня все» — положил свои сильные руки на стол, сцепил пальцы и тоскливо вымолвил:

— Ничего не хочу сейчас в жизни. Только одного: наступать! — А потом без всякого перехода и почти без паузы, но, как мне показалось, вполне заинтересованно спросил: — А как считаете, дадут гвардейцам особую форму?

Я понимал его настроение. Какие бы горькие чувства ни вызывала война, он был профессиональным военным. Его не могли не волновать воинские отличия, недаром в старину существовал неписаный закон: если в армии есть хотя бы один человек, обладающий всеми без исключения военными наградами, следует учреждать новый знак отличия, дабы никого не лишать стимула воинского честолюбия.

Эта наша война оставляла немного времени для раздумий о бренной славе. А все-таки... Немало дивизий в Советской Армии. А вот именно та, которой командует он, Лизюков, стала гвардейской в числе первых. Восемь пехотных дивизий, в том числе и Панфиловская, и 1-я Московская мотострелковая, и одна танковая бригада, открыли список храбрейших и искуснейших соединений наших войск. На полях сражений Отечественной войны впервые появилась советская гвардия.

Иван Васильевич Панфилов и Александр Ильич Лизюков, первые комдивы-гвардейцы, — люди, которых я знал и любил, — стояли на разных флангах подмосковной обороны, но рядом. Они даже не были знакомы, никогда не видели друг друга, но были сейчас связаны между собой общим стратегическим планом защиты Москвы.

Давайте определим координаты событий.

За шесть дней до вручения Гвардейского знамени дивизии Лизюкова, то есть 16 ноября, двадцать восемь панфиловцев у разъезда Дубосеково преградили дорогу немецким танкам, а здесь, в районе Наро-Фоминска, было так. 21 октября дивизия заняла оборону на западной окраине города. С тех пор уже много дней подряд, без отдыха и срока, ведет она бои — то отойдет на кило метр, то вновь продвинется вперед. Наро-Фоминск оказался для противника крепким орешком: ни разгрызть, ни проглотить — стоит комом в горле, дыхнуть нельзя. [212]

И так же как немцы уперлись в стену на Волоколамском шоссе, так и здесь, у Нары, они оказались перед непробиваемой преградой. До сих пор они все-таки продвигались вперед. Ад кругом. Потери. Черные железные кресты, втоптанные в грязь вместе с трупами их владельцев. Первые отчаянные письма родным в фатерланд. Первые пациенты домов умалишенных с Восточного фронта. И все же шли...

Здесь, под Нарой, оборвался их кровавый марш. Город по нескольку раз переходил из рук в руки. Война шла на этажах домов, на лестничных клетках. Противник захватил юго-западную часть Наро-Фоминска. Но почти каждый день штурмовые отряды дивизии Лизюкова проникали в этот район. Танки с десантом огненным смерчем проносились по улицам, занятым немцами. Ни днем ни ночью не давал Лизюков покоя ни противнику, ни себе.

Известный военный теоретик Лиддел Гарт в своем труде «Стратегия непрямых действий», вышедшем вскоре после капитуляции гитлеровцев, писал: «Основное, что не поддается учету в войне, — это человеческая воля, которая проявляется в сопротивлении». На чей счет он относит эту волю применительно к битвам второй мировой войны — не сказано. Но Советская Армия, а в ее составе и первые наши гвардейские дивизии, и среди них защитники Москвы — бойцы Панфилова и Лизюкова — могли спокойно принять это справедливое утверждение в свой адрес. Они без приказа не отходили.

Экскурсия в прошлое

— Ну и что же, будет у нас гвардейская форма? — повторил комдив свой вопрос.

— Может быть, после войны? — вопросительно ответил я.

Лизюков достал из внутреннего кармана кителя бумажник и вынул из него фотографию.

— Вот если будет особая форма, я бы хотел такую.

С фотографии, вырезанной из какого-то старого журнала и наклеенной на тонкий листок картона, пристально глядели умные глаза Фрунзе. Он был в островерхом [213] высоком шлеме с распластанной звездой, в шинели с параллельными галунами на груди — их называли в просторечии «богатырками», или, еще проще, «разговорами». Снимок далеких лет. И сквозь него — серые пехотные цепи, кони с дьявольскими зраками, вихрем влекущие тачанки — боевые колесницы революции, черные бурки кавалеристов...

— Люблю это лицо. Посмотрите, ум, воля, чистота — все здесь. «Глаза — голубые, волосы — русые, походка — твердая» — это я запомнил о нем из какой-то старой тюремной справки. И имя его люблю — Михаил Фрунзе. Михаил — мягко. И как будто в металл закован — Фрунзе. Впервые услышал на гражданской... Не думал, не гадал, а потом стал фрунзевцем, академию кончил знаменитую.

— А я работал на заводе его имени. Авиационном. Первые советские моторы делали. Потом на них Громов и Чкалов рекорды ставили.

— Это хорошо, — задумчиво протянул Лизюков. И нельзя было понять, к чему относится его одобрение — к факту моей биографии, моторам или прославленным летчикам...

— Что хорошо, Александр Ильич?

— Да все: хорошо, что Фрунзе был, что моторы сделали, что Громов и Чкалов летали. — И, снова сцепив пальцы рук, вытянутых на столе, добавил: — Плохо только, что отступаем.

— Как отступать... Александр Ильич, зазря гвардейское не дадут.

Лизюков вскинул на меня сразу рассвирепевшие глаза, хотел, видимо, сказать что-то крепкое, но сдержался, хрустнул пальцами:

— Ладно уж... Ну так как, хороша была бы форма для гвардейцев? Вот я вам в обмен тоже расскажу, из прошлого... Не слыхали про павловские шапки?

— Не слыхал.

— Ну так слушайте. Может, пригодится вам для вашей работы. Дело в Париже было. В тысяча восемьсот тринадцатом году, когда наши после разгрома Наполеона пришли туда. Среди русских войск находился там и Павловский полк. И вот знаменитые его гренадерские шапки обращали на себя внимание офицеров союзных России армий своей особенной формой и некоторым, [214] казалось бы, неудобством их в боевой жизни. Знаете, какие это были шапки?

— Знаю, — сказал я, — видел в альбомах, составленных профессором Висковатовым. «Историческое описание одежды и вооружения российских войск», так, кажется, они называются?

— Кажется, так, — сказал Лизюков и засмеялся. — Знаете!

— Высоченные они, в виде конуса, усеченного поверху, — продолжал я выкладывать эрудицию.

— Насчет конуса не помню, но высоченные, это так, — еще смеясь сказал Лизюков. Ему нравилось, видно, что старинная история вдруг как-то придвинулась к нам этой перекидкой репликами. — Ну вот так. Решено было заменить эти шапки киверами. А это знаете?

— Этого не знаю, — соврал я ради поощрения собеседника.

Лизюков опять засмеялся.

— Не знаете. Хорошо. И вот однажды русский генерал вместе с большим союзным чином гуляет по Елисейским полям. Солнце светит, ордена блестят, дымятся жаровни с каштанами. Проходят эти господа мимо павловца — часового у главной квартиры, который в виде образца был уже в новом кивере. Генерал обратился к нему с вопросом: «Удобно ли, братец, в кивере? Покойнее ли он шапки?» «Точно так! Удобнее, покойнее, — ответил часовой. — Только в гренадерских шапках неприятель нас давно знал и боялся, а к этой форме еще придется его приучать». Не знаю, правда или нет, но ответ этот стал известен начальству и, по здравому размышлению, Павловскому полку были оставлены его знаменитые шапки.

— Занятная история, — сказал я. — А помните, как звали этого солдата-павловца? Лаврентий Тропин. Где вы прочли об этом? У Бутовского и Воронова, наверно.

— Ну и память у вас, — искренне удивился Лизюков. — А говорили — не знаете. Хотя что ж, и мне до склероза тоже еще вроде далеко. И поэтому замечу вам следующее. Воронов и Бутовский писали вдвоем историю лейб-гвардии Павловского полка только за период до войны двенадцатого года, а уже дальнейшее Воронов писал один. — Речь шла о дореволюционных военных историках и публицистах. [215]

Лизюков от души расхохотался, по-юношески радовался, что показал ученость. На войне не ходят, опустив голову, все время предаваясь отчаянию. Человек, если он человек, не в силах, конечно, привыкнуть к ее ужасам, но люди берут себя в руки и делают дело, а между тем и шутят, и улыбаются, и радуются. Ах как часто гнетут тяжкие мысли, не оставляют в покое. Судьба страны, близких, товарищей бередит душу, но жизнь берет свое. Иначе не поставить противника на колени, не победить.

Да, бесспорно, Лизюков был разным, но все-таки в резкой смене его чувств преобладало удовлетворение. Шел шестой месяц войны. Ему не в чем было себя упрекнуть. Большинство боев, какие он провел до сих пор, были наступательными. С одной стороны, конечно, повезло — на таких направлениях действовала дивизия, а с другой, видимо, не случайно бросали ее вперед — рассчитывали на людей, на их командира. В обороне, по существу, второй раз — тогда на Березинской переправе и вот сейчас у Нары. Дивизия стала гвардейской. Склонив колено, он целовал вчера край златотканого полотнища нового знамени. Значит, бои дивизии замечены, оценены, выдвинуты другим в пример. И его, комдива, не последняя в этом роль. Есть чем гордиться, сидя в этом небольшом блиндажике у Нары. Он держал здесь рубеж так же, как и под Борисовом, — железно. Но сама мысль о расстоянии между этими двумя городами, расстоянии, которое было пройдено ведь не на Запад — на Восток, мучила, жгла.

— Я прямых аналогий не провожу, разумеется, — сказал Лизюков, возвращаясь к своему рассказу. — А все же зря мы забыли эту форму, самую первую. Конечно, и война сейчас совсем другая, и обмундирование-то для боевых действий не подходит. Но дух ведь неизменен. И каким-то дивизиям можно было бы присвоить старую форму как парадную, как память о тех днях. Традиция, она ведь требует, как бы это сказать, вещественного выражения. Одних словес тут мало.

Он вышел меня проводить. Мы постояли несколько минут у выхода из блиндажа. Вечер еще не наступил, но все вокруг бледно серело, затягивалось мутной дрожащей пленкой. Темное небо нависало над самой головой, едва не падало на землю, оставляя между собою и [216] призрачно-белыми снегами нечто вроде сумрачного тоннеля, в котором свет неясным огоньком брезжил где-то впереди. Свет этот то разгорался, то пропадал, словно кто-то невидимый пытался припрятать огонь, все хотел его сунуть в мешок, а тот, увертываясь, не давался, силился вырваться и наконец вспыхнул желтым пламенем, жадно взметнувшимся вверх.

— Склад мы им подожгли, угодили на этот раз, — хохотнул Лизюков.

За рекой, затаившись в сером безмолвии, потревоженные теперь только этим насмешливо высунутым языком пламени, лежали кварталы Наро-Фоминска — угрюмые, отрешенные от нас, как бы чужие. У блиндажа печально никли голые, окоченевшие березы.

— Нет, дальше не пустим! — сказал Лизюков. — Некуда больше отступать, а? — И он быстро вскинул на меня вопрошающий взгляд.

Я вздрогнул, вспомнил Панфилова. Его слова произнес сейчас Лизюков. Это потому, что об одном и том же была у всех нас дума и печаль.

— В Москву не скоро попадете? — спросил я.

— Пока Наро-Фоминск не заберем, и думать ни о чем не хочу, а там видно будет, может быть, и заскочу на денек.

* * *

Но все произошло по-другому. Спустя неделю после нашего разговора Лизюкова вызвала Москва, и в дивизию он уже не возвратился. Три месяца он ею командовал. Недолгий как будто бы срок. Но ведь все время в боях. А значит, и счет времени другой. Можно знать человека годами, да так и не съесть с ним тот самый «пуд соли», а четверть часа боя открывают тебе в людях все как есть. И храбр ли ты, и умен ли ты, и сноровист ли, и честен ли, и готов ли «за други своя живот положить».

Лизюков хорошо узнал дивизию, и она его не только узнала, но и запомнила на многие годы. Три месяца он командовал ею, но оставил о себе долгую память, глубокий след.

Защита Наро-Фоминска — одна из славных страниц подмосковного сражения. В череде других боев она помогла войскам Западного фронта перейти от обороны к [217] наступлению. В те дни важно было выстоять. И дивизия Лизюкова показала стойкость несравненную. Она обнаружила способность драться, невзирая на угрозу обхода и окружения, научилась быстро срезать клинья противника, уничтожать его танки и моторизованную пехоту, проникавшие в глубь нашей обороны.

А вот брали Наро-Фоминск уже без Лизюкова, и случилось так, что я, как «знаток» этого направления, был командирован редакцией «при сем присутствовать». Приказано мне было боев не описывать, а рассказать о первых часах жизни в отбитом у немцев городе. Так я и сделал. Кажется, это была одна из первых корреспонденции о советском городе, освобожденном от врага. «Красная звезда» опубликовала ее 28 декабря 1941 года.

Помню, как мы ехали по горячим следам наступления наших войск. На обочинах дороги будто бы выставка, базар — развал побитой немецкой техники. Смотришь, смотришь и все не можешь насытиться этим зрелищем. Раскорячились самоходки, свалились набок танки со свастикой, а один из них поднялся на дыбы, словно зверь, приготовившийся к прыжку. У него перебиты лапы-гусеницы — видно, так и не прыгнул.

Движение на дороге не стихает. К линии фронта идут войска, подтягиваются тылы, а это значит, среди прочего, громыхают кухни, переругиваются повозочные, военторговские молодицы напропалую кокетничают с конными разведчиками. Навстречу этому потоку бредут под конвоем мрачно-удивленные оккупанты. Гляжу на них со счастливой улыбкой — это уже настоящие классические «зимние фрицы». До сих пор мне попадались единичные экземпляры этой разновидности противника. Сейчас вижу их внушительный и пестрый табор. «Зимний фриц» — это особь странного вида: сине-белый нос, кусок рогожи или дамская вязаная кофта на спине, туловище, обернутое в плюшевую гардину, ноги, обутые в галоши, обмотанные куском войлока...

У окраины Наро-Фоминска нас «спешили». Здесь надо оставить «эмку». В городе еще не ездят ни на машинах, ни на лошадях. Немцы усеяли улицы минами. Повсюду видны саперы-поводыри. Осторожно шаря вокруг себя миноискателем, они ступают по снегу. Они зрячи со своими щупами, а мы вроде бы слепы, поэтому [218] идти можно только по одной из узких троп, проторенных саперами. Я ступаю в след начальнику политотдела армии, полковому комиссару Вишневецкому. А он все предупреждает: «Глядите в оба».

Тропа, по которой мы двигались, оказалась роковой. Впереди, там, где шел сапер-поводырь, блеснуло черно-смородинное пламя, земля развернула черный веер из комьев, брызг, чего-то еще странного и страшного...

Вдоль железнодорожной насыпи уже работают люди. Они расчищают путь. Немного дальше стоит старенький инженер и будто бы разговаривает сам с собой.

— Сто двенадцать! — восклицает он и что-то дробненько подтверждает сам себе: — Так-так-так...

Заметив, что его слушают, смущенно улыбается:

— Прикидываю расчетик, как мост восстанавливать будем. — Затем с силой говорит: — Знаете, чего моя душа просит? Заставить их построить нам мост, да и вообще все, что они исковеркали у нас. Но ждать некогда. Этот приведем в порядок сами.

По льду перебрались через Нару на тот берег. Перед нами основная часть того, что было Наро-Фоминском. Город разрушен так, будто пережил сильнейшее землетрясение. Все, что немцы не успели взорвать, они подожгли. Еще и сейчас огонь выбивается из окон кирпичного здания общежития ткацкой фабрики.

Мы ходим по мертвому городу. Улица за улицей. Квартал за кварталом. Заглядываем в окна домов. Сквозь грязные, давно не мытые стекла видим одно и то же — немую пустоту, или, вернее, то, что называется «мерзость запустения». Когда вернутся жители, они не узнают своих квартир — так их загадили непрошеные постояльцы. До сих пор не понимаю, как могло такое произойти. Если б сам не увидел, не поверил бы — комнаты загажены, словно в них побывало стадо обезьян. Гитлеровцы считали, что на Востоке обычные нормы быта, гигиены не обязательны, и с наслаждением сбрасывали с себя «покровы цивилизации».

Оказывается, в этой, например, квартире, источающей ужасное зловоние, жили всего два офицера. Одного из них наши бойцы захватили в плен. Он пропьянствовал весь последний день боя. Его застали спящим у зажженной елки, увешанной порнографическими открытками. Бравый лейтенант сидел на низеньком табурете, свесив [219] голову среди кучи нечистот и пустых бутылок из-под рома.

В Наро-Фоминске не видно следов фашистских зверств. Сначала это даже удивляет — могли ли гитлеровцы изменить своим кровавым обычаям? Так ведь тут не было жителей! Не найдя людей в городе, фашисты стали рыскать по району. Специальные команды обходили лесные поляны, выискивая землянки, где поселились колхозники. Двое немцев шли впереди с ищейками. У обнаруженной землянки ставилась вешка. Следом за «наводчиками» шли «исполнители»; они швыряли гранаты вниз, в щель, на головы людям. Методично, спокойно. От землянки к землянке.

За оградой городского сквера ровными шеренгами, как на параде смерти, выстроились кресты. Это могилы немцев. Их здесь сорок. На одной из них написано: «Роберт Мюллер — обер-лейтенант».

— И его рота! — добавляет чей-то хрипловатый голос за спиной. — Тут в садике они небось разместили целую дивизию. Экономию наводят. Под один крест взвод закапывают!

Я обернулся. Знаток немецких похорон оказался сержантом из команды по сбору трофеев. В руках у него была черная короткая гармонь — немецкое изделие.

— Вот нашел, — сказал он усмехаясь. — Сначала не хотел трогать, а ну, если мина? А потом разминировал эту музыку яблочком.

Мы не поняли. Сержант, бывалый, видно, городской малый с цыганскими глазами, раздвинул мехи, топнул ногой, скороговоркой пробормотал: «Эх, не дорога пляска — дорога выпляска» — и хриплым голосом завел:

А эх, яблочко!
Да куда котишься...

И казалось, город сразу сбросил с себя оцепенение, ожил. Оглянувшись по сторонам, мы увидели, что наша маленькая группа не так одинока на этих улицах. За те часы, что мы провели здесь, город стал населяться. Вот две девушки, обе худенькие, большеглазые, в одинаковых пальтецах, прямо близняшки. Они возбужденно говорят, захлебываясь. Маша Алфимова и Лиза Лукьянова — ткачихи. Все время, что немцы были в Наро-Фоминске, [220] они жили в Апрелевке. Уезжать далеко не хотели. Знали — вернутся в свой город. Они жили вместе, в одном доме. Сейчас у него сорвана крыша, стены пробиты снарядами. Но девушки сами замуруют пробоины в стенах глиной, это не так уж трудно — дом ведь маленький. И будут жить. И будут помогать восстанавливать фабрику. Так они решили.

Мы идем с ними к фабрике. Степенно проходит рыхлый, упитанный боец с детским налитым лицом, похожим на довоенную рекламу счастливчика с подписью: «Я ем повидло и ждем». Девушки бросаются к толстяку и долго жмут его большие руки: «Спасибо, родной, что отвоевали наш город, спасибо!» Боец покраснел от волнения и писклявым голосом, в котором величие боролось с отчаянием, сообщил: «Я — повар». На секунду подруги оторопели, но потом Маша сказала: «Все равно спасибо. Всем вам спасибо!»

Подходим к фабрике. Девушки снова оставляют меня позади и, словно взяв старт стометровки, устремляются вперед. На этот раз они издали узнали председателя Наро-Фоминского райисполкома Староверова.

— Вот и Советская власть вернулась! — кричит Маша.

Небритый, озабоченный Староверов растроган.

— Девушки вы мои милые, вы меня знаете? — в этом вопросе неподдельная радость.

— Знаем, знаем, — заливается дуэт близняшек.

— Ну дайте я вас за это поцелую.

Медленно идем по улице. Здание ткацкой фабрики. Обгоревшие, развороченные снарядами стены. Здесь был передний край лизюковской обороны. Чудом уцелевшая водонапорная башня, как восклицательный знак на странице каменной летописи боев.

Фабрика полуразрушена, но она стояла крепко, а люди здесь были еще крепче ее стен старинной, устойчивой кладки. И когда разгорелись решительные бои за Наро-Фоминск и немцы стали отходить, гарнизон фабрики сделал вылазку и лейтенант Матвеев, первым проникший на центральную улицу, водрузил на здании городского Совета флаг. Ветер взял его полотнище вподхват, и он огненно сверкает сейчас на ледяном солнце. [221]

На другой день, после того как была напечатана корреспонденция о Наро-Фоминске, мне в редакцию позвонил Лизюков.

— Здравствуйте, прочел вашу, так сказать, статью-зарисовку. Сокрушался, что не я брал. Завидовал вам.

— Ну я-то тоже не брал. Я позади того толстого повара приплелся.

— Будет вам на себя клепать-то. Оставляйте это другим. Они лучше с этим справятся. — И заразительно захохотал.

— Где вы? — спросил я.

— Да вот жду назначения. Говорят, скоро.

А в начале января я прочел в газете: Лизюкову присвоено звание генерал-майора.

Немного о человековедении

Вскоре мы встретились с Лизюковым в Москве. Обитал я в то время в гостинице Центрального Дома Советской Армии: жилье мое в Замоскворечье сильно пострадало от бомбежки. Номер Лизюкова находился на том же этаже, что и мой, и, уж не помню, как и по какому случаю, я оказался на этот раз у него в гостях. Он собирался ехать на Западный фронт принимать командование 2-м стрелковым корпусом, в который входила и Панфиловская дивизия. Очевидно, это обстоятельство и было прямым поводом нашей встречи. В ответ на мой стук из-за двери показалось розовое кареглазое лицо моего друга Михаила Брагина — известного военного историка. Увидев его, я понял: дело пахнет танками. Брагин — бывший танкист, и я хорошо знал по его статьям того времени в «Правде» — он «не вылазит» из этого рода войск. Да, но почему же 2-й стрелковый корпус?..

В номере у Лизюкова сидел только-только назначенный комиссаром его корпуса Гай Туманян, статный брюнет с мохнатыми бровями, еще молодой, но уже, как мне шепнули, успевший побывать в Испании. Наутро они уезжали в подмосковное село, где стоял штаб формировавшегося корпуса. К тому времени ударные группировки противника, угрожавшие Москве, были разгромлены. [222]

Корпус, как я знал, перебрасывался с Западного на Северо-Западный фронт. С ним уходила и 8-я гвардейская Панфиловская.

Мне хотелось попрощаться с друзьями-панфиловцами. Увижу ли я их скоро? Попаду ли на Северо-Западный? А тут они еще рядом, в Нахабино, где я у них уже был.

Одним словом, следующим утром я поехал в дивизию. Встретился с начальником ее штаба — старым соратником Панфилова полковником Серебряковым, с Петром Логвиненко, почти со всеми, кого узнал и полюбил в уже отгремевших подмосковных боях. А наговорившись с ними, навспоминавшись и сильно натрудив правую руку в крепчайших пожатиях, завернул в штаб Лизюкова.

Тогда, зимой, он почему-то по внешности казался авиационным генералом. Наверно, оттого, что носил летные унты. Я смотрел на него, все проверял свои старые впечатления там, под Нарой. Да, невысок, лысоват, подвижен, общителен, с круглым лицом, умными, живыми глазами. Разговаривал весело, приподнято, к случаю ввертывал анекдот, секунду-другую выжидал реакцию на него собеседников, оставаясь притворно-серьезным и переводя вопросительный взгляд с одного на другого, а потом, услышав первые смешки, давал себе волю и громко, по-юношески неудержимо, хохотал.

Люди обычно легко, гораздо легче, чем это принято считать, угадывают фальшь и наигрыш в словах и жестах собеседника. Уверенность в собственной непроницаемости часто обманчива. Она основана на терпимости тех, с кем вы имеете дело, либо на их смущении, а чаще всего — на инстинктивном нежелании вывести вас из этого заблуждения.

Мне приходилось встречать на фронте, как и вообще в жизни, людей положения Лизюкова, все время как бы ощущающих себя на авансцене, при свете рампы — лицедействующих. Часто это актерство носит вполне невинный характер: напускная строгость, мнимое безучастие, надуманная озабоченность. Иногда эта игра была почти бессознательной, просто «рисовкой». Подчас в ней скрывалась нарочитость, возникающая из тайного неверия в себя, желания защититься, внушить людям то представление о своей персоне, какое, по понятиям этого, в сущности, бедняги, наиболее соответствует характеру его отношений с окружающими людьми. [223]

Ирония человеческих связей в подобных случаях беспощадна. Такое вживание в различные образы способно привести как раз к диаметрально противоположному результату. Подумайте сами: зритель отвечает гримасой досады даже на одну неверную интонацию актеров, играющих по системе Станиславского. Что же говорить о нашей способности в жизни чувствовать существо людей и сличать его с их манерой поведения, фразами!

Говорят, Дзержинский с первого же испытующего взгляда определял внутреннее существо тех, с кем имел дело. Но сила его, по-моему, состояла не в этом. Большинство людей обладает, пусть в разной мере, такой же способностью. Вся суть дела начинается уже за порогом этого проникновения. Способны ли вы сделать выводы из того, что узнали о человеке, или идете на компромисс? Мы говорим о ком-нибудь: «Он плохо разбирается в людях». Бывает и так. Но все-таки чаще иное. Разбирается не хуже нас с вами, но по разным причинам — ища спокойствия, робея, а то и не видя моральной греховности в неблаговидных повадках другого — принимает все словленное внутренним зрением как должное, ищет и находит в себе компромиссное отношение к тому, что безмолвно осуждает.

Сила таких, как Дзержинский, не в мистическом даре узнавания людей, а в немедленной готовности громогласно, не считаясь с издержками, занять свою позицию, продиктованную открытием, какое он сделал в человеке.

В первый год войны моим идеалом такой цельности среди фронтовых людей был Иван Васильевич Панфилов. Сейчас я думал о нем, глядя на Лизюкова. Очень разные, совсем непохожие друг на друга люди. Но не антиподы. И общим, главным, что их сближало в моем сознании, было их прямодушие. Только у одного оно сочеталось с огромной житейской мудростью, с глубиной мышления, несмотря на простоту формы, в которую оно облекалось, когда он говорил. Другой мне казался и тоньше, и проще. И уж, конечно, импульсивнее — Лизюков. Была в нем и рафинированность и этакая природная щеголеватость без капельки рисовки. Главное — оба они чуждались позы, лицедейства.

В избе, где мы разговаривали, в завесе морозного пара, словно из облака артиллерийского разрыва, появлялись с улицы офицеры, докладывали. Лизюков легко и [224] как-то весело отдавал приказания, шутил. От всей его фигуры веяло отменным настроением, здоровьем, даже лихостью. Чувствовалось: на сердце у него спокойно. Я вспомнил Ивана Васильевича Панфилова, бремя, давившее все его существо, тяжкий груз, упавший на его плечи. Вспомнил спокойное самообладание, с каким он нес крест своей великой ответственности в подмосковной обороне. Вспомнил резкие, идущие к подбородку складки усталости у его губ, покрасневшие от бессонницы глаза и напряженно-спокойный взгляд. Подумал о мудрости его неторопливых рассуждений, твердости трудных решений.

Ах ты боже мой! Ведь всего несколько недель прошло со дня его гибели. А как бурно прокатилось время, как все изменилось! Немцы отброшены от Москвы на 100–250 километров. Передо мной сидит весело улыбающийся генерал. Ничто его не смущает, не тревожит. Казалось, он наслаждался своим душевным равновесием. Жизнь прекрасна, черт возьми! Огромная махина корпуса готова к передислокации. Впереди бои, но оккупанты уже показали свою спину. Дело идет. И 2-й стрелковый — его корпус — сделает все что нужно! И корпус на самом деле действовал хорошо. Он воевал среди едва примерзших топей сумрачного Калининского фронта. Войска Лизюкова наступали, прошли по немецкому тылу свыше 150 километров, бились в районе знаменитого «рамушевского коридора», помогли захлопнуть немцев в Демянском котле.

Но не знал Лизюков своего будущего, не знал, что уже через два месяца, в марте, его отзовут в Москву, дадут новое назначение, и он поедет навстречу своей судьбе, все еще не ведая того рокового, что ждет его там, за крутым поворотом дней.

Не знал и я, что вновь и скоро встречу Александра Ильича, но уже не веселого, а с потухшими глазами, из которых исчезнет их озорной блеск, чтобы уже никогда не вернуться. Не знали мы оба: идет грозное лето тысяча девятьсот сорок второго года.

Прощаясь тогда в Нахабино, я не удержался и, радуясь состоянию Лизюкова, — он ни разу не нахмурился и не загрустил, не напустил на себя и важности, что случалось с другими после перехода из полковничьего в генеральское звание, — спросил: [225]

— Довольны, Александр Ильич?

— Доволен, — не задумываясь ответил Лизюков и повторил: — Корпус — дело нешуточное, доволен. Если честно сказать, манят меня, конечно, танки, но ведь пехота — царица полей. Послужим с государыней-матушкой. — И, выждав мою улыбку, заразительно рассмеялся.

Июльская духота

Видел я Лизюкова и позже, в мае 1942 года. Но сейчас вспомним тот июль, когда мы с Поляковым прошли через горящий Воронеж... Вспомним ту корреспонденцию, где я глухо писал о боях крупных танковых групп, попробуем спустя двадцать лет расшифровать ее и дополнить.

Тогда на Воронежском фронте мы кочевали с Поляковым из части в часть, и однажды в одном из штабов я услышал фамилию: Лизюков. Какой? Выяснилось — тот самый. Где он? Неподалеку.

Мы разузнали поточнее: Лизюкова следовало искать в районе Ельца. На попутных мы добрались до города, проблуждали по его пыльным, словно устланным серо-желтой ватой, улицам, приметили линию связи — «шестовку», и по ней как будто бы достигли цели. Но Лизюкова уже здесь не было. В комнате дома, где он размещался еще час тому назад, молчаливая хозяйка сбрасывала со столов обрывки старых газет, подметала пол.

Перед соседним домом стоял крытый грузовик. Бойцы, топоча сапогами, выносили из подъезда телефонные аппараты, мотки провода, видимо, свертывался узел связи. Угрюмый лейтенант поторапливал свою команду.

Мы попытались у него выяснить, куда перебазирован штаб Лизюкова, где сам генерал, но лейтенант дико посмотрел на нас и отвернулся, ничего не ответив.

Мы толком не знали еще, каким соединением командует Лизюков. В стрелковой дивизии, где мы услыхали его имя и откуда бросились на его поиски, нам неуверенно сказали, будто он командует недавно сформированной танковой армией. Конечно, армия — не иголка. Но где ее искать? Мы решили не метаться сломя голову, а передохнуть в Ельце, выяснить все точно и найти Лизюкова во что бы то ни стало. Значит, он вернулся в танковые [226] войска. Я живо вспомнил тот день в гостинице ЦДСА, наш разговор с ним, его веселое настроение, заразительный смех...

Через четыре дня мы нашли Лизюкова. По-моему, это было восьмого июля.

В деревушке, незаметно возникшей в степи, изрезанной оврагами и балками, я увидел Александра Ильича и сначала не узнал его в человеке с серым усталым лицом, но возбужденном какой-то сидевшей в сердце занозой.

Он стоял возле вездехода, у передней дверцы, — вот-вот сядет в машину.

— Можно мне с вами? — крикнул я на ходу, мгновенно сообразив, что ни на что другое, ни на какие иные вопросы, вроде «Здравствуйте, товарищ генерал, не узнаете?» или «Здравствуйте, товарищ генерал, нельзя ли спросить, куда вы едете?» — у меня попросту нет времени. Решали секунды. И я стихийно сформулировал главное.

Мой вопль заставил Лизюкова лишь какую-то секунду всмотреться в галопирующего к нему офицера, потного, красного, умоляюще простирающего вперед длани. В следующее же мгновение генерал рванул дверцу на себя и одновременно со спины махнул левой рукой в мою сторону — получился жест весьма неопределенного значения, не то приглашающий, не то запрещающий. На анализ времени тоже не оставалось. Лизюков уже сидел рядом с водителем, и машина трогалась. На том же аллюре я перемахнул через борт вездехода и плюхнулся на жесткое заднее сиденье рядом с автоматчиком, сильно ушибив коленку.

Только теперь я гаркнул:

— Здравствуйте, товарищ генерал!

Лизюков не отвечал, не оборачивался. Тогда я тихо спросил:

— Вы не узнаете меня, Александр Ильич?

Машина, легко взяв скорость, уже вылетела за деревню. Лизюков обернулся, полоснул меня отчужденным взглядом, занял прежнее положение, полез в карман, щелкнул невидимым мне портсигаром, чиркнул зажигалкой и оттуда, спереди, не оглянувшись, сказал с нескрываемой злостью, но и с горечью:

— Подвиги мои приехал описывать? Нет подвигов. — Помолчал и спросил: — Или ты уже сам знаешь? [227]

Я ничего не знал. Коротко объяснил Лизюкову обстановку, из которой я «свалился» к нему.

В дороге настоящего, нужного мне разговора не вышло. Мои вопросы Лизюков будто бы не слышал, только один раз сказал: «Задача — наступать, а мы...» — и тяжело выругался. В остальное время он спрашивал сам и все о Москве: вернулись ли театры из эвакуации, работают ли центральные бани и тот номер с парилкой, куда мы с ним однажды ходили.

Я отвечал, но он спрашивал одно и то же по нескольку раз, видно, думал о своем. Я понимал, что скоро мне все станет ясно, и терпеливо ждал.

Водитель, судя по всему, хорошо знал дорогу на командный пункт корпуса, и это мне сказало о многом. Дорога известна, — значит, КП расположен на насиженном месте, не перемещается вслед за танками. Стало быть, и танки не движутся. Неподвижный пункт управления в танковых войсках — это может означать что угодно, только не наступление.

В просторной избе нас встретил заместитель командира корпуса, сумрачный, но подтянутый, подобранный полковник.

— Почему задержка? Докладывайте! — отрывисто бросил Лизюков.

— Контратаку противника отбили, товарищ командующий.

— Знаю. Старое дело. Доносили уже. Отвечайте, как продвигаетесь?

— Прошли два километра. Наткнулись на сильный заградительный огонь, танковые засады...

— Какие там, к дьяволу, засады, какой огонь?! Там же у них легкие артиллерийские заслоны. Сбивать их. Сбивать! Засады обходить. Двигаться! Сколько раз молоть об одном и том же? У них же там фактически ничего нет. Когда сбросите самогипноз?

— Товарищ командующий! Обстановка в корне изменилась. Противник накопил силы...

— «...Изменилась... накопил силы...» — передразнил полковника Лизюков. — А что же раньше чикались? Почему топтались на месте?.. Почему в пустой степи шли, как босой по горячим угольям?!

Полковник молчал. И в этом молчании, и в том, что Лизюков как-то мрачно успокаивался, не ожидая ответов [228] на свои вопросы, можно было угадать ненужность ответов. Наверное, полковник прекрасно понимал, что Лизюкову они хорошо известны и что вопросы эти он задавал не столько полковнику, сколько самому себе. Мне случалось на фронте не раз быть свидетелем такой «викторины» с участием начальника и подчиненного.

— Что сейчас делается, докладывайте! — уже бесстрастно сказал Лизюков, придвигая носком сапога некрашеный табурет и садясь за стол перед картой-двухверсткой.

— Перешли к обороне, — медленно начал полковник, беря огрызок карандаша и тыча им в карту, как указкой. — Вот здесь закапывают танки в землю, вроде доты будут. Противник тоже закапывает...

— Вас самих нужно в землю закапывать! — в бешенстве крикнул Лизюков, встав и отшвырнув от себя табурет, лицо его передернулось судорогой. — Где командир корпуса? Где Попов?!

— На левом фланге. В бригаде, — твердо ответил побледневший полковник. — Связи с ней нет. Авиация противника делает там что хочет. Висит сегодня над бригадой с рассвета...

Лизюков выскочил из избы. У крыльца стоял его вездеход. Я сделал попытку опять приладиться на заднее сиденье, но был остановлен окриком:

— Куда? Ждите здесь!

Автоматчики прыгнули в машину, иона быстро исчезла в облаке желтой пыли, словно утлая лодка в гибельном, зыбко кружащемся водовороте.

Я вернулся в избу. Узкие, вырезные листья акаций мозаичной тенью отброшены солнцем в раскрытое окно. Замирающими качелями они едва заметно скользят по карте, у которой только что сидел Лизюков. Казалось, волшебно изменился масштаб двухверстки. На ней возникли моря и континенты, каких и нет на земле. Удлиненные, вытянутые треугольники колеблемой суши и между ними просветы светло-желтых качающихся морей. Столбы света таранили комнату. Гигантские прожекторы ломились в проем двери и стекла веранды. Июльская духота давила на сердце. Все плыло в нестерпимом зное и блеске. На мгновение показалось, будто передо мной лежит карта иной планеты. Со дна сознания поднялось ощущение кипящей вокруг уэллсовской войны миров. [229]

Оливиновые пояса исторгали из своих недр адскую магму. Гиперболоиды инженера Гарина иссекали Вселенную. Но вот кто-то извне захлопнул дверь, подоспевшее облако выключило световую пушку, бившую прямой наводкой по веранде. Комната приняла обычные очертания. Тени акации отпрянули от карты. Фантастика кончилась. Война миров шла на земле.

Ясно вам? — ясно!

Что же происходило с армией Лизюкова? Полковник не выказал расположения разговаривать. Он молча собирал со стола какие-то листки, схемы, поглядывал на меня и каждый раз неуловимо пожимал плечами и покачивав головой с тем выражением лица, какое предполагает в молчаливом собеседнике полное понимание всего, что произошло, всей подоплеки, всей внутренней механики, и что не нуждается именно поэтому в каких-либо пояснениях.

Но я ровным счетом ничего не понимал. «Армия решает особую задачу» — вот все, что я смог узнать на пути к Лизюкову. А встретившись с ними, по существу, не прибавил к этой формуле ничего нового, но был взволнован, даже потрясен состоянием Лизюкова. Сцена, что разыгралась в этой избе, давала немногое: по крайней мере один корпус армии плохо решал свою задачу. Но в чем она состояла? Какие причины, какие обстоятельства мешали ее решить так, как следовало? Этого я не знал.

Пока я искал возможность добраться до бригады, в которую уехал Лизюков, выяснилось, что меня самого разыскивает офицер связи, прибывший оттуда и попутно имевший строгое поручение Лизюкова: найти корреспондента и передать ему приказ — возвращаться с первой же попутной машиной в штаб армии.

Пришлось подчиниться, хотя я никак не мог понять, чем вызвано это распоряжение. Пытался я расспросить офицера связи. Он махнул рукой, сказал:

— Там такая каша... Командующий наводит порядок. Вроде начинаем продвигаться...

Подоспела оказия, и я поехал на вспомогательный пункт управления штаба армии. Там начальник штаба полковник Павел Ильич Другов, спокойный, сосредоточенный, [230] ладно сбитый блондин, сначала отнекивался, но потом, уступая моим хитроумным маневрам, кое-что рассказал.

Танковая армия Лизюкова получила задачу ударить по основанию немецкого клина, нацеленного на Воронеж. Для этого следовало выйти на исходные рубежи, форсировать реку Суховерейку, прорваться к Землянску, перерезать коммуникации немецкой группировки, действовавшей на воронежском направлении.

Полковник помолчал и добавил:

— Задача правильная, ничего не скажешь.

— Что же произошло? — неуверенно спросил я, опасаясь, что один неосторожный вопрос может заставить полковника прекратить разговор с корреспондентом, о котором он ничего не знал, кроме того, что этот корреспондент был знаком с Лизюковым раньше. Оказалось, что именно это обстоятельство и разговорило полковника.

— Вы хорошо знаете Лизюкова? — спросил он вместо ответа.

— Знаю. Знаю и люблю его.

— Ну вот, и я хорошо его знаю и тоже люблю. — И, бросив взгляд на связиста, выкликавшего по телефону какую-то «Осу», быстро сказал: — Беда у нас. Беда у Лизюкова...

Дальнейшая наша беседа происходила в промежутках между разговорами полковника по телефону: он добивался у фронта авиационной поддержки, принимал донесения, разыскивал Лизюкова... Кое-что я все-таки успел себе уяснить. Переброска армии происходила крайне медленно. Почему-то предложение Лизюкова двигаться ночью своим ходом было отвергнуто. Говорили: «Нужно экономить горючее». Танки грузили в железнодорожные эшелоны. Терялось драгоценное время. В первые же часы марша в районы сосредоточения над колоннами повисли «рамы» противника. Вскоре появились «юнкерсы». Наших истребителей не было. Направление движения армии уже перестало быть секретом. Она шла навстречу неудаче.

Вводилась армия в бой по частям. Кто-то еще только качался на платформе, кто-то выгружался, а кто-то уже воевал. Решение принималось на карте, без рекогносцировки. По иронии судьбы река называлась Суховерейкой, кое-кто в штабе фронта решил: «Значит, сухая...» Оказалось [231] — широкая водная преграда с заболоченной поймой. Мосты взорваны, подходы заминированы, вброд для танков непроходима. Ни мощной артиллерийской поддержки, ни авиационного прикрытия. Пока наши тыкались туда-сюда, немцы подтянули большие силы. Фактор внезапности потерян полностью.

— И вот прогрызаем оборону противника. Танками прогрызаем, вместо того чтобы идти по пустому месту или, уж если так не вышло, пробивать ворота артиллерией, авиацией и вводить танки в прорыв. Ясно вам?

— Ясно, — ответил я.

— Ну и больше мне с вами говорить некогда, да и, по правде сказать, незачем, — заключил полковник.

Спустя двадцать лет я снова встретился с Павлом Ильичом. Это было у него дома, в Москве, на Хорошевском шоссе. И то, что он мне сказал на этот раз о действиях армии, о Лизюкове, слово в слово совпало со старыми моими записями.

Через полчаса я, нарушая приказ Лизюкова, кинулся в бригаду, куда он уехал; возле самого ее расположения благополучно повалялся в кювете под бомбежкой с воздуха и к вечеру добрался до КП бригады. Лизюкова уже там не было. Мне сказали: «Не то в корпусе он, не то к себе вернулся». Я встретился с бронебойщиком Шаповаловым, под утро снова был в штабе армии, написал корреспонденцию, отправился на узел связи, оставил ее для передачи в Москву и часам к двенадцати дня, плеснув на лицо несколько горстей воды, поплелся к избе, где размещался штаб.

Возле избы стояли Лизюков и Туманян в кругу генералов, среди которых выделялась могучая фигура командующего группой войск. Я счел за лучшее остановиться на почтительном расстоянии, тем более что, судя по жестам и повышенным голосам, разговор носил бурный характер. И все-таки профессиональное любопытство взяло верх. Я сделал крюк, подошел к избе с другой стороны и, обойдя ее, очутился за вездеходом, на радиаторе которого лежала карта; вокруг нее и стояло начальство. Лизюкова закрывала от меня спина командующего, но я услышал повторенную несколько раз фразу:

— У меня были связаны руки, товарищ командующий, связаны руки, да и в руках этих, кроме танков, ничего не было и нет. Ни авиации, ни артиллерии! [232]

Что отвечал тот, к кому были обращены эти слова, я не слышал. Веским тоном что-то говорил статный Туманян, но что именно, я тоже не смог разобрать, — и он стоял ко мне спиной. Наступила пауза, и вдруг в тишине я явственно услышал громко произнесенное:

— Это называется трусостью, товарищ Лизюков. Вы — трус!

И тотчас же я увидел Лизюкова. Он, видимо, шагнул к командующему, а тот отступил немного, не назад — мешала машина, а в сторону. Лицо Лизюкова, измученное, черно-зеленое лицо, выражало страдание. Он стоял в безмолвной группе военных, не сводя воспаленных глаз с грузного, широкоплечего человека, чью набыченную шею я видел в полутора метрах от себя. Потом Лизюков повернулся и молча пошел прочь.

Остаток дня я просидел на армейском узле связи, «пробивал» передачу в редакцию корреспонденции, написанной утром. Поляков лежал в занятой нами избенке. Его старая рана открылась, и он не мог двигаться. Я пришел с узла связи, похарчился, подумал: «Надо бы пойти к Туманяну, узнать что и как», но свалился на койку и заснул.

Сколько проспал — не помню, разбудил меня какой-то сержант, сказал: «Вас требует командующий». Я быстро оделся. Сержант почему-то меня ждал, видимо, адъютант Лизюкова приказал ему «доставить корреспондента», что он и сделал, доведя меня в полной тьме к генеральской избе. Было два часа ночи. Лизюков расхаживал по скрипучим половицам. Лицо его с твердым, упрямым подбородком казалось спокойным. Адъютант успел мне шепнуть в сенях:

— Вы у него не засиживайтесь, он три ночи ведь не спал, — и кивнул на дверь, — дайте ему покой. Только из бригады приехал и вот за вами послал.

— Садитесь, — сказал Лизюков. — В ногах правды нету. — Помедлил, усмехнулся и добавил: — Я думал, правда в танках, да нет, не вся она и в танках. Будете ужинать?

— Буду, — сказал я машинально.

На столе стояла миска с жареным картофелем, соленые огурцы в высокой вазе, тарелка с квашеной капустой, заправленной клюквой, пучки редиски и блюдо с вареным мясом. [233]

— Пить будете? — спросил Лизюков.

— Буду, — быстро и уже вполне осознанно ответил корреспондент.

— А я не буду, — сказал Лизюков, — а то свалюсь, устал.

Он отвернулся к коричневому, покарябанному буфетику, с треском раскрыл его створки, быстро нашарил в нем коротко звякнувшее стекло. Пристукнув по столу тяжелодонным высоким графином с водкой и массивным стаканчиком, Лизюков сказал:

— Ставлю возле вас часового и подчаска. Чтоб не убежали. С опальным генералом что проку разговаривать. — И, улыбнувшись прежней, знакомой мне заразительной улыбкой, добавил: — Пейте, хотя в ней правды тоже нету. Лично проверял. И не раз. Хотите, скажу вам, в чем сегодня правда: в темпах операции. Вот они где у меня сидят, — и он с силой похлопал себя по затылку.

Я посмотрел на стаканчик и, решив, что повод достаточен, брякнул:

— Так за темпы!

— Поздно, — угрюмо откликнулся Лизюков, — для меня уже поздно.

Я не подавал голоса. Ждал, когда он расскажет все. То, что он говорил, было отрывочно. Чувствовалось, Лизюков растерян, даже подавлен. К тому, что я услышал от полковника Другова, он добавил немногое.

— Штаба у нас, по существу, нет. Не было времени его сформировать. Другов работает почти один. Авиация противника делает что хочет. Средства усиления у меня ничтожные. Темп операции с самого же начала был черепаший. Следовало двигаться своим ходом, не теряя ни минуты, занять фронт стрелковыми частями, танки глубоко эшелонировать, сосредоточить их на левом фланге в районе села, где посуше, и там рвать... А что получилось? Удар на широком фронте, — растопыренными пальцами по заболоченной пойме... Связали меня всяческой опекой, кричали: «Давай, давай!», а что я теперь дам? — Замолчал, бросил погасшую папиросу в тарелку и, скрипнув зубами, добавил: — Ну, и я хорош: не хватило духу оспорить до конца, настоять на своем, поплыл по течению... Не оправдал я доверия Сталина — так, значит, выходит... Знаю: ему сейчас докладывают обо мне бог знает что... [234]

Утром меня вызвали срочно в Москву, и уже там через некоторое время я узнал о гибели Лизюкова.

* * *

Как это произошло? Ходили самые разноречивые слухи. Говорили, что вскоре пришел приказ: 5-ю танковую армию расформировать, Лизюкова назначить командиром корпуса. А что было дальше?..

Возвращение назад

Осенью 1963 года я сидел в светлом читальном зале архива Министерства обороны. Передо мной на столике двумя изрядными горками громоздились папки — материалы, документы, связанные с июльскими действиями 5-й танковой армии. Немало утрачено в горячке тех дней, но главное сохранилось. Я даже удивился: как много бумаги оставляет после себя — не когда-нибудь, а во время боевых действий — воинское соединение. Распоряжения, приказы, донесения, оперативные сводки. Белые, желтые листки бумаги, то со специальными бланками, то вырванные из конторских книг, ученических тетрадей...

И вдруг — записка на узкой страничке из блокнота. Знакомый почерк. Это текст телеграммы, написанной рукой Лизюкова: «Москва, Ставка, товарищу Сталину. Очень прошу временно приостановить расформирование 5-й танковой армии. У Вас односторонняя информация. Боевые действия войск определяются не количеством пройденных километров, а результатами боев. Прикажите проверить на месте весь ход операций нашей армии. Лизюков».

Эта телеграмма была оставлена без внимания.

После тяжелого — какого по счету! — разговора с командующим группой Лизюков сел в танк KB и сделал попытку прорваться к бригаде своего корпуса, окруженной противником. Артиллерийским немецким снарядом танк был сожжен или разворочен, не знаю точно.

С этого самого дня странная тень упала на имя Лизюкова. Оно нигде не упоминалось. Когда я заводил разговор о нем со сведущими военными, они пожимали плечами и отмалчивались. [235]

А Лизюков все не выходил у меня из головы. Я вспоминал его действия под Борисовом, под Москвой — смелые, умные, решительные, и не мог понять, что же с ним случилось на исходе лета 1942 года.

Уже в наши дни я наткнулся на текст письма, которое молодой командарм Тухачевский писал в 1918 году в штаб фронта: «Совершенно невозможно так стеснять мою самостоятельность, как это делаете вы. Мне лучше видно на месте, как надо делать. Давайте мне задачи, и они будут исполнены, но не давайте рецептов — это невыносимо. Неужели всемирная военная история еще недостаточно это доказала? Вы уже командуете без меня, за меня и даже за моих начальников».

Может быть, в этих словах — ключ и к той обстановке, что сложилась тогда вокруг Лизюкова? С его слов и со слов его начальника штаба я знаю, что 5-я танковая армия формировалась поспешно, что была она неоднородна по составу, артиллерии — кот наплакал, а прикрытия с воздуха никакого. Я уже говорил: это была одна из первых танковых армий, сформированных после начала войны. Наверно, просчеты в формах ее организации могут быть понятны. И все-таки тогда, во время ночного разговора, я понял, что Лизюков, невзирая ни на что, какое-то время верил в полный успех. Но только предлагал действовать иначе.

Я вспоминаю тяжелый затылок командующего группой, его свистнувшую кнутом фразу: «Вы — трус», несчастное лицо Лизюкова и думаю: «Нет, кем-кем, а трусом он не был».

Недавно мне удалось познакомиться с копией письма, адресованного инженер-капитаном Цветановичем в Наркомат обороны. Он служил в автобронетанковом отделе 5-й танковой армии и писал по горячим следам событий, тотчас же после гибели Лизюкова. Письмо рассказывает: «В первом приказе генерал-майору Лизюкову предлагалось «непосредственно руководить выходом на соединение с бригадой, находящейся в тылу врага». Во втором приказе категорически предлагалось выполнить первый, не ссылаясь ни на авиацию, ни на что другое. (Лизюков утверждал, что в этих условиях он не сможет управлять всем корпусом. — А. К.) Я сейчас не помню всех слов этих двух приказов, зачитанных при мне один раз, но помню, что форма и содержание их были оскорбительными [236] для храбрости и чести генерал-майора Лизюкова».

Вспоминаю строчки аттестации Лизюкова при окончании им академии: «Имеет значительные способности, которые при правильном руководстве со стороны старших начальников...» Может быть, не повезло Лизюкову в июле 1942 года на старшего начальника? Обоих их давно уже нет в живых, и не мне спустя столько лет, за могильной чертой, решать их давний спор.

* * *

Сейчас я хочу сказать о другом. О посмертной судьбе Лизюкова.

Вскоре после его гибели к Сталину был вызван с фронта один из сослуживцев Лизюкова — крупный военный. Он вошел в большой кабинет, отделанный светло-ореховой панелью. У длинного стола, ссутулившись, стоял Сталин, курил трубку. Военный доложил о себе. Сталин, словно не замечая его, начал медленно и молча ходить вокруг стола. Ковровая дорожка скрадывала его шаги. Он делал три шага в одну сторону и возвращался назад. Три шага в одну, три — в другую, всего шесть, потом так же медленно, не останавливаясь, прошел почти до противоположной стены и оттуда, не оборачиваясь, спросил глуховатым голосом:

— Лизюков у немцев? Перебежал?

Этот голос донесся издалека, словно из другого, непостижимого мира, и, перелетев огромное пространство, холодными звуками — каждым отдельно — мучительно впился в сознание военного. Тот похолодел, почувствовал, как что-то тяжелое привалило к сердцу, не давая дышать.

— Почему не отвечаешь?

И тогда, преодолевая тоску и удушье, словно выбираясь из узкого каменного мешка, военный ответил и сам удивился и внутренне ахнул тому, как твердо, словно железо о железо, прозвучали его слова:

— Товарищ народный комиссар, генерал-майора Лизюкова я знал хорошо. Он был верным сыном народа, преданным партии и вам лично.

Сталин продолжал молча стоять спиной к военному. Сколько времени длилась эта неподвижность и это молчание — минута, год, — военный не помнит. Потом также [237] молча Сталин повернулся, медленно пошел вдоль стола, приблизился к военному, указал ему на стул и брезгливо сказал:

— Садись, рассказывай, что там произошло с армией. Какие ошибки в ее организации.

Я узнал об этом разговоре лишь недавно, и тотчас стали понятны причины, по которым имя Лизюкова было предано забвению. Вернее, не причины, не повод — в действительности их не было, — а просто стало ясно, откуда надвинулась тень, сразу закрывшая всю боевую жизнь этого прекрасного русского человека, храброго, веселого и мужественного генерала.

В том же письме инженер-капитана Цветановича говорилось: «Из всего экипажа танка вернулся раненый механик-водитель этого танка и рассказал, что машина была подбита прямым попаданием бронебойной болванки. Экипаж получил приказ от генерал-майора Лизюкова покинуть танк. Стрелок-радист при выходе из танка был убит. Тов. Лизюков при выходе из танка был убит автоматчиками». Это писалось, как я уже говорил, по прямым следам события.

Уже в 1947 году Н. Давиденко — командир части, действовавшей в районе Большие Верейки, писал жене Лизюкова в ответ на ее отчаянные запросы во все концы: «...Мои разведчики принесли ко мне документ — вещевую книжку на имя генерал-майора Лизюкова, найденную на трупе».

Автор этого сообщения осмотрел тогда тело человека с изуродованной головой, одетого в комбинезон и простые сапоги (Лизюков часто одевался именно так). Труп был похоронен. Ночью, поверяя свои боевые порядки, Давиденко обнаружил и тот развороченный танк KB, возле которого был найден бездыханный Лизюков. Обо всем этом тогда же доложили по начальству.

Казалось, все ясно. Но это только казалось. Вдова Лизюкова, как она ни добивалась, не получила никаких уведомлений о гибели мужа.

А потом она решилась. Передо мной лежит рукописная копия одного из ее писем Сталину. Оно пропитано страданием и горечью. Вот выдержки:

«...Я осмеливаюсь писать вам вот уже третье письмо. Первое послала 24 июня 1945 года, второе — 11 сентября 1945 г. и это, третье — 21 августа 1946 г. Я не знаю почему, [238] но я не получаю ответа, что иногда кажется недоразумением, а иногда наводит на размышления... В 1942 году командовал он 5-й танковой армией; после тяжелых сражений в июле месяце под Воронежем не стало моего мужа; так трагически-таинственно погиб, пропал настоящий советский генерал, полный сил, кипучей энергии, неутомимый, больших знаний человек, всегда и всюду любимый... Я обращаюсь с просьбой. Я хочу знать: где и как погиб мой муж и где остался его труп?.. Прошло четыре года, для меня он жив и будет жить до конца моих дней; что бы ни пришлось мне узнать о нем теперь, это не изменит ни моих мыслей, ни моей жизни. Еще раз прошу простить, может быть, за излишнее, но без волнения написать невозможно, буду ждать и надеяться получить ответ о месте гибели моего мужа... Бесконечно преданная и любящая русской душой свою Родину и все, что наше родное, советское».

И на это, третье письмо Анастасия Кузьминична тоже не получила ответа. Она тяжело заболела в 1953 году, как раз в то время, когда могла уже подняться завеса над судьбой ее мужа. Она умерла, так и не прочитав, не увидев своими глазами подтверждения того, что Александр Ильич был чист, незапятнан и погиб как герой.

Молодая учительница Нелли Аврутина — друг семьи Лизюковых — за десять лет до смерти Анастасии Кузьминичны, в 1943 году, прислала ей свои стихи, посвященные генералу.

...Советской гвардии
Он первый поднял знамя,
Отбросил немцев
Первый под Москвой,
Все это сохранят бессмертные преданья,
Дополнят подвиги
народною молвой.
Сегодня небо ало полыхает,
Ракеты в небе — точно звездный рой,
И пусть одна из них
ему звездою станет,
Победной, путеводною звездой.

И приписала: «Послезавтра иду сдавать кровь в 13-й раз. Это будет почти три литра моей крови, отданной воинам...»

Все, кто знали Александра Ильича Лизюкова, любили его и верили ему. Не верил только один человек. [239]

Трудно было в 1942 году. Тяжела была воронежская беда. Но объективные военные историки установили, что в конечном счете контрудар 5-й танковой армии вынудил немцев оттянуть силы на то направление, где она действовала, и замедлил их наступление на Воронеж.

В юбилейном номере газеты Военной академии имени Фрунзе я читаю: «Сменится поколение советских командиров, лично знавших Лизюкова, но память о нем не умрет в Советской Армии. Именем его названо одно из военных училищ. Курсанты и офицеры — выпускники этого училища чтят его память и клянутся быть такими, как он. Гордимся и мы, фрунзевцы, тем, что основы больших знаний Лизюков получил в нашей академии и блестяще их применил в трудных условиях первых месяцев Великой Отечественной войны».

* * *

...Мы сидим с сыном Лизюкова, Юрием Александровичем, тем самым, что тогда, под Борисовом, был еще мальчиком, — он уже не молод, не разговорчив, грустно тих. Сидим, разбираем архив его отца и матери, читаем документ за документом.

Я натыкаюсь на клочок бумажки, вырванный из блокнота. Бог ты мой, моя записка Лизюкову! Она помечена 5 мая 1942 года. В один из его кратковременных приездов в Москву я вынудил его набросать для газеты статью о советской гвардии, писал под его диктовку. Старая записка далеких лет: «Дорогой Александр Ильич! Вы, наверно, получили «Красную звездочку» с Вашей статьей. На всякий случай посылаю Вам два экз. Вышло очень хорошо. У нас в редакции всем понравилось. Постараюсь как-нибудь вырваться к Вам...»

И я снова, уже в который раз, вспоминаю время, когда я «вырвался» к Лизюкову: рубеж Суховерейки, танки, танки, кровавое солнце тех июльских дней, бледные вспышки в небе — не то грозовые, не то отблески дальнего боя, обманчивое спокойствие часов затишья и «мирный вид реки в изгибах дальних», тревожный шорох донесений, поездку в машине, искаженное лицо генерала, а потом сквозь все это — картины обороны Борисова, Подмосковье, умные, веселые глаза Лизюкова, красивый овал его лица, заразительный смех... [240]

Оборонительное сражение на воронежском направлении и в Донбассе продолжалось с 28 июня по 24 июля. Противник вышел в большую излучину Дона. Наши войска отступили на 150–400 километров. Это был крупный территориальный успех гитлеровцев. И все-таки их основной замысел потерпел крах: они не смогли окружить и уничтожить войска Юго-Западного и Южного фронтов.

А между тем в журнале боевых действий немецкой группы армий «А» 7 июля 1942 года появилась строжайше и настойчиво сформулированная оперативно-стратегическая задача: «Решающей целью наступательных операций является — препятствовать уходу противника на восток» и уничтожить его».

При всем драматизме событий сорок второй год, даже в его наиболее тяжких итогах, уже не походил на год сорок первый.

Недавно попалась мне на глаза статья в газете о благоустройстве Воронежа, а в ней такая фраза: «Война разрушила в городе девяносто семь процентов зданий». И сразу же в сердце вошла та ночь, огонь пожаров, треск и грохот рушащихся стен, наше блуждание по темным улицам, освещенным мутным отблеском то припадавшего к земле, то поднимавшегося вверх бушующего пламени. И вот уже какой-то таинственно уцелевший рефлекс дохнул мне в лицо слабым ароматом садов, перебитым страшными сладковато-некротическими запахами гари, тления.

«Вот, — подумал я, — хорошо бы поехать в Воронеж, посмотреть на него, каков он сейчас, побродить вечером по улицам и, может быть, пусть даже приблизительно, найти тот путь, которым мы шли тогда от вокзала к шоссе».

Человеку нужно иногда возвращаться в прошлое к себе самому, снова бывать в тех местах, где горела его душа, где он взрослел, торопливо, но резко и точно обдумывал себя и жизнь. Да все как-то недосуг... [241]

Курское лето


Мои куряне издавна
В сраженьях знамениты.
Под стягами взлелеяны,
Под трубами повиты.


«Слово о полку Игореве»

Самый прекрасный город

Многое в мире познается сравнением. Люди любят сопоставлять свои привычки с чужими, обсуждать достоинства и несовершенства различных обычаев, нравов, климатических условий, видов транспорта, жанров искусства... Любят сравнивать физические данные футбольных форвардов, разбирать интеллектуальные качества шахматных гроссмейстеров. Человечество подвергает сравнительному анализу все, что попадет в поле его зрения, — от транзисторных радиоприемников до космических кораблей.

Но с особым смаком мы любим сравнивать города и селения, в которых родились, места, где прошло наше детство. «А у нас такая сирень изумительная», — заводит рассказ человек. «Что ж сирень... Сирень, конечно, хорошо. Да ведь места у вас безлесные — ни охоты, ни грибов...» Но тот, первый, как глухарь на току, ничего не слышит и мечтательно, с расстановкой тянет свое: «Сирень у нас махровая, огр-р-омадная... На всю Россию славилась».

Я твердо убежден, что нет на свете города прекраснее Курска. Сады его — каких нигде в мире нет. Знаменитые курские соловьи каждое лето устраивали в их зеленых чащах такие фестивали, что любая колоратурная певица, будь у нее совесть, послушав их трели, ушла бы в монастырь. Курская бело-желтая пахучая антоновка — такое упругое яблоко, что им можно играть, как [242] мячиком. Курская сирень — прелестная, нежно-скромная, словно красавица, потупившая взор.

Прекрасна эта полоса центральной России — курские земли, Орловщина, Воронежский край, Брянщина... Задумчивые березовые рощи, тихие речки, грустные заводи, девственные плесы, высокие травы, милосердное солнце — спокойная красота русской природы. Родился я и вырос в Курске. Две горушки, два холма и долинка между ними с речонкой Тускарь сформировали этот город. В трех верстах от него течет Сейм — река вполне серьезная, с серебристыми отмелями. В детстве не знали мы слова «пляж» и гурьбой ходили на сеймское «купалище» — широченную полосу светящегося на солнце песка.

Часто бывал я в Воронеже. От Курска до него рукой подать. Эти города яростно соперничали друг с другом. Помню волнение, охватившее курян, когда прошел слух, будто правление Московско-Курской железной дороги переводят в Воронеж. Мой славный Курск азартно отстаивал свое первенство. Какие уж там приводились аргументы — запамятовал, но они не помогли. Правление переехало в Воронеж. А потом появились проекты создания Центральной черноземной области, знаменитой ЦЧО, и Воронеж стал ее столицей. Курск стерпел и эту обиду. Хотя долго еще на его центральных улицах и в слободах — Стрелецкой и Казацкой, сохранивших свое название от тех времен, когда Курск был порубежным городишком, стихийно вскипали маленькие веча, на которых соседи рассуждали «о несправедливом решении вопроса».

Во время войны, летом 1942 года, один из этих городов дал имя боям, которые вошли в историю как оборонительные на воронежском направлении.

То было тяжелое время. Противник вышел к Дону, и даже в бесстрастных сводках Информбюро проступала горечь нашего отступления. В «Красной звезде» печатались мои корреспонденции под рубрикой «Западнее Воронежа».

А спустя ровно год именем другого города окрестилось одно из колоссальнейших событий войны — битва под Курском. Мой дорогой город прославил себя вошедшей во все военные учебники Курской дугой. Об эту дугу разбилась последняя попытка врага осуществить [243] большое летнее наступление. Вся обстановка на советско-германском фронте решительно улучшилась в нашу пользу. Старые куряне шутя говорили, что вот наконец Курск взял реванш у Воронежа за тот, стародавний перевод правления железной дороги... Я был в ту пору на южном фасе Курской дуги в полосе 6-й гвардейской армии под командованием генерал-лейтенанта И. Чистякова, когда противник рвался на один из беленьких городков Курщины, на милую Обоянь.

Разумеется, я не могу как очевидец и свидетель написать об этих событиях войны в целом. Да и не нужно мемуаристу подменять историка. Несколько сцен, фактов и одна человеческая история, запавшие мне в сердце, — вот о чем я хочу рассказать.

Путешествие в юность

Был у меня в Курске друг детства — Петька Найденов. Жили мы на одной улице — Гоголевской, что у самых Московских ворот. Вместе обтрушивали яблони в соседских садах, играли в «казаков-разбойников», ночью, проверяя свою храбрость и дрожа от страха, ходили на кладбище, вместе пропускали уроки в школе и день-деньской вертелись возле цирка Шапито, где держал антрепризу «профессор» тяжелой атлетики Иван Владимирович Лебедев — дядя Ваня. Мы бегали за рослыми мужчинами — участниками чемпионата французской борьбы, шепча их титулы, как таинственные заклинания: Страшный богатырь легендарного Индостана — Саид Кахута, Калькутта... Тигр Харбина Эртнер, Сибирь... И даже: Победитель Шульца в Николаеве и Грозном, лучший еврейский борец Саша Браверман.. Немели от счастья, когда удавалось поднести от цирка до гостиницы чемоданчик Ивану Лютову — непревзойденному силачу Поволжья, Илье Муромцу наших дней.

Борцы пропускали нас в святая святых цирка — на конюшню, мы бегали им за папиросами, а то и за водкой, щупали в виде премии их мускулатуру, одним словом, дышали воздухом арены. А однажды, осмелев, я подошел к самому дяде Ване — невысокому, полному, но очень легкому в движениях человеку, одетому в прекрасную серую поддевку, русскую косоворотку и лакированные [244] сапожки, подошел и протянул ему три листа, вырванные из ученической тетради в косую клетку.

— Что это, хлопец? — недоуменно поднял брови дядя Ваня.

— Прочтите, — сказал я, задыхаясь от волнения.

Дядя Ваня отмахнул полу поддевки, вытащил из кармана шаровар футляр с очками, аккуратно расправил заушники, протер стекла шелковым платком, нацепил окуляры и, сразу потеряв свой бравый вид, стал читать. Прочел, удивленно посмотрел на меня и спросил:

— Сам?

— Что сам? — пролепетал я.

— Я спрашиваю, сам написал?

— Сам, сам, дядя Ваня, сам, — захлебнулся я в смешанном чувстве отчаяния и радости.

— Сколько? — сурово спросил дядя Ваня.

— Что сколько? — Я решительно ничего не соображал в этом разговоре.

— Сколько хочешь за это?

— Хочешь? Чего? — я обалдело заикался.

— Ты что, ненормальный или прикидываешься, парень? — грозно вопрошал дядя Ваня, перечитывая еще раз исписанные мною листки, — сколько хочешь за этот рифмованный конферанс?

— Рифмованный конферанс... — как эхо отозвался я. На душе у меня пел весь ансамбль курских соловьев: значит, я написал рифмованный конферанс, вот что я, оказывается, написал.

Петька Найденов стоял рядом со мной, и по его виду я понимал, что он готов выручить меня, если предстоит выволочка.

— Я ничего не хочу... Я подумал... Мне хотелось... Я думал, так красивее. Мне хотелось... — я окончательно запутался в том, что мне хотелось и о чем я думал.

На трех листках я уложил в рифмы названия каждого номера, шедшего в цирковой программе. Обычно номера объявлял шпрейх-шталмейстер, но в труппе дяди Вани это делал он лично.

Дядя Ваня еще раз внимательно посмотрел на меня, кашлянул и прочел, заглядывая в листки:

Когда на проволоке Элен,
Все в мире прах тогда и тлен.
[245]

— И это сам написал?

— Сам! — отчетливо отрапортовал автор рифмованного конферанса.

— Дети — цветы жизни, — как мне показалось, ни к селу ни к городу задумчиво произнес дядя Ваня. — Откуда что берется! Много читаешь, что ли?

Я оторопело кивнул головой.

Дядя Ваня положил очки в футляр, снова широким красивым движением отвел полу поддевки, положил футляр в карман, извлек кошелек, дунул на пачку новеньких кредиток, отделил одну из них и подытожил:

— Вот тебе десятка. Беги с товарищем — садитесь на свободные места. — И, обратившись к контролеру, добавил: — Пропустите писателей.

— Они и так тут каждый день трутся, зайцами норовят... — запричитал контролер. Но дядя Ваня уже скрылся за малиновыми портьерами, прикрывавшими дощатую арку главного входа в цирк.

На представлении, крепко сцепившись руками с Петькой, холодея от счастья, я слушал, как дядя Ваня, объявляя номер за номером, зычно, на весь цирк, провозглашал мои «прекрасные» вирши:

Номер единственный в свете,
не только в СССР, —
пять Боркис на кабриолете —
жонглерам прочим — пример.

А потом о наших взрослых друзьях Сергее и Викторе:

Два Виксер — чудо-акробаты
И сальто и страбаты.
Веселые ребята —
Цена им на караты.

И далее о наездниках на верблюдах:

Номер, не требующий рекламы:
Лучшие в мире Кадыр Гулямы.

И наконец, о той, в которую я был тайно влюблен, появлявшейся в блестках, в сиянии цветных лампионов, с пунцовым крохотным зонтиком для баланса в руках:

Когда на проволоке Элен,
Все в мире прах тогда и тлен.
[246]

Мне шел тринадцатый год. Мы бежали с Петькой из цирка по темным улицам на свою Гоголевскую, и в моем кулаке был зажат первый литературный гонорар — десятка дяди Вани.

— Ты правда сам это написал? — допрашивал меня по дороге Петька.

— Сам, слово даю, это легко, честное слово. На уроке химии сегодня написал. Прямо вот так взял и написал. Легко, честное слово.

— А я смогу что-нибудь такое сделать? — грустно задумывался Петька.

— Сможешь, сможешь, — горячо убеждал я его, — ну, если не стихи, то что-нибудь другое... Ты больше сможешь, честное слово. Сможешь!

Вскоре мы с Петькой и еще одним мальчиком, по имени Тигран, удрали из Курска. Да, это был форменный побег. Он был совершен ночью. Мы уехали далеко и «где-то на юге» целых два месяца сидели на веселом бульваре в тени каштанов и чистили обувь прохожим. По краям нашего длинного рабочего ящика в железных скобах торчали деревянные стойки, на них красовалась доска, и на ней моим корявым почерком масляными красками было написано: «Московская универсальная чистка обуви». В Москве никто из нас троих никогда не был.

Как и почему мы вернулись домой, не буду здесь рассказывать. Были мы с Петькой жестоко биты отцами. Петька — шпандырем, классическим орудием наказания ни в чем не повинных мальчиков, если им случилось родиться в семье сапожника. Я — заготовкой высоких дамских ботинок на пуговичках, черношевровых, с красными лаковыми отворотиками. Пуговки больно саднили тело. Мой отец шил заготовки для петькиного отца. Проводя операцию возмездия за побег на юг, он бормотал: «Разве это мой сын? Это дикарь какой-то! Вот увидите, что с ним будет! — И уж совсем беспощадно и непонятно заключил: — Его убьют цыгане».

Сейчас, встречая иногда тонкобровую, все еще очень красивую Лялю Черную, я неизменно и с опаской спрашиваю свою старую знакомую, нет ли в цыганском театре «Ромэн» каких-либо признаков готовящегося на меня покушения. [247]

— Кому ты нужен? — со смутной улыбкой полуспрашивает Ляля Черная, и я грустно думаю: «А и в самом деле, кому?..»

Как бы там ни было, мои разногласия с отцом на почве его физического превосходства кончились новым побегом, на этот раз в Москву, к братьям, коммунистам с первых дней революции. Они стали выбивать из меня «южную дурь» испытанными методами большевистской пропаганды, следуя горьковскому наставлению «искать в человеке хорошее». Уж не знаю, что они там нашли, но когда через два года отец приехал на несколько дней в Москву, он посматривал на меня с легким удивлением, приговаривая: «Не узнаю Григория Грязнова».

Где бы я потом ни был, куда бы ни забрасывала меня жизнь, — я всегда помнил о Курске.

Давно считаюсь старым москвичом, давным-давно обрел столичные повадки, знаю все московские уголки — старые и новые — от Коровьего вала в когда-то тихом Замоскворечье до распахнутого ветру Ломоносовского проспекта. Поездил по миру, «хлебнул Европы», а все-таки яблоневый Курск не выходит из памяти, лежит на сердце, щемит воспоминаниями детства.

И чем старше становлюсь, тем все более тянет в родные места, тем резче оживает прошлое — детство и отрочество. Так и вижу булыжную мостовую Красной площади у старого собора на Московской горке, рощу Клейнмихеля, горелый лес, белый театр имени Щепкина, сады, сиреневые сады Дружининской улицы, цирк Шапито на Георгиевской, дощатые будочки на всех углах с шипучим, бьющим в нос ситро, пионерский отряд и то, как ходили мы отнимать посохи у бойскаутов.

Когда думаю «Родина», — сейчас же всплывает в сознании этот небольшой городок, жаркий полдень, тропинка, заросшая лопухами, гудение мохнатого шмеля в золотистом свете; вижу себя самого, растянувшегося в густой траве, раскрытую книжку и свои же глаза, оторвавшиеся от страницы, и взгляд их, блуждающий где-то далеко-далеко.

Так отчетливо вижу все это со стороны, будто смотрел когда-то фильм из жизни очень знакомого мальчика и навсегда вобрал в себя, в каждую клеточку, в душу всю картину того полдневного сада... [248]

Битва в родных местах

Как только послышались первые глухие толчки того огромного, что развернулось летом 1943 года на просторах Средне-Русской возвышенности и вошло в историю под названием Курской битвы, встрепенулся я всем существом, заволновался, не мог успокоиться.

Собиралась гроза. Будущая операция получила у немцев кодовое наименование «Цитадель». Это название, как объясняет западногерманский историк Герлитц, означало гигантское наступление на «последний оплот русских». Теперь мы знаем: пятьдесят суток длилась страшная борьба на земле и в небе. Два миллиона человек участвовало в ней с обеих сторон. Противник довел здесь концентрацию техники до невиданной еще плотности: 10000 орудий, 3000 танков и самоходок, более 2000 самолетов — три четверти всей авиации, действовавшей на советско-германском фронте.

Ни к одной операции второй мировой войны гитлеровское командование не готовилось так тщательно и всесторонне, как к битве под Курском.

«Вся наступательная мощь, которую германская армия способна была собрать, была брошена на осуществление операции «Цитадель», — пишет немецкий генерал Эрфурт. — Цель — вывести Советский Союз из войны, окончательно и бесповоротно. — Реванш за Сталинград, захват в свои руки стратегической инициативы — все это поглощалось главной задачей — решительным сокрушением «всей военной силы русских».

Я выехал на фронт за полтора месяца до начала основных событий, не зная, конечно, когда именно они грянут. Но даже сквозь самодельные схемы, которые мы чертили в редакции, разыгрывая из себя стратегов, проступали прогнозы на ближайшее будущее. Достаточно было взглянуть на Курский выступ, или Курскую дугу, как называли этот район, чтобы понять, в чем суть дела.

Дуга занимала огромную территорию Российской Федерации и Украины. И сразу было видно: правое крыло немецкой группы армий «Центр» нависает здесь над войсками нашего Центрального фронта, а левое крыло немецкой группы армий «Юг» охватывает войска Воронежского фронта. Курский выступ находился [249] как раз между этими крупнейшими группировками противника.

Конфигурация дуги, характер местности, расположение германских войск, возникшее в итоге зимней кампании, подсказывали противнику возможность осуществления здесь крупной операции.

Срезать Курский выступ, втянуть в него основные силы Советской Армии и раскрошить их в нем — все это представало воображению Гитлера только прелюдией. А затем — свободный, неостановимый уже выход на линию Волги, крах России.

Словно на театральную премьеру, германское верховное главнокомандование перед началом наступления пригласило в район выступа группы высших офицеров из стран-сателлитов и военную миссию Турции — своеобразного Гамлета международной политики тех дней, колеблющуюся, опасливо решавшую проклятый вопрос: воевать или не воевать?

В ночь перед началом наступления Гитлер обратился к своим войскам с приказом: «Вы должны знать, что от успеха этого сражения зависит все».

Противнику не удалось сохранить свои планы в тайне. Наша разведка установила и общий замысел и направления намеченных ударов, расшифровала противостоящие силы, узнала время — день и час — начала операции «Цитадель». Советская Армия обладала к тому времени необходимым потенциалом наступления. Она могла начать первой — сил хватало. Но, несомненно, более заманчивой представлялась другая идея. Поскольку противник и сам готовился к мощному наступлению — и это стало точно известно, — открывалась возможность заставить его обломать зубы на заранее подготовленных рубежах обороны, чтобы в наиболее удачный срок перейти в контрнаступление с далеко рассчитанными целями. Этот план, предложенный военными советами фронтов, был одобрен Ставкой.

Битва на Курской дуге описана уже не раз. Я не военный историк и не стану повторять то, что, может быть, хорошо известно читателю.

На Курский выступ я попал в дни предгрозового затишья, когда наша оборона все более эшелонировалась в глубину, совершенствуясь так, как мне еще не приходилось видеть на фронте. [250]

В районе обороны батальона

Дорога то поднимается вверх, почти отвесно, то падает вниз, в глубокую котловину. Вокруг все тихо, изредка вдали промелькнет фигура путника, одиноко бредущего по тропинке.

Но эта тишина и безлюдье — обманчивы.

Стоит свернуть вправо или влево, проехать несколько метров, как перед радиатором машины, словно из-под земли, и действительно из-под земли, вырастает фигура часового. Прикрытые сеткой зелени, стоят в капонирах тяжелые гаубицы, длинные хоботы пушек увиты ромашками, в земляных «каютах», обложенных дерном, недвижно застыли танки. Одна за другой тянутся тщательно замаскированные огневые позиции артиллерии, широко раскинулись невидимые противотанковые районы. Две расположенные параллельно высоты и большая ложбина между ними — это мощный оборонительный узел, готовый извергнуть во все стороны море огня.

В перелесках и ложбинках перед оборонительными рубежами полков и батальонов идет боевая учеба. Люди, построившие мощную оборону, учатся наступать. Они штурмуют собственный дзот, готовый встретить врага, отрабатывают боевые порядки атаки, режут колючую проволоку заграждения. В глубине обороны не прекращается деятельная подготовка ко всем видам боя, в том числе и к наступательному.

От маленькой деревеньки, прилепившейся к склону оврага, начинается расположение стрелкового полка, одного полка 6-й гвардейской армии.

Батальон, которым командует капитан Шапошников, зарылся глубоко в землю.

Ходы сообщения кажутся бесконечными. Они уводят в стороны — к дзотам, к взводным землянкам, к стрелковым ячейкам.

Не выбираясь на поверхность земли, здесь можно пройти добрый десяток километров.

— Вот сколько воюю, а никогда мы так в землю не входили, — говорит старший лейтенант Ворончихин. — Он снял каску, и мы увидели лысину, отполированную, словно артиллерийский снаряд. — Если бы все траншеи полкового оборонительного участка вытянуть в одну линию, [251] по ним можно было бы пройти далеко за Харьков, даром что он у немцев. — Помедлив малость, Ворончихин испытующе посмотрел на меня и с прозорливостью старого солдата добавил: — Из такой обороны назад не пойдешь никак. Вперед!..

Теперь к этому можно добавить: только в полосе одного фронта было отрыто свыше пяти тысяч километров траншей и ходов сообщений — расстояние от Москвы до Иркутска.

В воздухе с резким свистом пронесся снаряд. Немцы били по пехоте. Мины и снаряды падали неподалеку, в расположение седьмой роты этого батальона. Немедленно стали отвечать наши батареи. Завязалась сильная артиллерийская перестрелка. Спустя полчаса я узнал: в седьмой роте один раненый. Один!

Два дня тому назад во время очередного артиллерийского налета тяжелый немецкий снаряд угодил в дзот, что находился в расположении девятой роты.

— Давно мы стоим на этом рубеже, — рассказывает Ворончихин, — и первый раз немцу удалось попасть в наш дзот. Снаряд разорвался в самом центре перекрытия, но пробить его не смог. Разворотил два верхних наката, повредил третий, а четвертый уцелел. Потери, конечно, были, все ж таки снаряд, а не букет цветов: упали со стены часы-ходики, разбилась керосинка... Люди как курили, так и курили. Так что дзотик оказался надежным. Вот мы его сейчас замаскировали и сделали ложным. А в сторонке построили другой. Этот, может, будет даже покрепче старого.

Справа от дзотов, о которых рассказывает Ворончихин, расположены блиндажи и огневые точки командира взвода Копылова. Они оборудованы также по всем правилам инженерной техники. Копылов — совсем молодой парень, белобрысый, с детски-удивленными глазами. Но он, как и Ворончихин, бывалый солдат.

— Нам что обороняться, что наступать — все возможно. Как прикажут. — И он посмотрел на меня взглядом Ворончихина — испытующим, с той долей проницательного лукавства, когда ищут в собеседнике понимания без слов.

По характеру обороны люди армии давно поняли: она рассчитана не только на отражение противника, но и на другое. Иначе зачем бы прокладывать ходы для бросков [252] из основных оборонительных сооружений. Хитер солдат. Помалкивает, дисциплинку соблюдает, а сам в полном курсе всех дел, хотя и не читает штабных документов.

Вместе с Копыловым мы ходим по его боевому участку. Вот крепкие укрытия от воздушных бомбардировок — глубокие блиндажи. Там, впереди, для борьбы с танками гвардейцы поставили минные поля, проложили противотанковые рвы и эскарпы. Если танки все же прорвутся и начнут утюжить окопы, то и здесь им подготовлены сюрпризы. В боковых траншеях сидят гранатометчики. С окопами гранатометчиков перемежаются стрелковые ячейки.

Из таких вот отдельных участков состоит оборона роты, батальона, всего гвардейского полка. Они представляют собой единый оборонительный участок. Не только ротные участки, но и каждый блиндаж, дзот, стрелковая ячейка связаны между собой.

Оборонительная полоса на Курской дуге глубиной в несколько километров имела до трех позиций, каждая позиция — две-три траншеи.

Схема оборонительных сооружений полка давала возможность правильно организовать и огневую систему. Она была создана по принципу круговой обороны. Ее мог вести не только батальонный и ротный оборонительный район, но и каждая точка. Бой полон неожиданностей. Бывает — сколько хотите — даже и при крепкой обороне противнику удается вклиниться в ваш тыл. Но здесь, у белобрысого Копылова, ему придется круто, да и не у него одного. Круговую оборону смогут вести не только полки, батальоны, роты, но и отдельные дзоты.

Главная черта обороны гвардейцев полка как раз и состоит в том, что в ней каждое звено связано с другим и в то же время может действовать самостоятельно.

Подразделение младшего сержанта Николая Разумова, совсем еще молоденького парня, отпустившего себе рыжие усы, в случае наступления противника будет держать под огнем впереди лежащую лощину, но сможет вести и фланкирующий огонь в обе стороны. В то же время Разумов готов отбить удары с тыла, а в случае наступления танков его будут поддерживать с двух сторон орудия ПТО.

— Почему усы не сбреешь? — мимоходом замечает Разумову Копылов. [253]

— Так ведь мы теперь сами с усами, — бойко отвечает сержант. — А фашистам — борода.

— Ну, это другое дело, — глубокомысленно откликается Копылов, — так бы и говорил.

Я оборачиваюсь. Разумов комически разводит руками. В этой перекидке репликами — хорошее настроение. Да, не сорок первый и не сорок второй год на дворе. Научились люди многому, верят в себя, в свое оружие, в технику, военную инженерию. Оттого и шутят без горечи.

Кажется, все сделано, все готово, лучше не придумаешь. Но батальон продолжает работать. По ночам бойцы выходят вперед и расчищают секторы обстрела. В ротах и батареях пристреливают оружие по основным рубежам и точкам.

Передний край советской обороны... Много труда положено бойцами в эту черную благодатную землю. Здесь враг не пройдет.

Немного о своей профессии

В батальоне, а вернее — в роте, я провел два дня, а на рассвете третьего прощаюсь с Ворончихиным. Он снова снимает каску, вытирает пот со лба. Перехватив мой взгляд, говорит:

— А это я в обороне полысел, еще в начале войны. Вот пойдем наступать — может, отрастут, как думаете? — и он завистливо посмотрел на мои кудри.

Но не в зависти было дело. Он искал у меня подтверждения того, о чем думал весь батальон.

— Конечно отрастут, — щедро заявил я.

— А скоро, как думаете? — и опять тот же лукавый прищур глаз, что у Копылова и Разумова.

Я понимал: его интересует ответ не вообще, не ходячая бодрость: «До Берлина немного осталось», а суждение странноватого офицера, словно бы вхожего «в верха» и, вероятно, твердо знающего то, о чем сам он, Ворончихин, может только догадываться.

— Очень скоро! Очень! — рискнул я, хотя толком знал еще меньше, чем Ворончихин.

После высказанного мною прогноза я было совсем собрался уезжать: хотелось добраться до танкистов, как вдруг меня окликнул капитан Шапошников, вынырнувший откуда-то из хода сообщения. [254]

— Вы что же, бросаете нас? Не советую. Как бы вам по дороге не попасть в кашу: слышите, как тихо? Неспроста это. Если что, — лучше переждать у нас, в блиндаже. Ну-ка он захватит вас в пути — хуже будет. Здесь хоть и передний край, да сами видите, как крепко все устроено.

Это было произнесено полушутливым тоном, но в глазах Шапошникова можно было прочесть серьезность. По давнему опыту я знал: боевой офицер не станет подвергать военного корреспондента излишней опасности. Во-первых, если убьют человека с блокнотом — значит, ничего не напишет он, а ведь, как ни говорите, каждому хочется прочесть и свое имя в газете, и имена товарищей. Зря, что ли, и Шапошников и Ворончихин перечисляли мне бойцов, отличившихся в обороне. А во-вторых, давай потом объяснения в вышестоящие штабы: как, почему и отчего произошло такое. Ну, а в-третьих, и это, по-моему, самое главное, — в сердце настоящего военного всегда возникает такая мысль: я здесь стою — мне положено, выполняю боевую задачу; а корреспонденту, ему ж здесь фактически не положено, у него другая задача. А раз так, чего ему зря голову подставлять?

С таким великодушно-трогательным представлением о миссии корреспондента на фронте я встречался всегда, а из бесед с коллегами знаю, что они постоянно испытывали на себе такое же, иногда до слез волновавшее участие. На самом деле оно не было продиктовано сантиментами, или, как я сказал, великодушием. Просто человек с «военной косточкой» не терпит напрасного риска и бесцельного геройства. Что ж лезть в пекло, если нет на то приказа? Наше дело — воевать, ваше дело — писать.

Но сколько раз, сколько раз военные корреспонденты, опрокидывая это представление, лезли в это самое пекло, брали на себя командование взводом, отделением, группой бойцов, когда выбывали из строя командиры, как это сделал Аркадий Гайдар; ходили в смертельные десанты, как Сергей Борзенко; штурмовали на «илах» немецкие колонны, как Леонид Вилкомир; поднимали в последний бросок «окруженцев», как милый Петр Огин; отстреливались до последнего патрона на пятачке, прижатом к горам и морю, как Лев Иш! Сколько их погибло, не дописав [255] оперативного очерка, не послав жене прощальной весточки, не успев подумать, что куплет знаменитой корреспондентской песни, той, которую он пел еще вчера, еще сегодня «кто-нибудь услышит, вспомнит и напишет, кто-нибудь помянет нас с тобой», уже относится не к погибшему товарищу, а к нему самому, к нему, лежащему, широко раскинув руки или поджав колени, как ребенок в утробе матери, на мерзлой земле, в болотном, жадно чавкающем студне, среди груды темного покореженного железа...

* * *

Кто во время войны не читал «Красной звезды»! Десять лет ее существования прошли на моих глазах. Да и сейчас я часто думаю о родной газете. Это не элегические воспоминания. Нет. Просто в затруднительных случаях я обращаюсь к своему опыту военного журналиста, к бесценному для меня опыту работы в «Красной звезде».

Нас учили в газете партийной журналистике, смелости, дисциплине, оперативности, умению хорошо делать свое дело. «Приказано — сделано» — таков был девиз всех, кто любил свою военную газету и считал для себя честью работать в ней. Долгое время я по роду своих редакционных обязанностей общался с писателями, был начальником отдела литературы и искусства. Когда началась война, большинство из них были глубоко штатскими людьми, но прониклись духом железной воинской дисциплины, вросли в коллектив.

В сорок первом году мы отправляли в первую фронтовую командировку еще молодых — или так мне казалось — Михаила Шолохова и Александра Фадеева. Я хорошо помню время, когда шолоховская «Наука побеждать» была на устах, в сердце всей нашей армии.

Николай Тихонов — человек с лицом свирепого викинга и добрыми, постоянно любопытствующими глазами — жил и работал в Ленинграде во время осады города. А меня не покидало ощущение, будто он и там, на своей Зверинской, 2, и где-то здесь, на втором этаже старого, источенного древесными жучками особнячка редакции на улице Чехова. Он врос в редакционную жизнь, был неутомим и исполнителен, как солдат.

Ну а Петр Павленко — иронический, язвительный и внутренне застенчивый? Он глотал порошки, пилюли, [256] кашлял, кутал шею шарфом, но делал свое дело с легкостью и стремительностью, какие поражали в этом человеке, боровшемся со своей болезнью всеми способами, а главное — работой. Писаревский овал его лица с очками в «разночинной» металлической оправе хорошо знали на разных фронтах. Когда я теперь перечитываю «Счастье», я легко узнаю в полковнике Воропаеве черты самого полковника Павленко.

А Илья Григорьевич Эренбург! В дни войны он ни разу не «прогулял», хотя работал в редакции без обычного «оклада содержания». Ежедневно шаркающей походкой следовал он по коридору в свою небольшую комнату, желчными репликами откликался на невинные приветствия, добрел, когда перехватывал у фронтовиков глоток зеленого «тархуна», или спирта, насмешливый, лохматый, попыхивал трубкой, и вскоре из густейшего облака серо-голубого дыма возникал ожесточенный стук почти невидимой машинки — писался очередной фельетон в газету...

Перед глазами стоит худой, в щеголеватой гимнастерке, похожий на «вольноопределяющегося» Костя Симонов — работник безотказный и веселый. Как непреклонно он стремился — правдой и неправдой — обогнать других, когда речь шла о командировке на опасный и важный участок фронта, каким он был нежным и заботливым, когда ему казалось, что друг нуждается в поддержке! Он неожиданно появлялся в редакции вечером, диктовал стенографистке свой очерк и утром снова улетал на фронт, успевая скоротать ночь с товарищами за столом, где военные харчи причудливо смешивались с разноцветными ликерами фирмы Бачевского — трофеями наших войск кампании 1939 года из подвалов пустынного тогда Клуба писателей.

А Василий Гроссман, терпеливый солдат-фронтовик, проводивший по полгода на переднем крае. Получая командировочное предписание, он ворчал: «Опять меня на самый гиблый участок», а приезжая спустя несколько месяцев, удивленно восклицал: «Знаешь, никогда еще я не бывал в такой интересной командировке! Я видел таких людей...»

А дорогой мой бесценный друг Андрей Платонов — веселый схимник и печальный вертопрах, человек мудрого ума и такого ощущения русского слова, что казалось, [257] он не пишет свои рассказы, а выпевает их из глубины души. Он был тяжело болен, и мы выхлопотали ему путевку в военный санаторий, а спустя месяц узнали: он провел все это время в знакомом ему полку на фронте, куда явился без командировки и продаттестата.

— Что делал ты, чудовище? — с грозным отчаянием спросил я, когда он явился наконец в редакцию.

«Чудовище», сконфуженно помотав своей жилистой шеей дровосека, подняло на меня голубые глаза ребенка и с полным сознанием своей вины ответило:

— Я наступал...

Вспомним Бориса Галина — чернорабочего нашей газеты. Он писал очерки, отчеты о митингах, публицистические статьи. Щуря свои близорукие глаза, он растерянно переспрашивал человека, читавшего его рукопись: «Неужели вам в самом деле нравится?» Ему хотелось писать все лучше и лучше, а я до сих пор не могу забыть один из его первых в военной газете, но уже великолепный очерк «Прощай, 109-й полк», прекрасно раскрывший идею войскового товарищества.

Вспомним скромнейшего из скромных — Василия Павловича Ильенкова, работавшего в трудном жанре короткого рассказа на военные темы. Он сочинял их по прямому редакционному заказу, и, когда мне говорят, что литератор не может хорошо написать на тему дня, что на него должно «накатить», я думаю об истинном вдохновении, которое питается чувством партийности и сознания необходимости выразить то, что волнует людей.

Именно таким вдохновением была освящена работа коллектива писателей-краснозвездовцев. Они многое дали газете, но и газета не осталась в долгу, или, вернее говоря, она с первых же дней пребывания писателей в редакции как бы авансировала их своим опытом, традициями, тем стилем работы и умением увидеть красоту военной темы, какие газета приобрела еще в мирное время, до войны.

Я недавно перелистывал комплект газеты за военные годы и прочел очерк Павленко «Инвалид войны». Это конспект основных мыслей и чувств романа «Счастье».

А «Дни и ночи» Симонова — первый роман о битве на Волге? Мы хорошо знаем его очерки того времени. Один из них так и называется — «Дни и ночи», и с героиней романа Аней мы познакомились еще тогда, на страницах «Красной звезды». [258]

А ниточка фронтовых воспоминаний, продернутая сквозь все повествования Галина, которые он называет очерками, — разве она не тянется от дней работы автора в качестве «нашего спецкорреспондента»?

Я пишу лишь о тех, с кем вместе все годы войны трудился в «Красной звезде», да и то далеко не о всех, и так бегло, что самому совестно, а сколько журналистов и писателей работало во фронтовых, армейских и дивизионных газетах! Подчас им приходилось куда труднее, чем нам, «центральным». С честью и славой делали они свое дело. И дай бог, чтобы в тех испытаниях, какие выпадут на долю нашего отечества в будущем, новые люди действовали не хуже. Жаль, что в Москве нет памятника «Неизвестному военному корреспонденту». Подобного нет ни в одном городе мира, но ни в одной стране никогда не было такого слияния журналистского корпуса с армией, как у нас в годы великой войны.

Мне случалось с ребятами — и в военные дни, и уже в мирное время — «исполнять» в кругу иностранных журналистов нашу знаменитую песенку фронтовых корреспондентов «От Москвы до Бреста». И всегда на их лицах, после перевода текста, я видел у одних изумление, у других — задумчивость, у всех — желание понять, проникнуть в магию слов, одушевляющую меня и моих товарищей, когда мы самозабвенно пели эту песню.

От Москвы до Бреста
Нет такого места,
Где бы ни скитались мы в пыли,
С «лейкой» и с блокнотом,
А то и с пулеметом
Сквозь огонь и стужу мы прошли...

Там, где мы бывали,
Нам танков не давали,
Но мы не терялись никогда.
На «пикапе» драном
И с одним наганом
Первыми въезжали в города.

— Скажите, эта песня принадлежит именно вашей редакции? — спросил меня в прокуренном баре пресс-кемпа при армии Ходжеса низенький пегий корреспондент «Балтимор сан» (это было в мае 1945 года).

— Нет, почему же, она — общая. Ее знают и поют все наши фронтовые журналисты. [259]

— Но так не может быть, это удивительно. У каждой редакции свои интересы, свое направление. Как может Херст петь то же, что и Сульцбергер?!

Сознаюсь, этот ход мыслей показался мне неожиданным и забавным.

— Пожалуй, вы правы, — заметил я и добавил: — По-своему, конечно. Но надо идти дальше. Внутри каждой редакции тоже сталкиваются разные интересы. Я представляю себе дело так, что у каждого сотрудника «Балтимор сан» должен быть, так сказать, индивидуальный гимн, своя собственная песня, которую он и распевает, упросив знакомого композитора положить ее на музыку.

Пегий мой собеседник рассмеялся и с расчетливым простодушием ответил:

— Конечно, у вас иначе. У ваших журналистов одна песня.

— Песня одна, но голоса разные. Вы это могли заметить даже сегодня, — невинно откликнулся я.

И поскольку таким образом разговор перешел на тему «свободы печати», я решил не стесняться.

— У вас там действительно разные песни. Газеты Маккормика, кажется, уже затянули пронацистские арии. Будете подтягивать, или повремените?

Бородатый великан Гарри Феллоу подошел к пегому и, склонившись над ним, быстро сосчитал до десяти.

— Конец, — сказал бородатый, — тебе уже не встать. Что правда, то правда!

* * *

Да, у нас одна песня, одна судьба, одна цель. Обо всем этом думаешь сейчас, а тогда я просто послушался капитана Шапошникова, тем более что его предложение, как я твердо понял, сулило защиту от опасности, хотя, признаться откровенно, не отдавал себе полного отчета, в чем она могла состоять.

Я кивнул капитану в знак согласия, хотел его порасспросить, но он торопливо зашагал дальше по узкой траншее. [260]

Кое-что о храбрости

Оставшись вроде бы один, я прислушался. Вокруг царила мертвая тишина. Обычно, несмотря на отсутствие активных действий, здесь дни и ночи идут огневые бои, происходят мелкие стычки, а сейчас неожиданно все смолкло. Не слышно треска пулеметных очередей, прекратились артиллерийские и минометные налеты. Даже снайперы и те замолчали. Все замерло в каком-то совершенно непривычном для здешних краев безмолвии, настолько непривычном, что, оглядевшись, перебросившись словами с солдатами, я почувствовал, будто людям стало как-то неловко. В их движениях ощущалась какая-то осторожность, разговаривали они вполголоса.

Все находятся на своих местах. Взоры устремлены в сторону противника. Чуть позже Ворончихин, снимая и снова надевая каску, сказал мне, что еще с ночи наши разведчики заметили какую-то подозрительную возню. Ясно — немцы что-то замышляют, к чему-то готовятся. Боевое охранение доносило: ночью был слышен шум моторов.

Гнетущая тишина становилась все более невыносимой. И вдруг два поста воздушного наблюдения сообщили: приближается группа вражеских бомбардировщиков. Они летели на большой высоте. Не прошло и двух минут, как самолеты, подходя к нашей обороне, начали пикировать. Заговорили наши зенитки, открыли огонь пулеметчики. Сбрасывая бомбы, вражеские самолеты тоже начали строчить из пулеметов. Оглушительные взрывы катились по широкой степи. Столбы дыма, смешанного с землей, подымались высоко к небу.

Это был массированный налет по всем правилам немецкой воздушной тактики. Группа пикировщиков бомбила расположение стрелкового полка в яростном стремлении уничтожить все живое, что есть на земле.

Сознание уже перестало отмечать отдельные взрывы бомб. Звуки слились в один бесконечный гул. Казалось, кто-то невидимый бешено колотил в гигантский барабан над самой твоей головой. Грохот стоял такой, будто на этом маленьком клочке земли гремела вся музыка ада, если она там существует. Какие-то стальные иглы вонзились в ушные раковины и давили на мозг. Это [261] было жестоким испытанием нервов. Я хорошо помнил время, когда многие наши бойцы не выдерживали его, но теперь все вокруг проявляли полнейшее хладнокровие. Наша оборона, закопанная глубоко в землю, изрыгала море огня. Еще минута-две, и вражеские машины, уходя, начали набирать высоту.

Но не успели бойцы осмотреть оружие, как в воздухе появилась новая группа вражеской авиации. Снова ожила наша оборона. Немцев встретил сильный огонь. Стреляли все — артиллеристы, пулеметчики, стрелки. Палил и я из своего трофейного «вальтера», вдавив себя во вздрагивающую стенку траншеи и крича что-то громко и однотонно, начинавшееся словами «Ах ты...». Противник прошел на большой высоте, не сбрасывая бомбового груза, и затем, быстро развернувшись, попытался прорваться через стену огня для пикировки. И снова, с новой силой завязался жаркий бой пехоты с самолетами.

Опасность пугает меня, как и многих, только в первое мгновение. Потом, убедившись, что ты жив, ничего рокового не случилось, начинаешь вновь верить в свою «исключительность», в счастливую планиду, а так как заветное и всегдашнее свойство характера заставляет тебя еще и подгримировывать остающуюся на дне души робость остротами, то, сколько себя помню, я всегда безудержно острил в моменты испытаний, что и давало мне возможность слыть более или менее храбрым человеком и уж, во всяком случае, не трусом.

Так и тогда, преодолев ощущение «конца света», я щелкал своим «вальтером», и, подобравшись к стрелковой ячейке, где примостился знакомый мне по вчерашнему разговору молоденький боец Сергей Кузнецов — худой, с галчиным ртом, немного испуганными глазами, но бойкий на язык, я прокричал ему на ухо: «Бей дробней — больше будет» — и только после этого увидел, что Кузнецов не стреляет, а скорчился, втянув голову в плечи.

Казалось, только мой крик пробудил его к действию, Он сделал движение, оглянулся, и его глаза, показавшиеся мне вчера чуть испуганными, на этот раз были полны ужаса. Меня он будто и не замечал. Я почему-то снова заорал ему на ухо, но уже без прежней уверенности: «Бей, говорю, дробней...», — но он, ничего не слыша, не видя, оттолкнул меня в сторону без преднамеренности, а просто [262] потому, что я стоял в устье ячейки, и, очутившись в самой траншее, вдруг судорожным броском выскочил из нее наверх.

Что там открылось его глазам? Поле, окутанное дымом, тяжелое дымное небо, упавшее на землю, сплетение вихря и огня, изрезанное во все стороны черными полосами гари. В первую секунду я даже не понял, что произошло. «Атака, что ли?» — мелькнуло в голове. Но нет, не похоже. Там, наверху, я видел лишь фигуру Кузнецова и комья земли, сыпавшиеся в траншею из-под его ног.

На память пришел старый рассказ времен первой мировой войны: пожилой бухгалтер, попав солдатом в окопы, вскоре с ужасом обнаружил, что вокруг него рвутся снаряды. Он поднялся на бруствер и, простирая руки в сторону противника, завопил:

— Вы с ума сошли! Что вы делаете? Здесь же люди!

...В следующее же мгновение Кузнецов кубарем свалился обратно.

— Ты что, свежим воздухом подышать захотел? — сострил я, наклонившись к нему.

Но Кузнецов ничего не слышал; стоя на коленях, он медленно, сонно-автоматически отряхивался. Рядом раздалась пулеметная очередь. Кузнецов поднялся и снова, словно не видя ничего вокруг, толкнул меня в сторону, бросившись на звук тарахтевшего пулемета. Он пробежал по траншее несколько шагов и заглянул в стрелковую ячейку. Я последовал за ним, решив до конца понять его полузагадочное для меня поведение.

В стрелковой ячейке, пристроив свой пулемет на бруствере окопа, бил по самолету тоже знакомый мне сержант Иван Васильевич Федоров. В моем блокноте уже была запись о нем. Про Федорова рассказывали бойцы, что вот он с первых дней на войне, десятки раз бывал в больших переделках — и ничего. Живой. А сколько он фашистов убил — и счет потерял. Удалось ему как-то и самолет сбить из пулемета.

Вчера я, глядя на него, записал: «Солдат, воюющий с первых дней войны, — источник смелости для других. Значит, не все гибнут, значит, и там, где беспрерывно косит смерть, нет места обреченности. Он уцелел, а чем же другой хуже? В этом ощущении столько же правды, [263] сколько и иллюзорности, но без него трудно воевать».

Сейчас Федоров, укрываясь в стрелковой ячейке, возбужденный, быстрый, следил своими острыми глазами за небом, и, как только тот или иной вражеский самолет направлялся в его сторону, он, изогнувшись по-кошачьи, пускал из пулемета очередь за очередью. То же самое делали его соседи — пулеметчики, стрелки. Еще дальше где-то ухали артиллерийские орудия. Всюду огонь, огонь. Федоров на миг оглянулся.

— Что бегаешь? — спросил он Кузнецова.

— Самолеты, — пролепетал тот и, потоптавшись на месте, в свою очередь растерянно спросил пулеметчика: — А ты что стоишь?

— Самолеты, — ответил Федоров тем же спокойным тоном.

Вдруг одна из немецких машин подпрыгнула в воздухе. Подпрыгнула, перевернулась и медленно пошла к земле. Кто подбил этот самолет, Кузнецов не видел, но, вероятно, был уверен, что это дело рук сержанта, Ивана Васильевича. Кузнецов быстро повернулся, бегом побежал в свою стрелковую ячейку, занял свое место. Я понял, что судьба послала мне наглядный и скоротечный пример формирования воинской психологии, и посмотрел на Кузнецова с нежностью.

Между тем бой земли и неба продолжался. Бомбовозы со свастикой еще несколько раз заходили то с запада, то с востока. Но вскоре появились наши истребители, завязались воздушные бои, они переместились куда-то вдаль и все стихло.

Капитан Шапошников и группа командиров обходят участок батальона. В районе его расположения видны несколько воронок от взорвавшихся бомб. Много воронок обнаружено в тылу и, пожалуй, больше всего — за передним краем нашей обороны. Здесь артиллерийский и пехотный огонь был особенно интенсивен, и поэтому вражеские самолеты сбрасывали бомбовый груз, не доходя до цели. Немцам не удалось разбить ни одного блиндажа или дзота. Убитых не было, раненых — трое. Потери немцев — два самолета. Вот это и есть оборона, оборудованная по всем правилам фортификации! Хорош бы я был, застань меня этот налет в открытом поле!

Главное, как я узнал потом в штабе дивизии, у немцев [264] сорвалась атака наземных частей. Позднее было установлено: противник хотел отбить у нас первую линию траншей. Воздушный налет был началом атаки. Но сама атака не состоялась, поскольку советский огонь разжал авиационный кулак, занесенный над нами в облаках.

Что сделали земляки

Скитаясь по Центральному и Воронежскому фронтам и прикидывая про себя увиденное, я с удивлением и восторгом установил, что наша оборона эшелонирована в глубину на 150–200 километров. А когда я думал, что за этой стеной бетона, стали и огня развернут еще и могучий рубеж резервного Степного фронта, то душу переполняла гордость за наш народ — терпеливый, живучий, неутомимый, самоотверженный.

Триста тысяч моих земляков-курян — горожане и колхозники — строили оборонительные укрепления в полосе двух фронтов. А подступы к самому Курску они превратили в орешек из ста тридцати артиллерийских сооружений, девятисот дзотов, пятидесяти валов. «На всякий случай», как говорили куряне с ударением на «а», улицы города были перехвачены баррикадами, а здания превращены в опорные пункты. Курск решил драться не на шутку.

В средние века население осажденного города становилось и его гарнизоном. Жители втаскивали на закопченные крепостные стены бочки с кипящей смолой и поливали ею неприятеля, сбрасывали камни или какие-нибудь другие тяжелые предметы. И хотя при том гибли люди, все же такие формы ведения боя в сравнении с тем, к чему человечество пришло сегодня, напоминают почти идиллическую ссору соседей в коммунальной квартире.

Но чудовищное развитие техники истребления не ослабило, а, наоборот, повысило роль морального фактора на войне. Духовный потенциал населения, нравственная стойкость людей играют все большую роль в лихую годину. В эпоху наемных профессиональных армий, кабинетных [265] и династических войн вооруженные силы отгораживались от народа непроницаемой стеной. Даже хитроумный лавочник Планше не мог разобраться в причинах той или иной войны, запутанных, словно колтун в давно не чесанных волосах бродячего монаха. Да и что говорить о причинах, когда ландскнехты с одинаковым рвением грабили «своих» и «чужих», селян и горожан.

В наш век — век массовых армий — процесс духовной диффузии совершается непрерывно, нити, соединяющие народ и армию, невидимы, но, словно провода жизненной магистрали, всегда находятся под током высокого напряжения.

Парижские банки воевали во Вьетнаме. Французы назвали эту войну грязной, настроение народа передалось войскам и поколебало штыки оккупантов, тем более что они наткнулись на гранит сопротивления. Или война в Алжире. Примеров сколько угодно.

Я не хочу сказать, что в наши дни не найдется охотников воевать за неправое дело. Военная дисциплина, испытанные приемы муштры, злокозненная пропаганда, шовинистический угар могут еще ослепить людей, поднять их на страшные злодеяния. Вспомним гитлеровскую агрессию или рев милитаристских труб в США, зовущих в поход на Кубу. Но мысль моя о другом. Ныне градус морального состояния всякой массовой армии держится на том же примерно делении, что и в самом народе. (Я говорю «примерно», так как следует сделать поправку на офицерский корпус, который в буржуазных армиях большей частью отделен от народа имущественно и сословно и почти всегда поднимает этот градус в сторону реакции.)

Разве грабительскую армию Гитлера не поддерживала алчность немецкого мещанства, хищность баварского «хозяйчика», самодовольство рурского металлурга, чье классовое сознание сначала истерзали социал-реформисты, а потом растлили в «трудовом фронте» Лея?

Во всяком случае, не было большой разницы между прусским учителем, вдалбливавшим в головы своих питомцев бредни о расовом превосходстве, и этими отроками — они возросли, вдосталь погорланили «Хорст Вессель», взяли автоматы и пошли вешать нашу Зою. Точно так же не надо искать существенное нравственное [266] различие между домашней хозяйкой Амалией, жадно перебиравшей содержимое трофейной посылки, присланной ее благоверным с Восточного фронта, и пишущей ему письмо: «Давай, давай еще, мой любимый...», и ее мужем-грабителем. Бывает, как это мы видели не так уж давно в гитлеровской Германии, что немалая часть народа, пусть подавленная годами физического и психологического террора, но все-таки идет, идет же за своими фюрерами-злодеями.

Молодой де Голль, носившийся в свое время с идеей малого, но вышколенного, натренированного, не рассуждающего, кастового войска и даже написавший на эту тему специальную книгу «Профессиональная армия», ныне отказался от кондотьерской мечты молодости. Теперь он хлопочет насчет могучих вооруженных сил. Их экономическая база — «Общий рынок» и иллюзорная надежда на то, что Франция его возглавит. Их моральный оплот? Это еще сложнее. И вот Франция оглушается криками о «величии». Антикоммунизм скликает своих пророков и шаманов. Расцветает культ Наполеона. Узурпируются средства пропаганды. Фабрики лжи работают на полную мощность. Даже в парижских кабаках глупые шансонье патетически поют песенку, прославляющую гренадеров императора — французов, проделавших русский поход двенадцатого года.

Так искусственно гонят температуру страны к точке кипения, так укрепляют основу массовой армии, призванной воевать за чуждые ей цели, так вожделения привилегированных групп выдают за национальные интересы, так снова хотят переспорить историю.

В нашей Отечественной войне градус настроения армии и народа был единым. Этот общий уровень морального духа происходил от полного слияния интересов населения и его войска.

Отечественная — значит кровная, своя, народная. Такой и была та незабываемая война.

Немалыми прорехами зияла наша жизнь. Были в ней всякие неустройства и беды. Один культ личности сколько горя принес! А все же людей никогда не покидало ощущение своей неотторжимости от Советской власти. Великая сила — вести дело без буржуазии, без проклятых собственников, топящих в ледяной воде эгоистического [267] расчета все человеческое. В ней корень всего, в этой силе, в нашей системе. Дает она народу чувство, не оставляющее его в любых испытаниях: за свое терплю, за свое борюсь, свое защищаю. И «свое» впервые в истории нашей цивилизации обозначает здесь «общее».

И когда я говорю: «Курск решил драться не на шутку», я имею в виду не то, чтобы жители города составили его гарнизон. Так в современной войне не бывает, хотя, случись что, куряне не испугались бы и уличных боев. Суть в другом. Если перечислить все, что переделали мои земляки на Курском выступе в месяцы подготовки к решающей битве, станет ясно — речь идет о подвиге. А ведь кто были эти люди? Пожилые уже мужчины (молодые в армию ушли), колхозницы, служащие, домашние хозяйки, подростки. Они строили траншеи, дзоты, расширяли аэродромы, чинили дороги.

Я уже рассказал об их вкладе в инженерное оборудование позиций. Теперь послушайте дальше. Они восстановили железнодорожную магистраль Воронеж — Касторная — Курск, разрушенную гитлеровцами. Они построили новую линию Старый Оскол — Ржава протяжением в 100 километров. И это дало Воронежскому фронту самостоятельную железнодорожную коммуникацию. Государственный Комитет Обороны не отличался либерализмом. Два месяца — такой срок установил он для строительства этой ветки. Двадцать пять тысяч курян сократили этот срок в два раза. Первый состав пошел по рельсам через тридцать два дня после начала работ, а спустя еще четыре дня эта линия уже питала боевые действия фронта.

Кто и когда опишет все это, и мы еще раз увидим и вечерние огни на трассе, и людей, варивших себе в чугунках кулеш после рабочего дня, чтобы поесть, поспать час-другой и снова браться за дело. Да, большинство строителей ночевало вдоль будущего железнодорожного полотна. Здесь люди работали, разговаривали друг с другом, плакали, радовались — жили.

А двести пятьдесят мостов в прифронтовой полосе, поднятых населением из руин! А заводы — база ремонта танков, созданная в Курске рабочим-пенсионером Дивулиным! Началось с малого. Он разыскал старых товарищей, сплотил монтажную бригаду. Она нашла оборудование — там станок, там инструмент, там горн. И заводик [268] заработал. Но вот что поразительно — к началу летних боев на дуге этот курский заводик, не значившийся ни в каких списках государственных предприятий, дал средний и капитальный ремонт тремстам танкам!

А сколько армейской обуви и обмундирования починили курские сапожники и швеи! Об этом и говорить не надо. По таким делам в Курске всегда сноровистые мастера были. Мало кто мог сравниться, может быть, только Кимры — тоже обувщиками славились.

А десять полностью оборудованных госпиталей, развернутых силами города! Все медсестры в них были курянки. Этот дополнительный лечебный фактор спас, я уверен, жизнь не одному тяжелораненому. Курянка знаете, что такое? Мертвого на ноги поднимет. Ловка и прилежна, терпелива и скромна, а уж певунья, сказочница...

Вот в одном из этих госпиталей и случилось мне вспомнить Курск моего детства, и даже цирк, и тот вечер, когда мы бежали с Петькой Найденовым после представления на свою Гоголевскую.

Но об этом позже.

Заря контрнаступления

Колеся по выступу, я видел землю, закованную в броню. Всюду в войсках можно было ощутить веру в свои силы, в технику, в счастливый исход того, что надвигалось неотвратимо и грозно.

А пока на всем гигантском протяжении советско-германского фронта царило затишье. «На фронте ничего существенного не произошло» — гласили ежедневные, сводки Совинформбюро. Поиски разведчиков, артиллерийские налеты с обеих сторон, бомбардировки с воздуха, подобные той, какую я наблюдал из траншеи в батальоне Шапошникова, не входили в понятие существенного.

2 июля командующие фронтами в районе Курского [269] выступа получили предупреждение Ставки: противник может перейти в наступление 3–6 июля. 4 июля в районе Белгорода немецкий сапер, по национальности словен, рискуя жизнью, пробрался через линию фронта, сдался в плен и заявил, что его часть, исполняя приказы, начала делать проходы в минных полях и снимать проволочные заграждения. Солдатам выдан сухой паек и шнапс на пять дней. Как он полагает, наступление начнется 5 июля.

В ночь на 5 июля разведка стрелковой дивизии Центрального фронта наткнулась на группу саперов противника, занятых именно тем делом, о котором говорил перебежчик. В короткой схватке разведчики взяли в плен рядового Фермелло — солдата саперного батальона 6-й пехотной дивизии. Он уточнил: наступление назначено на 3 часа 5 июля, войска сосредоточены на исходных позициях.

Верить этим данным или нет? Времени на связь со Ставкой уже не было. Командование фронта приняло решение: провести предусмотренную планом артиллерийскую контр подготовку. В 2 часа 20 минут, за десять минут до ожидавшегося артиллерийского удара противника, батареи 13-й армии обрушили на него огонь 600 орудий и минометов. Над степью южнее Орла вставал рассвет в громе и молниях страшной канонады.

Так началось сражение на Курской дуге.

Не моя задача описывать его в целом. Восемь суток, днем и ночью, войска Центрального фронта грудь в грудь бились с наступавшими дивизиями Гитлера, вышибли из них дух, остановили. С севера дорога к Курску была закрыта наглухо.

На южном фасе Курского выступа в полосе Воронежского фронта шла не менее ожесточенная борьба. Я смотрю сейчас на карту, расчерченную синими и красными стрелами, и читаю знакомые еще с детства названия: Драгунское... Богородское... Васильевка... Зеленая, утопающая в дремучих садах Обоянь. Главный удар противник наносил на Обоянь. На подступах к ней развернулась танковая битва неслыханного еще масштаба. От ее исхода зависела судьба всей операции.

Именно в те дни член Военного совета фронта Н. С. Хрущев сказал в штабе танковой армии: «Ближайшие [270] сутки, двое, трое, от силы неделя — самые страшные. Либо пан, либо... немцы в Курске».

Решающие атаки противника отбивались огнем наших танковых соединений с места. Бронированные машины превратились в сотни дотов, стали бронированными узлами обороны — на них опирались пехота и артиллерия.

Обояньская дверь к Курску также оказалась на прочном замке.

Тогда противник в кровавом поту, с диким упорством решил пробиться к городу сквозь Прохоровскую щель. На узком участке фронта перед Прохоровкой, шириной в 8–10 километров, немецкое командование сосредоточило свои главные танковые силы — 700 танков и самоходных орудий, да и на вспомогательном направлении еще 300. Впервые за время войны противник создал такую чудовищную плотность техники — сто стальных громад на один километр фронта. Но резервы его уже иссякли, а этой концентрации танков он добился за счет ослабления флангов.

5-я гвардейская танковая армия, которой командовал тогда генерал-лейтенант П. Ротмистров, приняла на себя основную тяжесть этой не имевшей в истории аналогий танковой битвы. И здесь, у Прохоровки, окончательно треснул механизированный клин противника, надломленный в районе Обояньского шоссе.

Дорога к Курску была закрыта со всех сторон.

Западногерманский историк Герлитц пишет о событиях на южном фасе Курского выступа: «Между 10 и 15 июля фельдмаршалу Манштейну с его наступающими соединениями удалось достигнуть водораздела между Сев. Донцом, Пселом, Сеймом и Ворсклой, затем силы здесь истощились. На высотах у Шебекино и около леса у Гонки на шоссе Белгород — Обоянь наступление остановилось. Генерал Конев позднее говорил о «лебединой песне» немецких бронетанковых сил. Последние способные к наступлению соединения догорали и превращались в шлак, была сломана шея немецким бронетанковым силам».

Противник начал отходить, и 18 июля по приказу Ставки в дело были введены свежие войска Степного фронта. Поднималась заря нашего гигантского контрнаступления на Курской дуге. [271]

Гоголевская, дом № 10

В дни оборонительного сражения заехал я в Курск, собственно, не в самый город, а на окраину. За Московскими воротами стоял автобат, и водителю понадобилось завернуть туда за новой резиной. Ну и я не очень сопротивлялся этому маршруту, рад был радешенек лишний раз потолкаться в своем гнезде. Я оставил водителя в автобате, приказал ему там меня и дожидаться при любых обстоятельствах и тронул в город сначала выгоревшей травой, потом пыльной шоссейкой и, наконец, плиточным тротуаром.

Я шел по Московской улице, почти не обращая внимания на коричневые провалы в стенах полуразрушенных домов, на курившуюся в порывах ветра щебенку, шел, охваченный блаженной уверенностью, что вот сейчас встречу кого-нибудь из своих друзей, — может быть, Петьку Найденова или Тиграна, а вдруг Лиду Раевскую или Сеньку с Ртищевской, а то и Верочку с Семеновской. Ее прозвали Верка-фантазерка. На большой перемене она делала круглые глаза и мечтательно тянула что-нибудь вроде: «Вы представляете себе: я выхожу замуж за индийского магараджу и каждому из вас дарю по небольшому слону. Что вы будете с ними делать? Обратно возвращать нельзя — неприлично».

Шел, вглядывался в проходивших мальчишек и девчонок. Вот Верочка, нет, не она, но как похожа: такая же светленькая, с ямочками на щеках от постоянной милой улыбки. А это кто, с густыми, черными, будто нарисованными бровями, в кепке, покрывшей голову, словно блин, — уж не Тигран ли? Заглядываю в лица встречных подростков или, перегоняя их, оборачиваюсь и наконец, изумляясь собственному обалдению, криво усмехаюсь.

О господи, судьба, надо же так разделить судьбу многих, кто, возвращаясь на места своего детства, ищет затуманенным взглядом сверстников тех далеких лет. В твоем воображении они все еще живут с косичками, с чернильными пятнами на пальцах, с салазками на длинных веревочных поводках. Другими ты их и не видел. А вспоминая их, видишь и себя таким же, какими они предстают перед тобой. В памяти разворачивается, мерцает, дрожит [272] старая лента со смешными подпрыгивающими фигурками. Вот они бегут куда-то по большому, мощенному булыжником двору школы; вот, цепляясь за кустики, спускаются с зеленого обрыва к реке, большая она — Сейм; вот поздним вечером, запыхавшись от быстрой ходьбы я дружеских излияний, по темным, пугающим шорохами улицам возвращаются домой из цирка, где были борцы и дядя Ваня...

Это сладостное погружение в мир прошлого, такое отчетливое, будто все, что проходит глубоко в сознании, движется сейчас, сию минуту, наяву, в мелькающих подробностях. Танцующий сгусток пыли, выхваченный из серой мглы школьного коридора косым столбиком солнечного света, падающим из чуть открытой двери учительской, где худой, дергающийся физик Семен Иванович скрипучим, как у коростеля, голоском с ненавистью говорит о моих проделках в классе; щекотное прикосновение ступней к сырому прибрежному песку, и мы вдвоем с Верочкой-фантазеркой, смеющейся своим припухлым ртом и по-кошачьи щурящей большие серые глаза, идем в прозрачно-зеленую воду, а отражение горящей в небе головешки качается на низкой, ленивой волне, пущенной к берегу неуклюжим баркасиком...

Долго ли взрослому человеку вынырнуть из глубин своей памяти, из разноцветного водоворота картин минувшего? Пустяки. И вот уже по горбатой Курской улице идет майор, он достает из кармана синих бридж плексигласовый портсигар, закуривает, и вместе с голубоватым дымком тают его видения, но на лице майора еще долго блуждает неясная, едва уловимая улыбка, будто выбилась она откуда-то из самого его существа.

Я знал, куда иду, — на Гоголевскую улицу. Там, в доме № 10 до эвакуации жили мои родители.

Кто там живет теперь? Разрешат ли мне войти в квартиру, хотя бы посмотреть на дверные косячки, о которые я бился чуть не до смерти, когда бежал на свист вызывавших меня товарищей? Пустят ли в сад, где отец сидел за пузатым самоваром, попивая знаменитые своей заваркой чаи?

Дома № 10 на Гоголевской улице не было. Дом № 8 был. И дом № 12 был. А ведь между ними стоял такой небольшой одноэтажный красно-кирпичный домишко, с [273] обыкновенными серыми воротами, с калиткой на легкой щеколде, такой легкой, что ее открывали соломинкой, сложенной вдвое.

Где же этот домик? Где его короткий забор, прятавший узкий двор и сад, расположенный в глубине, за домом. Ничего этого не было.

На месте дома № 10 возвышалась невысокая, не выше метра, горка ржавого щебня — и больше ничего. Там, за мысленной чертой, где начинался сад, виднелось что-то голое, обугленное — деревья, словно нарисованные черной тушью.

Вот и все. «Добрались, значит, сюда», — беззлобно подумал я. На всей улице был разрушен только этот дом, он один. Соседи объяснили: немцы, выбитые из города, возвращались к нему по воздуху несколько ночей подряд, и в первую же ночь фугаска прямым попаданием раскрошила дом № 10; небольшая, говорят, фугаска. А много ли ему нужно было? Как бритвой, его сбрило. Будто и не сверху она упала, а откуда-то сбоку по земле подобралась, попрыгала, примерилась, да и резанула начисто.

Мысль о гибели родного угла не прибавила мне ненависти к гитлеровцам. Я такого насмотрелся за два с половиной года войны, что эта груда щебня не могла ничего усилить в том страшном, что раз и навсегда взбудоражило сознание, захолодило сердце горечью и злостью. И все же стало грустно, как и всякий раз, когда смотришь в свое прошлое и прощаешься с дорогими тебе кусками жизни, уходящими, растворяющимися в пелене времени. Вот и кончился Курск для меня. Ничего не осталось в нем моего сокровенного — ни друзей, ни даже знакомых, ни дома, где я играл, читал книжки, тревожился пустяками и, еще не видя уже поджидавших меня за углом терний жизни, наслаждался простодушными снами юной поры.

Охваченный спокойствием печали, шел я по Гоголевской обратно, снова свернул на Московскую и едва сделал несколько шагов, как был остановлен громким восклицанием:

— О господи, ты ли это?

Я остановился, поднял глаза. Передо мной стояла женщина лет двадцати семи в простенькой кофточке, грубошерстной юбке, с серым утомленным лицом и резко-синими [274] прекрасными глазами, спорившими с ранними морщинками в их уголках.

Это была Лида Раевская — непременный участник нашей школьной компании. Я не сразу узнал ее, но глаза нестерпимой синевы остались прежними. Когда-то она и Тигран ходили взявшись за руки. Я, как «сильный мужчина», отвергал такое сентиментальное выражение чувств, а Петька Найденов поддерживал их своим добрым, независтливым сердцем и говорил мне, морща конопатый нос:

— Да брось ты насмешничать. А что вы с Веркой? Смотрите друг на друга, смотрите, оторвать вас нельзя. Думаете, не видно?

Мы шли теперь по Московской улице, приближаясь к собору в глубине площади, на которую выходил и городской сад с летним театром, куда мы бегали по вечерам на свидания. Лида что-то говорила, а я вспоминал и ее с косичками, и Веру-фантазерку, ту, чей магнетический взгляд привораживал мои смутные чувства, и четырнадцатилетнего Тиграна, которого его отец, усатый старик, посылал в любую погоду чистить обувь на угол Георгиевской, возле цирка. Возвращаясь из школы, мы останавливались около его ящика, раскладывали учебники и заставляли «проходить» с нами заданные уроки, готовили его на вечерние курсы. Вспомнил Петьку Найденова с его веснушками, умением все сделать, починить, выручить в любом случае — дома и в школе.

Лида рассказывала о себе. Жизнь ее не баловала. Родители давно умерли. Тетка оказалась грубой и жадной — Лида ушла из дому, начала работать. Вышла замуж, и неудачно. Муж, человек уже в возрасте, поживший неряшливо и эгоистично, пьянствовал, пробовал даже избивать ее. Она ушла и от мужа.

— Где Тигран? — спросила Лида.

— Тигран далеко, в Киргизии, на партийной работе, А ты не знаешь, куда девался Петька? — спросил я.

— Какой?

— Найденов.

— Господи, Петька Найденов! Как, ты не знаешь? Ах да, откуда же тебе знать! Петька здесь.

— Здесь? Где здесь? [275]

— Да здесь, в Курске, в госпитале. Я же за ним и хожу. Перевелась специально в палату, где он лежит. Что ж я тебе сразу не сказала... Ну и голова у меня — вы же дружили. Здесь Петька, здесь, — она говорила, захлебываясь, глаза ее болезненно-ярко блестели.

Через полчаса мы были в госпитале, одном из тех, что оборудовали куряне средствами города. В сумрачной палате, лавируя среди множества железных коек, Лида провела меня к той, на которой лежал человек со сплошь забинтованной головой. В белой завесе бинтов зияли узкие щели для ноздрей и рта.

— Кто это? — спросил я.

— Петька, — ответила Лида и беззвучно заплакала, затряслась всем телом.

Я сел на табуретку возле его койки.

— Петя, это я. Ты помнишь меня, Рыжего? — Я взял его руку в свою.

Петька повернул спеленутую голову на мой голос. Из щели рта раздался тихий смешок, и его рука несильно пожала мою.

— Вот это да, — засипел он в щель. — Откуда ж ты взялся? И какой ты — не вижу. — Он сделал усилие, чтобы приподняться. — Где же Лида? Помнишь Лиду нашу? Она тоже здесь. Позвать бы ее.

— Я тут, тут я, — выдохнула Лида. — Это я его и привела.

— Ну вот, смотри, как народ собирается. Они, куряне, свое дело понимают.

Через час я узнал всю Петькину историю — со дня его отъезда из Курска до того мига, когда так тяжко ударила его война, положив на эту койку.

После школы судьба занесла его на Урал. Учиться дальше не смог — умер отец, надо было кормить мать, двух братишек, сестру. Работал он в Челябинске слесарем. Призвали в армию. Когда первый раз открыл люк тяжелого танка, заглянул внутрь, только и сказал: «Вот это да — целый завод». Отслужил действительную, вернулся на производство и потом, с первых дней войны — механик-водитель танка. Горел и не сгорел под Смоленском, отступал, переформировывался, получал новую технику, наступал, и вот — Курская дуга. Был счастлив, что попал в родные места. [276]

Мой друг — Петр Найденов

...Тяжелый удар потряс танк, и малиновый сноп пламени повис над смотровой щелью. Снаряд угодил в нижнюю часть КВ. Петька на секунду выпустил из рук рычаги управления — загорелся шлем. Он снял шлем и погасил огонь. Теперь он почувствовал острую боль в глазах, словно его резко хлестануло по переносице. Но могучий танк жил, его стальной корпус чуть вздрагивал — мотор работал. Петька осторожно провел пальцем по закрытым глазам. Он не ощутил трепетания ресниц — их не было. Он хотел ощупать брови, но не нашел их — под пальцами была голая опаленная кожа. Первая вспышка боли угасла, и он с усилием поднял отяжелевшие веки.

Нужно было немедленно двигаться дальше. Танк находился почти в центре противотанкового района. Петька посмотрел в смотровую щель. Там, где мгновение назад были видны вспышки разрывов и сверкала залитая солнцем рожь, сейчас зияла черная бездна. Тоскливое предчувствие непоправимой беды хлынуло в сердце Петьки. Он силился пошире раскрыть глаза, на лбу его выступили крупные капли пота. Ветерок скользнул в смотровую щель и остудил горячую голову, но мрак, сгустившийся вокруг, не рассеивался, и Петька, сам не веря своим словам, выкрикнул, полуобернувшись к товарищам:

— Ребята, я, кажется, ослеп!

Еще не услышав ответа, Петька подумал: «Что же это такое? Танк не должен стоять неподвижно, не должен!»

Где-то рядом бухнулся снаряд, и осколки глухо забарабанили по броне. Найденов нажал рычаги, и танк легко сдвинулся с места. Слепой механик-водитель повел машину вперед.

В это время недалеко от места боя, в деревне, где расположился политотдел, секретарь парткомиссии танкового соединения читал заявление Найденова о приеме в партию. Оно было написано наспех, перед атакой. На краю стола лежали два листка, покрытые неровными строками, — автобиография механика-водителя.

...Незадолго до этого дня в бригаду приехал генерал-лейтенант П. Ротмистров, командующий 5-й гвардейской танковой армией, будущий маршал. Экипажи выстроились [277] перед машинами. Тяжелые KB были полускрыты высокой, в человеческий рост, рожью и сверху закамуфлированы захваченными по дороге ветвями. Поле цвело, и легкий ветер раскачивал колосья, унизанные бледно-желтыми сережками. Рядом с Найденовым стояли командир машины лейтенант Шургин, башенный стрелок, старший сержант Непринцев, младший механик-водитель Рубцов и радист Клеткин.

Генерал обходил экипажи. Танкисты вытянулись по команде «Смирно», но возле тех машин, где останавливался генерал, раздавались восклицания, звучал раскатистый смех. Смотр перед боем походил скорее на встречу со старым другом. В бригаде служило немало сподвижников генерала по прошлым боям, и он знал их всех наперечет. Генерал остановился перед Найденовым. Механик-водитель заметил на его груди рядом с орденами значок «За отличное вождение танка».

— Как будешь драться, Найденов? — спросил генерал, подавая ему руку.

— Пока глаза видят, товарищ генерал-лейтенант, — сказал механик-водитель, краснея от смущения и уже досадуя на свой, как ему казалось, напыщенный ответ.

— Молодецкий ответ! — одобрительно кивнул генерал. — В старой армии за один такой ответ крест на груди вешали. Но мы подождем, твое от тебя не уйдет.

...Теперь, когда ослепший механик-водитель тронул вперед свою машину, он вдруг отчетливо вспомнил и сережки, украшавшие ржаные колосья, и значок на груди генерала, и все, что произошло час назад, когда начался бой.

Скрытно, по оврагам группа танков KB подошла почти вплотную к расположению противника. Оставалось лишь пройти большое ржаное поле, точь-в-точь похожее на то, в котором вчера скрывались наши танки. Поле имело вполне мирный вид. Разве что в нем прятались немецкие автоматчики и гранатометчики, но это для KB — сущие пустяки. Танки бросились в рожь, и очень скоро выяснилось, что они напоролись на артиллерийское противотанковое поле. Во ржи было укрыто множество немецких пушек. В первой половине ночи, когда наша разведка побывала на этом участке, их еще не было, но до рассвета противник успел густо насытить поле противотанковыми средствами. Потом подсчитали: на территории [278] в пять километров по фронту и два в глубину было расставлено до ста пушек.

Уже по первым снарядам, рвавшимся на боковой броне передних танков, Найденов определил тактику противника. Немецкие артиллеристы старались пропускать танки мимо себя и открывать огонь с коротких дистанций, целясь либо в боковую стенку машины, либо в корму. Как бы не замечая ближайшей пушки, Найденов уже почти проскочил мимо нее, а потом, на полном ходу сделав резкий поворот, мгновенно стал к ней лобовой частью. Рывок вперед — и вот уже хрустнуло колесо пушки. Так танк лейтенанта Шургина раздавил четыре противотанковых орудия и три миномета.

И вот этот дурацкий снаряд, угодивший в основание башни. И эта внезапная слепота. Петька несколько секунд вел машину в полном мраке, еще не решив толком, что же будет дальше. В это время лейтенант Шургин склонился к нему и прокричал:

— Найденов, друг, ослеп? Уступай скорее место Рубцову. Сейчас забинтуем тебе глаза.

Решение Петьки созрело в то же мгновение, как он услышал голос лейтенанта.

— Я сам, я сам, товарищ командир, — умоляюще произнес он. — Все равно лучше меня машину никто не знает. У меня сил много. Я поведу. Вы управляйте, товарищ командир, управляйте.

Найденов кричал торопливо, повторяя одно и то же, словно боясь, что его слова покажутся лейтенанту малоубедительными.

Но едва он замолчал, как ощутил толчок в правое плечо. Петька понял. Ему сразу стало легко, и он свободным движением плавно повернул машину вправо. Тренированным чутьем водителя он почувствовал под гусеницей что-то металлическое — пушка. Слепой, он внутренним зрением угадывал положение, в котором она стоит. Петька развернул танк, безошибочно накрыл пушку гусеницей по самому щиту и пошел дальше, подминая тайком расчет. Толчок в левое плечо, и танк идет влево. Легкий удар в спину, и KB устремляется вперед. Прикосновение к голове — значит «стоп», и танк останавливается.

Ослепший механик-водитель, повинуясь руке лейтенанта, бросал машину из стороны в сторону, давил пушки [279] и минометы, вгоняя в землю фашистских артиллеристов. Он видел поле боя глазами своего командира. Слух Петьки необычайно обострился. Водителю казалось, будто сквозь рычание и грохот KB он слышит все звуки боя, каждый в отдельности, и, когда Шургин направлял его в нужное место, Петька не только ушами, но еще обостренными нервами, всем своим существом улавливал лязг столкнувшихся масс, металла и знал, что нужно делать дальше. У него было такое ощущение, словно он сам шел впереди своего танка и, невидимый, указывал стальной громаде путь среди поля. Тьма, окружавшая Петьку, теперь как бы не существовала для него. Он уже не напрягал обгоревшие веки, не старался увидеть. Все его чувства растворились в заполнившем сердце и мозг настороженном внимании. И это делало его зрячим.

Петьке казалось, что прошло всего несколько минут с того момента, как непроницаемая темная пелена окутала его. На самом деле танк со слепым водителем действовал на поле боя целый час. KB раздавил еще четыре пушки и три миномета, давно прошел ржаное поле, протаранил тяжелый танк противника, выстрелами из пушки разбил два средних танка. И когда Непринцев был ранен и иссяк боевой комплект, Петька, по знаку лейтенанта, вывел машину из боя.

Петька вылез из танка. Пошатываясь, стоял на лесной поляне и держался рукой за плечо Рубцова. Золотой шар солнца ослепительно сиял в чистом небе. Петька запрокинул голову — небо было черным. Вокруг него стояла ночь. И только теперь он вспомнил свой ответ генералу: «Буду драться, пока видят глаза». Он дрался и после того, как они перестали видеть.

Это произошло 12 июля 1943 года на прохоровском плацдарме белгородско-курского направления. В этот день был положен конец наступательной стратегии Гитлера на Восточном фронте. С этого дня и до самого конца войны он и его генералы уже не смогли провести ни одного наступления с далеко идущими целями.

— Ты помнишь хоть, какого цвета у меня глаза были? — спросил Петька, и сердце мне сдавила его тайная, невысказанная мука.

— Не помню, брат, — сказал я.

— Серые, — сказала Лида и закусила губу. [280]

Сейчас, когда я пишу это, на память приходят недавно читанные строчки:

Он был в бинтах и в гипсе белом,
Как неживое существо.
И смерть белогородским мелом
Весь месяц метила его.
Но выдержал орел-курянин,
Кость курская — она крепка...

Не про Петю Найденова эти стихи. Про другого курянина, летчика, а не танкиста. Где сейчас Найденов — не знаю. Жизнь снова разбросала нас в разные стороны. Знаю только, что из Курска на Урал поехал он не один, а с Лидой.

Я пишу и все вспоминаю тот теплый вечер, когда мы возвращались с Петькой из цирка, его радость и умиление успехом товарища — моим наивным рифмованным конферансом, вспоминаю его мило-озабоченный вопрос: «А я смогу что-нибудь такое сделать?» — и мой щедро-ребячий ответ: «Ты больше сможешь, честное слово, сможешь».

Он смог больше. [281]

Тысяча танков в кулаке


Любой опыт надо выстрадать, взять с боя, чтобы он вошел в плоть и кровь.


...Больше честолюбия в военном деле.


М. И. Калинин

Побеждать — значит предвидеть

Мзня познакомили с Павлом Алексеевичем Ротмистровым за два года до войны. Это было на берегу Черного моря, в Сочи. Ротмистров — невысокий человек с энергичным, волевым лицом и неторопливыми движениями. Был он тогда сухощав, не носил еще теперешних тяжелых, нависших над губами усов. Когда я впервые его увидел, на нем был белый штатский костюм. В то время он имел звание полковника и преподавал в военной академии. Не помню уж теперь точно, кто именно нас познакомил. Может быть, это был майор Петр Коломейцев, мой добрый товарищ по «Красной звезде», начальник отдела бронетанковых войск, или кто другой из военных.

Мы сидели с Ротмистровым на веранде известного в Сочи санатория для командиров нашей армии. Осветительной ракетой торчал шар солнца. В тяжелом, влажном воздухе, наплывая друг на друга, звенели обрывки мелодий. Кто-то удаленький выводил: «У самовара я и моя Маша». Его перебивал девичий голосок, простодушно уверявший: «Любимый город может спать спокойно...» Море было рядом. Его синяя громада швыряла белую пену вслед заносчивым глиссерам, словно стегала их березовыми розгами; вписывала зыбкий треугольник разведенной волны в корму веселых катеров; покачивала медлительный пароход на горизонте; шевелила серую полосу пляжей в накрапах разноцветных грибов; поднимала [282] и опускала прибрежные сады, здания. Казалось, все вокруг покачивается в такт мерному колыханию почти литого моря.

Мы шутили и, пересмеиваясь, рассматривали проходящую внизу по дорожке группу курортников, сплюснутых огромными широкополыми соломенными шляпами, похожими на мексиканские сомбреро.

— Ну-ка определите здесь танкодоступные направления, — неожиданно предложил Ротмистров, обводя рукой округу. Я отшутился. Он посмотрел на меня с притворной суровостью:

— А еще в «Красной звезде» работаете! Должны уметь ориентироваться на местности...

— Умею, — сказал я, — вон там павильон, пойдемте выпьем чего-нибудь прохладительного.

Мы сидели под тентом, пили сухое кисленькое винцо, перекидывались репликами, следили взглядом за стрелой асфальта, летящей к Хосте.

Сияющий, знающий себе цену день развесил перед нами легкие кружевные облака, зеленые глянцевито отчеканенные листья, дрожащую в воздухе паутинку, пронизал все это солнцем и самолюбиво искал свое отражение в море, в небе, в глазах хохочущих людей. Он все время прихорашивался — то сюда бросит снопик света, то туда, а то вдруг прикоснется к пуговке на чьем-то скромном платье и заставит ее засверкать так нестерпимо, что хоть глаза отводи. Мирный день на Кавказском побережье...

Внимание Ротмистрова привлек новый ажурный мост, недавно построенный на трассе.

— Красив, — сказал он, — легок, устойчив.

— Кстати о мостах, — откликнулся я. — Хотите, расскажу вам байку. Недавно слышал. Однажды молодого бойца послали разведать мост. Он вернулся и доложил: «Так что танки пройдут, пехота не пройдет». Командир удивился: «Почему так?» А тот отвечает: «Да там у моста злые собаки».

Ротмистров улыбнулся, а потом серьезно, с растяжкой сказал:

— Да, танки пройдут!

Беседа наша приняла серьезный характер. Как раз в это время в московской печати было опубликовано несколько статей Т. Кузнецова о танках. Мы и заговорили [283] о них. Мы знали, что Воениздат готовит к выпуску его книгу «Тактика танковых войск». Ротмистров заметил:

— Я вам скажу просто — танки нужно применять массированно, это аксиома, — помолчал и потом добавил: — И по возможности самостоятельно. Если будет война и мне придется в ней участвовать, наибольших результатов я добьюсь, командуя бригадой, корпусом, а еще лучше — армией. Это прекрасные инструменты для наступления. Тысяча танков в кулаке — вот мечта танкового начальника. С тараном такой силы на войне можно творить чудеса.

* * *

«Массированно и самостоятельно». Между тем именно в ту пору расформировывались механизированные танковые корпуса в нашей армии. Была ли эта губительная акция отголоском «разоблачения» Тухачевского и его сподвижников — представителей передовой советской науки, создававших теорию глубоких операций, или результатом других соображений — не знаю. Во всяком случае, знаменитые в Красной Армии осенние маневры второй половины тридцатых годов опирались на концепцию новых глубоких форм боя, массированное применение танков, мощные парашютные десанты. Все это потом было отброшено, и только в ходе войны мы вернулись к тому, что уже когда-то было освоено нашими войсками.

Старые военные хорошо знают, как все это происходило. Но хочется сказать еще несколько слов на эту тему, иначе многие читатели не поймут, почему слова полковника Ротмистрова произвели на меня тогда впечатление, запали в душу. Я помнил их всю войну, но до времени не мог, конечно, измерить глубину его соображений. Слова эти были прямым продолжением тех мыслей, что обуревали талантливых руководителей нашей армии, размышлявших о формах будущих сражений. О чем идет речь? Теперь, спустя много лет после войны, очень поучительно углубиться в научные труды и доклады Тухачевского. Читаешь их и думаешь: а ведь автор отчетливо представлял себе характер второй мировой войны. Такое проникновение в будущее — бесценное свойство военного деятеля. Тухачевский им обладал. Дар прозрения дала ему ленинская военная школа. [284]

Древняя военная истина гласит: «Побеждать — значит предвидеть». Но не такое это простое дело. Оно ничего общего не имеет с гаданием на кофейной гуще, как это делал перед началом походов главнокомандующий Франциска I, коннетабль Монморанси; раскладыванием карточных пасьянсов на манер кумира русской Вандеи Корнилова или генерала Куропаткина; составлением «долгосрочных» звездных гороскопов, на которые опасливо косился лысоватый генерал-полковник Йодль.

Хотя бы пунктирно наметить формы будущей войны — это и означает двигать вперед военную науку. А для этого нужно определить ведущие тенденции развития военной техники, выработать новые возможности ее применения, то есть обогатить или в корне изменить тактику и, наконец, найти столь гибкие схемы организации войск, чтобы с наибольшим эффектом использовать эти новые завоевания техники и тактики.

В период между двумя мировыми войнами не во всех странах нашлись такие люди, как Тухачевский. Не все видели далеко. Старый Черчилль пишет в своих мемуарах: «Ни во Франции, ни в Бельгии в достаточной мере не сознавали последствий того нового обстоятельства, что бронированные машины могли выдержать артиллерийский огонь и продвигаться по сотне миль в день».

Военная доктрина, основанная на полумистическом преклонении перед «линией Мажино», заранее обрекала Францию на поражение.

В тех же мемуарах сказано: «Авторитет престарелого маршала Петэна довлел над французской военной мыслью, закрывая дверь перед новыми идеями и развенчивая оружие, странно названное «наступательным».

Черчилль, конечно, прав.

Что касается танков, то вот штрихи из их истории в разных странах.

После первой мировой войны Англия сосредоточилась на строительстве легких танков. Почему? Ответ на этот вопрос неизменно поражает даже того, кому он уже известен. Легкие танки, естественно, обходились дешевле. А в «усмирительных» войнах внутри колоний, в карательных полицейских экспедициях против едва вооруженных племен, они были вполне пригодны — других не требовалось. Кроме того, легкий танк хорошо шел на [285] экспорт в слаборазвитые страны — недорог, а все-таки танк, для феодальных междоусобиц сойдет. И хотя англичанам нельзя приписывать недооценку танков, а все же характер вооружений британской армии и, следовательно, ее военная теория определялись в первую очередь колониальной политикой и внешней торговлей.

Гитлер это понимал.

Французские вариации на эту тему еще более интересны. Первая мировая война оставила Франции самый многочисленный в мире танковый парк — 4000 машин. Естественно, он устарел на другой же день после заключения мира. Это были легкие танки «рено» постройки 1916–1918 годов. Кто-то из военных руководителей предложил продать их на слом, пустить в переплавку и готовить новые конструкции. Министерство финансов запротестовало против такой расточительности. Что-нибудь одно — либо оборонительная линия, либо танки. Остановились на первом. «Реношки» кое-как модернизировали. Немало настроили и новых, но старье оставалось в военно-учебных центрах вплоть до 1940 года. Таким образом, французских танкистов готовили к той войне, какая уже давно закончилась. Стратеги Марианны по-прежнему видели в танках лишь средство усиления пехоты, не больше. Этот взгляд связал и конструкторов. Их заботила только броня машин — скорость и вооружение оставались на втором плане.

И это тоже понимал Гитлер.

Соединенные Штаты внесли в тактику танков непогрешимую категоричность, присущую «божественной субстанции» конгресса. С полей первой мировой войны они вывезли за океан твердую веру в то, что предназначение танков — отныне и вовеки — непосредственная поддержка пехоты, а раз так, значит, нужно придать этой вере силу закона и записать его на скрижалях акта о национальной обороне. Такой акт был принят в 1920 году и действовал двадцать лет. По точному смыслу его специального параграфа в американской армии запрещалась организация бронетанковых частей как отдельного рода войск. А за совершенствование танков отвечал начальник пехоты — в его аппарате существовала танковая комиссия. К лету 1940 года США имели в строю всего 300 старомодных танков.

И это знал Гитлер. [286]

Не знал он одного: что происходит в Советском Союзе.

Абвер — немецкая военная разведка. Ее первый отдел вел работу на территории других стран. Начальник этой службы, полковник Ганс Пикенброк, с огорчением жаловался своему шефу Канарису на трудности получения разведданных из России. Засланные туда люди не возвращаются, связь рвется. Оставалась информация, возникающая из чтения советской печати, опроса коммерсантов-путешественников и других приемов кабинетной разведки — «курочка клюет по зернышку». Многого она не давала.

А между тем у нас, в Советском Союзе, армия недаром ела свой хлеб.

* * *

На украинских и белорусских маневрах 1936 года концепции Тухачевского и его талантливых единомышленников, подготовленные работами Фрунзе, всем прошлым советских войск и их будущим предназначением, развернулись в блеске условно-боевых действий. Серия учений наглядно показала пути совершенствования нашего оперативно-тактического искусства. Из всех довоенных фильмов о войне наиболее приближен к тому реальному, что происходило после 22 июня 1941 года, хроникально-документальный фильм «Борьба за Киев», снятый на этих учениях.

Но я хочу сказать здесь о другом. На маневрах присутствовали военные делегации других стран (кстати, среди немецких представителей был молодой еще чин, впоследствии фельдмаршал Манштейн, битый уже в этом звании и корпусом Ротмистрова, принимавшим участие в отражении его попытки пробиться на выручку фон Паулюса). Маневры потрясли иностранных генералов и офицеров. Многое они увидели впервые в жизни: пехота и техника, падающие с неба, танкетки, сброшенные на парашютах, самостоятельные действия танков, мощные механизированные соединения, вводимые в прорыв.

Нет сомнения, кое-что следовало тогда показать иностранцам. Они долго занимались самогипнозом, внушали себе легенду о слабости Красной Армии, строили планы нападения на Советский Союз, считали так: стоит им только захотеть, как они придут, увидят и... [287] победят. Вот их и пригласили прийти и увидеть. А увидев, они изумились, задумались и стали почесывать затылки.

Все это достаточно хорошо известно, и можно легко себе представить, что именно маневры и отчеты о них нацистской военной миссии окончательно побудили гитлеровское руководство подготовить фальшивку о связи Тухачевского с немецким генштабом. Гитлер хотел погубить Тухачевского, группу талантливых советских военачальников. Он твердо ощущал их превосходство над его полководцами. Кто мог знать, что из почесывания фашистских генералов возникнет провокация, особенно страшная подозрительностью того, кому ее адресовали.

Напоминаю еще раз. Маневры происходили осенью 1936 года. Через два-три месяца фальшивка с помощью непричастного к ней Бенеша попала в руки Сталина и ускорила все, что, по существу, было предрешено. Тухачевский уже давно ощущал гнет опалы, судьба его висела на волоске, и теперь этот волосок оборвался... Начались судебные процессы военных, массовая чистка Красной Армии. Жертвами стали именно те, кто в первую очередь внушал страх гитлеровскому командованию. Пошло вспять многое из того, что двинул вперед Тухачевский. В те-то времена и были расформированы механизированные корпуса.

Говорили тогда и иное — будто отказ от крупных танковых соединений продиктован опытом войны в Испании. Но даже малоискушенные люди понимали: испанский плацдарм с его гористым рельефом, тяжелокаменными домами, как бы готовыми дотами, действительно требовал придания танков пехоте.

Но почему же этот опыт следовало считать универсальным для будущей войны?

Мои товарищи танкисты, когда заходила об этом речь, только пожимали плечами. Ротмистров же высказался прямо, недвусмысленно. Во всяком случае, на мой слух, слова его прозвучали смело и неожиданно, повторяю, они шли вразрез с тем, что тогда практически происходило в войсках.

Вскоре вышла в свет книжка Т. Кузнецова, рекомендованная начальствующему составу Красной Армии. А в ней было сказано, например, такое: «Средние и тяжелые танки применяются в составе общевойсковых соединений для прорыва сильно укрепленной оборонительной [288] полосы и атаки укрепленных районов противника. Формируемые из них танковые соединения предназначаются только для качественного усиления пехоты при выполнении ею указанных выше задач». Советская военная теория никогда после 1931–1933 годов не отказывалась от массированного использования танковых войск. И конечно, книгу Кузнецова нельзя было рассматривать как выражение наших официальных взглядов на роль и место танков, но, надеюсь, и невоенный читатель поймет: Ротмистров говорил тогда нечто совсем непохожее на такое наставление.

«Только для качественного усиления пехоты» — это одно, а «тысяча танков в кулаке» — это совсем другое.

* * *

В дни гражданской войны Павел Ротмистров был рядовым красноармейцем. О чем он тогда думал, о чем мечтал, не знаю. Вряд ли о танках. Тогда в Красной Армии их было так мало... В ту пору любимейшим родом войск защищавшейся революции была конница. Боевая романтика сопровождала ее походы. Буденновские всадники становились легендой.

Но не в эмоциях тут было дело.

Быстрые броски красной кавалерии, оперативное передвижение больших конных масс возродило маневр, утраченный на полях мировой войны, зарывшейся в окопы. Он был загнан в позиционный тупик. В действиях советской кавалерии жило предощущение будущих оперативно-тактических форм борьбы, бурной мобильности войск. Армия молодой республики ждала новой техники, чтобы на ее основе реализовать накопленный опыт, создать возможность маневра в условиях войны машинного периода.

Когда наступили мирные дни, молодой Ротмистров разделил судьбу многих способных бойцов того времени. Он поехал в Москву учиться. Годы, проведенные в аудиториях и научных кабинетах, дали ему военно-теоретическую подготовку. Высшее военное образование Павел Ротмистров получил в общевойсковой академии. Думал ли он тогда о бронированной кавалерии наших дней, о танках — тоже не знаю. Как бы там ни было, после академии он служил на Дальнем Востоке, в штабе ОКДВА и командиром стрелкового полка, а вот вернувшись снова [289] в Москву, стал преподавать в Военной академии механизации и моторизации. Вскоре после нашего знакомства в Сочи Павел Алексеевич Ротмистров напечатал в «Красной звезде» статью под названием «Танки при прорыве укрепленной полосы».

Автор предложил свой метод танковой атаки, обещающий подавление обороны противника на всю глубину. И опять-таки мысль о самостоятельности танков не оставляла Ротмистрова. Разумеется, «богу — богово», и он полностью отдает должное взаимодействию, но ведь и «кесарю — кесарево», а следовательно, нельзя надеяться только на помощь других родов войск. Нужно самим... Вот это «нужно самим» — лейтмотив рассуждений Ротмистрова уже в то время. Может даже показаться, что кое-где автор говорит о взаимодействии формально, отдавая дань святой заповеди боя. Вроде бы он обкладывает подушками что-то колючее, острое. Что именно? Да все то же — идею самостоятельного и массированного применения танков. Пусть не поймут меня так, будто идею эту я приписываю одному Ротмистрову. Однако же последовательность его в ревностной ее защите несомненна.

Любопытно, что в этой же статье прозвучали отголоски давней тоски танкистов по совершенной машине. Они уже выросли из коротких штанишек бесчисленных модификаций древних образцов. Неуклюжие бронтозавры первой мировой войны родили множество переходных моделей, но техника еще сдерживала тактику. Нужен был рывок инженерной мысли...

В самом конце статьи Ротмистров писал: «Необходима особо сильная машина, которая смогла бы без особых трудностей оставить за собой обычные противотанковые препятствия и сокрушить любые огневые средства врага, не боясь даже огня 75-мм пушки».

Вот какой танк давно уже снился по ночам танкистам.

А в это самое время как раз и была принята на вооружение нашей армии знаменитая «тридцатьчетверка». Она, собственно, и проложила новый курс в мировом танкостроении. В этой грозной красавице с классическими формами впервые наиболее правильно определилось сочетание огня, брони и маневра, то есть, говоря иначе, вооружения, противоснарядного покрытия и подвижности.

К концу войны особенно понятными стали чувства [290] еще довоенных танкистов, жаждавших получить в свои руки такую машину, как «тридцатьчетверка».

И вот она живет, дышит маслянистым жаром, стреляет...

Как ни орал Гитлер на министра вооружений Шпеера, как ни пыхтели немецкие конструкторы, а ничего равного ей создать не смогли. Завистливо поглядывали на нее и наши союзники.

Т-34 оставался наилучшим средним танком второй мировой войны от первого ее дня до последнего. Вот только маловато их было к 22 июня 1941 года...

Из боевой биографии

В жизни Ротмистрова отразились многие этапы биографии нашей армии. Он принимал участие в советско-финской кампании 1939 года, потом снова возвратился в академию, а в 1940 году опять ушел на службу в войска. В этом человеке счастливо сочетались качества теоретика, ученого, получившего степень кандидата военных наук, с достоинствами строевого офицера, неутомимо изучавшего войсковой организм в действии. Он проходил путь, по которому, подобно ему, шли сотни и сотни советских офицеров. Это была советская школа военного совершенствования.

В войну с гитлеровской Германией Ротмистров вступил начальником штаба корпуса. А хмурой осенью тяжкого сорок первого года он стал командовать танковой бригадой. Ее действия вскоре стали заметными на фронте, и как-то меня попросили написать о них для прессы союзников. Я сделал это тем более охотно, что, встречая имя Ротмистрова в сводках Совинформбюро, неизменно уносился мыслями к тому жарко-дремотному дню в Сочи, когда в далеких черно-рваных тучах, клубившихся на горизонте, в отдаленном гуле еще только накапливалась страшная гроза, громом и молниями забушевавшая над нашей землей.

Я собрал для статьи материалы — политдонесения, газетные зарисовки, разговаривал с танкистами. И, чем глубже вникал в действия бригады, тем отчетливее обнаруживал в них характер ее командира. Во время войны [291] термин «боевые эпизоды» на лексиконе иных журналистов обозначал, и иногда справедливо, растрепанные репортажи, мало что дающие «уму и сердцу». Но тот, кто пытался осмыслить происходящее, находил в этих эпизодах многое, что складывалось в цельную картину боев, в существенные приметы процесса военного совершенствования нашей армии.

Итак, эпизоды боевой жизни бригады.

Была ночь. Танки двигались с потушенными фарами в район исходных позиций. Внезапность атаки — половина успеха. Но как сохранить в секрете направление удара, если гулко гудят в лесу моторы машин, скрежещут гусеницы? Как замаскировать звук?

— Снять глушители на тракторах! — приказал полковник Ротмистров.

Лес огласился страшным ревом. Шесть тракторов грохотали теперь сильнее, чем вся бригада. Их-то и пустили по ложному направлению. Тем временем бригада, двигаясь небольшими группами, сосредоточилась в назначенном месте. С рассветом она обрушилась на врага.

Военная хитрость Ротмистрова принесла плоды. Немцы всю ночь готовились встретить наши танки с той стороны, откуда доносился звук рычащих тракторов, и жестоко просчитались. Танкисты опрокинули и погнали неприятеля, давя его гусеницами, расстреливая из пушек и пулеметов. Несколько дней подряд непрерывно шли бои. Ротмистров сорвал планы немецкого командования, заставил противника перейти к обороне, сковал его, вынудил неподвижно сидеть на этом участке и покорно ждать момента, когда наши войска перейдут в контрнаступление.

Крупные соединения немецкой авиации стали охотиться за уже знаменитой танковой бригадой. Немецкие самолеты рыскали над лесами. Однажды им посчастливилось. Они обнаружили бригаду в пору, когда она только что вышла из боя и сосредоточилась в низкорослой роще, в двух-трех километрах от передовых позиций. Разведывательная «рама» покружилась над рощицей, сделала свое дело и улетела — сбить ее не удалось. Теперь следовало ожидать бомбардировщиков. Ротмистров понимал, что десятки «юнкерсов», вызванные «рамой» по радио, уже летят к этому месту, чтобы бомбить его машины. А за высотой, по данным разведки, стояли немецкие [292] танки, готовые перейти в атаку после налета авиации и довершить разгром бригады.

Но и на этот раз немцы просчитались. Ротмистров опять перехитрил их. Его приказы были короткими и точными. И вот вместо того чтобы бежать в щели, прятаться от немецкой авиации, танкисты стали торопливо заводить машины. Лес загудел. Сухо затрещали березки, плотно прижимаемые к земле тяжелыми гусеницами. Бронированные машины выползли на открытую местность и с ходу выстроились в боевой порядок. «Вперед» — выброшен сигнал с командирской машины. И бригада пошла на вражеские позиции — туда, где стояли немецкие танки. Завязался бой. Перемешались свои и чужие машины. Немецкие летчики растерянно носились над полем боя. Им не удалось сбросить ни одной бомбы. Они не могли этого сделать без риска поразить свои же танки. Вскоре «юнкерсов» отогнали наши истребители. Тем временем танковая бригада, уничтожив большое количество немецкой техники и живой силы, вышла из боя, сделала бросок и скрылась в густом лесу.

Мощным налетом опрокинуть противника, а затем использовать всю свою подвижность, чтобы расчленить его силы, окружить их и уничтожить по частям — такова любимая формула ведения боя Ротмистрова. Тактику тарана, дробления и окружения неприятельских сил он осуществлял с большим мастерством.

Высокая огневая культура — неизменная особенность соединений, которыми командовал Ротмистров.

В прекрасных сказаниях и поэмах запечатлена любовь к женщине. Существуют целые трактаты о страсти, утоляемой соком виноградной лозы. Прославлена любовь человека к природе и искусству. Но в тематических каталогах самых крупных книгохранилищ мира вы не найдете названий книг, посвященных любви к стрельбе танков с ходу. Между тем речь идет именно о любви, а не о чем-либо ином. Не все аксиомы стали ими сразу. Осенью 1942 года приказ наркома обороны сурово изобличал тех, кто ограничивается «прицельной стрельбой с коротких остановок». Неподвижный танк — желанная и легко доступная цель для врага, и, конечно, теперь среди танкистов вряд ли найдутся противники стрельбы с ходу. Можно признавать преимущества такого способа ведения огня, видеть его эффективность, внедрять его в практику. [293]

Да, но, кроме того, его можно еще и любить. Ротмистров — страстный сторонник самой интенсивной стрельбы с ходу, и его подчиненным всех степеней приходилось учиться законам этой боевой страсти. Такая любовь не может быть прихотью. Конечно нет. Ее плодом было сочетание огня и маневра. Вот что такое стрельба с ходу. Она придает атаке неотразимость.

* * *

В действующей армии военные таланты, пожалуй, заметнее, чем на мирных учениях. Война — суровый экзаменатор. Ход и результат боев быстро определяют, кто чего стоит. Военачальник кровно заинтересован в служебном продвижении способных офицеров всех степеней. Бывает так: хорош человек в должности командира батальона, управляет им умело, инициативно. Дали ему полк, но нет, не справляется, будто его подменили, другим стал. А между тем дело обстоит как раз наоборот. Человек остался прежним, а круг его деятельности изменился, и вертится он в этом кругу, как белка в колесе, а толку нет. Значит, пока его потолок — батальон, не пришло ему еще время двигаться дальше, невелики были его неиспользованные ресурсы.

Но бывает и иначе. Командует офицер батальоном, а внутренне уже перерос свое дело. И знания его, и сноровка, и склад характера, да, наконец, душа просят большего. Не увидеть этого, не понять — все равно что стреножить его: вроде бы и движется человек, да не во весь шаг. Война не дает возможности пройти мимо таких случаев. Она властно требует продвижения людей на уровень, соответствующий их возможностям. Природа войны горька и драматична. Неизбежные потери быстро открывают вакансии на любую ступень армейской иерархии не только тем, кто этого заслуживает, но и тем, кому бы надо еще повременить с повышением. Бои безжалостно сжимают обычные сроки выслуги, строго соблюдаемые в мирное время.

Болезни сердца фиксируются электрокардиограммой. Трещинка в металле — гамма-лучами, мечеными атомами. Радиоактивность — счетчиком Гейгера. А как определить достоинства офицера? Прежде всего, как уже сказано, его способностью управлять боем. Но и в этом окровавленном мериле возможен элемент случайного. [294]

Поставить надлежащего человека на надлежащее место — нелегкое искусство. Начальники типа генерала Горлова из пьесы А. Корнейчука «Фронт» так и не освоили его. К счастью, наша армия обладала всевидящим оком партии. Ход войны неумолимо потребовал бесстрашных талантов, людей, позволявших себе «сметь свое суждение иметь», и они не остались на задворках, были оценены по заслугам.

Ротмистров воевал талантливо. Действия его бригады получили признание вовремя. С бригады на корпус — это существенное изменение масштаба вождения войск, но его боевой почерк становился все более уверенным и отчетливым.

После окружения войск Паулюса на Волге немецкое командование сосредоточило ударную группировку с целью прорвать внешний фронт окружения, вытащить из «котла» на «свет божий» свои наглухо запертые, конвульсивно бьющиеся дивизии. Попытка наших войск сорвать этот план, раздробить кулак, занесенный гитлеровскими генералами, не имела успеха. Тогда к делу привлекли 7-й танковый корпус Ротмистрова. После личной рекогносцировки и изучения местности вместе с другими командирами Ротмистров предложил смелое решение: без артиллерийской подготовки, на рассвете, нанести внезапный удар с направления, откуда ранее наши не наступали.

Высшая инстанция не поддержала этого решения. Тогда-то в штаб корпуса и прибыл член Военного совета фронта Н. С. Хрущев. Он хотел вникнуть в положение на месте. Эта привычка Никиты Сергеевича теперь хорошо знакома во всем мире. На совещании Ротмистров доложил и аргументировал свое предложение, горячо поддержанное командирами бригад. Хрущеву понравилось решение командира корпуса. Оно было утверждено командованием фронта.

На исходные рубежи для атаки танки выдвинулись ночью, и, как только истаивающая мгла превратилась в серую дымку, машины двинулись к переднему краю обороны противника. Не открывать огонь до условленного сигнала — таков был строжайший приказ. Почти бесшумно ползли вперед «тридцатьчетверки». Ни свиста, ни грохота снарядов, ни желтого пламени выстрелов. В необычной тишине началась эта атака, и так она докатилась до первых рядов проволочного заграждения врага. Только в [295] этот момент противник обнаружил советские танки, и D небо взлетели его тревожные ракеты. Но их мерцание растворилось в страшном свете залпа дивизиона реактивных минометов, ударивших по основному узлу сопротивления немцев. Этот залп и был сигналом, поданным по команде командира корпуса с наблюдательного пункта, расположенного в восьмистах метрах от оборонительной линии противника.

Танки рванулись вперед, ведя огонь с ходу.

Через пятьдесят минут все было кончено. Танкисты захватили Рычковский, Верхне-Чирский и Ерецкий — центры сосредоточения сил противника. На наблюдательном пункте командира корпуса находился Н. С. Хрущев, следивший за всеми перипетиями атаки. После боя он объявил благодарность ее участникам.

В натуре Ротмистрова как танкового военачальника — смелость, решительность, расчет. Казалось бы, эти качества не являются феноменальными. Но на войне, где действует помимо твоей воли еще и воля противника, возникают знаменитые «трения», о которых говорил Клаузевиц. Между замыслом и исполнением — дистанция огромного размера. И свойства, о которых мы ведем сейчас речь, должны войти в плоть и кровь полководца, чтобы сломать все препятствия и вырвать победу. Ротмистров не боялся в нужных случаях пойти на риск, сделав при этом все возможное, чтобы гарантировать шансы на успех. Его боевые решения отличались творческим духом: в них четко выражалась основная идея боя. В переводе на обычный язык это означает: человек знает, чего он хочет. В этом сказывалась незаурядная способность Ротмистрова оценивать обстановку.

Что такое обстановка? На войне — почти все. Численность и вооружение войск — своих и противника. Местность — лес, равнина, горы, река, ее пойма, болото, естественное дефиле, инженерное оборудование рубежей. Сосед справа и слева. Возможности общевойскового взаимодействия. Общее положение на фронте. Моральные особенности личного состава именно тех частей или соединений, какие вам противостоят. Черты характера командующего группировкой противника. Наверное, я многого не досчитал здесь. Но вот что такое обстановка, хотя бы и вкратце.

Ротмистров тщательно изучал противника, с которым [296] ему предстояло столкнуться. Взвесив его сильные и слабые стороны, факторы — технические и психологические, он находил место, куда нужно нанести главный удар. В одном случае атака начиналась массированным огневым налетом артиллерии, минометов, после чего следовал удар танками. В другом — на противника внезапно обрушивалась лавина боевых машин, вслед за которыми быстро продвигалась мотопехота, закрепляя успех, достигнутый танками.

Никакого шаблона в применении танков! Как легко это сказать и как трудно осуществить.

Привычка тяготеет над сознанием людей — «так делали, так будем делать». Но консерватизм хорош при выборе галстука или, может быть, в еде, хотя к старости, говорят, не худо и отказаться от мясных супов, перейти к вегетарианской пище. На войне шаблон — губителен, он стоит жизней, ведет к поражению.

Полвека уже существуют танки. В мае 1915 года в облаке дыма первый русский танк «Вездеход» успешно совершил испытательный пробег, хотя и не вызвал интереса у командования царской армии. Сереньким сентябрьским днем 1916 года англичане впервые применили бронированные машины в боях с немцами на реке Сомме. Появление танка на свет божий было вызвано таким мощным средством обороны, как пулемет. Точнее: сплошной, укрепленный фронт, насыщенный автоматическим и полуавтоматическим оружием, задушил маневр. Война стала застойной. Танки — новый вид военной техники — взломали позиционные фронты.

Полвека им, а как поразительна эволюция их тактики! Нужно глубоко верить в боевую природу танков, обладать способностью творческого анализа боевого опыта, чтобы открывать их до времени не найденные возможности; находить их новые тактические ресурсы; видеть новые формы их взаимодействия в различных войсковых масштабах; разрабатывать наиболее эффективные способы их самостоятельных действий.

Ротмистров — один из тех, кто обладал этими качествами.

* * *

Однажды в редакции кто-то из военных авторов рассказал мне по секрету следующую историю. Случилось будто бы так, что по какому-то поводу Сталин принимал [297] генерал-лейтенанта Ротмистрова. И во время этой встречи Павел Алексеевич попросил якобы у Верховного тысячу танков для глубокого прорыва в Восточную Пруссию и сокрушительного рейда по тылам противника. То было тяжелое время: немцы находились в центральных областях России. Предложение, приписанное Ротмистрову, показалось нам головокружительно дерзким. Но с оперативно-стратегической точки зрения в случае успеха оно сулило огромные результаты — так мне, очевидно по неопытности, померещилось в то время: уж очень хотелось нашего наступления, хотя бы и такого фантастического. Я представил себе стратегические базы Восточной Пруссии под огнем наших танков, пылающие армейские склады, разрушенные заводы, перерезанные коммуникации, представил себе невозможность для фашистской авиации бомбить советские танки на улицах немецких городов и селений, представил себе оттяжку дивизий действующей армии Гитлера в фатерланд... Но будто бы Сталин отказал.

Долгое время я не знал, произошла ли на самом деле такая встреча, состоялся ли этот разговор. Здесь, очевидно, важно было другое. Само возникновение этого слуха отражало тогда боевую репутацию Ротмистрова в войсках. А я, подивившись тому, что мне рассказали, внезапно вспомнил жаркие Сочи, наш разговор с Павлом Алексеевичем за баллюстрадой санатория, его мечту о тысяче танков в одном кулаке, вспомнил и на какой-то период поверил в то, что услыхал.

Уже теперь, в наши дни, когда я однажды спросил у Павла Алексеевича, был ли такой разговор, такое его предложение, он даже возмутился, а потом, смеясь, сказал:

— В то время подобное предложение мог внести либо сумасшедший, либо авантюрист.

Весьма возможно, вся эта история была лишь трансформацией, весьма и весьма «вольным» пересказом того доподлинного события, какое послужило истоком формирования однородных танковых армий в наших войсках.

Однажды на исходе 1942 года Ротмистрова вызвали к командующему Южным фронтом Р. Я. Малиновскому и члену Военного совета Н. С. Хрущеву для обсуждения организационных форм танковых войск. Битва на Волге [298] убедительно показала преимущества их массированных действий.

Но как, по каким принципам следовало формировать танковые армии?

Танковые и механизированные корпуса тяготились бы одной упряжкой со стрелковыми дивизиями. Немоторизованные войска — такой в то время была пехота — гирей повисли бы на маневре танков. Таким образом, откристаллизовывалась идея танковых армий, однородных по своему составу.

Эти мысли зрели среди танкистов, и Ротмистров изложил их на совещании в штабе фронта уверенно и твердо. Взгляды, высказанные им, были одобрены. Н. С. Хрущев сказал, что позвонит в Ставку, попросит ознакомиться с насущными предложениями о создании танковых армий нового типа.

Через некоторое время Ротмистров выехал в Москву. И вскоре было принято решение о формировании 5-й гвардейской танковой армии. Ее командующим был назначен Павел Алексеевич Ротмистров.

Война — суровый судья — вынесла свое решение о танковых армиях. Они подхлестнули темпы наступательных операций, вывели их на большую глубину, облегчили маневр на окружение. Но и в оборону они влили новые силы, давая возможность наращивать ее глубину на угрожающих участках и служа инструментом для контрударов. Одним словом, принцип организационного массирования боевых машин, воплощенный в танковых армиях, оправдал себя целиком и полностью.

* * *

В Советской Армии и в мирное время, а в дни войны особенно, каждому офицеру открыта широкая дорога, ведущая его на самые высокие ступени военной лестницы. У нас не существует серьезных, непреодолимых преград, которые бы встали на пути талантливого офицера. Тот, кто горит желанием служить Родине, кто стремится к военному совершенствованию и делами доказывает свое воинское умение, тот будет замечен и достойно награжден. Не связи, не штабные интриги определяют положение советского офицера в армии, а действия, практические результаты его боевой деятельности. [299]

Именно с этой точки зрения и характерен путь Павла Алексеевича Ротмистрова.

В 1942 году правительство присвоило Ротмистрову звание генерал-майора. В том же году он стал генерал-лейтенантом. В 1943 году талантливый военачальник получает звание генерал-полковника, а в 1944 году его погоны украшаются звездой Маршала бронетанковык войск. Ошибется тот, кто подумает, что эта на первый взгляд головокружительная военная карьера представляет собой только личную судьбу Ротмистрова. Дело обстоит совсем не так. Путь его характерен для творческого роста командных кадров Советской Армии. Военная биография Главного маршала бронетанковых войск — ныне начальника Академии бронетанковых войск — позволяет судить о воинском характере советских офицеров, о качествах нашей военной школы. Многие черты его боевой жизни типичны для всего офицерского корпуса Советской Армии, ибо Ротмистров, как и тысячи других офицеров и генералов, плоть от плоти советского народа.

Спустя четверть века

Завеса времени отделяет нас от будущего. Дар исторического предвидения не распространяется на детали. Тогда, в 1939 году, я понимал: война не за горами, но не думал, что она так близка. Я знал: военный журналист выполнит свой долг до конца, но не рассчитывал на счастливый жребий, не надеялся уцелеть. Я не сомневался: каждый советский офицер может стать маршалом, но, разговаривая в Сочи с Ротмистровым, не предполагал, что именно его за поворотом годов ждет эта судьба.

Я гляжу на Главного маршала бронетанковых войск. Он сидит за столом вместе с нами, писателями-фронтовиками, на нашей традиционной встрече 9 мая в Доме литераторов. Трудно узнать в этом немного грузном, высоколобом, с поредевшей шевелюрой, с проницательными, чуть усталыми глазами человеке того худощавого полковника, с которым я разговаривал когда-то в Сочи. Двадцать пять лет прошло с той поры. [300]

Четверть века! Прогромыхала страшная, навязанная нам война и скорчилась, притихла в Берлине. День нашей победы над сильным и жестоким врагом пришпорил историю. Изменилась карта мира. Лагерь социализма расширил свои пределы. Его ненавистники строят новые козни. Но выросла советская военная сила, и новое ее, неотразимое оружие стоит на страже государственных интересов союза республик.

Я смотрю на Ротмистрова, на его седеющие усы, вспоминаю его боевых товарищей по войне, общую славу знаменитых танковых начальников — Федоренко, Рыбалко, Катукова, многих других — и думаю о танках. Да, время подтвердило: чем более крупными массами применялись танки, тем эффективней были их действия.

Танки — не тачанки. Если рассуждать теоретически, их роль еще далеко не сыграна. В атомной войне, которой грозят нам «бешеные», они могут занять свое место. Они стали подвижней, их огонь — сокрушительней, их броня — совершенней. Оперативное искусство, техника, организационные формы войск — такова триединая формула, утвержденная Энгельсом. Все ее слагаемые взаимообусловлены. Стратегия ядерной войны потребует новой тактики танков, их бурного маневра, молниеносного перемещения в пространстве.

Какие войска способны в самые сжатые сроки сосредоточиться на рубеже, мгновенно развернуться в боевой порядок, стремительно продвигаться на поле сражения, преодолевать районы атомных взрывов и местность, источающую радиоактивность? Танковые, механизированные войска. Их пробивная сила и относительная устойчивость перед средствами массового поражения противника дает им возможность при поддержке ракетно-ядерного оружия, во взаимодействии с авиацией успешно прорывать оборону и вести наступление.

Нужны ли танки в современной войне? Серьезная дискуссия по этому поводу на Западе пришла к положительному ответу. Но до сих пор еще в разных странах досужие публицисты, наивные теоретики и генералы без военного опыта продолжают высказывать на этот счет различные сомнения.

То, что в период между двумя войнами открылось немногим, теперь у нас, на родине современной тактики танков, ясно если не всем, то, во всяком случае, большинству. [301] Конечно же, танки — тот самый род сухопутных войск, который наиболее соответствует характеру будущей войны, если ее развяжет империализм. Танки будут господствовать в наземных сражениях. Неизбежный разрыв во времени между ядерным ударом и завершающим дело броском по суше могут сократить лишь танки и воздушные десанты, на земле — только танки. Ротмистров говорит об этом так:

— В современных наступательных операциях танковые войска явятся той силой, которая по проложенным ядерным оружием трассам будет устремляться к конечным целям задуманных операций в кратчайшие сроки.

* * *

Теперь вернемся к той незабываемой войне, к прямому продолжению нашего рассказа.

На фронте в 1943 году Павлу Алексеевичу Ротмистрову исполнилось сорок два года. 5-я гвардейская танковая армия, которой он командовал, находилась тогда в составе резервного Степного фронта. Ротмистров решил пригласить командиров к себе на ужин, отпраздновать день рождения. В большую палатку на лесной поляне возле Острогожска съехались генералы и офицеры — соратники его по Калининскому и Брянскому фронтам, по разгрому армии Манштейна, брошенной на прорыв внешнего фронта окружения злосчастной группировки Паулюса. Среди них были ветераны Отечественной войны и молодые офицеры-танкисты. Велико было изумление приглашенных, когда, войдя в палатку, они увидели на столе не праздничные яства, а карты с нанесенной на них боевой обстановкой.

Все это мало походило на именины. Давно, однако, замечено, что на первый взгляд загадочные явления имеют вполне реалистическую основу. На войне — особенно. Так было и в этот раз. Приглашение к именинам Ротмистров сделал 4 июля, а на следующий день он сам получил из штаба фронта предварительное распоряжение о предстоящем марше. Ротмистров тотчас же распорядился привести войска армии в полную боевую готовность. Он знал, что приказ на выступление получит 6 июля к исходу суток. Запахло серьезным делом, и он решил лично поставить боевые задачи командирам соединений. По расчетам времени не было лучшего срока для [302] такого оперативного совещания, чем тот, на который были назначены именины. Поэтому Ротмистров просто не стал их отменять. Армия готовилась к выступлению, а приглашение к именинам оставалось в силе. Чувство юмора, как известно, никогда не мешало человеку ни в одной из сфер его жизнедеятельности. Не вредит оно и военным, а примененное с тонким умыслом и к месту, действует и как элемент воинской психологии. Оказавшись в деловой, вместо праздничной, обстановке, генералы и офицеры, сдерживая улыбки, полностью оценили настроение своего командующего. Они испытывали те же чувства, зная, что наступают именинные дни всей нашей армии, начинается и на нашей улице большой праздник.

В палатке закипела работа. Командиры подошли к картам. Были поставлены боевые задачи, указаны маршруты движения и выданы их схемы. Все ознакомились с организацией служб регулирования и противовоздушной обороны. С особой силой Ротмистров предупредил: марш может привести к внезапному столкновению с противником и превратиться во встречное сражение.

А когда покончили с делом, в палатку подали трофейное шампанское. Командующий встал с бокалом в руке:

— Разрешите, товарищи, первый и последний тост произнести мне самому. Итак, сегодня мы выступаем на исходные рубежи. Наши танки вводятся в бой. Бокалы у всех налиты? Я предлагаю выпить за победу и вслед за тем прошу офицеров и генералов немедленно отбыть к своим частям и соединениям.

Той же ночью танки Ротмистрова двинулись к полю сражения, которое вошло в историю Отечественной войны кратким названием: битва на Курской дуге.

Под началом у Ротмистрова была та самая тысяча танков, о которой он когда-то мечтал. [303]

Два полета в Бухарест


Самолет — несомненно машина, но и замечательное орудие познания.


Антуан де Сент Экзюпери

Разговор об архитектуре

В самолете «Тарома» авиалинии Москва — Бухарест миловидная стюардесса сунула мне в руки кисленькую конфетку, едва я успел опуститься в кресло. Я оглянулся вокруг, ища глазами соотечественников, чтобы скоротать время за неторопливой беседой.

В руках у молодого человека, сидевшего рядом со мной, была зелено-глянцевая папка с надписью «Академия архитектуры СССР». Он раскрыл ее и погрузился в изучение схем и планов.

«Эге, это как раз то, что мне нужно, — подумал я. — Сейчас мы заведем разговор об архитектуре. Поругаем недавнее увлечение колоннами, осудим ложный классицизм, оргию архитектурных излишеств, похвалим стиль центрального аэровокзала в Москве, восхитимся чудесными отелями Эфории, изображенными на снимках в румынском журнале, а там — глядишь, и приехали!»

Так оно и произошло.

Но русская надпись на папке все-таки ввела меня в заблуждение. Мой собеседник оказался не русским, а румыном. Он учился в Ленинградском архитектурном институте, а теперь возвращался домой. Разговор, однако, состоялся примерно в таком именно духе, как я и предполагал. Мы подлетели к Бухаресту вполне довольные друг другом.

Бетонное поле Банясу. Мелькнуло белое здание аэропорта, а самолет еще катился по земле, и пилот рулил к другому зданию, гораздо более внушительному по размерам. [304] Но я резко и отчетливо вспомнил, узнал то невысокое строение, мимо которого сию минуту пронесся наш ревущий самолет. Вспомнилось утро, когда я шел к этому двухэтажному дому, сжимая в руке пистолет.

Сейчас, сегодня я знаю — нас встретят друзья. Я уже вижу за оградой летного поля своих бухарестских знакомых. Вот они машут руками, улыбаются.

А тогда, в то утро, выпрыгнув из самолета, я спустил предохранитель пистолета, мои спутники сделали то же самое, и мы, тяжело ступая затекшими ногами по серым плитам аэродрома, двинулись к тому невзрачному белому зданию, у которого густо пестрела безмолвная цепь вооруженных людей.

Кто были они — друзья или враги, — мы не знали.

Что же произошло на аэродроме!

Но, может быть, рассказать эту историю по порядку?

Однажды после полуночи меня вызвал генерал, редактор газеты «Красная звезда», где я работал в ту пору.

Приказ был коротким. Немедленно вылететь в Бухарест, куда утром должны вступить наши войска, вечером того же дня вылететь обратно в Москву, явиться в редакцию и написать очерк о том, что я увижу и услышу за несколько часов пребывания в столице Румынии. Место в очередном номере оставлено.

Еще медлил рассвет, а мы уже неслись на запад в черных провалах неба.

Скоростной бомбардировщик принял на свой борт маленькую группу военных журналистов и фотокорреспондентов центральных газет.

Картина в фюзеляже машины, куда мы втиснулись, сразу приобрела сходство с внутренностью консервной банки. Ноги корреспондента «Правды» Л. Огнева стойко упирались в мой живот, и за весь путь до Бузеу эта ситуация не изменилась. Короткая остановка, и мы снова в воздухе. Больше всего мы боялись опоздать к моменту вступления наших войск в город.

Но произошло совсем другое. [305]

Когда самолет коснулся посадочной дорожки и мы выскочили из него на аэродромное поле, то сразу увидели в трехстах метрах от себя то невысокое белое здание, которое сейчас, спустя пятнадцать лет, мелькнуло в моих глазах видением прошлого.

Возле здания стояла большая группа вооруженных людей в военной форме. Нельзя было только различить точно, гитлеровцы это или румыны. Можно было лишь твердо поручиться — это не были советские военные.

Мы знали: наши войска разгромили группировку немецких войск в районе Плоешти и южнее. Знали, что режим Антонеску рухнул. Мы понимали, что если на аэродроме нас не встречают свои, то это какое-то недоразумение.

У нас были автоматы и пистолеты, и нам оставалось только выяснить, в чьих руках находится в данный момент этот аэродром — друзей или врагов. Сделать это можно было только одним путем — идти к белому зданию, навстречу неизвестному. Первый выстрел с той стороны разрешит наши сомнения.

Сблизившись на звук человеческого голоса с группой вооруженных людей, среди которых теперь можно было различить и штатских с нарукавными повязками, мы кое-как объяснились, то по-русски, то по-французски, и выяснили, что перед нами румынские солдаты и офицеры, настроенные вполне миролюбиво. Правда, они были несколько озадачены приземлением на аэродроме одиночного самолета, но, увидев наши фотоаппараты, быстро смекнули, в чем дело.

Дело же было в том, что мы свалились на аэродром Банясу на несколько часов раньше того момента, когда в центральных районах Бухареста появились наши войска.

Ни беды, ни особого героизма в нашем «десанте» не было. Город окружен, все военные полевые аэродромы находились в руках Советской Армии, положение было ясным. Оно стало еще более ясным, когда мы узнали, что люди с нарукавными повязками, обращавшие на себя внимание решительным видом, были рабочегвардейцы — герои бухарестского восстания 23 августа 1944 года.

Нам одолжили грузовик, и мы понеслись в центр Бухареста. [306]

Так вот какие вы, красные...

По улице Бонапарта катились гигантские самоходные пушки, серые бронетранспортеры, грохотали тяжелые оливковые танки, вихрем проносились мотоциклы. Казалось, не будет конца этому грозному потоку боевой техники. В столицу Румынии как бы шагнул Урал.

Мчались бесконечной чередой широкие машины с мотопехотой. Был розовый безоблачный день, и тысячи крохотных солнц сияли на касках бойцов. Солнечные лучи дробились на дулах автоматов, и оттого оружие, советских солдат казалось разноцветным.

И эта картина безостановочного движения войск в блеске нарядного дня, в рычании и голубом угаре моторов, в грохоте гусениц, в цветах, украшавших зеленые машины, в басовых гудках, в военном громе и мирном солнце — эта картина была поистине триумфальной. Удивлением и восторгом встречал Советскую Армию Бухарест.

Мы познакомились на улицах с рабочими автосборочного завода и клерками, с адвокатами и приказчиками, с швейцарами и владельцами магазинов, с инженерами и священнослужителями. Это был водоворот лиц, профессий, одежд, вопросов и неизменных улыбок — искренних и дружеских. Все, что мы слышали в этот день на улицах Бухареста, можно было свести к такой фразе:

— Хорошо, что вы здесь, это значит, немцы не возвратятся.

На улице Элизабет мы встретили двух юношей в изрядно потрепанной, но чисто выстиранной форме американских летчиков. У них были исхудалые, бледные лица.

Двое парней оказались членами экипажа американского бомбардировщика, бомбившего в июле Плоешти. Их самолет был сбит, и они попали в плен. Немцы держали их в бухарестской тюрьме. Парни знали, кому обязаны свободой. Один из них — Вальтер Хьюз — уроженец Нью-Йорка, другой — Поль Блэк — родился и жил в Цинциннатти.

Мы зашли с летчиками в кафе и распили бутылку ледяного вина. Мы долго говорили, окруженные вставшими из-за своих столиков румынами. Мы спрашивали, зачем американцы бомбили Плоешти — нефтяные промыслы, [307] богатство Румынии, когда в этом уже не было военной нужды...

О многом шла тогда речь. Грустноватый Блэк с глазами, полными живого ума, сказал: «Так вот какие вы, красные! Мы будем дружить, правда же, ребята?»

И долговязый Хьюз подтвердил это желание молчаливым кивком.

Где сейчас эти летчики, что с ними стало? Служат ли они в той же авиагруппе, где служил Пауэрс, или давно занялись мирным делом и, возмущенные его диверсионным полетом, пишут письма в «Нью-Йорк таймс». Кто знает?

* * *

Во второй половине дня, когда наши войска прошли Бухарест и двинулись в западном направлении, преследуя остатки разгромленных немецких полков и дивизий, город начал принимать свой обычный вид. Уже можно было проехать по улицам — схлынули толпы людей.

Полет в бомбовом люке

Но надо спешить обратно в Москву. Ого, я, кажется, опаздываю. Когда взмокший корреспондент примчался на аэродром, оба мотора самолета уже ревели. Стремянки были убраны. В этом углу летного поля — ни души. Наш бомбардировщик вот-вот взлетит.

Что же будет с очерком о Бухаресте?

Тень грозного редактора внезапно заслонила передо мной сияющий горизонт, и я в отчаянии нырнул под брюхо самолета. Какое счастье — створки бомболюка распахнуты.

Я полез в неширокое отверстие и поставил ноги на узенькую планку, укрепленную, в неизвестных мне целях, между шпангоутами.

Стоять можно было только вдоль этой планки, притиснув носок одной ноги к пятке другой. Фигура моя сразу же приобрела плоскостное выражение — я стал похож на одного из тех однолинейных человечков, каких наплодила настенная живопись древних египтян. [308]

В этом положении главная задача оставалась неизменной: сохранить равновесие. Достичь этого можно было, только ухватившись за один из загадочных тросиков, натянутых в разных направлениях люка. Но за какой именно? Не зная, где берет начало каждый и куда ведут концы, трудно было отдать предпочтение какому-то из них.

Пока я размышлял над этой проблемой, самолет вздрогнул и, наращивая скорость, покатился вперед.

Раздумья кончились — я судорожно уцепился за первый попавшийся тросик — и вовремя: бомбардировщик уже зашвырнул себя в воздух, а между тем створки бомболюка были по-прежнему распахнуты.

Я висел между небом и землей на вполне приличной высоте в тысячу метров, и опорой мне служила узенькая тоненькая дощечка, за которой, куда ни глянь, виднелись розовые в вечерней заре облака — и ничего больше, ни одного сколько-нибудь твердого предмета на всем расстоянии от этой дощечки до земли.

Убедившись, что натяжение тросика не вызвало пока ощутимой аварии самолета, я решительно перенес центр опоры на руки. Тросик резал ладони, но выдерживал вес моего тела, смягчая рабскую зависимость «специального корреспондента» от предательски-хрупкой дощечки.

Завороженно я смотрел вниз, в немоту розово-серого пространства, и, ужасаясь до холодного пота, не мог отвести глаз от раскрытых створок бомболюка.

Они были распахнуты так точно и под таким целесообразным углом, словно приглашали, гипнотически молили меня спрыгнуть, скользнуть между ними вниз, в бездну, и бешено устремиться к земле, чтобы безошибочно накрыть цель.

С этим приглашением уже становилось трудно бороться. Удерживало меня убеждение в том, что я начинен не тротилом, а всего лишь ненаписанным очерком и что единственное место, где я обязан взорваться, — это третья страница завтрашнего номера газеты.

Однако положение не менялось, и, когда я уже начал думать о себе с нежностью, с какой обычно никогда не думал, створки неожиданно и очень медленно, как бы нехотя, но понимая, что у них ничего не вышло, сомкнулись — бомболюк разочарованно поджал «губы». [309]

Остаток пути до промежуточного аэродрома в Бузеу я проделал, наслаждаясь комфортом и безопасностью. А в Бузеу выскочил из бомболюка, как черт из табакерки и виновато занял свое законное место в самолете{2}.

Очерк о вступлении советских войск в Бухарест был напечатан в завтрашнем номере газеты.

— БАЗАРКА, ИГРАЙ, КАК В ПЛОЕШТИ!

А теперь, спустя пятнадцать лет, я хожу по зеленым улицам прекрасной румынской столицы, напевая популярную в Москве песенку: «Никогда не бывал я в Бухаресте», и думаю ей в такт: «Нет, бывал, нет, бывал я в Бухаресте». Только это уже другой город. Он как бы рожден заново. Светлый, легкий город, с широкими бульварами и помолодевшим садом Чишмиджиу. С осенними утрами, струящими тонкий, словно процеженный сквозь ситечко, воздух, с волнующими сумерками, пронизанными хватающей за душу музыкой скрипок, доносящейся из открытых окон, распахнутых дверей — отовсюду, из всех пор города.

Ветер сдувает пылинки с позолоченных солнцем каменных громад великолепных ансамблей. Тогда, в тот день, на месте, где сейчас разбит сквер и каменные ступени сбегают к площади, еще чернели обугленные руины Национального театра. Помню рваную рану, пересекавшую весь купол и массивный фасад филармонии. Вчера я слушал в этом здании новую симфонию Альфреда Мендельсона, посвященную событиям той памятной осени.

Помню район Флоряску, убогие, жалкие лачуги — норы, как их называл Маркс, в которые буржуазия повсюду на земле загоняла рабочих людей.

Мой бухарестский товарищ долго уверяет, что место, где мы сейчас стоим, — это и есть Флоряску. [310]

А я стою, изумленный, среди четких кварталов новых домов из стекла и бетона, окутанных вечерней тишиной и спокойно созерцающих свое отражение в зеркальных водах знаменитых озер.

В Музее истории Бухареста я видел макет планировки площади Республики. Вот отель «Атене-Палас», где я живу. Он раздастся на целый квартал. Налево открывается бульвар, которому еще нет названия. Говорят, у родителей не бывает большего счастья, чем давать имя новорожденному. Может быть, бульвар, обозначенный еще только в проекте, назовут бульваром Радости, а быть может, иначе, но уже выросли сыновья и дочери рабочегвардейцев 23 августа, которые пойдут на свое первое свидание под шумящую листву этого молодого бульвара.

А дальше я вижу здание Дворца Республики, перекрытое в один взмах как бы висящим в воздухе металлическим ковром. Это здание по проекту находится в центре парка. А вокруг этих главных строений, образующих площадь Республики, теснится ансамбль жилых домов. На схеме планировки они стоят еще без окон и дверей, очерченные одним непрерывным движением карандаша. Но кажется, будто уже слышишь в их стенах смех новоселов, видишь людей, стремящихся в их подъезды, ощущаешь на своем лице отсвет разноцветных ламп, зажженных вечерами на всех этажах.

А за спиной этих домов возвышается небоскреб. Такое впечатление, что это просто один из домов, такой же, как и все остальные, но только очень любопытный, встал на цыпочки, чтобы посмотреть: «А что там происходит на площади? Ах как интересно!»

Я выхожу из музея и, пройдя несколько шагов, оглядываюсь по сторонам... Есть такая ходкая пословица: «Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается». Устарела она в социалистическом мире. Я оглядываюсь по сторонам и узнаю летящий ковер — крышу Дворца Республики, которую только что видел на проекте.

Центр города в лесах. Известковая пыль, словно благородная седина испытанного бойца, оседает на волосах рабочих-строителей. Там, в тишине музея, висит проект, а здесь, в нескольких шагах от схемы планировки, идет бурный процесс преображения ее в живую действительность. Да, скоро делается дело в новом Бухаресте! Город [311] живет, он много работает, он всегда заразительно улыбается. Вечером я сижу с друзьями в пропахшем пряностями и чесноком подвале «Телеги с вином». Кто-то за соседним столиком кричит скрипачу, играющему на эстраде:

— Базарка, играй, как в Плоешти!

Это веселится компания рабочих-нефтяников, приехавших в Бухарест на совещание. В столице они чувствуют себя как дома.

И Базарка играет, как в Плоешти — огненно и страстно! Все подхватывают мелодию, улыбаются и скрипачу, и рабочим людям, и все знают, что вокруг шумит, отдыхает новый Бухарест..»

Владения «ромына-американа»

Ну и ну! В Плоешти и впрямь играют горячо — так и подмывает пуститься в пляс. Такая чертова музыка поднимет хоть кого... Что это — старая традиция нефтяников?

— Товарищ, это совсем наивно так думать, — говорили мне наперебой люди со стаканами вина в руках, подзадорившие скрипача Базарку.

А Петру Луку, немолодой рослый усач с матовым лицом и черно-лаковыми волосами, усмехнувшись, добавил:

— То традиция, но не старая. Знаете, у нас в Плоешти отплясывала только буржуазия, да и то под чужие оркестры.

Страшным городом был Плоешти под властью трестов «Астро-Ромына» и «Ромына-Американа». Английские, американские и голландские концерны владели девяносто двумя процентами капитала, вложенного в нефтяную промышленность страны. Расхищая румынскую нефть, они наживали миллиарды.

В Плоешти, по выражению писателя Джео Богза, царило «восточное коварство и гангстерское зверство». Скважины пылали, как огромные серо-красные чадные факелы. Не существовало даже самого термина «техника безопасности». Обожженные люди в дымящейся одежде тащились пешком по пять-шесть километров до амбулатории. Там лечили ожоги... английской солью или хинными [312] пилюлями. А жилища рабочих — темные подвалы — они действительно походили на норы. Это вспоминает старый бурильщик Ион Ступару, чьи два сына стали теперь инженерами-нефтяниками и работают в новом, светлом Плоешти, с превосходными домами для рабочих, первоклассными больницами, стерильными детскими яслями, сияющими зданиями клубов, выстроенными так, что любо-дорого поглядеть.

Бывшее предприятие «Астро-Ромына» ныне реконструировано, модернизировано, и узнать его невозможно. Старые его владельцы только пальчики бы свои холеные облизали, увидев такое.

Теперь это нефтеперегонный завод № 1. Название, правда, скучноватое, можно бы придумать повеселее, скажем, «Звезда Плоешти», но не в этом суть дела. Здесь, на этом заводе, родился простой, но многозначительный лозунг: «Из каждой тонны нефти — наиболее ценные и качественные продукты!»

Что же в нем особенного, в этом призыве? Конечно, «наиболее ценные» — как может быть иначе?!

Сейчас не может быть иначе потому, что Румыния — социалистическая страна, а не полуколония, проданная боярами джентльменам из «Ройял датч шелл» и «Стандард ойл».

«Социализм преобразил лицо Румынии», — сказал Никита Сергеевич Хрущев на митинге советско-румынской дружбы в Москве. А вот раньше...

Но лучше послушайте хотя бы краткую историю одной жизни...

История инженера Дрэгана

Лет тридцать назад во все конторы предприятий Плоешти заходил один инженер в поисках работы. Он называл свою фамилию: Дрэган. Смущаясь и робея, он пытался заинтересовать важных господ из администрации темой своей диссертации — «Действие хлористого алюминия на нормальные легкие парафины С5, 6, 7». Он предлагал различные проекты наилучшей обработки нефти. Его накрахмаленные собеседники понимающе улыбались, внимательно знакомились с проектами, долго изучали [313] формулы и потом все, как один, резко отвечали: «Мы — экспортеры нефти. Октановые числа оставьте при себе».

Дрэган очутился у глухой стены. Потеряв надежду на успех, он стал работать скромным лаборантом. Шло время, и вскоре выяснилось, что некоторые его идеи уплыли в Англию, и даже подальше, а там на их основе были разработаны методы получения бензинов с высшими октановыми числами. Недаром его проекты так внимательно изучали джентльмены с пунцовыми щеками.

Но это не конец истории. Жизнь предложила головокружительное развитие сюжета. И оно тесно связано с призывом рабочих нефтеперегонного завода № 1: «Из каждой тонны нефти — наиболее ценные и качественные продукты!»

Дело в том, что инженер Дрэган, постаревший инженер Дрэган — тридцать лет прошло, — занимает ныне пост директора института по проектированию нефтяного оборудования. И где бы вы думали находится этот институт? Ну конечно в Плоешти. А идеи Дрэгана приняты на вооружение всеми нефтеперегонными заводами города.

В 1961 году огромный комбинат, оборудованный по последнему слову мировой техники (называется он мудрено для непосвященных, но удивительно красиво: «Комбинат каталитического риформинга бензинов»), будет давать бензин с небывалыми еще в Румынии октановыми числами.

Инженер Дрэган когда-то несмело переступал порог конторы «Астро-Ромына» и с горечью выслушивал высокомерные ответы представителей могущественных фирм.

Теперь, на примере собственной жизни, он может легко объяснить любому западному социологу разницу между полуколонией, из которой хищнически выкачивают нефть, и независимой страной, узнавшей «тысячу и одно лицо» черного золота, между страной — сырьевым придатком иностранных монополий и высокоиндустриальным государством, которое самостоятельно вышло на мировой рынок. Вышло не с чем-нибудь, а со сложнейшим нефтяным оборудованием, с тонкими ценнейшими продуктами нефти, с магическими дарами нефтехимии. [314]

Что встревожило мистера Стефенса

Самое любопытное, что мир все еще нуждается в таких объяснениях, какие могут дать люди, подобные Дрэгану. Судьбу старой боярской Румынии и сейчас разделяют многие страны земного шара. И существует отчетливое желание увековечить в них то, что навсегда исчезло на румынской земле. «Стандард ойл» и «Ройял датч шелл» — старые недобрые знакомые румынского нефтяника — отчаянно стараются сохранить государства Ближнего и Среднего Востока как свои сырьевые придатки. Этим странам разрешается только добывать нефть, но воспрещено ее перерабатывать. Заводы для этой цели иностранные концерны намеренно строят за тысячи километров от источников сырья, возят нефть танкерным флотом, которого нет и в помине у жертв колониальной политики.

Так не дают подняться на ноги экономике слаборазвитых стран, так вяжут их по рукам и ногам. Еще совсем недавно Соединенные Штаты хотели парализовать Кубу нефтяной удавкой. Но в современном мире мало кто хочет терпеть такое положение. И тогда в бой вступает злокозненная пропаганда.

В конце 1962 года внимание мировой печати обратили на себя азартные выступления ливанского нефтяного воротилы Эмиля Бустани. Он опубликовал статьи и книгу «Марш арабесок», в которой вкрадчиво, нежно, проникновенно советует арабским странам, да и некоторым другим, отказаться от строительства нефтеперегонных заводов, танкеров, от самостоятельного экспорта нефти. Пусть это останется «привилегией западных компаний».

Почему же об этом хлопочет ливанец Бустани? Да потому что, когда мистер Стефенс, президент «Шелл», попробовал дружески порекомендовать Индии не создавать собственную нефтяную промышленность, это вызвало всеобщую улыбку, а кое-где и раскатистый хохот. Но, может быть, «свой брат» — араб, ливанец будет иметь успех?.. Так и появился на страницах иностранной печати шумный Бустани — арабский квислинг от нефтяных дел. [315]

Что же так встревожило мистера Стефенса, что побудило Бустани заняться литературной деятельностью, отчего шумит печать, издающаяся на деньги, пахнущие нефтью? Причин много. Ну вот хотя бы такой факт, вплотную связанный с нашим рассказом: советские и румынские специалисты строят в Индии нефтеперерабатывающий завод мощностью четыре миллиона тонн в год...

Фронт могучих концернов прорван. И они на все лады пугают слаборазвитые страны «социалистическим проникновением». Но пугать можно маленьких детей, а когда они вырастают, то начинают понимать, что никакого дяди, который придет и сунет тебя в мешок, в природе не существует. Люди большого бизнеса, в отличие от сказочных, обладают вполне реальными да еще бездонными мешками и жаждут упрятать в них целые народы. Но народы не дети, и перед их глазами примеры таких стран, как бывшие полуколонии империализма, пожинающие великие плоды своего свободного развития.

Вот как оборачивается жизнь, а в ней и сегодняшний день Плоешти для мировых монополий нефти. И вот почему в этом городе по-особому звучит музыка. И когда скрипачу в «Телеге с вином» кричат: «Базарка, играй, как в Плоешти!» — он хорошо знает, что это такое.

Размышления перед отъездом

Случилось так, что в Бухаресте я в один и тот же день побывал в доме-музее д-ра Миновичи и на выставке образцов промышленного производства. Над этим невольным совпадением нельзя было не задуматься.

Конечно, в пору, когда румынский король из большеротой семейки Гогенцоллернов не мог изъясняться на языке народа, которым он правил, возникновение дома, где были собраны предметы национального искусства, утвари и мебели, имело прогрессивное значение.

В обществе, где торжествовал «нечистый дух слепого подражания» космополитической культуре Запада, люди, которые отстаивали хотя бы национальный орнамент кувшина, делали хорошее дело.

Но разве это могло бы удовлетворить новую Румынию?! [316]

Ныне она прорывается к мировым высотам во всех областях жизни. И на выставке оборудования и машин, которые производит страна теперь, затея д-ра Миновичи показалась мне трогательным донкихотством.

На путях технического прогресса утверждает ныне мир социализма основу национального достоинства каждой страны.

Нет слов, хороши чешские мотоциклы и мотороллеры, но мои друзья чехи не обидятся, если я скажу, что испытал радость, увидев модели прекрасных румынских мотороллеров, — сейчас они уже мчатся по улицам Бухареста.

* * *

...Я останавливаюсь на Каля Виктория, заглядываю в один переулок, в другой. Извлекаю из бумажника выцветшую старую фотографию. Она хранилась в моем журналистском архиве. Разглядываю ее и сверяю очертания жилых домов с теми, которые запечатлены на фотоснимке.

Хочу найти место, где в тот памятный день сбрасывал с грузовика листовки и пожимал руки окружившим нас жителям румынской столицы. Мой спутник фоторепортер незаметно «щелкнул» тогда этот кадр, и сейчас я держу в руках снимок давнего-давнего времени.

Сумерки скрадывают очертания домов.

Нет, сегодня мне уже не найти этот переулок возле большой площади, пора возвращаться в отель. По дороге меня обступают со всех сторон цветные афиши и плакаты месячника советско-румынской дружбы, и я вновь вспоминаю прошлое: взбудораженный Бухарест 1944 года, войну, милых моих товарищей, не вернувшихся из ее пекла.

Их нет и не будет никогда. Человек не в силах примириться с этим страшным законом. Одно лишь служит утешением. Они желали человечеству добра и погибли за то, чтобы оно шло к коммунизму. Забыть их нельзя! Не зря они жили, не зря сложили свои головы — расстались с белым светом. Время летит вперед, и дела в странах социализма идут хорошо.

История то замедляет, то убыстряет бег. Но никогда еще жизнь не текла так бурно, как в наши дни. Прошло всего два десятка лет с той поры, когда Советская Армия [317] выбросила гитлеровцев из Бухареста. И вот в Румынии создана экономическая база социализма, и Никита Сергеевич Хрущев стоит на трибуне Дворца Республики перед делегатами съезда рабочей партии и говорит: «Ваши перспективные планы, цифры шестилетнего плана — это симфония».

* * *

Бывает, скажет человек: «Эх, почему я не родился раньше на двадцать лет!» или: «Хорошо бы появиться в этом мире годов этак на пятнадцать позже». Но высшее счастье человека не в том ли, что в отпущенный ему срок он может связать начала и концы своих дел на земле. Сколько людей ушло из жизни, так и не увидев хотя бы приближения той зари, навстречу которой они протягивали свои руки. Это бывает в глухие годы истории. Нашему поколению выпало узреть и рассвет и солнечное утро своего века.

Это и есть подлинное счастье. [318]

Встреча с Будапештом


Умолк орудий гром,
Умолкли наши ружья...
...В Буде радость, толчея, движенье.


Михай Вереш Марти

Интродукция

На географической карте, там, где обозначена обширная равнина, простирающаяся внутри Карпатской горной дуги, чернеет небольшой кружок и название — Будапешт.

Превращение маленькой точки на карте в реальный город составляет пленительное таинство путешествия и всегда волнует сердце приезжего.

Еще совсем недавно, листая атлас и останавливаясь взглядом на условном значке, он пытался угадать, что скрывается за этой черной точкой, и вот уже дизель-экспресс, со скоростью почти два километра в минуту промчавшись четыре часа от пограничной станции Чоп, корректно отдувается и подходит к Будапешту.

С этого момента точка на карте начинает бешено увеличиваться. В ней, как в гигантском, пока еще темном облаке, образуются разрывы, просветы, и в первом из них вы видите длинную ярко освещенную платформу, выводящую вас к большой двери с надписью на незнакомом языке. Дверь распахивается. Приезжий выходит на маленькую площадь, тесно окруженную домами.

Вы — в Будапеште.

И стоит только тронуться автобусу, увозящему вас в гостиницу «Астория», как окончательно истаивает точка на географической карте. Живой город открывается вам в каменном великолепии своих улиц, памятников, площадей, разноцветных огоньков, в шумной веренице гуляющих, [319] в звоне желто-белых крошечных вагончиков трамвая, в ярко освещенных витринах, в цепочке фонарей, расходящихся во все стороны.

В гостиничном номере уже стоят ваши чемоданы: еще в поезде служащий «Астории» прикрепил к ним ярлык с вашей фамилией и успел доставить их на место. Поздно. Приезжему остается смыть с себя дорожную пыль и лечь в удобную постель, а иному и думать при этом, что первое его кратковременное знакомство с городом, или, вернее, с окраинами его, состоявшееся много лет назад, проходило совсем не в таких комфортабельных условиях: город был застлан дымом пожарищ, обрушенные мосты, словно утопленники, высовывали из воды сведенные конвульсиями стальные руки ферм. Шли уличные бои, и советский солдат в черной от грязи шинели полз вперед сквозь узкие щели в проволочных заграждениях, пригибаясь, бежал вслед за разрывом гранаты в дом, откуда бил пулемет эсэсовца... Вот он, этот солдат, выпрямился сейчас во весь рост на горе Геллерт в бронзовом изваянии.

В первую будапештскую ночь не спится. Память все время расталкивает вас и уводит туда, назад. За окном изредка с тяжелым шелестом проносятся одинокие автомобили. Город спит. Вы лежите с открытыми глазами, жадно курите. Сколько же лет прошло с тех пор?

Размышления и воспоминания

В самый город я не попал тогда просто потому, что он находился в руках немцев, точнее, генерал-полковника Пфефера-Вильденбруха, командующего будапештской группировкой. Ожесточенным, свирепым боям за столицу Венгрии, казалось, не будет конца.

Еще в октябре 1944 года диктатор Хорти, взяв наконец в толк, что дело Гитлера проиграно, хотел вывести Венгрию — последнего сателлита Германии — из войны, просить у союзников перемирия. Как только он высказал свое намерение громогласно — по радио, тем же способом последовал приказ из Берлина, и дивизии СС незамедлительно заняли все ключевые позиции Будапешта, благо вся страна загодя, еще в марте, чуть только советский [320] штык прорвался через Карпаты, была оккупирована немцами. Адмирала Хорти по сухопутью отправили в германскую глубинку, а на его место в кресло правителя страны подсадили полубезумного фашиста Ференца Салаши, всю «зрелую» жизнь метавшегося между уголовной тюрьмой и сумасшедшим домом.

И все-таки план вывода Венгрии из войны стал злободневным. Только осуществлял его, конечно, не Хорти, а куда более надежная сила — Советская Армия. Войска 2-го Украинского фронта вступили на Венгерскую равнину, быстро продвинулись к Сегеду, вышли на западный берег Тисы. Эта река, волнуясь и спеша, сбегает с Карпат навстречу Дунаю, что вымахнул из альпийских предгорий и спокойно катит волны в ожидании своей подружки. Глядя на карту, кажется, будто кипучая Тиса вот-вот готова была слиться с могучим Дунаем, но словно что-то тайное изменило ее решение, и она, поплутав, поиграв, пораздумав, вроде бы приостановила себя, а потом снова и снова закапризничала тонкими петлями, вновь потянулась к нему, но отпрянула и вдруг перестала метаться, решилась и потекла с ним почти рядом, искоса поглядывая в его сторону из-за разделяющего их стокилометрового междуречья.

Это-то пространство было теперь густо утыкано дзотами, минными полями, завалами, противотанковыми эскарпами. Не затем они поднялись здесь, чтобы отвратить «опасность» слияния Дуная и Тисы. Реки меняют свои русла гораздо реже, чем государства политику. Но и попытка растерявшегося Хорти изменить политику Венгрии не удалась. Вот почему междуречье, открывшее советским войскам путь на Будапешт, перехватывалось, чем ближе к городу, тем все более мощными оборонительными поясами.

А между тем танки и конница Р. Я. Малиновского прорвались прямехонько к городу Байя, придремавшему на самом дунайском берегу. Вот и вышло, что весь юг междуречья от Тисы до Дуная оказался в наших руках. Так и начала Советская Армия соединять Дунай и Тису сплошным валом своего наступления. В самом конце октября 1944 года сводка Советского информбюро сообщила: будапештское направление.

Вслед за тем подоспели и силы 3-го Украинского фронта под командованием маршала Ф. И. Толбухина. [321]

Закончив Белградскую операцию, они перешли югославо-венгерскую границу, сосредоточились и, взломав оборону противника, повели наступление на север и запад, к Будапешту. Вскоре два фронта соединились.

Город был окружен с трех сторон. Но существовала еще и четвертая сторона. И прежде чем замкнуть кольцо окружения, нужно было с этой четвертой стороны прорвать «линию Маргит». Она создавалась немецкими военными инженерами. И чего только там не было! Даже два озера — Балатон и Веленце — искусно монтировались в ее системе. Все дело и состояло в межозерном коридоре — сильнейшем участке позиции. Ее оборудовали по всем правилам современной фортификации, а все потому, что она не только стояла на пути к столице с юга, но еще и прикрывала непробиваемым щитом коммуникации из Венгрии в Австрию.

Я приехал на этот участок фронта, когда наши войска прорывали «линию Маргит», одетую в тяжелый панцирь укреплений, и штурмовали главный ее опорный пункт в центре этого самого межозерья — город с неудобопроизносимым для русского языка названием — Секешфехервар. Выговорить его нелегко, ну а взять было еще труднее.

О эта «линия Маргит»! Закроешь глаза, и в сознании сейчас же загрохочут, заскрежещут яростные громы артиллерийской и авиационной молотьбы по ее укреплениям, запрыгают в сизом дыму узкие улицы и дома Секешфехервара — они переходили из рук в руки по нескольку раз. Страшными были бои, но на четвертый день пал этот мучительный для обеих сторон узел немецкой обороны. Советским войскам открылся оперативный простор.

К рождеству немцы получили подарок: наши танки ворвались в Буду. Рухнул Эстергом. Кольцо вокруг Будапешта замкнулось. Любому, даже сейчас, спустя столько лет, есть смысл развернуть на минутку перед собой карту — это была очень красивая операция на окружение, талантливо задуманная, блестяще исполненная.

Казалось, сопротивление противника сломлено. На советской стороне никто не хотел обжигать огнем столицу Венгрии. Но гитлеровское командование безжалостно приносило Будапешт в жертву своим целям. [322]

Уже в тот день, когда власть захватил Салаши, будапештцы, хорошо зная, с кем они имеют дело, совсем пригорюнились. У них не было сомнений: этот психопат, старый, спившийся агент Гиммлера, и пальцем не пошевельнет ради Венгрии, бросит под ноги оккупантов всю страну вместе с Будапештом, даже не оглянется.

И жители города стали потихоньку перебираться под землю — в подвалы, бункера, бомбоубежища. Они понимали: Салаши сделает все, что нужно Гитлеру, а тому нужно было прикрыть Будапештом как последним узлом сопротивления свой «рейх». Город, с его жителями, домами, дворцами, картинными галереями, памятниками культуры и искусства, с теплым дыханием детей и печальными глазами стариков, уже как бы и не существовал для фюрера. Он превращался в предполье, просто в надолбы, преграждавшие путь к Австрии, к южным районам Германии.

Советское командование решило вручить командованию осажденного гарнизона ультиматум: прекратить бесцельное кровопролитие, сложить оружие, сдаться. Всю ночь сильные радиогромкоговорители с наших передовых позиций передавали в сторону неприятеля это сообщение. В назначенный срок на установленных участках смолк советский огонь. Автомобиль с парламентерами, посланный к линии боевого соприкосновения, был растерзан снарядом немецкой пушки, бившей прямой наводкой. На другом участке фронта нашего парламентера убили выстрелом в спину, когда он уже возвращался из немецкого штаба после вручения ультиматума.

Два больших белых флага поникли, обагренные кровью.

Теперь оставался только штурм.

Приказ Гитлера гарнизону требовал защищать каждую улицу, дом, этаж. Будапешт был укреплен, как ни один город на пути нашего наступления. Его склады ломились от боеприпасов. Упорно, невзирая на потери самолетов, немцы вели его боепитание и с воздуха. Несколько раз в ожесточенных сражениях гитлеровские генералы с отборными эсэсовскими дивизиями пытались пробиться на помощь осажденным. Специальные команды «поднимали» их моральный дух расстрелами за сдачу любой позиции, а также изданием веселой газеты «Известия будапештского котла». [323]

Советские бойцы кусок за куском прогрызали оборону противника. Я был в переулках Буды и на кладбище Керепеши, что в районе Пешта, видел, как идут злые уличные бои, когда стреляет каждое окно, подъезд, надгробие.

Будапешт был рядом, вокруг нас... Мы стояли на его пороге. Но предстояло расколотить все двери, чтобы войти внутрь.

История с Франческой Гааль

Где-то неподалеку от меня находился наш постоянный корреспондент на этом фронте, майор Иван Агибалов, мой приятель, легкий и храбрый человек, шутник и заводила с лихим чубчиком. Я должен был его разыскать, передать кое-какие редакционные поручения, но в изменчивой обстановке городских боев с трудом набредал на его следы, терял их, да так и не смог найти.

Вспоминал я в эти дни, как провожали мы Агибалова в последний раз на фронт после его приезда по вызову в Москву. Он был возбужден, говорил:

— Скоро Венгрия, ребята. А там и Будапешт, — сощурился и добавил: — Чем черт не шутит, может быть, с Франческой Гааль познакомлюсь.

До войны шумным успехом пользовались у нас фильмы с Франческой Гааль — «Маленькая мама», «Петер», «Катерина». Сентиментальные, до отказа набитые благородными богачами, предлагающими руку и сердце бедным девушкам, они варьировали в тысячный раз сюжеты городских сказок Запада, а вот полюбились нашему зрителю: уж больно мила была актриса — хорошенькая, озорная, как бесенок, прелестно танцевавшая и певшая.

Тогда, во время разговора, охлаждая пыл Агибалова, я заметил:

— А ты думаешь, она так вот и ждет тебя в Будапеште?

— А где же еще? Она ж, говорят, венгерка.

— Венгерка — это так. Только снимается она в Вене. Фильмы эти австрийского производства. А впрочем, не беда, дойдешь и до Вены, долго ли тебе.

— Да и не долго! — согласился Агибалов. [324]

И тогда я решил безвозвратно отнять у него надежду.

— Но вот был слух, да и не слух, в ТАССе сообщение, будто уехала она в Голливуд: там теперь снимается. Как у тебя насчет Лос-Анжелоса? Не светит?

— Не светит, — опять согласился Агибалов.

Мы посмеялись и сдвинули стаканы за Франческу Гааль и нашего Ивана.

Там, на окраинах Будапешта, вспомнил я этот шутейный разговор и захотелось мне, среди прочего, подразнить Ваню его кинокрасоткой. Решил я пробраться на армейский узел связи — не сдает ли Агибалов туда свои корреспонденции. Добрался, приехал и действительно отыскал на этот раз как будто верный его след, а еще получил в руки телеграмму на свое имя — строжайший приказ немедленно возвращаться в редакцию. Что уж там загорелось — не знал. Но делать нечего. Приказ есть приказ, а редактор — лют и дисциплина — военная. Пришлось вылетать.

Очень обидно было — вот же город, рукой трогаю, еще несколько дней — и можно будет спокойно походить по его улицам.

Тяжкая осада Будапешта длилась полтора месяца. И 13 февраля 1945 года громом 324 орудий Москва салютовала войскам 2-го и 3-го Украинских фронтов двадцатью четырьмя залпами. Стосемидесятитысячная немецкая группировка была разгромлена. Ее командующий генерал-полковник Пфефер-Вильденбрух вместе со своим штабом сдался в плен старшему лейтенанту Скрипкину.

А майор Иван Агибалов вскорости приехал в Москву, зашел чуть ли не с аэродрома в мой редакционный кабинетик и после объятий, взаимного похлопывания по спине предложил вместе пообедать. Пошли в столовую, сели в уголке. Я рассказал, как гонялся за ним тогда в Пеште, как уехал срочно. Но все это было уже в далеком прошлом — время в газете летит быстро, как нигде, новые и новые события ревнуют к старым, погоняют воображение, а случись оглянуться — не дают посмотреть назад таким долгим взглядом, каким хотелось бы душе. Мы занялись обсуждением редакционных дел и вообще перспективами... [325]

Расплачиваясь, я внутренне улыбнулся случайно пришедшей на память мыслишке и сказал притворно-горестным тоном:

— Значит, такие дела. Так ты, Ваня, с Франческой Гааль и не встретился?

Агибалов подождал, пока официантка пересчитала деньги, отошла к соседям и, понизив голос, скромно, но совершенно неожиданно ответил:

— Нет, почему же? Как раз наоборот — встретился.

Я уже стоял возле стола, готовясь уходить, но тут, признаюсь, развел руками, сел и равнодушно — вот, дескать, что напоследок удумал Ваня для продолжения иссякшего разговора — протянул:

— Брось заливать. Пошли.

Но, посмотрев на Агибалова, я несколько насторожился. Надо было его хорошо знать, чтобы сообразить: он не шутит. Лицо Ивана было серьезным, и только его легкомысленный чубчик, как всегда, внушал собеседнику смутное недоверие. Но сейчас чубчик, видимо, не шел в счет.

— Не заливаю я. Честное пионерское, крест святой, встретился.

Теперь, в наши дни, советскому человеку, а журналисту особенно, совсем не в диковинку повстречаться за рубежом с тамошними знаменитостями. Но ведь до войны, известное дело, такой, как говорится, «культурный обмен», да еще в частном порядке, без соответствующего коммюнике, был, пожалуй, редкостью.

— В газетах не читал. Давай, докладывай лично, — сказал я скептически, полный готовности немедленно отразить атаку розыгрыша.

И Агибалов доложил.

Пробирался он с автоматчиком по только что отбитому у немцев переулку. Горел угловой дом с какими-то мифологическими скульптурами в нишах. Танки прошли вперед, и переулок курился аспидным дымом. Тяжелая, инкрустированная металлом дверь парадного входа, сорванная с петель и покореженная, вдруг вовсе обрушилась на тротуар и загородила дорогу.

Откуда-то из дыма выскочила женщина. Наткнувшись на Агибалова, она отшатнулась. Он подозвал ее на немецком языке. Она испуганно приблизилась, немолодая, в темном пальто, темном платке, туго повязанном [326] на голове; с отчаянием и любопытством, то и дело озираясь, рассматривала его форму. Потом выронила:

— Wann wird es schon zu Ende sein?{3}

Агибалов понял, ответил, мобилизуя весь свой запас немецкого:

— Es ist schon nicht lange zu warten. Keine Angst. Wir werden ihnen nicht Böses tun{4}.

Тогда женщина вдруг потянула его за рукав и торопливо заговорила:

— Спасите одну даму, актрису. Вы знаете, может быть, видели или слышали, есть такая актриса — Франческа Гааль. Она уже три недели живет в подвале.

Агибалов рассказал, что, выслушав это сообщение, он даже оглянулся — нет ли рядом кого из друзей-краснозвездовцев, не подослал ли кто эту женщину, чтобы его разыграть. «Ей-богу, я подумал, не твоя ли работа. Я ведь знал, что ты должен приехать, думаю — уже действует, негодяй, где-то здесь, неподалеку». Потом он погасил эту мысль, как вспышку клинической шизофрении.

Он вместе с автоматчиком пошел за женщиной во двор горящего дома. Там, возле темной пристройки, зиял узкий проход в подвал. Они спустились на несколько ступенек вниз, открыли дверь. В кромешной тьме слышалось тяжелое дыхание и неясный шорох. Женщина что-то крикнула, что именно — он не помнит. Спустя минуту в дверях показалась какая-то фигура. Уже вчетвером они выбрались по ступеням на свет божий, и тут он увидел маленькую женщину рядом с той, что привела его сюда. Женщина эта была в лыжных мешковатых брюках и какой-то теплой куртке. Лицо ее было замурзано, испачкано то ли сажей, то ли углем. А может быть, это черные тени пляшущего пожара легли ей на щеки.

— Кто это? — спросил Агибалов у первой женщины.

— Это Франческа Гааль, разве вы не видите? — забормотала она. — Это Франческа Гааль, спросите ее.

Агибалов недоуменно смотрел на маленькую, тоненькую фигурку в лыжных штанах, вспоминал сияющие [327] глаза плутоватого Петера, танцующего на ослепительном балу во фраке, и ничего не понимал.

— Где Франческа Гааль? — спросил он сурово.

— Вот она, — сказала первая женщина и ткнула пальцем в фигурку.

Агибалов досадливо пожал плечами, крякнул и, бросив напряженно безмолвствовавшему автоматчику «пошли», направился к воротам.

И вдруг за спиной он услыхал пение, первую музыкальную фразу. Он хорошо ее знал. Кто-то пел по-немецки в очень быстром, прямо-таки в отчаянно быстром темпе, и слов он не разобрал, но безотчетно перевел их на известный ему русский текст титров.

Хорошо, когда работа есть,
Хорошо, когда удач не счесть...

Голос был знакомым-знакомым. Ошибки быть не могло. Он обернулся. Перед ним стоял Петер — Франческа Гааль в характерной позе из фильма — и торопливо, но во все горло орал свою коронную арию.

Потом Агибалов уже скороговоркой рассказал, как послал автоматчика за вездеходом, как отвез Франческу с ее чемоданом на свою «мызу» — так он почему-то всегда называл место, где ему случалось селиться, как она умылась, переоделась, как они ужинали фронтовым пайком, а затем вместе пели любимые номера из всех известных ему трех фильмов с ее участием и как спустя два дня он повез ее, отдохнувшую и немного пришедшую в себя от пережитого, докладываться по начальству.

— Вот и все, — сказал Агибалов. — Вся история встречи. — И стал елозить по скатерти ножиком.

— Все? — переспросил я, внимательно посмотрев на него.

— Все!

— Ну вот что. Ты меня убедил. Можешь свободно переходить с корреспонденции и очерков на рассказы. Литературы без вымысла не бывает. У тебя дело пойдет.

— Чего без вымысла не бывает? — невинно спросил Агибалов.

— А того, что врать ты здоров, братец. И даже мимику разработал — не подкопаешься. Пошли, пошли. Клади ножик — еще заколешься. [328]

Назавтра Агибалов уезжал. Он зашел попрощаться, и, когда уже уходил, взялся за ручку двери, я кинул ему вдогонку:

— Будь здоров, заливала, пиши рассказы.

Агибалов полуобернулся, сокрушенно махнул рукой и сказал:

— Да, старик, тебя не проведешь. Будь здоров.

* * *

Кончилась война в Европе. Промелькнул уже мирный май, июнь, июль.

В один из дней середины августа у меня в редакции зазвонил телефон. Флегматичная Таня с коммутатора сказала:

— Тут звонит переводчица из Интуриста, что ли. Какая-то иностранка ищет Агибалова. Так я вас соединю, вы ответите — его номер молчит.

Я сказал:

— Соединяйте.

Да, говорит переводчица. Венгерская актриса Франческа Гааль, приехавшая по приглашению в Москву, просит связать ее с майором Агибаловым.

Я спросил:

— Она рядом с вами?

— Да.

— Передайте ей трубку.

Музыкальный голос залепетал по-немецки:

— Я Франческа Гааль и хотела бы говорить с майором Агибаловым. Мы встречались в Будапеште.

— К сожалению, его нет в Москве, — ответил я. — Он мне рассказывал о вас, он будет очень жалеть, что не увидит вас. Извините.

— Я тоже очень сожалею, очень. Извините.

Я повесил трубку, несколько мгновений глупо глядел на черную коробку телефона, и в ушах у меня вертелись, шуршали слова, сказанные мне Агибаловым на прощанье:

— Да, старик, тебя не проведешь!

* * *

Потом в газете я прочел: Франческа Гааль из Москвы поехала в Ленинград, была там на киностудии, смотрела съемки фильма «Небесный тихоход», потом [329] вернулась в Москву и вскоре уехала, кажется, в Австрию.

Совсем недавно встретил я старого друга, киноактера Николая Крючкова. Не успел я и слова вымолвить, как он с хрипотцой заговорил на свою излюбленную тему — о кинокомедии. Мало сценариев, мало ролей... До каких же пор... Вспомнили старые ленты, «Небесный тихоход». Крючков рассказал несколько, смешных эпизодов, связанных с его съемками в этом фильме.

— Постой, — сказал я, перебив его.

— Стою, — ответил Крючков, сидя в удобном кресле.

— Постой, да не был ли ты в Ленинграде, когда туда приезжала Франческа Гааль?

— Был, конечно.

— Видел ее?

— Конечно видел. Грустила она что-то. Недаром про нас говорят: на сцене — комик, в жизни — гроб. Ну это я так, шучу. Ж-живая она, Франческа. Помню, все спрашивала, как ей найти какого-то советского майора, встретила, говорит, его в Будапеште. Очень хотела его повидать. Не знаю, нашла ли, нет.

На Дальнем Востоке советские войска громили императорскую Квантунскую армию, и майор Агибалов был там.

* * *

Но вернемся к тому утру, что неизбежно наступает после ночи, когда приезжий из Москвы, лежа в гостинице, среди всплесков неясного шороха, доносящегося с улицы, вспоминает свое первое знакомство с городом.

При свете дня

Утром на горе Геллерт вы вновь возвращаетесь к ночным размышлениям, вглядываясь в памятник Освобождения, сооруженный академиком Штроблем. Памятник этот описан уж много раз, но самый талантливый пересказ или тонкая репродукция бессильны погрузить вас в то чистое волнение души, какое испытывает человек при непосредственной встрече с истинным произведением искусства. [330]

Мы вернулись к памятнику еще и вечером и, спустившись на нижнюю площадку горы, открыли удивительный эффект этой скульптурной группы, неощущаемый днем, когда он виден во всех его строгих и точных деталях.

В вечернем небе возвышается фигура женщины с прекрасным лицом. В поднятых руках она простирает над городом пальмовую ветвь. Фоном ей служат то черные облака, едва уже заметные на сером, словно зола отгоревших костров, небе, то россыпь спокойно мерцающих звезд, то далекое зарево огнедышащего Чепеля.

Перед нами символ освобождения Венгрии, будто вырезанный из самого воздуха родины и вознесенный над землей смелой рукой скульптора. А ниже, почти прислонившись спиной к верхнему обелиску, твердо упершись ногами в постамент, стоит Герой освобождения — советский боец. Луч прожектора, освещающий его, творит чудо. Фигура бойца отбрасывает тень на белые камни, и тень делает воина живым.

Здесь, у подножия памятника Освобождения, как бы исторгнутого из самого сердца народной Венгрии, особенно остро ощущаешь политическую слепоту идеологов так называемого западного мира. Сколько лет уже они толкуют о «порабощенных» странах Восточной Европы, мудрят на тему об «изменении их статус-кво», обсуждают планы их «освобождения».

Однажды в Москве некий заокеанский журналист, с которым мы разговаривали о перспективах торговли США с такими странами, как Чехословакия и Венгрия, внезапно поморщился, точно от зубной боли, и, развалясь в кресле, сказал:

— Что касается Венгрии, например, то основной чертой характера венгров является равнодушие. Именно поэтому они и принимают новый режим.

Пришлось иронически заметить по этому поводу, что газета, представляемая нашим собеседником, может поздравить себя с наличием в ее штате крупнейшего знатока Венгрии, и уж не опирается ли этот знаток в своих высказываниях о стране и ее людях на такие авторитеты, как Шандор Петефи.

Мой собеседник сказал, что он ничего не слышал о таком лидере, и с некоторым беспокойством осведомился, [331] не принадлежит ли указанный Петефи к руководству Венгерской партии трудящихся.

Последовал утвердительный ответ. (Я вспомнил при этом уверенность поэта Эндре Ади в том, что, если бы Петефи не погиб в 1849 году, он попал бы в эмиграцию и в 1871 году бился бы за освобождение рабочего класса на баррикадах Коммуны.)

На этом разговор кончился. Но и сейчас «бешеные», «знатоки» Венгрии и других стран народной демократии — от Киттинга до Голдуотера — с тем же знанием дела, какое обнаружил наш собеседник в Москве, пекутся о государствах Восточной Европы.

На горе Геллерт, у памятника Освобождения, подумалось о гомерическом кощунстве тех, кто продолжает лелеять расчеты на насильственное «изменение статуса» Венгрии и других стран.

А как хотелось бы им видеть Восточную Европу перестроенной на филиппинский манер! Они бы и памятник этот обрушили в воду, да и, пожалуй, объявили бы розыск Шандора Петефи на предмет получения его дактилоскопических отпечатков...

Захотелось рассказать венгерским товарищам о соображениях американского журналиста по поводу черт национального характера их народа и поговорить на эту тему. Но это еще впереди.

А сейчас, стоя у памятника, вы смотрите вниз с кручи высотой в двести тридцать пять метров. Отсюда, даже ночью, город виден отчетливо. Темная полоса Дуная расчерчена линиями иллюминованных мостов. Красивейший из них — цепной — буквально залит потоками электрического освещения. Сплошная светло-сиреневая завеса как бы накинута на его подсвеченные арки, карнавальное шествие фонарей, сверкающие, будто в солнечный день, широкие въезды на мост с берегов реки — все это сияние отражается в воде, дробится на легкой дунайской волне и предстает вашим глазам феерической игрой света.

Мы едем на Рыбачий бастион, расположенный в Буде на склоне Крепостной горы. Это великолепный архитектурный ансамбль из белого камня, продуваемый ветром, — башенки с крохотными бойницами, витые колоннады, лесенки, площадки, и когда вы поднимаетесь к брустверу бастиона, то «ах!» вырывается из груди, [332] совсем как у путешественника по Крыму, когда в распахнутые Байдарские ворота он видит море.

Внизу — Будапешт, но уже с другой точки, приближающей его к вам до степени «как на ладони».

И первое, что бросается в глаза, это гигантское здание парламента, поражающее гармоническим сочетанием готических башенных шпилей и остроконечного свода центрального купола с пышностью барокко, лежащего в основе его архитектурного стиля.

Сюда, на бастион, доносится дыхание города: мелькание огней, всплески музыки, чье-то пение, смех, осенний аромат лип. Будапешт веселится. А здесь, на каменных карнизах, под невысокой башней, где древний ворон на шпиле держит в клюве кольцо — герб короля Матьяса, тесно прижавшись друг к другу, сидят влюбленные парочки.

Миром и счастьем дышит в этот вечерний час столица Венгрии.

— Будапешт не умеет обманывать. Можно неискренне горевать, но нельзя лицемерно веселиться, — неожиданно сказала наша переводчица, милый двадцатитрехлетний философ Катрин Панка, чей жених, как нам было точно известно, томился сейчас в вестибюле «Астории», ожидая, когда докучливые приезжие угомонятся наконец и дадут ему возможность пойти с невестой в кино, на новую музыкальную комедию.

Двенадцатилетней девочкой Катрин во время боев за освобождение Будапешта провела два длинных месяца в темном бункере большого дома. Она знала настоящее горе — впечатления военных лет, ад, устроенный салашистами в Будапеште, долго терзали ее детскую душу, а теперь Катрин счастлива.

«Жизнь улыбается», — говорит она. И даже как-то не верится, что существовал мрачный Хорти, исступленный Салаши, что широкие тротуары Будапешта становились узкими, когда по ним шли гитлеровские офицеры, и прохожие, завидя фуражки с высоченными тульями, сходили на мостовую.

Мы едем в гостиницу. Катрин встречается с женихом и исчезает в пестрой толпе вечернего города. В ресторане «Астории» нам подают ужин — знаменитый венгерский гуляш, всерьез приправленный динамитным перцем — вездесущей здесь паприкой. Крохотный симфонический [333] оркестр негромко играет знакомые мелодии из «Королевы чардаша» — так называется здесь оперетта Кальмана «Сильва».

Ночью приезжему снится какая-то лоскутная, разноцветная путаница, а потом вдруг в обрывках сновидений возникает тот самый заокеанский журналист, он что-то кричит с искаженным лицом, а хохочущая Катрин показывает ему язык.

Днем Будапешт теряет свою вечернюю безмятежность и производит впечатление города делового, энергичного. На южной его окраине огромную территорию в 100 гектаров занимает работающий полным ходом Чепельский автомобильный завод. Его грузовики, машины — самосвалы и вездеходы хорошо известны и на родине и в различных странах мира — от Польши до Китая, от Ирана до Скандинавии...

Когда подъезжаешь к судоверфям имени Георгиу-Деж, то видишь сначала белое пятиэтажное здание с балконами по фронтону.

И только пройдя его насквозь, обнаруживаешь Дунай, стапели, мечущееся пламя электросварки, рабочих в прозрачно-непроницаемых шлемах, новенький, блещущий свежей краской пароход.

Вы поднимаетесь по каким-то гофрированным железным ступеням, чтобы разглядеть его получше, а инженер технологического отдела Михай Шмельц сообщает вам, что в данную минуту вы уже стоите на будущем дизельном судне «Ашхабад»...

Улицы Будапешта полны народу. Люди хорошо одеты. Большинство мужчин — в зеленых простых и элегантных плащах с погончиками или полупелеринами, защищающими плечи от дождя, в добротной уличной обуви на двойной, тройной подошве, очень удобной — не надо галош. Женщины — в костюмах самых различных рисунков, с преобладанием клетки, в узких юбках и разнообразных шерстяных кофточках с предпочтением светло-малинового цвета.

Бойко работают в час обеда закусочные «экспрессе» — здесь в небольшом зале, как правило очень скромно обставленном, можно получить все, начиная от маленьких «канапе» — бутербродов: тарелку вкусно пахнущего супа, рюмку бренди или кружку пива, стакан соку либо бокал простого напитка из будапештского водопровода [334] — и кончая маленькими пирожными, кусочками кекса, бисквита и пачкой сигарет «Тюльпан».

Вы едите на покрытых цветной пластмассой небольших столиках, на коротких отполированных досках, прибитых прямо к планкам на стене. Вам отпускают нужные блюда с неимоверной быстротой. Вокруг царит тишина, прерываемая мелодичным звоном кассового аппарата.

Таких «экспрессо», а также всяческих кафе в Будапеште — огромное количество; есть пятнадцать, двадцать, тридцать метров площади — вот и закусочная. Очередей в них нет. Учреждения и квартиры начинаются только со вторых или третьих этажей. Весь уличный партер и в обширном центре и в большинстве окраинных кварталов торгует, одевает, обувает, кормит, поит двухмиллионное население города. Крытые рынки Будапешта поменьше Рижского, но так же чисты и обильны.

На улицах, в том числе и на главных, из небольших металлических квадратных самоваров с торчащей вверх трубой, из которой вьется дымок, продают кукурузу — «кукурицу». На полочке возле такого самовара стоят солонки и перечницы. Прохожий, заплатив мелочь, посыпает большой желтый початок солью и ест его, словно проигрывая на губной гармошечке какой-то мотив.

Эту сценку, вошедшую в быт города, очень забавно имитировал нам в клубе журналистов известный и превосходный комический актер Альфонзо. Кстати, он бывал в Москве, и наши зрители сами видели, как будапештцы наслаждаются на улицах кукурузой, да и не только это.

Кондуктор автобуса громко объявляет остановку: «Диватчарнок».

Что это такое?

Это название государственного универмага, разместившегося на пяти этажах; здесь можно купить все, что душе угодно. У его прилавков ежемесячно бывает сейчас более 700 тысяч покупателей — в три с лишним раза больше, чем до войны. В отделе текстильных товаров художницы бесплатно рисуют по желанию посетительниц фасоны платьев, наиболее соответствующие только что купленному материалу. В витринах магазина, расположенного по соседству, вы увидите мебельные гарнитуры будапештской фабрики. Каждая витрина — [335] комната. Мебель изящна, компактна, размеры ее тщательно продуманы — они невелики и рассчитаны, главным образом, на однокомнатную или двухкомнатную квартиру, да не впритык, а так, чтобы еще оставалось место для танцев, коли этого захочется. Новые вещи домашнего обихода выставлены в зеркальных окнах посудного магазина на проспекте Ракоци, и в центре — набор эмалированных, внутри белых, снаружи вишневых кастрюль, входящих одна в другую. Почему вишневых? Да просто так хозяйке веселее на кухне. Огромный продовольственный магазин на углу проспекта Ленина открыт днем и ночью. В витринах нет муляжей, отбивающих аппетит, а просто возвышаются горы окороков, сыров, колбас и всего прочего.

По улице идет стайка пионеров в красных галстуках. Услышав незнакомую речь и узнав советского человека, они просят автографы. Всем им аккуратно пишется в блокнотики: «Учись хорошо, слушайся папу, маму, учителя и будь готов». Ребятам переводят эти наставления, и они, не имея, очевидно, возражений против такой программы жизни, серьезно салютуют и продолжают свой путь.

К концу рабочего дня движение на улицах начинает напоминать московское. Катят голубые автобусы, красные троллейбусы, раздаются свистки кондукторов трамваев, спрыгивающих с подножки вагона на каждой остановке, чтобы посмотреть, все ли сели. Строительные рабочие убирают мусор, оставшийся от ремонта мостовых. У витрин густеет народ: сегодня суббота, и выставлены новые вещи, можно облюбовать сейчас, а завтра купить, тем более что на всем, что предлагается магазинами, даже на самой мелочи, обозначена цена.

Парами проходят молодцеватые солдаты, стуча подковками сапог по асфальту. На бортах пиджаков многих прохожих мелькают приметные значки Общества советско-венгерской дружбы. На голубом велосипеде-поезде движется, очевидно, семейство: отец в фуражке-тельмановке, мать — быстроглазая женщина с изящной прической — и посредине девочка с большим розовым бантом. Проносятся советские «Москвичи», чехословацкие «Татры», немецкие «БМВ».

Пешеходы дисциплинированны до удивления. Пока светофор не мигнул зеленым глазком, никто не перейдет [336] улицу, хотя бы она была в эти мгновения пустынна, как Сахара, а сейчас, в час «пик», — и подавно.

На углу стоит католическая церковь. В ее полуоткрытые двери забегают домашние хозяйки с сумками, полными снеди. В церкви сумрачно и прохладно. Переводя дыхание, женщины аккуратно ставят свои кошелки на плиты пола, осеняют себя крестным знамением. Губы шепчут молитву. Стоя у церковной стены, мы проследили взглядом за грузной дамой в очках, вышедшей из-под сводов храма. Она перешла дорогу, зашла в контору тотализатора и спустя несколько минут вышла оттуда с пачкой талонов. Может быть, она выиграет на любимой команде в воскресном матче — действительно, суета сует!

Что такое Маргит

Что такое «линия Маргит», мы с вами знаем. Наши ее брали. Теперь об острове Маргит. Представьте себе московский Парк культуры и отдыха имени Горького в виде части суши, омываемой со всех сторон водой. Вообразите далее, что в этом парке находятся спортивные, плавательные бассейны, открытые и закрытые, один из самых красивых пляжей континента — Палатинце, целебные источники, большая гостиница, бесчисленные спортивные площадки, пышные розарии и смыкающие в вышине свои ветви старые, могучие дубы. Это и будет остров Маргит на Дунае, благоухающий сад в центре Будапешта. Американский журналист, уже знакомый читателю, наверняка сказал бы: «Остров — это хорошо, но скажите, при чем же здесь новый режим Венгрии? Остров существует уже не одно столетие и является, как бы это сказать, фактом чисто географическим».

Оказывается, дело обстоит не так просто, и географическое явление может стать также социальным. В стародавние времена, когда на Маргите располагались дворцы господ, летние резиденции богачей, церкви и монастыри, вход и въезд на остров был, как говорится, лицам посторонним строго-настрого воспрещен. Позднее существовала входная плата за посещение острова, и не то чтобы она вовсе преграждала путь на Маргит, [337] однако была достаточно высока, чтобы погрузить бедняка в древние размышления на тему: «Эх, не по карману». И вот народная власть в Венгрии сделала простое дело — она вернула остров Маргит всему населению Будапешта: вход свободный.

Но Маргит это не только остров.

Это еще и имя одной милой девочки. Ей шесть лет. Она — дочка водителя нашей машины, Дьюла Ронаи, высокого брюнета с матовым красивым лицом, на котором победно топорщатся усики и сверкают р-роковые угольные глаза. Вчера вечером, после утомительных поездок, в баре гостиницы мы выпили по рюмочке с отцом Маргит за ее добрую жизнь в новой Венгрии и ее будущего молодца-жениха. Не скрою, подобные тосты я провозглашал почти всегда, узнав, что у моего собеседника есть дети.

Но сегодня утром, когда я увидел крошку Маргит рядом с обладателем роковых очей и его женой, бледной маленькой женщиной с поджатыми губами, тиранившей своего покорного красавца мужа, я понял, что, если Маргит, наружностью похожая на отца, унаследует от матери характер, ее ждет прекрасное будущее, и тост мой оправдается полностью. Как бы там ни было, жена дает последние наставления мужу и уходит. Очаровательная Маргит перебирается ко мне на колени. На заднее сиденье погружаются еще три-четыре человека, и мы трогаемся в путь, за нами следует еще одна машина.

Мы едем с группой венгерских писателей — Иозефом Дарвашем, Белла Иллешем и другими — по столичной шоссейной дороге Сант-Эндре к раскопкам Аквинкума, старинного города римлян, военного поселения древности, возвращаясь таким образом на две тысячи лет назад от наших дней.

Разговор невольно заходит о существующих за океаном сумасбродных планах возвращения всей Венгрии если не в такое далекое прошлое, то хотя бы в хортистские времена. Мы рассказываем спутникам о замечаниях американского журналиста по поводу черт венгерского характера и «нового режима». Они улыбаются, и кто-то односложно замечает, что высказывания, подобные тому, которое сделал журналист из США, им знакомы. Потом, помолчав, начинают говорить все, горячо, оживленно, подсказывая друг другу даты, исторические [338] факты. Сейчас у меня уже нет возможности точно вспомнить, кем именно и какие слова были произнесены. Но суть того, что было сказано тогда в машине, я помню хорошо.

— Чтобы венгерский народ был равнодушным?.. Если б в наших жилах текла рыбья кровь, тогда как объяснить нашу тысячелетнюю борьбу за свободу? Может быть, напомнить тем, кто хотел бы это забыть, что еще в тысяча девятьсот девятнадцатом году самым первым союзником Великой Октябрьской социалистической революции была Венгерская советская республика. Венгерский народ на первый взгляд кажется тихим, долго взвешивающим дела и слова, но эта осторожность, осмотрительность — опыт его тяжелой исторической судьбы. Он любит хорошо взвесить, а потом снова получше осмотреть, прежде чем дать свое слово, сердце, жизнь. Но пусть только послушают наши непрошеные «опекуны» венгерские народные песни, песни и марши куруцев, марш Ракоци, рапсодии Листа, стихи Петефи, современную музыку Белы Бартока и Золтана Кодаи, пусть проштудируют нашу историю, ознакомятся с венгерским народным искусством, тогда они получат представление о чертах характера венгров. Есть в них спокойная скромность, но и огневая страстность, стремительность и даже удаль. Слово и сердце честных венгров отданы идеалам нашей новой жизни. И это очень твердо.

— А еще мы, венгры, любим сладкое, — пропищала маленькая Маргит, прыгавшая среди древних камней, но ловившая отрывки всего, что говорилось вокруг, и, сияя лукавством, посмотрела на меня, важно подняв вверх пальчик.

Все захохотали. Перевели мне ее признание, снова посмеялись и, дружно отвергнув сладкое, порешили отведать чего-нибудь горького.

То, что мы услышали от венгерских писателей среди руин римского города, возле каменных останков дворца «Паннония», нам повторил другими словами доменщик Мольнар Имре, с которым мы разговаривали на следующий день в самом молодом городе Венгрии — Дунауйварош.

Город настолько юн, что в дни, когда вся страна праздновала пятнадцатилетие освобождения, Дунауйварош [339] отмечал только семь с половиной лет со дня своего рождения. Главная улица города вдвое шире самой широкой магистрали Будапешта. Светлые дома с веселыми балконами, тенистые скверы, парки, здание поликлиники в виде большого параллелограмма с вписанным в него полукругом главного входа, комфортабельная гостиница «Золотая звезда», обставленная, пожалуй, почище будапештской «Астории», — не верится, что всего лишь несколько лет назад крестьяне пахали эту землю, залитую сейчас лакированным асфальтом.

Между городом и огромным металлургическим комбинатом выросла лесная полоса. На площади в 200 гектаров шумят молодые рощи тополей, акаций, сосен, процеживая воздух от дыма заводских труб. Мы находимся не в рабочем поселке, из милости называемом городом. Нет, Дунауйварош именно город со всем, что входит в его современное понятие. О школах, гимназии, техникумах не будем и говорить. Но здесь есть и хореографическое училище — способную девочку, мечтающую стать балериной, не нужно посылать в Будапешт. В кинотеатрах первым экраном идут фильмы. Рапсодии Ференца Листа доносятся из открытых окон музыкальной школы. Клубы, библиотеки, детский бассейн для плавания, даже музей есть уже в Дунауйвароше. А на островке Салкисигет красуется новый стадион. Живет и здравствует большой рабочий город новой Венгрии, рожденный новым центром тяжелой индустрии страны.

Мольнар Имре оглядывает летящий вдаль, весь белый, главный проспект (молодой доменщик живет здесь в доме № 15), щурится от солнца и говорит:

— Иногда мне кажется, что я тут родился...

Но родился Имре в селе, в области Шарент Миклош. Отец его был деревенским маляром, жизнь в семье текла тускло, без особых бед, но и без больших радостей. В 1952 году, в армии, Мольнар Имре впервые услышал о Дунауйвароше — не о городе, нет, о заводе — и подумал: «Неплохо бы посмотреть на все это, а может быть, и самому попробовать плавить чугун или варить сталь. Это ведь хорошо для Венгрии, если у нее будут такие сильные заводы».

Да, сказать по правде, после армии не хотелось возвращаться к сапожному ремеслу. Не то чтобы оно показалось теперь зазорным, нисколько — прибивать подметки [340] не такое уж плохое занятие. Но душа просила горячего дела. Вот и все.

В сущности, это был очень простой рассказ о том, как сердце Мольнара Имре раскрылось навстречу романтике новой жизни. Мы вошли в «Золотую звезду» и, прихлебывая черный кофе из кукольных чашечек, продолжали беседу.

— Вот и все, — повторил Мольнар Имре, — а теперь я хочу прожить долгую жизнь в Дунауйвароше со своей женой, с моими двумя приемными детьми. И мне очень интересно, чтобы я здесь жил, а город все рос и рос, а завод шумел, а сталь все текла бы и текла, как Дунай, а внуки мои играли бы на пляже, и в воскресенье вечером, когда горят огни, я заглядывал бы сюда пить кофе, и люди говорили бы: вот пришел Мольнар Имре, это хороший человек и честный гражданин.

Он говорит тихо, этот совсем еще молодой доменщик в вельветовых брюках, сером пиджаке и рубашке-шотландке. Его светлые усики топорщатся, спокойные серые глаза внимательно и очень серьезно глядят на собеседника. Мы рассказываем ему о том самом журналисте и его пресловутой оценке венгерского характера, и Мольнар Имре первый раз за время разговора выражает нетерпение — широкий взмах руки, как бы отстраняющий что-то досадное:

— Будь мы равнодушными, не построить бы нам этот комбинат, а я тачал бы до сих пор сапоги в своей каморке. Сколько уж лет они говорят о нас плохое, а мы живем все лучше и лучше. Они придумали наше равнодушие, чтобы объяснить себе наше спокойствие и верность народной власти. Может быть, уже пора всем понять, что Венгрия живет так, как она хочет, и вы, товарищ, можете записать, что это сказал Мольнар Имре. Здесь в городе есть более достойные и известные рабочие, чем я, а я всего лишь металлург третьего разряда, но мне не нравится, когда меня хотят «освободить» от всего, что мы сами для себя сделали. Не лучше ли перестать вмешиваться в наши дела и жить, соблюдая приличия.

Темнеет. Металлургический колосс отбрасывает в небо жгучее пламя своих горячих цехов. Мы прощаемся с доменщиком из Дунауйвароша, и машина уносит нас в Будапешт. Фары еще не зажжены, вечерняя дорога [341] окутана розовым светом. Это отблески багрового жара плавильных печей. Потом постепенно асфальтовая лента принимает обычный вид, и только рассеянные блики луны пробуют придать ей голубое сверкание.

В пути мы с переводчиком просматриваем столичные газеты и журналы. Узнаем, что происходит на белом свете, в стране. Много критических статей, прямых и откровенных. Разговор идет о воспитании молодежи, о бюрократизме и многом другом. Поздно вечером мы попадаем на второе отделение спектакля Театра миниатюр и слышим там остроумные отголоски газетных выступлений. Разыгрывается сценка: в учреждение поступил министерский циркуляр. Он написан таким языком, что сотрудники не в силах его понять. Тогда один из персонажей говорит, что существует ведь не только буква, но и дух циркуляра. Не попытаться ли спиритическим путем вызвать этот самый дух? И действительно, дух появляется, но и он бессильно разводит руками, заявляя, что не может пробиться к самому себе сквозь это бюрократическое чистописание.

После спектакля, который называется «Маленькие обиды Будапешта», мы встречаемся с академиком Имре Тренчени Вальдапфель, профессором латинской филологии, и его женой. Профессор — пожилой человек с мушкетерской бородкой, с энергичными движениями. Мы говорим об искусстве, о московских театрах, полюбившихся профессору во время его посещения Советского Союза, о пронзительно-печальных образах венгерских бедняков, с огромной силой реализма изображенных на картинах Михая Мункачи, виденных нами в картинной галерее Музея изобразительных искусств. Потом мы рассказываем профессору о нашем кратковременном пребывании в Дунауйвароше и о разговоре с Мольнаром Имре. Профессор воинственно оглядывается по сторонам, словно ища невидимого противника, и говорит:

— Я бы мог кое-что добавить к тому, что сказал вам доменщик из Дунауйвароша о чертах венгерского характера и нашей жизни. Думаю, что американский журналист, о котором идет речь, не с венгерским народом встречался, а только с представителями старого правящего класса, которых действительно характеризовало равнодушие, даже цинизм. Разрешите мне рассказать [342] короткую историю. Как-то у нас были гости из деревни, две женщины, которых мы с женой повели в театр. Одной из них лет сорок. До освобождения она была служанкой в графском имении, а сейчас впервые в жизни попала в театр. Пьеса была посвящена Венгерской революции 1848 года — инсценировка романа венгерского писателя Мора Йокаи. И эта женщина — в старой Венгрии она была бы так похожа на забитую крестьянку с полотен Мункачи! — в антракте после первого действия повернулась к нам с глазами, полными слез, и сказала только) «И я могла умереть и не увидеть этого...» Вам все ясно? Как говорит латинская пословица: «Из одного примера можно узнать все остальные...»

Города имеют свои цвета. Наша дорогая Москва издревле белокаменная. Лиловые сумерки Парижа давно воспеты поэтами. Флоренция — рыжеватая, Будапешт — какой он? Пожалуй, серо-голубой. Обширный центр города выстроен в конце прошлого века, и главный тон зданий того времени — серый, а голубизна — от широкой реки, от Дуная и просторного неба, открывающегося с холмов Буды. Еще и еще мы любуемся картиной города, а потом едем в гости.

Мы сидим в маленькой уютной квартире Дьердя Шомьо — молодого поэта и переводчика Неруды и Хикмета. И странное чувство не покидает нас — будто мы в Москве прошли переулком к знакомому и, распивая у него чай, обмениваемся новостями. Ощущение это, наверно, возникло раньше всего потому, что из всех, кто находился здесь, только сам хозяин квартиры не говорил по-русски. Его жена Элли знает наш язык отлично. Она и лицом, даже манерами похожа на москвичку. У нее кудряшки, вздернутый носик, говорит, как горошинки рассыпает, смешлива, остроумна. В квартире две большие библиотеки, одна — на венгерском и принадлежит мужу, другая — на русском и состоит в безраздельном владении жены. На столике лежат последние номера московских и ленинградских литературных журналов. В собраниях классиков и советских писателей те же последние тома, что получены нами в Москве незадолго до отъезда в Венгрию, Оказывается, все это куплено в книжном магазине Общества венгеро-советской дружбы. Мы видим книги Н. Тихонова, Э. Казакевича. Они адресованы хозяйке дома — Элли, которая переводит [343] русскую прозу. Мы говорим о народных, революционных песнях, об Иве Монтане и Эрнсте Буше, о китайской деревне и о форуме мира в Хельсинки, на котором присутствовал Дьердь Шомьо, о жизни в Будапеште и среднем заработке венгерского рабочего, о литературных новинках и атомной энергии. Милый, скачущий в разные стороны, совсем московский разговор обо всем понемногу. В доме литератора, о чем бы ни шла речь, все обязательно кончится стихами. Так и на этот раз.

Мы говорим о поэзии. Кто-то замечает, что спор о ее назначении идет еще со времен античности. Во всяком случае, эстетские воззрения на ее роль и место в обществе еще весьма живучи. Казалось, венгерская поэзия могла быть свободной от всяких салонных гримас и ужимок. Она сильна традицией Петефи, человека, для которого поэзия и жизнь были нераздельны, поэта, ставшего, по выражению Яна Неруды, алмазной застежкой, что скрепила венгерскую литературу с мировой. Но, видимо, силен еще одряхлевший змей-искуситель «чистой поэзии». И бывает, возьмет он и шепнет невесть что на ухо румяному поэту, отчего тот вдруг на какое-то время покрывается нездоровой декадентской бледностью. А то толкнет под руку редактора журнала, да так сильно, что тот начинает заговариваться, или, случается, и сам змей-искуситель где-нибудь в кулуарах прошамкает вслед за стародавними, исходившими злобой критиками Петефи: «Партийность мешает поэту воплощать свои чувства в прекрасной гармонии». Все это не так уж трудно преодолеть, отбросить, если знать, как и куда вести дело.

Так мы перебрасываемся замечаниями, а потом читаем стихи Маяковского и Аттилы Йожефа. Наши хозяева влюблены в этого крупнейшего поэта Венгрии. Он ушел из жизни трагически. Хортистский режим довел его до самоубийства. Мы читаем его стихи — сначала по-русски из советской газеты, где они недавно были напечатаны, потом Шомьо скандирует их по-венгерски, и нам открывается изумительная музыка этих строф, то грустных, как реквием, раздирающий сердце, а чаще трогательно-нежных, то мужественных, словно бы написанных для громогласного чтения на площадях. Шомьо рассказал много интересного об Аттиле Йожефе, которого мы в СССР, к сожалению, непростительно плохо [344] знаем. Томас Манн однажды писал о «незабываемом впечатлении», какое осталось у него от давней встречи с молодым Аттилой Йожефом в Будапеште. Поль Элюар с восхищением говорил о его стихах: «Чувствую уверенность интонации». Сын нужды, он стал поэтом свободы, и даже самые интимные строфы запечатлели его революционный дух. Недаром в литературных кругах Венгрии говорят: «Пробный камень характера поэта — чистота его поэзии, а проба поэзии — чистота жизни поэта. Аттила Йожеф выдержал обе эти пробы».

Разговор об этом великом поэте был последним воспоминанием, которое мы увозили из Будапешта. Быстро пролетели считанные дни, пора было собираться в обратный путь. Много из того, что нам удалось увидеть в столице Венгрии, я так и не успел здесь рассказать, а то, что рассказал, — поневоле отрывочно. Понять миллионный город — все равно что узнать одного человека: нужно съесть с ним пуд соли. И все же, когда я вновь шел по бессонной платформе знакомого вокзалами позже, когда поезд мчал нас к станции Чоп, полный очарования Будапешт существовал в моем воображении уже не черным кружочком на географической карте. Мы хранили в сердце его черты, еще дышали опьяняющим запахом роз, приютившихся под кронами столетних дубов волшебного острова на Дунае, еще ощущали теплоту дружеских рукопожатий сдержанных и сильных людей — строителей новой Венгрии. До свидания, Будапешт! До свидания, Маргит — остров и девочка! [345]

Венское воспоминание


Встаньте, старые виденья!


Генрих Гейне

В Вене я третий раз. Однажды прилетел самолетом. Теперь вот — поездом. А впервые я побывал в столице Австрии мысленно. Вообще-то ничего удивительного в этом нет. Такой способ путешествия все еще остается наиболее распространенным в мире. Но мне пришлось умозрительно перенестись в Вену на целую ночь. Как ни говорите, а сама эта длительность дает повод вспомнить первое пристальное знакомство с Веной. Оно, собственно, состоялось даже не по моей воле, а по приказу. Просто в ночь на 14 апреля 1945 года меня вызвал редактор и сказал:

— Взята Вена. Пишите статью в номер.

Написал я быстро. Но пока ее читали, набирали, верстали... Полоса долго не подписывалась: ждали официального материала. Одним словом, со статьей я проканителился тогда всю ночь, до утра, пока с ротационного барабана не заструился черно-белый поток свежего номера газеты.

Сколько лет прошло с той поры? Не такая уж это математическая загадка... Но иногда кажется, будто все это — и война, и газета, и ночь с Веной — было давно-давно, сто лет назад, а бывает, кольнет тебя в сердце что-то, и вдруг выплывет откуда-то из прошлого, словно из текучего тумана, придвинется к тебе война — сама она, со всем ее грохотом и воем, со сводками, донесениями, с дипломатической перепиской, со страхами и надеждами, с отчаянием и великой верой, — придвинется, [346] стиснет сердце, и ты, медленно дыша, обводишь взглядом белый свет. Ты видишь улицу, старинный экипаж с лакированным откидным верхом, высокие козлы, дряхлого кучера в полуцилиндре и солнечный луч, расстеленный по всей ширине серого торца мостовой.

Ты в Вене наших дней.

Неужели это тот самый город?.. Улица узка и продута ветром, гудит, как аэродинамическая труба. На большом бело-молочном шаре распростерт кровавый крест. Шар висит в небе, низко, прямо над твоей головой. Он указывает вход в аптеку. В ее окне, за голубоватым стеклом — снежная гора бинтов, и с нее, как с головокружительного Монблана, спускается крохотный, игрушечный лыжник в форме горных стрелков дивизии «Эдельвейс». Ветераны этого эсэсовского соединения, карабкавшегося на кавказские перевалы, собираются сегодня в натуральную величину где-то неподалеку, на плацдарме некоего бирхалле.

Возможно ли такое в нейтральной Австрии?

Оказывается, возможно. И что же тут удивляться, если командные посты в австрийской армии занимают ныне люди с нацистским прошлым! Это генералы и офицеры, состоявшие ранее в национал-социалистском союзе и других фашистских организациях. В марте 1938 года они способствовали аншлюсу — присоединению Австрии к Германии. Можно даже назвать имена:

Эрвин Фуссенеггер, генерал — генеральный инспектор австрийской армии;

Отто Зейц, генерал — начальник оперативного отдела министерства обороны;

Франц Цобель, генерал — главный интендант австрийской армии;

Лео Вальдмюллер, генерал — командующий первой армейской группой;

Курт Леридер, полковник — начальник управления ПВО министерства обороны;

Антон Хольцингер, полковник — военный комендант провинции.

Множество офицеров новой австрийской армии — выкормыши вермахта — воевало на Восточном фронте. Теперь они насаждают в своих полках и дивизиях кейтелевские порядки, утверждают идеи пангерманизма, [347] идеологически обрабатывают солдат — возбуждают в них вражду к социалистическим странам.

Между тем обязательства, взятые Австрией по государственному договору, воспрещают бывшим наци или членам гитлеровских военных организаций занимать командные должности в ее армии.

...Сейчас тысячи советских людей ездят за границу — и далеко и по соседству, в Западную Европу. Путешествуют и старые и молодые. Но те, кто воевали, испытывают, по-моему, особое чувство, попадая в чужеземные места, так или иначе знакомые им по войне.

Вот и со мной случилось такое. Еду по Европе, а тени минувшего толпятся вокруг, не дают покоя.

Я осматривал Вену,

разговаривал с жителями города,

купил «Винер курир», «Ди прессе»,

почитал статейку, агитирующую за вступление Австрии в «Общий рынок»,

ознакомился с панегириками Бонну,

наткнулся на извещение о собрании битых горных егерей,

познакомился с заметкой, полной клеветы на австрийских коммунистов и грубой антисоветчины,

и подумал: «А ведь кое-кому здесь в тягость договор о нейтралитете. Какая короткая память у слепой, эгоистической политики!»

И, остановившись на этой мысли, я невольно вступил в круг размышлений, какие владели мной в ту ночь, когда сводка Совинформбюро сообщила об освобождении Вены.

И вот долгая память хочет поделиться с короткой некоторыми воспоминаниями. Статья, написанная тогда, так и называлась — «Вена».

Вот она:

«Советский солдат после жарких боев, с гордо поднятой головой стоит в центре Вены у Дворца Правосудия, и перед ним открывается красивейший городской проспект Средней Европы — Ринг.

Спустя два с лишним года после битвы на Волге наша армия подошла к предместьям Вены. Дорога к столице Австрии не была усыпана розами. Немцы не оставляли нам неповрежденных мостов и автострад, не сдавали городов по телефону, не предлагали своих услуг [348] в качестве бургомистров занятых городов, не соглашались на капитуляцию. Советская Армия в упорных боях ломала остервенелое сопротивление врага. Она венчала свое залитое кровью и потом чело истинной воинской славой.

13 февраля — столица Венгрии. 13 апреля — столица Австрии. Огромное пространство от Будапешта до Вены стало кладбищем немецкой техники. Сломлен барьер, выставленный немецким командованием на дороге к темной норе Гитлера — Южной Германии.

В начале марта немцы сосредоточили в районе юго-западнее Будапешта одиннадцать отборных танковых дивизий, в том числе дивизии 6-й танковой армии СС, переброшенной с запада. Именно эта армия оказала союзникам длительное сопротивление в Нормандии, и теперь Гитлер полагал, что она по крайней мере с не меньшим успехом будет действовать на Восточном фронте.

Вся эта громада войск составляла одну треть всех бронетанковых сил Германии. Таким тяжелым кулаком замахиваются тогда лишь, когда хотят одним ударом решить важнейшие оперативно-стратегические задачи войны. Немцы пытались преградить нам дорогу к Австрии и Южной Германии — своему последнему убежищу. Но кулак этот ударил по стальной стене советских войск и оказался в ссадинах и кровоподтеках. Ожесточением оборонительных сражений Советская Армия измотала противника. Планы немецкого командования рухнули. Вскоре войска 3-го Украинского фронта сами перешли в решительное наступление.

Вена свободна. Семь лет тому назад Гитлер захватил столицу Австрии. Жители города в оцепенении смотрели на танки и пушки, катившие по площади св. Стефана. Австрия была превращена в провинцию Германии — Остмарк. На древний город, известный своей красотой во всем мире, легли морщины горя...

Австрийцы всегда ненавидели надменное пруссачество. Распавшаяся после Тридцатилетней войны Германия являла в XVII — XVIII веках жалкое зрелище. По выражению самих немцев, в ней было столько государств, сколько дней в году. Государственному возвышению Пруссии сопутствовало ее агрессивное соперничество с Австрией. [349]

Когда Фридрих II, этот божок гитлеровской Германии, предательски захватил часть австрийских владений, он, отвечая на замечания одного иностранного дипломата, сказал: «Не говорите мне о праве и чести. Пруссия должна иметь в виду только свои выгоды». Но для непримиримой позиции Австрии того времени, видевшей в Пруссии своего заклятого врага, характерны слова Марии Терезии, заявившей, что она твердо решила вернуть захваченное Фридрихом, хотя бы за это ей «пришлось отдать последнюю юбку».

Вскоре, в 1756 году, началась Семилетняя война, русская и австрийская армии выступили как союзные войска против Пруссии. В 1866 году Бисмарк, который, как говорили современники, «бил посуду при одной мысли о независимой политике Австрии», спровоцировал против нее новую войну. Прусская армия выиграла сражение под Садова, но чванливым пруссакам так и не удалось тогда маршировать по улицам Вены.

Ненависть австрийцев к агрессивной Пруссо-Германии имеет глубокие исторические корни. С этой точки зрения характерны последние дни гитлеровского владычества в Вене. Генерал войск СС Дитрих, известный своими злодеяниями в Харькове, а впоследствии командовавший танковой армией в Арденнах, был назначен начальником гарнизона Вены. Он заявил: «Вена будет сохранена для Германии». Эти пышные слова застряли в горле генерала — его убили на улице.

Гитлер всегда ненавидел Вену. Когда-то, бездомным бродягой, снедаемый безумным честолюбием, он, мрачно озираясь, ходил по ее улицам. Ныне он решил отомстить Вене за свои неудачи в прошлом и поражения в настоящем. Немцы пытались вовлечь жителей Вены в оборону города. Они хотели обратить его в развалины. Но венцы поняли: война идет на территории Австрии, но не против австрийцев. Венцы помогали Советской Армии, как могли. Они знали: воины с красными звездочками на пилотках несут австрийскому народу освобождение от немецкого ига.

Один из последних рубежей немецкой обороны проходил в черте знаменитого Венского леса. Там были расположены сильные артиллерийские заслоны противника. Казалось, лес обречен на сожжение, но наши автоматчики [350] пробрались немцам в тыл, перестреляли орудийную прислугу и спасли вековую усладу столицы Австрии.

Улыбкой радости встретила Вена бойцов Советской Армии. В городском парке, где стоит памятник кудеснику музыки Иоганну Штраусу, воспевшему эти сады и голубой Дунай, вновь звучит смех людей, празднующих возрождение Вены. Так советский боец-победитель свершает свой подвиг освобождения народов Европы от гитлеризма».

И что же дальше? В 1945 году фашизм был мертв в Австрии. Но политические оборотни населили Бонн, воспрянул реваншизм, и снова началось проникновение германского империализма в эту страну. Большинство гитлеровских фронтовых землячеств имеет свои филиалы в Австрии — тайные и явные. «Берг-Изельбунд», «Объединение егерей», «Традиционный союз членов бывшей добровольческой дивизии СС» — им нет числа.

— В австрийский город Берндорф на «солдатскую встречу» одной из таких организаций власти доставили переодетых в гражданскую одежду курсантов бронетанковой школы в Хетцендорфе. Учитесь, детки!

— Две бомбы взорвали не так давно неофашисты у здания комитета коммунистической партии одного из районов Вены. Это вервольфы.

— Крупные пакеты акций австрийских предприятий скупаются банками ФРГ. Производственные планы заводов, потерявших независимость, диктуются из Франкфурта-на-Майне и Дюссельдорфа. Уже четверть австрийской промышленности оказалась в руках западногерманских концернов. Это экономическая агрессия!

— Богачи из ФРГ скупают в больших масштабах крупные участки австрийской земли. Это холодная аннексия!

И наконец:

— Бонн приводит в движение все рычаги, чтобы вовлечь Австрию в Европейское экономическое сообщество, где ФРГ играет первую скрипку. А это означало бы растоптанный нейтралитет и новый аншлюс Австрийской республики.

Итак, что же дальше? Неужели все сначала?.. [351]

Покуривая сигарету, я обвожу глазами нарядный Ринг — витрины, витрины, витрины... Они зазывают, кричат, прыгают на прохожих. Как было бы правильно, если б магистрат распорядился написать на всех этих зеркальных стеклах: «Австрийцы, помните об уроках войны!»

Я смотрю на часы — время ехать на вокзал... [352]

Берлинские мотивы


Прости меня, моя Москва —
Не день один,
Не год один,
Я больше, чем к тебе,
Тогда
Спешил в неведомый Берлин.


Мих. Луконин

Берлинский вопрос. Он не сходит со страниц газет, журналов, дипломатических нот. Полезно вспомнить дни, когда весь «берлинский вопрос» состоял в том, чтобы взять Берлин. Главы новейшей истории еще не закончены, они еще пишутся. Многие из тех, кто входили в Берлин в мае 1945 года, наверно, и не доживут до самых последних абзацев этой главы истории. Только очень удачливым летописцам удается связать начала и концы современных им проблем. Бывает это лишь в тех случаях, когда историческое возникновение проблемы и ее разрешение умещаются в срок человеческой жизни.

«Берлинский вопрос» жгуч. И если думаешь о нем сегодня, память невольно воскрешает тревожно-веселые, отчаянно-буйные весенние дни сорок пятого года. А когда в сознании возникают прослоенные черным дымом картины штурма Берлина, мысли вновь и вновь возвращаются к тревогам и надеждам наших дней.

Звонок в столицу «Рейха»

Разбирая свой архив военных лет, я обнаружил страничку машинописного текста, лежащую как-то отдельно. Страничка эта, как говорится в таких случаях, пожелтела от времени, и я никак не мог вспомнить ее происхождение. [353] То ли это копия заметки, напечатанной в «Красной звезде», то ли запомнившаяся мне выдержка из какой-то корреспонденции, то ли запись чьего-то лихого рассказа — не могу сказать точно, но содержание этой странички необычайно характерно для атмосферы тех дней.

Одно из советских подразделений, вырвавшись вперед, обходным маневром овладело небольшим немецким городком. Появление бойцов на его улицах было так внезапно, что проснувшиеся жители, отдернув занавески, падали в обморок от удивления.

Через два часа после того, как городок был занят частями Советской Армии, на вокзал прибыл как ни в чем не бывало пассажирский поезд, следовавший с востока. Наши бойцы со смехом долго объясняли обалдевшим машинисту и обер-кондуктору, что можно гасить топку, — поезд дальше не пойдет. Тучный обер, не разобравшись, в чем дело, долго грозился, обещал жаловаться рейхсминистру железных дорог...

Немецкий гарнизон, застигнутый врасплох, вырываясь из полукольца, не успел уничтожить связь, и на телефонной станции аккуратные барышни продолжали включать номера абонентов. Один из русских офицеров, майор Сергеев, владеющий немецким языком, попробовал позвонить в Берлин. Его соединили. Произошел следующий разговор:

— На проводе Берлин. Какой номер нужен?

— Соедините меня с бургомистром.

— Момент! Соединяю.

— Алло! У аппарата секретарь бургомистра Зальцбах.

— Попросите господина бургомистра.

— Господин бургомистр отсутствует. Может быть, я могу быть полезен?

— Хорошо, поговорим с вами. Как у вас дела?

— Кто говорит?

— Бургомистр города Н., — нашелся наш офицер.

— Дела средние. Говорят, они совсем близко. А как у вас?

— Очень хорошо. Час назад Советы заняли город.

— Вы шутите... Бросьте глупые шутки!.. Я пожалуюсь господину бургомистру...

— Жалуйтесь хоть самому Гитлеру. [354]

— ??!.. Кто это говорит?

— Советский офицер. Скоро увидимся. Тогда продолжим разговор лично. До скорого свидания, герр Зальцбах!

В истории этого телефонного диалога с Берлином, конечно, нет выдумки. Внезапность ударов нашей армии, подвижность атакующих войск, быстрота и смелость их маневра являли собой блистательный образец военного искусства.

Советский офицер позвонил в Берлин. Вскоре берлинские жители, проснувшись на рассвете в бомбоубежищах, услышали настойчивые «звонки» советской тяжелой артиллерии.

В те дни мы, конечно, не думали, что всего лишь через полтора десятилетия Западная Германия — страна финансовых королей и потомственных генералов — вновь примется ковать оружие в сумрачной кузнице Рура, зажжет факелы ночных сборищ, вновь станет подумывать о войне.

Иногда мы пишем: «Немецкие реваншисты забыли уроки истории...» Это объяснение происходящего кажется не совсем верным. Можно ли забыть то страшное, что произошло на твоем веку? Память человека несовершенна. Но память людей хранит все — шорох первой листвы и речи парламентариев, гром бомбежек и соловьиные трели, эпитафии братских могил и свадебные пиры.

Вряд ли боннские политики чего-либо не помнят, наоборот. Можно легко предположить, что военный министр и его сотрудники — сановные и разночинные — тщательно изучают проблемы минувшей войны. Они рассчитывают переиграть ее по-новому, в иных вариантах, при другом соотношении сил. Но вот здесь-то и происходит роковая для германского империализма ошибка: недооценка сил противника. И если что-либо забывают идеологи реванша, то именно этот свой просчет, ставший хроническим. Вернее будет сказать, не забывают, а не могут его избежать по своей природе. Все дело в том, что просчет этот коренится в несоответствии между вожделениями германского империализма и его возможностями. Говоря попросту, аппетит шире рта!

Военным историкам все это хорошо известно, но не только им, разумеется. Весь мир на протяжении полувека [355] был свидетелем этих просчетов. Заблуждение немецкого генерального штаба и его больших хозяев было особенно гибельным во вторую мировую войну, когда он столкнулся уже не просто с Россией, а с Союзом Советских Социалистических Республик.

Незадолго до того времени, когда происходил описанный выше телефонный разговор советского офицера с чиновником Берлинского магистрата, я опубликовал в «Красной звезде» небольшую статью под заголовком «Красная Армия в Германии». Мне хочется привести ее здесь полностью, без всяких изменений, как один из многих и многих документов того времени, в которых наша публицистика пыталась по горячим следам событий охарактеризовать масштаб просчета немецкой военщины и чувства советского народа, победоносно завершавшего навязанную ему войну. Вот эта статья.

Старая статья на живучую тему

Красная Армия в Германии! 1 февраля 1945 года... Сорок три месяца и десять дней идет наша Отечественная война против гитлеровской Германии. Мы поклялись прийти к ним, к фашистским злодеям, и мы сдержали свое слово. С боями, в огне и дыму идет Красная Армия по немецкой земле.

Вчера наши войска вторглись в пределы Бранденбургской провинции и заняли города, прикрывающие подступы к Франкфурту-на-Одере. Посмотрите еще раз на карту, товарищи. От Ландерберга, который с боями уже пройден нашими войсками, до Берлина — 100 километров. Столица коричневой Германии слышит эхо московского салюта уже не символически, а собственными ушами. Это гул артиллерийских полков, двигающихся в составе наступающих войск.

Землю Бранденбурга, Померании и Восточной Пруссии взрывают советские танки — краса и гордость механизированных сил Красной Армии. Они жгут бронированные машины врага, давят его пехоту, выносятся вперед, на перехват гитлеровских полков и дивизий. Грозная тень могучего советского танка повисла над Берлином. За ним, за этим детищем седого Урала, [356] спешит пехота и артиллерия, над ними, в воздухе, рокочут наши самолеты.

В июле 1941 года газета «Фелькишер беобахтер» писала: «Сопротивление большевиков сломлено. Мы разделаемся с ними в точно установленные сроки. В ближайшее время Советская Россия будет стоять на коленях и тщетно молить победителя о милости».

Теперь, в начале 1945 года, они пишут: «Советские армии движутся в глубь Германии. Все висит на волоске... Все поставлено на карту. Неимоверна серьезность положения. Теперь решается исход войны».

Вот два голоса Германии, два ее лица. Какая разница в тоне и обличье! Гитлеровцы хотели поставить нас на колени, они заранее предупредили, что не дадут нам пощады. Дикой ордой они ворвались к нам, уверенные в своей силе и безнаказанности. Они совершили на нашей земле злодеяния, которым нет равных в истории. Преступники были убеждены, что не найдется на свете силы, способной обратить их вспять и принести им возмездие. Они рассчитывали установить свое господство на земном шаре на тысячу лет — так сказал Гитлер. Речь шла, по существу, о попытке образовать мировую империю, перед которой поблекли бы завоевания древнеперсидской деспотии, императорского Рима и европейского «владыки» Наполеона.

Слепая, безумная нацистская Германия! Она просмотрела Советский Союз, приняв его за географическое понятие. Она получила жестокий урок в такое исторически короткое время, что он отныне и во веки веков будет служить предупреждением всем государствам-узурпаторам, буде они появятся на мировой арене.

Окиньте сейчас мысленным взором города, села и дороги Германии. Вы увидите дома, охваченные пламенем; улицы деревень, усеянные коричневой падалью в военной форме; болота Восточной Пруссии, в которых прячутся остатки разбитых и окруженных немецких дивизий; автострады «стратегического назначения», по которым бегут в глубь Германии одуревшие от паники разномастные «столпы режима». Еще так недавно вся эта гитлеровская сволочь бешено аплодировала своим военным «пророкам», кричавшим о блицкриге... Теперь эти «сверхчеловеки» не успевают натянуть штаны и бегут из своих квартир, а советские танки, обгоняя любителей [357] «молниеносной войны», врываются во все новые и новые немецкие города.

Сейчас в Германии стоит суровая зима, и гитлеровцы вновь, так же как и под Москвой в 1941 году, кричат о мистическом союзе русских с морозом. Раньше они хотели с удобствами наступать, теперь они мечтают об отступлении с комфортом. Не тут-то было! Вот они бегут, подлые рабовладельцы, мучители русских невольников, недобитые эсэсовцы, вот они бегут по заснеженным дорогам, под вой ветра в разрушенный, темный Берлин, откуда обезумевшие гитлеровские чиновники сами удирают в Баварию, поближе к Швейцарии...

Скажем прямо: радостно сейчас на душе у советских людей, представляющих себе картины отчаяния гитлеровцев. Народ наш благословляет это святое зимнее наступление Красной Армии. Но то, что мы видим сейчас в Германии, это только начало возмездия, только первые шаги великого судьи, пришедшего в стан убийц, чтобы покарать их.

Что же произошло на фронте? Потребуются тома военных исследований, чтобы детально восстановить обстановку последних недель. Этим займутся историки. Но советскому народу и всем друзьям Красной Армии уже сейчас ясен смысл событий, над которыми продолжают ломать себе голову иные доморощенные обозреватели. Советская сила сломила оккупантов. Наша страна оказалась более могучей, чем Германия, а Красная Армия и ее полководцы, прошедшие советскую военную школу, намного превосходят гитлеровскую армию и ее военачальников.

На протяжении десятилетий военные теоретики Германии гипнотизировали мир немецкой военной доктриной. Они лезли ко всем в наставники и советчики, они объявили германский генеральный штаб храмом военной науки и собственные слабости выдавали за добродетели. Они подтасовывали исторические факты, мистифицировали, клеветали. После первой мировой войны немецкий генерал Вильгельм Гренер цинично признался: «Удивительнее всего то, что наши враги приписывали нам чрезмерную гениальность... Нам известно, что и сейчас в Америке верят, будто бы мы с удивительным искусством подготовили для войны весь немецкий народ».

Эту фразу не мешает сейчас вспомнить тем зарубежным [358] обозревателям, которые пространно толкуют о «планомерном отступлении немцев» и готовы рассматривать наступление советских войск как нечто такое, что входит в «божественные планы» германского командования. Красная Армия перед всем миром растоптала авторитет фашистского оружия, и она не желает терпеть никаких попыток — откуда бы они ни исходили — умаления своей исторической победы.

Гипнотизируя мир своей непобедимостью, немцы и сами уверовали в нее. Они пошли на Советский Союз, не дав себе труда разглядеть перемен, какие произошли в нашей стране со времени Великой Октябрьской революции. Они жили в плену ложных представлений и, видимо, продолжали всерьез принимать слова того же Гренера, относящиеся к 1941 году: «Танненберг показал, что не приходилось бояться русского командования, если только не изменяло «счастье Танненберга». Что немцы говорят теперь, после того, как они уволокли из Танненберга памятник Гинденбургу? Наревская армия русских, доблестно сражавшаяся в дни первой мировой войны, но потерпевшая поражение в результате преступного бездействия царского генерала Ренненкампфа, ныне отомщена. «Счастье Танненберга» не изменило тогда немцам, между прочим, и потому, что России фактически изменяли ренненкампфы. Но теперь, когда они имеют дело с монолитным советским народом, с могучей Красной Армией и ее талантливыми полководцами, им давно пора думать не о счастье, но о расплате за все свои преступления перед нашей страной.

Дело идет к развязке. Когда-то давно спесивый генерал-фельдмаршал Мольтке, почитаемый гитлеровцами как «жрец военного искусства», утверждал в своих поучениях: «Внезапное появление перед Берлином неприятельской армии невозможно». Ныне Красная Армия появилась перед германской столицей. В ее рядах идет вся наша страна, все, кто терпел страшные беды от фашистских варваров. С нашей армией весь гнев и весь героизм народов Советского Союза. С живыми идут вперед и те, кто отдал свою жизнь за честь и славу Отчизны, завещав нам отвагу и мщение. Словно воскресли 28 героев-панфиловцев, павших под Москвой, чтобы штурмовать теперь Берлин. Красная Армия, грозная, победоносная, движется вперед — и горе врагу! [359]

Сейчас, перелистав эту старую статью, я задумался: а ведь похоже на то, что все начинается сызнова. Опять генералы бундесвера, важничая, цитируют своих апостолов — от Шарнгорста и Мольтке до Гренера и Манштейна. Опять они пространно толкуют: «Левый фланг...», «Правый фланг...». Они пользуются терминологией военного искусства XIX века, будто и впрямь не отдают себе отчета в полном равнодушии водородной бомбы к флангам — не очень-то они ее заботят.

Неужели Аденауэр и его команда не понимают, чем это вновь кончится для западногерманских реваншистов? И неужто я или кто-нибудь другой (наверно, все-таки другой) будет писать в свой срок для «Красной звезды» новую статью со старым заголовком? Почему же то, что столь ясно нам, скрыто от взоров сановных правителей бывшего «рейха»? Что же, попросту говоря, Аденауэр или Эрхард глупее нас с вами, что ли? Соображение о своем умственном превосходстве над боннским канцлером ошеломляет лишь на мгновение. Да, любой зрелый советский человек, конечно же, стратегически дальновиднее всех богов западногерманского Олимпа «in corporo». Такова сила исторического зрения, дарованного нам ленинизмом и нелегким опытом жизни.

Тогда, весной 1945 года, такие мысли могли бы посетить меня лишь после поездки в будущее на машине времени. Но я мечтал о другом маршруте...

Писал я приведенную выше статью в редакционном кабинете, возвратившись из действующих частей, а сердце звало опять в гарь, дым, в грохот и движение, туда, где кипели последние сражения второй мировой войны на Европейском театре»

12-я армия — Хойзингер — Швейцария

Февраль... Март... Апрель... На этот раз я выехал на фронт вместе с писателем Константином Симоновым. Так водилось в то время: военных корреспондентов не всегда, но часто посылали на решающие участки боев «двойками», а то и «тройками». Все мы были благодарны [360] командованию редакции за такую «спаренную езду» — вдвоем как-то сподручнее. Локоть товарища во фронтовой обстановке — большое дело. Тем более такой, как у Кости Симонова. «Спецкор» — значит, между прочим, «пробивной малый». И я не отличался застенчивостью, когда речь шла о том, чтобы вовремя оказаться в нужном месте, написать, а главное, передать материал в редакцию. Эта самая «пробойность», или «пробиваемость», а вернее говоря, сноровка и настойчивость оказывались неоценимым свойством.

После встречи с американцами на Эльбе мы с Симоновым понеслись в штаб 1-го Украинского фронта. Штаб к тому времени уже переместился из известного нам пункта, и мы ночью кинулись за ним в погоню. Отмахали еще сто километров и, поблуждав, порасспросив, достигли цели. После короткого свидания с Иваном Ефимовичем Петровым — начальником штаба фронта — двинулись дальше, к Берлину. Было это в последних числах апреля. Не то 29-го, а может быть, и 30-го, не помню точно.

Иван Ефимович, человек обаятельный, с хорошими манерами, любезный, но не без уксуса, поблескивая стеклышками пенсне, сказал нам:

— Что вы, собственно, горячитесь, дорогие друзья? Путь на Берлин вам открыт. Дорога хорошо укатана нашими танками, видите ли. Так что вы могли бы и кофейку со мной попить, рассказать литературные новости... — И, заметив на наших лицах зверское нетерпение, мучительно помедлив, добавил: — Ладно уж, трогайтесь, автострада свободна. Правда, вчера ее пытались пересечь соединения противника, отходившие от Одера. Но из этого ничего не вышло.

— Где? В каком пункте это было? — разом заволновались мы.

— Название пункта, видите ли, вам, собственно, ни к чему. Мимо не проедете, уверяю вас!

Продолжая обсуждать на все лады это загадочное замечание генерала, мы с бешеной скоростью неслись по автостраде Гинденбург — Берлин. Убегали назад бетонные плиты трассы, разделенные узкими желобками температурных швов. Вездеход трясся в какой-то нервной горячке, и когда, по нашим расчетам, должна была уже показаться кольцевая дорога, окружавшая [361] Берлин, мы и поняли, что означали слова генерала Петрова: «Мимо не проедете, уверяю вас».

И действительно, проехать мимо было немыслимо.

Что же мы увидели?

В этом месте почти вплотную к автостраде подступал лес. Такой благообразный немецкий лес, густо заселенный, конечно, эльфами, гномами, забежавшим откуда-то Рейнеке-лисом, чинный, уютный лес, хвойный и лиственный, куда некогда выбирались приличные берлинцы на пикники. По обе стороны автострады, строго перпендикулярно и подходя к ней справа и слева, шла неширокая просека. Лес был разрезан такими просеками на огромные квадраты, как бетонные плиты дороги черными нитками температурных швов. Удобно, не заблудишься, квадраты перенумерованы, занесены на план, легко локализовать случайно возникший лесной пожар.

Мы и приблизились к такой просеке — одному из оснований одного из квадратов. Но, видимо, все здесь произошло не так, как рассчитывали из десятилетия в десятилетие немецкие лесоводы, да и совсем не так, как надеялись гитлеровские генералы. На этой просеке, на открытом месте, заблудились гитлеровские дивизии и сгорели в пламени пожара, зажженного советским огнем. Мы смотрели вправо от автострады, и на всем протяжении этой лесной дороги, насколько хватает глаз, видели одно и то же — кашу, в которой перемешаны грузовики, танки, самоходки, бронетранспортеры, автобусы, легковые военные машины и то теперь непонятное, скрюченное, что еще недавно было солдатами и офицерами врага.

Классы машин можно было определить только по какой-то детали, по лопнувшим гусеничным тракам, характерной части обнажившегося каркаса, обугленного мотора. Обгорелые трупы и вовсе никто бы не смог опознать. Все это было искорежено, вывернуто наизнанку, вздыблено, вдавлено друг в друга, чудовищно перепутано, как сумасшедшие геометрические фигуры на картине современного абстракциониста. То был недавно еще живой, источавший пары бензина, подвижной и активный военный организм, превращенный ныне в сумбур, в железный прах, в вонючий лом, по которому то здесь, то там пробегали яростные огоньки дотлевающего пожара. [362]

Мы смотрели влево от автострады и видели такую же картину: черно-металлическое месиво сожженных, исковерканных до неузнаваемости машин, обратившихся в своих антиподов. Словно гигантский заступ искрошил всю эту технику, лежащую сейчас в истерзанном, неживом молчании, но легко представавшую воображению в дышащем угрозой напряженно-сопящем движении.

— Да-а! — только и повторяли мы в странном оцепенении.

Сюда, на левую просеку от автострады, метнулась, вынесла головную часть немецкая группировка, пробивавшаяся через магистраль, но далеко не ушла и была размозжена молотом нашей артиллерии. По обе стороны автострады простирались узкие лесные мешки — дефиле, набитые искрошенной вражеской техникой. Огромные сосиски, нафаршированные страшной начинкой.

Война шла к концу. Много нам привелось видеть следов военного разгрома, но такого — никогда. Справа лес стоял, очевидно, на идеально ровной местности, потому что, встав на сиденье вездехода, я увидел, что просека уходит далеко-далеко. И на всем бесконечном протяжении она заполнена все тем же, все тем же: черно-ржавым хаотическим переплетением железа и стали вперемешку с трупами, вернее, с клочьями человеческого мяса.

Я не сказал еще о самой автостраде. Здесь на всю ее огромную ширину она была оторвана от своего основания и перевернута, перелопачена. На этом участке возникли новые температурные швы, как бы вырубленные артиллерийским огнем, и шли они строго по линиям просеки, словно смыкаясь с ней. Автострада была уже расчищена нашими саперами, и обломки сожженной немецкой техники оттащены к обочинам, образовав вдоль дороги невиданный штакетник причудливых объемов и пропорций.

Мы были здесь не одни. Подъезжали машины с нашими офицерами и солдатами, останавливались, люди спрыгивали на землю, смотрели вправо и влево, обменивались восклицаниями, уезжали. Подкатывали новые машины, тоже стопорили, люди возбужденно переговаривались, мерили шагами весь этот участок автострады и тоже ехали прочь. Мы задержались дольше, как бы [363] встречая и провожая сменявших друг друга зрителей этой страшной, но и радостной для нас, советских людей, и все-таки глубоко печальной картины.

Из отрывочных реплик подъезжавших и уезжавших офицеров мы в самых общих чертах установили тогда, что немецкая группировка, двигавшаяся к Берлину, разбитая, повернула сначала на юг, потом на запад, пыталась прорваться через автостраду и здесь, на пересечении магистрали с просекой, была накрыта массированным огнем нескольких наших полков тяжелой артиллерии и «катюш», вовремя сосредоточенных на участке предполагаемого прорыва гитлеровцев.

Только теперь, вобрав в себя, в сетчатку глаз, в сознание, в сердце, во все кончики нервов это зрелище, я уловил среди бездыханных останков людей и машин, среди луж бензина, масла, крови, в тишине этого фантастического по своим размерам кладбища — уловил, услышал, скорее, почувствовал в безмолвии холодновато-ветреного дня какое-то неясное движение.

Здесь, на этом погосте, было и что-то живое... Рядом с трупами то тут, то там, на клочках брезента, на голой земле, на шинелях, притулившись к почерневшей броневой плите, к дереву, к обгорелому ободу, сидели, лежали раненые. Монотонный шум ветра заглушал все звуки — их стонов не было слышно. Казалось, они молчали, пораженные шоком, еще не понимая, что случилось.

Представим себе: они ехали на тупорылых грузовиках, на массивных «бенцах», в штабных машинах, они курили, смотрели по сторонам, прикладывались к горлышкам бутылок, поплевывали, горланили, смеялись или грустили, напряженно вглядывались вперед или, безучастно зевая, думали о пустяках. Моторы урчали, колонну обвивал голубой бензиновый дымок, скрежетали гусеницы, звучали отрывистые слова команд. И вдруг в какие-то мгновения все это едущее, гремящее, скрежещущее, изготовленное к удару, мстительное и опасное — все как есть рухнуло в пропасть, в черноту немого колодца, перестало существовать.

Те, кто уцелели, еще просто не пришли в себя, и то, что они в самых неестественных позах находились вперемешку с трупами, лишило нас первое время возможности понять, что здесь есть что-то живое. [364]

— Довоевались! — негромко сказал Ваня Мартынов, сержант, водитель нашей машины. — Куда уж дальше?! Теперь перевязывай их, «царей природы»...

Подъезжали наши санитарные машины.

В книгах военных историков об этом военном разгроме говорится кратко. Понимая, что война проиграна, гитлеровское командование упорно стремилось отбросить советские войска от Берлина и отдать столицу Германии американцам и англичанам. Для этого отведенная с Западного фронта 12-я армия была переправлена на восточный берег Эльбы и 24 апреля получила задачу наступать из района Бранденбурга на южную окраину Берлина. В этом же направлении намечался и прорыв войск окруженной франкфуртско-губенской группировки. После соединения эти силы попытались бы нанести удар в направлении Берлина с юга, а навстречу им с севера планировалось развернуть наступление армейской группы Штейнера. Одновременно в северном направлении должна была развивать наступление герлицкая группировка противника. С 26 апреля наши войска и приступили к ликвидации окруженных берлинской и франкфуртско-губенской группировок гитлеровцев.

То, что мы видели холодновато-ветреным весенним днем на просеке и на автостраде невдалеке от кольцевой Берлинской магистрали, было лишь деталью этих боев. Но какой внушительной! Жаль все-таки, что эту деталь не случилось повидать в ту пору ни нынешнему канцлеру ФРГ, ни социал-демократу Вилли Брандту, ни петушащимся ныне генералам бундесвера. Жаль потому, что очень уж наглядно, в самом сгущенном виде, какой я когда-либо наблюдал на войне, эта деталь подчеркивала целое: военный разгром гитлеровской Германии.

Впрочем, соображение насчет генералов, которые вскоре будут опять хорохориться, не приходило тогда нам в голову.

Но спустя семнадцать лет в материалах, касающихся военного преступника бывшего генерал-лейтенанта Адольфа Хойзингера, я наткнулся на факты, вернее говоря, на одно цифровое наименование, резким толчком вернувшее меня к ощущениям того дня.

Что это за наименование?

В документах, уличающих Хойзингера, сказано, что архивы германского генерального штаба показывают [365] намерение гитлеровского правительства захватить Швейцарию. Хойзингеру, в то время уже начальнику оперативного управления генштаба, было поручено составить план этого захвата, получившего условное обозначение «операция Танненбаум».

26 августа 1940 года Хойзингер отдал командованию группы армий «Ц» распоряжение представить в оперативное управление проект операции против Швейцарии. Задача формулировалась так: в X день, намеченный Гитлером, 12-я армия должна широким фронтом одновременно перейти швейцарскую границу, разбить противника, как можно скорее занять столицу Берн, центр военной промышленности вокруг Золотурн, Люцерн, промышленный район вокруг Цюриха. Операцию преподано было проводить таким образом, чтобы отрезать пути отступления швейцарским войскам в горные районы. 4 октября 1940 года командование группы армий «Ц» доложило готовый проект «операции Танненбаум», в основу которого легли разработанные Хойзингером указания оперативного управления. Но «операция Танненбаум» не состоялась. Известно, что Гитлер отказался от нее только из-за подготовки к нападению на Советский Союз.

Какое же цифровое наименование зацепило мою память?

12-я армия.

На нее была возложена задача захвата Швейцарии. И именно она в числе других группировок была разгромлена в боях под Берлином.

12-я армия! Жители чинного, накрахмаленного Берна до сих пор не знают: та самая 12-я армия, что должна была принести им смерть и разрушение, та 12-я армия, перед которой Хойзингер ставил задачу «ошеломить внезапным нападением» Швейцарию, была брошена на Восточный фронт, и снаряды, предназначенные бернцам, грызли советскую землю. Не знают они и того, что 12-я армия не ушла все-таки от кары и была растоптана под Берлином. Не знали всего этого и мы в тот апрельский день.

Ваня Мартынов сел за руль и, нарушая все правила воинской субординации, хмуро сказал:

— Хватит! Поехали, хлопцы! [366]

Мы молча разместились в вездеходе и тронулись дальше. Мы оглядывались, провожая глазами бегущее назад и назад черно-пепельное, страшное место, на котором только что стояли, вдыхая гарь еще не затянутого тленом побоища. Вот уже за обочиной дороги замелькали не тронутые войной пахучие липы, яблони в пышном цвету. Черный огромный квадрат вздыбленной земли таял и таял, а мы, круто повернувшись на сиденье машины, все смотрели и смотрели ему вслед. Впереди, уже совсем недалеко, за серой дымкой горизонта, в затихающих громах боя корчилась столица «рейха».

Калейдоскоп

Берлин этих дней остался в памяти быстрой сменой острых, резких картин. Ночевали мы на окраине города. В центр пробрались только на следующий день. Было это, по-моему, первого мая. Возле рейхстага, за каналом позади рейхстага, в Тиргартене шла пальба. Из окон домов еще стреляли потерявшие рассудок эсэсовцы, фаустпатронщики. Хотелось выскочить на середину улицы и крикнуть: «Дурачье, что же вы делаете? Где вы обороняетесь? Ведь в Берлине же... очнитесь!»

Возникло знакомое еще по советско-финской кампании ощущение полной бессмысленности жертв последнего дня войны, когда все уже неотвратимо решено, но еще льется кровь. Так и сейчас. Из двух окон — одно над другим — семиэтажного дома, увешанного белыми флагами, со скульптурами равнодушно-умиленных ангелов в нишах, вдруг начинают лупить автоматы. Внизу, на улице, падают бойцы, идущие метрах в пятидесяти впереди нашей машины. Один остается лежать на мостовой. Остальные отползают за арочные выступы дома напротив, ведут огонь по двум окнам здания с ангелочками.

Наша машина нелепо останавливается посреди опустевшей улицы. Взявшись за автоматы, мы спрыгиваем на брусчатку.

В это время над самым ухом грохочет орудийный выстрел и выворачивает из семиэтажного дома кусище, падающий на тротуар густым бело-розовым водопадом щебенки. Когда дым рассеивается, мы видим, что на месте тех двух окон зияет дыра, улица снова заполнена [367] нашими бойцами. Несколько из них бросились в подъезд. Но тот, один, уже на носилках. Какой-то добровольный орудовец машет нам: «Проезжайте».

Все, что случилось, заняло считанные минуты. Сияет солнце. Заблудившийся лучик высветил одного из скульптурных ангелочков. Теперь на его бессмысленном личике выражение испуга: еще бы, отбит нос.

Дальше в моих воспоминаниях об этом дне одна картина вытесняет другую. Помню, что мы, как в лихорадке, метались по улицам среди развалин, воронок, разбитых пушек, изрешеченных трамвайных вагонов, обвалившихся траншей, горок стреляных гильз и не убранных еще трупов. Вот мы оказались у какой-то полуразломанной стены. Кто-то сказал, что за нею Цоо — берлинский зоологический сад, раскинувшийся в одном из секторов парка Тиргартен.

В Тиргартене — обгорелые деревья, на черных сучьях колышатся полотнища парашютов, стропы их хлещут по земле с каждым порывом ветра. Откуда их здесь столько? Видно, это те самые парашюты, на которых гитлеровцы сбрасывали боеприпасы своему осажденному в Берлине гарнизону.

Среди поваленных деревьев металлическими кактусами торчат обломки транспортных немецких самолетов, сбитых нашими зенитками.

Мы почему-то взбираемся на полуразрушенную стенку, оглядываемся на эстакаду железной дороги и прыгаем вниз. Очутились мы в бывшем слоновнике. Странно, сегодня в Берлине все бывшее.

Бывшая новая имперская канцелярия...

Бывшая резиденция рейхсмаршала авиации...

Бывший рейхстаг — огромное здание, насквозь пробитое снарядами, с провалившимся сводом зала заседаний...

Сейчас, сегодня настоящее в этом городе — красное полотнище, Знамя Победы, взятое ветром вподхват и развевающееся над Берлином.

И вот бывший слоновник с разбитыми перегородками. Куда девались животные, неизвестно. Уцелел только один его отсек, и в нем, одинокий, наверно, голодный, печально трубит слон.

Как я узнал после, почти все военные корреспонденты почему-то в эти дни побывали в зоологическом саду. [368]

И все писали о нем. И все по-разному. Одни просто так, — вот привелось, дескать, в эти дни побывать в берлинском зоопарке; другие с неким значением, символикой — люди и звери; третьи с жалостливым сочувствием к погибшим четвероногим.

Наверно, было в зрелище этого зоопарка такое, что странно трогало сердце.

Я даже и сейчас не могу разобраться в разноречивых чувствах, охватывавших меня по мере того, как мы шли дорожками этого городка зверей. Рядом семенит немец-смотритель. Война каждому из нас пополнила школьное знание немецкого языка, и мы понимаем провожатого, а он нас. Повсюду валяются трупы эсэсовцев. Вчера и сегодня утром здесь еще шли бои, скоротечные схватки. Старик не глядит на трупы, словно бы не замечает их. Он рассказывает о животных, спрашивает, нельзя ли срочно достать продовольствие для голодного слона.

В розовой воде бассейна колышется туша убитого бегемота, в боку его торчит стабилизатор мины — прямое попадание. Другой бегемот лежит на цементной горке, посредине бассейна, натужно дышит. Завидя нас, он опускается вниз, медленно плывет, не приближаясь к туше, мертво шевелящейся на воде, и снова карабкается на горку. Сторож вплотную подходит к бассейну, ласково окликает бегемота, не того, что на горке, а другого, со стабилизатором в боку, наклоняется над водой и зовет: «Дэззи, Дэззи» — и грустно качает головой.

Потом мы снова идем по дорожкам и снова видим трупы в черных мундирах, с искаженными лицами, и снова старик-смотритель обходит их, словно в непогоду большие лужи, и опять говорит о животных, только о них...

Мы проходим обезьянник, где перед клетками стоят несколько наших бойцов, видно, еще совсем недавно побывавших в самом пекле боев. У бойцов измотанный, усталый вид. Они перемазаны, гимнастерки в грязи, в крови. Безмятежно, со счастливыми улыбками смотрят они на маленьких прыгающих обезьянок, смотрят долго, молча... Мы уходим дальше, оборачиваемся, а они все еще стоят у клеток.

Смотритель вводит нас в красно-кирпичное сооружение. В узком тамбуре он задерживается и объясняет: [369] «Дорогие господа, это есть уникум нашего сада — большая шимпанзе и самая громадная в мире из пойманных человеком горилла».

Следовательно, это сооружение — тоже обезьянник, но не простой, а «люкс». Смотритель сияет от сознания значительности того, что нам предстоит сейчас увидеть, но потом, словно вспомнив что-то, никнет и, уже молча, жестом приглашает нас пройти во вторую, распахнутую дверь.

Мы вошли в большое квадратное помещение, разделенное решеткой, поднятой до потолка от массивной и довольно высокой цокольной части. На цементном полу у самого цоколя лежат два мертвых эсэсовца, третий стоит к нам спиной, конвульсивно вцепившись обеими руками в решетку, собственно, не стоит, а привалился к прутьям, преградившим его падение.

Похоже на то, что все трое заскочили сюда одновременно и были прошиты автоматной очередью прямо из раскрытой двери.

За решеткой, позади эсэсовцев и чуть выше их, потому что основание самой клетки поднято над уровнем помещения для посетителей, лежат мертвые шимпанзе и «самая большая в мире горилла», темная, мохнатая. Наверно, та же очередь скосила и животных.

Смотритель стоит в проеме дверей — сухонький старичок с трясущейся головой. Знал ли он, что здесь произошло, или всё это оказалось неожиданным и для него? Он смотрит поверх мертвых эсэсовцев на обезьян, и в глазах его я вижу слезы.

Что все это значило, до сих пор не пойму. Ведь как все было? На территории Тиргартена шли бои, они перекинулись в зоосад. Отсюда гитлеровцы били по нашим, а наши по ним. Потерявшие рассудок эсэсовцы никак не хотели угомониться. Пришлось прочесывать местность. Война, завершающий ее день. И что же особенно ужасного в сравнении со всеми ее ужасами в том факте, что на этом последнем рубеже она обожгла берлинский зоосад? Сами виноваты: надо было сдаваться вовремя.

Но все это, вместе сплетенное и перепутанное, весь этот страшный клубок из мертвых эсэсовцев на аккуратных дорожках парка, печально трубящего слона, парашютов на голых деревьях, бегемота со стабилизатором [370] в боку, мертвых обезьян — шимпанзе и гориллы с темной, пещерной головой, покрытой кабалистическим узором запекшейся крови, железных прутьев решетки с бессильно повисшим на них телом эсэсовца, будто метнувшегося к пращурам, — все это до сих пор стоит перед сознанием, втиснуто в память, как необычайно ясное, пронзительное ощущение тупика, загона, конечной черты...

Покинув Тиргартен, где уже весело ржали наши обозные кони, мы снова кружим по Берлину и его предместьям. Мы побывали на переправе Герц-Шпрее с ее испепеленными берегами, видели железнодорожный виадук на Брануэрштрассе, порубленный снарядами нашей артиллерии.

Вокруг нас догорала война, разбросавшая по всему городу обломки зданий, стальных и бетонных конструкций, поднявшая над всем этим серые смерчи едкой пыли, в порошок истолченного кирпича, дерева, гранита. У Фридрихштрассе — вчера еще здесь шли ожесточенные бои — пришлось оставить машину. Проехать невозможно. Часть мостовой провалилась в тоннель проходящей под улицей трассы метро. Люди, как акробаты-балансеры, пробираются вдоль уцелевших зданий или протаптывают узкие тропки в каменных джунглях. В тоннеле метро, открытом для обозрения сверху и потому превратившемся просто в ущелье, наш тягач тащит за собой вагончики. На Александерплац повсюду завалы, баррикады из броневых плит, сломанных грузовиков, автобусов, набитых крошевом какой-то мебели. Здесь наши бойцы прогрызали огнем каждый метр гитлеровской обороны. Выбираемся из этого месива, снова едем...

Мы остановились перед огромным строением с глухими бетонными стенами — одной из башен берлинской службы противовоздушной обороны. На ее плоской гигантской крыше-плите стояли тяжелые зенитки, в бункерах размещались штабные, на этажах — жилые отсеки для команд, офицеров.

Во мраке, посвечивая себе фонариками, мы поднялись на четвертый этаж, где, как нам сказали, только что застрелился какой-то военный чин. Комната эта напоминала корабельную каютку. Небольшой стол, стул и койка. На койке лежит мертвый, нестарый еще генерал [371] в мундире с авиационными петлицами, застегнутом на все пуговицы, рослый с жестким лицом, с прусским ежиком седоватых волос. Правая его рука свисает к полу, а на полу валяется револьвер и бутылка. Из ее горлышка, обернутого серебряной фольгой, вытекла струйка недопитого шампанского. Прижавшись к генералу, возле стенки лежит молодая женщина, белокурая, нарядно причесанная, в строгой блузке легкого белого полотна, в военной форменной юбке. Ее офицерский китель эсэсовца висит на стуле.

Эта картина, выхваченная из мрака слабым светом двух фонариков, не сразу, а пятнами, деталями — рука... пистолет... лицо... — принесла ощущение, в чем-то схожее, но и совсем другое, чем то, что мы испытали в Цоо. Там была трагическая безысходность, неумолимый рок, возмездие, загнавшее «сверхчеловеков» к обезьянам, и еще что-то пугающе-нелепое, что я не могу и выразить. Здесь — строфа из жестоко-красивого романса, патологический эффект, судорога хмельного воображения. А общее — последний предел...

Кресты, экслибрисы и бюст в Арлингтоне

И снова мы колесили по Берлину, пока не очутились перед зданием новой имперской канцелярии.

Когда величие призрачно, о нем нужно кричать, иначе его могут и не заметить. Здание канцелярии кричало о величии его обитателя — фюрера истошным голосом помпезной архитектуры. Кабинет Гитлера находился в конце гигантской галереи, и появление фюрера в огромных распахнутых дверях, наверно, достигало задуманного эффекта — било по мозгам сановников-мещан, оторопевших гостей-квислингов, кликуш с генеральскими погонами.

Видели мы труп Геббельса. И хотя многие сомневались, он ли, — ошибки быть не могло. Карлик, сказавший однажды: «Ложь должна быть чудовищной, тогда ей верят», — на этот раз не солгал. Колченогий был мертв. [372]

Бывших претендентов на мировое господство, идолов нацизма опознавали по золотым мостам в полости рта, по протезам.

Искали труп Гитлера, не верили в его самоубийство. Тогда многие склонялись к той версии, что фюрер улизнул. Через некоторое время мне удалось ознакомиться с книжкой английского полковника Тревора-Роппера, который с помощью многочисленных сотрудников восстановил, час за часом, последние две недели жизни Гитлера и все подробности его жалкой гибели.

Потом уже, значительно позже, я посмотрел знаменитый фильм австрийского кинорежиссера Пабста «Последние дни», и мне показалось, что я его уже когда-то видел. Это впечатление было обманчивым. На самом деле эпизоды фильма во многом воспроизводили документальный рассказ Тревора-Роппера.

Читая его книгу, я живо вспомнил внутренний двор имперской канцелярии, деревья, посеченные осколками снарядов, небольшую бетонную башенку и самый спуск в подземелье, где находились квартиры Гитлера и Геббельса. На этом дворе лейб-эсэсовцы, обалдевшие от пережитого, отуманенные алкоголем, жгли в специальной выбоине облитый бензином труп фюрера с выпученными, рачьими глазами. Весь некрофилический церемониал был разработан самим Гитлером и состоял из свадьбы с Евой Браун, самоотравления и сожжения. Для заключительной акции не хватило бензина, и его сливали из баков двух военных грузовиков, оказавшихся неподалеку, во дворе.

«Тысячелетний рейх» кончался на «пятачке». Он съежился до мизерности. Фашистская централизация достигла апогея и была здесь представлена всей ее иерархией: от солдата в сапогах со стальными подковами до божественного фюрера. Но солдат залит кровью и только сию минуту выведен в числе других из бункера, где разместился госпиталь частей, оборонявших канцелярию, а фюрер просто исчез с лица земли и даже последнее — кучка пепла — развеяно короткой яростной бурей нашего штурма.

И только выбоина возле бетонной башенки — как будто черт провалился сквозь землю!

Теперь в штате Виргиния, в городе Арлингтоне, по адресу 928, Норт Рендольф-стрит, находится штаб [373] «Американской нацистской партии», возглавляемой Джорджем Рокуэллом. В парадном зале штаба стоит бронзовый бюст Гитлера, осененный флагами со свастикой. Кабинет самого американского фюрера тоже украшен огромным портретом Гитлера.

В наши дни в вонючих притонах реакции возникает мифотворчество неофашистов, связанное с уходом из жизни фюрера, с «величественным концом» империи. В давние времена, когда гитлеровцы вытягивали в «национальные герои» сутенера Хорста Весселя, погибшего в драке, они обтяпали дело просто: убрали несколько свидетелей его уголовных дел, заказали гимн, прославляющий татуированного покойника, — и «мученик» их борьбы с коммунистами был готов.

Теперь такое не пойдет. Картина постыдной кончины гитлеровской империи и ее фюрера — в памяти миллионов людей. А те, кто непосредственно побывали на территории новой имперской канцелярии в первые дни мая 1945 года, могут сказать: все, что мы видели тогда, удручало чудовищной нелепицей и если потрясало сознание, то только ничтожностью конца разбойничьего «величия» бывшей фашистской деспотии.

Выражение «пробил двенадцатый час» я оценил впервые только здесь. Как будто с последним ударом неведомых часов все завертелось в бешеном вихре дыма и огня, а потом рухнуло на землю, но уже в иных, судорожных сочетаниях, и когда рассеялся страшный смерч, мы увидели: забитый треснувшими досками балкон, с которого Гитлер выкрикивал свои речи, окна, заложенные штабелями книг в тяжелых переплетах, комнаты, полные коричневых коробок с экслибрисами, железными крестами.

Да, кресты! Сколько людей на свете должны были еще уничтожить гитлеровцы, чтобы получить на грудь эти запасы наград?! Кого хотел награждать фюрер всеми этими знаками высших отличий империи? Гренадеров, потрошащих английские города? Эсэсовцев, кладущих к его ногам Индию? Или, может быть, американских генералов, с которыми он жаждал сепаратного мира? Эти коробки, запечатанные и открытые, с вывалившимся содержимым, были повсюду, даже в коридорах, во дворе. Нельзя было понять, почему и зачем эти пуды и пуды орденов — военных, гражданских, [374] юбилейных — хранились здесь, рядом с кабинетом фюрера.

Поначалу все эти кресты, с мечами и без них, с лавровыми листьями, со свастикой, медали, ленты всех цветов радуги производили впечатление театрального реквизита. Но их было так много, что и это ощущение исчезло, уступая место охватывающему сердце чувству полной бессмысленности этого гигантского склада эмалированного железа, призванного стимулировать завоевание мирового господства. Наши бойцы ходили по грудам хрустевших крестов, замечая их только в первые мгновения, а потом уже равнодушно, безучастно.

Мы видели картины рассыпавшегося мира — демонически-свирепого в жизни и непристойно жалкого в гибели. Нет, «величием конца» здесь и не пахло. Здесь люди метались, не понимая, что происходит вокруг. Они зарывались в землю все глубже и глубже, в обшитые сталью казематы. Хранили и нежно поглаживали вычеканенные по их собственным рисункам ордена. Заботились почему-то о своих экслибрисах. Вспоминали гороскопы, составленные для них астрологами. Ждали чуда от союзников, — не своих, конечно, а наших. Не понимали, что бурное, неотвратимое наступление Советской Армии роковым для «рейха» образом отсрочило фултонскую речь Черчилля. Не могли даже в эти часы, даже в общих очертаниях осмыслить ни хода истории, ни ее законов и потому на что-то еще надеялись, впадали в отчаяние, бились в истерике, потом снова чего-то ждали, цепляясь за уже несуществовавшую власть. Издавали приказы, которые уже никуда не поступали, выносили приговоры тем, кто уже был далеко. А под самый конец истерически кривлялись, паясничали и ушли в небытие, оставив вокруг себя коробки с крестами, экслибрисы, бункер, набитый ранеными эсэсовцами, обгоревшую выбоину во дворе канцелярии, хлопья черного пепла, сумбур.

Вечер у Чуйкова

Разрушен Берлин так, что можно часами кружить по городу на машине и не увидеть нетронутой улицы. Но в поисках штаба 8-й гвардейской армии под командованием [375] Василия Ивановича Чуйкова мы попали в Целехонький пригород, с особнячками, старыми липами, пышнозеленой травой.

Мы через силу почистились, пришили беленькие подворотнички, надраили сапоги ваксой из коробочек «Функа» и пошли на квартиру Чуйкова представляться начальству.

Там мы встретились с заместителем командующего генералом Духановым, пожилым, очень спокойным человеком с негромким голосом, необычайно вежливым; с командующим артиллерией Пожарским, молчаливым, невысокого роста генералом; и добродушным гигантом Вайнрубом, командующим бронетанковыми войсками. Они стояли в большой столовой. Парадно сверкал стол, накрытый по всем правилам сервировки. К нашей огромной радости, мы увидели в столовой и старых московских друзей: Всеволода Вишневского в военно-морской форме и двух штатских — Тихона Хренникова и Матвея Блантера. Композиторы уже более двух недель были прикомандированы к 8-й армии. Объятия, хор нестройных восклицаний, взаимные расспросы.

Ждали Чуйкова. Незадолго до этого часа он принял капитуляцию Берлина и должен был появиться здесь, в столовой, с минуты на минуту. У него была традиция обедать, ужинать, когда это возможно, вместе со своим штабом.

В этой комнате, ярко освещенной двумя люстрами, у праздничного стола я вдруг резко, явственно, так, как будто это было вчера, вспомнил лето и осень 1942 года, дни, когда немцы подступали к Волге...

* * *

Я думал об армии, о 62-й армии, которой командовал Чуйков, обороняя крепость на Волге.

Во все времена в армиях всех народов существовали прославленные, отборные части. Латники Александра Македонского, ветераны Тюрення, гренадеры Наполеона, бывалые солдаты Веллингтона не раз решали судьбу боя там, где другие войска были бессильны добиться успеха. Эти испытанные воины выступали на полях сражений в ореоле своей славы, во всеоружии многолетнего опыта. [376]

В сорок первом году Советская Армия была самой молодой в мире. Ее полки только еще закалялись в огне Отечественной войны. Но так возвышенна была цель нашей борьбы с врагом, так велика наша ненависть к нему и так жизнеспособны принципы большевистской военной организации, что каждый день сражений выдвигал в ряды советских первоклассных войск все новые и новые боевые формирования. В молодой Советской Армии 62-я армия у волжского рубежа была одной из самых юных по возрасту и одной из самых заслуженных по своему воинскому умению. Ее действия показали могучую силу наших резервных соединений. Такова доблестная 62-я армия!

Она пришла к Волге в те дни, когда лишь тоненькая цепочка наших войск преграждала вражеским дивизиям путь в город. В то критическое время 62-я армия показала способность к молниеносному маневру. Только гибкая маневренность могла спасти положение. И армия искусно перебрасывала свои батальоны и полки по фронту, снимала части с одного участка и направляла их туда, где они были более необходимы именно в этот момент. Армия умело затыкала бреши, в которые уже готова была хлынуть вражья сила, ломала клинья неприятеля, заставляла его лихорадочно метаться по всем направлениям перед только еще создававшейся линией городской обороны. Гитлеровцы, уверенные в том, что они возьмут город с ходу, вынуждены были остановиться перед десятками смертоносных игл, которыми попеременно и с разных сторон ощетинивался боевой порядок армии.

Гитлер твердо полагал: город вскоре падет. Из опыта войн прошлого фашистские генералы знали, что уже давно, с тех пор как крупные армии с их мощной артиллерией научились механически разрушать сильные крепостные укрепления, у городов пропала охота ставить на карту свои силы лишь для того, чтобы отсрочить на некоторое время сдачу. Но общий ход боевых действий показал, что советские города играют огромную роль в системе нашей обороны как узлы, связывающие стратегическую ткань всей войны. Так произошло и на Волге. Благодаря 62-й армии город стал щитом против наступления немцев, закрывшим им путь к волжскому и уральскому тылу. [377]

Заняв рубежи обороны, 62-я армия не отступила с них ни на шаг. «Наша армия назад не отходит», — говорили ее бойцы, прозвавшие своего командующего «генерал Упорство».

Армия осуществляла подлинно активную оборону. Она не только не отступала. Ее части отражали атаки противника, делали смелые вылазки, забирали инициативу в свои руки и принуждали врага к обороне. 62-я армия оставила в истории военного искусства не только образцы ведения активной обороны, но и саму себя в целом, как воинский организм, выработавший совершенные, еще никогда не применявшиеся формы уличных боев. Она довела до степени высокого воинского класса защиту зданий, полуразвалившихся стен, отдельных этажей, комнат и даже лестничных ступеней. Проходя суровую школу военного опыта, молодая армия одновременно создала своими действиями университет городских боев.

Клаузевиц писал: «Если бы существовала такая страна, где населенные места защищались своими жителями и окрестными крестьянами, то в этой стране быстрота хода войны была бы столь ослаблена, а подвергшийся нападению народ оказал бы давление на чашу весов такой крупной частью всех усилий, на которые он способен, что талант и сила воли неприятельского полководца оказались бы окончательно подавленными». Теперь мы могли сказать: такая страна существует! Когда 62-я армия подошла к Волге, то в дивизии генерала Родимцева, полковников Сараева и Горохова влились целые отряды добровольцев — рабочих этого города. Вчерашние слесари, кузнецы, плотники стали воинами — храбрыми, стойкими. Растворившись в массе бойцов, они образовали вместе с ними благородный сплав, способный выдержать любое испытание.

Командиры частей и соединений 62-й армии — подлинные советские военачальники, постигшие науку вождения войск, умело руководили боями. Соединение полковника Горохова, почти полностью окруженное на клочке приволжской земли, долгое время искусно отбивало удары врага и парализовало все его усилия добиться малейшего успеха. После полуторамесячной осады оно восстановило прочное взаимодействие с соседом и само повело наступление на неприятеля. Воинские таланты [378] генералов Родимцева и Гурьева, полковников Болвинова, Гуртьева и Скворцова сыграли огромную роль в успешной обороне города. Их имена с великой благодарностью помнит Советская страна.

Стойкость 62-й армии, поразившая весь мир, дала возможность нашему командованию собрать силы, перейти в наступление и нанести немецко-фашистским полчищам небывалое поражение.

И вот 62-я армия пришла в Берлин.

Я думал: пройдут годы. Зеленой травой зарастут развороченные снарядами поля сражений, новые светлые улицы поднимутся в городе на Волге, и где-нибудь в Сибири или на Алтае ветеран-воин, вспоминая былое, с гордостью скажет:

— Да, пришлось повоевать под знаменами шестьдесят второй! С Чуйковым! От Волги до Берлина.

* * *

В столовую быстрыми шагами вошел Чуйков. Немного грузный, с крупными чертами темно-орехового лица, с густой шевелюрой, с властным прищуром глаз, он выглядел усталым.

— Здравствуйте, кого не видел, — сказал Чуйков. — Прошу к столу.

Кто-то заиграл на рояле туш.

— Это кому вы играете? — иронически спросил Чуйков.

— Вам, Василий Иванович, кому же еще!

— Мне? — задумчиво переспросил командующий.

Он медленно подошел к стулу, сел, положил на стол свои большие темные руки со сжатыми кулаками и вытянул их вперед, точь-в-точь как академик Павлов на изумительной картине Нестерова. Все уселись и, не начиная есть, смотрели на Чуйкова. Он молчал. Его выразительное, в эти минуты показавшееся мне красивым лицо было странно задумчивым и даже грустным. Он был здесь и в то же время как будто отсутствовал. Потом едва заметным движением густых ресниц он словно бы стряхнул с себя какой-то душевный груз и, будто вернувшись откуда-то издалека, вновь увидел залитую светом комнату, всех нас и, все в той же позе, не снимая со стола своих сильных рук со сжатыми кулаками, медленно, отделяя паузой каждое слово, сказал: [379]

— Да-а, вот мы и в Берлине, дорогие товарищи. В Берлине... С самой Волги...

Он поднял над столом руки, развел их в трогательно простом и необыкновенно милом жесте полуудивления-полувосторга. В глазах его стояли слезы, и уже дрогнувшим голосом он закончил:

— В Берлине... Вот и выпьем за наш народ... все перетерпел... все отдал... на все решился. Ему — и слава, ему — и туш.

Взволнованные, мы потянулись к Чуйкову с рюмками. Блантер грянул туш с такой силой, что старый менцелевский рояль задрожал. Завязался громкий, нестройный разговор, но быстро иссяк. Чувствовалось, что все страшно устали. Композиторы пробовали попеременно играть, петь. Мы тихо подтягивали:

С берез, неслышен, невесом,
Слетает желтый лист...

Чуйков был по-прежнему молчалив и задумчив. Война еще не кончилась, но ведь Берлин в Германии был один, и мы находились именно в этом городе, и Гитлер был мертв, и новая имперская канцелярия курилась в дыму, и над обглоданным снарядами скелетом провалившегося купола рейхстага вился красный флаг. И завтра уже не надо стрелять...

Вокруг было тихо. И этот долгожданный переход от громов войны к тишине мирных звуков казался еще непонятным. Сознание еще не охватывало всего, что произошло.

Я смотрел на Чуйкова. Все его существо словно бы еще клокотало инерцией напряженного движения, лихорадкой боев, жадным вниманием к быстроизменчивой обстановке, вечным выбором между нетерпением чувств и строгим расчетом ума. Но все уже было другим, не миром еще, но уже и не войной, той, к которой за долгие годы волей-неволей привык терпеливый, мужественный Чуйков. Да и все мы.

Ужин длился недолго. Пили мало. Гораздо меньше, чем можно было себе позволить в этот вечер. Мы встали из-за стола, как-то устало потолклись в комнате и разбрелись, почти падая с ног, по своим углам. Оглушенный впечатлениями дня, я свалился на постель, в [380] ушах у меня гремел бравурный туш, перед глазами стояло темное, обветренное, с львиной гривой волос, задумчивое лицо Чуйкова, и счастливое сердце все повторяло и повторяло: «В Берлине... в Берлине...»

Размышления и волнения

Компьен... Компьенский лес. Небольшая станция Ретонд. Вагон, в котором маршал Фош продиктовал главе немецкой делегации Эрцбергеру условия капитуляции кайзеровской Германии.

Тот же Компьен и даже, кажется, тот же вагон, но уже 1940 год, и на этот раз другой французский маршал выступает уже совсем в иной роли. Петэн капитулирует перед Гитлером.

Когда в официальных документах, сборниках материалов, мемуарных книгах я читал подробные описания таких исторических церемоний — кто как сел, как встал, что при этом произнес, какие на ком были ордена и ленты, — то, право же, не мог и мысли допустить, что настанет время и мне случится быть свидетелем, очевидцем чего-либо подобного.

Однако же наступил такой день... И тогда я сказал себе: погоди, приятель, не удивляйся, мы уже испытали и перенесли немало. Но в наше время нужно быть готовым ко всему. Ты еще кое-что увидишь и услышишь на своем веку. Твое поколение не будет скучать до самой смерти.

И до этого дня и после него было много всякого, связанного с войной. Я интервьюировал двух президентов — на редкость говорливого, румяного и чистенького Бенеша и сдержанного Сикорского, заключившего с нашей страной договор дружбы и вскорости разгроханного в авиационной катастрофе, подстроенной английской разведкой, да так, что и останков не нашли; в 1941 году на фронте, под Москвой, спал в одной кровати с будущим предателем Родины генералом Власовым, а в 1945 году видел его под замком в подвале нашего штаба в Дрездене; светлой, лунной ночью пересекал на утлом ПР-5 линию фронта и приземлялся на партизанском аэродроме [381] среди Брянских лесов; спорил с польским генералом Андерсом; опоздав на борт самолета, летел в бомбовом люке бомбардировщика «бостон», спеша из Бухареста в Москву, чтобы назавтра же после вступления наших войск в столицу Румынии напечатать о том очерк в газете; уговаривал немецкую кинозвезду Марику Рокк не стремиться в западную зону Германии, но так и не уговорил; дружил с профессором Карбышевым, публиковал его статьи в «Красной звезде» и, глядя на сутулую фигуру и постоянно милую, застенчивую улыбку этого пожилого военного ученого, не мог, конечно, знать, что спустя год-полтора, попав в плен и презрительно отказавшись от постыдной роли, какую впоследствии принял на себя Власов, Карбышев станет тайным вожаком советских военнопленных в Германии, превратится в ледяную статую под брандспойтами эсэсовцев, сгорит в печи Маутхаузена и уже после смерти, Героем Советского Союза, прекрасной легендой постучится в сердце каждого советского человека.

А самое главное, что все это и многое другое не было исключительным уделом. В крутые годы истории русла жизни миллионов людей резко поворачивают в неожиданные стороны, сталкивают их друг с другом в необычных сочетаниях, а иногда ставят в такие положения, что человек только качает головой от удивления.

В дни Севастопольской обороны 1853 года люди, жившие в Сибири, и не знали, что Россия воюет. Мир жил без информации. Где-то по заснеженным дорогам, миновав пограничные шлагбаумы, скакали в Петербург закутанные в башлыки фельдъегери, нагруженные секретными пакетами, а попутно и пачками свежих европейских газет. Европа же и вовсе не знала, что происходит «во глубине России». Почта тащилась на заморенных перекладных. Высшей скоростью времени был бешеный кавалерийский аллюр. Новости доходили до людей, как свет погасшей звезды. Жизненные перемены возникали не чаще, чем катаклизмы в природе. Крепко вколачивалась мораль: кому как суждено, тот так и живи! Паровоз и электричество приблизили, но так и не принесли существенно нового. Промышленные перевороты нуждались в социальной революции. И когда она произошла в России, время скомандовало себе: «Вперед!» Там, на Западе, далеко не все осталось по-старому, [382] но в главном не было изменений. Собственность, насиженное место — с него отдирают клещами. И если прагматист летает на новейших самолетах, это не делает его философию прогрессивной. И с паркеровской ручкой в кармане можно жить по обычаям века гусиного пера и даже совершенствовать их в духе просвещенного и свирепого эгоизма, охраняющего благонамеренный покой.

После первой мировой войны на Западе возникло понятие: «потерянное поколение». Миллионы людей, читая Ремарка, оплакивали свою юность, погибшую в траншеях. После второй мировой появилось «поколение рассерженных». Те, кто опоздали к послевоенным утехам, потребовали себе места за столом, поспешно затыкая за ворот уголок салфетки.

Разные миры — разные проблемы. Мы пришли с войны, уже хорошо зная, что извне никто ничем нам не поможет. Но мы вернулись в свой общий дом, и мы были не «потерянным», не «рассерженным», а просто поколением «бывалых людей», таких, кого не проведешь на мякине плана Маршалла и не объедешь на «крейслере» ультрадипломатии. Мы прошли смертную науку войны и нелегкую науку мира, в котором приходится убеждать неразумного соседа не хвататься поминутно за оружие — не было б снова беды! Мы умудрены жизнью необычайной, неповторимой, и я убежден, что почти каждому советскому человеку зрелых лет есть, что вспомнить, и уж одну-то единственную книгу — «рассказ о времени и о себе» — он смог бы написать, не будучи ни журналистом, ни писателем.

Кто-то сказал, что наши люди в короткие сроки пережили столько, сколько швед или австралиец в среднем не вместит во всю свою жизнь. Мы многое изведали, и автор этих записок не был, конечно, исключением. Но то, что мне предстояло увидеть и услышать тогда, в один из майских дней 1945 года, было поистине акцией всемирно-исторического значения. Все последние дни — что бы мы ни делали, куда бы нас ни заносили фронтовые дороги — мы жили ожиданием этого события. Гитлеровская Германия должна была капитулировать, и я знал, что так или иначе буду непосредственным свидетелем того, как фашизм распишется в своем поражении. В этой уверенности не было мистики. Просто перед [383] моим вылетом из Москвы редактор — человек в генеральской форме — как-то очень обыденно, с привычной нам грубоватостью сказал:

— Не хлопай ушами... Будет капитуляция — не прозевать!

8 мая 1945 года в здании Инженерного училища в Карлсхорсте был подписан акт капитуляции гитлеровской Германии. Среди немногих литераторов и журналистов мне посчастливилось присутствовать на этой церемонии.

Ночью 7 мая мы плутали на вездеходе по немецким дорогам, отыскивая штаб фронта. Вдруг где-то справа началась отчаянная пальба, вскоре застрекотали пулеметные очереди слева. Громыхнули артиллерийские выстрелы, через несколько мгновений весь горизонт был расчерчен трассирующим огнем. А когда совсем недалеко, впереди, началась самая настоящая канонада, мы тревожно-комически переглянулись: «Не прорвалась ли это все еще воинственно настроенная группа Шернера из района Чехословакии?»

Кто-то из кучки наших бойцов, паливших в воздух на развилке дорог, крикнул нам: «Мир! Капитуляция!» Мы на мгновение опешили. Когда, где все это совершилось? Почему мы не знали? Неужто прозевали? Я вспомнил редактора и похолодел. Мы кляли свою нерасторопность. Но, как выяснилось в штабе фронта, напрасно. 7 мая в Реймсе был подписан только предварительный протокол капитуляции. Радисты поймали в эфире обрывки каких-то сообщений, слухи быстро распространились повсюду, а так как все томились предощущением близкого и окончательного завершения войны, то ожидание это стихийно разрядилось самодеятельными салютами.

Но главное еще было впереди. В ночь на 8 мая нас вызвал к себе член Военного совета 1-го Белорусского фронта Телегин. И вот наконец я стал обладателем невзрачного листка бумаги с круглой печатью. На листке было написано: «Предъявителю сего разрешается присутствие и работа на аэродроме и в залах заседаний на особом мероприятии, проводимом командованием 8 мая 1945 года». Эти несколько строк означали многое. [384]

Почетный караул в Темпелнофе

Загадочное «присутствие и работа на аэродроме», как оказалось, сулило возможность наблюдать прилет чинов дипломатической службы из Москвы, представителей союзного командования из-за Эльбы, немецкой делегации, кажется, из Фленсбурга, где околачивался гросс-адмирал Дениц, или из какого-то другого места.

Зашифрованный в бумажке «аэродром» был Темпельгофом. Утром свежего майского дня мы и подъехали к его огромному, зеленевшему молодой травкой полю, по краям которого чернели разрушенные ангары, громоздились навалом обломки самолетов с оплывшими от огня крестами и свастиками. Немецкие зенитки, почему-то выкрашенные в синий цвет, безмолвно уставились в небо. Там, в вышине, не было ничего, кроме легких, медленно истаивающих и возникающих снова облаков.

Наши бойцы уже успели выхолить рабочее поле аэродрома — воронки засыпаны и утрамбованы, бетонные полосы чисто подметены, даже травка и та, кажется, расчесана. На флагштоках полощутся государственные флаги Советского Союза и союзных держав. В центре поля под дробь барабанов оркестра отрабатывает «шагистику» почетный караул. Упоительное зрелище для всякого, в ком есть «военная косточка»! Большой караул, видимо спешно сформированный в составе трех полных рот, был подобран так, как в старину верстали отборных солдат для плац-парадных экзерсисов. Саженного роста гвардейцы — один к одному, в новенькой, тщательно пригнанной форме, в надраенных ваксой сапогах. Командовал ими, по неописуемому контрасту, грузный, низенький багроволицый полковник, как сразу же можно было определить — строевик из строевиков. Хриплым, не то простуженным, не то сорванным, а может быть, и настоянным на чем-то весьма крепком голосом он подавал команды прямо-таки устрашающе. Караул проделывал сложные эволюции перестроений, «давал ногу», печатал шаг. Полковник был неумолим. Он заставлял по многу раз повторять приемы. Дело серьезное — ни один штык не имел права «западать». Их острия должны быть на одном уровне и как бы держать [385] на себе огромное воображаемое полотнище так, чтобы оно нигде не провисало, — заманчивая беговая дорожка для самоистязания йогов.

Но йогов на аэродроме не было. Собственно говоря, если не считать нас — небольшой кучки «спецкоров» да полковника, «манежившего» караул, — никто из участников предстоящей церемонии еще и не появлялся. Колоссальное летное поле было пустынным, над ним простиралось тихое небо.

Мы уже начинали томиться бездельем, хотя и понимали, что сегодня здесь действует точный график, из которого выпадал только наш ажиотаж. Наконец стали подъезжать машины с генералами — представителями соединений, сражавшихся за Берлин. Увидев, однако, что генералы простецки располагаются на траве-мураве, мы попытались обуздать свое нетерпение, но вскоре заметили, что совершенно автоматически предпринимаем «маневр на окружение» их группы, рассчитывая что-либо выведать о дальнейшем. Генералы отшучивались, пребывали в отменном настроении, и резервуары нашей информации пополнились только односложными замечаниями. Сведенные воедино, они дали классическую формулу: «Все в свое время, товарищи!»

И вот «в свое время» наверху что-то заурчало. Мы вперили глаза в небо, приготовились, приосанились, но, странное дело, генеральский бивуак не обнаружил никаких признаков оживления. На поле как-то очень быстро приземлился транспортный самолет. Из его чрева появились несколько человек в мидовской форме. Они быстро сели в мгновенно подкатившую машину и немедленно уехали, оставив нас глубокомысленно рассуждать о таинствах дипломатического протокола.

Снова урчание в небе, и снова из синей бездны вываливается тяжелый самолет. Судя по опознавательным знакам, американский. Машина тяжело опускается на аэродром. Кто в ней? Военные в мундирах союзных армий. Мы уже прижимаем локти к бокам, чтобы бежать им навстречу, но оглядываемся на группу наших генералов и видим: царит полное спокойствие. Оказалось, из Москвы прибыли чины американской и английской военных миссий.

И опять «в свое время», то есть в 12 часов 43 минуты по московскому времени, уже не в небе, а на самом [386] аэродроме раздался рев авиационных моторов. Восемнадцать советских истребителей, стоявших в дальнем секторе поля, попарно отрываясь от земли, вонзаются вверх и в воздухе берут курс на юго-запад. Это почетный эскорт под командованием майора Тюлина понесся навстречу союзной делегации.

Ровно через девятнадцать минут и тридцать секунд они будут за Эльбой, над аэродромом в районе Штендаль, откуда стартуют самолеты с уполномоченными Соединенных Штатов и Англии.

Наша энергия требовала выхода. Мы добежали до взлетной дорожки, с которой поднимались наши истребители, чтобы услышать, как Герой Советского Союза генерал-полковник Руденко, провожая взглядом последнюю пару вертких машин и обращаясь к командиру полка этих истребителей полковнику Громову, сказал:

— Вот дела, даже не верится, что полетели не в бой!

И снова «в свое время», а именно в 14 часов, на аэродроме появилась черная лакированная машина. Из нее вышел генерал армии Соколовский.

Через час и пять минут после вылета воздушного эскорта наши истребители вновь показались над Темпельгофом. В центре их строя проплыли три «Дугласа». Вот они уже на земле. Из первого самолета по трапу сходят военные — англичане и американцы. Кто они?

Лихорадочные поиски информации, обращения то к тому, то к другому оставляют в записной книжке «спецкора» имена, звания, титулы: глава делегации верховного командования экспедиционных сил союзников главный маршал авиации сэр Артур Теддер, генерал-полковник армии США Карл Спаатс, адмирал сэр Гарольд Бэрроу. Из других «дугласов» выходит свита — офицеры, чиновники, и, наконец, вываливается шумная, горластая стая иностранных корреспондентов и кинооператоров с треногами, съемочными камерами, желтыми и черными кожаными футлярами, набитыми всякого рода оптикой. Первые объективы уже хищно нацелены на все, что происходит вокруг.

А происходит вот что: худощавый, моложавый Теддер как-то смущенно топчется у самолета, квадратный Спаатс что-то пытается ему говорить, но главный маршал слушает рассеянно. Все еще не отходя от самолета и продолжая, как мне казалось, испытывать смущение, он [387] прячет за ним жадное любопытство к начинающемуся церемониалу. К «Дугласу» подходят Соколовский, комендант Берлина генерал-полковник Берзарин, генерал-лейтенант Боков. Отдание чести, приветствия, рукопожатия, короткий обмен репликами — и вся группа движется к почетному караулу. В это время я уже знал фамилию его начальника: полковник Лебедев.

Настал его час.

Много раз и до войны, и во время нее, и после видел я дефилирование наших почетных караулов мимо высоких гостей, но такого — никогда. Видел я гимнастический шаг шотландских стрелков, танцующую походку французской роты зуавов, ритмическую развалочку взвода американской морской пехоты, легкое упругое движение чехословацкого военного строя, видел, правда, только в кинохронике, прусские гусиные упражнения. Но истинно воинский блеск почетного караула на темпельгофском аэродроме 8 мая 1945 года затмил все.

Большой почетный караул замер в четырехшеренговом строю. Знаменщик и его ассистенты стоят ровно в двух шагах от правого фланга караула. Оркестр, равняясь по его второй шеренге, — правее знамени. Тишина. Не думайте, пожалуйста, что я шучу, но, когда полковник Лебедев, завидя приближение генералитета, своим ужасающим хрипло-громовым голосом скомандовал: «Караул, равняйсь! Смирно! Для встречи справа, слу-шай, на кр-ра-ул!» — иностранные гости вздрогнули от неожиданности и переглянулись. Оркестр заиграл «Встречный марш». Полковник Лебедев, вымахнув шашку «подвысь», сделал несколько пружинных шагов навстречу Теддеру и остановился как вкопанный. Тотчас же на полуноте смолк оркестр. Начальник караула рапортует своим уникальным голосом. Гремят три гимна — один за другим. Теддер и остальные обходят фронт караула. Команда: «К ног-и-и!» — и винтовки с чуть развинченными, по старорусской повадке, металлическими оковками прикладов грохнули, по бетонной дорожке таким тяжелым, слитным звоном, что на этот раз, по-моему, вздрогнул и сам полковник Лебедев, удивляясь эффекту своей команды.

А потом караул пошел, «щетиною сверкая», штык в штык, мимо генералитета, и этот марш был поистине [388] редкостным зрелищем. Рота за ротой шла размашисто, тем сочетанием свободного, суворовского шага с тяжелым, кованым ударом всей ступней, который и составлял строевую красу лучших воинских парадов в России. Полковник Лебедев знал свое дело!

С винтовками наперевес, как до войны ходила в Москве на Красной площади Пролетарская дивизия и как не ходят на Западе, двигался почетный караул вдоль линейных, взявших карабины в положение «по-ефрейторски», под бравурный марш Чернецкого.

Сердцу воина услада
День военного парада...

Рослые, красивые, молодые мужчины — солдаты Советской Армии шли повзводно, квадратами, казались отлитыми из стали. Серую дымку появившихся тучек вдруг, спохватившись, прогнал ветер. Засияло солнце, залило всю эту картину светом, кинуло на каждый штык по дивному лучику, позолотившему каждую из трех его граней.

Главный маршал Теддер впивался в лица и фигуры солдат так же, как, помните, старый Черчилль, когда он приезжал в Ялту. Иностранные генералы не скрывали своего восхищения, да его и нельзя было сдержать при виде этого марша воинов-победителей.

Американцы и англичане, что стояли сейчас на темпельгофском поле, видели воинские церемониалы, но здесь перед ними шли совсем не те солдаты, каких они знали. У этих на фуражках были красные звездочки, и люди с аксельбантами хорошо понимали, что это значит. А наши сердца прямо распирало от гордости. Понятно ребенку: воинская сила Советской Армии, пришедшей с кровопролитными, страшными боями в Берлин, совсем не в этом. Здесь не было ни танков, ни артиллерии, ни авиации — всего, чем вооружил советский народ своих сынов. Но в каждом таком церемониале, когда нужно, есть свой смысл. Почетный караул не был отобран из специальных, существующих обычно для этой цели команд и не переброшен сюда из Москвы на самолетах. Он был составлен из числа солдат, отличившихся в сражении за Берлин, и на груди каждого из них красовались боевые ордена — Красной Звезды, Отечественной войны, Красного Знамени, а больше других — солдатские [389] ордена Славы. Об этом, между прочим, и сказали, наши представители союзным генералам.

Вот почему Теддер, всматриваясь в лицо солдата, тотчас же переводил глаза на его грудь. Большой, неутомимой, дисциплинированной должна быть армия, если в считанные дни можно отобрать из среды фронтовиков, едва вышедших из боев, целый батальон для такого почетного караула. Военному человеку ясно, что это означает.

Вернемся теперь на несколько минут назад. Еще в тот самый момент, когда Соколовский и Теддер направились к почетному караулу, на аэродромное поле опустился новый «Дуглас».

Следя за недвижными шеренгами питомцев полковника Лебедева, я скашивал глаза в сторону прибывшей машины и увидел, что из нее вылезли в хорошо нам знакомой форме немцы. К ним быстро приблизилась группа наших военных, среди которых я узнал полковника Короткова.

Почетный караул, который в это время обходили американцы и англичане, стоял как раз в центре, между самолетом, доставившим немцев, и скопищем машин на краю аэродрома, куда, очевидно, их следовало вести, чтобы отправить в город.

И действительно, вслед за провожатым они пошли в этом направлении, сбоку караула и примерно в ста метрах от него. Впереди шел генерал-фельдмаршал Кейтель — я его сразу узнал еще по довоенным фотографиям, — худой, хмурый, в мышиного цвета дождевом двубортном плаще, длинном, почти до пят, в фуражке с высоченной изогнутой тульей, в перчатках. В левой руке он как-то многозначительно держал какую-то коротенькую палку. Он шел, не глядя по сторонам. За ним гуськом молча поспешали остальные немцы в таких же высоченных кривых фуражках.

Я узнал их имена.

Адмирал фон Фридебург — это вон тот тонколицый, с острым носиком, в черной морской шинели, перетянутой черным лакированным ремнем.

А этот сырой, полный? Он вылез из самолета налегке, в одном генеральском мундире, а теперь так и идет, опустив книзу белое, обрюзгшее лицо; он часто отдувается, жарко ему, — видно, сосудистая не в порядке. Это генерал-полковник авиации Штумпф. [390]

Далее следуют три молодых, очень высоких адъютанта в формах — общевойсковой, морской и авиационной, в масть начальникам. У каждого — оттягивающий руку большой полупортфель-получемодан. Что там, в этой роскошной таре, непонятно. Бумаги? Запасное обмундирование или просто старые газеты?

Тем временем караул завершил перестроения, грянул оркестр, и уже за спиной цепочки зелено-серо-черных немцев, похожих на нахохлившихся воронов, началось прохождение солдат. Брызгало солнце, как будто кто-то невидимый включил все небесные люстры, гремела музыка, в мерном топоте и звоне, в красно-голубом сиянии, грохочущим обвалом парадного марша шел сверкающий боевыми орденами темпельгофский караул.

Кейтель не выдержал. Он обернулся неловким движением, помешкал, хотел, видимо, что-то сказать своим спутникам, но не сказал, быстро пошел дальше и только сунул свою короткую палку в карман плаща.

Это был маршальский жезл.

Наш водитель Ваня Мартынов, глядя в спину Кейтеля, хмуро подвел итог:

— Он еще бы воевал, да воевало потерял!

Акт капитуляции в Карлсхорсте

Кавалькада машин мчится по улицам Берлина. На перекрестках оцепление, сквозь него просвечивают лица берлинцев. На всем пути стоят солдаты-регулировщики. Их флажки показывают одно направление всему потоку автомобилей — на Карлсхорст.

От Темпельгофа до этого тихого берлинского предместья изрядный кусок. Мы промахнули его на третьей скорости, и я никак не могу восстановить в памяти ничего из того, о чем мы говорили в машине. Помню только серию восклицаний: «А ты видел?..», «А ты заметил?..», «Нет, ты только подумай!..»

Было в эти минуты бешеной езды по Берлину — мимо развалин, мимо груд битого кирпича, поваленных телеграфных столбов, мимо широких ухмылок солдат оцепления на перекрестках — такое наслаждение солнечным днем, свистом ветра, врывающегося в опущенные с двух сторон стекла, всем, что произошло на аэродроме, [391] такое упоение победой, победой после стольких тяжелых, горьких лет войны, что я и не берусь описать свое состояние.

Карлсхорст. Союзников развезли по отведенным им поблизости особнякам. Где-то разместили и Кейтеля с его спутниками. То ли потому, что еще не прибыла французская делегация, то ли не все процедурные детали были обговорены, но подписание акта, по-видимому, задерживалось. Мы снова приготовились ждать, но с еще большим нетерпением, чем на аэродроме, — с утра во рту не было ни крошки.

— Кейтеля небось кормят! — алчно говорит мне Борис Горбатов, глотая слюну.

— Не завидуй, у него нет аппетита.

Чья-то мысль отлучиться из Карлсхорста хотя бы на пятнадцать — двадцать минут с целью фуражировки была отвергнута как инициатива, полная редкого кретинизма. Будем ждать, а пока мы толкуем о том о сем с иностранными журналистами на «пятачке» подле здания Инженерного училища.

Наши гости радостно возбуждены, им все интересно в советских коллегах. Они хвалят нашу форму — очень практична! — рассматривают наши ордена — строгие, красивые. Мы нещадно хлопаем друг друга по плечам, суем друг другу папиросы и сигареты и вообще вполне искренне и взаимно умиляемся.

Правда, в Белом доме уже нет Рузвельта, уже на демаркационной линии были мелкие неприятности, но еще не появлялось никаких серьезных внешних признаков того, что вскоре произойдет. Еще мне и в голову не пришло бы сказать американцу то, что через некоторое время я брякнул подвыпившему заокеанскому лейтенанту, пристававшему к нашей компании в кафе гостиницы «Москва»:

— Иди, дружок, иди читай «Майн кампф» Трумэна.

Это было уже незадолго до фултонской речи Черчилля, объявившего нам «холодную войну» от имени западного мира. А сейчас мы сердечно обмениваемся улыбками, учим иностранцев петь «Катюшу», острим, кто как может, смеемся. Нет-нет да и упрекнем коллег за опоздание со вторым фронтом. Журналисты не дипломаты — об этикете не думают. [392]

— Мы могли бы встретиться здесь с вами, будучи на год моложе, — говорю я бородатому Чарли Феллоу; американскому журналисту.

— Год назад я выглядел хуже, — пробует тот отшутиться, не понимая еще, что он потянул приманку и сейчас лязгнет капкан.

— Ну конечно, Айк был бы рад высадиться, но в Лондоне и Вашингтоне ждали, пока у вас вырастет борода, — хотели удивить русских.

Остротами гримируем вчерашние горькие обиды, смеемся, но знаем, что говорим о серьезных вещах. А в общем сегодня не очень хочется царапаться. На душе так хорошо — ну прямо птички поют!

Еще и еще раз ведем «рекогносцировку местности». Здание, в котором будет происходить церемония, ничем еще не примечательно. Перед нами двухэтажный дом с черепичной крышей, покрытый серой цементной крошкой, с узким фасадом и четырьмя совсем небольшими четырехугольными колоннами. Дом расположен в глубине, на линии тротуара проходит невысокая и неказистая оградка, увитая кое-где зеленью.

В оградке — проходы, а ворота и калитка сняты с петель. На их местах стоят наши часовые в полном походном снаряжении, с автоматами, малыми саперными лопатками у поясов, со скатанными шинелями через плечо. Караулы расставлены и во дворе и у подъезда, скрытого за теми четырьмя четырехугольными колоннами.

Кто приказал так обмундировать солдат, несущих здесь караульную службу, словно на бивуаке, — не знаю, но их вид по-военному красив, полон для всех нас смысла: не увлекательной прогулкой был для советских войск поход на Берлин, а серией жестоких многоярусных боев (это на западе нацисты сдавали города с подобострастными улыбками). Вот почему и на часах стоят солдаты, еще дышащие порохом...

Понемногу с улицы, со двора, из-под колонн мы начинаем просачиваться в зал. Наши пропуска действуют безотказно, но сколько бы ни шныряли мы взад и вперед, всюду, где стоят часовые, уже знающие нас в лицо, мы все равно вынуждены предъявлять эти листки белой бумаги.

Небольшой актовый зал, приблизительно на полтораста квадратных метров, готов к приему делегаций. В узком [393] его конце, чуть выше готического бра, укреплены флаги Советского Союза, США и Англии. Под ними почти во всю длину этой стены стол с десятью креслами для представителей союзного командования. От этого стола, перпендикулярно и упираясь в него, стоят еще два, нешироких, но вытянутых почти до противоположной стены, третий стол короче и не доходит метров на пять до того, за которым будет сидеть союзное командование. Нам объяснили: этот стол-обрубок — для немецкой делегации. За средним разместятся наши генералы и офицеры вместе с военными чинами, сопровождающими американскую и английскую делегации.

Крайний стол у окон — наш, корреспондентский. Мы примерялись к нему, садились, вставали, беспокоились, будет ли нам видно немцев через средний стол. Кто-то взялся изображать из себя Кейтеля, сел за обрубок, несколько человек заняли места за средним, а остальные, поскольку за нами была только стена, встали во весь рост у стульев и дружно пришли к выводу:

— Порядок. Все будет видно, даже если Кейтель полезет под стол!

Между тем начало церемонии все еще откладывалось. В стене напротив было две двери: одна в центре зала, через которую мы то и дело циркулировали, другая поодаль — возле главного стола, осененного флагами. Вот через эту-то дверь и должны были войти те, кто будет принимать капитуляцию. Каждый раз, как она открывалась, мы мгновенно наэлектризовывались, но тут же испускали тяжелые вздохи разочарования. Входили и выходили мидовцы, офицеры. Они что-то поправляли на зеленом сукне стола, раскладывали бювары, папки, стопки бумаги, ручки. В центре стола возвышался большущий чернильный прибор из какого-то зеленоватого камня — мрамора, гранита, а может быть, и более драгоценной породы.

Уже в эти минуты я присматривался к столу, рассчитывая стянуть что-нибудь на память во время или тотчас же после церемонии. Где-то давно я прочел, что такой способ приобретения сувениров, напоминающих о важных исторических событиях, не считается большим преступлением против нравственности, и сейчас я уже дрожал, словно в лихорадке, от предвкушения момента, когда исполнится мой замысел. [394]

А церемония все еще не начиналась. Кое-как сговорившись между собой, мы расставили «посты оповещения» в зале, в холле и вновь высыпали во двор, мобилизуя последние остатки терпения. Солнце, видимо окончательно потеряв надежду заглянуть в окна актового зала во время церемонии, удрученно шло к закату. Словно бы на разживку нашему любопытству, возникла новость: только что в Темпельгоф прилетел французский представитель — генерал Делатр де Тассиньи.

Почему так опоздала французская делегация? Тогда говорили, что американцы и англичане просто не сочли нужным известить де Голля о предстоящей церемонии и что советская сторона, заботясь о престиже Франции, исправила это «упущение». Времена меняются. Теперь де Голль печется о величии Франции на свой лад. День открытия Женевской конференции 1962 года был известен всему миру. Но места французской делегации пустуют...

...Мимо нас в зал прошли два сержанта с трехцветным французским флагом. Мы уже совсем бессмысленно поспешили им вслед, смотреть, как его будут укреплять.

После этого прошел еще час, в течение которого мы, вконец изголодавшись, питались самыми разноречивыми слухами. То кто-то сказал, что немцы совсем изнервничались, паникуют, не зная, что происходит. То кто-то авторитетно заметил, что французы приводят себя в порядок. Третий раскрыл рот, чтобы поделиться своей наидостовернейшей информацией, но в это время заветная дверь у главного стола открылась. Вошел майор и, обращаясь к нам, ледяным голосом сказал:

— Товарищи, прошу очистить помещение!

Мы сильно обрадовались, так как знали, что перед появлением союзного командования зал должен быть пуст. Мы высыпали в холл, подождали пять — десять минут и снова проникли в зал, когда за главным столом уже рассаживались Маршал Советского Союза Г. Жуков, Теддер, Спаатс, Делатр де Тассиньи и другие.

Мы быстро заняли свои места.

В зал вошла группа генералов и офицеров. Командующий танковой армией Богданов и еще кто-то непринужденно устроились за столом-обрубком. К ним торопливо шагнул один из офицеров-распорядителей и с отчаянием [395] на лице что-то шепнул. Они вскочили как ужаленные и поспешно пересели за средний.

Церемония начиналась.

Волнение охватило нас. Я читал его на лицах товарищей и ощущал такое напряжение всего своего существа, какого никогда не испытывал. Мигом отлетело, унеслось все постороннее — шутки, которые мы только что шутили, чувство голода, томление, мысли о доме. Осталось одно торжествующее бушевание души — вот она, минута, которую мы так ждали и верили, стиснув зубы, верили в ее приход. Мы — в Берлине! Сейчас гитлеровские генералы поставят свою подпись на акте, не перемирия, нет, а безоговорочной, не какой-либо иной, капитуляции.

Ах, если бы упали стены этого зала и явилось чудо, и этот стол смогли бы окружить все герои нашей святой Отечественной войны — живые и мертвые! Все, кто сражались на фронте и тяжко работали в тылу. Если бы вожак 28 героев-панфиловцев, светловолосый, дорогой Василий Клочков, упавший тогда, в сорок первом году, на промерзшую землю Подмосковья, мог очутиться здесь ну хотя бы на несколько секунд! Он постоял бы в сторонке, залитый кровью, с черным от усталости лицом, с измученными глазами, постоял бы и выдохнул: «Ну вот и хорошо. Не зря, значит, мы...»

Но чудес нет, и нет Клочкова, его уже не будет никогда. Нет многих и многих. Ах, скольких нет, погибших затем, чтобы живые пришли, ворвались наконец в Берлин и здесь окончательно, на века, утвердили их торжествующее бессмертие! Нет Клочкова. Есть этот зал, ряды столов, тишина и властный голос маршала Жукова:

— Пусть войдет немецкая делегация!

До этого минут десять шла процедура оглашения на разных языках документов о полномочиях представителей союзного командования. Я смутно помню ее детали: волновался, думал о многом, видел все как в тумане.

А теперь дежурные офицеры распахнули двухстворчатую дверь, и на ее пороге появились Кейтель, Фридебург и Штумпф.

От двери до стола-обрубка было три шага. Кейтель прошел их, остановился за средним креслом, картинно вытянул правую руку с маршальским жезлом, подержал его перед собой и тотчас же отдернул к груди. Так было [396] исполнено два раза. В этом неожиданном жесте было что-то до такой степени комичное, не идущее ни к чему, нечто цирковое и нелепое, что сначала я даже подумал, будто он проделал какое-то физкультурное упражнение. Закончив свою манипуляцию, Кейтель опустился в кресло, положив жезл на стол. Фридебург и Штумпф сели по бокам. За спинами всех троих встали адъютанты.

Председательствующий объявляет:

— Сейчас предстоит подписание акта о безоговорочной капитуляции.

Кейтель, которому наш переводчик громко переводит эти слова, утвердительно кивает головой и довольно живо повторяет:

— Да, капитуляция!

— Имеет ли делегация документ, подтверждающий ее полномочия подписать акт о капитуляции от имени немецкого верховного командования?

Кейтель безмолвно передает подошедшему советскому офицеру тонкую папку, и тот уносит ее к главному столу.

— Согласна ли немецкая делегация подписать врученный ей акт о капитуляции?

И снова Кейтель поспешно кивает головой и отчетливым голосом, но как-то бессвязно произносит:

— Да... да... согласны... капитуляция... да!

И здесь произошло вот что. Кивая головой и произнося свое «Да!., да!..», Кейтель левой рукой дал знак, очень ясно выражавший желание, чтобы ему положили на стол то, что он должен подписать. Пальцами же правой руки он при этом изобразил над столом некую мелкую зыбь, имитирующую движения пишущего человека.

Тогда председательствующий встал и негромко, отделяя слово от слова короткими паузами, сказал:

— Представителям верховного немецкого командования предлагается подойти сюда и подписать акт здесь. — Повелительным взмахом руки он описал полукружие, показывающее тот путь, который должны пройти немецкие генералы от своих мест до маленького столика, придвинутого почти вплотную, но с небольшим все-таки зазором, к главному столу.

История давала беспощадный урок, Резко, до мельчайших штрихов запомнилось: фельдмаршал Кейтель [397] идет к столу, где сидят представители союзного командования.

Он помедлил несколько секунд. Крупные капли пота выступили на его лице. До этого мгновения он старался сохранить хладнокровие. Теперь он едва владеет собой. Рукой в белой лайковой перчатке он стер пот с лица, но в следующее мгновение оно вновь покрылось испариной. На перчатке, видимо, было свежее чернильное пятнышко, и оно внезапно перекочевало на верхнюю часть щеки генерал-фельдмаршала.

Так, с синяком под глазом, мокрый от приступа удушья, Кейтель проходит дорогу позора и на уголке огромного стола подписывает акт о капитуляции.

Сейчас, спустя два десятилетия, нельзя не поразмышлять над тем, что ведь эта сцена произошла в Берлине, в том самом городе, откуда Гитлер кричал на весь мир, что вооруженному царству «рейха» не будет конца.

Чужие заблуждения не стоит коллекционировать только в том случае, если они невинны, но злые иллюзии опрометчивых и неразумных политиков дорого обходятся народам, да и им самим в конечном итоге не приносят пользы в наш век. Всем поклонникам политики с позиции силы пора наконец сесть за парту и заново внимательно проштудировать уроки, которые дал им строгий и опытный учитель — история.

Кейтель возвратился на свое место. Вид его был страшен. Он терзал, мял свой подбородок рукой в перчатке, голову все больше откидывал назад, так, будто хотел закатить обратно под веки готовые просочиться оттуда слезы. Его адъютант, стоявший за креслом в положении «смирно», плакал с совершенно неподвижным, застывшим, как маска, лицом.

Вслед за Кейтелем пошел, подписал акт и вернулся тяжело ступавший генерал Штумпф. За ним — с меловым лицом адмирал Фридебург. Теперь все три немецких представителя снова сидят за своим столом. Фридебург Пустыми глазами смотрит в пространство прямо перед собой. Штумпф искоса поглядывает на главный стол, где акт скрепляют своими подписями уполномоченные союзников, принявшие капитуляцию.

О чем думают в этот миг гитлеровские генералы? Чванливые, «непобедимые», с раскатистым прусским «р-р-р» в голосе, привыкшем отдавать команды, с передававшейся [398] из поколения в поколение немецкого генералитета надменностью и чувством превосходства над любым существом, которое не носит мундира немецкой армии.

О чем они думают? Кто знает!..

...Я откладываю перо и долго смотрю на старую фотографию, что зафиксировала Кейтеля в момент, когда он подписывал акт. Кейтель бледен, растерян. Я вспоминаю еще: он никак не мог удержать монокль у глаза, вскидывал стеклышко, прищуривался, оно снова падало, повиснув на черном шнурке, — прыгали мускулы лица. Наконец он с ним справился и вывел свою подпись. За его спиной и по сторонам толпились люди — наши офицеры, дипломаты. Иных я узнаю на фотографии.

Вот сравнительно еще молодой, статный человек в мидовской форме, он стоит совсем рядом с понуро сидящим Кейтелем — это Андрей Андреевич Смирнов. Два-три раза в году я встречаю его, когда он приезжает в Москву, мы живем в одном доме, на одном этаже. Теперь он посол Советского Союза в Бонне. Там, на дипломатических приемах, этикет, наверно, не позволяет ему делиться с канцлером своими карлсхорстскими впечатлениями. Жаль, конечно. Свидетельство очевидца всегда дорого.

Из тех троих ныне жив только Штумпф. Кейтель повешен в числе главных военных преступников по приговору Нюрнбергского трибунала. Фридебург вскоре после капитуляции покончил с собой — бросился в пролет лестницы...

* * *

Акт был подписан и на главном столе.

— Немецкая делегация может покинуть зал.

И тут произошло нечто, поразившее меня до крайности. Кейтель встал и, снова обратив лицо к залу, проделал свое нелепое гимнастическое упражнение с жезлом. Мне показалось, что Фридебург смотрел на него, как на сумасшедшего.

Двери распахнулись, немцы вышли. Наши за главным столом улыбались. Теддер улыбался, Спаатс улыбался, Делатр де Тассиньи улыбался. Раздалось громовое русское «ура». Напряжение, царившее в зале, как-то разом исчезло. Люди жали друг другу руки, обнимались. [399]

Снова распахнулись двери, в зал вошла группа советских солдат, числом до отделения, с большими белыми свертками. Стали накрывать столы скатертями и сервировать их для торжественного ужина.

Несколько несущественных дополнений

Великое часто идет рядом с малым. Драматичное — со смешным. Я не историограф и хочу кое-что рассказать также о своих коллегах и о себе.

Во время церемонии мы все работали. Литераторы наблюдали, записывали. Фоторепортеры, кинохроникеры снимали. Но работой все это мог назвать только человек нашей профессии. Со стороны наше поведение выглядело, конечно, полным умопомешательством. Мы, пишущая братия, еще как-то сохраняли более или менее нормальные позы и пристойность.

Кинооператоры же и фотографы безумствовали. Они буквально выходили из себя, толкали соседей, садились друг другу на плечи и таким манером двигались вперед, снимая в два этажа, теснились за спинами высших военных чинов, сидевших за главным столом. Роман Кармен, поворачивая длинную ручку съемочного аппарата, легонько ударил ею по голове английского адмирала. Сэр Бэрроу терпеливо снес это и даже понимающе улыбнулся, потирая рукой ушибленное место.

Сначала все было чинно. Нас предупредили, что нужно соблюдать жесткий порядок, спокойствие. Хроникеры делали, правда, попытки прорваться к главному столу, но несколько офицеров зорко следили за всей нашей ерзавшей группой. Не раз наиболее активных из нас, аккуратно подталкивая в спину, возвращали назад.

Когда же верзила-американец с легким штативом прошел все-таки сквозь это в общем невидимое оцепление, так как офицеры, заботясь о корректности, не стояли шеренгой, а просто расхаживали в проходах между столами, прошел и на удивление нам остался там, за этой роковой чертой, наши не выдержали: «Как так, [400] американцу можно, а нам нельзя? Нет уж, дудки!» Трое-четверо бросились вперед, но были немедленно «отброшены».

В это время Кейтель пошел к главному столу. В то же мгновение кто-то сильно сдавил мое плечо, обрушился на плечо соседа и, спружинив таким образом, прыгнул вверх. Да, вверх!

Что такое, бог мой!

Перед своими глазами, на их уровне, я увидел ноги в пыльных кирзовых сапогах.

Сапоги удалялись от меня прямо по зеленому сукну. Это доведенный до отчаяния фотокорреспондент Виктор Темин шагал, держа направление к главному столу и щелкая на ходу аппаратом.

Кто-то из офицеров схватил его за ногу, но он, не оборачиваясь, лягнулся с таким ожесточением, что стало ясно: этот метод обуздания инициативы не увенчается успехом. Полковник Коротков, с ужасом и гневом наблюдавший этот беспримерный «марш» фоторепортера, если он прочел бы эти строки, не дал бы, как говорится, соврать. Все было именно так, как я рассказываю. Он отдал короткое приказание, видимо: «Вернуть нахала» или что-нибудь в этом роде, но Темин был уже далеко и нависал теперь над Спаатсом, сидевшим у края главного стола.

Пораженные случившимся, мы бросились к Короткову и, спасая товарища от грядущей кары, стали наперебой объяснять: «Ведь это наша работа... Ведь не для себя же... для народа... для потомства»!

Коротков медленно смягчался, потом улыбнулся и безнадежно махнул рукой: ладно уж!

Мы немедленно обратили этот жест в общую пользу и сокрушающей все на своем пути ватагой ринулись вперед.

Там, у центрального стола, кипела каша, густо заправленная телами и техникой корреспондентов и кинооператоров десяти национальностей. Вавилонское столпотворение по сравнению с происходившим показалось бы сонным менуэтом, учтивой игрой в серсо.

Коллеги отталкивали друг друга, наваливались животами на офицерские и мидовские плечи, используя их как упор, щелкали затворами, крутили ручки, снимали и снимали без конца. [401]

Верзила-американец поднимался с пола, мстительно полузатоптанный в наказание за эгоизм.

Кейтель уже возвратился на свое место, остальные немцы тоже, но мы, прочно оседлав свои новые позиции, снимали, чиркали в блокнотах и шастали глазами по столу, где подписывала акт союзная сторона.

Вся эта буря, этот дикий самум, разразившийся в зале, схлынул, утих так же внезапно, как и начался. Мы возвращались на свои места, тяжело дыша, но с таким противно невинным видом, что офицеры наблюдавшие за порядком в зале, отворачивались от нас.

И теперь я должен приступить к тяжелому для меня рассказу. Но из песни слова не выкинешь, а повинную голову меч не сечет. Впрочем, не буду хитрить, больше всего я рассчитываю на юридическую ненаказуемость за давностью совершенного преступления — почти двадцать лет.

Возвращался я к своему столу уже не тем, кем я отошел от него десять минут назад. Я стал обладателем исторической реликвии.

Когда мы сгрудились вокруг стола, я чувствовал, что буквально просверлен острой мыслью: стянуть!

Во что бы то ни стало стянуть, стибрить, слимонить, сдуть, наконец, просто взять что-нибудь этакое, что можно было бы показывать в Москве друзьям, знакомым и деланно спокойным тоном объяснять: вот, видите ли, это — что «это» я еще не знал! — находилось на столе, за которым...

Сжигаемый таким желанием, я воровато шарил взглядом по тем кусочкам стола, какие не были закрыты от меня движущейся и принимавшей каждое мгновение новые очертания человеческой стеной.

В этом хаосе то открывающихся, то закрывающихся «форточек» я уследил, как Теддер, взяв из рук нашего мидовца ручку, передал ее Бэрроу.

С этой секунды я нацелился на «объект» и уже не упускал его из виду. Прихотливые комбинации из сплетения бушующих вокруг коллег оставляли мне просветы для обозрения на самых различных уровнях. То через чье-то плечо, то из-за какой-то подмышки я неотрывно наблюдал за тем, как ручка эта переходит из рук в руки. Ее макали в чернильницу из огромного зелено-мраморного прибора, вручали тому, кто подписывал следующим, и снова макали. [402]

Помню момент, когда я, вдавленный почти под стол, вел визуальное наблюдение за ней почти как в перископ — снизу вверх. Даже в этой страшной суматохе мои судорожные броски выглядели, видимо, так странно, что притиснутый ко мне Симонов, переводя дух, спросил:

— Чтой-то ты?..

Но вот я вижу: кто-то подписывает своей автоматической, а «моя» ручка лежит на сукне недвижимо.

Теперь, мечущийся в разные стороны, выбившийся из сил, поддерживаемый единственно крепостью духа и ясностью цели, я разглядел все-таки ее хорошенько: тонкая, с узорчатым металлическим туловищем, увенчанным мраморным наконечником, — ручка из прибора.

Боже мой, ну что тебе стоит, боженька, сделать так, чтобы забыли об этой ручке! Пусть она испарится из памяти этого мидовца, как капля воды на раскаленной сковородке. Бога нет, хорошо. Но провидение есть или нет, в конце концов! Есть, в самом деле, судьба, я спрашиваю вас? Если есть, то пусть оно... они... помогут мне в этот миг.

А если нет, то я, человек, отбросив тщетные моления, возьму свою судьбу в свои руки. И с этой пронзительной мыслью я, пришпоренный страшным толчком чьей-то могучей руки в спину, полузадохшийся, оказался у стола и... цапнул ручку.

В следующее же мгновение я лениво обернулся и внутренне оцепенел от своего вполне профессионального поведения тотчас же после содеянного.

Неужели во мне, в моем естестве сидит вор? А может быть, это просто клептомания, до времени таившаяся во мне, как дремлющая инфекция в крови, а теперь вырвавшаяся наружу, чтобы тащить все, что попадется под руку. Ужас, позор! Я вспомнил отца, его проповеди о честности, как главном достоинстве человека. Если бы он видел своего сына в эту минуту!..

Подавленный, я вернулся на свое место. Возгласы, нестройный шум вокруг, радостная суета дали мне время прийти в себя. Потом начался ужин, а потом, поглаживая ручку в кармане, я сел с Симоновым в машину и глубокой ночью покатил в Дрезден. В темноте я все время улыбался, словно побывал в руках у компрачикосов. [403]

Через несколько лет в Москве мне позвонил мой старый товарищ по «Красной звезде» Аркадий Самсонович Ерусалимский. В военную пору, когда я был там начальником отдела литературы и искусства, он командовал иностранным отделом.

Аркадий Самсонович, почтенный ученый, задолго до войны вел кафедру и был известен как автор нашумевшего в свое время предисловия к трехтомнику сочинений Бисмарка. В мирные годы он завершил свой капитальный труд «Внешняя политика и дипломатия германского империализма в конце XIX века», получил за него Государственную и Ломоносовскую премии. Словом, он видный историк. Кстати, в этом качестве он и присутствовал на церемонии капитуляции в Карлсхорсте.

Итак, Аркадий Самсонович позвонил и, к моему удовольствию, пригласил меня на ужин. Он сказал:

— Приезжайте, не пожалеете. Я вам кое-что покажу. Есть сюрприз для вас.

Ужин был назначен на следующий день. Бреясь перед уходом из дому, я, естественно, предавался разным воспоминаниям о днях совместной работы с Аркадием Самсоновичем. Вспомнил я и Карлсхорст, а при этом набрел на соображение, показавшееся мне занятным. Дай-ка, думаю, возьму я с собой свою ручку и покажу ее Аркадию Самсоновичу. Ему будет приятно вспомнить былое. Почему бы не сделать так? От ручки ведь ничего не убудет. Чем я, собственно, рискую? Отнимет он ее у меня, что ли? Ну, я буду, пожалуй, посильнее профессора. Вряд ли дамся ему. Скорее всего, так его скручу, что он и своих не узнает. Он, правда, здоровяк, но все-таки постарше меня лет на пятнадцать. Как ни говорите, а такая разница в возрасте имеет большое значение. Да и потом он не очень давно жаловался на сердце.

Когда я поймал себя на сравнительном анализе шансов — своих и доктора исторических наук — в физическом единоборстве, то подумал, что на почве этой ручки я просто схожу с ума.

Я подошел к шкафу, отпер небольшой ящичек, где в одиночестве на кусочке бархата хранилась ручка, и, раздосадованный на себя за временное умопомрачение, небрежно сунул ее в боковой карман, обернув все-таки перышко ваткой. [404]

В квартире Аркадия Самсоновича все дышало спокойствием, мягкостью. Глядя на хозяина, краснеющего, когда при нем поминают черта, я вновь устыдился посетившего меня наваждения. Мы пили из крохотных рюмок портвейн «три семерки», вспоминали старину. Хозяин поругивал меня за то, что я мало пишу, а все больше редактирую.

— Что вы, чернила жалеете? — мягко пошутил Аркадий Самсонович. — Да, кстати, чернила... чернила. Чуть я не забыл. Ведь я вам хотел показать нечто.

Профессор извинился, вышел из комнаты и быстро вернулся, неся в обеих руках, как поднос, небольшую коробочку. Он открыл ее странным для него движением фокусника и вытащил из коробочки ручку. Обычную ручку, так, ничего особенного. Откровенно говоря, на улице я не поднял бы ее с тротуара. Серая какая-то, неопределенной формы ручка.

— Ну, что вы скажете? — спросил Аркадий Самсонович, и я сразу обратил внимание на полное несоответствие его победоносного вида с этой ну просто препоганой ручкой.

— Что вы скажете? — повторил свой уже несколько испугавший меня вопрос Аркадий Самсонович, и его крупное лицо с дымящейся на голове шевелюрой прямо-таки сочилось восторгом.

Я абсолютно не знал, что сказать, и сидел несколько, как бы это выразиться, пришибленный своей неуклюжестью.

— Этой ручкой, дорогой вы сударь мой, союзники скрепляли акт о капитуляции гитлеровской Германии.

— А что же это? — ошалело промямлил я, вытащив свою металлически-мраморную красавицу.

— Это, очевидно, та самая ручка, которой вы так мало пишете, — с легкой ехидцей заметил Аркадий Самсонович.

Ужин был скомкан. Но история с ручками на этом не кончается. Спустя некоторое время я узнал, что объявились еще две ручки-претендентки. Их было уже четыре, и они не могли играть между собой матч на первенство. К тому же мне сказали, что где-то в музее лежит совершенно роскошная ручка, и под ней надпись, удостоверяющая, что именно она — та самая... Ручки возникали со всех сторон, как «дети лейтенанта Шмидта». [405]

После этих известий я закинул дома мраморную красотку так далеко, что теперь, желая посмотреть на свою великую иллюзию, не смог ее найти.

* * *

...Совсем недавно я разговаривал с Аркадием Самсоновичем, мы вместе смотрели фотографии той давней поры, а особенно ту, где на фоне задранного хвоста разбитого «фокке-вульфа» стоит группа военных корреспондентов неподалеку от главного маршала авиации Теддера, принимающего рапорт начальника незабываемого темпельгофского караула. Вспомнили эпопею с ручками, и тут Аркадий Самсонович спросил:

— Кстати, вы не знаете, что стало с чернильным прибором, который Симонов, как это выражаются молодые люди в «Звездном билете», — ах да, так, кажется, — слямзил, — на этом слове профессор густо покраснел, — в Карлсхорсте?

— Какой чернильный прибор? — Я чуть не свалился со стула, вспомнив полупудовую махину из порфира или яшмы на главном столе зала.

— Да, именно этот! Вы разве ничего не знаете о сей акции Симонова? Я крайне удивлен. У меня точные сведения... Но выдавать источники информации не в моих правилах, сударь мой. — И Аркадий Самсонович сделал жест, отстранивший мои домогания.

Я ничего не понимал.

Почти весь этот день и вечер мы были с Симоновым рядом. Вот сатана! Но как и когда он мог «увести» это капитальное сооружение? Что же, он в карман засунул этот чудовищный прибор из шести тяжеленных предметов? Нет, быть не может! А доску упрятал на груди под кителем? Чепуха, ерундистика! «Не верю, не верю», — как говорил К. С. Станиславский. И потом, ведь о ручке я ему сказал. А ее-то и не хватало в комплекте прибора. И разве я не знаю своего друга? Он выцыганил бы у меня эту ручку в течение суток — максимальный срок, учитывая мою железную силу воли. И наконец, другое. Ну, хорошо, я жалкий клептоман, наступающий на горло собственной песне, но Симонов... Я перебирал все, что знаю о нем, — хорошее и плохое. Я вспомнил формулу Эйнштейна: «Господь утончен, но не злонамерен». Нет, не может быть!.. [406]

Но, с другой стороны, Аркадий Самсонович, профессор, доктор исторических наук, серьезнейший и воспитаннейший человек. Много лет я его знаю и никогда не числил за ним чего-либо, даже отдаленно похожего на то, что в просторечье называется розыгрышем.

Эту загадку я не разрешил до сих пор. На все мои расспросы Симонов молчит и улыбается уверенно вылепленной простодушной улыбкой.

Встреча на приеме

Однажды в 1946 году в Берлине на одном из приемов меня познакомили с моложавым упитанным человеком средних лет, одетым в неизвестную мне военную форму. Он оказался норвежцем, майором, пресс-атташе при военно-дипломатическом представительстве Норвегии в Берлине. Он пробормотал свою фамилию. Я плохо ее расслышал и потом спросил о нем у случайного свидетеля нашего короткого разговора. Мне назвали его: Герберт Фрам. Лицо его было квадратным, щеки отсвечивали розовым, волосы коротко стрижены, и производил он поначалу впечатление взрослого бойскаута, если бы не одна примечательная особенность.

Глаза этого пресс-атташе были беспокойными, сверлящими. Они буквально впивались в собеседника, щупали его и, казалось, пытались своим холодным острием проткнуть, просверлить его насквозь. Именно глаза при какой-то общей квадратности моего случайного знакомого придавали ему странное сходство с бормашиной. Подумалось: зачем это маленькая Норвегия отягощает свою дипломатическую службу такими зубоврачебными принадлежностями?..

Я бы, разумеется, не вспомнил об этом впечатлении, если б не одно обстоятельство.

Спустя одиннадцать лет, просматривая иностранные журналы, наткнулся я не то во французском «Пари-матч», не то в американском «Лайфе» на серию снимков, изображавших нового бургомистра Западного Берлина Вилли Брандта. Это была целая биографическая сюита. Брандт-малыш в игрушечной кайзеровской каске, Брандт-юноша, Брандт-взрослый. На прогулке, в бассейне, [407] на улице... И вот — еще одна фотография. Передо мной стоял до странности знакомый человек.

Мог ли я знать бургомистра Вилли Брандта? Мог, наверно, — чего в жизни не бывает! Но я его не знал, никогда не видел, нигде не встречался, и только сейчас, на фотографии, узрел этого новоявленного сановника.

Между тем человека на этой вот фотографии я все-таки где-то видел.

Где?

Открыв все резервуары зрительной памяти, я ухватил в хлынувшем потоке воспоминаний эту квадратность, эти беспокойные, сверлящие глаза. Передо мной на затененном фоне множества людей, каких-то подносов с сервировкой стояла та самая бормашина...

Да, те же ледяные буравчики шарящих глаз, та же квадратность, прическа та же. Ошибки не могло быть.

Но как соединить в одно целое этого пресс-атташе норвежской миссии с новым бургомистром? Этим я занялся чуть позже, когда встретившиеся мне материалы возбудили желание написать о Вилли Брандте.

Предупреждение учителя

Никто не прислушался к голосу старого учителя. И от этого произошли всяческие неприятности.

Теперь, спустя много лет, можно точно сказать: этот педагог обладал редкой проницательностью. Он хорошо знал своих учеников, их характеры, повадки, склонности. Через его руки за долгую жизнь прошла нескончаемая вереница мальчишек. Он мог отличить самолюбие от тщеславия, шалость от подлости, слабоволие от продажности. И он без колебания и не раз говаривал матери Герберта Фрама: «Не подпускайте вашего сына к политике». Это подлинные слова учителя.

Увы, почтенная фрау Фрам не захотела или не смогла, оказалась бессильной последовать совету опытного преподавателя из гимназии в Любеке.

И вот Герберт Карл Фрам, он же Вилли Брандт, отправляет ныне обязанности бургомистра Западного Берлина.

Что привело его на этот пост? Стечение несчастных обстоятельств? Адские сюрпризы времени? Злобная ирония [408] случая? В политике новейшей истории таких толчков для сюжетных поворотов, полюбившихся авторам авантюрных романов, почти не бывает.

Нет такого и в случае с Вилли Брандтом. В его карьере есть определенные закономерности. В этом нетрудно убедиться, если связать некоторые факты его биографии, расшифровать их, дать им, как говорится, толк. Факты эти рассеяны на страницах мировой печати, которая уже несколько лет проявляет интерес к особе бургомистра.

Итак, нам предстоит обратиться для начала в демографическую сферу. Это мудреное слово до поры до времени вполне невинно. Как сказано в энциклопедии, «демография — отрасль знаний, изучающая людей по полу, возрасту, занятиям и пр.». Вилли Брандт принадлежит к людям, малосимпатизирующим этой отрасли знаний. Она, как известно, отличается точностью. А Вилли Брандта вполне устраивает его официальная биография, а именно та, которая помещена в справочнике «Вер ист вер».

Что же мы там можем прочитать?

Извольте: «Брандт, Вилли, бургомистр Берлина с правительственными функциями (с 1957 года), член президиума союза германских городов. Адрес: Берлин — Шенеберг, Рудольф-Вильдеплац (тел. 71 02 61). Родился 18 декабря 1913 года в Любеке, женат на Рут, урожденной Хензен, двое сыновей. Образование: гимназия в Любеке, изучение истории в Осло. Деятельность в социалистическом молодежном движении. В 1933 году эмигрировал в Норвегию. До 1945 года — журналистская и политическая деятельность в Норвегии и Швеции. 1945–47 гг. — корреспондент скандинавских газет. Пресс-атташе при норвежском дипломатическом представительстве в Берлине. 1948–49 гг. — представитель партийного правления СДПГ в Берлине. 1949–57 гг. — депутат бундестага».

И все. Не правда ли, мило? Мы не пропустили ничего, если не считать списка печатных трудов и упоминания о присвоенном ему звании почетного доктора юстиции Пенсильванского университета в США. Но все ли? Нет, далеко не все.

Ну вот, например:

«В 1933 году эмигрировал в Норвегию».

Полноте, герр Брандт, какое там эмигрировал! Некая папка из архивов, захваченных союзниками в 1945 году в [409] Берлине, неопровержимо устанавливает, что в 1931 году молодой Герберт Фрам был завербован французской разведкой. Через год с лишним, в феврале 1933 года, гестапо доставило его в свое сумрачное здание на Принц-Альбертштрассе. Оттуда Герберт Фрам вышел агентом гестапо Вилли Брандтом{5} и вскоре был высажен в Скандинавии, чтобы следить за немецкими антифашистами, бежавшими в Данию, Норвегию и Швецию от террора нацистов. Эмигрировал!

«Здесь, в Норвегии, он познакомился позже с людьми, имевшими о социализме иные представления, чем немецкие марксисты... Журналист и бывший функционер социалистической рабочей молодежи пошел здесь по такому пути духовного развития, который окончательно увел его от марксизма», — писала о норвежском периоде жизни Брандта штутгартская «Крист унд вельт».

Что же это за люди, с которыми познакомился Бранят в Норвегии?

Нет нужды сгорать от любопытства. В конечном итоге все тайное становится явным. Эти люди — темные проходимцы с двойными, тройными фамилиями, разведчики всех мастей и рангов.

Итак, «вер ист вер»?

Вернемся снова к официальному справочнику «Вер ист вер».

«До 1945 года — журналистская и политическая деятельность в Норвегии и Швеции».

Только и всего — в Норвегии и Швеции. Ну а в Испании?

Брандт, видимо, хорошо помнит старую поговорку: «Не надо рисовать черта на стене» — и потому такая деталь, как его поездка в 1937 году в Испанию, отсутствует в справочнике. В Испании он действовал вместе с троцкистами-поумовцами и активно готовил восстание в Барселоне, [410] направленное против республиканского правительства.

Далее Брандт, делающий свою биографию, ничем не грешит против «логики развития образа», которая, как известно, является камнем преткновения для бездарных писателей. Он становится секретарем так называемой «Организации норвежской народной помощи», которая поддерживала союзную с гитлеровской Германией Финляндию в войне против СССР.

В 1941 году Брандт уже в Стокгольме. В кармане у него норвежский паспорт.

Это было в те месяцы, когда фашистские главари ожидали вступления в мировую войну Соединенных Штатов. Берлин жаждал информации о планах заокеанской державы — была мобилизована вся нацистская агентурная сеть. Брандт в том числе. Он становится сотрудником американского агентства «Оверсис ньюс эйдженси» в Стокгольме. «Логика развития образа» привела его... Короче: там, в этом агентстве, американская разведка и завербовала его в качестве платного агента.

Наконец-то состоялось это первое свидание. Известно даже, кто руководил им в ту пору, был, так сказать, первым наставником будущего бургомистра. Брандт подчинялся резиденту шпионской службы США в Швеции Брюсу Кемпбелу Хопперу.

Можно ли винить Брандта в том, что он умалчивает обо всех этих фактах? Не будем наивными. «Это делают, но об этом не говорят» — таков старый девиз всех, кто воюет в темноте.

Здесь мы назовем одно имя, важное для нашего рассказа: Гелен.

На сцене — Гелен

Сырым осенним утром 1942 года начальник генерального штаба сухопутных войск гитлеровской Германии Гальдер вызвал к себе подполковника Рейнгарда Гелена. О чем говорили эти два человека за тяжелой дверью кабинета Гальдера, неизвестно. Но скромный подполковник вышел оттуда полковником и начальником отдела «Иностранные армии Востока». До Гелена функцией этого [411] отдела был сбор и анализ сведений о противнике. В короткое время Гелен превратил свой аппарат в крупный шпионско-диверсионный центр. Войсковая разведка стала и агентурной. Новоиспеченный полковник сумел забрать под свою руку большую часть «восточного управления», сузив поле деятельности знаменитого начальника абвера Канариса.

Гелен стал хорошо известен Гитлеру.

Фюрер быстро замечал людей, начисто лишенных совести и чести, холодных и жестоких сверхчеловеков, «готовых на все» и не обремененных никакими «академическими» представлениями о морали. Есть основания полагать, что именно Гелен был одним из тех немногих людей, о которых думал Гитлер перед тем, как принял крысиный яд. Но об этом чуть позже.

Ни одна из реорганизаций гитлеровской разведки не затронула отдела Гелена. И когда пал сам Канарис и большая часть его ведомства стала подчиняться Управлению имперской безопасности, зловещему Вальтеру Шелленбергу, наиболее опытных «деятелей» из аппарата Канариса взял себе Гелен. Теперь уже за его отделом прочно утвердилось название «Серая рука». Ведомство Гелена, хотя и находилось в составе армейских служб, тесно срослось с тайной сетью СС. Гелен подружился с Шелленбергом.

Но шло неумолимое время. Наступал конец рейха... И тогда всплыло словечко: вервольф. Верфольф — значит оборотень. Матерые разведчики спешно меняли имена, получали новые документы, делали пластические операции — трансформировали внешность, составляли себе новые биографии. За всем этим стоял Гелен.

В книге «Последние дни Гитлера», изданной вскоре после войны в Лондоне, приведен факт, как утверждают, не известный до сих пор немецкой общественности: «В эти мрачные дни Шелленберг рассказал, что некий генерал-майор фон Гелен, долгое время занимавшийся изучением польского движения Сопротивления (имеется в виду террористическая Армия Крайова, созданная польским эмигрантским правительством в Лондоне. — А. К.), тщательно разработал для немецкого подполья план, построенный на аналогичной основе».

Шелленберг доложил этот план Гиммлеру, а рейхсфюрер СС — Гитлеру. За два дня до самоубийства Гитлера [412] Рейнгард Гелен стал генерал-лейтенантом. Фюрер заботился о будущем...

Тайная шпионско-диверсионная организация была создана и начала действовать. В ее задачу входили не только вульгарные убийства, тривиальный шпионаж, но и нечто большее: психологическая подрывная работа, широко задуманные, рассчитанные на длительный срок политические провокации.

Брандт — вервольф. Да. Он и есть один из тех оборотней, которые, по замыслу фашистской верхушки и руководства гестапо, должны были бередить послевоенную Европу, продолжать дело «тысячелетнего рейха» и которые — одни раньше, другие позже — пошли на службу основной реакционной силе нашего времени — империализму США.

Невидимая рука

Полистаем поэтому и дальше страницы подлинной биографии Брандта, помня, что главное — впереди.

«1945–47 гг. — корреспондент скандинавских газет. Пресс-атташе при норвежском дипломатическом представительстве в Берлине».

Вот годы, которые были решающими для Брандта. Он мог так и остаться рядовым агентом американской разведки, перебиваясь с хлеба на квас, с сосисок на пиво, кропая ледащие статейки в качестве прикрытия и облизываясь на хронику светско-правительственной жизни. Так бы оно, очевидно, и случилось, если бы в одной вашингтонской конторе, перебирая досье агентов, не наткнулись на деятельность Брандта в социал-демократическом движении.

И вот происходит ряд «волшебных превращений милого лица». Брандт вновь принимает немецкое гражданство.

Наступили времена, когда США и их партнеры разрушили контрольный механизм союзников в Берлине и Германии и, попирая Потсдамское соглашение, стали проводить политику раскола страны. Такой политике требовались люди из немцев — верные, не брезгливые, готовые на все. [413]

«1948–49 гг. — представитель партийного правления СДПГ в Берлине».

Именно так. Мало кому известный в социал-демократических кругах Западного Берлина Брандт, проталкиваемый сильной невидимой рукой, вступает на этот пост. Американская разведка поставила «надлежащего человека на надлежащее место». Брандт фактически возглавил так называемое «восточное бюро» в Западном Берлине, иначе говоря, организацию, за фасадом которой действовал крупный американский шпионский центр. Дело пошло. Все та же опытная рука — в перчатке, чтобы не замараться и не оставить уличающих оттисков, — начала формировать из Брандта большую политическую фигуру. Прямым его хозяином стал Аллен Даллес.

«1949–57 гг. — депутат бундестага».

Сфера обращения Брандта необычайно расширилась. Он стал председателем «Объединения западной помощи Востоку». Эта организация насчитывала в своем составе к тому времени более 40 подрывных групп. У тех, кто хотя бы немного знаком с механизмом послевоенной жизни Западного Берлина, исчезли тогда последние сомнения в том, что Брандт — американский агент.

Управление Аллена Даллеса просто не могло допустить к руководству диверсионно-шпионской организацией, которую именно оно и финансирует, человека, не купленного ими, что называется, «на корню».

«1957 г. — бургомистр Западного Берлина с правительственными функциями».

Этот пункт биографии почти не нуждается в комментариях. Деятельность Брандта-бургомистра широко известна. И если мы не ставим на этом точку, то только потому, что, по-видимому, планы заокеанских провокаторов войны, связанные с этим человеком, не ограничиваются Берлином. Однажды вполне осведомленный и болтливый журнал «Лайф» писал о Брандте буквально следующее:

«Бургомистр Вилли Брандт — человек ближайшего будущего Берлина, поскольку момент кризиса его города приближается. В зависимости от того, как он справится с этим кризисом, он может стать человеком более далекого будущего во всей Германии». Журнал [414] даже спорит с теми, кто считает, что Брандт «слишком тщеславен и идет вверх слишком быстро с точки зрения его собственного блага».

Смешные это люди, пекущиеся о благе Брандта, простаки! Конечно же, американская тайная служба лучше знает, в чем оно состоит, это благо, и как нужно действовать. И «Лайф» уверенно заявлял: «Он сможет продвинуться далеко вперед по пути к должности канцлера Германии». Нет спора — хорош канцлер Аденауэр. Лучшего лидера боннского государства с точки зрения стратегического развертывания сил НАТО трудно было себе представить. Трудно, но можно. Например, Эрхард. Недаром он и стал преемником Аденауэра. А вот прямой агент американской разведки в кресле, которое занимал Бисмарк, — это, пожалуй, еще лучше.

Не цель, а средство...

Кстати, о Бисмарке, который не раз предупреждал против столкновения Германии с Россией.

Немецкий историк Вильгельм Шюсслер в книге «Германия между Россией и Англией» справедливо замечает, что в основе политики Бисмарка на Востоке лежало понимание исторической несокрушимости русского народа. «С Россией у нас никогда не будет необходимости воевать» — это подлинные слова Бисмарка из его «Мыслей и воспоминаний». На глазах нашего поколения неразумные потомки железного канцлера дважды пропустили мимо ушей его предостережение, и результат хорошо известен.

Однако современные деятели Западной Германии, забыв о Бисмарке, твердят совсем другие афоризмы. Когда-то хитрый наваррец, ухмыльнувшись, сказал: «Париж стоит мессы» — и, перейдя из протестантов в католики, стал Генрихом IV, королем Франции. Теперь Брандт провозглашает: «Берлин стоит войны». Но если бы Анри Наварре рассказали о ядерных боеголовках, этот смекалистый малый, переживший всего лишь Варфоломеевскую ночь и всего лишь с мушкетами, но хорошо ее запомнивший, посоветовал бы упрятать Брандта подальше. И при этом, возможно, заметил бы с лукавым простодушием: [415] «Mecca все-таки не война, господа!» Но именно войну Брандт считает альтернативой заключению мирного договора и превращению, как это предложило Советское правительство, Западного Берлина в вольный город.

Можно было бы только пожать плечами и лишний раз возмутиться мизантропией тех, кто не хочет понять, что в пламени новой войны сгорят миллионы людей, города и села, да и сам Шёнеберг вместе с храбрым Брандтом — куда он денется — и даже та контора за океаном, где, наверное, еще хранится досье старого агента, завербованного в Норвегии. Можно было бы только пожать плечами, если бы такие субъекты, как Брандт, не выражали самого духа политики Пентагона.

В пору когда даже Эйзенхауэр, удивительно напоминавший своим малодушием растерянного царя Федора, уже начал признавать ненормальность положения в Западном Берлине, Брандт позволил себе посоветовать американскому правительству «больше прислушаться к мнению генералов». Мнение это известно. В свое время генерал Тейлор, будучи начальником штаба американской армии, на заседании сенатской подкомиссии призывал решить берлинский вопрос не соглашением, но войной. Сейчас Тейлор — один из главных советников президента.

И вот Западный Берлин остается «фронтовым городом».

Его экономика, лишенная связей с ГДР, уродлива.

Его общественная жизнь приспособлена к деятельности многочисленных шпионско-диверсионных организаций, работающих против стран социалистического лагеря.

Его внутреннему режиму могут позавидовать Франко и Салазар вместе. Содержание полиции и органов юстиции поглощает в год около полумиллиарда марок. Гитлеровцам требовалось для поддержания «порядка и спокойствия» в городе 30 полицейских на 10 тысяч жителей, а органам «фронтового города» — 68.

Его рабочее законодательство изодрано — профсоюзные бонзы, ссылаясь на «особое положение» города, охотно идут навстречу предпринимателям, когда заходит речь о заработной плате. Тарифные ставки в Западном Берлине значительно ниже, чем в ФРГ. Зато квартирная плата намного выше в Западном Берлине, растет по сравнению, [416] например, с Гамбургом, в пять раз быстрее. Наверное, обитая в таких жилищах, нелегко сосредоточиться мыслями на чем-либо ином, кроме их месячной стоимости.

Рождаемость в Западном Берлине едва ли не самая низкая в мире. По данным ООН, она составляет 3,5 процента на тысячу жителей в год. На улицах города обращает на себя внимание большое количество старых людей. Любопытно, что 17,3 процента всех жителей Западного Берлина старше 65 лет. Между тем эта цифра в среднем по ФРГ составляет только 10,6 процента. Подсчитано: сохранение такой тенденции привело бы к тому, что в 1975 году четверть населения города состояла бы из стариков. Понятно, в чем тут дело. Молодежь не видит перспектив в городе с фронтовым режимом.

Пользуясь отчасти и этими экономическими обстоятельствами и сумасбродной идеей реванша, органы ФРГ при активной помощи Брандта вербуют молодежь Западного Берлина в бундесвер. Особенно рьяно занимается этим специальный брандтовский аппарат, создающий «замаскированные общества», «рабочие кружки» — центры вербовки. Американская авиакомпания «Панамерикэн уорлд эйруэйо» любезно предоставляет свои самолеты для перевозки резервистов. А жители города, отслужив свой срок и возвратившись в Западный Берлин, немедленно приглашаются в так называемые «группы товарищества». Эти группы не что иное, как части резервистов из бундесвера. Их количество в Западном Берлине уже давно превышает численность дивизии. На предприятиях города правительство ФРГ размещает военные заказы. Между тем Западный Берлин не составная часть ФРГ, и вовлечение его в систему вооружения боннского государства грубо противоречит правовому положению города.

Все эти действия носят отчетливо провокационный характер. Помимо прочего, они призваны затруднить мирное решение западноберлинской проблемы. Но именно это и совпадает с желанием Брандта. Он ведь сказал: «Берлин стоит войны». Казалось бы, вполне откровенная формула — куда уж дальше! Но и в этой запальчиво-циничной фразе высказана, видимо, не вся правда. Сдается нам, что при всем ее человеконенавистническом смысле она прикрывает еще большее злоумышление.

Дело похоже на то, что и самый Берлин рассматривается [417] Брандтом и его поводырями не столько как цель войны, сколько как средство ее спровоцировать.

Именно этот план и есть основа всей деятельности Брандта на посту бургомистра Западного Берлина «с правительственными функциями».

Под грохот прусских маршей

И вот для Брандта наступили «дни испытаний». Ему предстояло показать, как он справится с «кризисом», который, как мы помним, предвкушал «Лайф», чьи хозяева втайне отлично понимали, что терпение миролюбивых держав не безгранично. 13 августа 1961 года правительство ГДР поставило секторальную границу под контроль и охрану.

Это известие застало Брандта в Нюрнберге. Бургомистр совершал предвыборное турне по городам боннской республики. Он прервал свой вояж, ринулся на самолет и в тот же день приземлился на аэродроме Темпельгоф. «Кризис Брандта» начался. Он продолжается и сейчас, но консилиум общественного мнения уже поставил свой диагноз: после этого «кризиса» Брандту не оправиться.

Из газет и радио хорошо известно, что творилось в эти дни в Западном Берлине. Беснование — как раз то самое слово, каким можно точно определить поведение Брандта и всей атлантической компании. Но эпилептические припадки хоть и оригинальный, но все же не лучший способ политической деятельности.

На сборищах оторопевших западноберлинцев Брандт кричит, хрипит, потрясает кулаками. Он требует действий. Над Западным Берлином стоит грохот прусских маршей. Ни дать ни взять — прямо гитлеровский партейтаг в Нюрнберге. Дефилируют по улицам американские войска и колонны брандтовских «шестидесяти восьми полицейских на десять тысяч жителей». Брандт мечется от секторальной границы к аэродрому. Он встречает вице-президента США, провожает его, встречает Аденауэра, провожает Аденауэра, встречает Льюшеса Клея, провожает Клея. Мобилизованы все восемьдесят подрывных организаций, свившие себе гнездышки в Западном Берлине. И даже в плавательном бассейне американских оккупационных войск тренируются «фрошменнеры» — [418] люди-лягушки, предназначенные для проникновения в демократический Берлин через пограничные воды. И все это воинство лезет к Бранденбургским воротам, тычется в секторальную границу, но она для него закрыта на всем ее сорокапятикилометровом протяжении. Закрыта — и хоть бы что!

Боннская и брандтовская печать шумит, вопит, расписывает «негодование» обитателей Западного Берлина, Если судить по этой прессе, то покажется, что, скажи еще только слово, и все они, включая «стариков свыше 65 лет», понесутся в «крестовый поход» на Восток. Но послушаем, что говорят люди, не падающие в обморок от перспектив превращения Западного Берлина из «фронтового» в мирный вольный город. На одном из очередных беснований Брандта у Шёнебергской ратуши в толпе стоял англичанин Дональд Эдгар — корреспондент газеты «Ивнинг стандард». Он отправил в свою редакцию репортаж о происходившем, который и был напечатан под заголовком «Берлинская пропаганда и берлинские факты: я обнаружил противоречие между ними».

Вот что рассказывает очевидец:

«Берлинская печать сегодня утром, естественно, посвящает все свои заголовки и свои главные фотографии сообщению о демонстрации, состоявшейся вчера днем перед зданием ратуши, где с балкона выступал бургомистр Западного Берлина, энергичный противник Аденауэра на выборах в Германии Вилли Брандт.

Просмотрев газеты, я с трудом поверил, что я был там, перед ратушей.

Одни газеты пишут, что там присутствовало четверть миллиона человек. Другие говорят, что там было 300 тысяч человек. Третьи — 500 тысяч человек. Я бьюсь об заклад, что там было не более 50 тысяч человек.

На фотографиях, имеющих целью доказать, что там присутствовало большое число людей, изображено пространство перед зданием ратуши, которое кажется почти в 4 раза больше того, чем это есть в действительности. Когда час тому назад я взглянул на эти фотографии, я с трудом узнал эту площадь. Я не специалист в области фотографии, но знаю, что можно сделать при помощи специальных линз.

Вот что я видел, находясь вчера на площади Рудольфа Вильде перед зданием ратуши. [419]

Ратуша представляет собой довольно старомодное здание с балконом, украшенным цветами, на котором установлены микрофоны. Весь фасад был завешан германскими флагами. Во дворе перед зданием были установлены гербовые щиты и развешаны флаги земель Восточной Германии и, что важнее, флаги и гербовые щиты земель, расположенных дальше к востоку, которые были аннексированы в конце войны Польшей и Россией. В толпе хорошо одетых людей царил порядок. Не было большой толкотни и давки. Аплодисменты были вежливыми...

Но здесь не было той взволнованности, которую можно наблюдать, скажем, на митинге с призывом к ядерному разоружению в Трафальгар-сквере. Эти факты имеют важное значение.

Потому что этим вопросом, интересующим и беспокоящим западноберлинцев, занялась печать, подливающая масло в огонь, и руководители, которые стараются изо всех сил поддать жару.

Брандт — небольшого роста человек... Вчера его голос звучал резко. Когда я слушал его, у меня сжималось сердце. Он с жаром говорил о проволочных заграждениях, танках и насилиях восточных немцев. Он обратился к миру со словами: «Мы никогда не уступим».

Создавалось впечатление, будто берлинцы — страждущие носители факела свободы. Вот какие мрачные мысли вызвало выступление Брандта.

Но мне хочется закончить оптимистическим замечанием: несмотря на все давление, оказываемое на западноберлинцев, я не верю, что они испытывают нечто большее, чем естественное беспокойство, вызванное разрывом коммуникации между восточной и западной зонами. Очень многие из них говорили мне: «С нас довольно войн. С нас довольно чепухи политических деятелей. Мы хотели бы находиться под контролем ООН — в нейтральной зоне или в политической организации какой-либо другой формы, которая навсегда положит конец всей этой проклятой чепухе».

Рассказ Дональда Эдгара убедителен, потому что правдив. Трудно себе представить, чтобы нормальный западноберлинец, или боннский немец, или англичанин, американец жаждал войны. Грибовидные шатры не альпийские палатки. Под ними не проведешь блаженный «уикэнд». Войну пытается развязать кучка злобных заговорщиков [420] в США и душеприказчики Гитлера — те, о ком он думал в свой последний час. Как все люди с двойным или тройным дном, они чувствуют себя уверенней в сумятице, в неразберихе, на пожаре, когда внимание отвлечено дымом, гарью, столбом черного пламени.

Снова Гелен и некая папка

И надо же было случиться так, что как раз в дни «берлинского кризиса» Брандт ощутил неприятный холодок на спине. Тот самый, какой испытывает базарный жулик, когда после удачной операции за его спиной внезапно раздается крик: «Держи вора!» Мы не ошибемся, если скажем, что в течение по крайней мере суток Брандт обливался холодным потом. И самое удивительное, что в это время его меньше всего занимал Западный Берлин — даже все заготовленные впрок речи вылетели из головы. Это грустное физиологическое состояние было связано с Геленом. Впрочем, имя это даже не фигурировало в заинтересовавшей нас истории.

Что же случилось?

17 августа 1961 года в мировой печати промелькнули краткие сообщения: во время заседания западноберлинского сената Вилли Брандт узнал о выступлении канцлера Аденауэра в Регенсбурге и о его нападках в свой адрес. Брандт прервал заседание и в большом волнении удалился.

Еще раз зададим себе вопрос: что же случилось? Предвыборная борьба в Западной Германии ведется не первый день. Кандидатами в канцлеры в тот раз были: Аденауэр — от ХДС, Брандт — от СДПГ. Противники уже давно вполне хладнокровно «манежат» друг друга на все лады — дело привычное. И вдруг очередная предвыборная речь одного из них вывела другого из равновесия настолько, что он публично перестал владеть собой.

Рассказывают: когда Брандту положили на стол изложение речи его конкурента, правящий бургомистр сначала взглянул на нее небрежно, потом вчитался, смертельно побледнел и, прерывая заседание, говорил пресекающимся голосом. [421]

Итак, что же сказал Аденауэр? На первый взгляд, ничего особенного. В регенсбургской речи канцлер заявил, что если бы его партия не проводила «политику присоединения к Западу... тогда не было бы правящего бургомистра по имени Брандт». И потом заметил вскользь, что ХДС не ставит Брандту в вину его политическое прошлое, историю с его двумя фамилиями.

Брандт задрожал. Ему дали понять — все его метаморфозы хорошо известны. Ему пригрозили. Слишком рьяное стремление занять кресло канцлера может заставить его противника обнародовать некие материалы, компрометирующие Брандта с головы до ног.

Кто же в Западной Германии владеет всеми, абсолютно всеми секретами бургомистра? Гелен.

Идеолог и организатор гитлеровского вервольфа, генерал Гелен ныне важнейшее лицо в боннском государстве. Во дворец Шаумбург — резиденцию канцлера — он вхож запросто. Он президент «бунденснахритендинст» — федеральной разведывательной службы (ФРС), подчиненной только канцлеру.

Слова, произнесенные в Регенсбурге, означали, что на столе у Гелена папка с делом Брандта (не менее полная, чем та, что хранится за океаном) уже раскрыта... Обратите внимание на изящный пассаж Аденауэра:

«ХДС не ставит Брандту в вину его политического прошлого».

Не ставит потому, что не хочет, не считает пока нужным. Ну а если захочет?.. Угроза была нешуточном Брандт, конечно, понимал, что престарелый канцлер знает его биографию не по справочнику «Вер ист вер», но считал, что все они, деятели боннского государства, связаны одной веревочкой. И вот, нате ж вам...

В зале заседаний сената Брандт был охвачен отчаянием. Это видели все... Здоровяк, он схватился за сердце. Но через несколько часов Брандт пришел в себя. Успокоился и Аденауэр. Их привела в чувство не валерьянка, а более мощное средство.

Еще во время последнего пребывания Брандта в США, где нашлись люди, с которыми он мог быть вполне откровенен, газета «Таймс» в передовой статье предупреждала деятелей Бонна: «Сейчас норвежский мундир Брандта изображают как символ служения двум [422] богам или чего-нибудь похуже». И вывод: «Основание для беспокойства дают опасения, что... личности и личные нападки могут сыграть весьма большую роль в избирательной кампании». Заключение: «Эти намеки и подозрения вредят возникшему в Западной Германии здоровому духу политической демократии». Ясно: не трогайте Брандта. Мы его не выдадим. Он нам нужен.

И теперь, в эти несколько часов после срыва заседания западноберлинского сената, Брандт получил заверения в том же стиле: катастрофы не будет. Да он и сам принял меры. Канцлеру дали понять, что неизвестно, кого еще может поднять на воздух мина, взорванная под бургомистром. Назвали имя Глобке. Опасная детонация!

И вот уже 17 августа (быстрая реакция!) американская «Нью-Йорк уорлд телеграмм энд сан» в редакционной статье выговаривает Аденауэру: «Предвыборное красноречие в Западной Германии безответственно осложняет кризис в Берлине». Прекратить! Разумеется, главные директивы пошли не по таким гласным каналам, как газеты. И Гелен захлопнул приготовленную им для Аденауэра папку с досье Брандта.

Бургомистр тотчас же, к удивлению политических недотеп, широко раскрыл объятия канцлеру, пригласив его прибыть во «фронтовой город»... Аденауэр пробормотал несколько примирительных фраз.

На этот раз старый агент уцелел. Но молва уже ходит по земле. То там, то здесь возникают догадки. Логика предвыборной борьбы заставила Аденауэра пустить в оборот хотя бы подозрения. Порывшись в брошюрках, выпущенных за последнее время в западногерманской провинции, можно обнаружить кое-что интересное. Издательство «Кустос ферлаг» в Эссене опубликовало, например, очерк Ганса Шрерса о Брандте. Автор глухо сетует на «запрет точного изучения этого человека» и прямо заявляет: «Брандт не остался немцем, а также не стал истинным гражданином другой страны». Правильно!

Вервольф не может быть немцем. И зловещий парадокс состоит в том, что он находится на посту бургомистра Западного Берлина. [423]

Тяжкие объятия

По остроумному замечанию Гейне, уже в том яйце, что высиживала Леда, была заключена вся Троянская война{6}. Квадратный, все время толстеющий Брандт меньше всего напоминает античную Леду. Но он сосредоточенно высиживает западноберлинское яйцо, стараясь, чтобы оттуда вылупилось нечто такое, что станет причиной мирового конфликта. Опаснейшим делом занята эта политическая наседка. Однажды, выступая на одном из собраний в Руре, Брандт распорядился судьбой Западного Берлина так, как если бы ему в действительности принадлежало это право. Он заметил, что город «безусловно должен оставаться в Федеративной Республике».

Но Западный Берлин, по существующему статуту, никогда в нее не входил, не входит и расположен на территории Германской Демократической Республики. Оставаться! Такое заявление мог сделать лишь человек, яростно барахтающийся в волнах «холодной войны», которую раздувают сейчас атлантические ветры.

Как и многие читатели этой книги, я был в Берлине и видел город в черном дыме и тяжело-багровом огне, видел раненых эсэсовских офицеров, выползших из бункеров. Жуткими, сумасшедшими глазами следили они, сидя на покореженной снарядами мостовой, за проходившими солдатами нашей армии. Смотрели на их форму, на их удалые пилотки с красными звездочками и бессильно опускали головы. Потом в группе эсэсовцев произошло какое-то движение. Один из них, что сидел у самого края тротуара, повалился на бок. Мы узнали: он принял яд.

Брандт не видел этой картины. Жаль. Она иллюстрировала итог советской политики по германскому вопросу во время войны.

Прошло немало лет с той поры. Мы уже давно хотим поставить точку. Хотим устранить остатки войны, прийти наконец к мирному договору с Германией, нормализовать положение в Западном Берлине. [424]

Но Брандт, который не нюхал пороху, а ряд лет — с 1933 по 1945 год — метался по Скандинавии, шифруя ночами свои донесения разведкам, этот Брандт теперь вопит: «Мы будем сражаться...»

От чьего имени провозглашает такие самоубийственные для Западной Германии лозунги «ненемец» Брандт?

Читатель, не знающий его биографии, может спросить: как же так? Ведь Брандт — социал-демократ. Газеты в свое время публиковали статьи, сообщения о разногласиях в области внешней политики между партией Аденауэра и не только рядовыми социал-демократами, но и их руководством. Да, такие статьи и сообщения были. Были и разногласия.

Приведем несколько любопытных свидетельств.

Именно в ту пору американский «Лайф», не оставляющий Брандта своим попечением, несколько застенчиво писал: «Некоторые члены социалистической партии, к которой он принадлежит, считают его в недостаточной степени социалистом и нейтралистом, чтобы нравиться им».

Швейцарская буржуазная газета «Ди тат» говорит об этом более вразумительно: «Среди социал-демократии Брандт всегда считался своего рода отщепенцем, его товарищи, что характерно, всегда отказывались избирать его в партийное правление, ибо он для них был слишком правым».

И наконец, норвежский ежемесячник «Социал-демократен» квалифицирует послевоенные занятия Брандта в Западном Берлине как измену немецкому народу и заявляет: «Брандт — немецкий Квислинг».

Это свидетельства из США, Швейцарии и Норвегии.

Что же касается самой Западной Германии, то известно, что однажды в интимном кругу Аденауэр сказал, что он был бы рад, если б все его министры были такими, как Брандт.

А в кругах социал-демократов, обнажая изнанку этого заявления, метко говорили: «Брандт больше христианский демократ, чем сам Аденауэр».

Первая поездка Брандта в США совпала во времени с известным — более или менее трезвым — выступлением американского сенатора Мэнсфилда по берлинскому вопросу. Брандт реагировал на взгляды Мэнсфилда враждебнее, чем само правительство Бонна. Западногерманские [425] социал-демократы вознегодовали. Разволновались даже члены правления СДПГ. Олленхауэр позвонил Брандту и сухо обвинил его в «измене интересам партии». Бургомистр хладнокровно ответил, что он выполняет правительственное задание и не желает связывать себя эгоистическими интересами социал-демократов.

Может быть, Брандта исключили после этого из партии? Предположить подобное может, конечно, только тот, кто плохо знает исторический путь правосоциалистического движения. Случилось другое.

Срыв американским правительством совещания в верхах произвел на правых в руководстве социал-демократической партии Германии такое воздействие, какое оказывает музыка бравурного галопа на старую цирковую лошадь. Они загарцевали на политической арене, бодро вскидывая гривы новых лозунгов, затаптывая в песок прошлые. Уже и речи нет о том, что участие ФРГ в НАТО есть главное препятствие на пути к воссоединению Германии. Уже давно отброшена в сторону недавняя поддержка планов создания в Европе разреженной в военном отношении зоны. Прошло время, но и теперь правая группа в руководстве СДПГ яростно пропагандирует необходимость совместной внешней политики с правительством Эрхарда.

В этой атмосфере Брандт ощущает себя негласным лидером партии и выступил с заверением, что даже в случае прихода к власти в ФРГ социал-демократического правительства боннское государство останется верным НАТО. Заместитель председателя СДПГ Венер подтвердил эту клятву. Люди, именующие себя социалистами, настаивают теперь на сохранении в неизменном виде оккупационного режима в Западном Берлине. Поистине нет конца фактам, вновь подтверждающим пророчество Ленина: «Мы будем свидетелями мучительного гниения того, что было некогда немецкой социал-демократией».

Капитуляция руководства СДПГ перед правительством Аденауэра и Эрхарда, перед Брандтом вовсе не завизирована рядовыми социал-демократами. Есть основания полагать, что цирковой прыжок вправо, выполненный этим руководством с легкостью, предполагающей наличие длительного тренинга, без сомнения, вызовет горькое разочарование всех, кто рассчитывал на [426] какое-то сопротивление СДПГ опасному внешнеполитическому курсу канцлеров — старого и нового. А где разочарование, там и выводы.

Это драматично, что Брандт рекомендуется докеру Гамбурга или шахтеру Рура как «партейгеноссе». Но в истории немецкой социал-демократии уже не раз бывало такое положение, когда все честное, действительно социалистическое, что происходило в ее рядах, совершалось против ее центров, в обход ее руководства.

Немецкий рабочий класс, трудящиеся не захотят, по выражению Ленина, «доподлинно «издыхать» в объятиях империалистической буржуазии». Пусть это делают Брандт и другие.

* * *

Много раз терпеливо излагал Никита Сергеевич Хрущев точку зрения Советского правительства на германскую проблему. Наши предложения аксиоматичны: заключить мирный договор с Германией, иначе говоря, покончить с остатками прошлой войны; предоставить Западному Берлину статус вольного города.

Ничто другое, что было бы проще, яснее, разумнее этих предложений, никем не выдвигается. Но давно известно, что если бы и геометрические аксиомы задевали чьи-то интересы, нашлись бы охотники их опровергать.

Предложения Советского правительства задевают интересы боннских реваншистов типа Брандта и их покровителей из США. Поэтому вся атлантическая пропаганда занята их яростным, злобным опровержением. Но это все равно что стирать резинкой геометрические аксиомы в учебнике, — от этого они не перестанут существовать. Советское правительство в конечном счете заключит такой договор — единый, если согласится ФРГ, или только с ГДР, если Бонн будет упорствовать. Он упорствует. Появилось даже сообщение о желании объявить Западный Берлин землей боннского государства. Уж не Брандт ли автор этой неслыханной провокации? Конечно, пока на посту бургомистра в Шёнебергской ратуше находится Брандт, добра не жди.

* * *

«Битву при Садова выиграл прусский учитель» — этот афоризм приведен во многих трудах, посвященных [427] нравственному элементу на войне, и относится к победе Пруссии над Австрией в 1866 году.

И правда, немецкая школа только и делала, что внедряла дух милитаризма во все внутренности своих питомцев. Но бывают же и исключения. Брандт учился в гимназии уже после первой мировой войны. Наш старый знакомый — учитель из Любека, видимо, еще оставался под неотразимым впечатлением ее итогов, когда, поглядывая на забияку и проныру Брандта, дал свой уже известный совет его матери... Старого учителя не послушались...

Видимо, нужен голос погромче, построже. Что ж, немцы, как и люди во всем мире, хлебнули горюшка во второй мировой войне погуще, чем в первой. Они еще скажут свое слово Брандту. Громко и строго. Что же касается его призывов к войне из-за Западного Берлина, то «фронтовику» Брандту следовало бы угомониться. Войны не будет... Ну а если будет, то для Брандта, его единомышленников и покровителей она обернется чем-то го-о-ораздо худшим, нежели угроза опубликования папки Гелена.

Понятно? [428]

Пражское утро


Ваши солдаты детей наших поднимали
тем же движением,
Каким ваш Октябрь поднимал
в вышину человечество.


Иржи Тауфер

Встреча с маршалом Рыбалко

На одной из моих книжных полок стоит томик в белом переплете и белой суперобложке. Это стихи выдающегося поэта Чехословакии Витезлава Незвала с надписью автора: «Первому советскому военному, с которым я подружился в Праге».

Возле танков, где на башнях
Едут пыльные мессии.

Две эти строчки — и сразу же перед глазами утренний туман над серой Влтавой, огненное лезвие солнца, полосующее черно-вороненые облака на кромке горизонта, ветер, налетевший откуда-то из-за Рудных гор, и советские танкисты на броне оливковых машин, движущихся по улицам Праги...

В те дни круглолицый, возбужденный Витезлав Незвал и написал прекрасное стихотворение «Знамена девятого мая», с этими двумя строчками, известными всей Чехословакии.

Время летит, но и на склоне лет не позабыть тех дней в Праге. Война трагична. Гибнут города и надежды. Льется кровь людей. Но помню чьи-то слова той поры: «Да, тяжела война, но бывают в ней минуты, за которые — раз уж война! — не жаль отдать и кровь и самое жизнь. Такие минуты не пережить, не почувствовать никому, кто не бывал на войне. Они — награда солдатам». [429]

Как жали руки нашим пыльным, чумазым танкистам в Праге, как целовали их смелые девчонки, как закидывали цветами из раскрытых окон! Сколько глаз глядело на них с удивлением и восторгом!

Да, так оно и было. Я был в Праге 10 мая 1945 года. Девятнадцать лет назад... Неужели девятнадцать? Неужели такая длинная череда годов, долгих и стремительных, легких и нелегких, памятных и позабывшихся, разделила сегодняшний день и те утра, те ночи, что отпечатались в памяти четко, как на пленке, на какой-то магической пленке, способной навсегда сберечь и впервые услышанный мотив, и запах именно той сирени, и лишь однажды мелькнувшее лицо?

Ничто не забылось и не потускнело в памяти сердца...

Уже нет в живых Незвала, шумного жизнелюба с открытой душой и детской лукавинкой в глазах. Я беру с полки белый томик, раскрываю его наугад и читаю:

Но тот, кто сохранил нам Прагу,
Навек останется живым.

Поэт — пражский житель — склоняет голову перед могилами советских солдат, освободивших столицу Чехословакии. И сам поэт навек останется живым. Он один из тех, кто в ночи нацистской оккупации сохранял в своей душе вольный пламень «отчизны милой».

* * *

...На окраине немецкого города стояла колонна танков.

Чуть поодаль от их серо-зеленых громад, вплотную к уцелевшей изгороди, за которой чернели руины разбитого особняка, притулился «Ваня-виллис» — юркая командирская машина. На ее массивном бампере сидел пожилой человек в бекеше без погон, с меховым воротником, в военной фуражке. Его скрещенные ладони покоились на набалдашнике палки, упертой в покореженную плиту тротуара. Лицо человека было бледным я усталым. Это видно и сейчас на фотографии, сохранившейся у меня с тех времен.

Человек этот с первого взгляда казался суровым. Говорил хмуро, отрывисто, жестко. Интонации его охрипшего голоса были повелительными. Но стоило ему единственный [430] раз улыбнуться чьей-то удачной шутке, и можно было поклясться, что это очень добрый человек, что есть в нем даже до поры до времени припрятываемое мальчишечье озорство и что он совсем еще не стар.

Это был Рыбалко — прославленный танковый военачальник. Иногда он непроизвольным движением прикладывал левую руку к груди и проводил ею чуть-чуть вверх, словно бы желая что-то подправить там, под бекешей. Его адъютант шепнул мне: «Сердце...»

Солнце ослепительно сияло, но было холодно. Ледяной, пронзительный ветер насквозь продувал улицы предместья, бешено кружил прошлогоднюю прелую листву, рвал полы шинелей. Было то состояние природы, которое Михаил Пришвин назвал «весной света». Зима, уже отступившая под напором «превосходящих сил противника», еще огрызалась арьергардами — злыми, обжигающими ветрами. Но вокруг был разлит такой всепроникающий свет, что, несмотря на почти осеннюю стужу, танкисты довольно щурились, высунувшись из башен «тридцатьчетверок». Все понимали: еще день-два — и солнце одолеет шквальные вихри.

В Европу пришла «весна света».

Был я тогда, как легко догадаться, ровно на девятнадцать лет моложе и почти всерьез полагал, что первая обязанность генералов, да еще знакомых по Москве, давать оперативную информацию военному корреспонденту.

— Куда теперь путь держите, товарищ генерал-полковник? — спросил я у Рыбалко.

Генерал-танкист внимательно поглядел на меня, усмехнулся и, откинув палкой охапку налетевших серых листьев, сказал, как отрезал:

— Много будете знать — скоро состаритесь, дорогой товарищ корреспондент!

— Журналисты от информации молодеют, — попытался я сострить, но Рыбалко уже поднялся с бампера, легонько пристукнул палкой по своему запыленному, но ладному сапожку и, уже полуотвернувшись от меня, добавил:

— Завтра, наверное, узнаете. Держитесь ближе к танкистам, не пожалеете.

Этот разговор происходил, как я узнал позже, в канун [431] знаменитого танкового марша-маневра через Рудные горы.

Но мы не вняли совету генерала. Война, собственно, была на исходе. Над рейхстагом развевалось Знамя Победы. Носились слухи о предстоящей церемонии капитуляции фашистского командования. Как бы не прозевать это событие! Литераторы в военной форме жаждали своими глазами увидеть заключительный эпизод мировой драмы.

В то самое время, как в Карлсхорсте происходили описанные мною события, танкисты Рыбалко, у которого побаливало сердце, взламывая оборону гитлеровцев, овладели перевалами через Рудные горы, спеша на выручку восставшей Праге.

Прага ночью и утром

Вооруженное восстание в Праге началось 5 мая. Эсэсовский гарнизон столицы Чехословакии рассчитывал на вступление в город группировки генерал-фельдмаршала Шернера, которая уклонилась от капитуляции перед советскими войсками и продолжала сопротивляться, чтобы выиграть время и в последний момент мстительно разрушить Прагу.

Поначалу восстание шло успешно. Ударные группы захватили здания телеграфа, радиостанции, мосты через Влтаву. Но вскоре нацисты оправились от неожиданности. Сорокатысячный гарнизон немцев с танками, орудиями, минометами, да еще при поддержке с воздуха, рвался в центральные кварталы города. Душой сопротивления стали коммунисты. Эсэсовцы барона Пюхлера расправлялись со всеми, кого они подозревали хотя бы в сочувствии героям баррикадных боев. Положение восставших ухудшалось. Представители буржуазных групп, входивших в Чешский национальный совет, сделали коварный ход. Они открыто потребовали капитуляции перед противником. Смысл этой «инициативы» был прост — не мешать гитлеровцам расправиться с революционными силами столицы.

Понятно, что такая расправа являлась бы первым условием создания коллаборационистского правительства [432] в Чехословакии. Кстати, участники восстания помнят, наверное, удивительную тактику трех американских танков, появившихся откуда-то на улицах Праги 7 мая. Эти машины не сделали ни одного выстрела по гитлеровцам, зато они усиленно фотографировали районы баррикад и, покружившись по городу, удовлетворенно возвратились восвояси.

Восставшая Прага не осталась одна. Выступили советские войска. Им преграждала путь гитлеровская группировка «Митль» в составе 14 пехотных, 3 горнострелковых, 2 танковых и 1 моторизованной дивизии. Утром 6 мая начался знаменитый марш-маневр советских танковых армий из-под Берлина к Праге.

Я корил себя за то, что не послушал совета Рыбалко и потерял из виду танкистов. Хотя, что там говорить, акты капитуляции гитлеровской Германии подписываются не каждый день...

Как бы там ни было, времени терять нельзя. Мы примчались в Дрезден. Генерал Иван Ефимович Петров, с которым мы были давно и хорошо дружны, посочувствовал горю корреспондентов: заменил им спортивный «опель-супер» на надежный вездеход, но предупредил, что этого еще недостаточно, чтобы преодолеть Рудные горы. Там еще действуют остатки гитлеровских частей, разбитых Рыбалко.

Мы двинулись в путь. Удар советских танкистов был столь внезапен и сокрушителен, а паника среди разгромленных немецких войск, оборонявших угрюмые горные перевалы, так велика, что наша машина, прыгая на камнях и время от времени изрыгая огонь двух автоматов, благополучно скатилась по обратному склону Рудных хребтов в сторону Чехословакии.

Замелькали чешские городки и селения. Наступил вечер, но улицы были полны жителей. Машина неслась сквозь веселые хороводы танцующих и поющих. В свете фар кружились разноцветные ленты девушек в национальных костюмах. Вспыхивали огни самодельных фейерверков. Пахло сиренью и черемухой. Почему-то казалось, будто за поворотом вдруг откроется море. Вслед нам неслись возгласы: слов нельзя было разобрать, не видно было лиц людей, машущих нам руками, шляпами, флажками.

Нет, не для сна была создана эта ночь. [433]

Придорожные селения бурлили. На крохотных площадях играли оркестры.

На выезде из какого-то городка пел хор, и чистая песня долго дрожала в воздухе одной высокой нотой.

Потом селения замелькали чаще и чаще, цепочки ярких уличных фонарей становились все гуще, и казалось, мы движемся сквозь веселый карнавал. Здесь прошли советские танки. Позади себя они оставили свободу и праздник.

Мы влетели в Прагу и наконец перевели дух. Ночь распростерлась над городом. Мы остановились на большой окраинной площади. Ее пересекал одинокий, подгулявший трамвай. Он залихватски швырнул в черное небо пучок зеленых искр и, отдуваясь, прислонился к павильону конечной остановки.

С подножек трамвая соскочило несколько парочек и юноша в незнакомой нам военной форме, напоминавшей одежду «стрелков пустыни».

Мы подозвали его.

Он подошел быстрыми шагами, и на его рукаве стала видна повязка с буквами «Р. Г.». Перед нами стоял боец революционной гвардии. Странное обмундирование оказалось формой африканских войск Роммеля, захваченной в гитлеровских цейхгаузах восставшими. Ян Банек взялся показать нам дорогу к военному коменданту.

Теперь мы ехали медленно.

Прага тихо развертывала перед нами каменные свитки своих кварталов. Это было ночное знакомство с городом, который после бурных событий прилег отдохнуть на час-другой, чтобы ни свет ни заря вновь подняться на ноги, запрудить улицы и площади, глянуть вокруг, убедиться еще раз, что немцев нет, Прага свободна, и кричать от радости, петь и в блеске солнечного дня целовать чумазые лица советских танкистов.

А пока в серой пелене едва брезжущего рассвета мы едем по притихшим улицам. В белых садах города хозяйничают соловьи. Но даже в их перещелке слышится фронтовику пулеметная дробь: вот короткая очередь, еще короткая... длинная... У-уф! На весь диск запустил!

Бронетранспортеры, самоходки, танки стоят там, где их застала эта пражская ночь. Они охраняют первую мирную ночь столицы, короткий сон людей, переставших быть узниками «протектората». [434]

Какие это были дни! Они были и впрямь праздником, словно выхваченным из старинной славянской сказки, где добро всегда торжествует над злом и девушки в ярких венках водят наивные хороводы среди веселых цветов, освещенных весенним солнцем.

Тот, кто был там в эти дни, знает, какие волшебные картины народного восторга, будто нарисованные кистью чародея-художника, сменяли друг друга на улицах и площадях старой Праги. Казалось, воскресли во плоти древние поверья чешского сказочника-правдолюбца Алоиса Ирасека, повествующие о великих страданиях чехов, об их вере в силу славянской дружбы, в благородство «большого народа с Востока».

Люди в старинных национальных костюмах заполнили узкие, полные таинственной прелести улочки пражского Вышеграда. Туда, к высоким холмам города, где за Влтавой в вечернем небе четко встают контуры замков, башен и шпицев кремля, потекли толпы горожан, неся на руках советских воинов-освободителей...

Танки походили на движущиеся клумбы: они были завалены цветами. Только на минутку остановилась самоходка, а на ее броню уже взобрались девушки и помчались вперед. И среди них Боженка — такая красавица, что ни в сказке сказать, ни пером описать. А имя ее мы узнали очень просто: рядом с нами в толпе стояла ее мать, Зденка Птачкова.

Спустя неделю мы бродили втроем — Боженка, ее мать и я — по набережной пепельной Влтавы. Там, против здания парламента, белели деревянные свежеоструганные надгробья.

Мы подошли ближе, и я прочел:

«...Лукьянченков».

Да, это он. 9 мая 1945 года на рассвете, в последних боях у пражского шоссе, погиб герой Отечественной войны ефрейтор Василий Николаевич Лукьянченков.

Я узнал подробности его гибели и тогда же написал о его жизни и смерти в чешских газетах.

Группа инженерной разведки и разграждения прокладывала путь дивизии, устремившейся к столице Чехословацкой республики. В первых рядах этой группы шел разведчик-сапер Василий Лукьянченков. Под огнем немецких пулеметов он взорвал пять вражеских баррикад, [435] разминировал два моста и обезвредил мины на четырех участках дороги.

Славный русский сапер пал смертью храбрых. В последний путь его провожали товарищи. Они шли за гробом героя под боевым знаменем, с оружием в руках.

Когда траурная процессия проходила по улицам Праги, к ней присоединились тысячи жителей столицы. Над открытой могилой героя в числе других произнес речь житель Праги Людвиг Адалбергман. Я записал ее тогда же:

— Солдаты-освободители, братья и сестры! Больше семи лет эта земля, земля, которая сейчас примет прах русского героя, была под гнетом врага. Теперь она свободна. Больше никогда ее не посмеет топтать немец-оккупант, извечный враг славянских народов. Вы, русские богатыри, принесли нам свободу. Чехословакия никогда не забудет ваших трудов, ваших подвигов. Мы свободны теперь только потому, что ефрейтор Лукьянченков и миллионы таких, как он, советских солдат и офицеров одержали победу на Волге, у Днепра, на полях Чехословакии — всюду, где сражались с врагом. Мы благоговейно будем хранить память о погибших советских героях. Я клянусь тебе, русский солдат, что могила твоя будет священна для нас, что на ней никогда не увянут цветы, как не погаснет в душе нашего народа благодарность за все, что сделала Красная Армия для нашего освобождения.

Мы ходили по кладбищу, и Боженка засмотрелась на фотографию, прикрепленную к одной из деревянных пирамидок. Потом она, запинаясь и спеша, прочла эпитафию: «Гвардии капитан Шевченко Иван Иосифович, рождения 31 августа 1914 года, уроженец Кировоградской области, Ново-Украинского района, села Татаровка. Погиб за освобождение Чехословакии и всего мира».

Мы помолчали. На всем свете уже был мир. Вечерние тени старинных соборов легли на реку. Прага надела бусы праздничных огней. Вокруг шумели толпы возбужденных людей. Боженка тихо сказала:

— Он мог быть моим мужем, тот Иван... — и заплакала.

Кто твой муж, Боженка? Что ты делаешь в жизни? Знаю, верю, никогда, даже совсем старенькой и седой, [436] ты не забудешь того вечера на Влтаве и своих слез у могилы советского офицера.

* * *

«На постой» мы определились в отель «Алькрон». В те дни это было шумное место. В большом здании «Алькрона» временно поселились министры чехословацкого правительства, прибывшего из Кошице. Почти целый этаж занимали советские корреспонденты, появились и иностранные журналисты. В холле отеля слышалась разноязычная речь. В номере я обнаружил под кроватью ночные туфли и погон немецкого майора: еще несколько дней назад в «Алькроне» жили чины немецкой оккупационной власти.

Но новая жизнь быстро вступала в свои права. Возле Вацлава Копецкого — тогда министра информации — постоянно бурлил водоворот людей. Общительный, подвижной, улыбающийся Копецкий охотно отвечал на вопросы газетчиков, беседовал с режиссерами театров, ездил на заводы, выступал по нескольку раз в день на митингах, рассылал с поручениями во все концы города и страны сотрудников, выслушивал их сообщения, уезжал на заседания, а вечерами брал под свою руку журналистов, много и от души шутил, но вдруг, ухватив важную мысль, становился серьезным, и тогда окружавшие его неожиданно слышали увлекательнейшую лекцию. То это был теоретический экскурс в историю рабочего движения Чехословакии, то блестящий марксистский анализ международной обстановки, то живой, многокрасочный рассказ о чешском барокко.

Мы любили эти импровизации и, сказать по совести, жестоко узурпировали время министра. Он спасался от нас лишь магической формулой: «На заседание правительства...»

Копецкий в ту пору запросто бывал в «Алькроне». Там он состоял и «на довольствии» вместе с другими членами правительства. Всюду, где он появлялся, невысокий, живой, улыбающийся, его встречали с каким-то необыкновенно прочувствованным уважением. Это был человек, повторявший и повторявший лозунг, сразу облетевший всю Чехословакию: «С Советским Союзом на вечные времена!»

Я помню ужин членов правительства, на который были приглашены чешские писатели. В этот вечер в узком, [437] длинном зале, примыкающем к холлу отеля, я и познакомился с Незвалом. Румяный, небрежно одетый, с темпераментом, который трудно было предположить в этом толстом человеке, он громогласно поднял бокал за здоровье министра внутренних дел Носека. Копецкий рассмеялся и, хлопнув Носека по плечу, сказал:

— Ну, товарищи, если такой враг всех прошлых министров этого ведомства, как Незвал, пьет за Носека, значит, наше правительство прочное.

Помню встречу со старым фронтовым знакомым генералом Людвиком Свобода. Я бывал у него еще в Бузулуке, где формировался 1-й отдельный чехословацкий батальон, а потом — в кровавых боях под деревней Соколово, когда чешское оружие было освящено нелегкой воинской славой.

И вот теперь мы встретились в Праге. Уже тогда Свобода был седым. Сейчас его молодые глаза сияли. Из деревушки, затерянной в горах, казаки Плиева привезли в Прагу его жену, которая скрывалась от фашистов.

Свобода долго не выпускает из своих ладоней руки советского офицера-кавалериста, хочет что-то сказать, потом безмолвно целует офицера в потрескавшиеся, черные губы, потом долго-долго смотрит ему в глаза. И все мы — свидетели этой сцены — понимаем, что это то самое мгновение, когда все богатство человеческой речи оказывается менее ценным, чем жест и взгляд. Позже Свобода, как бы подтверждая это ощущение, сказал мне хрипло:

— Я не мог говорить, друг мой. Чем и как я отблагодарю Советский Союз, его людей за все, что они сделали для моей родины, для меня? На это не хватит жизни. Зачем мы стареем?! Но у нас есть дети, и они будут всегда помнить: с Советским Союзом на вечные времена!

А потом мы пели фронтовые песни. Немножко ломая русский язык, запевал Свобода, а его жена, пани Ирена, с изумлением, восторгом и счастьем смотрела на удалых советских офицеров, на колодки их незнакомых орденов, на черноусенького казачка, плясавшего «Барыню» так отчаянно, что в буфете тоненько звенел мозеровский хрусталь, и на своего среброволосого, родного, но какого-то другого, чем раньше, мужа. [438]

Морис Хиндус, журналист из Штатов

Однажды днем, когда я возвращался с митинга в Пражском университете, ко мне подошли двое мужчин. Одного из них я знал. Это был работник Министерства информации. Второй — невысокий человек с густой шапкой черных вьющихся волос — представился сам:

— Морис Хиндус, журналист из Штатов.

Я уже слышал по какому-то поводу это имя крупного американского публициста-международника. Хиндус сносно объяснялся по-русски. Он и завязал разговор. Против моего ожидания «газетный ас» не касался событий последнего времени, а разглагольствовал насчет гуситских войн, чешской архитектуры, потом перешел, как водится, на Достоевского, посмеялся над мифом о загадочной славянской душе, обнаружив при этом и трезвость мысли и начитанность. Затем посетовал на недисциплинированность в американской армии и вдруг, без всякого перехода, напрямик спросил:

— Скажите, неужели вы всерьез думаете, что Чехословакия может существовать иначе, чем как капиталистическая страна?

Я ответил, что чтение мыслей — наука несовершенная, а то, что я думаю — всерьез или в шутку, — Хиндусу лучше всего узнавать из моих собственных слов. Что же касается сути вопроса, то не лучше ли будет, если Хиндус задаст его чехам?

После этого мы опять заговорили об архитектуре и мирно разошлись: он — взмахнув шляпой, я — приложив руку к козырьку фуражки.

Хиндуса и разговор с ним я вспомнил, когда недавно читал доклад Антонина Новотного о новой конституции.

Новотный торжественно заявил: «В Чехословацкой республике решены все основные задачи перехода от капитализма к социализму. Наше общество сегодня является социалистическим...»

К этому можно добавить суховатую справку из вышедшего в Праге статистического сборника «Место Чехословакии в мировой экономике». По производству машин и зерна на душу населения Чехословакия обогнала [439] большинство высокоразвитых капиталистических стран. Оборудование для химической промышленности она выпускает в масштабе продукции ФРГ. Жизненный уровень трудящихся Чехословакии по основным показателям не имеет себе равного в «свободном мире».

Вот вы и получили ответ на свой вопрос, господин Хиндус.

* * *

Много раз бывал я в Чехословакии после памятной весны сорок пятого года. Я не уставал любоваться Прагой, узкими улочками, где, казалось, застыло средневековье; историей, одетой в позеленевшие камни и дремлющей вокруг новых легких зданий с зеркальными окнами; горными озерами, что падают террасами среди изогнутых, мшистых скал Верхних Татр.

Очарованный, я ходил в гуще жарких виноградников Мельника, где милый Незвал, плутовато поблескивая глазами, нараспев читал стихи Яна Неруды о Карле IV, его друге Бушеке и магической лозе, источающей сумасшедшее вино. Я бывал на заводах, где великие искусники создавали станки мирового класса, выдували кружевное стекло, варили пиво, известное на всех континентах. Я видел Чехословакию точного и одухотворенного труда. И с каждой новой и новой поездкой встречал все больше и больше людей, для которых социализм стал живой плотью жизни.

Но никогда не забыть мне далеких дней. Весна света... Я смотрю на старую фотографию. Усталый Рыбалко, солдат СССР, сидит на бампере машины. Я закрываю глаза и вижу то утро с ослепительно белым солнцем и тугим, тревожащим сердце ветром. Весна света вступила тогда на эту древнюю землю в центре Европы как предвестье добрых, долгих солнечных лет.

Примечания

{1} С нами бог! (нем.)

{2} Тогда не было времени раздумывать над этой историей. Но спустя много лет, вспомнив свои злоключения, я спросил у летчика-испытателя Героя Советского Союза М. Галлая, как он объясняет происшествие со створками. Он ответил: «Очень просто. Очевидно, штурман забыл на старте закрыть створки, а потом, уже в воздухе, пилот, чутко ощущающий поведение самолета, осведомился: «Люки закрыты?» И возможно, штурман только в этот момент, нажимая кнопку, ответил: «А как же!»

{3} Когда же это все кончится? (нем.)

{4} Скоро кончится. Не бойтесь. Мы вам не сделаем ничего дурного (нем.).

{5} Кстати, до сих пор перемену своего имени и фамилии бургомистр Западного Берлина объясняет «семейными соображениями», ни разу не расшифровывая, что это за соображения. Еще бы!

{6} От мифологического Зевса, явившегося к ней в виде лебедя, у Леды родилась дочь Елена, виновница Троянской войны.

Список иллюстраций

Александр Юрьевич КРИВИЦКИЙ